Виктор Авдеев Ленька Охнарь
Незабываемому «дяде Шуре» —
Александру Михайловичу Фурманову
Асфальтовый котел
I
Перед зданием вокзала Ленька Осокин низко надвинул на лоб кепку, спрятал подбородок в поднятый воротник черной суконной куртки. Сердце колотилось, рука, толкнувшая дверь, казалась чужой, непослушной.
В третьем классе ярко светили электрические лампочки. Пассажиров было немного, часть деревянных крашеных диванов пустовала. Обмирая на ходу, Ленька пробрался в дальний угол, отыскал местечко потемнее. Сел и осторожно огляделся из-под козырька. Ни одного знакомого. Да тут и людей — раз, два, три... с десяток всего. Откуда им знать, кто он и как сюда попал? Живет Ленька в Ростове, недалеко от набережной Дона, а на вокзал пришел в Нахичевань — в другой конец города. Фу, от души отлегло! Когда он час назад тихонько вылезал через окошко из дома, тетка с квартирантом спали на деревянной кровати за цветастым ситцевым пологом.
Мальчишка потными пальцами проверил спрятанный за пазухой кашемировый полушалок, ощупал в кармане серьги дутого золота, аккуратно свернутые мелкие кредитки, серебряную мелочь: ничего не потерял? Билет он возьмет только до Новочеркасска — ближнего города, — чтобы осталось денег на еду. Дальше, в Москву, станет пробираться как-нибудь. Ребята на улице говорили, что сейчас многие ездят зайцем. Главное, из Ростова вырваться. Скоро ли поезд?
Касса была еще закрыта. У дальней стены, на пустой буфетной стойке, спал босяк.
Хлопнула входная дверь, и Ленька испуганно вжался в угол скамейки, еще глубже запрятал нос в поднятый воротник. Кто это? Вдруг тетка Аграфена? Проснулась, глядь, его нет дома, и кинулась на поиски! Эх, уж если поймает — задаст выволочку. Ее квартирант, дядя Пров, исполосует своим солдатским ремнем...
В третий класс вошел бородатый мужчина в долгополом пальто, с ивовой корзинкой, запертой на висячий замочек. Слава богу, пронесло. На улице послышался цокот копыт, стук пролетки: не тетка ли? Она, ведьма, правда, никогда на извозчиках не ездит, да кто ее знает: вдруг надумала? Легкая испарина прошибла мальчишку. Он торопливо встал и вышел в противоположную дверь, на перрон.
Здесь было темно, успокаивающе тихо. От навеса платформы падала резкая тень, вдали на стрелках блестело два огонька: зеленый и желтый. Где-то, невидимый отсюда, устало пыхтел паровоз, будто хотел сказать: ох, спать охота. Темное южное августовское небо светило крупными низкими яркими звездами. Покачивая фонарем, по пустым путям прошел железнодорожник. Ленька немного постоял на перроне, медленно тронулся к темной громаде водокачки, мимо каменной стены, что отгораживала город. Может, вернуться? Если тетка по-прежнему спит, значит, и не заметила его бегства.
Скорее бы поезд! Очень уж долго ждать. И что бы нынче прийти немножко пораньше? Один разок-то поспешил бы! А вдруг уже кассу открыли и все билеты продали?
Забыв страх, Ленька Осокин повернул обратно, устремился в зал третьего класса.
Зеленое окошко по-прежнему было закрыто. Зато на буфетной стойке вместо босяка сиял угольками большущий медный самовар, за стеклянной витриной появились бутерброды, пирожки, и носатый армянин в жилетке и бархатной шапочке расставлял стаканы. Народу почти не прибавилось: пассажиры дремали над вещами.
Леньке сразу очень захотелось есть, он сунул было руку в карман, но вздохнул и отвернулся от самовара: денег жалко. Он вновь уселся на свое место в темный уголок лавки.
Круглые стенные часы показывали начало полуночи. Может, они остановились?
Со стуком открылось окошко кассы. Ленька кинулся к нему вместе с другими пассажирами, но оказалось, что это курьерский поезд на Минеральные Воды — совсем в другую сторону. Он тревожно задумался: может, все-таки поехать? Уж тогда тетка наверняка не сумеет его поймать: за курьером не угонишься. Только что ему делать в Минеральных Водах? Напиться боржому? Его и в Ростове продают пропасть сколько, он такой кислый, и даром не нужен.
Пока Ленька терзался сомнениями, на перроне ударил первый звонок, за огромным вокзальным окном с пыхтением проплыл паровоз, мелькнули освещенные окна вагонов. Две минуты спустя пассажирский состав ушел дальше к югу — на Ростов, Кавказ. Эх, зря не сел: не томился бы здесь. Ленька занял прежнюю лавочку.
Взять, что ли, назло всем пирожок с печенкой? Кто ему теперь запретит? Захочет и... аж три пирожка купит. Тетка цыкнет? Плевать ему на нее, мордастую. Он сам себе хозяин... Нет. Гляди, еще до Москвы на хлеб не хватит. Перед побегом полтора месяца собирал копейки, утаивал от тетки, даже в кино ни разу не ходил... Да и вовсе он не голодный, а в кармане у него вяленый рыбец, пеклеванная горбушка.
Свет лампочки вдруг стал расплываться, словно его заслонило туманное облачко, затем неожиданно сузился, вытянулся в блестящую ниточку. И внезапно совсем пропал.
Из дремоты Леньку вывел тонкий, пронзительный крик паровоза-«кукушки», промелькнувшего за окном. Мальчишка вскочил, точно его стегнули кнутом, кулаками протер глаза. Народу в третьем классе заметно прибавилось, возле кассы толпилась небольшая очередь. Получив билет, люди поспешно выходили на перрон.
— На какой это поезд дают? — подбежав, спросил Ленька у женщины в лазоревом полушалке, в аккуратных востроносых штиблетах с вшитыми по бокам резинками и с туго набитой кошелкой. Она стояла последняя.
Женщина отодвинула от него кошелку, неожиданно ошарашила вопросом:
— Тебе не все одно? Подлез!
Мальчишка растерянно замигал. «Ух какая злющая! Вроде тетки Аграфены. Хоть бы у нее жулики кошелку сперли».
Молоденький пассажир в красноармейской шинели и гражданской кепке, стоявший безо всяких вещей, успокоительно сказал:
На Воронеж, малый. Товаро-пассажир.
Ага, вот это ему и нужно. От Воронежа до Москвы недалеко, он узнавал.
Заняв очередь, Ленька постарался держаться подальше от сердитой тетки в полушалке и отвернулся в другую сторону от ее кошелки, всем видом показывая, что она его ничуть не интересует. Сзади него встал длинноусый насупленный казак в чекмене, с мешком, от которого пахло подсолнечной макухой.
Последние минуты перед кассой Ленька еле выстоял: при каждом стуке входной двери он вздрагивал, заливался краской, испуганно оглядывался.
Наконец и тетка в полушалке взяла билет. Ленька сунул в кассу кулак с зажатыми деньгами:
— Мне до города Новочеркасск.
Взяв деньги, кассирша почти тут же вернула их Леньке обратно:
Здесь и до Аксая не хватит. Ты, мальчик, даешь стоимость дачного билета. А этот поезд дальний, до Воронежа, на него билеты дороже. Понял? Подожди до восьми утра. Пойдет местный. Кто там следующий?
Оторопевший Ленька не сообразил, что ответить, как поступить, а стоявший за ним усатый насупленный казак в чекмене с макухой в мешке уже протянул через его голову деньги.
— До Миллеровой мне.
Очередь оттерла Леньку, и он очутился в стороне — красный, взъерошенный. Деньги у него в кармане еще были, хватило бы и на дальний поезд до Новочеркасска: тут всего сорок верст. Просто он не ожидал такого ответа кассирши, растерялся. Можно было, правда, еще раз стать в очередь, да много народу подошло, вдруг не успеет и поезд уйдет? Что делать? Неужто возвращаться обратно к тетке Аграфене? Опять спать на жестком, коротком сундуке, носить воду из колонки, собирать на путях несгоревший уголь, опаздывать из-за этого в школу и вдобавок ко всему получать швычки, подзатыльники, выслушивать упреки за каждый съеденный сухарь. Ни за что! Лучше пешком в Москву уйти!
Вдали загудел паровоз: воронежский товаро-пассажир из Ростова. Была не была, придется сразу ехать зайцем!
Ленька кинулся к двери, протолкнулся вперед. Теперь у выхода, проверяя билеты, стоял приземистый контролер в железнодорожном картузе.
— Отойди, не мешай пассажирам, — сердито сказал он Леньке. — Шныряете тут!
Леньку будто в грудь толкнули. Не пускают! И зачем он, дурак, ушел давеча с перрона? Только отойдя в сторону, Ленька сообразил: надо бы сказать, мол, с мамкой я, вон она прошла с кошелкой. Глядишь, контролер и пропустил бы. А теперь он, поди, приметил его, не поверит.
Эх, раззява! На перроне ударил первый звонок, и в Леньку словно ток впустили. Ой, скорей чего-нибудь сделать! А что, если к поезду пробиться с улицы? Там, верно, есть какой-нибудь лаз?
Ленька бросился к выходной двери, чуть не сбил на пороге молодого попа в лиловой рясе с небольшим саквояжем; очутившись на площади, он припустился вдоль вокзала, обогнул кирпичный дом. Перед ним тянулась глухая темная улица, и вдоль правой ее стороны — каменная стена, отгораживающая железнодорожные пути от города. Ленька подпрыгнул, но не достал до гребня стены. Еще раз подпрыгнул, ухватился рукой за выступ, оборвался, упал, бросился вдоль стены дальше.
Ага! Вот бугорок, и к нему привален большой камень. Наверно, тут лазили. Где-то у вокзального дебаркадера пыхтел паровоз — значит, пришел. Слышалось шарканье ног, голоса, чувствовалась суета посадки. Здесь, в Нахичевани, поезд стоит мало.
Поднявшись на камень, Ленька ухватился руками за край стены, высоко подпрыгнул и, обдирая пальцы, вскарабкался. Усевшись верхом на стене, он глянул на другую сторону вниз, и у него закружилась голова. Ничего не видать, темно как в яме. Может, там тоже камень? Спрыгнешь — ногу сломаешь... Ждать, однако, нельзя. Держась руками, Ленька спустился: ботинки заболтались в воздухе, не достав земли, он оторвался и, шурша бурьяном, покатился вниз с откоса. Из глаза брызнула искра, что-то больно укололо в левую ладонь.
Вскочив, Ленька бросился к вокзалу, ярко освещенному фонарями, споткнулся о ржавый рельс, опять чуть не упал.
Посадка в поезд Ростов — Воронеж кончалась. За паровозом бледно светились окнами ободранные пассажирские вагоны, сзади было прицеплено несколько запертых товарных. На перроне сновала поредевшая толпа, пробегали носильщики в белых фартуках с медными бляхами. Как же сесть без билета? Потный, задыхающийся, Ленька с ходу сунулся к одной подножке, к другой, к третьей — всюду стояли проводники с фонарями.
Медноголосо упали три звонка, из дежурки понесли машинисту жезл. Сердце у Леньки заныло. Нетто попросить кондуктора? Не пустит. А может?..
— Дяденька; — умоляюще обратился он к небритому проводнику в обвисшей шинели, — мне только бы до Аксая. Пустите, дяденька.
— Я вот тебе дам Аксай. Проваливай, пока по шее не заработал!
У-у, жадюга! Ленька отошел к другому вагону: не окажется ли тут кондуктор подобрее? Зря надеялся. Этот — здоровенный, сутулый от грузности, плечи опущены; багровые щеки и подбородок обвисли, как у быка, взгляд — суровый, из-под бровей. Спрашивать такого — все равно что пса дразнить.
Под вагонами зашипело: отпустили тормоза. Охваченный страстным желанием, Ленька переминался возле подножки, не зная, что делать, готовый на все, только бы уехать. Он уже потерял надежду сесть, но все почему-то не уходил.
Из вокзала выбежала баба в сапогах, со сбитым на плечи, развязавшимся платком. В одной руке она несла большой узел другою почти волоком тащила набитый чем-то мешок. Баба кинулась к вагону, норовя с ходу забросить вещи в тамбур.
— Куда прешь? — перегородил ей дорогу грузный, сутулый кондуктор с бычьими щеками. — Билет!
— Ой, батюшка, да рази нету? Покажу, дай только мешочек уложить.
— Опосля уложишь. Надо было не запаздывать.
Баба с причитаниями опустила узел на перрон, достала из-за пазухи платочек. То и дело поглядывая на состав — не тронулся бы, на вещи — ненароком жулики утянут, она стала" развязывать платочек зубами, трясущимися пальцами искать среди бумажных денег билет. Волосы ее растрепались, закрывали глаза, баба то и дело поправляла их рукавом.
В голове состава басовито гаркнул паровоз.
Эх, деревня! — сердито сказал кондуктор. — Захоронила!
Он нагнулся к женщине, присветил ей фонарем. И в этот миг Ленька, словно потеряв вес собственного тела, шмыгнул за спину кондуктора, уцепился за поручни, одним духом вскочил в тамбур.
Вот когда он узнал, что значит не чуять под собой ног: так легко несло его по вагону. Купе здесь освещались не все — через одно: в железных фонарях над проходом узким язычком горели толстые белые стеариновые свечи, густо колебались тени, было полутемно. Везде в проходах теснился народ, укладывал котомки, узлы, сундучки-. Заметив под самым потолком свободную вещевую полку, Ленька проворно полез на нее. Каждую секунду он ожидал сзади окрика вбежавшего кондуктора: «Граждане, хватай этого пацана. Он безбилетный!» Пассажиры были заняты своими делами, никто не обращал на мальчишку внимания. Ленька улегся на полке, прижался к стенке, подобрал ноги в черных ботинках, и в тени его стало совсем незаметно. Уткнувшись носом в дерево, он зачем-то крепко зажмурил глаза и, вдыхая запах пыли и застаревшей масляной краски, боялся шевельнуться.
Внезапно ему померещилось, что в их вагон забралась тетка Аграфена, ищет его и вот-вот сцапает за тужурку.
Что-то резко лязгнуло, толкнуло его снизу: состав тихо тронулся.
«Неужто поехали? А и взаправду! Эх, ну и хорошо! Поехали!»
Поезд ускорял ход, погромыхивал на стыках, вагон потряхивало. Ленька открыл глаза, искоса глянул вниз, в окошко. Но сверху ему не был виден ни вокзал, ни ларек, а только узкая лента земли да разбегавшиеся в стороны рельсы; вот промелькнул красный зловещий огонек стрелки. По вагону, тяжело шаркая сапогами, прошел грузный вислощекий кондуктор. Он светил фонарем, вглядываясь во вновь севших пассажиров. За ним, волоча по грязному полу мешок, плелась потная, простоволосая баба, невольно помогшая Леньке сесть в поезд. Оба — и кондуктор и баба — скрылись в соседнем купе.
На верхнюю полку против Леньки, сопя, забрался лохматый мужик с голыми, пухлыми, точно надутыми, щеками, в нижней бязевой сорочке и в широких галифе. Он поправил мешок у стенки в головах, видимо располагаясь спать, и тут заметил Леньку.
— Вот те на! — удивленно сказал мужик кому-то вниз. — Новый пассажир. С откудова он свалился?
Снизу женский голос ответил:
— Кто такой?
— Парнишонок.
Вновь зажмурив глаза, Ленька притворился спящим. Вот сейчас схватят за шиворот, потребуют билет.
— Жулик, наверно, — определил женский голос. — Поспроси-ка его: чей будет?
— Вроде спит он.
— Напускает на себя.
Тяжелая рука легла на Ленькино плечо, мужской голос требовательно окликнул:
— Эй, дружок!
Мальчишка не ответил. Все пропало! Сейчас его поднимут, потребуют билет и передадут кондуктору. А у того сказ короткий: в Кизитеринке или Аксае сдаст милиционеру, и милиционер под конвоем отправит обратно в Ростов, к тетке Аграфене. Ну, да он, Ленька, язык не развяжет! Пусть найдут полушалок за пазухой, пусть вывернут серьги из кармана, пусть отберут деньги, рыбец, горбушку хлеба, посчитают жуликом, — не признается он, где живет!
Чиркнула зажигалка, Ленька почувствовал, что его осматривают. Голос мужчины в галифе раздумчиво сказал:
— А може, с кем едет? Мальчонка небольшой. И одетый вроде прилично, на беспризорника не схож.
Затрещала верхняя полка по другую сторону от Леньки: наверно, приподнялся сосед. Сиплый голос проговорил:
— Этот? Женщина тут садилась с малым. Приблизительно он самый и есть. Она в другом купе, а его, сталоть, расположила тут спать.
— Тогда иная соответственность.
Люди еще немного поговорили о нем и занялись своими делами. Ленька втихомолку перевел дыхание. Он слышал, как лохматый пухлощекий мужик в галифе, кряхтя, стянул сапоги: сильно запахло потными ногами. Вскоре едко потянуло махоркой: закурил. Минут двадцать спустя с полки донесся мурлыкающий храп.
Стихли разговоры и внизу.
Вновь открыв глаза, Ленька убедился, что им больше никто не интересуется. Почти весь вагон спал. И ему вдруг стало весело, радостно, смешно.
Вот и поехал на север! Теперь уж не страшно тетки Аграфены: далеко осталась. Пускай-ка попробует догнать. Эге-ге! За таким ловким поездом не поспеешь, сколько ни бежи, он знай себе отщелкивает версту за верстой! Да и что он, Ленька, сделал тетке худого? Не захотел жить у нее. Еще обрадуется: время-то не больно сытное. Полушалок взял, серьги дутого золота? Так они материны, после смерти остались. Он, Ленька, лишь свое добро забрал. Оставлять ей, толсторожей? И так все вместе с квартирой захапала: и комод, и стол, и кровать, и отцов складной ножичек, а прочные, ни разу не чиненные яловые сапоги подарила квартиранту... Э, пускай давится, теперь ему ничего не нужно. Свободен.
«Сво-бо-ден, — выговаривали и колеса под вагоном. — Сво-бо-ден».
Что-то ждет его впереди? Только хуже, чем у тетки, вряд ли будет. Небось на всем свете нет человека, который жил бы хуже его! Ну, может, один-то и найдется. Во всяком случае, не больше трех.
Вагон покачивало точно люльку, тень от оплывшей свечи, похожая на веник, словно обметала стены, полки, желтые, сонные лица пассажиров. Отовсюду выглядывало тряпье, мешки, углы сундучков, брошенные портянки. Со всех сторон слышался булькающий храп, сопенье, воздух под изогнутым потолком сгустился, стал сладковато-приторным, тяжелым, спертым.
Ленька улегся поудобней и не заметил, как быстро и крепко заснул.
II
Открыв глаза, Ленька с минуту лежал неподвижно. Тетка Аграфена спит? Надо поскорее ведерко воды принести, вчера заигрался с ребятами и забыл. Да и сапоги еще почистить квартиранту дяде Прову, не то даст такого швычка — голова каруселью пойдет.
Но что такое? Откуда эти полки, люди, мешки, корзины? Ах, да ведь он же в поезде! Сво-бо-ден! Теперь он вольная птаха. Но почему же не качается вагон, не гудят колеса? Наверно, станция. Вон и в самом деле за окном бьет звонок, далеко впереди сипло, точно спросонок, ревет паровоз, состав вздрагивает, и полоска сырого от росы перрона, видная из окна, овитый туманом низ деревянной решетки садика медленно уплывают назад. Поехали. Леньку вновь охватило чувство торжества, радости. Интересно, где они сейчас несутся? Далеко ли от города Ростов-на-Дону?
Очень хотелось «на двор», но спуститься с полки было опасно: могут не пустить обратно. Свечка в железном фонаре почти совсем сгорела, оплыла и напоминала седую бороду на длинном красном огненном лице. В окне брезжило утро. Пассажиры просыпались. Над полками висел еще более густой и тяжелый смрад, внизу слышался тихий разговор.
Ленька осторожно выглянул: беседовали вновь севшие на последних станциях казаки — здоровенные, бородатые, загорелые. Они сидели в чекменях, шинелях, картузах: наверно, им и ехать-то всего несколько прогонов. Один голос, женский, Леньке показался, знакомым. Ну да, это вчерашняя тетка, которая спрашивала, не жулик ли он. Скорее всего, стережет вещи, пока ее муж спит наверху, против Леньки. Вон как посапывает, голова на мешке, голые пухлые щеки еще больше отдулись, потные толстопятые ноги свесились над проходом.
Ладно. С уборной можно потерпеть, лучше проехать лишнюю остановку.
За окном бежала солончаковая донская степь, покрытая щетинистой, порыжевшей от солнца травой, вдоль насыпи тянулась черствая проезжая дорога, мелькали ноги телеграфных столбов: ни белых фарфоровых чашечек, ни горизонта Леньке сверху видно не было. Минут двадцать спустя слева вырос низ железнодорожной будки, шлагбаум: ага, разъезд. Под вагоном заскрежетали тормоза, поезд стал сбавлять ход.
Остановка была короткой. Едва состав замер у невидимого с верхней полки вокзальчика, уже прозвучали три звонка, и паровоз дал отправление. Больше терпеть возможности не было, Ленька спустился с полки. Вчерашняя женщина, носатенькая, белобровая, с жидким узелком волос на затылке, сидела у окошка, облокотясь на узел, и моргала слипающимися глазами. Ее ситцевая кофточка была расстегнута у горла, на ногах — одни шерстяные чулки. Рядом с ней примостились два бородатых казака в картузах, с мешками; напротив на лавке, закутав платком голову и вцепившись одной рукой в стоявшую на полу корзину, спала старуха; за ее спиной разметалась хорошенькая румяная девочка, наверно внучка, в новых ботинках с калошами.
Прыжок Леньки на пол заставил женщину повернуться к нему. Лицо ее было желтым и одутловатым от бессонной ночи.
— Слез, — сказала она, провожая Леньку подозрительным взглядом, и почему-то посмотрела на верхнюю полку, где спал ее муж в галифе. Может, хотела проверить, не стащил ли мальчишка сапоги из - под его головы.
Проводника Ленька не встретил. Значит, удастся благополучно вернуться и ехать дальше.
Перед уборной пришлось ждать очереди. Когда Ленька вошел в свое купе, лохматый пухлощекий мужчина в галифе, стоя босыми ногами на средних полках, укладывал на Ленькину полку оранжевый деревянный сундучок, узел, сапоги. Видно, его разбудила жена и велела занять Ленькино место. Сама она встретила мальчишку злым и насмешливым взглядом.
Ленька растерянно остановился, не зная, что делать.
— Шатаются тут разные безбилетники, — сказала женщина громко, вызывающе. — Непохоже, чтобы мать была в соседнем купе. Телок от коровы не отбивается.
Посмотрели на Леньку и два бородатых казака с мешками. Открыла глаза старуха, спавшая рядом с хорошенькой девочкой в калошах, испуганно пошарила по корзине.
Все места внизу были заняты, и Ленька медленно прошел дальше. За спиной он слышал, как невзлюбившая его носатенькая женщина в чулках ядовито сказала:
— Ищет, чего б спереть. Знаем таких.
Свободных мест не было и в соседнем купе. Вагон вообще был переполнен. У двери три бабы сидели на вещах, почти загораживая проход. Леньке хотелось подальше уйти от белобровой женщины с жидким узелком волос на затылке. Он ее побаивался.
«Не попалась ты мне, носатая, у нас в Ростове на улице, — мстительно подумал Ленька. — Я б с пристанскими ребятами всю морду тебе грязью залепил. И кофточку заодно...»
Но стоять посреди прохода тоже было опасно. Ленька вновь вернулся к уборной и сделал вид, что дожидается очереди. Однако сюда все время набивался новый народ с мылом и полотенцами. Завитая пассажирка привела сразу трех детей и громко, тоном опытной скандалистки, потребовала, чтобы ее пропустили немедленно. Старший сынишка, поглядывая на мать, в нетерпении перебирал ногами.
«В этакой толчее, поди, еще скорей словят», — подумал Ленька и вышел в тамбур. Здесь было просторно, лишь двое мужиков курили махорку. Мальчишка отвернулся к двери и стал смотреть сквозь запыленное стекло: так ему казалось ловчее, со спины-то кондуктор не сразу признает.
Заскрежетали тормоза, колеса гремели тише, за окном возник стог темного, росистого сена, железнодорожная будка, жующая баба-стрелочница в форменном мужнином картузе, с желтым флажком, собака с поджатым задом, казалось готовая залаять на вагоны: опять разъезд.
И тут поезд задержался недолго.
Пролетел еще перегон, мелькнул зеленоглазый семафор с поднятой металлической рукой. Какой-то полустанок. Из вагона в тамбур вышел грузный проводник. Он взялся за ручку дверцы, ведущей на открытую площадку, и словно застыл. Съежившийся Ленька затылком почувствовал на себе его пристальный взгляд.
— Ты?
«Надо спокойненько спиной к нему, спиной», — подумал Ленька и тут же обернулся, испуганно глянул на проводника.
— Ишь стервец! — удивился тот. — От самой Нахичевани-Ростовской едешь? Пролез все-таки!
Схватив Леньку за плечо, он ключом открыл другую, выходную дверь.
Когда, проехав кирпичную водокачку, поезд остановился, проводник ссадил Леньку с подножки. Мальчишка ожидал затрещины, пинка в зад, но лишь услышал за спиной усталый, хриплый от бессонницы голос:
— Мотай дальше, не то ноги повыдергиваю!
Отскочив на перрон, Ленька оглянулся: глаза кондуктора весело сузились, он беззвучно смеялся. И морда бычья, а не такой уж злой!
Полустанок был маленький, будто случайно оброненный кем-то в голой, необъятной, выжженной солнцем донской степи. Поезд простоял всего полторы минуты, и вскоре сизый дымок его растаял за приземистым деревянным пакгаузом.
Дежурный звучно высморкался, придавив ноздрю большим пальцем, и ушел в крашенный желтоглинкой, облупленный вокзальчик. На перроне не осталось ни души, лишь белела шелуха семечек, да из окошка дежурки равнодушно смотрел кот. Несколько саманных домишек, крытых камышом, ютилось за пыльной дорогой, в ясном небе вырезался колодезный журавель. Щемящее чувство тоски, потерянности охватило Леньку: один, всем чужой, в неведомом месте. У кого бы узнать, когда будет следующий поезд — на Воронеж или прямо на Москву? От нечего делать он напился из железного бачка застоявшейся, пахнувшей олифой воды, посидел на скамейке.
Из вокзальчика, зевая, вышел сторож — в фартуке, с метлой. Солдатские седые, обкуренные усы свисали по сторонам его загорелого подбородка, и один был заметно длиннее и пушистее другого. Старик держался прямо, но слегка шаркал прочнейшими казачьими чириками, обутыми на босые, загорелые до черноты ноги.
— Дяденька, —обратился к нему Ленька, — отсюда далеко до Москвы?
Сторож поскреб седую заросшую щеку, неласково буркнул:
Ступай все прямо да считай версты, вот и узнаешь.
Он плюнул на крупные, загорелые до черноты руки и стал подметать узенький перрон, проросший сквозь каменные плиты гусиной травкой. Обескураженный Ленька отошел в сторону. И почему все люди на него косятся, покрикивают, гонят?
— Аль тебя ждут в Москве чаи распивать? — вновь сурово заговорил сторож. — Ты б еще в заграницу собрался. И сколько шантрапы по свету развелось! Как пыли. Чего вот ты в такую даль прешься? Тут места нету? Записывайся в приют и живи.
— От матки я отбился, — соврал Ленька. — Домой пробираюсь.
— Брешешь, — твердо отрезал старик, но, кажется, смягчился и, приостановив работу, проговорил в раздумье: — Вея Расея нонче с налаженной колеи сбилась, блукает по бездорожью. Все чего-то ищут... чего не теряли. Ладно, малец, слухай меня. У нас на полустанке тебе ровным счетом делать нечего. Кульерские тут не останавливаются, идут сквозняком, да и товарные лишь дымком обдают. А почтового теперь сутки ждать. Разумеешь? Это уж я тебе по всем статьям докладываю. Отсюда шесть верстов станция Лихая... агромадный железнодорожный узел. Вот туда и ступай. Так-то... стольный житель с Москвы.
Он вновь плюнул на руки и стал мести.
Может, в самом деле нечего сидеть на этом глухом полустанке? Тут с тоски пропадешь, околеешь с голода. Спасибо деду, что сказал.
Ленька простился со сторожем и ходко зашагал вдоль рельсов по мягкому проселку.
Утро еще не потеряло свежести, трава в тени бугорков хранила остатки матовой росы. Огромное солнце поднялось до половины телеграфного столба, и фарфоровые чашечки ослепительно блестели и, казалось, сами излучали свет. На проводах, в розовом блеске, сидели горлинки. Чтобы легче было идти, Ленька снял ботинки, и босые ноги его приятно холодила мягкая, волглая снизу пыль. От хлебных копен на ближнем поле протянулись длинные-длинные тени. Дорогу перебегали суслики. Вдали под увалом синеватыми очертаниями проступил степной хуторок: мазанки, тополя. Оттуда слышалось пение петухов.
И у Леньки вдруг стало легко, радостно на душе. Он вынул из кармана вяленого донского рыбца, смятую горбушку пеклеванного хлеба. Вот он какой парень, Ленька Осокин! Эна где шагает! Отсюда уж Ростова не увидишь!
Очищая рыбец, он улыбнулся, представив, как проснется тетка Аграфена и не обнаружит его. Ух и обозлится ж! Да достань его попробуй — руки коротки. Плевал он теперь и на солдатский ремень квартиранта дяди Прова! А сколько на улице толков, пересудов будет! Ребята долго не перестанут его вспоминать!
Да, что и говорить, он, Ленька, не из трусливых! Донец! Казак! Скоро одиннадцать годов. Правда, ростом мелковат, зато грудь широка, кулаки точно закаменевшие сухари. Ленька гордо тряхнул темными кудрявыми вихрами, верхняя, наивно приподнятая губа его оттопырилась вызывающе и дерзко. За одну ночь отмахал от Ростова, почитай, полторы сотни верст! А честным-то путем, с билетом, только до Новочеркасска доехал бы. Так через пару деньков и в Москву прикатит. А там прямо заявится до самого наиглавного большевика, что распределяет ребят по детским приютам, и скажет: «Я хочу до вас поступить. Мой папанька воевал добровольцем в Красной гвардии и там его буржуйские генералы зарубали шашками. Папанька раньше пристанским грузчиком работал в городе Ростов-на-Дону. Когда пришли немцы, мамка, говорят, в комендатуру попала, избили ее. Хворала она, хворала, да и пришлось гроб заказывать». Остался он, Ленька, круглым сиротой, и его забрала тетка Аграфена. Тут уж не жизнь пошла — мука горькая.
Правда, Ленька мог бы поступить в приют и в Ростове-на-Дону. Сердобольные соседи говорили, что сирот там принимают. Да боялся, что тетка с квартирантом разыщут его, заберут обратно и зададут выволочку. А теперь откуда они узнают, что он сбежал в Москву? Плохо ли поглядеть новые города, узнать, в какие игры там мальчишки играют? В приюте он станет ходить в четвертый класс, а когда вырастет, попросится на завод и обучится на самого наипервейшего рабочего. А то можно стать машинистом на паровозе — катайся себе по железной дороге и гуди в гудок! Купит он тогда себе сапоги гармошкой, как у отца были, часы карманные, закрутит усики и заявится в Ростов на свою улицу. Фертом пройдется перед теткиными окнами, пускай от зависти лопнет. Бели же дядя Пров сунется с ремнем, Ленька сам из него пыль выбьет...
III
Размечтавшийся мальчишка не замечал, как верста за верстой ложилась позади его босых пяток. На станцию Лихую он пришел, совсем не почувствовав усталости. Здесь отыскал водопроводную колонку, припал к открытому крану жадными, пересохшими губами: очень хотелось пить после рыбца. Охотно умылся, подмигнул своему отражению в голубой, подернутой рябью и точно смеющейся луже, пригладил пятерней кудрявые, непокорные волосы.
Солнце упрямо лезло все выше, припекало жарче. Неподвижная листва тополей, карагача, темная от въевшейся угольной пыли, казалась преждевременно увядшей. Короткая тень от деревьев и станционных построек не спасала от августовского зноя.
Ленька в самом радужном настроении отправился осматривать перроны, что тянулись по обе стороны длинного, усадистого вокзала. Здесь толкалось много проезжего и бездельного народа; на чемоданах, корзинах, мешках сидели разомлевшие от жары пассажиры, безработные, закусывали, пили чай; бесцельно слонялись оборванные бродяги, останавливая голодный взгляд на жующих ртах. У платформы, тускло светясь лаком голубых вагонов, стоял экспресс с опущенными шторами на окнах, бегали носильщики в фартуках, на ручной тележке привезли почту. Молоденький помощник машиниста протирал концами пряжи сияющие паровозные дышла, оплетавшие громадные красные ходовые колеса, беспечно посвистывал. По отполированным, словно утекающим рельсам, пронзительно свистя, ползли «кукушки», катились отцепленные вагоны. За повисшим над путями переходным мостом, у задымленного депо, под парами стояло три паровоза. Железнодорожный узел и впрямь был огромный.
Перед двумя по-городскому одетыми пассажирами, ожидающими пересадки, стоял мальчишка-беспризорник. Голова его была до того грязна, что слипшиеся от мазута и пыли волосы даже на взгляд казались жесткими. Одет оголец был в рваный мешок: в прорези торчали руки, снизу — ноги, черные; в цыпках, испещренные какими-то лиловыми полосами. Щекастое, грязное и загорелое лицо лоснилось.
— Дайте гривенник, — бойко просил он. — Или пошамать. А я вам за это сыграю.
— Ну, ну, — добродушно отозвался пассажир с двойным подбородком, в сбитой от жары на затылок шляпе и распахнутом плаще. Стекла его пенсне ослепительно сияли в лучах солнца, над верхней полной губой выступили капельки пота.
Его товарищ скучающе молчал.
Оголец достал из рванины две раскрашенные деревянные ложки, ловко заложил их между пальцами, лихо отставил грязную босую ногу и громко, каким-то хрипловатым, завывающим голосом запел:
Эх, молода девчоночка Родила ребеночка, На ноги поставила. Воровать заставила.Вокруг собралась толпа, многие улыбались. Остановился и Ленька. Полуоткрыв рот, он с немым изумлением смотрел на беспризорника. «Ой, и без штанов! И как такой черный по земле ходит? Заправский арап! Хоть бы морду ополоснул».
И тут Леньку словно иглой кольнула мысль: ведь и он тоже бездомный! Не-ет! Он и нынче умылся, и завтра умоется, еще и печатку мыла купит: деньги есть. Разве мыслимо таким стать?!
Закончив пение, оголец спрятал ложки, протянул измазанную руку. Пассажир с двойным подбородком в пенсне лишь лениво усмехнулся и сдвинул еще дальше на затылок шляпу. Его товарищ — чернявый, худенький, в желтых крагах — кинул певцу серебряную монету.
Беспризорник сунул полученный двугривенный за щеку, повернулся и, встретив зачарованный взгляд Леньки, вдруг двинулся прямо на него. Оскалив по-собачьи зубы, он неуловимым движением грязных пальцев вывернул глаза: блеснули слепые, мертвые, страшные белки.
Ленька невольно отшатнулся.
Оголец вновь принял свой обычный вид и засмеялся. Подняв брошенный кем-то горящий окурок, он затянулся. Подбежал к холеной женщине в шелковой тальме и с щегольским кожаным баульчиком, весело, требовательно попросил:
— Пульни на водку!
Пассажирка брезгливо обошла его. Беспризорник проворно сунул два пальца за ворот мешковины и потом, держа их щепотью, угрожающе крикнул:
— Не дашь? Сейчас тифозную вошь кину. У-у, буржуйка толстопузая!
И, махнув рукою в ее сторону, разжал пальцы.
Женщина взвизгнула, отскочила, стала испуганно отряхиваться.
Оголец длинно, умело выругался, сделал рукой неприличный жест и, беспечно, по-воробьиному запрыгав по перрону, соскочил вниз на рельсы. Навстречу ему из-под товарного состава вылезли трое таких же грязных, оборванных беспризорников; компанией, все вместе, они отправились в сторону поселка за железнодорожными путями.
Долго смотрел Ленька ребятам вслед. «Шпана. Они отчаянные», — вспомнил он слова тетки Аграфены. Это верно. От таких надо подальше.
Он побродил еще вокруг вокзала по кольцу перронов, потом, купив на пристанционном базарчике репнувшую дыню-камловку, присел на солнцепеке в конце дебаркадера и стал есть.
Небольшая узкая тень упала на его лицо, на руку, державшую золотисто-оранжевый сочный кусок. Он поднял голову. Растопырив ноги в рваных холщовых штанах, перед ним стоял парнишка его возраста, грязный, пухлогубый, толстощекий и, благожелательно улыбаясь, с любопытством смотрел на Леньку голубыми наивно-плутоватыми глазами:
— Дай дыньки.
Продолжая жевать, Ленька не сделал ни одного ответного движения. Стараясь угадать, с добрыми ли намерениями подошел этот парнишка или хочет подраться, отнять дыню, Ленька на всякий случай весь подобрался, готовый каждую минуту вскочить, дать отпор.
— А я знаю, кто ты, — совершенно не обидевшись на молчаливый отказ, доверительно продолжал пухлогубый парнишка. — Жулик. Я уж с час как тебя заприметил. На этой станции никого не обокрал?
В голосе его слышалось любопытство, смешанное с оттенком восхищения. Ленька понял, что обижать его новый знакомый не собирается, подумал и молча протянул ему кусок дыни.
Парнишка покачал головой:
Ешь сам. Это я просто так спросил. Схочу — куплю самый большой арбуз на базаре. Не веришь?
Он вынул из-за пазухи несколько смятых рублевок, из кармана выскреб горсть серебра, меди, хвастливо потряс в измазанной руке.
— У меня дома сапоги есть с новыми халявами. Рубаха кумачовая. Не веришь? С места не сойти. Рванину надел, чтобы милостыньку подавали.
Мальчишка стал расспрашивать, когда и каким поездом Ленька приехал в Лихую. Узнав, что тот прибыл зайцем, не поверил:
— Бре?
— Думаешь, побоялся? — гордо ответил Ленька. — А вот и зайцем! И дальше так покачу.
Мальчишки разговорились. Паренек назвался Колькой Пижухиным. Теперь в его тоне сквозило даже уважение. Колька рассказал, что здесь, на станции Лихой, он живет вот уже неделю и еще два дня. Приехал сюда из тамбовской деревни вместе с отцом, матерью, старшей сестрой Настькой и братишкой. Второй год подряд они всей семьей после уборки урожая ездят по железным дорогам побираться. Прошлое лето много денег набрали, дома в деревне купили телку-двухлетку, самовар, подсвинка. Теперь родители на избу новую копят.
— Хочешь, Ленька, ситра? Айда, напою!
После дыни пить Леньке не хотелось, но отказаться от ситра он не мог. Хоть Колька Пижухин и был «нищенкой» (тетка Аграфена всегда наказывала от таких сторониться), он не походил на давешнего беспризорника в мешковине, к тому же одному на незнакомой станции было как-то тоскливо, и Ленька обрадовался знакомству. Мальчишки подошли к небольшому зеленому киоску с фруктовыми водами. Колька осторожно огляделся по сторонам. Не обнаружив, видимо, ничего опасного, он важно спросил бутылку морса, и они долго тянули из мутных, липких стаканов. Видно, и Кольке не хотелось пить, потому что он все время отдувался и раза два рыгнул. Однако, допив, тут же предложил угостить нового знакомого квасом, а когда Ленька отказался, взял четыре маковника. Наверно, ему нравилось приценяться, вынимать деньги, расплачиваться.
Переполнив животы, ребята стали бродить по перрону. Колька рассказал, что у него дома есть кобелек: осенью он его посадит на цепь сторожить телку. Семья их пол-России объехала — от родной деревни на целых сто верст уходят, а то, может, и еще на сколько-нибудь. Здорово? Когда он вырастет, заступит почтальоном...
Леньке уже пора было ехать дальше на Воронеж, однако ему казалось неловким сразу после угощения бросать говорливого, щедрого приятеля.
Он и обогнули вокзал, вышли на другую сторону перрона. Неожиданно Колька Пижухин исчез, словно провалился, и Ленька с удивлением увидел, что он уже стоит с протянутой рукой перед женщиной в синей косынке, завязанной по фабричной моде — узлом на затылке. Волосы у нее были жирные, черные, коротко подрезанные, жакет городской. Она сидела в тени тополя и очищала варенные вкрутую яички, бросая шелуху на газету, где лежал помидор и белый хлеб. Лицо у Пижухина стало совсем другое, чем минуту назад, — жалкое, плачущее, и тянул он нудно, чуть гнусавя:
— Пода-ай, тетичка, родненькая, за ради Христа. Сирота я, два дня ни крошки во рту. Сестренка Настька больная лежит вон там, за вокзалом, совсем помирает. Пода-ай, тетичка, родненькая, пожалей.
— В детдом надо идти, — назидательно проговорила женщина в синей косынке, посыпая яичко серой солью. — Советская власть сейчас всех ребят подбирает.
Колька не уходил, продолжая канючить. Наконец женщина отломила кусочек хлеба, протянула.
— Не думай, что во имя Христа. Я не верующая в это. И лучше не околачивайся в беспризорниках.
Колька взял, подождал, не даст ли тетка еще чего, и наконец пошел своим путем дальше. Пухлогубое, толстощекое лицо его тут же приняло обычное наивноплутоватое выражение.
— Жаба попалась, — сказал он Леньке весело и пренебрежительно сунул кусочек хлеба в карман рваных холщовых штанов. — Отдам мамке. Тут, на Лихой, занятно, разного поглядишь. А у нас деревня маленькая... одни лягушки в пруду.
Он продолжал болтать как ни в чем не бывало. Ленька поглядывал на него с любопытством.
Зной сгустился, небо выцвело добела, резкая тень от переходного моста падала на паутину сияющих рельсов. Звонил вокзальный колокол, подходил пассажирский поезд, на перроне поднималось столпотворение: растерянно бегали бабы с детишками; красные от натуги мужики, пригибаясь под тяжестью мешков, ожесточенно пробивались сквозь толпу к вагонной двери; сердито кричали кондукторы. Кто-то громко скандалил с невозмутимым начальником станции, суя ему в нос билет. Шныряли босяки, выискивая, чем поживиться. Состав уходил, и все сразу успокаивалось до следующего поезда.
За депо синеватым слепящим цветом отливали огромные тысячетонные бурты угля, штыба. Низенькие с огромной трубой, «кукушки» растаскивали грузовые красные вагоны, слышались резкие свистки сцепщиков, звон буферных тарелок, пение рожков, пахло прогорклым дымом, нагретым мазутом.
Неожиданно Кольку Пижухина окликнула плотная девушка лет шестнадцати, такая же толстощекая, босоногая, с красным гребешком в белокурых волосах, с заметно развившейся грудью. Платьице на ней было ситцевое, дешевенькое, но довольно опрятное, в манерах чувствовалось кокетство.
— Иде пропадал? — сказала она, подходя и скользнув невнимательным взглядом по Леньке. — Набрал сколь-нибудь? Чего папане не снес? Вот он тебе настегает.
— Ты-то, Настька, собрала? — огрызнулся Колька.— Сама небось выпросишь да хоронишь деньги. Знаю, как ты нашла гребешок. Знаю. Вот скажу тятьке насчет того мужика с гармошкой, что пересадки ждал на Дебальцево.
Девушка слегка покраснела, снизила тон.
— Что ты скажешь? Что? Аль было чего? Я для тебя ж хочу лучше, папанька надысь говорил — деньги ты прикарманиваешь. Арбузы да ириски покупаешь. Хоть сколь приносить надо ему.
— Аль не таскаю? — тоже миролюбиво заговорил Колька. — Коли подают мало, иде возьму? Чай, война недавно кончилась, народ разрушенный. Вот всего и набрал. — Он достал из кармана штанов горсть мелочи, а про рубли за пазухой словно забыл. — Да еще кусок хлебца тетка подала. Не будешь про меня матери нашептывать —и я ничего не скажу. Сторговывай и ты себе ленты, арбузы, гуляй с кавалерами.
Очевидно, сестра и брат отлично поняли друг друга. Девушка улыбнулась, вынула из волос красный гребешок, получше зачесала белокурые пряди над довольно грязными ушами. Взгляд ее ничего не выражал, руки были по-деревенски загорелые, крупные, зубы неровные, и все же малоподвижное лицо ее и вся фигура казались привлекательными, освещенные жизненными силами молодости. Девушка ушла уверенным кокетливым шагом, мелькая босыми пятками. Колька с наивным бесстыдством подмигнул ей вслед и шепнул новому товарищу:
— Смекнула, хи-хи! Она ведь тятьке тоже не все отдает, что насбирает. Вон гребешок купила, теперь копит на сережки. Намедни один пассажир уговаривал ее прогуляться в рожь, за станцию, сулил платочек ситцевый. Я все про Настьку знаю. Иной раз скучно станет, так цельный час слежу за ней, на шаг не отстану, а она и не догадывается. Ловко?
Ребята медленно дошли до конца вокзала.
Вдруг Колька сделал знак товарищу подождать и подбежал к простоволосой средних лет крестьянке, сидевшей у стены в короткой тени, прямо на асфальте перрона. Полное, доброе, потное от жары лицо ее ничего не выражало, синяя кофта была расстегнута, обнажая большую налитую грудь в нежных прожилках. На руках у крестьянки покоился краснозадый полуголенький ребенок в грязном сбитом чепце и, тараща водянисто-голубые бессмысленные глазенки, с упоением высасывал молоко. Перед женщиной валялся рваный, засаленный картуз дном книзу, и в нем — несколько медных и серебряных монет — подаяние. А шагах в трех от крестьянки, раскинув руки, спал мужчина в кумачовой рубахе, задравшейся на бугристом, волосатом животе, с низко сползшими портками, в лаптях. Обнаженная голова его лежала на асфальте, под усами ползали мясистые зеленые мухи, залезали в черно-открытый рот; лицо, накаленное прямыми жгучими лучами давно вышедшего из-за вокзальной крыши солнца, багрово пылало, блестело от липкого пота. Мужик оглушительно храпел, временами мучительно захлебываясь, точно кто его душил.
Присев перед крестьянкой на корточки, Колька быстро, оживленно заговорил, потом вынул из кармана мелочь, кусочек хлеба и огурец и все положил в картуз. Раза три он наспех перекрестился, видно в чем-то заверяя женщину. А она укоризненно покачала простоволосой головой, кивнула на храпевшего мужика с багровым лицом, словно говоря: обманываешь меня, вот он тебе задаст. Колька поднял обе руки кверху: обыщи, мол, и толстые щеки его обиженно вытянулись. Ребенок в чепце отвалился от материнской груди, словно задумался, и вдруг пустил тоненькую струйку. Крестьянка всполошилась, начала отряхивать намоченную юбку.
Колька воспользовался этим.
— Ну, я сбирать! — крикнул он, вставая.
Вскоре они опять шли с Ленькой по перрону.
— Наши, — объяснил он беспечно. — Мамка с Гришаней. А у стенки — тятя. В завтрак выпил косушку и заснул, слава богу. А то он, черт усатый, не верит мне. Ходит следом, когда побираюсь, и все отымает. Теперь для себя настреляю.
И Колька лукаво хлопнул себя по пазухе, где прятал от родных деньги.
— А если обыщут? — с опаской спросил Ленька.
— Дурак я, што ли? — самодовольно засмеялся Колька. — Станция эна какая большая! Нашел местечко — ежик не пролезет: там и хороню свои денежки. Тебе не покажу, ты украдешь. Можешь вон у того дядьки портмонет вытащить? — неожиданно спросил он.
Ленька отрицательно покачал головой.
— Не умеешь? — удивился Колька. — Бре! Эх ты, дурак! Знаешь, как воры ловко живут? Мы с тобой бутылку ситра взяли, а они четвертями водку хлещут. Я раз видал, как один чемодан упер: так и не впоймали. А то еще карман вырезали у тетки... Может, ты вовсе и не заяц? Чего тут сбираешься делать?
— Просто... еду в хороший приют поступать.
— Значит, голодающий? — разочарованно подытожил Колька. — А я думал, жулик, червонцев полно, покажешь, как воровать. — Он словно заколебался: стоит ли водиться с Ленькой? — Ну ладно, я погляжу, как ты безбилетным на машину влезешь. Хочешь арбуза? Айда на базар, только на поселковый, а то наши идолы увидят. Еще угощу тебя, я не жадный.
Они долго бродили по большому поселковому базару между возами с яблоками, горами белокожих, словно лысых, арбузов, наваленных прямо на земле, лотков с мелким, синеватым, как терн, донским виноградом. Колька тут же выпросил у торговок кусок лепешки, несколько медяков. Лицо его при этом опять было плаксивым, жалким, и он тягуче, нудно гнусавил.
Арбуз выбрали треснутый — дешевле. Оказался он сизо-красным с желтыми семечками, сахарный. Уселись в поселке на лавочке у чьего-то забора, с трудом, через силу съели. Животы у обоих отдулись, как бурдюки, но Ленька все-таки приторговал еще и большую мятую кисть винограда. Совестно: его угощают — отплатить надо. Маленько потратился, да ничего: за билет дороже бы заплатил.
Потом курили. Колька достал из-за пазухи смятую папироску, и они ее потягивали по очереди.
В Ростове Ленька жил по теткиной указке. «Это нельзя», «А что люди скажут?», «Цыть, а то тресну по башке», — только и слышал он. В этот день на Лихой Ленька испытал все запретные удовольствия: гулял, сколько хотел, по станции — и никто не загонял его домой; курил открыто, на людях — и никто не бил его по губам; тратил деньги, на что хотел, — и ругать было некому.
Хорошо! Вот такого бы попутчика ему до Москвы. Там поступили бы они с Пижухиным в один приют, вместе бы на завод пошли. С Колькой не пропадешь, он ловко выпрашивает. Хотел было и Ленька «стрельнуть копеечку» у тетки, торговавшей с воза молодыми курчатами, посаженными в огромную круглую корзину, да не осмелился руку протянуть, густо покраснел и отошел.
Тени с одной стороны вокзала перешли на другую; вместе со скарбом на тот перрон перебрались и пассажиры. Ух как незаметно день летит, скоро и завечереет!
Ленька утомился от богатства впечатлений, легонько зевнул: плохо выспался ночью. Чем бы еще заняться? Притих и Колька. На железнодорожных путях показалась ребристая, взъерошенная собака; она бежала, трусливо оглядываясь, поджав мокрый, слипшийся хвост. Ленька и Колька, не сговариваясь, соскочили на рельсы, схватили по куску губчатого, обгорелого угля, бросили в нее, заулюлюкали, засвистели. Собака глухо взвизгнула, загнанно метнулась в сторону.
— Жалко, что не попали, — сказал Колька и засмеялся.
— Мне на Воронеж пора, — заявил вдруг Ленька.
— Что так рано? Погости еще денек на Лихой. С тобой хорошо.
Ленька заколебался, но в конце концов решил ехать дальше: в приют надо поступать, скоро все ученики в школу пойдут. Колька на минуту призадумался, заскучал, а затем с прежней веселостью вызвался проводить Леньку на поезд.
Выждали прихода курьерского Баку — Петроград. Поезд остановился у дебаркадера, пассажиры побежали на пристанционный базарчик, в ресторан вокзала, за газетами; между их ног вертелись беспризорники, выпрашивая куски. Проводники с кожаными футлярами от флажков на поясе выстроились у открытых тамбуров, принимая посадку. Важно прошел обер-кондуктор, подрагивая висевшим на толстой груди свистком.
С бьющимся сердцем Ленька прошел вдоль зеленых спальных вагонов, потом — двух желтых, международных. Он выискивал возможность, как и в Нахичевани, незаметно вскочить в тамбур.
— Чего высматриваешь? — нетерпеливо спросил его Колька Пижухин. — Это кульер, он долго стоять не будет. Айда, садись.
— Я ж и хочу.
— Че-го-о? — удивленно протянул Колька и вдруг рассмеялся. — Он, я погляжу, ты хужей наших деревенских. Разве с этого боку влезешь? А еще беспризорник! Тут же «гаврилки»[1], так они тебя и пустят. Надо забечь с другой стороны сустава и — на подножку. А то на буфер залезть верхом. Я, брат, примечаю, как безбилетники ездют.
«Вишь как надо делать?» — обрадованно подумал Ленька.
Не знал он этого в Нахичевани-Ростовской. Так и впрямь ловчее. Не надо и кондуктора упрашивать. Ай да Колька, молодец, хорошо подсказал!
Действительно, с другой стороны состава за подножками никто не следил. Лишь ходил смазчик с жестяной длинноносой масленкой и ветошкой, открывал какие-то крышечки внизу у вагонов, заправлял маслом. Ленька влез было на подножку, но Колька дернул его за ногу.
— Обожди! Ну и крученый. Да тебе, я гляжу, в пору за мамкин подол держаться. Или «брешешь, что ты с Ростова-на-Дону и оттеда зайцем приехал?
Стянутый с подножки, Ленька сердито глянул на товарища.
— Чего цепляешься?
— Разве так безбилетники сажаются? Проводник приметит. Охранник.
Эта опека начала надоедать Леньке. Уж не дразнит ли его Колька? Ну, ситром угостил, арбузом, подсказал, с какой стороны на поезд садиться, спасибо за это. Так ведь и он, Ленька, вон какую кисть винограду купил! Чего ж приставать теперь, когда человеку самое время в Москву ехать?
— Бежим, — вдруг шепнул Колька. — Скорей!
И, не отрывая глаз от дальнего конца состава, быстро начал отходить в бок, через пути, к будке стрелочника. Глянул в ту сторону и Ленька. От паровоза медленно шел стрелок охраны транспортного ГПУ с алой перевязью на рукаве гимнастерки; из-за его плеча блестело дуло винтовки. Вот он вдруг остановился, потянул кого-то с буфера. Вскоре на землю упал мешок, за ним спрыгнул парень в армяке, лаптях. Слезла баба в подобранной юбке, нагруженная кошелкой и домотканой сумой. Они стали что-то объяснять охраннику, просить; тот лишь отрицательно качнул головой и повел их на вокзал, в отделение. Ленька припустил к будке стрелочника. Нет, Колька настоящий товарищ, он куда опытнее!
Невдалеке от будки друзья сели на рельсы, зорко следя за поездом.
— Вскочишь, когда три звонка дадут, — поучающе сказал Колька. — Тогда уж никакой мильтон не сымет. Эх, покатил бы и я с тобой, да братишку жалко. Во, слыхал? Отправление. Дуй!
— А то поедем?
— Нет, чего уж. Хоть бы ты жулик был, а то так, не поймешь чего...
Едва замер гудок локомотива, как состав лязгнул сцеплениями и тронулся. Ленька с испуганным лицом бросился к вагонам, отчаянно прыгая через железнодорожные пути. Ход у поезда был еще очень тихий. Ох, не попасть бы под колеса, — изомнет, зарежет. Ленька что есть силы вцепился в железные поручни, неумело уперся коленом в ступеньку подножки, влез.
Курьерский быстро набирал ход.
Одним глазом Ленька видел, что Колька бежит рядом с вагоном и прощально машет рукой. Лицо у него веселое, беззаботное. Вот он отстал, сделался тонкий как спичка и вместе со станцией исчез позади.
IV
Перед глазами у Леньки мягко кружилась неоглядная степь. Из нее вставали стога пшеницы, хутора с тополевыми левадами, курганы, голубые жилки речек, и состав, проносясь по каменным мостам, особенно сильно грохотал колесами. Удобно сидя на подножке, Ленька по-прежнему крепко держался за железные поручни. Оказывается, тут ехать куда веселей, чем внутри вагона: резвый встречный ветерок обвевает лицо» играет чубом, свежий воздух пахнет выгоревшими травами, нет рядом никакой злой тетки, ни подозрительно глядящих пассажиров.
Вон и семафор, вокзальчик: разъезд. Вишь как шибко летит поезд: курьерский! На остановке надо будет, пожалуй, слезть, а то увидит проводник.
Однако, огласив степь победным свистом, локомотив проскочил мимо крытого черепицей вокзальчика, мимо дежурного в красной фуражке, и машинист, высунувшись из будки, на ходу схватил жезл.
Султаны клубчатого дыма вырывались из высокой железной трубы, в ушах гудел воздух, громадные вагонные колеса под ногами яростно, весело, звонко выстукивали дробь, подножку трясло, перед глазами возникали телеграфные столбы и, словно веретена, падали, валились назад.
Ого, как здорово! Это тебе не товаро-пассажир, знай наших!
Промелькнула, осталась позади и новая станция. Поезд шел, будто сам решил побыстрее привезти Леньку в Москву. Ловко катаются буржуи!
На поворотах состав изгибался, словно растянутая гармошка, и тогда Ленька видел в открытых окнах лица пассажиров. Они тоже смотрели на него, смеялись; улыбался и он. Эх, хорошо жить на свете! Вот что значит воля!
Впереди забелели домики поселка, розовой колонной встала кирпичная водокачка, вырос зеленоглазый семафор: о, да тут раскинуто много путей, стоят товарные составы, бегает паровоз, виднеется депо. Станция большая, наверно, даже курьерский остановится. Колеса в самом деле начали вращаться медленнее, вагон перестало дергать, он катился плавно и наконец замер недалеко от большого вокзала, стоявшего по ту сторону состава.
Осторожно спрыгнув с подножки, Ленька отошел к соседним рельсам, сел на шпалу: теперь он знал, как себя вести. На этой станции охрана тоже ловила безбилетных, мешочников, и Ленька посмеивался, глядя, как они прыгают с крыш, с буферов, слезно упрашивают, чтобы их не забирали в отделение. Эх вы, простофили деревенские, и по-заячьи кататься надо с мозгой!
Залился свисток обер-кондуктора. Поезд тронулся, и Ленька занял свое место.
Соскочить ему пришлось и на станции Глубокой. Здесь оказалось много охранников, один прохаживался и по другую сторону состава. Вокзальный колокол отсчитал последний звонок. Дело принимало худой оборот. Ленька заволновался: что предпринять? Вот мильтон проклятый! Неужто оставаться? Все-таки Ленька сообразил — прошел немного вперед и стал ждать. Когда курьерский, набирая ход, поравнялся с ним, Ленька подпрыгнул, уцепился за железный поручень переднего вагона. Его рвануло, мальчишка чуть не упал, ему показалось, будто у него выдернуло руку вместе с плечевым суставом. С великим трудом закинул он ноги на подножку и, все еще бледный, с торжеством оглянулся на грозившего ему охранника.
Позади осталось депо, Ленька уселся на ступеньку, ниже надвинул кепку, чтобы не сдуло встречным ветром.
Вдруг дверь тамбура с металлическим лязгом отворилась и весь квадрат ее заняла фигура проводника с бугристым носом и красными щетками усов.
— А ну, слазь! — гаркнул он.
От ужаса Ленька потерял речь и только еще крепче вцепился в поручни. Через плечо он, как зачарованный, смотрел на проводника.
— Кому говорю? Сигай, шпана вонючая!
Проводник ткнул его кулаком в спину. Ленька съежился, глянул вниз. Мимо колес быстро неслась земля, мелькали шпалы, а камешки на желтой насыпи сливались в одну цепочку. От груди по животу у Леньки волной покатился животный страх, и сразу захотелось «на двор»...
Рассвирепевший проводник, сопя, стал отрывать его пальцы от железного поручня.
— Дяденька! — не своим голосом взвизгнул Ленька. — Остановится поезд, сойду! Крест святой, сойду!
Дяденька, родненький. Никогда больше не сяду. Дяденька. Сойду. Вот повидишь...
— Добром не хочешь? Ну, я тебя проучу!
Выпучив глаза, перекосив рот с красными щетками
усов, проводник снял с ремня кожаный футляр с флажками, замахнулся. Первый удар больно скользнул по Ленькиному уху, ожег плечо. Второго он не стал дожидаться и, весь подобравшись, как можно дальше прыгнул вперед с подножки.
Силой встречного воздуха мальчишку рвануло назад, запрокинуло, он растянулся во весь рост на желтой насыпи, ударился затылком о шпалу. Левая рука его лежала совсем рядом с рельсом, еще чуть-чуть — и пальцы смяло бы громадными, бешено вертящимися колесами. Состав прогрохотал прямо над Ленькой, его окатила горячая волна воздуха, песчаной пыли, гравия; железные скрежещущие звуки отзывались в голове, в мозгу, совершенно оглушили, и Ленька слышал, как под тысячетонной тяжестью вагонов стонали, пригибались рельсы, тяжко дышали шпалы.
Гул постепенно удалялся. Шатаясь, Ленька с трудом встал, плохо соображая, чем все это кончилось, жив ли он. Перед глазами плыл красный мрак, потом в нем обрисовался последний вагон стремительно убегающего состава. Затылок у Леньки тупо ныл, внутри, казалось, все оборвалось, было выпотрошено. Увидев на желтой насыпи камень, Ленька схватил его, кинул вслед скрывшемуся поезду и заплакал от обиды: рыжий кондуктор теперь далеко, до него не добросишь.
Утерев слезы, Ленька побрел обратно на станцию. Не прошел он и десяти шагов, как его остановил пожилой рабочий в замасленной блузе, со свертком под мышкой.
— Мало еще получил, — сердито, нервически дергая шеей, сказал он. — Вас, дураков, учить надо. Разве можно с ходу поезда прыгать вбок? Обормот! Спасибо скажи, что башка уцелела. Поезд идет туда,— ткнул он рукой вслед составу, — и ты сигай туда... по движенью. Пробеги рядом, тогда и на ногах удержишься, носом не пропашешь. Хорошенько бы тебя, сопляка, хворостиной!
У Леньки даже не хватило силы огрызнуться.
Вот тебе и хорошая жизнь, вот тебе и вольная птаха! Еще бы чуть-чуть и — «Ванькой звали»!
Сидя у вокзала на перроне, Ленька впервые задумался, правильно ли поступил, убежав от тетки. Ну, подзатыльники давала, ну, дядя Пров всыпал ремнем, голодать приходилось, таскать воду из колонки, собирать уголь на путях... Зато жил в тепле, никто не сбрасывал под поезд, не обзывал жуликом. До Москвы еще ой-ей-ей сколько, а как добираться? Не пропасть бы.
Захотелось есть. На Лихой они с Колькой Пижухиным, в сущности, одним ситром да зеленью животы набили. Надо бы заместо винограда взять тогда пирожков с ливером, зря израсходовался. Деньжонок оставалось маловато, до Москвы, пожалуй, и не хватит. Ох, а в животе прямо революция. Ладно. До ночи можно потерпеть, а перед сном он поужинает: кусок хлеба купит, а запьет водой из бака.
Мордастое красное солнце опускалось к поселковым садам, августовская жара быстро спадала, воздух заметно посвежел, сильнее запахло паровозным дымом, мазутом, жирными щами из вокзального ресторана. Как бы время скоротать? Товарищей нет, податься некуда. Не пройтись ли на привокзальный базарчик? Так просто, поглядеть. Покупать он, конечно, ничего не будет, рано еще, зато время убьет, а кстати и посмотрит, чем торгуют, приценится, почем здесь хлеб.
И Ленька почти весело отправился через небольшую площадь к топчанам, у которых шумел базарчик.
Сейчас здесь было самое людное место. Без умолку тараторили дебелые торговки с открытыми загорелыми шеями, в кофтах с засученными рукавами. Перед ними лежали на тарелочках котлеты с картофельным пюре, пирожки, жареная рыба; золотились мясистые порепанные дыни; сизо мерцал, переливался янтарный виноград; тускло белело кислое молоко в горшочках. Жирные запахи раздражающе щекотали в носу.
И какой только еды нет на свете!
Ленька раза два прошелся по ряду, сглатывая слюну, вдруг ставшую клейкой, и чувствуя в животе настоящую тоску. Он не отрывал голодных глаз от снеди и перебирал в кармане тужурки рублевые бумажки и мелочь.
— Закусить желаешь, молодой кавалер? — вдруг обратилась к нему быстроглазая торговка с узкими губами. — Вот требушинка вареная. Ох и скусна, неделю вспоминать будешь! Помидорчики! Пюря из картошки. Чего положить? Давай, давай, лучше моего товару не найдешь!
И она сняла тряпку с большого чугуна. Оттуда слабо потянуло аппетитным парком.
Смутившись, Ленька нерешительно остановился. «Молодой кавалер», — так его еще никто не называл.
— Какая требушинка: мяу-мяу или гав-гав? — насмешливо спросил из-за Ленькиной спины дюжий, глазастый, обросший щетиной босяк в опорках.
Быстроглазая бабенка сразу преобразилась:
— Проходи, проходи! Какая б ни была — не про тебя готовлена. Сперва деньги заимей, после спрашивай.
— Могу весь базар укупить вместе с тобой... на закуску, — осклабился босяк. Нос и щеки у него были словно прокопченные, а зубы — здоровые, белые, и смотрел он в упор. На дюжих плечах расползлась ветхая рубаха, буйные волосы выбивались из-под картузишка.
Бабенка сделала вид, будто не расслышала его слов; босяк, смеясь, пошел дальше.
— Бери, молодой человек, кушай. — Она поддела на ложку большой кусок требухи и показала Леньке.— Говяжья. Вчера корову забили. Я тебе и пюри наложу, ешь, поправляйся на здоровье, а этого оборванца не слушай.
— Да нет, я... — начал было Ленька, желая отказаться, и проглотил слюну.
А торговка, улыбаясь узкими губами, уже щедро накладывала ему в тарелку.
— Сколько стоит? — сдаваясь, спросил Ленька.
— С тебя дешевле всех возьму!
— Она поставила перед ним еду.
Соблазн был слишком велик. Ленька покорно взял вилку с изогнутыми рожками, которую расторопная бабенка предупредительно вытерла о грязный, засаленный фартук, и попросил кусок хлеба. Он начал есть и, как ни был голоден, сразу почувствовал, что требуха от вчерашней коровы не меньше недели кисла у торговки в чугуне, а «пюря» холодное и сильно пересолено — может, для того, чтобы не прокисло. Хорошим был лишь ситный хлеб — мягкий, пышный и очень вкусный.
Торговке Ленька ничего не сказал и очистил всю тарелку.
— Наелся? — безучастно спросила она, принимая деньги. — Скусно? Я говорила! — И опять зычно, ласково затараторила на весь базарчик: —"Ну, кому еще требушинки? Подходи, красавчики!
С базарчика Ленька шел сытый, но недовольный собой. И как это он не утерпел? Дурак! Сколько денег истратил! «Вот зануда баба. Хоть бы ее оса за язык укусила». Ну ладно. Теперь все! Только хлеб да сырая вода. И скорее надо ехать дальше.
Нынче курьерских больше не будет, а с утра пойдут один за другим. Главное — сыт, можно ждать. Но где провести ночь? Под открытым небом зазябнешь, да и боязно одному: побить могут, отнять материны серьги дутого золота, полушалок. А спать хочется — глаза слипаются. Вчера в поезде лишь вздремнуть пришлось. Надо как-нибудь на вокзале устроиться, авось не выгонят. Куда еще денешься?
В первый класс не пускал швейцар, толстый и осанистый, как генерал. Ленька проскользнул в третий класс — его охраняли менее внимательно,— выбрал пустую скамейку, натертую до блеска тысячами пассажиров, уселся в уголок. Мимо него проходили железнодорожники, охранники ТОГПУ, наблюдавшие за порядком. Ленька всякий раз замирал, однако подозрений ни у кого не вызвал. И тужурка его, и штаны, и ботинки были еще довольно чистые, и все, наверно, думали, что он едет с худым, чахоточным горожанином в дешевом коломянковом костюме, усевшимся по соседству.
Огромные вокзальные окна затянули сумерки, затем расцветили фонари, вспыхнувшие на перроне. Пригревшись, мальчишка заснул,
V
Разбудили его только глубокой ночью: начиналась уборка вокзала, и охранники бесцеремонно требовали очистить помещение. Остаток ночи Леньке пришлось коротать на перроне. Народу под открытым небом оказалось немало. В большинстве это были безработные, кочевавшие по России в поисках куска хлеба, босяки, гулящие женщины, беспризорники. Все они притерпелись к такой жизни, давно устали роптать и лишь сонно почесывались.
Ленька с удивлением увидел угольно-черного огольца в мешковине, который в Лихой играл на ложках и выворачивал глаза; с ним была и вся компания оборванцев. Значит, они тоже кочевали по станциям и, возможно, ехали в какой-нибудь город?
Люди толкались у вокзальной двери, курили, зевали, скучно переругивались. Некоторые улеглись возле стены на асфальт, еще хранивший слабое дневное тепло, завернулись в лохмотья, заснули. Часть куда-то растеклась — тоже, наверно, в поисках временного ночлега. Небольшая кучка безработных уселась в сторонке, у конца вокзала, недалеко от запертого киоска, подстелив кто что мог. Здесь была одна семья с ребенком, ехавшая в Донбасс искать счастья на шахтах; двое металлистов, мыкавшихся по дорогам в поисках завода, на который можно устроиться; большеротая женщина в поношенной, но еще крепкой плюшевой жакетке с буфами, в ковровой шали и с фанерным чемоданом, пробиравшаяся в город поступать в няньки; неведомо чего искавший в жизни старик с длинными седыми волосами, в лаптях и с костылем и еще каких-то трое людей.
К этой кучке безработных и пристал Ленька с ними ему не было страшно.
Над вокзалом станции Глубокой, над путями, над огоньками стрелок выгнулось темное, густое августовское небо. Низко, ярко мерцали, перемигивались звезды.
— Зараз-то еще тепло, сухо,—зевая, проговорил старик с костылем, — кажный кустик ночевать пустит. А заосеняет, куда деваться?
— Подыхать, — резко сказала жена будущего шахтера. На коленях у нее, сладко посапывая, спал мальчик в наваченном пиджаке, в картузе, насунутом на оттопыренные уши, но босой. Рядом лежал тощий узел, темнел крашеный сундучок — все их имущество.
— Ничего, Дашута, — глухо кашлянув, сказал ее муж и потер костлявой рукой впалую грудь. Достав коробочку из-под монпансье с аккуратно нарезанной газетной бумагой, уложенной поверх махорки-самосада, он стал скручивать цигарку. — Вот добьемся до Макеевки, деверь поможет определиться в рудник, заживем.
— Сколько уж я таких речей слышала,'—едко ответила женщина. — Из твоих слов уже можно избу построить и всем шубы пошить. Ты сперва работу найди, а потом собирайся «жить». На этих дорогах мы последнее проели, остатки здоровья вымотали.
Будущий шахтер виновато промолчал, чиркнул спичкой. Голос из темноты угрюмо бросил:
— Одни вы, что ли, горе мыкаете? Все биржи труда людом забиты, по году места ждут. Хорошо тем, кто опрофсоюзены, хоть способие какое-никакое дают, а нам?
— О-хо-хо, — сказал старик с клюкой, вновь зевнул и мелко перекрестил рот. К его латаной, засаленной котомке был привязан прокопченный котелок. — Какую только муку Расея принимает! Война с германцем, переворот против царя... реки крови, окияны слез. Болезня тиф косила, мор. Взяли верьх. Буржуй пошел ко дну, пролетарий вынырнул как поплавок. И до чего добились? Мужику землю дали, а обсеменить ее нечем. Тут еще неурожай: прогневили господа, перестали молиться. Опять же заводы, к примеру, фабрики — все разорено. Вот и мыкается человек по земле, как грешник перед судным днем. И руки есть — дела нету, и зубы есть — жевать нечего. И нету этому ни конца и ни краю.
— Будет, — сказал более молодой из двух металлистов. Лицо у него было худое, веселое, сбоку из-под картуза щеголевато выбивался чуб, подметки сапог прикручены проволокой. Несмотря на потрепанную одежду, вид у него по-хозяйски уверенный, держится он с достоинством. — Будет, отец. Какой у нас теперь флаг в государстве? Красный. Наступит для народа и красный денек.
— Дай-то Христос, дай Христос, — скороговоркой произнес старик и начал скрести спину.
Женщина в плюшевой жакетке, пробиравшаяся в город поступать в няньки, ближе придвинула к себе фанерный сундучок и с сердцем, словно ругаясь с кем, заговорила:
— Переворот сделали, а что переменилось? Раньше хозяина величали «барин», а теперь «нэпман». Вот и весь новый вид. Шерсть снаружи другая, а нутро прежнее. С девок я в Житомире чужих детей нянчила. Прогнали наши петлюров, обрадовалась: нет надо мной господ, сама себе старшая. Взяла расчет у судьи, вернулась в родную деревню. А там, гляжу, бьются, последние жилы тянут: лошаденки нет, плуга нет, кору толкут, в муку подмешивают на лепешки, заместо коровы козу доят. Засуха все спалила. Что делать? Наниматься к богатею Филимонычу хлеб убирать? Тьфу на вас! Да лучше я обратно в город возвернусь, так там хоть сытая буду и в тепле.
— В прислугах при чужой плите сытая? — зло перебил ее сосед с резкими чертами лица и тяжелым взглядом. Он вынул изо рта тростниковый мундштук, показал свои руки. — Вот они, клешни. Быку рога обломаю, дерево сверну... а мне и напильник драчовый не дают болты обтачивать. Подсобником на завод не берут. Вот те и город! Значит, брать орясину да выходить на большую дорогу? Не зря столько жулья да беспризорных детишков развелось. Революцию большевики устроили, это дело правильное, но надо бы что-то еще додумать для народонаселения, стройку, что ль, какую открыть... поскорей ранжир выравнять. В ином разе — не знаю, чего будет.
— И это наладится, — убежденно сказал молодой металлист. — С царем и наемными интервентами расправились, а своего кулака, фабрикантишку под ноготь не уловим? Хо, еще как! Пускай попрыгают, пострекочут как... кобылки степные. Сколько веревочка ни вьется, все равно оборвется. Понятно? Сами видели: хоть помаленьку, да восстанавливают заводы. Хоть полегоньку, да откачивают воду из шахт, рубают уголек. Засеем и землицу, еще сладких пирогов с жерделями отведаем. Вам все сразу вынь да на тарелочку положь? Ишь какие скорые! А то в учет не берете, что народ, почитай, семь лет винтовку с плеча не снимал? Что пашни от бурьянов захрясли? Что на предприятиях все шкивы на подметки порезали? Герб наш помните? Серп и молоток. Во! Власть-то, она не чужая нам, все направит.
Слушать Леньке было скучно. Скулы раздирала зевота, глаза слипались. С каким бы наслаждением он выспался на асфальте, да не хотелось марать тужурку и штаны. К тому же боязнь охватывала: вдруг, пока он будет дремать, компания безработных уйдет и он останется один?
Ковш Большой Медведицы опустил латунную ручку к земле, густое ночное небо оставалось таким же темным: казалось, утро никогда не наступит. Где-то шел товарный состав, в чуткой тишине ясно слышался перестук колес, затем он вдруг замер, и нельзя было понять, далеко поезд или близко и в какую сторону он идет. А может, остановился у полустанка? Навряд ли, просто спустился в лощину.
Посвежело: опускался туман. Чтобы согреться, да и не заснуть, Ленька встал, глубже нахлобучил кепку, поднял воротник тужурки и, засунув руки в рукава, сгорбясь, медленно стал прохаживаться по платформе вдоль вокзала.
За железнодорожными путями, в невидимом поселке, жиденько, вразброд, закричали петухи. Вновь донесся стук поездных колес, теперь он слышался отчетливей, вот-вот станет ясно, откуда тянется товарняк: из Ростова или из Воронежа? Но звуки вновь заглохли, отдалились. Ночной ветерок донес из степи запах полынка, чернобыльника, обычно заглушаемый днем грубыми запахами мазута, угольного дыма, и сердце у Леньки почему-то сладко и грустно сжалось. Ох, до чего мир большой! Сумеет ли он, такой маленький, добиться в нем чего-нибудь?
Все дальше и дальше отходил Ленька от «своей» кучки безработных. Вот их уж совсем и не видно, только фонарь блестит у вокзальной двери. Над головою обозначился навесной мост, тяжелая тень от него словно вдавилась в перрон, в тусклые рельсы. Все за ним заливала глухая темень, лишь каплей крови горел огонек стрелки. Круто повернувшись назад, к вокзалу, Ленька едва не столкнулся с дюжим босяком в накинутой на плечи рогоже. Из-под картузишка при слабом свете, что сеялся сбоку от мужской уборной, блеснули его глаза; нижнюю часть крупного лица закрывала отросшая щетина. Как он подошел так неслышно?
— Гуляешь, пацан? — спросил босяк, видимо немного опешив оттого, что Ленька вдруг повернулся к нему лицом. Наверно, он не ожидал этого.
— Хожу... вот.
— Далеко едешь?
Босяк стоял, загораживая Леньке дорогу к вокзалу. Из-под рогожи, связанной на груди веревкой, смутно виднелась расползавшаяся на могучем теле рубаха. Ленька хотел обойти его. Детина положил ему на плечо тяжелую ручищу.
— Чего тебе? Пусти. Я... к дяде.
— Зачем заливаешь, дурашка? — слащаво заговорил босяк. — Аль я слепой? Еще требушинку ты ел на базаре — приметил я. После спал на лавке в третьем классе. Сирота? Я тоже сирота, вот мы с тобой вроде... братья. Ты на Ростов ай на Воронеж? Хочешь, на пару поедем? Со мной уж никто не обидит. Спать небось хочешь? Айда, знаю местечко... В сарае одном, на соломке. В вокзал-то только днем пускать будут.
Одиноко, неясно горела лампочка в мужской уборной, вокруг никого не было; до безработных у вокзальной стены далеко. Ни «кукушки» на путях, ни стрелочника.
— Пошли, чего думаешь? — дыша в лицо, босяк легонько толкнул мальчишку назад, в темень, под мост. — Тут недалеко, в поселке. Сеновал на чердаке— лафа! У меня там захоронен чугунок с печенкой... горяченький, пар идет. Арбуз здорове-енный. Подзаправимся как следует и — в постельку. Она мя-агкая... постелька. Заляжем — и до утра.
На какое-то мгновение Ленька заколебался. Может, в самом деле пойти с этим дядькой? Ленька действительно сталкивался с ним раза два вечером, ловил на себе его пристальные взгляды. Эх, до чего бы славно поужинать горячей печенкой и соснуть до утра. Босяк тем временем легонько оттер Леньку глубже под мост, к углу платформы. Мальчишка вспомнил о материной шали, серьгах. Не отберет ли их этот дядька? Да и откуда он? Прямо будто на цыпочках подкрался.
— Никуда я с тобой... ждут меня.
Держа Леньку за плечо, босяк напирал на него животом и бормотал:
— Кто ждет? Покойные родители на том свете? Не горюй, еще успеете встретиться. У тебя, видал я, деньжата водятся? Покажь, сколько, у меня тоже есть, может, хватит на полбутылочку?
Он сунул лапищу в левый карман Ленькиной тужурки, ничего не нашарил, полез в правый. Мальчишка понял, что его грабят, и так растерялся, что оцепенел. Он ощущал на своих щеках нечистое дыхание босяка и только молча упирался ногами, не желая очутиться в полной тьме за мостом. В горле закипали слезы.
— Ага. Есть мелочишка, —оживленно пробубнил босяк, выгребая из Ленькиного кармана рублевки.— Да чего ты дрожишь, как девочка? Идем, котенок, о деле поговорим. Там курятника вареная... подзакусим. А это у тебя за пазухой что отдувается?
Изогнувшись, Ленька сумел вывернуться. Босяк схватил его за борт тужурки, но в пальцах у него оказалась лишь одна пуговица. Мальчишка ударил его ногой по колену, рванулся и чуть не упал, отлетев шага на три: пуговица от его тужурки осталась в кулаке у детины. Мальчишка кинулся к вокзалу. Босяк в два огромных прыжка настиг его. Ленька опять ускользнул из-под его носа.
— Не трожь! — пронзительно крикнул он и припустился еще быстрее.
Босяк вновь бросился догонять, и Леньке показалось, будто он видит над собою тень от занесенного кулака: «Стой, гаденыш! Пришибу!»
Внезапно детина отстал: уж недалеко было до двери третьего класса, люди оборачивались в их сторону. Босяк пропал в тени моста.
Лишь оказавшись перед кучкой безработных, Ленька с бега перешел на шаг. Грудь его порывисто вздымалась, на ресницах застыли слезы.
Молодой металлист, настороженно приподнявшись на колени, спросил:
— Ты, что ли, у клозета кричал?
Губы у Леньки дрожали, он до того был взволнован и обижен, так тяжко переживал происшедшее, что не мог ответить.
— Раздеть хотели? Я уж собирался бечь на выручку.
— Тут, малый, не плошай, — равнодушно сказал старик с костылем. — Запросто и придушить могут. Намедни женщину за переездом убили. А сколь на станции жулья кажен день излавливают? Люди за войну крови нанюхались, а тут голод: на все идут. Злой человек — он страшней самого аспидского зверя. Держись к народу ближе. Скоро уж рассветет, на вокзал пущать зачнут.
Мальчик на руках у жены будущего шахтера зачмокал во сне губами; дремала и его измученная мать, привалясь спиной к стене. Мужчины заговорили о босяках, жуликах: уничтожать их надо, последнее тянут у безработного люда. Ленька присел возле няньки, тупо и сонно глядевшей на свои ноги в штиблетах, судорожно проглотил комок невыплаканных слез. Он потрогал пальцем то место тужурки, где была пуговица: с мясом вырвал, паразит. Голову б ему разбить камнем. Тетка Аграфена пришивала пуговицы вощеной ниткой, чтобы носил «навечно». У, гад! И деньги последние забрал. Один двугривенный остался и три медяка. Правду говорят люди: таких стрелять надо. Хорошо, хоть он, Ленька, требухи с картошкой успел поесть. Знать бы, так и пирожков с ливером купил бы, и жареной колбасы, и медовую дыню-дубовку! Эх, в животе сосет. Что он завтра есть станет? Проклятая жизнь! Нет, видно, зря сбежал он из дома.
Заблеял рожок стрелочника, на третий путь прибыл товарняк. Наверно, это его стук в далекой степи слышали все бездомные ночлежники? Из Воронежа, значит.
В третий класс Ленька попал еще до рассвета. Пришли двое пассажиров: муж и жена с кучей вещей и тремя детьми. Их впустили. Ленька быстро пошел вслед за женщиной. Швейцар, верно, принял и его за их сына и не задержал.
В зале ожидания было тихо, просторно, чисто, пахло свежевымытыми полами. Много диванчиков пустовало, никто между ними не ходил. Пассажиры беседовали вполголоса, дремали. Очередь у открытой кассы стояла совсем небольшая.
Ленька выбрал себе местечко в уголке, сел и опять быстро и крепко заснул.
VI
В окна пыльными золотисто-голубоватыми снопами лилось солнце, пахло табачным дымом, между скамейками ходили пассажиры, за окном звучно, бодро гудели поезда. Ленька сладко потянулся и вышел на перрон. Молодой сон крепок и освежающ; хоть и немного отдохнул Ленька, но чувствовал себя так, словно за спиной совсем не было тяжелой, беспокой" ной ночи. Только отнятых денег было жалко.
Оставаться на этой проклятой станции нельзя, пропадешь. Чего бы ни стоило, а надо ехать дальше. Пора продать материн полушалок. Конечно, горько с ним расставаться, да разве не для этого брал он его из дома? На вырученные деньги Ленька купит билет на один пролет, как собирался сделать еще в Нахичевани-Ростовской, заберется в пассажирский вагон, а там спрячется под лавку и постарается проехать возможно больше. Иначе ему век не добраться до Москвы. Ну, а остаток денег пойдет на хлеб.
По дороге, ведущей через пустырь, Ленька отправился в поселок.
Роса еще не обсохла, и прибитая пыль казалась зернистой. В тени трава густо блестела тусклыми, ртутными каплями. Теплые солнечные лучи щекотали шею Леньки, щеки, заставляли щуриться. Пролетела красная божья коровка. Ой, какой мир большой, сколько в нем свету, блеску! Звонили в церкви, бабы доставали из колодцев воду, у плетней, в отросшей лебеде, дрались маленькие петушки.
На подходе к базару Ленька нашел увесистую гайку, спрятал в карман — «на счастье». Вскоре ему стали попадаться разбитные мужчины, одетые с дешевым щегольством, женщины, как бы бесцельно прогуливающиеся по дороге; все они зорко обшаривали его глазами, словно желая разглядеть, не несет ли он чего? Затем равнодушно отворачивались, встречали следующих пешеходов. «Мануфактуры нету? Могу по дешевке устроить хром на сапоги». Коротко подстриженная развязная бабенка в накинутом на плечи шелковом платочке негромко, пытливо спросила Леньку:
— Продаешь чего, милок?
Ленька не вынимал из-за пазухи полушалок. Он покраснел, нерешительно замялся. Он еще в Ростове слышал, да и видел сам, что перед базаром всегда шныряют перекупщики. Они налетают на людей, выносящих продавать свои вещи, суют им полцены, а потом тут же, на толкучем рынке, перепродают втридорога.
— Может... нашел что... в каком чемодане? — подмигнула Леньке развязная бабенка.— Не бойся, отойдем в сторонку, я погляжу.
Показать ей материн полушалок? А то и дутые золотые серьги? Мало, наверно, даст. Зато хоть цену узнаешь. Неловко, стыдно почему-то вынимать свои вещи. Стоит ли?
На дороге показалась женщина с перекинутым через плечо стеганым одеялом. Стриженая бабенка сразу, бросив Леньку, поспешила ей навстречу. Откуда-то на женщину налетело еще двое мужчин. Спекулянты рвали друг у друга ее одеяло, отрывисто назначали цену, один уже вытащил из кармана бумажник. Испуганная женщина, сперва было обрадовавшаяся покупателям, ходила за ними с протянутыми руками и не могла получить обратно свое одеяло.
«Эх, упустил момент, — томясь, подумал Ленька. — Мог бы продать: полушалок у меня хороший. Ну, да ладно. Спекулянты все равно настоящую цену не дадут. Те, кому его носить, больше отвалят».
На широкой занавоженной площади бурлил, шумел праздничный базар. Ларьков, рундуков здесь, как и на всяком деревенском торжище, было мало, и основное место занимал привоз. Улицей в два ряда стояли распряженные возы с поднятыми оглоблями; кони, уткнув морды в торбы, звучно жевали овес. Мычали привязанные к задкам коровы, предназначенные для продажи, и покупатели заглядывали им в рот, пробовали вымя. В мешках визжали поросята, тыкались пятачком во все стороны, словно собираясь убежать вместе с «тарой». Трубно гоготали гуси, рассерженные тем, что их посадили в клетушки, связали ноги; у какой-то бабы-торговки кудахтала курица, которой, верно, пришло время снестись. С телег, арб окрестные станичники, хуторяне в пыльных, выгоревших добела фуражках, в шароварах со споротыми лампасами, вобранных в шерстяные чулки, продавали огромные полосатые тыквы, задонские арбузы, почерневшие, улежалые и винно-сладкие лесные груши, насыпанные в ведерки. В гончарном ряду важно и гордо красовались кувшины, уперев глиняные ручки в бока; глазированные миски зевали широко раскрытыми ртами. На огромных деревянных весах взвешивали мешки с пшеницей, овсом, мукой, в нос набивалась сладкая пыль, крепко пахло укропом, яблоками, дегтем, сеном. Всюду толклись люди. Празднично одетые парни и девушки щелкали подсолнухи, с шиком выплевывая лузгу. И надо всем этим скопищем стоял гомон, звон голосов, мычанье рогатой скотины, блеянье овец, кряканье уток.
Войдя в толкучку, Ленька наконец вынул полушалок, бережно повесил через руку, — так, он видел, делали все продавцы, — стал ждать покупателей. Он решил торговаться до последней копейки: больно деньги нужны. Однако народ словно не замечал его, проходит мимо; никто не хотел даже приценяться к «товару».
«Что такое? — удивленно подумал Ленька. — А перед базаром стаей налетали».
Он не знал, что перекупщики встречают людей лишь на подходе к базару и мало интересуются теми, кто продает на толкучке, считая, что там торгуют поселковцы, не захотевшие уступить свой товар по дешевке. На базаре вещи покупают уже те, кому они нужны для носки.
Минут через десять к Леньке все же подошли две казачки. Старшая, в грубых чириках, обутых на голубые чулки, в трех широченных юбках с выпущенными подолами, попробовала на ощупь полушалок, спросила:
— Сколько?
— Червонец, — дрогнувшим от волнения голосом ответил Ленька. — Дешевле не отдам.
Казачки недоуменно переглянулись и сразу молча отошли.
«Вот хуторня! Чего это они?»
В течение часа к мальчишке подошло еще несколько женщин. Все они разворачивали полушалок, рассматривали цветистый узор, щупали ткань, но, услышав слово «червонец», тоже отходили.
В сердце Леньки закралось сомнение, он начал терять надежду на удачный исход торговли. Очень захотелось есть.
Чтобы заморить перед завтраком червячка, он на последнюю мелочь купил вафлю с двойной порцией мороженого. Какой здесь мягкий пшеничный хлеб продают! А сало — розовое, пышное, в три пальца толщины; кажется, оно тает на солнце, течет, будто масло. А арбузы, а яблоки...
Бродя по базару, Ленька мысленно выбирал те яства, которые купит после удачной продажи полушалка. Разок-то можно и раскошелиться, чтоб уж наесться на целый день.
Поселковые хозяйки, закупив снедь к обеду, расходились по домам. Продав воз тыквы, корову, понемногу начали двигаться на хутор и казаки. Сельские базары открываются рано и рано заканчиваются.
Около Леньки остановилась и стала рассматривать полушалок болезненного вида женщина с блеклыми губами ниточкой, в стиранном городском платье. Видно, местная.
— Девять рублей окончательно, — неуверенно сказал Ленька, немного уступив.
Женщина развернула шаль, глянула ее на солнце: не светятся ль дырки.
— Кто ж тебе, мальчик, даст такую цену? — сказала она, словно жалеючи его, но не выпуская товар из худых желтых пальцев. — Такие полушалки в старину носили. Нынче мода совсем другая. Это вот мне для свекрови нужно, я и спрашиваю. Чтоб не терять зря времени — бери шесть рублей. Больше никто не даст.
Торговаться Ленька не умел и лишь отрицательно покачал головой.
— Ты, детка, прямо как в магазине. На базаре так нельзя, уступать надо. Ладно, полтинник еще набавлю.
— Нет. Вот за девять рублей берите.
— Ну гляди, пожалеешь.
Она вернула ему полушалок и затерялась в толпе.
«Может, надо было еще рубль уступить?» — подумал Ленька.
Все выше подымалось солнце, все жарче припекало. Народ в привозе и у ларьков поредел еще сильнее. Ленька пошел отыскивать женщину, которая хотела взять шаль для свекрови, но то ли не приметил ее, то ли она уже ушла. «Эх, дурак, дурак! Поторговаться надо было, может, она и набавила бы. Да и шесть с полтиной — большие деньги».
Одуревший от голода и зноя, Ленька сам подошел к станичнице у деревянного топчана. Она продавала из бочонка мед, вокруг липких весов и стакана вились пчелы, осы.
— Купи, тетенька.
— Зачем мне такое старье?
Леньке стало еще тоскливее.
— Ну-ка, что это у тебя? — раздался над ним равнодушный сипловатый голос. Очень высокий, очень толстый пузатый мужчина, в зеленой засаленной шляпе с обвисшими полями, в широченных, обтрепанных снизу гороховых штанах, ярко-рыжий, веснушчатый, неторопливо взял у него шаль, развернул, поглядел на свет. Найдя крошечную дырочку, пробитую молью, он, громко сопя, расковырял ее толстым, будто сосиска, пальцем и процедил сквозь зубы:—Чего просишь?
— Восемь рублей окончательно.
— Может, сотню? — негромко, насмешливо сказал рыжий в шляпе и зорко, пытливо оглядел мальчишку зелеными, в рыжих искорках глазками. — Ей гривенник цена в базарный день, а нынче только подторжище.
Ленька не без удивления смотрел на эту гору мяса, неведомо как втиснутую в засаленный пиджачище, на огромные ноги в разбитых, искривленных, словно не выдержавших такой тяжести, туфлях.
— Полушалок хороший. Дешевле не отдам.
— Хороший из старой рогожи? — как бы про себя произнес рыжий пузан и, вновь окинув Леньку пронзительным, оценивающим взглядом, стал на ощупь определять качество полушалка. — И бабка когда-то девкой была, да вся вылиняла. Получай полтинник и ступай ешь мороженое. А?
— Не. Мало даете..
— Мало у попа святости, а мы платим всегда с лишком!
Вдруг рыжий скомкал полушалок, сунул под мышку и, отсчитав пятьдесят копеек мелочью, протянул Леньке.
— Так и быть. Держи да не роняй.
Чувство непонятного страха закралось Леньке в сердце. Он отрицательно качнул головой.
— Шутишь, дядя. Уступать не буду.
— Не хочешь? — словно бы задумался рыжий пузан.— Зря. Последний раз даю. Ну?
Вновь отказавшись от денег, Ленька хотел взять полушалок обратно, но рыжий словно не заметил его жеста. Он вдруг наклонился и, приподняв белесую бровь, прищурил зеленые кошачьи глаза, точно прицелился к чему-то.
— Ты где этот полушалок взял? — вкрадчивым полушепотом спросил он Леньку. — Украл на вокзале? А не боишься, что тебя тут хозяин поймает?
Протянутая рука Леньки дрогнула, губы искривились, как бы желая изобразить улыбку. Смеется над ним дядька-покупец? И чего прицепился?
Рыжий выпрямился во весь высоченный рост и стоял, растопырив толстые, словно колонны, ноги, еще больше выпятив огромный засаленный живот, опоясанный плетеным вытертым пояском. Бледный рот его был сурово сжат. Нет, не забаву он затеял.
Они стояли немного в стороне от последних, еще не разъехавшихся подвод привоза, и никто не обращал на них внимания.
— Жалеючи тебя, деньги даю. Ну... куда ни шло: на еще двугривенный. — Рыжий пузан вложил мальчишке в руку серебряную мелочь.— Скажи спасибо, что на доброго попал, и брысь отсюда!
Он по-свойски подмигнул Леньке, зажал шаль под мышкой и, широко расставляя ноги, как ходят все толстяки, неторопливо, вразвалку, зашагал с базара.
Не сразу Ленька понял, что произошло. Он не мог поверить, что такое может случиться на свете среди белого дня. С недоумением и испугом оглядев на своей грязной ладони четыре новенькие серебряные монетки, он кинулся вслед за пузатым верзилой в зеленой шляпе. Тог, не останавливаясь, шел через пустырь к вокзалу. При каждом шаге из его туфель высовывались голые мозолистые пятки в рваных носках. Обогнав толстяка, Ленька умоляюще заговорил:
— Отдай, дяденька. Отдай! На твои деньги. Отдай...— И протягивал рыжему семьдесят копеек. А тот спокойно шел вперед, словно никого не видел и не слышал. Карман его необъятных штанов оттопыривался: наверно, сунул туда полушалок.
— Отдай же, дядь. Чего отнял? Это мамкин, ей- богу. Отдай. Мне на билет... поесть куплю. Я кричать буду.
— Мамкин? — вдруг спросил рыжий пузан и круто повернулся. — Значит, дома своровал? Ну-ка, идем в отделение, там разберемся!
Он схватил Леньку за руку и легко потащил за собой. Мальчишка бежал, не поспевая за верзилой. А тот, взмахнув пятерней, громко заговорил, чтобы слышали все прохожие:
— От горшка три вершка, а воруешь? Идем-ка на расправу, иде-ом! По тебе, я вижу, тюрьма плачет.
Ленька представил себе, что его ожидает. Кто поверит, что это шаль материна? Спросят: где твой дом? Ага, из Ростова-на-Дону сбежал, от тетки? А Аграфена не задумается подтвердить: шаль ворованная. Да еще золотые серьги в кармане найдут — совсем жуликом посчитают и посадят за решетку. Прощай тогда Москва, детский дом, мечта о заводе! Слезы обиды сдавили Леньке горло, но страх оказался еще сильнее, и, рванувшись, Ленька выдернул свою руку из лапищи рыжего; к его удивлению, тот держал его совсем некрепко.
— Не пойду... гад пузатый! И полушалок отбирай, и деньги твои не нужны мне! На!
Он размахнулся и швырнул монеты прямо в толстощекое, масленое лицо верзилы. Тот рванулся к нему, словно хотел погнаться, но Ленька повернулся и во все лопатки бросился обратно к базару. Лишь отбежав подальше, он оглянулся и увидел, что рыжий пузан, постояв на том же месте, повернулся и вразвалку направился к вокзалу. Кто он? Переодетый тайный агент? Особмилец? Почему он свернул на железнодорожный путь и по ступенькам поднялся на перрон?
Сам не зная зачем, Ленька вновь побежал следом за толстяком, держась, однако, на почтительном от него расстоянии. Он все надеялся получить обратно полушалок: ведь материн! Неужто так и пропадет? Ленька задыхался, по грязным щекам его текли слезы, но он не замечал их.
Перед самым вокзалом пузатый верзила обернулся, еще раз погрозил ему пальцем и вошел в какую-то узенькую дверь. Наверно, это было отделение охраны. Нет, оно левее, вон и вывеска висит с черно-красными буквами: «ТОГПУ». Ленька осторожно приблизился. Куда же этот толстомясый понес его полушалок? Но последовать за ним внутрь Ленька не решился и чего- то ожидал, переминаясь с ноги на ногу и размазывая кулаком слезы по опухшим губам и подбородку.
Вдруг узенькая дверь сама открылась. Ленька отшатнулся: не за ним ли? Но из двери зевая вышел железнодорожник с гаечным ключом. Значит, это служебное отделение вокзала? Может, спросить этого дядьку про пузана?
Мимо Леньки прошла нарядная женщина с букетом цветов, взялась за эту же медную ручку и исчезла за дверью. Гм... А эта тетка зачем? Муж тут работает? Но вот из этой же двери вышла босая девочка лет восьми с тоненькой кривой косичкой. Быстро, по- беличьи, грызя яблоко, она побрела по залитому ярким солнцем перрону.
Что же скрывается за этой загадочной узкой дверью?
Ленька осторожно потянул ее, заглянул. Там был сквозной коридорчик, с другой стороны которого зиял проход на вокзальную площадь. Ленька рванулся в него, выскочил на каменное крылечко. Так и есть, рыжий верзила надул его! Совсем он не милиционер переодетый, а обыкновенный нахальный спекулянт или просто босяк вроде того, который вчера ночью отнял у него деньги.
Силы оставили Леньку, он опустился на порожек, весь ослаб, размяк, сидел как пришибленный. Плечи его тряслись, сердце надрывалось, глаза, казалось, треснули, вытекали ручьями по щекам, и он уже перестал вытирать слезы: не было сил поднять руки. Не полушалок он жалел, а себя — одинокого, никому не нужного, бездомного, как подзаборный щенок. Не к кому ему пойти со своим горем, нет на свете родной души, которая приголубила бы его в эту тяжелую минуту. Все только орут, толкают, гонят, угрожают, отнимают последнее, готовы прибить, швырнуть под колеса поезда. А за что? Кому он помешал? Чем кого обидел? Даже товарища нет вроде Кольки Пижухина, все бы легче вдвоем.
— Мальчик, плачешь? Кто тебя?
Над ним склонилось миловидное женское лицо, тонко, нежно запахло духами, голос был участливый, ласковый. Наверно, местная учительница, а может, и пассажирка.
Ленька не ответил, встал и побрел обратно к поселку. Разве такому горю поможешь?
Незаметно для себя он свернул через пустырь на базарную дорогу, ускорил шаги, зорко смотря под ноги. Как будто на этом месте он бросил тому толстопузому фармазону его семь гривен? Хоть бы найти их, больно уж в животе сосет. Или это было ближе к тому вон тополю? И зачем он, растяпа, деньги последние выкинул? Эх, балда невареная! Хоть хлебца бы купил, в кишках прямо тянет, ноет! Дурак, дурак! Продал бы полушалок той хворой женщине, что давала шесть рублей с полтиной и наелся бы до отвала, и в поезд сел. Правду она говорила: пожалеешь. И чего это с ним в последние дни беда за бедой случаются?
Долго бродил Ленька по напеченной солнцем дороге, по заросшему выгоревшему бурьяну пустыря, прежде чем отказался от поисков серебряной мелочи. Может, ее кто подобрал? Скорее всего, тот же толстенный жулик в гороховых штанах. В тот момент, когда Ленька припустил от него, он и собрал деньги. Но куда он скрылся? Не продает ли сейчас на толкучке отобранный полушалок?
Ленька чуть не бегом припустился на базар. Привоз почти совсем разъехался, заметно таяла, расходилась и толкучка, заметнее стал мусор под ногами, давленые огрызки яблок, окурки. Мальчишка обшарил вокруг рундуков, ларей, заглянул в чайную. Разве теперь найдешь?
Стой! А что, если пройти по улицам поселка? Может, рыжий фармазон местный и Ленька увидит его? Или, может, он ходит по дворам, предлагает полушалок?
Черный день выпал для Леньки. То он бежал на вокзал: не там ли пузатый, толстомясый паразит? То вновь спешил на базар, шнырял по опустевшим рядам. То обходил улицы, заглядывая во дворы, окна. То чуть не на коленках лазил по бурьяну у дороги: хоть бы двугривенный найти! Солнце начало клониться на запад, а он все метался, словно заводной паровозик на игрушечных невидимых рельсах. Сознанием Ленька понимал бесполезность своей беготни. Ну, если даже и увидит он рыжего верзилу — что с того? Когда тот шаль нес — и то не мог отнять, а теперь и вовсе. Конечно, фармазон сумел сплавить ее, сидит где-нибудь и посмеивается или давно уехал на другую станцию... Может, даже с тем босяком в рогоже, который ночью выгреб у Леньки деньги. А хорошо бы встретить кого-нибудь из них! Хоть врезал бы вот этой гайкой, что нашел сегодня утром, — глядишь, господь помог бы угодить в глаз, окосел бы стервец, на всю бы жизнь запомнил. И чего таких в тюрьму не сажают?
Лишь когда со степи повеяло холодным ветерком и тени от рундуков, тополей, домов шагнули через заборы, окончательно покинул Ленька поселок. Едва ли он сознавал, что цеплялся за поиски шали и рыжего пузатого фармазона еще и потому, что все равно больше нечего было делать. Куда идти? Как жить дальше? Поездка в Москву на полке вагона сорвалась. Садиться на подножку, чтобы получить новые побои или вовсе погибнуть под колесами?..
Ленька чувствовал себя опустошенным, измотанным, еле волочил ноги. Голод мучил до судорог в желудке, — целые сутки во рту не было и крошки хлеба.
Заснул он, как и вчера, в третьем классе вокзала — теперь под лавкой. Глубокой ночью, когда началась уборка, стрелки охраны ТОГПУ вновь стали выгонять народ. Леньку заметили, разбудили пинком сапога, и он вместе с другими безбилетниками покинул помещение. Спать хотелось еще сильнее, чем вчера, и он прилег на теплом асфальте перрона у стены вместе с другими безработными. Теперь его уже не остановила боязнь замарать тужурку. Вон и руки грязные, и тело чешется, что-то ползает под рубашкой.
Едва малиновая заря окрасила восток, Ленька спустился на рельсы и двинулся по шпалам в Москву. Другого выхода он не видел. Оставаться в злосчастной Глубокой — значило погибнуть.
VII
На следующую станцию Ленька приплелся, когда солнце довольно высоко поднялось над бескрайней степью, над голым поселком. В ушах у него звенело, ноги подламывались, в животе пусто и тошнотворно потягивало. Оказалось, что прошел он всего двенадцать верст. Этак ему и за полгода не дойти!
Продать бы золотые серьги да купить хлеба. Ох, боязно. Опять какой-нибудь выжига прицепится, отберет последнее.
Ленька напился теплой, несвежей воды из цинкового бачка, присел отдохнуть под ободранным вязом. Его удивило, что на этой маленькой неприглядной станции скопилось такое множество народа; и на узком перроне с кустиками выгоревшей травы, и в темноватом каменном вокзальчике, и в полуголом скверике с редкими ободранными дубками — везде сидели, прогуливались, лежали хмурые, обтрепанные мужчины, полуголые босяки, изможденные женщины с тощим скарбом, замурзанные дети, нищие — всякая голь перекатная. Может, здесь неподалеку большой завод или каменоломни и люди ждут найма?
— Закурить, сынок, нету? — обратился к Леньке мужик лет тридцати пяти с широкой выпуклой грудью, в грязной сатиновой рубахе распояской и стоптанных опорках. Лицо у него было красивое, хотя слегка одутловатое, лоб высокий, глаза водянисто-голубые, то ли мутные, то ли чуть .выцветшие. Большую голову покрывали густые русые волосы, сильно взлохмаченные; окладистая борода кудрявилась. Несмотря на богатырскую фигуру, что-то вялое проглядывало в безвольной линии его женственного рта, в маленьком кривоватом носе и тяжелых опущенных плечах. Он стоял перед Ленькой в позе терпеливой покорности.
— Я не курю, дядя.
— Вишь ты! Стало быть, еще не разбаловался. Далеко путь держишь?
Обращался мужик к Леньке будто к взрослому, ровне, и мальчишка, изголодавшийся по теплому слову, неожиданно рассказал о себе всю правду: как бедствовал у тетки, как порол его ремнем ее сожитель. Только города не назвал, из которого уехал.
Слушал новый знакомый без той снисходительности, которую взрослые обычно проявляют в разговоре с детьми; он не удивился, не стал пенять, лишь сочувственно покачал головой.
— Вона какие есть люди недобрые, — сказал он. — Не видят, как сирота плачет, видят, как скачет.
Себя он назвал Зотычем, сказал, что сам костромской, жену его и сынишку в голод «тиф скосил», с тех пор отбился он от крестьянской работы, заколотил избу, ушел из деревни и вот третий год мытарится но Руси. Где достанет работу — поживет маленько, потом едет дальше.
Несчастье, постигшее Зотыча, вызвало у Леньки скорее удивление, чем сочувствие. Как же так? Изба собственная, а мыкает горе по грязным вокзальчикам. Хоть бы притеснял кто —тетка родная или милиционер, а то сам себе хозяин.
— Вертался бы, дядя Зотыч, в деревню. Ей-богу!
Костромич покачал лохматой головой.
— Не стерпит сердце, — заговорил он со странной доверчивой откровенностью, словно делился с таким же, как и сам, взрослым человеком. —Я ведь, сынок, плотник сам и столяр, такую могу резьбу по карнизу пустить, наличники отделать — кружева! Не гнушаюсь и другой работы: печь там сложить аль фундамент подвести под дом. Деревня наша лесная, землицы мало, да и та глина, супесь... вот народишко до переворота и отходничал. То в Питер, бывало, то в Москву белокаменную. Хозяйка у меня из себя пава была, а уж до чего проворная! Моментом самоварчик вздует, скляночку подаст на стол, грибков на закусочку: заходи любой, угощайся, отказа никому. И теперь мне к деревенцам в этаком, значит, образе и представлении...
Он критически оглядел свои заношенные, лоснящиеся порты, сатиновую рубаху, порванную под мышкой, разбитые опорки и понурился.
— Ух, ты! Подумаешь! — воскликнул Ленька. —Да ты, дядя Зотыч, еще не такие сапоги наживешь! Галифе справишь, кожан. Мне б таким сильным. Небось захочешь, десять пудов подымешь? А то и пятнадцать?
Зотыч невесело покачал головой.
— Оно, ежели сказать тебе по совести, давно бы я поднялся. Нанимают охотно. Силенка, верно, она у меня есть. И смирен. Да грех за мной: закладываю за воротник. То ничего, ничего, а после... понимаешь? Тогда уж все до картуза спущу, и одно мне место — в канаве. Что не пропью — ваш брат, беспризорник, сдерет. Вот и сошел в золотую роту, мыкаюсь по станциям, вошь кормлю. Ну, да теперь шабаш. Зарок дал: боле ни капельки. Наземь вылью, а в рот не возьму. Доедем до Миллеровой, подамся в станицы до казаков на молотьбу... а то и сруб кому поставить. Места здеся, на Дону, богатые. Две войны прошло, вдов много осталось, и вот у меня думка есть. Може, найду сурьезную женщину, примет в дом. До работы я нетерпеливый. Тогда, глядишь, и вино брошу. Вот в тот час можно будет и свою деревню навестить, родню проведать... Так, стало быть, на Воронеж ты? Вместях поедем.
— Боязно на поезде, — признался Ленька и рассказал, как кондуктор на ходу сбросил его с курьерского.
— Вишь, как жизнь человека озлобила, — задумчиво почесал Зотыч бороду. — Конечно, надоел железной дороге наш брат, так, может, нам она еще больше надоела? Как это не понять? Ну, да мы, сынок, выберем такой поезд, что не сгонят. Товарняк. В народе его не зря прозвали «красный пассажир». Хоть до Америки поезжай — довезет. На узловой-то станции, где ты был, охрана злая, там не сядешь, вот безработники сюда и скопились. Зришь, нас сколько? Сила. Народ уж говорил с начальником, чтобы отправил на Миллерово. Обещался. «Кукушка» должна прийти с Глубокой, порожние вагоны, платформы сбирает. Доставит.
— И я с тобой, дядя Зотыч, — обрадовался Ленька.— Айда, перебирайся сюда, под вербу. Где твоя котомка, пинжак? У товарищей?
Мужик поднял сухую веточку, стал чертить ею по земле, долго не подымал голову.
— Пинжак он... был, да уплыл. Весь я тут, как есть, с потрохами и одежей. Понимай так, что я уж перебрался.
Он продолжал чертить палочкой. Ленька догадался, что Зотыч пропился. А тот вдруг кротко глянул на Леньку добрыми, бесхитростными, водянисто-голубыми глазами и сказал, кивнув через плечо на довольно большую, шумную ватажку безработных у крашеного деревянного штакетника:
— Есть там и товарищи... которые. Да я не шибко до них охочусь компанию составлять. Озорники. От работы отвыкли, смотрят, где бы сорвать что не крепко держится, выпить, поохальничать. Бабенки с ними дорожные... Машка Сипуха, к примеру. Со всей золотой роты один Шаланда справный мужик: тверезый. Говорят, в Украину будто путь держат. В Очаков, на рыбные промыслы. Я и ушел к тебе: от греха подальше.
На сердце у Леньки стало тепло, словно отогрелся сладким горячим чаем. Он понял, что нашел душевного человека, и только боялся: вдруг Зотычу наскучит с ним, он передумает и бросит его? И Ленька решил совсем не отходить от костромского мужика.
Облака затянули солнце, подул сырой ветер, взвихрив пыль, окурки, бумажки на железнодорожных путях. Каждую минуту Ленька ожидал, что в степи вырастет дымок, от Глубокой покажется «кукушка» с порожними вагонами и они тронутся на север, к Миллерово. Дымки временами действительно показывались, однако это были груженые товарняки, что с ходу брали станцию, или почтовые: эти поезда останавливались на считанные минуты, и вся кондукторская бригада дружно высыпала на защиту подножек от безбилетников.
Нудно, скучно. Где бы хоть корочку хлеба раздобыть? Спросить у Зотыча? Совестно. Да и вряд ли у него есть.
Пока Ленька томился, привыкший ко всему костромской мужик спокойно заснул под вязом.
«Может, это одни толки о порожняке? — думал Ленька, теряя надежду уехать с этой маленькой, голодной, опостылевшей станции. — Может, начальник так говорил безработным, чтобы отвязаться?»
Когда он уже совсем отчаялся и побрел в поселок — не подаст ли какая хозяйка сухарик, с юга, от Глубокой, показался дымок нового поезда. Ленька, задыхаясь, бросился обратно на перрон: так И есть — порожняк! За допотопным локомотивом с огромной, точно башня, трубой тянулось десятка четыре пустых платформ, вагонов, пульманов. Мальчишка торопливо разбудил старшего друга.
— Скорей, дяденька Зотыч. Опоздаем.
— Наш подходит? — спокойно спросил костромич, почесывая выпуклую грудь, живот и совершенно не собираясь подыматься. — Ну-к что ж. Стало быть, должны к ночи тронуться. Ты, сынок, не бойся, без нас не уйдет.
Ждать действительно пришлось еще несколько часов. Поездная бригада не торопилась. Обер-кондуктор ушел в дежурку, машинист долго переговаривался со стрелочником, потом как бы нехотя притащил из тупика два порожних вагона, засоренные внутри каменной крошкой, прицепил в хвост состава. Вся рать безработных зашевелилась и, не ожидая приглашения, провела «посадку».
Главный не стал возражать против безбилетников. Со времен гражданской войны по России на товарняках валил народ за хлебом. Теперь мешочников сменили безработные. Железнодорожное начальство сквозь пальцы смотрело на бесплатное передвижение люда, мыкавшегося от заводов к шахтам, от шахт к редким стройкам. Когда на какой-нибудь станции скапливалось слишком много народа и «золоторотцы» начинали «шалить» в окрестностях, начальство само старалось от них избавиться, помогало уехать за несколько пролетов.
Тихо, лениво тронулся поезд-порожняк. Поселок и водокачка долго не скрывались из глаз, словно их тоже прицепили к последнему вагону. Надвинулась степь, изрезанная буераками, с редкими кустиками терна, высохшим молочаем. Далеко у хутора виднелись редкие скирды хлеба. Там, над жильем, в небе пластала птица, и нельзя было понять: то ли это орел, то ли коршун? На западе сквозь рыхлые облака пробились оранжевые солнечные лучи: надвигалось сумрачное предвечерье.
На платформе, где ехал Зотыч с Ленькой, сидело человек шестьдесят, почти все мужчины, весьма потрепанного и забубённого вида. Женщины были только семейные, с мужьями, детьми.
Отойдя от станции верст шесть, состав вдруг остановился. На Ленькину платформу поднялось двое кондукторов. Передний, с отвисшей губой, в брезентовом плаще, из-за которого виднелся свисток на желтом шнуре, главный, спросил всех сразу:
— Далеко, ребята?
— На тот свет за сказками, — ответил мордастый босой парень в обмотках. — Давай крути, Гаврила, погоняй свою кобылу.
— Надо б, ребята, за проезд чего-нибудь заплатить. Машинист отказывается везти.
— Чем брать будете? Вшами? За этим мы не постоим!
Мужик со шрамом на подбородке, в накинутом на плечи армяке и в солдатских ватных штанах незлобиво обронил:
— Буржуев нашли. Те, милай, в классных вагонах ездиют.
— Ай по двугривенному не соберете? — продолжал главный. — Ведь живете ж на что-то? Мое дело — сторона, но машинист сказал — дальше первого разъезда не повезет. А то бы до самой Миллеровой догнал.
— Сговорились? — дребезжащим голоском выкрикнул жилистый старик с очень крепкими прокуренными зубами, в замызганном балахоне. — Что машинист, что вы, кондукторья, — одна шайка-лейка! Жалованья вам мало, иродам, из безработного люда последнюю кровь высасываете?!
— Давай, обер, мне свой флажок, а ты садись на мое место: бесплатно довезу.
Со второй платформы, из шумной кучки товарищей Зотыча, поднялась растрепанная бабенка с опухшими глазами и горласто крикнула главному кондуктору, вызывающе тряхнув при этом измятой юбкой:
— Передай машинисту: я за всех с ним расплачусь. Могу к нему на паровоз пойти. Приглашаю и тебя, прихвати бутылочку.
Громкий хохот покрыл ее слова. И безработные и босяки настроены были воинственно, и кондукторы не решились настаивать. Чувствовалось, что они побаиваются этой бесшабашной вольницы. Главный молча спрыгнул с подножки, за ним сошел второй, шаги их замерли на гравии насыпи, в стороне локомотива. Поезд постоял еще минут двадцать, потом тихо пополз к невидимому в степи разъезду.
Небо снизу расчистилось, распухшее, свекольно-красное солнце коснулось горизонта. Грузные облака мутно, тревожно вспыхнули, пронизанные лучами. На степь наплывали сумерки. По багряной от заката, выжженной траве дымком двигались неясные тени. Сильно посвежело, ветерок пахнул дождем.
— Видал, дьяволы? — говорил мужик в армяке, со шрамом на подбородке, скорее рассуждая сам с собой, чем обращаясь к попутчикам. — В Расее все кверху комлем перевернулось, а им и ветерок не подул. Все абы мошну серебром набить. Эх-хе. Молитвы новые, а грехи старые. Какую ж баню надо, чтобы эту грязь с людишек соскрести?
Ему никто не ответил. Слышался лишь перестук колес да позвякивание буферных тарелок.
Где-то на горизонте блеснул огонек, передвинулся влево, исчез и вдруг вырос в другой стороне, более яркий, близкий. Показался разъезд —приземистый вокзальчик, пять-шесть домишек без деревьев и плетней. Паровоз медленно подполз, остановился на запасном пути; из громадной трубы его еле вился дымок, казалось, топку погасили.
Машинист с кочегаром спустились из будки по крутой, узкой лесенке, отправились в поселок.
— Куда это подались механики? — не без тревоги спросил один из безработных у главного, что медленно проходил вдоль платформы.
Тот с деланным безразличием поджал отвисшую губу.
— Ночевать к знакомой. Очень уж самогонку забористую гонит.
Кондукторы, забрав кошелки с харчами и фонари, засели в дежурке. Вся поездная прислуга оставила порожняк.
Безработные устроили совещание: они сгрудились, шумели, костерили «начальников», размахивали руками.
— Повезу-ут! — кричал босой парень в обмотках.— Деться им тут некуда: железная дорога, порядок!
— Это тебе не транзитный! — в тон ему зло отвечал благообразный мастеровой. — Поезд-то наш без расписания идет. Сутки может в тупике простоять. А нам кукуй!
— Верно! Тут не только пожрать — кружки воды не найдешь!
— Ой, да что же это, батюшки?!— заголосила вдруг бабенка с полными щеками и тонкими удивленными бровками на круглом лице. — Пропадем! На голодную смерть загнали. Ой, что это деется?
Загалдели и другие женщины: у одной молодайки заплакала, закатилась маленькая девочка.
Долго спорили, пререкались безработные. Семейные настаивали, чтобы собрать хотя бы по гривеннику. Большинство «золоторотцев», в том числе и. Ленька, ничего не дали. Зотыч заплатил. Послали делегата за главным кондуктором. Тот стал ломаться, что теперь поздно, нужно было раньше слушаться «доброго совета», бригада уже спать собралась. И все же, приняв «барашка в бумажке», он послал одного из кондукторов в поселок.
Но прошло еще часа полтора, прежде чем машинист и кочегар вернулись на паровоз. Они стали шуровать в топке, поднимать пары в котле. Давно погасли последние отблески зари, когда состав вновь тронулся дальше.
— Небось голодный? — ласково спросил Леньку Зотыч. — Я тоже. Потерпи малость, в Миллеровой хлебца купим, помидорчиков, поужинаем. Есть еще у меня сколько-то гривен. Там, на базаре, я, может, и наймусь. А ты ступай в приют, на улице не болтайся. Долго ль такого несмышленыша сбить? Боек ты... хоть малый и совестливый. А в приюте кормят, одежонку дают и еще гоняют в школу обучать.
На узловую станцию приехали перед рассветом, мокрые, озябшие: дождичек хоть и небольшой, а брызнул.
Город спал, вокзальный буфет был закрыт. Пришлось ждать до утра. Ленька не ел двое суток, но сейчас ему было даже легче, чем вчера: притерпелся.
Место для ночлега выбрали в третьем классе на полу. С ними лег и Шаланда — молчаливый кривоногий мужик в крепком стеганом пиджаке. Ленька прижался к Зотычу, будто к родному, сладко улыбнулся. Нет, есть все же на свете хорошие люди.
Проснулся поздно. Спутников рядом не оказалось. Ленька обошел оба пассажирских зала, заглянул в ресторан, на перрон. Чудно: где Зотыч? Между прочим, не увидел Ленька и компании его прежних друзей.
Солнце начало припекать, а костромич все не показывался. Есть хотелось так, что Ленька начал уже испытывать равнодушие ко всему; улеглись и голодные рези в животе. И тут к нему подошел кривоногий Шаланда, протянул большую горбушку пеклеванного хлеба, два спелых мясистых помидора.
— Это от дяди Зотыча? — радостно встрепенулся Ленька, весь просияв. — Вы на базаре были? Он тут?
Босяк сплюнул на рельсы.
— Закурил Зотыч, — сумрачно сказал он. — Улестила его Машка Сипуха. Согласился с ней в Очаков на рыбные промыслы. Ты, кажись, на Москву пробираешься? Айда посажу. Еще не пили, наказал он мне устроить.
Босяк взял мальчишку за руку и повел через пути, шпалы мимо будки стрелочника к дальнему блокпосту. Ошеломленный Ленька шел покорно и, лишь когда скрылся вокзал, спросил:
— Я дядю Зотыча больше не увижу?
— Нехороший он пьяный, — сказал Шаланда.— От вина-то дурь всем в голову бросается... Бобыль я, давно меня по Расее носит, повидал всякое. Кажись, нет хуже нашей бродяжьей жизни. Плюнул бы да растер, а не тут-то! Хоть в забросе, а сам себе барин. Хочу — ем, хочу — пощусь; хочу — сплю, хочу —г женюсь. Вроде никто нас к забору не привязывал, а все под него валимся. Вот оно что.
Они пролезли под пульманом, и Шаланда стал спрашивать у машинистов, кондукторов, куда какой состав идет, скоро ли? Наконец нашли нужный — до Воронежа: груженные углем и камнем открытые платформы, красные запертые вагоны с пломбами. Отыскали пустой вагон из-под мела. Шаланда подсадил Леньку, наглухо задвинул тяжелую дверь, и шаги его заскрипели по мелкому балласту.
Все стихло. Ленька остался один в потемках, на коленях его лежали хлеб, помидоры, но мальчишка долго не мог есть, размышляя о Зотыче. Подбородок его дрожал, а в глазах скапливались слезы.
VIII
Целые сутки ехал Ленька с этим товарняком. Поезд часами стоял на узловых станциях, потом вновь не спеша двигался дальше, развивая под уклон большую скорость и сильно раскачиваясь: казалось, вот-вот сойдет с рельсов. После хлеба и помидоров мальчишка очень хотел пить, но решил терпеть хоть неделю, абы поскорее попасть в Москву. Эти четыре дня со времени побега из Ростова, от тетки, его сильно изнурили, и Ленька почти беспрерывно спал в уголке вагона, сжавшись в комочек.
Поздно в сумерки по ракушечнику насыпи послышались тяжелые шаги. Прозвучало несколько ударов молотка по колесному скату: наверно, проверял вагонный мастер. Затем кто-то открыл дверь, мельком заглянул. Грубый мужской голос сказал:
— Никого, в порядке. Пошли дальше.
И поставил снаружи на стенке отметину мелом. Присвети железнодорожник фонарем — разглядел бы Леньку.
Опять потянулись часы ожидания, казалось, все на свете забыли про этот товарняк. Наконец ночью вновь лязгнули буфера, застучали колеса, пустой вагон закачался, стал погромыхивать: поехали. Скучно одному, голодно, совсем пересохло в горле, не знаешь, что на белом свете творится, зато с каждой станцией ближе Москва.
Мальчишка опять задремал.
Проснулся Ленька на рассвете. Состав стоял, вокруг было тихо. Прошел, наверно, целый час, а то и два, а он не трогался. Вроде не слышно было и пыхтения паровоза впереди. Что случилось?
Осторожно приоткрыв дверь, Ленька выглянул и
удивился: товарняк был расформирован, и Ленькин вагон вместе с двумя такими же порожняками, отцепленные, стояли на запасном пути.
Во все стороны неоглядно разбегались рельсы, застыли платформы, пульманы, сновал маневровый паровоз-«кукушка». Огромный железнодорожный узел был забит одними грузовыми вагонами. Далеко влево тянулись дуги фонарей, лоскут асфальтового перрона: наверно, там вокзал.
Ленька справил «нужду» и направился туда. Так и есть: над входной дверью приземистого здания надпись: «Отрожка». Где же это он находится? Далеко от Воронежа?
Ох как есть хочется и пить — аж слабость в теле, пот выступил. Хорошо бы серьги продать. Ленька достал из штанов смятую бумажку, развернул, полюбовался золотом, вздохнул и спрятал обратно. Очень уж боязно: сочтут жуликом и посадят в тюрьму. Не то опять какой-нибудь фармазон отымет, как и полушалок. В кармане богатство, а, гляди, от голода помрешь.
В третьем классе народу было совсем немного. У кого тут наведешь справки, далеко ли до Воронежа и когда подадут поезд на Москву?
Ленька до тяжести в животе напился из бака, вновь вышел на платформу. Ночью выпал дождь, на перроне, между рельсами блестели мелкие отстоявшиеся лужицы, словно кто нечаянно разлил чистую родниковую воду. Безмятежное сине-золотое небо дышало покоем, лишь на востоке начали вырисовываться набегающие облачка. Неожиданно сзади раздался веселый голос:
— Ты что: муку воровал?
Ленька обернулся. Перед ним стоял мальчишка лет тринадцати, на полголовы выше его, с широким загорелым немытым лицом, темными косичками волос над грязными ушами; толстые губы его улыбались. Незнакомец был босой, в серых перемазанных штанах из чертовой кожи с пузырями на коленках, в рыжем коротком армячке. Козырек суконного мятого картуза бросал тень на его черные глаза с пушистыми ресницами.
«Чего ему надо?» — подумал Ленька и не ответил, весь насторожился, приготовясь к отпору. Жизнь уже научила его недоверчиво относиться к людям.
— Глянь, ты весь белый.
И мальчишка вдруг весело и доброжелательно стал сбивать пыль с Ленькиной тужурки.
— Мел это, — сказал Ленька. — В товарном вагоне перемазался.
— Ух, сколько его на тебе! А ну, повернись другим боком, я отобью. Ты откуда приехал?
Ленька ответил и задал этот же вопрос мальчишке.
— Я Федька Монашкин. С Лебедяни. Ты давно беспризорничаешь? Я перед сенокосом ушел.
Новый знакомый понравился Леньке больше, чем Колька Пижухин с Лихой. Тот просто был беззаботный паренек, а в этом чувствовалось что-то боевое, самостоятельное. Десять минут спустя мальчишкам уже казалось, что они знают друг друга так, словно жили на одной улице. Оба уселись на солнышке с края вымытого и прохладного перрона.
— Ты куда путь держишь? — спросил Федька.
Выслушав ответ нового товарища, он необидно рассмеялся.
— В Москву за песнями? Был, брат, я там. На Сухаревском рынке полно жулья, ножики носят. Да и холодно ночевать. Посередь улицы у них липы растут, клены, лавочки вальяжные порасстановлены — бульвар называется. Ляжешь спать — мильтоны подымают. А в асфальтовых котлах не всегда место найдешь. Узнавал насчет детдома — не берут, ступай, мол, в Даниловский эвакоприемник. А в эвакоприемнике пускай рыжие живут: голодно там, шпана дерется, раздевает... Из дому сбегать весной надо, вот тогда приволье!
Словно кусок льда положили Леньке на сердце. Он не поверил Федьке, горячо объяснил свой план — как пойдет к главному большевику, что управляет приютами, как расскажет про батяньку-красноармейца, про мать. Разве его могут не принять? Теперь у него одна родня — советская власть, пускай и побеспокоится. Куда ему деваться?
Федька присвистнул:
— Выходит, не веришь, Ленька? Ну, сам повидишь. А я в Украйну поеду, в город Одессу. Там тепло, виноград, говорят, растет, и еще море есть. Достанешь помидоров, а соли нету — окунай в море и ешь, потому как оно до самого дна просоленное. А плыть через море час можно и все одно к другому берегу не приплывешь — еще чуток останется. В здешних краях скоро дожди зарядят, а в Одессе круглый год солнышко — край такой. Это мне большие мужики говорили. Хочешь, поедем вместе? Эх, вот хорошо бы!
Расстаться со своей мечтой Ленька не мог и отрицательно покачал головой. Федька сказал: «Пожалеешь» — и спросил, ел ли Ленька сегодня? Узнав, что нет, достал из-за пазухи кусок ржаного хлеба, три огурца, угостил случайного друга. Ленька до того обрадовался, что руки затряслись. Он жадно впился крепкими, белыми зубами в черствую горбушку, глотал молча, почти не жуя, обдирая горло, подобрал все крошки, кинул в рот. Есть захотелось еще больше, но душа согрелась.
Вдвоем время .текло весело, незаметно: хоть день можно поезда ждать. Да с товарищем небось и ездить не так страшно. Что толковать: Федька Монашкин лучше Кольки с Лихой. Тот хоть и нищенствовал, но имел отца, избу в деревне, телку, а этот — сам беспризорник, понимает «вольную» жизнь, ничего не боится. Он и в городе Воронеже был. Оказывается, до Воронежа всего семь верст, только туда и заезжать нечего, там охрана хватает. Курьерские, товарняки идут отсюда, из Отрожки, во все концы России.
Вокзальный сторож ударил в колокол: повестка поезду. Федька встрепенулся, побежал узнавать у пассажиров: откуда состав, куда? Вернулся радостный.
— Мой. На Курск. А то едем вдвоем. Я ведь тоже в детдом хочу. Только в теплом краю, где виноград есть и море течет. Думаешь, брешу про Москву? Чудак ты. Чего б мне было оттуда нарезать?
И Ленька заколебался. Со страхом подумал, что вот сейчас Федька Монашкин укатит на поезде в неизвестную даль и он опять останется один, словно окурок на перроне. Тут нету доброго Зотыча, помочь некому. Как пробираться дальше на Москву? Вдруг там в самом деле холодно и в детдома не берут? Интересно, большой ли город Одесса? Федька говорит, будто и там есть ответственные большевики, что определяют в приюты. Значит, тоже можно поступить? И море есть. Виноград Ленька не раз ел, его в Ростове полно, а вот искупаться в море — занятно. У себя в городе он чуть не до середины Дона заплывал: эх, здорово!
И когда к платформе, шипя выпускаемым паром, подошел курьерский поезд и Федька еще раз на прощанье искушающе сказал: «Ну? Айда на пару?» — Ленька вдруг сдался.
— А далеко до Одессы? — нерешительно спросил он.
— Говорят, тыща верст... и еще чуток.
— Бли-изко, — упавшим голосом проговорил Ленька и подтянул штаны, собираясь в длительное путешествие.
Только зачем ехать на пассажирском? При одном взгляде на кондукторов у Леньки по спине пробежал неприятный озноб. Он легонько дернул Федьку за полу армячка.
— Пошли лучше на товарняк. «Гаврилки» там не такие злые.
— Что ты! — удивился Федька. — И будем тащиться, как на быках.
— Зато не вытолкают.
Ленька рассказал, как проводник скинул его о подножки поезда на станции Глубокой и как он чуть не попал под колеса.
Федька хвастливо и пренебрежительно присвистнул:
— Мы с тобой в таком месте поедем, что ни одна собака не достанет.
— В каком?
— На бочкарах.
— Что это такое?
— Увидишь.
Приглашающе махнув рукой, Федька бойко повел приятеля на другую сторону курьерского состава. Ленька последовал за ним очень неохотно, раздумывая, не зря ли согласился ехать в Одессу? Наверно, новый дружок бочкарами называет буфера или крышу вагона? Кондукторы и там достанут. Пожалуй, лучше б ему, Леньке, одному пробираться в Москву, на товарняке, — риску меньше.
Однако Федька ни на верх состава, ни на подножки не смотрел, а заглядывал вниз, словно что-то искал на рельсах.
— За мной. Скорей, — неожиданно шепнул он и полез под вагон.
Это было совсем непонятно. Ленька заколебался. Федька выглянул, опять приглашающе и нетерпеливо замахал рукой. «Скажет еще, что боюсь», — подумал Ленька и, сильно пригибаясь, полез под вагон. Совсем рядом с ним, по другую сторону состава, на перроне шаркали ноги пассажиров, носильщиков. Прокатили грузовую тележку. Оба огольца молчали, боясь, как бы их не услышал кондуктор или охранник, наблюдавший за посадкой, и ступали осторожно, почти на цыпочках. Федька знаком показал на две спаренных длинных трубы, протянутые с обеих сторон вагона, почти под самым его полом.
— Вот это и есть бочкара, — еле слышно шепнул он. — Залезай на этот бак, а я сюда, поближе к платформе. Не дрейфь, тут безопасно.
— А что это за трубы?
— Кто его знает. Вроде, говорили, тормоза.
Федька просунул голову в узкое пространство между дном вагона и трубами, оперся о них руками, ноги его оторвались от земли, и парнишка исчез. Мелко, внутренне дрожа от волнения, Ленька последовал его примеру с другой стороны вагона. Сперва ему было неловко лезть, он стукнулся затылком о дно вагона; скользили, не слушались пальцы. И все же он протиснулся. Посреди обеих труб имелся небольшой, в ладонь ширины, промежуток, и Ленька улегся в него, словно в узкие носилки. Голову высоко поднять было нельзя, приподняться на локте тоже: негде. Пахло пылью, железом, мазутом, он измазал ладони, тужурку, штаны. Сердце у Леньки гулко билось, ему казалось: сейчас их увидят с перрона, схватят и отведут в охрану.
Беготня на перроне у вагона прекратилась. Перед глазами вдруг тихо поплыли рельсы, шпалы, колеса мягко застучали. Не оторвутся ль эти бочкара? Тогда верная смерть.
С бочкаров напротив свесилась голова в картузе, блеснули оскаленные в улыбке зубы, и Федька Монашкин громко крикнул:
— Даешь Одессу!
Через минуту он добавил:
— Теперь мы с тобой кореша. Верно?
Слово «кореш» Ленька знал. Так беспризорники называли своих товарищей.
Поезд быстро набирал скорость, и вскоре бешеный перестук колес, гул, лязг, железный грохот плотным кольцом обступили Леньку. Несмотря на яркий утренний свет и солнце, под вагоном было почти темно, такая густая пыль поднялась от движения состава. Крупный гравий, мелкие камешки сухим дождем бились о дно бочкаров. Встречный ветер резко дул в голову, шею, и Леньке пришлось глубже надвинуть кепку, поднять воротник тужурки. Оглушенный лязгом, внутренне собравшись в ком нервов, он не мог ни о чем думать и лишь ждал, когда окончится пролет и можно будет хоть немножко отдохнуть от грохота, тряски. Проносились перроны маленьких станций, перед самыми глазами разбегались пики рельсов на стыках, и вновь мелькали шпалы, неслась полоска земли.
Наконец курьерский стал замедлять ход, остановился.
Огольцы замерли под вагоном, словно их здесь и не было Несколько минут спустя они уже вновь неслись дальше на юго-запад.
Сойти пришлось только в Касторной: смазчик проверял оси, заметил ребят и прогнал. У Леньки в голове все крутилось, в глазах рябило, и шел он враскачку, будто матрос. Вновь занять прежние места на бочкарах не удалось: не пустили стрелки охраны. Вскоре поезд ушел на Курск, оставив в небе тающую косу дыма. Кореша не особенно унывали, а в душе Ленька был даже доволен: хотелось прийти в себя.
— Видал, сколько отмахали? — с гордостью сказал Федька, словно он на собственной спине притащил товарища в Касторную. — Небось больше чем сто верст! А товарухой бы тащились! Теперь айда станцию глядеть.
Огольцы решили передохнуть. Поездов на их долю хватит. Главное, Ленька уже не боялся пассажирских составов: теперь он знал, как на них ездить.
— Зараз раздобудем и шамовку, — сказал Федька. — Настреляем у пассажиров.
— Я... не умею.
— Чего тут уметь? Гляди, как я буду.
В Ростове, у себя на улице, Ленька считался парнишкой не робкого десятка. Он дрался с однолетками своей городской окраины, любил поозоровать. А вот попросить у чужих, как нищий, копеечку, кусок хлебца стеснялся.
Огольцы вошли в зал ожидания первого и второго класса. За буфетной стойкой продавали бочковое пиво, толпились мужчины с увесистыми стеклянными кружками, одетыми шапкой пены. Между столиками сновали вертлявые официанты, разнося графинчики, тарелки с борщом, остывшее рагу с облитой соусом картошкой. В нос густо бил жирный запах пищи, слышался стук ложек, стаканов.
Федька Монашкин выбирал тех, кто ел, или добреньких с виду, подходил и, сняв картуз, просил кусочек. Он совершенно не смущался. Если кто не отвечал, Федька мог терпеливо постоять возле жующего человека пять минут, десять, пока тот в сердцах не отламывал ему корочку. Лицо мальчишки, его глаза не принимали жалкого, слезливого выражения, которое бывает у профессионалов-попрошаек. Вся его фигура, казалось, простодушно и доверчиво говорила: ты богатый, у тебя целая буханка белого хлеба, курица, помидоры, а мне ведь немножко нужно, сделай доброе дело. Сколько ни дашь — скажу спасибо.
И он почти всегда добивался подаяния. Редкий грубо отказывал ему.
Следуя за ним в отдалении, Ленька и радовался, что Федьке щедро подают, и завидовал. Вдохновленный его примером, он решил и сам «стрельнуть». Действительно, ни тетки Аграфены, ни знакомых поблизости нет: кто его увидит? Надо только отыскать доброго дядьку и с достатком: такому разве жалко будет уделить крошечную дольку для голодающего?
Пройдясь раза два по залу ожидания, Ленька остановил выбор на дородном проезжем в тонкой чуйке зеленого сукна, в хромовых сапогах бураками, с выбритым двойным подбородком и длинными пышными усами книзу. Пассажир сидел в углу на скамейке, сняв картуз, обнажив лобастую голову с розовой, очень блестящей лысиной, и неторопливо закусывал, благообразно жуя, мягко двигая толстыми, чисто вымытыми руками. Перед ним на расстеленном носовом платке лежала желтоватая, сальная, закопченная ветчина, варенные вкрутую яички, душистый пшеничный хлеб. Рядом стояла его большая корзина, запертая висячим замочком, чемодан, сверху на них — аккуратный холщовый мешок.
«Этот не скупой», — решил Ленька, проглотив клейкую слюну.
Остановясь возле пассажира, он вытянул руку, попросил:
— Дяденька. Дай. .. кусочек.
От волнения его будто схватили за горло, язык стал неповоротлив, запутался в зубах.
Лысый в чуйке продолжал благообразно жевать.
— Кусочек... дяденька, — сипло повторил Ленька, решив, что пассажир не расслышал его.
Мучительный стыд огнем охватил Леньку, грязная протянутая рука дрожала. Ему казалось, что весь зал ожидания смотрит на него с насмешкой, брезгливостью: люди и говорить перестали, прислушиваются. Он вспомнил, как не любила нищих тетка Аграфена, всегда укоряя их в лодырничестве, воровстве.
Сосредоточенно глядя на расстеленный платочек с ветчиной и яичками, лысый в чуйке продолжал жевать. Не спеша отрезал от буханки новый ломоть ноздреватого пшеничного хлеба, откромсал темно-красный с белой каемкой жира кусок от окорока, сделал бутерброд, чуть выпятив губы, откусил. Цвет кожи его слегка изменился, словно от еды к лицу начала приливать кровь.
Леньке подумалось, что проезжий, всецело занятый пищей, все еще не заметил его. Он отлепил о г нёба неповоротливый язык, дрожащим голосом напомнил о себе:
— Подай, дя...
Розовый, лысый, блестящий лоб пассажира внезапно густо побагровел, глаза вылезли, остекленели, усы взъерошились.
— Покушать не дадут спокойно, — сдавленно, будто подавился, прорычал он. — Расплодилось проклятое жулье. Чего пристал? Не понимаешь деликатности? .. У советской власти проси.
Конец слова «дяденька» Ленька так и не договорил. Словно ошпаренный, испуганно глядел он на чуйку. Ноги вдруг отяжелели, приросли к полу. Он понимал, что надо уйти, и не мог. А пассажир весь затрясся, ветчина с его хлеба свалилась на пол, он бешено ткнул ее носком хромового сапога под лавку.
— Им в глаза плюй, а они, хамское отродье, и не сморгнут. Сейчас вот швейцара позову, он тебя живо спровадит куда следует!
И лишь тогда Ленька обрел утерянные силы. Поспешно, будто боясь, что за ним погонятся, он пошел к двери. Уши его пылали, он ничего не видел и, натыкаясь на людей, вышел из вокзала. Даже огрызнуться забыл. Теперь он ни за что не вернулся бы в этот зал ожидания. Рубль бы посулили — и то не вернулся. Его сжигал стыд.
Товарища Ленька дождался на перроне. Федька появился веселый, пазуха его армячка отдувалась.
— Здеся ты? —обрадованно спросил он Леньку. — Когда ж из буфета ушел? Много настрелял?
Значит, Федька не слышал, как его оборвал лысый в чуйке? Может, и другие люди не обратили на это внимания? Выходит, никто из пассажиров и не посмеялся над его унижением? Однако почему-то именно сейчас у Леньки ни с того ни с сего в горле вспух, застрял обидчивый ком слез. Он промолчал в ответ. Неприятен вдруг стал кореш с его довольным выражением толстого перемазанного лица. А тот, усатый буржуй в чуйке, — стервец. Хоть бы у него вслед за ломтиком и остальное сало свалилось с лавки. Хоть бы у него жулики все вещи украли!
— Покажь свои куски, — продолжал Федька. — Давай сосчитаемся, кто боле?
— Ничего я не собрал, — тихо, угрюмо сказал Ленька.
— Совсе-ем? А мне подавали. Ай не схотел?
Объяснять Ленька не стал, а товарищ уже хвастливо вынимал из-за пазухи куски хлеба, вареные картошины, надкусанное сбоку яблоко, раздавленное, полувытекшее яйцо в мешочек, несколько медных и серебряных монет.
— Я ловкий просить. Один дядька в Липецке в меня костылем запустил, а все-таки подал корочку.
Как-то само вышло, что Федька взял тон коновода. Правда, он был и годами постарше, и ростом повыше, и поопытней. Он двинулся за вокзал, Ленька покорно последовал за ним. Выбрали местечко под кленом на траве и сели. Солнце падало за крышу депо, дым двух паровозов у длинных товарных составов окрасился в розовый, лимонный цвета; ярко блестели рельсы, а бурт угля в тени депо был иссиня - графитным.
— Давай пошамаем, кореш. В другой раз ты наберешь.
Федька поделил все поровну, и Ленька оценил это. Товарища он нашел хорошего, не зря поехал с ним в Одессу.
IX
Железнодорожная линия, по которой ехали огольцы, была не очень бойкая. Почтовые поезда ходили редко, курьерский через сутки. Большие города, крупные заводы, совхозы находились в стороне. Федька Монашкин узнал расписание: до утра из пассажирского транспорта ничего не предвиделось.
— Нечего торчать тут зря, — сказал он, доедая хлеб и свою половину яблока. — Придется садиться на товаруху. Я, брат, знаю, как беспризорники ездят. Завсегда ночью. Меньше кондукторы придираются, сами дремлют. Да и опасение имеют, чтобы в потемках камнем не хватили. А днем где-нибудь вылезем и отоспимся.
Они пошли на перрон, в надежде расспросить какого-нибудь добродушного железнодорожника, скоро ли будет товарный на Курск. На путях зажглись стрелки — будто развесили китайские цветные фонарики. Бегал маневровый, пели рожки сцепщиков, звякали тарелки буферов. У длинного пакгауза рабочие разгружали товарный вагон. Безусый мужик сказал, что в нужном огольцам направлении пойдет один из стоящих на станции составов. Федька выпросил у него окурок цигарки, и друзья весело тронулись дальше. Перед вокзалом, лузгая семечки, важно прохаживался охранник в фуражке с малиновым околышем, в начищенных до блеска сапогах.
— Тут, поди, не сядешь, — сказал Федька. — Вишь, мент бродит. Ребята говорили, что в Касторной стрелки как собаки цепные. Ну, да мы не гнилой дратвой шиты. Айда за мной.
Он лукаво подмигнул и уверенно зашагал по шпалам к блокпосту. Позади остался вокзал, платформы на запасных путях, пристанционные домики с угольно-красными бликами последних солнечных лучей на окнах. Рельсы теперь не разбегались в стороны, а сползались вместе, их становилось все меньше. В лицо подул Предвечерний полевой ветерок, напоенный росистой сыростью, запахом улегшейся пыли. Надвинулся семафор с красным фонарем. Федька Монашкин с ходу повалился в продымленную, осыпанную пеплом лебеду возле насыпи.
— Понял теперь, кореш, где надо на «максимку»[2] садиться? Тут уж нас никакая охрана не сцапает.
Несколько дней назад на станции Лихой Леньке приходилось на ходу состава цепляться за поручни вагонной подножки. Но там поезд только-только тронулся со станции и едва начал набирать скорость. Здесь же до вокзала было добрых полверсты, паровоз уже мог взять сильный разгон. Порожний бы тендер хоть рассмотреть, не то что вскочить.
— Сможем ли... на таком ходу? — откровенно усомнился Ленька.
— Хочешь зайцем кататься — учись. Машинист тебе не остановит паровоз: «Садитеся — подвезу». Посмотришь, как я буду делать, и сам за мной. Да тут ведь подъем, товарняк с грузом шибко-то не раскачается. Потом я знаю: до семафора поезда идут совсем-совсем не шибко.
Минут пятнадцать спустя от станции подошел еще безбилетник с мешком за плечами на веревочных лямках, затем неразговорчивый мужчина в зимней шапке и с ним женщина — робкая, изможденная: или однодеревенцы, или родня. Все они тоже уселись на траву.
Наконец на семафоре зажегся зеленый свет и в ясных предвечерних сумерках от станции показался длинный, изгибающийся товарный состав. Федька велел товарищу отойти шагов на десять вперед за семафор, остановиться у насыпи и приготовиться к посадке. А сам он останется здесь, на месте, будет высматривать свободный от кондуктора тамбур и вскочит первый — покажет путь. Когда Ленька увидит, что он сел, пусть сразу бежит по насыпи сбоку состава и цепляется на эту же подножку. Надо сразу обеими руками хвататься за поручни и обязательно со всего разгона — тогда не так дернет.
Боязно было Леньке, но виду он не подал. Будь что будет. Отставать от товарища нельзя, да и стыдно трусить: над боязливыми он сам всегда смеялся. Ленька туже подтянул ремень на штанах, застегнул тужурку на все пуговицы и занял указанное место.
Остальные трое безбилетников тоже вытянулись вдоль рельсов на некотором расстоянии друг от друга. Все вместе они образовали как бы разорванную цепь. Изможденная женщина безнадежно оглядывалась по сторонам, что-то робко сказала мужику в зимней шапке. Тот ее не слушал, напряженно полуобернувшись к станции.
Мощный свет далекого прожектора упал на семафор, на траву. Рельсы засияли, словно потекли, начали вибрировать, все яснее доносило гул несущегося поезда. Паровоз рос на глазах — громадное, железное чудовище, окутанное яростными клубами дыма. Круглые глазищи его ослепляли пучками ярчайшего света, из топки сыпались угли, он воинственно ревел, приветствуя свободный путь. Неотвратимо приближаясь, наступая, крутились огромные колеса: Леньку обдало грохотом, жаром, пылью, и он невольно отшатнулся.
Пропустив несколько красных запломбированных вагонов, Федька во весь дух побежал рядом с груженной лесом платформой и вдруг, выкинув вперед руки, оторвался от земли. Ленька не стал дожидаться, когда эта платформа поравняется с ним. Помня наказ кореша, он заранее припустился вперед по насыпи. Он и боялся споткнуться о камень или шпалу, и все время посматривал в бок на быстро проплывающие товарные вагоны. Вот и заветная подножка. Теперь Ленька бежал рядом, не отставая, однако не осмеливаясь и вскочить на нее. «Лезь, лезь!» — крикнул ему Федька и протянул руку. Задыхаясь от волнения, теряя силы, Ленька вцепился в поручни, его сильно рвануло, и поджатые ноги повисли над землей. Федька Монашкин крепко ухватил товарища за ворот тужурки, помог забраться.
— Вот и ладно, — бодро сказал он. — Я тоже сперва боялся... маленько.
Оглянувшись назад, Ленька увидел, что безбилетная женщина отстала от поезда, она что-то кричала, жалобно размахивая руками. Ее спутника и мужика с мешком не было видно: значит, сели.
Оставаться в тамбуре Федька счел небезопасным.
— Заметил, Леньк, два кондуктора впереди проехали? Один сразу за паровозом, другой на пломбированном вагоне? И охранник с ружьем. Это, брат, хреново. Они могут соскочить на землю, дождаться нашей платформы, сесть и вот тогда уж морду начистят! Скинут на ходу. Те «гаврилки», что сзади едут, не страшны: им не догнать. Так что давай заметать следы. Айда на леса!
Огольцы на ходу вскарабкались на штабель сосновых бревен, сдерживаемых поставленными вдоль бортов жердями-подпорками, улеглись сверху. Отсюда им было хорошо видно все вокруг. Спокойно догорали розовые теплые сумерки, в глубоком небе обозначились первые бледные звезды. Поезд, слегка раскачиваясь, шел по широкому полю, мягко стукали колеса, позванивали буферные тарелки, на подъемах паровоз начинал дышать тяжело, натужно и вез, вез. От сосны пахло смолкой, встречный ветерок иногда наносил дым, мельчайшие крошки угля. Далеко справа, в темной лощине, заблестели огоньки: деревенька.
Ребята прижались друг к другу, каждый вспомнил свой дом. Федька рассказал, почему убежал от родных.
— От тифа у нас мать померла. Есть такая вошь, она желтенькая: укусит — и в тебе сразу болезнь тиф. Осталось нас у тяти пятеро. Опять он стал жениться: ни одна баба из Лебедяни не идет. Слесарь он, работать никак не любит. Ему бы все рыбалить, на лодке ездить. То сеть закинет, то «морды» ставит. Иной месяц, окромя ухи, ничего не видим, ох и надоест! А то еще возьмет тятя у соседа-лавочника ружье и зальется. Утку застрелит или чего другое, — половина убоя лавочнику. А мы ждем в избе, щи сварить некому, все маленькие. Наконец поехал в Гнидовку, два дня пропадал, привез бабу старше себя, бельмо на одном глазу. Полы она помыла, стала щи варить, Эх и наелись мы! Только огляделась здоровым глазом и говорит: «Галчат много в семье, чем рот запихаешь?» Отдал меня тятя к дяде Степану. В нашем же городе, только в слободе за Доном. Столяр он и бондарничает. Тверезый дядя Степан ничего. А выпьет — кидает рубанком и чем попадя. Зачнут с женкой драться: крик, визг, волосья клочьями летят! Когда дадут жрать, а когда и забудут. Я и сбег.
— Скучаешь по дому? — с любопытством спросил Ленька.
— Бельмастую, что ль, давно не видал? — засмеялся Федька. — Иль горб ноет без бондаревых колотушек? Тут я сытый, сам себе голова, куда хочу, туда и покачу. Вот погуляю в Одессе, море погляжу. Хоть кусочек винограда съем. Любопытно и корабль повидать: как плавает. Нагуляюсь досыта — и в приют.
Поднялся огромный, красный, тусклый месяц. Ехать стало холодно: на быстром ходу поезда ночной ветер дул резко, совсем по-осеннему. Ребята слезли с бревен, улеглись внизу на полу между соснами и бортом платформы. Спать было нельзя, на остановках состав «отдыхал» часами, приходилось зорко следить, не идет ли кондуктор с фонарем? При первой тревоге огольцы перебегали на другую сторону штабеля или вновь влезали наверх и прятались.
Перед рассветом они так закоченели, что сами слезли на какой-то глухой станции, возле которой сиротливо чернела фабричная труба, разбитый корпус без крыши, без оконных рам, но опутанный строительными лесами, с горами заготовленного теса, цемента. В полутемном вокзальчике с дощатым полом оба легли на одну лавку. Едва согрелись — пришел сторож, стал подметать пол и выгнал. Зябко ежась, вышли на перрон под блеклые, угасающие звезды. Опускался густой, пухлый туман, в поселке отсыревшим голосом подвывала собака. В небольшом скверике на траве меж тополями приютилось несколько босяков.
У Леньки слипались глаза, он покачивался как пьяный.
— Давай, Федька, и мы тут заснем, — сказал он вялым голосом. — Невмоготу больше.
— С ума спятил? — испуганно зашептал кореш, сам еле передвигая ноги. — Разве можно тут с золотой ротой? Задреми только — обдерут как липку. С одного пьяного дядьки, что спал, штаны сняли, своими глазами видел. Айда за поселок. Найдем где-нибудь стожок сена или омет соломы, умостимся — и лучше, чем дома в постели. Ты от шпаны завсегда сторонись.
Послушался Ленька и на этот раз. Зябко ежась, сонно поплелся за товарищем по холодной, волглой траве.
В поселок не пошли, обогнули его тропинкой, выбрались за огороды, в темное поле. На востоке редела мгла, из густого тумана торчали верхушки кустов. Долго, спотыкаясь, бродили по бездорожью, наконец в полуверсте за станцией отыскали копну сена, глубоко зарылись в нее — снаружи совсем и незаметно. Здесь было сухо, тепло, пахло увядшей тимофеевкой, викой. Огольцы проспали до полудня — словно в яму провалились. Могли бы еще отдыхать, очень уж вымотались, да пора было ехать дальше.
В Щигры добрались затемно, переночевали, а с рассветом сели на первый рабочий поезд. Полз он медленно, кланялся каждому полустанку, подолгу пыхтел перед семафорами. Билетов на нем никто не проверял.
— Курск! — радостно воскликнул Федька Монашкин, когда показалось огромное закопченное депо, целая толпа вразнобой гудящих паровозов, составы, с перезвоном движущиеся по многочисленным путям, блокпосты, водокачка, пакгаузы, люди, снующие между стрелок.
С подножки вагона мальчишки спрыгнули на ходу.
Сбоку вокзала, недалеко от железнодорожной платформы, стоял огромный котел, похожий на врытую кадку. Снизу, в жерле печи, ярко пылали, потрескивали дрова. Закопченный рабочий, держа обеими руками за кольцо длинную железную кочергу, с трудом размешивал густую смолистую массу.
— Асфальт варят перрон чинить, — со знающим видом кивнул Федька на котел. — Московские огольцы в таких ночуют: тепло.
Вместе с толпой пассажиров друзья вышли на площадь.
Утро стояло росистое, солнечное, но куда более свежее, чем в Ростове-на-Дону в эту августовскую пору. Город рисовался верстах в двух от станции, за рекой, на высокой горе. Из густых садов величаво поднимались белые, красные стены зданий, горели бесчисленные окна, а над ними громоздились церковные купола, сияли золотые кресты.
— Я тебя все эти дни кормил, — неожиданно заявил Федька Монашкин, когда друзья шли по слободке к трамваю. — Теперь сам добывай, я погожу. Что ты мне, меньшой брат? Я и на поезд устраиваю.
Ленька понимал, что Федька прав. И все-таки ему стало обидно. Разве настоящие товарищи считаются? Однако он не показал вида, что надулся, и решил пустить в ход материны серьги. Вдвоем продать их легче будет.
— Я не такой жадюга, как ты. Накормлю до отвала, сколько раньше и не ел, — сказал он.
— Ой ли! Как это? Своруешь!
— Зачем? И так сумею.
— Ладно, — недоверчиво заключил Федька. — Погляжу.
Остановясь у забора, недалеко от трамвайной остановки, Ленька достал из кармана сверточек и обомлел. За эти дни бумажка протерлась и в ней осталась только одна серьга. Вторая куда-то исчезла: видно, вывалилась. Но когда и где? Может, осталась на товарной платформе у сосновых бревен? А может, пропала, когда еще из Отрожки на бочкарах ехали? Или он потерял ее в стожке сена, где ночевали намедни?
Федька обрадовался и одной серьге. Сперва он не поверил, что серьга золотая, долго щупал ее, глядел, как она горит на солнце, подбрасывал на ладони.
— Эх, Левонид, а я и не знал, что ты буржуй!
В город добирались на буферах переполненного трамвая. Главная нарядная улица изогнутой кишкой тянулась вниз под гору, к гнилой вонючей протоке, одетой мостом. Здесь по бережку широко раскинулся огромный базар.
Толкучий рынок кишел покупателями, словно болото головастиками. Толпа непрерывно двигалась, переливалась, шаркала тысячами ног. Легкая, еле заметная пыль курилась над ней едким мутноватым облаком. От многоголосого гомона, отдельных выкриков, разнобоя всевозможных звуков в утреннем воздухе стоял далеко слышный гул. С ним мешались резкие звонки проходивших поблизости трамваев.
В музыкальном ряду пиликали гармоники, басовито пели баяны, дребезжаще тренькали балалайки. «Разлука ты, разлука, чужая сторона», — заливался граммофон с голубой трубой, похожей на пребольшущий цветок колокольчика, и вокруг, плюясь подсолнечной шелухой, собирались кучки зевак.
На «развале» под зонтиками сидели старые барыни в перчатках до локтей, с голыми пальцами, мещане с козлиными бородами, в черных суконных картузах. Все они торговали чем попало: пожелтевшими брюссельскими кружевами, драчовыми напильниками, чайными серебряными ложечками, ржавыми замками, старомодными лаковыми туфлями, потрепанными книгами.
Среди рундуков с разложенным на полках товаром толклись спекулянты. Один для удобства повесил несколько пар брюк через шею, словно хомуты. Носатая перекупщица надела поверх платка новую фуражку, а еще с полдюжины носила на растопыренных жирных пальцах. Красномордый, подвыпивший базарник, сунув руки в огромные подшитые валенки, потрясал ими над головою, выкрикивая: «Кому обувь модную, всенародную? Не обходи мимо, запасайсь на зиму!» Шныряли фармазоны в пестрых кепках с часами американского золота, которые они легонько встряхивали на ходу: в спокойном состоянии механизм сразу останавливался. Добрая полдюжина этих торгашей обступила молоденького красноармейца - отпускника, явно ошеломленного таким натиском, и каждый старался «по дешевке» всучить ему свой товар.
По рядам не спеша прохаживался милиционер с револьверной кобурой на поясе, полусонно и свысока наблюдая за порядком. А совсем невдалеке двое воров затащили за ларек пьяного мастерового, бесцеремонно обшаривали у него карманы, расстегивали пиджак. Окружающие видели это, но никто не решался вступиться: еще бритвой полоснут. Стайками бродили обтрепанные, грязные беспризорники, и все опасливо и брезгливо сторонились их. Под ногами виляли тощие собаки.
Здесь, на толкучем рынке, мальчишки не отважились продавать серьгу: не наскочил бы хапуга вроде того, который в Глубокой отнял у Леньки полушалок. Лучше показать серьгу в привозе.
Так и сделали. Федька стал ходить между возами с поросятами и сеном, безо всякого смущения предлагая серьгу.
Не обошлось и здесь без запугивания.
— Откель взяли? — спросил подвыпивший мужик в смазных сапогах, торговавший с воза янтарной, крупной антоновкой. — Небось своровали?
— Может, у тебя? — весело спросил Федька, совсем и не собираясь убегать.
В толпе неожиданно засмеялись. Мужик сбавил тон:
— Мы таких не носим. Это у какой барыни с уха.
У тебя, дядя, небось яблоко с воза не украдешь, — простодушно сказала молоденькая горожанка, покупавшая рядом бел ока чанную капусту. — Ас уха серьгу вынуть еще труднее.
— Нашли, — решительно, с дрожью в голосе сказал Ленька. Вдвоем с Федькой он не боялся и готов был кулаками, зубами отстаивать последнюю вещь матери.
Это походило на правду: серьга-то одна. Но оттого, что одна, и покупать не хотели: зачем она нужна? Весу ж в ней мало — дутая.
Битый час ребята шлялись по широко раскинувшемуся привозу, все без толку. Оба приуныли, очень хотели есть. «Вот чудно, — сказал Федька. — Оказывается, не так-то просто золотом торговать».
Решили попытать счастья в обжорном ряду. Торговки тут стрекотали как сороки, зазывая покупателей:
— А ну шец горячих с баранинкой! Щец!
— Картошка вареная с луком! Дешево и вкусно!
— Налетай, дружки, добирай пирожки! С пылу, с жару, хватай сразу пару!
Всюду шныряли подростки с лотками, подвешенными на ремень через плечо, горланили нараспев:
— Сахарин! Сладкий чистый сахарин! Кто хочет чай — нас не забывай!
— Па-апиросы! Есть в пачках, есть рассыпные. Подходи закуривай!
Рядом пристроился седой еврей с пейсами, в длиннополом лапсердаке. У его ног стояло пяток мышеловок, и он пронзительно возглашал:
— Смерть мишам! Долой мишей! Механизм двадцатого века: действует как танка!
Немало и тут походили огольцы. Отчаявшись продать серьгу за деньги, они в конце концов выменяли ее у разбитной полногрудой торговки на кусок сала и полбуханки ситного.
— Я какому-нибудь цыгану это золотишко сплавлю, — сказала она, подмигнув. — У них мода по одной серьге носить.
Друзья отошли недалеко в скверик, уселись на помятой траве и стали есть.
— Ты воровать умеешь? — прожевывая, спросил Федька и осторожно оглянулся по сторонам.
— Что ты? — удивленно ответил Ленька. — Как можно! Рука не подымется.
Мать-покойница не раз его поучала: «Живи, сынок, по совести. Не всякий раз люди словят вора, зато бог увидит и все равно накажет». Всегда ругала жуликов и тетка Аграфена. «Руки ихние вечно будут в адовом огне гореть». Правда, Леньке доводилось таскать куски сахара из комода, денежную мелочь на покупку айданов, но ведь это дома! А как можно у чужих?
— Мой тятя говорил, что богатые все, как один, жулики, — продолжал Федька, странно блестя глазами. — И лавочник лебедянский, что ружье ему давал на охоту. Раз торгует, значит, ворует. Они ж не боятся? И в церкву ходят, лампадки жгут. Все б люди красть стали, да сомневаются, что поймают и бить зачнут. Поэтому нищие милостыньку и просят. Тут что? Ну, не подадут — и ладно. От этого не почешешься. Зато кто насмелится в чужую мошну залезть — и поднаживется ж! За Христа ради такого ни в жизнь не дадут!
Он вновь оглянулся по сторонам, вдруг показал из-за пазухи второй кусок сала и быстро спрятал его обратно.
Ленька вытаращил глаза:
— Откуда?
— Своровал у торговки, — гордо хихикнул Федька. — Когда серьгу меняли. Ты и не заметил? Я ведь говорил, что ловкий. — И, захлебываясь, жарким шепотом объяснил: — Пока я только еду беру. Тут, если схватят, скажу: «Голодный. Помираю». Лупить не станут крепко. Верно?—И, подумав, нахмурил брови, закончил, словно обещая кому-то: — Ну, да я изловчусь когда-нибудь и... барахло, а то и кошелек свистну. Не веришь? Увидишь сам. Запасу денег, а после из приюта буду на живые картины ходить. — Он придвинулся ближе, горячо продолжал: — Знаешь, какие все блатняки богатые? Не подумаешь, что грабительствует. Расческа в кармашке, колбасу фунтами покупает, раскатывает на тройке с бубенцами, спать ходит в гостиницу — берет отдельную койку. Право слово. Московские беспризорники сказывали!
У Леньки замирало сердце: и от страха, и от какой-то непонятной жуткой сладости.
Наелись мальчишки до отвала, напились воды. Можно было и возвращаться на станцию, ехать дальше, в Одессу. Но Федька вдруг не захотел уходить с базара. «Обожди. Сейчас...» И, сунув руки в карманы, вновь свернул на толкучку, стал шататься по рядам, заглядывал в ларьки. Он приценялся к сапогам, спрашивал, почем красные прозрачные леденцы — петушки, — до всего ему было дело, все он высматривал и, видимо, чувствовал себя на базаре, как линь в пруду, втирался в любую толпу, глазел, хохотал вместе с другими.
— Поздно уж, — снова напомнил ему Ленька. — Чего тут делать? Пошли на бан.
От беспризорников он слыхал, что вокзал по-воровски называется «бан», и подхватил это словечко.
— Поездов, что ль, нам не хватит? — беспечно ответил тот. — Успеем, куда спешить? Дома, что ли, ждут? Здеся, на толчке, занятно, эна сколь народу гуляет. Давай вон поглядим, как попка «счастье» вытягивает.
Невдалеке от грязной протоки стоял мужчина с красным, точно обваренным, лицом, в обтрепанной зеленой венгерке, на деревянной ноге. Через шею у него висел фанерный лоток, наполовину забитый белыми пакетиками, сверху, на жердочке, равнодушно прикрыв глаза, сидел облезлый, заморенного вида попугай. В другой части лотка лежали карманные часы, три губных гармошки, гребешки, ленты и другая мелочь. Мужчина хрипло, заученно выкрикивал:
Без пустого. И порожнего нет. Каждый билет имеет предмет. Кто за деньги билет покупает. Тот бесплатно предмет получает. Кто играть желает?Заинтересовался и Ленька. Огольцы подождали, пока подошедшая деревенская парочка — парень и девушка — купили «счастье». Попугай не спеша, безучастно вытащил им пакетики. Однако ни часы, ни гармошка никому из них не попались. Парню досталась зеленая лента, девушке — открытка с веточкой ели и рождественским поздравлением.
— Жалко, что денег нету, — сказал Федька, выбираясь из толпы. — А то бы я изловчился и хапнул гармошку. Я бы не дал маху. Обдуривает только, поди, попугай.
Очевидно, для того, чтобы еще побродить по толкучке и привозу, он вдруг предложил «настрелять» на дорогу денег, еды: мол, потом не надо будет вылезать из поезда на станциях. «Глядишь, и хапну чего»,— хвастливо подмигнул он. Подчинился Ленька очень неохотно. Ведь у них еще остались хлеб, сало. Как владелец серьги, он сам хранил это за пазухой. Просить ему не хотелось. И чтобы Федька не упрекал в нерадивости, он немного отстал, издали следя за его мятым, выгоревшим картузом, мелькавшим в толпе.
Внезапно картуз исчез. Сперва Ленька не обеспокоился: тут где-нибудь, куда ему деться? Он и прежде терял Федьку, но сразу же и находил.
Ленька обошел толчок. Да где же он? Только сейчас здесь был. Ленька встревожился, стал быстрее шнырять по базару, обшарил мясные ряды, обжорку, привоз. Прошло битых полчаса — товарищ , не находился.
А не ушел ли Федька на станцию? Может, и он искал его, искал и отправился туда. Словно ужаленный, припустился Ленька к трамвайной остановке, прилепился на буфер заднего вагона.
Вокзал встретил его не меньшей толчеей: народ с вещами сидел прямо на площади, у входа в третий класс. Оголец обошел оба зала ожидания, покрутился у кассы, пробрался на перрон, который рабочие чинили горячим асфальтом из дымящегося котла. Прячась от охраны, он облазил бесчисленные железнодорожные пути, дошел до семафора — никакого следа.
Взволнованный и обескураженный, Ленька под вечер вновь вернулся на опустевший городской базар. Он еще не знал, что у беспризорников есть железное правило: ждать товарища там, где потерялся, и не бегать с места на место. А еще лучше, на случай неожиданной разлуки, заранее уславливаться о месте встречи. Видно, неопытным был и Федька Монашкин. Наверно, и он рыскал своего верного товарища, бегал по базару, на вокзал, да так они и не встретились.
X
Надежда встретить товарища удержала Леньку в Курске. Неужто город так велик, что не столкнутся? Остатки хлеба и сала он доел в первую же ночь. Продавать больше было нечего. Рубаху или тужурку? А в чем ходить? Ленька по-прежнему стеснялся просить милостыню и тем не менее все чаще протягивал к пассажирам свою маленькую грязную руку, под столами в обжорном ряду собирал корки хлеба, огрызки яблок, залез даже в зловонную помойную яму — нет ли чего съестного? От всей этой еды у Леньки начался понос, колики в животе. Куда делась его былая веселость, белозубая улыбка, любовь к шутке? С тех пор как оказался на улице, Ленька почувствовал себя воробьем, несущимся над бесконечными пенистыми волнами: того и гляди, утонешь. Вид сытых людей вызывал теперь в мальчике чувство зависти, недоброжелательства, он все больше замыкался в себе, угрюмел.
С каждым часом надежда отыскать Федьку Монашкина таяла. Наверно, он давно подался в Одессу. Пора и Леньке в путь. Может, по дороге встретятся или, на худой конец, у теплого моря: там где уж разойтись? И все же Ленька по-прежнему с утра до вечера месил пыль на базаре: куда деваться? И еще одно мучало перед отъездом: во что бы то ни стало надо было раздобыть поесть. Не умирать же с голоду?
На другой день, когда от рундуков и палаток стали расти остывающие тени, Ленька все еще тоскливо, без пользы, отирался в привозе. Вдруг он услышал, что мужик-бахчевник клочковатой бороденкой, торговавший с телеги остатками арбузов, сказал дочке:
— Поглядай тут, Варькя. Я зараз... дело есть.
И, отряхивая с портков былки сена, пошел к винной лавке.
На телеге осталась одна его дочка — лет восемнадцати, с бурачными надутыми щеками, в ярком платке, в сапогах с подковками. К ней подошли две горожанки, стали перебирать арбузы, щелкать пальцами, прислушиваясь, как они звенят.
Ленька вдруг быстро и тихо обошел телегу с другой стороны. В задке из-под рядна торчал хвост вяленого чебака: то ли мужик-бахчевник привез его для закуски из деревни, то ли купил на базаре. Все в Леньке замерло, он перестал ощущать свое тело. Вот удобный случай украсть — случай, которого он упорно ждал оба последних дня.
«Нет. Не возьму», — подумал он замирая и быстро оглянулся по сторонам: никого. Рука, удивительно невесомая, сама ухватила вяленого чебака за хвост, вытащила и сунула за тужурку. Кончики пальцев мгновенно вспотели, горло сдавила судорога, Ленька еле проглотил слюну. С минуту он еще стоял возле арбы, не имея сил оторвать ноги от земли, сам чувствуя, как от щек отлила .кровь и как напряженно блестят его глаза.
Толстощекая дочка мужика-бахчевника вдруг повернулась к Леньке. Казалось, она все поняла, подозрительно спросила:
— Чего ты тут притулился?
Внутренне вздрогнув, Ленька глянул ей прямо в глаза и медленно отошел. Крепко прижимая локтем под тужуркой вяленого чебака и чувствуя под ним в боку жар, огонь, он побрел от телеги, делая неимоверные усилия, чтобы не побежать.
«Зря украл, зря, — мысленно твердил он. — Зря! Если сейчас не поймают — никогда красть не буду. Только б уйти. Только б не схватили. Только б пронесло. Не буду больше».
Сердце его колотилось, точно разрывая грудную клетку, ноги ослабли, подгибались, и он явственно чувствовал, как распухшие коленки стукались одна о другую. В голове у Леньки стоял туман, он шел, глядя прямо перед собой, боясь повернуть голову. Казалось, все видели, как он воровал, и за ним гонятся: вот-вот ударят по шее, схватят за руки, вывернут их назад. Избави бог оглянуться. И он в страхе покосился через плечо. Не за ним ли поспешает вон та баба с гусем под мышкой? Или дядька с военной выправкой, в галифе, что шагает за нею?
Незаметно для себя ускоряя шаг, Ленька выбрался из привоза, перешел мостик через вонючую протоку, чуть не бегом поднялся в гору по крутой деревянной лестнице, свернул на улочку, ведущую к вокзалу. Что это, хоронят кого? Музыка такая играет. Ах, это из открытого окна вот того домика с жестяным коньком над крылечком слышен граммофон. Нет, там, кажется, веселятся — ишь как лихо топочут подметки об пол.
Ленька вновь мельком оглянулся. Баба с гусем отстала, тащилась внизу по лестнице, военный в галифе свернул совсем в другую сторону. Никто его не преследовал. Но почему это встречные подозрительно, недобро ощупывают взглядом его тужурку? Неужто чебак оттопыривается? Вроде тоже нет. Словно невидимая стена вдруг возникла между мальчишкой и людьми, он казался себе отрезанным ото всех, будто стал не таким, каким был раньше. Все человечество ему теперь чужое, для всех он враг.
Показался городской сквер: старые липы, березы, расчищенные дорожки, подстриженные кусты. Ленька хотел сесть на крошечную скамеечку, да опять испугался: вдруг мужик-бахчевник все-таки хватился своего чебака, кинулся в погоню и вот-вот настигнет? Вскочив, Ленька забился в дальний угол сквера, к железной решетке. Он носился с вяленой рыбой, будто кот с пойманным воробьем. Сидя в траве, скрытой от всех обломанными ветками сирени, он торопился очистить рыбину, но не вытерпел, стал рвать зубами полусухое, соленое мясо вместе с блестками шелухи, и непонятные, еще более соленые слезы текли по его грязным, худым щекам.
Отряхнув с тужурки шелуху, Ленька перелез через ограду на улицу. Теперь чебака у него не было: в животе лежал. И все равно Леньке мерещилось, что встречные люди, глядя на него, думают: «Вот этот мальчишка — жулик. Он у дядьки, что арбузами торгует, рыбину украл».
На тротуаре дорогу ему перегородил молодой мужик, остриженный «под горшок».
— Слышь, малый! Иде тут постоялый двор?
Ленька шарахнулся от него, перескочил через улицу.
По горе он спустился вниз к реке Тускарь, долго сидел на берегу. Купался, ныряя как селезень, бойко отмахивая саженками, все время пил воду и с раздутым животом пошел бродить по городу. Очень хотелось спать. В том же скверике Ленька нашел свободную лавку, улегся и сразу заснул.
Поздно вечером его разбудил грубый толчок.
— Нашел гостиницу?
Перед ним со скучающим видом стоял милиционер. Ленька, почесываясь, сел, огрызнулся:
— Съем я, что ли, эту скамейку?
— Поговори. В отделение захотел?
— Клопов у вас давить? Без меня управитесь.
И, отскочив от милиционера, Ленька пошел по безлюдной, освещенной редкими фонарями улице, сам не зная куда.
Согревшееся во сне тело пронизывала мелкая дрожь, зевота раздирала рот, под рубахой возились «бесплатные квартиранты», мальчишка вновь сладко, с ожесточением почесался. Сколько народу в Курске, и у всех есть койка, одеяло, свой угол. Один он такой разнесчастный. Куда ж податься? Где найти затишек, подремать хоть часок? (Только впоследствии Ленька узнал, что в городах беспризорники, кроме асфальтовых котлов, ночуют еще в подъездах домов, под лестницами, в развалинах зданий или на станциях в дачных вагонах.)
Внезапно озябший, полусонный Ленька остановился в переулке перед каменным двухэтажным домом. Занавесок на окнах не было, сквозь стекло он увидел большую комнату, правильные ряды коек, чистые белые подушки, одинаковые серо-зеленые одеяла: наверно, это детский дом. Ленька долго, с острой завистью глядел на безмятежно спящих ребят. Какое счастье было бы попасть туда, жить, как все люди! Вот они встанут — им уже готов завтрак. А там — в школу по чистым солнечным улицам в золотистой зелени увядающих акаций!
Ленька вздохнул, съежил плечи, сунул руки в рукава тужурки и понуро побрел дальше.
XI
Наступившее утро принесло солнечное тепло, развеяло сумрачное настроение. Человек всегда и во всех поступках находит себе оправдание. Перестал терзать и Ленькину совесть украденный чебак.
«Тот мужик-бахчевник эна какой богатый,— рассудил он еще ночью. — Гля, сколько арбузов навез: целую телегу. Водкой балуется. А чего я там взял у него? Небось не обеднеет с одной рыбины!»
Вновь он бродил по загроможденному кошелками, мешками вокзалу, безнадежно всматривался во встречный поток людей, вяло заглядывал под лавки: нету Федьки. Пропал. Плакали ребятишки, шаркали сотни ног, пыхтели проходившие поезда за стеной, пахло потными телами, борщом, рогожами. Где искать товарища?
По залу шел здоровенный носильщик с толстой красной шеей, мокрыми, щеголевато прилизанными на пробор волосами. Он непрерывно позванивал зажатым в толстой волосатой ручище колокольцем и разинув огромную пасть, низко скосив глаза, глубоким, протодьяконским басом медленно, нараспев выкрикивал:
— Пе-ервый звоно-ок! На по-оезд Москва—Се-васто-ополь! Через Ха-арь-ков! Лозову-ую! Джан-ко-ой!
«Знать, уехал Федька»; —вдруг окончательно решил Ленька.
И днем на крыше пассажирского поезда он покинул Курск.
Глядя на густые сады, опоясавшие гору, на многочисленные стены домов, золотые кресты церквей и чувствуя себя в полной безопасности, он вдруг улыбнулся, представив себе, как дядька-бахчевник хватился вяленого чебака. Куда делся? И ног нет, а сбежал! А это он, Ленька Осокин, свистнул. Эге! Вот он какой ухарь: взял да и украл. Что ему, с голоду подыхать? Просишь — не дают, шпыняются. Ну, так он сам возьмет и кланяться не станет. В тюрьму посадят? Судьи увидят, что он маленький мальчишка и взял лишь еду, и отпустят. Еще сами в приют определят.
Шесть суток спустя Ленька на тендере паровоза приехал в Одессу.
Стоял жаркий, безоблачный день начала сентября. Ленька шел по широкой, нарядной, чисто подметенной улице и радостно, с любопытством поглядывал по сторонам. Двумя нескончаемыми рядами тянулись облицованные мрамором особняки с цельными зеркальными окнами и каменными львами у подъездов. Сквозь чугунные резные решетки оград виднелись зеленые дворики с фонтанами, нежными розовыми отцветающими кустами роз. В глаза били длинные, яркие, цветистые вывески магазинов. В их витринах манили, останавливали внимание то блестящие, с узорной насечкой, охотничьи ружья и диковинные бамбуковые удилища, то нарумяненные манекены модников в дорогих кепках, брюках-«дудочках» и остроносых ботинках «джимми» и мертво улыбающиеся девицы в коротких пестрых юбочках, то громадные, бутафорские колбасы, окорока из папье-маше, то гигантская калоша с надписью, предлагавшей покупать изделия резинотреста.
В одном месте Ленька долго стоял перед большим улыбающимся турком в красной феске. Во рту у него торчала настоящая папироса, и на конце ее равномерно, через каждую минуту вспыхивал огонек: казалось, турок затягивался и густо, двумя струями выпускал дым из ноздрей. Это был табачный магазин.
«Эх, мне бы дал разок курнуть», — весело подумал Ленька и отправился дальше.
В большом сквере с посыпанными песком дорожками, с крашеными фигурными скамьями, клумбами он замер перед невиданным голубовато-зеленым деревом с маленькой чешуйчатой и шелковистой листвой, похожей на хвою. Елка не елка! Что это такое? Мужчина в соломенной шляпе на его вопрос ответил, что дерево называется туя. Рядом с ней кустился вечно свежий и сияющий мирт. Белые цветы его уже опали.
Городскую панель заливала пестрая, шумная, нарядная толпа, слышался оживленный говор, смех. То и дело сыпля белыми, фиолетовыми искрами, пробегали трамваи, по-южному открытые, совсем без стенок. По мостовой, цокая копытами, проносились извозчики. Носатые, загорелые греки торговали на перекрестках сладкими коричневыми рожками, финиками. Перезрелыми стручками перца казались красные фески айсоров — чистильщиков сапог. Шум, звонки, гомон висели над городом. В синем высоком небе летали, кувыркались белые голуби.
«Вот она какая, Одесса», — радостно подумал Ленька.
У зазевавшейся торговки он стащил вареный кукурузный початок и, грызя на ходу, отправился смотреть море. С горы, от бронзового памятника «Дюка», Леньке открылась необъятная, уходящая к горизонту аметистовая водная ширь, остро вспыхивающая на солнце, покрытая у берега пенистыми барашками. «О-ох ты-ы!» — невольно вздохнул Ленька. В порту дымили громады кораблей, по выпуклой груди моря скользили ялики, лодки с косыми бело-сиреневыми крыльями парусов. Скрежетали подъемные лебедки, шныряли грузчики с лямками, полуголые, загорелые до черноты босяки. Дул мягкий соленый ветерок. И тут Леньке даже взгрустнулось. Он понял бесплодность своей мечты найти Федьку Монашкина. Отыскать человека в таком городе труднее, чем выловить монетку, оброненную в реку. А он-то по душевной простоте думал, что сидит его кореш на камушке у моря и его отовсюду за версту видно.
Ладно, может, встретится он с потерянным другом в приюте.
На другой день с утра Ленька разыскал двухэтажное здание, в котором помещалась Комиссия помощи детям, сокращенно называвшаяся «Помдет». Оттуда, как узнал Ленька от милиционера, ребят направляли в детдома.
На каменном крыльце перед дверью здания сидело четверо беспризорников. Они о чем-то оживленно говорили между собою, по очереди затягиваясь одной папироской.
— Эй, шкет! — окликнул подошедшего Леньку плотный оголец со свалявшимися, как у собаки, рыжими, почти красными лохмами, прядями спадавшими на глаза и уши. Одет он был в рваные холстинковые штаны и некогда бархатную, а теперь давно вытертую женскую жакетку с буфами на рукавах и без единой пуговицы — наверно, подобрал где-нибудь на свалке. На его веснушчатом перемазанном лице с болячкой у губы любознательно и бойко блестели зеленые глаза. — Куда дуешь?
— В Помдет.
— Будешь ходить сто лет!—ловко сплюнув, бросил патлатый оголец, и все захохотали.
Его товарищ с вывернутыми ноздрями, в рваной рубахе ниже колен, жадно затянувшись окурком, проговорил сквозь выпускаемый изо рта густой табачный дым:
— Ишь барахло на нем какое! — Он вдруг вскочил, быстро загородил Леньке вход в учреждение. — Слышь, сволочь, давай сменяемся? Ты мне свою робу, а я тебе свою. А в придачу еще раза два по рылу дам. Хочешь?
Драки было не миновать, — это Ленька сразу почувствовал и сунул руку в карман тужурки. Там он носил продолговатый кусок свинца, который и зажал в кулаке, чтобы поувесистей был удар. Остальные трое беспризорников не вставали, однако следили за происходящим зорко, с интересом, готовые в любую секунду вступиться за кореша.
«Надо сшибить с ног этого ноздрястого с окурком, — подумал Ленька, — и рвануть вверх по лестнице».
Косой заколебался, видимо опасаясь: не нож ли у Леньки в кармане?
Дверь Помдета открылась, звеня шпорами, вышел бравый военный в малиновой фуражке, в галифе с леями, с кавалерийской саблей сбоку. В петлицах его гимнастерки блестело по «шпале»: командир. С одного взгляда оценив обстановку, он усмехнулся:
— Войну затеяли, пацаны? Революция в России кончилась. Ясно? Так что бросьте дурить.
Никто не пользуется у беспризорников таким авторитетом, как военные. Для них это лихие герои, овеянные славой, освободившие страну от «буржуев всего мира».
Оголец с вывернутыми ноздрями молча отодвинулся в сторону. Ленька воспользовался этим, с достоинством вошел в дверь и бегом поднялся по лестнице на второй этаж. Только бы не поймали его эти шкеты на обратном пути, а то хватят камнем по голове.
В большой, довольно сумрачной комнате с зашарканным полом стояло несколько канцелярских столов, сидели сотрудники — почти все женщины. С ними разговаривали две посетительницы; одна держала за худую руку бедно и чистенько одетую девочку, которая с любопытством оглядывалась по сторонам. У окна стучала пишущая машинка, то и дело звонил настенный телефон, напоминающий деревянный почтовый ящик. Вот оно, учреждение, куда Ленька добирался почти за две тысячи верст, с которым были связаны все его надежды.
На огольца никто не обратил внимания, кроме бедно и чистенько одетой девочки: она осматривала его с нескрываемым любопытством и оттенком страха. Постояв несколько минут у порога, он несмело спросил, с кем поговорить насчет приюта.
— Вон инспектор, — указали ему на столик у двери в другую комнату. Там разбирала бумаги немолодая женщина в зеленой кофте, с желтым, слегка одутловатым лицом.
Ленька подошел к ней, глухо, невнятно проговорил:
— Тетенька. Вы определяете сирот?
Она мельком подняла на него усталые черные глаза и продолжала копаться в пухлой папке.
Отец у меня красноармейцем был, — подождав немного, заговорил дальше Ленька. — Убили его белогвардейские буржуи. И мать померла. Один я на свете остался. Жить негде, есть нечего. Холодно спать на улице... Возьмите меня, тетенька, в детский дом, я хочу выучиться работать на заводе.
И с надеждой стал ожидать ответа черноволосой женщины.
— Ты что, мальчик? — сказала она минуты через две, отыскав нужную бумагу, и теперь внимательно подняла на него свой усталый взгляд. — Беспризорник? Откуда приехал?
Ленька замялся.
— Я тут вот, — неопределенно кивнул он на окно, словно жил по соседству с этим домом. — Близко тут.. .
— Откуда близко? Говори правду: из Вологды небось? Или из Умани? Может, москвич?
Ленька засопел, опустил глаза.
— Что же не отвечаешь: боишься сказать? По рожище вижу — врать еще не научился. Эх ты... путешественник! И что вы, ребята, все в Одессу катите? Море привлекает, виноград сладкий? Держите карман шире! Так для вас его тут и запасли! Нету свободных мест у нас в детских учреждениях, некуда тебя определить. Понимаешь?
Она открыла вторую папку и подколола туда найденную бумажку.
— Куда ж мне? — ошеломленно, растерянно пробормотал Ленька.
Очевидно, искренняя горечь в его тоне тронула инспектора Помдета. Выражение равнодушия и усталости на бледном, одутловатом лице женщины сменилось ласковым сожалением.
— Все места у нас забиты, детка. Один ты, что ли, такой непристроенный? Небось видел, сколько вашего брата околачивается на базарах, на вокзале, в порту? Тысячи. А по всей Украине, федерации—числа нет. Голова лопается, когда подумаешь, куда всех распределить, во что одеть, чем накормить! Будь хоть ты такой, как эта, — кивнула инспектор на бедно одетую девочку. — Местный. Одесский. Тут мы обязаны позаботиться... Да и все равно, пацан, навряд ли мы взяли бы тебя сразу в нормальный детский дом. Уличным надо сперва пройти карантин на эвакопункте. Понимаешь? Отбор, просеивание. Придется тебе подождать до поздней осени. Есть решение горсовета открыть в Одессе новый большой приемник для таких вот бездомных кочевников. — Женщина покачала головой и закончила со вздохом: — Горе с вами, ребята. Вас государство берет на воспитание, одевает, кормит, а вы сами ему мешаете: убегаете, нарушаете дисциплину, продаете казенную одежду. Может, и ты, мальчик, откуда сбежал?
— Я ниоткуда не бегал, — еще больше смутился Ленька.
— Костюм-то на тебе домашний, а там кто знает, — вновь оглядев его, вслух подумала инспектор.— В общем, подождать придется. Сейчас я дам тебе талончик в столовую. Пообедаешь бесплатно. Зайди и завтра, если проголодаешься.
Вот как все обернулось! Ленька совсем упал духом. Стоило ли из-за этого тянуться в такую даль? Значит, и Федьку Монашкина тоже не взяли, шатается где-нибудь по городу?
Выходя из Помдета, Ленька зачем-то показал язык по-прежнему глазевшей на него девочке и тихонько погрозил кулаком.
Ноздрястого беспризорника и его корешей уже не было на крыльце. Наверно, убежали на базар. И все же Ленька раза два оглянулся по сторонам: не подстерегают ли за домом? Медленно побрел он по улице. Вновь с болью и горечью пожалел о том, что убежал из Ростова. Там его, пожалуй, устроили бы в приют. Да и как ни худо было у Аграфены, а в сто раз лучше, чем здесь, на «воле», чтоб она сгорела! Не утащи он материн полушалок и серьги — вернулся бы домой, хоть и стыдно. Впрочем, такого обшарпанного, во вшах тетка, гляди, еще и не приняла бы.
XII
Из Одессы Ленька решил опять держать курс на Москву. Там главные большевики, больше порядка, скорее возьмут в детдом. Однако день шел за днем, а он не ехал: им овладело какое-то безволие. Оголен то подносил хозяйкам корзинки с базара, то поворовывал съестное в привозе, то «стрелял» мятые помидоры и куски в булочных. Все-таки тут теплынь, море: можно покупаться, позагорать на солнышке. В Помдете он несколько раз получал талончики, на которые обедал в мрачной подвальной столовой вместе с инвалидами, бродягами, беспризорниками.
Погода неожиданно резко испортилась. Наплыли низкие свинцовые тучи, на берег с ревом и грохотом хлынули черные пенистые волны, припустил нудный косой дождь. Нарядные улицы опустели, рано зажглись фонари. Теперь не заночуешь в скверике на лавке. А где найти крышу? Не «воля» — собачья доля.
Ленька вспомнил о пустом трехэтажном доме, разбитом снарядами в гражданскую войну, который приметил не так далеко, в стороне от центра, и побежал туда.
В развалинах было сумрачно. Свет сюда проникал лишь сквозь провалившийся потолок второго и третьего этажа и выбитые, без рам, окна. Все же здесь имелись сухие местечки, было не так ветрено, хотя сквознячок прохватывал и в этой клетке, некогда служившей комнатой, а теперь заваленной осколками кирпичей, загаженной. Леньке стало немного жутко от полутьмы и одиночества. Он отряхнул дождевую влагу с кепки, поежился, чувствуя, как с воротника тужурки на голую спину потекла холодная капля.
Неужто во всех этих больших развалинах нет ни души?
Сквозь дыру, очевидно служившую когда-то дверью, Ленька прошел в следующую комнатную клетку и почувствовал запах дыма, смутно уловил говор, смех. Раздавались они откуда-то снизу, словно из-под земли. Вот он явственно услышал глуховатый мальчишеский голос, певший частушку:
Мне милиция знакома, В уголрозыске родня. Получил четыре года, Отсидел всего два дня.Раздался взрыв хохота.
Ленька заинтересовался: что за фокус? Откуда звуки? Он сделал несколько осторожных шагов по комнате и вдруг увидел в углу пола дыру и в ней несколько каменных ступенек, ведущих в полуподвал. Ленька с любопытством нагнулся, прислушался. Внезапно сзади кто-то грубо толкнул его в спину:
— Сторонись, мусор, — навоз плывет!
От неожиданности Ленька не удержался и почти скатился по ступенькам вниз. Он едва устоял на ногах, а мимо него в полуподвал соскочил оборванец в лохматой шапке, за ним другой — в намокшей женской кацавейке с оторванным рукавом. Ленька оглянулся и увидел ноги в грязных калошах, перевязанных веревочкой: сверху еще кто-то спускался.
Помещение было вместительное, с низким сводчатым потолком. Посреди относительно чистого цементного пола горел костерик, смутно освещая зеленоватые цвёлые стены. Вокруг огонька разместилось до полусотни ребят: кто сидел прямо на полу, кто на соломенной подстилке, кто на кирпичах. Некоторые лежали у стен, курили, разговаривали.
Углы подвала тонули в темноте. Чуть в стороне кучка парней резалась в карты. Оттуда слышались хлесткие шлепки об пол, возгласы: «Ваша взятка», «Бура»[3],«Гони монету». Возле них на газете лежали селедочная головка, общипанная краюха белого хлеба, пустая водочная бутылка. Все ясно: ночлег беспризорников.
Ленька вспомнил предупреждение Федьки Монашкина держаться подальше от уличной шпаны. Выход из подвала теперь был свободный, но что-то удержало его. Любопытство? Или сырая погода, холод, желание выспаться в затишке?
Коренастый толстощекий парень, почти без шеи, с маленькими сонными глазками, босой, в кепке козырьком назад и в рваных галифе, подошел к Леньке, наклонился, близко заглядывая в лицо.
— Что за харя? Откуда?
Мальчишка промолчал.
— Гля, пацаны! — повернувшись к огольцам у костра, крикнул толстощекий. — Новый воробей залетел.
— Кто там? — горласто спросил долговязый беспризорник в старом фраке с обрезанными фалдами, из-под которого виднелось голое пузо. — Чью душу господь прислал? Проверим.
Он вскочил и шагнул из угла к Леньке. Лицо у него было продолговатое, грязное, с большими вытянутыми губами, веселые черные глаза так и шныряли под черными, волнистыми, спутанными волосами. В его ладной, вертлявой фигуре, в ужимках чувствовались и молодая сила, и что-то шутовское: видно, любил посмешить товарищей, вызвать одобрительное внимание.
— Свежак, — захохотал губастый во фраке. — Подлец буду, свежак. Ты чей, пацан? Папин иль мамин?
Вдруг, приподняв плечи, он манерно изогнулся, далеко отставил зад с обрезанными фалдами и протянул грязную пятерню:
— Мое вам почтеньице.
Ленька понял, что влип, попятился назад, к ступенькам, соображая, успеет ли убежать. Толстощекий без шеи и в галифе, поймал его за плечо и проговорил, кривляясь, подражая весельчаку во фраке:
— Куда? Не видишь, с тобой человек здравствуется? Учись, гнида, ентелегентному обхожденью.
Губастый тем временем схватил Леньку за руку, потряс и вдруг сжал так сильно, что мальчишка вскрикнул и присел от боли.
— Пардон, гражданин, — ухмыльнулся губастый и еще больше стиснул огольцу ладонь, весь покраснев от напряжения. — Вы чтой-то сказали? Пардон, я глухой на левую пятку!
И толстощекий в галифе, и ближние ребята захохотали. Ленька еле вырвал свою измятую руку, на глазах у него выступили слезы. Несколько обитателей подвала поднялись со своих мест, окружили его и губастого, отрезав таким образом выход на лестницу. Леньку вытолкнули на середину круга, кто-то весело крикнул:
— Надо с ним обзнакомиться!
— Давай, братва, осваивать новенького!
— Устроим допрос!
«Изобьют», — подумал Ленька, озираясь по сторонам. На него теперь смотрели десятки глаз — оживленных, веселых, таивших ехидную усмешку. Огонь небольшого костра неверным светом озарял грязные лица, белые зубы, фантастические лохмотья братвы, по зеленоватым, заплесневелым стенам наперегонки с мокрицами бегали длинные уродливые тени. Легкий дым стлался под сводчатым потолком, слегка щипал глаза и вытягивался над лестницей в комнатную клетку первого этажа.
Губастый во фраке, довольный вниманием обитателей подвала, строго спросил Леньку:
— Ты знаешь, куда пришел?
Спрятав от него руки, чтобы опять не стал давить, Ленька загнанно ожидал, что он сделает дальше.
Отвечай, жлоб, чего в молчанку играешь? А то вот поцелую этим кулаком — по-американскому заговоришь. Ну?!
— Не знаю, — угрюмо прошептал Ленька.
Почему-то ответ его вызвал у ночлежников новый взрыв веселья. Оголец, голос которого Ленька слышал еще с первого этажа развалин, шутовато пропел:
Эх, яблочко, Куды котишься? Уркам в рот попадешь. Не воротишься!— В гостиницу пришел, — важно продолжал губастый. — Гостиница прозывается «Райская житуха». Скумекал? Во! А у тебя есть разрешение на спанье? Тут всяких дефективных не принимают. Строгий отбор по норме. А ну-ка, гони монету. Пацаны, надо с него получить. Выворачивай, сосунок, карманы.
— Вшей только не тряси.
— У меня нету денег, — пробормотал Ленька. Подбородок его дрожал.
— Это почему ж ты, сучья нога, на свете без денег живешь? — грозно спросил губастый.
Вокруг раздался новый взрыв хохота.
— Бесплатно хочешь номер занять в гостинице? Братва, получай с него каждый, что может!
Губастый схватил его за козырек, рывком насунул кепку на самый нос. Кто-то больно щипнул Леньку за бок, кто-то дал подзатыльник, кто-то лягнул ногой в зад. Перед ним прыгали чьи-то развеселые рожи, чернели хохочущие рты, слышался пронзительный свист, выкрики. Беспризорники потешались от души, довольные неожиданным развлечением. Леньку тискали, вертели во все стороны, тормошили, и он наконец упал.
— Ша, хватит! — сказал чей-то голос. — Затыркали пацана.
Огольцы, пересмеиваясь, стали расходиться Взъерошенный, растрепанный, Ленька сел на цементный пол. Слезы обиды, бессильной злости душили его, и он молча, грязными кулаками растирал их по щекам.
Губастый беззлобно взял его за локоть, легко приподнял и поставил на ноги.
— Освоился, пацан? — спросил он. — Теперь ты принят в запорожскую вольницу... райских чертей. Выбирай местечко и считай, что ты на курорте.
И как ни в чем не бывало вернулся в свой угол.
Кто-то подбросил в костерик разломанную спинку стула, старую, прогнившую доску. Пламя сперва как бы заглохло, затем выкинуло длинные языки, разгорелось ярче.
Все это время кучка ребят, игравших при свече у стены в карты, не обращала внимания на забаву скучающих огольцов с новичком. Сейчас и они зашевелились, оттуда послышались громкие возгласы:
— Пробурился[4], Язва?
— Говорил тебе, Афоня: не садись. Нету фарту, бросай карту.
— Нынче Лехе Амбе везет как на курьерском.
С кирпичей поднялся узкоплечий парень лет семнадцати, с копной белокурых волос, в сатиновой рубахе, расстегнутой на груди, в прочных брюках и нитяных носках. Все остальное — кепку, пиджак, ботинки и даже ремень — он проиграл. Сбычась, кусая губы, Афонька Язва пристально, мутными глазами посматривал на ближних ребят. Все, с кем встречался взгляд молодого вора, отворачивались, потихоньку отходили. Чувствовалось, что внутри у него клокотало, ему хотелось к кому-нибудь придраться, попсиховать, пустить в ход кулаки. Под ноги Язве попалась пустая водочная бутылка, и он сорвал на ней зло: бутылка далеко отлетела к стене. Он придвинулся к пылавшему костерику, плюнул раз, другой, прислушиваясь, как шипит в огне слюна. Облизнул губы, вызывающе покосился на Леньку, вдруг спросил:
— Новенький?
Мальчишка не ответил.
— Новенький, — угодливо сообщил толстощекий парень без шеи и в галифе.
Язва обошел вокруг Леньки, внимательно оглядел его, пощупал материал тужурки. Тужурка давно загрязнилась, как и сам ее владелец, с борта отлетела вторая пуговица, но добротное «матросское» сукно нигде не треснуло, не порвалось.
Вор бросил огольцу через плечо:
— Стой тут, с места не сходи. Понял? А то блин с тебя сделаю.
Он вернулся к горевшей свече. Кучка ребят, сидевшая вокруг дрожащего язычка света, еще не разошлась. Черно-смуглый парень в картузе-капитанке с золотым шнуром и в брюках с бахромой лениво и небрежно свернул выигранную десять минут назад одежду и швырнул к стенке.
— Завтра будет на что опохмелиться, — улыбаясь, сказал он соседу.
Афонька Язва опустил на его плечо руку.
— Видал, Амба, там босявка какой-то пришел? Играю его барахло. Мечи.
— Надо покнацать.
Вслед за Язвой черно-смуглый Амба не спеша приблизился к Леньке, подвел его ближе к огню, деловито осмотрел. Ленька заметил, что на груди этого вора в капитанке тушью выколот неприличный рисунок.
— Не запоет пацан? — спросил Амба. — Гляди, отвечаешь.
Он первым двинулся назад, к свече.
— Тасуй, зануда, — нетерпеливо ответил Язва. — Спрашивает еще.
— Во что идет?
— Пятнадцать хрустов[5].
— Половины за глаза довольно.
— Лады. Обдирай.
По цементному полу вновь зашлепали карты.
Много любопытных глаз опять устремилось на Леньку, и в некоторых он уловил сочувствие. Мальчишка смутно понимал: над ним учинили какую-то жестокость, но для собравшихся здесь беспризорников в этом, кажется, не было ничего необычного. Зачем его осматривал Афонька Язва и другой картежник в капитанке и с неприличной татуировкой на груди? Зачем ему наказали стоять на месте? Ленька знал, что теперь уйти ему отсюда никак нельзя: задержат и изобьют уже по-настоящему.
Сверху в подвал шумно спустилось еще человек шесть беспризорников, и при свете костра Ленька узнал двух из них: рыжего, патлатого, в бархатной жакетке с буфами, которого видел в Помдете, и его товарища с вывернутыми ноздрями, что цеплялся к Леньке там же на крыльце. Вот кого он встретил здесь вместо Федьки Монашкина! Час от часу не легче.
— Гля! — остановясь против него, удивленно воскликнул рыжий патлатый оголец. — И тебя сюда Помдет определил?
«Совсем теперь пропал», — подумал Ленька.
— Опять прошпилился, — послышался от костра злой голос Афоньки Язвы, и он швырнул карты на пол.
— Какая-то маруха по тебе страдает, — засмеялся один из кучки.
— Имею с вас получить, — спокойно обратился Амба к своему неудачливому партнеру.
Минуту спустя Язва стоял перед Ленькой.
— Сдрючивай, пацан, барахло. Да не раздумывай долго.
Только сейчас Ленька понял, что произошло: Язва проиграл его одежду. Он содрогнулся: неужели отымет? И неужели никто за него не заступится? Конечно, никто! Как же он станет жить? В чем завтра будет ходить по городу, в чем поедет в Москву? И - зачем он, дурак набитый, пришел в этот разрушенный дом! Разнесчастная та минута, когда он сунул свой любопытный нос в полуподвал.
— Ну, долго мне возле тебя стоять? — нетерпеливо спросил Язва. — Иль глухой?
— А в чем я останусь? — прошептал Ленька.
— Ты ж не девка? Посидишь и так, сейчас тепло. Ваш брат кусочник умеет выплакивать по дворам обноски. Э, да еще разговаривать! Давай... а то двину гадюку, с катушек слетишь.
И Язва грубо содрал с Леньки тужурку, расстегнул штаны.
На Леньку пахнуло винным перегаром: парень был пьян. Сопротивляться? Изуродует, он старше, выше на две головы. Это не босяк в рогоже со станции Глубокой, который заталкивал Леньку под железнодорожный мост: там могли заступиться безработные. Это и не рыжий пузатый фармазон в шляпе, что отнял на базаре материну шаль. Тот просто обманул, но не посмел ударить, боялся народа, милиции. А тут, в глухом подвале, хоть надорвись от крика, никто не заступится. Сдерут последнее, придавят втихомолку.
Слезы обиды вновь подступили к глазам Леньки, от возмущения и гнева плечи, руки охватил нервный зуд. Он понимал свое бессилие и лишь тихо вздрагивал.
— У тебя и кальсоны есть? — удивился Афонька Язва, —Чего ж нюнил? Вот жлоб занюханный! Завтра принесу тебе сменку, а сейчас гони и колеса[6]. Шевелись веселей, шевелись.
Он снял с мальчишки штаны. Ленька лишь покорно подымал одну ногу, вторую, опираясь на плечо молодого жулика, чтобы не упасть. От беспризорников Ленька уже знал, что, когда жулики раздевают своего брата, они «по-честному» дают ему взамен старую дырявую одежонку.
Сам разуваться Ленька не стал. Язва нагнулся, пьяными, непослушными пальцами начал расшнуровывать ботинок. Свои ботинки Ленька редко снимал с тех пор, как убежал от тетки из Ростова, и для прочности оба шнурка завязывал тугим двойным узлом. От грязи шнурки слиплись, заскорузли: распутать их было почти невозможно.
— Да подыми копыто выше, — зло сказал Язва.— Ни хрена не видать.
Вор дернул мальчишку за ботинок так, что тот едва не упал. Он опустился на одно колено, второе выставил, утвердил «а нем Ленькину ногу, резко затеребил шнурки, пытаясь порвать. Нога мальчишки соскользнула с его колена, Язва опять нагнулся за ней, и тогда Ленька вдруг снизу ударил его носком ботинка в лицо.
Голова Язвы мотнулась. Ближние ночлежники замерли от удивления. А Ленька с размаху ударил вора второй раз, повернулся и бросился по лестнице из подвала. Еще минуту назад он сам не знал, что очертя голову выступит на защиту своей одежды, осмелится драться, мстить.
Прыгая через ступеньку, он выскочил наверх, метнулся в другую комнатную клетку, где находилась выходная дверь. Сзади, из подвала, вдогонку ему раздался яростный крик:
— В морду? Зарежу гада!
Снизу послышались быстрые, широкие прыжки по ступенькам. Вбегая в другую комнатную клетку, Ленька мельком оглянулся. В неясной полутьме из подвала выросли голова и плечи Язвы, в поднятой руке его почудилась светлая полоска стали — нож. Спасти Леньку могло только проворство. Ему некогда было рассуждать, правильно он поступил, поддавшись желанию отстоять свое «я», или неправильно; не испытывал он и малодушного раскаяния. Он знал, что ему грозят страшные побои, а то и смерть, и всю силу души вложил в быстроту ног, в зоркость. Справа смутным просветом выступил квадрат выходной двери. Ленька все-таки не рассчитал и проскочил его. Заворачивать пришлось бы слишком круто, да и не было времени.
Не рассуждая, Ленька с разбегу прыгнул в освещенный дальним фонарем проем окна, ловко упал на носки ботинок, присел и, помня, что улица справа, а он находится сейчас во дворе, свернул во двор за угол развалин. Почему он так сделал, он и сам не знал. Наверно, подсознательно понимал, что на улице длинноногому Язве легче его догнать, и надеялся скрыться от него на темном пустыре.
Почти сейчас же за ним на земле раздался стук от падения другого тела: это мог быть только Афонька Язва. Прыжок у него получился менее удачным. Пьяный вор поскользнулся на мокрой земле, упал в грязь и, видно, зашибся. Матерясь, он вскочил, кинулся по следу.
— Все одно догоню! Кишки выпущу...
Обегая вокруг дома, пристально вглядываясь в пустырь, Ленька завернул за второй угол и вдруг увидел три ступеньки вниз — вход в дом. Он вскочил в него, надеясь запутать преследователя, пробежал несколько шагов — и замер: трепетный свет от невидимого костра колебался на сырой каменной стене, отчетливо донесся знакомый мальчишеский голос: «Долго я звонкие цепи носил..
Мурашки сжали затылок: Ленька оказался в том же подвале, только попал в него с другого хода, со двора.
Возможно, это его и спасло. Снаружи послышался топот ног, тяжелое дыхание: это мимо пронесся Афонька Язва. Конечно, он не мог предположить, что Ленька кинется на свою погибель обратно в подвал, в лапы ночлежников, и теперь отыскивал его на пустыре. А Ленька нашарил под ногами кирпич, стиснул в руке: теперь хоть есть чем в последний момент защититься.
Сердце колотилось у горла, в животе, в каждом пальце. Переждав не больше минуты, он осторожно вышел из укрытия. Пьяный голос бессмысленно ругающегося Афоньки Язвы слышался с улицы:
— Шалишь-мамонишь! Все одно отыщу! Отыщу-у...
Ступая на цыпочках, пригибаясь, Ленька побежал в дальний, темный конец пустыря, перелез через полуобвалившуюся стену и попал в какой-то другой двор. Отыскал ворота, выбрался в узкий глухой переулок. Дождь перестал, и фонарь обливал жидким светом сырой тротуар, мостовую в рябинах луж.
Поминутно оглядываясь, стараясь держаться в тени акаций, Ленька быстро пошел к центру города: там народ, постовые милиционеры, могут заступиться.
Да, заскочи Язва в подвал, конец бы ему. Колени Леньки от страха вдруг ослабели: вишь, на какое дело отчаялся! Ленька свернул в переулок, все еще не веря тому, что спасся. Сбежать бы немного пораньше — и куртка бы осталась цела, и штаны, а то вот раздетый, в кальсонах. Э, спасибо, что еще жив и ботинки на ногах!
Улицы потянулись более оживленные, людные, чаще попадались освещенные витрины магазинов. Звеня, сияя из-под ролика дуги зелеными, фиолетовыми искрами, летел трамвай; вскоре показался постовой милиционер в плаще, кепи.
Ленька немного успокоился, и только стыдно было идти в кальсонах у всех на виду. Он расспросил дорогу на станцию. Из Одессы надо сматываться нынче же ночью, прямо сейчас. Увидят завтра ночлежники из развалин, скажут Язве — убьет. Да и что делать в этом городе, если не берут в детдом? Федьку Монашкина вряд ли найдешь: больно беспризорников много. Море, правда, жалко.
...Ждать долго у семафора Леньке не пришлось. От блокпоста показался паровоз с граненой пятиконечной звездой на выпуклой груди: товарняк. Теперь оголец знал, как прыгать, и ловко, с ходу, уцепился за поручни подножки первого же порожнего вагона. Когда он уселся в пустую кондукторскую будку с большой железной рукояткой тормоза внутри, то испытал истинное счастье.
«Ожил я, волю почуя», — вдруг возникла в сознании строчка из песни, услышанной в подвале. Уж теперь-то Язве не достать его: руки коротки.
XIII
Пасмурный осенний теплый вечер опускался на узловую степную станцию. Видно еще было хорошо, но на железнодорожных путях уже горели огоньки стрелок, светились ранние фонари у длинных пузатых пакгаузов с заброшенными товарными вагонами и на платформе, вдоль каменного приземистого вокзала. От далекого двухэтажного блокпоста слышался мелодичный звук рожка: у водокачки паровоз набирал воду: грузчик в больших рукавицах катил по перрону железную тележку с мешками, рогожными кулями, заляпанными сургучными печатями. Всюду на скамейках и прямо на земле сидели пассажиры с кошелками, сундучками, кучки кочующих безработных.
С трудом поддерживая правой рукой большой украденный на базаре арбуз, Ленька на третьем пути нашел нужный ему поезд: передавали, что он идет на Киев. Огромный, мощный паровоз с железной сеткой на трубе редко, рывками выпускал короткие клубы дыма. Его черное, железное, горячее тело было покрыто каплями масла, воды, пыли и казалось потным, но преисполненным мощи и гордости. Из высокой будки выглядывали усы машиниста. Молоденький кочегар с грязными, как у всех кочегаров, лицом и руками огромной лопатой перебрасывал уголь с конца тендера по ближе к топке. Длиннющий товарный состав грузно изгибался на рельсах; там и сям высоко над деревянными подножками повисли огоньки фонарей: кондукторская бригада тоже заняла свое место, — значит, состав скоро должен тронуться.
Арбуз оттянул руку, Ленька переложил его в другую и пошел вдоль громадных красных вагонов. Состав не имел порожняков. Это было хуже. Зато Ленька увидел несколько платформ, груженных какими-то машинами, затянутыми брезентом; лишь на некоторых находилась охрана.
— Дяденька, это на Киев поезд? — спросил он у высокого, крючконосого, рыжеглазого кондуктора лет тридцати с выбритым подбородком и веснушками на широких загорелых скулах. Кондуктор стоял на тормозной площадке в брезентовике, надетом поверх форменной шинели, и в руке держал зажженный фонарь, желтым стеклом наружу.
— А ты что: в командировку спешишь?
Улыбка осветила Ленькино чумазое лицо.
— Посылают главным начальником.
Кондуктор ответил ему — и это уже было хорошо.
Два предыдущих, с которыми Ленька пытался завязать разговор, только смерили его хмурым, подозрительным взглядом, а третий хотел ударить сапогом, да не достал.
— Посади, дяденька. Я смирный, колеса у вагонов не краду.
— А не врешь?
Еще шире расплылось Ленькино лицо. Кондуктор шутит, — значит, есть надежда уломать.
— Я бы на пассажирский пошел, да ждать долго. К тому же арбуз. Не с руки, там держаться надо.
— Арбуз-то небось краденый?
— Купил-нашел, насилу ушел, догнали б, еще дали б. Так посадишь? Половину отрежу. Знаешь, какой сладкий? Я уж ел.
Спрыгнув с подножки, кондуктор взял из Ленькиных рук арбуз, крепко сжал его над ухом, прислушиваясь, спелый ли, молча вернул мальчишке и улыбнулся. Ленька воспринял его улыбку и жест, как разрешение, бойко полез на пустую подножку соседнего вагона. Почти тотчас же к этому высокому, веснушчатому кондуктору в брезентовике подошла босая девушка лет двадцати трех. Она была в грязной жакетке, измазанной на локте мазутом, в красной юбке с замызганным нодолом. Из-под затасканного ситцевого платка выбивались пряди нечесаных, свалявшихся волос, молодое лицо носило на себе неуловимый, но явный след скитаний, неустроенности: въевшаяся в уши угольная пыль, несвежий цвет кожи, припухшие от недосыпания глаза с несмелым и голодным блеском. Попытка придать себе приличный, даже кокетливый вид выглядела у нее совеем жалко.
— Вы до Лубнов? — сказала девушка просительно и чуть-чуть заигрывающе. — Подвезите меня.
— Чего туда едешь? — спросил кондуктор и плотоядно пошевелил ноздрями крючковатого носа.
— К тете.
— Тетя твоя с усами? В штанах ходит? — Он ущипнул девушку за тугую грудь, выпиравшую из ситцевой кофты. — Чем будешь расплачиваться? Хе- xe! Тем, чего мыши не едят?
Она вяло улыбнулась, отстранила его руку. Кондуктор продолжал смотреть на нее замаслившимися глазами.
— На пассажирских надо ездить. Государство всех вас бесплатно катать не может.
Дежурный по станции с тощими постными щеками пронес на жезле путевую, безучастно покосился на кондуктора и девушку. Залился свисток главного, паровоз взревел.
— Ладно, лезь, — подмигнул рыжеглазый кондуктор девушке. — В дороге рассчитаемся. У бабы завсегда есть неразменная деньга.
Ленька сел на скамеечку соседнего вагона, вделанную в небольшой нише на тормозной площадке.
Мимо проплыли дежурный с пустым жезлом, блокпост, цветные огни стрелок. Умный, сильный паровоз бодро закричал, как бы предупреждая: «Держитесь крепче. Поехали». Колеса все убыстряли обороты, водокачка, последние, темнеющие домики поселка уже быстро проскочили мимо, и теплый степной ветерок дохнул в лицо скошенными хлебами, цветущей полынью. Вскоре огоньки станции словно присели за осеннюю листву садов.
На следующей остановке к вагону, где сидел Ленька, подошел знакомый рыжеглазый кондуктор — уже без брезентовика и шинели.
— Едешь? — сказал он таким тоном, словно не заметил, как Ленька залез на тормозную площадку.— И арбуз еще цел? Ну, тогда айда с нами вечерять. Да вот что, пацан: если главный поймает или стрелок охраны, я тебя не видел. Ясно? Го-то.
Поезд стоял всего минуты две. Ленька едва успел добежать до платформы, на которой ехали кондуктор и девушка в жакетке. Влез он уже на ходу, предварительно передав вскочившему перед ним рыжеглазому железнодорожнику арбуз.
— Садитесь смело, — сказал тот. — Теперь три перегона будем ехать без остановки. Не один час пройдет.
Сумерки сгустились. Далеко впереди на извивающихся рельсах виднелся бегущий свет паровозных прожекторов. Густой, черный, жирный, словно перекрученный, жгут дыма из трубы низко стлался над железными крышами состава, и от него в лицо, в глаза летели мельчайшие блестки, соринки: это кочегар подкинул в топку угля. Вагоны гулко перебирали колесами, мягко позванивали, стукались буфера, дерево кряхтело, поскрипывало.
Все уселись на платформу у затянутой в брезент машины. Кондуктор достал из плетеной кошелки буханку пеклеванного хлеба, большой складной нож с грубой деревянной ручкой, кусок сала, аккуратно завернутый в тряпицу.
— От своего кабанчика, — сказал он, усмехаясь одними рыжими, весело и зорко горящими глазами и отрезая сало. — Отведайте, попутчики. Мне бы вас в шею гнать, а я угощение поставил, службу нарушаю. Ну, да бог не взыщет, начальство не заметит. Народишко вы вроде ничего, хоть из вашего брата попадаются ухари. — Он бросил взгляд на Леньку. — Тут у Нифонтова в прошлую ездку двое таких вот химиков плащ унесли и кошелку с едой. Теперь он видеть не может которые из золотой роты, весь трясется. Чистая война идет. Да и коли говорить в масштабе, служба не позволяет. Груз-то разный возим... также мануфактуру. И случается, что на ходу с вагонов пломбы срывают, выбрасывают товар под откос. Кто отвечает? Наш брат, Гаврила. Да вы не из такой сотни. До Лубнов довезу, я добрый. Бригада наша там будет меняться. Дальше на Киев добирайтесь, как умеете.
На узловой станции Ленька наелся досыта. Околачивался он на ней весь день, удачно попрошайничал на базаре, набил пазуху кусками хлеба, помидорами, початками вареной кукурузы, сырыми яйцами. Теперь он, не смущаясь, протягивал руку к любому человеку и редко получал отказ. А под вечер еще украл арбуз. При виде сала рот его опять набился голодной слюной, однако ел он медленно, церемонно, действительно будто в гостях. Так же не спеша ела девушка, которую железнодорожник называл Гафийкой. Но мальчишка заметил, что плохо вымытая рука ее, подносившая ко рту кусок, дрожала от нетерпения, откусывала она хлеб и сало жадно и, хоть и старалась жевать медленно, почти тут же судорожно проглатывала. Глаза ее потеряли сонное выражение. Чтобы скрыть их почти режущий блеск, Гафийка сидела полуопустив припухшие веки, не глядя на еду, «Наголодалась девка», — с любопытством подумал Ленька. Он заметил, что кофта у нее на груди неправильно застегнута: нижняя петелька накинута на верхнюю пуговицу — видимо, второпях.
— Так говоришь, из Чупаховки сама? — благодушно рыгнув, обратился кондуктор к Гафийке. — Оставаться дома бездоходно было? Хозяйство развалилось?
— Засуха, корову продали. Голодовали.
Сперва Ленька ничего не понял из их разговора. То они говорили о гражданской войне и гетмане Петлюре, то о каких-то брошенных детях, о двух парах пропавших волов, то о далеком хуторе «дэсь пид Гадячем».. Лишь постепенно мальчишка начал понимать: семья Гафийки была большая — четыре сестры, братишка; мать вечно прихварывала, отец боялся показаться в родном селе и батраковал у вдовы, на хуторе под Гадячем. Сперва он помогал семье, а потом и вести перестал о себе подавать: наверно, пристал к хозяйке в приймаки. Одна женщина из Чупаховки много лет жила в Полтаве, служила в няньках. Мать и послала к ней Гафийку. Та устроила девушку на работу в богатую семью. Хозяин — человек немолодой, богобоязненный — скупал по селам свиней, коптил окорока, выделывал колбасы и не обижал наймичку. Но его младший брат — гуляка, пьяница,, весельчак — стал приставать к Гафийке и однажды ночью, когда она спала в чулане, добился своего. Узнала хозяйка, всполошилась: «У меня дети, и я не допущу распутства». Девушке отказали.
— Ловок бес этот брат, — соскабливая ножом соль с румяной корочки сала, осклабился кондуктор Гордей. — Разговелся, значит, тобой — Он опять засмеялся, покачал головой, философски произнес: — Ну, да раз девка поспела, тут уж каждый, который охотник до этого дела, постарается не дать промашки...
Особливо в чужих людях, где некому заступиться. И чего ж ты дальше?
Воспользовавшись короткой передышкой, Гафийка, почти не жуя, проглотила кусок хлеба с салом и бросила из-под опущенных ресниц острый, жадный взгляд на убывающую в тряпице еду. Двумя пальцами она вытерла рот и продолжала тихо, каким-то деревянным, безразличным голосом, точно рассказывала не о себе, а о постороннем, совсем чужом человеке.
— Снова до тетки Солохи. Это наша чупаховская, что меня в няньки определила. Поругала она меня, поругала: «Хоть бы ты их, иродов, судом припугнула, денег бы, может, дали. Новая власть таких-то не гладит». Ну, а я чего понимала? Надо было в больницу сходить за бумажкой... не то свидетеля найти, а откуда возьмешь? Стою, слезами заливаюсь, вся грудь у рубахи мокрая. Пристроила меня все-таки тетка Солоха в другое место. Больше году жила.
Девушка бросила новый жадный взгляд на еду, но взять не решилась.
Звезды усеяли черное ночное небо. Ни паровоза, ни дыма из трубы не было видно. Казалось, вагон сам по себе плывет по громадной, невидимой степи: захолодавший ветерок шевелил Ленькины волосы на макушке, пробирался за рубаху.
Гордей взял арбуз, всадил в него нож, и корка треснула, отлетела, словно полосато-зеленая крышечка.
— Спе-елый, — сказал он с удовлетворением. — Ты чего замолкла, Гафия? Сталоть и с нового места принудилось уйти? На, держи арбуз.
Она приняла большой сочный ломоть, но есть не стала и продолжала рассказ. Лишь много позже, вспоминая иногда эту поездку, понял Ленька, что означал монотонный, безразличный тон Гафийки: это была полная надломленность, потеря веры в свою судьбу, — холод выброшенной из костра головешки.
— У соседа-бакалейщика батрак был, Хведько. Кучерявый, веселый. За товаром для лавки ездил, воду возил, топил печь, коня убирал, помогал за прилавком дочке хозяина, Меланке. Перестарок была эта Меланка, кривобокая, визгливая, а всегда нарумянена, в монистах, желтые гетры со шнуровкой до колен. Уговорились мы с Хведьком пожениться, а после... затяжелела я. — Голос Гафийки почти совсем угас, прервался. — Сказала я Хведьку, он обнял меня: «Ничего, проживем. Сына мне роди». Месяц прошел, другой, вдруг он опять: «Посоветовался я, Гафиюшка, с одним добрым человеком. Рано, говорит, вам дытыну. Сперва угол надо нажить». А сам красный стоит, ровно буряк, и в глаза не смотрит. Нашел мне бабку, что такими делами занимается. Два дня я у нее на земляном полу лежала, думала, что кровью изойду. Вернулась, а Хведько женился на кривобокой Меланке, дочке бакалейщика. Пьяный совсем, не смотрит. Хозяин его за прилавок поставил, чимерку новую справил со смушками, часы серебряные купил. Наплела Меланка в доме, где я жила, что и всем-то я на шею вешалась и отравить ее хотела,— опять мне расчет дали.
Гафийка схватила кусок хлеба, набила рот, стала закусывать арбузом. Кондуктор присвистнул, весь как-то задвигался.
— Вон как! — заговорил он, округлив глаза, размахивая ножом, которым отрезал от своего ломтя и кидал в рот сочные дольки арбуза. — Ну, девка, Хведько твой не дурак. То бы ему с тобой по чужим людям судьбину маять, а то в дело вошел, нэпманцем стал. Деньги, деньги, — что поделаешь? Они всему голова. Купили, значит, Хведька? Так, так, так. На бабку, говоришь, он тебе давал? Не иначе как ему той бакалейщик сунул. Небось ему тоже не сладка будет жизнь с кривобокой да постылой, ты-то ягодой - малинкой была... Деньги. Царя большевики свергли, а деньги остались. Вовремя, Гафия, ты от дытыны отделалась. Вырос бы, как вот этот, — кивнул он на Леньку. — Оторви да брось! Ишь ты. И второй, выходит, тобой попользовался да бросил. Нету тебе, девка, в жизни удачи.
От нескольких ломтей арбуза живот у Леньки раздулся. Он уже наелся и теперь занимался тем, что зажимал двумя пальцами мокрые, скользкие семечки и ловко стрелял ими в темноту. Это было очень занятно. Кондуктор Гордей расспрашивал Гафийку, как она жила дальше, где, у кого работала, и вслух обсуждал ее ответы.
— Совсем не у дел осталась? Ославили? И тетка ваша чупаховская, как ее... Соломея? И Соломея отказалась подсобить? Что и сказать, время тяжелое, безработица, еще с голодовкой не покончили. Одначе рано ты по рукам пошла. Ну, а кто же у тебя в Киеве? Кум отца до революции в дворниках жил? Те, те, те! Там ли он? Это ведь сколько мутной водички утекло — ого-го! Да и поможет ли? На биржу труда в случае чего собираешься? Мало вас там таких околачивается! А домой в село к матери? Сами чуть не побираются? И соромно? Понятно, соромно. Да, девка: парнишка попадает под забор — беда, а коли ваша сестра — совсем пиши пропало. Больницей кончит, а то и кладбищем.
Острое сочувствие, жалость к обездоленной девушке на какое-то мгновение заполнили маленькое Ленькино сердце. Ему вспомнилась Одесса, узкое, замусоренное подворье: здесь помещалась столовая Помдета, где Ленька раза три ел жидкие щи с жилистым синим мясом да гречневую кашу-размазню. Огромная очередь перед входом в подвал кишела беспризорниками, изможденными женщинами, слепыми стариками. Безногие, однорукие калеки — самый страшный вид нищих — перли в дверь напролом, лупили костылями тех, кто не пускал. От них несло водочным зловонием. И вот среди этих собесовских иждивенцев Ленька не раз видел группки оборванных девчонок. Они так хлестко ругались, обменивались с ребятами такими откровенно-циничными словечками и жестами, что даже он, Ленька, уже повидавший в жизни многое, опускал глаза. Сам обитатель улицы, он отлично понимал: большие и маленькие Гафийки — это законная добыча таких, как он, маленьких и больших бездомных ночлежников, и ужаснее их доли трудно, что-нибудь придумать.
Разрезая ночную тишину, взревел паровоз. На горизонте, прокалывая тьму, мигали, шевелились какие - то огоньки. Кондуктор Гордей завернул в тряпицу остаток хлеба, сала, надел висевшую на крюке шинель и сразу стал выглядеть суше, важнее.
— Собери шкурки арбузные, — сказал он Леньке,— посбрасывай. Чтобы сору тут никакого. Станция зараз будет. Как состав остановится, беги к себе на вагон. Да еще раз говорю: коли главный поймает аль охранник, я тебя и в глаза не видел. Выговора за вас, таких, еще не хватало. А ты, Гафия, сядешь опять на ту порожнюю тормозную площадку.
Глаза Гафийки были полуприкрыты, усталое лицо расплылось, потеряло определенность выражения: она почти засыпала. Ленька отлично знал это состояние по себе. Железнодорожные бродяги, днем и ночью кочующие с поезда на поезд, думающие лишь о том, как уехать дальше, дремлют урывками, на ходу, пользуясь каждым свободным часом. А тут еще сытно поужинала.
На остановке Ленька соскочил и во весь дух бросился к своему вагону. Поезд стоял минут сорок, и Леньке пришлось отойти подальше, чтобы не заметила охрана. Потом он занял прежнее место и долго смотрел на огни удаляющейся станции, забыв и о добром кондукторе, и о Гафийке, и обо всем на свете.
XIV
В Киеве Ленька решил остановиться, прощупать: не принимают ли здесь в приют? Однако в Помдет не торопился, околачивался на огромном Еврейском базаре, бродил по шумным улицам, осматривал с Владимирской Горки Днепр: купаться в нем уже было нельзя — холодно.
Теперь Ленька ничем не отличался от беспризорников. Скулы его заострились, отросшие кудри свалялись, взгляд серых, чистых глаз горел недоверчивым огоньком, верхняя наивно приподнятая губа дерзко оттопырилась, как у щенка, готового подраться. В кожу его щек и рук въелась угольная пыль, кальсоны пропитались мазутом, рубаха порвалась на локте, носки сбитых ботинок побелели.
Сереньким октябрьским днем он пришел на вокзальную площадь. На ближней улице чернел огромный асфальтовый котел — чинили тротуар. Грязный, продымленный парень большим ковшом на длинном шесте черпал из котла мягкую, смолистую, разогретую массу и вываливал на щербатые места, огороженные натянутой веревкой. Двое загорелых потных рабочих, ползая на подвязанных к ногам тряпичных наколенниках, деревянными скребками разравнивали дымящийся асфальт. «Вот где можно нынче выспаться,— подумал Ленька. — На бульварах холодно».
Только что прибыл харьковский поезд, со станции потянулся народ. Ленька побежал к вокзалу.
В толпе он высмотрел сухощавого человека в очках, с очень светлой бородкой, в кожаной куртке. В правой руке пассажир нес большую деревенскую кошелку, в левой — довольно ободранный портфель, под мышкой — самодельный мешочек, сшитый из холстины.
Ленька подскочил к нему, весело сказал:
— Дяденька, давай донесу.
— Я, дружок, все привык сам делать, — ответил человек в кожанке. Увидев огорченнее лицо Леньки, он мягче сказал: — Ты подзаработать, что ли, хочешь? Голодный?
— Ага.
Ну, тогда бери мешочек.
Так, почти налегке, Ленька и дошел до квартиры человека в кожанке. Жил он в переулке, у Прорезной, недалеко от Золотых Ворот, и занимал небольшую квартиру в старом каменном доме. Обстановка в передней комнате была незавидная: три венских стула, простая железная койка, небрежно застеленная байковым одеялом, грубый, некрашеный стол с забытой тарелкой, с крошками на цветной клеенке. Единственное, что в передней имелось красивого,— диванчик с ярко-голубой бархатной обивкой, с тонкими ножками из красного дерева и гнутой спинкой.
Сразу было видно, что попал он сюда случайно: или реквизировали у сбежавших с петлюровцами буржуев, или купили на толкучем рынке.
Во вторую комнату дверь была закрыта.
— Раздевайся, хлопец, — сказал хозяин. — Считай себя гостем.
Давно так не обращались к Леньке. Он застеснялся, слегка потупил голову.
— Собственно, тебе и снимать-то нечего кроме кальсон, — продолжал человек в кожанке. — Одет ты... не по сезону, легко.
Он рассмеялся громко и совсем не обидно. Улыбнулся и Ленька.
— Сейчас с тобой подшамаем, так, кажется, беспризорники говорят? Ты небось думаешь, что я с поезда? Не-ет, дружок. Это мне знакомый привез деревенские гостинцы: вот эту кошелку и мешочек, что ты нес. Сейчас мы посмотрим, что там есть, и соорудим с тобой отменную закуску.
Вместо того чтобы «сооружать закуску», новый Ленькин знакомый, которого мальчишка мысленно окрестил большевиком, не сняв даже картуза, достал из внутреннего кармана кожанки двойной лист тетрадочной бумаги, зашитый нитками, — видно, конверта не было — и углубился в чтение. Он все время улыбался, и лицо его от удовольствия порозовело, будто он держал в руке не письмо, а зажженный фонарик.
Теперь Ленька рассмотрел большевика лучше. Лоб у него был с двумя залысинками и мыском белокурых волос, из-за очков смотрели оживленные, проницательные глаза, светлая бородка оттеняла выразительный рисунок тонких губ. Он был невысок, худощав, одет в синие галифе и хромовые сапоги.
— Соскучился, хлопец? — спрятав самодельный конверт в нагрудный карман гимнастерки, весело сказал большевик. — Это мне письмо жена прислала вместе с продуктами, я и не утерпел. Тебя как звать? Ленька? Запомним. А меня Иван Андреич. Вот мы с тобой и познакомились. Ну, а сейчас давай за стол... Стоп: руки-то у тебя... грязевую ванную принимали?. Теперь пора им познакомиться и с мылом.
Пятнадцать минут спустя хозяин квартиры и умытый оголец сидели за столом и ели деревенский пшеничный хлеб, розовое, пышное, нарезанное кусочками сало и вареные вкрутую яички. Ко всему этому Иван Андреевич добавил спелые помидоры с окна. На примусе грелся чайник.
— Давно ты щеголяешь по свету в таком модном виде? — расспрашивал большевик, глядя на порванную рубаху огольца, перемазанные кальсоны.
За последние месяцы Ленька убедился, что правду говорить не всегда выгодно: приходится обнажать свои неблаговидные поступки, люди перестают сочувствовать, а, наоборот, начинают упрекать: «Зачем так сделал? Теперь сам на себя пеняй» — и отказывают в поддержке. Поэтому он научился привирать, «пускать слезу». Получалось лучше: и доверчивые слушатели были удовлетворены, и Ленька не обижен — его жалели, старались облегчить участь. А Ивану Андреевичу и врать было незачем. По обстановке его квартиры, по военному костюму, револьверу и кобуре Ленька давно догадался, что он фронтовик, и рассказал об уходе отца в Красную гвардию, о его гибели, о смерти матери после допроса в немецкой комендатуре. Он даже упомянул о тетке Аграфене и великодушно ни разу не назвал ее «ведьмой». Только, по его словам, она скоропостижно померла, он остался на улице и вот поехал в Москву к самому главному большевику, что управляет детдомами, да заблудился на железной дороге и оказался в Киеве.
Выслушав огольца, Иван Андреевич спросил:
— Куда же ты теперь думаешь податься, герой?
— В детдом попрошусь, — благонравно вздохнул Ленька. — Говорят, осенью всех заберут.
Подкрашенная история собственных скитаний вызвала у огольца жалость к самому себе. Он покосился на хозяина: какое это произвело впечатление? Иван Андреевич поставил на газету вскипевший чайник, достал из стола полголовы сахара, завернутого в синюю бумагу, положил сверху кухонный нож, ударил кулаком, расколол.
— Надувайся, Ленька,— сказал он, кинув ему в эмалированную кружку большущий кусок. — В том, что ты мне рассказал, нет ничего необычного. Бездомные дети есть во всех странах земного шара. Думаешь, при царе не было таких, как ты? Тысячами ютились по городским бульварам, под мостами, гибли, пополняли армию нищих, воров, золотой роты. И кто бы ни победил в революцию: Керенский или гетман Петлюра, адмирал Колчак или батько Махно, — все равно в стране наступила бы массовая разруха, безработица, нищета и появились бы неисчислимые толпы сирот. Чего еще можно было ожидать после мировой бойни? Вся Европа лежит в развалинах. Мы же, в России, выдержали еще длительную гражданскую войну, и поэтому истощены больше других государств.
Рот у Леньки был набит мягким хлебом, салом; блаженно, обжигаясь, он пил сладкий, незаваренный кипяток, шмыгал носом и торопливо прожевывал.
— Что же не берут в приюты трудящих, которые сироты? — неожиданно для себя самого вызывающе сказал он. — Заставляют нас ошиваться на тротуарах, голодать заставляют. А еще говорят — советская власть!
Испугавшись, что наговорил лишнего, Ленька умолк. Ему показалось, будто большевик и впрямь недоволен. Эка, скажет, болтун. А может, он рассердился за то, что Ленька слишком распустил пузо? В самом деле: вот срам! Чуть не объел такого хорошего человека. Гостинец-то из деревни прислали большевику, а не ему. Шакал!
Он вытер губы и отодвинулся, желая показать, что больше не возьмет ни кусочка.
Иван Андреевич вдруг рассмеялся.
— Ты чего, дружок? Давай действуй, пока есть место в животе. Скоро от вас, беспризорников, и следа не останется, и заживешь ты, брат, как у Христа за пазухой. Потерпи малость.
Неуверенно улыбнувшись, Ленька опять принялся жевать хлеб, вареные яйца: сперва робко, потом смелей.
— Куда ж нас денете?
— Небось видал на улицах котлы, в которых асфальт варят? Ваш брат беспризорник частенько в них ночует. Вот туда свалим всех скопом, разведем огонь и... переплавим. Ясно тебе? Вместо жуликов и попрошаек будете рабочими, комиссарами, врачами... И еще сами поможете нам социализм строить.
После плотной еды Леньку разморило. Сидеть у большевика было хорошо, но, пожалуй, пора и честь знать.
Ленька встал; поднялся и Иван Андреевич.
— Погоди, — сказал он и вышел в соседнюю комнату, не закрыв за собой дверь.
Оголец видел, как большевик рылся в шкафу, выдвигал из-под кровати чемодан. Из спальни он вышел со свертком одежды: в нем оказались совсем крепкие суконные штаны, какие носили гимназисты, серая форменная рубаха, белье.
— Это моего сына, Славы. Недавно переболел он у меня крупозным воспалением легких. Сейчас с матерью в селе у деда, в Козельцах на Остёре: вольный воздух там, молоко. Туберкулеза, брат, боимся. Великовата тебе будет одежонка, ну, да не беда. Только сперва давай в баню сходим, попаримся хорошенько. Кстати, и я давно собирался, да все некогда. Надоело холостяцкое житье. Твое ж барахлишко сжечь надо. Вот тут и кальсоны есть, переоденешь, только нижней рубахи не нашел. Ладно. Обойдется.
От радости Ленька растерялся и даже не сказал «спасибо». Иван Андреевич понял состояние огольца, взъерошил ему грязные, нечесаные кудри.
— Скорей подрастай, чтобы костюм стал впору.
Легко пройти мимо нищего на базаре; можно сердечно посочувствовать горю незнакомого человека — и тут же забыть о нем. Но уже когда ты с кем-то поговорил, познакомился ближе — трудно отделаться одними словами соболезнования, доброжелательным покачиванием головы. И поэтому после бани Иван Андреевич не отпустил Леньку на улицу (куда распаренному на холод!), а вновь привел к себе — попить чайку, остыть.
За окном незаметно смерклось, и темное стекло снизу слабо засветилось от невидимого уличного фонаря. Как незаметно и удивительно проскочил для Леньки этот день! А закончился он еще более неожиданно: Иван Андреевич за поздним часом оставил беспризорного мальчишку у себя ночевать и постелил ему на буржуйском диванчике с ярко-голубой бархатной обивкой.
Сон Ленькин был неспокойным. То ему снилось, что он едет в собачьем ящике и мордастый кондуктор хочет сбросить его на рельсы, прямо под колеса. Ленька отбивается ногами, а тот вдруг вынимает нож, и теперь это уже не кондуктор, а Язва, но почему-то уши и зубы у него совсем как у собаки. То снилось, будто он, Ленька, идет по улице и его хватает лукавый пузатенький старик в клетчатом плаще: «Почему грязный ходишь?» Убежать бы, да ноги вдруг по колено провалились в землю. «Я в бане был, — умоляюще говорит Ленька. — Спроси у большевика». Но старик жиденько смеется и качает головой: «Врешь, я тебя сейчас в милицию отведу, ты жулик». Рот у него огромный, с голыми деснами, и это почему-то особенно страшно: возьмет и проглотит.
Раза два Ленька дико вскрикивал, просыпался. Поудобнее укладывался на диванчике, застеленном свежей штопаной простынкой, плотнее натягивал старое пальто хозяина. Тот спал на кровати в соседней комнате, ровно и спокойно дышал.
«С чего это со мной? — думал Ленька. — Отвык, что ли, спать в доме?»
Утром, когда завтракали, Иван Андреевич весело и полувопросительно сказал огольцу:
— Что же с тобой делать, Ленька? Оставайся пока у меня. Я пойду сейчас в Губисполком на работу и попытаюсь что-нибудь для тебя устроить. Может, в детдом куда удастся сунуть... или в колонию. Не на улице ж тебе жить!
Его, беспризорника, оставляют сторожить квартиру?
Ленька еле ушам верил. Вот какой хороший этот дядька в очках. Одно слово — большевик. Вроде тяти родного.
Перед уходом Иван Андреевич указал ему, где крупа, соль, постное масло, и спросил, умеет ли он кашеварить. Ленька ответил утвердительно: дома, у тетки, он и картошку чистил, и затирку варил.
— В таком случае сообрази кашу.
Взяв портфель, Иван Андреевич ушел на работу.
Ленька зашел в спальню. Здесь стояла большая кровать на пружинах, наспех застеленная атласным стеганым одеялом, поцарапанный гардероб с узеньким зеркальцем, письменный стол. Стопочка старых, закапанных чернилами учебников лежала на подоконнике. «Наверно, сына, что в деревне», — подумал оголец. Он не стал терять времени. Нашел веник, подмел обе комнаты, набрал воды в грязное ведро и, засучив серые гимлазические штаны, помыл пол. Потом разжег примус, поставил кастрюлю.
Управившись по квартире, Ленька задумался, что бы ему еще сделать? Смахнул пыль с голубого бархатного дивана, который считал главной вещью во всей обстановке, заметил под кроватью старые, в засохшей грязи, сапоги хозяина, отыскал гуталин, щетку, начистил их до зеркального блеска и поставил у стены на видном месте.
С работы Иван Андреевич вернулся в сумерках. Увидев у окна Леньку с книжкой, явно обрадовался, прошел в спальню, бросил портфель. Мальчишка услышал, как скрипнула дверца платяного шкафа, один ящик письменного стола, второй и весь напрягся, замер: «Ай проверяет, все ли цело?» В переднюю комнату Иван Андреевич вышел веселый и тут заметил уборку, произведенную в квартире, свои начищенные сапоги, сразу нахмурился.
— Зачем это? Я ведь тебя не батраком взял.
Счастливое раскрасневшееся лицо Леньки совсем потускнело, уголки губ обидчиво оттянулись книзу.
«Или не угодил?»
Иван Андреевич вдруг засмеялся, полуобнял его за плечи.
— Молодец! Ты, я гляжу, хозяином будешь.
Мальчишка улыбнулся широко, во весь рот.
Потекли день за днем, похожие один на другой, будто дождевые капли, падающие из желоба. Иван Андреевич теперь оказывал ему полное доверие, вечером дал денег на кинематограф. Ленька стал наедаться, привыкать к чисто вымытым рукам, к мягкому дивану с простыней, к ножу, тарелке, уже не вскакивал по ночам во сне. Одно одолевало: скука. Днем и словом не с кем было перекинуться. Ленька подолгу простаивал у окна, глядя на тихую улицу, на каменные дома, длинный зеленый забор по ту сторону мостовой: за этим забором в облачном ветреном небе раскачивались полуголые, желтые, со ржавчиной вершины сада. Вот проглянуло солнышко, позолотив вянущую листву, рябые от недавнего дождя железные крыши, купол дальней церкви. Вновь тень, словно тряпкой обмахнула, стерла яркие краски. По тротуару озабоченно идут прохожие; крича, словно галчата, размахивая сумками, пробежали разрумянившиеся школьники. Опять тишина, лишь ссорятся воробьи у лужи. Зацокали подковы, проехал извозчик на пролетке; поджав хвост, протрусила собака.
В конце недели, вернувшись с работы, Иван Андреевич бросил портфель на диван, шутливо ткнул Леньку в бок.
— Нашел тебе место. Совсем уж было в детдом устроил, да один наш губисполкомовский сотрудник решил тебя взять. У него старики живут в Каневе: отвезет тебя к ним. Там хорошо, Днепр. Отец его землемер, будешь вместо родного, в школу отдадут. Завтра я с ним прямо с работы зайду сюда, познакомитесь. Согласен?
«В дети определиться»? — с недоумением подумал Ленька. Для него это было полнейшей неожиданностью. А почему бы и нет? Значит, прощай «воля», никогда уж больше не будет он голодать, зябнуть, v Заснул оголец очень поздно, утром позавтракал без аппетита. Проводив Ивана Андреевича на службу; он, как всегда, стал прибирать комнаты. Сметая пыль с письменного стола, заметил, что средний ящик его полуоткрыт, в замочной скважине торчит ключ: забыл хозяин запереть. Внутри ящика что-то блеснуло. Ножницы? Ленька выдвинул его и обомлел: в ящике лежал кинжал в красных сафьяновых ножнах, выложенных серебром. С загоревшимися от любопытства глазами оголец взял его в руки, осмотрел.
«Будь у меня такой в Одессе, я бы не так забоялся Язвы», — с завистью подумал он.
Ленька обнажил клинок, вновь всунул в ножны, подержал кинжал в руке, словно жалея с ним расстаться, вздохнул и спрятал обратно в ящик.
Протерев пол мокрой тряпкой, Ленька опустил в кастрюлю с водой мясо, поставил на примус, сел на венский стул, придвинул кошелку, где лежала сырая картошка, начал чистить. Раза два у него из рук выпадал нож, потом он нечаянно порезал палец. Пососав ранку, он стал искать флакончик с йодом и вдруг увидел у порога брошенную половую тряпку, помойное ведро с водой. Как же это он забыл их убрать? Вот растяпа.
Пока варился суп, Ленька взял книгу Конан-Дойла «Затерянный мир», отыскал место, на котором вчера закончил чтение. Однако загадочный остров, битва участников научной экспедиции с допотопными чудовищами на этот раз показались ему скучными. Он ерзал, часто без дела поглядывал в окно. Закипел суп, Ленька зачерпнул ложку, попробовал его и обнаружил, что суп совсем не соленый. Да что это с ним? Никогда такого не бывало. Он достал солонку. Господи, скоро ли мясо сварится? Ленька через каждые пять минут пробовал его вилкой, наскоро поджарил лук. Ладно. Кажется, суп готов. Почитать еще, что ли? Чем же закончится встреча профессора Челленджера, журналиста Мелоуна и других англичан с человекообезьянами?
И вдруг, кинув взгляд на круглые стенные часы, бросился в спальню, вынул из письменного стола кинжал, решительно сунул за ремень под рубаху, надел кепку. «Я только на часок, прогуляться. А кинжал — на всякий случай, пусть-ка попробует кто тронуть». Он подхватил помойное ведро, закрыл за собой дверь: за спиной резко щелкнул английский замок, и сердце у Леньки екнуло: «Скажу Иван Андреевичу, что грязную воду выносил, дверь захлопнулась и я не мог в квартиру попасть».
Одернув еще раз рубаху, Ленька отправился со двора. «Я ведь разок только воздухом дыхнуть. Надоело в комнате, — успокаивал он себя, — А к приходу большевика уж дома буду».
XV
Недавно вновь прошел дождь, дул сырой октябрьский ветер, грузные облака старались затянуть редкие просветы в холодном осеннем небе. Ленька гулял по шумным, кипучим улицам городского центра, привычно свернул на Бессарабку[7]. Куда еще идти? В основном жизнь беспризорных протекает на базарах, на вокзалах, в дешевых чайных и вообще в местах, где торгуют, едят, скапливается много народу. Там и украсть легче и выпросить. На толкучке Ленька жадно втянул носом знакомые запахи обжорки, прислушался к гулу людского водоворота. Собственно, зачем он сюда приперся? Чего тут забыл? Не стоит и на вокзал ехать — еще трамвайный кондуктор схватит, поволокет в отделение милиции. Вон уже смеркается, как бы не опоздать к возвращению Ивана Андреевича из Губисполкома.
Кинжал под рубахой обжигал живот, Ленька чувствовал его каждую секунду.
Медленно выбираясь из базарной толпы, он неожиданно увидел между двумя рундуками мальчишку лет десяти. Мальчишка лежал на мокрой грязной земле, вытянувшись как покойник; его глаза, закисшие у переносицы, остекленели, бледные кулачки были сжаты, зубы стиснуты, в уголках рта выступила пена, нижняя посиневшая, искусанная губа кровоточила.
— Ай припадочный? — прошептал оголец.
Дома, в Ростове-на-Дону, падучей болел их сосед, черноморский моряк, и Ленька видел, как ему облегчали страдания. Он опустился на колено, не задумываясь, вынул кинжал, с трудом клинком открыл мальчишке зубы, просунул сквозь них серебряный кончик ножен. Мальчишка стал извиваться, как рыба на кукане, с всхлипыванием глотнул раза два воздух и вдруг затих. Несколько минут спустя он устало, непонимающе открыл мутные глаза. После припадка эпилепсии, ростовский сосед-моряк часа два лежал совсем без сил, точно бревно. А этот мальчишка почти сразу сел. «Значит, слабый был псих», — подумал Ленька и помог ему подняться на ноги.
— Ты где живешь? — спросил он.
Мальчишка не ответил, только облизнул покусанную распухшую губу.
— Куда тебя проводить?
Мальчишка перевел на него мутные глаза, сделал шаг, покачнулся и, не подхвати его Ленька, вновь свалился бы. Но тут же он упрямо тронулся вперед. Пришлось крепко поддерживать его за руку.
Так огольцы добрались до городского извозчика, дремавшего на козлах обшарпанной пролетки.
— Куды претесь? — грубо окликнул их бородач и, пугая, вытащил засунутый под сиденье кнут.
— Чайная... «Уют», — слабо ответил мальчишка, достал из кармана смятый червонец, протянул.
Извозчик сразу переменил тон. Ленька не знал, что ему делать, но мальчишка пододвинулся в пролетке, освобождая ему место, и он сел. Зацокали подковы, кляча лениво потрусила по сырым булыжникам мостовой.
— Откуда у тебя, пацан, перышко? — тихо, вяло спросил мальчишка. — Покажь.
Ленька уже знал, что «перо» по-воровски означает «нож», и с гордостью вынул кинжал.
— Достал, — ответил он загадочно.
Мальчишка осмотрел серебряную рукоятку, попробовал пальцем лезвие, равнодушно вернул оружие и притих; забившись в угол пролетки.
«Кто: он такой? — размышлял Ленька. — С виду, заморыш, а держится самостоятельно и деньги водятся».
На мальчишке был новый клетчатый пиджачок, испачканный свежей базарной грязью, на ногах — желтые ботинки. Кепка тоже приличная. А руки худенькие, с длинными черными ногтями.
«Зачем он меня везет?» — думал Ленька, однако не протестовал.
Потянулись кривые улочки, приземистые домишки, бесконечный забор, за ним кирпичная труба фабрики. Наконец извозчик остановился перед облупленным зданьицем с грязным фонарем над кривой вывеской.
В большой, продолговатой комнате с заслеженным полом по случаю пасмурной погоды уже горело электричество, было тепло, сильно пахло кислыми щами, селедкой, винным перегаром, потными разгоряченными телами. У стены возвышалась небольшая эстрада, застеленная дорожкой из солдатского сукна, стояло ободранное, дребезжащее пианино, на котором бойко играл седовласый еврей в зеленом старомодном касторовом сюртуке и галстуке бабочкой. Рядом сидел коренастый, чубатый гармонист с рябым, красным лицом, видно уже подвыпивший, и рьяно растягивал мехи «венки». Увядшая, сильно напудренная женщина с коротко подстриженными волосами и оплывшей грудью, одетая в модную коротенькую юбку, открывавшую до колен толстые ноги в шелковых чулках, пронзительно и с разухабистым надрывом пела:
Ночь надвигается. Фонарь качается, И свет врывается В ночную мглу. А я немытая, Тряпьем прикрытая, Стою и бублики Всем продаю.3а буфетной стойкой торговал сам хозяин чайной — широкий в кости мужчина с постным, бритым лицом, с пегими, расчесанными на пробор волосами, в поношенном, но прочном пиджаке, осыпанном на плечах перхотью. Он отпускал закуски двум официантам и зорко холодными, бегающими глазками следил за порядком в заведении.
По всей комнате были расставлены столики, застеленные мятыми, несвежими скатерками, у стен чахло зеленели фикусы. Большинство столиков, несмотря на сравнительно ранний час, уже занимали посетители — рабочие с окраины, спекулянты, ломовые извозчики, компания кутящих парикмахеров и еще какие-то подозрительного вида люди. Всюду стояли графинчики с водкой, пивные бутылки, в легком чаду, испарениях от жирной горячей пищи слышался звон рюмок, звякали вилки, висел гул голосов. Между столиками шныряли два официанта в замызганных фартуках, бойко, с лету, ставили подносы, получали деньги.
Один из них, с плоскими жидкими усиками и перекинутым через левую руку полотенцем, подскочил к вошедшим ребятам:
— Вы зачем сюда?.. — Но, разглядев нового Ленькиного товарища, проговорил даже несколько виновато: — Червончик? А я... того. Чегой-то бледный?
Худенькое, какое-то старческое, с просвечивающими жилками личико мальчишки в клетчатом пиджаке осталось неподвижным, ничего не отразило. Он вяло спросил:
— Наши тут?
Официант кивнул на серую солдатскую портьеру, за которой виднелась прикрытая дверь, и ответил, снизив голос:
— В номере. Гуляют.
— Дай ему чего-нибудь пожрать... холодцу, котлетку,— так же вяло приказал Червончик официанту и кивнул Леньке. — Ты, шкет, посиди тут... шамай. Я скоро.
Тихо, несколько волочащейся походкой он прошел за портьеру.
Официант убежал. Хозяин бросил из-за стойки острый взгляд на усевшегося Леньку, отпустил ему закуску, булочку. Певица на эстраде, вызывающе подергивая толстыми плечами, стараясь изобразить задор, пронзительно и устало тянула:
Купите бублики! Горячи бублики, Гоните рублики Сюда скорей. И в ночь ненастную Меня, несчастную, Торговку частную, Ты пожалей.Откинулась грязная портьера, в дверях «номера» показался Червончик, поманил пальцем Леньку. Оголец только было собрался есть. Встав, он недовольно последовал за новым знакомым.
«Номер» представлял собой комнату значительно меньшую по размеру, чем «зал», с голландской печью, выложенной зелеными изразцами. Два столика были сдвинуты посредине и накрыты вместе. На залитой скатерти густо стояли бутылки с этикетками, тарелки с нарезанной колбасой, селедкой, холодцом. В некоторые тарелки были выплеснуты остатки пива, в них плавали окурки. Под низким потолком вился табачный дым. Звуки песни, гармоники из общего зала, дребезжание пианино сюда, в «номер», доносились несколько заглушенно.
«Гуляло» здесь человек двенадцать—напористые, чубатые парни в лихо распахнутых пиджаках, из-под которых виднелись зефировые рубахи без галстуков, а то и просто полосатые тельняшки, и накрашенные, пестро одетые девицы в захватанных, смятых кофточках, с развинченными манерами. Некоторые сидели парочками, в обнимку, с папиросами в зубах. Держали себя все очень шумно, не стеснялись в выражениях.
Ленька стал догадываться, кем был его новый знакомый мальчишка и что это за компания: ворьё. Его охватило острое любопытство.
Остановясь возле полупьяного, приземистого молодца с толстыми покатыми плечами, в рубахе-ковбойке, Червончик сказал:
— Вот у этого.— И кивнул на Леньку,
Молодчик, не подымая широкого, тупого подбородка, протянул ладонью кверху сильную руку, исколотую синей татуировкой:
— Положь сюда.
Ленька озадаченно посмотрел на Червончика. Тот пояснил:
— Я сказал Бардону, что у тебя кинжал есть. Посмотреть хочет.
Нехорошее предчувствие кольнуло Леньку. Он уже знал, что в мире воров и беспризорников царит единственный закон — закон силы. Неправ среди них всегда слабый. Нерешительно достав кинжал, он показал его Бардону.
— Вострый? — спросил тот.
Этого Ленька не знал, но кивнул утвердительно.
— Ишь ты! — сказал Бардон и нетерпеливо пошевелил рукой. — Ну? Ждать мне?
Ленька спрятал кинжал за спину, отрицательно покачал лохматой, кудрявой головой.
Сидевшие за столом девицы и молодчики повернулись к нему. Внимание их привлекли красные сафьяновые ножны кинжала в накладном серебре, посеребренная ручка.
Бардон встал, и уродливая тень его переломилась на стене. Нос у него был маленький, словно бы вдавленный, с широко задранными кверху ноздрями, лицо тоже очень широкое и плоское; из-под свисшего маслянистого чуба глядели маленькие, глубоко посаженные и далеко расставленные глазки. Вор шагнул к Леньке, покачнулся.
— Гони сюда. Повторять тебе?
Зажатый в угол оголец выхватил кинжал из ножен, выставил его перед собой острием вперед.
— Отскочь! — воскликнул он отчаянно, ощущая знакомую мелкую внутреннюю дрожь. — Не отдам! Отскочь лучше!
Вор слегка попятился, его пьяное, заплывшее лицо приняло осмысленное выражение. Громкий хохот сидящей за столом компании потряс «номер», девицы взвизгивали. «Ну и шкет! — одобрительно воскликнул, кто-то. — Ершистый!» Мясистые уши Бардона стали медленно багроветь, губы резко перекосились; неожиданно, сделав ложный выпад, он схватил Леньку за руку, резко вывернул. Мальчишка ойкнул от боли, весь изогнулся, кинжал выскользнул из его побелевших пальцев, косо вонзился в пол. Бардон грубо, с силой отшвырнул Леньку в угол, оголец отлетел, не удержался и упал на спину.
— Ишь щенок! Окусывается!
Когда Ленька поднялся, Бардон сидел на своем стуле и разглядывал кинжал. Его окружили остальные воры, пробовали на палец блестящее, стальное лезвие, одобрительно делились мнениями. На Леньку никто не обращал внимания, словно его и не было в «номере». Он стоял уничтоженный, боясь заплакать, не зная, как вернуть назад оружие. Вспомнился большевик Иван Андреевич. Наверно, уже вернулся с работы, да еще с губисполкомовским сослуживцем,— а тут кинжал пропал.
— Слышь, — просительно сказал оголец Бардону. — Отдай. Это чужой.
Не сразу Бардон обратил на него внимание. Недобро прищурил красные, пьяные, говяжьи глаза, процедил сквозь зубы:
— Смойся, босявка. Понял? Скажи спасибо, что морду задом наперед не повернул. Добрый я нынче, а то б... Гляди, какой храбрый: замахнулся перышком!
Вложив кинжал в ножны, он сунул его за ремень на поясе. Ленька умоляюще перевел взгляд на Червончика. Тот сидел с таким видом, будто ничего не случилось. Ленька понимал, что ни слезы его, ни мольбы не помогут. Все эти воры знакомы между собою, а он кто для них? Случайный встречный. Добиться он может лишь того, что Бардон даст ему по шее и выставит за дверь.
Ленька подошел к Червончику, с упреком сказал:
— Чего ж подвел?
— Не думал я, что Бардону перо по душе придется,—вяло засмеялся маленький вор. Просто показать хотел, больно хорошей.
Он налил в чьи-то пустые рюмки водки из графина, пододвинул одну Леньке, кивнул на порожний стул:
— Приклеивайся. Хлопнем для знакомства.
Водку Ленька пробовал еще в Ростове у тетки Аграфены, и она тогда ему страшно не понравилась. Но отказаться было стыдно, да и все сейчас Леньке вдруг стало безразлично. Раз уж опять попал он к шпане, чего жаться? Вообще за последние недели оголец зачастую поступал не так, как бы ему хотелось, а делал то, что, по его мнению, ждали от него товарищи, даже посторонние люди.
Ленька хмуро подсел, схватил рюмку и одним движением перевернул в рот: так делал их ростовский квартирант дядя Проня. Горло его вдруг сжала спазма, глаза полезли из орбит, на них выступили слезы, он выдохнул воздух и торопливо поставил рюмку обратно.
Миловидная девица с красиво взбитыми пепельными кудряшками, с нежной кожей свежего лица и вызывающе ярким карминовым ртом, глядя на Леньку, звонко рассмеялась. На ней была узкая клетчатая юбочка, высокие, до икр, ботинки, обсоюзенные лаком, со шнурками, завязанными двойным бантиком, на пальце левой руки — перстенек с бирюзой.
— Не в то горло попало?
Улыбнулся и Червончик.
Отдышавшись, Ленька некоторое время сидел молча. Не ел он с утра, успел проголодаться. Ткнул вилкой в кусок жирной селедки, с аппетитом стал жевать: голова его слегка кружилась.
— Слышь, Червончик, — проговорил он сквозь полный рот. — Упроси Бардона, может, вернет. Кинжал-то не мой. Дядьки одного кинжал.
От водки щеки у Червончика чуть зарозовели, но ел он лениво, словно брезгуя пищей.
— Чего заливаешь, оголец? Сам хвалился: перо мое.
Это было верно, и Ленька прикусил язык. Он уже несколько раз замечал: стоит соврать — и собьешься. Одна, пусть маленькая ложь влечет за собой другую, большую, потом все время приходится изворачиваться, чтобы тебя не изобличили. Что он мог сейчас ответить?
— Бардон — хороший вор, — некоторое время спустя равнодушно проговорил Червончик. — Отчаянный. Его лучше не задирать. Шырнет пером в бок — и поминай блинами на кладбище. За ним и мокрые дела есть. А тут еще под градусом.
Последняя надежда была потеряна. Значит, уплыл кинжал, так же как и тужурка с брюками в Одессе. Шпана везде одинаковая.
— Вот тебе на сменку мое перышко, — тем же тоном продолжал Червончик и, отстегнув от ремня финский нож в черном кожаном футляре, положил перед Ленькой. — Раз я тебя втравил, значит, в ответе.
Выражение его худенького, плохо вымытого лица совершенно не изменилось, только слегка похмельному блестели глаза.
Из общего зала доносился гул: дребезжало пианино, заливалась гармоника, певица на эстраде пела «Цыпленка». Широко откинулась портьера, вошел плотный, жилистый мужчина в бобриковой тужурке с косыми карманами и поднятым барашковым воротником, в надвинутой на лоб кепке. За ним узкоплечий оборванный парень лет шестнадцати внес большой саквояж и клеенчатую сумку. Девицы приветствовали новых посетителей радостными, визгливыми криками, воры вставали навстречу, пожимали руку.
— С фартом, Митрич?
— Где барахло взяли?
— Подсаживайся, обогрейся с холоду.
Мужчина в бобриковой тужурке, которого называли Митричем, с ходу принял полную рюмку, выпил, проговорил, вытирая широкий выбритый рот:
— Саквояж взяден на вокзале при посадке. А сумку Глиста в трамвае наколол.
Миловидная девица с пепельными кудряшками весело протянула ему кружок огурца на вилке. Митрич взял закуску прямо ртом, ущипнул девицу. Та засмеялась. Поднесли водки и оборванному парню —
Глисте. Обоих вновь прибывших в «номере» приняли, как своих, и Ленька догадался, что в чайной «Уют» у ворья что-то вроде места свиданий. В этом он окончательно убедился, когда Митрич спросил у вошедшего официанта:
— Хозяин в заведении?
— У себя в квартере.
— Скажи: барахлишко сдать хочу. Пущай выйдет.
— Пройдите вы к нему. Сам так наказывал. Мол, если кто принесет левое на продажу, проведи.
Захватив саквояж, сумку, Митрич вышел вслед за официантом в зал; тут же они свернули на черный ход.
— С вас причитается, — крикнула ему со смехом густобровая девица в косынке.
Глиста на минутку задержался перед Червончиком; вынул из кармана спичечную коробку, ласково спросил:
— Есть у тебя такая?
— Не.
— Держи. Это я для тебя купил.
И, сунув ему коробку, побежал догонять Митрича и официанта.
Червончик отошел в угол к третьему, пустому столику Ленька захватил свой стул, подсел к нему. Он еще не видел маленького вора таким веселым, оживленным; вот теперь он не походил на старичка. Морщинки на его лице разгладились, глаза, губы приняли чисто детское выражение.
— Славная тут картиночка, — с неподдельной радостью говорил Червончик, любуясь рисунком самолета на коробке. — У меня такой нету. Вишь, Глиста, стерва, не забыл.
Он достал из внутреннего кармана пиджака целую пачку замусоленных спичечных этикеток, начал сортировать.
— Ты... сбираешь их, что ли? — с недоумением спросил Ленька.
— Угу.
У Леньки разгорелись глаза при виде такого богатства. В Ростове-на-Дону он собирал конфетные обертки и стеклышки разных цветов. Но то было дома, в детстве. Найди у него такое добро беспризорники, засмеяли б, назвали «маминым сынком». Он и сейчас ожидал взрыва хохота, насмешек над Червончиком. Однако воры и девицы поглядывали в угол на своего маленького товарища со снисходительной улыбкой. Видно, к его странностям привыкли, жалели его. Червончик осторожно содрал с коробки этикетку: все остальное, вместе со спичками, швырнул под стол.
Водка ли подействовала на огольцов или общая страсть к собиранию картинок, а может, просто в этой компании взрослых оба почувствовали себя ближе друг к другу, но только они разговорились.
— Ты киевский сам? — спросил Ленька.
— Откуда я знаю? — не сразу, безразлично и по-прежнему вяло ответил Червончик. — Бездомный я. Отца вовсе не видал и не понимаю, какого он звания. Мать гулящая была. Ее помню трошки. Пьяненькая, и завсегда какой-нибудь гость у нас в подвале. Где она, сучка, померла — не знаю: в больнице ль, а то под забором. Революция как раз была, в городе стреляли. В чужих людях стал жить, у соседа. Он посылал меня побираться. Не принесу кусков добрых, денег — лупит шпандырем, колодками в голову кидает: сапожник он. А после продал меня старому вору дяде Климу.
— Как продал? — не понял Ленька.
— Да так, — не повышая голоса, равнодушно ответил Червончик. — Не знаешь, как продают? Дал ему дядя Клим сколько-то денег, сала два куска и забрал меня до себя на квартиру. «Теперь, говорит, Васька, ты мой, все одно как вот этот щененок. Так что могу спокойным делом задавить, а могу позволить дышать. Сполняй все, что прикажу, — в таком разе не обижу». Скокарь был дядя Клим: по квартирам ударял. Меня приспособил в форточки лазить. Видишь, какой я тощий? После, в голод, на деле погорел. Самосудом его народ кончил.
Не спит ли уж он, Ленька? Неужто в самом деле такое может быть на свете? Э, да шпана и «на воле» и в «малинах» совсем по-другому живет, чем остальная Россия. Он спросил с острым интересом:
— Никогда ты, Вась, не засыпался?
— Два раза сидел, — ответил Червончик. — Один раз с камеры бежал. Пофартило. Второй раз в Николаеве судили, прошел по малолетке[8], «Задков»[9] не нашли, дали год условно.
— Сколько ж тебе лет?
— Тринадцать.
— Брешешь? Я думал — десять.
«Все-таки чудной оголец Червончик, — подумал Ленька. — Но, видать, не злой».
Воры за столом шумели; взвизгивали девицы. Бардон совсем опьянел и сидел тяжело облокотясь на стол, свесив голову; густой маслянистый чуб закрывал его лицо чуть не до верхней губы. Из зала слышались дребезжащие звуки пианино, высокие разливы гармоники. От хозяина чайной вернулся Митрич, сразу заказал водку, пиво, новую закуску. На колени к нему со смехом села толстобровая девица — крутобедрая, в мужской кепке на коротко подрезанных волосах. Глиста задержался в зале, сунул музыкантам пятерку, потребовал свою любимую песню — «Клавочку». Угасавшее веселье закрутилось с новой силой. Воры и их подруги стали плясать.
— Слышь, Червончик, — спросил Ленька, — хозяин чайной тоже у вас в шайке?
— Вот что, оголец, — вдруг тихо, но с какой-то беспощадной жестокостью сказал маленький вор.— Ты лучше позабудь все, что тут видел. Запомнил? Сболтнешь слово — пришьют наши в темном переулке. От них не скроешься.
Небольшие глаза его глянули тускло, тяжело, совсем трезво, детское выражение исчезло с губ и подбородка, и он опять превратился в маленького старичка.
По Ленькиной спине пробежала дрожь, ему вдруг стало холодно.
Неожиданно Червончик сказал просто, равнодушно, словно продолжая начатый разговор:
Чего хозяину воровать, когда он в заведении деньгу зашибает? Просто барыга — скупщик краденого. Ребята наши все ему приносят... ну, понятно, дает он полцены, остальное себе за риск оставляет. В этом его фарт, тоже ведь погореть может. Барахло-то левое тут, в Киеве, не перепродашь. В другой город свезть надо.
Внезапно Бардон поднял чубатую голову, обвел всех мутным взглядом красных, говяжьих глаз, резко взмахнул рукой в татуировке. На пол полетели две ближние бутылки, пепельница, тарелки с закусками, рюмки. Жалобно зазвенело бьющееся стекло. Вор вскочил, рванул на себе пиджак, дико крикнул:
— Продать хотите? Легавых навести? Порежу гадов. .. в руки тепленьким не дамся.
Соседка его взвизгнула, отскочила. Ближние воры схватили Бардона за плечи, локти, стали успокаивать. Поднялась возня, опрокинули стул. Бардон пытался разбросать всех, страшно скрипел зубами: казалось, вот-вот зубы у него раскрошатся. Кто-то заблаговременно успел вынуть у него из-за пояса посеребренный кинжал в красных сафьяновых ножнах.
Ленька слегка перетрусил: не его ли Бардон подозревает в том, что хочет «продать легавым»? Чего это он все на него пялится? Червончик предупреждал; смотри не сболтни — зарежут. Хмель вылетел у Леньки из головы, он неприметно поднялся, вышел за портьеру: лучше в зале переждать свалку.
XVI
На эстраде никого не было. Гармониста и певицу за столиком у окна угощала какая-то веселая компания из трех мужчин. Пианист, облокотясь, стоял у стойки и с деланным равнодушием косился на своих товарищей: его почему-то не пригласили.
— А ты... откуда здесь взялся? — На Леньку наскочил потный официант с поднявшимся, словно перо; клоком волос на затылке, смерил ошалелым, подозрительным взглядом. — Ну-ка, выметайся.
— Чего ты? Я вот тут... товарищ у меня один...
Официант схватил Леньку за шиворот, подтащил к двери и ловким ударом под зад выставил за порог.
— Катись дальше. Надоела шпанка проклятая. Тут тебе не ночлежка и не собесовская столовая.
— У, паразит! Чаевая побирушка.
Со всего маху ударив ногой в дверь, оголец отбежал на другую сторону улицы, остановился под фонарем. В «номере» Ленька отогрелся, немного даже разомлел; сейчас его стала пробирать промозглая сырость. Он прогуливался по тротуару, поглядывая на освещенные окна «Уюта», а устав, прислонился к фонарному столбу. Кто его знает, долго ли Червончик пробудет в чайной? Ладно, лучше он, Ленька, завтра днем сюда заглянет. А то очень уж зябко. Но где ж переночевать? Теперь уж к большевику Ивану Андреевичу не вернешься. Кинжал — тю-тю, уплыл.
Сунув руки в карманы, поеживаясь, Ленька тронулся к центру города. Опять будет он до рассвета бродить около вокзала, дремать на холодной бульварной лавочке, покрытой облетающей листвой, потом надсадно бухать.
Фонари пошли чаще. Вот и залитый огнями Крещатик. От нечего делать Ленька останавливался у сияющих зеркальных витрин гастрономических магазинов, кондитерских, рассматривал поедающим взглядом зарумяненные окорока, мясистую, похожую на тающий снег белорыбицу, кетовую, в налитых ядрышках икру, огромные закопченные белоглазые колбасы, янтарные, испускающие тончайший аромат яблоки, затейливые торты, выложенные розовым кремом, облитые сахарной глазурью, орехи, шоколадки в царской золоченой обертке. Рот наполнялся тягучей слюной, в животе подводило; Неужели есть люди, которые могут досыта наедаться этой жирной снедью, волшебными лакомствами?
Да, такие люди были. Вокруг Леньки, брезгливо обходя его, сновала шумная, нарядная, счастливая толпа. По мостовой неслись кровные рысаки, запряженные в лаковые фаэтоны на дутых шинах; в них, важно развалясь, сидели гладкие, самоуверенные мужчины в дорогих пальто, шляпах, холеные, раскормленные, надушенные красавицы в мерцающих мехах — новая знать, нэпманы, толстосумы. Парами с наигранным смехом проходили накрашенные девчонки в коротких юбочках, останавливали богато одетых гуляк, достав папиросу, игриво просили: «Огонек есть? Разрешите заразиться». И начиналась торговля любовью.
Мальчишки с ящиками, привязанными через плечо, бойко предлагали папиросы, ириски. Выпятив грудь, не теряя военной осанки, этот водоворот прорезали командиры в шинелях с алыми петлицами; спокойно, уверенно, с видом хозяев шли рабочие в больших грубых ботинках. Перед кинотеатрами в глаза били громадные афиши, расцвеченные рамками электрических лампочек. С афиш на толпившуюся вокруг публику прыгали желто-полосатые леопарды с красной разинутой пастью; целились из револьвера бандиты в масках и цилиндрах; куда-то на вздыбленных конях неслись ковбои, держа наготове лассо, и щедрыми сгустками лилась обесцененная людская кровь. Веселый гул, цокот подков, обрывки музыки, вырывающейся из ресторанов, витали над главной улицей.
Дойдя до бульвара, Ленька свернул направо. Здесь было тише, на скамейках жались, хихикали парочки, нигде не виднелось свободного местечка. Внезапно оголец ощутил запах смолы, тепла, остановился. Невдалеке на мостовой стоял огромный чугунный котел для варки асфальта. Ленька подошел ближе. При ярком свете уличного фонаря он разглядел на дне котла троих беспризорников. Ближний из них, ярко-рыжий, с лохмами, как у собаки, в женской некогда бархатной жакетке с буфами, курил папиросу. Чувство одиночества, тоски, заброшенности с новой силой охватило Леньку. Что, если попроситься к этим огольцам? Теперь ему нечего их сторониться — сам опять такой. Ударят? Попробуют раздеть? Пускай только сунутся, у него финка на поясе.
Ленька решил прощупать настроение ребят.
— Слышь, — обратился он к рыжему с папиросой,— оставь охнарик[10].
Патлатый глянул на него пренебрежительно.
— Сам ты охнарик, — отрезал он. Вдруг зеленые глаза его заблестели, рот полуоткрылся в радостном удивлении. — Гля! Да я тебя в Одессе встречал. Ловко тогда ты Афоньке Язве в рыло вмазал. Он аж сковырнулся.
Рыжий захохотал.
Теперь и Ленька узнал его и вздрогнул. Этого плотного патлатого огольца он видел на пороге Помдета, потом в развалинах дома, где его раздели. Не приехал ли с ним и Язва? Зарежет.
— Давай лезь к нам, — радушно пригласил его патлатый и пояснил товарищам: — Этого шкета я, хлопцы, знаю. Свой. Не гляди, что ростом мал, будто. .. охнарь. Зато духовой. Отчаюга. Мы тебя будем «Охнарь» звать. Садись возле меня, Охнарь.
Захлебнувшись от воспоминаний, оголец подробно передал товарищам случай в одесских развалинах.
— Ох, Язва и колбасился тогда. С час его не было, все тебя искал. После пришел, все зубами скрипит, за финку хватается: «Увижу гада — выпотрошу».
— А где он сейчас? — как бы между прочим спросил Ленька и насторожился. Он уже залез в асфальтовый котел, блаженно затягивался окурком.
— Погорел. Леха Амба потребовал с него твои колеса. Язва стал божиться: «Перерою завтра всю Одессу, а найду этого пацана и представлю». Тебя, значит, найдет. Над ним стали смеяться: упустил, мол, теперь не впоймаешь. Ну тут Амба с ребятами выбили ему бубну: не заигрывайся. Это уж закон такой. А утром Язве опять надо отдавать деньги за твои ботинки. Стал он по карманам лазить в трамвае и засыпался. Говорят, сидит в киче[11], ждет суда.
«Вон как дело повернулось, — подумал Ленька.— Значит, Язве теперь долго из тюрьмы не выбраться. Так ему и надо. А огольцы-то из развалин, выходит, одобрили его смелость. Что ж, неужто жить на свете с протянутой рукой? Каждый охломон намеревается в морду кулаком заглянуть, отнять последнее барахло. .. кинжал. Нет уж, трусить здесь нельзя: или пан, или пропал».
— О, да ты приоделся! — вдруг удивленно воскликнул рыжий патлач, еще раз оглядев Охнаря, и в голосе его проскользнуло восхищение. — С удачей?
Ленька важно кивнул.
— Где работал?
— Отсюда не видать, — неопределенно ответил Ленька и подмигнул. — В общем, было одно дельце.
Леньке польстило, что его считают фартовым — смелым, удачливым вором. На вопросы рыжего он рассказал тут же выдуманную историю о том, что, когда грабили рундук, товарища его схватили, а ему пришлось пустить в ход финку.
— Брешешь, Охнарь, за финку, — не поверил рыжий. — Она и сейчас при тебе?
Ленька поднял рубаху и молча показал на черный нож в футляре, прицепленный к поясу. Все трое огольцов прониклись к нему еще большим уважением. Он в свою очередь спросил рыжего:
— А чего ты сюда из Одессы подался?
— Камень я, что ли, на одном месте сидеть? — пренебрежительно хмыкнул тот. — Там тоже сейчас больно шпаны много. По улице шныришь, никого не трогаешь, и то со всех сторон людка глазами ощупывает. На Кавказ хочу, в тепло. Целился пароходом скрозь Черное море прямо в порт Новороссийский, да матрос, гад, поймал на трапе, начистил морду.
Хорошо в этот вечер было Леньке: тепло, удобно, весело.
Рыжеволосого беспризорника в бархатной жакетке с буфами звали Гарька Лохматый. Оказывается, он объездил пол-России, бывал и в Астрахани, и в Ташкенте, и в Ашхабаде, видал «ненашенских азиатцев» с простынями на голове, живых верблюдов, пил «жеребячье молоко» и обо всем занятно рассказывал. От стенок огромного котла, от асфальтовых остатков на дне тянуло теплом, размаривало. Благодать. Где найти бездомному человеку в эту холодную ночную осеннюю пору такие барские удобства?
— Твои кореша заснули, — сказал Ленька Охнарь, видя, что двое товарищей Лохматого сладко посапывают носами. — А ты еще не хочешь спать, Гарька? Скажи тогда: вот приедешь на Кавказ, что будешь делать? В приют пойдешь?
— Го! — усмехнулся Лохматый. — Здорово нужно! На Кавказе, чай, тепло, там, передавали ребята, снег выпадет — и сразу растает. И ходить в баню не надо: окунешься в море — всю грязь заморская соль съест, а вши потонут. Нешто в таком краю замерзнешь?
Охнарь удивленно приподнялся на локте:
— В детдом не хочешь?
— Чего я в нем забыл? Там от одной скуки сдохнешь.
— Откуда ты знаешь?
— О! Поглянь на него! Иль ты малахольный? Я в Сызрани жил в детдоме, после в Ряжске, в Сумах еще. Я ведь подкидыш. Мне и фамилию записали: «Крыльцов». На крыльце избы подобрали, в приютах и вырос. Везде одно и то же: воспитательницы книжки читают, гоняют в классы, а насчет пожрать —не очень. Разъясняют, конечно: мол, трудно советской власти с такой прорвой сирот, погодите, всех накормят. Да когда накормят? Если б еще пацанов обучали делу — сапожному рукомеслу иль на слесарей, а то огород хоть сажать... Осточертели мне казенные стены, охота погулять на воле.
Вот это новость: житьишко в детдомах не сахар? Некоторое время ошарашенный Ленька молчал, не зная, как принять слова рыжего. Неужто в самом деле плохо? Быть этого не может. Куда тогда деваться? Зачем же он убежал из Ростова от тетки Аграфены? А что, если Лохматый заливает? Охнарь осторожно стал его расспрашивать, как в детдомах одевают, какие там порядки. Отвечал Гарька охотно, не сбивался: выходило, что все знает. Кормят три раза в день, да не сытно и все щами из кислой капусты, пшенной кашей, а хлеб часто бывает сырой. Ботинки дают, штаны, рубахи, а сменки нету, и в отпуск в город не разрешают ходить: сиди в четырех стенах, будто в тюрьме, и в окошко выглядывай.
— Тут я сам себе хозяин, — говорил Гарька.— Нынче, скажем к примеру, не жрал, а вот завтра колбаски поджился, морсу выпил. Только бы перезимовать где, чтобы не шибко холодно, а там опять гуляй, раскупывайся в море. Конечно, случается, и морду здесь бьют, ну, да пока все зубы целые.
И он засмеялся, осклабив крупные здоровые зубы.
Долго Ленька не мог заснуть, все думал над словами товарища. Вспомнил и о большевике Иване Андреевиче. Вот ушел от хорошего человека, даже фамилии не узнал, да еще и «перо» свистнул. Как же это все-таки получилось?
И тут Охнарь вдруг понял, почему порезал себе палец, когда чистил картошку, почему забыл у порога помойное ведро, почему не посолил вовремя суп, почему вообще сбежал из гостеприимного дома. Да, сбежал! Чего таиться от самого себя? Просто не хотелось ему ехать в незнакомый городишко Канев и жить в совсем чужой семье, стать «маменькиным сынком». Нет, к черту! Отвык он от такой жизни.
XVII
Проснулись огольцы рано: явились рабочие варить асфальт, и один из них, в глянцевито-засаленном ватнике, с преждевременными морщинами на почерневшем молодом лице, злой с похмелья, вдруг кинулся ловить ребят. «Зажарю в котле».
Ленька не знал, шутит асфальтщик или нет, и еле увернулся от его грязных рук. В последнее время он научился действовать быстро, не тратя лишних слов и движений. В его жизни минуты решали многое: стоит разинуть рот — получишь от кого-нибудь затрещину, опоздаешь на поезд, попадешься в мелком жульничестве, а то и совсем лишишься жизни.
Охнарь ловко выпрыгнул из котла; убежали от пьяного, мрачно сопевшего рабочего и Лохматый с товарищами. Всей стайкой побрели на базар.
Фонари погасли, но в некоторых магазинах еще горел свет. Улицы были по-утреннему пустынны, там и сям виднелись дворники, подметавшие булыжную мостовую, белели окурки, бумажки из-под конфет. Посреди тротуара лежала перевернутая урна с вывалившимся сором, на круглой тумбе трепалась оборванная кем-то пестрая театральная афиша. В смутном рассвете сипло басил заводской гудок на окраине. Торопливо шли рабочие со свертками, молочницы с бидонами на коромыслах; бородатый тачечник провез на своей двуколке свежие овощи. На углу возле будки сладко зевал озябший милиционер; гремя, сыпля искры, пронесся полупустой трамвай.
«Вот и началась прежняя жизнь», — подумал Охнарь без особого сожаления.
В булочной огольцы выпросили хлеба, пожевали всухомятку. Здесь стайка разбилась. Охнарь, Лохматый и Слюнтяй — белокурый подросток с крутым лбом и тонкими чертами интеллигентного лица — отправились по дворам «просить милостыню» и в одном месте сняли с веревки еще мокрую рубаху, повешенную хозяйкой для просушки. Рубаху эту сбыли торговке семечками на Большой Васильковской. Достали в Помдете два талончика и, пообедав, двинули на Бессарабку. На углу, невдалеке от базара, перед пустым окном небольшого магазинчика, стояла реденькая толпа.
— Что тут такое? — спросил Охнарь мужчину с обкуренными усами, в поддевке.
Мужчина сердито засопел, отвернулся.
Из разговоров огольцы узнали, что минувшей ночью этот магазинчик был ограблен. Воры намазали стекло тестом, наклеили бумагу и выдавили без звука. Забрали несколько десятков отрезов сукна, бархата и других материалов. Нэпман-хозяин волосы на себе рвал и здесь же, на панели, свалился в сердечном приступе: вконец разорили.
— Ловко, — сплюнув, сказал Слюнтяй.
— Вот это работают, — завистливо подтвердил Гарька.
— Небось такие ироды обкрадывали, как вот эти, — вдруг указав на огольцов пальцем, проговорила женщина в накинутом платке и бархатной шубейке. — Они последний кусок изо рта вырывают. Пройти от них негде. И куда власть смотрит, милиция? Никто к этому жулью мер не принимает!
Люди стали коситься на беспризорников. Мужчина с обкуренными усами угрюмо подтвердил:
— Верно. Так шайками и бродят, честным людям житья совсем не стало.
— Ты поймал нас? — огрызнулся Охнарь.
— Вот сейчас поймаю твое рыло на кулак — ноги вытянешь.
И мужчина в поддевке заехал кулаком Леньке в ухо. Мальчишка отлетел с тротуара на мостовую; вскочив на ноги, ошалело крикнул:
— Ты чего, буржуй проклятый?
Огольцы врассыпную кинулись к базару, оглядываясь: не гонятся ли? Настроение у толпы было решительное, накостыляют по шеям, а там разбирайся В голове у Леньки гудело, болел ушибленный при падении локоть. Двинуть бы этого усатого финкой в бок, да опасно, больно много народу, поймают, еще самосуд устроят. И Охнарь отвел душу в отборной ругани, усвоенной от шпаны. Затем все трое с особым смаком вспоминали ограбленный магазинчик, восхищались тем, как ловко обработали его воры. Молодчаги, так этим буржуям проклятым и надо! Теперь шайка загонит отрезы, гулять будет, приоденется.
— Вот как надо работать, — сказал Гарька Лохматый. — А что мы, куски из-за угла сшибаем? Хапаем тряпье.
— Фарт нужен, — вздохнул Слюнтяй. — Да и маленькие мы.
— Нам бы хоть не магазин, — сказал Гарька,— нам кошелек бы спереть. Вдруг сто рублей? Эх, купил бы я настоящую шоколадку, — видал, нэпманцы ели. Бумажка золотая и, говорят, прямо тает во рту. В жизнь не пробовал. Что, Охнарь, не сдрейфил бы своровать деньги? Ты ведь финку носишь, говоришь, рундук брал.
Оба товарища смотрели на него вопросительно.
Опять Охнаря подвело вранье! Но в этот раз он и не подумал изворачиваться.
— Что я, хуже других? — вдруг, прищурясь, весело сказал Ленька, и сердце его тревожно замерло. — Хоть счас.
— Спробуем, братва?
Некоторое время ребята шли молча.
На обжорке Гарька Лохматый приноровился стащить с рундука свежую щуку, но торговка что есть силы хватила его сучковатой палкой; ее соседка выскочила из-за своего прилавка, пнула Лохматого кулаком в шею. Оголец чуть не упал и еле унес ноги.
— Эх, леворверта нету, — говорил он, размазывая по щекам злые слезы. — Шпокнул бы эту спекуляншу.
Скуластый, прыткий, горластый, Гарька и двигался уверенно, и разговаривал напористо. Остальные огольцы молча признавали его главенство.
Весь остальной день ребятам не везло. Лишь Охнарю посчастливилось стянуть на развале сапожные колодки, однако перепродать их не удалось.
Спать в этот вечер огольцы легли голодные. Благо, хоть в асфальтовом котле было тепло.
— А жулики небось по квартирам ночуют,— вздохнул Гарька, как бы продолжая дневной разговор.
— В гостиницах номера снимают,—вставил Охнарь, вспомнив рассказ Федьки Монашкина о московских ворах. — Вот гулял я в чайной «Уют» с блатняками. Знаешь, сколько денег у них? У Бардона в кармане целая пачка, заказывал у официанта чего душа попросит. А после еще двое чемодан приперли и сумку. Открыли чемодан, а в нем шелковые наряды, разные духи в бутылочках, часы, кольца золотые и чего-чего только нету! С таких денег и дом собственный откупить можно. Эх и выпивали мы опять. Песни заказывали гармонисту.
И хотя Ленька не видел ни содержимого чемодана, принесенного ворами с вокзала, ни пачки денег у Бардона, он и сам был склонен уверовать в свои слова.
— Ну, не у всех блатных такая житуха, — сказал Митька Слюнтяй. — Я раньше, дома, тоже думал вроде вас. А поглядел, и на вокзалах под лавками ночуют, и в ночлежках с босяками, и в развалинах. Чего уж там!
Кто был Слюнтяй, откуда родом — огольцы толком не знали. О себе он говорить не любил и лишь было известно, что Слюнтяй когда-то учился во втором классе Минской гимназии. Отец его был то ли царским офицером, погибшим в гражданскую войну, то ли фабрикантом, то ли купцом, потерявшим состояние. Слюнтяем мальчишку прозвали за «барскую кость». Не все в его рассуждениях казалось понятным беспризорникам. Возмутились они и сейчас.
— Много ты знаешь! — воскликнул Гарька. — Настоящие жулики не уступят нэпманцам: пальтишечко — я те дам, ботиночки — отойди-подвинься. На извозчиках гуляют, с марухами по ресторанам котлеты жрут. Есть у них и такие, которые называются «медвежатники». Несгораемые шкафья берут... а там сразу мильен, а то и цельный мешок денег. Так он тебе в асфальтовый котел и полезет! Эх ты... щенок буржуйский!
И он и Ленька засмеялись с видом превосходства. Слюнтяй лишь пожал плечами и сплюнул.
В душе Охнарь понимал, что Митька, пожалуй, прав, но все-таки отказался с ним согласиться. Ему хотелось верить, что воры отчаянные люди, спаянные благородным чувством товарищества и живущие припеваючи. Иначе хоть топись. На что ему тогда надеяться в жизни? На детдом? Он и теперь не отказался бы поступить туда, больно холодно становится на улице, но мечты его уже поблекли: рассказы Лохматого что-то сломали внутри. Рассчитывать на работу? И взрослых не берут, многие заводы, шахты стоят. Единственный оставался просвет — пугающий, как обрыв, и жутко манящий заглянуть в него: заделаться «деловым» вором — героем, который не знает страха и беспечно звенит в кармане шальной деньгой.
XVIII
Под утро выпал иней, огольцы закоченели так, что еле попадал зуб на зуб. Пришлось перебираться в подъезд ближнего дома и досыпать там, под лестницей. Почти все они кашляли.
Днем ребята приняли решение взять «на хапок» у какой-нибудь нэпманши сумочку с деньгами. Долго обсуждали план. Самую ответственную роль взял на себя Гарька и потребовал на это время у Охнаря финку. Ленька сперва уперся, потом нерешительно отдал. Гарька Лохматый был коновод, и, не подчинись ему Ленька, огольцы, пожалуй, прогнали бы его, а то и силой отняли нож.
Когда стемнело, маленькие грабители поднялись вверх по Фундуклеевской, к памятнику гетману Богдану Хмельницкому. В одном из ближних переулков остановились. Место было тихое. Фонарь на перекрестке бросал маслянисто-желтое пятно на полуголые каштаны, тополя, на усыпанный жухлой листвой тротуар, освещал ближние дома, пузатую тумбу для афиш. Ребята прислонились к цоколю железной ограды в жидкой тени полуоблетевшего сада, закурили и взяли под наблюдение оба конца переулка. Ленька, обиженный тем, что пришлось отдать финку, неспокойно ежился. Ладно, но если Лохмач попробует зажилить «перо», он кирпичом проломит ему башку.
Мимо солидно прошла пара: мужчина в демисезонном пальто и шляпе под руку с откормленной дамой, от которой потянулся еле уловимый запах духов.
Некоторое время спустя по той стороне переулка в ногу прошагало двое молодых красноармейцев; они о чем-то весело, оживленно разговаривали. Переулок опустел. Шаркая калошами, тихо проплелся старичок с толстой самшитовой палкой. Опять наступила тишина, безлюдье. Опасливо обогнув беспризорников, почти бегом прошмыгнуло трое школьников. В другое время огольцы затеяли бы с ними драку, отняли б фуражку или ранец, но сейчас они словно не заметили учеников. Не до них было!
До чего, однако, бесконечно время тянется! Охнарю казалось, что минуло уже несколько часов, а они и двадцати минут не стояли в переулке. Томился и Гарька Лохматый. Не стерпев, он медленно прошелся вдоль ограды до темного угла, почти исчезнув из поля зрения ребят, потом выглянул.
Слюнтяй вдруг сплюнул, пробормотал:
— Это совсем не то, что пишут в книжках.
Ленька посмотрел на него с удивлением:
— Ты про что?
— Так, — пренебрежительно сказал Слюнтяй.— Все равно не поймешь. Ведь ты же не знаешь, что такое Стивенсон, Густав Эмар или капитан Мариэт? Не знаешь, что такое Африка, антилопа гну, ковбои? Или вот, например, роман «Черный пират». Не читал, конечно? «Тысяча чертей, сеньор. Или кошелек, или я накормлю вас свинцом из этой шестизарядной игрушки!» Оказывается, все это лишь в книжках интересно: маски, револьверы, бумеранги... А в жизни вот мы: жалкие охотники за дамской сумочкой. Стоило ль из - за этого скитаться со всякой рванью?
Ленька действительно ничего не понял и с любопытством спросил:
— У тебя, Слюнтяй, есть кто из родни?
— Разве это имеет значение? Ну, предположим, где-нибудь в Полоцке живет тетка. Что толку? Она сама теперь ютится в двух комнатенках и последние ротонды тащит на барахолку. В общем... нечего и вспоминать. Я для нее теперь не романтик, а шпана.
— Трепешься ты все, — сказал Охнарь свысока. —
У вас там, у баров, все не как у люден было. Зырь вот лучше в оба, а то провороним нэпманшу.
Вернулся от угла Гарька. Вскоре по булыжинам мостовой продребезжала пролетка. Показалась женщина с белой пушистой собачкой на поводке. Но сумочки у женщины не было, а сзади вразвалку шел кряжистый мужик в деревенской свитке.
От центра города мягко доносился гул, звонки трамваев; небо там желтовато светилось. Сырой, тяжелый, промозглый воздух пробирался сквозь лохмотья к голому телу.
Ленька стал зябнуть; нервное возбуждение спадало, хотелось куда-нибудь в тепло. Не настаивай Гарька, пожалуй, огольцы ушли бы искать асфальтовый котел.
Переулок вновь надолго опустел.
Мелко зацокали каблучки, из-за угла вынырнула женщина в манто. Впереди нее тянулась еле заметная тень. По мере приближения к ближнему фонарю тень укорачивалась, чернела, переходила назад. Уже можно было разобрать, что в руке, затянутой в перчатку, нэпманша несла небольшую лаковую сумочку. Aга! Вот ее-то и дожидались огольцы!
— Готовьсь, братва! — тихо сказал Гарька. — Зеке!
Огольцы рассыпались: Охнарь прижался к могучему старому каштану, слился с его стволом; Слюнтяй спрятался за афишную тумбу. Возле цоколя ограды остался один Лохматый. Тень за женщиной теперь катилась мячиком, в свете фонаря можно было разглядеть переливчатый блеск черного бархатного манто, вуалетку на ее шляпе, горделивую складку ярких, накрашенных губ.
Оголец шагнул женщине наперерез, жалобно протянул руку:
— Те-етенька, дай пятачок.
Весь облик горожанки выразил отвращение, она обошла Гарьку, словно боялась, что беспризорник прикоснется к ней.
— У меня, мальчик, с собой нет мелочи.
Лохматый вновь забежал ей наперед, нагло перегородил дорогу.
— Да вон в сумочке. Жалко?
— Отстань. Я ведь тебе сказала! Проходу не дают.
Женщина вновь стала обходить Лохматого, неприязненно следя за его движениями, не видя, что делается вокруг. Сзади к ней бесшумно, на цыпочках, подкрался Охнарь, рывком схватил сумочку, дернул, но лаковый ремешок был надет на руку, и это затормозило осуществление Ленькиного плана; пока он тянул сумочку к себе, нэпманша быстро оправилась от внезапности, уцепила Леньку за рубаху. Лицо ее исказилось.
— Отдай, бандит! Отдай!.. Помоги-ите! — крикнула она.
Сумочка была уже у Охнаря, он рванулся, но женщина, нежная и холеная с виду, оказалась сильной и энергичной. Она норовила отнять назад свою собственность.
С другой стороны улицы показались двое рабочих. Услышав крик, они приостановились, затем побежали к месту свалки.
— Шухер! — крикнул своим ребятам Гарька и выхватил финку.
Под светом фонаря вспыхнуло лезвие.
— У, сука!
Женщина разжала руки, отшатнулась:
— Уби-ва-ают!
Почувствовав себя свободным, Ленька что есть духу кинулся вдоль садовой ограды к темному переулку. Сзади нарастал гулкий топот тяжелых ног. К Охнарю, как было условлено раньше, сбоку подскочил вынырнувший из-за афишной тумбы Слюнтяй. Ленька на ходу передал ему лаковую сумочку, и тут же мальчишки разбежались в разные стороны.
Однако тщательно разработанный план не удался. Краем глаза Ленька успел заметить, что один из рабочих, прибежавших на помощь нэпманше, сшиб с ног Лохматого. Ограбленная женщина ударила беспризорника по щеке. До Охнаря донесся громкий голос рабочего:
— Нельзя, гражданка!
— Мерзавец! — запальчиво кричала нэпманша.— Еще и ножом хотел!
— Где надо, разберутся!
Слова эти Ленька слышал уже за спиной. Больше он не обращал внимания на то, что делается позади. Все его внимание сосредоточилось на втором рабочем — длинноногом молодце в сапогах. Заметив «перетырку» сумочки, этот парень бросил преследовать Охнаря и круто свернул за Слюнтяем.
Вот и перекресток. Ленька в последний раз мельком оглянулся назад. Гарьку Лохматого успели поднять с тротуара и держали с двух сторон потерпевшая нэпманша и первый рабочий. Его длинноногий товарищ в сапогах гнался за вертко вилявшим по переулку Слюнтяем. К ним приближался еще какой - то человек. Ленька понял, что выручить ни одного из корешей невозможно, и не стал дожидаться, когда вспомнят о нем. Свернув за угол, он припустил по середине мостовой, подальше от злосчастного места.
Вдруг что-то черное рванулось из-под ног, и Ленька чуть не упал: кошка. У, зараза!
...Спустя полчаса Ленька пришел к памятнику Богдану Хмельницкому. Чугунный, обсыпанный снегом гетман с побеленными усами, безмолвно держа булаву, сидел на вздыбленном коне. Поблизости не виднелось ни одного живого существа. А именно здесь на случай потери друг друга и должны были после «операции» встретиться огольцы. Значит, и Слюнтяю не удалось убежать. Эх, не повезло им, гляди, еще и в тюрьму посадят. А хорошие были огольцы. И финка пропала. Зачем он, дурак, отдал ее Гарьке? Конечно, хорошо, что хоть сам-то остался на «воле», а все-таки и «перышка» жалко. Сорвалось дело.
Пугливо оглядываясь, Охнарь прошелся по неширокому переулку, где огольцы устроили «хапок». Не ждет ли его за этой афишной тумбой, за каштанами, тополями засада, вроде той, что они приготовили нэпманше? Нет, по-прежнему здесь глухо, тихо, словно и не было полчаса назад криков, свалки. Бесшумно летят опаленные заморозком, покоробленные листья из сада, фонарь льет маслянистый свет; по-прежнему от городского центра доносится мягкий гул, звонки трамваев. Все же Ленька настороженно прислушивался к малейшему шороху, зорко присматривался ко всякой тени и особенно тщательно обшаривал глазами тротуар, мостовую. Он лелеял тайную надежду найти финку, оброненную Гарькой или его преследователями. А вдруг наткнется и на лаковую сумочку?
Вновь с пустыми руками вернулся к памятнику гетмана на застывшем коне. Значит, все кончено. Жизнь — индейка, судьба — копейка! А что, если на допросе у следователя огольцы выдадут и его, Леньку? Не должны бы, за это беспризорники, по примеру воров, забивают насмерть, ну, а все же? Скажем, проговорятся? Судейские, они хитрые, могут запутать.
Пожалуй, надо не мешкая нарезать из Киева. Ждать, пока сграбастают?
И прямо с площади Охнарь отправился на вокзал. Путь наметил в Крым: там теплынь, море, винограду еще больше, чем в Одессе, и к зиме тоже начнут принимать в приюты. Эх, где наша не пропадала!
В этот же вечер Ленька в пассажирском поезде покатил в Полтаву; скрючившись, он лежал в собачьем ящике и мурлыкал песню без слов. Ему почему-то вспомнилась тетка Аграфена. «Босяком хочешь стать? — часто пугала она его. — Угодить в арестантские роты?» И вот он угодил. Оказывается, и жулики — люди. Конечно, лучше бы определиться на завод, но в конце концов и на «воле» жить можно. А что будет дальше — завтрашний день покажет!
XIX
С поезда Охнаря сняли на станции Лубны, и кондуктор на прощанье наградил его пинком сапога в зад. За ночь Ленька зверски промерз, в груди у него хрипело, голос осел: оказывается, ночью выпал сильный заморозок, землю густо покрыл иней.
Всходило солнце, иней сверкал, таял, и земля тут же обсыхала. На перроне Ленька увидел двух беспризорников, подошел к ним. Он теперь перестал чуждаться уличных ребят, охотно завязывал знакомство. Рубаха, которую ему дал большевик Иван Андреевич, из серой превратилась в грязно-черную, носок левого ботинка разлезся и «просил каши».
— Куда едете, пацаны? — спросил он.
Старший из беспризорников, в одной штанине
(вторая была оторвана выше колена), косоглазый, с лишаями на стриженой голове, с длинными собачьими ногтями, задиристо ответил:
— На гору Афон, заводить граммофон. Хватит с тебя?
— Ох, удивил!— усмехнулся Охнарь. — Я такое слыхал еще от нашего кобеля в будке. Съел?
Косоглазый вызывающе подступил ближе, неожиданно сунул к самому Ленькиному носу грязный кукиш.
— Чуешь, как пахнет? Вот стукну по сопатке — и нюхать будет нечем.
Охнарь и глазом, не сморгнул, только весь напружинился.
— Как бы я с тобой этим молотком не поздоровкался,— показал он ему свой кулак.—А то насовсем ослепнешь.
Оба ощетинились словно волчата, каждый зорко следил за движениями другого. Косоглазый медлил нападать: видно, опасался получить сдачу. Его маленький товарищ стоял молча и по всем признакам не собирался драться. Ленька проговорил миролюбиво:
— Мне ведь все одно. Не хочете сказать, куда едете, — хрен с вами. Иль я милиционер, чтобы допрашивать? Просто любопытствовал: может, нам по пути, вместе-то веселей. Я — в Крым, а вы?
Мы хотим в жаркие страны, — тонким голоском ответил белобрысенький товарищ косоглазого.— Город Бухара — не слыхал, где такой? Самаркан еще. Говорят, там полно узюму и люди совсем не едят черный хлеб, одни пшеничные лепехи. Какаясь Азия называется. Далеко, ну, да мы не боимся.
Высокая поповская камилавка глубоко налезала на его озябший носик с повисшей каплей, босые ноги распухли от холода. На худом, заросшем грязью личике мальчонки удивительно кротко светились наивные голубые глаза. Из-под длинной рубахи, с заплаткой на съежившихся плечах не виднелось и намека на штаны.
Охнарь дружески повернулся к этому огольцу, подумав, сказал:
— Азия? Слыхал про такой край. Месяц добираться надо. Кругом пески, пески, а кыргызы ездят на верблюдах и голову закутывают простыней. Айда пока в Ялту. Это поближе и... моряки там у моря живут. А плохо будет — вдаримся дальше.
— Курнуть нету? — спросил косоглазый.
— Во у меня что, — и Ленька вынул из-за пазухи два желтых, сырых початка.
Огольцы поделили их, смачно захрустели зернами. Решили ехать в Полтаву, а там будет видно.
Обычно в каждой новой компании у беспризорников меняется и кличка: новые товарищи окрестят, как им вздумается, хочешь не хочешь —отзывайся. Но Ленька свою сохранял и сам везде охотно представлялся: «Охнарь». Небольшой, кудрявый, с широкой грудью, он действительно чем-то напоминал весело тлеющий окурок. С жизнью на улице Ленька стал осваиваться, к нему вернулась былая беспечность, смешливость, и это делало его желанным членом беспризорного товарищества.
Огольцы отправились в Лубны. Здесь на базаре Охнарю и Кире Косому удалось украсть в мясной лавке кусок сырой свинины фунта в четыре. Свинину эту они продали какой-то хозяйке на окраине города. Худенький, белявый, голубоглазый Нилка Пономарь «настрелял» кусков. Ребята купили горячих щей с говядиной, наелись до отвала. «Теперь можно целые сутки не жрать», — подытожил Охнарь.
На станции они дождались товарного поезда, залезли в пустой вагон и, сытые, веселые, покатили дальше.
Теперь Ленька отлично знал: беспризорники, как и жулики, не селятся в деревне. Многим там не разживешься. Самое большее — подадут кусок хлеба или сырое яичко. Что украдешь у мужика? Армяк? Сапоги? Стеганое лоскутное одеяло? А куда с ними денешься? В деревне каждый человек на примете, сразу укажут, по какому проселку пошел, поймают, убьют. Поэтому огольцы, словно ртутные шарики, скатываются к линиям железной дороги: здесь вокзалы, буфеты, много праздного, проезжего народа с вещами и обильным запасом путевых харчей. Чем крупнее, шумнее город, тем больше стремится туда ворье. Хоть и не растет тут хлеб, а его всегда в достатке, и люди, не пролившие над нивой соленый пот, охотнее делятся куском. В городе и шумные базары, и забитые товаром магазины, и пивные, а главное, множество денежного, обеспеченного, хорошо одетого народа. Один откажет — сосед подаст, и не только черствую ржаную корку, а и пирожок, и вчерашнюю котлету. Здесь легче украсть и затеряться в огромной толпе. Преступники тут добывают огромные куши, без особого труда находят и маскируют тихую «малину». Тут если и поймают на преступлении — милиция защитит от расправы разъяренной толпы. И беспризорники воробьиными стайками кочуют от станции к станции, от города к городу.
Постепенно Ленька перестал видеть в людях доброхотов. Теперь он уже смотрел на них как на врагов. Ступив на воровскую тропку, он смутно понял, что отрезал себя от всего человечества. Встретив любого прохожего, он думал: нельзя ли его обокрасть? Вот захочет и кинет шлепок грязи в эту нарядную тетку, а сам убежит. И в то же время Охнарь понимал, что первый встречный может ударить его, ни за что притащить в отделение милиции, а там иногда такую дадут встрепку, что свет покажется с горошину!
Остановись у зеркальной витрины магазина и рассматривая манекены в дорогих шубах и выложенные на темном бархате бриллиантовые перстни, вазы С фруктами, он невольно следил по отражению в стекле, кто находится за его спиной, каждую минуту готовый к самозащите или к бегству.
Холод погнал огольцов из Полтавы дальше на юг.
Едва состав тронулся от платформы Пятихатки, как под одним из вагонов раздался дикий, пронзительный, нечеловеческий крик и сразу смолк. Тревожно заверещали свистки кондукторов, заработали тормоза, колеса со скрежетом остановились. Пассажиры выскакивали из вагонов, испуганно, с недоумением переговаривались: «Что случилось? Несчастье? Где? Каким образом?»
Оказалось, что зарезало беспризорника: видимо, на ходу садился под вагоном на рессоры или на бочкара, споткнулся о шпалу и упал на рельсы.
Труп мальчишки — трепещущий комок обнаженного кровавого мяса, костей и лохмотьев — вытащили на железнодорожную насыпь, его окружила притихшая от ужаса толпа. Кто-то побежал назад, к вокзалу, за носилками.
Среди пассажиров крутился и Ленька с товарищами.
— Вот и нас так когда-нибудь... — вздрогнув, тихо сказал Нилка Пономарь.
— А ты не лови ворон, — с напускной беспечностью отозвался Охнарь и пошел вдоль состава, высматривая, нельзя ли что стащить или выпросить. Он старался не показать, что сам сильно испуган.
За ним брели товарищи.
Возле международного спального вагона стояло трое пассажиров. Самый высокий из них, очень здоровый, упитанный мужчина, с белокурым пухом на лысеющей голове, с бритыми розовыми щеками и в роговых очках, курил толстую сигару. Он был в дорогом клетчатом пальто, шелковом кашне, в новеньких желтых востроносых ботинках и часто улыбался толстыми губами.
Охнарь остановился возле него, попросил:
— Дяденька, оставь разок потянуть.
Розовощекий пассажир глянул на него сквозь толстые стекла очков, улыбнулся и ничего не ответил. Не торопясь он выпустил дым сигары, что-то долго на чужестранном языке говорил соседу с мочального цвета бакенбардами и в зеленой шляпе.
Третий мужчина, стоявший рядом, заинтересовался, спросил по-русски у зеленой шляпы:
— Что это он вам сказал?
— Мистер Дуайер сказал, — сухо, чуть свысока, с явным акцентом заговорил тот, — что в Советской России голод, нищенство и воровство стали обычным явлением. Стоит прилично одетому человеку показаться на улице, как его моментально окружают умирающие дети и просят хоть один цент... как это по-советски... одна копейка.
Третий мужчина был одет в обыкновенное пальто москвошвеевского покроя и обладал обыкновенным русским носом, похожим на картошку. Наверно, он был прикомандирован к этим двум заграничным гостям, а может, просто ехал в одном с ними купе.
— Положение у нас трудное, — усмехаясь, сказал он. — Скрывать мы этого не собираемся. Однако мы сейчас широко принялись за восстановление заводов, шахт и начинаем бороться с безработицей... которая, кстати, свирепствует и в Европе, и даже у вас, в Соединенных Штатах. Не так ли? И к слову сказать, этот беспризорник просил у мистера Дуайера не цент или кусочек хлеба, а... покурить.
Услышав, что говорят о нем, Охнарь задержался возле пассажиров. Может, высокий, упитанный, очкастый иностранец все-таки даст окурок сигары: любопытно попробовать ее на вкус. Он понял, что этот дядька — «главный буржуй», а второй, в зеленой шляпе, наверно, его помощник. Охнарь еще раньше слыхал, что в Москве находятся посольства разных стран. Может, этот переводчик оттуда?
Зеленая шляпа перевела розовощекому земляку слова русского. Тот засмеялся, покачал головой, что - то длинно-длинно ответил, глядя на Леньку и двух его товарищей, молча стоявших рядом.
— Мистер Дуайер сочувствует вашей стране— также бесстрастно начал помощник переводить третьему пассажиру слова своего шефа. — Он жалеет и этих трех нищих мальчиков и несчастного, задавленного поездом. Но, к сожалению, он не питает иллюзий в отношении развития экономики России. Мистер Дуайер — видный в Штатах предприниматель, человек дела... по вашему сказать — буржуй. — При слове «буржуй» зеленая шляпа бросила взгляд на здоровенного розовощекого американца, и тот закивал головой и широко улыбнулся, показывая, что доволен шутке. — История утверждает, что большевики, несмотря на свою энергию, не могут справиться с разрухой. У них для этого нет ни ресурсов, ни... как это сказать... практические знания. Да, вы не имеете практические знания потому, что у вас совсем нет специалистов: инженеров, агрономов, врачей... Армии таких вот нищих будут расти с каждым годом и в конце концов затопят и города и деревни. Социализм в технически отсталой стране — утопия. Вам придется обратиться за помощью к Западу и принять его условия...
Со станции принесли носилки, маленький труп забрали. Обер-кондуктор дал свисток, и пассажиры полезли в свои вагоны. Охнарь разочарованно сплюнул: так и не дал этот паразит буржуй затянуться хоть разок. Но тут упитанный, розовощекий иностранец внезапно улыбнулся огольцу и бросил к его ногам окурок сигары. Ленька радостно схватил его, и все трое беспризорников взапуски побежали вперед, к паровозу.
Состав тронулся. Кондукторы некоторое время шли возле подножек, не давая огольцам уцепиться, нырнуть в собачьи ящики. Но Ленька с товарищами сумели догнать локомотив и по ступенькам забрались в тендер с углем.
XX
Недели две спустя с неба полетели мокрые белые мухи; липкий снег таял на тротуаре, густо покрывал крыши домов, опавшие деревья, плечи прохожих.
Зима застала огольцов в большом южном городе, расположенном на берегу великой, многоводной, еще не застывшей реки. О дальнейшей поездке на крышах вагонов, на ледяных железных бочкарах, в пульманах, на подножках нечего было и думать: замерзнешь, не доберешься живым. И огольцы задумались: не бросить ли им здесь якорь?
В этот вечер они решили отправиться спать на железнодорожные пути. Из невидимых во мгле туч изредка срывались снежинки, порывами дул ветерок. Огольцы, кутаясь от холода в тряпье, обходили побелевшие будки, ныряли под товарные эшелоны, прыгали через стыки рельсов. Далеко позади остался ярко освещенный вокзал, экспресс у первой платформы, шум посадки. Вокруг разлилась тишина, снежная темень, лишь кое-где мерцали огоньки стрелок. В тупике, недалеко от глухой кирпичной стены, чернел пассажирский состав без паровоза.
— Это дачный, — сказал Охнарь. — Значит, простоит тут до утра, в нем и перекемарим. Давай, братва, пробуй двери, може, «гаврилки» забыли какую запереть. Хорошо бы раздобыть железнодорожный ключ: открыл — и там. Кое-кто из шпаны имеет.
Влезая на подножку всех вагонов по очереди, огольцы толкали двери, но надежды их не оправдались. Тогда они по буферу стали забираться на площадку сцепления, пытаясь зайти оттуда. Мерзлое железо обжигало руки, беспризорники совсем закоченели, зато здесь им повезло: то ли кондукторы забыли запереть одну дверь, то ли ее открыл кто из ранее проходивших ребят, имеющих ключ, только она поддалась, отодвинулась, и все трое попали в вагон.
Они очутились словно в раю. Внутри было сухо, тепло, пахло табаком, людским потом, замасленным деревом. Прислушались: ни звука. Значит, вагон пустой. Живо забравшись на верхние, багажные полки одного купе, мальчишки легли. Здесь было и теплее и безопаснее, чем внизу: если войдет кто из железнодорожников, не сразу увидит.
— Поспать бы, пока не выгнали,—кротко сказал Нилка Пономарь и, надсадно кашляя, вытянул ноги в дамских ботах, найденных на городской свалке.
Однако вскоре подошла еще компания таких же любителей бесплатных квартир. Вновь прибывшие шумно рассыпались по купе, закурили: розово затеплились огоньки. У одного беспризорника нашлась свечка. Ее зажгли, стасовали засаленные, разбухшие от грязи карты, начали играть в «буру». К ним пристроился и Охнарь. Когда огарок погас, Киря Косой стал было рассказывать сказку, но в дальнем углу вагона кто-то запел; многие знали слова этой песни и нестройно, вразброд, подхватили:
Позабыт, позаброшен, С молодых юных лет, Я остался сиротою, Счастья-доли мне нет.Стихла возня на полках, прекратилось откашливание; теперь пел весь вагон.
Часто-часто приходилось Под открытым небом спать И хлеб черствый с водою Раз в сутки хлебать.Мало есть на свете песен, которые бы так верно, с такой беспощадной правдой отражали горькую жизнь маленьких бездомников. Печальная, надрывная мелодия брала за душу каждого из присутствующих.
Вот умру я, умру я, Похоронят меня, И никто не узнает, Где могилка моя.Под низким закопченным потолком давно замолкли отголоски песни, а огольцы молчали, словно задумались о своей нерадостной судьбе.
Заснули поздно.
Разбудил Леньку толчок в бок.
— Ша, Охнарь, — шептал Косой,—ктой-то по майдану[12] шарит. Слышишь?
Бродячая жизнь научила Охнаря спать чутко. Он сонливо моргнул раз, другой, подавил зевок и уже настороженно поднял голову. Действительно, от тамбура несло холодом—дверь, видимо, была открыта,— внизу слышалось движение, чьи-то шаги, неясный говор. Вдруг вспыхнул голубой лучик света, забродил по стенке вагона, по потолку.
— Вот они! — раздался обрадованный мужской голос.
— Шухер! — срываясь с верхней полки, крикнул оголец в соседнем купе. — Облава!
Косой сдавленно прошипел:
— Смывайся!
Он торопливо стал будить третьего кореша. Охнарь проворно скользнул сверху, нащупал ногами нижнюю полку. За ним, кашляя, мешком, прямо в проход, на пол, свалился Нилка Пономарь, стали прыгать и остальные ребята.
Зашевелились ночлежники и в других купе.
Все надеялись выскочить через вторую свободную дверь на железнодорожные пути и, пользуясь ночной теменью, скрыться. Охнарь бежал вторым от головы, сразу вслед за огольцом в старом буденновском шлеме. В последнее время среди беспризорников ходили панические слухи о том, что городская милиция, облоно, активисты-общественники устраивают «охоты» на бездомников, сгоняют их в ночлежки, а жизнь там почти как в тюрьме: кормят впроголодь, никуда не выпускают, бьют, а тех, у кого есть «задки», отправляют в колонию для малолетних преступников.
Не успел Охнарь сделать и трех шагов, как открылась вторая дверь, блеснул язычок свечки, и, закрывая рукой ее колеблющийся огонек, навстречу вошло трое взрослых. Лица их, озаренные неверным огоньком, выступили неясно, гигантские пугливые тени побежали по вагону. Не разобрать было, кто это: милиция, железнодорожники? По ногам потянул студеный, зимний сквознячок, запахло снегом.
— Окружили! — крикнул оголец в буденновском шлеме и шарахнулся назад.
Испуганно, в нерешительности остановился и Ленька. Спросонок он все еще не совсем ясно соображал, что произошло, и, охваченный стадным чувством, загнанно озирался.
— Куда это вы, ребятки? — приветливо спросил ласковый девичий голос. — Уж не бежать ли собрались?
С полок соскочило еще несколько беспризорников. Поняв, что их окружили и путь к бегству отрезан, они сбились в середине вагона. Теперь Ленька разглядел этих трех взрослых. Впереди стояла девушка в коротеньком, выше колен, полупальто с меховым воротником, в мужской меховой шапке. Колеблющийся огонек свечки вырывал из тьмы то ее румяные щеки, то брови с тающими снежинками, то руку в зеленой варежке. Рядом с девушкой на полголовы возвышался безусый парень в теплой куртке, яловых сапогах с заснеженными носками. Из-за его плеча виднелось красное милицейское кепи.
Следовавший за Ленькой малыш, повязанный крест-накрест платком, тихонько полез под лавку, надеясь остаться незамеченным. Милиционер нагнулся, успел поймать его за ноги.
— Чего хапаешь? Уйди, паразит! — по-заячьи заверещал малыш.
К милиционеру бросилась девушка в меховой шапке, схватила его за руку:
— Зачем так грубо? Забыли инструкцию?
Беспризорник понятливо зыркнул взглядом по своей защитнице и вдруг плаксиво захныкал:
— Да-а. Обормо-от. Инструкции не знаешь? Хапает!
— Зря вы на меня, — смущенно стал оправдываться перед девушкой милиционер. — Я ведь не больно. Просто вижу — он под лавку, будто суслик в нору... понятное дело, выволок. Не оставлять же.
— Осторожнее надо.
— Вы их не знаете. Они еще покажут себя.
Огольцов в вагоне оказалось семнадцать человек.
Смотрели они исподлобья, жались в темень, друг к другу. Никто толком не знал, за что их забрали, куда поведут. Подозревали, что это облава, а там кто его знает. Вдруг ищут каких-нибудь воров и сгребли их по простому подозрению? Но уж если попадешь в отделение Милиции, там всегда найдут причины, чтобы задержать: мало ли у каждого за плечами нераскрытого мелкого воровства?
Охнарь шепотом условился с корешами: как выведут — разбегаться в разные стороны, а потом встретиться на вокзальной площади у продовольственных ларьков.
Словно разгадав этот заговор, румяная девушка в меховой шапке громко и ласково обратилась к мальчишкам:
— И чего это вы так всполошились? Никто вас не обидит. Вы думаете: вот милиционер, так и пропали, в тюрьму заберут? Зря. И милицию, и стрелков охраны транспортного ГПУ мы взяли для того, чтобы они нам путь показывали. Они ведь тут все знают, и знают, где вы, бездомники, ночуете. Только и всего. Смело идите с нами. Вас. сперва отправят в приемник, а оттуда распределят: старших устроят на работу, средних — в трудовую колонию, малышей — в детдома. Ясно?
— А ты-то сама кто такая? — раздался задорный голос из толпы.
— Я? Сортировщица с папиросной фабрики. Комсомолка. Вот этот товарищ со мной, — показала девушка на парня в куртке и яловых сапогах, — котельщик из вагоноремонтных мастерских. Тоже активист.
— Мы сами котельщики, — сказал Охнарь.— Только асфальтовые.
Огольцы вокруг засмеялись, напряжение ослабло.
— И много вас? — спросил девушку-сортировщицу Косой.
— Хватит. Облава сейчас идет по всему городу, и нас работает до тысячи человек.
Охнарь удивленно присвистнул.
— Справлять начнете? — вдруг зло спросил оголец в дамских ботах. — Надоели ваши песни. Катились бы вы знаешь куда? — И он грубо, с циничной откровенностью сообщил, куда именно должны бы катиться эти общественники.
Девушка густо, растерянно вспыхнула Милиционер сердито погрозил пальцем черномазому.
Женский голос с другого конца вагона громко спросил:
— Михеева, готовы? Давайте выходить в нашу сторону.
Сортировщица и парень в куртке еще заглянули на верхние полки, пошарили под нижними, за чугунной «буржуйкой» у тамбура, и огольцов стали выводить из вагона. Группу замыкал милиционер.
На железнодорожных путях слегка вьюжило, падал снежок, и порывы ветра волнами переносили его по воздуху. За косой белой сеткой смутно, будто волчьи глаза, блестели желтые и красные огоньки стрелок, темнела будка, а дальше угадывалась кирпичная стена, что отгораживала рельсы тупика от города.
Зябко кутаясь в тряпье, ребята потянулись к вокзалу. Они походили на овечью отару, окруженную пастухами.
Внезапно черномазый подросток в буденновском шлеме метнулся под вагон, перескочил на ту сторону рельсов, и ноги его замелькали по забеленным снегом путям. В другую сторону рванулся маленький оголец с бабьим платком, повязанным крест-накрест на груди. Это было словно сигналом, и еще несколько ребят прыснуло в темень под нависший над тупиком переходной мост, к заснеженной кирпичной стене.
Одного мальчишку в три прыжка настиг милиционер, второго поймал пожилой общественник в потертой чимерке. Охнаря мягко, но крепко взяла за плечо девушка в меховой шапке.
Окончательно убежать удалось лишь черномазому и еще одному огольцу; остальных повели в дежурку транспортного ГПУ.
По дороге, сквозь волнующееся крошево снега, Охнарь видел в разных концах огромного железнодорожного узла блуждающие светляки огоньков: это сотрудники облоно, стрелки охраны, фабричные работницы, ремонтники «изымали» из всех составов беспризорников. На перроне Леньке и его товарищам попалась такая же группа огольцов, пойманных в других вагонах; в дежурку, где у стола сгрудилось трое милицейских чинов, они ввалились все вместе, шумно, бесцеремонно захватывали места на лавке, на подоконнике, на полу, вокруг жарко пылающей «буржуйки». Начали делиться папиросами, окурками, надымили полную комнату. Но ни общественники, ни агенты их не одергивали.
Малыш, повязанный платком, вдруг закричал:
— Говорили, в приют сбирают, а сами в легавку приволокли!
Ленька был настроен миролюбиво. Весело оглядевшись, он спросил:
— Что ж, мне пуховую постель не приготовили? Я без этого не привык.
Ожидание неизвестного будущего не угнетало его. Он успокоился еще в пассажирском вагоне, когда узнал, что их забирают в детприемник. Наконец исполнилось то, о чем он мечтал, убегая от тетки из Ростова, чего добивался в Одессе в комиссии Помдета, в Киеве. Правда, все это вышло совсем не так, как представлялось несколько месяцев назад, ну, да стоит ли обращать внимание на мелочи? Зато теперь над головой будет крыша, Леньку станут кормить и не придется больше в снежную слякоть и мороз зябнуть на панели.
Когда, выходя из состава, черномазый и другие огольцы ударились бежать, дрогнул и Охнарь. И, скорее всего, он присоединился бы к ним — пример заразителен, — но его удержала румяная сортировщица с папиросной фабрики Михеева, и удержала не рукой,—Охнарь легко бы вырвался,— а мягким отношением, ласковым словом, теплом карих глаз. И Ленька решил: почему бы сперва не узнать, что за житуха будет в детприемнике?
Громко хлопнула дверь дежурки, пожилая работница в красной шерстяной косынке ввела трех новых ребят. Все они посинели от холода, были невероятно оборваны; из дыр торчали обрывки подкладки, лохмотья ваты. Один, с бледно-грязным лицом и ногами, обмотанными каким-то тряпьем, дрожал и по-собачьи клацал зубами.
— Принимайте, — сказала пожилая работница, тяжело дыша. — Йоду нету, начальники? Вот этот байструк чуть мне палец не откусил. А как они все ругались, оскорбляли меня! Какие гнусности знают! Сорок шесть лет прожила на свете — ни разу не слышала такого. И ведь во внуки годятся.
— А чего пристаешь? — нагло огрызнулся скуластый большеротый байструк. — Кошелек, что ль, у тебя сперли?
— Глупые. Для вас же стараемся, — с упреком сказала работница в косынке, перевязывая носовым платком окровавленный палец. — От смерти голодной спасаем, от тюремной решетки. Вырастете —спасибо скажете. Ты думаешь, нам деньги платят, что вот целую ночь мучаемы с вами? Жалеючи...
Она вдруг замолчала, вглядываясь в лицо беспризорника, и дрогнувшим голосом спросила:
— Да у тебя, никак... болезнь дурная?
Недобрые глаза байструка были воспалены, у переносицы скопился гной, склеил ресницы, из озябшего носа по длинной губе сползала кривая струйка.
— А ты что, доктор? Ляписом прижгешь? Обожди, сейчас портки сыму, обследуешь. — И он ненатурально захохотал.
Работница с брезгливой жалостью покачала головой:
— Господи! И когда успел?
Инспектор районного отдела народного образования, руководившая на этом участке облавой, энергичная, в кожаной куртке, с волосами, спрятанными под шапку-финку с кожаным верхом, в сапогах, решительно сказала, обращаясь к начальнику отделения транспортного ГПУ:
— Этого мальца изолируйте. Его лечить надо,
— Сделаем.
Байструк вдруг ощетинился, как звереныш.
— И без вас «вылечусь. Меня тетка Явдоха из банной шайки святой водичкой сбрызгивает, а дядька Хома левую пятку скребком чистит. Обещалась завтра облупить и перцем притрусить. Понятно? Лучше выпустите, гады. Все одно ни в какую больницу не ляжу. Сбегу.
Агенты отделили его от других ребят. Вместе с байструком в больницу отправляли еще четырех простуженных беспризорников.
Все чаще хлопала дверь дежурки и городские активисты вводили новые партии выловленных огольцов. Было среди них несколько девочек, найденных тоже в составах. Их сразу завели за деревянную перегородку, где стояли скамьи.
— Привет, подружки! — кричали наиболее разбитные из огольцов. — Соскучились без нас?
— Откуда прибыли, крошки? Из Европы или из-под вагонов? Чего не садитесь с нами? Ознакомимся.
Шутки, одна забористее другой, слышались с обеих сторон.
Комната быстро переполнилась.
Вскоре беспризорников под охраной рабочих и милиционеров стали отправлять в детскую ночлежку. К подъезду вокзала время от времени подъезжали старенький легковой «фиат» с поцарапанным кузовом и несколько извозчиков. Огольцов сажали в него. Тех, для кого не хватало транспорта, вели пешком.
В одну из таких групп попал и Охнарь.
Город давно спал. Пустынные улицы, прочеркнутые по снегу трамвайными путями, обнимала ночная тишина, лишь слышался вой, свист вьюги. Сквозь падающий снег мутно пробивались лампы редких дуговых фонарей, по мостовой, тротуарам неслись белые вихри. Только возле мертвенно-ярких витрин магазинов топтались озябшие сторожа в огромных овчинных тулупах.
Запоздалые прохожие с удивлением смотрели на большую группу оборванцев, окруженных безоружными взрослыми.
— Никак, высылают? — обрадованно сказала старушка с плетеной корзинкой и перекрестилась.— Слава, господи! Меньше жулья в городе останется.
XXI
На тихой окраине, перед темным двухэтажным зданием казарменного типа, беспризорников остановили. С лязгом открылись тяжелые чугунные ворота, и огольцы вступили в большой заснеженный двор, как бы зажатый с трех сторон высокой кирпичной стеной. Беспризорники с недоверием оглядывались по сторонам; поднялся ропот:
— Что это, тюрьма для малолеток?
— Зачем нас сюда пригнали?
— Обманули!
Окна во всем здании ярко светились. Мальчишек повели в подъезд.
— Новая партия? — встретил их на пороге невысокий плотный мужчина в бекеше, с вьющимися темно-русыми волосами. Взгляд его узких глаз был внимательный и приветливый. — Озябли, хлопцы? Давайте садитесь есть.
Во всю длину большой продолговатой комнаты стояли голые, ничем не покрытые столы, похожие на топчаны. На скамьях тесно сидели маленькие оборванцы и, грея посиневшие руки о жестяные кружки, с всхлипыванием втягивали озябшими, непослушными губами чай, жадно жевали большие, почти фунтовые куски пшеничного хлеба. В столовой висел невообразимый гам, шум.
Из окошка, прорезанного на кухню, выглянуло лицо повара, похожее на медную кастрюлю в белом колпаке, и тут же появился противень с новыми свежими кусками хлеба. В углу возвышался огромный оцинкованный бак-титан с кипятком; от него валил пар, несло теплом. Те беспризорники, что прибыли сюда раньше, видимо; быстро освоились и уже чувствовали себя здесь как дома. Один, увидев двух милиционеров, сопровождавших огольцов, передернул плечами, дурашливо запел:
Две недели мы не ели, Всех легавых приодели В черное пальто. Ботиночки «бульдо».Кто-то начал выбивать «Сербияночку» на деревянных ложках, в другом конце стола засвистели.
Новая партия с ходу стала рассаживаться на свободные места.
— Шамать дают! — весело кричали оборванцы.— А где бухляночка с градусами?
— Эй, харя, подвинься. Расселся, как немецкая тигра.
— Хватай, братва, на шарапа!
Такие же девушки-общественницы, как те, что вылавливали огольцов из вагонов, из мерзлых развалин городских зданий, из базарных рундуков, стали разносить кружки с мутным чаем и кусками сахара на дне. Одеты они были чистенько, нарядно — видимо, старались создать обстановку торжественности, уюта.
Однако беспризорники вели себя, как на толкучем рынке: ругались, сморкались на пол, курили. Сразу не хватило алюминиевых ложечек: привыкнув тащить все, что плохо лежит, кое-кто на всякий случай сунул их в карман.
«Пока терпеть можно», — весело подумал Ленька, уплетая за обе щеки хлеб.
В самом конце комнаты, за отдельным столом, сидело восемь девушек, возрастом примерно от двенадцати до двадцати лет. Большинство из них выловили в грязных логовищах вместе с огольцами, некоторых взяли с панели, от «кавалеров». Почти все гулящие были одеты лучше ребят, а две старших — даже с дешевым крикливым шиком.
Коренастая толстобедрая девица, похожая на цыганку, в извалянном полупальто с крашеным собачьим воротником, швырнула хлеб на пол и громко, с вызовом бросила:
— Эти куски отдайте нищим!
— И чего нас сюда привезли? — истеричным голосом поддержала ее соседка, блондинка в джемпере, подстриженная «под мальчишку», с кругами у глаз, с серым от недосыпания лицом. — Чи мы беспризорники? Не имеют права забирать! Может, хотят, чтобы воспитателей обслужили?
Обе цинично рассмеялись.
Девушки-общественницы только ахали и краснели.
Остальные шестеро гулящих не поддержали своих старших товарок. Отогревшись в тепле, они уже с улыбочками приглядывались к новой обстановке, к ребятам, кокетливо причесывали лохматые волосы дешевенькими гребешками, охорашивались. Их посиневшие щеки наливались румянцем.
Для проституток в детприемнике приготовили изолированную комнату в правом крыле корпуса: у двери посадили сторожиху.
После чая перед отправкой в палаты другой воспитатель, совсем молодой, в очках, с толстыми добродушными губами, предложил желающим сдать вещи на хранение.
— У кого, хлопцы, есть что ценное, могу спрятать. Завтра, или когда там вздумается, возьмете обратно.
Сперва огольцы переглядывались и улыбались, словно не решаясь последовать совету. Затем один кудлатый мальчишка смущенно сунул руку за пазуху, вынул губную гармошку, протянул.
— О, да ты музыкант?! — удивился воспитатель.— Может, сыграешь нам?
Оголец отрицательно замотал куделями волос, однако расцвел от удовольствия.
— Не умею еще. Обучиться хочу.
— Дело! Гляди потом в специальную школу попадешь, на баяне концерты давать станешь.
Другой мальчишка отдал на хранение иголку с ниткой, что вызвало общий смех столпившихся вокруг новоиспеченных воспитанников. Третий протянул янтарный мундштук, но воспитатель не принял его и посоветовал выбросить. Четвертый вручил семьдесят копеек, пятый — шерстяное кашне.
— Откуда оно у тебя? — заинтересовался воспитатель. — Спер небось где?
— Спер, — согласился оголец. — На толкучем нынче. Хотел утром загнать перекупщикам, да облава помешала. Заначь подальше, а го урки ночью свистнут.
Воспитатель решил записать, у кого что принял, хватился карандаша с наконечником, записной книжки— их в кармане не оказалось.
— Неужто уже вытащили? — смущенно сказал он, поправил очки и засмеялся. — Ну и химики. А я еще не поверил инженеру из актива, что у него во время облавы карманные часы срезали.
С улицы ввалилась новая шумная партия беспризорников, доставленных из дальнего конца города. Их сопровождали две швеи из ателье и молчаливый, мрачного вида мужчина с черной ассирийской бородой.
— Ох, насилу довели, — проговорила худенькая, раскрасневшаяся девушка в сером пуховом платке и даже на минуту закрыла глаза, словно показывая, как она устала. — Четверо все-таки сбежали по дороге. Один ножом замахнулся.., я от страху чуть не упала и не стала за ним гнаться.
Она вдруг тихонько засмеялась сама над собой.
Сдав партию воспитателям, обе швеи стали весело прощаться с беспризорниками, а та, которую чуть не ударили ножом, обещала как-нибудь заглянуть в детприемник и навестить своих «крестников».
Огольцы дружелюбно, как ни в чем не бывало отвечали девушкам шутками.
Вслед за «дядей Костей» — кудрявым воспитателем в бекеше — Ленька поднялся на второй этаж корпуса. Его недавние кореша исчезли: Косой сбежал сразу после облавы, когда выводили из дежурки ГПУ на извозчичьи подводы; Нилка Пономарь — голубоглазый, беленький оголец в дамских ботах — попал в детприемник, вместе с Ленькой пил чай за столом, а сейчас исчез, — наверно, его сунули в другое крыло корпуса.
— Эх и палаты! — вскричал сосед Охнаря, переступив порог. — Небось и у царя таких не было!
В двух огромных смежных комнатах с окнами на улицу не было совершенно ничего — ни кроватей, ни столов, ни стульев. Голые стены еще пахли мелом, сыростью. Их украшало несколько новеньких плакатов. На чисто вымытом полу расположилось сотни полторы беспризорников, доставленных сюда раньше. Кто сидел, кто полулежал, слушая рассказы товарища. В углу компания играла в «стос», но, заметив воспитателя, быстро спрятала карты. Двое беспризорников устроили «рысистые бега»: пускали на перегонки своих вшей, подправляя их соломинкой и не давая сбиваться с одной доски. Игра шла на щелчки.
Некоторые из вновь пришедших находили знакомых, слышались громкие радостные восклицания.
Новички, еще не обтертые «волей», жались в сторонку, к стенам.
— Вот тут, ребята, ночевать будете, — сказал дядя Костя. — Ни коек у нас, ни одеял пока нет. Обещали топчаны привезти, да вот видите, все везут. Торопились с открытием детприемника, чтобы вас хоть из развалин, из подъездов забрать. Спасти от обмерзания на снегу. Устраивайтесь как можете.
— Мы вас не просили заботиться, — нахально бросил какой-то прыщавый парень.
— Обрадовали хлебом с баландой!
Так и будем спать покотом, как овцы? Да в дачных майданах и то лучше.
— Фактура!
— Экие вы, хлопцы, неблагодарные, — сдерживая возмущение, проговорил воспитатель. — Здесь хоть и удобств нет, зато сухо, тепло. Что сумела для вас сделать советская общественность, и за это спасибо скажите. Мы своими руками организовали этот детприемник, отремонтировали, встретили вас как долгожданных гостей... — Он не договорил и ушел обратно в столовую.
Облавой возмущались только урки — ворье. Подавляющее же большинство беспризорников, ребят, еще не испорченных улицей, были от души рады постоянной крыше над головой, куску мягкого хлеба, горячему чаю. Не надо им больше дрожать от стужи на обледенелой панели, не надо попрошайничать, воровать; скоро их определят к месту: или пошлют в детский дом, посадят за парту, или в трудовую колонию, где обучат ремеслу. В душе эти огольцы надеялись и на то, что здесь, под присмотром воспитателей, их меньше будут обижать «боговилы» и «горлохваты» — отпетые хулиганы. Однако основная масса беспризорников— покорная, как всегда покорен народ грубой силе, — боялась вслух выражать свою радость, чтобы не осмеяла шпана, не выместила на них свое зло оплеухами. Они хорошо знали: нигде нет такого страшного произвола, как в среде отщепенцев и преступников.
Время было позднее: вот-вот начнет рассветать. Зевая, Охнарь отыскал недалеко от стены свободное местечко.
— Эй, оголец, — сказал он, толкая ногой лежавшего оборванца в холщовых штанах. — Подвинься малость.
Тот поднял грязное толстощекое лицо с пухлыми губами; протирая кулаками карие, сонные наивно - плутоватые глаза, искоса глянул на Леньку, пододвинулся, внезапно сел на полу и удивленно, с оживлением проговорил:
— Это ты? Я ведь тебя узнал.
Охнарь внимательно всмотрелся в огольца. Черты лица его действительно показались знакомыми.
— Обожди, обожди, — сказал он, припоминая. И вдруг, запинаясь, воскликнул: — Колька!.. Со станции Лихой?
Маленький нищий радостно кивнул:
— Верно. Я это. Пижухин. Не забыл?
— Как же! Арбуз ты купил, съели мы.
— И еще морц. Бутылочку цельную.
— После я виноградом тебя угостил.
— Мятым.
Воспоминания вызвали улыбку на лицах обоих мальчишек. Они улеглись рядом. Облокотись и глядя на давнишнего знакомого, Охнарь с прежним недоумением спросил:
— Ты как сюда попал-то? У тебя ж отец есть, матка.
— Сбег, — просто и весело ответил Колька Пижухин.— Родители — они все побираться меня заставляли, а что насберу — отымут. Я за путями в каменьях деньги хоронил... что себе затаивал. Тятька подглядел, морду набил, отодрал за волосья. «На конфеты откладаешь»? Куда я — и он следом. Обыскивает. Я и сбег. Теперь что ни подстрельну — все мое.
Охнарь присвистнул:
— Во-она что. Не жалко родных?
Ответил Колька не сразу: кожа на его лбу странно задвигалась.
— Братишку жалко.
— А старшую? Ее Настька звали?
— Чего ее, кобылу, жалеть? — рассмеялся вдруг Колька. — Ее теперь другие жалеют. Она с одним пассажиром спуталась, уехать собиралась. Батя ее впоймал за путями, в овражке, эх и задал же выволочку! А я знаю, Настька еще в Каменском с кочегаром гуляла, он ей монисто купил, кормил мороженым. Маманя боится, как бы деваха наша «в подоле не принесла».
Несмотря на позднее время, в палатах стояли гомон, шум, хохот: свезенные в одно место со всего города беспризорники никак не могли угомониться. Всю ночь Охнарь тоже почти не спал: слишком долго пели в дачном вагоне. Глаза его слипались, он вновь сладко зевнул.
А я воровать научился, — хвастливо и плутовато зашептал Колька Пижухин. — Не веришь? С места не сойти! С одним мальчишком на вокзале в Харцызске кошелку унесли. Тетка заснула, а мы и схватили. Молоко там было в бутылке, хлеб и кофта. Ты красть умеешь?
Охнарь слегка оживился, кивнул.
— Бре! В самделе? И не страшно было... в первый раз?
В первый раз...
Охнарь вспомнил Курск, базар, вяленого чебака, вспомнил страх и слезы, когда по-собачьи рвал рыбу зубами и давал себе клятву больше и корки не брать чужой.
Он хвастливо улыбнулся, ловко цвиркнул слюной
Чего бояться? Пускай они меня боятся... у кого карман толстый.
Видимо, Колька Пижухин ему поверил. Держался он уже без чувства превосходства, которое нет-нет да и проскальзывало у него когда-то на Лихой, например при посадке на поезд.
Ну, а что дальше думаешь? — спросил Охнарь, часто и как-то внезапно смаргивая ресницами: он старался не заснуть. — Домой вернешься?
В деревню? — беспечно ответил Колька. — Эх и сказал! Ай я телят давно не видал? Я, паря, теперь в детский приют вступлю — во куда! Хочу обучиться считать на счетах, как наш лавочник Конёв, после устроюсь в кооперацию торговать колбасой. Вот тогда наемся! А не по нраву придется — сбегу. Я, брат, проворный. А ты чего думаешь?.. Охнарь, слушай: ты теперь можешь кошелек своровать?
В ответ ему раздалось легкое посапывание: Ленька крепко спал, уронив грязную кудрявую голову на руку, и выражение рта у него было спокойным и счастливым.
XXII
В последующие несколько дней в детприемник, или, как огольцы окрестили его, «ночлежку», прибывали все новые и новые партии ребят и малолетних проституток. В городе была объявлена «неделя борьбы с беспризорностью». Областной и районные отделы народного образования, комиссия Помдета, добровольные общества «Друг детей», особмильцы, партийный и профсоюзный актив, заводские, комсомольские организации, конная, пешая милиция — вся общественность участвовала в облаве. Из полузанесенных снегом развалин, из базарных рундуков, дачных вагонов, из подъездов домов — отовсюду вытаскивали ребят и девочек и препровождали в приемник. Число их давно перевалило за полтысячи.
Здание гудело, как зверинец.
К ночлежной жизни Охнарь привык быстро, Кормили три раза в день и довольно сытно. В остальное время суток огольцы были предоставлены сами себе. Воспитатели — в большинстве студенты, прирабатывающие к скудной стипендии, — народ молодой, веселый, как могли, обуздывали разношерстную массу, разнимали бесконечные драки. Многие из одичавших на улице ребят, услышав доброе слово, всей душой потянулись к ним. А оголтелые великовозрастники относились к студентам недоверчиво, презрительно.
На четвертый день, незадолго до обеда, Охнарь от нечего делать решил наведаться в красный уголок — небольшую пустую комнатку, где можно было посмотреть юмористический журнал «Смехач», поиграть в шашки. Одним духом перебежав через заснеженный двор, он поднялся по грязной, заплеванной лестнице на второй этаж.
В правом крыле этого подъезда, рядом с красным уголком, помещалась лишь одна комната: в ней содержались девушки. У двери на табуретке сидела дежурная «нянька» — дюжая, мрачного вида женщина с бородавкой на толстом носу, в который она заталкивала табак. Нянька не пускала к своим питомицам старших огольцов, которые здесь так и вились вокруг.
Войдя в коридор, Охнарь увидел двух девушек. Они шли из своей палаты по направлению к лестнице. Первую из них, похожую на цыганку, он видел в ночь облавы в столовой; это она тогда швырнула хлеб на пол. Коренастая, толстоногая, с крупным смуглым, грубо подмалеванным лицом, она шла, играя бедрами, дымя папиросой. Ее подруга была помоложе, всего лет шестнадцати, стройная, с развивающейся грудью, и одета поопрятнее. Из-под шерстяного платка на низкий лоб спадала кокетливая черная челочка, черные глаза выражали наигранную скромность, но по чувственным, выпукло очерченным и в меру подкрашенным губам еле заметно пробегала загадочная улыбочка. Лицо ее можно было бы назвать красивым, не будь черты его так мелки и невыразительны. Девушка куталась в наваченную бархатную жакетку с меховой опушкой.
От стены отделился подросток в новом, не по росту длинном пальто, загородил молоденькой, с челочкой, дорогу, негромко спросил:
— Обожди, Ира. Прочла?
Тихий голос показался Охнарю знакомым, но подросток стоял спиной и разглядеть его было нельзя.
В это время Охнаря радостно хлопнул по плечу Нилка Пономарь, вышедший из красного уголка. Огольцы не виделись все эти три дня, с момента, когда случайно разлучились в столовой. Слушая Пономаря, возбужденно говорившего о том, что в ночлежке хорошо и ни в какую Азию он теперь не поедет, Охнарь, сам не зная почему, продолжал наблюдать за марухами и пареньком в длинном пальто. Он видел, как девушка с челочкой, которую парень назвал Ирой, остановилась и по губам ее скользнула еле заметная улыбка.
— Я записку тебе передавал, — продолжал подросток, и Охнарь еле разобрал его слова. — Ответ написала?
Ира, так же улыбаясь, покосилась на свою товарку, словно спрашивала ее совета. Цыгановатая девушка кокетливо передернула толстым плечом, сипло проговорила:
— Им подавай все сразу. Может, на ходу с вами и любовь крутить? Нетерпеливые вы какие, мальчики. Дай пройти, мы и так задержались, в другой раз «нянька» в уборную не пустит.
Подросток не уступал дорогу.
— Павлик Москва ждет ответа.
— Ладно уж, Ирок, — сказала первая девушка.— Не манежь мальчика.
Ира вынула из рукава сложенную записку, карандаш, протянула то и другое подростку, потупила глаза и, мелким кокетливым шагом пройдя мимо Охнаря, стала спускаться по лестнице во двор.
— Воспитатель намедни посулил: всех отправим в колонию, — продолжал Нилка Пономарь, доверчиво глядя на Охнаря своими добрыми голубыми глазами.— Скоро, мол, отправим. А там вас на кого хошь обучат. Могут и на слесарей.
По-прежнему одним ухом слушая товарища, Ленька упорно следил за подростком в длинном новом пальто. Вот тот сунул в карман карандаш, записку, неторопливо повернулся, и Охнарь увидел его лицо.
— Червончик! — удивленно и обрадованно вырвалось у Леньки.
Так вот почему он так напряженно прислушивался к голосу подростка! И все же Ленька никак не ожидал увидеть в ночлежке маленького киевского вора. Пальто до щиколоток и заячья шапка совершенно изменили его, но походка и знакомое выражение равнодушия на бледном, не совсем чистом лице остались все те же.
Червончик в свою очередь узнал Леньку, остановился, протянул худенькую руку.
— Здорово!
Лицо его оставалось неподвижным, голос был безучастным, и лишь оживились глаза, слегка гноящиеся у переносицы.
Ленька стал расспрашивать, каким образом Червончик вдруг очутился в этом городе? Один он здесь или вместе с киевской братвой, Бардоном?
Маленький вор, казалось, не расслышал его вопроса.
— Давно тут? — вместо ответа спросил он без всякого, впрочем, любопытства.
Ленька начал рассказывать. Не дослушав, Червончик вяло потянул его за рукав:
— Хряем со мной.
Такое расположение маленького вора польстило Охнарю. Он подмигнул Нилке — потом, дескать, докончим наш разговор — и отправился за Червончиком.
От входной двери они свернули влево, в ребячий коридор, и перешагнули порог небольшой палаты, резко отличавшейся от всех других палат ночлежки. Стены здесь тоже были голые, пол затоптан, зато стояло шесть топчанов — единственных на все здание. Такие вот топчаны и ждала администрация приемника, но все не могла получить.
Ленька с первого взгляда увидел, что и обитатели здесь особые. Во-первых, старше возрастом, во-вторых, одеты получше, в-третьих, держались развязно, уверенно, да и выглядели сытно. Видать, в этой палате собрались не простые уличные беспризорники.
У окна играли в карты — не в самодельные карты, какие шпана вырезала из газет и разрисовывала чернилами, а в настоящие — новые. Банк метал крепкий худощавый парень лет девятнадцати, в отлично сшитом синем бостоновом костюме, в модной кепке из мятого клетчатого пледа, при часах. Взгляд его быстрых черных глаз был тяжелый, пронзительный, неприятный, на смуглом продолговатом лице темнел шрам, в углу брезгливо опущенных губ дымилась папироса с золотой маркой на мундштуке.
Возле банкомета на топчане лежал великолепный желтый портфель, тисненный под крокодилову кожу, с блестящими замками, из него выглядывал кончик грязной рубахи.
— Получил? — спросил парень, перестав раздавать карты и вопросительно глядя на Червончика.
— Получил.
Записка от маленького вора перешла к банкомету в бостоновом костюме. Леньке бросились в глаза его руки: длинные, узкие, с тонкими, холеными нервными пальцами и миндалевидными чистыми ногтями. Так это и есть Пашка Москва, — догадался Ленька. Это он ждал ответа от девушки с челочкой.
По самоуверенному виду и по тому, что никто из партнеров не стал роптать на перерыв в игре, Ленька понял, что этот Москва пользуется непререкаемым авторитетом среди обитателей ночлежной палаты.
На топчане у окна, подперев кулаком щеку и уткнувшись в книгу, полулежал рослый, здоровый, видимо очень сильный, парень в бежевом пушистом свитере, в матросских брюках-клеш и черных хромовых ботинках «бульдо» с тупым носком. Он приподнял голову, поправил прядь темно-русых волос, спадавшую на высокий лоб. Лицо у него было волевое, с ложбинкой на твердо очерченном подбородке, глаза холодные, ясные.
— Ну, что пишет Ирка? — с легкой насмешкой спросил он Москву. — Выйдет?
Тот дочитал записку, сдержанно улыбнулся, не выпуская изо рта папиросу.
— Пишет: нянька следит за ними, шнырят воспитатели. Понятно, нет? Трудно вырваться.
— Ломается, стерва, — сказал угрястый Пашкин партнер в темно-сером пиджаке, с высоко подстриженными висками и затылком, что делало его длинную голову еще длиннее.
— Все марухи любят цену себе набить, — заметил третий игрок, рассматривая свои карты.
— Значит, отказалась? — вновь спросил рослый, здоровый парень с книжкой.
На замечания угрястого и третьего - партнера Москва ничего не сказал, а этому ответил:
— Согласилась. Когда поведут с обеда из столовки, чтоб дожидал у окна в коридоре. Понятно, нет? Мне главное — свидание. А там договоримся.
Очкометы продолжали игру. Москва закончил круг и объявил «стук». На кону лежали рублевые бумажки, трешницы, серебряная мелочь — целая куча денег.
Рослый, ширококостный, здоровый парень, одетый в матросские брюки-клеш, переменил позу, затрещав топчаном, и вновь углубился в чтение.
— Кто это? — кивнув на него, шепотом спросил Ленька у Червончика. Мысленно Ленька окрестил его «моряком». В парне этом было что-то привлекавшее своей силой, волей, решительностью. Чувствовалось, что он не всякому откроет душу, но, выбрав товарища, станет ему надежной опорой, сумеет выручить в трудную минуту. Такие, как этот «моряк», знаю г цену и себе и окружающим людям. Очевидно, это хорошо понимали и все остальные обитатели палаты.
— Это Ларька Гром, — ответил Червончик и добавил с уважением: — Хороший вор. Идем сюда.
Они отошли в угол, сели на пустой топчан. Картами Червончик совершенно не интересовался, не стал наблюдать за игрой.
— Тебя в облаву сгребли? — спросил он Леньку по-прежнему безо всякого любопытства.
Охнарь кивнул:
— А тебя? Тоже?
— Не. С Киева пришлось нарезать. Вот вместе с Павликом. Ребят кое-каких на бану встретили, ну и... попали в эту богадельню.
Охнарь ничего не понял.
— Что там случилось? — спросил он.
— Погорели.
Свой ответ Червончик, видимо, счел исчерпывающим, потому что больше ничего не добавил. Он нашел на топчане колоду старых карт, достал из верхнего кармана карандаш, что вернула Ира, и с самым серьезным видом стал подрисовывать дамам усы и бороды. Казалось, он целиком отдался малеванию и забыл про Охнаря. Томимый любопытством, Ленька осторожно задал один вопрос, другой. Червончик ничего не собирался скрывать, отвечал, и постепенно Ленька восстановил картину того, что произошло у воров с тех пор, как он видел их в отдельном «номере».
Агенты уголовного розыска установили слежку за чайной «Уют». Кажется, что ниточка сюда протянулась из Бердичева, где засыпался подручный хозяина заведения, отвозивший туда продавать краденые вещи. С неделю назад, когда в «Уют» зашел Бардон с ворованными чемоданами и с ним его сожительница Зойка Фасонистая — миловидная девица с пепельными кудряшками, агенты накрыли их. Каин — хозяин чайной—сопротивления не оказал, а Бардон стал отстреливаться, ранил милиционера и пытался скрыться. Другой агент тоже открыл огонь из револьвера, попал вору в живот. Бардон сейчас находится в тюремной больнице. Потом арестовали еще двоих воров, и тогда остальные решили замести следы. Павлик Москва и он, Червончик, приехали в этот город.
— А как вы сюда, в ночлежку, попали? — спросил Охнарь.
— На бану один вор присоветовал. Мол, вы еще молодые, скажете, что сироты, хотите в колонию,— вас и примут. Там, мол, спокойнее всего... Кто трекнется, что вы тут скрываетесь? А когда киевские легавые собьются со следа, перестанут вас искать, вы опять выйдете на волю. Ты, Охнарь, сейчас в общей палате?
— В общей.
— Я переговорю с ребятами, чтобы тебя приняли. У нас тут и народу мало, и топчаны. Наведайся вечерком за ответом.
— Лады. А кто эти ребята?
— Деловые.
Предложение кореша пощекотало Охнарю самолюбие. Эта палата как бы представляла особый мир в детской ночлежке. Парни, жившие в ней, были воры и к остальным беспризорникам — уличным бродяжкам, нищим-кусочникам — относились свысока. Считая себя высшей кастой, молодые уголовники просто не пускали сявок к себе на порог. Жить в этой палате каждый из обитателей детприемника почитал бы за честь.
— Мы, Охнарь, долго тут не пробудем, — сказал Червончик напоследок. — Сейчас по городу легавые здорово шуруют. На бан и нос не показуй, в два счета заметут. Думаем в Нижний Новгород податься, там знакомец есть. Может, и тебя возьмем.
— По чем вы сейчас ударяете?
— Павлик Москва по ширмам[13]. Работает, брат, чисто. Ты погляди, какие у него пальцы. Вот у музыкантов, говорят, пальцы ловкие, проворные, а у него хлестче. Любую ширму возьмет. Я ему помогаю. Я могу психического разыграть, собирается толпа. Тут как раз Москве самая работа.
Червончик вдруг поскучнел, замолчал: взгляд его принял отсутствующее выражение, казалось, паренек забыл про Леньку.
«Какой он весь жиденький, а морда без кровинки»,— подумал Охнарь и спросил с улыбкой:
— Спичечные коробки собираешь?
— Коробки? — равнодушно переспросил Червончик. — Какие коробки? А-а. Нет, растерял.
И вдруг сказал без всякой связи с прошлым разговором, тихо, словно жалуясь:
— Эх, сейчас бы порошочек марафета. Зарядил бы, чтоб аж до затылка дошло... чтоб в глазах повело и в скульях похолодело. Не нюхал никогда? Кокаин. Беда только, что потом слабый становишься и какой-то психический.
Червончик вяло спрыгнул с топчана, подошел к очкометам; за ним приблизился и Охнарь. Игра кончилась. Угрястый парень с высоко подстриженными висками и затылком сидел весь красный, растрепанный, уже без пиджака, в одной грязной зефировой рубахе; небрежно свернутый пиджак его лежал возле Москвы.
— Сказал, Павлик, отдам, — говорил он грубо и заискивающе. — Вот пойду на волю и достану. Завоженный буду. Не веришь?
— Играю только под наличные. Понятно, нет? — лениво, с неуловимой издевкой усмехнулся Москва и, отложив карты, посмотрел на Грома, продолжавшего читать книжку. — Может, с тобой сметаем?
Тот отрицательно покачал головой, спокойно перевернул страницу.
— Или в самом деле решил завязать?—вдруг недобро спросил Москва, совсем отвернувшись от угрястого; взгляд его черных глаз стал особенно пронзительным и тяжелым. — Заморочили тебя паморки - воспитатели, фраером хочешь стать? Не знал я, Гром, что ты ссучишься, в «сознательные» полезешь. Считал своим.
— Осторожней, Москва, на повороте, — холодно сказал Илларион Гром и, не меняя позы, поднял голову от книги. На его крепких порозовевших скулах ясно обозначились желваки. — Ты можешь доказать, что я ссучился? Я никого не продавал и не советую на меня харкать. А что с прошлым завязываю — мое дело. Тебе нравится воровать? Воруй, таскайся с марухами, бегай лечись по диспансерам, гуляй в шалманах. А мне это обрыдло. Хочу на завод... в техникум хочу.
— Станешь вала вертеть? Еще блатным назывался. Портяночник!
— Ша! Довольно. Я не мешаюсь в твою житуху? И ты ко мне не суйся. До каких пор жить по-волчьи, вечно поджимать хвост, прятать глаза от людей? Глянь на огольцов в ночлежке: все радуются, что простились с волей...
— Мне плевать на всех, — процедил Москва.— Я не комиссар, большинству голосов не подчиняюсь. Поступаю, как нравится.
— Неделю назад и я был такой же сволочью. Спасибо, за ум схватился.
— Может, поджилки ослабли? Дрейфить начал?
— Попробуй испытай.
Злая усмешка искривила губы Москвы, смуглые щеки стали серыми и особенно резко выделился шрам. Казалось, вот-вот вспыхнет ссора, ножевая драка.
Гром спокойно закурил. Его плечистая фигура, крупные, широкие в запястье руки, обе иссиненные тушью наколки, большелобое лицо — все выражало такую силу, непреклонность, что, видимо, у карманного вора отпала охота с ним связываться. Тем более что остальные урки не брали ничью сторону. Некоторые, возможно, сочувствовали в душе Грому, но не решались высказать это открыто. Те же, кто придерживался взглядов Москвы, понимали, что здесь, в ночлежке, сила не на их стороне.
Охнарю Гром теперь еще больше понравился. Вот с таким бы подружить. Настоящий парень. Хорошо бы вместе с ним на завод попасть, да разве его, Леньку, возьмут? Мал...
— Слышь, Павлик, — вновь льстиво обратился к Москве угрястый длинноголовый парень с высоко подстриженными висками, в грязной зефировой рубахе. — Еще один банчок. Ты ставишь мой пинжак, а я отвечаю словом. Проиграюсь — завтра побегу в город, достану.
Москва не ответил. Он все еще искоса метал злобные взгляды на Иллариона Грома, который уже вновь спокойно, с подчеркнутым равнодушием уставился в книгу. Однако всякий сколько-нибудь наблюдательный человек заметил бы, что Гром не читал. Он слишком хорошо знал воровские привычки: такие люди, как Москва, могли усыпить бдительность врага и нанести удар исподтишка, сзади. Пресловутая жульническая «честность» служила для них только ширмой. Для победы все средства хороши.
— Так сметаем, Павлик? — не отставал длинноголовый в зефировой рубахе.
— Могу, — вдруг резко повернулся к нему Пашка Москва. Он взял колоду, быстро, ловко стасовал, подрезал. — Отвечаешь, говоришь?
— Сука буду.
Длинноголовый облизнул языком губы, подсучил рукава грязной рубахи, готовясь к ответственному кону. Чувствовалось, что он волновался, но был доволен: удалось выклянчить еще партию. В случае если проиграется, уйдет из ночлежки воровать, если же ничего не сопрет* не вернется обратно. Москва посмотрел на него пристальным, немигающим взглядом, и в его черных глазах промелькнуло что-то непонятное. Охнарь так и не разобрал: усмешка это была или издевка? Легким, привычным движением Москва вынул из пристегнутых к поясу ножен финский нож и коротким, сильным ударом воткнул его в топчан между, собой и партнером. Тут же кинул на кон пиджак длинноголового, всю кучу выигранных кредиток, серебра, выгреб из карманов свои деньги, бросил сверху.
— Ставлю всё.
— Всё-о? — слегка опешил длинноголовый, начиная что-то подозревать. Обитатели палаты насторожились. Гром поднял голову от книги.
— Вот и еще прибавлю, — сказал Москва, снимая наручные часы. — Выиграешь — забирай. А твоя ставка — жизнь. Проиграешь и не отдашь долг, получишь вот этой финкой в любое время и в любой точке Советской России. Если сорвешь кон, я свою жизнь в отыгрыш поставлю. Идет? Мечу банчок.
Впервые в жизни Охнарь увидел, как у человека мгновенно выступил пот, а именно такой крупный, частый пот вдруг осыпал лоб парня с высоко подстриженными висками. Лицо его словно похудело, вытянулось. На топчан легла брошенная Москвой карта.
— Ну? Делаем игру.
Рука длинноголового дрогнула и отдернулась. Он пошевелил толстыми губами и ничего не сказал, точно губы его онемели. Сразу исчезла и навязчивость его и развязность.
— Что же ты, Храп?
— Не, — просипел наконец длинноголовый.
Вокруг топчана с игроками незаметно собрались обитатели палаты. Но после слов Храпа все стали расходиться по своим местам. Кто-то умышленно громко заговорил, кто-то ненатурально весело засмеялся. Пашка Москва рассчитанно-спокойным движением засунул финку в ножны, неторопливо застегнул ремень часов на узком запястье. Продолговатое лицо его обрело прежний .смуглый цвет. Он полуприкрыл веками холодный огонек в глазах, нервный живчик бился у рта, хранившего замкнутое и чуть надменное выражение.
И внезапно от окна раздался холодный, насмешливый голос:
— Только это у нас, блатняков, и есть: на страх брать. Сразу ходить с козырного туза, ставить жизнь. Вот и получается, что житуха наша ломаной копейки не стоит.
Все повернулись к Грому. Он уже сидел на топчане, отложив книжку, и в голосе его слышалась злая, сдерживаемая горечь. У Москвы вдруг бешено затряслись губы.
— Еще не комсомолец, Ларион, а уже агитируешь? Как мне поступать — ни у кого не спрошу. Понятно, нет? Трусом не был.
— Знаю. Голову заложишь — не моргнешь. Но знаешь, какая это храбрость? Самоубийцы! Отчаяние это, а не храбрость. А все потому, что не понимаешь жизни, боишься ее. Раньше у воров была причина людьми себя считать. «Богачи из народа кровь сосут, а мы у них кошельки трясем». А теперь? Любому ход. Поступай на завод — директором можешь дослужиться. Иди в институт — чем черт не шутит, глядишь, наркомом назначат. Так кого же обворовывать? Работяг? Сам видишь: советская власть не боится амнистировать. Так неужто оставаться подлецом из подлецов? Не сразу я до этих мыслей допер, долго ходил вокруг да около. А теперь порешил: отрезаю свой грязный хвост. И тебе советую.
Москва вдруг криво, искусственно зевнул, показывая, что ему надоел этот никчемный разговор.
— Просто ты, Гром, ослеп.
«Вот какие бывают воры», — подумал Охнарь. Он смотрел на Пашку и со страхом и с любопытством. «Гад с холодной кровью. Такой укусит и уползет: ничего в нем не дрогнет».
Открылась дверь, в палату вошел новый ночлежник.
— Обед раздают, — сказал он. — Пошли, что ль, горячего пошамаем, братва?
— Мы же детки, воспитанники, — загоготал угрястый, проигравший пиджак.
Закрыв книжку, Гром встал, молча взял из-под изголовья хорошую суконную куртку с барашковым воротником, не спеша оделся. Москва проводил его острым, ненавидящим взглядом, сплюнул, далеко цвиркнув слюной сквозь зубы.
— А ты, Павлик? — спросил вора вновь пришедший ночлежник.
— Не охота.
Москва отвернулся: видно, ему хотелось остаться одному. Все потянулись в столовую.
Из палаты Охнарь вышел вместе с другими урками.
— Небось Москва ночлежную шамовку и в рот не берет, — поделился Ленька своим предположением с Червончиком. — Вон сколько монеты выиграл, может колбасы купить, а захочет — и водки.
— Всяко бывает, — вяло отозвался Червончик.— Когда и сухарю рад. Просто свидание у него с марухой. Помнишь Ирку, ту, в коридоре? В записке ему назначила. Сейчас он выйдет, а я пока на дворе у столовой ее посторожу.
XXIII
После обеда Леньку позвал в общую палату Колька Пижухин. Его корешу недавно удалось сбежать из ночлежки в город. Полтора дня он «боговал на воле» и так перемерз, что простудился и добровольно вернулся назад. Из своей экскурсии он принес две совершенно новенькие, еще не распечатанные колоды атласных карт: украл в магазине.
— Научи нас в «буру», — предложил Колька Охнарю.
Друзья пригласили Охнаря потому, что о нем в кругу ночлежников уже шла слава как о «деловом». Он рассказал Кольке Пижухину о своей связи с киевскими ворами в чайной «Уют», о том, как якобы судился за «хапок» лаковой сумочки у тетки и сбежал из-под стражи. А Колька поведал об этом другим корешам, и на Леньку стали смотреть с опаской и уважением.
Огольцы уселись на полу, стали играть в карты.
С улицы в окно заглянули ранние зимние сумерки, под голым потолком накалились докрасна металлические волоски лампочки, она вспыхнула, раза два мигнула и загорелась неровным вздрагивающим светом.
Здание уже приобрело жилой вид, соответствующий новым поселенцам: пол был заплеван, зашаркан грязными подметками, стены исчерчены похабными рисунками, надписями, одно окно зияло выбитым стеклом, и сквозь него тянул ледяной ветер, залетали мокрые снежинки.
В ночлежке наступил обычный вечер. Гул от выкриков, шум, хохот стояли в обеих палатах почти круглые сутки. Недалеко от входа на полу сидел дурачок Маруся — нечесаный, вшивый парень лет пятнадцати, с широким задом, одетый в лохмотья. Лицо у него было почти без лба, рябое от грязи, припухшее, рот вечно полуоткрыт, с нижней лиловой губы свисала длинная слюна, бессмысленно ворочались белки глаз. В руках Маруся держал драную шапку, дном книзу. К нему подходили ребята, клали куски хлеба, вываливали из газетных пакетов вареную гречневую кашу, захваченную из столовой; шутники бросали щепочки, комья соли, клопов. Бессмысленно и добродушно поводя на всех глазами, Маруся пригоршней брал из шапки подаяния, клал в рот, жевал.
Маруся, спой «Блатная моя». Закурить дам,— просил кто-нибудь.
И дурачок начинал дрожащим, козлиным голосом:
Блат-на-ая, Блат-на-ая моя, Блат-ная-ая.Огольцы, смеясь, расходились, а Маруся все пел. Потом опять совал в рот кашу и начинал жевать.
Раздавая новые, скользящие карты, Охнарь хвастливо рассказывал, как встретил в ночлежке кореша по воровской «малине».
— ...гляжу: стоит. Голос знакомый, а чей — понять не могу. Поворачивается — так и есть. Он, Васька Червончик. Вместе с ним кое-какие дела обтяпывали. Думаете, заливаю? Стервец буду!
— Тут, у нас? — не поверил Колька Пижухин.— А говорил — в Киеве.
— Так это «малина» была в Киеве, около Евбаза. Чайная «Уют». Приносили мы туда краденое, гуляли в «номере». Да хочешь, я тебе его покажу? Червончика?
Вдруг обладатель карт, наливаясь лиловой краснотой от болезненного кашля, сделал огольцам предостерегающий жест. Охнарь незаметно оглянулся. Недалеко от них стоял молодой человек в пальто с поднятым воротником, в низко надвинутой на глаза кепке. Делая вид, будто ищет что-то по карманам, он весь подался в сторону игроков.
— Сексот[14], — справившись с кашлем, весь мокрый от пота, просипел хозяин карт.
Молодой человек придвинулся еще ближе, стал так, чтобы разглядеть лицо Охнаря. А Ленька, делая вид, что продолжает рассказывать какую-то историю, громко, с таинственным видом говорил:
— И вот прихожу я в баню. Гляжу — а там все го-олые. Нет, думаю, до такой некультурности я не дойду: чем ополаскиваться снаружи, дай-ка лучше я ополоснусь снутри. Взял четвертиночку и — буль-буль - буль... — Охнарь вдруг поднял голову, ясным невинным взглядом в упор посмотрел на молодого агента. — И выпил за ваше здоровье.
Игроки тоже посмотрели на сотрудника розыска, громко расхохотались. От неожиданности тот смутился, достал из кармана пачку папирос, сунул ее обратно и быстро пошел к выходу. Огольцы заулюлюкали ему вслед, засвистели.
Со двора вошел подросток без шапки, с озябшими ушами, подсел к бурометам.
— Примите, братва.
— Где так замерз? — спросил его хозяин карт.
— В красном уголке был. Пацаны говорят: прокурор притопал, какую-то шмару в дежурке допрашивал.
— Во, налетели вороны, — сказал Охнарь. — А тут сейчас легаш крутился. Ну, я его отшил.
Огольцы вновь рассмеялись.
В этот вечер Охнарь не попал в палату к «деловым »: до ночи проиграл в карты. Он беспечно решил, что так, пожалуй, и лучше: пусть сперва Червончик переговорит с урками, и, если они согласятся его принять, он завтра переберется в их палату. Заживет рядом с Громом, познакомится ближе.
С тем он и заснул. А наутро, наспех позавтракав, прямо из столовой отправился к «деловым».
В палате почти никого не было. Двое урок играли в карты, у окна сидел Илларион Гром и, поглядывая в книгу, что-то писал карандашом в тетради: наверно, занимался. На топчане, прикрыв лицо кепкой, дремал парень в грязной зефировой рубахе.
— Где Червончик? — громко спросил Охнарь.
Игроки глянули на него мельком и вновь склонились над картами. Не ответил ему и Гром.
— Может, в красном уголке?
То же молчание. Наконец один из игроков, известный всей ночлежке рыжий головорез Абраша Исус, одесский еврей и страшный антисемит, угрожающе картавя, произнес:
— Ты, сопля, умеешь ходить ногами? Так давай топай отсюда, мине тошнит от всей твоей поганой хари. Заворачивай. Ну? А то встану, допомогу, но уж тогда вот эту дверь твоим бараничьим лбом открою.
Дремавший на топчане снял с лица кепку: Охнарь узнал парня с высоко подстриженным затылком, который вчера проиграл Москве пиджак.
— Обожди, Исус, — лениво сказал парень. — Это кореш Червончика. В Киеве в одной «малине» были, он рассказывал вчерась.
Теперь игроки посмотрели на Охнаря с интересом. Но вскоре они опять азартно зашлепали картами. А Гром продолжал переписывать что-то из книги в тетрадку, словно ничего не слышал.
— Так вот, оголец, — вяло зевнув, продолжал угрястый парень. — Помахай Червончику вслед. Ясно? Ночью он с Пашкой Москвой... и еще тут одна маруха с ними, Ирка, все втроем у-тю-тю-у из ночлежки.
Охнарь опешил.
— Вчера Васька ничего мне не сказал, — пробормотал он в полном недоумении.
— А он и не думал смываться, — усмехнулся угрястый. — Да слишком горячо стало. Легавые, видать, пронюхали, что тут кое-кто из блатных скрывается. По палатам вчера вечером шнырял один сексот. Прокурор приходил, Тоньку Ласточку допрашивал по старому делу. Ну, Пашка Москва и решил нарезать. Рассусоливать было некогда.
— И далеко они?
— Может, в Петроград, а может, и в Ленинград. Куда поезд повезет. Додул? Москва с выигрыша бухляночку поставил, мы раздавили... Один Гром отказался.
Бывший вор поднял голову от учебника.
— За глупость не пью, — хладнокровно заметил он. — И еще раз повторяю: Москва — такой же дурак, как и ты, кобёл. Пока не поздно, людьми надо становиться. Не испугался же я открыться прокурору: Нет. У нас несовершеннолетних не боятся амнистировать. .. да, говорят, и воров скоро в перековку возьмут
Угрястый не ответил. Охнарь попрощался и ушел: делать ему в этой палате больше было нечего.
Месяц спустя Леньку Охнаря вместе с другими малолетними огольцами отправили во вновь открытый детский дом. Его постригли, сводили в баню, одели в новые казенные штаны, рубаху. В светлой тесноватой палате ему отвели чистую постель, и он стал ходить учиться в четвертый класс.
Рисование в трудовой школе преподавал старый художник-латыш. Ленька пристрастился к цветным карандашам и целыми днями просиживал над листом александрийской бумаги.
Позади осталась голодная, неприютная жизнь на «воле». Исполнилась мечта, с какой он в августе убежал от тетки из Ростова.
Но наступила весна, прилетели скворцы, нежно зазеленела пушистая травка, и Охнарь вдруг затомился, затосковал. Были забыты грязь улицы, волчьи нравы жулья, голод, хотелось только одного — свободы, легкого, привольного житья. Неужели всю жизнь сидеть ему в казенных стенах и хлебать кондер?
Сговорившись с одним товарищем, Ленька, не дождавшись недели до окончания учебного года, покинул детдом, прихватив с собою кошелек из кармана воспитательницы. А в середине лета в Мелитополе Охнарь попался на краже сапог из кожевенной лавки, и его посадили в тюрьму.
Дом в переулке
I
Кривые переулки выводили Охнаря то на городскую окраину к оврагу, то на запорошенную снегом свалку, а то упирались в тупик. Раз он вышел на забурьяневший пустырь: в нос, вместе с резким ветром, ударило тяжелым, мутящим душу запахом падали, он увидел трех горбатых худых собак, трусливо грызущих огромную кость, и понял, что приземистое строение впереди — бойня. Прохожие, у которых Охнарь спрашивал нужный ему переулок, в ответ пожимали плечами: «Второй Живодеров? Не слыхали». А кто и знал, объяснял сбивчиво, и опять Ленька петлял по кривым тропкам, проваливался в сугробы.
«Вот чертова блатня, куда захоронилась», — думал он, сердито потирая замерзшее ухо.
Плюнуть на все, повернуться и уйти на вокзал? Что он, нанимался лазить по снегу за сапожником? Однако, рассуждая так, Ленька отлично понимал, что не бросит поисков. Очень уж хотелось посмотреть на воровскую квартиру, да и слово дал в камере Куприяну Зубку, что непременно передаст записку. Вот она, зашита в подкладке пиджачка: он часто ощупывал ее сквозь дырявый карман. Зимний холод давно пробрался сквозь этот худой пиджачок; изношенные ботинки не грели ноги. Тюремная жизнь ослабила Охнаря, ходьба на морозце отнимала последние силы, отощавший желудок настойчиво напоминал о своих привычках. Щеки огольца утратили былой румянец, верхняя задиристая губа словно опустилась, и только по-прежнему из-под кепки крупными кольцами вился чуб.
Сюда, в Самару, Ленька попал случайно: пробирались вместе с корешем в «Азию» — поесть кишмиша, сладкой чарджуйской дыни, покупаться в Аральском море. Сделали остановку в Самаре, отправились на базар, чтобы чем-нибудь разжиться, и Охнаря схватили.
В тюрьме, ожидая следствия, он познакомился с местным самарским вором Куприяном Зубком. Когда огольца отправляли на суд в Комонес и у него появился шанец выйти на «волю», Зубок дал ему записку, наказал: «Коли обыскивать начнут — сожри. Я тут об одном деле передаю. Приписал, чтобы тебе клифтишко какой-нито подкинули. Зима».
И вот Охнарь выполнял его волю. В этот день после суда он сбежал от конвоира и теперь блукал по глухой самарской окраине, отыскивая сапожника.
Вновь и вновь спрашивал он редких прохожих о Втором Живодеровом. Гляди, скоро сумерки наступят, совсем закалеешь. Наконец старик в сибирке и наваченном картузе толково объяснил ему, как надо идти, и Охнарь с досадой увидел, что все время топтался вокруг нужного ему переулка. Домишко сапожника он нашел без труда, по вывеске, изображавшей рыжий, боком лежавший сапог, похожий на чулок. Громко постучался в низенькую дверь.
Впустил его лысый человек с редкой, взъерошенной бороденкой, окаймлявшей узкий кошачий рот, в грязном фартуке.
— Меня Куприян Зубок прислал, — сказал Ленька, с любопытством глядя в его глубоко запрятанные под нависший череп глаза. — Знаешь его?
И Ленька важно и ухарски шмыгнул носом, показывая, что он-то хорошо знает Куприяна Зубка. Знает и то, что сам хозяин вор, да и вообще ему известно гораздо больше, чем он говорит.
Его сообщнический вид оставил сапожника безучастным. Не вынимая из кошачьего рта деревянные шпильки, он невнятно буркнул:
— В камере с им сидел?
Охнарь, приготовившийся к длинному объяснению, согласно кивнул головой:
— Сидел.
Хвастливо выпятил грудь, небрежно пояснил:
— Освободился. В вакоприемник вели, так я прыснул по дороге. Сиганул наперерез трамваю, мильтошка хлёбало разинул. А я уцепился с той стороны за подножку — только он меня и видел.
Охнарев подвиг, по-видимому, ничуть не тронул лысого сапожника; так же безучастно двигая реденькой бороденкой, окаймлявшей кошачий рот, он спросил:
— Чего Куприян велел передать? Следствие…
Не ожидая, когда сапожник кончит говорить, Охнарь выпалил:
— Куприян велел, чтобы ты меня к дяде Климу провел. Дядю Клима знаешь?
— Еще чего?
«Глазки-то у него как гвозди вострые. Наскрозь видит».
— Куприян велел передать сапожнику записку. Охнарь так и собирался сделать, да почему-то теперь передумал. Обидело, что лысый хозяин так скупо цедил слова, не пригласил сесть? Разочаровало, что квартира оказалась будничной, бедной, заподозрил, что шайка живет в другом месте? Что, если сапожник не покажет его дяде Климу? И Охнарь тут же уверил себя, что передать записку Куприян Зубок велел именно дяде Климу. Так он сапожнику и сказал:
— Остальное Зубок наказал дяде Климу. В личность.
Опять бородатое лицо сапожника ничего не выразило.
— Приходи завтра к вечеру, — хмуро сказал он и открыл дверь, выпроваживая огольца.
Бойко размахивая руками, Охнарь зашагал по переулку, зорко поглядывая по сторонам, стараясь запомнить дорогу. Теперь его уже не обескураживала явная нелюдимость сапожника.
Наоборот, он вдруг повеселел, посчитав, что так и надо. Значит, к настоящим ворам попал. Так они и будут с каждым встречным рот разевать? А вдруг бы его подослали легавые? Дурак, что ли, этот дед-сапожник?! И хоть Охнарь рассчитывал отогреться у него в мастерской, получить угощение, а то и ночлег — его и это мало огорчило. Теперь он знал наверняка, что непременно завтра вернется на Второй Живодеров и увидит дядю Клима. Может, вся его житуха изменится. Только неужели в этой хибарке находится кодло? Комната совершенно голая, всего в два слепых окошка, с громадной русской печью, косым грязным полом, вся пропахшая кислой кожей, варом. У ближнего окошка на табуретке стояла круглая коробка из-под ландрина с деревянными гвоздями, в беспорядке валялись заготовки, молоток, шило, обрезки кожи. В углу почему-то приютились слесарные тиски. Все- таки, наверно, у шайки была другая блатхата.
Он весело побежал на вокзал — пристанище мелкого жулья, беспризорников. Очень хотелось есть, но Охнарь не позволил себе заглянуть в чужой карман или протянуть руку к чьей-нибудь кошелке: сцапают, и еще, гляди, не минуешь эвакоприемника. Пробравшись в ресторан, он жадно похватал остатки застывшего борща за каким-то усачом в белых бурках и даже не огрызнулся на швейцара, что пугнул его из первого класса.
В сумерках на другой день Охнарь застал у сапожника двух новых людей: быстроглазого молодчика с довольно толстыми, но красивыми губами и пожилого сухощавого мужчину с подстриженными щетинистыми усиками, до блеска выбритыми щеками. Одет мужчина был в бобриковый наваченный пиджак с барашковым воротником и косыми опушенными карманами, в галифе и блестящие хромовые сапоги с калошами. Охнарь почему-то сразу понял, что это лицо весьма значительное. Скорее всего, это и был дядя Клим. Мужчина сидел на чурбачке, лениво курил, щурил черные, тяжелые, пронзительные глаза и, казалось, ничем не интересовался. На перевернутом ящике, служившем сапожнику столом, блестела пустая бутылка, на серой оберточной бумаге лежало несколько кусочков колбасы, половина булки, луковица.
— Это ты от мильтона нарезал плеть? — поощрительно спросил Леньку молодчик. В черных быстрых глазах его таился смешок, заметный пух покрывал верхнюю губу.
Ленька радостно и гордо оживился.
— В детдом, что ли, пойду? Рыжих нету.
— Считай, что ты вырвался из царства Аида и переплыл обратно подземную речку Стикс.
Ленька вытаращился, замигал и ограничился тем, что независимо шмыгнул носом. Молодчик весело повернулся к сухощавому мужчине, сказал:
— Хорош оголец, Клим? Орел… жалко, сопливый.
— Ага, значит, это и есть дядя Клим! Охнарь теперь не отрывал от него глаз.
— Дядя Клим молча бросил на пол окурок, растер ногой. Негромко, словно бы от нечего делать, но голосом, который заставлял насторожиться, спросил:
— Чего Зубок наказывал для меня? Записку принес?
— Принес.
Распоров подкладку пиджачка, Охнарь достал записку. Дядя Клим развернул ее, стал читать. Содержание записки Охнарь знал наизусть: очутившись на «воле», он несколько раз перечитал ее. «Климок, — своими неровными, падающими одна на другую каракулями выводил Куприян, — посылаю с огольцом записку. Все обо мне ты знаешь. Зайди к Соньке. (Охнарь знал, что Сонька была сестра Зубка, приносила ему в тюрьму передачу.) У нее затырен сармак, хватит. Помоги". Из разговоров в камере Охнарь помнил, что Куприян все говорил о том, что надо подкупить кого-нибудь из суда и закрыть дело.
Дочитав записку, Клим передал ее старику сапожнику:
— Кубышку Куприян раскрыл. Надо чегось-то придумать.
— Клим обратился к Охнарю:
— Как он там?
— А чего ему? Путляет следователя.
— Та-ак. — Клим расспросил его еще о Зубке, прищурился, проговорил совсем другим тоном: — По чем бегаешь? [15]
Очевидно, вопрос дяди Клима нужно было понимать как знак благосклонного внимания. Быстроглазый молодчик подморгнул Охнарю, даже старик сапожник, кладя письмо на ящик, поощрительно сморщил свой кошачий рот. Ленька бойко ответил:
— Все, что плохо лежит, — мое.
— Гляди, какой грамотей, — тем же тоном, уже с легкой насмешкой сказал дядя Клим. — А то я встречал одного. Спрашиваю: «По чем бегаешь?» Он думал-думал, юлил глазами, юлил, да как скуксится: «По земле-е».
Все, кто был в сапожной, рассмеялись; не отстал и Охнарь. Дядя Клим продолжал опрос:
— Может, с-под угла куски сшибаешь?
— «Сам сшибаешь», — хотел дерзко ответить Охнарь, да вдруг оробел.
— За куски в кичу не сажают, — проговорил он и далеко и ловко цвиркнул слюной.
Тонкие губы дяди Клима дрогнули под жесткими, щетинистыми усиками: видимо, его забавлял маленький оголец. Он стал расспрашивать Охнаря, откуда он родом, где жил, знает ли кого из деловых воров. Ленька назвал Бардона, Пашку Москву, Червончика и стал врать, будто участвовал с ними в грабежах. По его словам выходило, что его ценила киевская блатня и у него даже был маленький револьвер системы «монтекристо».
— Ловко фуфлыгу заправляешь, — сказал дядя Клим и засмеялся. — Куда ж ты теперь намерился податься?
— А я и сам не знаю, — чистосердечно признался Ленька. — Мы ведь осенью куда с корешем ехали? К Аральскому морю…
— Хотели рыбки в соленой водичке половить? — словно бы заинтересовавшись, спросил Клим.
— Покупаться.
— Покупаться ты и сейчас не запоздал. Скоро крещенье, Иордань. Во льду начнут проруби ладить, поп крестом причешет и ныряй на здоровье. Загнешься — бог прямым сообщением в рай переправит. А в раю лафа — ни вшей, ни Надзирателей. Это не в тюрьме сидеть.
— Хохот покрыл слова Клима. Ленька крепко помнил посул Куприяна Зубка о «пальтишке» и, чувствуя благодушие подвыпивших воров, ловко навел на него разговор.
— Думаете, забоюсь нырнуть в прорубь? Да во что после оденусь? В снегу обкатаюсь? Мне бы маленько отогреться, выспаться… совсем околею. И касса пустая, — показал Ленька на свой живот. — Весь золотой запас вышел. Клифтишко бы какой раздобыть. А то ветер как подует в мои лохмоты — будто на трубе играет.
— Забыл, как добывают? — словно поддразнивая, сказал дядя Клим. — Иль заливал, что в Киеве с деловыми жил? На гоп-стоп надо идти. Дрейфишь?
— Охнарь уже знал, что на воровском языке гоп-стоп обозначает вооруженный грабеж.
— Спробуй возьми!
— А коли попадешь в лапы легавых? Не заложишь «малину»?
— Чутьем угадав, что этот сухощавый, жилистый, с щетинистыми усиками главный в шайке, Охнарь картинно выпятил грудь.
— Словечка не звякну. Пускай хоть язык клещами рвут.
— И наивно, обычным тоном добавил:
— Да я тут, в Самаре, и улиц не знаю. Нездешний.
— Черные, тяжелые, пронзительные глаза дяди Клима сузились, легкая гримаса, похожая на судорогу, сбежала от усиков к бритому подбородку; верхняя часть лица его совершенно не изменилась, но весь облик, с выдвинутой челюстью, вдруг приобрел скрытно-угрожающий вид, и Ленька внутренне вздрогнул. Чем-то жестоким, беспощадным дохнуло на него, и он почувствовал, что перед ним сидит человек, который ни секунды не дрогнет, чтобы уничтожить того, кто ему помешает.
— Гляди, Охнарик, — пошевелив ноздрями, не повышая голоса, спокойно, как он все время говорил, произнес дядя Клим. — Вздумаешь заложить — деловые на том свете сыщут, все кишки из брюха вытащат и на балалайку заместо струн натянут. — Он сжал небольшую руку в кулак ладонью кверху, показывая, как воры будут тащить кишки. — А верным будешь — напротив, набьют брюхо, чем пожелаешь, навек забудешь, что такое голодуха… В беду попадешь — выручат; пальцем кто обидит — разорвут того на шмотья. Вот такие у нас ребята.
Под конец речи голос дяди Клима звучал веско, и он поднялся с чурбачка.
— Вот такие, — повторил он. — Свечку богу не ставим, черту душу не проигрываем. На горбу своем чтобы, значит, кататься — этого никому не дозволим. Сами любого заседлаем.
И дядя Клим замолчал, как бы показывая, что больше объяснять нечего: чувствовалось, что эти мысли он не раз повторял. Ленька боялся пропустить хоть одно его слово, жест. И этот вор с щетинистыми усиками, и его молодой напарник, и связанный с ними сапожник с кошачьим ртом, и даже вонючая мастерская — ее холодная печь, обрезки кожи на косом, щелеватом полу — все представилось Леньке значительным, не похожим ни на что виденное. Несколько раз в своей жизни он сближался с «настоящими блатными» и никак не мог войти в их свору.
— Сейчас и эти уйдут?
— Попасть к деловым было его давнишней мечтой. Во время скитаний на «воле» Охнарь слышал множество легенд о ворах, и они представлялись ему людьми необыкновенными. Не боятся ни пули, ни решетки — сам черт не брат. Попробуй тронь такого — ворон костей не соберет. Объединяет воров железная товарищеская спайка, живут они в никому не известных тайных притонах — «малинах», в вечной опасности, ежечасно готовые друг за друга пожертвовать жизнью. Зато никому не кланяются, силой отнимают у людей все, что им понравится, и с пожарной каланчи плюют на законы. Одеваются во что захотят, кутят, гуляют с бабами, раскатывают по разным городам, — ух, душа вон и лапти кверху! Очень лестно было бы услышать от других: «Вон Охнарь пошел. Блатач». Разве не честь — стать равным с жиганами? Да и просто любопытно поглядеть, каковы они, пожить под одной крышей.
— Дядя Клим кивнул старому сапожнику:
— Ну, бывай, борода. Васе Заготовке почтенье и так дале. Как там с Шипировичем?
— Зайди через неделю. Васька в точности будет знать.
— Если опять трепанет — пожалеет. — Дядя Клим скользнул взглядом по Охнарю, как бы мимоходом обронил: — Что ж, собирайся, оголец, отогреешься у нас ночку-другую. А там найдешь партнеров.
Охнарь просиял, сорвался с табуретки, чуть не опрокинув ее.
Дядя Клим усмехнулся одними складками рта, пронзительные зрачки его потеплели. Он поднял барашковый воротник, сунул руки в косые карманы бобрикового, до колен пиджака, толкнул ногой дверь.
На улице было совсем темно, под ногами хрустел чистый молоденький снежок. Фонари здесь, на городской окраине, расставлены были очень редко. Дружно светились окна бревенчатых домишек, а в основном свет исходил от горбатых засугробленных крыш и от чистого молодого снежка, отражавшего пасмурное, вечернее небо.
Хруст этого недавно выпавшего снежка под разбитыми, изношенными ботинками многое вызывал в душе Охнаря.
Хруст этот как бы говорил о том, что кончилась целая полоса в его жизни и начинается новая. Он уже не за тюремной решеткой, но и не в палате эвакоприемника. Орел или решка? Выиграл или проиграл? Вдруг будет гораздо хуже? У него есть еще возможность отказаться от воровского кодла. Вот они, тонущие во тьме улицы, закоулки, стоит только шмыгнуть за угол, и ты свободен. Опять получишь привычную школьную парту, казенный кондер и… серенькую детдомовскую скуку.
Нет. Во всяком деле главное — начать. Страшно было в Курске воровать вяленого чебака, но уже во второй раз Охнарь смелее протянул руку к чужому добру. Он шибко боялся тюрьмы, суда, казалось: все кончено, погиб, а посидел, выслушал приговор, узнал, как все происходит, и опять освоился. Страх перед неизвестностью — вот что всегда томит, пугает человека.
Почему бы ему не потереться в шайке? Дяде Климу он вроде понравился; если хорошенько попросить, гляди и оставит. Тогда впереди грабежи, с револьверной перестрелкой, с кровью, увечьем и даже смертью. Ну и что? Зато житуха — первый класс!
Притом Ленька никак не мог поверить, что когда-нибудь умрет. Вот струсь он, и земля перестанет его держать, бросит людям под ноги.
Через три квартала, у бани, воры встретили порожнего извозчика, взяли. Переехали через овражек, поднялись наверх по крутому взлобку.
Улицы ближе к центру города были шире, дома больше — каменные, усадистые, с толстыми каменными воротами под навесом. Витрины магазинов манили выложенным на черном бархате золотом колец, часов, шубами, костюмами, повешенными на распорках, бутылочными ярлыками вин, бочоночками кетовой икры, желтым салом окороков. Под лошадиными копытами, сквозь неглубокий снег, процокивалась булыжная мостовая. Здесь и народу было куда больше, у ярко освещенного кинематографа с пестрыми фанерными афишами толпилась молодежь, слышались звуки гармошки, бойко торговал папиросный киоск.
Затем извозчик свернул, и сани заскользили вниз, мимо старинной церкви. Переехали деревянный мост через затянутую снегами речонку, запрыгали на обледеневших кочках и покатили в слободу.
У продуктовой лавки дядя Клим тронул извозчика за плечо, расплатился.
Воры зашли, взяли две бутылки водки, красного вина, целое толстенное кольцо вареной колбасы, копченую селедку. У Леньки заблестели глаза. «Ого, сколько набирают. Небось деньга водится!» Еда всегда его живо интересовала. Покупками нагрузились все, насквозь прозябшему Леньке пришлось нести буханку ситного.
Углубились в переулки. Идти оказалось не так-то близко, и Охнарь удивился, почему дядя Клим отпустил извозчика. Могли бы и подъехать. Денег стало жалко? Ага, понял: не хочет показывать посторонним, где расположена «малина». Вишь, до какой тонкости тут все продумано!
Завзыкал распустившийся шнурок на ботинке, Ленька поставил ногу на мерзлую скамейку, начал завязывать. Молодой быстроглазый вор, которого дядя Клим и сапожник называли то «Модька», то «Химик», приостановился, поджидая его.
— Теперь у нас в хевре опять будет парнишонок, — сказал он.
— А тот где? Сбежал?
— От нас не сбежишь. Да и к чему было Щелчку бежать? В ширму на толчке к одному завалился: кожан ему бритвой разрезал. Спекулянт был выпивши, сшиб с ног да сапожищами. Так и погиб в одночасье. Трагический случай из жизни графа Пети Ростова с французами. А клевый был малец.
К Модьке Химику оголец успел приглядеться. Каштановые, почти черные волосы его на висках были красиво подбриты, нижняя губа заметно толще верхней, предполагала в парне какое-то добродушие. Модька, видно, любил шикнуть: кепку носил необыкновенно мохнатую, сшитую на заказ, демисезонное пальто — в крупную клетку, а сверху вокруг шеи — великолепное красное шерстяное кашне в полоску. С виду он свободно мог сойти за нэпманского сынка или студента, часто вворачивал непонятные слова. Но Охнарь уже научился безошибочно угадывать воров — по быстрому, щупающему взгляду, по настороженной собранности, по тому, что они всегда закрывали лицо поднятым воротником или шарфом.
— Мне башку не свернешь, — хвастливо сказал Охнарь, словно предупреждая в чем-то молодчика. — Я любому сам наперед ножку подставлю.
— Я вижу, ты парень-молоток… только без ручки, — дружелюбно усмехнулся Модька. — Ладно, завязывай, завязывай, а то отстали.
Впереди у калитки чернела фигура дяди Клима. Он только что как-то по-особому, условленным стуком, постучал в закрытый ставень.
II
«Малина» представляла из себя бревенчатый пятистенок, глядевший на переулок высоко поднятыми окнами в резных наличниках. Дубовая калитка, очевидно, была всегда заперта, и на ней висела дощечка. «Злая собака», — разобрал Охнарь и прижался к Модьке. Никто их не встретил звоном цепи, лаем, никакой собаки он не заметил.
Двор оставил его разочарованным — самый обыкновенный. Чего ожидал Охнарь увидеть, он и сам не знал. Капкан, что ли? Окопчик? Забор, правда, был высокий, крепкий. В углу к дровяному сарайчику прислонился нужник без дверки, сбоку тропинки, пробитой в снегу, из сугроба выглядывало поломанное колесо, невесть как сюда попавшее. Единственно, что привлекало внимание, — могучая старая верба, голые раскидистые ветви которой с одной стороны чуть не касались кирпичной трубы дома, а с другой низко нависали над плоской крышей соседнего сарайчика.
Все же на крыльцо Ленька ступил, внутренне замирая. Может, в этой толстой бревенчатой стене вырезаны тайные амбразуры, через которые простреливается весь двор?
Запор в сенях ворам открыла полногрудая блондинка в шелковом платье, с подбритыми, начерненными бровями.
— Мальчика привели? — сказала она, остановив на Леньке ласковый взгляд голубых глаз.
— Младшим братишкой будет, — проговорил Модька Химик, закладывая за собой дверь на засов: видно, дверь здесь никогда не стояла открытой. — Белый траппер, поселившийся средь краснокожих племени апахов… а еще вернее — апашей.
Большая передняя комната, куда ступил Охнарь, тоже не представляла ничего особенного. Медная, жарко начищенная лампа-«молния» в оранжевом абажуре, спускаясь с потолка, освещала пестрые обои, приземистый буфет, венские стулья с гнутыми спинками. Ленька сразу почувствовал — дом хорошо протоплен. От голландской печки, выложенной коричневым изразцом, с закрытой дверкой, перед которой был прибит квадрат жести, ощутимо тянуло сухим теплом. И внутри притона не было ничего, говорившего о том, что он превращен в маленькую крепость.
В комнате плавал шум голосов, дым табака. За столом шла игра, не нарушенная приходом дяди Клима и его спутников. Четверо партнеров и обступившие их «зрители» — мужчины, женщины — только посмотрели на вошедших. Оробевший в душе Охнарь, казалось, не вызвал у них никакого интереса. На залитой несвежей скатерти лежала открытая пачка дешевых папирос «Смычка», на кону — стопка смятых бумажных денег.
— О, да тут идет работа! — весело сказал Модька Химик, разматывая красное кашне с шеи.
— Раздевшийся дядя Клим остался в синем шевиотовом пиджаке, косоворотке, перехваченной шелковым пояском с махрами. Серебряная цепочка свисала из верхнего кармашка, где прятались часы.
— Вот, оголец, ты и у своих, — сказал он Леньке. — Погуляй, оглянись и никого не бойся. Лучшего места в Самаре ты не найдешь.
— Дядя Клим скрылся за крашеной охрой дверью, ведущей в глубину дома. Вторая такая же дверь была расположена немного в стороне.
— Через комнату прошла приземистая женщина, покрытая темной шалью. Ленька успел разглядеть заплывшие глаза, толстый нос над широким, прямым, воинственным ртом с выступавшими вперед губами, бородавку на желтой, жирной, маслянистой щеке. Женщина захватила принесенный хлеб, свертки и унесла — наверно, на кухню.
— Хочешь, щец налью? — предложила Охнарю блондинка в шелковом платье, что открывала им дверь.
— Я не голодный, — сам не зная почему ответил он и почувствовал, что желудок у него словно ссохся; Охнарь не ел больше суток.
— А то налью? Ты не стесняйся.
— Обожду. Не к спеху.
— Он весело, озорно улыбнулся и почувствовал себя свободно. Тихонько засвистел, уселся на ближний стул. «Ух, людки! — подумал он. — Где они тут спать раскладываются? Наверно — половина гостей… Хорошо, если бы эта баба тут жила», — и он поглядел вслед голубоглазой блондинке.
— От стола ему дружелюбно кивнул Модька Химик; он сидел на кончике стула рядом с одним из игроков, положив на плечо ему руку.
— Прилепился, Охнарик? Скоро шамать будем.
На сердце у Леньки стало теплее, будто он уже наелся.
И обстановка и тем более находившиеся в комнате люди вызывали у него острый интерес. Не желая показать, что он поражен, Ленька с напускным безразличием стал рассматривать картину в ядовито-розовой рамке, висевшую над продавленным клеенчатым диваном и изображавшую голую женщину. Груди у женщины были огромные, иссиня-меловые, ротик будто крошечное сердечко, а глаза круглые, рыбьи, золотые и разной величины. Весь вид огольца, казалось, говорил: «И не такое видали!»
Когда он украдкой покосился на играющих, то увидел, что на него никто не обращает внимания: все были заняты картами. Зрители пересмеивались, делали замечания. Оттуда до Леньки то и дело долетали шутливые замечания:
— Надо было срывать кон.
— Зачем мазу держал?
— Не везет? Сам Христос проигрался в стос!
— Зато его бабы любят. Пивом твоя новая торгует?
— Охнарю стало скучно. «Да скоро ли жрать дадут?» — подумал он, принимая на стуле другую позу.
Тикали круглые старинные часы на стене. За окном по переулку кто-то проехал.
Внезапно за столом послышался громкий хохот.
— Выметайся, Хряк, выметайся, — ласково говорил высокий, костлявый вор, одетый в новенькую темно-серую тройку, в лаковых туфлях, с чахоточной грудью, аккуратно причесанный на пробор. — Просифонился до последнего канта?[16] Заимеешь новенькие — мы завсегда твои — партнеры.
— В долг не верим, векселя не выдаем, середь нас банкиров нету.
— Из-за стола поднялся здоровенный молодец с покатыми толстыми плечами, короткопалыми ручищами. Великолепные темно-русые кудри его были всклокочены, глаза на красном, чуть опухшем лице затуманены, из открытого ворота расстегнутой рубахи выступала широкая жирная грудь. Он почмокал малиновыми губами, словно хотел что-то сказать, и, так ничего и не сказав, круто вышел из-за стола.
Игра продолжалась, шуршали кредитные билеты, звенело серебро, вокруг по-прежнему толпились зрители.
Кудрявый молодец Фомка Хряк, выкидывая чуть в стороны могучие, толстые ноги, прошелся по комнате, постоял у окна, закрытого снаружи ставнями, припертого на баут — железный болт. Остановился против Охнаря, сунул руки в карманы галифе и долго смотрел на него своими бараньими, ничего не выражающими глазами. Нельзя было понять, видит он огольца или просто задумался. Голубоглазая блондинка, приглянувшаяся Охнарю, принесла в кувшине воду, полила высокий фикус в деревянной кадке. Не глядя на нее, Фомка Хряк полушепотом спросил:
— Глань, порошочка нету?
Он поднес к ноздрястому носу сжатую в кулак ручищу: характерный жест кокаинистов.
— «Марафет спрашивает, — сообразил Охнарь. — Нюхает».
— Понадобилась? — изменившись в лице, недобро ответила блондинка. — Пожалеть тебя? Ты меня в ту ночь пожалел? С Галсаном рассчеты ведешь, у него и спрашивай.
— Сдуру я тогда, Гланя, — виновато сказал Хряк, и видно было, что он действительно мучается. — Заигрался. Зенки залил и… да что вспоминать… тошно. Я у него отыграюсь.
— Нужны вы мне оба, как синице клетка.
— И такая гадливость, презрение прозвучали в ее голосе, что Хряк стушевался. Глупо повторил, видимо не зная, что сказать:
— Один порошочек. Башка трещит. Отдам.
Стряхнув с кувшина капли на кадку, женщина ушла. Хряк наморщил лоб, мрачно уставился на половицу, где еще минутуназад стояла блондинка. Шумно, как бык, вздохнул. Перехватив любопытный, взгляд Охнаря, хмуро спросил;
— Чего гляделки уставил? Поломаешь.
Ленька перевел взгляд на стол и сделал вид, будто не слышал. «Что-то между этим дядькой и той красоткой неладно», — мелькнуло у него. То ли Хряк обиделся, что ему не ответили, то ли ему больше не на ком было задержать внимание, он прицепился к огольцу.
— Не видал, как в стирки мечут? Чай, обучиться хочешь? Мозги не хватит.
— Еще тебя обучу, — сказал Охнарь. Ответ у него сам сорвался с губ.
Хряк насмешливо сдвинул густые брови, засопел.
— Может, сыграем? Только… чего ты можешь поставить на кон? Вшей? Или сопли?
— За меня будь спок. Не прошпилюсь, как ты. Толк в картах понимаю.
— Эх ты, сявка подзаборная, — побагровел Хряк. — Я не таких вытряхивал из последних шкар. Знаю, почему нынче не фартит. Знаю. Попа утром встретил и забыл за пуговку подержаться. После аж две кошки-паразитки вместе дорогу перебегли: жалко, кирпича не было под рукой, я б им, подлюкам, кишки выпустил. А то, думаешь, этих ухарей не вытряхнул бы из монеты?
Хряк кивнул на игроков за столом.
— Вот какой у Охнаря получился первый разговор с обитателем «малины»! Он невесело усмехнулся: зачем язык распустил?
— Чего лыбишься, сосунок? — еще круче свел брови Хряк. — Не веришь? Да с тобой я могу играть, знаешь… один глаз завяжу и могу играть. Только за все твое барахлишко на толчке больше целкового не дадут. И то царского. Вот нешто самого себя поставишь? У меня марухи нету, будешь заместо нее. Идет?
Он издевательски хмыкнул.
Охнарь знал, что среди жулья, особенно в тюрьме, в долгосрочной ссылке развито мужеложество. Он вскочил. Чем бы стукнуть по рылу этого бугая, если сунется? Им овладела настоящая злоба. Вон ножницы на буфете: пырнуть в пузо?
— Словно о чем-то размышляя, Фомка Хряк минуты две молча стоял над Охнарем. Вдруг сунул пятерню в его свалявшиеся кудри, пребольно уцепил. Охнарь откинул голову, метнулся к буфету. Между ними встал Модька Химик, выскочивший из-за стола.
— Чего, Хряк, прицепился к огольцу?
Тот молча, будто что соображая, уставился на Модьку. Охнарь схватил ножницы, сжал, держа, как нож, острым концом книзу. Вот и «отогрелся» в кодле! Может, тут ему и конец? Хряк изувечит его, и он погибнет, как Щелчок на базаре — «в одночасье». Ну и ладно! Хорошо бы и ему хоть разок садануть этого лохмача — угодить в глаз, на всю жизнь оставить метку. Все одно житуха пропащая: в тюрьме вязы крутили, на суде мурыжили, больше суток не жрал, еле нашел ход в эту «малину». Сколько можно терпеть?
Заметив в руке огольца ножницы, Хряк угрожающе поджал губы, сморщил нос. Модька крепко схватил его за руку:
— Не тронь. Слышь? Оголец — свой.
Из сеней, хлопнув дверью, вошла приземистая женщина с бородавкой, в темной шали, поставила на стол обливную глиняную миску с мокрыми солеными огурцами в бурых веточках укропа, красные, налитые помидоры. Загремела в буфете, доставая тарелки, хлеб.
Игроки бросили карты, отодвигали стулья, шумно обсуждая игру. Кто-то снял со стены гитару, стал пробовать настрой.
Хряк хмуро повернулся, уставился на дверь. Постоял и вышел в сени. Модька ласково сделал огольцу смазь: провел пятерней от подбородка по губам, носу.
— Чего щетинишься? — с мягкой насмешкой сказал он. — Нервная система у подопытной собачки? Брось. Все мы знаем, что ты мальчик — ежик, в кармане — ножик.
Оттого, что Модька заступился за него, Ленька внутренне обмяк, губы дернулись раз, другой. Он сердито вырвался от Химика, боясь, что тот заметит его слабость. Ему было стыдно, и в то же время он ни на что на свете не променял бы это сладостное и томительное пощипывание в сердце: он обрел себе нового друга.
Скрипел раздвигаемый стол, звякали тарелки.
— Давай, давай, ребятки, рассаживайся, — говорил чей-то бас. — А то у меня от этих огурцов укропный дым в глазах стоит. Надо рюмашечкой промыть, водка-то — чистая слеза богоматери.
— Топаем, Охнарик, — раздался над огольцом приглашающий голос. Его легонько в спину подтолкнул высокий костлявый мужчина с безукоризненным пробором, в темно-серой тройке. Называли его все Василий Иванович, обращались с подчеркнутым уважением.
Конфузливо улыбаясь, Ленька сел на указанный стул; потом все-таки перебрался к Модьке. Модька сунул ему вилку:
— Вкалывай.
Стол уже заняли разносортные бутылки. На белой фаянсовой тарелке блестела жиром крупно нарезанная копченая селедка; на другой пустила слюдяную влагу толстенная чайная колбаса. От крупной розовой вареной картошки валил пар.
Охнарю налили полстакана водки. Он вдруг почувствовал, как озяб: плечи, спину охватил озноб, стало просторно в стареньком узком пиджачке. Несколько рисуясь умением пить, Ленька отломил корочку ржаного хлеба, давясь, лихо выглохтал свою долю. В голову ударила кровь, сладкий жар пошел от горла к самому сердцу. Ленька торопливо схватил заготовленную корочку, несколько раз жадно втянул запах свежего ржаного хлеба и, поймав на вилку кусок селедки, начал с жадностью закусывать.
Вокруг одобрительно засмеялись.
— Добрый пьяница будет, — сказал дядя Клим. Он сидел у стены, лицом к двери, словно держа ее под наблюдением. — Дельный вор выйдет.
Встретив взгляд Хряка, Ленька ответил ему совершенно дружелюбным взглядом. Хряк тупо сосредоточенно жевал, уставясь в стол, громко чавкал: водку он пил будто чай.
Вокруг гудел разговор, слышался смех, иногда кто-нибудь весело, безобидно пускал матерком.
В глазах Охнаря появился легчайший туман, и напудренные, подведенные лица женщин, сидевших вперемежку с мужчинами, казались необычайно красивыми. Водки ему больше не давали и только поднесли немного красненького.
Он вслушивался в летевшие со всех сторон слова, мало что понимал, улыбался. Сидел Охнарь тесно прижавшись к Модьке, испытывал блаженное состояние тепла, любви ко всем, кто здесь был. «Вот она какая, «малина», — подумалось ему. Не зря я сюда пробился. Поглядел бы Федька Монашкин».
Перекрывая шум, за столом родился, задрожал красивый, немного надорванный баритон, заполнил всю комнату:
В воскресенье мать-старушка К воротам тюрьмы пришла, Своему родному сыну Передачу принесла.Это, дирижируя рукой, запел Василий Иванович. Сотрапезники дружно, несколько вразнобой, подхватили. Сразу замолкли разговоры. Большинство блатных песен сентиментальны, жалостливы, рисуют поистине трагическую судьбу обитателей «дна», и обычно подвыпившие воры исполняют их с надрывом, со слезой, с потрясающей душу искренностью. Песня, казалось, билась о бревенчатые стены, словно желая вырваться в щели ставен, улететь на волю и кому-то поведать о злой доле, постигшей и «мать-старушку» и «сына».
Если кто фальшивил, Василий Иванович строго грозил ему длинным, костлявым пальцем.
Передайте передачу, А то люди говорят: Будто бедных заключенных Сильно голодом морят.Внезапно он разразился долгим кашлем, схватился за впалую грудь. Над ним сразу наклонилось несколько участливых лиц. Глашка — полногрудая блондинка с красивыми подбритыми бровями — заботливо, почти любовно вытирала мелкую пузырчатую пену в уголках рта. Василий Иванович замахал на них обеими руками, отдышался. И вдруг, улыбнувшись, вновь запел своим превосходным сильным баритоном:
Усмехнулся надзиратель: Твой сынок давно погиб…Однако тут же согнулся, и, когда Глашка снова вытерла ему рот, Ленька с внутренним содроганием увидел на платочке кровь. Василия Ивановича отвели на диван, уложили, подсунув под голову подушку. Лицо его приняло цвет старой мочалы, он тяжело, с сипением дышал, крупный пот выступил на его вдавленных висках. И все-таки он еще пытался поднять руку, словно дирижируя безмолвной, только им слышимой мелодией, и судорога, похожая на улыбку, дергала его помертвевшие губы.
— Кто он? — кивнув на Василия Ивановича, тихонько спросил Охнарь Модьку.
— О, это, брат, мужик! — серьезно, без обычных сравнений ответил Модька. — Звездохват!
Это лишь разожгло Ленькино любопытство.
— В каждой воровской профессии есть свой высокий класс, — так же серьезно пояснил Модька. — Так вот, Василий Иванович ширмач марки экстра. Инженер своего дела. Видишь, как одет? Будто из посольства. Этот на базар или на бан и ногой не ступит. Пускай там мелочь шныряет. Он ошивается в ювелирных магазинах, банках, в шикарных ресторанах, на рулетке. Для него застегнутых польт, костюмов нету — любое расколет. Нет такого кармана, который бы он не взял. Работает всегда в одиночку. Портфельчик у него заграничный, очки…
— Во-он какой! — восхитился Охнарь. — И… любой, любой скулован[17] возьмет? — показал он на внутренний карман своего пиджака. Он тут же прикоснулся к верхнему наружному. — Чердачок-то небось запросто?
Очищать карманы он не умел, но знал, как они называются по-воровски, и хотел этим похвастаться.
— Спрашиваешь! — даже возмутился Модька. — Да вот тебе пример. В киче Василий Иванович сидел в Пскове. Братва ведь всегда играет в стирки. Ну, попался надзиратель — волкодав. Обыск за обыском, все нары перероет, в белье, в колесах смотрит. «Не я, говорит, буду, выведу эту заразу». Карты. В глазок из коридора заглянет — играют. «Ага. Захватил». Войдет, все вверх дном поставит — нету. Будто сожрали. Сдался наконец. «Валяйте, говорит, дуйтесь, только скажите, куда вы деваете карты, когда мы входим с обыском. Где они сейчас?» И смотрит на Василия Ивановича. Знает: кит. Тот смеется: «Не тех, гражданин надзиратель, обыскиваете». Тот было взбеленился: «Кого ж? Может, себя?» А Василий Иванович ему вежливенько: «Именно так». Надзиратель сунул руки в карманы, а там колода стирок лежит. Даже сплюнул: «Ну и артисты!» Это, значит, только волкодав входил с обыском, — Василий Иваныч ему спокойненько их туда. Выходил — он карты тем же манером обратно. Ловко-плутовка? Вот он какой ширмач.
Ленька испытал чувство гордости за Василия Ивановича Вот действительно мастер. И родятся же. Не попади он, Ленька, в этот дом, в жизнь бы не увидал такого!
— Эх, у него и сармаку, наверно, — с наивной откровенностью подумал он вслух. — Миллиен.
— Пять, — сказал Модька и расхохотался. — Барон Ротшильд блатного мира. — И, перестав смеяться, опять серьезно продолжал: — Видал, какой хворый Василий Иванович? Талант пропадает. Рукам цены нет, а идут как у безработного. Запивает, опустил поводья. Да и вообще держутся ли у вора деньги? Может, вот лишь у такого, как Двужильный.
— Чего он… дохает?
— Чахотка. Молодым на допросах били… В одном магазине самосудом чуть не кончили. Думаешь, воровская доля — мармелад?
— Где Василий Иваныч живет? У нас?
— Мазалась ему эта нора. Отдельную ховирку снимает. Старушка хозяйка считает его банковским служащим: ее б кондрашка хватил, узнай она, кто Василий Иваныч. «Солидный холостяк». Ну да он платит вперед за месяц, дома ни рюмочки, никаких «представлений».
— Ты у него был?
— Мое дело. Может, когда и отвозил больного на извозчике. Ты, оголец, брось эту манеру: выпытывать. Понял? Тут этого не любят. Что надо тебе — скажут. А то сунешь нос не в ту щелку — и отхватят.
И Охнарь так и не понял: знает ли сам Модька, где проживает Василий Иванович, или нет. После этого на знаменитого ширмача, вновь занявшего место за столом, Охнарь смотрел почти благоговейно и следил за каждым движением рук. Между прочим, руки у Василия Ивановича были меньше, чем у ночлежного вора Павлика Москвы, но более холеные и тоже с гибкими подвижными пальцами.
Лысый гармонист с морщинистым лбом и мохнатыми совершенно черными глазами ловким щегольским движением растянул хроматическую гармонику и ударил «барыню». С табуретки сорвался юркий белявый вор в рубахе «апаш», в желтых востроносых ботинках с дымчатыми гетрами и мастерски начал плясать.
Загремели стулья, отодвинули к стене стол, и в образовавшийся круг выскочила одна из накрашенных девиц. Мужчины, женщины поводили плечами, всем видом показывая свое активное участие в веселье.
Неуловимым движением пальцев лысый гармонист на ходу переменил мелодию, чем и вызвал одобрительные возгласы, а сбившиеся с такта плясуны под общий смех выбрались из круга. Тот же юркий, белявый вор вновь стал дробить ногами, пустился вприсядку, небольшим хриповатым тенорком напевая:
Что ты ходишь? Что ты бродишь? Сербияночка моя. Пузырек в кармане носишь, Отравить хотишь меня.— Кто-то вытолкнул на круг Глашку, и она тоже начала ловко отплясывать, высоко вскидывая красивые полные ноги в фильдеперсовых телесного цвета чулках, задорно отвечая партнеру:
Я страдала, страданула, С моста в воду сиганула. Из-за тебя, дьявола, Три часа проплавала.Потом плясали другие. В доме шумной пьяной юлой крутилось гулянье, звонко, разухабисто пела гармоника, подметки, каблуки били в пол, рассыпали мелкую частую дробь. Вздрагивал буфет, вибрировали рюмки. Вся компания принимала участие в сабантуе, как назвал это веселье косоглазый Галсан. Попробовал было плясать и Василий Иванович, но вновь отхаркнул кровью. Его уложили на диван, и за ним стала ухаживать Глашка, еще высоко от усталости носившая грудью.
Иногда, пошептавшись, какая-нибудь парочка вдруг исчезала в одной из смежных комнат, оттуда слышалось звяканье задвижки. Затем они выходили, обычно женщина позади кавалера, оправляя волосы или платье.
Здесь все знали, кто с кем живет, кто чьей любви добивается.
Почему-то Охнарь больше всего смотрел на лысого гармониста: так часто чем-то поразивший нас человек на долгие часы овладевает нашим вниманием. Плясуны сменяли один другого, а он продолжал наигрывать «страданья», польки, цыганки, вальсы и, казалось, совсем не чувствовал усталости.
Его крепкие короткие пальцы с нечистыми ногтями ловко и неутомимо бегали по перламутровым пуговкам, гармонь разворачивалась на коленях, блестя металлическими наугольниками, красной подкладкой мехов. Лысому подносили водку, он выпивал, отказываясь от закуски, и лишь собирал на лбу морщины, шевелил кожей, словно надвигая ее на густые брови: казалось, этим он и закусывает. Глаза его почти не смотрели на людей, убегали, прятались.
— Откуда он такой? — тихонько спросил Охнарь у Модьки, с трудом удерживая закрывающиеся веки.
— Разное говорят. Есть слух, что неудачливый Нат Пинкертон из царской охранки. Филер. После революции решил спасаться на «дне».
Слова Модьки было последнее, что Охнарь услышал в этот шумный, бесшабашный вечер. Он заснул тут же за столом, положив оба локтя на залитую скатерть, уткнув в них свою утомленную кудрявую голову.
Он не знал, долго ли разливалось, свистело, топотало веселье, когда оно кончилось, остался ли кто в «малине» или все разошлись.
Оказалось, что часть гостей, в их числе и Василий Иванович, ночевала в притоне. Наутро они опохмелялись и гуляли до глубокой ночи.
III
На третий день, в субботу, когда сели обедать, «старшой», дядя Клим, или, как его называли между собой воры, Двужильный, сказал:
— Теперь свои остались. Отдохнуть можно.
Закусывая колбасой полстакана выпитого портвейна,
Ленька разглядывал сидевших за столом. Всех он уже видел, нал, но теперь как бы знакомился ближе.
Народу вместе с ним было восемь человек. Мужчин он хорошо запомнил: дядя Клим Двужильный, Модька Химик, Фомка Хряк и большеголовый, низколобый, с черными жесткими волосами и приплюснутым носом Галсан, откликавшийся на кличку «Калымщик».
Остальные трое были женщины. Самую старшую из них, толстоносую, с бородавкой, обычно покрытую шалью, все звали Просвирня. Ей было лет под пятьдесят, и Леньке сказали, что она «хозяйка».
Особый интерес у него вызвали две молодых. Оказывается, они тоже являлись постоянными обитательницами «малины». Кто эти бабы? Жены? Воровки? Или «гулящие»? На сальности мужчин они совершенно не обращали внимания, а иногда и сами вставляли хлесткое похабное словцо.
Ближе к Леньке, положив локти на скатерть, сидела успевшая запасть ему в душу Глашка Маникюрщица. Ее коротко, по моде подрезанные волосы были причесаны наскоро, кое-как, пухленькое лицо несколько сонно, с мягких, сочных губ наполовину сошла краска. У нее и в одежде чувствовалась небрежность: одна пуговица на груди была не застегнута, воротник красной вязаной кофточки завернулся. Взгляд голубых глаз — безучастный, скучающий: казалось, ее мало что интересовало кроме обеда. Совсем другая, чем вчера. Устала после гулянки? Хорошо, что Глашка здесь живет. Сколько ей? Годов двадцать пять?
Черненькая ее подруга, занимавшая место по правую руку от дяди Клима Двужильного, была примерно ее возраста, а может, и постарше, но выглядела и свежее и подобраннее. Была она гибкая, как хлыст, с длинными крашеными ногтями красивых рук, глаз ни перед кем не опускала и, казалось, подмечала все, что делалось в доме. Иногда по ее смуглому скуластому лицу с резкими изломистыми бровями, ярким, каким-то нервным, крупитчатым румянцем пробегала тень высокомерной, пренебрежительной улыбки, она еле уловимо дергала уголком прямого рта и миролюбиво поджимала тонкие, тоже яркие губы. Ела она, не в пример своей товарке, мало, отгрызала маленькими кусочками, и то и дело блестели ее острые, мелкие зубы. Охнарю черненькая не понравилась. «Такая укусит — мясо загниет».
Обед долго не затянулся.
Девицы разошлись каждая в свою комнату. Просвирня стала убирать посуду, а Фомка Хряк и Калымщик сели играть в «стос». Химик закурил, лег на диван. Затем поднялся, придвинул стул к игрокам и начал «ставить мазу»: то на карту одного, то на карту другого. Двужильный возился с электрическим фонариком: проверял батарейку, пробуя ее на язык, рассматривал, не перегорели ли волоски у лампочки.
Повалил снег, рано опустились сумерки.
Прошло два дня, как Охнарь «отогревался» у товарищей Куприяна Зубка. Когда они его наладят отсюда? Нынче? Сказать по совести, ему было невыносимо скучно. Праздничное веселье кончилось, в доме установилась нудная тишина, и появилось ощущение придавленности. Казалось, все чего- то ждут, к чему-то прислушиваются, томятся. Хаза окружена тьмой, чужими враждебными домами. Кто знает, что делается за этими толстыми бревенчатыми стенами? Не обкладывают ли их мильтоны? Конечно, все это мура на постном масле, никого Охнарь не боится, он уже тюрьму испытал, но все равно противно: раньше, на «воле», он никогда не жил закупоренным в четырех стенах.
Смотреть без конца, как мечут в «стос»? Надоело. Самому бы подсесть, да монеты ни копейки. Притом оголец чувствовал, что Фомка Хряк его недолюбливает. А вот Модька, видать, не очень азартный. Не захотел играть и лишь иногда «мажет».
Чем бы заняться? Нешто выйти во двор, хоть свежего воздуха глотнуть? Очень уж тут сивухой несет, табачищем, да еще от выпитого за эти дни в голове вроде карусели.
Где-то в передней валялась его кепчонка. Просвирня заметила, как Ленька шарил у вешалки, подозрительно спросила:
— Куда?
— Тут на дворе побуду.
Содержательница квартиры подошла к Двужильному, зашептала на ухо. Тот поднял голову от фонарика, кивнул Охнарю:
— Надоело у нас?
— «Уже выгоняют?»
— Как можно, дядя Клим! У вас хорошо.
— Чего ж не сидится? Отдыхай.
И, закрыв фонарик, ушел в свою комнату.
«Не верят».
Оголец лишyий раз убедился, что «хозяева» следят за каждым его шагом. И хотя он понимал, что иначе и быть не может, так, видимо, и надо поступать в притоне, легче не стало.
Игроки бросили карты. Модька Химик взял книжку и вновь лег на диван. Фомка Хряк зацепил свой широкий солдатский ремень за гнутую спинку венского стула, качал наводить бритву, поблескивая стальным лезвием с немецкой маркой. Взял хромированную чашечку для разведения мыльного порошка, внезапно грубо сказал:
— Кто взял мой помазок?
И скосился на Калымщика.
Калымщик зашевелил черными бровями, промолчал. Ленька оживился, с интересом ждал, что будет дальше. Хряк обшарил подоконник, громко бормоча:
— Кажная свинья хватает. Ох, кого-то я впоймаю за длинные ухи!
— Обидеть хочешь? — сбычась, спросил его Калымщик. — Мне твой «свинья» — тьфу. Я свинья кушаю. Мне что наша Магомет, что ваша Миколка-угодник — два фальшивые деньга. А твоя помазок мне зачем? Своя есть помазок.
Казалось, Хряк только и ждал его слов. Он надвинулся на Калымщика жирной грудью, передразнил:
— «Наша Магомета, ваша Миколка»! Кто ж, как не ты, схватил? Мне чтоб помазок сею минутой лежал передо мной. А то вот хвачу бритвой по языку, и онемеешь до гроба.
— Мой финка хотел нюхай? — закипая бешенством, спросил Галсан Калымщик и схватился за рукоятку ножа. Был и он дюжий, с короткой сильной шеей, но едва доставал Хряку до плеча.
Модька сел на диване, спустил ноги.
— С цепи сорвались? — сердито сказал он. — Брось, Хряк. Чего нарываешься? Только что в карты играли и… оскорбляешь. Это тебе не ночлежка, не базар — хаза.
— Заступник нашелся? Может, ты помазок и сцапал?
— Неизвестно, чем бы кончилась ссора, если бы не Просвирня: нагнувшись к двуспальной кровати, она подняла бритвенный помазок с лимонной перламутровой ручкой, положила на стол, словно бы между прочим, проговорила:
— Валялся.
Хряк замолчал, все еще тяжело сопя. Калымщик, ничего больше не сказав, ушел к себе в комнату. Модька достал папиросу, чиркнул зажигалкой: запахло бензином, дымом табака. Ленька вновь поскучнел: жалко, что не подрались. Конечно, Хряк куда «поздоровше» и, если бы дело пошло на кулачки, смял бы Калымщика. Но у того финское перышко. Пустил бы Хряк в ход бритву? Вдруг бы кого до смерти зарезали? Оказывается, вон как воры грызутся. А пацаны говорили, будто они живут в кодле очень дружно. Ленька подошел к столу, взял карты и стал строить из них домик.
Зажгли лампу-«молнию».
Из своей комнаты вышел Двужильный, одетый в костюм, с револьвером в руках. Перезаряжая его, сказал:
— Кончайте базар, ребятки. Пора.
Висевшие над столом круглые часы показывали начало восьмого.
Сидя перед зеркальцем, Хряк старательно выдавливал прыщи над переносицей; Модька показывал карточные фокусы, и Ленька не спускал глаз с его рук; Калымщик из своей комнаты ничем не подтвердил, слышал ли он «старшого».
— Полчаса вам даю, — негромко, холодно сказал Двужильный.
Вскоре в большую комнату вошли девицы. Встреть их Ленька на улице, да еще полупьяный, как сейчас, не узнал бы. Обе марухи разоделись по самой последней моде — в короткие, узкие, выше колен, юбочки, в шляпки, высокие фетровые боты. Полная, белокурая Глашка Маникюрщица была в голубом манто рытого бархата; черненькая Манька Дорогая, или, как ее между собой еще называли воры, Сука, — в меховом полупальто.
Обе подвели глаза, ярко накрасились, в руках держали лаковые сумочки. По комнате от них распространился сильный запах духов.
Бросив карты на подоконник, Модька Химик картинно поднял руку, продекламировал:
Когда я был молод, В гусарах служил, Красотку-цыганку Безумно любил!Он потянулся.
— Итак, мы едем на раут? Лакей, цилиндр, перчатки или получишь в рыло!
Он снял с вешалки свое темно-серое демисезонное пальто в крупную красную клетку, кашне, оделся.
Медленно стал натягивать сапоги Хряк.
Первой ушла Маникюрщица. За ней вскоре Хряк и Модька Химик, насвистывающий опереточный мотивчик. Затем минут через десять исчезла Манька Дорогая. Сердце у Леньки взволнованно колотилось, хмель придал ему смелость. Он загородил дорогу Двужильному:
— Возьмите меня с собой.
Вероятно, Двужильный не ожидал такой просьбы.
— Чего торопишься?
— Я уже говорил, дядя Клим. Сармаку вот так надо раздобыть, — чиркнул Охнарь себя пальцем по горлу. — Зима, а у меня клифтишка нету. Возьмите. Я не подведу.
Двужильный пошевелил ноздрями.
— Посиди дома.
— Боитесь?
— Мы, милок, ничего не боимся, — грубо сказал Двужильный. — У нас испуг сыздетства прошел. На дворе морозно, застудишься.
Он пронзительно глянул на Леньку, словно этим взглядом сметая его с пути. Ленька побледнел, однако не отступил. Смотрел он обидчиво, исподлобья, верхняя чуть приподнятая губа дрожала совсем по-детски — не поймешь, то ли хочет укусить, то ли заплакать. Левая бровь дяди Клима высоко, удивленно поднялась, короткие щетинистые усики задвигались. Внезапно он ласково, ободряюще потрепал огольца по щеке, толкнул плечом дверь.
Вслед за ним вышел и Калымщик. Просвирня заперла за ними дверь, и в доме наступила тишина, но тишина гнетущая, похожая на липкую паутину. Лишь глухо бормотали настенные часы, да и они, казалось, не время отсчитывали, а накликали беду.
— Спать ложись, — сказала Охнарю Просвирня. — Вот ту старую шубу возьми на вешалке, постели на полу у сундука. Не забудь, свет погаси.
Она зевнула, перекрестила большой рот и скрылась в чуланчике: словно пропала. Где-то глухо хлопнула дверь. Лишь впоследствии Ленька — узнал, что там находилась еще одна каморка — «маханшина келья».
— Десять минут спустя комната погрузилась в кромешную темноту. Ворочаясь на шубе, протрезвившийся Ленька чутко прислушивался к ночным звукам в доме и за стеной. Мрак давил его, было чего-то страшно.
IV
Вот уже три дня, как Ленька живет в «малине» и не может понять, что делается вокруг него, что происходит с ним самим. Как относятся к нему обитатели дома? Ленька остро чувствовал: все к нему приглядываются, не приведи господь ему возбудить подозрение — придавят, как мокрицу. Он не знал, как себя вести, чтобы понравиться, не опускал ни перед кем глаз, считая, что этим высказывает свою самостоятельность.
Он прекрасно понял, что сейчас воры ушли «на работу» Что именно они делают в городе — Охнарю было неизвестно. При мужчинах ли находятся обе молодые женщины или отдельно «гуляют» по панели? Расскажут ли ему об этом? Вдруг дядя Клим возьмет да и оставит его в хазе? Вот бы здорово! Тут весело, народ аховый, выпивки, жратвы — разливанное море. А что, разве бы он не мог пригодиться? На «воле» Охнарь слыхал, что таких, как он, огольцов приучают лазить в форточку. Забравшись в чужой дом, они изнутри открывают дверной запор и впускают взрослый А то берут «сонниками». Огольца подсаживают в окно, и он один среди бела дня (или с карманным фонариком, если дело ночью) обкрадывает спящих и через окно же передает вещи партнерам наружу.
Да разве его здесь оставят? Кто он? Обыкновенный беспризорник, мелкий урка. А дядя Клим и его сотоварищи — духовые. Попасть к ним — то же самое, что из пехоты перевестись в лейб-гвардию. Ленька отлично сознавал: воры не могут быть доверчивыми, принимать всех. «Малина» — это их крошечная крепость в большом городе, и она же их мышеловка. Враги для них — все. Друзей — никого. Прознай про хазу уголовный розыск — окружат и прихлоп нут, и любой из самарцев поможет.
Чокали невидимые часы на стене, в углу под полом скреблась мышь. Ленька принял позу поудобней.
Эх, как судьба его швыряет! Будто палка-бита деревянного «чижика» — есть такая игра. Давно ли с ребятами своей улицы он в половодье бегал на Дон, вылавливал разбухшие доски, бревна, прибитые волной к берегу, и тащил домой на топку? Давно ли катил на воронежском товаро-пассажире и трясся, что его схватит кондуктор с бычьей мордой? Давно ли сбежал от киевского большевика, гульнул в чайной «Уют», спал в асфальтовом котле? Давно ли с Нилкой Пономарем был захвачен облавой и доставлен в ночлежку? А уж после этого и в разных детдомах учился, прошел тюрьму, имел судимости и вот лежит в «малине». Да уж не мерещится ли ему все это? И смутно белеющий потолок, обклеенный бумагой, по которому шуршат тараканы, и бревенчатый дом, и тетка Просвирня, и город Самара? Существует ли на свете сам мальчишка Ленька Осокин по кличке Охнарь, или ничего этого совсем-совсем нет и в помине? Ни белого света, ни Земли, никого! Вот он зажмурится, откроет глаза и — ничегошеньки! А вдруг в самом деле?
Ленька крепко и не без страха закрыл глаза и, казалось, почувствовал вечность: исчезло время, все куда-то провалилось. Еще не успев открыть глаза, он цапнул себя за руку и радостно засмеялся. Жив! Есть такой оголец Ленька Охнарь и никогда не умрет. Он уже весело смотрел на потолок, на стены и готов был побиться об заклад, что какое-то мгновение сквозь тьму отлично различил настенные часы, голую красотку в розово-ядовитой рамке.
Откуда же вся эта разная разность появилась на свете? Сотворил бог? А кто сотворил бога? Большевики говорят, что его придумали попы. Наверно, и его, Ленькин, отец был неверующим?
Ему вспомнился последний побег из детдома, полгода назад, который и привел его сюда, в «малину».
До чего же Леньке сперва легко вздохнулось на «воле»! Снова свободен, кати куда хочешь, делай что пожелается! Нет вокруг казенных стен, нет воспитателей, нудных замечаний: «Куда? Зачем дерешься? Нельзя! Останешься без отпуска!» Правда, нет и чистого белья, нет трехразового питания — в последнее время кормить стали лучше. Нет цветных карандашей, красок — Ленька пристрастился к рисованию. Э, да разве он пропадет? Не сворует, так выпросит. Народ зажил сытнее, подобрел.
На «воле» Охнарь, как всегда, быстро сошелся с новыми корешами. Под рубахой за ремень у него был засунут самодельный нож, выточенный из стальной полосы, с грубой деревянной колодкой.
Стоял октябрь, от Волги дул пронзительный ветер, мелкий дождь сек щеки. Вместе с корешком Охнарь украл на базаре из лавки скорняка новую каракулевую шапку. Его схватили, дружок успел сбежать, оставив в руках преследователей великоватую куртку, скинутую на ходу. Пострадавший торговец в легкой поддевке, еще какие-то двое повели Охнаря в ближайшее отделение милиции. На нижней разбитой губе у него запеклась кровь, Ленька загнанно зыркал по сторонам, старался не заплакать от испуга и все почему-то сплевывал.
«Допрыгался», — в странном оцепенении думал он, видя, что улизнуть нет никакой возможности. Торговец так завернул ему за спину руки, что малейшее движение вызывало боль в суставах, плечах.
— Тише, зараза, крути, — огрызнулся он.
— Обожди, еще не так скрутим. Шпанка желторотая.
Факты говорили сами за себя. При обыске в отделении милиции у Охнаря нашли махорку в кармане. Насыпал он туда махорку для того, чтобы в случае неудачи кинуть в глаза обкрадываемой жертве. Правда, у него имелась и книжечка тоненькой рисовой бумаги «для курева», да разве легавых проведешь? Все улики были налицо. Дежурный оформил протокол, истец, свидетели подписались, и уголовное дело на Леньку было заведено.
Огольца втолкнули в просторную камеру уголовного розыска, наполненную арестованными. Вот он и в неволе. Раньше ему приходилось сидеть только в отделении милиции небольших городов.
С потолка на перекрученном шнуре спускалась запыленная лампочка, на стенах виднелись похабные рисунки, надписи. Окно, выходившее во двор, было забрано решеткой и смотрело десятком дробленых черных глаз. По обеим сторонам камеры тянулись нары, отполированные тысячами подследственных жильцов. На скамейке у длинного стола сидели двое мужиков и закусывали, наливая из остывшего чайника кипяток. Кучка молодых воров играла в самодельные карты; при появлении дежурного очкометы спрятали колоду, приняли невинный вид; как только он ушел, вновь стали играть. Охнарь съежился, не зная, что делать. Вот и сбылось пророчество тетки Аграфены: увидела б она его! Дурак, дурак, зачем намылился из детдома? Хоть бы весело покуролесил эти дни, а то «воля»-то опять оказалась вшивой, неприютной: ел больше вприглядку, спал одним глазом.
Ниже — тюрьмы падать, кажется, уже некуда! Охнарь не без любопытства огляделся.
— Что за микроба? — подойдя к нему, спросил заросший детина с толстыми губами, тупым сонным взглядом и неожиданно ловко дал швычка.
Охнарь ойкнул, схватился за голову:
— Чего лезешь!
— Здоровкаюсь с тобой, дурашка. Ай больно? А ты думал, в тюрьме пирогами угощают?
И он глупо расхохотался. Пожилой заключенный в короткой студенческой тужурке, сморщенной и побелевшей от носки, бросил детине:
— Не трожь. Ему небось и без тебя мильтоны шею накостыляли.
Народу в камере было как на базарной толкучке. Кто сидел на деревянных нарах, кто прохаживался из угла в угол, кто тихонько покуривал, ведя ленивую беседу. Пегий мужик с бороденкой набок, расстегнув штаны, искал насекомых. Ленька выбрал у стены свободное местечко, сел на полу.
— Впервой тут? — подсев к нему, спросил пожилой в студенческой тужурке, что заступился за него перед толстогубым детиной.
Оголец гордо и солидно подтянул штаны:
— Бери выше. Уже приводы имею.
— Молодец. Обкатываешься, значит. Кто не нюхал сумы да тюрьмы — не знает жизни. Верно говорю. Люди только тех уважают, кто кусается крепко. — Он показал пальцем на свои редкие желтые зубы. — Во. Зришь? Увидят, что слабый, норовят морду наперекос поставить. Если ж сумеешь ответить — сами отойдут в сторонку. Это я точно знаю, поверь. Да ты и сам небось заметил? На суде завсегда держись смело, отпирайся от всего. Понял? Главное — отпирайся, и отпонтуешься. Мне завтра решетка грозит, а думаешь, боюсь? Э, милок, жизнь, она и в тюрьме есть. Рано ль, поздно ль, а на свободу выйдешь.
— А чего мне могут припаять? — наивно поинтересовался Охнарь и рассказал, за что его посадили.
— Отдохнешь с месяц на казенном харче, да и все. После в реформатор пошлют, с малолетками вала повертишь… отъешь ряшку.
Заключенный поскреб спину, покосился на Охнаря:
— Деньжонок не имеешь?
Старый вор еще почесался.
— Так, значит, голый, как святой! А я думал у тебя на четвертинку разжиться. Признайся: может, заначил где в барахле? Нет? Жалко.
Он встал и ушел к нарам.
Здесь же на полу Охнарь и заснул поздней ночью.
На шестой день его повели в «стол привода» — большую комнату на первом этаже, наполненную арестованными. Ленька отошел к стенке, с любопытством приглядываясь к незнакомой обстановке. Большинство здесь было молодых парней с лихими взглядами из-под чубов, с голубыми от татуировки руками, в мятых пиджаках, одетых прямо на майки. Попадались и пожилые люди в приличных костюмах, все небритые, с угрюмыми взглядами. Выделялось несколько девиц с нерасчесанными волосами, в модных, замызганных юбчонках.
Час спустя Ленька уже знал, что здесь были и воры, и шулера, и спекулянты, и растратчики, и аферисты, и проститутки — «всякой твари по паре», как острили сами заключенные. Одни сидели на подоконниках, другие лежали на деревянных диванах, а то и прямо на полу, насунув на уши кепчонку. Возле батарей парового отопления жалось несколько озябших. Скудный свет проникал сквозь маленькие окошки, забранные решетками. Слышалась незлобивая ругань, каждый проклинал случай, который привел его сюда. Некоторые попали в уголовный розыск «на пустую» — захватили при облаве. Тут, в «столе привода», весь этот сброд должны были опознать — впервые ли каждый из них захвачен или давно занимается своим «промыслом», что в сущности, и предопределяло меру наказания.
Старые кореша или те, кто познакомился на месте, кучками сидели на полу. У подоконника собралась шумная компания. Почти все курили, и табачный дым лез в горло. Откуда-нибудь то и дело раздавался смех, восклицания.
Выбрав свободное местечко, Охнарь присел возле двух молодчиков, видно корешей, что уединились от братвы.
Вертлявый, с тоскующей по мылу кадыкастой шеей, выбитым верхним зубом негромко говорил:
— Хорошо бы пройти на липу. Если откроют задки, не миновать Соловков или Нарыма. Восемь судимостей у меня, проскочу ли? Может, не опознают, пофартит.
— Эх, неохота опять в кичу садиться, — сказал второй, низколобый, с черными негнущимися волосами, похожими на козырек, и мечтательно добавил: — Сейчас бы к Лизке. Хорошая у меня маруха, кроме меня, ни с кем не треплется. А потом бы завалиться в пивную «Минутка», клюкнуть бухляночку, вот это житуха!
Из комнаты вышел надзиратель с бумагами, громко выкрикнул:
— Самохин!
Вертлявый молодчик с выбитым зубом вскочил:
— Меня вызывают.
Его друг с негнущимися, словно козырек, волосами подсел к какому-то пожилому мужчине в очках, очевидно растратчику, понес какую-то околесицу, потом в азарте проспорил ему белье.
В углу играли в карты, и тут же, на глазах у всех, неудачник снял верхнюю рубаху, отдал. У забранного решеткой окна короткошеий малый с приплюснутой головой, словно вросшей в плечи, вставил в расческу тоненький листок из папиросной коробки и, как на губной гармошке, стал наигрывать «матаню». Двое молодых воров и девица пустились плясать, образовался круг, многие стали прихлопывать им в ладоши.
То и дело кого-нибудь вызывали в дактилоскопию, в кабинеты к инспекторам, и те уходили. Открывалась дверь в коридор, вваливались партии вновь прибывших. В «столе приводов» стало душно.
Прав был пожилой заключенный в студенческой тужурке: здесь шла своя жизнь. Леньке она была в диковинку, а кто-то считал ее своим бытом.
Возвратился Мишка Вертун с выбитым зубом.
— Отпонтовался? — с жадностью спросил его товарищ.
Вертун попросил закурить, и, когда брал папироску, рука его дрожала. Проговорил, потирая грязную кадыкастую шею:
— Раскрыли. Знаешь, кто инспектор второго района? Фомушка. У этого не голова — кладовка, все помнит.
Спрашивает: «Как фамилия?» Я: «Самохин». Тогда он: «А Никишин не ты? А Сергеев? Филимонов?» Я, понятно, отпираюсь. Он опять: «Снят у нас?» Я прикидываюсь, что не понял: «Чево?» Фомушка ткнул мне в нос фотографию, смеется: «Твоя? За фраера хотел пройти? В последний раз ведь обещал, что уедешь из Самары. Почему не уехал?» Я вижу, карта моя бита: «Уеду. Отпустите». Он: «Да теперь уж не беспокойся. На казенный счет отправим. С такой «историей болезни» — как социально опасного. Жди суда». Ну потом мильтон водил к роялю, на трех листах отпечатали снимок с пальцев… Грабеж ляпают.
Этот Фомушка был знаменитостью самарского уголовного розыска: о нем Охнарь слышал еще в тюрьме. Заключенные передавали, что у Фомушки была феноменальная память на лица. Стоило ему двадцать лет спустя глянуть на вора, и он определял, судился ли тот у них или нет. В каждом крупном городе в уголовном розыске был свой Фомушка.
— Пройду ли я за торговца? — сказал низколобый, с негнущимися волосами. — Я уж тут концы пальцев у окна о кирпичи чуть не разодрал. Линии стирал. Даже сейчас больно. Деляга один заверил, что помогает, не уличат…
— Не поможет. Просто не станут снимать пальцы.
Воры ближе сдвинулись головами, заговорили, понизив голос.
За окном опустились сумерки, «стол привода» быстро пустел. Из коридора вошел приземистый мужчина в бархатной толстовке, с властным взглядом, квадратным выбритым подбородком. Проходя через комнату, он заметил Охнаря, остановился.
— Ты что здесь, пацан?
— Не знаю, — сказал Ленька, разыгрывая наивного мальчика. — Позвали вот. На улице дождик, а у вас сухо…
— Вокруг захохотали. Приземистый в бархатной толстовке скрылся за одной из дверей и вскоре вошел в сопровождении милиционера:
— Отведите его в Комонес. Не хватало тут сопляков.
Но прошло еще полмесяца, прежде чем Ленька предстал перед судом по делам несовершеннолетних. За это время он многое увидел в тюремной камере, и она стала для него настоящей воровской школой.
Судился Охнарь впервые, но во всем нахально отпирался. Он утверждал, что шапку у скорняка украл мальчишка, с которого содрали куртку, его же торговец схватил по ошибке. В Комонесе не было никаких сведений о прежних мелких кражах Охнаря, о приводах в милицию (везде он называл разные фамилии), и его направили в городской эвакоприемник.
По дороге Охнарь убежал от охраны и так вот и попал в этот дом.
Скучно лежать одному. Кончится когда-нибудь эта ночь?
… Проснулся Охнарь от говора: хлопала входная дверь в сенях, по ногам тянуло напущенным из двери зимним холодом.
Зябко ежась, оголец сел на овчине, обеими руками почесал спутанные кудри. Через «залу», шурша юбками, прошли женщины. Мужчины молча раздевались в прихожей. Лица у них были озябшие, угрюмые. Хряк достал из буфета недопитую бутылку водки, вылил в стакан и, крепко сморщась, опрокинул в рот. Закусывать не захотел, лишь широко выдохнул воздух.
В «зале» никто не задержался. Двужильный ушел спать к Маньке Дорогой, за ним в свою комнату скрылся и Калымщик. Хряку уходить было некуда, его широкая двуспальная кровать с высокой периной стояла в углу у окна. Подперев кулаком тяжелую лохматую голову, он долго сидел за столом. Ленька опять повалился на старую овчинную шубу.
— И я с тобой ляжу, — усталым голосом сказал Химик. Видно, он поленился стелить себе на диване и прикорнул как был, в пиджаке, ботинках. Лишь перенес на пол подушку.
— Ну как? — шепотом спросил его Охнарь. — Ограбили?
— Кемай, оголец.
Злые все нынче воры, — значит, сорвалось. Ленька обнял Химика за плечи, прижался к его спине грудью, чтобы согреться, как спал на «воле» в асфальтовом котле, и вновь быстро и крепко заснул.
V
Несмотря на воскресенье, Двужильный и Калымщик встали рано и сразу после завтрака ушли в город. Вернулись они засветло, свежие с морозца, веселые: от обоих пахло пивом. Калымщик внес узел, кинул на стол. Клим Двужильный повесил в прихожей свой бобриковый пиджак, пройдя в «залу», поманил пальцем Леньку, скучно смотревшего в окошко на улицу, залитую розовыми лучами низкого, закатного солнца. Оголец с живостью, ожиданием повернулся к нему.
— Затомился?
Двужильный не торопясь развязал узел. У Леньки вид был такой, словно он ожидал фокуса.
И фокус действительно последовал: на столе, разбросанные, как по прилавку, легли новенькие ботиночки в черно сияющих калошах, черные суконные штаны, пестрая рубаха «апаш», пиджачок. На самом дне узла, темнея байковой коричневой подкладкой, была свернута подростковая кожаная куртка.
— Приданое тебе, — сказал Двужильный. — Облачайся. Коли есть баба на примете, можешь жениться.
— С покупкой, Охнаришка!
— Бутылка с тебя!
— Ленька глазам не поверил: это ему? Со всех сторон на него глядели смеющиеся, одобрительные лица. Только Фомка Хряк, весь день проспавший на своей двуспальной кровати, лениво ковырял в зубах спичкой.
— Мне ведь… одно клифтишко, — забормотал Ленька, явно растерявшись. — Чем я расплачусь?
— А подумай, — очень серьезно ответил Двужильный и собрал на лбу морщины, словно бы тоже задумался, чем же Охнарь будет расплачиваться. Лишь хорошо знающие его обитатели хазы видели, что он внутренне смеется.
— Не знаю, — неуверенно ответил Охнарь. — Придется… дало какое сыскать?
— А сыщи. Сделай наколку и бери куш. Коли не справишься в одиночку, кликни нас. Как, братцы, поможем огольцу?
Вероятно; теперь бы Охнарь понял, что его разыгрывают и за одежду не требуют ничего, Куприян Зубок хорошо знал своих сотоварищей: его отблагодарили с невиданной щедростью. Но его злой осой ужалила мысль: значит, нынче придется покидать хазу. От сознания, что он теряет все, что имел в эти четыре дня, Ленька изменился в лице, расквасил губы.
— Теперь вы меня… выгоните отсюда? — еле слышно сказал он то, о чем подумал.
Тон его был такой жалобный, что улыбка сбежала с лица Глашки Маникюрщицы. Все молчали. Калымщик поглядел на Двужильного. Двужильный сунул руки в карманы галифе.
— Тебе что ж… неохота уходить от нас?
«Неохота», — хотел ответить Охнарь и не смог. Подбородок его мелко задрожал, и он поспешно сглотнул слюну, боясь, что заплачет. На его побледневшем лице жили одни глаза, и он не спускал их с дяди Клима. Клим собрал на лбу складки и тем же серьезным тоном, каким говорил перед этим, произнес, словно уточняя:
— Стало быть, хотел бы остаться?
Ленька кивнул. Еле слышно сказал:
— Хотел бы.
Двужильный обескураженно развел руками)
— Раз так понравилось… да тут и Модя за тебя просил, «Оставим, говорит, Охнаря. Парень смелый, я видал, как он горячую картошку ел: чуть не целиком заглатывал. С ним мы будем в безопасности». И Гланя словечко замолвила, «Очень, говорит, мне понравился. Жалко, до пупка не достает, загуляла б». Ну, а Галсан, сам видишь, не ревнует. Наоборот. Ноги из-за тебя на толкучий бил, нес барахлишко. Вроде как ни у кого нету возражений против…
Опять подсмеивается дядя Клим или правду говорит? Все веселые, — значит, правду?
— А я Ленечку поцелую, — сказала Глашка и, обняв Охнаря, крепко поцеловала в губы.
Охнарь радостно вспыхнул, сгреб обновы, побежал в прихожую переодеваться. Пять минут спустя он уже разгуливал по комнате прямо в калошах. Штаны оказались великоваты, волочились, рукава рубахи налезали на пальцы, зато пиджачок сидел как облитой. Охнарь то обдергивал полы пиджачка, то разглядывал пистоны на ботинках «бульдо» и явно не звал, что бы ему еще сделать.
— За мной не пропадет, — выпалил он, остановясь перед Двужильным. — Достану, расплачусь с походом.
Все расхохотались. Улыбнулся даже Хряк, не глядя шаривший рукой под кроватью свои хромовые сапоги.
— Чего уж там считаться, — усмехнулся Двужильный, — Это от всей хевры тебе подарочек. А это еще и от меня игрушка. И он протянул Охнарю новенький финский нож.
Охнарь совсем был счастлив. Он понял: значит, его приняли в товарищество.
— Теперь и гулять отпустите? — простодушно спросил он.
Двужильный улыбнулся:
— Тебе все сразу? Может, «и рысаков орловских пару. И содержанок полон двор»?
Это были слова известной блатной песни.
Глашка Маникюрщица тут же вызвалась укоротить огольцу штаны, подшить рукава рубахи: у Просвирни имелась старая зингеровская машинка.
VI
Выпавший с ночи туман рассеивался медленно, с крыш тихо стекала капель, нависая на сосульках и вдоль стен домов; вспухший, сырой снег казался прошитым свинцовым стежком. Охнарю этот день казался удивительно хорошим. Его желание погулять по городу исполнилось раньше, чем он думал: на другой же день. И теперь он не мог надышаться сырым, вкусным воздухом, пахшим мокрым железом, лошадиным потом от проезжавших извозчиков, кухней из харчевен. Правда, отпустили Охнаря под надежным приглядом, с Модькой Химиком, но оголец давно считал его чем-то вроде старшего брата и не испытывал тягости опеки.
Ленька с важностью шагал по грязно-коричневому затоптанному снегу тротуара: как же — обновлял ботиночки в лаковых калошах. А штаны! Даешь-берешь, брючки-клеш! Болтаются, как два колокола, небось прохожие пацаны от зависти слюни пускают. Кожанка, правда, великовата в плечах, чуть не достигает колен, но зато это кожанка, а не какое-нибудь пальтишко. И как блестит: еще лаком от нее пахнет, — наверно, перекрашивали. Ленька шел, сунув руки в карманы, иногда ловко цвиркал слюной сквозь зубы — знай наших!
— Слышь, Модь, а куда мы? — спросил он уже во второй раз.
— Прошвырнемся по Дворянке, по Садовой, да и нах хауз.
Через несколько шагов Охнарь вновь спросил, на этот раз полушепотом:
— Ударишь по ширме?
Он знал, что знаменитый карманник Василий Иванович благоволил к Модьке, показывал ему секреты мастерства, и теперь весь налился нетерпением.
— У тебя волосы не лезут? — вопросом ответил Химик.
— Не, а что?
— Непонятное явление природы. Антифизический закон Бойля и Мариотта. Шибко любопытен, пора уже оплешиветь.
— Почему? — Лицо у Леньки приняло озадаченное, выражение. Затем, поняв, что Химик разыгрывает его, Ленька наскочил на него с кулаками, стал совать под бока. Модька с хохотом начал отбиваться.
У фонаря подождали трамвай, сели и поехали в центр города к Волге. Охнарь где толкаясь, где бочком пронырнул в середину вагона, остановился возле дамы в шубке, думая: нельзя ли открыть у нее лаковую сумочку, вытащить деньги? Вот бы Модька зевалку разинул! Нэпманша. Золотые серьги в ушах, камни так и переливаются. Насилия Иваныча бы сюда, у него все сумочки, все карманы раскрываются. Или хоть бы Модька попробовал. Чего он застрял на задней площадке?
Действительно, Модька стоял на самой толкучке. Мимо него все время входили пассажиры, задерживались возле кондуктора, вынимали кошельки, портмоне или просто мелочь из кармана, платили за билет. Держался Модька очень вежливо, и только черные глаза его зорко, внимательно шныряли по сторонам.
Раза два он менял место и все как-то оказывался возле румяного мужчины в черной дубленке с богатой опушкой, а затем вдруг, не доезжая центра, соскочил с задней площадки. Охнарь слишком поздно заметил исчезновение Химика, и на остановке ему пришлось поспешно пробираться к выходу.
— Шныряют тут разные, — недовольно сказала о нем толстая женщина, закутанная в платок. — Лишь карманы береги.
Огрызнуться Охнарь не успел: трамвай уже ушел. Подождав Модьку, он недовольно сказал:
— Чего ж не упредил?
— А ты чего галок ловишь? Хочешь стать вором — будь на зексе. Во сне и то дреми одним глазом.
— Вон что! Модька стал его учить? Ленька и сам знал — разинь рот, сразу на крючок подцепят. Так они ж не на «деле».
— Да и пройтись пешочком захотелось, — пояснил Модька, и губы его дрогнули, словно хотели сложиться в улыбку.
Он тут же свернул в переулок. Чудной парень!
Между домами далеко внизу блеснул лед Волги. В затоне чернели трубы пароходов, баржи, вмерзшие у причала, занесенные снегом. Вот и центр города.
Широкая прямая улица, обставленная большими нарядными домами, блестела зеркальными витринами. Ленька загляделся на безмолвные восковые манекены. Одни из них держали в растопыренных руках роскошный шелк, бархат, спадающий к ногам, и словно предлагали его проходившей мимо публике. Другие, мертво улыбаясь, выпятив деревянную грудь, демонстрировали модные покрои костюмов.
Гастрономические магазины под длинными вывесками из сусального золота, булочные, казалось, источали вкуснейшие запахи на весь околодок. В рыбном во всю длину стекла был нарисован громадный осетр, как бы говоривший о богатствах Волги, а под ним стояла чудовищная банка, наполненная свежей черной икрой, блестя жиром, висели копченые сиги, красовалась толстоспинная каспийская сельдь. Нарядная праздничная толпа заполняла магазины, и Охнарю сквозь толстенные стекла было видно, как она двигалась у прилавков, выбивала чеки в кассе, брала свертки. То и дело пели, звякали, хлопали двери, впуская раздушенных, скользящих женщин, важных, самонадеянных мужчин в меховых шапках, шубах.
Оба урки пробирались в толпе, поглядывая по, сторонам.
— Модь. Так ударишь по ширме? — вновь просительно шепотом заговорил Охнарь, — Ударишь? Ты ж говорил.
— Говорил? Значит, должен исполнить. Черные глаза Модьки смеялись.
— Где? В этой колбасной?
— Где прикажете, монсиньер.
— Кто?
— Кардинал Мазарини, восприемник герцога Ришелье.
— Катись к хренам, — рассердился Ленька и опять ширнул кулаком Модьку в бок. Тот увернулся.
Охнарь знал, что Модька любил «чистую» работу без увечья, без крови, и мечтал сделаться высококвалифицированным карманником. В этот день Модька при удобном случае собирался «облегчить» карман какого-нибудь нэпмана и показать Охнарю, как надо «работать».
— Айда, — сказал Модька и направился к «Гастроному». — Возле меня не шейся. Ясно? Зырь, не входит ли в магазин мильтон или не зашухарил ли меня кто из людки. Тогда прикинься бусым и затяни «Клавочку».
Пол в магазине, посыпанный потемневшими от сырости опилками, был рябой от мокрых следов. У длинных, высоких застекленных прилавков толпился народ, касса со звяканьем выбивала серенькие, шершавые чеки. Продавцы стучали огромными, как у мясников, ножами, чуть не настругивая сыр, колбасу, шуршали пергаментной бумагой, заворачивая покупки.
Стоя недалеко от витрины, Ленька во все глаза глядел пр сторонам и в то же время не упускал из виду Модьку Химика. Модьку, видно, принимали за покупателя, и он совершенно не вызывал ни у кого подозрений. Он вежливо уступил дорогу красивой даме в лиловом на меху манто; нечаянно толкнув упитанного багроволикого мужчину, всем своим видом требовавшего к себе уважения, учтиво извинился. Спросил у юной продавщицы в белой «докторской» шапочке, белом халате, есть ли шоколадные бомбочки с ликером? И очень пожалел, что в магазине их нет. Продавщица охотно с ним разговаривала, даже чуть кокетничала, Модька намекнул ей, что хотел бы познакомиться, она покраснела и не знала, что отвечать. Модька игриво, значительно простился с ней и вышел.
За ним разочарованный, последовал Охнарь; Модька ни у кого ничего не украл.
— Чего ж ты? — громко спросил он его на улице. — Сдрейфил?
— Дорогой мой, — спокойно говорил Модька, шагая рядом по желтоватому, словно песок, размешанному снегу тротуара. — Что такое воровство? Это деликатный заем кошелька, при котором хозяина не беспокоят просьбой. Без скандалов. А в этой магазухе я не нашел людей, способных понять мою точку зрения. Ясно, Гаврош? Поищем других. И не психуй, как малахольный. «Больные, не волнуйтесь и берегите свое здоровье». Куда теперь прикажешь? В эту кондитерскую? Завязано.
Ничего Охнарь опять не понял. Никуда он «не приказывал» заходить, он даже не успел срезать Модьку хлестким похабным словцом, когда тот с видом человека, добросовестно выполняющего чужую волю, свернул в узкую полузастекленную дверь. Охнарь шагнул следом, и в лицо ему ударил сладкий, вязкий запах сдобного теста, сахара, сливок и то сытное тепло, от которого сразу расслабляются нервы.
За круглыми мраморными столиками сидели горожане, пили какао, ели пирожные. За прилавком две хорошенькие продавщицы упаковывали торты в коробки, вешали конфеты.
Модька зорко огляделся по сторонам, прищурил глаз, точно целясь во что-то, шепнул огольцу:
— Ша! Беру ширму.
Ленька почувствовал, что сердце у него застыло, как легавая собака по стойке «пиль».
Перед кассой стояло двое покупателей. Модька приблизился к ним, картинно сунул руку во внутренний карман своего пиджака, вынул кошелек и, достав новенький червонец, вежливо попросил выбить две «корзиночки» с кремом, два «наполеона» и два стакана шоколада. Встретив недоуменный взгляд Охнаря, он с величайшим хладнокровием произнес:
— Зашамаем, мой верный Пятница.
— Зануда ты, Модька, — обескураженно сказал Охнарь, но против сладостей устоять не мог.
Он уже понял, что во все время прогулки молодой уркаган подшучивает над ним и совершенно не намерен демонстрировать, как надо удить кошельки из омутов чужих карманов. Оголец надулся и ел молча.
На улице Модька свернул вправо от Волги. Здесь снег был меньше затоптан, хотя шаги отдавались так же глухо, реже проносились извозчики. На углу он сверился с огромными висевшими часами и направился к серому обшарпанному зданию. Дверь здания беспрерывно хлопала, то впуская, то выпуская сумрачных истощенных людей в потрепанной одежде. Возле вертелись веселые, озябшие девчонки, парни, старавшиеся показать, что они не боятся холода. Лоточники торговали рассыпными папиросами, сладостями.
— Что это за хаза? — спросил Охнарь у старшего друга.
— Биржа труда.
— А! Мы в таких с огольцами грелись. Тут завсегда народ.
— Отмечаться ходят. Ждут, не поступит ли требование с какого завода или со стройки. Я тоже по таким ошивался. Химик нагнулся, сгреб горсть снега, скатал и лихо запустил в дальний фонарь.
— Ну вот что, краснокожий брат. Мне сейчас надо по одному делу. Есть одно… важное. Два часа ты можешь гулять среди этих вигвамов, а потом мы встретимся в скверике у немецкой кирки. Решили?
На этот раз Охнарь не ткнул его кулаком, не выругался, наоборот, слегка растерялся.
— Я? Один?
— Гувернантку тебе, мальчик с пальчик?
Чего-чего, а такого отношения к себе от Химика Охнарь не ожидал. Он весь преобразился, когда сегодня после завтрака Двужильный как бы безразлично сказал Модьке: «Чего киснешь в «малине»? Прошвырнулся б по Садовой, посмотрел, где, чего, как? Огольца б захватил, небось и он не противник размяться». И по улицам Ленька шагал с таким ощущением, словно из тюрьмы попал на «волю». Однако в душе он, уже научившийся не доверять людям, не сомневался, что хеврой поручено Модьке следить за каждым его шагом. И то, что Модька вдруг отпускал его одного, вызвало у Леньки щекотание в глазах, носу: вот какое ему оказал доверие! Запинаясь, боясь, что ослышался, чего-то не понял, он переспросил:
— Один… дожидать тебя?
— Со всеми остальными вопросами обращайся в справочное бюро. Дать сармачку на справку?
Обогнув здание биржи труда, они шли по тихому переулку вдоль длинного каменного забора, из-за которого в серое небо подымались голые верхушки сада. Модька остановился лицом к забору и вдруг вынул из своего клетчатого пальто совершенно другое портмоне, отстегнул кнопку. У Леньки глаза стали как стекла фонариков.
— Ладаном пахнет, — сказал Модька, нюхая портмоне. — Потертый.
— В магазине, Модь? — восторженно спросил Охнарь. — Когда ж ты успел? Я все время за тобой зырил. Иль в трамвае?
— Тут девятнадцать хрустов сорок два канта, — деловито продолжал Химик. — Не ожидал, что такой скудный улов. На, держи пятерку: это твоя доля. Хватит? Можешь их просвистеть как хочешь. Хочешь, возьми девочку у биржи и погрейся. В подъезде где-нибудь.
— Вот же не заметил, — восхищенно бормотал Ленька. — У кого? У той толстой, что в манте? Когда извиненья просил? Ух и дока!
— Какое это имеет значение? — пожал Химик плечами, — В магазине? Иль по дороге в трамвае? Иль в кондитерской? Важен итог, а он у нас в руках. Так договорились? Через два часа у кирхи. Договор не будем скреплять кровью: я не польский черт, ты не пан Твардовский.
И, сделав рукой «адью», Модька весело заверил обратно к бирже.
«Трепач», — почему-то весело подумал Охнарь, провожая взглядом легкую высокую фигуру Химика и не умея другими словами выразить то, что испытывал к нему. Он радостно похрустел. пятеркой, сплюнул и, сунув руки в карманы, насвистывая, отправился совсем в противоположную сторону.
Все вышло совсем не так, как ожидал Охнарь. Он хотел посмотреть, как «работает» Модька, и ничегошеньки не заметил. Хотел поучиться и лишь увидел украденный кошелек. Модька даже не сказал, у кого вынул его. И все-таки схвати ширмача сейчас фраера, а то и мильтоны, он, Ленька, кинулся бы его выручать. Когда он переспросил: «Один… дожидать тебя?», то по глазам увидел, что Модька отлично понял его состояние и только сделал вид, будто в этом вопросе для Охнаря не звучало ничего особенного. Ведь из дома Леньку, несомненно, выпустили под прямую ответственность Модьки. Шайка еще наверняка опасалась: не «заложит» ли их новый оголец? И не вернись он нынче в притон, с Модьки бы потребовали ответ, возможно устроили «правилку» — воры беспощадны в вопросе коллективной безопасности. Двужильному пришлось бы менять квартиру, а Химику тайком бежать из Самары. Только урке трудно скрыться от «своих». Обычно воры «гастролируют» по всей России и неплохо знают друг друга: это уже Охнарь от многих слышал. Один карманник говорил ему в тюрьме, что ему известны все «свои» от Ростова до Ленинграда. Встречаясь где-нибудь в Ельце, в Кривом Роге, воры угощали один другого, обменивались новостями. «Кольку Ворону знаешь? Харьковский. Увидишь, привет передай». «Васька Лимон из Тулы три года получил. За грабеж». Так, наводя справки, Двужильный мог бы засечь местопребывание Модьки, нагнать и жестоко рассчитаться.
Любопытно: куда Модька сейчас намылился? В казино? Охнарь знал, что Химик нередко заглядывает на рулетку. Ленька слышал, что там по вертящемуся кругу с номерами бегают игрушечные лошадки и крупье (такой дядька) принимает ставки: можно в десять минут разбогатеть и во столько же продуться. Зря его Модька не взял, он бы охотно поглядел, а то и поставил на ребро эту пятерку. Глядишь, сорвал бы куш и отхватил себе такое же кашне, как у Модьки.
В стороне от центра стало тише. Вон труба какого-то завода: весело кудрявится дымок. Началась окраина — тихие белые улочки с бревенчатыми домишками, резными наличниками, голубятнями. Слобода, что ли? Тут стояла настоящая зима, снег в палисадниках лежал пухлый, тускло сияющий, под желобами натекли свинцовые лужи. Неслышно скользили мужицкие дровни по укатанной дороге: наверно, в слободе и мостовой нет. Кто живет вон за теми занавесочками, пунцовой геранью? Огородники, работяги с заводов? Чуть свет по гудку — к станкам. Мечтал и он, Ленька, выучиться на мастера. А теперь вот готов у таких последние щмутки стащить…
Съежив плечи, брел Ленька по узенькому тротуарчику. Кожанка-то, однако, холодная, прозяб весь. Стоп: а сколько времени? Не ждет ли уже его Модька? Лучше прийти пораньше, чем опоздать. А то еще подумает, что он смылся.
Боязнь хоть на минутку огорчить Химика заставила Охнаря заторопиться обратно к центру.
На площади перед высоким зданием театра он увидел густую толпу, запрудившую тротуар, мостовую. Охнарь пронырнул в первый ряд и был изумлен видом человека, который привлек такое множество народа.
В просторном кругу стоял громадный детина в отличном макинтоше с совершенно открытой толстой красной грудью, с здоровенными красными ручищами, вылезавшими из коротковатых засаленных рукавов, — ручищами, которыми можно было бы свалить быка. Его здоровенные, словно распухшие голые и багрово-лиловые ноги были обуты в калоши. Небольшая голова белела ровнейшим пробором, была расчесана волосок к волоску и смазана чем-то ярким, вроде брильянтина. Красно-сизое, одутловатое лицо блестело свежевыбритыми щеками, и от него на расстоянии несло духами. Небольшие серые глаза смотрели спокойно, без всякого смущения, словно бы величаво; белки были красные — то ли от недосыпанья, то ли с перепоя. Перед детиной на снегу лежала мягкая шляпа дном книзу. Толпа молчала, что называется, заглядывая ему в рот.
— На свете было четыре великих босяка, — заговорил детина густым, красивым басом. — Максим Горький, Джек Лондон, Шаляпин и я. — Он ткнул себя большим пальцем в красную, толстую грудь. — Два писателя и два певца. Федор тоже первые годы пел в трактирах, на пристанях. Потом из Тифлиса попал в Санкт-Петербург, к меценату Мамонтову… пошел в услужение к буржуазии. А я всегда с народом. Я уж не пойду в Большой театр, в Мариинку, в консерваторию ублажать «избранную публику». Пою перед простым людом… по-демократически. Меня знает все Поволжье от Симбирска до самого батюшки Каспия, Украина и Черноморье. С подмостков вот этого зала я войду в историю.
Детина выдержал заученную паузу.
— Мне не нужна рампа. Мне не нужен аккомпаниатор. Я сам солист и сам конферансье. Сейчас я вам исполню русскую народную песню «Огородник».
Он патетически воздел здоровенную руку к небу, запел:
Не гулял с кистенем я я дремучем лесу, Не лежал я во рву в непроглядную ночь…Легкие мурашки забегали по затылку Охнаря, он удивленно приоткрыл рот: до того его пробрал сочный, богатый оттенками, задушевный голос молодого босяка. Могучая грудь его подымалась, словно кузнечный мех, пел он легко, свободно беря низы, чуть наклонив голову. Толпа совсем притихла, замерла, покоренная его басом. Люди прибывали и прибывали, у тротуара остановился извозчик, тоже заслушался.
Когда детина закончил, едва ли оставался хоть один человек, который ему не аплодировал. В его шляпу посыпалось серебро, полетели рублевые бумажки. Он стоял здоровенный, будто колонна выделяясь над всеми блестящей, причесанной головой, принимая как должное восхищение слушателей.
Мужчина с парикмахерскими усиками спросил, как он попал в Самару.
— Здесь в цирке шапито гастролирует моя жена. Наездница Мэри. Знаете, наверно? Я с ней приехал.
— Феноменальный голос, — объяснял мужчина в котиковой шапке своей даме. — Я его в ноябре видел в Нижнем. Уже заморозки стояли, а он совсем босой. И, конечно, пьяный.
Кто-то попросил босяка спеть «Громобоя» — его коронный номер. Кто-то настойчиво и глумливо советовал ему по утрам вместо водки пить сырые яйца. На некоторые вопросы детина вежливо и с достоинством отвечал, некоторые спокойно пропускал мимо ушей.
— Почему в консерваторию не идете? — вырвался из гущи чей-то голос. — Погубите талант!
— Я его именно в консерватории погублю, — незамедлительно, как что-то давно затверженное, проговорил босяк. — В консерваториях мертвечина, все засушено. Профессора требуют классику, я не согласен. Я за народную музыку, за свободное исполнение.
— Так вы долго не протянете.
— На морозе и бычье горло сдаст.
Он не двинул бровью.
Женщина с беличьей муфтой, отделанной хвостиками, улыбаясь, спросила, почему он без ботинок. Певец повернул к ней сизо-красное лицо на толстой шее, галантно полупоклонился:
— Так, мадам, здоровее. Не верите? Советую попробовать.
Он поднял шляпу с деньгами, небрежно распихал бумажки, серебряную мелочь по карманам и двинулся куда-то к Волге. За ним, на небольшом расстоянии, колыхаясь, потекло множество поклонников, любопытных. Очевидно, надеялись, что он еще споет.
Побежал бы и Ленька, да боялся подвести Химика. И так сколько простоял. Эх, жалко! «Оригинальный субъект, — услышал он слева над головой. — Говорят, его из Киевской консерватории выгнали за пьянство». Ленька оглянулся, чтобы посмотреть, кто это говорит, но лишь увидел спины двух молодых людей, похожих на студентов. Он чуть не рысью приударил к скверику у немецкой кирки, все еще находясь под впечатлением баса удивительного детины.
На условленной скамейке никого не оказалось. Неужто опоздал? Охнарь спросил у старика в золотых очках, глубоких калошах: «Сколько часов?» Вроде как вовремя пришел. Где же Модька? Вдруг был и посчитал его предателем? Охнарь нерешительно пошел по улице, тревожно всматриваясь в прохожих, то и дело оглядываясь назад, на скверик не покажется ли там Модька?
«Эх, надо было раньше прийти, — терзался он. А все из-за этого артиста. Больно здорово пел».
И внезапно увидел Модьку Химика. Химик стоял возле витрины магазина с девушкой, небрежно повязанной пуховым платком, в короткой, отороченной мехом жакетке, в открытых бежевых туфельках. У Химика было щегольски расстегнуто пальто, открывая роскошное кашне. И он и его барышня, видно, изрядно замерзли, но глаза обоих сияли счастьем.
Заметил ли Модька Охнаря или нет, но он стал прощаться с девчонкой. Она кокетливо подала ему руку, он ее долго не выпускал. Охнарь круто повернулся и заспешил на условленную скамейку в сквере. Здесь он сел спиной к улице и сделал вид, что рассматривает высокую кирпичную кирку с лютеранским крестом.
— Замерз? — спросил Модька, трогая его за плечо.
Они зашагали на окраину к притону.
— Кто эта краля? — спросил Ленька.
— Нагулялся? — словно не расслышав, поинтересовался Модька. — Причастился рюмочкой?
— Что это он? Хочет напомнить о своей пятерке? Покупает? Охнарь вообще с разочарованием заметил, что Модька совершенно как должное воспринял его своевременное появление в сквере. Он ожидал, что Модька обрадуется, схватит за руки, скажет: вот молодец Охнаришка, не подвел, спас голову от плахи. И, обиженный невниманием к своей точности, Ленька надул губы и ничего не ответил.
— Про эту девчонку забудь, — вдруг негромко сказал Модька, и Ленька внимательно глянул в его непривычно серьезное лицо. — Язычок на крючок. Я не хочу, чтобы о ней прознали в «малине».
— Любовь? — спросил Ленька тоном опытного сердцееда.
— Как она тебе?
— Девочка подходящая! — Охнарь поправил кепку и сплюнул. — Ну да они все одинаковые. Им подавай монету.
— Модька расхохотался, схватил огольца за широкий ворот кожанки, крепко встряхнул.
— Вы чертовски наблюдательны, мистер Холмс, как сказал бы доктор Ватсон.
Центр города, закованная во льды Волга остались позади. Вместо магазинов пошли бакалейные лавочки, вместо ресторанов — пивные, заезжие дворы с втоптанной перед широкими воротами в снег соломой. Глухо под ногами заскрипел деревянный мостик через глубокий засугробленный овраг.
— Где ж ты все-таки тот портмонет свистнул? — возвращаясь к интересовавшему его вопросу, спросил старшего друга Охнарь; в голосе его звучало прежнее восхищение.
— Эка нашел чего! — небрежно отозвался Модька. — Разве по-настоящему так работать надо? Нагреваешь разную шушеру по мелочи: где рублишко, где часишки. Изловить бы икряного осетра: чтобы снял куш — и пальцы заболели считать. Да с мастерством обтяпать, как Василий Иванович. Анекдоты рассказывать, в глаза глядеть, а потом чтобы он тебе еще ручку пожал. Это вот интерес! Есть чем погордиться.
«Ишь какой», — уважительно подумал Охнарь.
— А вот когда берешь портмонет, работягу оставляешь без копейки… ничего?
Сам не зная почему, Ленька покраснел. Модька наморщил лоб, силясь понять, что хочет от него оголец.
— Я ведь к нищим в суму не лезу, — сказал он чуть погодя. — Или, может, мне людке свой сармак подкладывать? Мы ж всегда на непачей охотимся, а их обкрадывать сам бог велел… Все это, конечно, мура, лучше слушай, что петь дома.
И он стал учить огольца, что говорить партнерам о прогулке. Маленькие задушевные секреты всегда сближают людей. Охнарь, гордый доверием Модьки, давно мечтал отплатить ему чем-нибудь хорошим.
— Не люблю я Фомку Хряка, — вдруг откровенно признался он.
Они шли уже по городской окраине.
— Хам он и дурак, — не задумываясь, как о чем-то решенном, сказал Модька. — Разве это вор? Мясник. Двужильный его за силу взял. После удачного дела тряпки таскать… да и в случае схватки пригодится. А Хряк вообразил себя ровней нам. Очевидно, эта тема близко трогала Модьку, он оживился.
— Чем я люблю наше дело? Все живут по-обыкновенному, а я — нет. Меня принимают за одного, а я иной! И маску не ношу, а как будто в маске: с двойным лицом. Ночью совсем другая, потайная жизнь. Ловко? Воровство должно быть как фокус, никакой грубости… верный глаз, искусные руки. Обтяпать так, чтобы людка ахнула и рот разинула. Вот это да! А Хряк? Боров. Бабы, водка, жратва — для него больше ничего нет на свете. Готов за червонец придушить.
Из-за заснеженных крыш показалась знакомая верба над еще невидимым Просвирниным домом.
VII
В «малине» Ленька был признан равноправным членом. Его перестали ощупывать недоверчивыми взглядами, перестали обрывать секретный разговор, когда он подходил. Только Фомка Хряк все еще косился, а чаще просто не замечал. Казалось, он чувствовал, что и Ленька его не любит.
Теперь Просвирня посылала огольца в сарай за дровами, в мелочную лавку за керосином, а вскоре и старшие
1 В начале тридцатых годов ручки с перьями на Почтамте прикреплялись цепочкой к столику рядом с чернильницами.
— товарищи начали давать ему поручения всякого рода: то сбегать за угол купить папирос, то за бутылкой. Выполнял их Ленька охотно: всегда весело было размяться по снежку, и ему щедро отдавали «сдачу» — на мороженое, ириски.
Единственно, кому он не любил помогать, это Просвирне. Мысленно он окрестил ее мачехой, ростовской теткой Аграфеной. Так уж устроен человек: где бы ни жил, всегда найдутся люди, которые его притягивают, и такие, которые отталкивают. Для этого совсем не обязательно, чтобы неприятный человек обидел тебя. Просто инстинктивно кого-то сторонишься, а к кому-то жмешься. И когда Просвирня посылала Леньку по разным надобностям, ему казалось, что она гоняет его «нарочно», абы досадить. Еще ему казалось, что Просвирня за всеми замечает что-то нехорошее и вот-вот ехидно выскажет это, уколет.
Когда Ленька освоился в новом месте, ему приоткрылось то его особое, неповторимое лицо, какое имеет каждый дом, каждая семья, каждая самая малая группа людей. В первую очередь он уловил основной и общий для всех дух. Заключался он в том, что в притоне население земного шара резко делилось на две неравные части: с одной стороны — воры, с другой — все остальное человечество.
Все то, к чему стремилось человечество, — созидательный труд, любовь к прекрасному, наука, образование, — все в притоне яростно отрицалось, издевательски высмеивалось. Людей здесь называли по-своему: «фраера», «штымпы», «кугуты», «работяги», и в эти клички вкладывали ненависть, высокомерное презрение, насмешку. Врагами считались все народы планеты. Борьба с ними разрешалась любыми доступными средствами: удар исподтишка в спину, подлость, наглость, ложь, беззаконие. Все общепринятые понятия жульем вывертывались наизнанку и приобретали совершенно противоположный смысл. Храбрость? Только в борьбе с фраерами. Честность? Исключительно по отношению к «своим». Ловкость? Лишь в грабеже, поножовщине, гулянке. Закон был один — верность воровскому кодлу. Попадешь за решетку — не выдай; кореш оказался в беде — выручи. Поэтому высшее качество для блатняка — волчья порука и бесшабашная лихость. Врагов — миллионы; друзей — кучка: будь верным товариществу. За измену — расплата жизнью.
Eщe одну общую для обитателей притона черту заметил Ленька — самолюбие, гордость: я, мол, всегда иду на риск иногда смертельный, — кто отважится из обывателей?
Понятнее Леньке становилась и жизнь хазы. Два раза он видел, как уркаганы, вернувшись с дела, приносили домой награбленное: деньги, часы, новые женские, мужские пальто, мятые костюмы, грязные сапоги. Тут Охнарь сам убедился в том, что слышал еще от Червончика в киевской чайной «Уют»: всякая воровская шайка имела широкую связь с барыгами — скупщиками краденого, которые отвозили «барахло» для перепродажи в другие города. Это было своеобразное разделение труда, издавна сложившееся в блатном мире. Барыги имели крупный «фарт» — прибыль: за вещи они платили ворам половину стоимости, а то и третью часть. Зато, попавшись в руки уголовного розыска, барыги всячески отпирались от связи с жульем, говоря, что, мол, по дешевке взяли это «барахлишко» на толкучем рынке. За выдачу шайки им неминуемо грозил нож под левое ребро. Вообще все отношения среди преступников поддерживались страхом.
Вырученные деньги шайка складывала в общий котел. Обычно хранились они у «старшого». Кому требовалось что из одежды — с общего согласия делалась покупка или выдавалась необходимая сумма на руки. Одному пальто могли взять за сто рублей, другому тут же за тридцатку — все зависело от настроения, кому какая вещь понравилась.
Ленька уже пригляделся, как проходила большая часть времени в притоне: уркаганы то подготавливали «дело», то отправлялись на грабеж, на «скачок», то заводили игру, пьянку — завивали горе веревочкой. Хряк и Маникюрщица нюхали кокаин. Химик посещал городское казино, увлекался рулеткой.
Когда выпадало безденежье, вынужденная трезвость, все становились хмурыми, малоразговорчивыми, придирались друг к другу. Ни с того ни с сего вспыхивали ссоры. Казалось, воры боялись обычного, нормального времяпрепровождения, старались поскорее одурманить себя алкоголем, наркотиками.
Из своего небольшого опыта Охнарь знал, что на улице воры никогда не чувствуют себя в безопасности: то и дело незаметно оглядываются — не следит ли кто, не готовится ли схватить, Оказывается, едва ли менее настороженно держа ли они себя и дома, на квартире. Боялись предательства? Внезапного окружения милицией? Ведь ни один уркаган не мог утверждать, что, когда возвращался с «городов» в притон, он «не притащил на хвосте» агента уголовного розыска.
При нем однажды Модька, подойдя сзади, опустил руку на плечо задумавшегося и, как всегда, полупьяного Хряка. Хряк, вскочив, бешено оттолкнул молодого вора, отпрянул в сторону.
— Моча в голову стукнула?
Хряк дико вращал налившимися кровью глазами, видимо еще не придя в себя.
— Психанул, — сказал Модька, потирая ушибленную грудь и обращаясь уже к Леньке, — Тут все неврастеники.
Стоило же в доме появиться деньгам, как вновь бесшабашно подымался дым коромыслом.
— Пока на «воле», надо гулять, — выразил общую мысль юркий белявый вор в гетрах по кличке Молочный, так ловко плясавший «барыню». — Не зря в песне поется: «Эх, раз, что ли! Еще раз, что ли! Веселитеся, ребята, пока вы на «воле»!» В кичу сядешь, там не разойдешься. Поэтому есть целковый — ставь на ребро! Не копить же в чулке под матрацем.
Никто из воров не сомневался, что рано или поздно ему придется отбывать тюремное наказание. На это смотрели как на неизбежную расплату за разгульную жизнь. Однако когда-то, мол, еще рак свистнет! Говорить о лишении свободы не любили, суеверно боясь преждевременно накликать беду на голову. Хвастливо заявляли: «Меня дуриком не возьмешь. Не в таких передрягах был и то выкручивался». Все утешали себя тем, что ведь и решетки гнутся: можно и откупиться, и бежать, а то отсидеть срок и опять очутиться на «воле». Знаменитый ширмач Василий Иванович, самодовольно посмеиваясь, пошутил:
— Мы как ядовитые гады. Не всякий, кто и увидит, посмеет наступить. Кусаем мы первые. В руки схватят — и то выскользнем. Конечно, надоедает без конца ползать с оглядкой, да кто виноват? Сами такой фант у судьбы вытянули.
Было известно, что Фомка Хряк в душе мечтал «переиграть фант»: в пьяном виде с его языка сорвалось несколько неосторожных фраз. В тайне от всех он выискивал случай «забогатеть» в одиночку, обокрав, а то и отправив на тот свет нэпмана-толстосума, и порвать с кодлом. Дальше собственного магазинчика, ресторана фантазия у него не поднималась. Сидеть у кассы и считать выручку, иметь «шикарную бабу» — чего еще нужно?
Когда протрезвевшему Хряку напомнили его слова, он открестился от них и руками и ногами: «Я пошутковал. Что мне, с вами плохо?» И загыгыкал.
Вслух никто бы и ни за что не признался в своих помыслах. От такого б все отвернулись. «Ага, сука. Колеблется». Верность кодлу считалась неотъемлемым признаком лихого вора. Шайка, например, точно знала: Двужильный с Манькой Дорогой кладут деньги «в кубышку». Манька с присущим ей холодным бесстыдством небрежно пояснила: «Мелочишку про черный день. Если погорим, было б на что передачу в камеру носить».
О своем прошлом обитатели притона не любили распространяться. Охотно лишь рассказывали о поистине головокружительных похождениях. Хряк хвастал, сколько он девушек «перепортил», таинственно намекал, что за ним есть «мокрое» дело — убийство. Модька говорил Охнарю, что «Фомка все заливает». Для чего? Хотел, чтобы его считали «громилой», боялись, уважали.
Тот же белявый плясун Никишка Молочный, работавший в другой шайке и часто навещавший квартиру Просвирни, напившись, хвастал, как «ворочал большими тысячами», как по нему на «воле» «помирала от любви писаная красотка», честная девица и звала к себе в богатый дом. Раскрасневшийся от вина Ленька всеми силами своей душонки сочувствовал Молочному и никак не мог добиться от него ответа, почему же они не соединятся со своей невестой? Перепивший Молочный уже вспоминал «родимую матушку» и проливал обильную слезу в рюмку.
Понемногу Охнарю стало известно, какой случай забросил его сотоварищей в Самару, свел вместе. Правда, сведения были отрывочные, туманные, да Ленька и не допытывался. Он помнил совет Химика: «Не выпытывать». У каждого вора было достаточно причин, чтобы скрывать свое неблаговидное прошлое. Излишнее любопытство в этом мире воспринималось с подозрением; довольствуйся тем, что тебе скажут (большею частью соврут), а не веришь — катись к черту!
Так, из случайных разговоров, намеков Охнарь узнал, что «старшой» Клим Двужильный добрую половину своей жизни провел по тюрьмам, этапам, в ссылке, бывал на самом Соколином острове, бежал оттуда, прошел через всю дикую забайкальскую тайгу. По старым судимостям за ним числился «должок» в шестьдесят с лишним лет, которые Двужильный «не досидел» в заключении. Бросив якорь в Самаре, он нашел себе подругу — Маньку Дорогую.
О Маньке, как и о всех остальных, шайка должна была довольствоваться теми сведениями, какие она сама сообщила. Себя Манька называла украинкой из Золотоноши. Отец ее был там начальником станции. В год революции его расстреляли дезертиры за то, что не дал вовремя паровоза под состав, — так она и осиротела. Просвирня же шепотком передавала, что красавица Манька, под кличкой Дорогая, давно была известна среди самарских воровок. В девичестве ее изнасиловал богатый галантерейщик, затем она сбежала из дома с вором-домушником, который вскоре сел в тюрьму. Снимала квартиру, принимала «гостей»; подмешала порцию мышьяка старику ювелиру, попала под суд, но была освобождена «за неимением улик». (Передавали, будто она сумела влюбить в себя прокурора, и он смягчил факты.) После этого Манька жила в содержанках, якобы даже опускалась до панели, откуда ее Двужильный и подцепил.
Первым Двужильный, собирая шайку, нашел Калымщика. Говорили, что Клим спас его от смерти, выхватив из толпы самосудчиков. Калымщик готов был по его слову убить любого человека. В Самаре он появился неведомо откуда и то выдавал себя за охотского рыбака, то за алданского золотоискателя. В доме, как всегда, делали вид, что принимают его слова за чистую монету.
Сведения о Хряке считались доподлинными. Отец его имел мельницу под Сарапулем, лавку с красным товаром и держал в руках всю волость. Был он то ли хлыстовец, то ли баптист, имел тайную молельню, не терпел табака, строго соблюдал посты и наотрез отказался отдать детей в школу, «чтобы не погрязли в разврате». Когда пришли совдепчики, мужики сожгли своего богатея, а Фомка Хряк сбежал и околачивался на пристани с грузчиками и босяками. Тут его и подобрал Клим Двужильный. «Силой богат, умом беден: будет ходить как по ниточке. Любой узел донесёт».
Случайно же, на вокзале, «старшой» встретил и Модьку Химика. Опытным глазом он сразу признал в нем вора, подбивавшегося под кошелек проезжего в чесучовом пальто и золотом пенсне. Когда, вытащив деньги, Модька направился в город, Двужильный положил ему руку на плечо, одобрительно сказал: «Хорошо работаешь. Гастролер? Идем раздавим бутылочку, я угощаю». Так Модька попал в хевру.
О Глашке Маникюрщице говорили мало: то ли считали незначительным лицом, то ли никого не интересовала. Глашка, единственная из всех, ничего о себе не скрывала. Отец ее был белым офицером, мать умерла в отступлении от сыпного тифа, девочку подобрала бугурусланская торговка. Шестнадцати лет Глашка забеременела от однолетка со своего двора, ребенка подбросила на крыльцо в родильный дом, а сама вскоре очутилась в Самаре у «дальней родственницы», содержавшей тайный публичный дом.
Совсем по-разному рассказывали о молодости Просвирни. То ли в девичестве она постриглась в монастырь да ее похитил проезжий балаганный борец, то ли служила в прислугах, была соблазнена «паном» и выдана им в слободу за мещанина. Овдовев, Просвирня получила от мужа в наследство этот дом. После революции, чтобы чем-то жить, она стала пускать квартирантов, развела огород, торговала на городском базаре огурчиками, редисом. Двужильный снял у нее комнату. Он часто угощал хозяйку вином, дорогими закусками, дарил то платок, то отрез ситца на платье; Просвирня взахлеб расхваливала соседям новых жильцов. «Законная супруга» квартиранта Манька Дорогая, поняв жадную, хищную натуру хозяйки, втянула ее в свои темные дела.
Просвирня согласилась уступить им все помещение, оставив себе каморку, стряпала, убирала, начала потихоньку перепродавать краденое. Двужильный, собиравшийся раньше купить этот очень удобный по своему месторасположению дом и завести свою «хозяйку малины», отказался от этой мысли: с новой притонодержательницей было и дешевле и удобней.
Переулок не подозревал, кем на самом деле были жильцы Просвирни. Поселились в разное время люди, да и все. Двужильный выдавал себя за коммерсанта: мало ли в начале двадцатых годов таких появилось в России? Модька был его племянником, готовившимся в институт. Хряк говорил всем, что он агент-снабженец. Калымщик — мастер по копчению, засолке рыбы. (Рыбу он действительно мог приготовить превосходно.) Жены вели хозяйство.
К ним заглядывал разный люд, веселились. А кому это запрещено? Жильцы Просвирни и сами не чурались соседей: заходили в гости, принимали у себя человек по восемь сразу. Тогда велись степенные беседы о ценах на пшеницу, кожи, о вероломном убийстве Воровского в Лозанне, о начавшем входить в моду футболе, умеренно пили вино, плясали.
Не могли от Охнаря остаться скрытыми и отношения «квартирантов» между собой. По опыту беспризорных скитаний он знал, что там, где всем грозит одна и та же опасность, люди дружнее сплачиваются плечом к плечу. Он видел, что все ворье уважало Двужильного за железную волю, смелость, хватку, слушалось; Двужильный являлся тем цементом, который скреплял всех воедино. Манька Дорогая относилась и к женщинам и к мужчинам свысока, надменно и только беспрекословно слушалась мужа, да и ему нет-нет дарила в спину взгляды, которым бы он не обрадовался. Если Глашка Маникюрщица могла когда и подмести комнаты, и постирать за собой, и накрыть на стол, то Манька рук ни обо что не пачкала и держалась барыней, подлинной хозяйкой.
Заметил Ленька и то, что Глашка никогда не разговаривала с Хряком, глядела как бы сквозь него и не скрывала брезгливости к мужу — Галсану, хотя ему ни в чем не прекословил. Хряк всегда смотрел на нее виноватым и жадным взглядом, не раз что-то шептал вслед, кусал губы. Калымщика ж терпеть не мог, весь ощетинивался. Леньке они напоминали двух псов разной породы, вынужденных жить на одном дворе. «Втрескался в Глашку? размышлял он. — Ревнует? Но за что она на Фомку зуб держит?» Он сам знал, кому из двух мужчин больше сочувствует. Если бы Хряк отбил у монгола Маникюрщицу, посмотреть было бы интересно.
Самым веселым в доме был Модька Химик. Он то и дело приносил притон разные книжки, которые сам и поглощал, завалившись с ногами на диван. Выступал в роли иллюзиониста, ловко, неуловимо манипулируя папиросами, лентами; знал множество карточных фокусов. По словам Модьки, он когда-то был студентом Томского университета. «Дела давно минувших дней, преданье старины глубокой», — любил добавлять он.
В противоположность Модьке, Хряк с трудом каракулями выводил свою фамилию. Охнарю пришлось под его диктовку писать письмо к вдовушке, торговавшей в городе квасом, марафетом, маковниками. Начиналось оно так:
— «Любезная нам Матрена Яковлевна, драгоценная Матреша. К вам с приветом Фомушка Щупахин, ваш кавалер. Еще шлю я тебе низкий поклон, пупсик, и свою любовь до гробу. Матрена Яковлевна, я не могу минуточки, чтобы не скучать по вас, и шлю свое горячее здравствуйте». И так на две страницы. Лишь в конце письма сообщалось, что Хряк приглашает свою перезрелую даму в кинематограф.
Вернувшись однажды под утро от любовницы, Хряк, по обыкновению, со всеми подробностями расписал, как провел с ней ночку. Ненадолго задумался, потом, словно размышляя, сказал:
— Все подбиваюсь к ее «затырке». Есть же у нее иде-нибудь в чулке под половицей? На икону крестится, будто до копейки в торговлишку вложила. Брешет небось? Знайти б. Уж я сумел бы подыскать этому сармаку местечко в своем кармане. А там помахал бы ей издаля ручкой. Искать зачнет? Так бы обнял, что и дышать перестала, шкуреха.
И загоготал во весь рот.
VIII
Огни, огни, огни! Главная улица города сияла, источала блеск. Горели фонари вдоль тротуаров с затоптанным потемневшим снегом, нагло светились зеркальные витрины, искусно задрапированные цветистыми тканями, отбрасывая на мостовую розовые, изумрудно-зеленые, голубые полосы. Торжествующе пялились яркие вывески ресторанов, магазинов. Шло начало января, и кое-где за окнами зеленые елочки, убранные ватой, лучились новогодними китайскими фонариками из разноцветной бумаги. Целые костры света пылали перед кинематографами: входные двери окружали настоящие арки из горящих электрических лампочек, и отчетливо стало видно, что с неба, оказывается, слетают редкие, очень мелкие морозные иголочки, которые даже нельзя назвать снежинками.
Толпа кипела здесь словно рыба в освещенном аквариуме. Разрумянившиеся девчонки, всего до полголовы повязанные косынками, с небрежно выпущенными челочками, весело смеялись красными смерзшимися губами и стреляли глазками в проходивших парней. Парни тут же старались завязать с ними знакомство, заговаривая ломающимися простуженными басками, фасонисто курили папиросы. Кепки их были старательно надвинуты на лоб, горели обнаженные уши, поверх пальто спускались громадные кашне с махрами, иногда заткнутые за пояс. Под руку, парами, подходили семейные, смотрели, какой фильм идет, совещались, и муж вынимал кошелек, направляясь к светящейся кассе.
Мальчишки-папиросники с фанерными «шарабанами» у груди пронзительно пересвистывались. Звонко выкрикивали юные продавцы в форменных картузиках: «Ирис-тянучка по копейке штучка!» Девушки-лоточницы продавали остывшие пирожки. Праздничный гул, говор многих голосов висела в морозном воздухе.
Стоя в этом водовороте, Ленька Охнарь с любопытством, жадностью рассматривал две громадные ярко освещенные афиши, висевшие по обеим сторонам входа в кинотеатр. «Индийская гробница» — впивались в сердце метровые горящие буквы. И рядом помельче: «Кинобоевик в двух сериях с участием знаменитого Конрада Вейдта». Вот и сам артист — с демоническим взглядом, гордо сложенными на груди руками, в костюме раджи, с крупным, бесценным изумрудом на чалме. А вокруг чего только нет! И отвратительные острозубые крокодилы, выползающие из мутных вод священного Ганга, чтобы проглотить свою жертву! И громадные, полосатые тигры с кровожадно прижмуренными глазами, пробирающиеся по бамбуковым зарослям джунглей! И свитые в чудовищные кольца пятнистые удавы, готовые соскользнуть вниз с баобаба! И слоныс паланкинами на спине, и обезьяны. И дивные красавицы в шелковых шароварах — рабыни деспота. И благородные европейцы в пробковых шлемах, лаковых крагах, с карабинами. Ух, красотища! Сколько ж в этом фильме жутко и сладко захватывающих кадров! Дух спирает от одной афиши.
У кассы длинная очередь. Тут же шныряют мальчишки- перекупщики, предлагая билеты по двойной цене. Охнарь только что сейчас был еще у одного кинематографа. В нем демонстрировалась дореволюционная русская картина «Разбита жизнь безжалостной судьбою» с участием отечественных звезд Мозжухина и Лысенко, и был нарисован господин во фраке с трагически опущенной головой, готовый покончить жизнь самоубийством, и над ним, словно видение, безжалостная разряженная красотка. А где-то рядом еще идет американский боевик в четырех сериях «Королева лесов»: все городские ребята только и говорят об этих фильмах.
С каким бы восторгом Охнарь пошел на любую из этих картин (особенно на «Индийскую гробницу»). Вот они, деньжонки, хоть сейчас бери билет. Но… связан важным делом. Ему и очень жалко, что не может посмотреть фильм, и это же наполняет его чувством. гордости, уважения к себе.
На главной улице околачивается он не зря. Дядя Клим поручил ему здесь значительную работу. И, полюбовавшись еще раз на всесильного раджу, на заживо замурованную красавицу, на разинутые пасти гнусных крокодилов, Охнарь ловко цвиркнул сквозь зубы на утоптанный снег и, сунув в карманы великоватой кожанки, отправился дальше по улице.
Левое ухо у него замерзло, он крепко потер его. Однако на улице сифонит; кажется, и под носом мокро. Ленька придавил пальцем ноздрю, ловко высморкался и с удивлением уставился на брезгливо отшатнувшуюся от него дамочку в меховых сапожках. «У, буржуйка! Есть же такие паразиты, что чураются простых людей. Обокрасть бы ее, стерву, или бритвочкой разрезать шубку сзади».
Себя Ленька чувствовал щеголем. Вот кашне бы только раздобыть, как у Химика, тогда совсем — отскочь, не морочь мои помидоры! «Виконт де Бражелон, или Багдадский вор», как говорит Модька.
Вокруг Леньки текла улица. Казалось, тротуары двигались — такая густая толпа их заполняла. В свете, падающем от витрин магазинов, от громадных ресторанных окон, то и дело возникали нарумяненные зимним морозцем лица, осыпанные снежными блестками кепки, шубы, платки. Затем их заменяли другие, но и тех поглощала тьма. Если возле кинематографов слышался треск аппаратов, то из открываемых дверей ресторанов и даже через заузоренные морозом стекла окон, вместе с запахами кухни, доносились звуки залихватской музыки.
Вскоре Охнарь увидел тех, кого искал. В толпе, нарядные, как две примадонны, под ручку, выступали красотки из «малины». На Маньке была серая кротовая шубка, с низкой серой шапочки на красивое, злое и гордое лицо спускалась легкая вуалетка, бросая тень на полускрытый лоб, напудренный нос и еще ярче подчеркивая накрашенные губы. Шла она, самоуверенно поигрывая плечами, глядя нескромно и загадочно, и от нее исходил какой-то раздражающий ток. Почти все мужчины оглядывались на Маньку, и многие, догадываясь о ее сущности, казалось, понимали, что она именно дорогая.
Рядом с ней Глашка Маникюрщица, одетая в отлично сшитую шубку черного плюща, с белой песцовой горжеткой, в белых высоких фетровых ботах, явно проигрывала. Но и она сияла красотой молодости, привлекала внимание пышными формами, томной ленью.
Вот уже с час, как обе «подруги» гуляли по главной улице, выискивая богатых нэпманов-кавалеров. Охнарь знал: делали они это очень осторожно. Многие самарские прожигатели жизни давно приметили красоток, и воровки сторонились их, опасаясь скандала. В толпе иногда мелькали милицейские кепи с барашковой оторочкой, вдвоем, а то и втроем проходили особмильцы с красными повязками на рукавах пальто, наверное шныряли и сексоты из уголовного розыска. Подцепить женщинам следовало незнакомых, а лучше всего заезжих кутил.
Кося глазом на сожительниц по квартире, Охнарь прошел мимо с таким видом, словно не обратил на них внимания. Он даже не знал, заметили ль его воровки, так как они тоже ничем этого не подчеркнули. Оказывается, прекрасно заметили. Когда он с таким же безразличным видом медленно проходку обратно и поравнялся с Глашкой, она словно случайно очутилась рядом с ним, тихо, каким-то озябшим, сипловатым голосом проговорила:
— Сифонит. Сейчас уйдем в ресторан.
Ее напудренные щеки, пухлый подбородок своим синеватым цветом напоминали вареное облупленное яйцо.
— У меня тоже ухи замерзли, — сказал и Ленька.
— Ступай и ты погрейся. Скажешь нашим, что мы в «Золотом якоре».
— Никто не наклевывался? — Ленька гордился тем, что может по-свойски разговаривать с Глашкой. Она ему очень нравилась, и он немного робел перед ее красотой и шикарным нарядом.
— Мальки. Ни одного икряного.
Эх, если бы он, Охнарь, вдруг сразу вырос! Сделал бы громкое дело и увез с собой эту молодую красотку. Куда увез — Ленька об этом не думал. Но не пускал бы ее вот так зябнуть на панели.
Чувствовала ли Глашка отношение к себе огольца? Она открыла черную лаковую сумочку, достала папиросу.
— Хочешь, Леня?
У него были свои, однако он покраснел от удовольствия. Глашка щелкнула изящной зажигалкой и, дав ему прикурить, сама пустила табачный дым и немного раскидистой походкой пошла дальше, выставляя пышную грудь, бросая из-под шляпки вызывающие взгляды. Охнарь все стоял на тротуаре, хотя и понимал, что делать этого нельзя: он не должен был показывать свою близость к воровкам. Сердчишко у него щемило: Глашка обращалась с ним как с маленьким.
И тут он увидел, что к ней и к Маньке Дорогой подошли двое мужчин, одетых так, как одеваются мелкие служащие. Косолапый и развязный в тужурке из шершавого сукна хотел было взять Маньку под локоть. Она окатила его таким презрительным взглядом, что обжегшийся кавалер отдернул руку. Товарищ косолапого в чесаных валенках с калошами погрозил ей пальцем. Очевидно, Манька ответила что-то циничное, потому что тот даже оторопел, отшатнулся, а затем, чтобы поддержать свое мужское достоинство, разразился грубым, двусмысленным смехом. Охнарь быстро направился к женщинам: не нужна ли помощь? Если бы эти двое мелких служащих попробовали их обидеть, он сразу бы дал знать шайке, что сидела недалеко в пивной, и неудачливых кавалеров избили бы смертным боем, а то и сунули бы нож в бок.
Все обошлось.
Женщины пошли к ресторану «Золотой якорь». Молодые служащие отстали, смешались, с толпой, начали: заигрывать с двумя фабричными девушками. Охнарь отправился в пивную «Жигули».
На цельном продолговатом окне пивной была нарисована гигантская кружка, истекающая пузырчатой пеной, а по бокам — два красных вареных рака с лихо загнутыми усами, которые передними клешнями как бы показывали всем прохожим на освежительный напиток. Полукруглая надпись напоминала: «НЕ ЗАБУДЬ!» Перед крыльцом, высчитывая, кто кому сколько поставил, ругались двое пьяных. Охнарь толкнул дверь.
В квадратной тесной комнате было шумно, чадно и полно народу — одних мужчин. За небольшой стойкой возвышался толстый хозяин в белом халате, с толстыми щеками, с клоком волос над маслянистым лбом. Если бы не черные, все замечавшие глазки да не толстые пальцы, неслышно и ловко подававшие кружки, кидавшие деньги в кассу, можно было подумать, что он спит.
Сквозь густые, волокнистые клубы табачного дыма Охнарь сразу увидел партнеров. Сидели они справа в углу, так что, когда дверь открывалась, их сперва не было видно, им же входящий виден был отлично. Представлены они были в полном составе, все четверо, и занимали отдельный столик. Посреди столика пестрели ярлыки пустых бутылок, на двух тарелках лежали копченая, тонко нарезанная колбаса и таранки.
— А, Охнарик, — сказал Модька. — Хочешь «Жигулевского»?
Не дожидаясь ответа, он налил ему стакан: пена через край побежала на скатерть. Все выжидательно уставились на огольца. Калымщик неприметно и зорко огляделся: не подслушивает ли кто. Охнарь вполголоса передал разговор с Глашкой Маникюрщицей, то, что наказала она сообщить.
— В «Золотой якорь», — сказал Двужильный, достал из верхнего кармашка серебряные луковицей часы и как бы засек время.
Обхватив стакан обеими руками, Охнарь с жадностью опорожнил его и, случайно подняв глаза на стойку, встретился с черными живыми глазами на толстом, как бы заспанном лице. Оказывается, от хозяина не ускользнул и Ленькин приход, следил он и за тем, как бледная изможденная Женщина в грязной юбке бесшумно собирала порожние кружки; улучив свободную минуту, он вдруг вышел в «зал» и, легко приподняв заснувшего у окна босяка, вывел его в дверь: «Ступай охолонись» — и важно и равнодушно занял свое место за стойкой.
— Погрейся, — сказал огольцу Двужильный. — Таранки возьми. Налейте ему еще.
Прерванный было разговор продолжался. Калымщик рассказывал, как в Монголии пас табун у богатого нойона, как арканил на скаку коней и не однажды пил горячую кровь из зарезанной кобылицы.
После второго стакана «Жигулевского» блаженная теплота проникла в желудок Охнаря. Крепкими, ровными зубами он рвал розовое, светящееся мясо таранки.
— Эх, в киношке картина задюжая идет! — сказал он Модьке. — «Индийская гробница», в двух сериях. Тигр нарисованный и еще крокодилы. Покнацать бы.
Модька кивнул:
— Я видел. Конрад Вейдт раджу играет. Дае-ет! Артист во! — Он выставил большой палец правой руки. — А не видал «Священный тигр»? Боевик — закачаешься!
— «Багдадский вор» — это да! Всем картинам картина!
— Хорошая, синьор Леонардо, хорошая. А вот в Дербенте я жил, шла «Невеста солнца». Семь серий. Там и краснокожие с луками на мустангах, и ковбои. Красотец. Целый месяц показывали.
И друзья отдались воспоминаниям о том, какие фильмы видели. В разговоре их то и дело слышались имена заграничных кинозвезд: Гарри Пиль, Мэри Пикфорд, Дуглас Фербенкс, Макс Линдер, Монти Бенкс. Каждый старался рассказать наиболее запомнившийся ему эпизод, и, как правило, это всегда были сцены разбоев, убийств, кулачных потасовок.
— Хватит, Охнарик, — сказал Двужильный. — Давай беги. Будем тут дожидать весточку.
— Есть, дядя Клим, — бойко, весело ответил Охнарь.
Пять минут спустя, чувствуя во всем теле собранную
— силу, приятную легкость в голове, он уже ходко шагал к ресторану «Золотой якорь». Теперь в случае нужды он готов был еще хоть три часа продежурить на морозце.
Сперва надо было узнать, что делается у воровок.
Швейцар не хотел было пускать Леньку в ресторан. Оголец помахал перед его носом червонцем и сказал, что ему только в буфет за папиросами. Деньги — всегда лучший пропуск, и, скинув кожанку, Ленька смело прошел в огромный зал.
Его оглушили звуки оркестра, сидевшего на небольшой, задрапированной голубым бархатом эстраде, звяканье рюмок, ножей, умеренный шум разговоров, шелест женского платья. В таком роскошном, богатом ресторане Леньке еще не доводилось бывать, и ему показалось, будто он все это видит на экране кинематографа. С расписанного красками лепного потолка спускалась ослепительная люстра, блестевшая золотом и хрусталем подвесков. Великолепные бра висели и на стенах, переливаясь яркими огнями. Всюду за столиками, заставленными вазами с фруктами, ярлычными бутылками, сидели смеющиеся разодетые женщины в открытых платьях, самодовольные бритые, гладко причесанные мужчины с красными затылками. Высоченные окна были затянуты малиновыми шторами, пальмы в кадках бросали неподвижные тени, всюду висели зеркала. Пахло духами, пудрой, жирными яствами, дымом дорогих папирос.
Вот как гуляют нэпманы. Что им недавно прошедшая революция?
Недалеко от эстрады Ленька отыскал взглядом сожительниц по квартире. С ними сидел всего один мужчина. Леньке была видна его словно бы наискось срезанная плешь, тщательно прикрытая жидкими волосками, складка на шее и широкая спина с покатыми плечами, обтянутая модным кургузым пиджаком.
Заметив пустое место невдалеке за столиком, Ленька сел и, когда подошла официантка, попросил пачку «Экстры», плитку шоколада и бутылку фруктовой воды. Ему надо было время, чтобы его заметили воровки.
На эстраде молодая, хорошенькая певица, стриженная под мальчишку, с красивым ярко накрашенным ртом, смелым разрезом коротенькой юбки, озорно подергивая плечами, подмигивая веселым глазом, пела:
Цыпленок пареный, Цыпленок жареный, Цыпленок тоже хочет жить. Его поймали, Арестовали, Велели паспорт предъявить.Со всех столиков на нее с жадностью посматривали подвыпившие мужчины. Сидевший перед Ленькой темногубый человек с большим восточным носом, сладкими глазами послал к ней официанта с роскошной коробкой шоколадных конфет. Передавая конфеты, официант что-то шепнул певице, указал на дарителя. Обладатель большого носа поднял волосатые лапы, блестевшие драгоценными перстнями, неистово захлопал. Певица взяла конфеты, глянула на него своими хорошенькими глазками, кокетливо улыбнулась, продолжала, изящно покачиваясь:
Я не кадетский, Я не немецкий, А я советский гражданин.Оркестр лихо вторил ей, мешая звуки баяна, пианино и цимбал.
Все это очень нравилось Леньке. Он испытывал блаженное состояние и охотно просидел бы здесь всю ночь, не тревожь его поручение.
Снова он не знал, заметила ль его хоть одна из воровок. Глашка Маникюрщица пила из длинного бокала красное вино, с аппетитом ела отбивную: ножом и вилкой она орудовала, будто благородная. Их кавалер, или, как в Просвирниной квартире называли, «гость», обращался к ней редко. И разговаривал он и в первую очередь чокался рюмкой с Манькой Дорогой. Манька сидела лицом к Охнарю, но, казалось, совершенно его не замечала. Хоть бы разок, мельком, глянула. Он видел ее сильно обнаженные плечи, грудь цвета слоновой кости, окаймленные черным бархатом платья. Красивое скуластое лицо ее с резкими изломистыми бровями хранило надменное выражение, словно Манька милостиво разрешала мужчинам любоваться собой. Черные глаза с косым разрезом будто искрились, обжигали взглядом. Вид ее, казалось, говорил: «Я не скрываю, кто я. Но ведь хороша, черт побери? Попробуй купи, если хватит денег. Заласкаю». И Охнарю казалось, что вот этот-то ее вид особенно и взвинчивал мужчин: на Маньку действительно глядели из разных концов огромного зала. Когда заиграла музыка, к ней подскочил богато одетый мужчина, с изысканным поклоном пригласил на танец; Манька холодно отказалась.
Она тут же пошла танцевать с «гостем» и вызвала общее внимание всех столиков. Даже женщины следили за ее ловкими и, может, слишком рискованными движениями чуть пренебрежительно и завистливо. «Гость» не сводил с нее глаз, низко наклонялся к уху, словно обнюхивал, и все что-то нашептывал, а Манька загадочно улыбалась.
Кто-то пригласил танцевать и Глашку, однако ей было далеко до успеха товарки.
Оркестр умолк, со всех сторон раздались аплодисменты, публика потянулась за столики. Охнарь надеялся, что Манька хоть во время фокстрота или на ходу его заметит; она с прежним видом заняла свое место. Гость тут же предложил ей папиросу. Что такое? Глашка вроде видала его: во всяком случае, Ленька раза два поймал ее взгляд. Подадут они ему какой-нибудь знак?
Уходить было нельзя, фруктовую воду Охнарь выпил. Подошедшая официантка потребовала с него расчета, смотрела подозрительно. Он расплатился и тут же заказал пирожное «эклер» и стакан шоколада.
— Греться, что ли, пришел сюда, мальчик? — недовольно спросила его официантка.
— Мои деньги фальшивые? — вопросом ответил Охнарь. — Ваше дело обслужить.
Вероятно, официантка поняла, кто этот развязный мальчишка: нюх у ресторанных служек на этот счет сильно развит. Она не стала спорить и, лишь принеся новый заказ, поясняюще обронила:
— Позже еще больше народу подойдет, все столики потребуются.
— Засиживаться ночь тут не собираюсь.
Денег Охнарю на ресторан дядя Клим отвалил щедро, но оголец боялся их тратить. Широко кутить он еще не привык и полагал, что его похвалят за экономию. (Двужильный так и не спросил, сколько он истратил, а когда на другое утро Охнарь хотел вернуть сдачу, отвел его руку: «Оставь себе на ириски».)
Глазеть по сторонам надоело, да и не следовало, и, чтобы скоротать время, Охнарь прислушался к разговору двух мужчин, подсевших за его столик.
Вид у них был людей в этом первоклассном ресторане случайных. Занимались каким-то делом и заскочили поужинать в первую попавшуюся дверь. То, что вокруг стреляли пробки от шампанского, лилась музыка с эстрады, выступала певица, танцевали между столиками, отдыхали и прожигали жизнь, этих мужчин мало трогало. Они, казалось, не замечали веселья, отгородились от зала и продолжали вести свой разговор, будто сидели в обыкновенном трактирчике. Перед ними стоял хрустальный графин с водкой, закуски, оба хлебали уху из стерлядки.
— Библию читал? — спросил старший возрастом. — Помнишь? «И возвращаются ветры на круги своя»? И Земля наша вокруг Солнца ходит. Все так в природе.
— Большевики не признают Библию, — лениво сказал второй, с небритым подбородком, красивыми волнистыми усами.
— Жизнь с людьми не считается. Что это в самом деле: был герб с двуглавым орлом, царь, купля-продажа поместий — и вдруг всё кверху дном! Ни закона, ни полицейского. Как так? Почему? Веками налаживалось, отцы, прадеды нам завещали. А тут — революция. «Долой буржуев, генералов, попов!» Сразу — военный коммунизм: «Ни частной собственности, ни торговли», «Распределение по нормам», «Продналог». Ну и что получилось, я тебя спрашиваю? Что? Долго выдержал Совнарком? Ленин понял: выхода нет, надо ветру поворачивать «на круги своя». И вот тебе — новая экономическая политика. Не так, скажешь?
Старший возрастом был мужчина лет под сорок, смуглый, обрюзгший, с темной поблекшей кожей. На лысой голове, окаймленной буро-седым венчиком, завивалось несколько волосков. То ли он был евреем, то ли армянином: говорил, неярого шепелявя.
— Все ты философию разводишь, — неторопливо ответил второй, разливая из графина в рюмки. — Давай выпьем. В одну и ту же воду два раза ногу не опускают. Знаешь? Большевики обвели вокруг пальца не только Деникиных, колчаков, но и Большую Антанту. И теперь какой-нибудь фитиль приладят — от нуворишей только шмотья полетят. Ну, будь.
Он поднял рюмку, заранее сморщился так, словно собирался проглотить лягушку, выпил и спокойно закусил расстегаем. Старший проследил за тем, как он с удовольствием прожевал, продолжал с тем же оживлением:
— Французы глупей нас? И у них была революция. Коммуна в Париже. А чем кончилось? Потому что в жизни хозяин — червонец. Ему и короли кланяются, и епископы, и промышленные магнаты. А чем комиссары лучше? Пробовали они подрезать рубль под корень — осечка вышла. Ни «продналог», ни «карточное распределение по нормам» не могут заменить свободного обращения денег. Вот и пришлось комиссарам разрешить частное предпринимательство, торговлишку.
— «Кто эти фигуряи? — подумал Охнарь, исподтишка разглядывая сотрапезников. — Лысый, верно, торгаш. Дядька с усами — служащий. А может, обои из рассуждающих? За спекулянтов болеют? Каких только людей на свете нету! Увидал бы вас мой батя — тряханул».
Он вспомнил, что отец и его бы по голове не погладил. Стало муторно. В сущности, таким, как дядя Клим, он сам, лучше нэпманы, чем совдепчики: у богатых хапнешь — сразу набьешь карманы. Вот куда он, Ленька, скатился. Может, потому и скатился, что в жизни все не по правде? Только революция прошла — буржуи, спецы, совчиновники опять силу забирают, детдомовцам же кидают скудные пайки…
Вновь заиграл оркестр, Охнарь начал смотреть в зал, где уже танцевало несколько пар, и поспешно вскочил. Манька Дорогая уже вышла из-за стола, взяла черную лаковую сумочку. Рассчитанно-медленным движением оправила платье, что-то с улыбкой сказала плешивому в кургузом пиджачке. Тот закивал головой. Покачивая декольтированными плечами, Манька направилась в дамскую уборную. Это был условленный сигнал. Расплатился Охнарь заранее; как бы скучающим шагом он по широкой ковровой дорожке направился к выходу.
Позади себя он слышал крепкий, уверенный, перестук Манькиных каблучков. Три-четыре шага они прошли рядом. Не поворачивая головы, почти не разжимая губ, Манька прошептала
— Через полчаса выезжаем. Пускай встречают.
Охнарь еле приметно кивнул, показывая, что понял.
— Чего долго заставила ждать?
— Может, меня поучишь?
Не меняя выражения лица, она прибавила хлесткое, похабное словцо и прошла дальше, оставив после себя резкий запах духов.
«Значит, не могла раньше, — решил Охнарь. И мысленно с восхищением добавил: — Ух и ловка, лахудра. Держит марку. Лишним взглядом себя не выдаст».
Оранжевая плюшевая портьера заколыхалась за Манькиной спиной. Охнарь, не сворачивая, прошел прямо на выход в гардеробную. Приняв свою кожанку, он, как ему было наказано Двужильным, сунул швейцару пятиалтынный, а очутившись на улице, что есть силы припустил в «Жигули».
На сборы у шайки ушло столько минут, сколько потребовалось для расплаты за пиво и закуску. На улице, когда все пошли по направлению к Садовой, Охнарь вновь повторил то, что ему наказала Манька Дорогая.
— Больше ничего не передавала? — спросил его Двужильный.
— Сказала: «Пускай встречают». Все.
Обычно воры следуют по пятам своей партнерши и «гостя», в удобном месте настигают их и грабят: они отлично знают все городские закоулки, проходные дворы. Но Двужильный на всякий случай сам выбирал глухой закуток, где в случае шухера удобно было бы скрыться. Если «гость» соглашался ехать «домой», к Маньке, воры заранее отправлялись в это условленное место и там поджидали парочку.
Так было и в этот вечер.
— Значит, в Волковом, — подытожил Модька Химик.
— Айда, быстра, — сказал Калымщик.
Оголец подождал, не спросит ли он что о Глашке Маникюрщице. Монгол ничем не проявил интереса к своей сожительнице. Осведомился о ней опять-таки Двужильный.
— Как там Глафира?
— Сидит.
— Бусая?
— Кто ее знает. Морда красная.
Двужильный перевел глаза на Калымщика.
— Проверишь. В случае чего свезешь домой. Нас догонишь: у Волкова переулка будем. Коли трезвая, с огольцом дойдет.
Охнарь умоляюще посмотрел на Двужильного.
— Дядя Клим, возьмите меня с собой.
— Успеешь еще.
— Да-а, — вызывающе сказал Охнарь. — Все не верите?!
Поднимая барашковый воротник, Двужильный пронзительно глянул на Охнаря, но промолчал и лишь подвигал ноздрями. Плотно застегнул тужурку и в сопровождении Фомки Хряка свернул на Садовую. Модька сразу полуобнял Охнаря, словно заслоняя его, крепко встряхнул.
— Что язык зря распускаешь? Хочешь, чтобы отрезали? Не берут, — значит, нельзя.
И, дружески подмигнув, подтолкнул к «Золотому якорю», куда уже направился Калымщик. Охнарь сердито промолчал, даже движением плеча стряхнул Модькину руку и пошел за монголом. Глаза его покраснели, набухая слезами.
Приблизительно он знал, что за «дело» должно было произойти. Через Модьку ему было известно, что у шайки имелось несколько излюбленных уголков на глухих городских окраинах (которые каждый раз менялись), совсем в другой стороне от Просвирниной хазы, где удобно было грабить. Манька Дорогая Или Глашка Маникюрщица — в зависимости от того, кого из них в этот вечер брали, — в ресторане договаривалась с «гостем» и везла его «домой». На самом деле они ехали в условленное место; там воры их и встречали.
Народ на улице сильно поредел. В кинотеатрах шли последние сеансы, кассы закрылись, погасли рекламные лампочки на афишах, и гордые раджи, краснозевые тигры, хищные крокодилы потускнели, уже не казались такими неотразимыми. Перед опустевшим входом только смутно светились апельсиновые корки, валялись облатки от ирисок, вдавленные в грязный снег окурки.
Погасли огни и во многих домах. Улица потемнела, казалась меньше, потеряла праздничный вид. Лишь по-прежнему сиял ресторан «Золотой якорь» и из-за малиновых, слабо светящихся штор доносились разухабистые звуки эстрадного оркестра.
Вот как жизнь крутит людей! Думал ли Охнарь, купаясь с ребятами в Дону, что два года спустя будет ходить во Самаре вместе с ворами? Какая-то улица, ресторан, Калымщик… и он тут. Правда ли, что судьба каждого человека определяется вместе с его рождением и от нее никуда не денешься?
Задумавшийся Охнарь чуть не прозевал выхода из ресторана Глашки Маиикюрщицы. «На работе» женщинам запрещалось много пить, но шайка знала слабость Глашки и всегда опасалась за нее. Обычно она оправдывалась тем, что «гость» слишком щедро угощал и нельзя было отказаться. Глашка и сейчас была «под градусом», как сразу определил Охнарь. «Проводить тебя?» — спросил ее Калымщик. Она гадливо обошла его и направилась к переулку, что вел к ним на окраину. Охнарь вопросительно глянул на Калымщика. Тот сделал жест, означавший «идите сами» и стал подряжать одного из дремавших у подъезда извозчиков до Волкова переулка.
Вновь широко распахнулась дверь «Золотого якоря» и швейцар пропустил Маньку Дорогую. Охнарь, собиравшийся было догонять Глашку, на минуту задержался. Манька вызывающе покачивала бедрами и, судя по четкой походке, была вполне трезва. Она не тянулась к винам, но выпить могла много и совсем не пьянела. Лицо ее по-прежнему скрывала вуалетка, Леньке показалось, что глаза ее сквозь сетку сверкали так же зло и гордо. Ее кавалер был в великолепном желтом кожаном пальто с меховым воротником и нес объемистый сверток, перевязанный шпагатом.
К ним тут же подлетел лихач на санках с подрезами.
IX
Отъезда их Охнарь не стал дожидаться: ему надо было спешить. Он побежал к углу, завернул в переулок: впереди в снежной полутьме, слегка рассеянной дальним фонарем, обозначилась фигура Глашки Маникюрщицы. Несмотря на: то что она шла быстро, далеко уйти ей не удалось: Глашка заметно пошатывалась, и энергия ее тратилась не только в прямом направлении. Догнав ее, Ленька пошел рядом. Глашка не оглянулась, ничего ему не сказала, хотя, казалось, почувствовала присутствие «своего», потому что пошла спокойнее, тише, отчего ее меньше стало кидать по сторонам.
«В ресторане вроде ничего сидела, — подумал Ленька. — А вышла на холод и… гоп! Стул держал?»
Идти предстояло далеко. На окраине, тем более в слободе, в. этот поздний час было совсем глухо, но Охнарь не боялся. Кто их тронет? Ночью воры, как и собаки, чувствуют себя хозяевами города.
Показался мост через Самарку. Внезапно Глашка споткнулась и повалилась в снег. Охнарь подскочил, хотел поднять; она сильно оттолкнула его.
— Уйди, гад… косая морда.
— Ты что, белены объелась? Или сроду дура?
— Сказала: сама.
— Это ж я… Ленька Охнарик. Во клюкнула!
Она встала на коленки, попыталась подняться и снова упала. Охнарь схватил ее под мышку. «Тяжелая, черт».
— Давай снег малость обобью, — сказал он и стал чистить ее шубку.
Глашка уже не отталкивала его, не ругалась. Казалось, она поняла, кто ей помогает. По-прежнему не говоря ни слова, вновь пошла вперед, и так быстро и прямо, что Ленька удивился: протрезвела, что ли? Догонял он Глашку чуть не бегом.
Мостик остался далеко позади. Вокруг тянулись знакомые переулки окраины, подслеповатые фонари, черные глухие домишки, закутанные в снег, давно спеленатые сном. В ближнем квартале лаяло сразу несколько псов: наверно, на позднего прохожего.
И тут Глашка опять чуть не упала и пошла тихо. С губ ее полетели отрывистые неразборчивые слова.
— Конец… конец, — с трудом улавливал Ленька смысл. — Ни света, ни просвета… Пропала головушка. Конец. Всё… Конец.
Сперва Охнарь хотел было спросить Глашку, что ей нужно, не помочь ли в чем, потом догадался, что она разговаривает сама с собой, и не стал зря тревожить. Пускай выболтается. Хоть бы довести До квартиры. Свалится совсем, тогда, что? Да еще оглядывайся назад, не «повис ли на хвосте» агент розыска? Они ведь по ресторанам тоже слежку ведут! Если засекли?!
— Отравиться бы, — вдруг отчетливо проговорила Глашка и остановилась, — Отравиться. Все равно один конец.
Они стояли уже в слободке посреди дороги. Ленька ждал, когда Глашка отдохнет или выговорится и пойдет дальше. Окошко в домике, возле которого они остановились, желтовато светилось, и он вдруг увидел на ее щеках слезы. Слезы оставляли полоски на смерзшихся напудренных щеках.
— Чего ты, Глашка? — забормотал Охнарь. — Чего ты? Заспокойся… пройдет. Идем домой. Эх… надо бы Калымщику тебя довести.
С губ воровки отчетливо слетела площадная брань.
— Сдохнет скорее, чем я с ним пойду. Сдохнет… кошачья морда. Ненавижу. Только им и нужно одно. Я, офицерская дочь, и попала в руки к скотам! Всё растоптали, всё, всё! И чего смертынька не приходит? Подпалила б логово проклятое и отравилась. Ой, боже, боже!
— Чего мелешь? В уме ты… Глаша? Услышит кто из наших — пришьют.
Она уже чуть ли не бежала вперед, и Ленька вновь еле поспевал за ней. Больше Глашка не говорила; казалось, она в самом деле немного протрезвела. Лишь раз оголец услышал оброненную сквозь зубы фразу: «Один бугай как корову держал… теперь другой».
Он искренне обрадовался, увидев в переулке знакомый силуэт вербы, притаившийся в тени дом; условленным стуком побарабанил в закрытую ставню.
В доме Глашка, не снимая шубы, фетровых бот, прошла в свою комнату. Ленька остался в «зале». Он слышал, как женщина раздевалась, как на пол со стуком падали ее туфли, тяжело заскрипели пружины кровати. Дверь была закрыта неплотно, и, подкравшись, оголец одним глазком увидел, что Глашкина обувь валяется там и сям, шубка, брошенная на стул, сползла на пол. В темноте на перине смутно белело голое плечо, не закрытое одеялом, кружево ночной сорочки.
Позади в передней заскрипели половицы. Охнарь отскочил от двери. Зашла Просвирня, глянула зорко и смиренно. Обычно она никогда не расспрашивала квартирантов, где они были, «пофартило» ль в деле, понимая, что излишнее любопытство может вызвать у них подозрение, и довольствовалась тем, что ей говорили и что подслушивала сама.
— Ляжешь, лампу совсем не гаси, — наказала она, — прикрути побольше.
— Я дождусь наших, — буркнул оголец.
Ворочаясь на постеленной овчине, он прислушивался к глухим звукам ночной окраинной улицы. Спать совсем не хотелось. Он все думал о словах Глашки. Что, если зайти? Лежит совсем рядом за незакрытой дверью, одна-одинешенька. Спит? Или опять плачет? Он-то думал, что ей весело живется! Чего же с Галсаном путается, если не любит? Его, Леньку, на людях целовала.
И вот перед ним возникла захватывающая картина.
Легавые обложили «малину». Выстрелы, дым. Хряк убит, Калымщик смертельно ранен (Охнарь их не любил). Женщины плачут. «Погорели. Не миновать тюремной баланды!» Дядя Клим отстреливается из нагана, Модька финкой отбивается от наседающих мильтонов. Просвирню уже связали, забили в рот кляп. (Так ей и надо, старой сове, меньше будет полоскать языком.) Всё погибло! Каюк!
Тогда-то и выступает он, Ленька. В руке у него… бомба! Он бросается вперед и расчищает путь. (Легавые вообще кинулись врассыпную.) Охнарь толкает к двери Глашку Маникюрщицу, и они убегают. Оставшиеся в живых воры наперебой пожимают ему руки, благодарят: «А мы-то, оглоеды, не доверяли Охнарику. Сколько манежили, прежде чем выпустили с Химиком в город! Нынче не взяли на гоп-стоп. А он-то наш спаситель». Глашка при всех его целует. (Калымщик к этому времени тоже окочурится.)
Леньке казалось, что прошло всего минут двадцать с того времени, как он лег. Когда он проснулся, в комнате горел свет, слышались громкие голоса, вкусно пахло снегом, морозцем, внесенным со двора. Ленька сел на полу, протер обоими кулаками глаза.
Он увидел только спину кротовой шубки прошедшей через «залу» Маньки Дорогой да отставший ошметок снежка с каблука ее бот. Обе женщины одежду держали в своих комнатах, по шкафам.
У стола стоял Фомка Хряк в шапке, в сборчатке, крытой синим сукном, отороченной каракулем, и раскупоривал коньяк. Возле бутылки на развернутой мятой бумаге лежал нарезанный балык, кусок буженины со слоем жирка, две французские булки и шоколадная плитка «Миньон».
— Ловка, бестия, — весело сказал Модька Химик, подходя к столу, потирая озябшие руки и, видимо, подразумевая прошедшую Дорогую, так как посмотрел на закрывшуюся дверь ее комнаты. — Первая крикнула: «Караул! Грабители», а сама вроде как от страха и голос потеряла. Такая уж лишнего шухера не сделает. В театр бы ее, на сцену! Сыграла бы не хуже Ермоловой.
Двужильный с довольным видом пошевелил ноздрями хрящеватого носа.
— Разыгрывать она мастерица. Тот гусь… фраер, стал даже ее защищать: «Беги, детка, беги». Знал бы, кто эта детка!
Смеялись долго.
У двери на стуле Охнарь увидел желтое кожаное пальто с меховым воротником, которое еще недавно согревало «гостя» Маньки Дорогой. Из кармана пиджака Клим достал его кожаный бумажник, и, когда открыл, — в глаза радугой ударили крупные кредитки. Хряк положил на стол снятые золотые часы.
Грабеж был удачный, воры оживленно обменивались воспоминаниями об отдельных эпизодах, теперь казавшихся смешными.
Из обрывочных разговоров Охнарь узнал, что, когда «гость» расплатился с извозчиком и тот уехал, Манька повела его через проходной двор, как якобы всегда ходила к себе во флигель. Тут-то их и встретили Хряк с Модькой. Грабили только двое. В случае «засыпки» следствие не имело бы возможности предъявить обвинение в том, что действовала целая шайка: от этого давался меньший срок наказания. Ни Модька, ни Хряк не имели при себе огнестрельного оружия: пойманные на месте преступления с оружием опять-таки получали более высокий «срок». Ворье уголовный кодекс знало не хуже, чем прокуратура. Перед совершением преступления в притоне всегда разрабатывался подробный план, учитывалась каждая мелочь. Модька Химик навел на «гостя» и его даму громадный ключ от лабазного замка с бородкой, подточенной под мушку, зловеще приказал: «Спокойно. Прошу кошелек и часы. Кричать не советую». Конечно, в ночной полутьме этот ключ напуганному и полупьяному «гостю» показался наганом. Притом Манька сразу подняла панику: «Караул! Убивают!» Было заранее условлено, что Хряк сорвет с нее шапочку с вуалеткой, однако «упустит» и отвлекаться на преследование не станет. Делалось это для того, чтобы «гость» не подумал, будто его «подруга» была в сговоре с налетчиками, В это время Двужильный, имевший при себе заряженный револьвер, и подъехавший позже Калымщик ожидали тут же во дворе за углом, готовые в случае нужды и стрелять.
— За что хвалю Машку, — пробурчал сквозь набитый рот Хряк. — Шамовку захватила. Нэпач-то рассчитывал всю ночку прогулять: ишь, и коньячок купил, и закусь какую!
— У нее пропадет! Тебя шлепнут, она хромовые сапожки сымет.
Острое чувство зависти, как и три часа назад в городе у пивной, охватило Охнаря. Вон какие налеты делают партнеры, а он киснет в этой норе. До чего ему хотелось принять участие в ограблении, доказать уркаганам свое бесстрашие, ловкость. Вдруг нэпманец выхватил бы из-за пазухи… обрез! Все бы растерялись, а он, Ленька, стук его по руке и выбил!
— Что с этим «гостем»? — спросил он Модьку, не снявшего почему-то кепки и кашне.
— Что по-твоему? Вручить ему визитную карточку… или пригласить на бутылочку ликера шери-бренди. Это, по-твоему, должны были сделать? Сказал я этому фазану: «Не двигайтесь, пока не сосчитаете до десяти тысяч» — и ключиком поводил у клюва. Сами смылись через соседний двор.
— Не подымет шухер в легавке?
— Фактура — подымет… если вспомнит, где его тряхнули. Он же чебоксарский частник, Самары не знает: Манька выпытала. Шибко «под банкой» был… А впрочем, может, и не даст делу хода. В уголовке начнут допытываться: «Как очутились в такой поздний час на окраине? С кем были? Где перед этим шиковали?» Побоится, чтобы жинка не прознала. Монеты, что ли, у него мало? Небось рад, что живой остался.
Прислушивавшийся к разговору Калымщик, смеясь, вставил:
— Неделю наша баба дома спат будут.
— Зря только пальтуган сняли, — сказал Двужильный и покосился на Хряка. — Сколько будем барахлиться? Хитрое ль дело раздеть первого встречного в переулке? Может, тогда начнем брать картошку из погребов? Кусочник ты дешевый, Фома. Тряпочник. Так, братцы, дело не пойдет… работать пора как следует. Вот мое последнее слово.
Молчание никто не прерывал. Хряк побагрове, еле проглотил кусок и не стал больше пить. Модька смотрел на него насмешливо, весело. Двужильный налил себе коньяку, кивнул Модьке на бутылку:
— Рюмочку?
— Неохота.
Модька все потирал щеки, руки, словно никак не мог согреться.
— Какая-то у тебя морда зеленая, — участливо сказал ему Охнарь.
Он тут же с любопытством уставился на Двужильного, который пересчитывал на столе пачку денег. Все деликатно и зорко наблюдали за его руками.
— Шестьсот тринадцать, — весело сказал Двужильный, будто не он только сейчас резко выговаривал Хряку. — Кому на мелочи? Бери. — Он отделил примерно одну треть, остальные прикрыл рукой: — Эти оставим на прожиток.
Храниться деньги должны были у него, как у «старшого». Воры знали, что Двужильный может и «отхомутать» от этой суммы, но если и возьмет себе, то немного.
— Нынче Охнарик в доле, — Двужильный прищурил глаза, и все поняли, что он собрался пошутить. — Ну, держи заработанные.
Он протянул Леньке два червонца.
— На киношку, — сказал кто-то.
Охнарь уже понимал, что в доме все деньги общие. Все же свою «долю» принял всерьез, очень обрадовался и возгордился. Значит, партнеры посчитали его полноправным членом товарищества. Пусть не взяли с собой на гоп-стоп, зато отметили усердие, сноровку.
Он смело, по-хозяйски, налил себе в рюмку коньяку, выпил и весь передернулся:
— Фу! Клопами воняет.
X
Просыпались в притоне поздно, за полдень, и обычно сразу начинали опохмеляться. Стряпней занималась Просвирня, ей иногда помогала Глашка Маникюрщица, для чего завела нарядный фартучек. Манька Дорогая у плиты рук не пачкала. Как заметил Ленька, женщины не дружили между собой, а однажды подрались из-за помады, и Манька чуть не выколола стальной шпилькой своей товарке глаз.
На другой день после удачного дела воры разбрелись из «малины». Фомка Хряк ушел к знакомой вдовушке, торговавшей маковниками, квасом, которой посылал письма, выдавая себя за коммерсанта. Калымщик с утра толкался на рынке: как все восточные люди, он очень любил бархат и искал себе бархатные штаны. Модька Химик взял у Двужильного три червонца и отправился в казино попытать счастье.
Позже Ленька узнал, что еще до его прихода в хазу Хряк устроил Модьке скандал. «Чего ты все сармак мотаешь? — сказал он ему при всех. — Третьево дни продулся в рулетку. Вчерась. А еще потом на той неделе. Когда ж принесешь?» Модька дал ему высказаться, ни разу не перебил. «Верно говоришь, Хряк. Все три раза профилонил. Не везет последнее время. А все-таки кое-что и в казино достаю». Он вынул из кармана пачечку денег, спокойно положил перед Двужильным. «Возьми, Клим, в общий котел. Тут сто сорок монет». И вновь Хряку пришлось замолчать. Все знали, что Модька отличный ширмач и в долгу перед хазой не останется.
Дом опустел. Женщины не показывались в «зале». Охнарь сидел на диване и ломал голову: на что бы истратить полученные вчера деньги? Может, купить балалайку да поучиться играть?
Из своей комнаты вышел Двужильный. Он вертел ключик от серебряных часов, висевший на цепочке, слегка и сытно отрыгнул. Двужильный сейчас был похож на мещанина, отдыхающего после праздничных пирогов.
— Обвык у нас? — спросил он, остановясь перед огольцом. Видно, ему тоже нечего было делать.
— Скучно, дядя Клим, — признался оголец.
— По делу соскучился? Скоро найдем.
— Что? — оживился Охнарь.
— Придет время, узнаешь, — загадочно ответил Двужильный.
От Химика Ленька уже слышал, что «наклеивается» квартира врача. Он частник, лечит на дому, богатый, по слухам, даже золото есть. Сейчас наводчик[18] собирает последние сведения, уточняет время, когда лучше совершить «скачок» — налет.
— И меня возьмете? Я в любую форточку пролезу, на любой чердак заберусь.
Черные, тяжелые, пронзительные глаза Двужильного загорелись зловещим огоньком. Вдруг он засмеялся:
— Кто-то тебе уже раззвонил? Химик небось? Может, и скачок устроим, и ты сгодишься. Только подмести квартирку надо чисто, соринки за собой не оставить. Оставлять за собой следы я не любитель. Прибегут наутро легавые с уголка[19] понюхают. «Ага, скажут, опытная рука сработала». С тем и отчалят. Воровать, сынок, с толком надо.
Каждое его слово Ленька ловил на лету, старался запомнить. В его глазах Двужильный был образцом жигана; более волевых и опытных воров он не видел. Ему казалось, что Двужильный все может, для него ни в чем нет преград. Смотреть в его черные, волчьи, немигающие глаза было немного жутко. Вдруг изуродует, выпустит кишки? Что ему стоит? И лестно было, что Двужильный так запросто, доверительно разговаривает с ним, огольцом, кладет руку на плечо. Заслужить одобрение такого матерого воряги-уголовника — высокая честь. Видно, понимал это и сам дядя Клим. Он присел рядом с Ленькой на стул. Повторил:
— С толком надо, сынок, брать квартирку. У нас как? Вытряхут кого на улице ночным часом из пальтугана, не то за часишки с перепугу и насмерть прихлопнут, подымают крик: «Воры!» А какие это воры, спросить? Хапужки. Туфтачи. Им до нас плыть, как с одного берега Волги до другого. Да разве народ понимает? Ему ночью все кошки серые. Кто такие воры, если докопать до корня? Каждый вор с испокон веку, еще при царях, имел свою профессию, в незнакомые ворота не лез. Порядок был такой заведен. Ширмач ты? Старайся по карманам. Поездушник? Бери билет в купе, ищи там свой фарт. Скокарь? Подыскивай подходящую квартерку. Медвежатник? Тебя ждут несгораемые кассы. Революция перетасовала нас, будто… карты из разных колод. Трудно в те поры пришлось. Народ оголодал, озлобился, поймают — и обземь, самосудом. Тоже и Чека шлепала. Буханка хлеба стала дороже золотого империала. Пошатнулась блатня. Кто погиб в одночасье, кто за границу пробрался… которые остались — добывали свой куш как могли. За что только не хватались! Лишь теперь вот подыматься стали, приходить в нормальность.
Две резкие, поперечные морщины выдавались у Двужильного между бровями, словно он задумался над собственными словами. Ленька не решился нарушить его молчания, пока он не прервал его сам.
— Нравится тебе у нас?
Ленька кивнул утвердительно.
— У нас тут весело. Живем как братья. Закон один: будь смелым и честным, и ты равный в товариществе. Двужильный принял напыщенную позу, поднял руку с растопыренными пальцами. — Вот мы воры, но не промеж себя. Мы бандиты, но только с фраерами. Свое ремесло мы не скрываем, в золотые поповские ризы не рядимся. Открыто говорим: в жизни кто сильней, тот жрет слабого. Карась глотает червячка, карася щука, щуку человек. Жил такой мудреный англичанин, по фамилии Дарьин, и он это по всем полочкам разложил. Понял, сынок? На дешевую приманку мы не клюнем. А то раскричались агитаторы: «Ра-авенство! Ра-а-авенство!» Хряк вот вполне свободно десять пудов понесет, а иной и под пятиречком сломится. Где же тут одинаковость? Кто за деньгой с утра до ночи гоняется, а кому абы на печке дрыхнуть. Знаем, чем это кончится. У власти кто? Комиссары да жиды. А эти уж своего не упустят. Вот повидишь: награбят и сами в непманцы запишутся. Или я не знаю природу человечью? Каждый себе хочет захапать побольше. Да еще вздумали блатню пе-ре-вос-пи-итывать, в сознательность приводить. За свои карманы трясутся, вот что. Крабы!
В голосе его звучала нескрываемая злоба, казалось, он спорил с кем-то, кому-то доказывал. Леньке вспомнилась шутка Химика: «Копит наш Двужильный, копит, а под старость глянь — сам нэпманом заделается. А что? Откроет казино, не то ресторан с номерами для «гостей», Маньку Суку — бандыршей. Девочек будет поставлять. Придется вам тогда околечить их заведеньице». Воры посмеялись.
Посмеялся тогда и Охнарь, но не эта черта в «старшом» была для него главной. Огольца поразило, что Двужильный все знает. «Вот головастый. Какое рассуждение имеет. Да, уж этот никому не поклонится. Вот таким бы стать, когда вырасту. Небось и монеты у него столько, что весь базар мог бы укупить».
Обычно Двужильный был немногоречив. Пил он, пожалуй, не меньше других, но Ленька ни разу не видел его пьяным.
Про него воры говорили: «Этот из тех, кто держит козырь в рукаве». Остальные знакомые ему уркаганы не знали меры ни в картах, ни в водке, ни в гульбе с женщинами.
— Вот нас ругают, — продолжал Двужильный. — Народ обираем. А есть хоть один на свете, чтоб не воровал? Пускай варенье у матери, папироски у отца, рублевку из комода? Если можно украсть и не влипнуть, самый честный не утерпит. Так что все воры… да только скрывают. Хоть один купец по-божьи нажил капитал? От труда праведного будешь горбат, а не богат. Нашему брату не тронь чужой копейки, не урони каплю человеческой крови — иначе тюрьма, каторга. А те, что с портфелями на казенных машинах раскатывают, хапай? Завмаги разные, директора? Все с рук сойдет? Закон покроет? Знаем, как судьи в оба рукава взятки запихивают. Он легонько и насмешливо сощурился. — Нет — грамотные. Кататься на себе не дозволим, сами верхом ездить умеем. Я так скажу тебе, малец, и ты запомни: власть, деньги и бабу никто добром не отдаст. Если уж захватил — зубами держит… будто кот мышку. Сумеешь вырвать — твое будет.
Не все из сказанного Двужильным было понятно Охнарю; выждав, когда «старшой» замолчит, он спросил о том, что его интересовало:
— Вам доводилось кого убивать, дядя Клим?
Ему показалось, что в глазах Двужильного вспыхнул жуткий и тревожный огонек. Казалось, он оценивал огольца, смотрел не мигая.
— Вон к чему интерес имеешь?
Охнарю стало не по себе. Он упрямо пояснил свою мысль:
— Говорят, вы и на Соколином острове бывали, через всю Сибирь прошли. Может, с охраной стреляться приходилось? Сказывают, вам по разным «делам» шестьдесят лет в тюрьме бы еще сидеть, а вы вот на «воле»!
Восхищение в глазах Охнаря светилось так открыто, что его рассмотрел бы и менее наблюдательный человек, чем Двужильный. Взгляд его стал задумчивым. Жиган помолчал; молчал и Ленька, уверенный, что тот сейчас заговорит.
И Двужильный заговорил:
— Убить человека — это не вопрос. Убить каждый может… доведись к тому случай. И самая слабая тварь обороняется, обороняется… да и тюкнет: час такой приходит. Вопрос: за что убить? Человек все-таки. Че-ло-ве-ек! — Двужильный поднял кверху палец. — Тут понятие надо иметь. Кто таков, к чему… и прочее. Раньше говорили: раб божий, кровь у него священная. Отсталость старого века. Просто животный организм, как пишут по-научному. Могу я заколоть свинью, подстрелить козла? Так же и человека. Рука не дрогнет. То, что совесть будто гложет, — бабьи сказки. Но кому надо без нужды? Ту же свинью колят — мясо едят, коптят окорок. А человека? Вот тебе говорили, что я ушел с самого Соколиного острова… Правильно. Слышал «По диким степям в Забайкалье»? Песня такая поется. Вот и я Татарский пролив переплыл и через всю тайгу прошел. И когда в такой побег идут жиганы, то прихватывают парочку, а то и трех заключенных… вроде ручной дичины. Кому с голоду сдыхать охота? Тут и человечину едят. Так-то потребность… нужда. А к чему зря губить? Лишний срок получишь, а то и «вышку».
Вероятно, Двужильный заметил, как расширились и застыли на побледневшем лице глаза Охнаря. Мальчишка не мог оторвать от него взгляда. Жиган чуть заметно усмехнулся.
— Это мне один корень сказывал. Он тоже с Соколиного бежал… из Рыковской тюрьмы. Кандальной раньше считалась. Вот ему и довелось… того. В жизни, дружок, все может наступить. Не сдрейфить — вот закон. Сдрейфил — отдавай концы. Стопчут. Люди, они ведь стадо, прут и под ноги не смотрят. В одиночку трудно по земле идти, товарищи нужны. Спаяетесь и будете… как железный нож. Тогда никто не страшен. Так вот люди и живут: семьями, артелями… шайками. Кого уважают? Лишь того, с кем побратались. Всем остальным плевать на тебя. Ножку еще подставят. Вот и держись нас, Охнарик. Будешь вольным коршуном. Красивая птица. Наблюдал? Нету над коршуном никого старше, все бьет. И смерти не боится. Да… не боится.
Двужильный поднялся со стула. То ли он высказал все, что хотел, то ли ему наскучило беседовать.
Охнарь сидел притихший, будто стал меньше ростом. Вот что такое воровское кодло, вот какие люди в нем хозяева. А ему-то всё раньше казалось заманчивым: запускай руку в чужую мошну и гуляй. Чего только в притоне не увидишь и не наслушаешься!
С улицы в раму раздался условный стук: четыре быстрых удара подряд и три с долгими промежутками. Охнарь повернул кудрявую голову, прислушался. Просвирня вышла в сени, спросила: кто? Затем загремел засов открываемой двери.
Это с базара вернулся Галсан Калымщик. Под мышкой у него шуршал бумагой сверток: в нем оказались черные бархатные штаны. Пока обитатели «малины» разглядывали обнову, пришел Фомка Хряк со свидания от вдовушки.
— Наверно, знаешь, Галсан, что половина дворников в Самаре татары? — шутливо сказал монголу Двужильный. — Ихние бабы, как увидят на тебе такие штаны, проходу не дадут. Гляди, чтобы в темном переулке не содрали… как недавно Хряк пальтуган с «гостя».
— Или какая зазовет к себе на ночку, а после не отдаст, — загыгыкал Хряк. — Придется Глашке ездить выкупать.
Посмеялись над покупкой Калымщика и женщины; Манька Дорогая предложила продать ей штаны: сошьет из них юбку.
Час спустя мужчины сели играть в карты.
«Скучно жить с большими, — подумал Охнарь, — Все один да один. Где Модька запропастился? Хоть бы кто из блатня пришел».
В углу под крашеным полом скреблась мышь, бормотали часы в простенке. Идут ли они? Может, механизм испортился, стрелки брешут? В тюрьме время тянулось и то незаметнее. Там все время были разные люди вокруг.
Внезапно Фомка Хряк налился краской, бросил карты на стол и подозрительно уставился на Калымщика.
— В чем дело? — недовольно спросил Двужильный. — Чего ты, Фома?
— Пускай косоглазый углы у карт не загибает, — раздувая ноздри, проговорил Хряк.
— Не цепляйся, Фома. Корову, что ль, проигрываешь?
Воры, живущие на одной квартире, между собой на крупные деньги не играют. Что им делить, если у них общий котел? Поэтому в карты перекидываются просто от скуки; иногда, чтобы все-таки был какой-то «интерес», на мелочишку: «Выиграть копейку на трамвай». И лишь когда в гости приходят товарищи с других квартир, на столе появляются кредитки, а то на кон могут поставить часы, одежду.
— Привык, кобылятник вонючий, передергивать, — не унимался Хряк, — Знаем, как тебе «везет»!
— Брешешь, кабан поганый! — вспыхнул Галсан Калымщик, и глаза его замерцали, как у рыси. — Брешешь! Знаю пачиму нарываешься. Сам заигрываешься — я виноватый? Когда-никогда ответишь. Я получу.
— Получишь вот этим по рылу, — показал Хряк здоровенный кулачище. — Я научу, как махлевать.
— Спробуешь моя ножик, — яростно проговорил Калымщик, весь дрожа, как-то боком ощерив белые зубы. — Я своя час дожду.
«Гляди, порежутся, — подумал Охнарь. Он тоже почему- то чуть не трясся: такой чувствовал озноб от волнения. Лицо словно стянуло, а кожа на руках стала гусиной. Не будет же Калымщик всегда терпеть? Ширнет перышком и распорет брюхо».
— Ша! Хватит! — резко приказал Двужильный. — Сцепились языками, как бабы. Вокзал нашли? Ночлежку? Знаем и мы, Фома, почему ты заедаешься к Галсану. Падло ты, а не вор. Мы должны жить как побратимы, а ты… Гляди, судить будем.
Злые огоньки погасли в глазах Галсана; казалось, он успокоился. Хряк слушал, сбычив голову.
«Чего-то Хряк с Калымщиком не поделили, — прислушиваясь, размышлял Охнарь, — Фомка, видать, за старое зуб держит».
— Придется тебе, Фома, за бутылкой бежать, — закончил Двужильный. — Выпьем мировую.
Хряк по-прежнему молча сопел. Встал из-за стола, отошел к охну — то ли глядя на улицу, то ли что обдумывая.
— Давайте, дядя Клим, я за водкой сгоняю, — вызвался Лешка. Драки все равно не будет, чего тут сидеть дома? На улице веселее.
Из дома он выскочил, запахиваясь на ходу,
Слободской «ЦЕРАБКООП» был закрыт, пришлось бежать в город.
Когда он вернулся из магазина, то увидел, что все трое уркаганов вновь играют в карты. На диване, закрывшись пальто, лежал Модька Химик: в костюме, ботинках. Охнарь обрадовался другу, подсел к нему, однако увидел, что тот спит или во всяком случае делает вид, что спит, и к разговору не склонен.
Оголец немного надулся.
Нудно, медленно наступал студеный зимний вечер. Ниже опустились пухлые тучи, за окном потемнело раньше времени, посыпал снег, заскрипели, застонали ставни на крючьях. У Леньки от скуки ломило спину, потягивало на зевоту, голову словно набили мякиной. Эх, пожалуй, с огольцами на «воле» и впрямь веселее, чем здесь. Тут прямо как в могиле. Недаром блатные, свою квартиру еще так и называют: «могила». И почему вообще он не в детдоме, не учится? Голодно, муторно, нельзя развернуться на всю губу? Да ведь живут так сотни тысяч ребят-сирот? Вырастут и куда захотят, туда поедут, где захотят, там станут работать! Скажи пожалуйста, не сидится ему, Леньке, на одном месте, да и все. Правильно ли он поступает? Что главнее всего на свете? Как живут самые наиумнеющие люди? Воруют они или еще чем занимаются?.. А хрен с ними. Мозгой ворочать неохота. Прямо завыл бы, как пес в будке!
Обедали поздно вечером и за обедом вновь выпили. Модька так и не поднялся к столу. Ленька отказался от водки. Двужильный пошарил по карманам галифе папиросы и вышел в свою комнату. Вдруг огольца за грудь рубахи схватил Фомка Хряк, протянул наполненный сверх половины чайный стакан, приказал:
— Лакай, сученыш.
Возмущенный Ленька попытался его оттолкнуть.
— Чего вцепился? Гля! Малахольный?
— Давай разевай пасть.
— Не хочу.
— Деловым намерился стать? Лакай, гнида. В глотку вылью.
— Сам лакай, — вспыхнул Охнарь и впился ногтями в ручищу вора.
Хряк криво ухмыльнулся и так встряхнул Охнаря, что у тoго клацнули зубы. Охнарь видел, что Хряк ищет, к кому бы придраться, на ком сорвать свое дурное настроение. Пожалуй, стукнет кулачищем, и салазки со скульев соскочат. И Модька лежит, заступиться некому. Чувствуя свое бессилие, Охнарь заскрипел зубами, готовый от злости заплакать.
— Брось пацана, — резко прозвучал над ним голос.
Это сказал вернувшийся с пачкой папирос Двужильный. Глаза у него совсем сузились, нижняя челюсть тихонько вздрагивала, у висков проступили красные пятна.
— Своих не трожь, Хряк. Понял? — И угрожающе, с особым ударением повторил: — Не трожь. Что ты, в самом деле, задираешь?
Внезапно взгляд Двужильного принял такое выражение, будто он о чем-то догадался. Он замолчал, не докончив фразы.
Хряк угрюмо выпустил мальчишку.
— Почти не отдавая себе отчета в том, что делает, Охнарь схватил бутылку водки, долил стакан, который ему перед этим совал Хряк, и, давясь, крупными глотками, опорожнил его до самого дна.
— Вот и выпил, — зло, с торжеством глядя на Хряка, сказал он. — Захотел и выпил. Думаешь, не умею? А от тебя ни за что не возьму. И не запугаешь. А будешь лезть, я тебе ночью… — и погрозил ему кулаком.
— Если можно было про какого-нибудь человека сказать, что он смотрит, будто баран на новые ворота, так это про Хряка. Вдруг он глупо загоготал:
— Попил молочка от бешеного бычка?
— Казалось, он был очень доволен, хлопнул себя руками по коленкам. Глаза ж опять глядели зло, трезво и будто искали: нельзя ли еще к чему придраться?
— Захочу… и еще бутылку… — проговорил Охнарь коснеющим языком. Он чувствовал, как горело его лицо, жгло в желудке. На мгновение комната качнулась перед его глазами.
Все, кто был в «зале», тоже смотрели на него с удивлением, но одобрительно.
— Хват! — сказал чей-то голос, Ленька не разобрал чей.
За столом засмеялись, а он уже мало что соображал: туман опутал мозг, застлал глаза. Не упасть — это ему лишь было нужно. Ленька сунул руки в карманы, засвистел «Гоп со смыком» и, добравшись до дивана, боком шлепнулся на свободный краешек.
— Лечь бы рядом с Модькой, да места нету. Модька теперь действительно спал и широко раскидался по всему дивану. Сидеть Леньке хотелось с таким видом, будто этот стакан водки для него пустяк, «семечки», и если он захочет, то и второй выпьет. И он уже подумывал: не хватить ли в самом деле второй стакан? Вот вытаращатся! А? Они всё еще не знают, кто такой лихой оголец Ленька Охнарь! Им надо показать. Беспременно. Сейчас он это и сделает.
— Однако Охнарь не вставал с дивана и крепко держался за валик. В какой-то клетке мозга у него копошилось сознание: сумеет ли дойти до стола? Не упадет? Засмеют.
— Из состояния очумения Охнаря вывел истерический крик, плачущий хохот, доносившийся из комнаты Глашки Маникюрщицы.
«Скандал в благородном семействе?» — подумал Охнарь одним из любимых выражений Модьки Химика.
«Зала» опустела, все повалили на шум.
Поднялся и Охнарь. Постоял, подумал и, пристально глядя под ноги, пошел в ту комнату.
Обитатели притона обступили двуспальную кровать, поэтому Ленька не сразу увидел Глашку. Она каталась по перине, отбивалась от Двужильного, Калымщика, визжала. Леньке сперва показалось, что ее душат. Просвирня всем телом навалилась на ноги молодой женщины, держала их обеими руками.
— За что ее? — испуганно спросил Ленька.
Наверно, его никто не слышал. Мужчины деловито переговаривались:
— Полотенцем можно.
— Затягивай крепче.
— Звери вы, звери! — исступленно выкрикивала Глашка, пытаясь освободиться. — Порошочек, хоть один порошочек. Нюхнуть разок. Жалко? Отработаю я. Отработаю. Дайте. — Звери проклятые.
— Зачем ее бьют? — переспросил Охнарь, сам начиная дрожать.
Ему вновь не ответили. Только Просвирня обернулась, кинула:
— Тебе чего? А ну-ка отсюда!
Словно обессилев, Глашка затихла, прикрыла глаза. Лицо осыпал пот, белая красивая грудь была бесстыдно обнажена, высоко, неровно приподымалась. Она облизнула пухлые губы и внезапно розовыми наманикюренными ногтями вцепилась Калымщику в лицо, стала царапать.
— Чего держите? — визжала она. — Ироды! Звери! Креста на вас нету. Отпустите, сама схожу. Достану. Один порошочек марафета… Чтоб вы передохли.
Калымщик молча отодрал ее пальцы oт своего лица; по скуле у него текла кровь. Он крепко держал руки своей сожительницы.
— Потерпи, Гланя, до утра, — уговаривал ее Двужильный. — Достанем. Куда ночью сунешься? Знать бы, где купить можно. Потерпи. Слово тебе даю: будут завтра порошочки. Не принесу — считай завоженным.
Глашка с удвоенной силой билась всем телом, пыталась укусить его за руку. Волосы ее взлохматились, глаза дико блуждали, платье заголилось, видно было голое тело между чулками и панталонами.
Наконец молодой женщине связали руки, ноги. Калымщик, отдуваясь, сопя, молча вытирал кровь со скулы, размазывая ее до подбородка. Охнарь уже понял, что Глашке не хотят сделать ничего худого. Она явно обессилела, по лицу ее текли слезы, глаза блуждали, ничего не видели. Жалобно всхлипывая, пришептывая, она быстро говорила!
— Нету в вас добра. Не хотите сочувствовать. Позовите Модю. Он сходит. Найдет. Он человек. Мне б немного понюхать, засну. Отпустите, я сама добегу до аптеки. Хоть Пирамидону возьму… порошочков пятнадцать бы. Суну армяшке деньги, без рецепта даст. Жестокие, Только б деньги вам. Деньги, деньги. За них грабите, лишить жизни можете. А зачем? К чему? Все равно проиграете, пропьете, пустите на ветер. Забились в эту нору, сами у себя в плену. Друг другу не верите, — бойтесь, что продадут. Друг на друга зубы скалите, готовы ножом пырнуть. Звери! Волки! В душе завидуете всем честным людям и готовы первого встречного разорвать на клочки. Над всякой работой богохульствуете, вымещаете свое скотство. Мальчишку учите. Проклят тот день, когда я с вами связалась. Прокляты час, минута. Кто я теперь? Разве человек? Последняя тварь… вещь в ваших лапах. Убили бы уж. Убили. Все равно ни надежды, ни просвета…
Через минуту чуть не шепотом, сквозь слезы:
— Знаете, гады, как марафет нужен. Никогда не припасете, «До-ро-го», вишь. Дорого. Что ж я, не человек? Водку себе без конца покупаете. Жрете. Всегда у Просвирни есть литровочка в шкафу… По-ро-шо-чек бы мне.
Вправляя под платок выбившиеся волосы, Просвирня вновь заметила Охнаря. Она схватила его за плечо, выставила за дверь.
— Сказано было: нечего тут делать.
— Ведьма, — прошептал Ленька, однако не обиделся.
Закрывшаяся за ним дверь обрезала голос Глашки. Оголец
побрел по комнате, размышляя: с чего это она «психанула»? С перепою? Или обидели? Она что-то про кокаин говорила… Внезапно Ленька остановился: его поразил вид Хряка. Хряк ходил из угла в угол, запустив толстые пальцы в роскошные кудри: казалось, у него трещала голова. Он увидел Охнаря, остановился перед ним, возбужденно сказал:
— Неделя, как нечего нюхать. Милиция накрыла знакомую марафетчицу. Глашке хоть бы щепоточку. Я ей завтра достану. Расшибусь, а достану. В кичу сяду, а достану. Чтоб мне век свободы не видать.
Глаза у него были совершенно трезвые, и из них тоже глядела боль. Охнарь удивился: Хряк на него не держит зуб? Вор уже отошел, что-то бормоча: похоже было, что он даже и не заметил, с кем разговаривал.
В Глашкиной комнате все затихло. Оттуда вышел Двужильный. Лицо у него было мрачное, он сердито говорил следовавшему за ним Калымщику:
— Был у меня кокаин. С четверть грамма. Давно припас на всякий казус. Мало ли чего? А хватился с неделю тому — пропал. Как водой размыло. Не иначе Хряк; кто у нас еще нюхает? Он тоже сейчас без порошков страдает. Думаешь: почему на всех нарывается? Я это нынче по глазам увидал.
— Любишь нюхай — доставай, — сказал Калымщик, — Я ему доставай?
— И ты, — круто обернувшись к нему, сказал Двужильный. — И ты, Галсан. Только не Хряку, а Глашке. Живешь с ней? Заботься. Думаешь, за что к нам бабы ластятся, будто кошки? Заботиться надо, — Он остановился, жестко продолжал: — А язык Глашке привяжи. Ишь чего мелет! Втолкуй, чтоб не полоскала зря. Понимаем, что не в себе… да и наше терпение может поломаться.
— Хороший баба. Заболел — язык болтай не знай чего.
— Болезнь болезнью, а мера мерой.
Они прошли на кухню.
Некоторое время спустя из Глашкиной комнаты показалась Просвирня, бормоча про себя:
— Вишь ты, кофту на себе порвала. А цена ей какая, цена! Окно разбила, теперь вставлять, звать стекольщика.
— Веревку искала повеситься. Дура, прости господи. Хотела раздетая на улицу бечь. Вот что кокаин проклятый делает! И откуда силу взяла? Ведь еле удержали.
— У Леньки сильно кружилась голова, заплетались ноги. Он с трудом добрался до прихожей, содрал с вешалки овчинную шубу, кинул на пол у дивана, свалился и словно поплыл в какую-то черную, красно-озаренную яму.
XI
Ночью Охнаря рвало. В голову, казалось, забивали гвозди, и боль от затылка то стреляла в лоб, то отдавалась вниз, к шее. Он еле добрался до помойной лохани в сенях.
Вторично оголец проснулся поздно утром, когда Просвирня уже открыла ставни. Состояние его ничуть не улучшилось. В животе сосало, выворачивало внутренности. Стоило Охнарю поднять голову от подушки, как его начинало мутить. Он вновь бежал к лохани, однако позывы к рвоте оказывались обманчивыми, и Охнарь лишь мучительно икал. Из глаз его горохом сыпались слезы. Боль утихала, только когда он опять валился на овчину.
— Вот оболдуй. Вот дурында, — шепотом проклинал он себя. — Чтоб я теперь даже рюмку понюхал! Хоть бы какой паразит все водочные заводы поджег.
Все спали. Охнарь промаялся еще добрых два часа, то забываясь в тяжелой полудремоте, то вскакивая и несясь к помойной лохани.
В дальнем углу на своей кровати разметался Хряк. Спал он тоже одетый, но босой. Грязные хромовые сапоги стояли у него в изголовье, из одной халявы выглядывала портянка.
В этот день обитатели квартиры встали хмурые, неразговорчивые. Химик совсем не поднялся. Голова его, казалось, провалилась в громадную подушку в красном засаленном напернике. Неподвижное, опавшее лицо горело, блестящие глаза ушли в себя, ссохшиеся потемневшие губы слиплись.
— Что это все валяется! — с нескрываемым пренебрежением сказала Манька Дорогая.
— Ей никто не ответил.
— Заболел, кажись, — сказала Глашка.
— После вчерашнего истерического припадка она сама выглядела нездоровой, опухшей, ходила тихо, виновато, не поднимала глаз.
— Сейчас, Модя, перестелю тебе.
Она принесла из своей комнаты смятую, но довольно свежую простыню. Заботливо взбила подушку, подоткнула Химику одеяло под ноги.
— Сама ляжь с ним, — вдруг ненатурально захохотал Хряк, сидя в брюках на разобранной кровати, разминая в руках портянку. — Погреешь, сразу подымется.
На Глашку он смотрел исподлобья, обычным своим алчным, ревнивым взглядом. Ленька подумал: помнит ли он о своем вчерашнем намерении достать ей кокаину?
Просвирня попробовала горячий лоб Химика.
— Простыл. Зима, а он в осеннем пальтишке фасонит. Вот, Модя, сварю картошки в мундире, а ты накроешься шубой, подышишь над чугунком: поможет. Лампадного масла с сахаром смешаю, выпьешь. Тоже пособляет.
Она ушла в свою каморку приготовлять лекарство.
— Ты бы, Просвирня, купила ему шубу, — сказал ей вдогонку Хряк. Сунув пальцы в ушки сапога, он натянул его на ногу, притопнул об пол. — Деньжонки у тебя есть, старая халява, знаю. Где-то хоронишь. Ну доберусь — улыбнутся они тебе.
И опять захохотал. Рот его широко растянулся, а глаза были холодные, недобрые.
Завтракали — если можно назвать завтраком трапезу во втором часу пополудни — молча. Химик отказался даже от рюмки «сладенького», у него болело горло. Лекарство он принял и выпил стакан крепкого чаю.
— Заживет, как на собаке, — сказал Двужильный, который никогда ничем не болел. — Вот на ночь выпьет стакан водки с перцем — и как рукой сымет.
«Девицы» за столом сидели полуодетые и тоже были сумрачны.
От одного запаха спиртного Леньку воротило с души, он даже смотреть не мог на вино. Просвирня дала ему кружку огуречного рассола, оголец с жадностью выпил, попросил вторую, боль в голове немного утихла.
Наскоро поев, Хряк вышел из-за стола и спросил у Двужильного денег.
— Дай побольше.
— На марафет? Сумеешь достать?
— Пустой не вернусь.
Принеся из своей комнаты кошелек, Двужильный пристально посмотрел ему в глаза:
— Возьми и на Глашкину долю. Только порошки иль кристалл — чего там достанешь — передашь мне в руки. Понял? Я сам ей дам, сколько надо. Взгляд Двужильного стал совсем пронзительным, он огладил выбритый подбородок. — Да имей всегда свой кокаин, раз нюхаешь. Ко мне в загашник больше не лазий… отобью пальцы.
Вероятно, Хряк понял намек: он покраснел.
Когда все разбрелись по своим комнатам и Просвирня убрала со стола, Модька подозвал Охнаря, шепотом попросил его снести в город записку «одному человеку».
— Девке той? — без обиняков спросил оголец.
— Сэр, у вас, оказывается, на плечах самая настоящая голова, — спекшимися губами пробормотал Модька. — Я считал, что просто, шляпа с петушиным пером.
Они были одни в «зале». Хряк давно ушел в город. Как впоследствии узнал Ленька: Хряк-то и приучил Маникюрщицу к наркотикам.
— Если встретишь кого из наших, — лихорадочно блестя сухими, горячими глазами, говорил Модька, — не вздумай трепануть про записку. Скажешь, послал тебя за книжкой. Зайдешь, купишь какую-нибудь.
— Зачем скрываешь… сер? — удивился Охнарь. Подражая во всем Модьке, он пытался перенять и его словарь. — Тебе только позавидуют, что обаловал девку.
То ли у Модьки был сильный жар и слабость мешала ему сразу ответить, то ли он обдумывал свои слова, — во всяком случае, Химик долго молчал. Глядя куда-то в потолок, он негромко и очень серьезно проговорил:
— Мал ты еще, оголец, не поймешь. У каждого человека наступает такое время, когда уже не думаешь «обаловать». А счастлив, что его «обаловали». Лады. Разберешься… подрастешь вот. Тaк все понял? Возле биржи труда… или внутрь зайдешь. Лиза безработная, регистрироваться ходит. Взял бумагу и карандаш? Он вновь по старой привычке попытался сострить: — Итак, милорд, карета подана, форейторы уже на запятках, вот вам подорожная; гуд бай.
Улыбка у Модьки получилась вымученная, красное, нездоровое лицо осталось неподвижным.
— Кашне свое дашь надеть? — попросил Ленька. — Чего-сь шея зябнет.
Для убедительности он потер шею. И тут же чистосердечно признался:
— Хочется фасон подавить.
Модька показал глазами, что разрешает. Внезапно оперся на локоть, приподнялся.
— Главное забыл: вот болезнь проклятая. Лиза не знает, кто я. Когда знакомились, за студента себя выдал. Так что… понял, придворный паж? А то башку оторву. Тебя она укнацала в тот раз, я сказал: соседский парнишка с нашей улицы. Не перепутай.
«Втрескался в девку», — уверенно решил Охнарь, надевая в полутемной прихожей кожанку и красно-пестрое кашне — предмет тайных мечтаний. Для Модьки он что угодно сделал бы. Притом ему и самому хотелось прогуляться по свежему воздуху: авось хоть немного голова пройдет.
Охнарь подошел к Двужильному: «Я, дядя Клим, — в город». Тот, узнав, что ненадолго, поручил купить ему три пачки «ДЕ» — «Даешь Европу»: эти папиросы ему сейчас нравились больше других.
Теперь весь дом доверял огольцу. Жить было можно. Правда, гляди, да не моргай, не разевай зря хлёбало.
Охнарь тоже притерпелся к характерам воров. Даже к хряковскому. Фомка, может, даже и не был злым. В нем сохранилась деревенская простота, он, например, уважал старших но возрасту. Но он был груб, вспыльчив, нетерпелив. «Отпустил подпруги», — как сказала о нем Машка Сука. Захотелось выпить — тут же доставал бутылку. Приглянулась смазливая торговка — добивался свидания. Увидал раз на заводском франте щегольские сапоги с кисточками — два дня выслеживал, снял: оказались малы. Фомка не мог сдержать своих желаний, да и не хотел. Он вор, бандит, — всё можно. «Захочу — до колокольни подскочу». Когда же ему мешали, отказывали — зверел.
Подчинялся только Двужильному, считая его «старшим»: чувствовал железную руку.
Совсем другим был Галсан Калымщик. Осторожный, недоверчивый, злопамятный. Он умел хорошо держать себя в
руках, первый не задевал «русского». Но тем яростнее был его отпор обидчику: тут уж Галсан себя не жалел. Иногда Охнарь думал: «Всегда ли эти воры будут в шайке? Или захотят еще как-нибудь пожить?» И тогда ему казалось, что Галсан непременно пойдет на бойню. Пить кровь убойной скотины.
Двужильный представлялся огольцу особенным человеком. «Человечину ел». Таким только, по его разумению, и мог быть «главарь». Охнарь никогда не видал его пьяным, заспанным, растрепанным. Казалось, Двужильный всегда бодр, спокоен и все видит своими пронзительными, зоркими глазами. «У Клима один бог: нож, — сказал про него Модька Химик. — Будет тебе улыбаться и тут же прирежет».
Двужильный умел держать в руках всех сотоварищей, неприметно отпуская вожжи там, где удила раздирали рот. Умел легонько стравливать «братву»: для того, чтобы приходили к нему за судом, ценили авторитет.
Модьку Охнарь считал лучшим в «малине», верил, как старшему брату. Модька раза три брал его в цирк, в кинематограф. Он часто приносил газеты; Двужильный внимательно выслушивал от него политические новости. Размышляя о шайке, Охнарь почему-то никогда не думал о женщинах, как и сами воры, считая их просто «бабами». Хотя Маньку Суку опасались: от нее всего можно было ждать.
XII
Вернулся оголец затемно: ставни с улицы были уже закрыты.
В доме он застал гостей. За уставленным бутылками столом сидел знаменитый ширмач Василий Иванович; костлявое, чахоточное лицо его пылало румянцем, расчесанные на пробор волосы спутались, рукав синего шевиотового костюма был чем-то перемазан. Рядом, низко склонив чубатую голову, над гитарой трудился молодец в расстегнутой рубахе и лаковых сияющих сапогах, наигрывая «Петроградские трущобы». Музыку слушали две незнакомых девицы. Красивая, с вызывающим взглядом пустых глаз, сидела закинув ногу на ногу, так что из-под короткой, узкой юбочки виднелось ее полное колено; она была разута, в одних чулках: видно, жали туфли. Вторая, почти без всяких следов белил, с грустным, усталым лицом, облокотилась рукой на стол и молча курила.
— Вот наш жених, — весело встретил огольца Двужильный.
Охнарь передал ему заказанные папиросы.
— Холостой без дураков, — подтвердил Василий Иванович. — Кто из вас, кукушечки, за него замуж пойдет?
Обе девицы засмеялись и выразили полное желание составить счастье огольцу.
Растирая озябшие на морозе щеки, Ленька подсел на диван к Химику, уже давно бросавшему на него нетерпеливые взгляды. Выждав время, незаметно сунул ему ответную записку от девушки. За столом чокались, шумели, и Модька шепотом спросил:
— Ничего не передавала?
— Хотела сама тебя проведать.
Больной нервно задвигался на подушке.
— Не придет, не придет, — поспешил успокоить его Ленька. — Я сказал, что был доктор, выписал лекарства и ты поправляешься. Скоро сам с ней встренешься.
Забота любимой девушки тронула Модьку, он просветлел и, видимо, мысленно унесся к ней на свидание. Охнарь смотрел на него с чувством человека, который доволен, что доставил другу приятное, и вместе с тем несколько снисходительно: эх, мол, парень, втюрился, позволяешь вертеть собой девчонке. По правде говоря, Охнарь не нашел ничего особенного в Лизе: глазастая, худенькая, и жакетка вытертая. Правда, челочка золотистая, нежный голосок. Но Модька-то — парень-гвоздь, сколько книжек поначитал, разговариваем так, что не сразу и поймешь! Такую бы разве мог отхватите деваху! Пухленькую, хохотунью, разодетую с фасоном. (Ленькины представления о красоте не шли дальше прелестей Глашки Маникюрщицы.)
Запел Василий Иванович, и в комнате перестали жевать, шаркать ногами.
Приходи к нам на бан, я там буду Любоваться твоей красотой. И по ширмам стараться я буду Добывать тебе, детка, покой.Пел он, когда только был пьяным. Надорванный, богатый задушевными интонациями баритон Василия Ивановича, как всегда, сразу и полностью покорил слушателей. Слова песни, близкие всем присутствующим, выливались у знаменитого ширмача особенно сердечно. Даже Ленька, в сущности ничего не знавший о любви, затих, прислушался, словно это непосредственно касалось и его.
Случайно переведя взгляд на Модьку, он поразился его бледности. Больной лежал сцепив зубы, исхудавшая щека его под правым глазом нервически дергалась. Модька торопливо вытер слезу, отвернулся лицом к стенке, перестал разговаривать с огольцом. Вот тебе и шутник, фокусник-иллюзионист! Ленька посидел-посидел возле него на диване и поднялся.
— Башка трещит со вчерашнего? — ласково спросил его Двужильный. — Поправься рюмочкой.
— Ленька замотал головой, руками показывая, что ни за что не станет пить и так еле Живой. Двужильный, неприметно улыбаясь глазами, с важностью рассказывал гостям о вчерашнем подвиге огольца: как без передышки хватил чайный стакан. Василий Иванович и девицы выразили на своем лице немое изумление.
— Давай-ка, — отечески протянул Двужильный огольцу полную рюмку.
Ни от кого другого Охнарь не принял бы водки: огольца мутило от одного ее вида. Да и лестно было блеснуть перед гостями лихачеством. Чтобы не слышать сивушного запаха, Охнарь зажал нос, перестал дышать и, преодолевая отвращение, проглотил пойло. Здоровый, неотравленный организм всеми силами запротестовал против алкогольного яда, Охнаря чуть не вырвало. Он зажмурился, отчаянно замахал ручками, прося что-нибудь закусить. Вокруг плескался одобрительный смех. Леньке подали стакан с водой, он выпил. Кто- то протянул ему кусочек жирной селедки на вилке; Охнарь покорно съел и селедку и нашел, что она удивительно вкусна.
Он вспомнил, что ведь не ел со вчерашнего дня, подсел к закускам, щедро наложенным на тарелки. К удивлению, ему действительно стало немного лучше: прекратились позывы на рвоту, утихла боль в голове.
Вторую рюмку ему протянула Глашка. Он выпил ее с картинной лихостью, довольный, что за ним ухаживают, а за третьей потянулся сам, вдруг ощутив необычайное прояснение в мозгу, подъем духа, веселость.
Все, что было дальше, Охнарь помнил ясно, ярко, но отдельными картинами. Между этими картинами зияли темные провалы полного забытья. Он сидел напротив Василия Ивановича, глядел ему в рот и слушал.
— Совсем не то сейчас, — говорил знаменитый ширмач Двужильному. — Не-ет, совсем не то. Какие жулики раньше были? Ювелиры. Чудотворцы. Сработают, и не догадаешься. Найди-ка вот такие, — Василий Иванович поднял над столом обе свои руки. — Инструмент, а не руки. Вот закрою глаза, прикоснусь к матерьялу и скажу тебе какой: шелк там, бархат, драп, нанка… Голодный буду — не возьму лопату иль, скажем, топор, чтобы руки не портить. Грубую работу не терплю. Вор — это высокий мастер. Профессор своего дела. Взять кошелек или квартирку — тут надо уметь и уметь. Я беру только жирную кожу. Если меньше ста червяков[20], то и мараться не стану. — Глаза его, нижняя часть лица выразили презрение, брезгливость. — Сам бедняку пятерку подам. Хулиганы, туфтачи, хапошники — все, кто убивает из-за копейки, — мне враги. Мы одного такого в Царицыне судили: завязали в мешок и в Волгу. Раньше жулики были настоящие. Васька Брелок, Костя Пальчик, Иван Игнатович Олёкма- Якутский… Такого медвежатника Россия не знала. В Берлин, Варшаву приглашали сейфы брать. Революция ударила нас под ложечку. Кого самосудом кончили, кто с генералами, банкирами в эмиграцию подался, В притоны пришло много охломонов… мелкой городской шушеры, ваньтяев из дерёвни. Работают грубо, по мелочи… только блатной мир позорят.
В смысл слов Василия Ивановича Охнарь не вдумывался. Ему просто интересно было смотреть на мимику его лица, на то, как движется его большой, чисто выбритый рот.
Собутыльники уже плясали, и Охнарь очутился у круга. Про Василия Ивановича он забыл. Красивая девица с пустыми глазами дробила «цыганку», под общий хохот приподняв выше колен узенькую юбочку, чтобы не стесняла движений Фомка Хряк ходил вприсядку: все ахали той легкости, с какой он носил свое здоровенное тело. Музыкант совсем изогнулся над гитарой, щипками рвал струны, сыпал игривыми, залихватскими аккордами, и упавший чуб его закрывал лицо.
Что же ты за урка? Что за блатной! Портянки воруешь, Кричишь: «Я Тоже свой!»Кто-то вытолкнул на середину комнаты Охнаря. Он стал грясти плечами, головой, приседать и сразу же повалился, вызвав общий смех, от души потешаясь сам. После этого Ленька потерял счет рюмкам, которые передавали ему добрые руки, красные, наплывавшие рожи с разодранными в улыбке ртами.
Вновь увидел он Василия Ивановича — того под руки отводили на Хрякову кровать, укладывали. Ленька тотчас подошел, с интересом стал смотреть. Ширмач задыхался, помертвевшее лицо его осыпал пот, впалая грудь сотрясалась от кашля, и длинное костлявое тело передергивали судороги. Oн харкал кровью и все же старался дрыгнуть ногой в такт музыке. Возле него, как и в первую гулянку, хлопотала Глашка Маникюрщица.
— Зачем столько выпиваешь, Василий Иванович, — мягко выговаривала она ему, вытирая батистовым платочком пот с его запавших висков. — Еще и пляшешь! Тебе и петь нельзя.
Блестящий, мокрый взгляд ширмача был устремлен в потолок. Прошло минут пять, пока Он отдышался и смог выдавить из себя вперемежку с бранью:
— Жалеете вы нас, как… кошка попугая. Из-за кого мы и в тюрьмы садимся? Из-за вас, цыпочек.
Полуречитативом, с паузами он пропел:
Жулик с фартом, И я в доле, Жулик с фартом, Я на воле. Мамка! Я жулика люблю.— Помолчи, Василий Иваныч, — ласково сказала Глашка. — Отдышись. А то, гляди, на этой койке и душу богу отдашь.
— Я ведь не про тебя, Глаша. Ты — деловая, сама много прокормить можешь. А на этой койке я помирать не хочу, лучше я тут с бабой побарахтаюсь. — Он отхаркнул мокроту, перевел дыхание. — Чего ты меня жалеешь? Мы сами себя не жалеем, каждый день к решетке рвемся. Думаешь, не знаю, что скоро помру? У нас профсоюза нету, чтобы путевку дал в Крым. Да и все одно чахотку не вылечишь. Ворье долго не живет. Или самосудом нас кончают, или на больничной койке от сифилиса дохнем… не то на этапе по дороге ноги протягиваем. Так лучше уж конец принять от водки: хоть весело.
Затем Ленька вдруг увидел, что Фомка Хряк бешено целует красивую девицу с пустыми глазами и все вокруг им аплодируют: кажется, они опять сплясали «барыню».
Как это вышло, Охнарь не помнил, но сам оказался возле этой девицы, лез к ней целоваться. Она хохотала, отталкивала его, а он старался чмокнуть хоть в щеку, притиснуть, сунуть руку за пазуху.
— Пойдем, Муськ, в другую комнату. Чего-то скажу, — говорил он и тянул ее за рукав.
— Ой! Обслюнявил всю! — вдруг сердито воскликнула красивая девица с пустыми глазами. — Еще и лапает, как большой. Я занятая, — указала она на гитариста. — Вон к Соньке лезь, она сегодня безмужняя.
Она резко стукнула его по руке. Ленька сделал вид, что ему не больно, захохотал. Из упрямства опять было полез ее обнимать, но девица ушла.
— Охнарик-то крепко набрался, — произнес чей-то голос.
Он повернулся: кто это сказал? Но так и не понял. Большие веселились и не обращали на него внимания. Ленька стал слоняться по комнате. Подходил то к одной группе, то к другой, слушал, о чем говорили. Не заметил, как вновь очутился возле Хряковой кровати. Оказывается, Василий Иванович был здесь и все еще лежал поверх одеяла прямо в ботинках. Глашка по-прежнему сидела рядом: щеки у нее пьяно раскраснелись, она быстро, тихо говорила:
—… пропадешь так, Вася. Совсем ты себя не жалеешь. А я б за тобой смотрела…
Ширмач чуть скосил на нее глаза и опять уставился в потолок.
— Ничего с этого не выйдет, Глашенька. Я бы, конечно, сумел тебя выручить от него. Сумел. Да годы не те. Здоровье. До того ль мне, чтобы новую бабу заводить? Думаешь, не знаю, что в ящикскоро играть?
— Выхожу я тебя парным молочком. Увидишь. К морю увезу.
Василий Иванович только отрицательно качнул подбородком.
— О чем это они? Охнарь стал слушать, но так ничего и не понял. Вот к Глашке б подсыпаться: эх, если б полюбила. Попробовать? Как Охнарь ни был пьян, все же не осмелился. За столом сидел Галсан Калымщик, потягивал вино и загадочно посматривал именно на него. Проклятый косоглазый, догадывается, что он, Охнарь, может отбить у него маруху.
Снова в его памяти образовался провал. Когда он ушел от Хряковой кровати? Слонялся ли по комнате? Присаживался ли к тяжело дремлющему Модьке Химику на диван? Как будто все это было, но точно утверждать Охнарь не мог. Или он сразу очутился возле Сеньки Рыбки — девицы с грустным, усталым лицом, которая сидела в уголке особняком и курила папиросу за папиросой. Раскрасневшийся, взлохмаченный Охнарь назойливо лез к Соньке, обнимал ее, старался потискать грудь,
— Ты не занятая? — говорил он, совершенно не интересуясь, слушает ли его кто или нет, — Будешь гулять со мной? У меня вот что есть!
— Он показал два червонца — «долю», полученную за ограбление нэпмана, гулявшего в ресторане с Манькой Дорогой. Ленька до сих пор не знал, на что истратить эти деньги.
Казалось, ничего не могло развеселить Соньку Рыбку. Она не танцевала, не пела, почти не принимала участия в разговоре. Сейчас она засмеялась чуть ли не в первый раз за весь вечер.
— Это все твои? Богатый. —
— Хочешь отдам? Полюбишь меня?
Охнарь полез к женщине целоваться. Сонька схватила его за руки; она оказалась сильной.
— Маленький еще.
— Думаешь, я вашей сестры не знал? Хо! Сколько баб у меня перебывало!
Врал он только отчасти: Охнарь на «воле» уже испытал «любовь» и с женщинами и с девчонками своего возраста.
Рядом смеялись: кажется, над ним. Поощренный вниманием Охнарь смелее, нахальнее пристал к женщине. Внезапно накрашенные губы ее дрогнули, взгляд совсем трезвых глаз выразил муку, и она безжизненным голосом произнесла: Отойди, мальчик. Со мной нельзя баловаться.
— Ты фарфоровая? Не тронь меня, завяну я?
— Нельзя. Я в вендиспансере лечусь.
Словно вдруг открыли дверь на мороз: такие мурашки побежали по спине Охнаря. Он оглянулся на соседей: никто не смеялся. Значит, Сонька Рыбка сказала правду. И он понял, почему она сидела так отчужденно, ела из отдельной тарелки и ей старались не давать водки. От венерических болезней не застрахован никто из обитателей преступного мира, уличного «дна»; товарищи сочувствовали ей, не отворачивались. Ему тут же вспомнилось, что в начале вечера Глашка кому-то рассказывала о Соньке. «Муж» Соньки сел в тюрьму, ждал суда, и она принесла ему передачу. Наверно, не было денег, пошла на бульвар «заработать» — и очутилась в диспансере.
Охнаря вдруг охватили злая, неудержная бесшабашность, вызов судьбе.
— Ну и что? Я не боюсь.
И с неожиданной силой он обнял Соньку, поцеловал в губы. Она вдруг закрыла лицо руками и заплакала. Охнарь сразу остыл, сидел пристыженный.
Снова он совсем-совсем одинокий бродил по комнатам и не знал, что делать, куда себя «засунуть». Впоследствии он пытался вспомнить, где слышал разговор двух мужчин, обрывки которого почему-то застряли у него в голове. В какой комнате это было? Только не в «зале». С этим разговорам в памяти у Леньки настойчиво вязался запах талого снега, редкий звук капели, словно падавший в самые уши, и то ощущение, как будто тебе забили нос, рот сырой ватой, которое его охватывало в туманную погоду. Значит, форточка была открыта? Ночь стояла мокрая. Скорее всего, он сидел один в темном чулане, а на крыльце во дворе стояли те двое и. тихо разговаривали. Потому что он и разгоряченными щеками и потной спиной чувствовал холодноватую свежесть. Выходная дверь на крыльцо была полуоткрыта; мужчин тех он не видел.
— Оба голоса ему были очень знакомы, чем-то дороги. Наверно, обладатели их вышли из душного «зала» на крыльцо покурить. Охнарь даже убеждал себя, что в памяти у него сохранился еле внятный запах папиросного дыма.
— Это не жизнь, — говорил голос более дорогой Охнарю. — Работаем по, мелочи, всё нас будто лихорадит. Нынче грабеж в переулке, через неделю какая-то случайная квартирка. Из-за чего рисковать? Я могу быть спокойным, что Хряк не наследит? Не могу. Разве он вор? Тряпошник. Биндюжник. О собственном ресторане мечту держит. Да и Калымщик… Готовы первого встречного раздеть. Грязный след воняет, его любая собака чует, того и жди, легавые пронюхают о нашей хазе. Говорю: «Не порите горячку. Обдумаем хорошее дело. Куш возьмем такой — три месяца гулять можно». Куда! Так и хватают, что под руку попадет. Из стоящих тут один Модька Химик. Этот — вор. Остальные — шваль. Нет, эта жизнь не на мой характер.
— Я и то смотрю: долго терпишь, — сказал второй мужской голос, тоже душевно близкий Леньке. — Я бы давно…
Речь внезапно оборвалась, послышался бухикающий кашель.
— Тебе-то что? Никем не связан. А мне нельзя. Ну Манька баба подходящая, да что вдвоем? Еще люди нужны. Только деловые. Вот я и говорю: в Уральске наши сходку устраивают. Встречал я Пана. Помнишь? Медвежатник. Говорил, что советская власть новые клинья подбивает: готовит амнистию. Всех блатных, кто добровольно явится в угрозыск, будут определять на работу. Понял, чем пахнет? Развалить хотят. Надо принять свои меры, не допустить. Еще на этой сходке опять хотят подтвердить, что свои не имеют право идти в армию, поступать на завод, служить в учреждении… В конце месяца поеду в Уральск. Двинем?
— Прибаливаю. Обойдутся без меня.
— Бpocь. Поедем. Важные вопросы. К твоему голосу прислушаются…
Больше Охнарь ничего не помнил. На второй, на третий день после гулянки Ленька пришел к выводу, что это были дядя Клим и Василий Иванович. Почему он не вышел на крыльцо посмотреть, кто там стоит? Может, глубоко в сознании понимал: эти двое специально удалились «покурить», чтобы потолковать без свидетелей? Понял, что ему лучше не обнаруживать себя? А может, как пьяный неизвестно зачем вышел в чулан, так и вернулся?
Что он потом делал в доме?
После нового провала в памяти Охнарю вспомнилась залитая вином скатерть, опрокинутая рюмка. Он сидел подперев голову руками и пел, невероятно фальшивя:
Помню, помню, помню я. Как мена мать учила, И не раз, и не два Она мне говорила: «Ох ты, сын, сыночек мой. Не водись с ворами. В Сибирь-каторгу сошлют, Скуют кандалами».Грудь его рвалась от тоски, горькие слезы лились по щекам, он стучал кулаком по одному и тому же месту стола, качал кудрявой головой и кусал губы, бормоча:
— Пропал я. Пропал. Ох, пропал. Совсем. Навсегда. Как Глашка. Пропал, пропал. Дурак же. Сам погубитель. Пропал.
Какая-то женщина (кажется, именно Глашка) утешала его, обнимая за плечо, целуя в щеку, а он вырывался, опять стучал по столу и плакал, и было ему необычайно горько и хорошо и хотелось умереть и вечно быть счастливым. Вспомнился ему вдруг родной флигель во дворе у набережной Дона, нежные ласковые руки матери; потом вспомнилась тетка Аграфена, предрекавшая гибель, если он не будет собирать уголь на железнодорожной линии; вспоминался еще большевик, что хотел послать его в Канев на Днепре к добрым людям…
Больше Ленька уже не помнил ничего. Не помнил, как его опять рвало, кто его раздел и положил на постеленную овчину. Все спуталось в его отравленном спиртом мозгу.
XIII
Через день после гулянки Охнарь проснулся оттого, что кто-то споткнулся о него и чуть не наступил на живот. Он приподнял голову: какая это стерва шляется по ночам? Тень удалилась в сторону кухни.
В доме было тихо, лишь слышалось похрапывание из-за двери «семейной» комнаты, где спал Калымщик. Стучали, рвались уличные ставни, в них лепил снег, с улицы доносились завывания метели, тяжелые удары ветра. В комнате было темно, холодно; от голландской печки еле тянуло слабым остывающим теплом.
Зашлепали босые ноги, из кухни возник Химик. В правой руке у него блестел фонарик, в левой он нес наполненный чем-то стакан.
— Ты, Модя? — Охнарь сел на овчине, зевнул, почесался. — А я думал: какая это задрыга? Полегшало?
— Пропотел. Слабость собачья. Хочу водки выпить, чтобы до пупка прогреться. Ходил по всем комнатам, слил подонки из бутылок. Может, и тебе, виконт де Охнарис, поднести глоточек?
Модька понес свою тарабарщину, — значит, в самом деле здоровье его пошло на поправку.
— Лады. Я пошарю в шкафчике у Просвирни остатки закусона.
Охнарь принес половину французской булки, большой кусок вареной колбасы. При свете зажигалки, с которой он выбегал в холодные сени, Ленька разглядел, что Хряка нет на постели. Ему очень нравилось, когда они оставались вдвоем с. Модькой. Спать огольцу расхотелось, после доброго глотка водки стало тепло, весело.
Каждый из них вновь занял свое место: Химик на диване, Ленька внизу на шубе. Лежа в темноте, оба энергично двигали челюстями, со вкусом жевали.
— Градусы сразу в башку ударили, — сказал Модька. — Дня три ничего не шамал.
— Еще бы: принять «микстуру» совсем на пустое брюхо! Охнарь вслух выразил удивление, куда девался Хряк, С вечера был дома, вон и постель не прибрана.
— Тут он. У Просвирни ночует.
— Не заливаешь? Она ж старая!
— Хряк с ней, когда идти некуда. К тому же Просвирня всегда ему бутылочку ставит. А раньше к ней Калымщик ходил.
Скажи, что тут делается! На вопросы огольца Химик отвечал охотно. Видно, немного опьянел, ослабь помягчел от болезни и стал откровенней; а может, совсем привык к мальчишке, доверял, считал корешком.
— Слушай сюда, Модя. Чего это Хряк и Калымщик все время… как два кобеля?
— Они, дорогой мистер Твист, и есть кобели… еще лучше двуногие волки.
— С чего, мистир-клистир?
— Все тебе знать надо? Ты как доктор Фауст.
— Я слыхал, как Просвирня раз сказала: «Попомните мое слово про Фомку: зарежет он Калымщика».
— Больше слушай бабьи сплетни.
Вероятно, Модьке не хотелось об этом разговаривать: так его понял Охнарь. Он уже забыл о своем вопросе, молча дожевывал булку, когда Химик вдруг пояснил:
— Глашка Маникюрщица раньше была марухой Хряка. Девкой у бандырши одной она жила… в проститутках. Гулящая она была, Хряк стал ее котом… увел оттуда. Ну, а за месяц до твоего прихода в «малину» он проиграл ее Калымщику в стирки. Понятно, злится. Баба-то ему нравится.
От удивления Охнарь онемел. Сел на овчине.
— И Глашка… согласная? Перешла?
— Лапоть ты, Охнарик. Попробуй не согласись. Хряк сам ей перо в бок сунет. Он в тот вечер прошпилился в дым, закладать было нечего, а Калымщик и подначь: «Прикидываешься беднячком? Вон баба у тебя какая. Печка». Хряк-то с азарта и поставил Глашку. Теперь же отступать поздно, не то свои пришьют. Калымщик имеет право получить.
— Так ушла бы. Насовсем.
— Куда? На панель? Уже раз трипперком болела: мало? Да и сам знаешь Глашкину слабость: наркоманка, за ворот закладывает, а тогда распускает язык. Чтобы невзначай трепанула о хазе? Слишком много знает. Могут добром не отпустить. Иль она по тому свету соскучилась? Маяковский сказал: пивных там нету. «Трезвость». Вот если б замуж ее какой спец взял или торгаш…
Не первый год Охнарь околпачивался на улице среди мелкого ворья, многое повидал, но такое встречал впервые. Правда, маленького киевского вора Червончика просто продали за два куска сала, но то было сразу после революции, в голод. А сейчас январь 1926 года, в России полно и жратвы и барахла. Значит, в «малине» всякое повидать можно? Попал к шпане — теряешь волю, право распоряжаться собой? Не это ли и с ним, Ленькой, сейчас происходит? Дорожка в кодло широкая, как рыбе в вентерь, а выхода оттуда нет? Надумаешь убежать — поймают, зарежут.
— Значит, навеяно? — сказал он. — По гроб?
— По гроб. Конечно, если кто выкупит… или по доброй воле договорятся. Глашка Василия Иваныча любит… а может, прикидывается. Мечтает, чтобы выручил. Да захочет ли он?
Охнарь вспомнил, что именно о чем-то таком Глашка и Василий Иванович на гулянке действительно разговаривали, но не мог вспомнить, о чем. Сказал он совсем другое:
— Это и твоей Лизке, хошь не хошь, жить с блатными? Если поженитесь.
С дивана долго не было никакого ответа. Ленька вновь улегся на овчину. За окном скрипели ставни, зимний ветер то прилеплял их к стеклу, словно заботясь, чтобы не продуло дом и Ленька с Химиком не озябли, то словно пытайся оторвать и бросить в сугроб. В трубе на разные голоса выла, гудела метель. У кровати под полом надоедливо скреблась мышь: казалось, что мышь эта одна и та же, давно знакомая.
В притоне был кот, но Просвирня перестала его выпускать из своей каморки после того, как однажды Фомка Хряк — «смеху для» хотел его повесить.
— Не всякий у нас выдержит, — негромко заговорил Модька. — Женщине тут — гроб с музыкой. Лафа лишь таким, как Манька Сука. Хорошим воровкам.
Удивленный Ленька молчал, не зная, что сказать на неожиданные слова старшего друга. Не бредит ли? — Может, шутит? Вот уж не ожидал таких речей от вечно веселого, неунывающего Модьки! Болезнь, что ли, подействовала? -
— В блатном мире женщина не считается человеком. Вот какой-нибудь вор, вроде Фомки Хряка, набьет морду моей любимой, а я не имею права заступиться. Он — деловой. Баба ж — тварь. Ей и перо сунут в бок в темном переулке — в ответе не останутся.
Химик еще откусил от булки, от куска колбасы, прожевал.
— Вообще, мистер Оливер, у нас не как у людей. Сколько ни бегаю на «воле» — хоть бы раз где-нибудь почувствовал себя в безопасности. На улице то и дело зекаешь, не следит ли сексот. С девчонкой сидишь в ресторане как на угольях. В хазу возвращаешься, боишься, не ведешь ли за собой «хвост». Спать лег — опять душа не на месте: того и гляди ночью прихлопнут менты. Окружат и возьмут.
— Ну и что? — задорно сказал Охнарь. — Зато свобода. Никакого воспитателя, чтоб они, паразиты, сгорели!
— Хороша свобода! Даже в хевре за тобой следит десяток «своих» глаз. Думаешь, тут кто кому верит? Хотели б, да не могут, недоверие в кровь впиталось, — Модька вдруг перегнулся с дивана, зашептал: — Я тебе скажу то, в чем вор никогда никому не признается. Все будут стучать: «Житуха? Лихая!» А на самом деле? Это лишь сдуру, па мальчишеству кажется, что воровская деньга легкая, У нас в работе о-го-го какие нервишки нужны! Берешь квартирку, кошелек — лихорадка бьет. Оступился, смалодушничал — и трещат скулы, с кровью летят зубы, а то и пулю схватишь в брюхо. Дальше — тюрьма. Заключение на годы. Отчего у нас все и пьют? Кокаин проклятый нюхают? Забыться. Не думать — вот чего хотят. Озвереешь — и тогда готов черту глотку перервать. А ведь мы — люди… Разобраться: что я тут видел? Любовь? Продажную. Веселье? Азартное. Дружбу? И то волчью. А жизнь-то идет? «Проходят все лучшие годы»! Один деловой пахан мне говорил: в кодло попадешь как в капкан. Рад бы к старости сменить пластинку, да что умеешь? Только людей обирать. Конец один: сдохнуть в тюремной больнице или с перепою под забором.
— У тебя не жар? — подсев к Химику на диван, спросил Ленька и попробовал его потный лоб. — Давай, кемарь.
— Вот таким маленьким дурачком и я был, — насмешливо и грустно сказал Модька.
За стеной по-прежнему бесилась, мела ночная метель, Что там делается в огромном враждебном городе, в непонятном мире? Долго воры молчали. Ленька уже начал зябнуть, вновь плюхнулся на овчину, когда Химик сказал peшительно, зло:
— Пока живой — не отдам Лизу кодлу.
Вон, оказывается, о чем он все время думал!
— А вдруг она узнает, что ты вор?
— Не узнает.
Ленька еще раньше слышал, что любовь между вором «честной горожаночкой» не такое уж редкое явление. Чаще она кончается тем, что девушка, обманутая возлюбленным выдававшим себя за студента или заводского слесаря, втягивалась в воровское кодло и в конце концов гибла. Даже когда любовь была верной, «муж» рано или поздано садился в тюрьму, а «жена» или «выходила» за другого вора, или шла на панель.
— А вдруг узнает? — искусительным тоном спросил Охнарь. — Бросил бы ты из-за Лизки кодло? Если б сумел, бросил?
Химик поднялся с дивана, надел пальто, которым сверху было покрыто его одеяло, сунул босые ноги в калоши.
— Тебе не надо, куда царь пешком ходит? Топаем.
Он крепко обнял Охнаря за плечо, близко в потемках заглянул в глаза.
— Ты мне теперь будешь как младший братишка. Хочешь? Голову за тебя не пожалею. Но… не подведи.
Как уже знал Охнарь, такое «братание» было очень распространено среди воров. Чувствительность являлась одной из основных их особенностей. Да и как было не брататься людям, которые не признавали кровного родства и, окруженные вечной опасностью, могли положиться только на свой нож да на истинного друга?
В сенях Химик заботливо напомнил:
— Тебе уж говорили, чтоб ночью тут был осторожней? Ходить можно только вдоль этой стены. Держись за мое пальто. Как Просвирня увидит дурной сон, так убирает в сенях пол: на случай, если мильтоны нагрянут. Сломают дверь, кинутся — и полетят в яму. У нас еще потайной лаз есть из ее кельи на чердак. Это знаешь? То-то. Видал вербу на дворе? Так вот с крыши дуй прямо на ветки, перелезешь на другую сторону дерева, сигай на сарайчик — и на улице. Как международный авантюрист Арсэн Люпен. Ловко-плутовка?
— Ловко.
Вернувшись в «залу», «братья» вновь заняли свои места. Ленька поудобнее умостился на овчине, натянул до подбородка старую Ковровую шаль, раздобытую для него где-то Просвирней. Хорошенько умостился, готовясь заснуть, когда вновь услышал голос Химика:
— У Лизы дядька на Урале мастером работает. Зовет ее туда учительницей, она. девятилетку кончила. Завод небольшой, я бы мог слесарем поступить. Глядишь, и до механика допер: котелок у меня работает.
Прежде чем Охнарь успел ответить, Модька проговорил другим тоном:
— Ладно, братишка. Хватит трепаться. Давай спать, может, еще пропотею. Гляди ж; молчок! Понял? Знаешь, как пан сотник говорил философу Хойе Бруту? «Самому черту не советую рассердить меня».
И вновь в доме наступила тишина, нарушаемая лишь свистом метели за бревенчатыми стенами да стуком, поскрипываньем ставен.
Наутро никто из них не напомнил другому об этом разговоре, словно его и не было. Только Охнарь теперь почти совсем не отходил от Химика, а взгляд ширмача теплел, встречаясь с взглядом огольца.
XIV
Клим Двужильный часто пропадал из дома, иногда уезжая куда-нибудь на сутки, а то и на двое: все обделывал какие- то дела. В этот день он вернулся поздно, в сумерках, громко гремел в сенях засовом.
— Подрезал, стервец, — громко сказал он кому-то.
По звуку его голоса можно было понять, что Двужильный не в духе. Ленька выглянул из «залы». В полутемной прихожей раздевался Калымщик; смотрел он тоже сумрачно.
— Прямо ума не приложу, Галсан. Справимся ль? Язык бы вырвать Васе Заготовке, чтобы меньше трепался.
Слова эти Двужильный произнес уже в «зале», проходя к себе в комнату. Встретив вопросительный, ожидающий взгляд Охнаря, «старшой», против обыкновения, не поерошил его кудри, не сказал ничего шутливо-ласкового. Калымщик вошел за ним, и они закрылись. «Похоже, что-то утряслось», — решил Охнарь. Модька спал, поделиться своими соображениями было не с кем|. Взять соломинку да пощекотать у него в носу? Сказать: мол, муха. Желтый, круги под глазами, все потеет. С неделю еще вебось. проваляется. Не воспаление ль легких у «братана»? Любого человека в больницу б положили, а воры боятся и врача позвать в притон.
Полчаса спустя из комнаты показался Двужильный. Из-за его спины Калымщик говорил:
— Зачем твоя серчай, Клим? Вася Заготовка виноватый? Кошка виноватый: дорога перебежал. Вася отмычка пилил.
«О чем они? — старался догадаться Охнарь. — Снова Заготовку помянули».
Не так давно дядя Клим посылал его с запиской во Второй Живодеров переулок, что у бойни, к тому самому сапожнику, к которому он явился по выходе из тюрьмы с поручением от Куприяна Зубка. На этот раз в прокисшем домишке находился еще тощий востроносый паренек лет семнадцати — восемнадцати, одетый с назойливым пошибом на моду. Но и его бостоновые брюки-«дудочки» и желтые ботинки «джимми» были не по росту, заносившиеся, видно купленные с рук, на толчке.
«Хозяйский сын, — сразу определил Охнарь. — Вася Заготовка». У паренька был тот же кошачий рот, запрятанные под нависший череп глаза. Только вместо отцовского безразличия — верткость, непоседливость. «От кого?» — спросил он старика. «Двужильный, — безучастно ответил сапожник надевая старые очки в железной оправе. — Дай, Вася, стулец мальчонке».
Пока он читал записку, а Охнарь, не садясь, стоял y двери, паренек, бесцеремонно, с любопытством оглядев его, спросил: «Это ты корешок Зубка? Из кичмана вышел? В хазе у Клима житуху гнешь?» Охнарь почему-то надулся от важности, не посчитал нужным ответить и лишь кивнул. «Я для ваших дельце одно готовлю, — бойко и хвастливо сообщил Вася Заготовка. Отмычку фартовую сварганил по слепку с ключа». Он причмокнул, намекая, что дело хорошее. Слова из Васи лились, как вода из водопровода, и он то и дело «стучал по. блату». Охнарь уже заметил, что такие воры, как. Двужильный, Василий Иванович, избегают жаргона; сыплет им мелкая шпанка, беспризорники — те, кто и воровать не умеют толком.
Сапожник порвал записку, бросил в печку. «Передай Климу: ладно», — сказал он Леньке и тут же зажал между ногами старый сапог, который перед этим починял, кошачий рот дратву, сунул в подметку шилом.
Может, сейчас Двужильный и Калымщик толкуют о деле, которое должен был обтяпать для них Вася Заготовка? Узнать бы.
— Задал задачку, — пробормотал Двужильный. — Придется, наверно, нынче брать.
— Нада, — как эхо подтвердил Калымщик,
Выражение раздражения, недовольства все еще оставалось на холодном лице Двужильного, но глаза уже указывали на упорную работу мысли, а сильная, жилистая фигура была хищно подобрана. Он подошел к Модьке Химику, заглянул в лицо, хотел разбудить, но лишь досадливо сморщился и повернулся к монголу.
— Без толку. Больной.
— Отложим — плоха, — проговорил Калымщик, видимо размышляя вслух, — Когда дождемся хороший ночка?
— То-то, — хмуро, задумчиво проговорил Двужильный. — Позвать Кольку Тертого? Меченого? — Дирбанить фарт?
— То-то, что делить придется.
Вновь замолчали. Охнарь смотрел на обоих с живостью.
— Вася Заготовка — трепач, — вдруг сказал он.
Калымщик глянул на него удивленно и зорко. Глаза Двужильного заблестели, словно мысль, бившаяся в мозгу, нашла выход.
— А что, Галсан, если его приспособить? — Он повернулся к Охнарю: — Свистеть умеешь?
Не ожидая вторичного приглашения, понимая, что дело идет о чем-то важном, Ленька заложил два пальца в рот и резко, пронзительно свистнул. Модька, будто встрепанный, сел на постели, ошалело стал озираться. Возможно, ему почудилось, что притон обложила милиция и надо спасаться Двужильный одобрительно улыбнулся.
— Малай, — сказал Калымщик, толкнул дверь в сени и вышел во двор.
Нельзя было понять, подействовал ли его ответ на Двужильного. Лоб его по-прежнему прорезали резкие морщины, рот был крепко собран, Охнарь остановился перед ним, напрямик спросил — Дело?
Взгляд Двужильного, казалось, готов был прибить его кстенке, словно доску гвоздями. Ответил он с неожиданной усмешкой, не без интереса рассматривая огольца:
— Может, и дело.
— И меня хотите взять?
— Может, и возьмем.
— Свистят только стремщики.
Оголец смотрел настойчиво, вопросительно. Двужильный улыбнулся и глубоко, больно, однако ласково запустил пальцы в Охнаревы кудри.
— Из тебя может хороший вор вырасти. Мозгой шевелишь.
— Когда пойдем?
— Скажут.
Не зная, как ему выразить свою радость, Охнарь движением локтей без нужды подтянул штаны. Наконец-то ему хотят поручить настоящую работу! Однажды ему пришлось стоять на зексе[21], но то было мелкое дело: двое его корешков залезли в папиросный киоск, а он сторожил. Здесь было совсем другое. Не разыгрывает ли его Двужильный? Вроде не похоже.
Леньке очень хотелось расспросить, что будет за дело и действительно ли ему доверят стремку. Он знал, что обычно стремщиками берут ловких, сметливых, проворных парней, которые не растеряются в трудную минуту и могут под дулом нагана оказать сопротивление милиции. В шайке эту роль поручали Модьке Химику; неожиданная болезнь его, наверно, спутала ворам все карты. (Впоследствии, как узнал Ленька, так и оказалось.) Над переносицей Двужильного вновь нависли резкие красные складки, лицо приняло прежнее жесткое выражение. Он отошел к Просвирне, o чем-то зашептался.
И Ленька не осмелился его больше расспрашивать. Двужильного он побаивался и старался во всём ему подражать. Тот был немногословен — решил усвоить себе эту привычку и Ленька. Двужильный не находил нужным подробнее распространяться о предстоящем деле, — значит, так надо и нечего зря распускать язык. Охнарь принял такой вид, словно вполне удовлетворен полученными сведениями.
Немного погодя Просвирня велела ему одеваться.
— Возьмешь лопату в сарае, расчистишь снег перед домом.
— Вот еще! Не хочу.
— А тебя не спрашивают, хочешь ты аль не хочешь. Дядя Клим велел.
Велел дядя Клим? Это меняло дело.
Взяв из сарая деревянную лопату, Ленька усердно стал отбрасывать снег дальше от дома. (По совести говоря, дорожки и без того были сносно расчищены.) Леньке очень хотелось, чтобы Двужильный увидел из окна, как он работает. Но там уже закрыли ставни, заперли на бауты, зажгли лампу-«молнию»: свет ее пробивался на улицу. И Леньке надоело «ишачить», он воткнул лопату в сугроб, стал лепить снежки и бросать в телефонный столб, в соседнюю скворечню.
А там и совсем вернулся в дом.
Никто его не спросил, расчистил ли он дорожку, положил ли лопату в сарай.
К ужину все собрались без опозданий. Несмотря на слабость, на своем месте сидел и Модька Химик. Между тарелками стоял только жбанчик с бочковым жигулевским пивом, Охнарь чутко прислушивался к разговору, надеясь подробнее разузнать о предстоящем деле. К его удивлению, о нем ничего не говорили. Вспоминали старые удачные кражи, знакомых воров, кто чем отличался, кто с какой марухой живет; толковали о недавней ножевой драке двух вокзальных ширмачей и о том, как сходка осудила зачинщика; рассказывали о разгульных выпивках, крупной карточной игре. Вспоминали еще какого-то Митьку Кобылу, который сидит в тюрьме, ждет судебного приговора, и наказали Просвирне отнести ему передачу. Двужильный вскользь заметил, что наконец удалось «подмазать» кое-кого в суде, Куприяну Зубку смягчат статью уголовного кодекса, он получит меньший срок, а возможно, что «дело» его и совсем прикроют. Ленька заметил, что Двужильный и Калымщик побрились и выглядели как-то важнее. Лишь Фомка Хряк даже не расчесал свои спутанные пышные кудрявые волосы, но и в его водянисто-голубых бараньих глазах проглянуло что-то значительное, а здоровенное мощное тело казалось собраннее. Воры стали дружелюбнее друг с другом, как бы вдруг сплотились теснее. В такие часы прощались обиды, проявлялось щедрое великодушие; каждый думал: вернется ли он под утро в этот дом? Впереди предстояло крупное дело. «Настоящее». Не то что грабеж случайного «гостя» в переулке, где; никто не знает, жирный ли будет улов или одно «барахлишко». «Скачок на квартиру сопряжен с большой затратой времени, что всегда увеличивает опасность, зато сулит большой и верный куш — значительную добычу.
Ленька не знал, что после того, как его отослали расчищать снег, в комнате у Двужильного началось совещание. «Старшой» подробно доложил о предстоящем «скачке», показал план дома, объяснил всю тщательно разработанную операцию, распределил всем роли. На этом же совещании он в виде исключения предложил вместо Модьки Химика взять стремщиком Охнаря — почему огольцу и не разрешили присутствовать здесь.
После того как обсудили все вопросы и разошлись от Двужильного, разговаривать о налете уже считалось неприличным: могло показаться, будто кто боится. Малейшее колебание, «карканье» восприняли бы как дурную примету. Наоборот, каждый держал себя так, будто и не сомневался в успехе.
— Споем, ребятки, — предложил Двужильный.
И сам завел:
По диким степям Забайкалья, Где золото роют в горах, Бродяга, судьбу проклиная, Тащился с сумой на плечах.Все охотно подхватили. Пели без обычных пьяных, гулебных выкриков, надсаживания горла, ладно, почти торжественно:
На нем рубашонка худая И множество разных заплат, Шапчонка на нем арестанта И серый тюремный халат.И не один из сидящих за столом подумал: может, и ему это скоро придется испытать? Засыплется, и загонят в Нарым, а то в Соловки?
Затем затянули песню про разбойника Чуркина.
Когда все вышли из-за стола, Двужильный остановился возле Охнаря, значительно сказал:
— А ты готовься, Леня. Пойдешь с нами. Стремщиком. Гляди, важное дело тебе доверяем.
— Это действительно было полное доверие. На какое-то время воры целиком полагались на Охнаря, и он становился их глазами и ушами. Улыбнуться, ответить лихо он почему- то не сумел.
— Не подведу.
— Гляди. Ответ на тебе будет большой.
Двужильный достал из кармана серебряный портсигар, угостил папироской и Леньку и вдруг весело и озорно подмигнул. Мальчишка ответил ему радостной, широкой улыбкой, про которую говорят — «до ушей».
Все разбрелись по своим комнатам. Фомка Хряк оделся и «на часок» ушел в город.
Дом погрузился в тишину.
Когда в «зале» погасили настольную лампу и прилегли, Химик удовлетворил любопытство Охнаря и рассказал о предстоящем деле. Это была как раз та квартира доктора- частника Шипировича, которая уже давно наклевывалась у шайки. «Наколку» сделал востроносенький Вася Заготовка — младший сын бородатого сапожника. Нахальный, пронырливый Заготовка завязывал связь со всевозможным людом. «Наколку» эту он сделал под видом водопроводчика, починяя канализацию в квартире врача. Здесь завел шашни с хозяйской прислугой — немолодой, дородной бабой, дарил ей гостинцы, ловко выпытывал все о хозяевах: сколько зарабатывают, где бывают, какой у них характер, где что хранится.
— Этот… Вася Заготовка, — перебил Ленька, — он тоже вор?
— Во-ор! — пренебрежительно протянул Модька. — Высоко хватил! Рвется, аж из портков вылазит, да сопли мешают. Это тебе, Охнарик, пофартило: Двужильному приглянулся. Думаешь, легко к нам попасть? Не легче чем Д’Артаньяну было стать мушкетером. Знаешь, сколько вашего брата вокруг нас вертится? Как мух у липучки. А девчонок? Только наши не подпускают. «Наводчик» — это тьфу! Подумаешь! Иной и не знает, что дает нам наводку: вывалит язык и полощет, а мы слушаем и знай на ус мотаем. Этот Заготовка и ползком к нам подлазил, и кувырком! Сколько дел разных подсовывал. Придут наши ребята, а там ничего толкового, Трепло. С Шипировичем — другое. Двужильный проверял: все в точку. Готовился этот «скачок», как узнал дальше Ленька на конец января, когда доктор с женой и единственной дочерью ежегодно уезжали к богатой тетке за город на именины с ночевой. Но вдруг сегодня Вася от домработницы узнал, что старуха тетка помирает и хозяева всей семьей нынче уезжают к ней прощаться и тоже, наверно, пробудут до утра. Поэтому шайка и решила брать хазовку этой же ночью. Вдруг в другой раз не представится такой возможности? Именины-то теперь лопнули. Совсем отказаться от «скачка» жалко: слишком много времени убили на изучение обстановки. Клим Двужильный предложил Охнаря. «Часок- другой не постоит на зексе? Парнишка смысловатый. В случае задержимся, Калымщик с барахлом выйдет пораньше, займет стрему». Возражал один Фомка Хряк: «Подведет нас, пискля. Зазевается. А появись менты — сдрейфит и всех завалит». Однако никому не хотелось делиться «своей» добычей с чужими ворами (да и найдешь ли сразу на место Модьки подходящего стремщика), и Охнаря все же решили взять.
Сообщение это заставило сильно и тревожно забиться Охнарево сердце. Вон как?) Значит, вот-вот и выходить? Ух ты-и! Кто его знает, удачно ли обойдется грабеж? Вдруг «застукают» и еще опять сядешь в тюрьму… а то и шлепнут. Может, этот день последний в его жизни?
— Эх, не вовремя я слетел с копыток, — с досадой сказал Модька. — Сармак позарез нужен.
— Совсем пустой?
— Есть малость в затырке… на хранении у Лизы. Мне хороший куш надо.
Охнарь пристально посмотрел в глаза «брату», и ему показалось, что они поняли друг друга.
Заново передумывая то, что на него свалилось, Ленька долго лежал на овчине с открытыми глазами. Сон, конечно, словно водой смыло. Через несколько часов он должен показать Двужильному и всей хевре, на что способен. Отплатить за гостеприимство, за то, что доверили ему важную, ответственную роль, какую поручают лишь взрослым. И вдруг Охнарь от восхищения зажмурился. С каким жиганом работать придется! Да и скокари опытные. Пускай они теперь сами его оценят. Неожиданно и, казалось, на самом интересном месте все исчезло из головы Охнаря, и он заснул. Не слышал он, как вернулся Хряк и тяжело улегся на свою кровать.
XV
Разбудили огольца поздно ночью. Открыв глаза, он увидел над собой бритый подбородок Двужильного.
— Давай, Охнарик, подымайся, — сказал главарь ласково, ероша его спутанные волосы.
Ленька сразу все вспомнил, молча и проворно встал. Сопя, протирая слипавшиеся глаза, тут же потянулся за ботинками, сладко зевнул, причмокнув губами.
В комнате от истопленной голландки растеклось сухое тепло. На багряных угольях шипела сковородка с нарезанной колбасой, луком. Красный трепетный отблеск света колебался на противоположной стене.
За столом сидели одни мужчины, и только Просвирня обслуживала их, молча и проворно подавая бутылки, нарезанное сало, масло, смахивая со стола хлебные крошки. Воры выпивали перед делом. Идти трезвым на дело трудно даже самому бесстрашному: слишком велико нервное напряжение. Называлось это здесь «хлебнуть глоток перед дорожкой, чтобы не озябнуть».
— Не рассиживайся, мальчики, — говорил Двужильный. — Прикладывайся и пошли. Добирать будем, когда вернемся.
Дали стопочку и Охнарю — для храбрости. Перепивать в эту ночь никому не разрешалось, мозг у всех должен работать четко.
Скокари уже одевались в прихожей — деловито, без лишней суетни. Ни на одном лице Охнарь не прочитал волнения, тревоги; наоборот, держались молодцевато, шутили. Каждый хотел показать, что он не испытывает страха, надеется на удачу. О предстоящем ограблении квартиры опять никто не упоминал. Лишь проснувшийся Модька шутливо пожелал шайке принести побольше «рыжиков» — золотых монет. Хряк рассказывал, как с товарищем угнал из конюшни у одного богатея жеребца, которого они и продали за полтораста верст от этой деревни на ярмарке. Галсан Калымщик курил, весело слушал. Только по острому блеску глаз, по тому, что каждый из воров вдруг на минуту замолкал, как бы уходя в себя, можно было увидеть то нервное напряжение, которое каждый из них тщательно скрывал.
Один Двужильный держался по-обычному хладнокровно и просто, словно собирался сесть наточить бритву или сыграть в карты. Неторопливыми, размеренными и от этого особенно значительными движениями он Проверил, хорошо ли заряжен револьвер, сунул его в наружный карман бобрикового полупальто. Охнарь знал, зачем проверяется револьвер, и холодком между лопатками ощутил опасность предстоящего дела. Он с непривычной старательностью низко и туго перепоясал ремнем кожанку, опять, но на этот раз как-то судорожно, зевнул.
Из своей комнаты вышла Манька Дорогая, подала Двужильному кашне. «Не надо, — сказал он. — Только мешать будет». Манька подняла оброненную им перчатку. Вероятно, так рыбачка провожает мужа в дальнюю и опасную морскую путину. Глашка Маникюрщица совсем не показалась.
— Готовы? — спокойно, негромко спросил Двужильный. — Тронули.
Из сеней потянуло холодом: все стали выходить. Загремел засов наружной двери. И тут у Охнаря вдруг подогнулись ноги, а рот моментально наполнился жидкой, как вода, слюной. Он испуганно оглянулся на Двужильного, воров. Никто не заметил его слабости? В следующую минуту Охнарь уже вполне овладел собой и, забежав наперед, спрыгнул с крыльца прямо в снег.
— Ни пуха вам, ни пера, — напутствовала Просвирня. Она тут же заложила дверь на все тайные запоры.
Нервно поеживаясь, но уже бодрый, все примечающим взглядом посматривая по сторонам, Охнарь ходко шел по темным, скудно освещенным улицам Окраины. Мост, Самарка остались в мглистой тьме. Скрипел снег под ногами, позади оставались бревенчатые дома с черными окнами; в некоторых, расплываясь за обледеневшими стеклами, горел свет. Из какого-то двора пахнуло овчиной, дубильным настоем. Охнарь никак не мог согреться, чувствуя, как тело отдает остатки ласкового комнатного тепла. Да с ним ли происходит все это сейчас? Он ли это идет по ночному, засыпанному снегом городу на свое первое; крупное дело? Что бы мать-покойница сказала, увидев своего сыночка? Значит, теперь его жизнь навсегда определена? Ша! Лады. Поступай, как обстоятельства велят.
Оглянувшись, Охнарь с удивлением обнаружил, что позади нет ни Двужильного, ни Калымщика. Он схватил за руку Хряка, дернул книзу:
— Обожди. Наши отстали.
— Ступай, ступай, — сказал Хряк. — За своим носом следи.
— Куда они?
— Может, тебе целым табуном чапать? То-то для мильтонов лафа, еще по дороге бы прихлопнули. Аль от страху в портках мокро?
— Гляди, не подплыви первый.
— Я вот тебе, щенку, оборву язык.
Долго петлями изгибались глухие переулки; два раза пересекали трамвайную линию. Почти все дома спали под снеговыми одеялами. Чаще начали попадаться каменные магазины, многоэтажные здания, лавки, наглухо затворенные большими железными воротами, ставнями, перехваченные прочнейшими запорами. Возле них неподвижно сидели закутанные в тулупы сторожа, напоминая Леньке о законе, порядке. Затем центр города, Волга отодвинулись влево. Снова потянулись пустынные улицы. Оголец чуть не вскрикнул «Наши!», увидев за углом Двужильного и Калымщика. Недалеко стоял одноконный извозчик с санями, накрытыми полстью. «Как бары ехали, — подумал Охнарь. — Зачем ваньку Лишний свидетель». И тут же догадался, что извозчик проверенный, а взяли его краденое барахло везти. Охнарь понял, что близко тот дом.
Так оно действительно и было. Воры сошлись, на минуту, не больше, остановились на перекрестке. Двужильный как бы бесцельно поглядел по сторонам, кивнул товарищам, и все быстро и осторожно направились к приземистому особнячку, второму от угла.
Вот и началось «дело». Охнарь как-то вопросительно уставился на старших. Калитку Калымщик открыл, почти, не звякнув мерзлой щеколдой, беззвучно исчез во дворе. За ним Хряк. Двужильный пропустил обоих, хотел войти сам да вдруг задержался возле Охнаря, положил ему на плече руки, заглянул в самые зрачки.
— Ну… зырь, — сказал он раздельно и тихо.
Охнарь деловито нахмурился, пальцами привычно коснулся штанов, точно подтягивая их.
— Канайте. Знаю.
— Не сводя с огольца тяжелого взгляда, Двужильный медленно снял руки с его плеч.
— Надеемся. Понял?
В голосе его Леньке почудилась беспощадная нотка, грозное напоминание, что если подведет — лучше ему на свет не родиться. И совсем неожиданно глаза Двужильного потеплели, вокруг них собрались смеющиеся лучики, а губы оттопырились добро, по-домашнему.
— Делишки-то, стало быть, идут, оголец?
Охнарь радостно осклабился белозубым ртом, озорно и весело вскинул ресницы. Мотнул кудрявой башкой, показывая, что понимает скупую ласку.
— Живу, воду жую, — ответил он, насмешливо морща нос, широко растягивая рот.
— Обработаем, говоришь, хазовочку?
— Спрашиваете! — утвердительно ответил Охнарь, с оживлением глядя на вора, как бы ожидая от него каких-то необыкновенных чудачеств. Потом вспомнил, что он уже домушник. Он солидно сплюнул, грязно и длинно выругался, сдвинул брови, отвернулся, процедил небрежно! — Обмоем чисто, что твоего покойничка.
— Ну, ну, давай… стой, значит, — усмехнулся Двужильный. Глаза его насмешливо сузились и взгляд опять стал пронзительным, тяжелым. Он круто повернулся и решительно и быстро направился к воротам.
Калитка за ним закрылась. Охнарь остался один. Опять его на мгновение охватила слабость, ощущение беспомощности, покинутости. Не даст ли промашку? А глаза уже сами обежали пустой безлюдный переулок, не упуская ни одной мелочи, ни одной тени, уши ловили тончайшие звуки, шорохи, тело само вжалось в подворотню. Он отлично, «на зубок» знал свои обязанности, да больно уж дело было крупное.
XVI
Тусклое ночное небо сжало город, плотнее сдвинуло улицы, дома. Иногда сквозь низкие, тучи готова была пробиться луна; вот уже обозначалось желтое светлое пятно, затем оно тускнело, гасло.
От особнячка падала угловатая, резкая тень. Особнячок был приземистый, старый, с облупленной облицовкой, узкими венецианскими окнами. Там за темными замерзшими стеклами шла немая проворная работа, полная острого напряжения: опытные руки воров бесшумно и ловко обделывали свое наглое дело. Охнарь явственно представлял, как они открывают дверки платяного шкафа, выдвигают ящики комода, выбрасывают на расстеленную шаль костюмы, платья, отрезы бархата, сукна, обувь, вяжут узлы. Двужильный ищет кассу, золото.
А как с домработницей? Кляп в рот? Вдруг окажет сопротивление, закричит? Ведь и убить могут. Хряк пырнет ножом — и готово, он такой! Это у нее Вася Заготовка собирал сведения о хозяевах, о квартире? Знала бы, перед кем распускала язык.
Вобрав подбородок в поднятый воротник кожанки, сунув руки в широкие рукава, Охнарь сгорбился и, осторожно ступая, подошел к углу. Постоял. Вернулся к воротам, присел на промерзшую, притрушенную редкими снежинками скамью. Охнарю всячески хотелось выглядеть местным жителем-мальчншкой, который поджидает загулявшего отца, — так держаться его учил Двужильный. Но его выдавала настороженная суетливость движений.
Вот Ленька опять вскочил: его тревожило то, что делалось за углом на улице, хотя он только что ее просматривал. Сдерживая себя, чтобы не побежать, он гуляющим шагом вновь вышел к перекрестку. Ох, как тут надо остро держать ухо!
Вновь постоял под фонарем.
Направо тянулась тихая белая улица, горбились сонные двухэтажные дома, светились желтые огоньки в подворотнях, освещая таблички номеров и голые ракиты с поднятыми пальцами веток, облепленных снегом. И налево раскинулся заваленный сугробами переулок, пялились черные оконца ошелеванных домишек, загадочно замерли косые заборы, белые верхушки жидких садков. Всюду тревожная, упругая темень, настороженное безмолвие. На той стороне перекрестка уродливым колом торчала чугунная водонапорная колонка; в лучах фонаря тускло блестел обледенелый наращенный бугорок в форме потеков. Вот эта улица и скрещивающийся с ней переулок — все, что в поле зрения огольца.
Может быть, он впервые так остро чувствовал, как движется время.
Все звуки для Охнаря жили своей особой, глубоко осмысленной жизнью. Где-то за домами резко и тонко, как раздавленная соль, проскрежетали сани позднего ездока. От далекого вокзала мягко, точно отзвук струны, донеслось позванивание трамвая: наверно, идет в парк. Глухо в соседнем квартале лает пес. На кого это он? Увидать бы? Постой: а это что за скрип? Откуда? А ну, а ну! Во-от что: старая ракита. От мягкого верхового ветерка ветви ее трутся о железную крышу, а крыша в этом месте обесснежена. Фу, в жар бросило… Издалека нежно, певуче доносится сирена автомобиля: кто-то едет в неурочный час. Торопится домой? Или, наоборот, по срочному делу? Все городские шорохи и вздохи точно впитываются стремщику в кожу: так, вероятно, чувствует ночь волк, вышедший на охоту. Снежок, что ли, срывается?
Он перешел на другую сторону улицы: нехорошо долго торчать возле того дома. Модька говорил, что при «скачке» на частную квартиру стремщика ставят редко: лишь когда берут магазин, который охраняет сторож, учреждение. Наоборот, в иных случаях именно стрем щик вызывает подозрение соседей: торчит и торчит какой-то чужак у темного дома. Зачем? Сейчас положение другое: шухеру может наделать прислуга, а то вдруг хозяева раньше времени явятся от помирающей тетки… Поэтому ему в «малине» советовали держаться проще: будто он сам с этой улицы.
Вспомнился Леньке рассказ Двужильного о знакомом стремщике Илюхе Музыканте. Илюха когда-то мечтал поступить в духовой оркестр, имел трубу, доставшуюся от покойного отца. Идя на дело, он всегда трубу брал с собой, а когда Попадал в облаву, вырывался от милиционеров, кричал: «Безобразие! За что хватаете? Я иду с урока от профессора Ямпольского!» На вопрос: «Да умеешь ли ты дудеть-то» — тут же вынимал из чехла трубу и громко играл «Интернационал». Это означало: «Бегите! Легавые! Облава!» Его отпускали, но убегали и воры, «работавшие» рядом в доме.
Ох и ловкачи эти деловые!
О себе Охнарь забыл. Тревогу он испытывал лишь за тех, кто обрабатывал квартиру.
Что это? Посветлело. Ага — луна! Луна выглянул осторожно, как милиционер из-за угла, потом опять скрылась за тучкой. Долго уже Ленька ходит? Пять минут? Пол часа? Вдруг вывернется какой человек, спросит, чего о; здесь торчит? Ответ у Леньки давно заготовлен: «Жду дядю Василья. Зашел на часок к тетке Палаше». Так звали вдову жившую в полуподвале напротив дворника.
Скорее бы уж они выносили барахло и грузили на из возчика. Конечно, чем больше узлов наберут воры в доме тем больший фарт! Нынче ночью он забогатеет и тогда найдет девчонку, как Модька. Не потому ли он опять и убежал из детдома? Там когда еще вырастешь, получишь на руки профессию, заживешь самостоятельно. А тут, на «воле», вс< сразу. В хазе никто не скажет: «Нельзя. Ты еще мал». Здесь никто не остановит: «Нехорошо. Что люди о тебе подумают?» Все можно. Вот это свобода…
Однако сифонит. Кожанка на Охнаре задубела, холод пробрался за шиворот, обнял грудь, спину. Охнарь начал передергивать плечами, хлопать руками крест-накрест, как это делают извозчики, чтобы согреться. Напряжение ослабло, он уже не мог думать только о зексе, в голову полезла разная дребедень.
Вдруг вспомнился Ростов-на-Дону и как он однажды, выйдя в новых штанах на улйцу, чтобы похвастать перед ребятами, упал в лужу. Жива ли тетка Аграфена? Кажется, сто лет не видел ее. Всплыло лицо Федьки Монашкина: хороший был корешок. Вот бы кому Ленька рассказал о стремке, угостил завтра в ресторане.
Ни с того ни с сего в памяти возникла реклама, увиденная в Екатеринославе, в окне магазина: «КТО ПЬЕТ МОЛОКО — БУДЕТ ПРЫГАТЬ ВЫСОКО», «КТО ПЬЕТ МОЛОКО— БУДЕТ БЕГАТЬ ДАЛЕКО». И был нарисован улыбающийся краснощекий молодой человек с молочной бутылкой в руке, похожий на жизнерадостного идиота.
Вот Пашка Гром, наверно, работает на заводе, может уже инженер. Тот своего добьется. А его, Леньку, наверняка ожидает долгосрочная тюрьма. Не сейчас, конечно, в будущем…
Охнарь задумался, сердце сжалось-сжалось.
Пробив тучи, вновь выскользнула блеклая луна. Задрав голову, Ленька засмотрелся на рыжий до белизны, плоский бегущий диск. Ему вдруг показалось, что он находится на дне глубокой-глубокой темной ямы. Как далеко до луны! Большая она? Есть ли там люди? Хорошо бы забраться да посмотреть хоть одним глазком. Нет, никогда-никогда не удастся это сделать ни одному человеку! Какие-то горы видать. Вдруг бы из них сейчас выскочил… олень?
В соседнем дворе неожиданно громко завыла собака. За воротами послышался слабый, еле слышный стук, словно бы открывали дверь в полуподвале. Что это? И снег скрипит? Охнарь вздрогнул. Кажется, действительно скрипит? Проворно, словно хорек, скользнул он к дворовой калитке, тихонько и быстро открыл. Никого. Двор просторный, в глубине — два сарая; к сараям от крыльца пробита тропинка, которая ведет куда-то дальше, наверно к помойной яме. Темно. Свет уличного фонаря сюда не проникает.
А может, это кто за домом по улице прошел? Охнарь выскочил со двора, бросился к углу под фонарь. Никого. Завернул, побежал к углу следующей улицы.
Черная лохматая собака пугливо взвизгнула, метнулась из-под его ног и, скаля зубы, трусливо и зябко рыча, стрельнула прочь. Охнарь, затаив дыхание, вгляделся Даль совсем другой, соседней незнакомой улицы с огоньком лампочки у запертой лавки тонула в ровной и густой тьме. Померещилось?
Он вернулся назад. В груди холодной гадюкой свернулась тревога. Что делать: свистнуть? Хорошо: воры сразу выскочат, бросив половину награбленного, спросят, в чем дело. Что он ответит? Показалось? Вот, скажут, взяли лопуха в стремщики.
Надо погодить, только следить еще зорче. Вновь Охнарь ходит, останавливается, чутко слушает. Холод сильнее пробирается под кожанку, и это опять притупляет чувство опасности. Когда вдали слышится хруст снега или человеческие шаги, горячая кровь приливает к вискам, сердце начинает биться коротко и сильно и мускулы сокращаются в узлы;
Временами «дело» кажется чем-то далеким и неопасным. Временами рождается назойливое, тревожное, почти паническое желание: скорее бы, в самом деле, кончали там, в доме, да убраться бы восвояси.
В голову, как назло, лезут охранники, тюремная решетка, кровь…
Оказывается, стоять на стремке хуже, чем воровать самому. На «деле» совсем не замечаешь времени, кажется, что только считанные минуты прошли. Зря они там жадничают, Охнарь все чаще дул в красные озябшие руки, притопывал, «А в «малине» сейчас тепло, — подумал он и понял, что нора Просвирни для него уже дом. Вернусь, хвачу стакашку винца». Захмелеет? Ну и что? Судьба — индейка, жизнь — копейка!
Опять на улице, за домами, завыла собака. Кажется, та же самая, что от него убегала? Чего она тут ошивается? Еще привлечет внимание. Тоже ведь тварь живая, небось чего-то хочет. Зябко ежась, Ленька медленно подошел к углу под фонарь. Надо все-таки глянуть, чего она там разоряется.
Внезапно перед ним, словно из сугроба, выросла черная фигура, за ней вторая, третья. Кепи с барашковой опушкой, перепоясанные пальто, на ремнях — кобуры, у переднего в руке наган. Мерещится, что ли?
«Легавые, — в следующее мгновение утвердилось в голове огольца. — Погорели».
Он оторопело смотрел на милиционеров и не мог шевельнуть рукой, не мог двинуться с места. «Кто-то продал. Надо свистнуть, подать сигнал». Охнарь испуганно таращил глаза.
— Стремщик! — подбегая, сказал кто-то из милиционеров,
— Совсем пацан!
— Бери его.
И тут Охнарь попятился, сунул два пальца в рот: изо рта вырвалось одно сипение. К нему метнулся передний милиционер, схватил за руку. Над Охнарем наклонилось разгоревшееся на морозе лицо, близко наплыли блестящие, напряженные суматошные глаза. Голая ладонь крепко зажала ему рот, оборвала сипение. Милиционер тяжело, запаленно дышал, на огольца пахнуло табаком.
— Спокойно, малый, — выдохнул милиционер. — Спокойно. Тебе ничего не будет.
А из-за угла бесшумно вынырнуло еще несколько черных фигур и позади них — бородатый мужик в тулупе и валенках.
— Ход со двора? — спросила одна из шинелей.
— Оттедова, оттедова, — поспешно подтвердил мужик. Пригнувшись, милиционеры проворно, один за другим, завалились в калитку. По забору от фонаря за ними скользили длинные уродливые тени.
Скоро все исчезли во дворе; казалось, эти черные скользящие фигуры действительно лишь померещились Охнарю. Но сам он стоял с зажатым ртом, часто дыша через нос, а его за плечо крепко держал милиционер. Захватили врасплох. Одурачили. Все кончено. Подвел. (Хоть, может, он совсем и ни при чем.) Сумели обойти, нагрянуть внезапно. Что придумать? Что придумать? Что? Стоило ему пошевельнуться, как широкая и теплая ладонь еще крепче сдавила его полураскрытый рот. Ладонь была мозолистая, твердая, и пахло от нее противным солоновато-сладким потом и табаком.
— Пойдем-ка, малый, я тебя в отделение сведу, — сказал милиционер. — Машина в разгоне, придется пешочком…
Подбородок у него был голый, мягкий, щеки пухлые. Милиционер очень походил на деревенского парня. Может, в самом деле недавно в городе, новичок в отделении? Он медлил, поглядывал на калитку, на дом, видимо волновался.
Судорога ужаса, ненависти смяла лицо Охнаря, и он с неожиданной силой, как пойманный звереныш, забился в дюжих руках милиционера. Это лишь ухудшило его положение. Совсем нечем стало дышать, от боли заныла шея, плечо, из глаза скатилась слезинка, обожгла щеку. Он почувствовал, как его приподняли за голову, встряхнули и снова поставили на снег.
— Не брыкайся, гад, — с угрозой прозвучал над ним голос. — Как шмякну вот… мокрое место останется. Ну-ка иди, давай иди. С тобой еще беды наживешь.
Милиционер напоследок бросил жадный, любопытный взгляд на дом. Сквозь незакрытую калитку было видно, что черные шинели столпились на крыльце и осторожно отмычкой пытались открыть дверь дома. Охнарь закрыл глаза, секунду отдыхал.
Потом как-то сразу затих, вытянулся, глубоко забирая носом воздух. Рука, державшая его за шиворот, ослабила давление, в то же время понуждая двинуться вперед. И внезапно зубы огольца злобно впились в потную и отвратительно сладкую ладонь, он ощутил во рту чужую кровь.
— Милиционер негромко и удивленно вскрикнул, отдернул руку. Охнарь рванулся, отпрянул в сторону.
За углом открылась темная улица, поворот… Охнарь взволнованно покосился на свободный простор, легко перевел дыхание. Не отрывая блестящих глаз от милиционера, он сунул два пальца в рот и пронзительно, оглушающе и протяжно свистнул, пригибаясь, покраснев от напряжения.
Отскочить Охнарь не успел. Страшный, тупой удар в лицо, второй в живот качнули его, оторвали ноги от снега. Оседая на обледенелый тротуар, цепляясь дрожащими пальцами за холодные стенные выступы дома, он удивленно и жалко оглянулся и погрузился в томительное полузабытье.
Зазвенело стекло, ударил выстрел. Затем еще один — и они посыпались часто, как дробь колотушки ночного сторожа. Охнарь встрепенулся. Милиционер схватился за кобуру, нервно одернул шинель.
Со двора неожиданно перелетел узел, упал на снег. Забор закачался, с него посыпался снежок, и в воздухе мелькнуло сильное тело, блеснули оскаленные зубы, жуткие черные глаза. Двужильный словно перелетел через забор, его расстегнутое полупальто раскрылось, в руке блестел дымящийся револьвер. Согнувшись, он бросился к узлу, на бегу выстрелив в сторожившего Леньку милиционера. Милиционер, не попадая рукой в кобуру, выхватил наган, сделал шаг к вору, да вдруг согнулся, перекрутился на месте и сел на снег.
— Охнарик! Живой? Рвем.
Подхватив узел, Двужильный кинулся мимо фонаря, туда, где должен был ожидать извозчик.
Навстречу ему внезапно выскочил милиционер: видимо дом был окружен. «Стой! Стреляю!» Двужильный с разбега швырнул ему в ноги узел: тот споткнулся и упал обеими руками вперед. Двужильный метнулся за угол. Из калитки. мешая друг другу, вывалились двое милиционеров, передний, в усах, с явным запозданием несколько раз подряд разрядил револьвер по убежавшему скокарю, и оба погналась за ним,
Тьма поглотила их всех.
Это Охнарь видел как сквозь сон или в бреду и вторично впал в полузабытье.
… Очнулся он от холода. Голова слегка кружилась, от слабости мутило, позывало на рвоту. Он не сразу понял, где он, что c ним, почему сидит на той самой скамейке, на которую присаживался, когда нес стремку. А когда вспомнил — отнесся ко всему со странным равнодушием.
По-прежнему вокруг было темно. Спиною, сквозь кожанку, Охнарь ощущал ледяной холод от мерзлого забора. Невдалеке на снегу он увидел толпу заспанных, наспех одетых людей — очевидно, жильцов из соседних домов или квартир. В стороне прохаживался низкорослый милиционер. Он замерз: руки у него были засунуты в рукава шинели, сверху под мышку засунут револьвер, дулом вниз, и он постукивал сапогом о сапог.
Толпа плотно обступила бородатого мужика в тулупе и в валенках. Мужик, радостно возбужденный оказанным ему вниманием, весело поблескивая простодушно-хитроватыми глазами, рассказывал (и не впервые, видимо) о недавнем происшествии:
— … а квартера доктора Шипировича в аккурат над нами. Вот оне знают, — кивнул он на закутанную в ковровую шаль женскую фигуру. — Мы в аккурат под самым Шипировичем живем. И вот слышу, затопотело, затопотело… и будто упал кто. После женский вскрик… А это, как теперь дознались, Матрена Ивановна… домашняя кухарка Шипировичей. Сама милиция рассказывала. Когда грабители отпирали замок, она вскочила, а они уже в колидоре… Ей бы, Матрене, на помощь звать, окно выбить, она ж бежать кинулась. Ну тут ее по головке и ударили тяжелым предметом. Упала Ивановна, а вскрикнуть успела. Это я все слушал. И шаги ходют. Тут я и догадался. Доктор со всей семействой уехал за город, тетка у его помирает… Кому быть? Не иначе, грабители аль, например, воры. Некому больше.
Мужик оглядел жадно притихшую толпу, с удовольствием огладил бороду.
— И побежал в милицию? — не вытерпел из кучки какой- то любопытный.
— Побежал, да не совсем! — словно ожидая этого вопроса, воскликнул мужик. — Не совсем. Слыхал, что воры завсегда надсмотрщика оставляют. Мальчонку я сквозь щелку в заборе сразу углядел. И не пошел из калитки на улицу, а прямиком через двор вдарился, к мусорной, стало быть, яме. Там у нас лаз есть к суседам, а оттеда на другой квартал. Мы кумекаем. В городу, почитай, осьмой годок плотничаем. И как в милицию прибег, сразу доложил: «Круг дома, говорю, товарищи начальники, караулыцик ходит. Поаккуратней». Ну его и накрыли. Жалко, что не всех захватить удалось.
— Э, кормилец, слава богу, что так-то все кончилось, — махнув рукой, перебила его старушка в черном салопе, с ласковым, приятным, по-старушечьи краснощеким и белым лицом, — Словили-таки, иродов окаянных, не дали им обидеть человека. На каторгу их надо, в кандалы.
Длинный жилец в запахнутом демисезоне, в старом форменном картузе презрительно оттопырил нижнюю отвисшую губу.
— Не те времена, мадам, — желчно и поучительно глядя на старушку, сказал он. — Это царский закон охранял частную собственность, карал преступников. Присудили семь лет, семь лет и сидит. А теперешнее правительство действует методом, так сказать, перевоспитания. Хе-хе, — сухо, желчно засмеялся жилец. — Итак, с вашего разрешения, мы даем рецидивисту бесплатную квартиру, прекрасные условия, он отсидит третью часть срока, отъестся на бесплатных хлебах, получит амнистии разные, выйдет на свободу да и нас же с вами грабить начнет… Чего ему?
Он вытянул вперед кулак с высунувшимся не застегнутым рукавом сорочки, взмахнул.
— Нет, позвольте, достаточно. В старое время в Западной Европе укравшую руку отрубали. Преступников ссылали на каторгу, на двадцать лет приковывали цепью к тачке. Кавказские горцы до последнего времени вспарывали грабителю. живот и засовывали туда похищенное. Наши мужички брали за голову, за ноги и били о землю: самосудам. И нам нечего церемониться. Жуликов надо уничтожать, как бешеных собак.
Пожилой горожанин в фуфайке, старых бурках, похожий то ли на пекаря, то ли на мукомола, почесал за ухом.
— Зачем с плеча рубить? Воры разные… которые от безработицы аль забаловали. Опять же малолетки. Почему не попытать людьми сделать? Власть, она нынче в корень смотрит.
Из-за угла Показался черный закрытый грузовой автомобиль с решеткой на крошечном окошке. Автомобиль остановился около ворот особнячка Открылись две створки задней двери, из тамбура выскочил молодцеватый милиционер, за ним второй. Они скрылись во дворе и некоторое время спустя бережно вынесли из дома белого от потери крови товарища — Охнарева сторожа, раненного Двужильным. Стонал он как-то странно: будто мычал. Когда его положили, молодцеватый кривоногий милиционер распорядился, глядя на скамейку, в глубине машины:
— Теперь вы грузитесь.
Толпа жильцов молча за всем наблюдала.
Охнарь с трудом встал, беспокойно оглянулся. В стороне со связанными руками стоял Калымщик; за ним еще один вооруженный милиционер.
— А где…
Охнарь не досказал. Калымщик понял его. «Остальные двое?» Рукав его пальто был полуоторван, шапку он, видимо, потерял, но держался прямо, головы не опускал, к тюремному автомобилю пошел твердым шагом.
— Сорвались, — громко, вызывающе сказал он и выругался. — Одни мы с тобой на «воронке» прокатимся.
Слабая улыбка тронула губы Охнаря, глаза радостно оживились.
Арестованных втолкнули в глубину машины, по бокам которой тянулись голые прикованные лавки. Садясь возле Калымщика, оголец подумал: что же теперь будет с Глашкой Маникюрщицей? Получит свободу? Захочет ли вновь сойтись с Хряком? А как поступит Модька Химик? Шайка разгромлена: пожалуй, надо менять хазу. Наверное, уедет со своей девчонкой на Урал: деньжонок на дорогу вполне хватит… Мысли эти у Охнаря мелькнули всего на какое-то мгновение, оставили безучастным, и он тут же их забыл. Тюремный автомобиль тронулся, и воры и милиционеры повалились один на одного.
Толпа жильцов постояла и тоже разошлась.
Начал падать снег; редкие сухие кристаллики, кружась, оседали на белые крыши домов, на заборы, голые сады. Час спустя снегопад засыпал кровь, следы от ельчатых шин тюремного автомобиля, и ничто уже не напоминало о недавно разыгравшемся здесь происшествии.
Трудовая колония
I
В два часа ночи на вокзале большой узловой донецкой станции началась уборка. Стрелки железнодорожной охраны ТОГПУ с винтовкой за плечом и красной перевязью по рукаву шинели будили пассажиров, спавших на узких деревянных диванчиках или прямо на полу, облокотясь на вещи, и просили освободить помещение. Подхватив узлы, сундучки, чемоданы, люди, зевая, тянулись к выходу на перрон, тускло освещенный редкими фонарями. В залах ожидания остались женщины с грудными детьми.
Вместе с пассажирами, безработными, которых во второй половине двадцатых годов немало скиталось по России, зал первого класса вынуждены были покинуть два подростка-огольца: Ленька Охнарь и его дружок, или, как беспризорники называют, кореш, Васька Блин. Стрелки за ноги вытащили их из-под лавок. Разбуженный Блин, выходя, поеживался движением плеч и всей спины; Охнарь лишь притворялся сонным и перед дверью попытался шмыгнуть назад и спрятаться за опустевшую буфетную стойку.
— Но, ты... транзитный заяц! — крепко схватил его за руку стрелок. — Иль чужие пожитки притягивают? Давай, давай на выход, освежись маленько.
Оба огольца оказались на перроне под темным, беззвездным весенним небом. Снег стаял недавно, зелень еще только собиралась распускаться: в воздух ощутимо чувствовался предутренний морозец. Дружки, разомлевшие в душном переполненном вокзале, подрагивая от холода, закурили.
— Сорвалось дело? — сказал Блин, вопросительно глядя на товарища.
Охнарь молча и жадно затягивался, стараясь согреться. Кепка его была надета козырьком назад, свалявшийся, кудрявый чуб падал на бровь. Он поднял воротник суконной мятой, перемазанной тесной тужурки. Васька Блин, мокрогубый, толстощекий мальчишка в рваном свитере, надетом прямо на голое тело, сплюнул.
И нэпманша такая попалась: вытаращилась как сова, и хоть бы дремотинка в одном глазу. А тут «архангел»: цап за ногу и поволок. Не успел я уползти под другую лавку.
— Заснул ты, — сказал Охнарь и густо выпустил табачный дым.
Блин смущенно замолчал.
Железнодорожный стрелок был близок к истине. Огольцы еще с вечера облюбовали корзины, баулы, чемоданы полной, холеной пассажирки с накрашенными губами, в серо-голубой беличьей полудохе. Прельстило их то, что ехала она одна, если не считать пожилого длинноусого гражданина с военной выправкой в зеленой венгерке, курившего из янтарного мундштука. Военный с дочкой сидел рядом с нэпманшей, любезно приносил ей кипяток в белом эмалированном чайнике и, видимо, ждал пересадки на тот же поезд.
Действовать огольцы стали осторожно, чтобы не навлечь на себя подозрения. Контролер у двери, небритый, с большими волосатыми ушами, не пускал беспризорников в зал первого класса, и когда Охнарь и Блин проникали туда, то держались порознь и за нэпманшей следили издали. Некоторое время им удавалось прятаться в толпе, за спинками диванов, но в конце концов контролер замечал их и выводил из зала.
— Нечего вам тут карманы обирать!
— Гля, — огрызались огольцы, — чего прицепился? Мы в Ясиноватую едем.
— Рвани там мало? В детдом ступайте. Иль уж и оттуда сбегли?
— Холуй буржуйский!
Васька Блин ухитрился подслушать разговор пассажирки с длинноусым соседом и узнал, что она ехала к свекрови в Белую Церковь. Значит, ей придется ждать киевского поезда, а он приходит только в одиннадцать утра.
Остаток дня и вечер огольцы вились вокруг нэпманши, не особенно надеясь на удачу. Днем воровать трудно: ходят железнодорожники, буфетная прислуга, не спят пассажиры — легко могут заметить и поймать. По вот наступила свежая апрельская ночь. Вокзал осветился электрическими лампами. Часть вновь приехавшего народа разбрелась: кто в рабочий поселок, кто на шахту; все большее число транзитников начинало клевать носом. Однако нэпманша не оправдала ожидания малолетних жуликов и даже не собиралась спать. Она открыла баульчик, достала остаток вареной курицы, жирную полтавскую колбасу, пирожки. Сосед ее принес кипятку в белом эмалированном чайнике, вынул из вещевого мешка яички вкрутую, копченую сельдь, и они больше часа распивали вдвоем чай: дочка военного спала.
Охнарю с Блином удалось залезть под скамейку недалеко от стены, где они все трое сидели, но вот началась уборка, и дело сорвалось.
— Пошли в майдан, — нерешительно кивнул Блин на дачные вагоны, ждавшие утренней отправки в город,— покемарим до утра.
Он протяжно зевнул, зябко передернул плечами, спиной.
Охнарь выбросил окурок.
— Сдрейфил, что ли? Обождем полчасика.
Уборка на вокзале закончилась, и стрелок вместе с небритым железнодорожным контролером стали впускать транзитников дальнего следования, командировочных по удостоверениям. Прошла часть людей и в кассовый зал, в очередь за билетами. На перроне возле двери осталась небольшая кучка безработных, «золоторотцев», да и та вскоре растаяла.
— Ша, — сказал Охнарь, — теперь время.
На стальных путях наступило затишье, редкое для этого бойкого железнодорожного узла. Обслуживающий персонал вокзала отдыхал.
В пять часов утра у дебаркадера, пыхтя, остановится экспресс Москва — Севастополь, возле лакированных с кремовыми шторками вагонов начнется беготня пассажиров, зальется свисток обер-кондуктора, и поезда пойдут один за другим. Станцию словно затрясет в лихорадке до глубокой ночи, когда вновь наступит короткий перерыв.
Это время жулики особенно ценили.
— Дуй к двери, — деловито приказал Охнарь дружку. — Канючь, чтобы тебя пустили, подыми ту- бон, отвлеки охранника, контролера. А после карауль вон у того окна: чемодан передам. Схватишь и под вагоны. У водокачки встретимся.
На воровском языке это называлось «перетыркой». Тот, кто воровал, передавал украденную вещь товарищу, это облегчало ему бегство и сбивало со следа погоню. Если даже поймают, можно нагло отпираться: схватили, мол, по ошибке, без поличного.
— Лады, — согласился Блин и пошел к двери.
Окно в первом классе было открыто: проветривали помещение. Охнарь ловко залез на карниз, заглянул в зал. Внутри было чисто, светло, пассажиров оставалось мало, и почти все дремали. От вымытых полов пахло кафелем, прохладой. Стоял самый сонный предутренний час. Никто не заметил Леньку. Небритый контролер вышел в тамбур, где в запертую на крюк входную дверь барабанил кулаками Васька Блин. Вскочив с ногами на подоконник, Охнарь бесшумно спустился в первый класс. Кто-то увидел его, но оголец уже нырнул под скамейку, и пассажир не стал поднимать шум: может, решил — пускай, мол, поспит хлопец, тоже ведь человек, а может, не захотел путаться с ворьем, зная, что это небезопасно.
Под лавками Ленька Охнарь вновь вплотную подобрался к нэпманше в беличьей полудохе. Она тоже наконец задремала. Охнарь осторожно вылез. Глаза его блестели, у виска настойчиво билась жилка. Он зорко, быстро огляделся. Никто на него не смотрел. Тихо ступая, он прошел мимо нэпманши, вдруг быстро, легко подхватил заранее намеченный чемодан и бегом пустился к окну.
«Тяжеленек», — мелькнуло у него в голове.
Когда хозяйка днем поднимала чемодан, она, как показалось Охнарю, делала это без труда.
Не успел Ленька сделать и пяти шагов, как нэпманша открыла глаза: словно почувствовала. Какую - то секунду она молчала, с ужасом глядела на свой уплывающий чемодан, затем, не вставая с места, прижала кулачки к накрашенному рту и тонко, пронзительно завизжала. Почти тотчас же вскочил ее сосед, длинноусый гражданин в венгерке. Охнарь уже пробежал половину расстояния, отделявшего его от окна. В двери показалось небритое лицо контролера с большими волосатыми ушами.
— Пробрался? Держите, граждане!
Пассажиры стали просыпаться, раздались крики:
«Вон он! Лови!» Наперерез огольцу кинулся здоровенный деревенский парень в дубленом кожушке, подпоясанном красным шарфом, с голым простодушным подбородком. Охнарь выхватил из-за пояса финку:
— Порежу, гад!
Парень отшатнулся.
За окном показалась бледная толстощекая рожа Васьки Блина, видно привлеченного шумом. Он с одного взгляда оценил обстановку, крикнул:
— Тикай, Охнарь! Брось барахло! Подпутают!
И спрыгнул обратно на перрон.
Напрягаясь всем телом, Охнарь вскочил на диванчик, вскинул чемодан на подоконник, но тут его дернул за ногу длинноусый военный в зеленой венгерке. Оскалив зубы, Ленька взмахнул финкой, но военный схватил его за руку. Последним усилием Охнарь столкнул чемодан на перрон и услышал, как он грохнулся на асфальт. Сам выпрыгнуть оголец не успел. В полу его тужурки вцепился подбежавший контролер. Охнаря стащили с лавки, повалили. Он кусался, бил ногами. Борьба стала неравной, и взрослые крепко придавили подростка к полу, отняли нож.
— Попался, звереныш, —тяжело дыша, проговорил контролер, потирая опухшую от удара щеку,— отбегался теперь по воле!
Из дежурки подоспели два стрелка. Охнарю завернули руки за спину и повели в ТОГПУ. Пассажирка в беличьей полудохе смотрела на огольца с тем же выражением беспомощности и ужаса в расширенных зрачках. Поравнявшись с ней, Охнарь внезапно озорно подмигнул, улыбнулся, обнажив белые, чистые зубы.
— Будем знакомы, мадама! Не забывай!
Молоденький стрелок усмехнулся и покачал головой.
В двери Охнарю пришлось посторониться. Длинноусый вносил украденный чемодан: один угол его был ободран.
— Нашелся? — обрадованно спросил его старенький заспанный пассажир.
— Под окном валялся, — сдержанно сообщил военный в зеленой венгерке. — Жалко, что второго воришки след простыл. Видно, не стал дожидаться добычи.
Молоденький стрелок, подталкивая Охнаря вперед, незлобиво сказал:
— Зря старался.
Ленька насупился и ничего не ответил.
Днем его отвезли в тюрьму.
II
В начале июня 1926 года в областном городе Комиссия по делам несовершеннолетних судила Охнаря. Он вел себя развязно, пытался острить, попросил у милиционера папироску и всячески старался показать, что он ухарь, «отпетый». Комиссия вынесла решение направить его в трудовую детскую колонию.
— Только будет ли из этого прок, — устало вздохнула инспектор-педолог, когда охранник вывел огольца и поправила волосы под красной шелковой косынкой.— Парнишка исколесил всю Россию, фактически три года на улице, лишь зимовал в ночлежках Украины, Азербайджана, Крыма. Приводам в милицию счета нет и решетку понюхал — две судимости. Очень уж испорчен. Да и характерец — видите. Все бравирует!
— Попробуем поварить его в трудовом котле,— сказал один из членов комиссии, старый машинист - железнодорожник.— Что ж с ним делать? Как социально опасного высылать на Север? Вроде жалко. Может, еще человеком станет.
Охнаря под конвоем отправили из областного центра.
Несколько дней спустя из колонии в городок за продуктами пришла подвода. Сторож Омельян, бровастый, худой, черноусый, в синих заношенных шароварах, молча показал освобожденному из заключения Охнарю место между полосатым мешком с крупой и железным бочонком постного масла.
— Залазь.
Обратно выехали под вечер. Огромное медное солнце садилось за лесом, теплые длинные тени устилали песчаную дорогу. Телегу потряхивало на корневищах, под сумрачным сводом сосновых ветвей и дубняка глуховато отдавался цокот копыт.
Сторож Омельян, согнувшись на передке, курил цигарку и равнодушно подгонял кнутиком гладкую пристяжную. Охнарь сидел на грядушке, посвистывал и болтал спущенными ногами. Ему нравилась эта предвечерняя лесная тишина, одинокое постукивание дятла по стволу, сгущенный полумрак чащи с апельсиновыми пятнами солнечных лучей, нравилось покачиваться в телеге, вдыхать запах дегтя, хвои и папоротника, цеплявшегося за ободранные желтые ботинки. А главное, было хорошо, что открутился от тюрьмы.
В ночлежках и детдомах Охнарь бывал не раз, а вот в колонии не приходилось. На улице, или, как беспризорники говорят, на «воле», он слышал, что ребят там посылают косить сено, рыть картошку. Чтобы проверить, так ли это, он повернулся к подводчику.
— Скажи-ка, папаша, чем у вас в богадельне занимаются?
— А работают, —равнодушно ответил сторож.
— Ага. Значит, есть еще дураки на свете?
— А значит, есть.
— Интересуюсь поглядеть.
В самом деле, почему бы ему, Охнарю, и не поболтаться в колонии? За тюремными решетками сидел и то не испугался. Он хорошенько отдохнет после месячного заключения, а там прихватит с собой то, что плохо лежит, и ищи мышь в жите.
За лесом потянулась степь. Потом переехали деревянный мост через Донец, миновали баштаны, большой белый хутор с колокольней, усыпанной галками, с кудрявыми серебристыми вербами, колодезными журавлями. Заря погасла, но облака над горизонтом долго еще переливались разными цветами, словно их то и дело перекрашивал невидимый художник.
В колонию приехали поздними сумерками. На небе, еще светлом, но уже подернутом ночной мутью, проступили неясные звезды. Миновав небольшую черную аллею из молодых подстриженных акаций, подвода остановилась среди неогороженного двора, перед двухэтажным кирпичным домом.
Охнарь спрыгнул на землю, сделал несколько шагов, разминая затекшие ноги. Сторож буркнул, не подымая головы:
— Ступай туда.
Ткнул ореховым кнутовищем на здание и стал распрягать коней.
Ленька огляделся.
Часового нигде не было видно. Впереди щетинился лес, тускло освещенный низким красным месяцем. В воздухе чувствовалась сырость: то ли выпала обильная роса, то ли невдалеке текла речка. У опушки смутно выделялись какие-то постройки; оттуда несло навозом. Где-то далеко, наверно на болоте, глухо и одиноко ухала выпь. Открытые окна двухэтажного дома глядели темными немыми провалами; решеток на них не было. Только у застекленной двери веранды, на каменных ступенях, расстилался длинный желтый платок света.
Не торопясь Охнарь достал кисет с махоркой, — по дороге он ловко вытянул его из кармана сторожа,— свернул козью ножку.
— Ну и номер, чтоб я помер, — вслух удивился он. — Все настежь, никто не смотрит. Хоть обтыривай и срывайся.
Он пожал плечами, медленно обошел вокруг дома. По пути так, смеху ради, опрокинул кадку с водой, подставленную под желоб, сорвал горсть настурций с клумбы, понюхал и выбросил. Затем поднялся на ступеньки крыльца, ударом ноги распахнул дверь.
На застекленной веранде, за четырьмя длинными столами, ужинало с полсотни ребят и девочек. Перед каждым стояла кружка с молоком, на тарелках горой были навалены ломти хлеба. Под потолком блестел светлячок жестяной лампы. На краю скамейки сидел толстый полосатый кот и, шевеля усами, принюхивался к запаху еды.
Охнарь остановился посреди столовой — во рту цигарка, руки в карманах.
— Где тут дикобраз? — спросил он и ухарски сбил на затылок кепку.
(Так в бакинской ночлежке, где прошлый год зимовал Охнарь, огольцы называли воспитателей.)
— В чем дело? — отозвался коренастый, широкогрудый человек в поношенной солдатской гимнастерке. Он сидел у стены под свернутым пурпуровым знаменем, как бы возглавляя все столы. На противоположном конце сидела женщина-воспитательница.
Охнарь свысока и насмешливо прищурился. Он будто не расслышал ответа.
— Занимательная у вас тут местность, — сказал он и шумно высморкался посреди столовой.
Человек в солдатской гимнастерке спокойно встал с табуретки.
— Я воспитатель. Зовут меня Тарас Михалыч Колодяжный. Ты новый колонист?
Охнарь круто повернулся к нему и сделал вид, будто только что его заметил.
— Ах, так это ты? А это я. — Он ткнул, себя пальцем в грудь.— Крест да пуговица, хрен да луковица.
Охнарь поклонился с манерностью клоуна и неожиданно подмигнул колонистам. Грязные каштановые волосы кольцами падали нашего лоб, верхняя приподнятая губа придавала наивное выражение дерзкому лицу. На вид огольцу было лет четырнадцать; довольно плечистый, с выпуклой грудью, он, однако, совсем не удался ростом.
Ребята перестали есть, некоторые и рот разинули. А Охнарь, чувствуя себя в центре внимания, уселся на свободный табурет и, раскачиваясь на нем, с показной небрежностью объявил, что его направили в эту богадельню «покурортиться».
Желваки вспухли на широких скулах воспитателя, небольшие, с ледком, серые глаза пристально скользнули по Охнарю, словно оценивая его. Потом воспитатель слегка наклонил гладко остриженную голову и сказал хладнокровно:
— Рады новому товарищу.
Он спросил, благополучно ли они доехали с Омельяном, был ли Ленька раньше в приютах, и как бы вскользь полюбопытствовал, сидел ли он в тюрьме. Затем предложил ужинать.
Оголец, все время скучающе глядевший воспитателю в рот, сразу оживился.
— Лады, — сказал он весело. — От шамовки я никогда не отказывался.
Колодяжный выразил надежду, что они уживутся, станут друзьями и задал новый вопрос:
— Где родился?
— Против неба на земле.
Тарас Михайлович сделал вид, что занят катанием хлебного шарика.
— На воле давно?
— С сотворения мира.
Охнарь явно рисовался: некоторые ответы его казались заученными.
— Сколько тебе лет?
— Откуда я знаю? У кукушки спроси, она всем отвечает.
Наступила пауза.
— Отец, мать далеко?
— На том свете богу райские яблоки околачивают.. Батька как ушел с Красной гвардией, так и до свидания, а матка у немцев в комендатуре пропала.
— Учился?
— Натурально, — и оголец сделал красноречивый жест двумя пальцами, точно опускал их в чужой карман.
Колодяжный откинулся на спинку стула.
— Небось на вокзалах, на рынках тебя считали просто... образованным человеком? Ну, а как тебя зовут?
— Охнарь... В общем, Ленька Осокин.
Ребята и девочки — все в белых полотняных костюмах — смотрели на него с любопытством. Многие едва сдерживали смех. Даже Колодяжный слегка улыбался в красноватую бородку, и холодные глаза его светились ласковой усмешкой.
Он продолжал беседовать с Охнарем, а тот, уплетая ужин, рассказывал о корешах, о «воле» и отчаянно «вертел колесо[22]». Жизнь свою он помнил слабо, а врал о ней так часто, что совсем все перепутал и сам теперь был не в состоянии отличить, где вымысел, а где правда.
Допив молоко, Охнарь рыгнул.
— Порядок, — сказал он удовлетворенно, гладя себя ладонью по животу. — Теперь бы вздремнуть, и дело в коробочке, — и вопросительно поднял глаза на воспитателя.
— Сейчас тебе, Леонид, покажут, где спальня. Значит, жить теперь будем вместе, начнем работать, учиться. У нас есть свой струнный оркестр, хор, драмкружок: мы собираемся спектакль поставить, пригласить селян из Нехаевки, с хуторов. Можешь принять участие. Советую тебе для начала всем старшим говорить «вы». Ладно?
Охнарь передернул плечом.
— Могу и это: подлец буду. Я ведь все умею. «Вы»! Жалко, что ли? «Вы»!
— Да ты, оказывается, сообразительный, — с легкой насмешкой сказал Колодяжный. — Ну добре, спокойной ночи.
Он поднялся, показывая, что ужин окончен.
К Охнарю подошла воспитательница Ганна Петровна Дзюба, высокая молодая женщина с жирными, коротко подстриженными волосами. Щеки у нее были толстые, руки белые, крупные, с тщательно обрезанными ногтями, на больших ногах — щеголевато начищенные сапоги, блузка по-мужски подпоясана ремнем.
— Баню мы летом не топим, — сказала она звучным, но мягким голосом. — Придется тебе, хлопец, нынче переночевать немытым. Слишком поздно вы с Омельяном приехали из города. А завтра дадим тебе мочалку, мыло и отскребешь на речке всю грязь.
Краснощекий колонист, дежуривший в этот день по зданию, улыбаясь, показал Охнарю палату и кровать. От матраца пахло свежим сеном, душистым полынком, простыня была свежая и белая, подушка пухло взбита.
Охнарь одобрительно хмыкнул, разделся, бросив одежду на пол. Сладко жмурясь, он вытянулся под коричневым байковым одеялом. И ужин и кровать он принял с таким видом, словно в колонии все обязаны были за ним ухаживать.
III
Ранним сизым утром Охнаря разбудила голосистая медь колокольчика. Приоткрыв глаза, он увидел перед собой широкие скулы и красноватую бородку воспитателя.
— Вставай, Леонид. На работу.
— Лады, — буркнул Охнарь сонно, вновь закрыл глаза и натянул на голову одеяло.
Однако задремать ему не удалось. Звонок вторично загремел, точно рассыпался над самый ухом: с таким захлебывающимся лаем иногда набрасываются собаки.
Охнарь высунул из-под одеяла кончик носа, тяжело, искоса взглянул на воспитателя. Что за дурацкие порядки? Почему ему не дают отдохнуть?
— Слышь! Сыпь отсюда, — попросил он тихо и с угрозой.
Но Тарас Михайлович сказал, что сделать это ему никак невозможно, в колонии такое правило: подыматься всем в одно время. И потянул с огольца одеяло.
Охнарь поискал глазами, чем бы стукнуть навязчивого дикобраза, ничего не нашел, подумал и сел в кровати.
— Встаю, — сказал он сердито. — Закрой за собой дверь.
Колодяжный спокойно вышел.
Моргая слипающимися глазами, Охнарь проследил, как за воспитателем открылась дверь, и тут только заметил, что в палате совсем светло. Окно во двор было распахнуто, в пего свежей струей вливалась прохлада раннего июньского утра. Пахло тополевой листвой, парным навозом, легкой сыростью. Из чащи голубого росистого леса неслись чистые переливы малиновки.
В палате не было никого. Три соседские койки стояли, опрятно застланные такими же, как у него, байковыми одеялами, пол был подметен и посыпан свежей травой. На одной из кроватей клубком свернулся большой полосатый кот, чутко прядая во сне ухом.
«На работу ушились, — сообразил Охнарь. — Ну и коза им хозяин, а я им не Ванька».
Он вновь повалился на подушку и закутался в одеяла
В ночлежке Охнарь привык дрыхнуть до полного отупения. Продрав глаза, он вскакивал, что есть духу несся в кухню, орал на повара, что он «сожрал» его порцию, требовал завтрак и грозил разнести плиту. Здесь, в колонии, он собирался «отрастить пузо» и вовсе не думает менять свои правила. Он не рыжий — вставать когда еще не проснулись мухи.
И Охнарь плотно смежил глаза.
Внезапно он навострил ухо: в столовой позвякивали ложки, тарелки, оттуда тянуло вкусным запахом горячего варева. Охнарь ощутил сильный голод, но вставать ему все же было лень. Чтобы не слышать соблазнительных звуков и запахов, он накрыл голову подушкой, но и из этого ничего не вышло.
«Одеваться или нет?»
Минуты две он еще ерзал, ворочался, наконец не вытерпел, вскочил и торопливо стал натягивать штаны. Вспугнутый кот подпрыгнул на кровати и распушил хвост, словно собираясь защищаться.
Когда Ленька влетел в столовую, колонисты доедали саламату с коровьим маслом.
— С добрым утром, — сказал воспитатель.
— Ладно, — отмахнулся Охнарь, залезая за стол.— Шамаете? — спросил он, оглядываясь и ища свою тарелку.
Тарас Михайлович заметил, что надо умыться.
— Ни хрена. Сработаю и так. Я ловкий.
— Нет, — спокойно сказал воспитатель, и глаза его блеснули холодной усмешкой. Он отодвинул от Охнаря хлеб. — У нас грязным есть не полагается.
Ленька недоверчиво осмотрел свои руки.
— Мне ведь не пальцы облизывать? Я думаю, что саламата не испугается.
Однако шутка не подействовала. Лицо Тараса Михайловича оставалось холодным, а колонисты хотя и улыбались по-вчерашнему, но уткнулись в тарелки. «Не поддержали, паразиты», — зло подумал Ленька. Ганна Петровна закашлялась от смеха.
Охнарь сделал попытку «замазать дикобразу зубы», но провалился и здесь. Все его нехитрые выдумки, как о камень, разбились о спокойное упрямство Колодяжного. Тогда Ленька вздумал взять воспитателя «на горло», припугнуть, как проделывал это часто в ночлежке.
Он сжал кулаки, злобно прищурил глаза, выпятил нижнюю челюсть.
— Это че-го же ты, гад? — начал он раздельно. —
Бога из себя строишь? Брысь отсюда, а то я о твою харю кирпич спорчу!
Лоб Тараса Михайловича пересекла резкая поперечная складка.
— Кончил? — жестко проговорил он. — Ну, а теперь послушай меня. Я понимаю, Леонид, ты очень... страшный человек: уркаган, сидел в тюрьме, можешь ударить финкой. Но должен тебя предупредить: нервы у меня здоровые. Ты, конечно, слыхал про красного командира Григория Котовского? Так вот, я воевал в его кавбригаде. Бандюги батьки Махно и атамана Тютюника — не тебе чета были, да и вооружены несколько посильнее: «лимонками», пулеметами, и, представь, мы их не испугались. Наоборот, им не хватало сала пятки смазывать. Ясно тебе? Обдумай это хорошенько!
Охнарь по инерции еще пробормотал:
— Слыхали мы песни и похлеще...
И осекся, глянув на жесткие скулы воспитателя, на его узловатую тяжелую руку, на толстую, покрасневшую шею.
— Пустяки, — пробормотал он неясно и стал вылезать из-за стола. — Мелочное дело. Стоило ль шум поднимать?
— Колодец во дворе, — хладнокровно пояснил Тарас Михайлович.—Обтираться надо до пояса.
Со своего конца стола Ганна Петровна громко напомнила огольцу:
— Что я тебе накануне говорила, Леня? Бери-ка, дружок, полотенце, мочалку и устраивай себе на речке баню. Не можешь плавать — окунись у берега. Имей в виду: добром не искупаешься — хлопцы вымоют, как ленивого кабанчика.
IV
В бледном утреннем небе таял молочный серп луны. Невидимые лесные жаворонки-юлы рассыпали сверху свои нежные трели. Над птичником, над соломенной крышей клуни все шире разливалась огнистая малиновая заря. Где-то там, за сизой кромкой горизонта, томилось солнце. Клочья сырого тумана бродили по вересковой поляне, окутывали стволы сосен, берез; казалось, деревья стоят по колено в воде. Трава, полевые цветы склонили головки, отягощенные матовой росою.
Артель колонистов человек в десять, поблескивая мотыгами, перебрасываясь шутками, шла перелеском на работу. В хвосте уныло плелся Охнарь. Он, как и все воспитанники, был уже в белой панаме, в полотняной рубахе, трусах, босой и то и дело поеживался от утреннего холодка.
Вставая с постели, Охнарь вовсе и не думал работать. Отдых — удел «курортника». Но урок, полученный перед завтраком, поколебал его решимость. Ленька усомнился в своих силах. В ночлежке, когда он подымал бузу, его мигом и лихо поддерживала братва, всегда готовая побуянить против начальства. А колонисты... Хоть бы один вступился. Что это: измена товарищеским правилам? Или трусость? Кто они, эти покорные работяги в трусиках? Сиротки? Теперь вот запрягайся, как гусак в тележку, и вези, пока язык не высунешь.
Ленька брезгливо покосился на мотыгу, которую волочил за собою по земле.
«Ладно. Покорюсь для блезиру, а там...»
И он хитро подмигнул сам себе.
Миновав перелесок, артель вышла на зеленеющий пушистой ботвой широкий клин картофеля и растянулась по нему неровной цепочкой. Каждый занял свое место у длинного рядка. Картофельное поле упиралось в канаву, пыльную дорогу, а за дорогой подымались плетни с глиняными макитрами на кольях, виднелись белые хаты под соломой, жиденькие вишневые садочки, слышался лай собак, скрип колес. Это был хутор. Из-за горизонта выкатилось краснорожее, пышущее здоровьем солнце, будто говоря: «Ну, как вы тут без меня? Ох и хороший же денек я вам несу». Всем как-то стало веселее.
Старшая из девочек, Юля Носка, глазастая, черноволосая, с красивым своенравным ртом, в казенном, но старательно расшитом по вороту и рукавам цветными нитками холстинковом платье, затянула: «Копав, копав, криныченьку». Колонисты подхватили песню. «Ну и цирк», — усмехнулся Охнарь и ловко сплюнул сквозь зубы.
— Ты раньше работал? — спросил его долговязый, жилистый паренек с большими красными руками.
Ленька кивнул:
— Отмычкой.
— А чем-нибудь более полезным?
— Ложкой.
— Тогда гляди, как надо махать мотыгой.
Горбатый нос долговязого паренька шелушился точно обваренный, белесые волосы он расчесывал на пробор, и только над левым виском непокорно торчала прядка — «коровий зализ». Несмотря на утреннюю свежесть, он снял рубаху. Тело у долговязого было мускулистое, кожа белая, нежная, на плечах облезла и покрылась красными пятнами. Мотыга так и мелькала в его сильных, ловких руках; лебеда, осот, чертополох валились, срезанные с корнем, картофельные кусты быстро окружались земляными валами, точно маленькие крепости.
— Ну-ка, теперь попробуй сам.
Охнарю все это показалось занятным. Когда кто - нибудь что-то делает ловко, споро, берет здоровая зависть и хочется самому попробовать. Ленька широко и торжественно перекрестился левой рукой:
— Выручай, богородица!
Неумело держа мотыгу за конец ручки, он стал окапывать очередной куст картофеля.
На поле он работал впервые, и работа ему неожиданно понравилась, показалась приятным развлечением. Он даже подосадовал на себя, что сразу не догадался, как разогнать скуку. Охнарь во всем стал подражать колонистам, держак мотыги перехватил поближе к лезвию, так же высоко подсыпал картофель, а мелкие сорняки выпалывал рукой. Его охватил тот бодрый рабочий порыв, когда все окружающее кажется милым и близким, когда человек искренне и весело отдается труду, когда он готов раствориться и в ясном небе, и в зеленом листке, и в каждом ударе мотыги.
Он чувствует себя большим и сильным и сам любуется собою.
Ребята посматривали на Охнаря одобрительно, дружески хлопали по спине. С непривычки он отставал, и все ему охотно помогали. Ленька и сам старался нагнать колонистов, когда, пройдя рядок, они отдыхали у канавы, в тени мелких дубков.
— Молодчага, — похвалил новичка Владек Заремба, долговязый паренек с красными руками, который учил Леньку обращению с мотыгой. Он был старостой артели. — Вот разрешат нам в колонии комсомольскую ячейку организовать, вместе вступим. Верно?
— Может, еще в дикобразы вступим? — ухмыльнулся Охнарь. — Детишкам головы морочить?
Юля Носка шутливо воскликнула, ласково прищурив на него черные глаза:
— Свой хлопец! Ишь какой цепкий! За такого любой хуторянин отдаст дочку!
— Он еще и нас за пояс заткнет!
Смуглый, богатырски сложенный татарин Юсуф Кулахметов, дружелюбно оскалив крупные белые зубы, крепко потряс огольцу руку выше локтя.
— Хорошо. Моя любит такой хлопец. Картошка растет, кушат будем, ой как вкусно, а? Хорошо! — Он причмокнул и весело покачал головой.
«А пацаны, оказывается, ничего, — подумал Охнарь. — Мы еще споемся».
Ему было весело. Он разошелся, затянул своим козлетоном известную уличную песенку:
По улице Соборной Шел мальчик беспризорный, Сиротка тридцати пяти годов...Потом плясал цыганскую: топчась на месте, тряс головой, руками, ногами, точно его схватили судороги.
Колонисты хохотали.
Очень ладная, стройная девочка лет тринадцати, Анюта Цветаева, улыбнулась Леньке тонкими розовыми губами, сказала:
— Ты, Леня, можешь выступать у нас вместе с Параской Ядутой. Она будет петь, а ты станцуешь.
Подбородок у Анюты был острый, беленький, локти по-девичьи худеньких рук тоже острые, походка вкрадчивая, неслышная. Из-под тонких очень светлых бровей с наивной скромностью и благонравием смотрели удлиненные глаза, в которых вдруг вспыхивал лукавый свет.
— Понравился я тебе? — сказал Охнарь, вплотную подойдя к девочке и лихо тряхнул кудрями.
— Как артист.
— За тобой никто не ударяет? — Он подмигнул. — Хочешь я буду твоим котом? Станем гулять.
Девочка вспыхнула.
— Поищи себе кошку. Я человек.
Охнарь хотел шутливо обнять ее. Анюта ловко вывернулась, вырвала крапиву и хлестнула его по руке:
— Брысь! А то хвост прищемлю.
Вокруг захохотали. Ленька скривился от ожога, но решил все обратить в шутку и лишь погрозил девочке пальцем.
Уже через час Охнарь познакомился со всеми хлопцами. Он рассказал, что в тюрьму сел якобы за «скачок»— налет на магазин. Выручал-де закадычного дружка Ваську Блина, всю «хевру» — шайку, и за это поплатился свободой. Колонисты поведали ему о себе. Особенно Леньке пришелся по душе долговязый староста Владек Заремба. Оказалось, что Владек был поляк и «свой в доску»: имел судимость за соучастие в «мокром» деле — ограблении квартиры, при котором хозяин был тяжело ранен револьверной пулей. Это обстоятельство сразу заставило Леньку смотреть на Зарембу с глубоким уважением. Вот какие в колонии есть парни! Охнарь считал, что самое высшее качество на свете — это смелость, а воры и есть самые смелые и отчаянные люди.
«Житуха-то здесь, оказывается, пух, перина — раз - люли малина»,-И Ленька усмехнулся. В детдомах, где он раньше жил, все ребята были «нормальные» — деревенские лапотники, городские сосунки, и Охнарь на них смотрел свысока.
Первый трудовой пот напитал его сердце радостью и новым ощущением собственного достоинства. Охнарь внутренне улыбнулся самому себе не спеша, как это, он видел, делают мужики, расправил плечи, крякнул. Украдкой он осмотрел горевшие ладони, ища мозолей, но их, к огорчению, не было.
Солнце взошло уже высоко и словно увязло в вате кучевых облаков. Душный знойный воздух едва струился. Ярко-фиолетовые тени подобрались к дубам и березам, сухая земля потрескалась, жгла босые ноги. За межевой канавой, поросшей высоким желтым коровяком, сурепкой, мимо хутора медленно тащилась арба, и дядька в заношенных офицерских галифе и пара сивых круторогих волов будто засыпали на ходу от жары, засыпала и пыль, лениво курившаяся из-под высоких колес. Одни зацветающие подсолнухи глядели широко, лучисто и сами напоминали маленькие солнца.
Охнарю надоело работать. Натруженные мускулы обмякли, ломило поясницу, к горлу паутиной липла слюна. А тут он еще, по неопытности, напился тепловатой воды из обливной макитры, накрытой лопухом, и совсем отяжелел. Его трудовой порыв угас так же, как и вспыхнул: незаметно и быстро. Осталась одна усталость и вялая пустота.
— Ша! — сказал он, утирая пот, и, бросив мотыгу, полез в кусты молодого березняка.
— Чего ты? — окликнули его ребята.
— Спать, — коротко ответил Охнарь. — Уморился.
Среди колонистов проскользнул недоумевающий смешок.
— А работать за тебя кто?
— Холуев нету, — отрезал Ленька. — Я им не нанимался.
— Обожди: кому «им»? — спросил Владек.
— Заведующему Паращенко. Воспитателям. Кому ж...
Заремба присвистнул:
— Нашел буржуев! Что это, их дом, земля? Эх ты, тепа-недотепа! Тут, брат, все для себя стараемся. Небось сам потом захочешь поесть молодой картошечки.
— Да еще с помидором! — весело подхватила Юля Носка.
Известный в колонии балагур Сенька Чулков, по кличке Жареный, тощий, с острым подбородком и большими оттопыренными ушами, которыми он умел смешно двигать, воскликнул:
— В нахлебники, Охнарь, целишься? Не выйдет! У нас что потопаешь; то и полопаешь!
Хлопцы окружили Охнаря, стали уговаривать. Ленька был искренне удивлен. Он никак не мог понять колонистов. Ужели они в самом деле согласны все время гнуть спину? Да что это — крепостное право? Теперь свобода! За что боролись, семь лет в братской могиле лежали? Вот он не хочет работать — и амба!
— По-свинячи твоя делает, — весь красный, бросил ему татарин Юсуф. Он еще что-то хотел сказать, но только сердито мотнул головой.
Это вы что же, учить меня собрались? — рассердился Охнарь. Он даже усмехнулся при мысли, чтоб он, урка, и вдруг стал зарабатывать мотыгой кусок хлеба. Всю жизнь сумел прожить, не замарав рук, а тут нате вам... копайся в земле, словно крот. Да его бы ребята с «воли» засмеяли.
Он поднялся, выпрямился, бросил раздельно и едко:
— Я не легавый и никому не продавался. Не то что вы...
Владек Заремба сдвинул густые белесые брови, карие глаза его недобро блеснули.
— Ну ты... легче на повороте.
— А что?
— А то.
— Ударишь? Ух, какой ты красивый. Хотел бы я посмотреть.
Владек побледнел, вытянул вперед левое облупившееся плечо; его красный горбатый нос угрожающе приблизился к самому лбу огольца, а непокорная прядка волос, казалось, встала дыбом. Заремба был почти на голову выше Охнаря. Но Охнарь и глазом не моргнул, только весь напрягся, ожидая удара, готовый к драке. Он даже злорадно-сладостно ждал кулачной схватки. Ему стыдно было вспомнить, что тогда, в столовой, он струсил перед воспитателем. Он был рад на ком-нибудь сорвать обиду. По воровской привычке драться ножом или кастетом, Охнарь искал чего-нибудь тяжелого. Ага, вот мотыга.
Однако пустить ее в ход не пришлось.
Владек круто повернулся и пошел к своему картофельному рядку. По большим красным кулакам, по напряженно согнутой шее было видно, какое он сделал над собой усилие, чтобы сдержаться. Он схватил мотыгу и с таким азартом стал работать — только комья земли полетели.
Хлопцы молча и угрюмо расходились от места ссоры. Одна Носка не вытерпела и звонко бросила Охнарю в лицо:
— Сволочь ты, вот кто!
— Ну, ну, ты... барыня с мусорного ящика. Потише, — пробормотал оголец, внезапно усмиряясь.
— Я-то не барыня. У меня дело есть — птичня. Я индюками, курами заведую, кормлю их, снабжаю яичками всю колонию, а вот пришла подсобить хлопцам. Ты же паразит и белоручка. Паныч подзаборный.
«Гадюка языкастая». Ленька отвернулся, снял рубаху, расстелил ее на траве меж старых, обомшелых березовых пней и лег. Его душила злоба. На «воле» он бы этой Юльке все волосы повыдергивал, а тут чувствовал: хлопцы не дали бы и обругать ее как следует. Как это понять? На «воле» он был душа-парень, козырной валет, первый заводила! Кто больше водки выпьет из пацанов? Кто может проиграть в карты последнюю «бобочку»? Кто на бешеном ходу спрыгнет с вагона экспресса? Кто пойдет на «шарапа» — налетит на торговку и схватит товар из корзинки, с лотка? Он. А здесь его отталкивают? За что? Стервы они все!..
— Такой парнишка хороший был и, на тебе, испортился, — как бы про себя сказала Анюта Цветаева, и ее личико с острым подбородком и светлой челочкой над лбом отразило наивнейшее недоумение. Постоял на солнышке с мотыгой и завял. Я-то думала: вот ухажер. А этого ухажера надо с ложки кормить, как нетрудоспособного.
В глазах ее вспыхнул лукавый бесенок и пропал, но все, кто слышал ее слова, уже смеялись.
Охнарь с подчеркнутым пренебрежением сплюнул. «И девки-то все тут вредные. Осы какие-то».
Колонисты вновь стали мотыжить картофель, постепенно отдаляясь от березнячка. Сначала они оглядывались на Охнаря. Сенька Жарёный даже крикнул:
— Слышь, новенький, как твое здоровье? Может, градусник поставить? — И, дурашливо задвигав ушами, схватился обеими руками за живот — «кишки надорвал»,— свалился на межу и задрал ноги. Хлопцы и девчата встретили его шутку дружным хохотом.
Вскоре Юля Носка затянула своим грудным контральто:
Стоит гора высокая, По-пид горою гай.Колонисты подхватили песню и перестали обращать на Леньку внимание.
По дороге к селу в двуколке, запряженной мерином, проехал заведующий колонией Паращенко, в шляпе, с роскошной бородой. Он приветственно помахал работающим. Охнарь не пошевелился в ответ. По мере того как он успокаивался, изменялись и его мысли.
«В чем дело? Ведь почти все колонисты беспризорничали, воровали. Ну, пускай лишь немногие из них смотрели сквозь тюремные решетки (а только таких Охнарь считал равными себе), зато большинство испытало голодную «волю». Выходит, хлопцы настоящие, не «мамины дети». Отчего же они теперь превратились в таких старательных землероек? Почему Владек Заремба, чистосортный блатняк, громила, заделался таким активистом? Он и член исполкома, и староста артели, и председатель товарищеского суда. Какая ему за это плата: общественное уважение? А с чем его едят?»
Охнарь чувствовал, что запутался в новых вопросах.
Что за мура? Жизнь прямо будто клубок ниток: не найдешь ни конца, ни начала. Вот перед ним лежит та земля, которую он топтал четырнадцать лет не задумываясь. Почему она теперь вдруг стала непонятной? Прежде он знал лишь перроны вокзалов, площади рынков, ночлежные дворы. А здесь, оказывается, вся земля сплошь разделена на клетки, как в игре, в «ад и рай»: тут растет картошка, там буряки, горох, дальше целая плантация растений, о которых он раньше и не слышал: наперстянка, белладонна, валериан —из них лекарства делают. И все это надо посадить, прополоть, убрать. Так вот каким трудом добывается тот хлеб, который он ел так легко. Мозоли на ладошках — и те надо заработать.
Утруждать свою голову Охнарь не любил, считая, что его «котелок» — не мясорубка. И он опять вернулся к недавней обиде.
«А Владек Заремба все-таки сдрейфил со мной драться. Знает, что я себя не пожалею, а из него блин сделаю». Но странно, то, что Ленька раньше счел бы победой, теперь не радовало. «Да и струсил ли Заремба? По виду он, пожалуй, сильнее, притом старше. Может, просто не захотел связываться? Сознательным стал, в комсомол лезет. Э, ну его к чертям, и всех колонистов с ним вместе!»
Припекало даже сквозь жиденькую листву кустарника. У самого лица беззвучно вились крупные зеленые мухи. Вот на молодой побег, идущий от березового пенька, опустилась бабочка. Она стала нежиться в жарких лучах солнца, то складывая бархатные черно-бурые крылья, то расправляя и показывая желтую бахромчатую оторочку. Медленно повела усиками, поползла по ветке, вдруг вспорхнула, неторопливо полетела к хутору и растворилась в знойном ультрамариновом небе.
Охнарь развалился на спине, закрыл глаза. В березняке было прохладно и тихо. Пресно пахло разогретой листвой, кислой прелью гниющих пней; Ленька решил не вылезать отсюда, пока не спадет жара.
... По дорожке среди высоких, по пояс, овсов не спеша шел воспитатель. Сапоги его покрывала пыль, загорелые виски взмокли от пота. Впереди, подняв хвост, высунув язык, трусила рыжая дворняжка Муха, общая любимица. Ребята называли ее «хозяйкой»: собака бегала по всем полям, на сенокос, в огород.
— Коллектив в помощь! — поздоровался Колодяжный по обычаю, установившемуся в колонии.
— Слава коллективу! — ответили ему звучно.
Увидев под березкой Охнаря, Колодяжный остановился, неторопливо снял картуз, вынул платок, обтер лоб с красной полоской, выдавленной околышем.
— Отдыхаешь? — спросил он.
Хлопцы дружно расхохотались.
— Он, Тарас Михалыч, уже часа два как отдыхает! — крикнул Заремба.
— Легаш! — отметил вслух Охнарь, а воспитателю равнодушно кинул: — Надоело ковыряться. Спину не разогну.
Колодяжный присел перед ним на корточки, сказал просто, не повышая голоса:
— Не привык? Что ж, я вот только хожу проверяю вашу работу — и то устал. Жарко. Наверно, дождик будет. Хорошо бы, да погуще.
Охнарь ожидал, что воспитатель начнет кричать, попытается заставить его работать силой, и решил не вставать, чего бы это ему ни стоило. Теперь он против воли приподнялся и сел: как-то неловко показалось лежать, когда с тобой дружески разговаривает взрослый. Правда, это всего-навсего дикобраз, притом вредный: принудил Леньку умыться перед завтраком, послал на поле горб гнуть. Однако Тарас Михайлович был красным командиром (а может, брешет?), и ухо о ним держать надо востро.
— Плевать мне на дождик, — пробормотал Ленька, чтобы все-таки показать свою независимость.
Дворняжка, старательно махая хвостом, ластилась к ребятам. Очевидно решив, что со всеми поздоровалась, она растянулась в тени березки: ее вываленный язык мелко трепетал от неровного дыхания.
— Вот тебе и товарка, —смеясь, сказала Юля Охнарю. —Только куда тебе до Мухи, она хозяйка. И днем вот на огород прибежала, и ночью ее услышишь: будет охранять птичник, пекарню, конюшню. Бери с нее пример.
— Это уж ты с ней гавкай, — огрызнулся Охнарь.
Колодяжный слегка нахмурился, показал ему пальцем на ближний куст картофеля. Толстый стебель ботвы зеленой змейкой обвивала повилика: ее три ядовито-розовых цветка походили на три головки с разинутыми пастями.
— Красивый, Леонид, цветок? А хлеборобы его называют сорняком: мешает расти картофелю, превратился в паразита. Знаешь, что мы с ним делаем?
— А мне какое дело? — хмыкнул Охнарь.
Воспитатель легко перегнулся к толстой картофельной ботве, вырвал из земли повилику и бросил к ногам огольца.
— С корнем, понял? — сказал он. — На земле, Леонид, должны цвести только полезные растения... и люди. Со всеми паразитами будут поступать так, как я сейчас с повиликой. Помнишь, ты вчера говорил, что твой батько ушел в Красную гвардию? За что же он сложил свою голову? За то, чтобы ты, его сын, рос сорняком, воровал, валялся в подъездах, был в тягость народной власти? Плохо ты почитаешь память родителей.
Насмешливой улыбки у Охнаря не получилось. Напоминание об отце сбило его с толку, он насупился.
Колонисты продолжали работать, прислушиваясь к разговору воспитателя и новичка. Тарас Михайлович поднялся, сильной рукой взял Охнаря за локоть, понудил встать на ноги.
— Отдохнул ведь? Пора и опять за работу.
— Ох, уж и отдохнул, — прогундосил Охнарь. Он сердито кивнул на колонистов. — Да и что я, двужильный — тянуться за этими конями? Они эвона когда впряглись, наловчиться успели.
— Тебя и не заставляют работать через силу, - сказал Тарас Михайлович. — Притом будь хоть у нас труд тяжелый, а то физкультура. Здоровее станешь.
Я, например, всегда с удовольствием работаю по нескольку часов в день.
Воспитатель взял у одного из ребят мотыгу и стал окучивать картофель. Колонисты залюбовались его сноровкой. Пройдя без передышки второй рядок, Тарас Михайлович, весь красный, потный, весело передал колонисту его инструмент и, не оглядываясь, отправился по затравевшей дорожке дальше, на лекарственную плантацию.
— Два рядка и кобель лапами подгребет, — процедил Охнарь сквозь зубы.
Он стоял, небрежно опираясь локтем на держак мотыги, и всем своим видом показывал: захочу — начну работать, не захочу — опять лягу.
Хлопцы окучивали картофель и, казалось, не обращали на него внимания; Юля Носка, поглядев на солнышко, на тень от березняка, всполошилась: «Индюшек пора кормить» — и ушла к себе на птичню. За ней потрусила Муха. Охнарь вдруг засвистел и медленно, как бы снисходительно, стал срубать сорняки. Затем увлекся, двинулся по рядку быстро, уверенно, но, словно вспомнив что-то, оглянулся на колонистов и с размаху зашвырнул мотыгу в березняк. Достал кисет, с вызывающим видом скрутил цигарку и отправился купаться на речной бочаг, к водяной мельнице.
Так он проваландался несколько дней.
V
За это время Охнарь вполне освоился с колонией.
Озорной и беззаботный, он всюду чувствовал себя свободно, как на «воле», и однажды даже пошутил о себе: «Окурок куда ни брось — везде место найдет: и на тротуаре, и на тюремном полу. Лишь в луже плохо: размокнешь». Быстро приспособился он и к жизни в колонии. Здесь, несмотря на все неудобства (например, нельзя было пить водку, играть в карты, дырявить для своего удовольствия алюминиевые тарелки, воровать сало на кухне), ему даже понравилось.
Он имел чистую «дачку» — постель и много незанятого времени, был сыт и, главное, свободен. Кругом поля, лес, речка с бочагом и хуторские сады — чего еще надо в летнее время? Гуляй — не хочу. Уйти отсюда он успеет всегда: решетки не держат. Надо переждать, чтобы о нем забыла городская милиция и транспортная охрана всего этого отрезка железной дороги. Потом выбрать момент и обчистить кладовую. Пока ж, для блезиру, копаться на полях, — оказывается, в колонии без этого нельзя, а то и сами выгонят. Конечно, работой себя Охнарь не утруждал и отдавал явное предпочтенье купанью и солнечным ваннам.
«Охота попусту околачиваться на огороде, — рассуждал он. — Там еще ничего не поспело».
От крупных столкновений с ребятами Охнарь стал воздерживаться. Что им делить, в самом деле, казенные ложки?
Хлопцы поведали ему историю колонии.
Два года назад на месте обработанных полей привольно рос махрястый бурьян да темнели оплывшие окопы — память о гражданской войне. Хозяева имения бежали с петлюровцами от гнева окрестных мужиков и теперь, может, скитались где-нибудь за границей, вспоминая о былом богатстве. Апрельские зори окунались в темный глубокий бочаг у замолчавшей водяной мельницы, а на тополе, возле самого крыльца разоренного помещичьего дома, свила себе гнездо желторотая горлица.
Первая партия громкоголосых оборванцев, привезенная Колодяжным из города в это бывшее панское имение, нашла обросший паутиной дом без окон, с ободранной крышей, в зале нижнего этажа — фисгармонию из красного дерева и слезливую клячу, стоявшую по колено в навозе. Один чубатый оголец приметил на тополе гнездо горлицы. Гнездо он разорил, а мелкие крапленые яички выпил.
Обедали новоиспеченные колонисты на полу, спать легли под теплое звездное небо.
В первую же ночь двое убежали.
Когда наутро воспитатель во время переклички узнал об этом, огольцы в ответ насмешливо засвистели, заулюлюкали. Они не скрывали своего торжества и дружного презрения ко всякому начальству.
Тарас Михайлович только крепче сжал челюсти.
Новой колонии не хватало посуды, одеял, ведер, мотыг. Одеты воспитанники были в «благоприобретенные» лохмотья, половина щеголяла цыпками на босых ногах, болела чесоткой. Губернский отдел народного образования обещал срочно выслать белье, оборудование, но и сам не имел средств: вся страна боролась с послевоенной разрухой, голодом.
Надо было иметь твердость духа Колодяжного, чтобы не опустить руки. Огольцы, вдруг увидев себя на свободе, обрадовались: до отупения купались в бочаге, лазили по деревьям, задирались с хуторскими парубками — словом, занимались всем, чем хотели, только не полевыми работами. Одни сразу же нашли себе промысел: подделывались под калек и «стреляли» кусочки по соседним хуторам. Наиболее предприимчивые воровали кур и не без успеха упражнялись в ночных экскурсиях по чужим хатам, погребам и огородам. В колонии появилось вино, табак, карты, в лесу закурились светлые дымки: хлопцы жарили на вертелах гусей, пекли наворованную картошку. Лопаты, обувь, одеяла, привезенные из города, мгновенно исчезали. Побеги на «волю» участились. Но год был неурожайный, а в колонии хоть как-нибудь да кормили, и это удержало добрую половину воспитанников в казенных стенах. Окрестные хлеборобы то и дело приходили жаловаться в сельсовет, волостному милиционеру, в канцелярию заведующему колонией Паращенко. Паращенко вежливо выслушивал, разводил руками и давал слово разобрать конфликт.
— Друзья, — обращался он вечером к оголтелой братве, — на вас от крестьян то и дело поступают жалобы. Долго это будет продолжаться? Советская власть усыновила вас, как бы взяла на поруки, и вы должны оправдать это высокое доверие. Я категорически запрещаю вам выходить за территорию колонии. ..
Голос у Паращенко звучал внушительно, жесты были округлы. Заведующий имел римский нос, пышную каштановую бороду, предмет тщательного бдения, волосы до плеч и носил превосходные краги. Закончив свое поучение какой-нибудь красивой фразой, Паращенко уходил на свою квартиру, где его ожидала молодая миловидная жена, а воспитанники начинали игру в чехарду или тасовали карты и резались в «очко».
Великовозрастные колонисты от работы отказывались наотрез. Они имели финки, даже револьвер; правда, оружие это они прятали, но один пацан свой нож демонстративно носил напоказ, привязанный у пояса. При этом пацан многозначительно поглядывал на Колодяжного и обещал братве, если тот еще будет «боговать», заколоть его, как быка.
Лицо Тараса Михайловича обросло рыжей колючей бородой, руки — мозолями, еще крепче сжимались его тяжелые челюсти.
Как на пустыре среди сорняков всегда находятся полезные кормовые травы, так из непокорного оголтелого табуна беспризорных выделилась группа хлопцев, которым опостылело воровство, босячество, хотелось работать, учиться, вступить в комсомол. Владек Заремба, Юсуф Кулахметов, Охрим Зубатый и еще с полдюжины ребят сплотились вокруг воспитателя. Это были сильные, твердые ребята, упрямые в достижении своей цели.
Наиболее распущенные ребята тут же окрестили трудовую группу легавыми, обвинили в измене товариществу и обещали порезать. Колонию эти молодчики хотели поджечь, а сами бежать. Но бесстрашие и воля, которые раньше помогали трудовикам воровать, теперь помогли им бороться с хулиганами и налаживать новую жизнь. Основная масса воспитанников, ребят неиспорченных, отлично помнивших родной дом, изголодавшихся по нормальной человеческой жизни, с надеждой потянулась за ними.
Партия девочек, прибывшая месяц спустя, во главе с Ганной Петровной Дзюбой, усложнила работу. Великовозрастные хлопцы зачесали чубы, отчистили грязь с широченных брюк-клеш и галифе и обнаружили все признаки жениховства. Один из них, патлатый, татуированный по груди и спине, как индеец в первый же день назначил свидание Юле Носке.
— Поищи себе барышню на хуторе, — сказала она.
— Чего ноги бить, — подмигнул он. — Под боком свои шкурехи.
— Думаешь, нас гулять прислали? Хватит того, что мы хлебнули на воле.
Татуированный ухмыльнулся.
— Довольно ломаться, крошка. Ты ж своя в доску и юбка в полоску. Будет недотрогу строить.
Он обнял Юлю за талию. Девушка побледнела, в ее черных глазах заплясали отчаянные огоньки.
— Я даже не знаю, как тебя звать, — странно засмеялась она. — Давай хоть познакомимся.
И хлестко, наотмашь ударила его по щеке. Татуированный покачнулся, поднял кулак. Юля проворно схватила лопату, лежавшую у крыльца. То, что татуированный прочитал у нее на лице, заставило его отступить.
— Ну и жених! — насмешливо проговорила ему в след Ганна Петровна, видевшая эту сцену. — Не захотел и любовь покрутить. Жаль, жаль. Юля бы толком узнала, крепкая ли спина у ее кавалера. Скажи спасибо, что дешево отделался.
Вместе с девочками Дзюба осмотрела столовую-веранду, зал со старой расстроенной панской фисгармонией. Комнату ей отвели во втором этаже, рядом со спальнями подопечных.
— Ой, сколько грязи, — сказала она. — А место гарное. Ну, девчатки, нянек за нами нету, все делать придется самим. Сейчас натаскаем сухостоя, истопим баню, помоемся — и спать. Завтра засучим повыше рукава и примемся за уборку дома. Хлопцы же пускай во дворе наведут порядок.
Большая, неповоротливая с виду, Ганна Петровна оказалась женщиной расторопной. По зданию то и дело разносился ее звучный, но мягкий голос, и сама воспитательница, спрятав под косынку жирные, коротко подстриженные волосы, обнажив по локоть крупные, белые, сильные руки, мыла столы, окна, помогала девочкам белить. Взгляд у нее был спокойный, веселый, колонистов она не ругала, а с присущим всем украинцам юмором высмеивала. На язык ей боялись попадать.
Девочки в своей воспитательнице души не чаяли. В летние воскресные дни, окружив Ганну Петровну, словно пчелы матку, они ходили в лес за цветами, а после купанья где-нибудь на полянке плели венки. Дзюба показывала им, как надо вышивать гарусом, научила вязанью. Удивительным было то, что ее слушались и хлопцы. Она заставляла ребят самих штопать дыры на штанах, пришивать пуговицы. Даже взрослые хлопцы стеснялись при ней устраивать драки, ругаться.
Другие попытки великовозрастников поухаживать за девочками, ночные свидания в лесу Колодяжный пресек еще резче. Самого отъявленного хулигана сторож Омельян и старшие ребята под винтовкой отправили в город Змиев, в исправительный дом для подростков. Татуированный еще раньше сбежал на «волю» с одной девушкой.
Губнаробраз и шефы — отделение украинского Красного Креста — прислали кое-какой инвентарь, гнедого мерина, корову с телушкой-двухлеткой, одежду, книги.
И постепенно колония, как собранный по винтику станок, загудела ровно и складно, только у воспитателя заострились скулы и на висках забелела седина.
Многое изменилось в бывшем помещичьем имении.
Сейчас в нем жило свыше полусотни ребят и девочек.
Колония совсем не походила на громадные коллективы бывших правонарушителей типа Болшевской трудкоммуны под Москвой, Орловской, Бакинской или той, которой заведовал Макаренко под Харьковом. Масштабы здесь были скромные. За старыми тополями, у тихой речки, красным сердцем горело пламя закопченной кузни, похожей на сарай. Рядом белесым паром курила прачечная — глинобитная мазанка в два окошка. Прокисшим запахом хмеля несло от домашней пекарни. Сквозь гнилые шлюзы верхней плотины сочилась вода и слышался стук ковша — это небольшая отстроенная водяная мельница о двух поставах молола рожь и пшеницу для всей округи.
На конюшне стояли три лошади и стригунок, на скотном дворе — откормленные коровы, овцы. Птичник был полон кур, индеек. Все это обслуживали колонисты. Они сами обрабатывали поля, лекарственные плантации, пекли хлеб, убирали здание, стирали белье. Девочки вместе с поварихой готовили обед, хлопцы помогали Омельяну сторожить усадьбу, ухаживать за лошадьми. То, что колония была небольшая, стояла вдали от железной дороги, сильно помогло укреплению дисциплины, спайке между ребятами и воспитателями.
Рассказ о первых днях колонии произвел на Леньку Охнаря большое впечатление.
— Вот это была житуха! — с восхищением сказал он. — Жалко, что я попал сюда так поздно. Поколбасился б на всю губу!
Впрочем, кое-что здесь ему и сейчас нравилось, особенно самостоятельность в управлении. Натура свободолюбивая, Охнарь болезненно относился ко всякому проявлению власти над собой. Ему льстило, что во главе колонии стоял исполком, выбранный из ребят. И хотя за этой самостоятельностью явно чувствовалась направляющая воля заведующего и обоих воспитателей, но казалось, что руководят всем не они, а именно сами колонисты. Бывают собрания, за столом сидит свой президиум, все выступают и говорят. Важные вопросы разрешают большинством голосов. Это было очень ново и занятно. Особенно привлекали прения: можно поспорить, пошуметь, свистнуть разок. Ленька однажды сам взял слово, дельного ничего не сказал, но собой остался доволен. Он долго не мог забыть своего выступления и воем надоел рассказами о том, как это он ловко «трепанулся» на собрании.
Заведующий колонией Паращенко усердно занимался хозяйством и разведением цветов на огромной клумбе перед крыльцом, всецело предоставив ребят воспитателям. Тарас Михайлович сам составлял наряды на работу и сам проверял выполнение заданий. Испытав Охнаря на картофеле и убедившись, что огородничество интересует его не больше, чем средняя температура на Марсе, воспитатель вечером, после ужина, поставил вопрос по-другому:
— Что, Леонид, ты хотел бы делать?
Оголец посмотрел на него ясным и невинным взглядом.
— Загорать на солнышке.
— Очень хорошо, — серьезно, с важностью кивнул Тарас Михайлович, — но на какой работе? Вон посмотри, как Владек загорел на картофеле.
— Нет, я хочу на берегу речки. Чтобы купаться.
Значит, ты хочешь стать на полив капусты? Отлично. Могу включить тебя в наряд.
Охнарь заерзал на скамье.
— Это с ведра кочаны поить и ходить мокрым до пупка? — Он присвистнул. — Нехай так водовозы купаются. Тарас Михайлович, я понимаю: живешь в колонии, то надо работать, верно? Ну хиба я какой пузастый нэпман-богатюга или дефективный лорд из англичанов, что не соображаю? Только скажу напрямки: эту жлобскую работу насчет овощей я не уважаю. Я с города Ростов-на-Дону. Понятно? Вот мне и устройте — без разных навозов.
— Добре, — произнес Колодяжный, кладя конец разговору. — Пойдешь в лес корчевать пни.
— Смотри не подведи нас, Леня, — со своей неуловимой насмешкой обратилась к подростку Анюта Цветаева.— Ты ведь знаешь, я на кухне сейчас дежурю, помогаю поварихе борщ варить. Мы этими корчагами печку топим. Да они и на пекарню Якиму Пидсухе нужны.
— Растопыривай руки шире, — нагло подмигнув, кивнул ей Ленька. — Жди дров... только не потеряй терпение.
— Не выполнишь норму — оставишь всех голодными.
В колонии в порядке опыта были установлены трудовые нормы. На стене в красном уголке висел большой плакат: «Кончил дело — гуляй смело». Многие колонисты полностью вырабатывали «дневной урок», это давало им право отдохнуть лишний час до звонка, получить льготный отпуск в село; таких ставили в пример на собрании.
На следующий день, докладывая заведующему о том, как Охнарь заготавливает топку, Колодяжный сказал:
— Лодырничает, конечно. Меньше всех корчует, говорит: «Устаю». В общем, старая песня. Ну ничего. Пусть хоть привыкает держать в руках топор, лом.
— Вы с ним почаще беседы ведите, — посоветовал Паращенко и округлым жестом поправил пышную шевелюру.— Ему надо разъяснить, что трудолюбие — основа социалистической нравственности. Вообще, не нравится мне этот сорванец.
— Сперва ему надо растолковать, что такое тунеядец и коллектив, — вставила Ганна Петровна. — Да колонисты это и сами сделают. Обработают не хуже, чем ржаной сноп цепами. Ничего, пооботрется в колонии — станет человеком.
VI
В конце недели Охнарь, ко всеобщему удивлению, неожиданно выполнил свою норму. Это подтвердили двое его напарников по раскорчевке пней, да Колодяжный и сам увидел, когда вечером пришел принимать работу. Оголец козырем ходил по колонии и всем совал к носу правую вымазанную в земле ладонь с темным пятнышком.
— Видал мозоли? Трудягой стал.
— Да ты не ложкой ли натер? — спросила Параска Ядута, большеглазая нервная девочка с резкими движениями, подстриженная «под мальчишку». Небольшая, ничем не выделявшаяся среди колонистов, она сразу становилась заметной на спевках: у Параски было чистое, нежное лирическое сопрано, и, когда она пела под аккомпанемент панской фисгармонии, послушать приходил даже равнодушный ко всему конюх Омельян, а повар выглядывал из кухни. Паращенко, организатор хорового кружка, пророчил ей артистическое будущее.
— Угадала, — засмеялся Охнарь. — Только та ложка имеет топорище, и махать ею надо от плеча. Поняла? А такой крысе, как ты, ее и вовсе не поднять.
— Уморил! — протяжно воскликнула Параска и закатила глаза. — Чтобы ты хоть один пень выкорчевал? Не поверю. Твои руки только до чужих рублей способные.
Охнарь не удостоил ее ответом.
Выполнил он норму и на следующий день. На этот раз, зайдя перед вечерним звонком на дровозаготовку, Колодяжный застал Леньку в яме возле свежеобрытого пня. Оголец несколько картинно, точно богатырь мечом, обрубал корневища, похожие на щупальца гигантского спрута, и при этом крякал на всю лесную опушку. Рубаха его лежала на траве, из-под нее выглядывали яблоки белый налив. Оба колониста-напарника тоже работали — копали глубокие траншеи вокруг пней. А в сторонке, под кустом можжевельника, сидело трое селянских хлопцев — гости. Колодяжный особенно тщательно замерил сложенные для просушки коряги, облепленные комьями земли.
— За ум взялся, Леонид? — сказал он и недоверчиво скривил губы.
— Подумаешь, много ума надо пеньки выворачивать! — ответил Охнарь и подмигнул напарникам. — Вот взять кожу[23] из скулована[24] — это да! Просто надоело. Все жужжат: «Лодырь, лодырь», ну я и решил доказать. Теперь можете с завом трепануться на собрании, что я старатель. И давайте отпуск на село. Хочу поглядеть, какие там у жлобов висят замки на каморах.
— Откуда вы, хлопцы? — спросил Колодяжный гостей.
— Из Нехаевки, — поспешно ответил за них Охнарь и кивнул в сторону ветряной мельницы. — Вы все, Тарас Михалыч, нам говорили насчет смычки с мужиками, театр им хотите в колонии показать, помните? Так вот мне это дело понравилось, и я уже сомкнулся.
— Однако, ты время зря не теряешь, — с усмешкой сказал Колодяжный. — Что же вас сдружило? На одном солнце портянки сушите?
От публичных похвал огольцу Колодяжный воздержался, но в субботу после ужина вслух отметил, что Леонид Осокин свою норму выполнил. Колонисты из-за тарелок посылали Охнарю одобрительные улыбки, лишь оба его напарника по раскорчевке пней неприметно переглянулись и уткнули носы в пшенную кашу. Ленька снисходительно принимал поздравления. Заведующий встряхнул каштановой шевелюрой, поощрительно похлопал его по плечу.
— Входишь в трудовой вкус?
— Во как! — Охнарь выставил большой палец руки.— Пеньки — дело приличное. Главное — никаких навозов.
Перед сном, сидя на крыльце веранды, Охнарь щедро угощал колонистов яблоками — подарком селянских друзей. Старший пекарь Яким Пидсуха бесцеремонно взял из Ленькиной кепки пяток лучших наливов, сунул в свои необъятные карманы. Охнарь озабоченно поднял бровь, но ничего не сказал, только брезгливая гримаса собрала легкие морщинки на его подбородке. В ответ на это Яким смерил его пренебрежительным взглядом своих сонных выпуклых глаз, насмешливо, лениво осклабился:
— Завтра я снова в лес за дровами приду. Приготовь сухостойчику на разжиг.
В колонии Яким был самым старшим по возрасту и самым высоким по росту. Он бесцеремонно брал у ребят все, что хотел; если кто возражал — отвешивал оплеуху, и с ним редко кто ввязывался в ссору. Яким любил одарять малышей щелчками: идет мимо, молча огреет по лбу или затылку тугим средним пальцем и так же молча пойдет дальше.
Охнарь не спускал Якиму, однажды в ответ на щелчок влепил ему лесным яблоком по лбу, а потом еле улизнул из здоровенных рук пекаря.
— Соберешь сам себе сухостойчику,— процедил Ленька сквозь зубы и отвернулся от Якима.
Лесной участок, где работал Охнарь с напарниками, лежал в конце усадьбы, у межи кулацкого хозяйства — Бакитькина хутора. Высокий забор, за которым стояли две нарядные хаты в яблоневом саду, начинался сразу за опушкой бора. Возле клуни по сияющей проволоке гремя скользила цепь, и с вырубок хорошо был слышен яростный хриплый лай.
За Бакнтькиным хутором шло бугристое поле, пылившее цветущей серебристо-зеленой пшеницей, а вдали, за балкой, виднелся почерневший ветряк, тополевая левада, соломенные крыши села Нехаевки и белая церковь, издали похожая на привидение.
Обычно воспитатель проверял работу корчевальщиков раз в день — после обеда. Стоило ли из-за троих хлопцев вторично тащиться в такую даль, когда его глаз нужен был и в кузне, и на мельнице, и на лекарственной плантации, и на сенокосе. Охнарь и его напарники отлично знали об этом. И поэтому, когда утром на дровозаготовку кружным путем подошло трое исполкомовцев — Заремба, Юля Носка и Юсуф,— их не заметил никто. Укрывшись за толстыми стволами сосен, они взяли опушку под наблюдение.
Вот какая картина представилась их глазам.
На небольшой поляне двое колонистов добросовестно корчевали пни: окапывали, подрубали, пыхтя, ворочали ломиком. Ленька Охнарь сидел в холодочке под сосной, словно под огромным зеленым зонтом, и играл в «очко». Он метал банк. В левом уголке его пухлых, румяных губ дымилась папироска, левый глаз был прищурен; кудрявые, выгоревшие волосы блестели на солнце. Охнарь был без рубахи, его смуглое тело с крепкими плечами и выпуклой грудью лоснилось, в панаме горкой лежали мраморные яблоки, надо полагать, выигранные.
Напротив Охнаря, на примятом папоротнике, расположилось трое незнакомых хлопцев. Старший, губастый, откормленный, в перешитом френчике, обеими руками держал четыре карты и мучительно раздумывал: прикупать ли пятую? Ему советовал белявый товарищ в холщовых штанах и соломенной шляпе, а второй, черноглазый, приподымаясь на коленках, изредка и лениво поглядывал на тропинку, что вела в колонию: видно, его поставили часовым. На кону поближе к хлопцам лежало восемь яблок; около Охнаря — шелковое кашне в шашку, — вероятно, это была его ставка.
— Досыть мени, — наконец выдавил «френчик».
— Пожалуйста, — вежливо сказал Охнарь. Он ловко, неуловимым движением передернул карту, и возле его червовой десятки лег пиковый туз. — Ваша бита.
— Знову? — Видно, «френчика» в пот ударило.
— Считай сам.
— Ну и карта идэ.
Охнарь потянул с кона яблоки.
— Сметаем еще?
— Годи, — охрипшим голосом проговорил «френчик» и собрался встать, но тут же перерешил и вновь сел. — А грець з ным$7
— Прошу.
Легко, с артистическим шиком, Охнарь перетасовал колоду. В каждой руке у него работало всего по два пальца: карты скользили на виду, и сам он на них не смотрел, чтобы не подумали, будто он подкладывает.
Губастый хлопец во френче полез в широкие накладные карманы, быстро сунул руку за пазуху, словно у него там вдруг зачесалось. Заморгал, заморгал, наклонился к товарищам, стал тревожно, горячо шептать. Те тоже обшарили свои пазухи и развели руками.
— Яблок нэма, — помедлив, смущенно сказал «френчик». — Програлы.
— Неужели? — притворно удивился Охнарь.— Да-а. Карты они, браток, как лошади: то повезут, а то и вывернут. Скажи нет? Завтра приноси побольше наливу — отыграешься.
Он подмигнул корчевальщикам, кинул им несколько яблок, выбрал и себе —- покрупнее, сахарное,— с хрустом откусил. Обмотал шелковым кашне шею в знак того, что игра кончилась, и развалился на траве.
Селянские хлопцы молча взирали, как он ел их белый налив.
«Френчнк» выдавил из себя угодливую улыбку, сказал просящим тоном:
— Давай, Ленька, в долг. Завтра нарву, виддам.
— Не могу, — сквозь полный рот ответил Охнарь и с сожалением развел руками. —Зарок дал Миколе-угоднику. Только под наличные.
Наступило молчание.
— От чертова вурка, — махнул рукой «френчик». — Добре. Програю — знову пороблю за тэбэ. Сдавай, да тасуй краще.
Охнарь проворно сел, размотал на шее кашне, положил на кон. Он снова стал держать банк, передернул карту и выиграл.
И тут из-за сосен вышли исполкомовцы. «Френчик», взявший уже было в руки топор, остановился возле пня, точно забыл, что ему надо было делать. Белявый советчик в соломенной шляпе вскочил и отодвинулся назад, а у «часового» глаза стали круглые, точно у курицы.
Охнарь моментально прикрыл рубахой карты и по лицам исполкомовцев старался определить: зачем они сюда попали, видели ль игру?
— Гля кто! — безмятежно улыбнулся он. — Яблочка хотите?
— Работаешь?— сказала Юля Носка, и Ленька не понял, смеется она или укоряет.
К этой своенравной решительной девушке он относился настороженно. От ребят он знал, что два с лишним года назад Юля была поймана вместе с воровской шайкой, судилась, и ее, как несовершеннолетнюю, направили сюда, в колонию. Она любила красиво одеться. Ее обыкновенная, как и у всех, блузка была расшита красным, зеленым гарусом, вокруг полной загоревшей шеи янтарно блестело монисто. Слегка вьющиеся черные волосы ее обычно украшала васильковая лента или радужная косынка.
Палата, где жила Юля, считалась лучшей в колонии: на тумбочках стояли свежие цветы, а зимой душистые сосновые ветки с шишками; над кроватями висели незатейливые аппликации, сделанные под наблюдением Ганны Петровны самими девочками. Порядок господствовал у Юли и на птичне. Но Юля славилась не только работой, горячими острыми речами на собраниях, — она хорошо исполняла украинские песни на вечерах самодеятельности, умела с ветерком станцевать гопачка.
Юсуф переспросил Охнаря вслед за девушкой:
— Корчуешь дровишки?
— А что, и отдохнуть нельзя? — сказал Охнарь. — Вот хлопцы угостили белым наливом, так я с ними маленько и присел.
— Слишком рано устал, — ядовито сказала Юля. — Солнышко еще росу не выпило.
— Я не подсолнух, за солнцем не поворачиваюсь. Как вспотею, так и делаю себе передышку.
— То-то, я гляжу, ты весь мокрый. Может, дать платочек вытереться?
Оба колониста фыркнули. Улыбнулся и «часовой». Охнарь, видя, что этот разговор для него невыгоден, переменил тему.
— Вы куда шли?
— «Добрыдень» тебе сказать, — с внезапной резкостью ответил Владек Заремба. До сих пор он молчал и пристально смотрел на Леньку. — Заразом и посмотреть, как ты выполняешь норму в «очко».
— Понравилось? — недобро вспыхнув, по-прежнему улыбаясь, сказал Охнарь. — Могу и с тобой банчок сметать.
— Махлюешь.
В колонии Ленька ближе, чем с другими, сошелся с Зарембой: ведь у Владека тоже было блатное прошлое. Отец его, котельщик с металлургического завода, погиб в империалистическую войну, семья бежала от немцев из Лодзи к дальним родственникам в Умань, мать, старшую сестру по дороге скосил тиф, и мальчишка попал на улицу. Он мучился от голода, от воспаления легких, чуть не умер от побоев, когда ему однажды за кражу устроили самосуд. В ДОПРе Владек пристрастился к верстаку, шерхебелю, рейсмусу и твердо решил порвать с уркаганами. Характеры и интересы у Охнаря и его нового друга оказались совершенно разными: Заремба с жадностью хватал газеты, которые изредка попадали в колонию, всегда что-то организовывал, мечтал о заводе; все помысли Охнаря тянулись к «воле», а о будущем он не привык думать. «Зачем ломать голову о завтрашнем дне? — рассуждал Ленька. — Все равно не знаешь, что с тобой случится. Жизнь сама покажет». На это Владек ему обычно возражал: «Ты осел или ручка от мотыги? Человек? Да еще советский. Значит, сам должен жизни путь показать». Между друзьями возникали такие споры, что, того и гляди, подерутся. Охнарь всегда терпел поражение, дулся, но вскоре забывал обиду.
— Махлюешь, — резко, в упор, повторил Заремба. — Не чисто обыграл хлопца.
Охнарь слегка побледнел, встал с травы.
— Тебе больше всех надо? Давно честным стал?
— А тебе колония проходной двор? Нам, например, дом родной. Игорные притоны тут устраивать нечего. Понял? Мы не хотим, чтобы разное кулачье о нас по селу языки полоскало. Те времена уже прошли.
— Кто это «мы»? — передразнил Охнарь. — «М-мы». Размычался, как бугай. Больно заважничал.
— Да, «мы». Вот Юля Носка, Юсуф, Сенька Жареный, Параска Ядута, я... Вся колония. Мало?
— Тебя что ж, пустили за ищейку, выслеживать? Может, ты и в сексоты записался?
На улице кличка «сексот» означала обвинение вора в предательстве. Лоб, щеки Зарембы стали ярко - красными, как и большой горбатый нос, словно парню в лицо плеснули кипятком. Он рванулся к Леньке, не сразу сумев взять себя в руки.
— Понадобится — заделаюсь и сексотом. Если я ловчить стану — можешь меня в суд притянуть к ответу. Старую блатную жизнь пора завязывать в узелок — и побоку. Понял? Ты сейчас не на воле, а в трудовой колонии. Помнишь поговорку: «Одна овца от отары не отстает». Вот и подтягивайся, не то завернем.
Услышав, что его партнер передергивал карты, губастый хлопец во френчике удивленно толкнул локтем соседа и проявил к разговору живейший интерес. Пододвинулись и оба его товарища в холщовых штанах...
— Да что с ним спорить! — воскликнула Юля Носка.— Своими глазами видали: не сам Осокин работает. Тарас Михалыч был прав — так ему и доложим.
— Будет фулиганить, Леонидка, — поучающе сказал ему Юсуф.— Айда работа делай. Воспитатель не верит, послала глядеть. Харашо?
Незаметно пододвинувшись к Охнаревой рубахе, Владек Заремба вдруг нагнулся и схватил из-под нее карты. И в то же мгновение Охнарь прыгнул на него, с разгона ударил кулаком в нижнюю челюсть. Заремба покачнулся и еле устоял на ногах. Охнарь быстро еще ударил два раза подряд. Владек упал. Юля Носка бросилась к Леньке, но ее опередил Юсуф и цепко схватил его за руки пониже локтей. Охнарь оказался точно в железных наручниках. Он рванулся раз, другой — ничего не вышло. Вдруг он подпрыгнул и снизу головой, «по-одесски» ударил Юсуфа в лицо. У Юсуфа сразу вспухли губы, из десны показалась кровь; он оторопел и выпустил огольца. Отпрянув в сторону, Охнарь опять яростно кинулся на успевшего встать Зарембу, бессмысленно выкрикивая:
— Следить! Продался, гад! Активистом стал!..
Заремба уже оправился от неожиданных ударов.
Он ловко увернулся от вторичного нападения и сам встретил Охнаря большим, жестким, красным кулаком. Ленька, точно налетев на сук, как-то особенно легко срезался с обеих ног, вскочил, завизжал и стал шарить глазами, чем бы ударить исполкомовца. Топор оказался в руках у «френчика», а Юля, перехватив взгляд огольца, успела дернуть к себе лопату. Тогда Охнарь нагнул голову и, с невероятной быстротой, точно мельница, махая перед собой кулаками, вновь слепо ринулся на Зарембу и опять наткнулся на твердый красный кулак. Тут его сзади схватил Юсуф Кулахметов, приподнял и с размаху повалил на траву. Владек расстегнул свой ремень, они связали Леньке руки.
Охнарь катался по траве, пытался их укусить, лягнуть ногой, грозился порезать финкой и сыпал самой отборной руганью. Один его глаз прикрыла багровая опухоль.
Губастый хлопец, видя, что его партнер повержен, торопливо пнул его ногой, отбросил топор, похватал свои яблоки и кинулся бежать к хутору. За ним последовали товарищи. Владек Заремба, тяжело дыша, вытирал рассеченную бровь, ссадину на подбородке; теперь не только завиток над его левым виском — все волосы на голове торчали, как ворох спичек. Юля уже смеялась, нервно, приподнято, и стала собирать цветы, чтобы переменить букет в палате.
— А карты я отдам воспитателю, — сказал Владек и осторожно тронул свой большой распухший Нос.— Для музея. Как новый инструмент по раскорчевке пней.
Исполкомовцы расспросили колонистов-напарников, каким же образом норма у Охнаря оказывалась выполненной. Скрывать теперь было бесполезно, и подростки признались, что сперва Ленька втянул их в «очко» и за проигрыш заставил «помогать». Пока они гнули спину над пнями, он совершал походы на кулацкий хутор, в село, воровал яблоки, раз принес крынку сметаны из погреба, кашне в шашку. Все съестное честно делилось на три части. Наконец Охнарь привадил вот этих селянских хлопцев, сперва выигрывал у них яблоки, а потом заставил «френчика» помогать.
— Зачем твоя психуешь, Леонидка? — миролюбиво сказал Юсуф. — Нада кончай базар. По рукам?
Оголец не ответил.
— Ну, лежи связанная.
Постепенно Охнарь остыл. Он понял, что кругом проиграл, и угрюмо попросил развязать руки: драться он больше не полезет.
Обретя вновь свободу, он сел и закурил, затем стал не спеша окапывать пень, а когда исполкомовцы пошли обратно в колонию, сочно сплюнул им вслед.
...Перед обедом исполкомовцы доложили обо всем Колодяжному, умолчали лишь о драке. Воспитатель перевел Охнаря поближе, под непосредственный надзор, на лекарственную плантацию: рыть ямы под шалфей.
— Где это ты глаз разукрасил? — спросил он.
— О пенек споткнулся, — буркнул оголец. Колодяжный спрятал под ржавыми усами улыбку.
В следующий раз будь умнее и не лезь на пеньки.
VII
Колонисты еще завтракали, когда Владек Заремба и Юсуф, проглотив наскоро ячневую кашу и мутный чай, почти бегом припустили в пекарню — небольшой сруб с двумя оконцами, глядевшими на пруд и лес. Через пятнадцать минут отправляться на работу, а опаздывать они не хотели.
Внутри пекарни было чисто выбелено, вкусно пахло посаженными в печь хлебами. Голый стол и сосновые лавки вдоль стен блестели, выскобленные добела. Здесь было безраздельное владение Якима Пидсухи. В чуланчике стояла сбитая из досок кровать с тощим соломенным матрацем, грязной, затертой подушкой. В те ночи, когда долго не всходил хлеб, или плохо горели дрова, или чадила печь,—обыкновенная, крестьянская, с широким челом и лежанкой, Яким здесь и ночевал. Зимой в таких случаях он спал на овчине за трубой.
— Чего пришли? — встретил Яким исполкомовцев и глянул на ходики на стене. — Через сорок минут вынимать буду, — отрежу. Свеженького захотелось?
Заремба отрицательно покачал головой.
— Хлеба нам твоего не нужно, Яким. Скажи, знал ты, что за Охнаря другие пни корчуют?
Волосы у пекаря были рыжевато-белокурые, а чубчик, всегда чуть приспущенный на лоб, серповидным концом подымался кверху. Для колонии Яким одевался даже щеголевато: в ловко и неприметно заштопанные галифе, совершенно крепкие сапоги, неизвестно где и на какие средства раздобытые, и городской пиджак с разными пуговицами. Правда, в таком виде он только ходил по вечерам гулять на село, дома же зачастую разгуливал босиком, перемазанный мукой.
Окинув исполкомовцев спокойным взглядом своих сонных выпуклых глаз, Яким сказал:
— За этим и пришли?
— Иль пустяком считаешь?
— Натурально. Из-за этого и подметки бить не стоило.
Юсуф сердито сплюнул в угол и тут же растер ногой.
— Зачем болтай? Человечий душа больше всякий деньга. Охнарь учит нада.
— Знал? — вновь в упор спросил Заремба пекаря.
— Положим, знал. Чего дальше?
— Стерва ж ты, Яким!
— Ну и дурило, — засмеялся Пидсуха. — Эку невидаль нашел в колонии: лодыря! Забыл, как в годы организации отсюда под винтовкой отправляли в реформатор? Как горлохваты нарезали на волю вместе с марухами? Что Охнарь, поросенка украл? Или поджег. .. пекарню? Селянских кугутков облапошил! Я увидел — лишь посмеялся. Каждый, Владька, живет, как умеет. Ты же, к примеру, не подался назад в скорые поезда пассажиров потрошить? И Юсуф не подался. Ворочаю я в этой печке деревянной лопатой? Так И Охнаришка: или втянется в рабочий хомут, или шею сломит, и попадет за решетку. Зачем же я буду вмешиваться в его судьбу? Кричать: «Тпру! Стой!»? И без кнута к каким-нибудь воротам приткнется. Я легавить не сторонник.
Юсуф покраснел от гнева, схватил с подоконника осколок стекла.
— Тебе что этот человек, что это стекло? Да? Один шайтан? Каменная сердце, — ткнул он в грудь пекаря. — Уй, нихарашо. Тьфу!
— Засел ты, Яким, тут, будто на хуторе, — со злостью оглядев выбеленные стены и чистый стол, выпалил Владек.— Колонистский куркуль! В шею бы тебя отсюда, на поля буряки полоть, косить сено. Вот поставим вопрос на собрании.
Уперев руки в бока, Яким громко расхохотался. Ноги его были широко расставлены, голова закинута, и смеялся он почти до слез, от души.
— Уморили! Ой, живот заболел! Да хоть сейчас уйду из пекарни! Ну и оторвал ты, Владька. Только кого же вы, мудрецы, на мое место поставите? Может, Охнаря? Гляди, как бы не пришлось вам опять меня упрашивать вернуться. Чем загрозил: буряками, сеном! А потаскайте-ка за меня воду, порубите дрова... вот эти пни! Поломайте спину. Помесите хлебы, пошвыряйте в печку. Да не проспите, не то убежит тесто; Ох и уморили, дурилы!
Яким действительно был незаменим на своем месте. Никто из колонистов не мог бы так хорошо выпечь хлебы. Они у него получались пышные, подрумяненные, с дырочками в мякоти. Верхнюю корку Яким смазывал яичным белком. Работал он за двоих и очень ревниво относился к своей славе. Раза два Колодяжный направлял к нему выучеников, но молодой пекарь прогонял их. «Нерадивые. Лишь путаются под ногами». Ребята ж говорили, что просто Яким не подпускал их к печке, ругал за каждый неверный шаг и все делал сам. Паращенко благоволил к усердному пекарю и закрывал глаза на его своевольство, на частые отлучки в село, на новые сапоги. Да и не только заведующий ценил Якима. Его одного из всех колонистов принимали в свою компанию нехаевские парубки и востроглазые сельские модницы. Даже степенные, усатые хлеборобы, владельцы густых садов и многочисленных гусей, которым так легко на лугу втихомолку открутить шею, брались за шапки, когда Яким, одетый в городской пиджак, потряхивая серповидным чубом, степенно шел по улице и ловко бросал в рот семечки.
— Незаменимых людей не бывает, — не совсем уверенно проворчал Заремба.
— А то подбил им Охнарь очки, — не слушая исполкомовцев, продолжал Яким, — они и кинулись розыск заводить. Сами со своими лодырями возитесь. Ладно, погоняйте отсюда, мне сейчас хлебы вынимать.
У крыльца колонии уже давно замер гул рельса — звонок на работу. Юсуф, уходя, плюнул в сторону пекаря. Заремба, идя за ним, неизвестно кому погрозил кулаком. А Яким, оставшись один, пробормотал про себя:
— А Охнарь молодчага, дал им жизни. С таким можно дела делать. Только жидковат, шею сломит.
Драка на поляне окончательно открыла Охнарю глаза на колонию. Нечего и надеяться пожить здесь по-человечески. И действительно ли Заремба, Охрим Зубатый, Юсуф, Юля Носка знали вкус тюремной похлебки? Может, заливают? Пасть до такой степени, чтобы идти на сыск за своим товарищем, отбирать карты! «Подмазываются к дикобразам. Без мыла хотят в фраера пролезть». Дольше тянуть здесь не имело смысла, и Ленька решил бежать. Надо только запастись чем-нибудь на дорогу. Не было еще случая, чтобы он уходил из какого-нибудь детдома с пустыми руками.
Однако ни воровать, ни бросать богадельню в одиночку не годится. Мелкое жулье, беспризорники были всегда крепки спайкой, товариществом. Дружной ватагой легче жить и заниматься своим опасным ремеслом. Да и скучно, как неприкаянному шарику перекати-поле, толкаться по белу свету. И Охнарь стал искать напарника для будущего грабежа, обдумывал, что лучше свистнуть в колонии.
Ему уже рассказали о том, как Яким Пидсуха встретил на пекарне исполкомовцев-активистов. Накануне драки у Бакитькиного хутора Яким приходил в лес за сухими корягами для печи, сушняком на растопку и видел, как Охнарь обыграл в карты «френчика» и заставил работать за себя. И тогда, на поляне, и позже, на крыльце веранды, яблоки у Охнаря он отбирал по закону сильного и немого соучастника: так поступали люди преступного мира. Значит, Яким «свой»? Так про него и передавали. Жили Пидсухи в селе, недалеко от знаменитого Гуляй-Поля — гнезда батьки Махно. Якимов отец с пулеметом на тачанке и под черным знаменем сопровождал в походах гривастого атамана и то ли сгинул от пули бойцов Котовского, то ли затерялся за Днестром в просторах Румынии, куда улепетывали остатки разгромлённых банд. Мать Якима гнала самогон, в хате их часто слышались разгульные песни, пьяный, бешеный перепляс каблуков; потом она загадочно исчезла из села, и никто ее больше не видел. Одни говорили, будто ее увез анархист поп-расстрига, другие — что Пидсушиха испугалась чекистов и сама сбежала в просторы далекого Алтая. Осиротевшего хлопца поглотила жадная улица. Несколько лет назад его судили вместе с тремя другими беспризорниками: они накинули петлю на шею пожилой, богато одетой женщине, потащили ее в подворотню, чтобы ограбить, но по дороге она скончалась от удушья.
Охнарь задумался: не сгодится ли ему Яким в товарищи? Правда, великоват, настоящая колокольня, да не один ли черт? Конечно, в колонии он пользуется почетом — пекарню доверили, но все же не похож на активиста: на собраниях не выступает, не призывает лучше ишачить, держится в стороне. Едва ли такой окажется предателем и выдаст.
Осторожно действовать Охнарь не любил и не умел. Дождавшись, когда колонисты разбрелись по спальням, он тихонько отправился в пекарню. За соснами дотлевала заря, и казалось, что там разбросан жар, головешки от погасшего костра. На хуторе у Бакитьки хрипло надсаживался пес, потом вдруг начинал визжать, точно его били. Охнарь зябко ежился: что это холодно стало, никак, туман опускается? Света в окошках не виднелось, и он подумал, не завалился ли парень на кровать, когда едва не наступил на его длинную босую ногу и вздрогнул.
Яким тихо, как домовой, сидел на пороге, дверь в чулан была открыта. Он был в одних трусах, смутно выделялись здоровенные плечи, темные от загара длинные руки. Наверно, решил перед сном подышать свежим воздухом, вечер-то, оказывается, душный, роса и не собиралась выпадать, скорее похоже, что с неба еще оседает дневной зной.
— Я думал, ты уже кемаришь.
Минут пять Яким молчал, словно не замечая Охнаря. Наконец обронил:
— Ну, а если и кемарю, тебе не все одно? Душа за меня болит?
— Во, не хватало! По мне, хоть провались со своей хлебней.
— Чего ж шатаешься, как серый?
Прием был далеко не дружелюбный. Однако где, кто и когда радушно принимал Охнаря? Лишь несколько прежних уличных дружков знали, что он рубаха-парень и всегда готов поделиться с товарищем последней папиросной затяжкой, глотком воды, а в случае нужды и пожертвовать за него свободой.
Ленька присел рядом на порог.
— Я зачем пришел: огоньку у тебя нету?
Опять Яким долго молчал.
— Колонию, что ли, собрался поджечь?
— Цигарку.
— Любишь курить — имей свои серники. Где ж твоя цигарка?
— А я у тебя хочу позычить.
Яким усмехнулся, его выпуклые глаза потеряли холодное и сонливое выражение.
— Понятно. Дай кума ложку маслица сковородку подмазать. А еще дай мучицы мерку, да соли кулек, да дрожжей пачку, я блины поставлю. Когда ж начнешь свои печь, позови меня столовничать. Так? Ловкая ты сопля, Охнарь, но и меня не пальцем делали. Имей, мужичок, свой табачок, а тогда и приходи в гости.
На втором этаже здания, в комнате воспитателя, погас свет, и вся колония погрузилась во мрак. Лишь слабо светилось узкое продолговатое окно внизу, в проходной, где на ночь располагались дежурные сторожа. Все яснее проступали звезды, далеко над лесом вспыхивала сухая зарница, обещая на завтра ясный, жаркий день. Издалека, от Нехаевки, донесло песню: видно, там гуляли парубки и девчата. За невидимым в темноте прудом пискнула какая-то пичужка.
Ленька огляделся по сторонам, негромко и просто сказал:
— Собрался нарезать отсюда плеть.
Он подождал, что ответит Пидсуха. Тот по-прежнему молчал — то ли выжидал, что еще скажет Ленька, то ли зевнул в это время.
— Рвем на пару? — прямо предложил Охнарь и кивнул в сторону кулацкого хутора за лесом. — Муку твою загоним Бакитьке. Можно еще новые вожжи в конюшне забрать, сбрую. Как смотришь? Не на всю же свою житуху ты привязался к печке?
— Верно, — неожиданно согласился Яким. — Долго в колонии сидеть нечего.
— Во, во! — оживленно подхватил Ленька. — И я не камень. Так чего ждать!
Теперь Яким круто повернулся к Охнарю и смотрел на него с любопытством, интересом. Его сонливость, высокомерное равнодушие исчезли, словно растаяли с последними отблесками зари. Верхняя толстая губа у Якима заметно темнела от пробивающихся рыжих усиков, от больших ушей по щекам и на выступающем подбородке курчавился мягкий пушок, руки, лежавшие на коленях, напоминали вилы с пятью рожками. Он вдруг встал и молча ушел в пекарню. «Куда смылся? — подумал Охнарь. — Ну и здоров. Верблюд!»
На пороге чулана вновь вырос Яким, сел на прежнее место, распустил завязку объемистого кисета, насыпал Леньке на газетину щепоть махорки. Свернув себе толстую самокрутку и слюнявя ее языком, невнятно сказал:
— Свистнуть муку и хомуты — дело нехитрое. Можно прихватить еще что-нибудь и посвыше, а дальше?
— Го! Не знаешь, что дальше? Загоним барахло, поколбасимся на всю губу! К девочкам пойдем. У меня корешок есть, Васька Блин, — может, найдем в Ясиноватой на бану. А то Червончика, Павлика Москву. .. Да мало ли я еще кого знаю? Все ребята деловые, на ходу подметки режут и тут же продают. Уж тряхнем житухой — будь здоров. Чего в этой богадельне киснуть?
— Тоже можно,— неторопливо подтвердил Яким.— А дальше?
— Что ты заладил, как сорока: «Дальше! Дальше!» Откуда я знаю, что будет дальше? Еще какое - нибудь дело возьмем. Украина велика, а Россия того больше, найдется для нас работенка. Главное — нарезать отсюда. Чего тянуть кота за хвост? Зря я к тебе раньше не подошел. Думал, ты из тех... — он покрутил пальцами руки, словно что-то завинчивая.—А ты, оказывается, своим остался.
Чиркнула спичка, расцвела голубым огоньком. Яким сперва прикурил сам, затем сунул ее к цигарке собеседника.
— А дальше я скажу, что с нами будет,.— спокойно проговорил он. — В тюрьму сядем. Ясно? Вот что будет дальше. А ты бубнишь: «как сорока»...
Охнарь поперхнулся махорочным дымом. Тон пекаря сбил его с толку. Что этот рак-отшельник хочет сказать?
— Это еще когда будет! Да и кто тебе накаркал, что мы беспременно засыплемся и получим срок?
— Уж такая поговорка, друже: сколько вор не ворует — тюрьмы не минует. Иль ты своей волей в колонии очутился? По суду? И я тоже. А мне больше по малолетке не пройти: на Сахалин загонят.
Яким поднялся во весь свой длинный рост, заложил руки за голову и потянулся так, что захрустели косточки. Охнарь злобно прищурил глаза.
— Сдрейфил? Зараньше дрожишь?
— Вот тебе мое слово, Охнаришко, — как-то сонно и вместе с тем по-особому трезво сказал Яким. — Отчаливай отсюда. Понял? Добром советую. И чтоб твои глаза дорожку в пекарню никогда больше не видали, не то я их прикрою... да и ноги повыдергаю с тех мест, откуда растут. Видал, поленья лежат? Не пожалею об тебя обломать и отвечать не стану. А спросят — отвечу, за что поуродовал. Давай чеши... пискля поганая. Узнаешь, как я сдрейфил.
Охнарь вскочил на ноги, быстро отодвинулся от крыльца.
— Сказился?
— Чеши, я сказал. Блатняк... из помойной ямы. Обрадовал: копейки сшибать будем. Уж марать руки, так было б за что. Кому я сказал? — вдруг рассвирепел Яким.
— Легавь! — сдавленно выкрикнул Охнарь и стал шарить глазами по темной земле, не лежит ли где камень или палка. — С ним, как с порядочным...
Он пригнулся и вильнул в кусты, росшие за пекарней. И вовремя. Яким схватил из кучи ближнее полено и с силой запустил в Охнаря. Не пригнись Охнарь, может, его каштановые кудри окрасились бы липкой кровью. Полено лишь кончиком задело его по плечу, порвало рубаху, стесало кожу.
Отбежав, он погрозил Якиму кулаком, заорал, не беспокоясь, услышит ли его кто:
— Куркуль! Девку в Нехаевке выглядаешь? Землеедом хочешь стать? Хозяинуй, хозяинуй, все одно обворую твою хату, быкам рога выкручу, хлеб в копнах сожгу!
И кинулся со всех ног к темному зданию колонии, потому что вслед ему полетело второе полено.
Весь следующий день Охнарь держался настороже: расскажет Пидсуха заведующему о его уговорах или не расскажет? Ну и пускай. Плевать ему на всякое начальство. Он даже может подставить свой хвост: пожалуйста, посыпьте солью!
Утром Охнарь, как обычно, отправился на работу. Мог бы прошлой ночью сбежать, а вот докажет им, что никого не боится.
День прошел спокойно, и уже к вечеру Охнарь чувствовал себя по-прежнему беспечно, словно никакая беда ему и не грозила. При встрече с Якимом Пидсухой весь насторожился, понимая, что только бегством можно спастись от этой «колокольни».
Пекарь словно и не заметил его.
VIII
Лекарственные растения требуют тщательной прополки. Но Ленька умудрялся срезать мотыгой больше розовых зонтиков наперстянки, синеглазых головок белладонны, чем сорных трав. Тогда Колодяжный назначил его пасти скот. Однако вскоре коровы у Охнаря потравили овес соседа-хуторянина. После этого Ленька сгребал сено, поливал помидоры, подсоблял пекарю — и везде нерадиво, с бесстыжей дармоедской ухмылкой. Выговоры на него совершенно не действовали.
В конце концов воспитатель отправил его к девочкам на птичню, куда обычно «ссылали» самых ленивых ребят. Это проходило под всеобщий пренебрежительный смех.
Свое очередное назначение Охнарь воспринял со стоическим хладнокровием.
— С повышением, Леня, — ухмыляясь, поздравляли его колонисты.
— Завидуете? — огрызался он. — Только не изойдите слюнями, когда буду набивать пузо курячьими яичками.
— С хорьком не подерись!
— Еще как подружимся! Приходите, подкинем цыплячью косточку поглодать.
— Хоть подрепетируйся там у петуха кукарекать. Станешь нас по утрам на работу будить.
— Чего ржете? — не сдавался Охнарь. — Во жеребцы! Ни овса, ни сена все одно не дам.
— Не обращай на ребят внимания, Леня, — дружелюбно посоветовала ему Анюта Цветаева. — Работа ответственная, все равно что с коровами на поле. Только считаться ты будешь пастухом куриным. Получше ухаживай за несушками. Ты ведь ухажер.
Раньше Охнарю казалось, что ему будет совершенно безразлично, как отнесутся колонисты к его работе. Начнут смеяться? Сколько влезет. Хоть и хором, под струнный оркестр! Все равно он здесь временный житель. Главное, добился, чего хотел: перестал гнуть спину и натирать мозоли на картошке и белладонне. Почему бы ему не побить баклуши и на птичне? Ан, к удивлению, Леньке стало как-то не по себе. В самом деле, что ему тут делать? Следить, какая несушка кудахчет? Индюшат разнимать? Или отгонять камнями коршунов от клуши с выводком? Все посмотрят: здоровый толсторожий хлопец и ходит, сыплет кашку: «Цып-цып-цып». А чтоб вы провалились! Все-таки это не вокзал, где тебя никто не знает, а колония, и обидно ходить перед ребятами в роли слабосильного дурачка. Притом вокруг одни девчонки, не то что по душам поговорить — подраться не с кем. Хоть бы уж тут Нютка Цветаева работала, а то какие-то пигалицы.
Охнарю казалось, что Анюта поглядывает на него чаще других представительниц прекрасного пола, и это льстило его самолюбию. С нею у Леньки были связаны особые, далеко идущие планы. Нельзя сказать, чтобы Анюта ему нравилась. Но он отметил ее с первого раза, а красота для него пока не играла решающей роли. Главное — носит юбку, этого вполне достаточно.
При ребятах Охнарь еще хорохорился, а когда все разошлись на работу, сразу заскучал. Куда приткнуться? Он подумал, подумал, зевнул. Не выспался, что ли? Неожиданно его подхватила под руку Юля Носка, лукаво заглянула в лицо черными глазами.
— Чи ты, Леня, еще не проснулся? — сказала она. — Чи заблудился в колонии? Забыл, где птичник? Идем, покажу.
— Может, поднесешь? — от неловкости сказал Охнарь.
Он сунул руки в карманы и вразвалку пошел рядом с девушкой.
Птичник находился саженях в пятидесяти от здания колонии и отлично был виден с крыльца. Стоял он на опушке леса, несколько в стороне от других хозяйственных построек, и представлял из себя простой, обмазанный глиной сарай под соломенной крышей, аккуратно выбеленный и неизвестно для чего обнесенный плетнем. Плетень был такой низенький, что его свободно перелетали и цыплята.
На дворе птичника хлопотали три колонистки.
— Ой, девчата! — воскликнула младшая из них, Параска Ядута, и, как бы в изумлении, молитвенно сложила руки. — Посмотрите, кого Юля ведет! Хлопца! Теперь у нас не пропадет ни одно яичко, ни один индюшонок, а куры станут нестись ще краще. Леня, ты с нами захотел работать?
Охнаря передернуло.
— Канарейка! Распелась!
— Чи ты не рад?
— Смотри в истерику не упади, — грубо сказал он и зачем-то поправил панаму.
Двенадцатилетняя Параска была бойкой, шумной девочкой, ловко лазила по деревьям и могла дать отпор любому огольцу: специально отрастила ногти. Но однажды ранним утром колонию прорезал неимоверный визг. Несся он из столовой, и когда туда прибежали ребята, то застали там Параску. Вся бледная, стоя на табуретке и с ужасом уставясь зелеными, широко открытыми глазами в угол, она верещала что было силы, словно увидела ведьму или гремучую змею. В углу, прыгая на стенку, в смертельном страхе метался мышонок. Полосатый кот Гараська, толстый увалень с кокетливо обстриженными усами, был до того закормлен колонистами, что целыми днями спал на чьей-нибудь постели и просыпался лишь для того, чтобы переменить ложе. Обитателями подпола он совершенно не интересовался.
Сперва хлопцы стали было смеяться над Параской, но девчонка завела под лоб глаза и закатилась хохотом — каким-то странным, пронзительным, булькающим. Затем вдруг покачнулась и, не подхвати ее Юсуф, упала бы на пол. Только тогда, когда воспитательница Ганна Петровна послала за нашатырем, колонисты поняли, что с Параской истерика.
— Вот тебе и на! — сказала Юля огольцу. — Пришел к нам работать и сразу перебранку завел? Какой же ты кавалер? Нет уж, давайте жить дружно. Ты не спеши, Леня, отдохни с дорожки, оглядись, а потом мы тебе и дело подыщем.
Девочки начали мелко рубить крапиву для запарки и оставили Охнаря одного посреди чисто выметенного дворика. Оголец постоял, постоял, не зная, что ему делать, посмотрел на легкие серебристые облака, перевел взгляд на сосны, березы, которые начинались сразу за плетнем. Ясный горизонт, лиловатая синева неба обещали жару; над зелеными макушками деревьев плавал ястреб — обитатель хвойных лесов.
«Кажется, влип, — подумал Охнарь. — Остается растопырить руки, и могу сойти за живое пугало».
Он медленно вошел в полутемный птичник, по - утреннему прохладный, перевитый нитками солнечных лучей, что тянулись изо всех щелей, пренебрежительно оглядел корытца для воды, обсиженные насесты, пустые гнезда с одинокими меловыми яйцами-подкладышами и не сразу заметил в углу пеструю курицу. Курица вся нахохлилась, замерла и взглядом будто спрашивала: «Ну чего приперся? Только мешаешь нестись». Огольцу стало совсем тоскливо. Может, взять да завтра же и сорваться из колонии? Но что он без подготовки прихватит на дорогу? Полдюжины простынь или пару одеял? Да и все это не так просто. До станции отсюда четырнадцать километров, нагнать могут.
Сзади вдруг послышался шум, хлопанье, громкий злой голос. Охнарь вздрогнул от неожиданности, обернулся и оказался нос к носу с большим иссиня-черным индюком. Индюк весь надулся, выставил алый погон, словно кровяную колбасу, чертил растопыренными крыльями по земле и не переставая бранился и шипел: «Гля, гля, гля. Пр-ш-ш-ш-ш-ш-шел. Вон, вон, вон!» Внезапно он бешено подлетел кверху, норовя клюнуть гостя в щеку.
Ленька растерялся, попятился к стене, угодил ногой в корытце с водой и едва не упал. Обозлился, протянул правую пятерню, чтобы поймать индюка за горло и расправиться, но индюк вновь подпрыгнул и больно долбанул его клювом по среднему пальцу, ударил в грудь шпорой. Охнарю пришлось отбиваться ногами, искать палку. Девочки-птичницы покатились со смеху.
— Ну, пошел, Иван Иваныч, — легко, фартуком отогнала индюка Параска Ядута. — Совсем запугаешь нашего хлопца.
Она с подчеркнутым сочувствием обратилась к Охнарю:
— Вдарил? Вот скаженный. Это он не любит кто без дела заходит.
Ленька покраснел, напустил на себя равнодушный вид. «Вот и покурортился на птичне».
Он опять вышел на свежий воздух, постоял под солнышком, чувствуя каждым напряженным мускулом, что за ним наблюдают девочки. Там небось прыскают в фартуки. Слева послышался шорох. Охнарь быстро непроизвольно покосился, не индюк ли опять налетает, чтоб он сгорел! Куда бы все-таки воткнуть себя? Не торчать же этак посреди двора, как пленный «беляк»? Э-э, да послать все к черту и махнуть на речку, в лес!
Охнарь решительно завернул на тропинку, и тут перед ним выросла Юля Носка. Глаза ее, как всегда, "сияли задором, на щеках, на подбородке играли ямочки, полную загорелую шею обнимали стеклянные монисты, сделанные под янтарь, а черные волосы венчала радужная косынка. Опрятная, в чистом переднике, она походила на хозяйку.
— Далеко собрался, Леня?
Охнарь только заморгал глазами.
— Чи не думаешь ты, что тебя и вправду сюда прислали разговляться яичками? На мешок, сходи в клуню, нагреби озадков кормить птицу. После нарежешь нам березовых прутьев для метлы, а ручку подбери в ольшанике, да поровнее, ладную, как ты сам. И пошвыдче!
Охнарь водворился на новой работе.
На птичнике Юля старалась поддерживать такой же порядок, как и в палате. Она никогда не считалась со временем: мертвый ли час, воскресенье, ее всегда можно было увидеть среди индеек, кур, а в свободную минуту и с мотыгой на огороде. Юля держала на учете все случайные места, где неслись куры, следила, какая пестравка или рябушка начинала квохтать, сажала на яйца, а то купала, чтобы не баловалась. В кормежку и по вечерам она тщательно пересчитывала свое разноголосое, разноперое поголовье, и не дай бог, если не хватало одного или двух цыплят — рассылала на поиски. Особенно теперь доставалось Охнарю. Не проходило дня, чтобы он не лазил по бурьянам, по саду — в жиденьких кустах черной и красной смородины, посаженных в этом году на задах дома, — на опушке, чутко прислушиваясь, не раздастся ли откуда призывный голодный писк. Ходил он теперь в репьях и крапивных ожогах.
Про себя Охнарь не раз клял Юлю: «И чего, дура, старается. Было б хоть ее хозяйство! Чтоб на собрании похвалили? Никому спокою не дает». Попробовал было он поругаться в открытую, но все четыре птичницы подняли такой крик, шум, что Охнарь только плюнул и зажал уши.
— Как успехи, Леня? — спрашивали его ребята.— Тебя еще не сажают в гнездо заместо наседки?
— Ша, хлопцы! — испуганно восклицал Сенька Жареный. — Слышите? Опять пищит! Индюшонок где-то заблудился. Леня, пиль! Узы его, лови!
Молодежь бывает беспощадна в своем юморе.
— Юля! — кричал Заремба старшей птичнице.— Как твой новый, сторож?
— Та я його почти нэ бачу, — со смехом отвечала девушка. — Пошлем мы Леню цыплака шукать, або за солью, чи по воду, и он немедля сам исчезает. Тогда мы всей птичней устраиваем на него облаву. Впереди Муха гавкает на весь лес, позади ругается индюк Иван Иваныч. Смотрим раз — спит наш хлопец под кустиком, а рядом индюшонок на одной ножке, будто сторожит, чтоб не украли.
Что мог Охнарь поделать с шутниками? Не драться ж, в самом деле? Сам докатился до такой «девичьей» работы.
Прошла неделя.
После обеда колонистам полагался отдых — мертвый час. Это было время, когда двухэтажное кирпичное здание вдруг сразу замолкало. Солнце пекло красную железную крышу, зеленые пики тополей у крыльца, клумбу с лакфиолью, белым душистым табаком, собственноручно поливаемую заведующим Паращенко, сруб с деревянным воротом, обмотанным сияющей раскаленной цепью. На дворе в реденьком молодом саду — ни души. Казалось, вся колония погрузилась в полуденный сон.
Однако впечатление было обманчивым. За домом, на крокетной площадке, осторожно постукивают деревянные молотки о шары, у турника, сделанного из водопроводной трубы и натертой до блеска руками хлопцев, торчат два-три заядлых спортсмена; на городошном поле старательно устанавливают «пушку» или «бабушку в окошке». На игроков не действуют ни солнце, ни томящий зной, их и палкой не загнать на постели. Но самое большое оживление, шум на узенькой илистой речке, заросшей камышом, розовым аиром, широкими листьями кувшинок с оборванными цветами. Почти все колонисты, да нередко и воспитатели, плавают в бочаге, брызгаются водой, загорают на травянистом «пляже». Трое счастливцев важно раскатывают на стареньком челне, из которого беспрестанно вычерпывают воду консервными банками.
На речке всегда проводил мертвый час и Охнарь. Он или сидел с удочкой где-нибудь на берегу под ветлой, или нырял у мельницы в бочаге, и все это до тех пор, пока звонок вновь не созывал ребят на вечернюю работу. И каково же было удивление воспитателя, когда однажды Ленька вдруг в столь неурочное время явился к нему на квартиру. Щека у огольца под старым синяком была расцарапана до крови и вспухла, на руках темнели ссадины.
— Слышь ты, — сказал Охнарь, угрюмо глядя на свои босые ноги. — Мне, конечно, все одно. Дело ваше. Но... совсем заклевали эти паразиты.
— Кого? — не понял Колодяжный. — Какие паразиты?
— Индюшки. Про кого ж я...
— Ах, ты все с индюками воюешь?
Охнарь замолчал и еще больше насупился.
Теперь он увидел, как воспитатель проводит свой отдых. Колодяжный работал на токарном станке. В тиски был зажат березовый чурбачок, в котором по очертаниям уже можно было признать шахматного ферзя: как раз эту фигуру потеряли ребята. Тарас Михайлович был в нижней сорочке, коричневые подтяжки спущены, в мускулистой и волосатой руке — стамеска. Охнарь мельком оглядел пол, усеянный мелкой стружкой, этажерку, заставленную книжками, два простых крашеных табурета. К беленой стене был прибит ремень, за него аккуратно засунуты столярные инструменты деревянными ручками кверху. Над железной кроватью — обыкновенной «дачкой», застеленной простым солдатским одеялом, — висел портрет молодого и совершенно лысого командира со смелым, прямым взглядом и широкой грудью, покрытой орденами.
— Объясни, Леонид, подробней, в чем дело?.
— Да ни в чем, — вызывающе ответил Охнарь. Он был зол на себя за то, что явился к воспитателю.
— Зачем же ты пришел?
— Могу и уйти. Что я, обязанный разной юрундой заниматься? Мне за это жалованье платят?
Тарас Михайлович снял ногу с педали, остановил станок и поглядел на огольца пристально и с любопытством.
— Ну давай выкладывай: на работе неполадка?
— «Неполадка»! Там самая заправская карусель! Сколько я на птичне околачиваюсь? А? Одну неделю? — Он выставил грязный палец. — И сколько за это время цыплят пропало? Целых четыре! — Охнарь к первому пальцу прибавил еще три. — Это законно? А всё эти паразитки индюшки. Клюют — и точка. Прямо в голову. И от корма отгоняют, и от воды. Цыплята только в бурьянах и спасаются, голодные, пищат. Хорошо? Потом еще лазь за ними, как борзой...
Он вопросительно и насмешливо уставился на воспитателя, давая ему возможность оценить положение.
— Ну я же и дал некоторой индюшке жизни! — Охнарь недобро улыбнулся, расправил плечи. — Чуток головенку не скрутил — подлец буду. Вырвалась. Только эти курицы — чистые дуры. За них ведь старался, верно? А они хай подняли, как на базаре: раскудахтались, залетали по всей птичне — ну, чистые еропланы. Пера, пуху пораспустили — на целую перину хватит.
Тарас Михайлович выслушал огольца с большим интересом.
— Это тебе под скулой индюшка расцарапала?
Охнарь взялся за вспухшую щеку и промолчал.
— Что же ты хочешь, Леонид?
— А ни-че-го не хочу! Плевать мне на это дело с пожарной каланчи. Вы хозяева, вам и карты в руки. Только что же, цыплята будут голодные ходить? Они у нас беспризорники, да?
Колодяжный выжидательно молчал.
— Я просто пришел сказать: если так и дальше будут цыплят кормить, они и совсем у нас все пропадут. С чего они и по бурьянам лазиют? Жратву ищут. Мы-то, конечно, сытые, нам не икается. А почему бы и цыплятам не устроить хорошую столовую? Было бы еще трудно сделать, а то там и работы с гулькин нос. Загородку поставить.
— Отчего же ты не обратился к Юле? Она ведь у вас заведующая птичней.
Охнарь презрительно хмыкнул.
— Стану я еще девке кланяться.
Носком сапога Тарас Михайлович задумчиво подгреб березовые стружки к токарному стайку. Засунул за ремень на стене стамеску рукояткой кверху, надел на сильные, чуть вислые плечи подтяжки.
— Во-первых, Юля не девка, а колонистка, — спокойно сказал он. — Твой товарищ. Во-вторых, ты должен привыкать к дисциплине. Вот когда подрастешь и станешь служить в армии, тогда узнаешь, что боец не имеет права обращаться к командиру роты через голову взводного, в-третьих, поскольку уж ты пришел, то подожди меня во дворе, я сейчас переоденусь.
Взявшись за скобу двери, Охнарь кивнул на портрет военного:
— Котовский?
— Слышал о нем?
— Отчаянный был. Котовского вся блатня уважает. Сколько я ни видал героев, у всех один орден, а у Котовского — целых три. Он и до революции панов трусил, подпускал «красного петуха», и в гражданскую щелкал. С налета вышиб из Одессы всех иностранных французов и подобных.., Никого не боялся.
— Панов трусили и бандиты, — холодно усмехнулся Колодяжный. — Разве в этом вопрос? Для чего трусили! Уголовники — всегда для своего кармана. Котовский же и до Октября отнимал у помещиков деньги, чтобы переложить в карманы трудовые... И нас потом повел с клинком в руке за эту правду. Вот чего не надо путать.
Не ответив, Охнарь сбежал по ступенькам крыльца во двор. К Тарасу Михайловичу он испытывал сложное чувство. Как и всякого воспитателя, он его не любил. Охнарь считал, что все педагоги спят и во сне видят, как бы это им ловить на мельчайших проступках таких вот «отпетых», как он, и заставлять плясать под свою дудку. Кроме того, Ленька побаивался Тараса Михайловича, в чем, конечно, и самому себе не признавался. Сейчас портрет Котовского лишний раз напомнил ему, что воспитатель, как и его отец, бился за Советы. Может, они даже и встречались на фронте? Правда, батька был портовым грузчиком в Ростове - на-Дону, а Колодяжный, по слухам, учительствовал раньше в сельской школе здесь, на Украине. Ну, да это не имеет значения: оба неслись в атаку под красным знаменем. Охнарь всегда гордился отцом и не мог не испытывать смутного уважения и к воспитателю, такому же боевому участнику гражданской войны. В том, что Колодяжный командовал взводом в кавалерийской бригаде Котовского, крушил батьку Махно, деникинцев, белополяков, Охнарь убедился: воспитатель очень правдиво об этом рассказывал, а на левом плече у него розовел сабельный шрам. И все же, привыкнув видеть в педагогах не людей, а дикобразов, Ленька почел бы унизительным для себя проявлять к ним человеческие чувства.
...Вскоре во двор вышел и Колодяжный, одетый, как и обычно, в серо-зеленую, выцветшую от солнца и стирок гимнастерку. На птичне, несмотря на перерыв, они застали Юлю Носку и ее трех помощниц. Девочки варили картошку для индеек.
— Чи у меня в глазах двоится? — засмеялась Юля при виде огольца. — Чи это в самом деле ваш главный куровод? Я думала, ты, Леня, давно в бочаге ныряешь. Иль задумал, как ливень, искупаться тут в пыли?
— Не за нами ль соскучился? — лукаво вставила Параска Ядута.
Даже не взглянув на птичниц, Охнарь стал объяснять воспитателю, что надо сделать: вот в этом месте сарая поставить перегородку, а вот в этом приладить корытце и таким образом совершенно разделить кур и индеек на время кормежки. План его был прост, практичен и легко выполним. Ленька оживился, говорил толково.
— Отлично, — подумав, сказал Тарас Михайлович.— Заведующий в городе, но мы его и ждать не станем. Он лишь поблагодарит за такую реконструкцию.
Охнарь гордо сунул руки в карманы. Вид у всех грех девочек был такой, словно Ленька вдруг появился перед ними со студенческим билетом или по крайней мере в новом костюме и галстуке. Они онемели.
— Что ж, — продолжал воспитатель, — ты, Леонид, сейчас единственный мужчина на птичне. Вот возьмись и сделай все это.
— А мы тебе поможем, — с живостью подхватила Юля. — И до чего ж это добре будет! Верно, девчата? Выпросим у Омельяна доски из сарая; жерди в колонии тоже есть, только их надо притащить из леса. Ты, Леня, прямо молодец. У меня есть червонный гарус, когда кастелян будет выдавать хлопцам новые рубахи, я твою всю пивнями вышью. И как тебе в голову пришло так поболеть о цыплятах?
И Юля вдруг обняла Охнаря и поцеловала в щеку.
Все рассмеялись, а Ленька растерялся, побагровел и сердито вытер щеку. Он только сейчас сообразил, какое дело затеял. Тарас Михайлович уже деловито размерял птичню, прикидывал, как лучше поставить загородку. Юля и девочки давали ему советы. Отступать было «некуда, и Ленька, запинаясь, не совсем уверенно пробормотал:
— Могу и сам загородить. Мое дело здесь, у вас, воловье: скажут цоб, и повезу.
— Еще лучше, — поймала его на слове Юля. — Зачем нам откладывать в долгий ящик? На речке, Леня, вечером искупаешься. Зато тебе весь почет достанется.
Юля вся лучилась, с ее своенравных губ не сходила улыбка и, казалось, ярче блестели завитки черных волос. Отношение девушки к Охнарю вновь стало таким же приветливым, сердечным, как и в первое утро на огороде, когда он, по новинке, охотно скучивал картошку со всей артелью.
В этот день Охнарь удивил не только воспитателя, заведующую птичней, но и всю колонию. Солнце палило отвесно, неподвижно замерли все листочки на березах, все иголочки на соснах, сам воздух словно вспотел от жары. Желтоглазая собака Муха забралась под крыльцо, развалилась, как дохлая, и лишь лениво подергивала сквозь сон ухом, в которое заполз лесной клоп. Две стреноженные лошади на поляне перестали есть и мотали головами, будто заведенные игрушки. Индейки зарылись в сухой песок, цыплята притихли под кустами, дремал на одной ноге и сам неукротимый Иван Иваныч, и алый роскошный погон на его клюве сморщился и приобрел сиреневый оттенок, словно перегоревшая головешка. Все искало тени и не находило ее. Двухэтажное здание казалось заброшенным, и только наперекор всему на птичне подсосным поросенком визжала лучковая пила и одиноко стучал топор.
Сторож Омельян принес четыре старых длинных доски, молча положил на землю. Черный, худой, он был в своих неизменных синих заношенных штанах, вобранных в чеботы; между его черными длинными усами белела потухшая цигарка, приклеенная к нижней губе.
— Значит, есть дурни на свете?—с минуту поглядев на Леньку, невозмутимо спросил он. — В отдых и то тебя разобрало.
Ленька вспомнил свой разговор со сторожем, когда ехал на телеге из города. Тогда парень смеялся над колонистами за их согласие работать.
— Мели, Омеля, твоя неделя. Чем языком возить, лучше б взял лопату да подсобил. Копай вон яму под столб.
Сторож еще с минуту постоял молча.
— Не успел еще взяться за топор, а уже орешь «подсоби»? Тебе в охотку, вот и поломай горб, а мне коней напувать надо, за сеном ехать к Сухому Дубу... Ох, не на конюшню ты попал, Охнарь, я б те преподал науку. Не пальчиком бы стал работать, а всеми двадцатью.
Охнарь начал пилить доски.
Скоро весть о новом плотнике облетела всю колонию. От турника, с крокетной площадки, из леса стали недоверчиво собираться воспитанники; прибежали купальщики из бочага с мокрыми волосами, в темных непросохших трусах. «Да он небось опять работает, как на раскорчевке?!»
Топором Леньке до этого редко приходилось мастерить, обтесывание сох не клеилось: щепа летела вкривь и вкось.
Со всех сторон к «ему сыпались насмешливо-веселые советы:
— Ты, Леня, когда бьешь, посильнее крякай.
— Сади обухом, чего там смотреть!
— Не берет топор? — посочувствовал Сенька Жареный.— Эка беда, а ну, попробуй зубами.
Сенька сцепил руки, размахнулся, делая вид, что рубит, и с каким-то привизгом крякнул: «Гав! Гав!» Внезапно сморщился, схватился за живот, задвигал ушами. Повалился в траву и задрал ноги.
— Уморился. Отдохнуть бы годик на курорте.
Колонисты покатились со смеху.
Из пекарни пришел Яким Пидсуха: его привлекли шум, хохот у птичий. Некоторое время он полусонно, свысока смотрел на Охнаря, на топор в его руке, на криво заостренный конец жерди, потом отпустил щелчок ойкнувшей Анюте Цветаевой и молча ушел колоть дрова для печки.
Колодяжный воспользовался моментом.
— Чего смеетесь?—сказал он, стараясь сохранить серьезность. — А ну, давайте поможем хлопцу в добром деле.
Он схватил лопату, стал копать яму под столб. Колонисты вслед за ним кто взял заступ, кто пилу, кто молоток, гвозди.
К вечернему звонку загородка была поставлена. Ленька, может, сделал меньше всех, но, как и предсказывала Юля, пенка успеха досталась ему. Все уже потянулись ужинать, а он еще топтался на птичне и то поглядывал на загородку, то пробовал рукой столбы, словно проверяя, крепко ли они врыты, то собирал в кучу разбросанный инструмент.
— А говорил: «Ваше дело», — ласково усмехнулся Колодяжный. — Ты что здесь, батрак? Или в самом деле вол, ждешь, чтобы прикрикнули «цоб»? Такой же хозяин, как и все колонисты.
— Хозяин? — переспросил Охнарь. Он был в хорошем настроении. — Тогда дайте мне вон ту рябую курку. Чем ее сторожить, проклятую, я лучше зажарю да съем. Небось нельзя? Хозяин! Любите вы словами фокусы показывать.
— Конечно, нельзя, — неторопливо ответил Колодяжный.— Сейчас куры яйца несут, а вот осень придет — съешь. Без разбора кур едят только хорьки. В каждой семье все хозяева: колония—такая же семья, лишь побольше. Нельзя только себя выпирать: «Я хочу. Мне дайте!» Нужно и с другими считаться. А как же иначе? Видал, как тебе хлопцы помогли загородку ставить? Почему, думаешь? Увидали, что для всех стараешься. Так-то, хозяин. Ну, собирай инструмент, приходи ужинать.
И Колодяжный отправился в столовую.
IX
Как-то выходило так, что о побеге Охнарь вспоминал все реже, срок его сам собою отодвигался. Ленька даже стал забывать, что подговаривал Якима Пидсуху обокрасть колонию и двинуть на юг, к вечному магниту всех беспризорников—черноморскому побережью Кавказа или Крыма. Очевидно, в богадельне не так уж скучно было жить, как он представлял себе раньше. Во всяком случае, куда интересней, чем в тех городских детдомах, где ему доводилось зимовать. Там было скучно, голодно и совсем нечего делать. Правда, вместе с другими воспитанниками Ленька ходил в бывшую гимназию, теперь единую трудовую школу. Но классы отапливались скудно, учебников не хватало, а преподаватели брезгливо косились на разношерстную толпу «приютских» учеников.
В колонии существовали разные кружки, которые, как это водится, больше числились на бумаге. И, как везде, единственно работавшими на деле являлись хоровой и драматический. В них состояли почти все воспитанники. Инструменты имелись: мандолина, домра и балалайка с проломленным дном и самодельной кобылкой. При умении и из нее можно было извлечь звуки. Кроме того, в зале на втором этаже стояла панская фисгармония из красного дерева; правда, играть на ней разрешалось лишь тем колонистам, которые могли хотя бы одним пальцем на слух подбирать мелодии.
Зелеными сумерками после работы собирались колонисты у здания перед цветником и пели. Запевала Параска Ядута, хор стройно подхватывал. Паращенко дирижировал роговой расческой, которую всегда носил в кармане. Струимый оркестр аккомпанировал. Кот Гараська, заслышав энергичные звуки, обручем выгибал спину и кидался в первые попавшиеся кусты. Наоборот, Муха, потрясенная искусством колонистов, вдруг начинала тихонько подвывать. Иногда с хутора приходили парубки, девчата и устраивали танцы.
В хор Леньку не принимали из-за слишком явно выраженного козлетона. Сенька Жареный сказал ему:
— Хочешь спеть, Леня? Обожди до марта, а там айда с Гараськой на крышу и давайте на пару концерт. Сам увидишь — все кошки с хутора сбегутся.
Агрономический кружок Охнарь бросил на другой день после того, как выяснилось, что ни на какую экскурсию в сельские сады и на баштаны их не поведут. Недалеко продвинулся он и в изучении немецкого языка. Оголец узнал, что «Дас Гельд» — это деньги, «Дас Мессер» — нож, а как будет по-немецки «жулик», преподаватель не ответил, и Охнарь разочаровался в его знаниях, а заодно и в самом немецком языке.
Стоит только человеку вывести палкой на песке одну букву, как ему захочется написать и целое слово на бумаге. Охнарь бережно хранил в сердце мимолетный почет (правда, уже смешанный с недоверием), поздравления ребят за выполнение нормы по раскорчевке пней. Загородка на птичнике окончательно отравила его покой. Ленька надоел колонистам бесконечными рассказами, как это ему вдруг «стукнуло в башку» затеять столь величественное строение и какая от этого польза вышла всей богадельне.
Вообще Охнарь знал: колонисты ценили в нем бесшабашную смелость, ловкость, силу, охотно слушали фантастические рассказы о том, как он зайцем объездил всю страну, как «брал» с товарищами в разных городах ларьки, на вокзалах — чемоданы, в трамваях, на толкучке — бумажники, как сидел в тюрьме и «морочил мозги» следователю, прокурору, судье. И все же авторитетом он в колонии не пользовался. А вот Владек, Юля Носка, Юсуф, Охрим Зубатый, Яким Пидсуха, Анютка Цветаева, Параска Ядута и даже Сенька Жареный имели его! В чем тут собака зарыта? На «воле», в ночлежках, Охнарь привык к уважению ребят. Собственно, многие поступки он совершал не потому, что ему так хотелось, а потому, что знал: это понравится братве. Здесь же пацанята, которых он мог бы пришибить одним пальцем, держались перед ним с каким-то превосходством, чуть ли не снисходительно. Особенно это проявлялось тогда, когда разговор заходил о мельнице, о сенокосилке, о выпасах, огородничестве, а, к Ленькиному огорчению, об этом больше всего и толковали. Что он мог вставить? Чем козырнуть? Охнарь отлично понимал: колонисты «продались» за похлебку, «свихнулись», измельчали, стали конягами, жлобами — в общем, потеряли половину своей прежней ценности. Но почему же его так задело назначение на птичню? И почему он обеими руками ухватился за эту свою загородку? Не все ли ему равно, как смотрят на него эти выродки? Значит, нет! Да, коллектив, общество — вот без чего нельзя прожить ни одному человеку.
Драмкружок колонии подготовил постановку. В середине недели в село Нехаевку на ближний хутор вышло четверо воспитанников, босых, во в новых панамах. Розовое солнышко блестело на огромных фанерных щитах, которые хлопцы несли попарно. Цветистыми буквами на приклеенной тестом бумаге было выведено:
АНОНС!!!
В СЛЕДУЮЩЕЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ
СИЛАМИ ДРАМКРУЖКА КОЛОНИИ
БУДЕТ ПРЕДСТАВЛЕН
РЕВОЛЮЦИОННЫЙ СПЕКТАКЛЬ
СО СТРЕЛЬБОЙ ИЗ НАТУРАЛЬНОГО РУЖЬЯ.
ПОСЛЕ СПЕКТАКЛЯ —
УВЕСЕЛИТЕЛЬНЫЙ ВЕЧЕР
САМОДЕЯТЕЛЬНОСТИ И ТАНЦЫ.
ИГРАЕТ СТРУННЫЙ ОРКЕСТР.
ФИСГАРМОНИЯ.
Вечером афишеносцы вернулись с пазухами, набитыми дареными яблоками, и с вестью, что все билеты разобраны.
Это был первый спектакль, устроенный для хлеборобов, и колония заволновалась. Заведующий, Валерий Семенович Паращенко, собрал в зале воспитателей и актив старших ребят.
— Все вы знаете, друзья, — заговорил он, делая плавный жест рукою, — отношения у нас с окружающими хлеборобами э-э-э... не совсем удовлетворительные. В период организации не все колонисты гм-м... словом, вели себя достойно. Да сами помните: и кур воровали, и в хаты лазили, и сады, бахчи обносили, и задирались с нарубками. Сейчас, сами знаете, с крестьянством, не считая кулаков, вроде Бакитьки, мы наладили смычку, малыши наши ходят в Нехаевскую школу. Конечно, колония наша небольшая, не то что Болшевская под Москвой или Куряжская под Харьковом... Там сотни воспитанников, мастерские. Да и живем мы вдали от городов, крупных железнодорожных станций: легче поддерживать трудовую дисциплину, И такой порядок мы должны всегда сохранять... чтобы уважали в Отнаробразе. Поэтому, друзья, прошу, приглядывайте за хлопцами, что называется, в оба бинокля. Если кто забудется, тащите ко мне, а уж я с таким баловником...
Заведующий растопырил пальцы, как бы желая показать, что он сделает с баловником, но, так и не показав, погрузил их в роскошную бороду.
В колонию Паращенко был прислан из Губнаробраза: говорили, что у него там «сильная рука». В давние времена он учился в Киевском университете, за какую-то вольность был исключен. Пытался выступать на оперной сцене. В конце гражданской войны попал в политпросвет армии, что дало ему возможность скромно говорить о своих заслугах, а жене считать его героем. Авторитетом среди воспитанников Паращенко не пользовался. Тараса Михайловича хлопцы боялись, но тянулись к нему; девочки любили Ганну Петровну. Поэтому Паращенко занимался хозяйством, клумбой, хоровым кружком, своей бородой и крагами.
К субботе колонию убрали зелеными ветками, красными полотнищами с большими буквами про смычку и пламенный привет гостям. После работы воспитанникам выдали из кладовой свежее белье, мыло и наказали особенно хорошенько выкупаться в бочаге.. Чрезмерно лохматых Омельян обстриг тупой машинкой, равнодушно выдирая целые клочья волос. Колодяжный накануне спешно выехал по делам в уездный город, и Паращенко сам руководил «баней». С папиросой в зубах он неторопливо прогуливался по берегу речки, наблюдая пышный закат солнца, и, когда какой-нибудь закоченевший колонист вылезал на берег и кидался к одежде, ласково, но тоном, не допускающим возражения, говорил: «Ну что, дружок, торопишься? Небось уши не помыл? А посмотри на ноги: на. них не только цыпки, короста выросла. Потри еще, любезный, мочалкой свой загар, потри хорошенько, он у тебя подозрительно черен». И пацан, стуча зубами, покорно нырял обратно в бочаг, а так как мочалок явно не хватало, усердно начинал драть тело песком.
Наступило воскресенье.
Гостей ожидали к сумеркам, а они стали собираться сразу после вечернего чая. Заведующий, уверенный, что свободного времени еще много, отлучился «на минуточку по важному делу»: вздремнул дома на постели, накрывшись от мух газетой. Ганна Петровна с драмкружковцами хлопотала в театральной уборной — за кулисами сцены, в отгороженном простынями углу. Они вырезали из картона погоны, густо красили их, разводили для грима сажу на бараньем смальце, толкли кусковой мел.
Режиссер труппы Владек Заремба нигде не мог найти румян и пустил в ход пропылившиеся неживые цветы, вырезанные из оранжевой бумаги и доселе украшавшие палаты девочек: эта бумага немного красила. Юля Носка с подружками наскоро ушивали костюмы, взятые напрокат из «театрального реквизита» (у Омельяна, у повара, у воспитателей). В спектакле был занят почти весь актив колонии.
Воспитанников предоставили самим себе. Одетые по-праздничному, в куртки, штаны и ботинки, и получив строгий наказ «не замараться», они со всей деликатностью, на какую были способны, как гуси, бродили по двору. Дежурный исполкомовец придирчиво следил, чтобы хлопцы не затеяли, чего доброго, драки, не валялись по земле.
В это время на неогороженный двор колонии вступила первая группа гостей.
— Гля, братва, — увидя их, закричал стриженый колонист, — селянские!
— А верно. Что так рано? — воскликнуло сразу несколько голосов.
Ша! — зашипел на них дежурный исполкомовец-— Подняли хай! Дуйте лучше до Паращенко, а то до Ганны Петровны: пускай хлеборобов привечают. Увидите Юлю или Владьку Зарембу — тоже шлите!
Выглядели селяне нарядно: у парубков были выпущены чубы, распахнуты городские пиджаки, скрипели сапоги в новых калошах, надетых для щегольства. На девчатах рябили алые, голубые юбки, цвели платки, расшитые сорочки домотканого полотна, монисты. Пожилые хлеборобы важно и солидно потели в свитках. Гости церемонно говорили притихшим пацанам: «Добрыдень»— и совали руку.
Общение началось.
Воспитанники, обладавшие пушком на верхней губе, стали развлекать девчат-прихожанок. Селянские парубки знакомились со старшими колонистками. Послышался оживленный говор, смешки, по рукам пошли яблоки, замелькала подсолнечная шелуха. Пожилые хлеборобы в сопровождении исполкомовца стали осматривать конюшню, скотный двор, птичню и обмениваться мнениями.
В спектакле Охнарь участия не принимал и сперва со скучающим видом рассматривал гостей: нет ли между ними губастого картежника во френчике? «Френчика» не было. Вскоре, однако, Охнарь сообразил, что от этой «смычки», пожалуй, можно кое-чем поживиться. Он затесался в толпу и принялся изучать широко раскрытые, словно зевающие карманы гостей. Делалось это с профессиональной скромностью, без расчета поразить селян своим искусством и талантами.
Труд добросовестный всегда возмещается, и четверть часа спустя краснощекий парень, щеголявший в малиновых подтяжках поверх зефировой рубахи, неожиданно обнаружил исчезновение кисета с тютюном — подарка зазнобы сердца.
— Ото ж, дывысь, зараз тильки був у кишени, — растерянно оглядывал он вокруг землю.
— Потеряли? — участливо спросил Охнарь, успевший спрятать кисет под куст шиповника. — Да не может быть. Это недоумение.
— Не журись, Хома, — хохотали парни-односельчане. — По весне тут аж два кисета вырастэ!
— И обое с табаком!
Еще не остыли шутки, как смешливая молодайка объявила, что она потеряла с головы гребешок, а дед в соломенной шляпе не обнаружил в кармане окуляров, завернутых в красный носовой платок. Гости недоуменно притихли, начали сторониться колонистов.
С крыльца сбежал Паращенко, обеими руками поправляя взлохмаченные волосы. На его заспанном лице отпечатались две красные полоски от наволочных завязок. Заведующий рассыпал гостям улыбки, а письмоводителю сельсовета, кривому старичку, одетому в широкий, не по плечу, английский френч, в смазных чеботах, уважительно пожал руку.
— Рады вас видеть, — говорил он, — рады. А я, знаете, все по-хозяйству, все по-хозяйству... не мог лично встретить. Ну как вам колония? Рекомендую особому вниманию эту клумбу с цветами. Так сказать, мое детище! Да, да, сознаюсь — слабость! Вот это табаки, но не те, друзья, что мы с вами курим, а душистые. Здесь георгины. Не правда ль, красавцы? Будто из бордового воска вылеплены, да и пахнут воском. Львиный зёв. Его, как и астры, можно заставить цвести до самых морозов. Надо только срезать увядшие соцветия, тогда из пазух листьев начнут развиваться новые. Вся наша жизнь при социализме должна напоминать такую клумбу. Верно?
Старичок-письмоводитель дернул себя за жиденький ус, вперил единственное око в чеботы.
— Квиточки[25] у вас того... стоящие квиточки, це сказать можно. И хозяйство оно того... доброе хозяйство. Дякуемо, що пригласылы вас у гости... так это, по-суседски. — Письмоводитель медленно пожевал сморщенными губами, добавил безразлично: — А наши люда, знаетэ, туточки позагубылы свои гомонци да окуляры. Ото ж, кажу им, вражьи диты, не пыйтэ дома горилку, хе-хе-хе...
Приготовленная фраза костью застряла в горле у Паращенко, он побагровел и закашлялся. Увидев пекаря, подозвал его пальцем, захрипел на ухо:
— Займи гостей, Яким. У меня, понимаешь... что-то грудь заложило.
Заведующий знал, что Яким был единственный колонист, внушавший доверие Нехаевке. Не раз, правда, у него шевелилось подозрение, не ворует ли пекарь муку — слишком уж он самостоятельный. И правда ли, что он «заработал» почти новые сапоги, помогая косить сено богатому селяиину? Но никто не ловил Пидсуху на беззаконии, а главное, он до зарезу был необходим колонии, и Паращенко успокоился.
— Может, хотите будынок поглядеть? — неловко чувствуя себя в роли хозяина, церемонно обратился Яким к хлеборобам и кивнул на здание. — Поинтересуетесь, какие у «ас спальни? А то можно и на пекарню пройти.
Гости крякали, усиленно сморкались, но никто из них не привял предложения. Они и на Якима теперь косились подозрительно.
Дежурный колонист поспешил ударить в кусок рельса, подвешенный к дубу: это означало звонок на спектакль. Нехаевцы потянулись в залу. Они плечом к плечу разместились по скамьям, колонистов промеж себя не пустили. Якиму пришлось сесть сбоку. В спектакле он не участвовал, считая его пустой забавой.
Поднялся занавес, сшитый из одеял. Узкую сцену освещали две керосиновые лампы. Весь низ задника обтягивала марля, крашенная синькой, — «море». Возле берега лежал чурбак, на котором рубили хворост для кухни, — «валун». Справа росла спиленная сосенка, слабо прикрепленная за ветки гвоздями,— «лес». Слева возвышался кусок картона с нарисованными окнами и привязанными пучками соломы,— «изба». За картоном на стуле согнулась Параска Ядута — суфлер; челка ее была видна из зрительного зала.
На авансцену вышла Юля Носка, нарядная жиденько подрумяненная оранжевой красящей бумагой, с бровями, густо подведенными сажей. Голову девушки покрывал скромный деревенский платочек, на плечах мешковато сидело большое, не по росту, пальто Ганны Петровны, на ногах — казенные ботинки. От жары, от сознания важности исполняемой роли (она играла в пьесе партизанку) Юля раскраснелась, и естественный румянец куда ярче украшал ее щеки, чем косметика.
— Дорогие гости, — заговорила она. — Зараз мы, наш колоницкий драмкружок, представим вам спектакль в одном действии. Це действие происходит далеко на севере, в поморском селе: такая пьеса к нам попала. Но драмкружок у вас, товарищи, молодой, гарных декораций ще нэма, да и костюмов и гриму нигде не можем купить. Позавчера наш воспитатель Тарас Михайлович поихав в город, може, вин достанэ. Так что прохаем извинить... чим богаты.
Юля поклонилась и попятилась за «море».
За кулисами послышался оглушительный грохот жестяных тазов и порожних ведер, в которые колотили скалками. Десяток «статистов», плотно сцепив зубы и покраснев от напряжения, неистово завывали на разные голоса. Это должно было изображать буран. Картонная изба покачнулась, показались актеры, со стула послышался громкий шепот Параски Ядуты; спектакль начался.
В зале стало тихо: внимание селян приковала сцена. Паращенко, сидевший на передней скамье с почетными гостями, незаметно встал и вышел на каменное крыльцо. Здесь он почти столкнулся с Владеком Зарембой.
— Двое селян уже ушли домой, — угрюмо сообщил исполкомовец.
— Подвели, поганцы, — зашептал Паращенко, безжалостно теребя роскошную бороду. — Хотел бы я знать, кто этот... артист? Завтра же бы в реформаторий отправил! Называется, смычку устроили. Не ожидал, совершенно не ожидал! За последний год дисциплина в кололи наладилась, труд стал приносить плоды. Хвалили нас, в пример ставили, и какой-то мерзавец все поломал. Теперь в Отнаробразе могут узнать, начнутся неприятности... А я еще там просил, чтобы посодействовали открыть комсомольскую ячейку.
— Ячейку? — быстро переспросил Заремба. — Когда открыть?
Заведующий не ответил и опять затеребил бороду.
Сквозь стволы блестела малиновая заря, хвойные кроны, казалось, пылали. Небо, несмотря на позднее время, почти не померкло и сквозило глубокой синевой. В посвежевшем вечернем воздухе с клумбы сильнее запахло табаком, левкоями. Мимо в лес проехали двое колонистов на конях — в ночное. За лесом на Бакитькином хуторе лаял цепной пес.
— Охнаря нету в зале? — вдруг спросил Заремба и, не дождавшись ответа, сбежал с крыльца. Паращенко вернулся в зал.
На сцене шел спектакль. Два актера в огромных погонах из желтого картона, усиленно гремя деревянными саблями (белогвардейская карательная экспедиция), расстреливали семьи партизан-поморов. Генерал (Сенька Жареный) в болтающихся Омельяновых сапогах и бумажной каске, глубоко закрывшей оттопыренное ухо, размахивал пугачом и орал: «Ах вы, бунтовщицкое отродье! Я вас усех порубаю!» Он таращил глаза, злобно морщил нос, скрежетал зубами. Перед генералом, гордо выпятив грудь, стоял рыбак-помор (Охрим Зубатый) с одним усом, сделанным из ваты: другой ус отпал, и актер в пылу не заметил этой потери. Охрим твердил, патетично воздев руку: «Ты, белый пес, и я плюю тебе на бороду!» — и в самом деле норовил попасть слюной на голый розовый подбородок генерала, а Сенька все увертывался и скрежетал зубами.
Гости внимательно глядели на сцену: искусство колонистов таки покорило их сердцу.
Пьесу Паращенко помнил едва ли не наизусть. Вот обозленный генерал отвязал от пояса деревянную, болтавшуюся на веревочке шашку и занес над головой старого рыбака. Но помор, опасаясь отнюдь «не театрального» удара, в отместку за свои плевки, предупредительно упал на пол, сказав: «Нехай я уже помер, но «не покорюсь тебе, псу-белогвардейцу!» Генерал так взмахнул в воздухе саблей, что ткнулся головой в сосну, сорвав ее с гвоздей. Он крикнул: «Ага, отрубал тебе голову! Так прикончу и усё ваше бунтовщицкое отродье!» — и вопросительно уставился на дверь. Оттуда должен был ворваться, отряд красных партизан, вызванный мальчиком. Никто не появлялся. «Входите же, паразиты, входите!» — трагически шептала Параска-суфлер.
Одна из керосиновых ламп начала коптить, сажа полетела на упавший «лес», на убитого.
— Хвитиль! — сердито буркнул покойник.
Генерал убавил в лампе огонь и застыл в прежней воинственной позе.
Зрители начали улыбаться.
Наконец поморы-мстители стали вылезать на сцену. Перед хуторянами разыгрался настоящий бой: обе стороны разгорячились и не жалели тумаков. Под напором превосходящих сил белогвардейцы начали позорно отступать, и тогда за сценой прозвучали два холостых выстрела «из натурального ружья», как об этом было объявлено в афишах. Затем на подмостках произошло нечто странное: командир партизан (Юсуф Кулахметов) мирно достал вышитый кисет с тютюном, скрутил козью ножку и предложил закурить двум пленным офицерам. Не по ходу пьесы повели себя и остальные рыбаки-поморы. Оранжевая молодайка (Юля Носка), сунув деревянную гранату под мышку, кокетливо причесывалась, держа гребешок двумя пальцами, чтобы его все видели; курносый «народный мститель», нацепив железные очки и, вероятно, ничего не видя, все время спотыкался и налез на «море», а мальчик, вызывавший красный отряд, долго и картинно вытирал носовым платком лицо и шею, словно он вспотел в бою.
Услышав позади себя приглушенный говор, Паращенко оглянулся. Дивчина с профилем сороки в пестрой хустке толкала локтем парубка в малиновых подтяжках, шептала испуганно:
— Дывысь, дывысь, Хома, та це ж твий кисэт!
— А и справди ж мий, — отвечал Хома, которого аж в пот ударило.
Дед признал свой платочек и окуляры, молодайка — гребешок.
Занавес опустился в глубоком молчании. На авансцену вышел Владек Заремба и с наигранной веселостью поднял руку, прося внимания.
— Я только пару слов, — заговорил он. — Тут наша драмкружковка Юля Носка выступала, что в колонии нету гриму, костюмов, помните? А для спектакля позарез надо было раздобыть очки, кисет и подобные мелочи быта. И вот один наш хлопец... художник он, артистов одевает, порешил одолжить их у вас на время. Спросить-то постеснялся, так и... чтобы вас не беспокоить... как же дорогие гости! А когда опустим занавес, прошу хозяев получить вещи обратно.
Заремба сделал знак артистам, и представление продолжалось. Партизаны и офицеры, торопливо докурив цигарки, опять начали сражаться.
Селяне зашептались, стали толкать друг друга локтями в бок. Дивчина с профилем сороки, прыская в хустку, говорила товаркам:
— А Хома-то, Хома!.. Як побачив свий кисэт, то раззявыв рота, наче хотив проглотить усю спектаклю.
Зрители с некоторым опозданием, зато дружными аплодисментами поблагодарили актеров за игру.
После спектакля колонисты дали гостям концерт. За фисгармонию сел повеселевший Паращенко, принял вдохновенную позу, округлым движением поднял обе руки, словно задумался на минуту, и бойко ударил по ободранным клавишам. Рядом встала Параска Ядута, аккуратно причесаная, в новом длинном платье, взволнованная, но С присущим всем солистам выражением внутреннего достоинства. Чистым, высоким, серебристым голосом она запела:
Ой, нэ свиты, мисяченьку, Нэ свиты никому. Тильки свиты мылэнькому. Як идэ до дому!Зал притих. Маленькая, неприметная в обычное время Параска властно овладела общим вниманием. Девочка казалась и ростом выше, и значительнее, прямо-таки красивой. И откуда что взялось!
После Ядуты выступили два чтеца-декламатора. Затем Аня Цветаева, наряженная в матроску, брюки- клеш, с нарисованными углем усиками и волосами, спрятанными под картуз, ловко сплясала «матлот». Концерт прошел живо, весело.
Хлеборобы постарше собрались домой.
— Щиро дякуемо вам за театр, — прощался старичок-письмоводитель, и его око доброжелательно уставилось в роскошную бороду заведующего. — Добре ваши хлопцы грають. А що касаемо кустюмов, ну прямо хвокусники. — Письмоводитель рассыпался таким дребезжащим смехом, что запрыгал жиденький клок на его седой голове. — Чего греха таить, наши подумали... того, хе хе-хе... Вы б раньше сказалы, за тютюн та окуляры: хиба мы не дамо? Там у вас с белыми був один англичан, так я бы дав свий френч... для спектаклю. Це колысь у вас хлопцы булы... того. А зараз-таки великатны, так гарно на поли работають... прямо як у нас на сели. Табачку ж своего квиткового дайтэ. Посажу возле хаты, нехай внуки нюхають да не тянутся до дида в кисет.
Паращенко радушно пожал руку письмоводителю.
...В это время за домом на перевернутых парниковых ящиках сидели Владек Заремба и Охнарь. В темноте мигали звезды, из открытых окон здания доносились отчаянные звуки струнного оркестра, визг фисгармонии и топот пляски.
— Отдал ведь? — с искренним недоумением говорил Ленька. — Все барахло вернул? Чего ж ты меня за душу тянешь?
— Заквакал: «отдал, отдал», — сердито перебил Заремба. — Не отдал бы, знаешь что получил? Отлудил бы так, что вся морда заплатками покрылась.
— Да зачем мне сдалась эта рухлядь: очки, гребешки. .. Было б что дельное. Так они ж, землееды, деньги дома в чулке держат. Просто гляжу: порастопырили карманы, будто милостыню ходят собирать, ну я и... поинтересовался. Как-то сама рука полезла.
— Вот тебе б Валерьянкин (так колонисты промеж себя называли заведующего) «слазил»... в реформатор. Я и так его ёле уломал. «Охнарь, говорю, пошутил, он сам вернул вещи». Обязан я перед завом за тебя краснеть?
В темноте не было видно улыбки, скользнувшей по губам Охнаря. Заремба был его другом, и оголец не хотел с ним ссориться. Подумаешь, пригрозили — из колонии выгонят! Да поддержи его Яким Пидсуха, давно бы их и след простыл — вместе с мукой и хомутами. Чудак рыбак этот Владька, носится со своей богадельней, как дурень с писаной торбой.
— Ладно, Владя, довольно, а? — Ленька положил ему на плечо руку. — Кисет-то я тебе отдал, а вот табачку селянского отсыпал. Давай закурим — все горе забудем.
И он достал газетную бумагу.
Некоторое время Владек молча крутил цигарку, затем сказал медленно и с горечью:
— Дурак ты, Охнарь, дурак! Думаешь, все тебе смешочки да шуточки? Ты знаешь, о чем дело идет? На днях вот мне Тарас Михалыч слова Ленина прочитал из книжки, — он придвинулся ближе. — Слушай да тоже запомни: «Война не на живот, а на смерть всем жуликам, тунеядцам и хулиганам! Всякая поблажка им — это преступление перед социализмом». Понял, болван? Вот уговаривают, уговаривают, а потом так остригут, что гляди, как бы с волосами и го- лову не сняли...
— Сам Ленин сказал? — не поверил Охнарь.— Брешешь небось. У Ленина вся Россия на плечах: было ему когда ворьем заниматься!
Он задумался, долго сидел, не прикуривая, покачал головой.
— А неужели все-таки говорил? Вот дела!
X
Несмотря на временное раскаяние, на то, что некоторые порядки в колонии нравились Охнарю и он, незаметно для себя, втягивался в работу, им то и дело овладевала мысль убежать на улицу. Он не задумывался над тем, что подумают о нем новые товарищи: Заремба, Юсуф, Охрим Зубатый. Какое ему до этого дело? Притом он не сомневался, что в душе они его поймут: сами были жуликами. Если же осудят — тем хуже для них, значит, окончательно стали жлобами, а с такими и считаться нечего. То, что он нанесет урон колонии, подорвет авторитет Колодяжного, Паращенко, вызовет их возмущение, тем более не могло остановить Охнаря. Наоборот, именно это он и считал молодечеством. Пусть знают, какого уркагана хотели взнуздать. Ого! На него еще не сделали уздечки и никогда не сделают!
И если Ленька все же не убегал, то лишь потому, что совершенно не терпел одиночества. С Якимом Пидсухой сорвалось — и черт с ним. Но не может же быть, чтоб во всей колонии не отыскался разумный парень, жаждущий, как и он, Ленька, свободной, вольной жизни. Теперь Охнарь согласился бы взять с собою первого попавшегося.
Искать он стал среди младших ребят: не такие «сознательные». Бить надо уже наверняка. Второй раз сорвешься, могут активисты узнать, дойдет до начальства, и тогда придется бежать с пустыми руками.
После долгих размышлений выбор Леньки наконец остановился на Сеньке Жареном. Пожалуй, он больше остальных подходил для намеченной цели. Ленька стал обхаживать будущего кореша, расспрашивал, в каких краях тот скитался, в каких детдомах жил. Полученные сведения не особенно его утешили. За свою короткую жизнь тринадцатилетний Сенька Чулков не связывался ни с одной шайкой. Это был типичный беспризорник, или, как презрительно их называют блатные, — сявка. Он ходил по вагонам, играл на деревянных ложках, пел песни и довольствовался крохами, получаемыми за эти труды; подворачивался случай — воровал по мелочи; нечего было есть — побирался. Полгода жил на улице, зайцем раскатывал в товарняках по России. Глубокой осенью сам охотно шел в детдом, начинал учиться, отъедался за зиму. Но когда в мраморном весеннем небе появлялись журавли, вылетал на «волю» и Сенька Жареный. Так поступил ой и в этой колонии, да только в июне неожиданно вернулся назад, худой, как дикий кот, в лохмотьях. На общем собрании Сенька дал коллективу слово, что окончательно порвал с улицей.
— Больно чиколаду много дают на воле,— не улыбаясь, объяснил он и смешно пошевелил длинным» ушами. — Золотуха от сладкого пошла, захотелось колонистской картошки.
И с той поры действительно жил и работал, как все воспитанники.
— Слушай сюда, Жареный, — выбрав первый подходящий момент, обратился к нему Ленька. — Хотел бы опять гопничать на воле? Тянет?
Мокрые после купанья, они вдвоем одевались на берегу пруда. Уже ударил звонок на воскресный обед. К столовой потянулись ребята, девочки, заразительный смех, выкрики огласили площадку перед крыльцом.
Ополоснув ногу, Сенька собирался сунуть ее в праздничную штанину, да заторопился и опять ступил на мокрую глинистую землю.
— На волю? — переопросил он. — А тебе чего?
В его тоне Охнарь уловил подозрительность, недоверие. Он не знал, что в колонии частенько шутили над Чулковым. И «бывалые» ребята — жители асфальтовых котлов и милицейских камер, и селянские хлопчики, которых в последнее время, прислал Отнаробраз, — все бесцеремонно подтрунивали над Сенькиной страстью к скитаниям, не подозревая, что грубой рукой касаются незажившей раны. И он — шутник и балагур— в таких случаях замыкался, краснел, лишь иногда отделываясь вялой прибауткой.
А меня как на веревке тянет, — признался Охнарь, и взгляд его затуманился, он уже не видел ни этого леса, ни пруда, ни кирпичного здания, а что-то далекое, одному ему известное. — Так бы сорвался и полетел.
Изменившееся лицо, легкая дрожь в голосе подействовали на Жареного сильнее всяких слов. Он не заметил, как от напряженного внимания у него самого полуоткрылся рот. Затем, не ополаскивая ног, торопливо натянул штаны и спросил с неискренним смешком человека, привыкшего скрывать истинные чувства:
— По вшам соскучился? Мало тебе мильтоны морду чистили?
— Все равно подорву. Хоть ползком, на пузе, а смоюсь отсюда.
Сказано это было сквозь стиснутые зубы, почти в одно дыхание.
Сенька, напяливший праздничную суконную курточку с накладными карманами, опять на мгновение застыл, потом зорко впился в глаза товарища. Его слишком часто разыгрывали: «Крутанем отсюда, Сеня?» Вдруг он шутовато и насмешливо сложил губы, фальшиво запел:
Как заглянул я на бан По первому разу, Залез нэпману в карман, Остался без глазу.Крыльцо веранды опустело, колонисты давно усердно работали ложками за столом, а двое посиневших купальщиков все еще стояли на берегу. Охнарь говорил возбужденно, уже не заботясь, слушает ли его Жареный, словно размышляя вслух:
— Что меня, на цепь тут посадили? Вот так изо дня в день и буду копаться в земле? Да нехай эта богадельня рассыпется в прах! От кичи они меня, видишь ли, избавили! А я просил? Отсидел бы срок — и опять на воле. Хватит. Никому и ничем я не обязанный и не прошу никаких амнистий. Я тоже человек и жить буду, как схочу.
От волнения он слегка побледнел. Рубанул рукой воздух.
— Амба! Решено и подписано.
Поднял глаза на Сеньку Жареного, в лоб спросил:
— Хочешь на пару? Без дураков говорю.
Губы Сеньки сложились в пренебрежительную гримасу; мол, меня на арапа не возьмешь. И вдруг, словно задохнувшись, он шепотом спросил:
— Когда?
— Чего канителить? На дорожку только надо запастись кое-чем. Хорошо бы у Паращенко кассу потянуть, да ведь тут и контора не как у людей: касса у Паращенко в квартире, а там его баба целыми днями ошивается. — Охнарь переменил тон, бодро хлопнул Сеньку по плечу: — Айда, вон нас зовут. После обеда встретимся у клуни, все обговорим,
Трезво обсудив наедине с собой кандидатуру будущего дружка по скитаниям, Ленька вновь убедился, что Жареный не совсем ему подходит. Кусочник. Сявка. Ладно, он научит этого сопляка таскать на вокзалах чемоданы у зазевавшихся пассажиров, стоять на стремке, «брать» ларьки. Иного выхода нет. Хорошо, хоть напарник нашелся. Яким вон чуть башку не свернул поленом.
После обеда, когда парни вдвоем углубились в лес, Сенька неожиданно сам проявил воровские способности. В ответ на Ленькино брюзжание, что в этой «жлобской богадельне» и спереть-то нечего, Сенька вдруг задрал подол своей праздничной куртки и сказал:
— А во!
— Чего «во»?
— Роба. Почти совсем новая.
— Ух ты! — воскликнул пораженный Охнарь. — Как же это я, халява, упустил? И в самом деле, почему бы вам не взять эту робу... хоть она и буржуйская.
По инициативе всемирно известного исследователя Арктики, норвежского ученого Фритьофа Нансена скандинавские страны посылали детям Советской России подарки. Пятьдесят шесть комплектов ребячьих и девичьих костюмов год назад получила колония. Правда, воспитанники не очень благодарили добровольных жертвователей из-за границы. Суконные курточки вполне подходили ребятам, но короткие штаны с пуговицами у колен вызвали явный протест. Малыши еще согласились их носить и вскоре привыкли к невиданной западной моде. Великовозрастники же, вроде Якима Пидсухи, Зарембы, Юсуфа Кулахметова, тайком брившие осколками косы пушок на щеках, куртки надели, но упорно щеголяли в старых штанах навыпуск. Вот эту-то праздничную одежду Сенька и предложил украсть из кладовой.
Оставалось только выбрать подходящий момент для взлома. Беда заключалась в том, что кладовка помещалась в полуподвале; единственное окошко ее было забрано решеткой, а на двери оказался старинный замок весом в добрых четверть пуда.
— Экой урод,—с оттенком безнадежности и уважения сказал Охнарь, дернув замок, словно проверяя крепость толстенной дужки. — Разве такой гвоздем откроешь?
— Отмычку б, — вздохнул над ухом Жареный и осторожно нажал острым плечом на дубовую дверь кладовки.
Дверь оказалась такой же прочной, как и запор.
— В нашей проклятой дыре, — пробурчал Охнарь,— ничего не найдешь, окроме земляных червяков. Но их пускай индюшки раскапывают да курицы. Будь мы в городе, моментом раздобыл бы инструмент и сделал ключ. А то достал бы пилочку.
Ничего не оставалось, как забраться в комнату к кастелянше и утащить связку с ключами. Да, но это легче сказать, чем сделать, тут надо уловить момент. Бабенка рано укладывалась спать, рядом была девчачья спальня, комната воспитательницы. Нужно время и терпение.
Пока ж будущие беглецы каждый день уединялись вдвоем и обсуждали ту развеселую жизнь, которая ожидала их на «воле».
— Дунем на Каспий, — говорил Охнарь. — Я во всех морях купался: и в Черном, и в Балтийском, и в Азовском, а вот на Каспии еще не довелось. Охота поплавать. Тогда останется только в Тихо-Ледовитом океане — и считай все воды прошел. Потом в этом Каспии рыбы — ну кипит! Плаваешь, плаваешь, сунул руку —и сазан в аршин длины. Осетр с икрой. В котелок их —гоп, подсолил и наворачивай за обе щеки! Не брешу, вот чтоб в тюрьму сесть. Ребята говорили. После еще золотые рыбки есть, ну те потрудней ловятся, и не знаю, то ли из них уху кашеварят, то ли на одну жаренку потрошат. Голодать не придется. Короче, Сеня, заживем — будь здоров, Иван Петров. Не то что в этой богадельне. Обрадовали картошкой с молоком! Еще и оденемся как фраера, и водочку будем попивать, и гульнем с марухами. Со мной, браток, не пропадешь. У меня рука — магнит, к чему ни протяну, все прилипает.
Охнарь искренне верил в то, что говорил. Здесь, в колонии, он успел забыть о мучительных скитаниях по станциям, о тряской езде в товарняках, под вагонами экспрессов, о вечной войне с кондукторами, транспортной милицией, о жестоких затрещинах, пинках, получаемых от них. Забыл о бесконечных голодовках, о том, как приходилось зябнуть по ночам в подъездах домов, на панели, в остывших асфальтовых котлах. Забыл, что вдобавок ко всем ударам изменчивой судьбы впереди перед ним всегда маячила тюремная решетка. Мир представлялся ему сейчас розовым и заманчивым, как свеженький апельсин. Вспоминалось только лучшее, что он испытал за эти забубенные годы: чудесное утро, когда он пешком шел с полустанка на станцию Лихую, после бегства от тетки из Ростова-на-Дону, солнечные дни на золотом черноморском пляже, теплый блеск терпкой, белопенной волны, в которой он беззаботно купался с товарищем; удачные кражи денег, на которые он в один вечер посещал по три кинотеатра, упиваясь фильмами про ковбоев, бандитов и непонятных ему великосветских денди в шелковых цилиндрах, смокингах и с изысканными манерами.
Ожил и Сенька Жареный. Больших денег у него на «воле» никогда не водилось, зато он растрачивал дни по собственному усмотрению: летел куда хотел, иногда бывал бит, но иногда и сыт.
Прошла неделя. Вытащить ключи у кастелянши оказалось делом более сложным, чем им думалось, и как друзья ни поддерживали в себе первоначальный энтузиазм, при встречах уже не так горячо обсуждали будущую жизнь: успели немного поостыть. Да и колонисты, заметив, что они все время уединяются, начали подсмеиваться:
— Чего шепчетесь? Не в Америку ль собрались?
— Иль у Мухи блох задумали украсть? Глядите, покусают.
Волей-неволей пришлось вести себя с оглядкой, встречаться реже. И если бы не упорство Охнаря, возможно, им так и не удалось бы заполучить ключ от каморы. Помогла только его настойчивость. После долгих вечеров, бесполезно проведенных в зале наверху, он наконец поймал момент, когда кастелянша на минутку зашла к заведующему. Почти на глазах у девочек Ленька проскользнул в ее комнату и снял ключи со стены над постелью. Теперь оставалось выждать, когда заснет колония, и привести в исполнение давно задуманный план. Ленька зашел в палату, где спал Сенька Жареный, вызвал его в коридор и молча показал ключи.
— Вопросы есть? — спросил он торжествующим шепотом.
Казалось, Сенька обомлел от удивления.
— Айда к пруду. Обговорим все напоследок, там вас ни одна стерва не подслушает.
Парадная дверь с веранды оказалась уже запертой ночными сторожами, во двор можно было выйти лишь черным ходом. Этим путем Жареный и направился, Охнарь тихонько вылез через окно своей палаты. Так было лучше, а то еще привлекут ненужное внимание любопытных, вроде Анютки Цветаевой или Зарембы, которым всегда все нужно знать, начнутся назойливые вопросы: «Куда вы? Чего шнырите?»
У коровника они встретились. Ясная, серебристая ночь встретила их сильными, нежными запахами табаков и ирисов — с клумбы; навоза и скотины — от хозяйственных построек; древесной свежести и листвы — из леса. Под луной мягко лоснилась железная крыша здания; тихо мерцали высокие тополя; росистую траву, землю пещрили таинственные тени. Однако ни Охнарь, ни Жареный не замечали прелести окружающего. Торопливо, не разбирая тропинки, выбрались они к темно-сияющему, загадочному водному зеркалу, остановились, переводя дыхание.
— Порядок такой, — полушепотом объяснял Ленька. — Обождем, когда совсем угомонится колония, а дежурные сторожа задремлют, и — за дело. Зайдем в камору, напялим на себя сколько можно штанов, курток, насуем в наволочки. Может, одеяло новое попадется или еще что подходящее. Только не жадничать. Чтобы свободно унесли. Главное, выбраться из дома.
Сенька слушал молча.
— Жалко, тут до станции далеко переть. Целых Четырнадцать верст. Добраться туда надо до утра, а то с барахлом еще сгребут по дороге. Знаешь, какая теперь людка пошла? Сволочь. Каждый считает, что раз он советский, так ему до всего дело есть, и сует рыло. Ну, да я в лесу нашел железный прут. Если кому по черепушке долбануть, сразу мозги на место станут. Пока в колонии хватятся, мы уже должны чесать на майдане в Крым.
Сенька и тут ничего не сказал. Стоял он опустив голову, посматривая исподлобья, косо.
— Теперь ша! — приказал Охнарь. — Топаем по своим палатам, но гляди, не засни. Все ясно?
Ответом ему был глубокий вздох. Сенька шмыгнул носом, переступил с ноги на ногу.
— Да ты что? Язык проглотил?
— Я, Охнарь... я... не поеду.
Стукни сейчас кто-нибудь Леньку палкой по голове, появись рядом сам Паращенко, он бы не так обомлел.
— Как ты.., Что ты... А ну, повтори.
— Никуда я... из колонии, — запинаясь и с отчаянием утопающего заговорил Сенька. — Никуда! Передумал я. Ну смотаемся, даже барахло загоним... а там чего? Осень подойдет, зима... Что делать? Знаешь, куда я добирался? Аж до Алма-Аты. Дальше некуда переть, Китай. И все одно: снег выпал, в ночлежку пришлось устраиваться. Не то сдохнешь. Сам не знаю, как я согласился на твои уговоры. Прямо затмение...
— Да ты что, сука,—зашипел пришедший в себя Охнарь и, схватив Сеньку за грудки, сжал в кулак его рубаху у ворота.— Пятишься, сявка поганая! Да я сейчас тебе глаза на затылок поставлю. Балду откручу. Блин с тебя сделаю...
Сенька не сопротивлялся. Он знал, что был слабее Охнаря, а тут еще от страха, от сознания своей вины у него совсем отнялись руки, и он еле держался, чтобы не упасть. Он только вертел головой, потому что ворот рубахи сдавил ему шею.
Что хочешь делай. Обижайся не обижайся. Я уж сколько срывался. Колонисты больше не возьмут обратно. Да еще барахло стырим..,
— Заткнись, зараза! — цыкнул Охнарь, трясясь от слепой злости, — Шутки задумал шутить? Ах ты, гнида малокровная, гад шепелявый. Забожился, а теперь в кусты? Да ты знаешь, как я с тебя получу? Знаешь?
— Бей. Получай. Имеешь право. Но это мое последнее слово. Что хочешь...
Голова Сеньки метнулась вправо, затем влево: Охнарь два раза ударил его в зубы. Нижняя губа у Жареного вспухла.
— Отыгрывайся, богуй. Все одно...
Охнарь еще раз сунул кулаком; Сенька увернулся, отскочил в сторону, крикнул:
— Сам тикай, а меня не трогай. Не трогай больше, урка занюханная. Получил свое? Не подходи!
В голосе его слышались слезы, а взгляд был дикий, ожесточенный. Оглядываясь, он медленно пошел к двухэтажному зданию, смутно черневшему в лунной тьме. Охнарь в ярости пожалел, что с ним нет железного прута: перетянул бы разок-другой, чтобы знал, как подводить товарища. Но преследовать Сеньку не стал: в колонии воровские законы не имели силы. Сенька мог донести на него, и, если бы узнали ребята, заведующий, от реформатория ему не открутиться бы. Терять «волю» из-за какого-то побирушки Леньке не хотелось. Бил он Сеньку ключами, стиснутыми в кулаке. Разжав руку, тупо посмотрел на ключи и вдруг, размахнувшись, швырнул их изо всей силы. Где-то далеко они с четким, свистящим звуком булькнули в темную воду пруда.
Леньку всего трясло от бессильной злобы. Он еще долго сидел на пеньке. И такого труса, как Сенька, он хотел взять в кореша? Да что бы он с ним делал на «воле»? Такому в пору лишь рванье на свалке собирать. Хорошо, хоть эта улитка вовремя раскрылась. Остыв, Охнарь пожалел, что забросил ключи. Надо было самому залезть в камору, взять, что под силу, и сегодня же ночью смыться из колонии. В душе он окончательно понял: рушились все его надежды. Колонисты не поддержали его ни в воровстве, ни в побеге. И вот что странно: Сеньку, так же как и Якима, остановила мысль о будущем. «Украдем, а что дальше?» Оба они отказались жить сегодняшним днем. Откуда эта новая песня? Э, да разве в колонии настоящие ребята? Обыкновенный «нормальный* детдом, только работают. Нет, настоящих корешей надо искать в другом месте.
Легкий теплый ветерок тихо пошевеливал листву молодой березки. Небо перечертил нетопырь, низко спустившийся в погоне за бабочкой, комарами. Далеко, в Нехаевке, на колокольне, сторож отбил одиннадцать часов. Не так еще и поздно. Может, плюнуть на все и удариться на станцию? Это с пустыми-то руками? Признать себя побежденным? Не-ет! В доску расшибется, а уж что-нибудь из добра потянет. Назло всем. Сенька не выдаст его. Этот колонистский телок — тертый калач. Да и сам подмочен. Ведь тоже хотел бежать и стибрить праздничные костюмы. Будет молчать, как запечатанный. Ладно, хватит на сегодня этой волынки.
В палату Ленька вернулся через открытое окно.
...Наутро в колонии было две новости: Сенька вышел к завтраку с распухшим носом, а кастелянша потеряла ключи, хотя и божилась, что повесила их в изголовье над кроватью. Никому не пришло в голову, что между этими двумя событиями имеется прямая связь. Да еще ребята заметили, что недавние закадычные друзья, Охнарь и Жареный, не подходят друг к другу, а лишь косятся издали, как два чужих петуха. Тогда кое-кто стал догадываться, почему у Сеньки вдруг распух нос. Но мало ли колонистов втихомолку от начальства сводило счеты? Одной дракой больше, одной меньше. До свадьбы заживет.
XI
Очевидно, именно уверенность Охнаря в том, что в колонии ему все равно не жить, что благодатный случай обокрасть хозяйство и убежать рано или поздно подвернется, не давала ему возможности унывать, заставляла беспечно относиться к неудачам. В сущности, если разобраться, разве он что потерял? Просто отложил выполнение плана на более позднее время, ни больше, ни меньше.
Почему-то он даже стал лучше работать, хотя куры, индюшки и сам птичник порядком намозолили ему глаза. Возможно, некуда было деть взбудораженную энергию? Или все больше и больше привыкал к работе, подчинялся атмосфере труда?
В последнее время Охнаря вновь начало распирать желание сделать что-нибудь особенное, опять обратить на себя внимание колонии. Он стал вспоминать все самое примечательное, что видел, скитаясь по городским детдомам, ночлежкам, и нашел. Помогла ему в этом все та же работа на птичне — единственное деяние, по-настоящему прославившее его на всю колонию.
Перед выходным днем оголец подошел к Тарасу Михайловичу и попросил у него рубль сорок копеек.
— А почему не полтора? — усмехнулся воспитатель.
— Здорово мне нужен лишний гривенник! Дело я тут одно затеял, сколько оно стоит, столько и спрашиваю. Ну дашь?.. Дадите?
Колодяжный подумал и, не спрашивая, зачем понадобились деньги, выдал под расписку из сумм на культнужды.
В мертвый час Ленька сбегал за три версты в село, купил в кооперативе лист слоновой бумаги и акварельные краски. Вечером он заперся на ключ в красном уголке. Целую ночь в нем неимоверно чадила восьмилинейная лампа, и Ленька, не смыкая глаз, корпел над белым листом, прикрепленным кнопками к столу. С рассветом ноздри его густо почернели от копоти, словно он занимался алхимией.
Зато утром Охнарь взял реванш.
На столах давно стыла воскресная яичница, а никто из ребят и не думал о еде. Заведующий, оба воспитателя, сторож Омельян, недавно присланный инструктор по лекарственным растениям, колонисты — все столпились в зале. А там, на стене, под большим портретом Ленина, висел первый номер стенгазеты — куцый раскрашенный лист бумаги. Называлась она
«ЗАГОРОДКА»
Ниже стояло:
«Газета нашей колонии. Выходит в одной штуке. Редколлегия Леня Охнарь (Осокин)»,
И дальше шла сама газета.
Собственно, никакой газеты не было, а была одна статья, написанная на весь лист, и имела она больше клякс, чем букв. Начиналась статья так:
«У нас в колонии есть птичня, а перегородки в птичне нету, и курица беспокоится, потому что корм вместе. Опять же вопрос в смысле цыплят, которые несчастные лазиют в бурьянах так, что и не найдешь. Они не имеют нормально покушать и питаться. Тогда некоторый воспитанник нашей колонии сделал одно меровосприятие против индюшек».
И дальше подробно описывалось, как «некоторый воспитанник» Леня Охнарь поставил перегородку, как ему помогли Колодяжный, Юля Носка, ребята и какая от этого всей колонии вышла польза.
В конце газеты была нарисована благодарная курица, несколько похожая на цаплю. Очевидно, курица кудахтала, так как из ее раскрытого клюва вылетали написанные чернилами слова: «Тепер хорошо!» Возле нее важно, навытяжку стоял чубатый молодец в папахе, в казацких шароварах, в красных сапогах и с большим серебряным топором в руке. Кто был этот молодец и сторожил он курицу или, наоборот, собирался зарубить на суп, никто сразу не понял, но подпись внизу поясняла:
«Это нарисовано Леня Охнарь делает загородку».
А в общем газета понравилась колонистам. Редколлегия получила множество похвал,
— Ловко сработано!
— Ай да Леня — вырви глаз!
— Скажи, как знатно рисует!
Похвалы Охнарь принимал с напускным равнодушием. Мол, и загородку он делал и газету выпускал просто так, со скуки. Однако в этот день он раз восемь бегом поднимался на второй этаж в зал и, как бы между прочим, проходил мимо стенгазеты, бросая острые взгляды на маячивших возле нее ребят. Когда же вокруг «Загородки» никого не было, останавливался сам и с жадностью перечитывал всю статью, которую уже и без того знал наизусть.
В интернатах, где живут дети, сила наглядного примера поразительно велика. Уже несколько часов спустя ребята принесли Охнарю несколько новых замёток для очередного номера газеты. Кто из них так же, как и он, описывал свою работу, кто страничку из автобиографии, кто просто силился выразить свое настроение бессвязными виршами. Ленька принял весь этот материал и сказал, что подумает, как с ним поступить. Редакция его помещалась под кроватью в фанерном ящике без крышки: здесь хранились краски и остаток слоновой бумаги.
Возможно, что замётки так и прекратили бы свое существование «на дне ящика. Весь день Ленька ломал голову, что с ними делать? Стянуть в кладовой лист фанеры от тары под крупу, наклеить на него подряд эти заметки и выставить перед зданием колонии? Пускай читают, кому хочется. (Он знал, что так делают с газетами.) А то приспособить эти заметки на хлопушки, на курево и, если кто спросит, сказать: потерял... До самого вечера Ленька не пришел ни к какому выводу, а наиболее нетерпеливым авторам, которые жаждали славы в этот же день, со значительным видом отвечал: «Обождите. Дайте хоть поспать. Вот придет другое воскресенье — посмотрим».
На светлое зеленоватое небо выступили первые неясные звезды, высокие тополя у крыльца еле шевелили листьями. В душном влажном воздухе пролетали нетопыри, от коровника слышался звук сдаиваемого молока. В ожидании запоздавшего ужина во двор высыпали все колонисты. Большинство за домом играло в «квача», оглашая окрестности визгом, смехом. У турника торчала кучка силачей и спортсменов; кряхтя и тужась из последних сил, они старались сделать «лягушку», «выжимку» и то и дело подтягивали штаны. Несколько заядлых городошников, не поддаваясь наступившей темноте, выбивали с поля какие-то фигуры, посылая палки почти, наугад; после каждого удара между ними возникали ожесточенные споры о выбитых и сваленных рюхах: «поп» это или «покойник»?
Охнарь только что проснулся (он наверстывал бессонную ночь) и тоже вышел во двор, оглядываясь, не подстерегает ли его новый, воспылавший к славе автор. К нему никто не подходил, и Ленька стал раздумывать, к какой группе колонистов ему присоединиться, чтобы веселее тряхнуть временем?
— Выспался, Леонид?
Колодяжный взял его под руку, медленно увлек за собой по дорожке вокруг клумбы с цветами. Охнарь, по своей привычке, тут же хотел было нагрубить воспитателю: я, мол, не барынька, нечего меня цеплять под «крендель». Но этот день для него был такой особенный, что оголец не стал ершиться. Наоборот, впервые за пребывание в колонии, а может и за всю жизнь, ему стало приятно доверительное отношение воспитателя.
— Сказать по совести, Леонид, — своим спокойным, несколько холодноватым тоном заговорил Колодяжный,— хорошее ты дело начал. А помнишь, говорил, что у тебя нет ни охоты к труду, ни сноровки? Я еще тогда сказал: ерунда это! Неспособных людей нет, есть разболтанные и ленивые. Придумал же вот загородку, газету?
Охнарь поежился от удовольствия, словно его пощекотали.
— Да это я так просто. Пришла охота... ну и занялся.
— Я, призваться, не ожидал. Надоумил тебя, что ли, кто?
— Скажете! Да мало я чего видал? Думаете, всего и свету, что ваша колония? Вот я в Баку жил, какую там огольцы в богадельне газету выпускали? Закачаешься. Заглавие делали разным цветом, с финтифлюшками— лучше, чем печатают в редакции! Я вспомнил ну и... чего тут такого?
— Почему бы тебе, Леонид, не издавать постоянную стенновку?
Предложение польстило Охнарю.
— Времени нету. Я что вам, лунатик? Каждую ночь мне не спать?
— Газету ты сделал занятную,— продолжал воспитатель убедительно. — Конечно, первый блин всегда выходит комом, но и он, по новинке, вкусен. Главное идея хороша, да вот и рисуешь ты, все-таки... тоже ценно. Соглашайся! Будешь вашим художником-оформителем. Мы подберем тебе в помощь редактора, секретаря, и принимайтесь за дело. А тебя для выпуска газеты я специально стану освобождать от работы.
Охнарь остановился, недоверчиво переспросил:
— Не заливаете насчет освобождать от работы? На целый день?
— Разумеется, — усмехнулся воспитатель.
Это обстоятельство окончательно решило дело.
Ну, если другие будут придумывать всю газету, я не отрицаюсь. Разрисовать я могу еще хоть сто номеров. Только надо купить кисточки: толстую и маленькую — усы на портретах подвести, глаза.
— Отлично, — согласился Колодяжный. — Купим и кисти. Вообще, когда мы выберем редколлегию, вам придется собраться всем вместе и обсудить план. Во-первых, конечно, надо изменить название стенгазеты. Не «Загородка», а как-нибудь иначе. Ну, скажем.., «Голос колониста» или «К новой жизни». Похарактернее. Не одну ж птичню мы будем освещать? Писать станем о подготовке к учебе, о лучших хлопцах, о достижениях Советского Союза, — словом, тут я сам дам статью. Не помешает ввести и «Почтовый ящик», ка« кие-нибудь шарады, что ли... Для тебя самого это будет интересней, чем... доставать драмкружку очки да кисеты.
Воспитатель слегка улыбнулся в усы, а Охнарь с удивлением почувствовал, что краснеет. Интересно, что бы запел Колодяжный, узнай он про другие Ленькины планы: насчет муки, хомутов, и каким образом потерялись ключи у кастелянши? Оказывается, правильно Ленька сделал, что пока еще не убежал из колонии, с этим всегда успеется! Тут иногда тоже можно поколбаситься.
— Наша задача, Леонид, сделать газету боевой, зубастой, чтобы за живое забрала воспитанников и педагогов.
Долго еще, на удивление всем ребятам, Тарас Михайлович и Ленька медленно прогуливались вокруг цветочной клумбы. В сумерках мягко светились белые табаки, нарциссы. Оголец далеко не все понимал из того, что говорил ему воспитатель, во слушать было интересно. Ишь, оказывается, в какое дело выросла его забава: помощников дадут! На одно мгновение Леньку даже взяла робость: справится ли?
Звонок дежурного позвал всех ужинать.
Сам не зная почему, Охнарь пошел не в столовую, а к речке. Недалеко от загадочно и тускло блестевшего бочага сел на сосновый пень. Багровый месяц невысоко поднялся над лесом; на мельнице сонно бормотала вода, пущенная мимо колеса. Перед лицом Охнаря со стенящим звоном толклись комары; нетопырей у бочага носилось еще больше, чем в колонии. Хутор за далекой дорогой тонул во тьме, не лаяли и собаки по дворам. Позади, в здании, между тополями, светились окна веранды на первом этаже: там ужинали воспитанники. Тихо было вокруг, пахло водорослями, ряской. За ржаным полем, где-то очень далеко, вспыхивали зарницы.
«А, пожалуй, не так уж плохо тут жить, а?» — вдруг подумал Охнарь. Он сам не ожидал, что сможет близко принять к сердцу дела колонии. Вот только с работой выходит «кудряво». В самом деле: здоровый парень — а теперь еще член редколлегии, художник— и выполняет девчачьи обязанности: цыпляток стережет. Конечно, в этой богадельне он не жилец, но зачем давать повод для зубоскальства?
...У Колодяжного повеселели глаза, когда Охнарь на другой день в обед заявил, чтобы ему заменили наряд. «Наконец-то!» — казалось, воскликнул взгляд воспитателя. Он сказал подчеркнуто сдержанно:
— Что же ты хочешь, Леонид? Опять загорать?
— Я, Тарас Михайлович, лошадей люблю, — тяжело вздохнул Охнарь. — Они... животные. У нас на Дону все казачата верхи катают. Поставьте меня Омельяну помогать.
— Хорошо ль ты обдумал? У Омельяна тебе придется не только «верхи катать», а и боронить, и возить воду для полива плантаций, и навивать сено навоз, и чистить коней, и телегу дегтем смазывать. Да мало ли еще чего?
Охнарь немного замялся.
— Все одно лучше, чем цыплят с девками от ворон стеречь.
— Болтаешь! Всякий труд хорош. На птичне, например, твоя загородка сослужила пользу. А в том, что работать приходится с одними девочками, тоже нет худа. По крайней мере, ты хоть вежливее стал. — И, видя, что Охнарь упорно молчит, Колодяжный мягче докончил: — Иное дело, если ты считаешь работу, с цыплятами слишком легкой... Что ж, у меня возражений нет. Смотри, теперь не ленись: сам выбрал новое дело.
Наряд был заменен, и Охнарь отправился на конюшню. Сильно парило, а на конюшне было прохладно, знойные лучи солнца голубыми полосами падали сквозь узкие, высоко прорезанные окошки, освещая дугу в углу, хомут, путы. В денниках, перебирая по? дощатой подстилке копытами, звучно жевали три лошади и стригунок. Пахло свежескошенной травой, заданной в кормушки, дегтем, попонами, сложенными у стены. Омельян, черный, с казацкими усами, большерукий, легко двигая вилами, убирал помещение. Он был в сатиновой рубахе, расстегнутой на волосатой груди, в неизменных заношенных шароварах, в сапогах; приклеенная к нижней губе, дымилась цигарка.
Охнарь вытянулся, приложил руку к обнаженной кудрявой голове:
— Привет командиру трудовой конницы! Прислан верховным начальством на пополнение вашей конюшни. Что прикажете делать: за пегим мерином поухаживать или Буржуйке хвост подкрутить?
— Что руку к дурной голове прикладываешь? — равнодушно сказал Омельян. — Во-от ломается! Работать, что ль, занарядили?
— Так точно. Назначен твоим старшим заместителем. Оставь мне по этому случаю покурить.
— Нос пригорит. И чего мне на конюшню всякую пакость подсовывают? То Сеньку Жареного дали, и он у Буржуйки, почитай, полхвоста на удочки повыдергивал, а теперь. . . тьфу. Я, Охнарь, еще не забыл кисета, что ты у меня по дороге из города своровал. Гляди, я не воспитатель из Наркомпроса, надеру ухи — как у свиньи вытянутся. Бери вон метлу, становься в позицию. Первым долгом уберем конюшню. После поедем свежей травы у Козиного лога накосим. Коням на ночь. Понятно? Здесь тебе курортиться не придется.
Охнарь только в затылке почесал.
— Ладно. Раскомандовался! Не чай пить пришел, сам знаю, что делать. — Ленька развязно ступил в денник, похлопал ближнюю лошадь по лоснящемуся крупу. — Ну, саврасые, к вам прибыл еще новый коняга. Только уговор: не вы на мне ездить, а я на вас.
Вечером, перед ужином, Ленька подсторожил в полутемном коридоре Анюту Цветаеву. Все девочки из ее палаты уже ушли в столовую, она одна запоздала: зашивала порванный рукав платья. Спустившись по широкой лестнице со второго этажа, Анюта спешила на запах парного молока, вареного картофеля, когда, отделившись от стены, Охнарь перегородил ей дорогу.
— Чего опаздываешь?
— Фу, нечистый дух! Напугал.
Она действительно вздрогнула, приостановилась.
— Почему все девки тонконервные? Чуть что — «фу!», «ой!».
— Лучше быть как ребята, деревянными? Пошли, все ужинают, воспитатели не любят, когда нарушают порядок.
— Подумаешь: не любят! Плевать.
Правую руку Ленька держал за спиной и по-прежнему загораживал девочке дорогу. Прирожденное любопытство взяло у Анюты верх, она придала глазам кокетливое выражение, улыбнулась, с наивным видом протянула:
— Да что ты выстроился как солдат? Пусти.
Она уж догадалась, что Охнарь хочет сказать ей нечто особенное. Он глянул вверх на лестницу, зиркнул вдоль коридора, и только тогда вынул из-за спины правую руку: в руке белел лист слоновой бумаги, размером в тетрадочный разворот.
— Тебе.
— Ой! Что такое?
Это был рисунок: тот же самый молодец, что и в стенгазете, в красных сапогах, навытяжку, с серебряным топором. Только курицы рядом с ним уже не было, а из открытого рта торчала ярко пылавшая на конце папироса. Дым от нее подымался, будто из фабричной трубы, и волнистой тучей нависал над молодцом в красных сапогах. Подпись внизу извещала: «Кому схочу — тому дорю. Леня Охнарь».
Очевидно, Анюта никак не ожидала такого подношения: она покраснела и нерешительно взяла рисунок.
— Куда я его дену?
— Не знаешь куда? На стенку. Говорят, есть дома, завешанные картинками, как иконами. До самого потолка. Думаешь, брешу? Лопнуть на месте. Забыл, как называются. В Харькове я раз спал возле такого дома, да денег не было посмотреть. Там билетик надо брать.
— Я знаю. Музей называется. Конечно, на стенку... в палате у Юли висят аппликации. Я вышивать еще не умею, да и гаруса нет. Что ж, пускай над кроватью твоя картинка будет.
И Анюта благодарно, со скрытым лукавством, улыбнулась ему. Ленька взял ее за руку: спросил полушепотом:
— Выйдешь нынче после ужина?
— Зачем?
Он заглянул ей в самые зрачки.
— Пострадаем.
Анюта засмеялась, выдернула руку и проскользнула в столовую. Ленька не стал ее больше задерживать. Она приняла подарок, чего еще надо? Не такая уж маленькая, понимает, к чему дело клонится. Лишь негромко крикнул вслед: «Встретимся у клуни». Конечно, Юлька Носка куда красивей, но к той не подлезешь, слишком нос задрала. Да и здорова! Если огреет, пожалуй, с копыт слетишь. Говорят, одного парня угостила. Анютка ж покладистая. А до чего все-таки девки падки на ребят! На «воле» надо было сначала платочек купить, колечко с бирюзой и уж непременно бутылку, а тут и без этого соглашаются гулять.
Ленька переждал, пока Анюткина спина скрылась за дверью, и, сунув руки в карманы, медленно, вразвалку пошел в столовую.
В этот вечер он добрый час околачивался у клуни. Колония давно заснула, ухал филин в лесу, мокрая от росы трава холодила ноги. Неужто подвела? Быть не может. Он подошел под окна девичьей спальни, легонько раза три свистнул. Но, прождав еще минут двадцать, бормоча сквозь стиснутые зубы ругательства, так ни с чем и вернулся в палату.
XII
Июль стоял жаркий, душный. Часто все небо опутывали молнии, гром перекатывался от горизонта к горизонту, и на раскаленную землю обрушивались теплые ливни. Лес давно примолк, в хвойном лапнике, в мягкой листве кленов, осин, в молодом подседе лишь слышались неокрепшие голоса птенцов, да иногда с березовой опушки или из кустарника над речкой разливалась звучная песня серой славки, богатством своих оттенков напоминавшая соловьиную. На лесной опушке зацвел последний медонос, душистый, розово- фиолетовый вереск, а в сырой низине, у бочага, покачивались хрустально-снежные пятизвездия стройного белозора.
Для Охнаря наступила страдная пора. Едва свезли луговое сено, как начался покос ржи, некогда было с воза слезть. На конюшне Ленька прижился. Хоть и не любил он чистить скребницей лошадей, убирать денники, вывозить навоз — все же приказания Омельяна выполнял. Притом у Леньки всегда находились помощники. Колонисты не отказывались засыпать овса в кормушку, сгонять коней на водопой, навить сено на гарбу и наперебой вызывались отвезти его на задний двор. Разве не удовольствие высоко покачиваться на мягкой копне, вдыхать пресные запахи увядших трав, полевых цветов, и, глядя с верху воза на плывущие поля, на встречных волов, на селян с длинными кнутами, лениво покусывать былку?
Что Охнарь сам делал охотно, — это купал лошадей. Здесь можно было лихо прокатиться верхом, вдоволь наныряться в речке.
Незаметно для себя Ленька все чаще забывал, что он гость в колонии, привыкал к ее обитателям. С Омельяном он нередко спал на сене в конюшне, пил ключевую воду из одного ковша, курил одну цигарку. Немногословный Омельян, хлебнув в получку самогонки, принимался рассказывать, как до революции батрачил в соседних уездах. Оголец охотно слушал.
Заведующего Охнарь старался обходить — так обходит собака чужого человека. Занятый хозяйственными делами, Паращенко то ездил на подводе в Отнаробраз, в разные «снабы», то отлучался в сельсовет, осматривал поля, огороды, лекарственные плантации. Все остальное время он занимался цветами на клумбе или устраивал хоровые спевки, аккомпанируя на панской фисгармонии. Его жена, молоденькая горожанка, редко выходила из комнаты, любила варить варенье, делать компоты и старалась не отпускать далеко от себя мужа. Среди колонистов у Паращенко имелись любимчики, им заведующий особенно мирволил. В их число попадали хлопцы и девчата, отличившиеся скорее послушанием и вокальными способностями, чем трудовыми качествами. Охнаря заведующий недолюбливал, но огольцу этого не показывал. Наоборот, везде давал советы, поучал, пытаясь «перевоспитать» его. Увидит, что Ленька у конюшни распрягает лошадь, остановится.
— Она у тебя не потная? — Паращенко погладит лошадь, попробует в паху. — Смотри не давай сразу воды, а то опой получится, осядет на задние ноги.
— Чи мне паморки забило? — ощетинится Ленька.— Чи я совсем малахольный и не понимаю?
— Когда возвращаешься из дальней поездки, — продолжает свое Паращенко, — не поленись прогулять коня по двору. С домашними животными, дружок, обращаться надо заботливо. Они не только нас кормят, они — государственное имущество. Видишь репьяхи в хвосте, обобрать надо.
— Во любитель зубы заговаривать, — не совсем вежливо пробормочет Ленька и, не дослушав, уводит лошадь в конюшню.
— Невоспитанный ты малый, — вспыхнет Паращенко. — Старших слушаться надо.
— Да что мы, на собрании? Вот будет собрание, прочитаете нотацию. А я на работе. Мне нужно и Буржуйку поставить, да еще и денники убрать, там возить огурцы с огорода, не то Омельян наломает хвоста. «Слушаться»! Не слушался б, так не ходил по колено в навозе!
Увидит Паращенко, что Охнарь достает коням воду из колодца, вновь остановится, назидательно посоветует: не крути так быстро ручку ворота — может соскочить, не бей ведро о стенки — помнешь, а это общественное имущество. И вновь огрызнется Ленька:
— Не умею? Набирайте воду сами.
С Колодяжным Охнарь не посмел бы так разговаривать. Уважал ли он Тараса Михайловича за силу, волевой характер или за то, что тот боевой командир дивизии Котовского, но его Охнарь побаивался. К Ганне Петровне Дзюбе он относился так же, как и к Паращенко, с той лишь разницей, что вообще старался ее не замечать. Ленька упорно считал, что дело воспитательницы— девчонки, а хлопцами ей нечего распоряжаться. Он курил при Дзюбе, приказания выполнял только те, с которыми соглашался.
Обстоятельства заставили Охнаря самого обратиться к воспитательнице. В колонии имелся десяток затрепанных книг, куча журналов «Нива» — все, что удалось уберечь после пана. Хранились они в рассохшемся шкафу вместе с домашней аптечкой, остатками грима, и заведовала этим богатством Ганна Петровна. Книги выдавались исключительно старшим хлопцам и девчатам. За журналами к Дзюбе обращались и малыши, но она никак не ожидала, что за ними придет Ленька Охнарь.
На стук в дверь воспитательница вышла из своей комнаты, что помещалась на втором этаже возле спален девочек.
— Я это, — сказал Охнарь, — хочу взять библиотеку.
— Библиотеку? — едва поверила ушам Ганна Петровна. — Тебя, Леня, что, собственно, интересует?
— Вот эти, как их.., ну, журнальные книжки, где там есть печатные рисунки.
— Зачем они тебе понадобились?
— Надо. Зря кланяться не приду.
Стоял Ленька небрежно, и вид у него был такой, точно его зря здесь задерживают. Ганна Петровна не торопясь поправила ремень. Рослая, с мягким загаром на полном лице, она своими крупными чистыми руками, разглаженной юбкой, с наваксенными сапогами составляла полную противоположность растрепанному Охнарю и, казалось, подчеркивала этим его неряшливость.
— Разве ты не знаешь, Леня, что библиотека наша открыта по вторникам и пятницам после вечернего чая? Сегодня я не обязана тебе выдавать книги. Забыл, что ли? Да и нельзя сказать: «Дайте мне библиотеку». Так говорят люди неграмотные, а ты все же несколько зим посещал школу в разных детдомах. В порядке одолжения, конечно, могу тебе дать «Ниву», но... разве так просят?
Охнарь почесал за ухом.
— По-французскому с вами говорить, что ли? Я не умею.
Она пристально и спокойно посмотрела ему в глаза. Ленька смутился.
— Ну... дайте, пожалуйста, «Нивы». Теперь так?
— И теперь не так. Что это у тебя за тон? Пойми, Леня, в колонии тебе никто и ничем не обязан. Государство охотно воспитывает всех бездомных детей, но с теми, кто упирается... поступает, как с козлами: подгоняет палкой. Нельзя же потакать глупым самонадеянным козлам? Для вас палка — реформатор. Так что научись держаться по-человечески. Понял это?
— Чурка я, что ли? Фактура, понял. Газету мне завтра рисовать, я и хочу картинки в «Нивах» поглядеть, может, чего пригодится в статью.
— Это дело другое, — мягче сказала Глина Петровна.— Вот теперь я тебе охотно помогу. Только аккуратнее обращайся с журналами и не вздумай вырывать листы на цигарки.
Она вынесла пачку журналов. Ленька взял, замялся, потупил голову. Вдруг буркнул:
— Спасибо.
И чуть не бегом пустился вниз по лестнице. Воспитательница улыбнулась.
С этого времени Охнарь не то что стал вежливее с Дзюбой, а начал замечать ее, перестал курить у нее на глазах.
С ребятами Ленька сошелся близко. У него, как и у всякого беспризорника, чувство товарищества было развито сильно. Охнарь перестал подчеркивать, что он урка, вор. Да и перед кем здесь было гордиться, когда у таких колонистов, как Владек Заремба, Яким Пидсуха, Охрим Зубатый, Юля Носка, бездомное прошлое оказалось куда «аристократичнее», чем у него. Во многом остепенила Леньку и работа в стенгазете. Что ни скажи, а (положение обязывает: член редколлегии, художник, четыре номера выпустил, держаться надо посолиднее.
Привык к нему и коллектив. Странно: теперь у них нашлись и общие темы для разговоров — о конях, о сенокосе, о газете. Даже основатели колонии, хлопцы и девчата, пришедшие с первой партией, признали его равным себе, перестали подчеркивать, что вот он явился «на готовенькое».
Однако Охнарь по-прежнему не скрывал своих намерений: он птица перелетная, вот гульнет с марухой — есть тут у него одна канарейка — и тронется на юг, к теплу. Товарищи не раз высмеивали его мечты о «вольной» жизни. Завязывался узелок спора, который один раз едва не окончился дракой.
Случилось это в августовское погожее утро.
Накануне вечером Охнарь добровольно вызвался поехать в ночное. Такую охоту он проявил не без задней мысли. «Ночным конюхам» на следующий день полагался отдых, а Ленька никогда не упускал возможности отдохнуть. Имелась и другая причина: Охнарь любил на досуге порыбачить. Недавно он вырезал новое ореховое удилище, свил леску из конского "Волоса — благо, лошади были в подчинении. (Вообще, если бы не Омельян, каждый из трех казенных пегасов ходил без хвоста, и, кто знает, сколько колонистов не досчиталось бы передних зубов, выбитых копытами?) В субботу вечером Ленька накопал навозных червей, сел верхом на гнедого; сзади на кобыле Буржуйке потрусил напарник — стриженый мальчонка в старом, рыжем, наваченном пальтишке.
Луговую отаву берегли на сено, поэтому коней пасли в лесу. На поляне Охнарь спешился, спутал коней и улегся спать, наказав разбудить себя на рассвете. Напарник остался бодрствовать.
На заре они поменялись ролями: напарник сладко задремал, а Охнарь подогнал лошадей поближе к реке и закинул удочку.
Над лесом, над полем, над Бакитькиным хутором зажглась зорька. В кустах, на низинах, явственнее стал виден туман. Речка зарозовела, и на ней начали вздуваться пузыри, как от крупного и редкого дождя: заиграла рыба. Далеко, в невидимом селе, петухи затянули перекличку. Охнарь впился глазами в поплавки и позабыл все на свете. Лошади, прыгая передними спутанными ногами, подобрались к меже, за которой колосился недокошенный клин пшеницы. Окуньки, плотва клевали отлично, Ленька то и дело подсекал их. Беда заключалась в том, что самодельные булавочные крючки не имели бородок, и не всякую рыбу удавалось вытащить на берег.
— Эй, драная рота!—донеслось до Охнаря.— Куды своих кляч запустил? Вот займем с батяней — заплотите штраф!
Кричал подросток, сын Бакитьки. Охнарь торопливо бросил удочку и побежал заворачивать лошадей. Отогнав их от пшеницы, он «показал кулак, заорал:
— Чего пасть разинул, куркуленок? Давай подходи поближе, я тебе чуб поправлю!
С хуторянином Бакитькой колония жила не в ладах. Колодяжный с исполкомовцами изъяли у него самогонный аппарат и через сельсовет заставили полностью уплатить жалованье «дальнему сродственнику» — батраку.
Проснулся напарник, продрогший за ночь в своем негреющем пальтишке, и Охнарь возбужденно передал ему историю стычки с Бакитенком, сильно приукрасив ее. По его словам, кулацкий сынок хотел захватить коней в пшенице, а он, Ленька, дал ему хорошенько в зубы и заставил позорно отступить.
Не успел Охнарь вновь взяться за удочку — в лесу послышалось ауканье: это перед завтраком девочки вышли по малину. А там, у бочага, показались хлопцы в одних трусах, с полотенцами. Речка огласилась шлепаньем ладошек об воду, плеском, хохотом.
Охнарь решил, что теперь рыба распугана (просто- напросто ему захотелось окунуться). Он наскоро вынул удочки, смотал и понесся на «пляж».
Из воды хлопцы вылезли посиневшие, покрытые гусиными пупырышками. Уселись на берегу и закурили, чтобы согреться. Охнарь стал рассказывать про «волю».
— Сейчас где хорошо, — это в Крыму. Один раз мы с корешем, Петькой Дышлом, там всю весну прожили. То в Ялте, то в Симферополе, то в Феодосии: куда душа глянет, туда и катим. В России дожди ой-ей-ей, а тут в море купаемся, загораем — лафа! Как раз у одного нэпмана чемодан взяли фибровый, денег — полные карманы, ох и покурортились! Вздумаем пошамать — на базар. Виноград там всех сортов, груша дюшес, инжир. А вечером в киношку: «Акулы Нью-Йорка», «Знак Зеро» в двух сериях с участием Дугласа Фербенкса...
— Опять калоши заливаешь? — насмешливо перебил его Владек Заремба, крепко растирая мокрую широкую грудь и длинные жилистые руки. — Говоришь, в Крыму был весной, а уже и виноград всех сортов ел и грушу дюшес? Что они, специально для тебя раньше времени поспели?
Охнарь слегка смешался:
— Не виноград, а этот... как его... узюм.
Хлопцы рассмеялись.
— Что же ты, Лень, — хитро прищурился напарник,— не отличишь свыня от коня? — и оглянулся на пасущихся лошадей: не подбираются ли опять к бакитькиной пшенице?
— Во, обрадовались!—с напускной небрежностью сказал Охнарь. — Человек оговорился, а они выпустили свои жала... искусать готовы.
— Если бы оговорился! — слегка нахмурился Владек Заремба. — Не пойму я тебя, Ленька. Глаза, что ли, на затылке? Все ты назад смотришь, все оглядываешься. Нравится вспоминать, когда был пиявкой? Да и не так все это было сладко и гладко. Вшей-то забыл? В асфальтовом котле как спал, зяб? Иль самосуды,— когда «нашего брата за украденную краюху били оземь, топтали сапогами? Забыл?
— Ну, знаешь, Владя, я не кобель, — сразу взъерошился Охнарь. — Сидеть на веревке не люблю. Я вольный сокол, летаю по всему белому свету. Со всеми меня равнять нечего.
— Ворона ты, а не сокол. На чужом хребте привык моститься. Тоже ухарь! Мы с сошкой, а ты с ложкой?
— Да что я, ваше ем? Государство кормит.
Густые белесые брови Владека резко сдвинулись:
Можно подумать, что твой папаша граф, до того ты привык на чужое рот разевать. И почему государство обязано тебя кормить, такого дармоеда? За что? Или ты инвалид гражданской войны, или дед-паралитик? «Я, я, я»... Разъякался. Запомни: «я» — последняя буква в алфавите, а впереди стоит — «мы». Ясно? «Мы» — колонисты, коллектив. Один хочешь жить? Ступай на Луну, прохлаждайся. С нами? Подчиняйся большинству... От души тебе говорю: брось свои трюки, пока не поздно. Осенью учиться станем. Вот скоро комсомол у нас организуют. Макаренко еще в Полтаве разрешили, не посмотрели, что у него бывшие преступники.
— Опять, Владя, запел? — пренебрежительно протянул Охнарь и присвистнул. — Оставь! Ты ведь не Шаляпин. А со своим комсомолом можешь поцеловаться, и с учебными партами тоже. . .
Всегда сдержанный, Заремба вспыхнул и пятерней правой руки больно провел Охнарю по лицу сверху вниз. Ленька привскочил и тоже сделал исполкомовцу смазь. Казалось, вот-вот замелькают кулаки.
Захваченные ссорой, колонисты не заметили, как сзади подошел Колодяжный с полотенцем и остановился, слушая. Затем его увидел один хлопец, толкнул локтем товарища, тот следующего, все моментально загасили о землю самокрутки, потихоньку выбросили. Тарас Михайлович сделал вид, что не заметил табачного дыма, тоже опустился на траву и неожиданно спросил Охнаря:
— Скажи, Леонид, кого ты больше всех уважаешь?
Оголец не нашелся что ответить. Он скорее ожидал выговора за то, что бросил коней и стал купаться, чем такого вопроса.
— Краденые деньги, — как бы про себя, едко сказал Заремба.
Колонисты вновь рассмеялись, теперь и Охнарь с ними.
— Не думал раньше над этим? — улыбнулся и Тарас Михайлович. — Просто жил, как мог. Верно? Ну, а вот теперь подумай и скажи.
— Ну... героев, понятно, уважаю, — уверенно сказал Охнарь. — Котовского, например... борца Ивана Поддубного.
— Иными словами, людей сильных духом и... плотью? Бесстрашных? Такими были революционеры.
— А, скажете, блатники не храбрые? Да они любого не забоятся. Хоть и Поддубного. Пырнут сзади ножиком — и амба!
— Вот именно сзади, — вставил воспитатель.— И ты удар исподтишка называешь смелостью? Может, по-твоему, смелость — обидеть женщину, сломать замок в магазине, зайцем проехать на крыше экспресса? Это хулиганство, ухарство, и цена такому «геройству» — железная решетка. Нет, дружок, человека ценят по другой примете: полезен он обществу или вреден? Хирург Пирогов спас тысячи жизней; Котовский за правду вел в бой народ, жертвовал кровью; художник Репин полстолетия изо дня в день создавал кистью прекрасное; путешественник Пржевальский умер в одной из научных экспедиций, на берегу далекого озера Иссык-Куль. Все эти люди жизни не щадили для славы России, вот за это народ и памятники им ставит. Что перед ними ваши налетчики? Вредные, заразные бактерии.
— Да что я, исполком ограбил? — с некоторым недоумением усмехнулся Охнарь. — Будто мы не знаем, кого чистим? Нэпачей. У безработного и срезать нечего, кроме дырки в кармане.
Владек снова резко проговорил:
— Значит, ты сперва документы спрашиваешь? «Разрешите узнать, кто вы, а то мы вас ограбить хотим?» Кому ты очки втираешь, будто я не знаю?!
Воспитатель кивнул головой, соглашаясь с Зарембой. И опять заговорил, как и прежде стараясь подобрать самые убедительные примеры.
Действительно, воры совсем не похожи на рыцарей. Они, если хочешь знать, сродни капиталистам, потому что они существуют за счет других. Небось ты и на воле ходил в штанах? И сейчас вот одет. А ты хоть пальцем шевельнул, чтобы сделать эту одежду? Над нею ткачи проливали пот, а заплатили им меньше, чем стоит ткань, потому что часть их заработка государство взяло на вас, сирот...
— Я не просил, — нагло, с бесстыжей усмешечкой Перебил Охнарь. — Сам достану.
— Меньше получили денег и плотники, что починяли сруб нашей мельницы, — словно не расслышав огольца, продолжал Тарас Михайлович. — И крестьяне меньше получают за выращенный хлеб. Выходит, что вас весь трудовой народ кормит, в люди вытягивает. Вы же ему хамски вредите, обворовываете, — значит, вы его враги. Но у человечества миллионы глаз и миллионы рук, оно сумеет увидеть и схватить за шиворот любого субчика.
От колонии донесся низкий стенящий гул «звонка»: били в железный рельс.
— Тю! Что вы на меня насели?— намеренно громко воскликнул Охнарь, скрывая под развязностью замешательство. — Дался я вам. Вон у вас целая колония трудяг растет. Мало?
Воспитатель встал, оправил гимнастерку под широким толстым командирским ремнем с пятиконечной звездой на бляхе.
— Мало! Ты разве не человек? — И совсем другим тоном опросил: — Вода холодная? Что ж, хлопцы, окунемся да и завтракать?
Охнарь побежал распутывать коней, чтобы гнать их в колонию. Когда трусил верхом на гнедом, подгоняя его удочками, задумался о Колодяжвом. За эти месяцы недоверие Леньки к воспитателю сильно поколебалось. Сначала по старой памяти Охнарь убеждал себя, что Колодяжный глот, лишает их самоуправления, командует. Шли недели, и Ленька увидел, что Тарас Михайлович не такой человек, каким он заранее рисовал себе воспитателей. Ко всем колонистам он подходил со спокойствием человека, уверенного в свой к силах, без кулаков, крепких словечек. Наряды на работу распределял правильно, не выделял любимчиков. Немного, правда, был холодноват и скуп на похвалы, но уж если кому улыбнется—словно рублем подарит. А главное, Охнарь убедился, что Колодяжный и ест с ними вместе, и работает, и живет в такой же комнате: ни в чем не отделяет себя от колонии. В любое время к нему можно прийти, обратиться за помощью и получить ее. Казалось, воспитатель все может, во всем ему сопутствует удача, детский коллектив идет за ним без колебаний. К чему ж тут придерешься?
XIII
Везде, где парни и девушки растут вместе, — в детдоме, в старших классах школы — всегда витает аромат чистой юношеской дружбы и любви. Такая атмосфера царила и в колонии. Те самые хамоватые шпанистые ребята и развязные уличные девчонки, которые еще два года назад ссорились из-за мотыги, из-за места за столом, горласто обзывали друг друга крепким словцом, от которого краснели воспитатели, теперь вели себя совсем иначе: казалось, это была другая молодежь. Выросшие, остепенившиеся хлопцы теперь тщательно следили за своей одеждой, брили пушок на щеках, расчесывали волосы на пробор или кверху — «политикой». Девушки, давно расставшиеся с грубыми ухватками, приобрели мягкость движений, женственную прелесть, старались завести кокетливые гребешки, яркие ленточки, сияли негаснущими глазами, здоровым румянцем, застенчивыми улыбками.
Старшие ребята старались помочь им в работе, не задеть словом. Увидит парень, что девушка несет полное ведро с водой,—подхватит, хвастаясь силой, доставит чуть не бегом. Охотно угостит подругу семечками, всегда вскочит со скамьи, великодушно уступая место.
Охнарь не чувствовал себя юношей и никогда бы не променял общество товарища на общество девочки. Наверно, постыдился бы заводить и «зазнобу». Другое дело — гульнуть с «бабой». На «воле» это было принято, считалось шиком. С удачи воры привозили грубо накрашенных женщин, лилось вино, играл граммофон или гармоника, пол стонал от пляски. Год назад и Ленька познал «любовь». Случайные собутыльники— двое пьяных босяков — свели его с двадцативосьмилетней бульварной «девицей». Ничего, кроме отвращения, тринадцатилетний Охнарь не вынес от этой ночи. Он помнил плохо скрытую брезгливость девицы, помнил, как поощрительно хохотали босяки, затем его стало рвать от перепитого. Но среди ворья именно этот разгул и считался «настоящей жизнью», и впоследствии Ленька хвастался одногодкам, что «путался с марухой».
Последние дни он упорно и настойчиво выслеживал Анюту Цветаеву. Наконец ему удалось застать ее одну. Видимо, кончилось ее дежурство на кухне и она опять перешла на плантацию, потому что мыла руки у колодца, вон и платье у нее в золотисто-розовых семечках; сейчас почти все девчата снимают помидоры.
Недавно ударил звонок на обед, и перелески, поля вокруг двухэтажного кирпичного здания ожили: это по тропинкам с плантаций возвращались колонисты. Тихий до этого дом наполнился голосами, смехом. Подошедшие складывали у крыльца лопаты, грабли, громко обсуждали мелкие происшествия на работе. С девочками стояла Ганна Петровна, весело чему-то смеялась. У многих ребят волосы были мокрые: перед едой окунались в пруд, смывая грязь, пот.
В столовой, за громадными стеклянными окнами, двигалось двое дежурных, расставляя тарелки с нарезанным житным хлебом, солонки, раскладывая алюминиевые ложки.
Не смущаясь тем, что поблизости народ, Ленька подкрался сзади к Анюте и бесцеремонно, как бы в шутку, обнял ее за шею.
— Кто? Вот идол!
Она облила себе грудь, подол платья,
— Не угадала?
— Очумел! Увидят.
— Пускай глядят, абы глаза не сломали.
Анюта резко высвободилась из его рук. Глаза ее покраснели от злости, она смешно надула тонкие розовые губы, отчего лицо, укороченное светлой челочкой, приняло горделиво-заносчивое выражение.
Ленька удивился. Чего она? Ему бы надо обижаться, что подвела: целый час как осел торчал у клуни, свистел под окном.
— Что же не вышла тогда? — с наигранной веселостью спросил он. — Я до петухов ждал.
— Ну и жди сколько хочешь. Дуракам закон не писан.
Все же, видимо, Ленькино сообщение доставило Анюте удовольствие. В узких глазах ее промелькнул бесенок. Она мельком покосилась по сторонам, не заметил ли кто его развязности, и медленно, с рассчитанным хладнокровием продолжала мыть руки. Затем плеснула водой в разгоряченное лицо, провела ладошками по щекам.
— Загордела—платье новое надела? Сама ж обещалась гулять.
— Отстанешь ты или нет? — вдруг громко сказала Анюта, повернув к нему мокрое лицо и, видимо, явно рассчитывая на то, что ее услышат. — Отстанешь? Проваливай своей дорогой!
Ленька опешил, пугливо оглянулся.
— Во, разинула рот. Хочешь, чтобы услыхали?
— Еще и сама позову. Видишь Ганну Петровну? Уйди! Чего прицепился, скажи, чего?
В самом деле, почему Охнарь выбрал именно Анютку, а, скажем, не Параску Ядуту или другую девчонку? Или, как это часто бывает в жизни, раз человек приглянулся, уже не хочется искать другого? Кажется, что с ним завязаны крепкие, добрые отношения, все обговорено и все ясно. Притом Анютка Цветаева казалась Леньке мягкой, податливой: то бросит украдкой взгляд из-под светлых ресниц, то пошлет загадочную улыбочку. Сегодня она впервые так его обрезала. Может, бросить ее к черту? И вообще, нужно ли ему в колонии заводить маруху? Ленька видел, что здесь между париями и девушками совсем другие отношения, и само слово «маруха» начисто изжито из обихода.
Однако при чем здесь он, Охнарь? Пусть активисты поступают как хотят, на то они жлобы, коняги, а он поддержит воровской престиж, покажет, что их хваленые «товарищи в юбках» — обыкновенные «бабы».
Обнять Анютку, прижать к колодцу, чтобы доказать свою силу, было нельзя: не та обстановка. Пригрозить ей и вовсе не имело смысла. А именно так и действовали блатные ребята, с которых он слепо брал пример.
— Задаешься, Анютка? А еще своя! Ведь на воле гуляла с ребятами?
— Тю! Еще не ушел! Никакая я тебе не своя. Жила в Пятихатках, мать от тифа померла, отца совсем не помню. Вот и отдали в колонию.
Охнарь длинно присвистнул:
— Совсем зеленая? Ну, мне и такой товар сгодится. Станем гулять, знаешь, какой подарок сделаю? Туфли на каблучках, стервец буду. Не веришь? Вот повидишь. Достану. А если на волю со мной подашься, виноградом закормлю, завсегда раздобуду на кружечку пивка. Заживем — первый класс!
— Куда, куда-а? На волю?
Она вдруг захохотала и, вытирая рукавом мокрое лицо, пошла к столовой.
Щелчок Охнарь получил ощутительный, самолюбие его было сильно задето, но он решил не оставлять своих притязаний. Какая-то пичужка с ходу отшила его?! Э, шалишь-мамонишь, у него хватит упорства и выдержки.
Под утро, еще «потемках, при свете закатного месяца, он сбегал к Нехаевке, на бахчу, и принес в наволочке три крупные мясистые дыни. Когда все ушли завтракать, Ленька заскочил в палату девочек и сунул одну дыню под Анютину подушку: догадается, от кого!
И не ошибся. После обеда, в мертвый час, когда колонисты перед работой возвращались с пруда, Ленька догнал Анюту, заговорил. Она охотно защебетала в ответ. Оттаяла? Совсем? Охнарь был приятно изумлен и торжествовал. Вот что значит подарочек. Девки везде есть девки: без этого не могут. Он-то, лопух, раньше не догадался. О дыне он не обмолвился ни словом, Анюта сама заговорила о ней:
— Спасибо, Леня. Очень была сладкая. Всем понравилась.
Охнарь самодовольно улыбнулся.
— И другие отведали?
— Конечно. Иль испугался?
— Смерть как! Могу еще и арбузов принесть. Выйдешь нынче погулять?
Анюта прикрыла рукой нижнюю часть лица. Держалась она опять благонравно-покорно, ресницы были стыдливо полуопущены.
После ужина у мельницы, — вдруг шепнула она и, словно застыдившись, убежала догонять подруг.
Вечером Охнарь вновь отправился на место. Не рановато ли? Вон еще вечерняя зорька не погасла. Но свидание назначено, и запаздывать нельзя. Пробираться ему от дома пришлось кустами, уже окутанными снизу легким сырым туманцем,— иначе могли заметить девчонки со второго этажа: они ведь любопытные как сороки. Или, »как на грех, сторож Омельян встретился бы, — мало ли кто?
Бездонно блеснул темный пруд, обрисовалась мельница, неясно освещенная тусклым, еще не налившимся месяцем. Молчат постава, закрыт лоток, и лишь почти неслышно стекают капли в бочаг.
И неожиданно Ленька приостановился, замер, будто хотел протереть глаза. Неужто в самом деле? На большом пне, у обрывистого берега, сидела Анюта Цветаева. Прилетела, пташка? Вот это да! А Ленька-то думал, что ему придется ждать. Девчата, как говорят знающие люди, всегда перед свиданием ломаются. Еще разыгрывала из себя недотрогу, давала ему от ворот поворот. Охнарь и раньше подозревал, что Анютка хитрая. Не всегда поймешь, чего она на самом деле хочет.
«Отвернулась все-таки. Стесняется».
Девочка сидела лицом к пруду, оперев локти на колени и закрыв ладонями щеки. Хорошо знакомая Охнарю жакетка ее была накинута на плечи, воротничок поднят, скрывая затылок: видно, тоже озябла, а может, просто волнуется? Голову ее покрывала красная косынка. Откуда у нее эта косынка? Ленька раньше ни разу не видел ее. А-а, понятно! Одолжила на вечерок у подружек, чтобы принарядиться, — пофасонить всякому охота. Повял он и то, почему Анютка уже очутилась у мельницы: выскользнула пораньше из дома, чтобы не проходить мимо ночных сторожей, не вызывать подозрения. Обратно в здание придется пускать ее через свое окно. Ну, держись Леня Охнарь, крепче хватай бабочку за крылья и не выпускай, не дай ей улететь отсюда. Скучно будет возвращаться в одиночестве, несолоно хлебавши.
— Анют... — тихонько окликнул он было девочку и проглотил окончание слова.
Надо ее пугнуть немного. Ишь задумалась, дрожит.
Улыбаясь, Ленька на цыпочках подкрался к девочке, рывком просунул ей руки под мышки, ловко схватил за маленькие груди, сжал.
— Соскучилась, рыбочка?
Он ожидал крика «ой», визга, готовился закрыть поцелуем рот. Вместо этого руки его оказались крепко, грубо сжатыми, и ломающийся басок крикнул:
— Здоров, женишок!
Страх — холодный, противный, хорошо известный всем, кого ловят, — охватил Леньку. Он дико вздрогнул, рванулся, но руки его держали точно капканом.
— Кто это? Пус... сти, зараза!
Охнарь сделал новую, бешеную попытку вырваться, однако добился лишь того, что стащил «Анютку» с пня.
И тотчас вокруг него, словно по волшебству, все переменилось. Закачались, ожили кусты, оттуда выскочили темные фигуры. Кто-то бежал из-за мельницы. Его окружили хохочущие рожи, образовали хоровод, стали плясать. Кто-то, похожий на Охрима Зубатого, — в бумажном поповском колпаке, в одеяле, накинутом наподобие ризы, — размахивал крестом, сделанным из двух палок.
— Слава жениху!
— Совет да любовь.
— Молодку-то отхватил. Красавица!
— Желаем счастья.
Среди доброго десятка весело бесновавшихся ребят Охнарь разглядел и Анютку Цветаеву. Вместе с Юлей Ноской она хлопала в ладоши, подпевала величальную и закатывалась тихим, но страшно ядовитым смехом. Узнал Ленька и ту «Анютку», что скромно сидела на пне: Заремба! Косынка давно сползла с его волос набок, выступил большой горбатый нос, твердый подбородок.
Наконец Охнарь вырвал одну руку.
— Брось, Владька. Уйди, паразит!
— Куда бежишь? — давясь от смеха, кричала Юля. — А гулять? Мы-то поздравить прибежали, стараемся, чтобы весело было, а он тикать. Горько! Целуйтесь, молодые!
— Горько! — подхватил Юсуф Кулахметов.
И татарин здесь! А косынка-то ведь Юлькина. Вон подхватила ее, чтобы случайно не затоптали.
Охрим Зубатый благословил Леньку деревянным крестом.
— Становься, раб божий, на коленки, сейчас повенчаю. Где кольца для молодых?
Смех, свист, топот — целый вихрь звуков окружил Охнаря, охваченного злобой паникой, стыдом. Ему удалось дать Зарембе подножку, высвободиться. Сбил он с ног и какого-то кинувшегося к нему колониста, бросился бежать от пруда и скрылся в лесу.
За Охнарем никто не погнался.
Эту ночь он провел в клуне на прошлогодней соломе. Он привык наплевательски смотреть на жизнь, пренебрежительно относиться к мнению людей, но сегодня отчетливо понял: опозорился. Как он завтра глянет ребятам в глаза? Теперь, наверно, по всей колонии раззвонят.
«Здорово разыграла, сучонка, — бормотал, он. — Кто бы мог подумать? Юлька, наверно, ее настропалила. А этот хамлет Владька и рад. Кореш называется».
Нет, кажется, пора ему сматываться отсюда. Чего, в самом деле, ждать у моря погоды? Разве с такими коблами сваришь кашу? Впрочем, плевать на них. Пускай себе зубоскалят, пускай животики надрывают— он, Охнарь, еще и не такое переносил.
И Ленька решил напустить на себя хамское бесстыдство. Будут смеяться? И он посмеется с ними. Подумаешь, девчонку хотел обаловать! Что тут зазорного для парня?
До самой утренней зорьки ворочался Ленька на соломе, а потом вдруг сразу заснул, словно провалился в пропасть, и проснулся от звонка, призывавшего к завтраку. Звонок теперь действовал на него, как горн на солдата: он сразу вскакивал.
В открытую над Ленькой никто не подшучивал, но всякий раз, встречаясь взглядом с Юлей Ноской, Зарембой, Анютой Цветаевой, Юсуфом, он ловил плохо скрытые улыбки и поспешно опускал глаза. Как это ни странно, он не мог, как хотел, ответить им обычной своей бесстыжей ухмылкой. Молодцы еще, что не рассказали воспитателям и заведующему, те просверлили б ему уши нотациями. В этом отношении колонисты ведут себя правильно. А вот Ганна Петровна, кажется, знает. Что-то она очень уж пристально на «его посматривает и прячет улыбочку. Ох, проклятые бабы! И с одной-то из таких, да еще, пожалуй, с самой хитрой, он хотел спутаться! За три версты будет теперь обходить каждую, сгори они все ясным огнем!
XIV
Недавно прошел дождь, и день стоял серенький, тихий, прохладный, какой-то воробьиный.
С уздечкой в руках Охнарь вошел в мокрый сосновый перелесок с мутными, не успевшими отстояться лужами. Вгляделся меж стволов: и здесь ни кобылы, ни стригунка. Куда они забрели? Кобыла спутана. Помидоры надо возить с огорода, а ее куда-то леший загнал.
— Кось, кось, кось! Буржуйка! Кося!
Слабый шорох послышался вверху над Ленькиной головой, и перед самым его носом внезапно пролетела коричневая шишка, а вслед за нею на лоб упали две холодные капли. Охнарь удивленно остановился, задрал подбородок. В голубоватой игольчатой зелени сосны горел огненно-рыжий пушистый хвост, блестели черные глазки. Охнарь впервые увидел белку так близко от себя. «Цок, цок, цок, чук, чук», — вдруг защелкала она и сердито заурчала. Черные кисточки на ушах воинственно распушились, и совершенно неожиданно зверек быстро, короткими прыжками стал спускаться еще ниже по стволу, усатой мордой вниз. Совсем невысоко над землей, казалось, даже рукой можно было дотянуться, белка вдруг остановилась и замерла она словно опомнилась. Замер и Ленька. Еще не успел он сообразить, что надо сделать, как поступить, когда белка вдруг стремительно кинулась вверх по сосне и, точно огонек в зеленых ладонях дерева, скрылась в густой хвое.
«Что с нею?» — подумал Охнарь, с трудом веря тому, что видел.
Он постоял, точно завороженный, весь онемев, нагнулся и поднял шишку. Шишка напоминала маленькую ржавую кольчугу, до половины была обгрызена. Все же семян на ней оставалось много. «Во» что. Наверно, обронила, рассерчала и сгоряча кинулась подбирать». Охнарь еще выше задрал голову, шея хрустнула. Но белки след простыл — значит, перелетела на соседнюю сосну и пошла дальше по макушкам деревьев. Жалко, что он не кинулся сразу: вдруг бы поймал?
Охнарь медленно тронулся в глубь чащи, остро вглядываясь в мохнатые кроны. Теперь он видел в лесу то, чего не замечал раньше. Внезапно он остановился перед узловатым жилистым дубом. Вся трава под дубом была усеяна зрелыми опавшими желудями, местами тронутыми коричневым загаром. Охнарь машинально сорвал с ветки узорчатый лист, помял в руке и вдруг почувствовал, что лист почти невесом, так он подсох, а края его, будто кантом, обвела желтизна. Зрачки у Охнаря расширились, он огляделся с некоторым испугом. Вон и на льющихся прядях березки появилась мельчайшая золотая насечка, два листа на осине покрылись легким багрянцем, словно дерево начало тлеть и жухнуть. Дозревают ягоды у боярышника, густо закраснели, а на песке, в бронзовой опавшей хвое, ядовито редеют мухоморы. Значит, конец лета? Неужели действительно осень? И какая тишина вокруг, будто все засыпает. Мокрая зелень, серенькое небо, пониклая трава, осыпанная крупными тусклыми каплями. Изредка протяжно цыкнет дрозд, коротко и тоненько протенькает синица, и опять все вокруг охватывает грустное безмолвие. Теперь, наверное, дожди зарядят чаще.
Забыв про коней, Охнарь, взволнованный, выбрался из перелеска. Да, уходят красные деньки, лучшая пора, когда можно было погулять на «воле». Скоро начнется грязь, холод, тогда и прокормиться труднее. И зачем он потерял столько золотого времени в этой богадельне? А все подвели сволочи, вроде Якима Пидсухи и этого заморыша Сеньки Жареного. Вот паразиты, жалко, что он не отыгрался на них как следует! (Собственно, знай Охнарь, что его захлопнули в четырех стенах, следят за каждым шагом, давно бы нашел способ убежать из колонии. Но его никто не держал, он в любое время дня и ночи мог выйти на проезжую дорогу, и это усыпляло недоверчивость огольца.)
Домой он вернулся мокрый до колен, злой и неожиданно подрался с Охримом Зубатым. То ли хотел задним числом выместить обиду за венчанье, то ли просто искал, с кем сцепиться, и Охрим первый попался на глаза.
После обеда Охнарь хмуро, молча выслушал выговор воспитателя за нерадивость: из-за того, что он не привел кобылу, пришлось отложить перевозку помидоров с огорода, даром просидели девочки-сортировщицы.
— Що ж подвел? — угрюмо спросил у него на конюшне Омельян.
Посмотреть сторожу в глаза Охнарю не позволила совесть.
— Я тут холуй? — яростно завизжал он. — Я знаю, где эта... кляча запропастилась? Может, мне еще ей теперь копыта ваксить? Хвост завивать?
Ему хотелось вдрызг разругаться со сторожем, с воспитателем, со всеми колонистами. Омельян долго и молча смотрел на подручного, сосредоточенно раскуривая махорочную цигарку толщиною в палец, и, видно, понял его состояние.
— Чмель бешеный укусил, — меланхолически подытожил он. Сунул Леньке окурок и, скрипя юфтевыми сапогами, вышел из конюшни.
С этого дня Охнаря точно подменили. Он опять начал грубить Колодяжному, заведующему, Ганне Петровне. По малейшему поводу лез в драку с колонистами, отлынивал от работы, перестал убирать койку, в бочаге купался, когда хотел.
— Что с тобою? — стал допытываться Тарас Михайлович.— Не поладил с кем? Или какая забота одолела? Пора очередной номер стенгазеты выпускать.
Ленька не стал слушать.
Вскоре он заметил, как постепенно переменился к нему Колодяжный. Взгляд его уже не светился ласковой усмешкой. Холодный и отчужденный, он, казалось, совсем не замечал Охнаря. Начались нотации.
С конюшни Леньку сняли, опять стали посылать на общие работы, а когда он однажды отказался идти на лекарственную плантацию косить белладонну, Тарас Михайлович резко бросил, не скрывая гадливости:
— Лентяй!
Страшно, Охнарь почувствовал, как внутри его словно что-то оборвалось: нехорошо стало. И тут он принял твердое решение «менять пластинку».
Утром, после выходного дня, его послали копать молодую картошку. Отправь его воспитатель на баштан или собирать помидоры, горох, туда, где можно было полакомиться свежел зеленью, Охнарь пожалуй, еще стал бы работать. Но какой интерес рыть бараболю? Печь ее? Здорово нужно! И, копнув раза четыре, Ленька воткнул в землю лопату, с вызывающим видом отряхнул руки.
— Довольно ишачить: «Кончил дело — гуляй смело».
— А ты знаешь, что тебе за отказ от работы припаяют? — спросил Охрим Зубатый.
— Ой, не пугай, а то заплачу.
— Отработался, значит? — угрюмо спросил Заремба. — Ну, давай катись с огорода. Ковыряет землю будто... хряк пятаком. Сами справимся.
Он сделал знак артели, и все вновь принялись рыть картошку. На Охнаря перестали оглядываться.
Самолюбие его было уязвлено: что же это за товарищи? И не подумали разубедить, словно он уже не стоит никакого внимания. Ну, да это и к лучшему. Зачем ему жалкие слова? Охнарь твердо решил уйти именно завтра. Хватит. И так поздно хватился.
И, бросив последний взгляд на постылый картофельный клин, на загорелые спины хлопцев, ода опротивевший хутор за дорогой, Охнарь крупно зашагал в колонию.
В палате на него напал псих: хотелось все ломать, бить.
Сперва Ленька решил подпалить сухой валежник, собранный в лесу для кухни, или порезать матрацы в палате, — в общем, сделать такое, чтобы показать всем колонистам, воспитателю, а главное, самому себе, что по-прежнему он лихой, независимый парень и море ему по колено. Но под рукой не оказалось ни спичек, ни острого ножа.
Изловчившись, он прямо тут же, днем, украл с веревки, возле прачечной, сырую простыню и променял ее кулаку хуторянину на самогон. Казалось, Охнарь потерял всякий здравый смысл, расчет, заранее выдавая свои воровские планы на будущее. В колонию он явился вечером, сразу после звонка, перед самым ужином, Покачиваясь, озорной и буйно-веселый. Он, разогнал с заднего двора всех телят и, как был, в трусах и панаме, залез купаться в кадку с дождевой водой. Мокрый словно мышь, Охнарь плясал на клумбе с цветами, орал блатные песни и божился обступившим его хлопцам, что эта богадельня надоела ему хуже горькой редьки.
— Откурортился! Хватит! Вот гульну на прощанье, и адье! «Прощай, папа, прощай, мама, я поеду на Кавказ!» Только в морду кое-кому загляну кирпичом. Есть тут двое жучков. Подвели меня некоторый раз.
Солнце коснулось горизонта, сумерки растекались по земле, будто дымок. С полей к зданию стягивались артели колонистов с косами, лопатами. Кто умывался возле колодца, до пояса обливаясь мягкой, прохладной водой, кто бежал на бочаг, к мельнице, чтобы наскоро окунуться. Колодяжного не было видно — возможно, задержался на дальнем участке.
— Налакался? — увидев Охнаря, тревожно спросил Заремба. — Вот сволочь, и где успел? Гляди, еще на Тараса Михайловича напорется, тогда ему блин. Хлопцы, придется нам его задержать. Нельзя ж такую образину пускать в столовую.
Юсуф, морща прямой красивый нос — он терпеть не мог пьяных, — притиснул Охнаря к стожку.
— Куда твоя спешит? Ужин кушат? Пожуй сенца.
— Ох, и в самом деле, до чего сивухой от него разит,—крутнул белокурой головой и Заремба. — Откуда он самогону достал? Впрочем, ясно откуда: Бакитька гонит. Ничего, доберемся и до второго аппарата.. А вот где этот стервец монеты взял... Или на барахло? Неужели потянул что в колонии? Ну, проспишься, друг ситный, мы с тобой посчитаемся.
И он погрозил огольцу кулаком.
Привалясь всей спиной к стожку сена, чуть подогнув колени, Охнарь с трудом держался на ослабевших ногах. Панаму он где-то потерял, мокрый развившийся чуб закрывал ему левый глаз, правый мутный, как бы засыпающий, бессмысленно смотрел перед собой.
— Про... — сказал он и тяжело облизнул губы. — Пре... Пра-ильно. Доберусь... до обоих.
— Куда ее денем? — спросил Юсуф, не отпуская огольца.
Отведем давайте на ток, в солому. Нечего такую свинью на кровать класть. Озябнет ночью — скорей протрезвится.
Неожиданно Охнарь затянул диким голосом:
Гоп со смыком — это буду я! Послушайте, товарищи, меня. Ремесло я выбрал — кражу, Из домзака не вылажу, И тюрьма скучает без меня.Он принялся отталкивать Юсуфа, Зарембу, хлопцев, орал, что хочет гулять и не боится никого. Тогда колонисты подхватили его силой и, как Ленька ни упирался, задами, через осиновый перелесок, повели на тока, в солому.
Узкая неяркая заря блестела между стволами деревьев. Давно погасли солнечные лучи, а снизу неба по редким облакам еще бродили нежные отсветы заката, похожие на светлые водяные знаки. Молочные звезды довольно густо усеяли не успевший потемнеть небосвод.
Хлопцы благополучно миновали полпути, когда на повороте старой заброшенной мельничной дороги столкнулись с Колодяжным. На плече его белело мохнатое полотенце, а мокрые волосы прилипли к широкому выпуклому лбу.
— Куда это вы? —спросил Тарас Михайлович, в сумерках не разобрав всего сразу.
Хлопцы оторопело замерли. Владек Заремба по- спешно заслонил собою Леньку.
— А так. Идем вот, — сказал он неопределенно, глядя в сторону.
— А-а, — рассеянно протянул воспитатель.
Очевидно, все так бы и сошло с рук. Но Охнарь, услышав знакомый голос, оттолкнул Владека и с пьяной развязностью ступил шаг вперед.
— Честь имею представиться! Не могу ль вам понравиться?— довольно твердо сказал он, хотел стянуть с головы панаму — панамы не оказалось.
Охнарь помахал пустой пятерней и нагло уставился в бородатое, двоившееся перед ним лицо воспитателя, ожидая, что тот скажет.
— Откуда это чучело? — холодно спросил Колодяжный у воспитанников.
— Чего? — проговорил Охнарь, не расслышав.— Ты... чего? Поприветствовал? Про... пру... пра-иль-но. Дай пять.
Он сунул Колодяжному сложенную дощечкой руку и, словно не в силах удержать ее в воздухе, уронил.
Хлопцы растерянно топтались на месте. Владек хмуро отвернулся. Под чьей-то ногой хрустнула сухая ветка.
— М-молчишь? — пробормотал Охнарь и едко скривился. — Брезгуешь поговорить? Что... что ж не покомандуешь? Знаю вас... дикобразов. Все-е знаю.
Он хотел было перечислить воспитателю все обиды, придирки, которые претерпел от него, но, видимо вспомнив, что прощается с колонией, проглотил упреки, готовые сорваться с языка. Ладно. Хотя Колодяжный, Паращенко, Ганна Петровна, Омельян поступали с ним подло и несправедливо — он не злопамятен. Что прошло, то быльем поросло.
— Я не мелочный. Вот он я, весь тут, — дернул Охнарь себя за ворот рубахи, как бы обнажая душу. — Бери за рубль двадцать... давай трешку сдачи. Я-а зна-аю. Котовец. Как и батька мой, против панов. За это особ... уви... уво... ува-жаю.
На лице Колодяжного отразилась брезгливость.
— И давай закурим, — не замечая его холодной замкнутости, бормотал Охнарь. Мысленно примирившись со всеми, он не представлял себе, что кто-нибудь может иметь на него обиду. — Разойдемся по хор-ррошему. Мне-е... все известно.
— Болван, — резко сказал Колодяжный, отвернулся и кинул исполкомовцам: — Снять его с работы.
Не допускали к работе в колонии лишь в виде наказания.
Крупно шагая через осинник, воспитатель уловил обидно недоумевающий голос Охнаря, бормотавший:
— Я до него как до человека, а он... Подумаешь — бог!
И, стоя у открытого окна своей комнаты на первом этаже, Тарас Михайлович еще слышал, как невидимый в темноте оголец орал похабную песню, а негромкие, то строгие, то глуховато-ласковые, голоса хлопцев уговаривали его угомониться.
Взошел поздний месяц, и долго еще со стороны тока слышались пьяные выкрики и шум.
XV
Утром звонок собрал всех колонистов наверх, в зал. Не оказалось только Охнаря. За ним на ток отправился Юсуф Кулахметов. Ленька лежал на том же месте, где его оставили вчера, — в соломе, под скирдой необмолоченной ржи. На рассвете его рвало, под глазами залегли зеленые круги, щеки поблекли.
— Хватит, однако, лежат, — сказал Юсуф. — Ходи мало-мало. Айда.
В ответ ему Охнарь что-то слабо промычал. С похмелья он весь ослабел, раскис, в голову, казалось, то и дело вгоняли долото, к горлу от живота подкатывала мутная, тягучая тошнота.
Юсуф немного подождал.
— Мой слово тебе — тьфу? Вставай, вставай. Семеро одну ждут, да?
— Отстань, хан, — промямлил Охнарь. — Видишь, человек помирает? Прицепился, будто, клещ до овцы.
Юсуф подумал. Затем решительно, точно сноп, приподнял Леньку, поставил на ноги.
— Айда. Ну?
Левую, безвольную руку Охнаря он положил себе на плечо, своей правой, здоровенной рукой взял огольца под мышку. Сколько Ленька ни отталкивал Юсуфа, сколько ни ругался, пришлось подчиниться. Он поплелся в дом, с трудом волоча ноги, обещая вечером «рассчитаться с ханом».
Переполненный зал сдержанно гудел. При виде Охнаря все колонисты затихли: десятки взглядов сошлись на нем, как лучи в фокусе. Ленька сердито, с недоумением огляделся. Что это за цирк? Зачем его сюда приволокли?
Обстановка и впрямь была необычная. На пустом месте, против входа, стоял стол под красным коленкором, льдисто блестел графин с водой, стакан. За столом сидело трое исполкомовцев, все строгие, точно чужие. По белой стене над их головами распростерлось пурпуровое крыло знамени в тусклой позолоте бахромы. В стороне, рядом с последним номером стенгазеты, окаменело скуластое, холодное лицо Колодяжного. Облокотясь на фисгармонию, сидела Ганна Петровна в новой гимнастерке, туго подпоясанной ремнем. Из ее жирных, коротко подстриженных волос выглядывал зеленый гребешок, отчего волосы казались перевязанными травой, сапоги были начищены. Обычно ласковые, спокойные глаза воспитательницы, вся ее крупная, полная фигура тоже не предвещали ничего доброго.
Остатки хмеля вдруг вылетели из головы Охнаря, его охватило беспокойство.
— Что это будет? — спросил он у Колодяжного.
— Суд.
— Над кем суд?
— Над тобой.
Охнарь на секунду словно окунулся в его серые, ледяные глаза и, почувствовав, что в них нет дна, съежился. По воровской привычке прятаться за чужую спину, он торопливо юркнул в гущу ребят;
Тарас Михайлович молча указал ему на табурет, стоявший в стороне у окна.
Охнарь совсем смутился. За что его? Может, Яким трепанул о муке, хомутах? Или Сенька Жареный? Или Анютка Цветаева нажаловалась,- что не давал проходу? Ша, ведь он еще вчера отмочил какой-то новый номер! Всплыло воровство простыни, пьянка, горлодерство. Однако Ленька не собирался сдаваться.
— Сюда садиться? —спросил он, видя, что иного выхода нет и что ему надо именно сюда садиться.— Могу хоть и на подоконник!
Он развязно опустился на табурет, заложил ногу за ногу. Как и всегда на суде, в отделении милиции, Охнарь решил все отрицать, держаться лихо, с вызовом и бойкими ответами срывать улыбки у публики и даже судей. Он стал глазеть на высокий лепной потолок, на облупившиеся рамы венецианских окон, на рыжую фисгармонию; вдруг высунул язык ближней девчонке и сыграл «на зубариках»: широко разинув рот, ловко пятерней правой руки выбил дробь на верхних зубах. При этом вид у него был такой, словно его специально пригласили для эстрадного выступления и должны наградить аплодисментами. Но вот он встретился с болезненно-напряженным взглядом Владека Зарембы, увидел какую-то жалостливую и брезгливую складку у губ Юли Носки, оглянул притихшее, замершее собрание, и сердце его ёкнуло и оборвалось. Опять тяжело заныла голова, стало противно мутить в животе.
«Подсыпался».
В зал вошел Паращенко. Заседание открылось.
Из-за стола поднялся председатель товарищеского суда Владек Заремба в свежей шуршащей рубахе, гладко причесанный, суровый, важный и неприступный. Он громко объявил, что слово предоставляется Тарасу Михайловичу Колодяжному.
Воспитатель обвинял.
Сжато и ясно он рассказал о случившемся. Зная, что у Охнаря денег не водилось и взять ему их было неоткуда, он вместе с ревизионной комиссией проверил кладовые. Оказалось, как он и ожидал, у кастелянши пропала простыня.
И холодный вопрос подсудимому:
— Брал?
— Брал, — уныло сознался Охнарь, почему-то уже и не думая отпираться.
— Где она?
И тут оголец сделал последнюю попытку показать, что никого не боится. Он блаженно двумя пальцами щелкнул себя под загорелый подбородок, облизнулся сладко, словно кот, и погладил живот, намекая на то, что простыня превратилась в самогон и закуску. Весело поглядел на колонистов, ища сочувствия.
Из ребят, однако, никто не засмеялся, не ответил ему поощрительным взглядом. А Яким Пидсуха сидел важный, холодный, с презрительной миной. И тогда Охнарь вспомнил, что лицо у него, наверно, помятое, как грязная портянка, в свалявшихся волосах соломенная труха, а глаза краснее, чем у кролика. После этого он уже не подымал головы.
От царизма нам, Советской России, остались послевоенная разруха, голод и миллионы осиротевших детей, — заговорил Тарас Михайлович. — По всей стране стали создаваться тысячи интернатов, детских коммун, трудовых колоний. Весь народ включился в борьбу с беспризорностью. Организовались опеки, районные мастерские, добровольное общество «Друг детей». ..
Воспитатель налил из графина в стакан воды, и стук стекла о стекло напомнил Охнарю недавнюю судебную обстановку. Он до боли прикусил губу.
— Борьба с безнадзорностью, детской преступностью велась и в старой Российской империи, — продолжал Колодяжный, облизнув мокрые губы. — Но метод там был один: украл чужое — наказать лишением свободы за железной решеткой. Разве не так и по сей день поступают в Европе, в Соединенных Штатах, в Японии, в Иране? Везде. Дескать, воруют, грабят только люди с врожденной преступной склонностью. Марксистская же философия утверждает, что большинство людей на воровскую дорожку толкают обстоятельства жизни, среда. Отсюда вывод: преступника можно перевоспитать. И вот мы подобрали вас, подростков, с панелей, вырвали из воровских притонов, и вы начали вторую жизнь — в школе, в мастерской, на поле. Конечно, и до революции заботились о сиротах: отправляли в приюты, раздавали крестьянам «в дети». Но кем бы вы могли оттуда выйти? Малограмотными батраками, сапожниками, фабричными, солдатами колониальных войск. Образование получали, выбивались «в люди» только единицы. Иными словами, сирота были пасынками у государства. Вы ж, ребята, Советскому государству родные дети. Перед вами широко открыты двери всех школ, университетов, ворота, заводов, мастерских. Каждый из вас может стать кем захочет: пилотом, сталеваром, агрономом, хлеборобом, водителем корабля, инженером, врачом. Только учитесь, привыкайте к труду.
Шея у Охнаря одеревенела, сидеть было неудобно, но он не менял позы.
В чем дело? Что это за балаган? Почему он сидит здесь на табуретке? Ведь его и раньше судили, да разве так? Из камеры приводили под охраной вооруженного милиционера, и он всегда гордился этим. Вот, мол, какой он герой: смельчак, жулик, уличные товарищи с «воли» передачи приносят. А теперь он униженный торчит перед, своими ребятами, и они же сами его судят. Кто тут в колонии его поддержит? И как он раньше до конца не раскусил всех этих выродков? Еще уважал кое-кого. Всем им скопом цена дырка от бублика.
Охнарь смутно отметил, что Тарас Михайлович от общего вступления перешел к его характеристике.
— Все вы, ребята, знаете слова песни: «Владыкой .мира станет труд!» Да. Честным человеком у нас называется только тот, кто своими руками зарабатывает кусок хлеба, служит обществу. И не понимают этого лишь недобитые белогвардейцы, нэпманская буржуазия и... блатные. К такому человеческому охвостью и скатывается молодежь типа сегодняшнего подсудимого.—Воспитатель жестом указал на Охнаря. -— Давайте с вами сейчас рассмотрим, кто же такой Леонид Осокин? Что у него: тяжелая наследственность, как любят говорить буржуазные педологи и криминалисты? Умственная отсталость? Нет конечно. Просто Осокин слишком уж увлекся «дном». Вместо того чтобы взять себе за образец подлинных героев, которых ценит весь народ, Степана Халтурина, Котовского, путешественника Семена Дежнева, хирурга Пирогова, пилота Уточкина, он стал подражать героям ножа и отмычки. Сам Осокин — обыкновенный беспризорник, вокзальный урка, то есть мелкий кочующий воришка. Но ему непременно хочется быть громилой, в этом он видит высший шик! По своей малограмотности и явно с голоса опытных старых жуликов, или, как вы их называли «паханов», он считает советский народ своим врагом. И жалко, и смешно! Здесь, в колонии, мы сделали все, чтобы ободрать с него уличную грязь. Я все ожидал: Осокин сам поймет, что нельзя оставаться скотом, рабом своих низменных страстей. Одумается и выравняется в такого же морально здорового хлопца, как и каждый из вас. Однако работу воспитателей, влияние коллектива он и в грош не ставил, считал, что с ним обязаны цацкаться, и наконец совершенно отбился от рук, стал хулиганить, воровать, пить самогон.
Слова, как мешки с песком, падали на Охнареву голову, и... самое обидное было в том, что все они оказались верными. Ленька до сих пор сам не знал, что он такой поганый и паскудный парень. Неожиданно он глянул на себя совсем по-другому, со стороны, чужими глазами. Его маленькие проступки, казавшиеся ему такими невинными и обычными, — это и есть то самое скотство, о котором говорит Колодяжный. Так что же получается? Выходит, что колонисты — это настоящие люди, а он просто обсевок, навоз на дороге?
Стало тесно, душно в комнате. Захотелось поскорее вырваться отсюда. Хоть провалиться бы куда!
Взгляд Охнаря, блуждая, упал на окно. За ним солнечно и ярко синело все еще знойное небо. На ветвях сосен радужно сияли редкие нити летающей паутины: вестники ласкового «бабьего лета». У колодца сторож Омельян, в соломенной шляпе и с кнутом через плечо, поил из ведра коней: ленивого неповоротливого мерина и кобылу Буржуйку. Он собирался в поле за снопами. Гнедой короткохвостый стригун, стоя на тонких и как бы неуклюжих ногах, игриво и чутко глядел в поле. С нежных мохнатых губ его сочились светлые капли воды.
— По-видимому, для исправления Осокина нужен более строгий режим, чем у нас, — такой, например, как в детском реформатории в городе Змиеве. Если ж он и там не одумается, худо ему придется в жизни...
Неожиданно Охнарь высунулся в окно, во все горло крикнул:
— Слышь, дядя Омельян! Возьми меня с собой!
— Да-вай! —донеслось от колодца.
— Я сейчас!
И, скосившись на судей, на воспитателя, Охнарь живо перекинул ногу через подоконник, ухватился за красную проржавевшую кишку водосточной трубы. Не успел никто и моргнуть, как его вихры мелькнули в синьке неба и пропали.
Сухо зашуршал сор в трубе, скатываясь с крыши.
Колодяжный, прерванный на полуслове, ошеломленно задвигал бровями, оглянулся на президиум. Зал онемел. Судьи бросились по лестнице за беглецом. И осторожно зашуршал и пополз по скамьям негромкий шепот:
— И смехота и беда.
— Черного кобеля не отмоешь добела.
— Ты-то сам чистеньким сюда явился?
— Отведает на воле коку с маком — пожалеет.
— Как Сенька Жареный. Сбежал, а через месяц вернулся шкилет шкилетом. Спасибо еще, обратно приняли.
— Я в реформатории был, знаю. Там уж нашего брата гулевана возьму-ут в ежовые рукавицы!
— Ну и художник! — весело покачала головой Параска Ядута. — Надоело кисточкой, снова порешил малевать отмычкой! Одно слово, трепло!
— Жениха из себя строил, — с пренаивным видом улыбнулась Анюта Цветаева, и ее тонкие губки сложились в одной ей понятную улыбочку. — Хвастал, что карманы деньгами набьет.
К воспитателям подошел Паращенко.
— Что теперь скажете? — обратился он к Ганне Петровне. — Помните, я вам говорил: не получится толку из этого типуса, а вы защищали. Я всех колонистов насквозь вижу.
— Признаюсь, не ожидала, — сконфуженно ответила Ганна Петровна. — Я отлично понимаю: Осокин — запущенный хлопец. Но чтобы до такой степени... — Она с хрустом сжала крупные белые руки с коротко подстриженными ногтями. — И ведь в нем есть что-то хорошее: непосредственность, цельность. Возьмите его увлечение рисованием... Мне уже казалось, что Леня совсем стал на ноги — и вдруг поворот на девяносто градусов. До сих пор не пойму, почему он сорвался.
— Очевидно, именно к таким относятся поговорки: «Как волка ни корми — все в лес смотрит», «Горбатого могила исправит». Ну, я понимаю, украл, напился. Но плясать на георгинах, нарциссах, испортить всю клумбу... Извините меня, но этого и свинья не допустит!
— И все-таки, — решительно сказала Ганна Петровна, — я бы все-таки не отказалась от него.
— Вы женщина, — снисходительно проговорил Паращенко и плавным движением снял с рукава волос. Он был в темно-зеленом касторовом пиджаке, в украинской вышитой рубахе, в желтых крагах, и все в нем, от пышной прически до внушительно скрипевших ботинок, выражало превосходство.
Колодяжный участия в разговоре не принимал.
Когда хлопцы привели Охнаря, крепко держа за ворот, за руки, он громко и нагло огрызался: разлили водицу и толкут в ступе, а дела всего на копейку. Но видно было, что он струхнул и был обозлен: не ждал, что товарищи так беспощадно схватят его за горло.
Воспитатель говорить больше не стал: все понятно без слов. Старшие ребята, собравшиеся было взять Охнаря на поруки, отказались от своих выступлений.
Суд закончился быстро. Постановили: исключить из колонии и отправить в исправительный дом.
— На той неделе идет подвода в город и заберет Осокина, — закончил Владек Заремба. — А пока он снимается с работы.
— Амба! — бодрясь, крикнул Ленька. — Оттрудился!
Напускною беспечностью, хамством он старался скрыть ту сумятицу, которая происходила в нем. Подумаешь, присудили щуку отпустить в реку. Все разворачивается как надо. Он уйдет из колонии, и никто не будет колоть ему глаза, и станет он опять жить на улице безо всякой указки, сам себе хозяин. А то вставай по звонку, ешь по звонку, спи по звонку... Может, еще и думай по звонку? Он сегодня же рванул бы на станцию, только неохота тащиться четырнадцать верст, пусть сами отвезут, на подводе.
— Пишите мне письма! — выламывался он.— Страна Россия, любой вокзал, по первому требованию, Лене Охнарю!
Неожиданно сквозь толпу ребят к нему протиснулся Владек Заремба. Его судейская строгость и выдержанность пропали, белокурые волосы растрепались, под карими главами от волнения выступили красные пятна.
— Доволен? — крикнул он Охнарю, и голос его сорвался. — Я-то думал: парень как парень... Тем более отец в Красной гвардии... Свистун ты дешевый!
Рот его дернулся, он сунул в карманы красные, крепко сжатые кулаки, ссутулился и резко вышел из зала.
Охнарь растерянно замигал глазами. Колонисты тоже потянулись к двери, осторожно обходя его, точно боясь замараться.
Вокруг огольца образовалась пустота.
XVI
Свет от шахтерской лампочки слабо освещал проходную, теплые желтоватые полосы падали на беленые стены, на обитую войлоком дворовую дверь, запертую длинным железным крючком; другая, крашеная, полузастекленная дверь в коридор и столовую; лестница на второй этаж и окно тонули во тьме.
У столика, в тени, на табуретке, раскачивался Охнарь. Напротив него, опершись локтем на закрытую книжку, сидел Владек Заремба. На длинной скамье лежал Юсуф Кулахметов. В свете фонаря видны были только его наголо остриженная макушка и поднятый ворот куртки.
Прислоненная к стене, тускло блестела вороненым стволом берданка без затвора — для острастки жуликов. На столе стояла жестяная кружка, лежал нож, половинка оранжевой душистой дыни-камловки со своей бахчи, горка помидоров, из-под панамы выглядывала краюха ржаного хлеба. Под скамьей, выставив пушистый хвост, свернулась рыжая дворняжка Муха; иногда она сердито взвизгивала или вдруг начинала скрести передней лапой: наверно, что-то видела во сне.
Это был ночной караул. Чтобы разгрузить сторожа Омельяна, старшие ребята сами по двое несли «череду» по охране колонии. А днем отсыпались.
Охнарь сидел по своей воле. Снятый с работы, он целый день купался в бочаге, искал грибы в лесу, разорял старые покинутые птичьи гнезда, бездельничал, и теперь, томимый бессонницей, странным, неведомым прежде чувством одиночества, пришел к караульным и говорил особенно оживленно:
— И я тебе повторяю, Владя, что мне на судьбе так написано: жить на воле. Хочешь, научно докажу?
— Ну, ну, заливай, читать что-то не хочется, — сказал Заремба. Он зевнул, прикрывая рот рукою, и мельком поглядел в темное окно.
— Я в Херсоне тогда жил. Слушаешь? Нас иногда водили из богадельни в городскую столовую шамать маисовую кашу. Сладкая такая была, со сгущенным молоком. Комиссия заграничная кормила, АРА называлась. Но только больно уж мало давали каши- одни кишки смазать. Вот хотел я раз лишнюю тарелочку получить, а один американец цап меня за руку! Оказался медицийский профессор. Уж он меня отчитывал! Да слова по-нашему коверкает... будто пятак в рот положил. «Этот малчик, — я значит, — как и все воришки... дегенератор». Понял? От природы, мол, так зародился — зрачки на чужую собственность расширяются. И ведь это правда, Владя, скажу я тебе. Не всегда и ученые брешут.
Заремба плеснул из кружки на руку воды, намочил глаза, чтобы не слипались.
— Знаем мы этих АРАпов, — сказал он сипловатым баском. — И у нас в городе были. Потом чекисты всю лавочку прихлопнули. Оказалось, помогали белогвардейцам за границу выбираться. На черном рынке за этот самый миас да сигаретки чуть не задаром золотые вещи, империалы скупали.
Внезапно Юсуф приподнялся на скамье, молча, с хрустом потянулся всем сильным телом. Встал и, мягко ступая босыми ногами, пошел по темному коридору в столовую; его атлетическая фигура точно провалилась в темень двери. Охнарь вяло оглянулся на татарина и продолжал болтать. Опять ему стало скучно, как днем.
— Лучше вот подумай хоть раз в жизни, — перебил его Владек. — Выгонят из колонии — поздно будет. Жалко ведь тебя, дурака, знаю, что в общем-то парень неплохой. Напиши заявление в товарищеский суд, дай слово, что исправишься. Мы, старшие воспитанники, возьмем тебя на поруки. Опять станем работать, выпускать газету, шефы хорошую библиотеку нам обещают подарить. Ну, скажи, что ты будешь иметь на воле? Украдешь рубль, а потеряешь год. Что я, не знаю? И все ты треплешь насчет Крыма, Черного моря. Не такой уж сахар — ночевать под кипарисом, да еще оглядываться: вот-вот мильтон сгребет. На своей шкуре испытал. Сейчас ты еще оголец, люди тебя жалеют. А вырастешь — в два счета на Соловки попадешь, если до этого не сдохнешь где- нибудь в ночлежке или поедом не задавит. Подумай вот, говорю.
Охнарь сделал пренебрежительную гримасу:
— Пускай конь думает, у него голова большая.
— А у тебя на плечах мыльный пузырь? Конь работает, о нем есть кому позаботиться, а ты вот прыгаешь с места на место, как блоха... пока под ноготь не попадешь. Ладно, пропадай, черт с тобой. Монах я, что ли, проповеди тебе читать.
— Вот спасибочко. А то уж я хотел уши заткнуть.
Фитиль в лампе затрещал, желтое пламя взметнулось и стало снизу совсем зеленым. Из далекого коридора послышались торопливые, приглушенные шаги.
— Что ж, — сказал Владек, — надо будет заглянуть в пекарню, на конюшню. Сделать еще обход.
— И я с тобой. Наверно, светать скоро будет. Пройдусь по двору, да и на боковую.
Не вставая, Владек настороженно посмотрел в сторону коридора и веранды, где помещалась столовая. Охнарь тоже повернулся к столовой и чутко прислушался. Неровные, поспешные шаги слышались все ближе и ближе, дверь порывисто распахнулась, и показался Юсуф. Вся его фигура, горящие глаза, скуластое, мужественное, чуть бледное лицо как бы говорили: случилось что-то значительное. Он остановился на пороге и молча пальцем поманил ребят.
Оба вскочили:
— Что? — спросил Охнарь, невольно переходя на шепот.
— Ломик брать? — тоже чуть слышно спросил Владек.
Ломик этот для ночных сторожей служил оружием.
Юсуф строго посмотрел на колонистов, повернулся и так же осторожно и проворно пошел обратно по коридору. Владек схватил берданку, ломик и на цыпочках побежал следом. Охнарь вдруг почувствовал, что по плечам его будто мухи поползли: охватили мурашки. Он нахлобучил панаму, пошарил вокруг глазами, не нашел ничего другого, кроме длинного столового ножа с засаленной деревянной колодкой, и сунул его за пояс. Размахивая шахтерской лампочкой, он кинулся за товарищами. Собака вдруг проснулась, точно ее кто позвал, тоже вскочила и, стуча когтями по полу, опередила всех.
Перед самой дверью в столовую Юсуф остановился, сердито зашептал:
— Клади, Охнарь. Лампа, лампа, лампа!
Охнарь сзади налетел на него грудью и некоторое время лишь хлопал ресницами. Затем торопливо сунул «шахтерку» в угол. Все его тело вдруг налилось нервной силой, словно провод, в который включили электрическую энергию. Он, казалось, не слышал того, что ему говорили, не видел то, на что показывали, но его руки, ноги, будто заведенные, выполняли все необходимое.
В столовой было еще темней: дверь в коридор Охнарь плотно прикрыл. Оба сторожа-колониста уже стояли перед длинным, во всю стену, окном и пристально вглядывались во двор. Охнарь присоединился к ним.
Сперва в ночном редеющем мраке ничего нельзя было разобрать. Лишь невысоко мигали редкие звезды да под ними чернели тучки над горизонтом; казалось, что небо там прорвано и образует дыру. Но вот постепенно из темени неясным сгущенным пятном выступила группа сосен на опушке леса, крыша конюшни, скотный двор, омет соломы. Все было, как и всегда ночью, глухая предутренняя тишина ничем не нарушалась.
Прошло несколько томительных минут, которые показались часами. Напряжение стало спадать. Охнарь в недоумении хотел уже спросить Юсуфа: «Объясни, хан, в чем дело. Разыграл?» — когда внутри скотного двора вспыхнула белесо-голубоватая капелька, точно кто там зажег спичку или присветил ручным фонариком. Значит, замок уже был сломан и дверь открыта. Над миром прошла еще какая-то вечность — может, не больше секунды — и до колонистов донесся глухой стук: то ли выводили корову, то ли какой бычок брыкался. Затем опять стало еще темнее и тише, но эта тишина словно уже ожила, двигалась и была наполнена особым значением.
— Панятна? — раздался в столовой тихий голос Юсуфа.
— Значит, уже скотину вывели? — спросил Охнарь.
— Вор, конечно, не один, — как бы про себя сказал Владек.
Опять прислушались.
— У конюшни бандит йок[26]?
— Там запор такой — выпиливать надо, а в коровнике, сами знаете...
— Да и Омельян выходит ночью до лошадей. С ворьем, наверно, есть местные, кто всё знает, может, даже и с кулацкого хутора.
— Хватит разговоров, — тихо и решительно сказал Владек Заремба.
Словно поняв тревожное состояние колонистов, Муха угрожающе зарычала. Юсуф двумя руками проворно зажал ей щипец.
Все трое, по знаку Владека, вернулись обратно в дежурку — в проходную возле лестницы. Захватили и лампочку. Полуосвещенное лицо Зарембы было недоброе, складки, идущие от крупного носа ко рту, обозначились резче, каждое движение показывало внутреннюю силу. Юсуф и Охнарь, как бы по молчаливому согласию, подчинялись всем его распоряжениям.
— Сейчас же разбудить Колодяжного, заведующего, Омельяна и старших ребят. Осторожнее со вторым этажом — с палатами девчат. Чтобы не догадались, а то визг подымут! Лишь потихоньку Ганну Петровну предупредите. Ну, а я пошел следить за ворами.
— Обожди, — сдерживая нервную дрожь, перебил Владека Охнарь. — Дело ясное: они глаз не спускают с обеих наших дверей и...
— Сам не знаю? Так я им и полез в дверь! Спущусь вон через окно палаты. Словом, как выйдете, прислушивайтесь к моему свисту... а еще лучше, я стану кричать по-совиному. Этих мазуриков надо захватить врасплох.
Охнарь побежал в спальни.
Впоследствии он склонялся к той мысли, что в эту ночь ничего не соображал. Точно кто-то другой управлял его поступками. Он, Охнарь, деятельно будил ребят, вместе с взъерошенной, полураздетой толпой колонистов толкался в темном зале. Старшие тут же вооружились кто топором, кто вилами, кто молотком; один мальчонка прибежал, мстительно размахивая подушкой. Юсуф тем временем поднял начальство, Сторож Омельян в исподниках, с заряженной трехлинейной винтовкой, и воспитатель, застегнутый на все пуговицы, по-командирски подобранный, отдавали распоряжения. Паращенко выскочил из своей квартиры в накинутом пальто и шлепанцах на босых волосатых ногах. Голова его с взъерошенными волосами и растрепанной бородой напоминала огромный шар перекати-поля. Сзади на его плече повисла молодая полуодетая жена.
— Валерик, Валерик, — в отчаянии умоляла она. Это опасно для жизни... я не пущу. Знаю, ты храбрый, воевал в политпросвете армии... но безумие идти на бандитов безоружным. Надо вызвать волостного милиционера... Наконец, я просто боюсь одна.
Сконфуженный Паращенко, забыв все свои округлые жесты, пытался отцепить ее руки, уговорить:
— Успокойся, дорогая, успокойся. Нашему дому не грозит опасность. У нас винтовка, она заряжена... чего ты паникуешь? Воры, как только заметят Омельяна, Тараса Михайловича, колонистов, сами побегут... обязательно побегут. Не могу же я, руководитель учреждения, в такое время... это просто неудобно. Ну, успокойся, прошу тебя.
К открытой двери паращенковской двухкомнатной квартиры подошла Ганна Петровна, большая, аккуратно причесанная, подпоясанная ремнем, точно она собралась на дежурство.
— Одевайтесь, Валерий Семенович, и ступайте со старшими хлопцами, — спокойно сказала она заведующему, — а Розу Яковлевну мы с девчатами возьмем к себе.
Жена заведующего вдруг притихла, не стала возражать.
Лампу не зажигали, и это еще больше увеличивало суматоху.
Младшие девочки все-таки почуяли тревогу, проснулись, подняли плач. Юле Носке и почему-то именно
Охнарю пришлось их усмирять. Не стесняясь хлопца, девочки в одних нижних рубашках, как овечки, жались в кучу.
Ленька увидел свою недавнюю «любовь» — полуодетую Анюту Цветаеву, очень бледную, с острыми голыми локтями, с вздрагивающими, совсем бескровными губками; он даже лишнюю секунду не задержал на ней взгляда. До нее ли, когда сейчас нужно навести в палате порядок?
Вдруг с Параской Ядутой началась истерика.
Глядя на нее, зарыдала курносая миловидная блондинка, взвизгнула дежурная. Юля кинулась за аптечкой, и Охнарь вместе с ней стал тыкать в нос колонисткам нашатырный спирт, отсчитывать в кружку валерьяновые капли.
— Як вам не соромно! — прикрикнула на младших Ганна Петровна.-—Одевайтесь и сойдите вниз на веранду. С веранды все видно, сами убедитесь, что нет ничего страшного. Кто посмелее — может помогать Омельяну и хлопцам ловить раклов[27]. Вокруг колонии село, два хутора, полно людей. Чего вы завизжали?
Воспитательница выстроила девочек парами и повела вниз. Один Ленька застрял с Параской Ядутой. Птичница каталась по кровати, отталкивала лекарство, заводила мокрые от слез глаза и, несмотря на стиснутые зубы, разражалась весьма пронзительными воплями.
Охнарь замучился с ней.
— Ну, чего ты визжишь? — мягко, проникновенно уговаривал он. — Не тебя ведь ловят? Индюка не боишься, а тут... Параська, да будь нормальной! Выпей валерьянки.
Правой рукой Ленька опять осторожно попытался разжать ей рот, в левой он наготове держал алюминиевую кружку о .лекарством, разбавленным водой. Параска остро, по-кошачьи, прижмурилась и внезапно ловким ударом ладошки выбила у него кружку. Весь подбородок и грудь Охнаря оказались залитыми.
— Ну... вот же! — воскликнул он, отскакивая.— Ну... прямо же! Ну... я не знаю!..
Девчонка из-под ресниц проследила за тем, как он отряхивается, опять закатила глаза и взвизгнула.
— Да перестань! На коленках, что ли, тебя просить?
Со двора гулко ударил винтовочный выстрел. Охнарь кинул отчаянный взгляд на редеющий мрак за окном, оглянулся на дверь. «Опоздал!» — завопил в нем каждый нерв. Там, у коровника, идет бурная схватка с шайкой скотокрадов, а он вынужден торчать возле какой-то перетрусившей плаксы! Охнарь. еще раз посмотрел на дверь. Девочка, заметив, что он готов убежать, и, видимо, боясь остаться одна в темной палате, зарыдала еще пронзительней, забилась на подушке. Охнарь тоскливо схватил кружку, подумал... и вдруг, не считая, бухнул в нее чуть не полфлакончика валерьянки, долил водой, рывком приподнял Параску с кровати, сунул ей кружку в зубы и яростно прошипел:
— Пей, пей! А то вот стукну — сковырнешься с постели. Пей!
Осмысленное выражение появилось в зрачках девочки. Она покорно приняла лекарство, поспешно, давясь, сделала два глотка, поперхнулась.
— Все пей! До самого дна!
Вдруг Параска проговорила обычным тоном:
У меня... я, Леня... — И, опасливо косясь на Охнаря, быстро встала на ноги. — Я пойду к Ганне Петровне, к Юле.
Охнарь оторопел.
— Ты... ты, Параська... выздоровела?
Мне лучше.
И, не отрывая от него глаз, Параска Ядута бочком-бочком выскользнула в дверь, шустро сбежала вниз.
Охнарь машинально и бессмысленно повертел перед носом пустую кружку. Швырнул ее на кровать и, дробно стуча босыми пятками по ступенькам, спустился по лестнице на первый этаж, точно его вихрем подхватило.
В столовой, в коридорах уже давно никого не было. Все колонисты ловили в лесу убегающих воров. Охнарь через настежь открытые двери выскочил во двор. Здесь тоже никого не было. Куда делись девчата с воспитательницей? Может, коровник пошли проверить? Охнарь прислушался к отдаленному крику и топоту, несшимся со стороны водяной мельницы, бочага, и бросился туда.
Заметно рассвело, но лес переплел туман. Звезды почти все погасли, только две-три робко и неясно блестели сквозь мохнатые синие макушки сосен. Охнарь, не разбирая дороги, бежал по мокрой траве, прыгал через неожиданно возникавшие из тумана пеньки, высокие муравьиные терема, ловко огибая сосны, дубы. Ему было немного жутко: вдруг один на один столкнешься со скотокрадом? И в то же время очень хотелось поймать вора самому. Это была бы удача, геройство. Охнарь судорожно сжимал в руке деревянную рукоятку столового ножа, и глаза его по-охотничьи впивались в мутную полутьму. «Опоздал. Опоздал», — молоточками стучало в висках. Под самыми ногами вдруг раздался взрыв: оголец едва успел отскочить в сторону. С треском взлетел темный клуб дыма, развернулся и косо потянул в березняк: захлопали крылья. «Тьфу! Рябчик. Или это куропатка забралась на опушку? Чуть не наступил». Сердце гулко, тяжело колотилось. Охнарь опять побежал дальше, и тут впереди, совсем недалеко, ударил выстрел?, но менее громкий, чем тогда, во дворе колонии.
Кусты неожиданно кончились, открылось поле с пробитой тропинкой, и Ленька узнал, где он находится. Слева, сизо дымясь, лежал бочаг, круглый как блюдо, залитое жирным студнем; чернел сруб водяной мельницы. А прямо перед огольцом возвышалась рыжая, корявая сосна с наполовину сломанной кроной и возле нее старые кирпичные развалины сарая, заросшие дурнопьяном, репейником и коровяком. Сарай со всех сторон окружали колонисты, все они возбужденно кричали.
— Здесь, здесь!
— Отрезай сзаду.
Братцы, давайте его выгонять камнями.
Надо перелезть через стенку.
Град ржавых кирпичных осколков полетел в сарай.
Несколько старших ребят, и среди них Владек Заремба, Юсуф, Охрим Зубатый, стали осторожно подбираться к развалинам.
Из развалин в это время ударил еще один выстрел.
Озираясь, из пролома выскочил человек с дымящимся револьвером, бросился вправо, к лесу. Охнарь споткнулся о разбитую кем-то шахтерскую лампочку и упал. Когда он поднялся с земли, то увидел, что вора обступила угрожающая толпа. Привалясь к углу стены, он вытянул дрожащую руку, держа палец на курке, готовый стрелять. Сторож Омельян, зверски перекосив лицо, с разбегу замахнулся на вора прикладом винтовки; Юсуф с другой стороны выставил тройное жало вил.
Девичий крик раздался сбоку:
— Стойте! Не надо! Стойте!
И к вору смело бросилась Юля Носка, вся раскрасневшаяся, без косынки. Как она попала сюда? Ведь тоже с младшими девчатами возилась. Юля своим телом заслонила вора, и он нерешительно и бессильно опустил руку с револьвером.
Омельяна за винтовку обеими руками ухватил Владек. Старшие колонисты стали обротью вязать вору руки за спиной.
Совсем рассвело, облака за бочагом порозовели. С поля, от реки, поднялся предутренний ветерок, разгоняя туман. Колонисты по старой мельничной дороге стали возвращаться обратно домой. Валили шумною нестройною гурьбою, все громко смеялись и наперебой рассказывали друг другу ночное происшествие, как бы вознаграждая себя за недавнее молчание в темных палатах.
Охнарь отстал от передней группы, которую возглавляли заведующий, Владек, Юля, и пошел рядом со сторожем. Омельян, Юсуф и трое колонистов конвоировали вора. Это был дюжий мордастый парень, рябой, с густейшим, прямо лошадиным чубом, падавшим на мясистый нос. Одетый в серенький пиджачок, грязную полосатую ковбойку, хромовые сапоги, он шагал тяжело, опустив голову, поблескивая сквозь чуб маленькими, заплывшими глазами.
Позади ребята обменивались о нем мнениями:
— Откуда, интересно, блатняк? Не местный.
— Жалко, что тех двух упустили.
— И молодой ведь еще, — сказал сторож Омельян и нахмурился. — Такому бы в пору землю пахать.
— Дармоеды, известное дело.
— За участковым милиционером послали? Протокол составить надо.
— Еще в наших стреляли! — воскликнула Анюта Цветаева.—Могли поранить до самой смерти. На каторгу бы таких.
— Это ведь мы жуликов застукали, — вмешался в общий разговор Охнарь. — Скажите, плохо караулили?
Он был нервно оживлен, как и все. Поимка вора его обрадовала, и только досадно было, что в самый ответственный момент он споткнулся о шахтерскую лампу. И какой разиня ее разбил? Конечно, если бы не эта проклятая лампа, то именно он бы, Ленька, обезоружил скотокрада, потому что отлично знает, как это делать: надо было кинуться вору в ноги, дернуть на себя и повалить, и тот бы не успел выстрелить. Ну, да ладно, зато Ленька был одним из трех ребят, которые обнаружили взлом и грабеж скотного двора. Если бы не они, многого не досчиталась бы тогда колония. Ишь чего жулье захотело: коров у них свести со двора. А вы, голубчики, этих коров сюда ставили? Нет, вы поработайте сперва, а потом узнаете цену молочку.
С особенным беспокойством расспрашивал Охнарь колонистов, удалось ли ворам украсть «у нас» что- нибудь? Оказалось — и лошади целы и птица; угнали только двух коров, но одну отбили сразу, как перерезали ворам путь. О второй некоторое время не было сведений. И Охнарь очень обрадовался, когда пробежавший мимо Сенька Жареный прокричал:
— И Янтарную нашли. Бродила под хутором.
Очевидно, спасаясь, воры бросили и эту корову, и на нее наткнулся второй отряд колонистов подкомандой воспитателя.
— Ура! — закричали малыши.
Теперь в лесу были и все девочки.
Старая мельничная дорога, обогнув бочаг, сворачивала к матово-красной под росой крыше колонии. Утро совсем наступило. Заря разгорелась на полнеба, мокрые листья кленов, желтеющие пряди березовых кос блестели и казались охваченными огнем. Тучки на востоке, такие хмурые ночью, теперь выглядели нежно- голубыми и легкими. «Тиу-тиу-тиу-тиу», — перекликались в кустах черноголовые синицы-пухляки. Охнарь остановился, пропустил вперед ребят: его внезапно потянуло искупаться. Он разделся, поежился от сырости, но смело вошел в бочаг. И внезапно одна мысль обожгла его сильнее, чем холодная вода. «А ведь и я хочу быть таким вором». Охнарь испуганно остановился близ берега. Мелкая зыбь остро лизала его покрывшиеся пупырышками колени. «Обожди, обожди. Я не такой, не-ет. Я у своих ребят никогда и копеечки не взял». И тут же Ленька признался себе, что ведь до последнего дня держал за пазухой мысль, как бы получше обчистить колонию. С Якимом ли, с Сенькой ли Жареным, но обязательно потеплее нагреть руки на казенном добре. Ведь мука, ботинки, костюмы принадлежали не только государству, а и воспитанникам, как им же принадлежали и отбитые у воров коровы! Гляди, еще и его б так ребята поймали? И неужели бы стали забрасывать кирпичами, как этого вора в ковбойке? А почему и нет? За свое-то добро? Ведь и он сам, Ленька, мечтал кинуться вору в ноги и повалить. Стой! Стой! Сегодня впервые ловили не его, а он ловил! Что же это такое? Как это могло получиться? Он, сам жулик, и вдруг ловил «своих»? Но это же полное предательство прежней братвы!
Вот что с ним наделала колония. Вот во что она его превратила.
Веселое возбуждение Охнаря исчезло, точно его смыла вода пруда. Медленно, так и не поплавав и даже не окунувшись, вылез он на берег и долго не мог попасть ногами в штаны. Весь день он ходил сумрачный, всех сторонился, завтракал без аппетита, а потом завалился спать в стог сена, на заднем дворе. Однако и сон к нему не шел.
XVII
Последний день Охнарь бил баклуши в колонии. Завтра Омельян отправлялся на подводе в город за продуктами и должен был забрать его в реформаторий. С утра Ленька нырял, плавал в бочаге, — осенняя вода приятно покалывала, бодрила, — нежился на еще жарком южном солнце, а теперь решил немного пошататься— проститься с знакомыми местами. Легко ступая по тропинке, Охнарь с удовольствием ощущал свое гибкое, сбитое тело с густым, темным загаром и заметными мускулами на руках. За время пребывания в колонии вырос Ленька мало, зато окреп, поздоровел и выглядел ладным кудрявым пареньком.
Странное дело: в эти шесть дней после суда Охнарем овладело такое чувство, будто он потерял что-то очень важное, хочет найти и не может. Он старался ни о чем не думать, веселиться, но эта беспечность была до того наигранна, что временами становилось просто тоскливо.
«И что это со мной? Первый раз в жизни такое. Чем бы заняться?»
Между кустами бузины, недалеко от колодца, осторожно, чуть не на брюхе, полз толстый кот Гараська. Его зеленые горящие глаза хищно следили за стайкой воробьев, что пили из лужи. Вот Гараська сделал прыжок, да не рассчитал: воробьи с громким чириканьем разлетелись в стороны. Гараська досадливо отвернул морду, сделав вид, будто ничего не произошло, зажмурился— и встретил насмешливый взгляд Охнаря.
— Промахнулся, хвостатый урка?
Кот сконфуженно мяукнул, поджал хвост и припустился к дому. Сонливый, равнодушный к мышам, которые могли плясать у его носа, Гараська неутомимо охотился за пичугами.
Вновь Охнарю стало скучно: положительно ничто его не радовало.
Задами он вышел на ток. На гладком, запорошенном соломой току шла молотьба. Мелькали отполированные цепы, сочно и звонко падали удары, снопы шелестели осыпающимся зерном, душным сиреневым дымком тянулась пыль. Рядом громко, деловито стучала красная веялка, на разостланный брезент сыпалась янтарная пшеница, вокруг хлопотали четверо осыпанных половой колонистов.
Охнарь повалился в свежую солому.
— Пошевеливайся, вы... сивые! — прикрикнул он насмешливо и весело.
— А ты оближись.
— Было б отчего, — презрительно оттопырил Охнарь губу. Он с показным наслаждением откинулся на спину.
В короткой лиловой тени от скирды, похожей на желтую хату, застыли куры, коротко и сухо дыша розовым зобом. Растомленно поникли красноватые листья на кусте бересклета. Сентябрьский день стоял по-летнему знойный, небо подымалось синее, точно одетое в чистую наволочку, но уже трава за током пожухла, редко тыркали кузнечики, и ребята ели черный созревший терн. Перед глазами Охнаря ровно колыхалась широкая, темно-оливковая от загара спина Юсуфа с крупными лопатками. На сильно развитых плечах блестел горячий пот, но мускулы под гладкой кожей двигались легко, гибко и свободно.
Охнаря внезапно потянуло работать. Обрадовавшись, что нашел способ, как стряхнуть лень и сосущую скуку, он весело вскочил, схватил лежавший цеп.
— Твоя чего, друг? — спросил Юсуф.
— Блох у тебя гонять, — ответил Охнарь, сочно ударяя по снопу. Эх, и хорошо размяться! Оказывается, руки чешутся по хорошей трудовой зарядке, тело само просит движения.
Татарин широко осклабился, показав яркие крупные зубы.
— Не можна тебе молотит, — сказал он, все улыбаясь и качая головой. — Кладись под скирда, отдыхай.
Он легко, как травинку, выдернул цеп из рук Охнаря. Ребята остановили работу, перемигнулись,
— Это отчего же? — обозлился Ленька.
— Снятая с работы. Забыла?
— А тебе какое дело? — огрызнулся Ленька.— Ты что, мильтон? Пионер? Тоже мне, рябчик! Отскочь, хан, на выстрел, не то в башке дырку сделаю.
Юсуф внезапно покраснел, руки его задрожали.
— Вона! — крикнул он гортанно. — Я дам: «хан»!
Ленька отпрянул в сторону.
— Ишак бритый!
Юсуф сделал вид, будто собирается за ним погнаться. Охнарь проворно отбежал к опушке, стал искать камень.
Воздух вздрогнул и заколебался от ребячьего хохота.
— Труженичек!
— Штаны не потеряй! — гоготали ему вслед. Кто- то свистнул.
Не оглядываясь, Охнарь вошел в сосновый лес. Ему была противна собственная трусость, но он чувствовал, что, если бы и подрался с Юсуфом, симпатии ребят все равно не склонились бы на его сторону. Это было непонятно и обидно. Он легко мог переносить неприязнь администрации, грубость и зуботычины милиционеров, но такая явная отчужденность недавних товарищей его больно резанула. За что? Чем он перед ними провинился?
— Ой!
Под ноги Охнарь не глядел и в кровь сбил палец о камень. Он со злостью запрыгал на одной ноге. Может, все-таки вернуться и запустить этим «сухарем» в Юсуфа? А до чего, между прочим, проклятый камень на картошку похож. И вдруг Охнарь покраснел так, что невольно оглянулся: не видел ли кто? Он вспомнил обед на прошлой неделе. На второе колонистам сварили молодую картошку со своего огорода. Она лежала на тарелках, розовая, крупная, и пахуче дымилась, обильно сдобренная сметаной. Вдобавок к ней подали по куску говядины. Дружно работали вилки, челюсти. Все ели и хвалили. Охнарь с полным ртом тоже смеялся и затянул на своем конце с ребятами:
Ах, картошка — объеденье, Колонистов идеал...Владек, сидевший по правую руку от Охнаря, насмешливо бросил ему:
— Вкусно?
— Знатно!
— Оно и видно: ловко справляешься. А рука не болит ложкой махать?
За столом засмеялись.
Сперва Охнарь не понял. Потом вспомнил, как отказывался окучивать эту самую картошку, копать ее, как вообще часто ленился. Уши его вспыхнули. Вгорячах он хотел ударить Владека, и... кулак его нерешительно разжался. Большой палец Владековой руки был завязан грязным обзелененным бинтом с проступившим пятном засохшей крови. Заремба разрезал палец стеклом, когда выбирал из земли вырытую картошку.
Охнарь тут же за столом мысленно хмыкнул: «А, плевать!» Но аппетит уже пропал.
Да, Владек тогда, а Юсуф сейчас имели право смеяться над ним, лодырем и чистоплюем, и колонисты их охотно поддерживали. Все они заработали свою картошку, хлеб, одежду, отдых, а он даже не имеет право на труд. Чужой — вот в чем дело. Для ребят он чужой со всеми своими интересами.
Медленно вышел Охнарь из сосняка. Странно, все у него получалось как по плану: вот он уйдет из колонии, по дороге сбежит на «волю»... Чего ж ему не радостно?
На лекарственной плантации шел сбор прикорневых листьев отцветающей наперстянки. Всюду виднелись красные косынки девушек, обнаженные загорелые спины ребят, блестели на солнце серпы, слышались веселые голоса, чей-то заливистый, тоненький смех. Издали, от реки, с бахчи, доносилась песня.
Охнарь с особенной силой почувствовал себя одиноким, забытым. Бывает так: долго живешь в комнате и не замечаешь ее удобств. И вот, когда надо уезжать, вдруг по-особенному взглянешь на эти голые стены, на морщинки обоев, на темные пятна от снятых фотографий; вспомнишь, сколько дорогого, милого и радостного связано с этой комнатой, — и она станет до боли близка. Так случилось и с Охнарем. Только теперь, накануне отъезда, он почувствовал, как много хорошего было в колонии: здоровая трудовая жизнь, работа с ребятами в стенгазете, турник, кружки самодеятельности, купанье в бочаге, игры на лесных полянах в часы досуга. Охнарь и сам не подозревал, как он во все это втянулся.
Он внезапно остановился, внутренне к чему-то прислушиваясь. Затем, почти бегом, повернул обратно в колонию. Что-то новое, радостно-тревожное захватывало дух. Воспитателя он нашел возле клуни: с полей возили последний хлеб. Тарас Михайлович стоял под гарбой, принимал желтые снопы ржи на вилы и легко, как веники, перебрасывал их полуобнаженному колонисту у скирды. Капельки пота стекали по его красному загорелому лицу на рыжую бородку, глаза блестели устало, но удовлетворенно.
В первый раз за все пребывание в колонии Охнарь вдруг ощутил перед ним какую-то особенную робость. Одно мгновение он даже подумал, не обратиться ли к посредничеству ребят? Но тряхнул кудрявыми вихрами и решительно ступил к воспитателю.
— Слышь ты! — проговорил Охнарь, непроизвольно для себя ловя кончик его ремня и начиная крутить.
— Да? — обернулся Тарас Михайлович и сразу при виде Охнаря приветливое выражение сбежало с его лица, оно закаменело, стало холодным.
— Я о деле к те... к вам. Сказать что-то хочу. — Ленька заторопился и, как всегда в таких случаях, заговорил горячо и бессвязно, опасаясь, чтобы ему не помешали.
— Ну? — перебил воспитатель ледяным тоном и выдернул у него из руки кончик своего ремня.
— Я теперь без волынки, — не замечая его холодности, ловил Охнарь свои мысли, стремясь не сбиться. — Понимаешь: ну, убегу из реформатора, а то и по дороге в город. Верно? А дальше? Опять вокзал, пьянка, карты... где украдешь, где тебя загрудают. Да? Отвык я. После колонии уж... никак. Ну... оставь меня тут, а? Оставьте. Слово даю: оправдаю.
Он, как и полагал, сбился, чувствуя, что говорит совсем не так, как этого хотел. Несмело и с надеждой поднял свои глаза; они встретились с глазами воспитателя, и Охнарь слегка растерялся. Острые серые глаза смотрели на него чуждо и неприязненно. Но внезапно ледок в них треснул, растаял, глаза усмехнулись насмешливо и ласково, как тогда в первый вечер в столовой. И сразу же от них побежали лучики морщин, губы слегка раздвинулись, обнажив желтоватые неровные зубы, и на щеках изогнулись улыбчивые складки.
Колодяжный плюнул на ладонь и взялся за вилы.
— Лезь на гарбу, — сказал он. — Подавать будешь.
Горячая волна вдруг поднялась от груди к горлу Охнаря, перехватила дыхание. Он побледнел, на миг защипало глаза. Затем кровь ударила в щеки, виски, Ленька радостно, проворно поставил босую ногу на ступицу колеса, ухватился пятерней за деревянную дробину решетки, да заторопился и сорвался на землю. В то же мгновение снизу его крепко подпер плечом Омельян, сверху подал руку Владек, и Охнарь очутился на гарбе, доверху наполненной спелой рожью. Одна из колонисток весело протянула ему вилы.
И снова в ясном воздухе замелькали снопы.
Городок на Донце
I
Воскресным утром в начале апреля перед зданием колонии остановился старый, облупленный фордик, забрызганный весенней грязью. Из кабины, с места шофера, выпрыгнул высокий худой блондин с водянистыми, слегка навыкате глазами и улыбчивыми морщинками у большого выбритого рта. Он был в капитанском картузе, галстуке и охотничьих сапогах. За ним из автомобиля вылезла полная напудренная женщина, «барыня», как мгновенно окрестили ее хлопцы, мужчина в форме железнодорожника и толстяк с портфелем.
— Комиссия какая-то приехала из города, — догадались воспитанники.
В сопровождении двух исполкомовцев и заведующего Паращенко, пышнобородого, в неизменных крагах, комиссия отправилась на мутную от разлива речку смотреть водяную мельницу. Оттуда завернула на талые ржаные поля, послушала жаворонков; «барыня» набрала на взгорье бледно-голубых подснежников. На обратном пути гости поинтересовались лекарственной плантацией, хлебопекарней, скотным двором. Они, видимо, плохо разбирались в хозяйстве, потому что дружно хвалили все, что им показывали.
В столовой заведующий приказал накрыть отдельный столик; проголодавшаяся комиссия похвалила и добротность казенных харчей. После обеда колонисты собрались в красном уголке. Комната наполнилась смехом, тягучим бреньканьем панской фисгармонии, стуком шашек и домино. Железнодорожник и напудренная «барыня» расспрашивали воспитателей и исполкомовцев о кружках самодеятельности, толстяк с портфелем больше интересовался тяглом, хозяйственным инвентарем, а сухощавый блондин в капитанке затесался в самую гущу стриженых, обветренных колонистов.
Сидя на полу у ног «моряка», Охнарь с удовольствием слушал его рассказы, острые поговорки, сам задавал вопросы. Живой чистый блеск серых глаз огольца, дерзкий смеющийся рот, кудрявая голова, уверенные движения небольшого, но ловкого, сбитого тела—все понравилось человеку в капитанке. Он весело расспросил Охнаря, долго ли тот был на «воле», сколько сидел в тюрьме, посмотрел его карикатуры в стенгазете.
Потом встал, поднял руку и громко объявил, что ячейка добровольного общества украинского Красного Креста и «Друг детей» при железнодорожном узле, председателем которой он является, желает взять из колонии одного подростка на воспитание: подростка определят на квартиру с полным пансионом и отдадут учиться.
— Пойдешь ко мне жить? — неожиданно спросил он Охнаря и улыбнулся одними складками рта.
— Да что мне, в колонии плохо? — засмеялся Ленька.
— Вот тебя к рисованию тянет, А у нас в городской школе есть художник.
Ленька задумался.
— Это вы все будете мои отцы? спросил он наконец, бесцеремонно обведя комиссию пальцем.
— Мало тебе? усмехнулся человек в капитанке. — Могу успокоить. Нас в ячейке «Друг детей» сотни, и все будем твоей родней. Но если станешь озоровать, укорот я тебе и один сумею сделать.
— Это еще пускай руки дорастут!
Охнарь весело сплюнул, пожал плечами и оглянулся на ребят, как бы спрашивая совета. Слишком уж для него было неожиданным предложение «моряка».
— Соглашайся, — посоветовал Владек Заремба и сжал его плечо. — Заживешь по-домашнему, в девятилетку поступишь. В городе есть хорошая библиотека.
— Тут долго и раздумывать нечего, — подтвердил Тарас Михайлович. — Тебе, Леонид, просто повезло.
Веснушчатый колонист крикнул Охнарю:
— Не понравится — домой вернешься!
Раздался общий смех.
— А, плевать! — решительно тряхнул головой Охнарь и сунул руки в карманы штанов. — Где наша не пропадала? Еду!
Сборы его не затянулись: в чем был — в том и посадили в кузов фордика. Толпа колонистов у здания провожала его дружескими рукопожатиями, Колодяжный напутствовал: не зарывайся, слушайся новых опекунов, хорошо учись; девочки махали косынками.
Автомобиль тронулся.
Сосны закрыли красную крышу, вот слева вынырнул сруб водяной мельницы, светлым пятном блеснул бочаг, и опять потянулся лес. И Охнарю показалось, что так же и в его жизни блеснула светлым пятном колония с ее сытым трудовым привольем, хорошими хлопцами, девчатами, хорошим сторожем Омельяном, хорошим воспитателем, хорошими конями, индейками. О всех он сейчас думал с умилением. А что его ожидает впереди? Опять неизвестно. И зачем он уезжает? Или кот Гараська горе ему наумывал, или заяц перебежал дорогу?
За прошедший год — после того, как Ленька попросился оставить его в колонии, — он перестал думать о «воле», картах, финке, совсем втянулся в работу. Иногда озорничал, но знал твердо: обратно к ворью, в притоны ему нет дороги.
...В городок приехали засветло. Целый год Охнарь провел в сельской глуши, как бы отрезанный от большого «вольного» мира лесной чащей, всецело живя трудовыми буднями своей колонии. Теперь с интересом разглядывал старинные приплюснутые корпуса вагоноремонтных мастерских, кирпичную трубу со спиралью опалового дымка, красный железнодорожный мост через Донец, золотистый и голубой шары в окнах аптеки, редкие кирпичные дома, затерянные средь беленых мазанок, голые вишневые сады за плетнями. Центральная улица была наполовину замощена булыжником, по ней бродили телята, гуси, а возле кинематографа лоточница торговала молочными ирисками.
Вдали, в бескрайней степи, синели терриконы угольных шахт.
«Давно не видал, как людка живет, — подумал Охнарь. — Городишко-то невелик, переплюнуть можно, а железнодорожный узел подходящий».
Фордик остановился перед деревянным магазином ЕПО[28]. Охнарю тут же купили пальто-реглан из коричневого бобрика, брюки навыпуск, желтые тупоносые ботинки «бульдо», клетчатую кепку. Вечером после парной бани он оделся во все новое и свежий, словно только что отчеканенный гривенник, водворился в квартире опекуна.
Константин Петрович Мельничук, человек в капитанке, жил на окраине, в небольшом флигеле под железной проржавленной крышей. Вместе с женой-парикмахершей они занимали две комнаты со скрипящим полом, опрятно застеленным радужными половиками, и с низкими, крашенными охрой подоконниками. Во дворе, рябом от весенних луж, рос пирамидальный тополь, возвышалась голубятня, а за плетнем с кромкой осевшего снега, из садика, точно здороваясь, протянули ветки голые яблони и сливы.
— Это мне одному целую палату? — удивленно воскликнул Охнарь, когда ему показали тесную комнатку с узкой койкой и столиком. — Вот это да! Заживу, как турецкий бог.
Утром Ленька с опекуном отправился в девятилетку. До этого он учился нерегулярно: начал еще в Ростове-на-Дону при родителях, а продолжал в тех детдомах, где зимовал, причем уже с весны продавал учебники на базаре. В колонии открывать школу собирались лишь с осени: временно младшие воспитанники ходили в соседнее село Нехаевку, а все, кто имел знания выше четырех классов, в том числе и Охнарь, занимались кустарно: инструктор лекарственных растений читал лекции о корнеплодах, Колодяжный преподавал обществоведение и математику, заведующий вел русский язык и литературу, а Ганна Петровна знакомила с географией.
Сверху, в тупичке улицы, упиравшейся в железнодорожные пути, показалось длинное, приземистое здание школы под бурой от времени железной крышей. Его окружали голые каштаны, высокие тонкие тополя. Открытое крыльцо с изломанной линией перил в три звена вело на второй этаж и словно повисло в воздухе. Окна первого этажа со стороны улицы выходили на бугор и казались врытыми в землю; двор был расположен значительно ниже, и со двора школа казалась высокой.
Занятия уже начались: опекун и Охнарь опоздали. Солидная тишина в коридоре, вид учеников за полузастекленными дверями классов, преподаватель с мелом у доски напомнили Охнарю о скудости его знаний и заставили держаться более скромно, чем всегда.
Опекун один зашел в канцелярию и через некоторое время появился в сопровождении заведующей школой, несколько полной женщиной с русыми, слегка вьющимися волосами, собранными на затылке в пучок. Глаза у нее были приветливые, спокойные, но от взгляда их почему-то хотелось подтянуться и поправить костюм. Она была в темно-синем платье с глухим воротом, на груди висел золотой медальон на цепочке; от нее слегка пахло духами.
— Вот этот самый молодец?
Белой маленькой и энергичной рукой заведующая слегка потрепала Охнаря по щеке.
— Я вам не цуцык, что вы меня гладите, — процедил Ленька сквозь зубы.
— Однако ты все-таки кусаешься, — не сердито улыбнулась заведующая. — Тебе сколько лет?
— Метрики у него потеряны, — ответил за воспитанника Мельничук. — Он говорит, пятнадцать. Так и врачебная экспертиза подтвердила.
Заведующая кивнула головой, видно что-то соображая.
— Какое у тебя, Леня, образование?
— Девять классов, три коридора и духовная академия.
— Видите, товарищ Полницкая, какой он остроумный? — насмешливо сказал Мельничук. — Живую козу и ту рассмешит. Может, дружок, еще чего отбреешь? Не стесняйся, мы подождем.
Охнарю вдруг стало неловко. Он поймал живой, испытующий взгляд заведующей и против воли подтянулся, поправил ремень, одернул рубаху.
— В какую группу, Леня, ты хотел бы поступить? — спокойно спросила Полницкая.
— Откуда я знаю? — буркнул он. — Вам с высоких каблуков видней. Что я, с рождения учился подряд, как царский гимназист?
— Хорошо,— обращаясь к Мельничуку, сказала заведующая. — В соответствии с возрастом попробуем направить в седьмую. А там испытания покажут. Хуже то, что Леня поступает весной, перед концом учебного года... да уж сделаем исключение.
Зазвенел звонок. Мельничук стал прощаться: ему пора было на службу. Ушла в канцелярию и Полницкая. Роста она была среднего и туфли носила на низких каблуках.
...За парту в классе Охнарь сел, немного робея. Слишком отвык он от такой обстановки, притом чувствовал себя одиноким. Покосился по сторонам. Лица у всех учеников чистенькие, костюмчики опрятные, одеты разнообразно, каждый по своему вкусу, не то что в колонии — все на один манер; там даже малышей стригут одинаково: «под нулевку».
За годы беспризорничества Охнарь отдалился от «домашних», считал их чужаками. «Мамины детишки»,—подумал он вдруг с острой неприязнью, чувствуя себя в новой среде словно репей в цветах.
Урок начался.
Вскоре учитель физики Офенин, тучный человек о большим животом, седыми, ежиком волосами, с красным и важным лицом, вызвал его к доске. Охнарь незаметно пожал плечами, вышел, взял мел.
— Расскажите закон Архимеда, — проговорил учитель важно и сухо.
Весь класс с интересом смотрел на новичка. Охнарь нахмурился, шмыгнул носом, оглянулся.
— Ну, что же вы не отвечаете? — произнес учитель удивленно и, как показалось Охнарю, чуть сердито.— Для начала вопрос я вам задал нетрудный.
Очевидно, вопрос действительно был нетрудный для седьмой группы, многие мальчики и девочки на партах улыбались и всем своим видом показывали, что ответить на него пара пустяков.
— Я вам напомню первые слова: «Тело, погруженное в жидкость...» Ну?
Ленька еще постоял у доски, еще шмыгнул носом, подумал. В отполированной школьной доске он, словно в черном зеркале, увидел всю убогость своих познаний.
Учитель поднялся со стула, подошел к нему.
Вы забыли закон Архимеда или не знали его? В общем, давайте в таком случае решим задачку. Диктую: «Чему равна работа, если путь, пройденный паровозом, равняется пятидесяти километрам, а сила пятнадцати килограммам». Надеюсь, буквенное обозначение вы, конечно, знаете? А — это работа, S — расстояние, F — сила. Прошу решать.
Не дослушав учителя, Охнарь хмуро положил мел и, не говоря ни слова, направился к своей парте. Он вынул из нее кепку, новый дерматиновый портфель и так же молча шагнул к двери.
Офенин едва не выронил из рук задачник.
— Э-э... погодите. Куда же вы?
— Это уж мое дело куда, — весь пунцовый, отрезал Охнарь. — Не к вам в гости, верно? Можете успокоиться — милицию вызывать не придется.
— Но позвольте, товарищ, — даже несколько растерялся Офенин. — Объясните хоть... что случилось? Претензию имеете ко мне? Вы ж учиться пришли? Странный мальчик.
— Ладно, чего там. Я не математик, считаться не люблю.
Охнарь вдруг улыбнулся классу, прощально помахал кепкой.
Наполовину застекленная дверь с мягким звоном захлопнулась за его спиной.
На улице Ленька вздохнул с облегчением. Ему показалось, будто он сбросил смирительную рубашку. Нет, девятилетка — орешек не по его зубам.
«Откуда мне знать, чего там понавыдумывал этот Архамед»,— бормотал он по дороге, обиженный, что ему задали вопрос по физике, которую он никогда не изучал. А потом и вообще показалось скучно в школе: будто в клей окунулся. Ученики прилипли к партам, глаза — к книге, язык — к нёбу: помрешь и зевнуть не успеешь. То время, когда Ленька сам жил в семье, почти выветрилось из его памяти. Школяры ему казались сосунками, которые держатся за мамкин подол и не знают, почем фунт лиха. Еще давно, на «воле», Ленька втайне завидовал «домашним» и за это бил их, где мог. А теперь учиться вместе! Здорово это нужно!
На улице стоял теплый, весенний день. Ясно блестели чисто промытые окна Домов, в палисадниках пробивалась молодая щетинистая травка, весело рябили светлые отстоявшиеся лужи, подернутые легким ветерком, подсыхающие тропинки упруго вдавливались под ногами. Над деревянной вышкой пожарной каланчи в мягкой синеве плавно носилась голубиная стая, вспыхивая под солнцем черемуховой белизной оперения. В скворечниках, на голых еще тополях, покрытых набухшими почками, деловито суетились желтоклювые птицы. Маленькие ребята со звонкими криками играли в «чурлюка». Сладко пах влажный, чуть сыроватый воздух; казалось, остановился бы, распахнул грудь и вздохнул так глубоко, чтобы стало радостно на всю жизнь.
И Охнарь словно опьянел. Как всегда весной, его потянуло куда-то далеко, он сам не знал куда, вон к той лиловой дымке горизонта. Захотелось все бросить и уехать шататься — недуг, который излечивает только время. Портфель с учебниками явно ему мешал: Охнарь, недолго раздумывая, сунул его под первое попавшееся крыльцо.
Совершенно довольный собой, насвистывая, Ленька стал гонять в переулке чью-то собаку, затем отправился за город, на Донец. Опавшая после бурного половодья река была покрыта мелкой свинцовой стружкой волн: по ней словно прошлись огромным драчовым напильником. Прутья затопленных верб серебрились пушистыми барашками, а в мутной воде у берега Охнарь впервые в этом году увидел проснувшуюся от зимней спячки бурую лягушку. Ранней весной все лягушки бурые. На склоне пригорка он нашел небольшой, почти безлистный стебель медуницы. Ленька помнил любопытное свойство медуницы: раскрываясь, ее розовые бутоны превращаются в синие цветы.
Солнце ласково пригревало, и Охнарю вдруг пришла в голову сумасшедшая мысль искупаться. Однако вода оказалась такой холодной, что он выскочил из нее, как грешник из зимней купели, и, весь дрожа, проворно залез в штаны и побежал к паромщику на переправу. Там усердно и весело помогал тащить проволочный канат через мутную шоколадную реку, сводил круторогих волов на берег, устанавливал арбы на пароме и ругался с «жинками». Он вспотел, проголодался, но чувствовал себя превосходно: славно поработал! Седоусый дед в облезлой бараньей папахе долго молча и одобрительно посматривал на своего неожиданного помощника, наконец крякнул и радушно протянул ему кисет с тютюном и кусочек газетной бумажки.
— Подкрепись, хлопец.
Часа Через три он пригласил Леньку закусить и угостил вяленым судаком и горбушкой Пеклеванного хлеба.
Солнце налилось багрянцем, окунулось в реку, расплавилось и потекло по волнам, когда уставший и забрызганный по колено Ленька открыл калитку своего двора. В глубине показался домик под ржавой крышей, чердачное окно, голый тополь. Лицо паренька приняло то выражение, какое бывает у человека, которому предстоит выполнить нудную, но необходимую обязанность. Охнарю предстояло развязаться с этой жизнью.
Прямо с порога он в повышенном тоне объявил опекуну, что принципиально не желает учиться. Что означает слово «принципиально», Ленька и сам хорошенько не знал, но ему казалось — с ним довод будет солидней
— Отправляйте меня в колонию. Не хочу я тут принципиально... тетрадки жевать. Мне надо топор в руки, лопату, а они мел сунули: ковыряйся в разных цифрах.
Рассчитанно медленным движением он достал из-за уха окурок махорочной самокрутки, сунул в зубы.
Мельничук готовил ужин. Жена его эту неделю работала в вечерней смене. В чулане на примусе варилась картошка, на газетной бумаге лежала аккуратно срезанная кожура. Не отвечая Охнарю, Константин Петрович ловко и неторопливо продолжал чистить копченую селедку, потом достал крупную болгарскую луковицу. Охнарь покосился на длинную белокурую прядь его волос, мягко упавшую на лоб, на выбритый сухощавый подбородок, на засученные по локоть жилистые руки. Над запястьем левой руки голубой тушью был вытатуирован якорь: видно, еще давно, в юности.
Подождав, не скажет ли чего опекун, Охнарь стал шумно искать по карманам спички. Спичек не было. В этом Ленька был так же уверен, как в том, что сидит верхом на стуле. Попросить их он не решался и продолжал обшаривать толстовку, штаны.
— Спичек нету? — спросил его Мельничук и подал коробок. У рта его едва приметно и жестковато дрогнула складка.
Охнарь недоверчиво взял коробок, но спички не зажигал. Вид у него был такой, точно он держит бомбу.
«Стыдить, значит, начнет. Лучше бы уж по морде дал», — подумал он с тем внезапным чувством слабости, которое испытывал перед всеми спокойными и твердыми людьми.
— Покурить хочешь? — спросил опекун таким тоном, что нельзя было понять: сердится он или смеется.
Услышав его насмешливый голос, Охнарь хотел нахмуриться, но, увидев веселый блеск глаз, попытался улыбнуться, да так и застыл с неопределенным, глуповатым выражением на лице. Он обозлился на себя, ответил грубо:
— Сами не видите?
И чтобы яснее подчеркнуть, что делает, отгрыз кончик окурка и громко выплюнул на середину комнаты.
— Отчего же? Вижу, — просто и серьезно сказал Константин Петрович, ставя на стол бутылку с постным маслом и дымящийся картофель. — Дело полезное... вроде как больному сквозняк. Никотин, он, парень, страшнее алкоголя. Да ты вдобавок цигарку небось с мостовой подобрал?
— Угостил паромщик на переправе.
— Смотри. Этак недолго и заразу подхватить.
— Сил не хватает бросить, — сказал Охнарь неуверенно и согнал с лица хмурое выражение.
Мельничук согласился:
— Это верно. Особенно у кого сила воли вроде тряпки.
— А вы, дядя Костя, курили?
— Я кочегар дальнего плавания, — внушительно ответил Мельничук. — Кто ж на море не курит? От английского кепстена и кончая гаванскими сигарами — все перепробовал. Я и в Шанхае, дружок, был, и в Сиднее, и на Огненной Земле, и у берегов Калифорнии... а вот шестой год папиросы во рту не держу. Давай, Леонид, пришвартовывайся поближе к столу да заранее ремень расстегни. Ты ведь без обеда нынче? Там тебе тетя Аня от обеда еще две котлетки оставила, разогреваю.
Охнарь нерешительно повертел в руке окурок самокрутки, хотел вновь заложить за ухо и неожиданно для себя выбросил в помойный бачок. Начни Мельничук браниться, он сразу бы уперся, и тогда его волами не сдвинуть.
Разговор наладился. На зубах вкусно хрустели соленые огурцы. Мельничук похвально отозвался о жизни колонии и сказал, что работу физическую любит больше, чем службу в учреждении, а то и учебу. Ленька обрадованно кивнул, испытав к опекуну чувство, похожее на признательность.
— А что у тебя за неполадка вышла в школе? — как бы между прочим сказал Мельничук.
Уж не заходил ли он со службы в канцелярию узнавать? Но это не обидело Охнаря, он даже не заметил перехода от «товарищеского» разговора к «воспитательному».
— Да вот, понимаешь, дядя Костя, — сразу заволновался Охнарь и отложил вилку. — Загнул мне учитель Офенин закон какого-то... — он запнулся, хотел выругаться, но, к удивлению, язык не повернулся,— загнул, понимаете ли, закон Ахмета... Архамеда из физики. А я — ну ни в зуб ногой, ни в рыло лаптем.
Горячо и сбивчиво Охнарь рассказал, как все произошло. Ему хотелось поярче обрисовать, насколько неинтересно показалось ему сегодня в девятилетке. Но то, что он не знал физики, и то, что тогда ясно и просто решало вопрос: бросить школу, теперь вдруг показалось совсем не таким убедительным. Никто ведь не начинает читать по книге, пока не выучит азбуки? Закончил Ленька уже несколько упавшим голосом, вопросительно поднял глаза на опекуна.
— Не в ту группу, значит, тебя посадили, — после некоторого молчания сказал Константин Петрович.— Ну, да ваша заведующая Полницкая сама говорила, что сначала надо просто выяснить твои знания. Это пустяки, уладится. Хуже другое: поведение твое. В колонии воспитатель Колодяжный рассказывал мне кое-что из твоей биографии. Ты должен чтить память отца, быть достойным его, а ты какой-то мелочи, закона Архимеда, испугался, раскис будто... кисейная барышня. Для парня, да еще которого жизнь трясла, словно щенка, и который сам огрызался, это просто... неудобно.
— Я не испугался,— угрюмо сказал Охнарь и перевернул вилку.
— А как же это назвать?
— Вот не захотел — и амба!
— Герой, значит? — Выпуклые глаза опекуна стали совсем светлыми, а складки у подвижного рта прямыми и резкими. — Похоже, как свинья на ежа, только шерсть не такая. Может, это по-уличному, по-хулигански герой: сам струсил, а хорохорится. По-нашему ж, герой — это тот, кто победил. Вот если б ты знал физику, ответил назубок, а потом хлопнул дверью девятилетки, я бы, может, и поверил, что ты не струсил. Чего уж легче: отступить. Прошлым летом ты собирался назад, к босякам. Стал бы тогда колонистом?
Опустив голову, Охнарь усиленно посапывал носом. Что возразишь? И в самом деле он испугался школьной обстановки. Задачки по физике — это, конечно, чепуха, на то и в классы ходят, чтобы узнавать. Даже совестно стало, что учинил скандал из-за такой мелочи. Ведь в городок-то приехал учиться!
— Ты что котлеты не доел? — будничным тоном спросил Мельничук. — Давай закругляйся, да помоем посуду.
После ужина, собираясь спать, Константин Петрович продолжил беседу. Рассказал, как служил кочегаром на океанском пароходе и плавал в заморские страны; как в гражданскую войну сражался в Мурманске с английскими интервентами, был ранен; как трудно ему пришлось после демобилизации. Партии нужны были образованные люди, а он еле знал грамоту, не хуже Охнаря, путался в десятичных дробях.
Увлекшись рассказом, Ленька забыл обо всем на свете и от души хохотал, слушая, как провалился опекун на рабфаке, куда его откомандировал Уком. Мельничук хотел было обратно уйти, в торговый флот,— не отпустили. Зато теперь он председатель узлового железнодорожного профсоюза: образованному человеку жить интересней, и людям больше пользы принесешь.
— С тобою же, дружок, завтра сходим в школу, сядешь в группу пониже, — закончил он разговор и повернулся на кровати лицом к стене.
— Ладно, — все еще смеясь, охотно отозвался Ленька из своей комнатки и сам удивился, что так легко дал согласие. Он обидчиво нахмурился, —и не потому, что завтра надо было идти в девятилетку а вновь садиться за парту, а потому, что его «обыграли». Ленька пожалел, что выбросил окурок, — хоть этим бы в отместку потешить душу. Решительно закутался с головой одеялом, закрыл глаза. Засыпал он быстро и крепко.
В школе Мельничук вновь оставил Охнаря в коридоре и зашел к заведующей, Полницкой. Разговор у них длился с полчаса.
— Понимаете, Константин Петрович, — говорила она, — я просто не знаю, что нам делать с вашим подопечным. О седьмом классе и думать нечего, он и в шестой-то не годится. Учитель физики Офенин, проверявший его знания, говорит, что паренек вообще тяжелый.
— Да, паренек о закавыкой,— усмехнулся Мельничук.
— Его место в пятом классе. Но согласится ли он туда ходить? Там сидит мелюзга одиннадцати-двенадцати лет. Расшатает дисциплину, начнет уроки срывать. Для школы это слишком большой риск. Мы не можем на это пойти.
Мельничук нервно поправил галстук.
— Значит, не хотите риска, Евдокия Дмитриевна? Пускай другие рискуют?
— Странно вы ставите вопроса ведь у нас школа, программа.
— А у нас железнодорожный узел, график, план перевозок. Мы-то взяли малого, одели на свой счет, кормим, хотим человеком сделать, вы же, специалисты, воспитатели, отказываетесь помочь, вешаете перед ним замок на школьную дверь. Из асфальтового котла вылез и... пусть обратно лезет? Не совсем это по-советски. Давайте все-таки попробуем в шестой посадить. Я дома сам следить буду, как он занимается.
— Ох, боюсь не вытянет.
Мельничук шутливо прищурил глаз, поскреб чисто выбритую щеку.
— Чего не бывает на свете, Евдокия Дмитриевна?
Особенно в наш век. На флоте я раньше служил. Кочегаром. Так мой товарищ, простой матросик, в гражданскую крейсером командовал. А разве после войны рабочие, деревенские мужики не становились директорами заводов, управляющими банков, председателями исполкомов? Конечно, ошибались без конца, но, как видите, и сейчас тянут, и уже опыту набрались. Да, возьмите меня: до сих пор грамматику изучаю, зато секретарша уже перестала над моим правописанием подсмеиваться. Ничего не поделаешь, такое время.
Ожидая в коридоре опекуна, Ленька подумал: надолго ж он застрял в канцелярии. Что он обсуждает там с заведующей: какие шоры надеть на него, Леньку? Не зря ли он спасовал вчера перед дядей Костей? Может, не надо было вторично приходить в школу? Э, да черт с ним! Вернуться в колонию никогда не поздно. Сперва надо посмотреть, какая тут житуха. Опекун у него мужик занятный. Моряк, грудь, руки в наколке, будто у блатного. Воевал с беляками, как и его отец, Колодяжный. С ним интересно.
Когда Леньку опять позвали в канцелярию, Полницкая встретила его сухо.
— Почему ты ушел с урока? Школьную дисциплину нельзя нарушать, заруби это себе на носу. Если у тебя буду возникать конфликты с ребятами или... со старшими, обращайся к руководителю класса, а то и прямо ко мне.
Ленька насупился, исподлобья бросил взгляд на Мельничука, словно говоря: «Так и знал. Жучить начнет». Но все же ни грубить, ни возражать не стал и беспрекословно согласился сесть в шестой класс.
II
В девятилетке Охнарь с первых же дней повел себя так, точно был одним из ее старожилов. В класс он вошел развязно, ни с кем не поздоровался и сел на первую парту. Рёбята были озадачены: обычно новички держались скромно, вежливо.
На большой перемене Охнарь бесцеремонно оттолкнул плечом от доски ученика Садько, юркого остриженного паренька с бесцветными ресницами на розовых, припухших веках и оттопыренными хрящеватыми ушами, уверенно завладел мелом, тряпкой и стал рисовать.
Это было явным вызовом классу. Ребята торопливо стянулись к доске, тесно и плотно обступили поссорившихся. Десятки недоброжелательных взглядов ощупывали новичка.
— Ты чего задаешься? — тут же наскочил на него Садько. Нос его сморщился, как у хорька, он выпятил грудь, чувствуя за собой немую поддержку группы. — Оплеуху хочешь заработать?
Охнарь быстро повернулся к нему, точно ждал этого:
— А сколько вас таких на фунт наберется?
— Одного меня хватит. Вот как дам по мордам, так и выскочит мадам.
Охнарь приложил ладонь трубкой к правому уху, пригнулся к Садько.
— А? Что? Как? Да говори громче, зудит, будто комар. Иль голос потерял со страху?
— Еще задается... зануда.
— От такого же слышу.
— Отойди от доски.
— Отодвинь попробуй.
— Нарываешься? Хочешь, чтобы открутил тебе носовой кран?
— А видал эту печатку? — Охнарь медленно сжал кулак и поднес его к самым губам Садько. — Вот приложу к твоему удостоверению личности, родная маменька не признает.
Он зло, насмешливо прищурился, тоже выпятил грудь и принял напряженно-небрежную позу. Он умышленно полез на ссору, совершенно не желая скрывать своего пренебрежения к этим «чистюлям», и теперь готов был драться хоть со всем классом. Заведующая стала вертеть им будто куклой, да еще эти сосунки начнут свои правила устанавливать? Слишкоком жирно. Из осторожности Ленька незаметно прижался спиной к стене, чтобы не напали сзади.
— Слушай, новенький, нехорошо так! — открыто глянув в глаза Охнарю, негромко и серьезно произнес весь подобранный, аккуратно одетый мальчик с покатыми сильными плечами. Как впоследствии узнал Ленька, звали его Опанас Бучма, он был первый ученик в шестом «А» и пользовался всеобщим уважением. — Чего толкаешься? Ты не на базаре!
— Закройте дверь в коридор, — предусмотрительно распорядился кто-то.
Ребята сгрудились теснее, в классе стало тихо и даже, казалось, потемнело, словно надвинулась туча. Все поняли, что новичок сам дерзко бросает вызов. Садько тоже почувствовал, что в случае чего лучшие битки группы тут же за него вступятся как за своего представителя. Он не хотел уронить своего достоинства и, видимо, не решался первым начинать драку. Тревожно бегая острыми глазками, он воинственно поводил плечами и так весь пыжился и сопел, что неожиданно под его носом вспузырилась посторонняя капля.
И здесь случилось непредвиденное.
Ловко, сильным движением Охнарь уцепил двумя пальцами Садько за нос, дернул книзу, быстро обтер пальцы о подол его рубахи и стал в прежнюю позу.
— Что зеленые слезы распустил? —сказал он.— Гляди, а то еще красные закапают. Я тебе не нянька — нос вытирать,
Все произошло так быстро, что школяры не успели пошевельнуться. Садько растерялся, не нашел даже что сказать, послушно обтер нос рукавом. Чубатый шестиклассник, собравшийся было кинуться на Охнаря, в недоумении остановился. Из коридора к дверному стеклу прильнуло лобастое лицо в шапке темных волос, дверь со стеклянным звоном распахнулась, и порог переступил рослый восьмиклассник в свежей зефировой рубахе и красном шелковом галстуке. Брови у него были густые, черные, изломистые; черные глаза из-под них смотрели насмешливо и внимательно.
— Что это вы нахохлились? — сказал он. — Садько, ты чего разошелся? Бучма, принеси ведро воды, мы разольем этих петушков. А тебя, хлопец, я впервые вижу, — перевел он пристальный взгляд на Охнаря. — Новенький?
Было что-то привлекательное в этом плечистом, юношески уверенном восьмикласснике с темным пушком над толстыми губами, в его ломающемся баске. На его груди блестел комсомольский значок.
Охнарь тихонько разжал кулаки.
— Новенький, — ответил за него Опанас Бучма.
— Со старыми дырками, — буркнул Охнарь.
— Вот он тут захватил доску... — возбужденно начал объяснять чубатый шестиклассник, который хотел броситься на Охнаря. — Захватил доску, оттер Мыколу Садько, ну и...
— И вы решили всем классом устроить ему встречу?— насмешливо перебил восьмиклассник. — За честь своего «мундира» испугались? Это испанские гранды... разные там гасконские дворяне любили драки устраивать. Косо на них кто посмотрит, не такое перо на шляпу прицепит, они — за шпагу и давай дырявить друг друга. Если ж кому из вас некуда силы девать, пускай дрова для школы поколет.
Класс притих, однако напряжение не спадало.
— Так он, — не сдавался чубатый и показал на Охнаря, — схватил Садько за нос и... того...
— Это я, чтобы он рубаху не замарал, — невозмутимо сказал Охнарь. — А ты б догадался да платочек ему подал.
— Почему за нос? Какой платочек? — не понял восьмиклассник. — Объясни-ка, пожалуйста, Опанас, все толком.
Опанас Бучма своим ровным, четким голосом стал рассказывать, что произошло в классе.
Вдруг послышался хохот. Все повернули голову. У стены, схватившись руками за живот, стоял морковно-рыжий, густовеснушчатый и курносый паренек Кенька Холодец и заразительно хохотал.
— А здорово новичок-то... за нос... за нос... — с трудом выговорил он, затряс головой и всхлипнул. —
— Ка-ак он Садько ловко... Садько и рукавом подтерся... мол, спасибо... Ох и... и... и... здо-рово!
И Кенька опять захохотал так неудержимо, что, глядя на него, невольно заулыбались и другие ребята.
— Во-он в чем дело, — сказал восьмиклассник, тоже улыбнулся и положил свою большую руку на плечо Опанасу. — Новичок, конечно, неправ. — Он вновь поглядел на Охнаря. — Что тебе, места было мало на доске? Бери мел да и рисуй рядом, а зачем хамить? Вы, ребята, должны своего нового товарища научить вежливости — только не кулаками. Среди вас комсомольцы есть, небось сами должны знать, как действовать... Драка-то не состоялась? Ну, чем- нибудь другим займитесь.
Словно прошла туча и выглянуло солнце: стало светлее и легче дышать. Ребята задвигались, разбрелись кучками по классу. Из коридора кто-то увлек восьмиклассника: «Вожатый! Шевров! Тебя Полницкая зовет!» Тот еще раз весело поглядел на ребят, кивнул им и ушел. В шестом «А» поднялись оживленные толки о стычке с новичком, которая теперь неожиданно получила комическое освещение. Наиболее задиристые ребята, блюстители чести «классного мундира», все еще стояли на том, что после уроков новичка надо проучить: факт остается фактом, он сам нарывается. Основная масса школяров совсем не хотела ссоры и склонна была забыть это происшествие.
— Слышали, что вожатый сказал? — проговорил Опанас Бучма. —Давайте сознаемся, товарищи: мы были неправы. Ведь получилось прямо как у Тараса Бульбы с Остапом: «Здорово, сынку. А ну, давай на кулаки». Вот если новичок и дальше будет заноситься — дело другое.
В классе репутация Охнаря установилась твердо: за ним бесспорно признали смелость, находчивость и даже силу, — пусть он ее и не показал. И хотя в товарищество Охнарь вошел как равный, а над его неудачливым противником потешались, он почувствовал, что класс сплочен и ухо держать надо востро — живо обратают. Видимо, Садько не был общим любимцем, иначе бы Леньке не спустили с рук эту выходку.
Сконфуженный вконец Садько пробормотал что-то наподобие: «Погоди, я тебе еще покажу» — и стушевался в толпе.
— Молодец, новичок, — раздался позади Охнаря девичий голос. — Не испугался. Я люблю смелых.
Он повернул голову и увидел озорные карие, с рыжими искорками глаза, довольно большой смеющийся рот, резкие темные брови, пышную белокурую, словно выгоревшую на солнце, косу, перекинутую небрежно на грудь. Открыто и с любопытством глядя на него, девочка проговорила:
— И рисуешь ты хорошо.
Девочка была его роста, лет четырнадцати, не худая и не полная и, по-видимому, очень подвижная. Ее простенькую клетчатую блузу с белым отложным воротничком, красным галстуком в талии перехватывал кожаный поясок. Синяя сатиновая, в сборках юбка до колен открывала сильные ноги в желтых зашнурованных ботинках.
Смерив одноклассницу пренебрежительным взглядом, Охнарь ничего не сказал. Ему, конечно, польстили похвалы, но он совершенно был уверен, что во всех столкновениях с «мамиными детишками» победа будет на его стороне, и считал излишним радоваться.
— Меня зовут Оксана, — сказала девочка. — А как тебя?
— А меня звать — разорвать, по батюшке — лопнуть.
Чубатый шестиклассник задержался возле Охнаря, очевидно желая проверить, не затевается ли новый скандал? Оксана оказалась находчивее Садько, насмешливо прищурилась:
— Ты считаешь, что это остроумно?
— Я не рыжий из цирка. Смешить не собираюсь.
Оксана не могла скрыть своего разочарования.
— Я думала, ты умнее.
— А ты не думай — облысеешь.
— Ой, какие ты все истины изрекаешь! Прямо как тот попка с шарманки, что на базаре судьбу угадывает. В его билетиках как раз такие изречения написаны.
Оксана неожиданно показала огольцу «нос» и, подхватив под локоть подругу, со смехом убежала в коридор. Охнарь заметил, что ее щеки и нос усеяны легкими веснушками, которые зимой, вероятно, бывают совсем незаметны. Эти веснушки напоминали рыжие огоньки в глазах девочки и, когда она смеялась, приходили в движение, отчего все лицо ее искрилось весельем.
Жалко, Ленька не успел и Оксану чем-нибудь срезать, как Садько. Он ловко и далеко цвиркнул сквозь зубы слюной. Ученик, стоявший рядом, указал ему пальцем на стену. На стене висел плакат:
«НЕ ПЛЮЙ НА ПОЛ, ЭТИМ ТЫ РАЗНОСИШЬ ЗАРАЗУ»Ленька с достоинством прищурился, словно написано было «не про него», но слегка покраснел. Он почувствовал, что победа, достигнутая в стычке с Мыколой Садько, ничего ему не принесла. Скажи, какая паршивая девчонка, — сумела высмеять! Оказывается, с этими плюгавыми нахрапом не возьмешь, ходи да оглядывайся.
III
За ученье Охнарь взялся ретиво. Труда он не боялся: колония научила работе и терпению. Но в школе перед ним неожиданно возник барьер, перепрыгнуть через который невозможно было при всем желании: он многого не понимал в доброй половине предметов.
До побега из Ростова-на-Дону Ленька учился нормально, как и все дети. Но уже в четвертый класс он ходил два года в разных детдомах, год занимался в пятом, однако за месяц до зачетов убежал на улицу. Немного дали ему «школьные часы» в последнюю зиму в колонии. Разрыв в знаниях получился серьезный.
Возвращаясь из школы домой, Ленька наскоро обедал и садился за уроки. За дверью в большой комнате четко тик-такали настенные часы, и медный блестящий маятник, словно крошечное солнце, то и дело всходил и заходил. Ленька сжимал ладонями виски, тупо долбил страницу за страницей все предметы подряд. Большая минутная стрелка делала один круг по циферблату, второй, четвертый...
Иногда в Охнареву комнату заглядывала жена опекуна, мастер лучшей в городке парикмахерской. Она была лет на восемь моложе мужа, и во дворе все ее называли Аннушкой. Аннушка любила носить трикотажные майки ярких цветов, хромовые щегольские сапоги, а свои мягкие пепельные волосы коротко обрезала. Всегда она была весела, и ее полные щеки горели румянцем, улыбались ямочками; всегда над чем- то хлопотала, и ее обнаженные по локоть руки — тоже с ямочками — не оставались без дела; всегда напевала небольшим приятным голоском — и беспрерывно двигались ее пухлые губы, подбородок с ямочкой.
Ох, заучишься, хлопец, — простодушно говорила Аннушка Мельничук воспитаннику и как-то сочувственно встряхивала пышными волосами. — Мыслимо ль столько время без воздуха высиживать.
— Некогда, тетя Аня.
— Перервался бы на часок. Вон ребята на пустыре футбол катают.
Это лишь прибавляло Охнарю муки. Он стискивал зубы и ближе придвигал учебник. Аннушка усиленно двигала пухлыми губами, минуты две шепотом читала раскрытую грамматику, учебник краеведения, затем уходила в свою комнату; вскоре там начинала стучать зингеровская машинка, и женский голосок затягивал:
На окраине, где-то в городе, Я в рабочей семье родилась, Горемычная, лет шестнадцати На кирпичный завод нанялась.Детей у Мельничуков не было, и к Охнарю они относились, будто к сыну. Аннушка подсовывала Леньке кусочек повкуснее, поставила на подоконник возле его кровати горшок с розовой цветущей геранью, сама сшила ему рубаху. Константин Петрович дома бывал редко, а иногда с профсоюзного собрания или из партячейки возвращался и ночью, когда все уже спали.
Раньше свободное время Мельничук посвящал жене и огороду, в саду за домиком: там он вскопал несколько грядок. Теперь Константин Петрович немало времени уделял и «патронируемому»: советовался с ним, где посадить морковку, а где лук, мастерил удочки к предстоящему рыболовному сезону, а то и попросту затевал борьбу на траве: он одной рукой, а Ленька двумя.
— Ты, дружок, может, не справляешься с уроками?
— Откуда вы... взяли?
— На своем опыте знаю. Забыл, какую я школу прошел? Если тяжело, скажи сразу, мы поможем, наймем репетитора.
— Что я, нетрудоспособный? Сам не осилю?
— Покажи-ка тетрадки.
Сбычив голову, чтобы скрыть багровую краску, Охнарь глухо спросил:
— Не верите?
И Мельничук не стал настаивать.
А впоследствии ругал себя за либерализм.
Сознаться в своем бессилии Охнарю казалось позорным. Первый биток в классе, а с какой-то физикой, географией не сладит. Да он поднатужится и быстро догонит класс. С такими ли делами справлялся? На воле взламывал ларьки, лазил по карманам взрослых мужиков, дрался с финкой в руке, научился работать в колонии, сравнялся в поведении со всем коллективом— так неужели перед этими сосунками спасует? Быть этого не может.
Легко, цепко усваивал Ленька новый материал в классе. Однако Леньке явно не хватало основ, особенно в математике, физике, русском языке. Вдруг упрется как в стену — ничего не может понять. Он и сам чувствовал: если бы ему усвоить программу за пятый класс, дальше бы пошло легче. Взяться же сам не мог. То ли страшился, что не одолеет, то ли сомневался, что в одиночку не хватит терпения.
Уроки запускались все больше и больше. Охнарь потерял сон. Руки его постепенно опустились: сперва оттого, что он все сильнее отставал, затем оттого, что притупился интерес к занятиям, и, наконец, оттого, что, убедившись в тщетности своих усилий, он начал просто лениться. Постепенно все свои обязанности Ленька свел к более или менее аккуратному посещению школы, да и то часто «болел» и уходил в зубную амбулаторию. Пусть лучше врач сверлит зуб бормашиной, чем сидеть на уроке.
Незаметно для себя Охнарь превратился в одного из завзятых паразитов, которые сами ничего не делают, а живут за счет лучших школьников, ловя их подсказки, сдирая письменные работы и наивно рассчитывая проучиться «как-нибудь».
Лентяи — народ самый веселый, необидчивый. Со всеми ребятами они запанибрата и скверно себя чувствуют только перед зачетами. Тогда становятся почтительными с учителями, нервно интересуются программой, ночи напролет просиживают за зубрежкой, забивают голову до отупения, худеют, каются в душе. На зачетах они, если случайно не выедут на старом коньке — подсказке, обычно, как и полагается, проваливаются. После этого ходят вялые, как перегревшиеся на солнце, и со слезами умоляют о переэкзаменовке.
Первым из учителей Охнарю сделал замечание преподаватель физики Офенин. Тучный, сырой, он ходил медленно, вразвалку, слегка откинув седую голову, часто вытирая большим платком отвисшие щеки в красных прожилках. Костюмы он носил широченные, слегка засаленные на животе, смотрел сквозь пенсне всегда строго, говорил громким скрипучим голосом. Когда Охнарь встречался с ним в школьном коридоре, на улице, ему всегда казалось, будто он в чем-то виноват, и хотелось поскорее уйти с глаз долой.
— Вы, Осокин, думаете учиться? — на весь класс спросил его Офенин в конце своего урока.
— Думаю.
Поняв, что объяснения не избежать, Охнарь слегка приподнялся, оперся рукой о парту.
— Имейте в виду, — продолжал учитель, — у вас по-моему предмету в журнале плотно обосновался неуд, или, если приравнять к старой пятибалльной системе, кол! Опанас Бучма у вас в группе идет первым с головы, а вы первым с хвоста. Что ж, прикажете вас, как последнего приготовишку, оставлять в классе после уроков? В карцер сажали, в кондуит записывали только в старой школе. Советую вам начать серьезно заниматься, иначе будет поздно. Физика такой предмет: не будешь знать таблицы умножения, алгебры — не освоишь ее. Это не в чехарду играть, тут прыгать через что-то нельзя. Когда я еще учился в гимназии, у нас острили так: «Не знаешь закон Ома — сиди дома».
— Да я стараюсь, — заговорил Ленька, скосив глаза в пол, — осваиваю вот... плохо.
— Почему же вы никогда не обратитесь ко мне? Где ваши конспекты по физике?
Охнарь молчал. От неудобного положения у него затекла спина, он незаметно полусогнул левую ногу и всю тяжесть тела перенес на правую.
— Опять забыли? Странная память. Может, она у вас такая оттого, что... домашние задания не выполняете?
Охнарь сосредоточенно колупал ногтем парту, точно ему было очень важно выяснить, в самом ли деле она деревянная? Конспекты в последнее время он действительно перестал вести, а тетрадку по физике вообще не мог найти, кажется потерял.
— Вы знаете, что раз в неделю ко мне в физкабинет собираются ученики из разных классов... из вашего шестого «А», например, всегда приходят Опанас Бучма, Нил Липчанский, Артюх, Жилина. Мы занимаемся, ставим интересные опыты. Почему я никогда не вижу там вас? Думаю, Осокин, вам бы это ничего не принесло, кроме пользы.
Нотация кончилась. Охнарь опустился на парту и постарался независимо подмигнуть соседу, Кеньке Холодцу: вот, мол, я какой ухарь. Офеня охрип, а с меня как с кобеля помои.
Товарищ смотрел на него жалостливо.
Отчасти в своей неуспеваемости Охнарь винил самого преподавателя. Свой предмет Офенин объяснял ясно, толково и все же популярностью среди ребят не пользовался. Между ними не было самого главного: с одной стороны, дружеской, требовательной опеки, с другой стороны, доверчивой привязанности, которые, несмотря на различие в положении, возрасте, тесно связывают педагога с учеником. Офенин много лет преподавал в гимназии и всегда был важен, суров, требователен; он благоволил к исполнительным ученикам, назубок знающим правила, и, спрашивая у доски, обращал внимание не на то, как шестиклассник усвоил предмет, а насколько четко без запинки его ответил.
И Охнарь с первых дней не решился подойти к Офенину за помощью.
Второе замечание в школе Ленька получил уже по другой причине: за дисциплину. В девятилетке имелся отличный хор, с большим трудом сколоченный учителем пения. Овидий Сергеевич Дякун, или, в просторечье, «Овод», человек интеллигентный, вежливый, в крахмальном воротничке, с выпирающим кадыком на длинной шее, страстно любил музыку и гордился этим хором.
Кто-то пустил слух, что у нового ученика, Осокина, хороший голос. Овидий Сергеевич заинтересовался и вызвал его на первую же общешкольную спевку.
Хор собрался в зале, Охнаря поставили возле пианино.
Насчет своего музыкального слуха Ленька не имел двух мнений: его козлетон был забракован еще в колонии. Однако отказаться от пробы голоса он не решился, полагая, что состоять в хоре так же обязательно, как и посещать уроки. Впоследствии на выступлениях он рассчитывал только разевать рот, предоставляя другим надрываться в извлечении всевозможных звуков.
— Вы когда-нибудь пели? — вежливо улыбаясь, спросил его преподаватель.
— Приходилось, — скромно ответил Охнарь и оправил зеленую бархатную толстовку.
— Какой у вас голос?
Охнарь посмотрел на преподавателя с некоторым недоумением. Какой голос? Ну, ясно, человеческий. Какой же он еще может быть? Чай, Ленька не козел, в самом деле. Овидий Сергеевич поспешил пояснить:
— Ну альт, дискант... или, может, бас-профундо? — Учитель улыбнулся. — Вот давайте проверим регистр. Вам сколько лет? Выясним, тенором вы будете петь после совершеннолетия или баритоном.
Охнарь заморгал глазами, как бы давая понять, что еще сам не установил, каким голосом он будет петь после совершеннолетия.
Овидий Сергеевич откинул фалды старомодного касторового сюртука, встряхнул длинной редкой шевелюрой и бегло, нервными тонкими пальцами, пробежал по клавиатуре.
— Гамму знаете, конечно?
— Конечно, — кивнул Охнарь. — До, ре, ми, фасоль... Это знаю. Только... давайте я уж вам лучше спою не гамму. Ее больно долго тянуть. Вот у нас хлопцы любили в колонии. Сейчас... что-то в горле запершило.
Теперь учитель посмотрел на Охнаря несколько удивленно. В хоре произошло веселое движение. А Ленька волновался. Ладони у него вспотели, глаза бегали по сторонам, и он с беспокойством думал, что, наверно, сейчас оскандалится. Но тут к нему вдруг закралась надежда: а что, если в колонии ошибались? Там хором руководил заведующий Паращенко, а какой же он музыкант? Тот просто не терпел сильных голосов и любил, чтобы пели благолепно. А Дякун — специалист, этот уж все понимает. Да и школьное пианино не чета расстроенной панской фисгармонии.
— Позвольте, — деликатно сказал Овидий Сергеевич,— давайте уж с вами проверим голос так, как этого требует...
Поспешно вытянув руку, словно боясь, что учитель спугнет его настроение, Охнарь отрицательно затряс головой, набрал полную грудь воздуха и, сам того не желая, хватил что есть силы:
Гой, твой батька И мой батька Булы добры казаки. Посидали серед хаты И гогочут...В этом месте кто-то из ребят в хоре не выдержал и прыснул в руку. Охнарь, весь красный от напряжения, старался сколько у него было мочи; услышав смех, он внутренне вздрогнул, сбился и повторил:
...и гогочут...Здесь уж ребят прорвало. Охнарь нетвердо знал украинский язык и не понимал, что произносить надо не гогочут, а регочут — смеются. Причем комедиен был Сам куплет выбранной им «казацкой» песни. Он растерялся и, решив, что все думают, будто он сбился и не знает слов, еще громче завопил:
...и гогочут, як быки.Хохот в хоре начался повальный. Овидий Сергеевич мучительно покраснел, замахал на Охнаря обеими руками, схватился за уши.
— Да чего вы? — огрызнулся Охнарь, весь потный, взъерошенный, уже ничего не соображая. — Думаете, забыл? Сбился просто. Я знаю и припев.
Гоп, мои гречаники, Гоп, мои милые...На этом и закончилось его единственное вокальное выступление в школе. Хористы валились друг на друга, у одной девочки смех перешел в икоту. Охнарь сразу прославился на всю школу, а Садько долго потом, хихикая, допекал его:
— Лень, погогочем?
Овидий Сергеевич категорически, запротестовал не только против участия Охнаря в хоре, но не возражал, когда тот уходил и с классных уроков пения. Собственно, Охнарю только это и надо было. Но ему стало обидно, что его «выгнали». Вот если бы он сам отказался— другое дело. И теперь весь интерес для Охнаря заключался именно в том, чтобы незаметно проскользнуть на общешкольную спевку в зал, затаиться за спинами товарищей и потом, когда хор стройно и плавно возьмет высокую ноту, а Овидий Сергеевич, от наслаждения полузакрыв глаза и дирижируя белыми длинными пальцами, будет упиваться финальным пианиссимо,—в этот блаженный момент неожиданно подать дикую басовитую октаву. Среди кружковцев подымется шум, хохот. Преподаватель мучительно покраснеет, его пальцы нервно задрожат, а Охнарь сделает невинное лицо. Его начнут ловить. Овидий Сергеевич, силясь вежливо улыбнуться, больно вопьется пальцами в его плечо и потащит к двери.
— Опять вы здесь, Осокин? Я ж просил вас не являться на спевки. Повторяю: у вас нет музыкального слуха. Понимаете меня, наконец? Не-ет слуха, не-е-ет! Это в конце концов... Это безобразие. Я поставлю о вас вопрос на педсовете.
Охнарь же будет недоумевать, притворно обидится и начнет клясться, что его выводят зазря. Он просто слушал хор, потому что любит пение, а если нечаянно и открыл рот, — увлекся. Ваша власть, жалуйтесь! Но что он может поделать, если обожает хор?
В конце месяца Леньку вызвала Полницкая. Он немного перетрусил и большую дверь в кабинет открыл несмело. Заведующая, точно ожидая его, стояла у орехового письменного стола с массивным чернильным прибором уральского мрамора. Коричневая репсовая штора была отдернута, окно в садик открыто, и в нем пушисто зеленели лопнувшие почки тополей, а совсем близко, на ветке еще не успевшего зацвести каштана, звонкими чистыми трелями рассыпалась зорянка. Солнечный луч, падая через всю комнату, упирался в приземистый шкаф с гипсовым бюстом Ленина и большим глобусом.
— Садись, Леня, на диван, рассказывай. Освоился в школе?
Охнарь подошел к дивану, но не сел.
— Чего ж. Освоился.
Заведующая стала расспрашивать: как он живет дома, есть ли у него свой угол для занятий, свое отдельное полотенце, чистит ли он зубы? Она задавала вопросы, точно старшая родственница, но, как и всегда при ней, Охнарю хотелось оправить костюм, держаться прямо. Лицо ее было не таким молодым, как показалось Охнарю сначала. Под умными, немного усталыми глазами гусиными лапками легли морщинки.
— Ответь: что тебе не нравится у нас в школе?
— Да мне... почему? Ничего. Все нравится.
— А вот нам не нравится твоя успеваемость... и дисциплина. Вернее, отсутствие и того и другого.
Охнарь быстро взглянул на заведующую, вновь опустил голову: вся его фигура приняла какое-то деревянное выражение.
— Я понимаю, Леня, тебе нелегко нагонять шестую группу, — с ласковой строгостью продолжала Полницкая. — Но перевести тебя в пятую просто неудобно: ты и свою-то давно перерос по летам. Правда, ты не один у нас такой, гражданская война многим детям помешала учиться нормально: вон Оксана Радченко, Садько, даже Опанас Бучма — все должны бы уже сидеть в седьмом классе. Однако они стараются, учатся, аккуратно посещают уроки, ведут себя дисциплинированно, чего, к сожалению, никак нельзя сказать о тебе. Это хорошо, Леня?
Охнарь окостенел еще прочнее.
— Боюсь, что сам ты не справишься с отставанием, слишком запустил некоторые предметы. Опекун мне говорил, что ячейка может нанять тебе репетитора.
Опять помощь? Почему-то Охнарю стыдно ее было принять. Узнают в классе и скажут: наш биток-то подпорки попросил, а хорохорился. Садько же просто начнет подзуживать. Да и перед опекунами неловко: трепался, что справляется.
— Я сам, — глухо сказал он. — Поднажму и... вытяну.
В глазах Полницкой отразилось колебание: видимо, она не знала, стоит ли сразу брать с Ленькой строгий тон или для первого раза поверить, ограничиться мягкой беседой? Все же, когда она заговорила, голос ее звучал строже:
— Уверен ты? Пойми: ничего нет стыдного в том, что у тебя неровные знания. Педсовету известно, что ты не имел возможности учиться нормально и плохо знаком с некоторыми предметами. Хуже будет, если ты засядешь в шестом классе на второй год. Я тебе дам неделю времени. Если перелом в занятиях не наметится, пеняй на себя: мы примем меры. И забудь дорожку в амбулаторию. Я звонила врачу, и он ответил, что твоими зубами можно шрапнель» разгрызать. Вообще подумай о дисциплине. Например, посещать тебе общешкольный хор не следует. Пение — это искусство, а мешать искусству глупым озорством — значит подчеркивать свое невежество. Ну договорились?
— Договорились, — выдавил из себя Охнарь.
— Заниматься кое-как, тяп да ляп нельзя. У китайцев есть чудесная поговорка: «Учиться — все равно что грести против течения: только перестанешь — и тебя гонит назад». Понял?
Охнарь молчал.
— Смотри, Леня. Мне очень не хочется беспокоить товарища Мельничука, но если ты не сдержишь своего слова, я вынуждена буду вызвать его в школу.
Из кабинета Охнарь вышел подавленный. За последнее время он стал привыкать к Полницкой, уважать ее. Чего же она на него так взъелась? Именно по ее предмету — политграмоте (да еще по рисованию)— он только и успевал. Теперь вот пристыдила, слово взяла. По старой уличной привычке Охнарь считал, что обмануть воспитателей — молодечество; вот нарушить свое обещание, быть «забоженным» — это уже нехорошо.
И действительно, Леньку мучило то, что он, например, вынужден обманывать опекунов. Они ему оба явно пришлись по душе, а к Константину Петровичу он просто привязался, любил ходить с ним на рыбалку, расспрашивать о жизни. Мельничуки не стесняли его свободы, давали деньги на вафельное мороженое, на кинематограф. (Правда, в кинематограф Охнарь старался пролезть зайцем, а на «вырученные» деньги покупал папиросы. Курить он не бросил, несмотря на агитацию Мельничука, однако попадаться ему с папироской стыдился.) И тем не менее и квартирных хозяев, и заведующую приходилось обманывать. Вот жизнь собачья!
IV
В субботу на последнем уроке была письменная по математике. Постепенно все решили задачу и ушли. Охнарь, как всегда, задержался в классе последним. Списать ни у кого не удалось. Хотел попросить шпаргалку у Бучмы, да учитель все время ходил между партами, строго следил за учениками и, как показалось Леньке, особенно косился на него.
Раздался звонок. Из-за парты Охнарь встал несколько бледный, письменную работу учителю сунул не глядя. Во дворе, на средней лестничной площадке, там, где ступеньки делают петлю, он неожиданно увидел Оксану Радченко: девочка барабанила пальцами по деревянным перилам, поглядывая назад, на входную школьную дверь. Когда из двери показался Охнарь, она быстро отвернулась, словно испугавшись скрипа блока, и сделала вид, что рассматривает далекий Донец, зазеленевший распустившийся лес на той стороне.
«Отчего это Оксана торчит здесь? — подозрительно подумал Ленька. — Ведь одной из первых решила письменную».
Остановясь на верхней площадке, он требовательно крикнул ей:
— Отметись-ка в сторону!
И, не дожидаясь, когда она отойдет, лихо вскочил на перила и покатился вниз. Пролетев мимо отшатнувшейся девочки, он на завороте лестницы ловко придержался руками и вновь картинно сложил их на груди; ветерок трепал его кудрявый чуб.
С ходу спрыгнул на землю, спросил Оксану:
— Чего тут околачиваешься?
По чистенькому школьному двору, засаженному тополями, белой зацветающей акацией, они пошли вместе.
— Понимаешь, показалось, что ошибку сделала в письменной, — девочка низко наклонилась над брезентовым портфельчиком, проверяя замки. — Вот и остановилась, разобрала черновик. Нет, все правильно. А ты решил задачку?
Сознаться в провале было стыдно, и Охнарь озорно кивнул головой:
— Окончательно!
Оксана быстро и недоверчиво вскинула на него глаза. Ее густые ресницы и брови казались почти черными по сравнению с белокурыми, льняными волосами.
Какой получился ответ?
— Переэкзаменовка. А может, и сидеть второй год.
И он расхохотался.
Легкая гримаса тронула лицо девочки.
— Обрадовался? Плетешься сзади всех и... радуешься?
— Может, зареветь? Это у вас, девчонок, глаза на мокром месте.
— Ну и смеяться нечему, — заговорила она неожиданно горячо, и нижняя губа ее драчливо оттопырилась.— Ты, наверно, считаешь, что у лошади... вообще у Животных главное не голова, а хвост? Тянешься в хвосте. Остаться на второй год... Поздравляю! Так и будешь прятаться у лучших учеников за спиной? Это вот как у нас прошлое лето за сосновым бором впервые на «юнкерсе» катали. Народу навалило-о! Вместе со взрослыми и детей стали брать. Опанас Бучма сразу вызвался. А Садько все жался сзади и говорил: «Я потом полечу», да и до сих пор вызывается. Почему вот, например, ты художник, а не помогаешь стенгазету рисовать? Везде все хочешь чужими руками. «Потом»!
— Много ты знаешь, да мало понимаешь!
— Ох! Уж не у тебя ль поучиться?
— Спорить с тобой!
Медленно пошли мимо школы вниз по улице. Охнаря озадачил запал одноклассницы. Вот дура, нашла с чем сравнить уроки в школе. Однако было что-то такое в словах Оксаны, в ее уверенном тоне, в задиристом движении нижней губы, что его сильно задело.
В центре городок давно просох, и лишь у них на окраине, ближе к Донцу, держалась маслянистая грязь, особенно после дождя, а через зеленые во всю улицу лужи с турчащими лягушками были проложены деревянные скользкие кладки. Пригревало солнце. Вербы у ворот набухли желтыми клейкими почками, яблони, вишни за плетнями, казалось, расправили голые ветви. По-весеннему блестели окна домиков, низкие лавочки у обомшелых заборов так и звали посидеть, отдохнуть, и уже возле них белела подсолнечная шелуха. Апрель давно оживил шмелей, пчел, бабочек-крушинниц. Появились и яркие махаоны: они, как недавно выздоровевшие больные, осторожно ползали по стенам хат, летали на солнцегреве.
Ходить с девчатами Ленька страшно не любил. Ему казалось, что если увидят ребята, то обязательно станут смеяться. И потом, он совершенно не знал, о чем с ними говорить. Об альбомах? О бантах? Или просто бродить да собирать цветочки? И тем не менее он теперь все чаще оказывался около них. Его отношение к девочкам сейчас совсем не походило на то, каким оно было в колонии. Оксану он выделил из всех одноклассниц, она стала для него особенным человеком, нравилась. Это для нее Ленька, отправляясь в школу, старательно ваксил ботинки, раздирал Аннушкиным гребешком вьющийся чуб. Для нее после уроков оставался с физкультурником и под команду «раз, два, три, четыре» прыгал, разводил руки в стороны, сгибался, — только бы вместе с Оксаной участвовать в пирамиде. Не будь ее сегодня, может, Ленька и не скатился бы по перилам со второго этажа, ежеминутно рискуя сорваться вниз и сломать шею. Он никогда не испытывал ничего похожего: взгляд Оксаны согревал его, точно солнечный лучик, а от ее улыбки, казалось, веяло свежим ветерком и становилось удивительно легко, приятно.
За пустырем показались зеленые резные ставни радченковской хаты. Ленька спохватился: ему давно следовало свернуть влево.
— Хочешь, зайдем к нам? — предложила Оксана.
— Чего я у вас забыл?
— Посмотришь, как я живу. Щенят покажу: помнишь, я говорила? У нас их трое: желтенькие-желтенькие. Могу одного подарить.
Охнарь подозрительно прижмурил правый глаз: к чему это она клонит? Может, ему у Оксаны щенков погонять?
— С меня и городских собак хватит, — сухо ответил он.
Оксана вдруг рассмеялась и потянула его за рукав толстовки.
«Отчего бы в самом деле не зайти, — подумал Ленька. — Да чего скрывать? И щенков поглядеть любопытно».
Они шли далеко от стен школы, и Охнарь почувствовал, что в груди у него появилось к однокласснице что-то новое, необычное. Взял бы ее за эту милую руку и повел, куда она захочет: к реке, в поле на ромашковый ветерок. Пусть она даже бранит, подсмеивается. Может, на Леньку повлияли вот эти домики, ожившие лиловые ветви яблонь в садах, весенний воздух, позолоченная солнцем прошлогодняя травка? Против воли он развернул плечи, поправил кепку. Так и не соглашаясь, но и не отказываясь, Охнарь поравнялся с небольшой старенькой калиткой.
— Сюда, — сказала Оксана.
За низким палисадником виднелось черемуховое дерево, вот-вот готовое выбросить белые свечки горько-душистых цветов, два куста сирени в мелких, точно стриженых листочках, еще только надувающих бутоны и оттого будто озябших. Перед самой завалинкой на старой клумбе пестрели бархатные анютины глазки: желтые, голубые, лиловые; румянились трубчатые венчики примулы, а к соломенной крыше, которая, как папаха, покрывала все широкое, белое лицо хаты, были протянуты почерневшие нитки шпагата, по которым скоро поползут зеленые жала крученого паныча.
Вот уж идти в хату Ленька отказался наотрез. За последние годы в частные дома он лазил только через окна, и ему неловко было заходить в них гостем. Все казалось, что если и не выгонят, то смотреть будут подозрительно. Самое большее, на что Ленька согласился, это сесть на скамеечку в палисаднике.
Оксана сбегала во двор, к собачьей будке.
— Правда, забавные? — сказала она, вываливая из подола щенят и сама усаживаясь на коленках рядом с ними. Щенята, толстые, лопоухие, еще не умеющие лаять, с мутно-лиловатыми глазками, беспрестанно вертели хвостами и неуклюже прыгали.
— Мировые! — оживился Охнарь.
Они немного поиграли с кутятами.
Со двора показалась толстая лохматая собака и отвела свое потомство обратно в ящик под крыльцом. Оксана принесла полную тарелку сушеных яблок, чернослива. Она рассказала, что мать ее работает проводником в поездах местного сообщения и в дни дежурства возвращается домой только на рассвете. Она, Оксана, сама готовит обед, моет пол в квартире, а когда старший брат приходит с шахты, из забоя, накрывает ему на стол, — чем не хозяйка? Она и стирать помогает матери, и вон тот огородик они вскопали вдвоем.
— Давай вместе готовить уроки на завтра? — вдруг сказала она таким тоном, словно эта мысль только что пришла ей в голову.
Охнарь чуть не подавился косточкой.
— А в куклы будем играть?
Можем и поиграть, — рассмеялась Оксана. Веснушки на ее носу, на щеках задвигались и напомнили веселые рыжие искорки в карих глазах. — Ты, Леня, разве никогда не занимался вдвоем? Мы, когда готовимся к зачетам, собираемся и по трое. Чего один не поймет, другой подскажет. Давай попробуем?
И, недожидаясь его ответа, она убежала в хату.
В сущности, Охнарь был весьма доволен, что представилась возможность побыть вместе с Оксаной — не все ли равно, что послужило тому причиной? Он многое мог позволить Оксане, многое простить. Его грубоватый тон, вызывающие позы были своего рода самозащитой, боязнью полностью потерять волю.
Оксана вернулась с учебником географии, опять уселась рядом на скамейке.
— Что ж, давай, — промямлил он, подумав, что куда лучше было бы заняться чем-нибудь другим.
Обстановка была незнакомая, и Охнарь немного присмирел. Сидеть с девочкой здесь, в палисаднике, было гораздо приятней, чем в классе. Он меньше слушал чтение учебника, а больше поглядывал то на ее маленькое ухо с розовой мочкой, то на светлую, льняную, точно вызревшую под солнцем, прядь волос, то на родинку на нежной, еще тонкой шее, возле ключицы. Сколько ей лет? Четырнадцать наверняка есть, она тоже, кажется, год пропустила: тифом болела, семья от банды спасалась.
В географии Ленька разбирался не совсем твердо. Знал, что в учебнике полно всякой всячины: какие-то части света, множество стран, вода, суша, климат, Европа, Америка, Китай, Франция, тропик Козий Рог, Индусский океан, вулкан Везувий, теплое течение Гольфстрим и наконец СССР, который больше всех, сильнее всех и лучше всех. Оттого, что слушал Ленька невнимательно, он пропускал половину мимо ушей, но делал вид, что усваивает все очень хорошо.
— Понял? — прочитав страницу, поднимала Оксана от книги голову.
— Спрашиваешь! — И Охнарь слово в слово повторял последнюю фразу. Он отлично усвоил в школе увертку нерадивых «замазывать глаза».
Как же теперь будут развиваться его отношения с Оксаной? Правду ль она говорила, что проверяла задачку на лестнице, или просто ждала его? Значит, и он ей нравится? Вот жалко, он не знает, как девки кокетничают, привораживают сердца. Строит ему сейчас Оксана «глазки» или нет? И чего она в книжку уперлась? В школе не увидит? Он знал, что иногда девочки присылают ребятам такие записки: «Писала волна, угадай, кто она». Или: «Если хочешь сходить в кинематограф, сообрази пригласить того, кого считаешь своим верным другом».
Охнарь решил еще больше заинтересовать Оксану собою и то принимался взбивать чуб, то небрежно забрасывал ногу на ногу. Как бы еще проявить свою силу, показать, какой он замечательный парень? Повалить плетень? Нельзя. Закурить? Вот, мол, он какой взрослый, никого не боится. Было бы лето, он бы туда и обратно Донец переплыл, без отдыха, — пусть удивляется.
— Что ты кривляешься, как обезьяна перед зеркалом? — неожиданно спросила Оксана. — Повтори, какие моря омывают Африку?
— Обезьяна? — Охнарь сразу рассердился. — Знаешь... умойся ты своими морями. У меня вон еще школьный мел на руках, а тут снова зубри твои.., суптропики?
— Не «зубри», а учи. Как же ты думал иначе, Леня? Неужели тебе интересно каждый день торчать у доски, как чучелу в тире?
— А ты галантерейный манекен. И чего пристала? Меня секут, а у тебя спина болит?
— Очень болит.
— Отстань. Надоело! — Охнарь встал, с сердцем отодвинул в сторону тарелку с черносливом. Вот и погуляй с этой девчонкой, когда у нее в голове вместо мозга сплошная география.
— Да, у меня спина болит, — так же горячо, возбужденно, как и по дороге, повторила Оксана. — Ты один в классе? Один? Ты подсчитывал, сколько на тебя каждый учитель времени тратит? Все стараются объяснить, втолковать. Если хочешь знать, из-за тебя вся наша группа задерживается. Ты как... тормоз Вестингауза в вагоне: весь состав тормозишь. Не стыдно? А еще колонистом был.
Ах, вот оно что? Охнарь рывком туже затянул ремень. Каждая кизюля ему будет проповеди читать? Уж не для того ль Оксана его и на школьной лестнице поджидала и завлекла домой, чтобы сагитировать на учебу? А он-то, разиня, и чуб взбил. Охнарь мог бы ответить этой зазнавшейся девчонке, почему не успевает: нет твердых знаний за прежние пять с половиной классов. Они тут учились, «мамины детишки», а его война, кайзеровы немцы из дома выбросили, он зайцем под вагонами ездил, в асфальтовых котлах спал, побирался, с огольцами налеты делал на торговок, воровал. Остановило его лишь то уважение, с Которым Оксана отозвалась о колонии. Колония теперь была его слабостью, он ею гордился. И Охнарь молча, с ожесточением нахлобучил кепку на лоб, подхватил свой ободранный дерматиновый портфель с поломанным замком. Все-таки счастье Оксаны, что она юбку носит, а то бы понюхала, чем его кулак пахнет.
Не прощаясь, Охнарь ступил к выходу из палисадника. Оксана преградила дорогу, крепко схватила за руку:
— Куда?
— В дальние города.
— Бежишь? Опять в кусты?
— Отцепись!
Грудь Охнаря тяжело подымалась.
— Много вас, таких указчиков, найдется! Вам хорошо пальцем тыкать, когда... на тарелочке все подавали, носик вытирали платочком. А тут батьку на фронте беляки зарубили, мать кайзеровы немцы пытали. Пожила б у тетки, как я, побегала бы за несгоревшим углем по путям, попробовала б солдатского ремня дяди Прова. Я уж не говорю о воле... Собаки живут лучше. — Впервые Ленька так непочтительно и зло отозвался о прежней уличной жизни, подчеркнув новое к ней свое отношение, и на какую-то минуту замолчал, потеряв нить рассуждений. — Да пусти, говорю, зазвала л пользуешься случаем?
Внезапно Оксана бросила его руку, отступила. Над ее бровями, на щеках выступили красные пятна, лицо стало растерянное, виноватое, нижняя губа дрожала: видимо, откровенность этого грубого, разболтанного парня сильно на нее подействовала.
— Обидела я тебя, Леня? Обидела? Я... не хотела обидеть.
Из глаз ее вдруг закапали слезы, она сердито прикусила губу, отвернулась.
Охнарь растерялся. Неловко положил руку девочке на плечо, стал успокаивать.
— Ладно. Хватит. Ну... хорошо. Перестань.
— Думаешь, я не знаю, как тебе трудно? — вдруг заговорила она, глотая слезы. — Знаю, что очень... ну, а дальше? Один ты такой? И мой папа погиб в гражданскую. Он шахтером был, забойщиком, мы раньше в Луганске жили. Он вместе с Пархоменко ушел защищать Царицын, а маму чуть бандиты не расстреляли. Хорошо, когда над тобой хихикает Венька Мацепура... и другие нэпманские сынки? Не можешь учиться, что ли? Ленишься! Ты обязан догнать. Обязан, обязан!
Она вдруг быстро пошла в хату. Охнарь догнал ее:
— Сказал ведь? Хоть завтра начнем учиться.
Вот упрямая девчонка! Хорош и он сам: распустил нюни, ударился в откровенность.
С этого дня Ленька начал заниматься с Оксаной. Они оставались после уроков в классе или Охнарь приходил к ней. Оксана читала по учебнику, объясняла, спрашивала. Об этих занятиях узнала заведующая школой Полницкая и предложила включить Леньку в самое сильное звено в классе—- «взять на буксир». Лучшие ученики звена должны были помогать ему каждый по тем предметам, по которым хорошо успевали сами. Оксана Радченко — по русскому языку и географии. Сосед по парте Кенька Холодец, морковно-рыжий, вихрастый хлопец, густо обсыпанный веснушками, с облупленным носом, должен был помогать по ботанике.
Кенька был способный подросток, очень непосредственный, Но в такой же степени и беспечный. Усваивал он главным образом то, что слышал на уроке, домашние задания готовил неаккуратно, но переходил из класса в класс легко, благодаря исключительной восприимчивости и памяти. Все его интересовало в жизни, однако ни на чем определенном он не мог сосредоточиться.
Тебе надо помочь? — спросил он Леньку с готовностью.— Закон! Уж будь покоен и надейся на меня.
И вся его ширококостная, гибкая фигура выражала такую прыть, что Ленька, который безо всякого восторга позволил взять себя на буксир, испугался не на шутку. Он обнял за плечо новоиспеченного педагога и смущенно попросил:
Знаешь, Кеня... погоди. А то знаешь, Кеня, сейчас я загружен... этим... понимаешь? В общем, есть одно дельце. Мы потом. Кеня, договоримся. Порядок?
— Как хочешь. А то хоть сейчас. Для меня это закон!— разохотился Холодец. Он хлопнул Леньку по плечу, еще раз поклялся в помощи до самого конца учебного года, и только Охнарь его и видел.
Все дело было в том, что Кеньке Холодцу явно не хватало двадцати четырех часов в сутки. То он гонял свою голубиную «охоту», то играл в рюхи, то, спрятавшись от матери на чердак, жадно, страницу за страницей, поглощал книги о мореплавателях, о великих полководцах, то решал какую-нибудь шахматную задачу, то, надев наушники, слушал радио, то, наконец, со знакомым киномехаником ехал в село: крутить ручку аппарата доставляло ему величайшее наслаждение. Еще чаще Кенька пропадал в вагоноремонтных мастерских. Отец Холодца, известный в этих краях партизан, кавалер ордена Красного Знамени, работал мастером чугунолитейного цеха. В школе Кенька любил рассказывать ребятам о том, как из вагранки жидкой струей бежит в котлы расплавленный металл («прямо будто вода, честное слово!»), как по всему цеху летают огненные искры и как рабочие их совсем- совсем не боятся.
— Вот вырасту, обязательно литейщиком стану, — говорил Кенька, оживленно тараща глаза. — Я уже делал «шишки»... штуки разные для форм.
Наблюдая у классной доски очередной «дебют» Охнаря, Кенька испытывал жесточайшие угрызения совести.
— Засыпался, Леня? — спрашивал он соболезнующим шепотом, когда Охнарь возвращался за парту.
— Как видишь, — стоически отвечал его подопечный.
— Плохо дело, Леня, — громко шептал Кенька, и на его конопатом лице явственно отражались те страдания, которые терзали отзывчивое Холодцово сердце.— А все я. Ну... трепач! Тенор! Церковный колокол! Ладно. Все. Ясно. Сегодня занимаемся. Мое слово — закон.
Он так воодушевлялся, что начинал помогать прямо на уроке. Результат всегда получался один и тот же: если учитель за посторонние разговоры не выносил Кеньке выговора, то роль учителя брал на себя сам Охнарь. Он делал круглые глаза, сдавленно шипел:
— Что ты? Кеня! Успеем еще... как-нибудь после.
Из них двоих он, пожалуй, страдал меньше.
И... не успевал еще замереть отголосок последнего звонка, как оба друга расставались. Или Холодец, беспечно забыв все на свете, спешил «по неотложному», или сам Охнарь, видя, что Кенька, собираясь пожертвовать обедом, труханием голубей, радиопередачей, уже разворачивает учебник, незаметно испарялся из класса, точно газ водород.
Остальные два предмета, по которым хромал Охнарь, алгебру и физику, должен был ему помочь освоить Опанас Бучма, несколько бледный, но крепкий, сильный мальчик с умными, серьезными глазами. Чистый, гладко причесанный, он в школу являлся аккуратно к звонку, со всеми учебниками, тщательно перевязанными ремешком, а не как Ленька, зачастую с помятой тетрадкой в кармане и совсем без карандаша. Бучма был молчалив, сдержан, но, когда его спрашивали взрослые, отвечал обстоятельно, не краснея. С ребятами он был вежлив, прост, услужлив, близко ни с кем сойтись не мог и держался несколько замкнуто.
Туго бы пришлось Охнарю без его помощи.
Сперва Ленька думал, что с Опанасом он будет заниматься так же, как и с Кенькой Холодцом. Вообще, несмотря на то что Ленька на классном собрании торжественно дал слово «подтянуться по всем предметам», он на помощь одноклассников смотрел как на нудную, но неизбежную нагрузку, которую некоторое время вынужден был терпеливо сносить. «Покричат, покричат о моем буксире, да и отвяжутся. Надоест же тащить меня все время, как бревно на веревке? А летом поднажму и авось спихну переэкзаменовки». Поэтому, когда Бучма предложил ему вместе готовить уроки, Охнарь протянул с заученной признательностью:
— Идет. Только знаешь, Панас... вечерком.
И, покончив с проформой, беззаботно отправился домой.
Поужинав, Ленька приготовил удочки, накопал червей, завернул в газету краюшку хлеба, две тарани, луковицу, собираясь на ночь к старому другу — переправщику парома — на Донец рыбалить. Неожиданно под окном показалась серая жокейская кепка Опанаса Бучмы. Первый ученик был с пеналом, книжками, перевязанными ремешком, точно шел в школу.
— Ты... чего? — остолбенел Охнарь.
— Как чего?—вежливо и с сухостью делового человека осведомился Бучма.
Охнарь продолжал смотреть так, словно перед ним встало привидение.
— Ко мне... значит?
— Мы ж условились заниматься вместе!
Делать было нечего. Замкнутость и крайняя корректность Опанаса не допускали с ним простецких отношений.
Видя, что от занятий отвертеться никак нельзя, Охнарь решил хоть скрасить их. Он настоял, чтобы одновременно приходила и Оксана. С Оксаной будет куда веселей, да и практичней: оттрезвонишь сразу с обоими «учителями» — и с колокольни долой. Потом гуляй во всю широкую натуру. А с Кенькой-то всегда можно сработаться.
V
Среди ребят особа Охнаря скоро заняла видное и почетное место. У подростков есть свои способы отличиться, завоевать внимание товарищей. Одни выдвигаются как общественники, другие учатся на «отлично», а третьи берут молодечеством. Ленька бил на последнее. Никто так не увлекался футболом, как он, никто так ловко и бесстрашно не прыгал по вагонам, товарным платформам на запасных железнодорожных путях, проходивших под горкой за школой, никто так метко не попадал камнем в цель. С его кулаками считались не только лучшие битки шестых классов, но и старшеклассники. К тому же Ленька слыл одним из школьных художников.
Внешне Охнарь слился с товарищами: играл с ними, дружил, охотно ходил вместе на экскурсию в шахту, в местный музей, в лес. Но внутренне по-прежнему относился к ученикам пренебрежительно. Все-таки они были «мамины дети». Что они могут делать такого, чего бы он не умел, чему бы позавидовал? Драться ножами робеют, никогда не воровали, не ездили зайцем под тендером курьерских поездов, не бегали босиком по снегу. Хоть Охнарь и понимал, что детство у него было тяжелое, «собачье», в душе он, как и все беспризорники, гордился им: мол, прошел огонь, воду, медные трубы — и всегда готов был этим прихвастнуть. Чем ребята, например, занимаются после школы? Как развлекаются? Наверно, сидят да долбят уроки или книжечки мусолят?
Оттого, что Охнарь был менее грамотен, чем одноклассники, их «ученость» внушала ему некоторое уважение, да и то снисходительное. Охнарь был убежден, что образование — это роскошь, подобная роялю в комнате. Без него, что ли, нельзя прожить? Можно работать на поле, как у них в колонии, или на заводе, в руднике.
В конце апреля, после того как Оксана и Бучма кончили заниматься с Охнарем, девочка спросила его:
— Ты любишь, Леня, беллетристику?
— Какую это?
— Не знаешь разве? Книжки читать.
Охнарь понял, что попал впросак, ответил с нарочитой развязностью:
— Что мне, мало в классе «Русской литературы»? Охота слепнуть!
— Слепнут от невежества, — повторила Оксана где-то услышанную фразу. — Ты прямо как Митрофанушка-недоросль, тот тоже не любил ни учиться, ни самообразовываться.
От вопроса, «кто этот Митрофанушка Недорослев», Охнарь воздержался и лишь сердито засопел.
Опанас Бучма сумел подавить улыбку и деликатно сказал девочке:
— Ты дай Лене какую-нибудь книжку.
На следующий день Оксана принесла в класс «Детство» Льва Толстого.
Книгу Охнарь взял только для того, чтобы не обидеть девочку, не навлечь на себя новых насмешек. Уж если Оксана пристанет с чем, не отвяжешься. А зачем ссориться? Дома он перелистал повесть: она показалась скучной. Охнарь сунул ее на полку, а Оксане сказал, что начал читать и совершенно увлекся. Соврать— не обворовать, беды большой нету. Обманывать же фраеров просто полезно, пускай не задаются.
Правда, Ленька с удивлением видел, что фраера — не такие уж простофили и слабосильные белоручки, как он представлял себе раньше. В школе училось немало ребят и девочек с рудника, из поселка вагоноремонтных мастерских, из соседних хуторов. В летние каникулы они помогали домашним собирать уголь в шлаке на терриконах, косили сено, пшеницу, стерегли баштаны, резали подсолнухи, работали так же, как и колонисты.
А трудовых людей Охнарь теперь глубоко уважал. Он гордился своими старыми мозолями.
Однако в школе были и дети служащих. А как они жили, эти «интеллигенты»?
В начале мая Опанас Бучма пригласил Охнаря к себе домой показать «некоторые наглядные пособия». Ленька, преодолевая свою новую боязнь чужих квартир, вошел. Ему странным казалось, что вот он находится в гостях у знакомого школьника, его доверительно оставляют одного в комнате, он дотрагивается до хозяйских вещей, может даже взять их в руки и его никто не хватает.
Отец Опанаса работал главным инженером в вагоноремонтных мастерских. В квартире стояла старинная мебель, обтянутая вытертым зеленым плюшем; Стены украшали ковры, темные картины. На письменном столе позванивали причудливые китайские часы, маятником у которых служила золотая райская птичка.
Охнарь прошел за молодым хозяином в его комнату. Здесь все было строго, чисто, в стеклянном шкафу красного дерева теснилось много книг. И тут
Охнарь узнал, что кроме «долбежки уроков», шахмат, радионаушников, посещения кинематографа ребята занимаются и другими делами. Бучма протянул ему альбом в красивом переплете с посеребренным обрезом. Ленька, любуясь, открыл его, но вместо ожидаемых акварельных рисунков Опанаса или семейных фотографий увидел множество ярких крошечных картинок, наклеенных в каком-то особом порядке. На этих картинках, красных, лимонных, голубых, лиловых, темно-зеленых, были изображены совершенно невиданные птицы с хвостами вроде вееров, крокодилы, чудные пятнистые животные с шеей длинной, словно колодезный журавель, тигры, полосатые зебры, корабли под парусами, мечети, увенчанные полумесяцем, люди в фесках, чалмах, касках, курчавые толстогубые негры.
— Что это? — спросил Ленька с недоумением.
— Марки.
Ленька промолчал. Конечно, марки. Вон и зубчики на концах. Только заграничные, подпись не русская. Как он раньше не догадался? Однако все же ответ Опанаса не дал ему ничего определенного. Охнарь сделал вид, что понял, боясь расспросами опять поставить себя в положение невежды. Он еще глубокомысленней повертел альбом и не утерпел все-таки, любопытство забрало:
— Что ты делаешь с ними?
— Коллекцию собираю.
— Коллекцию? Что это значит? Надо будет запомнить и спросить у опекуна. Ленька проникался все большим уважением к загадочным маркам.
— Вот это египетская марка, — оживленно пояснял Бучма. — Видишь: пирамиды, сфинксы? Сейчас там хозяйничают англичане. Буржуи. Хотят превратить феллахов в своих рабов: так папа говорил. Вот эта марка с орангутангом — остров Борнео. Жираф — это Ниассы. Вот эти с драконом, пагодой — китайские. Китайцы по нашему примеру устроили революцию, богдыхана свергли. Пока, правда, тамошние коммунисты до конца не победили, но борются. Эта марка с бизоном — Соединенные Штаты Америки.
Только там в пампасах ни бизонов, ни мустангов нет: всех уничтожили скотопромышленники. Индейцы тоже совсем вымирают, янки их теснят, как и негров. Вообще того, что описывали Майн Рид, Фенимор Купер, Густав Эмар, давно нет... все очень и очень неинтересно. А вот наши, советские марки — с красноармейцами. Правда, как богатырь в шишаке? У меня полный набор.
Слушал Охнарь, чуть не разиня рот. Откуда Опанас все это знает? Неужели столько книг поначитал? Скажи на милость! Любопытно. Ленька почтительно потрогал марки пальцем.
— Ты торгуешь ими, что ли?;— догадался он вдруг.
Он все никак не мог смириться с мыслью, что люди так просто, ни для чего, подбирают такую кучу марок, да еще платят за это деньги.
Не в силах сдержать улыбки, Опанас опустил глаза. Охнарь заметил и побагровел. Вот чертовы интеллигенты, понавыдумывали с жиру разной дряни, чтобы морочить голову простым людям.
Бучма положил товарищу на плечо руку и толково объяснил, что такое филателист и для чего занимаются коллекционированием марок. Он сделал вид, что забыл оплошность гостя, и продолжал показывать достопримечательности своей комнаты.
На этажерке стоял глобус, сделанный и раскрашенный самим Опанасом. На нем широко разлились моря цвета синьки, желтели отроги гор, были помечены страны, города. И, слушая, как молодой хозяин уверенно, на память, называет столицы мира, важнейшие порты, как свободно разбирается в широтах, меридианах, экваторах, Охнарь лишний раз убедился, насколько плохо он знает географию. Глобус этот и был одним из тех наглядных пособий, которое Опанас, по просьбе Оксаны, хотел показать товарищу. Вторым оказался гербарий. В коричневой папке, приклеенные к большим листам бумаги, блекло зеленели засохшие цветы лугового василька, лепестки поповника, мышиный горошек, розовые головки клевера, разные колосья, ягоды волчьего лыка, но смотреть на них Ленька не стал, он знал гораздо больше растений.
— И папку сам клеил? — спросил Охнарь.
Сам. Отец только контролировал. Вот еще моя работа, — Опанас вынул из-под стола продолговатый кораблик, сделанный из фанеры, выкрашенный в стальной цвет, с трубой, башней, орудиями — линкор. — Капитана и матросов я слепил из воска. Похоже?
— Ты... игрушками занимаешься?—удивился Охнарь.
— Тебе не нравится?
Охнарь сунул руки в карманы и не ответил. Кораблик поразил его, Леньке хотелось бы поближе рассмотреть восковых матросов, но он считал это ниже своего достоинства. Взрослый парень и будет заниматься цацками? Оказывается, недаром он считал Бучму «маменькиным сынком». Охнарь засвистел и отошел от стола. «Игрушка» сделана, конечно, ловко, но он, Ленька, в детство впадать не собирается.
Между товарищами возникла какая-то неловкость. Опанас, продолжая разыгрывать роль гостеприимного хозяина, снял со стены скрипку и, сразу смущенно, по-детски вспыхнув, исполнил длинную и скучную музыку, которую назвал сонатой Гайдна. Ленька несколько раз потихоньку зевнул. Он любил веселый баян, гром духового оркестра, народные песни и искренне обрадовался, когда хозяин кончил играть.
Потом Опанас показал свои гири: полупудовую и в четверть пуда, трехфунтовые гантели. Друзья старательно принялись их выжимать. Охнарь удивился силе, ловкости Бучмы: с виду мальчик не казался здоровяком. С непривычки Охнарь устал первым.
— А ты, Панас, — сказал он, стараясь дышать ровнее, — можешь, выходит, с гирями работать.
— Я каждый день упражняюсь. У меня еще есть кожаная «груша» — боксу учиться. Она только в сарае.
— Ишь ты.
Под конец читали книгу Джека Лондона «Белое безмолвие». Слушать было очень занятно. Леньку захлестнули полученные впечатления. С острым и наивным любопытством дикаря, попавшего в цивилизованную страну, он приглядывался к необычайной для него обстановке. Ему почти все казалось интересным, почти все нравилось и хотелось иметь самому, в особенности кораблик. Однако, уходя, Ленька довольно холодно простился с Опанасом. Этот спокойный, уверенный, сильный мальчик в опрятном костюме, с пробором в темных волосах, неожиданно вызвал у него чувство неприязни. Охнарю стало стыдно за себя: чем он мог похвастаться перед товарищами, кроме умения загнуть просоленное словцо?
Возвращаясь домой, он думал о том, что школьные ребята — и Оксана, и Кенька, и особенно Опанас, — конечно, фраера и «мамины дети», зато, надо признаться, они и работать могут, и знают многое такое, о чем он понятия не имеет, и живут, пожалуй, интереснее его. Дома он вдруг обернул все учебники в газетную бумагу и долго отчищал пальто-реглан от грязи. Встречаясь в школе с Опанасом, особенно крепко встряхивал его руку и тотчас отходил с независимым видом. Бучма тоже не набивался в друзья.
На одной из перемен Оксана спросила Охнаря: прочитал ли он ее книжку?
Ленька замялся.
— Куда ему! — хохотнул Садько, морща розовый носик. — Он только на заборах читает.
Охнарь выдвинул нижнюю челюсть, процедил сквозь зубы:
— А ты знаешь? У нас под столом сидел?
— Видишь, какие у меня уши оттопыренные? И глаза вострые? Вот я все и знаю, — ломаясь, проговорил Садько. — Да что мы с тобой, в разных классах учимся? Или я на уроках за партой сплю? И слышу и вижу, как ты по литературе отвечаешь. Ты даже не скажешь, в каком веке Лев Толстой жил.
— Чья б корова мычала, а твоя молчала. Сам-то когда берешь книжку в руки? Я вот прочитал, а читал ли ты ее?
Садько как-то особенно обидно расхохотался. Смеялся он так, словно пил воду: полузакрыв глаза, втягивая, будто прихлебывая, воздух, подняв кверху узкий подбородок.
— Любишь ты, Охнарь, прихвастнуть! Ну, скажи, про что в «Детстве» написано?
— Может, к доске вызовешь? Тоже мне нашелся учитель. .? кислых щей! — И, повернувшись к Оксане, Охнарь громко, небрежно сказал: — Завтра принесу твою книжку. Подготовь мне еще такую. Ладно?
От Садько он отошел с видом победителя. С ним, единственным учеником из всего класса, Охнарь явно не ладил. Открытых ссор, драки между ними не было. Как-то схватились они побороться. Охнарь весь напрягся и положил противника на обе лопатки: классный арбитр Кенька Холодец беспристрастно зафиксировал «встречу». Тем не менее Садько старался толкнуть Охнаря на переменке, подколоть словцом, во время игры в лапту крепче «посалить» тугим мячом, и все это со смешком, похохатывая. Охнарь отвечал ему тем же, только грубее и резче. Надо отдать справедливость Охнарю: он давно забыл свое столкновение с Мыколой Садько у доски в первый день поступления в шестую группу. Но то ли Садько не мог ему простить старой обиды, то ли у него характер был такой прилипчивый, дня не проходило, чтобы он не задел Леньку.
Вообще Садько ко всем цеплялся. Стоило хлопцам собраться в кружок, он уже выставлял ухо, любопытно поблескивал глазками, а то и вмешивался в разговор. В школу Садько часто приносил пирожки с мясом и всегда поедал их в уголке, тайком, один. Садько любил меняться с малышами перьями, перочинными ножичками, обыгрывал их в «пристенки» на медяки. Любил подмечать маленькие недостатки у товарищей и давать, надо признаться, остроумные, но всегда обидные клички.
Во всей школе у него не было задушевного друга.
В этот день, вернувшись с занятий, Охнарь, против обыкновения, не пошел ни на Донец с удочками, порыбалить на вечерней зорьке, ни на пустырь играть в футбол, — он был голкипером уличной команды и самозабвенно метался между диким, вросшим в землю камнем и кучей кепок, брошенных столбом и заменявших ворота, — а уселся в своей комнате, развернул «Детство» и не встал из-за стола до тех пор, пока не дочитал повесть до последней строчки. Поднялся он совсем под утро, с тяжелой головой, с багровыми ниточками в глазах. В лампе не осталось керосину, огонь прыгал и мигал, словно хотел вырваться и улететь, воняло горелым фитилем. Ничего этого Ленька не замечал: он находился в прошлом столетии, окруженный толпою образов, созданных могучей кистью великого художника. Оттого, что Охнарь до этого читал мало, память у него была свежая, жадная, и он хорошо запомнил содержание книги, хотя понял в ней далеко не все. Подгоняемый упрямством, он действительно взял у Оксаны новую книгу и опять сел читать.
Это оказался «Оливер Твист».
Впечатление эта повесть произвела на него огромное. Голова Охнаря уподобилась омуту, в который неожиданно нахлынула светлая резвая рыба — новые, разнообразные впечатления. Он со всех сторон слышал, что его родина, Советская Россия, не похожа на «заграницы», как спелое яблоко не похоже на вялую падалицу. В ней нет эксплуататоров, все равны, люди не кланяются «золотому тельцу», а работают в общий котел. Но из прошлой практики Охнарь знал, что если обкрадешь нэпмана — точно масла лизнешь, а подкатишься к безработному — кроме кисета с махоркой и поживиться нечем.
Он сравнил холеную жизнь барича Николеньки Иртеньева, которому не хватало лишь птичьего молока, со страданиями английского беспризорника Оливера, избиваемого воспитателями, умиравшего с голоду в работном доме; вспомнил свою сытную, привольную жизнь в колонии, сейчас вот у опекунов. Сколько раз он убегал из детдомов на «волю», воровал, хулиганил, а его вновь обували, кормили, терпеливо обучали труду, наукам. Как же, выходит, с ним цацкались! Живи он, вроде Оливера Твиста, в той же «доброй Старой Англии», давно бы в тюрьме сгноили. А разве лучше было маленьким воришкам, нищенкам при царе? Сколько на «воле» он слышал страшных историй о том времени! С чувством благодарности впервые осознал Охнарь, чем он и миллионы подобных ему бездомных детей обязаны советской власти.
Книги породили и другие мысли.
Впервые за свои пятнадцать лет Ленька серьезно задумался над вопросом: что такое жизнь? Откуда взялись Земля, звездный мир? Почему одни люди с детства тянутся к наукам, а другие, как, например, он, ведут себя бесшабашно? Скоро ли иностранные пролетарии сбросят своих буржуев? Когда наконец Совнарком отменит нэпманов и устроит коммуну?
Охнарь стал реже околачиваться на улице, помногу и обо всем расспрашивал опекуна. Ему вдруг сразу захотелось все знать. Он с жадностью голодного хватался за первые попавшиеся книги, но многие ему казались скучными, иные он совсем не понимал, и, как некогда в начале учения в девятилетке, в голове у него получилась путаница.
Кое в чем разобраться помогла заведующая школой Полницкая. Она вела в старших классах обществоведение, и для Охнаря часы ее занятий были так же интересны, как и рисование. Иные уроки Евдокии Дмитриевны превращались в простые беседы, в которых принимал участие весь класс.
— Евдокия Дмитриевна, — незадолго до звонка спросил Ленька заведующую, — вот я когда беспризорничал, то видел безработных... тучи прямо. А .ведь главный советский лозунг: «Кто не работает, тот не ест». Верно? Когда же у нас от слов к делу перейдут? Чтобы, значит, показать всемирным буржуям, что в СССР жить похлеще, чем у них, за границей.
— Ты, Леня, затронул большой и сложный вопрос,— одобрительно ответила заведующая. — Молодец, что интересуешься. Дело в том, ребята, что после мировой войны всю Европу, а потом и Америку охватил экономический кризис и число безработных достигло нескольких десятков миллионов. Безработица захлестнула и нашу разоренную страну.
— Вот я и... — опять начал было Охнарь, но заведующая перебила его:
— Минутку терпения. — Евдокия Дмитриевна продолжала, вновь обращаясь ко всему классу: — Сейчас мы уже даем больше продукции, чем до войны, и делаем новый шаг вперед: .приступаем к строительству гигантов индустрии. У Запорожья закладываем Днепровскую гидроэлектростанцию, каких мало в мире. Мы не только восстановили разбитый железнодорожный транспорт, но и строим через нехоженые азиатские пустыни Туркестано-Сибирскую железную дорогу. Возводим огромный тракторный завод на Волге, у нас будут свои машины, чего царская Россия не имела и в помине. Ну и сами понимаете: для всех этих строек потребуются рабочие руки, а это говорит о том, что биржам труда приходит конец.
— Скажите, война будет? — спросил Садько.
Полницкая долгим, испытующим взглядом обвела лица учеников.
— А вы, ребята, боитесь войны?
Охнарь отрицательно замотал головой. Оксана крепче сжала губы, Кенька Холодец, подмигнув соседям, вскинул карандаш на плечо, словно ружье, давая понять, что он, как и отец, пойдет партизанить.
Мнение класса выразил Опанас Бучма.
— Разве в этом дело, Евдокия Дмитриевна, бояться или нет? — заговорил он и выпрямился, точно отвечая урок. — У меня дядя погиб в коммунистическом батальоне, у Оксаны — отец, у Лени Осокина и мать тоже... Наши вагоноремонтные мастерские были совсем разорены, шахта залита. Мы их только что восстановили — и опять разорять? Папа говорил: в прошлую империалистическую войну пало десять миллионов солдат, а капиталисты Соединенных Штатов, Антанты нажили на поставках оружия миллиарды долларов. Так разве нам нужна война?
— Правильно, Опанас, — подтвердила Полницкая.— Помните, какой был первый декрет советской власти? О мире.
Ну, а вдруг буржуи нападут?—настойчиво спросил кто-то с задней парты.
— У нас есть Красная Армия. Если Русь уничтожила Мамая, Наполеона, то Советский Союз стал во много раз сильнее. Это признают и наши враги... Притом не следует забывать, что современные войны кончаются революцией. Пример этому — царская Россия, кайзеровская Германия...
В коридоре раздался звонок.
С этого дня Охнарь стал охотно ходить на доклады, на лекции о международном положении. Он уже не считал, как раньше: «А-а, собрание! Ну, я не оратор, без меня обойдутся». Оказывается, иногда очень интересно и просто послушать.
Постепенно Ленька втянулся в общественную жизнь школы. Он принял участие в выпуске стенной газеты, в оформлении их шестого класса «А» к первомайским торжествам, записался в кружок юных художников.
В городке, в клубе вагоноремонтных мастерских, открылась выставка местных художников-самоучек из шахтеров, литейщиков, токарей, служащих. Школа устроила экскурсию на эту выставку, и тут Охнарь по-настоящему понял, как серьезно ему надо учиться живописи. Опекуны купили ему на базаре подержанный этюдник. Ленька начал ходить «писать с натуры».
VI
В середине мая Охнарь, как дежурный по классу, явился в школу раньше обычного. Ученики еще не собирались, и только Никита, бородатый, кривоногий сторож из донских казаков, мел двор, размахивая руками, точно на косьбе. Подымаясь по ступенькам, Охнарь едва не столкнулся с Мыколой Садько, проворно сбегавшим вниз.
— Чего шныряешь по школе, как суслик? — сказал Охнарь, на этот раз первый задевая одноклассника.
— А ты борзой. Раньше учителя прибежал.
— Мокрая яичница!
— Отличник!
— Может, поборемся?
— Лучше давай погогочем!
День был начат нормально.
Насвистывая сквозь зубы, Ленька вошел в свой пустой и по-утреннему прохладный класс. Открыл окно. Свежий воздух с запахом холодных гроздьев белой акации, светлая зелень молодой листвы каштана, солнечные зайчики ощутимо переступили подоконник. С улицы с гудением влетел рыжий майский жук. В помещении было чисто, пол подметен.
Сунув учебники в парту, Охнарь достал папиросу, повернулся к двери, чтобы выйти покурить, и остановился, привлеченный видом доски. На черной отполированной поверхности была нарисована мелом голая тощая фигура в каске, с мечом, верхом на кляче; снизу надписано: «Мальбрук в поход собрался» — и стояло многоточие. У лошади из-под задранного хвоста валился помет.
— Тю! И на человека-то не похоже, — пренебрежительно сказал Охнарь, подходя ближе.
На учительском столике, рядом с доскою, были разбросаны граненые палочки мела, из них две целых. Ленька удивился: откуда здесь вдруг появился такой хороший мел? Сунув в рот папироску, он стал сосредоточенно рисовать рядом с голым «воякой» фигуру беспризорного на фоне завода: сюжет увлекал его давно. Но рисунок явно не удавался. Ленька поморщился, посмотрел на него критически, поискал глаза" ми тряпку и, не найдя, стер свой рисунок ладошкой. С папироской в зубах он полез через окно на улицу.
По тротуару мимо школы, важно неся живот, шел Офенин, преподаватель физики. Пронизанная солнцем тень акации испещрила его, точно ящера.
Увидев Охнаря, спускавшегося с карниза, да еще с папиросой в зубах, Офенин сердито и укоризненно покачал седой головой. Не спеша вытер платком вспотевший лоб, бурачно-красные отвисшие щеки, громко окликнул:
— Осокин, стыдитесь! Идите сюда.
Охнарь вытаращил глаза, машинально выпустил из ноздрей табачный дым, торопливо выхватил изо рта горящую папиросу, сунул ее в карман штанов, воровато согнулся и, не давая отчета в том, что делает, чувствуя, что погиб окончательно, проворно полез через школьную стену во двор. Единым духом долетел до уборной, где уже собралось несколько ребят, поболтать на досуге. Опасность на пять минут миновала, и Охнарь по-прежнему стал весел и беспечен. Он потешно сообщил товарищам о своем приключении с учителем, докурил папироску и в заключение беззаботно сплюнул, как бы показывая этим свое отношение к жизненным неудачам.
С ребятами Ленька побежал на площадку гонять футбольный мяч и совсем забыл о маленькой неприятности. Случайно вспомнив, что он дежурный, понесся обратно к школе, шумно ворвался в класс и сразу остановился, точно вывихнул ногу.
Странная, необычайная тишина поразила его. У доски сгрудились пришедшие ребята. Впереди стоял Офенин и, нахмурив брови, брезгливо оттопырив нижнюю губу, стирал с доски тряпкой. Заметив Охнаря, одноклассники молча расступились. Образовался проход. По их взглядам, пытливым, любопытным и остро сожалеющим, Охнарь догадался, что в классе произошло что-то неладное, касавшееся именно его. Он сразу вспомнил, как «засыпался» с папиросой, трусливо оглянулся на дверь. Офенин уже увидел его, впился сквозь пенсне глазами. Показал пальцем на полустертую карикатуру на доске, и остатки подписи «...ук ...поход... обрался...»
— Это вы рисовали?
— Я... Нет, не я... — ответил Охнарь, чувствуя, что почему-то краснеет, и не желая этого. Он твердо помнил, что свой рисунок стер. — Кто-нибудь из вечерней смены вчера.
Нижняя губа учителя сухо и насмешливо поджалась.
— И мел, конечно, не вы брали?
У Охнаря глаза стали круглые, словно пятаки. Он оглянулся на ребят, как бы ища поддержки, развел руками.
— Откуда мел? Не брал я никакого мела... — заговорил он торопливо, неуклюже размахивая руками, будто помогая ими объяснять. — Когда я пришел в класс, еще никого... Мел уже лежал на столе... — И он осекся.
Офенин качнул подбородком с таким видом, точно был заранее уверен именно в этом ответе, достал платок и с каким-то брезгливым выражением протер пенсне.
— Вы дежурный?
— Я.
— Видели вы этот рисунок на доске?
— Видел.
Сбитый с толку Охнарь не следил за тем, что и как отвечает.
— Почему же вы не стерли его?
— Охнарь пожал плечами, отвернулся.
— Не знаю. Забыл как-то.
Он все еще не совсем понимал, что произошло, в чем его, собственно, обвиняют.
Ему объяснили. Оказалось, что рано утром сторож обнаружил взлом в шкафу, где хранился мел и запасные тряпки. Очевидно, вор, а скорее всего хулиган, был из шестой группы «А»: там на столе нашли палки граненого мела. Не ограничиваясь этим, хулиган испакостил доску заборной карикатурой.
Солидно заложив руку за борт пиджака, Офенин торжественно отчеканил:
— Я не верю, чтобы такую мерзость мог сделать порядочный мальчик, воспитанный в нормальной семье. Во всяком случае, за грязный рисунок на доске отвечает Осокин, как дежурный по классу. Вдобавок сегодня утром Осокин совершил и другой проступок: пойманный мною с папироской во рту, он, вместо того чтобы подойти... — Педагог неожиданно замолчал и в упор уставился на Охнаревы руки.
Охнарь машинально поднял руки, глянул на них и вспыхнул: левая ладонь и рукав его бархатной толстовки еще носили густые следы мела. Тут он сразу понял, что произошло и в чем его обвиняли. Он вспомнил свое заносчивое, скандальное поведение в школе, то, как вызывающе лгал в глаза учителю, ругался, раздавал оплеухи более слабым, и понял, что Офенин виновником сегодняшнего хулиганства считает именно его и клеймит не только за взлом и рисунок, но за все безобразия скопом.
— Так это я... Так это меня? Отыграться хотите? Н-нет, какие у вас, г-гадов, доказательства? — крикнул Охнарь и задохнулся. Шея его побагровела, глаза затравленно бегали по лицам учеников, не останавливаясь ни на ком в отдельности.
Опанас Бучма схватил его за локоть, сказал успокаивающе:
— Не ругайся, Леня. Тебя ведь Клавдий Павлович только спрашивает. Если рисовал не ты, так и ответь.
Но Охнарь вдруг стал дрожать, как припадочный.
— Отойди. Слышь! — заорал он. — Отойди, сука!
— Я прошу тебя... и предупреждаю: здесь учитель, не смей такие слова!.. После поймешь, что был неправ, самому станет стыдно.
— Отойди! Каждый «мамин» учить меня станет? Еще и расчесочку носит... кораблики стругает!..
И, сознавая, что поступает отвратительно, но уже не в силах сдержаться, Охнарь ударил Бучму по щеке.
Бучма отступил, растерянно, недоуменно оглянулся на товарищей, точно все еще не понял, что произошло. Вдруг лицо его густо залила краска, оставив явственный белый след пяти пальцев от пощечины, растерянную улыбку сменило выражение обиды, гнева.
В коридоре зазвонил звонок на занятия. Никто не обратил на него внимания.
— Фу, какая низость! — громко прошептала Оксана, и сразу в классе поднялся ропот.
Садько из-за спины ребят выкрикнул:
— Чего смотреть, хлопцы? Отволохаем его, чтобы не нарывался!
Охнарь сам не понимал, как и за что он ударил Опанаса. Просто в бешенстве искал, на ком сорвать зло. Будь па месте Опанаса восьмиклассник Шевров или хотя бы Кенька Холодец, может, он и не поднял бы руку, а просто оттолкнул, выругал площадно. Порядочность Бучмы колола ему глаза, вызывала скрытую зависть и раздражение. Интеллигент! Наверно, гордится, что ни разу чужой копейки не утаил. А на что они ему нужны, чужие? И своих, поди, хватает...
В следующую минуту линия рта Охнаря жалко обмякла, он рванулся к Бучме, стараясь объяснить, что стукнул нечаянно. Движение его было всеми понято превратно: Опанас одним прыжком расставил ноги, закрыл кулаками грудь, сбычился и встретил его грозной боксерской стойкой. Кенька и чубатый шестиклассник, не допуская до драки, с двух сторон повисли на Охнаре, больно завернули руки за спину. Жесткий голос учителя определил положение:
— Это хулиганство, Осокин! Ваше отъявленное поведение само говорит за себя. Я немедленно доложу обо всем заведующей школой Евдокии Дмитриевне. Ступайте сейчас же в канцелярию. К уроку я вас не допускаю.
Краска медленно отливала от шеи, от щек Охнаря. Ему стало обидно, что на него возведен поклеп, не поняли его раскаяния. Это чувство обиды было настолько велико, что совершенно заглушило вину. Он с силой вырвался от ребят, оскалил зубы, как загнанная в угол собака.
— Загрозили? — сказал он, злобно щурясь на Офенина. — Ой, дайте скорей валерьянки, а то заволнуюсь!
Ленька рывком вынул из парты кепку: об учебниках забыл.
Плевал я на все канцелярии... земные и небесные. А на уроках ваших и сам не останусь.
Длинно и цинично выругавшись, он вышел из класса. Дверь с треском закрылась за его спиной. Эту последнюю подлость, уличную брань, Охнарь позволил себе потому, что теперь ему уже было все равно. Он понимал, что безнадежно зарвался. В голове все плыло, грудь горела, точно натертая перцем.
— Это форменный люмпен, босяк... — уже в коридоре донесся до него возмущенный голос учителя.
Сунув руки в карманы, Охнарь быстро шагал вдоль длинного серого забора, и состояние у него было такое, точно он снова очутился на панели, как несколько лет тому назад. Оторван ото всех, одинок, никому не нужен.
— Ну и ладно, сорвусь на волю, — пробормотал он сгоряча, чувствуя странное, злое удовлетворение оттого, что может всем насолить. Рука его все еще горела от удара. Он старался не думать о пощечине и не мог.
Охнарь старался уверить себя, что, как и всегда, он страдал безвинно. Ясно, что фраера хотят его уничтожить. Им обидно, что он был вором, а... лучше всех рисует. Правда, нехорошо получилось с Бучмой. Главное, за что ударил, псих несчастный? Ведь как Опанас внимательно относился к нему, помогал нагонять класс в учебе, подарил книжку «Хижина дяди Тома». Охнарь вспомнил выражение недоумения, затем обиды, гнева, появившееся на лице Опанаса после пощечины: так его ошарашило это неожиданное хамство. И Леньке стало мучительно стыдно.
Что ж делать? Теперь Офенин, конечно, заведующей пожаловался, а та, наверно, сказала сторожу Никите, чтобы не пускал его в школу. Залиться в степь, что ли, побродить? Но все равно от себя никуда не денешься.
По улице с базара шли хозяйки, неся в корзинах свежие яички, уснувших карасей, редис, щавель, темные перья молодого лука, а кое-кто нежные букетики ярчайше-белых, словно восковых ландышей, завернутых в широкие глянцевитые листья.
Утро еще не утеряло свежести, на ясном небе не появилось ни одного облачка; за плетнями, заборами цвели сирень, белая калина, жимолость, в тени чувствовался холодок, и казалось, что и солнце сегодня не будет жечь, а так и останется розовым. От далекого семафора к вокзалу, деловито пыхтя, приближался поезд: весь его вид будто говорил: «Не мешайте, я занят». Проехал тяжеловесный гнедой битюг, запряженный в зеленый фургон с надписью во всю стенку «Церабкооп[29]», и запахло свежевыпеченным хлебом. Мерно отбивая шаг, с песней прошла рота красноармейцев, неся фанерные щиты: в овраги на стрельбище. Да, весь городок трудится, учится, один он, Охнарь, обречен на безделье. Это было похоже на то, когда его в колонии за воровство сняли с работы. А впереди целый длинный майский день. Чем его заполнить?
Охнарь остервенело перебирал в кармане серебряную мелочь. Дома ему поручили купить фунт сахару, пачку чаю: деньги ему доверяли.
Под плетнем, в зарослях молодой крапивы и репейника, блестело горлышко бутылки.
«Напьюсь», — внезапно решил Охнарь и круто свернул к лавке госспирта.
Возле крыльца, тяжело покачиваясь на кривых ногах, стоял босяк в одной калоше и со слезами умиления что-то объяснял козе, привязанной к деревянному колышку. Коза повернула к нему поднятый хвостик и безмятежно щипала траву.
Ленька нерешительно остановился.
«Опять пьянка... старое. Э, да не все ли теперь равно?»
И вошел в лавку.
С полбутылкой и пачкой папирос «Дюшес» он спустился к Донцу. Из закуски у него имелась одна луковица: не хватило денег. Ленька долго купался, загорал на песке и лишь потом откупорил водку и стал пить из горлышка. От хмеля тяжелое настроение не развеялось.
Охнарь испробовал все средства увеселения: пел до хрипоты, хлопал себя по надутым щекам, изображая барабан, — ничего не помогало. Вместо знакомого старика паромщика на переправе работал дюжий косоглазый мужик: поговорить было не с кем. Охнарь закурил папироску, забрался в тальник, а когда продрал глаза, солнце низко стояло над пустынной рекой, над покрытым тенями песчаным берегом.
Оказалось, что спал он на самом солнцепеке. Голова раскалывалась, лицо опухло, отвратительная тошнота поднималась от живота к горлу. Дрожащей рукой Охнарь нашарил теплую, нагревшуюся полбутылку с остатками водки, высосал и, пошатываясь, побрел назад, в городок.
Теперь его еще сильнее распирало чувство негодования против жесточайшей несправедливости, учиненной над ним в классе. Обвинили, будто он украл мел, намалевал карикатуру на доске! Да что ему, заборов мало? Даже Оксана отвернулась. Это совсем было непонятно. Охнарь гордился тем, что знает жизнь, и не только «с лакового козырька, а и с засаленной изнанки». Что главное? Товарищество. Одного всякий сомнет. Двое станут спина к спине, и уже никто сзади не подкрадется. Если кореш сподличал против тебя, ответь на удар кулака ударом финки. Но если он обокрал другого, избил, ни за что охамил,— закрой глаза. Раз он товарищ, ему надо простить, за это и он тебя в другой раз не выдаст. Таков закон преступного мира, блатных.
Ну, Офеня считает Охнаря задирой и лентяем: он учитель, это его право. Ребята-одноклассники завидуют его умению рисовать, ловкости. Но Оксана! Она- то почему не стала на его сторону? Ленька — ее ухажер, и Оксана обязана была вступиться. Так поступали на «воле» «девицы» блатных ребят. Оксана — дура, городская девчонка, не понимает. Ладно. Плевать. Вот он сейчас придет в школу и со всеми рассчитается.
VII
Начало вечереть, когда Охнарь вернулся в городок. На бревне у открытой лавки мясоторговца Закулаева сидел сам хозяин, ражий мордастый мужик, и три женщины: они лузгали семечки, лениво переговаривались. Из клуба вагоноремонтников слышались развеселые переливчатые выкрики гармошки. Открытые окна школы горели ранними, почти незаметными огнями: оттуда доносились голоса, смех, хлопанье приводного ремня. Значит, вторая смена уже кончила заниматься, в нижнем этаже работала ученическая столярная мастерская, а наверху, в пустом классе, собрался драмкружок.
У высокой крутой лестницы Охнаря остановил сторож Никита. Он сурово и осудительно качнул окладистой бородой, легонько, твердо взял паренька под мышки и вывел со двора.
«Пон-нятно, — решил Охнарь, — уже запретили пускать».
Драку со сторожем он отложил до более подходящего момента, а сперва решил выполнить то, зачем явился. Остановись за калиткой, Ленька задрал кверху голову и стал орать срамные слова. Ему просто хотелось как-то обратить на себя внимание, сорвать занятия кружка, что ли.
На бревне у закулаевской лавки говор затих: там прислушались.
— Пионер какой-нибудь, — сказал женский голос.
— Сама дура, — отозвался хриплый бас хозяина. — У тех платки красные круг шеи. А это комсомол.
Ленька кому-то грозил кулаком, кому-то обещал набить морду.
— А-а, стервы! Я такой-сякой? Не-ет. Я в колонии жил. Теперь я.., все знаю, — орал он и размахивал руками.
На высокое крыльцо стали набиваться школьники. Они выбегали из класса и, перегнувшись через перила, с удивлением и любопытством смотрели вниз, на буянившего шестиклассника.
— Это Ленька Осокин! — слышались голоса. — Что с ним?
— Укусила муха цеце.
— Гляньте! Ходит как рыжий по ковру.
— С го... с гол-ловой па-дай мне Бучму-сволоча. Я й-йего причешу. С носовым платочком ходит? — еще громче заорал Охнарь, обрадовавшись, что зацепился за знакомую фамилию. — В кора-аблики играет! Он честный, у него карман тесный.
Сейчас ему уже казалось, что он не виноват и в драке. Зачем утром, в классе, Опанас полез с интеллигентскими уговорами? Еще за локоть схватил, удержать вздумал. Жалко, что им не дали подраться, а то бы он распечатал нос этому отличнику.
Вцепившись руками в перила, Бучма слушал бледный и строгий. Резко оттолкнулся от перил, хотел по-, бежать вниз по ступенькам. Ребята схватили его, перегородили дорогу.
— Стой, Опанас, — сказал Кенька Холодец.— Зачем тебе к этому бузотеру? Не видишь, он пьяный.
— Себя я больше ударить не позволю, не беспокойся, — заговорил Бучма быстро-быстро. — Ведь удар у него тогда был подлый, без предупреждения, а то бы... И Осокина я не трону, просто объяснюсь. Понимаешь? Собирается народ, может заметить учитель. Увести его надо, совсем ведь выгонят. Понимаешь? А вот протрезвеет—мы можем стукнуться. По-честному. Понимаешь?
— Тогда и мы с тобой пойдем! — воскликнула Оксана решительно.
Ее предложение обрадованно подхватили, точно оно одно благополучно решало дело. Идти вызвалось все крыльцо, а это лишь затянуло бы переговоры. Тогда отобрали группу ребят, которые близко знали Охнаря и могли скорее образумить его и отправить домой.
— Нет, хлопцы, набить морду надо этому зазнавале, — снова, как и давно в классе, предложил Садько. — Он с первого дня против нашего шестого «А» полез.
Ему не ответили.
Ребята уже начали спускаться вниз, когда хлопнула школьная дверь и на крыльце появилась тучная фигура Офенина. Жестом пухлой руки он остановил школьников и объяснил, что ему все было слышно из канцелярии и он сам укротит хулигана.
— Что вам надо, Осокин? — сурово спросил Офенин. Он достал из широченного кармана платок, вытер лоб, шею.
Ленька и сам не знал, что ему, собственно, надо. При виде учителя он притих, склонил, точно курица, голову набок. Казалось, он соображал что-то.
— Отправляйтесь сейчас же домой и ложитесь спать! — приказал ему Офенин. — Скажите своему опекуну, чтобы он пришел завтра в школу. А вы, товарищи, идите все в классы. Тут стоять нечего.
Крыльцо опустело.
— Открутиться хотите? — пробормотал Охнарь. Он решил не отступать, набрал камней и уселся под забором: плохо держали ноги. Решил терпеливо дождаться, когда окончится драмкружок и ученики выйдут. Тут Опанасу от него не улизнуть.
Снизу, под крыльцом, в мастерских скрипнула дверь, из Нее золотистым голубем вылетел свет, и дверь опять захлопнулась. Во двор вышел какой-то парень в кепке и темной косоворотке. Он задрал голову, посмотрел вверх на крыльцо: там никого не было. Парень огляделся по сторонам: и двор пустой.
— Вроде отсюда был шум, — пробормотал он про себя. — Не мог же я ослышаться?
Теплый, душный темный вечер опустился на городок. Пахло цветущей акацией, сиренью. Луна уже должна была всходить, но небо над горизонтом заслонили мглистые тучи. От каштанов к тополям, от тополей к акациям то и дело с гудением проносились майские жуки — хрущи, мохнатые в полете От своих жестких растопыренных подкрыльев. Листва деревьев шуршала и шевелилась; казалось, по ней бьет непрерывный мелкий дождь, столько здесь вилось, ползало этих жуков. Из темноты, с разлившегося Донца, доносилось надсадное разноголосое турчание лягушек.
— Схор-ронились? — послышалось с улицы, и кусок кирпича гулко ударился о верхнюю дверь школы, осколками посыпался вниз.
Парень в кепке быстро вышел за ворота и здесь увидел Охнаря. Тот стоял, опираясь спиной о забор.
— Кто это? — наклонился к нему парень.— Кто? Никак, новичок из шестого «А»?
— А ты... что будешь за харя?
Перед глазами Охнаря все предметы перекашивались, принимали странные очертания. Лицо подошедшего парня долго увертывалось, а затем вдруг вытянулось, и оказалось, что у него нет носа, зато три глаза. Наконец Ленька узнал восьмиклассника Шеврова. Рукава у старшего вожатого были засучены по локоть, к рубахе прилипли стружки, из кармана выглядывал рейсмус.
— Усатый... пионер.
— Это ты здесь хай поднял? — спросил Шевров. — Решил отдохнуть как следует?
Охнарь легонько махнул рукой в сторону двора.
— Давай... отсюда... Наматывай... отсюда.
— А не слишком ли ты широко гуляешь? — сказал Шевров. — Может, сократишься? Обожди, обожди: никак, ты «готов»?
— Давай, — опять вяло махнул Охнарь ладошкой. — Уматывай. Не жа... не зу... не бруз... жи в ухо.
Он покачнулся и сел на землю, скребнув спиной по забору. Из руки посыпались камни.
— Во-он что? — насмешливо протянул Шевров.— То-то я слышу, вроде... одеколоном пахнет. В таком случае вставай-ка. — Он взял Охнаря под мышки, приподнял, поставил на ноги. — О, да у тебя и карманы полны... гранат. Давай лучше их повыбрасываем, а то разорвутся. Где ты живешь?
— Умы... уматывай, — пробормотал Охнарь. Он встал на четвереньки, с трудом выпрямился. — Откуда ты взялся такой... красивый, как мерин сивый?
— Не хочешь и адреса сказать?
Охнарь молчал.
— Что мне с тобой делать? озабоченно проговорил Шевров. По-человечески если рассуждать, снять бы с тебя штаны да добрым прутом записать правила поведения. Ну, я думаю, тебе это и дома устроят.
— Слышь, комсомол, — заговорил вдруг Охнарь отчетливо, совершенно трезвым голосом. — Овод где? Овод Сергеич. А? Спевку накручивает? Вот я ему сейчас концерт... один... солом. Я ему сейчас посолю.
Он набрал полную грудь воздуха и завыл, как собака у подворотни:
Сиж-жу з-за решеткой в темнице сыро-ой. Вскормле-еннай на вол-ли ор-рел молодой. Мой гру-устный това-а-арищ, махая кры... Кры-ы...Охнарь икнул и замолчал.
— Ничего, — решительно проговорил Шевров, — найдем твою хату. Обожди, сбегаю вот инструмент сдам мастеру: видишь, рейсмус в кармане... А то с тобой и до рассвета можно проблуждать по городу.
Старший вожатый поспешно направился во двор. Охнарь оловянными глазами посмотрел ему вслед. «Умотал? Вот и... давно б». Он еще постоял, как бы раздумывая. Вон скрипнула дверь в нижнем этаже, из нее вылетел новый золотистый голубь света, и дверь захлопнулась. «Ушел. И чего прицепился? Какой на свете есть нахальный народ. Еще и на квартиру хочет увязаться! Очень нужно».
Охнарь вдруг хитро подмигнул и пьяно улыбнулся.
...Когда Шевров вышел из мастерской, на ходу отвернув рукава косоворотки, смахивая с брюк сосновые стружки, возле забора никого уже не было. Шевров в потемках огляделся.
— Эй, новичок!
Тихо, с гудением, проносились майские жуки, один с налета ударился о щеку вожатого и упал. Громко, неумолчно квакали лягушки в Донце и по лужам городка. На лавочке у Закулаевых засмеялись, хриплый бас произнес:
— Ишь побрела рвань. За палисады хватается: боится упасть. Про-ле-та-ария!
— И-и! Чего только таких учут? Все одно босяками вырастут.
И тогда Шевров уверенно пошел в сторону голосов, вниз к реке.
Если бы Охнарь оглянулся, вернее, если бы он мог что-нибудь рассмотреть сзади, он увидел бы, что за ним до самого двора следовала чья-то высокая темная фигура в кепке. Фигура отстала лишь тогда, когда он вошел в свою калитку.
Было уже совсем поздно. Очевидно, опекуны давно поужинали. Над столом горела десятилинейная керосиновая лампа, подвешенная на гвоздь, вбитый в стену. Возле стекла вился толстый бражник — серая ночная бабочка с разводами на крыльях. Опекун в нижней сорочке, в подтяжках, опущенных на брюки, и в мягких чувяках на босу ногу читал книгу, делая пометки синим карандашом. Его жена Аннушка заряжала челнок ручной зингеровской машинки: она подрубала носовые платки. Охнарь, не закрыв двери, картинно остановился на пороге, будто влез в рамку.
— Откуда это ты... — начал было Мельничук и замолчал. Брови его задвигались, он положил карандаш на книгу.
От челнока подняла голову и Аннушка. Ее удивленный взгляд, казалось, говорил: «Неужто это наш Леня? Что случилось?»
Словно желая подтвердить, что это именно он, и в своем полном развороте, Охнарь поправил кепку на голове, громко объявил:
— Вот и я. Сам лично. Вы небось сахару ждете? Пачку чаю? Ждете? А они вот где!
И он выразительно щелкнул себя по шее у подбородка.
— Я их... их выпил. Сам лично.
Он вдруг хихикнул. Вид у него был такой, словно он доставил хозяевам приятный сюрприз.
— С какой это радости ты набрался? — недобро сказал Мельничук. — Впрочем, поговорим завтра. Аннушка, отнеси, пожалуйста, ужин к нему в комнату.
Он вновь стал читать книгу и делать пометки карандашом.
Аннушка уже заправила челнок и положила розовый маркизетовый платочек под иголку. По-прежнему вопросительно поглядев на воспитанника, она молча сходила в чулан и поставила на стол в комнатке Леньки крынку молока, холодные пирожки. Затем села на свое прежнее место, и зингеровская машинка дробно застучала, словно сама подтягивая маленький носовой платок, который Аннушка незаметно подсовывала пальцами левой руки. На Охнаря хозяева, казалось, перестали обращать внимание. Толстый бражник продолжал летать вокруг лампы, оставляя блестящую пыльцу на всем, к чему прикасался. Ленька и не вспомнил о том, что не ел целый день; уходить в свою комнату ему не хотелось.
— Слышите... дядя Кость, — несколько переждав, не начнет ли его ругать опекун, заговорил он.— Я имею до вас окончательный разговор.
Опекун перевернул в книге лист, продолжал читать.
— Я... вот чего я. Вы слышите, дядя Кость? Я нынче сдал полный зачет по всему образованию. Профессор Леня Осокин получил пломбу. Все. Отправляюсь на все четыре стороны. Точка.
Опять наступила пауза. Дробно стучала зингеровская машинка, синий карандаш сделал в книге новую сухую резкую отметку и сломался.
— Хватит с меня этого... фраерского счастья. Атанде! Больно уже все переобразованные. Простому человеку и... плюнуть по-свойски нельзя. «Ах, это некультурно. Ах, я тебе «неуд» в дисциплину поставлю», — передразнил Охнарь кого-то и с ожесточением сплюнул, попав себе на рубаху. — Утром... ботинки чисти. А? Брешу? Навожу поклеп, может? Зубы полоскай. Нет? Как же, «некультурный рот»! Всякому Якову кепочкой поклонись. «Бонжур, гутен таг! Как ваше сума... семо... саму... чувствие?» У меня все-е записано. Тьфу, чтобы вы сгорели вместе с иностранными языками и всеми буржуями. Через эти образовательные предметы я, может, жизни своей молодой не вижу, одно знай: учи, учи, учи... Холера! Не-ет, амба! Ша! Хватит. Поворот на сто двадцать градусов, и снимаюсь с якоря.
Захлопнув книгу, Мельничук поднялся. Складки у его большого рта пролегли глубоко и жестко, а глаза казались пустыми, водянистыми и блестели. Нижняя белоснежная сорочка открывала на широкой груди наколку синей тушью — штурвальное колесо.
— Я уже сказал, Леонид, ступай проспись. Сейчас я разговаривать с тобой не стану. Видно, ты в школе чего-то натворил? Вот завтра разберемся. А о твоем желании бросить девятилетку и вообще о поведении я поставлю в известность патронат, ячейку.
Отчего-то Охнарь вдруг съежился, словно за шею ему попала струя ледяной воды. Он даже немного протрезвел. Минуту назад Охнарь собирался было подробно объяснить опекунам, как его кровно оскорбили в школе и почему он не хочет больше туда возвращаться, но слова, холодный тон опекуна сбили его мысли в другую сторону, как сбивает огонь вода из пожарного шланга. Значит, все кончено в этом доме. .. а может, и в городке? Мельничуки тоже небось рады от него избавиться?
— Стало быть, скоро... — Он присвистнул и запыхтел, изображая паровоз. — Ты катись, моя машина, сто четыре колеса... Очень... отлично. И начхал я на это дело с пожарной каланчи.
Константин Петрович словно не слышал. Он подошел к жене, полуобнял за плечо и, смеясь, стал просить ее поучить его подрубать платки. Она притушила ладонью бег машинного колеса, перестала строчить и так же весело начала ему объяснять, как делать шов, мережку. Какими неприступными, далекими показались теперь Леньке опекуны! А совсем недавно они оба шутили с ним насчет «зазнобы с крысиными косичками». Когда Аннушка варила студень, она всегда давала Леньке мозговые кости, которые он любил; Константин Петрович накануне собирался с ним на ночь в лодке на Донец, удить сомят.
Одиноко сидя на стуле, Охнарь еще помолчал, как чужой. Он вдруг раскис, точно мокрая половая тряпка. Запустить, что ли, вот этой солонкой в зеркало? Или вдруг перевернуть полку с книгами? А то хоть заругаться в Саваофа и всех боженят?
Ночная бабочка попала в ламповое стекло и с треском сгорела. Охнарь слегка вздрогнул. Моргая глазами, он покосился на татуированную грудь oпeкуна, на его длинные жилистые руки, подумал, тихо встал со стула и осторожно, стараясь не шуметь, отправился спать.
У себя в комнате Ленька распахнул окно. Все равно показалось душно. Ленька содрал с кровати одеяло, простыню, захватил подушку и, волоча все это по крашеному полу, полез через окно в садик.
В садике, недалеко от старой почерневшей беседки, стоял стожок свежего сена майского укоса: вдова- почтальонша заготовила для коровы. Ленька нагрузился постельными принадлежностями и попробовал было взобраться на стожок, но свалился. Он подумал и попытался забросить на сено сперва подушку и одеяло. Они не долетали. Возле стожка росла толстая кривая груша. Охнарь еще посопел, подумал и решил взгромоздиться на грушу, чтобы оттуда спрыгнуть на сено. Обхватив руками и ногами корявый ствол дерева, он долго висел на нем, точно торба с овсом, ни на сантиметр не двинувшись кверху. Наконец свалился, оцарапав о сучок ухо и больно стукнувшись затылком о ствол. Это еще немного протрезвило его.
Некоторое время Охнарь лежал не двигаясь и отдыхал, набираясь новых сил для очередного штурма груши. В его голове не витало ничего похожего на мысль. Сквозь прозоры в листве он меланхолически смотрел на полный месяц. Теплый ветерок, набегавший откуда-то из-за жидких кустов смородины, шевелил волосы. Издалека, с хутора за Донцом, доносилось задумчивое пение парубков и девчат. Иногда с другой стороны, от клуба вагоноремонтников, был слышен смех и звуки домры. Все гуляли, один он, Ленька, валялся, как свинья под дубом. В черно-глянцевой зелени редкого садового вишенника дымились зеленоватые лунные пятна. За тыном в сарайчике шумно вздыхала корова, с ней вместе жили петух и семь кур.
Кепка все время потихоньку уплывала из-под головы Охнаря, казалось, весь земной шар немного накренялся, и тогда к горлу подкатывала противная сосущая волна.
И вдруг он с удивлением вспомнил: все то, что с ним происходит сейчас, — драка, скандал, пьянка — было когда-то давно-давно, в колонии. Тогда ведь он был кругом неправ и жалел после. А теперь? Ему стало нехорошо, тоскливо. Неожиданно все спуталось в отяжелевшей голове, и он заснул. Накрытая одеялом подушка валялась у него в ногах, а простыня напоминала пятно лунного света.
VIII
Утро выдалось хмурое. Дождик стал накрапывать еще на рассвете, когда Охнарь, воровато озираясь, зайцем садился в почтово-пассажирский поезд Москва — Кисловодск. Как опытный безбилетник, Ленька не остановился в тамбуре, а прошел через вагон, в следующем залез на верхнюю полку, забился в угол и лег. Вспомнился Ростов-на-Дону, бегство от тетки: вот так же четыре года назад пустился он в свое первое заячье странствие. Он съежился: казалось, и душа его съежилась.
Два пролета езды заняли меньше часа. За это время дождик перестал. Тяжелые грязно-синие облака по-прежнему давили землю. Где-то за их толщей временами простуженно кашлял гром; казалось, будто небо вдруг заболело и его обложили толстыми согревающими компрессами.
Состав приняли на второй путь. На первом только что беззвучно остановился голубой нарядный экспресс Ленинград — Тифлис. Охнарь спрыгнул с подножки, перекинул коричневое пальто-реглан через левую руку, в правую взял этюдник и медленно пошел по узкому проходу между поездами, намереваясь обогнуть паровоз и выйти на перрон. Неожиданно из собачьего ящика международного спального вагона вылез босой, лохматый, обтрепанный парнишка его возраста и обратился прямо к нему:
— Дай закурить, а?
Его толстощекое лицо было исчерна-грязным, лишь блестели белки глаз да толстые губы, казавшиеся мокрыми. На парнишке были кальсоны и рваный затасканный пиджачок, надетый прямо на голое пузо.
Что-то знакомое мелькнуло в его чертах. Охнарь пристально вгляделся.
— Блин? — взволнованно воскликнул он. — Васька Блин!
Беспризорник вздрогнул и съежился. Как всякий человек, у которого не чиста совесть, он подумал, что его опознали, а следовательно, надо бежать.
— Фаечку тебе? Могу.
И, поставив этюдник тут же, у телеграфного столба, Охнарь положил сверху реглан, достал смятую пачку «Зефира», угостил беспризорника и себя не забыл. Васька Блин — а это был он, — видя, что его не хватают, подозрительно, с недоверием оглядел Леньку, нерешительно прикурил от его спички. Он молчал, видимо стараясь сообразить, в чем тут дело.
— Откуда, Блин, едешь? — улыбаясь спросил Охнарь.— Далеко? Да ты что в молчанку играешь? Иль не признал?
Беспризорник два раза подряд затянулся и опять ничего не сказал. Он не спускал глаз с Охнаря и тоже принужденно улыбнулся.
— В киче, что ли, сидел? Память отшибли? Забыл, как мы с тобой в этих палестинах пассажиров чистили?
И тогда Блин быстро сделал к нему шаг.
— Охнарь? Ты? Охнарь? Забожись!
На его перемазанном мазутом и пылью лице отобразилась не столько радость, сколько недоумение. Казалось, он не верил глазам.
— Фактура, я, — воскликнул польщенный Охнарь, невольно переходя с бывшим корешем на воровской язык. — Век свободы не видать. Разглядел?
Теперь Васька Блин весь пришел в суетливое движение.
— А я смотрю, — торопливо говорил он, — знакомая харя, ну... не поверил. Ты прямо как фраер.
— С удачей? Обмыл кого? Во расфуфырился! Небось в карманах полно монеты?
Воры тщеславны. Они хвастают удачными грабежами, хвастают своим бесстрашием, пьянками. Денег они действительно не жалеют и всегда поделятся с товарищем, а то и с незнакомым человеком. Если вор сидит без рубля, он никогда не признается, что не сумел украсть, не отважился, а скажет, что накануне прокутил с женщинами или проиграл в карты. Это считается особым шиком.
Охнарь сунул руки в пустые карманы, и ему стало неловко перед старым дружком, который знал его в «лучшие дни», видал у него червонцы. Ленька хотел что-нибудь соврать, но подавил в себе это мелкое пакостное чувство и откровенно сознался:
— Нет, Васька, я сейчас как выпотрошенная рыба. Ведь я...
— Ты, наверно, зуб на меня имеешь? — не слушая Охнаря, продолжал Блин. — Сука буду, ты сам тогда завалился. Помнишь, на бану, с чемоданом. Я тебе крикнул: «Подрывай!» Плюнул бы на это барахло, зачем оно сдалось.
Ах, да, ведь Блин считает себя в чем-то виноватым, старается оправдаться? Каким далеким и мелким показалось все Охнарю! Как отошел он от этих воровских интересов! Правда, он оторвался и от одноклассников, точно бревно от плота. Однако это не значит, что он пошел на дно. Он пристанет в знакомом затоне — вернется в дружный трудовой коллектив, к старым товарищам, которые смело, чистыми глазами смотрят в будущее.
Ленька дружески положил руку на плечо приятелю.
— Оставим это дохлое дело, Блин. Подумаешь, какую муру вспоминать. Конечно, я сам виноват, что тогда... а вообще, я совсем и не жалею. Верно, верно, Васька, я рад, что меня тогда подпутали. Хорошо, что судили, отправили в колонию. Теперь я совсем другой. Я ведь со старой жизнью завязал. Крест поставил.
Блин отступил шаг назад.
— Перестал уркаганить? Чего же ты.. т делаешь?
— Сам меня за фраера посчитал? Вот я такой и есть. Даю благородное слово. Живу в городе, в девятилетке учусь, а сейчас еду обратно в колонию, к ребятам. Видишь этюдник? — показал он на ящичек. — Рисовать буду с натуры... прямо с природы.
Почему-то Охнарь не мог рассказать, что совсем бросил школу.
Блин тихонько присвистнул, и легкая гримаса передернула его грязное лицо.
— Вот поэтому я и без денег, — уже спокойно, не смущаясь, продолжал Охнарь. — Откуда они у меня? Я уж, брат, теперь ша: честно живу. К любому мильтону... к самому прокурору подойду прикурить, и он мне ничего не сделает. Вот учусь... в колонии работал. А вырасту — буду получать трудовые.
Взгляд у Блина стал скучным.
— А ты, Васька, далеко едешь?
— В Сочу пробираюсь.
— Покурортиться?
Оба расхохотались.
— Хреноватая, вижу, у тебя житуха, — сказал Охнарь, оглядывая старого друга.— В сявки опустился? Куски из-под угла сшибаешь?
Блин смутился, сквозь грязь стала видна краска на его щеках.
— Да вот, с тобой тогда, Охнарь, расстался и не могу кореша хорошего найти. Зимовал в Эривани... тепло там. Потом в баржан... в детдом попал, а теперь опять на воле. В Ленинграде сейчас был и вот обратно на юг пробираюсь. Там уже вишня, абрикосы пойдут скоро.
— Торговать собираешься? — насмешливо сказал Ленька. — Или стрелять: «Да-ай, тетенька». А? Ну... может, с возов таскать? Вот что, Блин, — продолжал он с внезапным вдохновением, — едем со мной в колонию. Человеком станешь. Там, брат, есть такой воспитатель — Колодяжный Тарас Михайлович. Мужик во! — выставил он большой палец руки. — Он устроит. Похлопочет в Отнаробразе. Ты только слово дашь перед коллективом, что завязываешь с волей. А я поручусь. Но уговор: не подводить. По рукам? Сыт будешь, обут, станешь учиться в школе. Едем?
Блин заколебался под таким напором. Видно, и ему надоела бездомная, голодная жизнь. Затем он вздохнул и отрицательно покачал головой.
— Не. Осенью, может. Сейчас погуляю.
— О-осенью! Тогда что! Ты вот докажи, что сейчас, в теплынь, порываешь. Осенью как зарядят дожди да прихватят холода, вся братва к детприемникам жмется. Решайся. Ну?
Блин опять вздохнул и отказался наотрез.
— Езжай лучше ты со мной, — предложил он. — Брось, Охнарь, все равно из тебя ученого служащего не выйдет. Как был ты уркой, так и останешься. Лезем в собачий ящик и дуем в Сочу. Вот майдан стоит. Вишни там, море, покупаемся. Давай, а? С тобой-то мы заживем лихо.
Теперь Охнарь опустил голову, внезапный жар охватил грудь, передался в руки. А что, если плюнуть на все и действительно махнуть на Кавказ? Ему представился зеленый курортный городок, сбегающий нарядными улочками к морю, высокие кипарисы, пальмы, неумолчный пенистый прибой, а за ним, до самого горизонта, водная аквамариновая гладь. Щедро печет южное солнце, загорай себе на усыпанном галькой бережку, плавай, ныряй в соленых волнах. Проголодался — на базар. Там скоро полно будет мясистых помидоров, золотых персиков, изумрудного винограда, инжира — чего душа пожелает. Надоело в Сочи — пробрался на пароход, и ты уже в Батуме, а то поехал на источники к подножью белоголового Казбека. Сам себе хозяин, нет над тобой командиров!
Да, но это опять воровать, кормить вшей, ходить под дулом милицейского нагана, быть паразитом в родной стране. А что бы сказали, увидя его в таком виде, колонисты, Колодяжный... даже Мельничук и школьники?
— Едем? — повторил Блин.
Экспресс Ленинград — Тифлис дал отправление,
Беспризорник вздрогнул, кинул вокруг беспокойный взгляд: нет ли поблизости стрелка охраны, не смотрит ли откуда кондуктор, можно ли залезть обратно в собачий ящик?
— Ну? — нетерпеливо заторопил он.
Охнарь опять перекинул через руку пальто-реглан, взял этюдник. Он даже не счел нужным прямо ответить на вопрос.
— Видать, не поймешь ты меня сейчас, Блин. Я так смотрю, что собаки умней, чем мы с тобой были. Любая из них тоже на воле живет, а помани — с охотой пойдет служить хозяину. А там всего-навсего будка да кость с-под мяса. Одно скажу: душа у меня уже не позволит к старому вернуться. В общем, одумаешься, иди в колонию, от этой станции недалеко.
Скорее всего, Блин уже не расслышал адреса. Зашипел пар, отпустили тормоза, он торопливо залез обратно в собачий ящик, закрывая дверку, улыбнулся бывшему товарищу. Охнарь помахал ему. Голубой экспресс тронулся, быстро стал набирать скорость, "Прощально мигнул красный стоп-сигнал на последнем вагоне.
Ленька широко зашагал по ветрено-курящей, пыльной дороге. Дождя здесь, оказывается, совсем не было.
Позади, за курганом, остался хутор с темным, сутулым ветряком, места вокруг пошли знакомые. Собравшись с силой, густо припустил крупный косой ливень. Гром теперь шипел и грохотал со всех сторон, словно кто с размаху рвал темный намокший брезент туч, давая возможность всей скопившейся воде вылиться на землю. Голую степь насквозь прострачивали дождевые нитки, вокруг не виднелось ни одной копешки сена. Надо было позаботиться о том, чтобы спасти свой парадный вид, не явиться в колонию мокрой курицей.
Недолго думая, Ленька разулся, снял зеленую бархатную толстовку, брюки и вместе с кепкой завернул в пальто. Дальше он пошлепал босой, в одних трусиках. Навстречу по раскисшей дороге попались две медлительные подводы на сивых круторогих волах. Одна «жинка» в очипке при виде Охнаря дробно закрестилась и долго с немым изумлением смотрела на него, приподняв дерюгу над головой. То ли она приняла хлопца за святого, то ли подумала, что его раздели. А может, решила, что он просто «с глузду зъихав[30]». Охнарь, заметив исключительное внимание, которое вызвала его особа у крестьянки, тут же перед возом свистнул, притопнул ногой и сделал вид, что хочет ударить гопака.
Ливень разделил его с подводами, точно занавесом.
Однако чем ближе к колонии, тем менее уверенно чувствовал себя Охнарь. Почему это? Ведь он наконец порвал с «мамиными» и возвращается в родную семью! Ленька давно замечал за собой: все, что он предпринимал в пылу и что казалось ему правильным, впоследствии, когда он остывал, вдруг представлялось совсем в другом свете. Ну, что он скажет Тарасу Михайловичу, ребятам? Чем щегольнет, похвастается? Они там небось думают, что он уже заделался заправским ученым, а он нате вам... припрется с побитой мордой.
«Скажу: надоело в девятилетке, и все, — бодрился Охнарь. — Вон в Москве, у циркача Дурова, свиньи знают четыре действия арифметики: пускай они заместо меня в школе учатся».
Если же и откроется его хулиганство, пьянка, то это будет не сейчас, а когда-то еще потом, и стоит ли заранее беспокоиться? Зато как разинут колонисты рты при виде его этюдника. Художник первого класса Леня Охнарь, младший брат Айвазовского!
И все-таки никакие рассуждения не могли успокоить Леньку. Ведь он действительно... отступил. Вспомнилось трусливое бегство из квартиры еще спавших опекунов. Он поступил чисто по-блатному: нашкодил — ив кусты, подальше от всякой ответственности. На столе он оставил Мельничукам записку: «Я уехал насовсем. Куда — мое дело. Лучше и не ищите, не вернусь, хоть бы что. Можете проверить все вещи, а этюдник не считайте». Что ни скажи, а новая жизнь в городе не приняла его, как не принимает чистая вода мусор, наплав и выбрасывает обратно на берег.
Вчера он был пьян и слишком взбудоражен, чтобы взвесить, обсудить свой поступок. Сегодня же он просто старался себя приободрить, оправдать в собственных глазах. Копаться в причинах своего хамского поведения, затеянной драки он, по обыкновению, всячески избегал.
Показался знакомый лес, похожий на огромного зеленого ежа, в нем красная крыша колонии, и сердце Охнаря заныло.
Дождь прекратился, в прогалах рыхлых туч показалось синее небо, а откуда-то сверху еще сыпались мелкие брызги. Охнарь надел свою помятую, но сухую одежду, постарался взбить обвисший мокрый чуб. Вот и поворот дороги от хутора, старый курень на бахче, мокрый, почерневший сруб водяной мельницы у реки. Вот клумба перед каменными ступенями крыльца с орхидеями, огненно-красным горицветом, бархатными анютиными глазками. Под водосточной трубой стоит памятная ему бочка: ее он еще в первый день приезда в колонию перевернул смеха ради. У крыльца, на сухом месте, защищенном тополем от дождя, лежала рыжая Муха; она вся была облеплена репьями, точно папильотками. Муха не узнала Охнаря, но, как все детдомовские собаки, привыкшие к множеству сменяющихся ребят, не ощетинилась, не залаяла, а полуприветственно помахала самым кончиком хвоста. «Кто тебя знает, — как бы говорил ее вид, — может, вместе в колонии жить придется? Глядишь, еще когда корочку хлеба дашь».
Берясь за дверную ручку, Охнарь испытал истинное волнение, на сердце его было и тревожно и радостно.
На втором этаже, в зале, сипела расстроенная панская фисгармония, в палате девочек пели, по коридору со смехом взапуски носились воспитанники. Ясно, что это дождик загнал всех ребят в здание. Все окна были открыты, пахло зябкой, сырой прохладой; небо повисло тусклое, серое, пол испятнали мокрые следы. В лесу примолкшие было щеглы, пеночки, зорянки вновь пробовали голоса, начинали высвистывать на разные лады, словно подзадоривая и ребят выйти во двор и огласить окрестности песней.
В колонии появилось много новичков, это Охнарь сразу заметил. Они с удивлением рассматривали Охнаря, очевидно в свою очередь принимая его за новичка. Старых товарищей Ленька узнавал не без труда, так они выросли. Когда человек чувствует себя неловко, виноватым, он склонен преувеличивать в окружающих положительные качества, которых сейчас нет у него самого. Ленька завидовал уверенности колонистов. Несколько робея, он положил пальто на стул, поставил этюдник, чтобы освободить руки, — он устал-таки. В коридоре было полутемно, и несколько знакомых хлопцев и девочек прошли мимо Леньки, оглядывая его с настороженным любопытством. Наконец один колонист нерешительно остановился, подошел поближе, удивленно и обрадованно воскликнул:
— Гля! Ленька! Да чи это ты, козаче?
— А ты думал, забрела моя покойная душа? Вот шакалы: отчурались и не признаете!
— Да как же тебя узнать: разрядился, что твой нэпманский сынок! Если б не этот войлок, и я бы прошел мимо, — и он крепко дернул Охнаря за кудри.
По колонии тут же во все углы разнеслась весть, точно у нее было сто ног.
— Охнарь приехал!
Через три минуты в коридоре уже нельзя было протолкаться. Хлопцы и девчата, которые раньше видели Охнаря, но прошли мимо, стали уверять, что признали его с первого взгляда, да боялись ошибиться. Сбил с толку его костюм, а главное, этюдник. Почему-то Леньку приняли за фотографа, которого завтра, в воскресенье, ожидали из города. А из красного уголка, -из читальни, из палат подбегали все новые колонисты, в полотняных панамах, в полотняных трусах, загорелые, с запахом полевых трав, и здоровались с гостем крепким пожатием сильных мозолистых рук. Владек Заремба, такой же белобрысый, горбоносый и еще более долговязый, с ходу обнял и поцеловал Охнаря, словно младшего брата, Так же приветствовал его и Юсуф Кулахметов. Татарин еще шире раздался в плечах и походил на борца; от солнца он не то что загорел, а будто прокоптился. Но больше всех поразила Охнаря Юля Носка. Давно ли он ее видел? Еще вчера была глазастой задиристой девчонкой, а сегодня превратилась в пышную, совсем развившуюся девушку. Так бутон шиповника вдруг за одну ночь раскрывается в юную, крепкую душисто-лепестковую розу.
Юля по-мальчишески тряхнула Леньке руку, радостно засмеялась.
— А чего ж ты меня не поцелуешь? — весело спросил Охнарь.
— Шибко нос задерешь.
— Все равно до твоего не достану. Он с детства журавлей в небе ловит.
Он наглядно показал, какой у Юли кирпатый нос.
Послышался общий смех.
— К нам в отпуск? — спрашивал Владек. — На одно воскресенье?
— В каком классе учишься? — торопился узнать другой колонист.
— Хорошо устроился в городе? Вот повезло кому: в шубе родился.
— Ты, Ленька, небось там все кинокартины пересмотрел?
— Отъелся-то: чистый боров!
Вопросы, восклицания сыпались со всех сторон; Охнарь едва успевал отвечать. Он видел, что ребята искренне рады за него, завидуют хорошей, здоровой завистью, гордятся им. Вот, мол, из нашей колонии пошел хлопец в жизнь, «на люди», и стал как все фраера: совершенно не подумаешь, что он когда-то ночевал в асфальтовом котле, ездил в собачьем ящике, ходил по середине мостовой между двумя милиционерами с наганами.
Ленька тотчас воспрянул духом; задрал выше голову. И вдруг прежняя мысль опять ужалила его, точно оса: как же ему теперь признаться колонистам, что он... будто волк в известной сказке, прибрел обратно с оторванным хвостом? Ведь, пожалуй, все его акции упадут сразу. И, выигрывая время, он сделал вид, что не расслышал вопроса Зарембы насчет отпуска или просто ему некогда на него отвечать.
— Леня, как до нас добирался? — спросил Юсуф. — На воздухе дождик, а ты совсем сухой, как вяленый таранка.
— На подводе, конечно, — соврал Охнарь и хлопнул себя по тощему карману. — Что мне, заплатить нечем? Волами, правда, зато тетка дерюжку дала прикрыться.
— Вот черт, буржуй!
— Обождите, хлопцы, — сказал Владек Заремба и положил руку на плечо Охнарю. — Я тебя спрашиваю: надолго к нам?
Его глаза заглядывали в глаза Охнаря. Отмалчиваться больше не было возможности. Охнарь, замялся, подбирая слова помягче, чувствуя, как по груди его словно поползла холодная гадюка.
— И чего ты, Владька, прицепился? — весело перебила поляка Юля Носка. — Конечно, на одно воскресенье. Разве отпустят на больше? Скоро зачеты в школе.
И Охнарь сам не заметил, как пробормотал покорно, словно попугай за человеком:
— Верняк, Юлечка. На воскресенье.
И показал один палец.
Ленька густо покраснел, точно ему сделали отличный массаж. Как же это вышло, что он опять заврался? Отступать, во всяком случае, сейчас было просто невозможно. Придется потом, исподволь, намеками все объяснить Владеку, Юсуфу, старшим ребятам. А может, сделать вид, что он действительно приехал в отпуск, но ему опять так понравилось в колонии, что решил остаться насовсем!
— Ну и Охнарище! — восхищенно бубнил один из хлопцев, пробуя пальцем добротность его бархатной толстовки. — Небось теперь считаешь пятью... семьдесят?
— А что это за сундучок? — спросила Параска Ядута, рассматривая этюдник. — Не для фокусов?
С видом алхимика, показывающего превращение простого камня в червонное золото, Ленька открыл этюдник. Авторитет его среди ребят подскочил еще на целый вершок. Всем хотелось в собственных руках подержать палитру, помусолить на ней пальцем краски, попробовать холст. Но внезапно колонисты расступились: к Охнарю шел воспитатель Колодяжный. Он совсем не переменился: немного, правда, пополнел да купил новый костюм. Ленька сразу понял, что теперь ему не миновать объяснения.
— Здравствуй, Леонид, — сказал Тарас Михайлович, приветливо улыбаясь, а его серые, холодные глаза оценивающе оглядывали бывшего воспитанника. — Да тебя прямо не узнать: настоящий городской хлопец. Рад тебя видеть, рад. Ты разве один приехал? Тебя одного отпустили?
И Колодяжный уверен, что его отпустили. Вся колония как сговорилась. Значит, у них и мысли нет о том, что он, Ленька, мог провалиться в новой жизни? Врать воспитателю было труднее, чем ребятам, и Охнарь призвал на помощь все свое нахальство.
— А что, Тарас Михайлович, — сказал он, скрывая под грубоватой развязностью смущение, — опекунам надо было волочить меня сюда, как поросенка в мешке? Или вести за ручку? Я по всей России сам раскатывал, а в колонию и подавно дорогу найду.
— И никакой увольнительной тебе не дали? — настоятельно повторил Колодяжный. — Ну... записки для меня?
— А чего про меня писать? «Отпускается домашний хлопец из своей семьи»? Я ведь теперь не казенный. Да и где опекуны возьмут печать, чтобы приляпать на отпуск?
Некоторые колонисты засмеялись: «Отмочит же этот Охнарь». Колодяжный тоже улыбнулся, показав крепкие желтые зубы, своей широкой мускулистой рукой поерошил Охнарю кудри, но Ленька ясно увидел: воспитатель ему не верит.
— Ты остался все такой же: в карман за словом не лезешь, — сказал Колодяжный. — Разве только приложение печати удостоверяет истину? Просто руководители ячейки «Друг детей» могли бы написать, каковы твои успехи в учебе, не баламутничаешь ли. Мы ведь тебе не чужие? Вот в конце месяца я сам буду в городе и тогда зайду к тебе в гости. Примешь?
«Подозревает», — окончательно решил Охнарь.
— Заходите, Тарас Михалыч. Угощу смородиной, черешней... из соседнего сада. К тому времени авось поспеет вишня, я знаю, где растет ранняя, шпанка; дойдут яблоки белый налив. Все фруктовые деревья в городе у меня на учете.
По улыбкам колонистов было видно, что Ленька для них сегодня герой дня. Авторитет его сбить было невозможно.
Колодяжный вдруг дружелюбно усмехнулся, переждал шум и привычным голосом человека, уверенного в своей власти, сказал:
— Сегодня, друзья, вы все взбудоражились: гость приехал! Действительно, гость у нас дорогой. Леня Осокин — птенец из нашей скворечни. Мы теперь гордимся им, любим. Так что у нас, хлопцы, сегодня двойная радость: и старого товарища принимаем, и дождь прошел добрый, а его мы тоже давно-давно ждали. — Воспитатель командирским взглядом обвел колонистов. — Дождь кончился, на дворе провяло, а поэтому айда все на работу. По холодку. Завтра воскресенье, целый день проведете с Леонидом, наговоритесь досыта. Да мы его попросим выступить перед нами.
Дежурный по колонии уже звонил во дворе в подвешенный рельс.
«Вот как поворачивается дело, — думал Ленька. — Заставляет выступить перед ребятами, рассказать об успехах».
— Пож-жа... — Сказал он развязно. — Могу и выступить. Отчего не потрепаться перед пацанами?
— Лучше не трепаться, — поправил Колодяжный, — а побеседовать.
Во дворе колонисты стали разбирать инструмент, кое-кто наскоро точил его. Ребята, девочки группировались вокруг артельных старост, чтобы идти по своим рабочим участкам.
— Вы, Юсуф, буряки полоть? И я с вами, — вызвался Охнарь. — Тяпка найдется?
— По работе соскучился? — обрадовался Владек.
— Молодец, Леня, — сказала Юля Носка, — сразу видать: свой колонист. А я хотела было тебя позвать с нами, да посовестилась.
— Когда-то не совестилась меня лодырем называть. Помнишь, я раз в бурьянах заснул? Ты глядишь: ни цыплят, ни сторожа!
Вновь, теперь еще дружней, засмеялись колонисты.
Тут в общий разговор вмешался Колодяжный и сказал, что неудобно гостя сразу отправлять на работу. Он положил свою тяжелую руку на плечо Охнаря, как бы не отпуская его от себя.
— Я сейчас тоже пойду на плантации и захвачу Леонида. Так он сразу и лучше увидит всю колонию.
Для Леньки стало совершенно очевидным, что ему предстоит длинный и нудный разговор с воспитателем. Объяснений Охнарь не любил. Как-то выходило так, что они всегда складывались не в его пользу. Дело, по его мнению, заключалось в том, что он, Ленька Охнарь, был парень-рубаха и орудовать любил в открытую, напрямик. Правда, нередко случалось, что он не успевал заранее обдумать свои поступки. Появилось вдруг желание — он и выполнял его. Чего долго философствовать, мямлить, раз надо действовать? Зато он всегда ратовал за справедливость. Надо сознаться: справедливость эта обычно заключалась в том, чтобы ему, Леньке, не мешали весело и беспечно жить на свете. Но почти, как правило, воспитатели начинали копаться во всех его поступках, словно доктора в кишках, выворачивали их и так и этак, просвечивали с какой-то совершенно неизвестной стороны и.., вдруг умудрялись находить в совершенно «здоровом теле» «больной дух». А уж в этом визите в колонию, где его вина была так же наглядно видна, как горб у верблюда, Колодяжный и подавно сразу разберется. Не ругаться же с ним? Вон и Владек Заремба почувствовал, что воспитателю необходимо поговорить с гостем.
— В самом деле, отдохни, Леня. А ужинать сядешь за наш стол и спать пойдем вместе в клуню к Омельяну.
И когда звенья колонистов, вызывая у Охнаря зависть, растеклись по плантациям, он остался один с воспитателем. Ленька решил держаться начеку, не совать шею в расставляемые петли вопросов, отвечать не сразу, обдуманно, как он это делал когда-то у тюремного следователя или во время приводов в отделение милиции. «Да. Нет. Забыл. Откуда я знаю?» Просто любопытно, с чего начнет Колодяжный его «путать».
Воспитатель начал с кладовой.
Привел Охнаря к завхозу, попросил отвесить для гостя полфунта медовых пряников, — видно, получили из города. «Умасливает», — решил Ленька и еще больше насторожился.
По мокрой черно-лиловой дорожке они отправились на лекарственную плантацию: Тарас Михайлович хотел посмотреть, как пропалывают наперстянку. Ленька все ожидал каверзного вопроса; почему-то Колодяжный не задавал его. Вообще, казалось, он и не собирался начинать объяснение. Наоборот, сам рассказывал о жизни в колонии, о том, что прошлогодний жеребенок вырастает в славного коня, что они в бочаге сделали вышку для прыганья, что на птичне (помнит Леонид свою прошлую работу на ней?) появились новые жители, цесарки, что оформление стенной газеты «Голос колониста» с его отъездом победнело, но выходит газета регулярно два раза в месяц.
В недавно еще пасмурном небе показались голубые проемы, широкий, пыльный, светящийся луч скользнул сквозь облака, словно солнце высунуло ногу в окошко и собиралось вот-вот вылезти само. Обмытая крыша колонии заблестела, будто ее только что покрасили. Обычно после дождя у Охнаря появлялось какое-то обновленное состояние духа; сейчас он шел за воспитателем, внутренне упираясь, как осел за хозяином. Когда они равнялись с осинками или соснами, легкий ветерок то и дело стряхивал на них с веток дождевые брызги.
— Скучал, значит, по колонии, Леонид? — спросил воспитатель, ласково улыбаясь.
Это был первый вопрос, который он задал. Как будто никакого подвоха в нем не заключалось, и потому Охнарь ответил вполне искренне.
— Скучал, Тарас Михайлович. Приехал ну... прямо как домой. Родился я, как вы знаете, в Ростове-на-Дону, но тетка у меня стерва была, да и не знаю, живая ль. Мабудь, и знакомых-то никого не осталось. А тут все свои. Только новичков много, и они какие-то... мелкие, смирные. Совсем на колонистов не похожи.
Колодяжный усмехнулся в рыжие усы.
«Чего это он?»
— А ты как же думал, Леонид? Нам без конца будут присылать великовозрастников и отпетых уркаганов... вроде Зарембы, тебя? Это время, дружок, отошло безвозвратно. Откуда таким браться? Многие воровские притоны разгромлены, милиция вылавливает на вокзалах, из асфальтовых котлов последних маленьких бродяжек. Теперь во все колонии и детдома действительно одна мелочь пойдет: круглые сироты, у которых умерла родня. Так что кончилась дешевая и грязная блатная романтика, начинается романтика трудовая.
Вот так номер! Охнарь забеспокоился: не помешает ли это его намерению вернуться обратно в колонию?
— А старшие ребята — Юсуф, Владек, Юля, Охрим Зубатый? Так и будут жить с этими... детишками? Здорово им интересно! — сказал он, забыв, что решил только отвечать на вопросы воспитателя: «Да. Нет. Откуда я знаю? Не помню»..
— Колония, дружок, не монастырь, оставаться тут долго нечего. Ты вот ушел в большую жизнь, а думаешь, товарищам твоим не хочется? Они давно оперились, пора брать в руки профессию, учиться. Безграмотность — плохой паспорт в нашей стране. Скоро все старички полетят из этого гнезда.
— Так что же это будет за колония, — возмутился Охнарь. — Разве новая мелочь сумеет пахать, корчевать пни, ходить за конями, рыть ямы под шалфей?
Тарас Михайлович посмотрел на своего бывшего воспитанника с одобрением.
— Однако, Леонид, у тебя неплохо котелок варит, как говорят наши хлопцы. Толково рассуждаешь. Только к поднятому тобою вопросу надо подойти совсем с другой стороны. Много ли у государства останется воспитанников этак... ну, годков через пяток? Я тебе сам отвечу: вместо миллионов — какие-нибудь сотни тысяч. Причем сплошного малька. Колонии — явно временное мероприятие. Вместо них воспитанников начнут направлять в обычные девятилетки, где сейчас учишься и ты, или в профшколы, которые стали создавать по типу дореволюционных ремесленных училищ, то есть детдомовцы даже и внешне ни в чем не будут отличаться от других детей... «маменькиных сынков», как вы их окрестили на улице.
Ну и ну. С каждым часом становится не легче. Значит, «маминых детей» Леньке нигде не миновать? Неужели это правда? Вот жизнь какая треклятая!
Ленька мысленно плюнул на всю эту философию и стал рассматривать знакомые места. Вон за деревьями блеснул бочаг. Сколько раз купался в нем Ленька, загорал на бережку. Утречком можно попробовать и сигануть с вышки. А вот совсем новый свинарник под желтой прошлогодней соломой: хрюшек заводят?
Больше Колодяжный не задал ни одного вопроса. Примолк и бывший воспитанник. В голове у него, словно кость в горле, застряла мысль: необходимо обстоятельно покалякать с ребятами.
IX
После ужина Охнарь со старшими хлопцами отправился спать в клуню. Там было чисто, пахло прошлогодней рожью, в гнездах под соломенной застрехой ворочались, тихонько попискивали воробьи. Колонисты бросили на душистое свежее сено большой жесткий брезент, на котором осенью сушили зерно, постелили в ряд простыни, подушки и улеглись.
После расспросов об отпуске, разговора с воспитателем Охнарь было совсем приуныл, но теперь он опять повеселел. Как тут хорошо!
Луны не было видно, она стояла где-то над лесом, за клуней, но резкий свет ее заливал землю, листву двух пирамидальных тополей. Отчетливо виднелись ближние хаты хутора: белые стены их, казалось, светились. Тихо было вокруг. Изредка в каком-нибудь дворе залает собака, да и та скоро замолкнет, точно и ей хочется понаслаждаться этой ясной теплой украинской ночью. Временами от бочага, от лесных не- просыхающих луж доносилось смягченное расстоянием: «Уорррр... уоррр... уоррр». Это кричали поздние зеленые озерные лягушки: казалось, они кого-то убаюкивают.
За квадратом двери косо и бесшумно пролетел нетопырь.
Уткнувшись лицом в брезент, Охнарь раза три подряд глубоко вдохнул запах увядших скошенных трав.
— Прямо как... сироп какой пьешь.
— Это верно, — сказал сторож Омельян и дернул черным усом. — Этот суроп кони наши не только пьют, а и едят. Хочешь, и тебе кину охапку сенца, пожуй.
— Я и сам могу взять, — засмеялся Охнарь.— Не знаю, где стог, что ли? Немало я с тобой за саврасыми походил, из хвоста репьев у них потаскал.
Посмеялись. И сторож и каждый хлопец старались заговорить с Охнарем, напомнить какой-нибудь случай из его жизни в колонии: как он отказывался картошку окучивать, как ловчил на раскорчевке пней, как с шахтерским фонарем гонялся за ворами, как прославился на птичне с загородкой и с выпуском газеты. Гость был свой, близкий, каждому хотелось перекинуться шуткой, словцом.
Вскоре Омельян заснул, и тогда между хлопцами начался «настоящий» разговор. Колонисты расспрашивали Охнаря, как он живет в городе. Ленька поведал, что опекун у него «мужик — во! на большой, с присыпкой». Бывший кочегар. Плавал во всех океанах и на море. Поняли? Рассказал и о том, что он, Ленька, никого не боится в школе, а из своих шестых параллельных любого вызовет на левую ручку. Однако, видно, не это интересовало колонистов. Они то и дело перебивали Охнаря вопросами: много ли бывает уроков, строгие ли учителя, какие предметы?
— Трудно тебе, Лень, заниматься?
Охнарь хотел пренебрежительно присвистнуть: «Что вы, хлопцы! Чи я меньше знаю этих фраеров?» Но с языка почему-то сорвалось:
— Трудно, братцы. Догонять приходится, многого не понимаю — хоть тресни! Основ не хватает. Не хотел, ишак, в детдомах учиться, вот и проездил зайцем всю учебу. Ну, да теперь решил грызть гранит науки — хоть зубы долой!
Он тут же пожалел, что снизил свой авторитет в глазах ребят. С этюдником приехал, козырь в девятилетке, а в занятиях простая шестерка. К удивлению, никто из ребят не хихикнул, не сострил.
— Все мы отстали, — задумчиво сказал сосед слева. — Не тому учились на воле.
Юсуф, наоборот, стал утешать:
— А легко тебе, Охнарик, был первый время в колонии?
— Завидую тебе, Ленька! — с жаром воскликнул Заремба. — Уже учишься, в науку вцепился. А мы вот только с осени.
— Тоже в школу погонят? — участливо спросил Охнарь. — Ведь на селе ж только четырехклассная?
— Четырехклассная, — проговорил Владек Заремба, не замечая тона друга. — В нее, как сам знаешь, малыши наши ходят. А мы, старшие, готовимся к выходу на волю, только не на старую волю. Юля Носка и Сенька Жареный на рабфак подают. Тут их сейчас все воспитатели готовят. Юсуфу скоро в армию, он тоже хочет в школу курсантов, с грамматикой русского языка и спать ложится.
Знаю теперь, кто подлежащий, кто сказуемый, кто глагол, где какой род, — засмеялся Кулахметов.
— Я какого рода? — спросил его Охнарь.
— Бестолкового.
Колонисты захохотали. Охнарь громче всех.
— А куда ты сам, Владя, собрался? — спросил он потом, вновь обретая безмятежное расположение духа.
— Хочу сперва на завод, — не сразу ответил Заремба. Чувствовалось: вопрос задел самые заветные его думы. — Отец мой котельщиком был. В Лодзи работал, в Познани. Хочу и я в рабочем котле повариться, а там — в совпартшколу. Понимаешь, люблю организаторскую работу, На своей шкуре испытал, как много советская власть сделала для человека и. душу за нее положу, увижу паразита — перерву горло. Предлагали мне тут на курсы поехать, в Изюм, а после поступить воспитателем у нас же в колонии, да я не хочу, К тому же Тарас Михайлыч уходит.
— Куда уходит? — встрепенулся Охнарь. — Зачем?
— Забирают, брат,— гордо ответил Владек. — Заведующим! Тоже в колонию, но в областной центр. Там у него будут производственные мастерские.
Те, те, те! Совсем, значит, колония меняется? Да! Без Колодяжного станет уж не так интересно. Не ожидал Ленька услышать здесь столько Новостей. Может, именно поэтому он совсем равнодушно отнесся к сообщению о том, что долговязый пекарь Яким Пидсуха живет в Нехаевке. Вошел в приймаки к немолодой вдове с четырехлетней дочкой. Зато теперь у него пара рябых волов, кобыла, овечки, сад: хозяйствует. Отпустил усики, колонистов сторонится.
Двое из ребят задремали. Луна светила так же ярко, но слева появилась тень от тополя, словно кто бревно бросил на землю.
Горизонт на востоке слегка забелел, и стала заметна легкая тучка над ним. В колонии, на птичне, заорал петух, ему отозвались петухи на хуторе, и протяжная голосистая перекличка всколыхнула ночную тишину. Сильнее, душистее запахло сено, оно стало волглым. Хлопцы вышли из сарая покурить перед сном. Оказывается, упала роса, трава тускло блестела и была мокрой. Откуда-то с поля набежал ветерок, сонно зашепталась листва тополей. Где-то в лесу, за бочагом, крикнул филин. Сладко зевая, колонисты улеглись на свои умятые места.
— А какую у нас, Ленька, библиотеку завели, посмотришь завтра, — мечтательно сказал один из хлопцев.
И опять все вдруг заговорили разом. Охнарь с благодарностью вспомнил Оксану. Он тоже мог назвать и «Детство» Льва Толстого, и «Оливера Твиста» Диккенса, и «Слепого музыканта» Короленко, и «Хижину дяди Тома» Бичер-Стоу, подаренную Буч- мой, которого он так по-хамски обидел, и еще добрый десяток книг.
— У меня тут стихи есть, — горячо сказал Владек и, порывшись в сене, достал вчетверо сложенную газету. — Вот. В «Комсомольской правде» напечатаны. Поэт Эдуард Багрицкий, называется «Дума про Опанаса», о гражданской войне. Хотите, почитаю? Закачаешься.
Он свободно стал читать при лунном свете, и Охнарь выслушал литые, звенящие строфы о своем любимом легендарном герое:
Долго бы еще, наверно, проговорили хлопцы, да проснувшийся Омельян цыкнул: «Годи. Разыгрались, как жеребцы стоялые. Завтра дня не будет?»
Колонисты притихли. И когда дремота, казалось, совсем опустилась на клуню, смежила всем глаза, Владек Заремба вновь приподнял с подушки белокурую голову.
— Главное-то не спытал: как у тебя с комсомолом? Вступил?
— Только приехали в город, сразу побежал в ячейку, — сказал Охнарь, подмигнул и засмеялся.
Заремба сел, шурша сеном, долго молчал.
— Эх, ты... свой из помойной ямы, — раздельно с презрением сказал он. — У нас в колонии и то уже есть своя ячейка. Семь человек ребят приняли. Тут и Юля, и Якуб, Охрим Зубатый, я тоже.
— Это вы — комсомол? — вдруг расхохотался Охнарь и зажал ладонью рот, чтобы не разбудить товарищей, сторожа. — Вы? Да какая ж вы ячейка? Шпана! Ой, уморил!
Ответил Владек опять не сразу, словно всячески боролся, старался сдержать себя.
— Ну, недалеко ж ты ушел, Ленька. Правду на суде говорил Тарас Михайлович: закоренел ты, как... бородавка. Видал я разное жулье, дураков всех мастей, отпетых, недотеп, но таких лопухов, как ты, ни разу. А еще в городе живешь, в девятилетке учишься. Как тебя там не выгнали?
— Заве-ел! — задетый его тоном, враждебно сказал Охнарь. — Да ты, никак, Владя, все-таки в воспитатели метишь? Или, может, прямо в красные попы?
— Жалко, что ты гость, — яростно, шепотом проговорил Заремба.
Казалось, еще минута, и друзья поссорятся, как это не раз случалось в прошлом году, а то и пустят в ход кулаки. На попоне вновь зашевелился Омельян, и Владек скрипнул зубами, резко натянул на голову простыню, и повалился на соломенную подушку. Не стал спорить и Охнарь.
Он долго лежал не двигаясь, перебирая в памяти весь этот день, ночной разговор здесь, в клуне, и его удивило, как радуются колонисты и предстоящему ученью, и вступлению в комсомол. Ведь они тоже сядут на одну парту с «домашними», станут активистами. Может, действительно настало время, похожее на какой-то весенний разлив: куда ни ступи — вода, все вокруг бурлит. Один он, Ленька, вроде промерзшей кочки.
Странные вообще вещи творятся с ним. Только разберется с величайшим трудом в окружающей обстановке и подумает! «Ага, наконец я додул, какая теперь жизнь», — как, глядь, а все уже переменилось, родились новые запросы, понятия, и он остался позади, будто комок грязи за телегой. В самом деле, колония для него, как и для всех воспитанников, должна стать вчерашним днем. Сейчас хлопцы и девчата хотят одного: ученья. Учиться за партой, учиться за станком, учиться с винтовкой на плече, но только учиться, Идти в большую жизнь полноправными советскими гражданами. Чего же, спрашивается, он, Ленька, сюда приперся? Иль дурней всех?
«Уж не вернуться ль назад? — впервые отчетливо понял он то, что еще по пути сюда смутно стучало в сознании. — Но примут ли? Попросить разве прощения, как тогда в колонии?»
Гадко стало у Охнаря на душе, мерзко. Год назад каялся и опять? Раньше здесь судили, теперь в школе? И долго ли ему сидеть перед своими товарищами в роли оболтуса и разгильдяя, нового Митрофанушки-недоросля? (Охнарь прочитал комедию Фонвизина.) Когда ж он наконец почувствует себя равным со всеми? Не пора ли пошевелить мозгами?
Заснул Ленька беспокойно, так и не придя ни к какому выводу.
Утро принесло столько удовольствий, сколько оно приносит только в юности, когда каждый наступающий день встречается нетерпеливо, радостно, с ожиданием чего-то особенного, что должен подарить именно этот день. Вскочили старшие колонисты довольно рано, и сразу в клуне сделалось весело, шумно, и на повестку встало множество неотложных интересных дел, с которыми никак нельзя было мешкать. Охнарь не высыпался вторую ночь подряд, все некогда было, но это нисколько не отразилось на его настроении. Наоборот, поднимись Ленька позже и прозевай зорю, он очень бы огорчился.
— Покажем тебе все номера газет, что вышли.
— Стригунка теперь не узнаешь: вот сходим на конюшню.
— Рисовать-то когда будешь?
— Я барсучью нору в лесу нашел: хочешь посмотреть?
— Какое нам знамя шефы подарили!
— А сад, сад, — глаза вытаращишь! В акурат сейчас в цвету.
— Не забывайте, хлопцы: фотографироваться нынче.
Владек установил порядок дня:
— Ладно. Сперва на бочаг?
— Конечно. Не умываться ж у колодца!
Захватили мыло, полотенце и всей гурьбой отправились на речку. Окрестные жители еще не начинали купаться, но колонисты «открыли сезон» вскоре после разлива, едва отстоялась вешняя вода.
Обвитый легким туманом, затененный вербами, тополями, бочаг лежал темно-зеленый, неподвижный, точно бутылочное стекло, и казался бездонным. Мельничные постава молчали, лишь с однообразным шумом падала вода плотины, а внизу покачивались плети аира. Изумрудный головастый зимородок, сидевший на камне у берега, разбил сонную поверхность воды, вынырнул с рыбешкой в клюве и улетел в лес. В воздухе чувствовалась ночная прохлада, сырость, от невидимого в тумане хутора неслось мычание коров, утренний ленивый лай собак. Огненный восход окрасил бочаг только у западного берега.
Оглашая дол громкими криками, смехом, хлопцы разделись и начали прыгать с новой вышки. Более робкие — ногами вниз, «солдатиком», кто посмелее — «ласточкой», но с первого яруса. Лучше всех прыгал Юсуф: с самого верха и очень пластично, действительно напоминая в полете птицу с раскинутыми крыльями; руки к голове он выбрасывал вперед у самой воды.
— А ты, Леня, сможешь? — спросил он.
Владек предупредил:
— Если не пробовал, то лучше валяй снизу.
С Охнарем Владек старался держаться по-прежнему приветливо, точно между ними и не было размолвки. Однако в его глазах нет-нет да и загорался колючий огонек.
Охнарь молча залез на площадку третьего яруса, и у него дух захватило: бочаг вдруг показался маленьким, точно зеркальце, лежавшее где-то в яме. Ноги сами отодвинулись назад, однако проявить трусость было стыдно. Весь побледнев, Охнарь прыгнул вниз головой, ударился животом о воду и чуть не задохнулся. Хлопцы уже плыли на середину бочага, ныряли, доставали рукой дно, гоготали, брызгались, а Охнарь все кривился, судорожно ловил ртом воздух. Хорошо, что с головы вода стекает, незаметно выступивших слез. Он лег на спину, отдышался и присоединился к ребятам.
А потом, чтобы разогреться, все бегали по берегу под розовым утренним солнышком.
Воскресный завтрак начинался в колонии на час позже, и ребята успели еще показать гостю молодой сад. Охнарь помнил его жиденьким, низким. Теперь яблоньки, черешня, крыжовник, смородина распушились, тянулись друг к другу цветущими ветками.
Самодельный колокол позвал воспитанников к столу.
Вскоре после завтрака Ленька выступил на собрании. Когда в том самом зале, где когда-то его судили как хулигана и лодыря, он увидел десятки глаз, устремленных на него с любопытством, гордостью, надеждой, он вдруг полностью осознал весь свой провал в городе. Сказать правду — значило разочаровать, жестоко обидеть весь коллектив колонии, навсегда подорвать свой авторитет. Сейчас все знают, что в прошлом он был «бузотером», «отпетым», выпячивал свое «я» против общего «мы», но парнем с хваткой, который умел побеждать трудности. А тут все бы увидели, что он просто «калоша», «тупица», «дешевый». Признание, хотя бы даже частичное, равносильно плевку на мечты всех собравшихся здесь воспитанников: ведь им тоже когда-то придется покидать стены колонии. И от мысли «потрепаться перед пацанами» ничего не осталось. Охнарь вдруг заволновался и обращался уж не только к воспитанникам, но словно убеждал в чем-то и самого себя:
— Все мы, ребята, когда-то дома жили. Верно? Учились в школе, слушались разных прочих родителей... ну как все. А тут началась война, немцы разорили Дон, Ростов-город например... осиротили Украину, сколько народу поубивали... вот мы и очутились на воле. Скажете, нет? Разное ворье стало учить. Кто хочет — тяни руку, авось богородица подаст, кому нравится — пускай за копейку весь день горб ломает, а смелому надо жить так, чтобы плевать на все с пожарной каланчи. Увидел сало или, скажем, чемодан — хватай; поймали — бритвой по глазам. Всю эту... науку я испытал на своей шкуре. И если бы не советская власть, не выбраться б мне из этого... водоворота на сухое место. Кто бы руку протянул? Ведь я только в колонии понял, — Охнарь показал пальцем в пол, — украдешь трудовую копейку, — значит, ты паразит. Хочешь стать человеком? Поступай, как лозунг пишет: работай. Словом... Работай и учись. Опять стань, ну... фраером, как мы раньше говорили. Только ведь и слово «фраер» тоже при царизме выдумали, сейчас их раз-два и обчелся: нэпманы одни да спекулянты. И на тех, как мой опекун дядя Костя говорил, скоро уздечку накинут. Новая жизнь —она, ребята, тоже не... ковровая дорожка. И тут можно сковырнуться в колдобину. Особенно когда разные физики да алгебры пойдут. Так ведь легко одним попам на похоронах...
После путаной и горячей речи, в которой Охнарь так и не рассказал, как он живет, ему задавали вопросы.
После обеда Охнарь рисовал заголовок в стенгазете «Голос колониста». На втором этаже, где происходило это таинство, присутствовала вся редколлегия и еще добрый десяток воспитанников-любителей; Ленька старался, как мог, и очень жалел, что нельзя пустить в ход масляные краски: он бы показал ребятам, что такое настоящая живопись. Но все же Ленька открыл этюдник, чтобы все видели его полный набор, кисти из свиной щетины, палитру, а иногда вдруг озабоченно произносил:
— Жалко, мольберта в колонии нету. Ни один стоящий художник без мольберта и за карандаш не возьмется.
Хлопцы значительно переглядывались: «Ну и Охнарь,— прямо заправский Репин».
Около него несколько раз с невинной улыбкой и как бы невзначай появлялась Анюта Цветаева. Она немного подросла, но изменилась мало: менее острыми стали локти, легкий румянец осветил бледные щеки, отросли светлые волосы. Видимо, Анюте хотелось обратить на себя внимание Леньки. Охнарь уделил ей долгий, испытующий взгляд, но интереса никакого не проявил. Такая ли зазноба у него осталась в городке?
Еще не высохла акварель на заголовке газеты, а товарищи потащили Охнаря играть в крокет, затем на турник — чтобы показал, какие новые «фигуры» он выучил в школе.
— Нынче у нас спевка, — напомнил колонистам Сенька Жареный. — Пойдем с нами, Леня? Ты как в школе насчет хора: состоишь?
— Натурально, — не задумываясь, кивнул Охнарь.
— Состоишь? — удивленно переспросила его Параска Ядута. — У тебя разве... голос прорезался?
Охнарь сделал снисходительную мину.
— Чудная ты, Параська. Чай, я живу в городе. Там даже и... пианина настраивают. В колонии вы знай себе тянете: «до-о, ля-а», а там у нас в городе другая «доля». Слыхала про камертон? Ну, а рассуждаешь! Наш рукхор, — это в школе есть такой руководитель хора, Овидий Сергеич, стукнет, к примеру, камертоном по столу — готов. Сразу голос на чистую воду и начнет подгонять. Вот попадешь в девятилетку, сама узнаешь.
Параска с сомнением покачала головой.
— Что ж тебе голос — это... как струна на бандуре? Взял да и подкрутил?
— Нет, Параська, ты все-таки ненормальная,— сказал Охнарь и слегка покраснел. — Думаешь, я заливаю? Вот необразованность. Нам «Овод» Сергеич говорил, что в Москве есть специально Государственная консистория, где ничему не учат, кроме как петь. Там ты хоть коровой реви, хоть петухом кукарекай, а тебе голос настроят. Не сразу, понятно: пришла, взяли голос на камертон и тут же тебе его вывернули наизнанку... Мне рукхор в школе так сказал: «Войдете в совершеннолетие, запоете совсем по-другому». И может, даже... — Охнарь судорожно стал вспоминать мудреное название, оброненное учителем в день пробы. — И может, басом пра... при... фунте. Да, да, хочешь — проверь.
Охнарь чувствовал, что заврался. Вот язык проклятый, будто кто за веревку дергает! Некоторые колонисты улыбались; Владек Заремба примирительно сказал:
— Верно, хлопцы. Только не консистория... консистория— это поповский суд... разводы там давали женатым. Правильно будет: консерватория — училище для музыкантов. Консерватория есть не в одной Москве, аив Варшаве, в Киеве. Однако, Леня, таких певцов, как мы с тобой, туда и к дверям не подпустят.
— Чего спорить, — резонно заметила Параска Ядута. — Скоро спевка, послушаем, Леня, как тебе голос обточили.
Охнарь осторожно потер горло.
— Куричье б яичко сырое,— сказал он неуверенно. — Тогда б совсем чисто завел.
— Достанем, — успокоила Параска.
...Однако спевке до обеда состояться было не суждено. Из города приехал фотограф, и поднялась такая суматоха, что о хоре совсем забыли: до него ли? Охнарь ожил. Его снимали раз двадцать: то в общей группе, то с товарищами, то верхом на кобыле Буржуйке, то возле газеты вместе с редколлегией. А там надо же было до возвращения обратно к опекунам еще разок искупаться в бочаге, позагорать на солнышке? Охнарь твердо решил идти с повинной и попытаться честно расхлебать то грязное хлебово, которое сам заварил. Не зря, значит, он скрыл от Васьки Блина, что бросает школу. Вот и приходится заворачивать оглобли. Городская жизнь — это верхняя ступенька по сравнению с колонией.
Обед прошел шумно. Охнарь несколько торопился: не дай бог, все-таки объявят спевку. До станции ему дали подводу: Омельян стал запрягать у конюшни лошадь. Ленька раньше всех вышел из-за стола и побежал ему помочь. Вскоре к ним присоединился Владек Заремба.
— Давай тут простимся, — сказал он другу, — а то у крыльца слишком народу будет много, не дадут сказать. Ты вот что, Охнарь, насчет комсомола брось дурить. Я тебе за это когда-нибудь так морду набью... не посмотрю, что вроде брата. Уж если бог тебя обидел, заместо мозгов насовал в черепок мусору, так хоть умных людей слушайся. Понял? Ну, да я уверен, что в городе найдутся комсомольцы покрепче меня и сумеют тебе, долдону, объяснить, вокруг чего Земля вертится.
— Ох, Владька, поздно ты родился. Из тебя б монах был — во!
— Дура в штанах!
— Филя с ручкой!
Оба захохотали и обнялись.
Перед самым отъездом Тарас Михайлович позвал Охнаря к себе в комнату. На тарелке лежало знакомое угощение: несколько медовых пряников. Воспитатель завернул их в газету на дорогу, попутно дал совет хорошо учиться. Неожиданно в упор спросил:
— Признайся, Леонид, к нам приехал без отпуска?
Охнарь залился краской. Вот когда наконец он услышал этот, так мучивший его, вопрос.
— С чего вы взяли?
— Думаешь, не знаю тебя? — холодно усмехнулся Колодяжный. — Вчера была суббота, учебный день, а какой же школьник перед экзаменами пропускает занятия? Впрочем, если хочешь, не отвечай.
— Самоволкой.
— Поскандалил?
Все знает! От такого разве скроешь? И Охнарь соврал, без надежды, что ему поверят:
— Просто, ну... потянуло.
— Значит, денег на билет нету?
— Есть, — уже сердито ответил Охнарь и отвернулся к стене.
Со стены на него с насмешкой глядел Котовский.
Ленька потупился. «Надо эту «Думку про Опанаса» достать», — вдруг решил он, вспомнив ночь в клуне. А в общем комната воспитателя ни в чем не изменилась. Тот же токарный станок по дереву, солдатское одеяло на простой железной кровати, книги на полке и чемодан у окна: все имущество. Кстати, что это Тарас Михайлович молчит, где он? Охнарь повернулся: воспитатель с натянутой улыбкой протягивал ему запечатанный конверт.
— Карман у тебя крепкий?
— Крепкий.
Очевидно, на лице Охнаря отобразился вопрос, беспокойство. Колодяжный по-прежнему холодно пояснил:
— Здесь написано, что ты провел у нас субботу и воскресенье. Давай положу.
Шурша конвертом, он сам сунул его в нагрудный карман Ленькиной бархатной толстовки, застегнул клапан на пуговицу.
— Вот теперь порядок, как говорят наши колонисты.
— Почему у меня так получается, Тарас Михалыч? — вдруг искренне с огорчением спросил Ленька.—Хочу все по-хорошему, а... срываюсь.
— А кто не срывается, Леонид? Таких людей нет. Думаешь, мы, воспитатели, не срываемся? Упасть — это, конечно, беда, но еще страшнее не подняться. Невежество — вот твой враг. Ты, как бы тебе это сказать... все время несешься, как конь с закушенными удилами, сам не знаешь куда, абы на простор. Тебя все время надо осаживать, поворачивать, не то под обрыв свалишься. Таких, как ты, буржуазные ученые, последователи антропологической школы Ломброзо и Ферри, вносят в разряд «врожденных преступников». Наши ж педологи из Наркомпроса, которые им если не челом, так затылком поклоны бьют, тоже считают вас дефективными, то есть неполноценными. А все дело в том, что вы, огольцы, как замки. Есть простые, а есть со сложным механизмом, — надо только уметь для каждого подобрать ключ... Не знаю, что тебя заставило бежать из города. — Колодяжный сделал паузу, голос его стал ледяным, а взгляд тяжелым, неприязненным. Но хорошо, что ты сам понял свою ошибку и решил ее исправить. Усвой себе получше: колония для тебя пройденный этап, вчерашний день. Кто же возвращается в прошлое? Видал когда-нибудь скачки с препятствиями? Вот такие препятствия тебе и надо брать, не отступай перед ними... Ну, тебя ребята ждут. Желаю успеха.
Он легонько подтолкнул огольца к порогу.
На станцию подвода пришла перед самым поездом. Ленька наскоро простился с Омельяном и бросился к окошечку кассы. Сделал он это специально для сторожа: пусть передаст в колонии, что он взял билет. Потоптавшись «для блезиру» возле кассы, Охнарь выскочил на перрон и в вагон сел зайцем.
Когда состав тронулся, Ленька вспомнил про письмо, стал доставать. Может, конверт плохо заклеен, его удастся осторожненько вскрыть и прочитать, что написал Колодяжный опекунам? Вместе с конвертом из кармана высунулись две желтые бумажки и полетели на пол. Что это такое? Деньги? Два рубля. Как они попали к нему в толстовку?
Чудно!.. И вдруг его осенило: это же воспитатель дал специально на билет!
«Вот глазастый! Будто рентгеном просветил». И неожиданно горячее чувство признательности к этому суровому и чуткому человеку затопило Охнаря. «Да, это настоящий мужик — ничего не скажешь!» Сейчас Ленька увидел в нем больше, чем воспитателя: отца, старшего друга. И, не распечатывая, он сунул письмо обратно в карман.
Едва поезд подошел к следующей, предпоследней станции, Ленька выскочил из вагона. Стоянка здесь была всего четыре минуты.
— Где касса? — ринулся он к стрелку. Блюститель порядка приложил руку к фуражке, вытянулся, точно перед ним появился нарком.
— За углом снаружи, гражданин! — вежливо отчеканил он.
От неожиданности Охнарь немного опешил.
— Во дожил! Охрана честь отдает. Ладно, вольно. И, подмигнув стрелку, бегом бросился к билетной кассе. Хоть до города оставалось всего девять верст и Ленька безо всяких угрызений совести мог бы проехать их зайцем, — он посчитал себя обязанным на эти деньги купить билет. Настроение у него почему-то поднялось, и вернулся он в вагон гоголем.
X
Домой Ленька приехал под вечер. Ему казалось, что сердце его стучит громче, чем щеколда калитки, которую он нерешительно открыл. Дворик утопал в тени, и лишь верхушка пирамидального тополя да крыша голубятни были ярко освещены косыми лучами заходящего солнца. Здесь все было по-обычному тихо, мирно. Высоко в небе, заполненном золотисто-розовым светом остывающего дня, небольшими красивыми кругами «ходило» несколько пар «монахов», «сплошных рыжих», «мраморных». Бородатый кузнец с длинной палкой, увенчанной на конце тряпкой-пугалом, гонял свою голубиную охоту. Из открытого окна телеграфиста слышались звуки мандолины. Дикий у Генок, найденный сыном вдовы-почтальонши в донецких камышах, отгонял кошку от черепка с водой.
Дверь опекунского чулана была открыта. Ленька набрал полную грудь воздуха, словно собирался нырнуть. Он уже занес ногу на порог, когда за низеньким редким частоколом, отделявшим двор от садика, увидел самого Мельничука.
Мельничук, поднявший голову на стук калитки, тоже заметил подопечного и, встретившись с ним взглядом, вновь наклонился над землей. Он был в одной тельняшке, с непокрытой головой, и Ленька догадался, что дядя Костя занят любимым делом: копается на грядках.
Ленька вспотевшими пальцами потрогал письмо воспитателя — не потерял ли — и вошел в садик. Ближняя часть садика вся заросла темно-зелеными перьями лука, похожими на маленькие камышинки, укропом, сельдереем, белыми цветами редиса, оставленного на семена, молоденькой кукурузой, напоминавшей зеленые застывшие фонтанчики. Константин Петрович возился с помидорами. Его обнаженные загорелые руки, испорченные мертвенно-синей татуировкой, были по локоть в земле, землистая полоса чернела и над бровью: видно, чесался.
Некоторое время Ленька стоял молча, как чужой. Потом присел рядом на корточки.
— Навозом не подкармливаете? — сказал он противно-заискивающим тоном и кивнул на помидоры.
Опекун шпагатом привязал куст к подпорке и лишь тогда поднял голову. Оттого, что Константин Петрович загорел, складки у его большого рта, у носа и на лбу белели особенно резко, и все лицо казалось постаревшим. Его слегка выпуклые водянистые глаза глянули совершенно холодно и отчужденно.
— За вещами? — спросил он.
Во рту у Охнаря пересохло, он слегка побледнел.
— За вещами.
— Ступай, тетя Аня тебе отдаст.
Опекун принялся за следующий куст помидора и теперь уже решительно перестал обращать внимание на бывшего патронируемого, словно вместо него здесь рос чертополох. Ленька еще постоял минуты две: ноги его приросли к земле, и он как-то ничего не мог сообразить. Оставаться дольше возле дяди Кости было просто глупо, а уйти он не имел силы. Наконец как пьяный он пошел в дом. Этюдник оттягивал руку. Ленька вспотел в пальто, чувствовал себя никому не нужным, точно пассажир, отставший от своего поезда.
В чулане на деревянной скамейке шипел примус; на сковородке жарились караси в сметане. Аннушка в щегольских сапогах и белом фартуке, сияя ямочками на щеках, подбородке, на локтях полных рук, еще более румяная от огня, крошила свежие перья молодого лука. Она мельком и, как показалось Леньке, с любопытством постороннего человека взглянула на него, слегка усмехнулась и встряхнула коротко подрезанными волосами. Переворачивая карася на сковородке, продекламировала:
Из дальних странствий возвратясь, Какой-то дворянин, а может быть, и князь Вернулся в город, на квартиру...В свое время Ленька ладил с опекуншей. Сейчас он даже хотел с нею поздороваться (может, расскажет что интересное?), но, услышав подсочиненные слова басни, передумал.
— Проветрился? — задорно спросила она.
— Проветрился, — буркнул Охнарь.
Аннушка замурлыкала про себя:
Погиб я, мальчишка, Погиб навсегда. А год за годами Проходят года.Издевается она, что ли? Охнарем овладело желание грубо огрызнуться. Он сдержал себя: эти дни не прошли для него даром.
— Барахло тут мое какое осталось? — спросил он.
— Там все, в твоей комнате.
Его комната являла образец порядка. Пол был вымыт, ситцевые и без того опрятные занавески заменены другими, кровать тщательно заправлена, на столе аккуратно лежали библиотечные книги, школьный портфель, лески для удочек. А на подушке, сложенное стопочкой, блистало белизною подсиненное нижнее и постельное белье, гладко отутюженная рубаха, и от них, казалось, шел холодок.
Вид комнаты и белья особенно удручающе подействовал на Охнаря. «Значит, действительно все. Концы. Провожают, будто надоевшего квартиранта». До этого он все еще на что-то надеялся. Коленки, грудь у Леньки совсем ослабели, слабость подкатила, к горлу. Захотелось пить.
«Вот и выметают поганой метлой. Выкусил? Сам нос задрал. Как же: в школе все «мамины», а я... папин. Особенный. Как червонец фальшивый».
От жажды пересохли губы. Но выйти вновь в чулан и попросить кружку воды не хватало ни силы, ни решимости. Надо скорее расстаться с этим домом, и так унизительно; напиться можно у газировщика. От воспитателевых денег еще осталась мелочь.
Ладно. Охнарь решительно расстелил наволочку, трясущимися руками уложил туда белье, распоясался, связал этот узел с этюдником, портфель приспособил через плечо и нагруженный, точно старьевщик, покинул свою комнату.
На примусе уже стоял медный, пузатенький, в двух местах запаянный чайник, а сама Аннушка накрывала на стол.
Константин Петрович, энергичный, жилистый и почему-то особенно большой, мыл в углу под умывальником руки. Шипение примуса, запах жареной рыбы, туалетного мыла стояли в чулане.
Хлопец молча прошел мимо бывших опекунов, ступил на порог. Они, так же молча, проводили его глазами.
Над двором опустились сумерки. Вот такая же тусклая жизнь ждет его, Леньку, впереди. Что поделаешь? Авось опять наступит утро. Он неуклюже повернулся к Мельничукам.
— В общем... прощайте.
— Мы уж думали, что ты и уйдешь молча, — неторопливо вытирая руки суровым, в петухах полотенцем, отозвался Константин Петрович. — Как в пьесе Шекспира «Гамлет» дух датского короля.
— А чего долго говорить? Все ясно, как в стеклянной банке. В общем... ладно.
Охнарь поправил кладь на плече, сошел с порога.
— Обожди, постой. Куда же ты на ночь глядя? Утра тебе не будет? — проговорила Аннушка и повернулась к мужу: — Я думаю, можно ж ему переночевать? Комната все равно свободная.
Что-то дрогнуло в груди Охнаря.
— Я и на вокзале могу. Впервой, что ли?
— Обиженным себя считаешь? — холодно спросил опекун.
Ленька не ответил.
— Боюсь, что вокзальная вошка не поймет твоей сложной психологии. Ляжешь где-нибудь на полу, рядом с босяками, она тут же приползет познакомиться. Да и бельишко твое может оказаться с ногами и куда-нибудь сбежать. А мне, например, это обидно будет. В нем и мои есть рубли. Вся ячейка тебе одежду справляла. Ну, а в общем, как знаешь.
Константин Петрович повесил полотенце на деревянную катушку, надетую на вбитый в стену гвоздь, прошел в комнату, ласково кивнул жене.
— Будешь подавать?
Захватив чапельником сковородку, Аннушка с женской сострадательностью шепнула Охнарю:
— Чего раздумываешь? Мой руки да садись ужинать.
И тоже ушла в комнату.
Горячая сковородка оставила после себя раздражающе вкусный запах жаренной в сметане рыбы и молодого лука.
Почему-то Ленька чувствовал себя совсем униженным. Это вызвало в нем горькое чувство обиды. Вот действительно жизнь подзаборная. Опять ночевать на вокзале под лавкой. И все сам себе устроил.
Он уже понимал, что останется, и не шел сразу за Аннушкой лишь из-за того тягостного чувства неловкости, которое овладело им нынче, как только он ступил на этот двор, и еще для того, чтобы не показать бывшим опекунам, будто он, высунув язык, бежит на первый зов. В его сердце помимо воли закралась надежда: «Зачем это Мельничуки оставляют меня ужинать, ночевать? Может, с ними и договориться можно? Если здорово попросить, гляди, и простят?» Да нет, это всего-навсего вежливость. Есть люди, которые и чужую собаку пожалеют; пускай ее потом и убьют, но за углом. Вдобавок надеяться, что над ним смилостивятся, платочек дадут носик вытереть, — ну его к черту! А переночевать? Отчего и нет? Комнату ведь он не заест? Не помешает и отужинать.
Слегка хмурясь, Охнарь решительно вернулся к себе, сложил вещи, умылся. Чистым он сразу почувствовал себя лучше. Да, теперь ему трудно было бы жить в лохмотьях на улице. Войдя в опекунову комнату, он так же свободно сел за стол, положил себе в тарелку двух карасей, жареной картошки, а когда встретился взглядом с Мельничуком, не отвел своих глаз, а посмотрел открыто, с вызовом. Константин Петрович от удивления перестал жевать, затем взял пару луковых перьев, густо посолил и отправил в рот.
Некоторое время было слышно, как три человека усердно обсасывают рыбьи кости.
Куда ж ты теперь надумал податься, Леня? — с улыбкой спросила Аннушка.
— Найду место.
— Секрет, что ли? Или нам и сказать не хочешь?
Константин Петрович сидел, сосредоточенно уткнувшись в тарелку: казалось, его ничто не интересовало, кроме карасей.
— Отчего, тетя Аня? На вас я не в обиде, это я говорю по натуре. Сам измазался, самому и отмываться. Ну, а пропадать не собираюсь. Я только в прошлом году вроде как с болота на сухое место вылез, и обратно увязать? Хватит и того, что хлебнул. Что я, нарочно в школе всю эту бузу затеял? Довели! А я того, поддался характеру. В общем, ладно, замнем для ясности. А завтра я пойду в ячейку «Друг детей!» и скажу: «Виноват. Преступник? Сажайте за решетку. Нет? Направьте в вагоноремонтные учеником токаря, литейщика, сапоги чистить, мусор выметать— все равно». Раз сорвался со школой, то хоть за ремесло ухватиться. А что я еще могу? Выбросить на улицу не имеют права, не такая власть.
Правой рукой Ленька крепко сжимал вилку, верхняя приподнятая губа его решительно и задиристо оттопырилась. Кудрявый, загорелый, глазастый, он всей своей плотно сбитой фигурой являл сейчас вызов. Аннушка вдруг громко подмывающе рассмеялась, рассмеялись и все ее ямочки.
— Куда ж ты пойдешь говорить? — сказала она как-то певуче и очень по-домашнему. — Ты что, не знаешь, кто председатель ячейки «Друг детей» и твой главный опекун? Вот он сидит.
И показала на мужа.
— А что он, один? Там есть правление... члены общества.
За все это время Мельничук в первый раз улыбнулся:
— Изучил, оказывается, принципы демократии?
Он досадливо, с усмешкой обратился к жене:
— «Куда... куда... куда ты удаляешься?» Раскудахталась. Что ты его спрашиваешь? Раз ушел, не сказавшись, стало быть, знает куда. Чай готов?
Ленька вспомнил, что перед бегством от опекунов он пропил их деньги, данные ему именно на чай и сахар. Он покраснел и отказался от предложенного стакана, хотя после сытного ужина пить захотелось еще сильнее.
Окно во двор было открыто, и в него с любопытством заглядывал молоденький подсолнух, точно хотел узнать, как живут люди. На сумеречном небе появились первые редкие и бледные звезды. Не трепеща ни одним листом, стоял тополь, будто дремотно прислушивался к тишине. Давно угомонились голуби соседа-кузнеца в голубятне, вдова-почтальонша подоила корову и вынесла молоко на погреб, чтобы завтра продать на базаре. Жильцы с лавочки за воротами разошлись по квартирам. Окна в соседских домах тоже были открыты, выпуская на простор уютный свет ламп. Темно и тихо стало в опустевшем дворе, в садике, на огороде, сильнее запахли маттиолы. Длинные, бледно-сиреневые, невзрачные днем, они, как всегда к вечеру, властно заполнили весь воздух своим дивным, сладким и сильным запахом, перебивая запахи всех других цветов: недаром Аннушка посадила их целую грядку.
— Ты, вольный сокол, где ж эти два дня летал? — спросила Аннушка хлопца, словно решив не обращать внимания на тон мужа.
— В колонии.
Константин Петрович молча и с оттенком торжества посмотрел на жену, словно говоря: «Кто был прав? Теперь убедилась?» Аннушка ответила весело-смущенным и чуть виноватым движением головы, плеча: опростоволосилась, дескать, но я только рада своей ошибке.
— Что ж ты там не остался? — вдруг спросил сам опекун. В голосе у него уже не было прежнего холода и отчужденности.
— Может, мне и к соске вернуться? — фыркнул Охнарь. — Хлопцы из ворот, а я наоборот?
И он рассказал все, что увидел в колонии. Хотел помянуть про встречу с Васькой Блином, да это показалось неинтересным.
Константин Петрович усмехнулся совсем весело.
— Значит, набрался немного ума от товарищей? А тут, в городе, не у кого занять было? И в школе олухи, и в ячейке «Друг детей». Подозрительный вы, блатняки, народ, только своим верите.
Аннушка, сидя напротив Константина Петровича, уже раза два делала мужу какие-то знаки, и выражение лица у нее было укоризненное, недовольное, но он и бровью не повел.
— Обожди, Нюта. Ты уже раз промахнулась? Промахнулась ведь? Так позволь теперь мне поступать по-своему. Как говорит наш бывший воспитанник, «помолчи в коробочку», «засохни». — И обратился к Охнарю прежним суровым и холодным тоном: — Вот что, бравый любитель свободы и самостоятельности. Я, конечно, поставил в известность ячейку о всех твоих художествах. Раз не хочешь у нас жить, то зачем же мы будем навязываться. Ушел? Значит, новое нашел. Тут все ясно. Правда, ушел ты хоть и трусливо, по-блатному, но честно. Я каждую вещь проверил, каждый рубль в кошельке, — все на месте. Иначе я бы с тобой и разговаривать не стал. Только это одно и смягчает твою вину. Поэтому завтра на работе я, так сказать, неофициальным путем доложу членам правления, что ты вернулся, просишь прощения и помощи в поступлении в мастерские. Так я тебя понял?
— Так, — глухо ответил Ленька.
— Объясню членам правления, что ты даешь слово держаться как следует, научишься наконец думать головой, а не руками. Правильно я выражаю твое намерение?
Охнарь еще ниже наклонил голову.
— Правильно.
— И если правление поверит, что этот твой трюк — последний, то, возможно, оно и согласится. Но ручаться я не могу, не один решаю.
Аннушка сердито отодвинула тарелку с компотом.
— Да хватит тебе, Константин. Не видишь по парню, что и так себя за локти кусает? Какие вы жестокие, мужчины. Скажи ему наконец, Константин, не то я сама...
Складки возле рта Мельничука стали еще жестче, глаза водянистее. Он в упор уставился на жену, казалось забыв про воспитанника, и раздельно, сквозь зубы проговорил:
— Я тебя еще раз прошу, Анна. Не ты председатель ячейки? И будь добра, не вмешивайся в мою работу. Не мешайся! — хлопнул он рукой по столу. — Усвой себе это раз и навсегда. — Он продолжал ровнее, опять обращаясь к Охнарю: — Словом, Леонид, повторяю: я все объясню правлению. Не знаю, поверит ли оно тебе. Ведь сколько раз ты нас обманывал. Вот и с учебой, например. Сам отставал чуть не по всем предметам, а нам втирал очки. И с посещением уроков. Вспомни хотя бы последний «номер» с рисунком на доске... Короче говоря, завтра я сообщу тебе решение. А теперь — спать.
— Сердца у тебя, Константин, нету, — сердито сказала Аннушка, шумно собирая со стола грязную посуду.
Мельничук, смеясь, хотел ее поцеловать.
— Не лезь. А то вот эта сковородка знаешь в кого полетит?
— Чего ты рассердилась?
— Того. Сам знаешь чего.
— Да ты, в самом деле, закипела? — Константин Петрович ласково положил руку на плечо жены.
Аннушка сбросила ее.
— Отстань, говорю. Сразу подлизываться начинаешь?
— Пойми наконец. Поверь, что я прав...
Лежа у себя в постели, Охнарь еще долго слышал горячий, сердитый голос Аннушки. Затем хлопнула дверь чулана, и по двору мимо окна прошла длинная темная фигура дяди Кости с подушкой, одеялом:. значит, не сумел помириться с женой и ушел спать в садик, на стог сена. О чем же они заспорили? Что хотела сказать опекунша? Видно, что-то насчет его истории? Он вдруг вспомнил, что с самого вечера не сумел напиться, но странно: пить ему совсем расхотелось.
XI
Солнце перевалило далеко за полдень и с такой добросовестностью жгло сухую потрескавшуюся землю, точно перед ним лежала огромная картошка, которую надо было испечь. Лохматая тень от груши, пронизанная тигровыми пятнами света, давно передвинулась влево, и вся спина Охнаря, босые ноги целиком оказались под палящими лучами. Но ему лень было пошевельнуться, переползти хоть на вершок. Лоб его под выгоревшими кудрями и верхнюю оттопыренную губу покрыли мельчайшие, как испарина, капельки пота. Перед ним белела раскрытая книжка «Ташкент — город хлебный» о крестьянском мальчишке, что в голодное время зайцем ездил в Среднюю Азию за зерном. Но читать не хотелось.
Вот уже часа три Ленька валялся на расстеленном рядне в саду под грушей, возле стожка сена. Опекуны ушли на работу, когда он еще спал. Поднявшись, он нашел на столе записку: «Завтрак в чулане. Если уйдешь, квартиру запри, а ключ на обычное место (значит, под дождевую кадку на углу дома, во дворе). Советую подождать нас. Дядя Костя».
Там, у себя на службе, Мельничук должен был переговорить с другими членами правления и вечером рассказать, что они решили: помочь Леньке поступить в мастерские или совсем от него отказаться.
Конечно, если бы три дня тому назад Ленька прогулял школу, он беспечно залился бы на речку или стал играть в футбол. Теперь его остановили слова записки: «Советую подождать. Дядя Костя». Совет сейчас звучал для него как приказание, а то, что опекун подписался дружески: «Дядя Костя», а не фамилией «Мельничук», рождало новые надежды. Ленька теперь склонен был все взвешивать особенно тщательно, точно дипломат или народный судья.
Фу, ну и душно! Как назло, ничего и делать не хочется. Ленька перевернулся на спину и стал смотреть в прозоры грушевых ветвей на совершенно ясное, безоблачное небо, которым славна Украина. Ближе к горизонту небо выглядело светлее, реже, а вершина купола сгущалась до лиловатого оттенка. Оттого, что Охнарь долго на него смотрел, оно словно менялось в окраске и то отодвигалось от глаз, то падало, как огромный синий платок, чуть не к самому носу.
Низко над головой, над спутанными нагретыми травами прогудел медлительный шмель, точь-в-точь деревенский музыкант в полосатой свитке, игравший на крошечном контрабасе. Вон по молоденькому листу груши ползет гусеница, выгибаясь горбом и растягиваясь, будто зеленая пружина. Стоит легонько вздохнуть ленивому ветерку, и от стожка сильнее запахнет пригретым, увядающим сеном. Слева, то ли в малиннике, то ли на кусту смородины, как-то особенно знойно и пронзительно свистели скворцы; у плетня старательно подковывали друг другу лапки кузнечики. На рядне появилась новая тень от подсолнуха, а пятна солнечного света побежали, словно желтые пушистые цыплята.
— Леня! — неожиданно послышался знакомый девичий голос. — Леня!
Кровь прилила к вискам Охнаря, сердце гулко заколотилось. Он вскочил на колени: уж не померещилось ли?
На улице, за плетнем, обсаженным подсолнухами, стояла Оксана Радченко в белой, по-украински расшитой сорочке с короткими пузырчатыми рукавами. Рядом с нею пламенели взъерошенные волосы Кеньки Холодца. Рукава его рубахи были засучены, словно хлопец собирался драться.
Не мираж ли это от жары в самом деле? Или обман зрения?
Лень, скуку точно смыло с Охнаря.
— Осокин! Заснул... чи оглох?
Значит, Оксана все-таки пришла, не безразличен он ей. Ухажер. Выручить хочет. Но почему не одна, а с Кенькой? Нет, тут что-то другое. Правда, Кенька — дружок, «буксирный паровоз» и его ведь Охнарь никогда не трогал. Но именно он первый тогда, в классной драке, завернул Леньке руки назад и готов был ударить. Что они, заявились как шефы?
Охнарь встал, неловко пошел к ним по дорожке, стараясь не ступать на грядку с луком и все время на нее наступая. Не доходя до плетня, он остановился, диковато, по-бычьи пригнул голову, угрюмо спросил вдруг осевшим голосом:
— Чего?
— Мы не кусаемся, — насмешливо сказала Оксана.
Ее волосы у висков и возле маленьких ушей выгорели до белизны, в толстую, короткую, пушистую косу была вплетена голубая лента: казалось, это василек запутался в спелом, ржаном жгуте. Веснушки на щеках, на чуть мягко закругленном носу выступили сильнее. Щитком загорелой, по-девичьи тонкой руки Оксана прикрыла от солнца глаза с черными короткими ресницами, слегка наклонила голову, и Охнарю, показалось, будто она смотрит на него свысока, оценивающим взглядом.
Кенька упорно молчал, что при его болтливости тоже было удивительно.
— Ой, как ты нас встречаешь неприветливо, — сказала Оксана. — Даже не поздоровался.
— Ну, здравствуйте, — сказал Охнарь. Он чувствовал непонятную робость перед учениками, на которых еще не так давно смотрел свысока. Все-таки хоть двое из класса не отвернулись от него.
— А мы, Леня, к тебе в гости, сказала Оксана. — Примешь?
— Идите, что я вам, — сказал Охнарь совсем осипшим голосом.
Ему было и неловко, и радостно, и он не знал, что с собой делать.
Оксана оперлась о плечо Холодца, перелезла через плетень, и Ленька вдруг подумал, что к нему бы она так доверчиво не прислонилась. За нею в сад перепрыгнул и Кенька. Лицо его по-прежнему оставалось заносчивым и надутым.
Гуськом по дорожке они все втроем пошли к рядну под грушей.
По пути Оксана с любопытством заглянула в полуразрушенную, увитую диким виноградом беседку, осведомилась, не Ленькина ли это голубятня во дворе. Издали, сквозь открытое окно, посмотрела внутрь квартиры и, когда наконец села на рядно, требовательно спросила:
— Ты почему два дня не был в школе?
Ленька промолчал.
— Офенин тогда мог не допустить тебя только на свой урок, а ты и в субботу не явился. Мы подумали, что заболел или... вообще что случилось. Заходили с Витей Лапшиным — тебя не оказалось дома, уехал. Смотрим: и сегодня нету, и к заведующей не идешь объясняться. Посовещались, и тогда Кеня согласился сходить со мной, узнать, в чем дело. Что это за... манкирование такое?
Слово «манкирование» Оксана, наверно, переняла от кого-нибудь из учителей: раньше Ленька не слышал от нее этого слова.
— Еще чего?—сказал он, вновь становясь угрюмым.
— Может, ты нам скажешь чего?
Как понимать этот допрос? И с какой, собственно, целью они пришли? Может, примирение — это лишь ширма? Что, если Оксане и Кеньке просто захотелось посмотреть на него, опозоренного, выгнанного из школы, из ячейки «Друг детей», с квартиры? Если они заходили и в субботу, то опекун успел им все рассказать. А может, они явились из жалости? Ну, этого он совсем не потерпит!
— Одуванчики! — вдруг воскликнула Оксана и указала под сливу. — Какие чудесные! — И побежала к дереву.
Воспользовавшись ее отсутствием, Кенька Холодец поспешно и напрямик заявил Леньке:
— Скажи Оксане спасибо. Она все тебя жалеет: в беспризорниках, мол, жил. Я бы сам не пришел сюда, да Витька Лапша отказался второй раз провожать ее. С тобой не разговаривать бы надо, а морду набить. Больно уж сволочной. Садько требовал, чтобы класс бойкот тебе объявил.
Все это Кенька выпалил одним духом и, казалось, ожидал, что Охнарь кинется на него драться. Но даже то, что Леньку назвали «беспризорником» и объяснили приход сюда жалостью, к удивлению, не обозлило его. Он понимал, что заслужил и худшего.
Прибежала Оксана с желтым одуванчиком в руке, пытливо глянула на хлопцев, спросила с наигранным оживлением:
— Хорошо, Леня, съездил в колонию?
Охнарь вздрогнул.
— Откуда вы... знаете?
— Почему ты таким тоном спрашиваешь? — несколько обиженно проговорила Оксана. — Разве твоя поездка была секретом? Дядя Костя сказал, что сам отпустил тебя. Вообще, Леня, ты как-то держишься с нами... или недоволен, что пришли?
Вот оно, оказывается, что! Значит, дядя Костя сразу догадался, куда он делся? Ну и мужик: гвоздь! Выходит, одноклассники и не знают, что произошло? А он-то в бутылку лез. Проклятая воровская привычка: вечно чувствовать себя настороже. Ведь жулику все люди враги, каждую секунду надо ждать, что тебя схватят: в открытую или обманом. Да, но теперь ему, Охнарю, ничего не угрожает!
И Ленька ответил, сколько мог, сердечней:
— Очень хорошо, ребята, съездил, понимаете... Неожиданно это как-то у меня получилось. Я там снимался с колонистами, скоро вам карточки покажу.
За плетнем по улице проехала подвода с двумя железными бочками, запахло керосином. За ошинованными колесами бежал пегий жеребенок. Желтоватая пыль, оседая, потянулась на грушу, на голубятню, на школьников.
— Ну ладно, Леня, — сказала Оксана и встала с рядна. — Собирайся, идем.
— Куда?
— В школу, конечно.
Не меньше минуты потребовалось Охнарю, чтобы прийти в себя.
— В школу? Но... зачем мне... в школу?
— Как зачем? Разве ты не думаешь учиться?
— Я-то, конечно... Только я... Вы же знаете о том... В общем, тут объяснять...
Почему-то он не посмел произнести: «Драка. Хулиганство» — и совсем запутался.
— Думаешь, мы с луны свалились? — бухнул ему Кенька Холодец. — Раз пришли, значит... вот и давай собирайся.
После того как он в лицо, откровенно высказал Леньке свое о нем мнение, Кенька опять держался по-обычному просто, словно все стало на свое место.
Оксана объяснила подробнее:
— В субботу у нас было собрание группы, и там подробно разобрали твой вопрос. Обсуждали его потом и на заседании учкома, и на педсовете. Можешь быть уверен, Леня, дали настоящую оценку твоему хамству, нетоварищескому отношению... А сейчас тебя вызывает Полницкая. Идем. Нашкодил, а отвечать боишься?
Неужели ему, Леньке, еще можно будет учиться? Неужели еще раз простят, допустят в школу? Значит, класс не согласился с мнением Садько объявить ему бойкот? Конечно, заведующая устроит ему головомойку, какой он и в бане не видывал, придется извиняться за хулиганство, но... ему все-таки разрешат вновь сесть за парту?
За последнее время Охнарь замечал, что теряет свой наплевательский взгляд на вещи, слушается учителей, боится выговора. Теперь он даже размышлял о том, что надо бы приобрести приличные манеры; год назад он старался походить на колонистов, теперь его повернуло к городским ребятам.
Я сейчас рядно снесу в хату, — сказал Охнарь, отчего-то стыдясь той радости, которая, видимо, отразилась на его лице, и отводя глаза от одноклассников.
— Скорее только.
В квартиру Ленька сгонял одним духом, но оказалось, что забыл надеть ременный пояс, и побежал обратно. Вернулся, накинув ремень через плечо, застегивая на ходу, но тут же вспомнил, что не запер квартиру.
Наконец все трое пошли по жаркой пыльной улице к школе. Товарищи что-то говорили Охнарю, а он думал: «Вот дядя Костя удивится. Он там гвоздит правление ячейки, чтобы определить в мастерские, а меня могут и обратно принять». Только сейчас он заметил, что Оксана и Холодец — оба с учебниками. Значит, пришли к нему прямо с уроков и еще не обедали.
— И зачем тебе мел понадобилось из шкафа брать? — продолжала Оксана.—Да еще пачкать доску этой заборной карикатурой!
— Вот же вы какие! — в сердцах воскликнул Охнарь. — Не ломал я шкаф, не рисовал. Все не верите?
— Кто же мог это нарисовать? — спросил Холодец.
— Знал бы я кто!
Некоторое время молча шли по дощатому тротуару улицы.
— Странное недоразумение, — протянула Оксана.
И Охнарь окончательно понял, что ни она, ни Кенька Холодец ему все равно не верят. Сам виноват: так себя поставил.
Из-за цветущего каштана и зеленых тополей показалась бурая от времени крыша, длинное здание школы, крыльцо с тонкими железными поручнями, напоминавшими паутину. Двор сверху открывался весь как на ладошке, и были видны красные товарные вагоны, дымящий паровоз-«кукушка» внизу, на запасных путях.
Во дворе только начали собираться ученики второй смены.
Оживление, охватившее Охнаря дома, в саду, прошло, он замкнулся в себе. Через двор шел опустив голову, боясь взглянуть на спортплощадку, где обычно происходила физкультурная зарядка, а на переменках играли в футбол. Хорошо, что здесь была сейчас другая смена, не то, кажется, со стыда бы сгорел.
Вдруг Охнарь словно заледенел, но тут же его бросило в жар: на лавочке под каштаном он увидел Опанаса Бучму. Опанас сидел особенно прямо, чуть отвернув голову с аккуратным пробором, в свежем костюмчике; из кармашка свешивалась томпаковая цепочка часов. Ленька запнулся, быстро глянул на товарищей.
— Чего остановился? — недружелюбно спросила Оксана.
Остро, выжидательно глянул на него и Кенька Холодец.
Охнарь отлично знал, что Бучма давно их увидал. Конечно, он сидел здесь не случайно, — вероятно, это Оксана уговорила его прийти сюда.
Охнарь решительно подошел к Опанасу. Тот сразу поднялся с лавочки — весь собранный, несколько бледный, настороженный. Ленька вдруг страшно растерялся, в горло, казалось, вбили кляп. И тогда Опанас протянул ему свою худую, длинную, но неожиданно крепкую руку.
Охнарь побагровел до слез и неуклюже, стремительно, излишне цепко сжал ладонь Опанаса. В эту минуту он почувствовал такое раскаяние за пощечину Опанасу, таким почувствовал себя хамом, что готов был, кажется, на коленях просить прощения. И в то же время Ленька ощутил радостное умиление от благородства товарища, преданность ему. Обижен, а остался в школе ждать. Почему? Как это понимать. Значит, человек, а вот он, Охнарь, — скотина. О мире не было сказано ни слова, но все четверо понимали, что отношения восстановлены более крепкие, чем были, даже с оттенком дружеской нежности.
Оксана села на лавочку возле книжек Опанаса, перетянутых ремешком.
— Долго мы ходили?
— Совсем нет, — ответил Бучма.
«А ведь Опанас сильный хлопец», — впервые неожиданно для себя подумал Охнарь, до сих пор ощущая его крепкое рукопожатие. Он вспомнил, что на уроках физкультуры все движения Бучмы отличались четкостью, выразительной пластичностью, что дома он ежедневно по утрам вытирается до пояса холодной водой и выжимает гантели, гирю: ими Ленька сам у него упражнялся. «Пожалуй, он мог бы мне крупную сдачу дать. Не медяками, а серебряными целковыми. Почему ж не дал, а лишь стал в боксерскую защиту? Сдержался?»
Некоторое время никто не мог найти темы для разговора.
— Иди, Ленька, до завши, — сказал наконец Кенька.
— Да, да, — подхватила Оксана. — А то ее в районо вызовут или еще куда.
Товарищи проводили Охнаря до канцелярии.
Когда Ленька очутился один перед строгой дубовой дверью, ему показалось, что у него выбили последние подпорки. Переступая порог, он сильно волновался и совершенно не знал, как ему держаться.
— Ко мне? — мельком посмотрев на него, спросила Полницкая. — Сейчас я освобожусь.
Она сидела за большим письменным столом и быстро, убористым почерком заполняла лист бумаги. Кожа на ее переносице была собрана, указательный палец левой руки она иногда рассеянно прикладывала к сжатому рту. В кабинете больше никого не было, только за стеной, в канцелярии, слышались голоса учителей второй смены.
И вдруг Охнарь чужим, хриплым голосом и с большим запозданием ответил:
— Ни фига, обождем. Ноги не отвалятся.
Губы его перекосились-то ли в улыбке, то ли в судороге, он развязно выпятил грудь, стал теребить ременный пояс, надетый через плечо.
— Сейчас, одну минутку, — повторила Полницкая так же рассеянно. Она достала из портфеля какую-то бумажку и еще раз повторила, не отрывая от нее бегающего взгляда. — Одну минутку.
Положила зеленую ручку на массивную подставку чернильницы из уральского камня, подняла голову, отягощенную узлом волос на затылке, с редкими сединками, пристально-спокойно, несколько усталым взглядом посмотрела на ученика.
— Конечно, Осокин, ты знаешь, почему я тебя вызвала? Педсовет поручил мне поговорить с тобой. Надеюсь, отвечать ты будешь чистосердечно?
Охнарь чувствовал, что у него не только пересохли губы и горят уши, а пылает вся голова. Он старательно избегал взгляда заведующей, сильнее затеребил ремень.
— Твое поведение, Осокин, говорит о том, что ты, очевидно, не дорожишь ни школой, ни коллективом, ни ученьем вообще. Нецензурные рисунки, драка, площадная брань в лицо учителю — такое хулиганство переходит всякие границы. Надеюсь, ты сам понимаешь, мы не можем жертвовать из-за одного человека порядком, дисциплиной в целом классе. Притом ты отстаешь по доброй половине предметов и тянешь назад весь свой шестой «А». Педсовет поставил вопрос о твоем исключении. Но прежде я решила поговорить с тобой, выяснить, что привело тебя к такому тяжкому, отвратительному проступку. Речь ведь идет не только о твоем пребывании в школе, я не знаю, как посмотрит на эти безобразия ячейка «Друг детей», захочет ли она держать тебя и дальше. Мне очень понравился твой опекун, но я вынуждена была его огорчить и поставить в известность обо всем происшедшем.
Полницкая сделала паузу, как бы давая возможность Охнарю вступить в разговор, ответить. Он не мог изменить позы, шевельнуть языком. Заведующая несколько подождала. Жесткая складка глубже залегла между ее бровей, голос стал еще суше, строже:
— Значит, тебе и сказать нечего? И почему, например, ты так вызывающе стоишь? Пришел с грязным подбородком. Чем ты подбородок испачкал? Краской?
— Варенье лопал, — нарочито грубо ответил Охнарь, с ужасом чувствуя, что держится и говорит совсем не то и не так, как хотел, идя сюда. Кабинет вдруг выпал из его поля зрения, а заведующая стала маленькой-маленькой и стремительно уплыла в дальний угол, как это бывает с отражением человека в стекле, когда открываешь окно и оно карикатурно удаляется.
И откуда-то издалека чей-то страшно знакомый голос негромко, с участием спросил:
— Леня! Что с тобою?
Он молчал. «Ведь это Полницкая. Заведующая». То чувство, которое обычно владело им при встрече с нею, механически охватило его и сейчас. Охнарь подтянулся, ему захотелось оправить рубаху, но вместо этого он судорожно дернул ворот, неожиданно тесно сдавивший шею.
— Иди, сядь вот на этот диванчик.
И Полницкая тут же проворно встала с кресла, взяла Охнаря за руку. Он безвольно последовал за ней на диванчик. И вдруг ему опять стало душно, горло его словно распухло, он хотел сделать глотательное движение, но сильно затряслась нижняя челюсть, и на губах выступила мокрая соль.
— Ну, не плачь, Леня, не плачь. Успокойся, вытри слезы.
Слезы? У него слезы? Он плачет? Этого быть не может. Что это Евдокия Дмитриевна мелет! Выдумала тоже! Вот он сейчас вскочит и покажет ей, как это он плачет. Не хватает еще, чтоб вошел кто-нибудь из учеников, — вот бы картину застал! А ну-ка, довольно всей этой муры!
Однако Ленька не мог ни встать, ни даже пошевельнуться. Плечи его тряслись, он сердито кусал вспухшие губы, а в груди что-то сипело, хлюпало, все лицо было мокрое, и крупные горячие слезы падали на колени, словно прожигая штаны.
— Выпей воды, — говорила Полницкая и подала стакан. — Ну, ну, пей!
Стакан бил по зубам, Ленька закусил его, чтобы не прыгал, половину пролил на ковер, остальное выпил и перестал всхлипывать. Он вытирал подолом рубахи слезы, злился на себя за слабость, и ему было и стыдно и хорошо. Затем он сидел на диванчике рядом с Полницкой, и она, полуобняв его за плечо, говорила просто и сердечно, совсем как мать:
— Отдохни немножко. Успокойся. И не косись на дверь, сюда никто не зайдет. Притом слез хороших не стыдись, они признак того, что в человеке проснулась совесть. Не бойся, тряпкой тебя не назовут. Вы, мальчики, из-за ложно понятого чувства гордости, самолюбия иногда совершаете поступки, которые бы в спокойном состоянии сами осудили. Я верю: тебе кажется, что ты ударил случайно, нечаянно, потому что тебя оклеветали. На самом деле ты груб, необуздан, своеволен, ершишься с ребятами, с педагогами... Думаешь, это не заметно со стороны? Положи в спелые зерна пшеницы одно зеленое. Оно сразу будет отделяться по цвету, прочности. Значит, какие-то причины, неправильное «воспитание» задержали его нормальный рост. Зеленому зерну надо дозреть, а для этого необходимо солнце, благоприятная атмосфера. Мы все знаем, что у тебя было очень тяжелое детство, ты развивался как бы на пустыре, но все это осталось позади, и пора отряхнуть уличную грязь.
Слушая заведующую, Ленька все старался справиться со слезами.
— Не хочу от тебя скрывать, — продолжала она, — защищала я тебя на педсовете лишь потому, что знаю твою горькую судьбу. Будь на твоем месте домашние мальчики вроде Вениамина Мацепуры, Садько, я бы умыла руки, пусть за них думают родители, раз так воспитали. Но говорю тебе в последний раз: потачки своим хулиганским выходкам от нас не жди. Не будем мы терпеть и твою неуспеваемость, здесь тоже необходимо принять срочные меры. — Полницкая не повысила тон, и тем не менее Ленька почувствовал: она выполнит то, что говорит. — Чего, скажи, тебе сейчас недостает? Ты хорошо одет, сыт. Ваш классный руководитель ходил к Мельничукам на Проезжую улицу и рассказывал мне, что у тебя отдельная комнатка, свое полотенце... вот только зубы ты редко чистишь: это зря. Потом почему ты носишь пояс через плечо? Ты не знаешь, для чего он предназначен? Все это мелочи, детали, но из тысячей деталей складывается машина, и надо, чтобы все они работали безукоризненно, иначе это тут же отразится на всем механизме. Ты, Леня, со мной согласен или нет?
— Сог.. ласен, — тяжело, в два дыхания, как это бывает у маленьких детей, ответил Охнарь.
Он действительно и плакал-то по-детски: очень обильно, горько и недолго.
В общем, благоприятная атмосфера для тебя создана. Внешне тебя уже не отличишь от рядового школьника. Но, видимо, есть еще какая-то ржавчинка. Ты комсомолец? Нет? А вот комсомольская среда тебе сейчас особенно нужна, она для тебя будет вроде солнечного облучения, окончательно избавит от внутреннего одиночества, от диких законов отвратительной морали того мира, с которым ты расстался навсегда. Ведь ты сам создаешь для себя искусственную изоляцию. Разве тебе приятно расти вбок? Тебе уже пора усвоить, Леня, что ты не маленький, через три года девятилетку кончишь и станешь самостоятельным, тебе и самому надо помогать нам, стараться быстрее достичь восковой зрелости, как говорят агрономы про зерно. Скоро ты уже сам будешь нести перед обществом ответственность за каждый свой поступок.
Охнарь наконец справился со слезами, но сидел тихо, словно пригревшийся воробей в ладони. В открытое окно влетел знойный ветерок, на улице с шелестом покачивались цветы каштана, и лепестки облетали на тротуар.
— Сейчас тебе надо особенно хорошо учиться. Только книги, только наука могут дать правильное представление о жизни, а это коренным образом повлияет на твои поступки. Я знаю, ты стараешься, стал подтягиваться: молодец. Именно поэтому и у нас есть желание помогать тебе. Умей выработать в себе тормоза. Без тормозов и самый лучший паровоз может потерпеть крушение. Для начала сделай вот что: извинись перед Офениным. — В голосе заведующей заметно зазвучали учительские нотки. — Видишь ли, Клавдий Павлович преподает тридцать лет, и методы царской гимназии глубоко въелись в его работу. Но педагог он хороший, свой предмет ведет отлично и по-своему желает добра всем школьникам. Вы должны лучше к нему относиться. С Бучмой ты уже объяснился?
— Объяснился. Сейчас, во дворе.
— Хороший он хлопец. Интеллигентный, отзывчивый.
Больше часа просидел Ленька в кабинете заведующей и вышел от нее внешне успокоенный, но все еще с красными опухшими глазами. Двор опустел, вторая смена уже начала заниматься. Кенька Холодец убежал домой трухать голубей. Только Оксана и Бучма сидели на ступеньках крыльца. Они вскочили ему навстречу.
— Ну что она? — быстро спросила Оксана.
Глядя прямо в глаза Бучме, Охнарь громко сказал:
— То, что я тогда в классе... ударил тогда... я — сволочь!
— Чего ты? Мы ж помирились.
— Нет. Я сволочь! Сволочь, сволочь, сволочь! — зло повторил Охнарь, и нижняя челюсть его опять затряслась.
— Я понимаю, ты тогда не со зла. Поэтому я и согласился с Оксаной сегодня после уроков...
Внезапно Бучма замолчал и не стал больше возражать.
— Идемте на Донец,— предложила Оксана.— Погуляем немного. Хочешь, Леня, удочку захвати.
Очевидно, она хотела отвлечь Охнаря от тяжелых дум. Он это так и понял и коротко сказал:
— Я домой.
И, круто повернувшись, пошел к себе на квартиру, на Проезжую улицу. Он еще слышал, как сзади, о чем-то споря, зашептались товарищи, но не оглянулся.
По дороге Леньке показалось, что сейчас в кабинете заведующей у него прорвался многолетний нарыв, весь гной вышел и ему стало легче.
Опекуны собирались обедать.
За стол Ленька сел скромно, однако увереннее, чем вчера. Аннушка налила ему тарелку окрошки с ветчиной и парниковым огурчиком. Помешивая ее деревянной ложкой, точно боясь обжечься, Ленька не вытерпел и одним духом выпалил о том, как к нему зашли одноклассники и как он разговаривал с заведующей. Умолчал лишь о своих слезах, которые все-таки считал постыдной слабостью.
— Значит, простили? — поощрительно улыбнулась ему Аннушка. — Повезло тебе.
Муж посмотрел на нее тяжело, сумрачно, и она замолчала.
Сам опекун ел основательно, как человек, проголодавшийся после работы. Сообщение бывшего воспитанника, казалось, не произвело на него никакого впечатления. И Охнарь вспомнил, что его хорошая новость теперь имеет не больше значения, чем осенний дождь для высохшего на корню жита. Ведь ячейка «Друг детей» уже отказалась от патроната над ним. Охнарь очень любил окрошку, но у него пропал аппетит. Наконец, набравшись смелости, он нерешительно спросил:
— Вы .. Константин Петрович, говорили с членами правления, что... я приехал?
— Сегодня некогда было.
— Когда ж вы... скажете?
— Успеется. Подумаешь, важная новость: Леня Осокин вернулся из колонии! Что ты, верховный главнокомандующий или путешественник Фритьоф Нансен?
Аннушка горько усмехнулась одними концами губ.
— Ты, Леня, ешь,—сказала она решительно и сердито покосилась на мужа. — Ешь получше. Успеете и после обеда поговорить.
Охнарь вновь помешал в тарелке, словно хотел остудить холодную окрошку, спросил, беспокойно ерзая на стуле:
— А что, если мне самому в правление пойти? Объяснить все и уже не за мастерские попросить, а... в школу вот?
— Может, ты думаешь, что у ячейки «Друг детей» имеется особое помещение? Тебе придется ждать целую неделю, пока мы у нас, в Дорпрофсоже, соберемся на следующее заседание.
Покончив с окрошкой, Константин Петрович потянулся за вторым блюдом.
— Что у нас: битки?
Вид у Охнаря был совершенно убитый, он не мог есть.
— Как же быть? — пробормотал он. — Ведь зачеты...
И тут Аннушка вспыхнула, вскочила с места, толкнула к мужу мясные битки с рисом, крикнула:
— Хватит тебе наконец, Константин. Хватит! — Она повернулась к Охнарю, залпом выговорила: — Ни в какую ячейку Константин Петрович не ходил. В правлении даже не знают, что ты.., убегал. Еще в субботу здесь твои товарищи по школе были, и Константин Петрович сказал им, что отпустил тебя в колонию, а сам ходил к вашей заведующей улаживать все. Вот и... ешь и успокойся.
Ни одна жилка не дрогнула на лице Мельничука.
Вот и воспитывай ребенка с таким невыдержанным человеком, как ты, — невозмутимо, холодно сказал он жене. — Сама ж ты считала, что Леонид убежал назад к беспризорникам.
— Считала, — покраснела Аннушка и засмеялась.
Ложка выпала из рук Охнаря в тарелку. Так, значит, Константин Петрович не только скрыл ото всех его бегство, а твердо надеялся на возвращение и все улаживал? Значит, вот о чем еще вчера порывалась сказать ему, Леньке, добросердечная Аннушка? Какие же они оба хорошие!
— Благодари, дружок, заступницу, святую Анну,— сурово, жестко сказал ему опекун. — У меня бы ты так легко не отделался. Ты что же думаешь, ты — человек, а мы — балалайки? Ты на наших нервах играть можешь? Смотри, Леонид, чтобы этот твой коник был последним. Ты теперь видишь, кто мы, твои воспитатели; мы тоже раскусили, что ты за орех. Обсуди хорошенько: нравится — живи у нас, нет — ступай в вагоноремонтные или куда-нибудь на курсы. Но уж если останешься — поступай по-честному. Нас, членов общества «Друг детей», сотни, деньги на твое воспитание мы отчисляем от своего трудового жалованья и уж конечно не позволим дурить себя. Говоришь: тебя оклеветали? Так ты решил оправдываться кулаками? Удар в зубы — слабый аргумент. Оправдываться можно только разумно. Нельзя идти на поводу у собственных звериных инстинктов.
Обычно всякое наставление Охнарь выслушивал, как скучную нотацию, при которой надо делать вид, будто слушаешь, а на самом деле впускать слова в одно ухо и тут же выпускать в другое. Сегодня он в первый раз в жизни прямо глядел в глаза наставнику, желая понять и усвоить то, что ему говорили. Он знал: дядя Костя — его защитник на деле, он не пустые слова бросает.
— Я ведь объяснял, — проговорил Охнарь. — Нарочно, что ли, бузу поднял? Наклепали в школе — я и не мог сдержать нервы. Теперь-то, конечно, я бы по-другому...
— Врешь! — резко, перебил Мельничук, и на его скулах, на шее выступили красные пятна. — Опять хочешь сухим из воды вылезти? «Меня довели. Я ни при чем!» Ох ты какой бедненький. Все его обижают. Может, пожалеть?
— Жалеть меня нечего, — пробормотал Охнарь.— Сам сумею за себя постоять.
— Вот и я думаю. Слишком умеешь. Умеешь так, что лишь со своим рылом считаешься, а до окружающих дела тебе нет. Ведь это все отрыжки улицы. Воры, они только с собой считаются. Вот к тебе ходит заниматься хлопец, сынок главного инженера из вагоноремонтных. Опанас, кажется, его зовут? Вот. Попади Опанас в твое положение, полез бы он драться?. Нет. Потому что людей уважает. Для него законы нашей жизни—:это и его законы. Тебе ж что-то в новой жизни против шерсти. Считаешь, наверно: путы надевают. Да? Чуть что — на дыбы. Предупреждаю: если будешь и дальше такие курбеты выбрасывать, не посмотрю, что не родной ты мне крови, а поступлю по-отцовски. Возьму вот этот гребешок,— кивнул он на матросский ремень, — да так причешу, что месяца три не сядешь. Обсуди заранее, и коли не нравится, переходи на другую квартиру. Дорожиться не стану. Я сейчас за тебя перед ячейкой... перед всем обществом в ответе. Воспитывать буду, как умею.
Оба замолчали. Ленька видел, что опекун разозлился не на шутку.
— Я узнал у Полницкой, как ты «успеваешь» по общеобразовательным предметам. То, что ребята тебе помогают, конечно, хорошо, но недостаточно. Придется тебе, друг мой мякинный, летом с репетитором заниматься. Другого выхода нет. Новую жизнь надо завоевывать. Ну, что скажешь?
Ленька ответил глухо, но от всей души:
— Буду заниматься.
— По-настоящему или для отвода глаз?
— Да уж какой теперь отвод!
— Ну, это дело.
И опекун вдруг улыбнулся всем лицом: и глазами, и ртом, и складками щек, и опять стал прежним «дядей Костей».
— С удочками-то и гонять собак, то есть я хотел сказать: в футбол гонять, придется теперь реже, — совсем прежним, домашним тоном закончил он. — А ночную рыбалку на сома ты своим фокусом сорвал. Я уж совсем было собрался. Что ж, придется, стало быть, ждать следующего выходного.
Раскладывая по тарелкам мясные биточки, свежие огурцы, Аннушка ласково улыбалась обоим. И Охнарю показалось, будто он или проснулся от тяжелого сна, или выздоровел после болезни.
От неловкого движения руки у Мельничука упала вилка. Ленька сорвался со стула, чуть не опрокинув его, поднял вилку и подал. Взгляды их встретились. Ленька густо, счастливо покраснел, а опекун ласково хлопнул его по плечу.
XII
Опять Охнарь стал ходить в школу. В классе он теперь держался по-иному, теснее сблизился с товарищами, особенно с Опанасом, Кенькой и Оксаной.
Эта девочка ему нравилась все больше и больше, целиком занимала его помыслы. Он знал, что Оксана увлекалась переплетным делом, много читала, любила переписывать новые песни в клеенчатую тетрадь, которую упорно отказывалась называть альбомом. Она так же твердо была уверена, что не сегодня-завтра наступит мировая революция, как в том, что "после ночи взойдет яркое и радостное солнце. По усвоенным всеми мальчишками приемам покорения девичьего сердца Охнарь в присутствии Оксаны держал себя героем: показывал силу, швырял ребят, курил чуть ли не за спиной у педагогов и так, чтобы она видела. Сделал на руке чернилами рисунок вроде наколки: парусная лодка в рамке спасательного круга и по нему надпись: «О. Р.» — Оксана Радченко. Еще в апреле, на занятиях переплетного кружка, он послал девочке записку:
«Оксана, я желаю с вами проводить время». Ответ не заставил себя ждать. На обороте его же записки крупным почерком стояло: «Дурак» — и был нарисован длинный нос.
Все это произошло месяц назад. Тогда и Оксана и Ленька меньше знали друг друга. Теперь они стали встречаться чаще, занимались втроем с Опанасом, иногда ходили в кинематограф, и между ними завязалась настоящая дружба. Охнарь мысленно всегда видел себя рядом с Оксаной. Мечты о девчонке? Это было что-то доселе совсем неизвестное. Ленька теперь знал, что и в школе, как и в колонии, не один он заглядывается на подружек, и перестал смущаться, когда его видели с Оксаной.
В пятницу в конце занятий классный руководитель шестого класса «А» сказал:
— Ребята! Завтра после уроков у нас состоится традиционная экскурсия в вагоноремонтные мастерские. Пойдем в гости.
Ученики захлопали в ладоши.
Школа была железнодорожная, и вагонные мастерские являлись ее шефом. Особенно обрадовался Охнарь. Ему давно хотелось побывать на производстве, посмотреть станки, трансмиссии, как рабочие чинят вагоны.
Субботний день выдался жаркий, облачный. Экскурсанты шумно, парами пошли по городской улице, полузакрытой движущимися тенями молодой яркой тополиной листвы.
— Леня, — сказала Оксана, обернувшись из своего ряда, — первые четыре класса совсем отпустили, знаешь? Сегодня мы повезем своих пионеров на лодках в сосновый бор за Донец. Ты не хочешь с нами?
Хочет ли Охнарь? Ведь это значит побыть с ребятами, с Оксаной вне стен школы, вечных уроков, искупаться, позагорать под солнцем на песке. Но вместо того, чтобы сразу согласиться, Охнарь как бы в нерешительности спросил:
— А еще из нашего класса будет кто?
— Опанас, Кеня, Оля Невенчанная, Садько.
— Поеду, — кивнул Охнарь. — Только дома сказать надо. Да и захватить чего-нибудь: тараньки там, вареных яичек, хлеба.
— Вместе к тебе зайдем.
Экскурсия во главе с руководителем весело втянулась в вагоноремонтные мастерские. Ленька захватил с собой блокнот для рисования, сшитый из александрийской бумаги. С некоторого времени он привык делать наброски с натуры.
Гости с жадным интересом осмотрели столярный цех, где латали коробки вагонов, токарный — с бесчисленными трансмиссиями, звенящим шелестом приводных ремней, модельный. В чугунолитейном цехе Кенька Холодец легонько толкнул Охнаря в бок локтем:
— Батько.
От вагранки навстречу экскурсантам вперевалку шел огромный, несколько полный мужчина в спецовке, с ярко-рыжими бровями и носом черным, как у всех литейщиков. Вот он какой, отец товарища, знаменитый в уезде партизан, единственный в мастерских кавалер ордена Красного Знамени. Веснушки у великана были как и у сына, цвета моркови.
— Это сменный мастер цеха, товарищ Прохор Никанорыч Холодец, — представил его школьникам экскурсовод, молоденький техник.
Одноклассники стали весело оглядываться на Кеньку; тот почему-то покраснел и отвернулся от батьки.
— Вовремя попали, — радушно, басом сказал старший Холодец. — Зараз начнем заливку: тут есть на что посмотреть.
Цех был огромный, вроде сарая, с очень высоким, грязным, закопченным окном во всю стену. Лучи солнца, бившие в серые, тускло-голубые, желтые от времени стекла, столбами пронизывали воздух с характерным запахом ваграночных газов, копоти, литейной земли. Несмотря на открытые двери, в цехе было душно, жарко. Гости осмотрели несложную машину, которая мешала состав для изготовления форм — опок. Затем прошли в отделение, где за длинным столом, похожим на верстак, несколько учеников быстро и ловко готовили «шишки», похожие на бутылочки.
— Я тут был сколько раз, — сказал Кенька. — Сам «шишки» делал.
— Заливай больше, — усомнился Охнарь. — Тебя только послушать!
— Не веришь? Спроси. Могу хоть сейчас. Надо литейную землю положить в формочку, умять, но не здорово крепко, а то не вынешь. После форму открыть, и «шишка» готова. Это будут детали, понял? Потом их на листах носят в сушильную печь. Вон туда.
— Кень, — просительно сказал Охнарь, — как-нибудь возьмешь меня? Попробовать разок.
— Это батьку надо уломать. Сюда пропуск...— Он вдруг схватил Охнаря за рукав. — Гляди, гляди, начали. Вот дает!
Горновой мастер, широкогрудый, в специальных очках и кожаном фартуке (он казался очень приземистым перед огромной, как стена, плавильной печью), ловким, сильным ударом стального лома выбил лётку — замазанное глиной отверстие внизу вагранки. Острый, режуще-яркий свет брызнул из отверстия, точно при выстреле пушки, и широкая струя жидкого бело-розового металла поплыла по желобу; казалось, вагранка высунула злой длинный язык. Пышущий жаром чугун, точно простая вода, тек в огромный, подведенный механическим краном ковш. Кровавый отсвет лег на черные фигуры, лица горнового, рабочих. От чугуна подымался белесый пар, а вместе с ним вверх, к самому потолку и далеко во все стороны, с треском и шипением взлетали крупные искры: красные, фиолетовые, зеленые, желтые, голубые.
Школьники в первое мгновение попятились от искр, от сухой жары, девочки легонько ахнули, но Кенька выдвинулся вперед и подставил руку, ловя огоньки.
— Они не жгут, — победно сказал он.
Действительно, рабочие совсем не обращали внимания на искры, точно это были светящиеся мухи. Чтобы показать свою смелость, стали и ребята ловить «мух».
Ковш наполнился доверху чугуном. Чугун из него стали разливать по небольшим посудинам, каждую из которых на длинной палке уносили двое рабочих, присыпав металл сверху песком, чтобы не так жгло лицо, руки. Все же они отворачивались от жара.
— Вот оно какое, наше производство, — добродушно сказал ученикам Холодец-старший. — Понравилось кому?
Всем понравилось. Кенька выпалил:
— Я как вырасту, стану горновым. Я уж давно батьке сказал.
Отец не без гордости потрепал его по огненной шевелюре.
— Сперва девятилетку закончи. Там побачим.
Наиболее бойкие из школьников стали задавать мастеру разные вопросы.
— Мастерские наши построены еще при царе Додоне,— рассказывал Холодец-старший. — Видите, заливаем вручную. В последние годы мы чаще брались не за инструмент, а за винтовки. Местные жители помнят: в гражданскую рабочие вырыли окопы за городом, установили пулеметы и залегли. Эти стены разную пакость видали: сюда и петлюровские гайдамаки лезли, и деникинцы, и разные бандюги. Вагоноремонтные не раз переходили из рук в руки, да так их и разрушили. Ну... мы, старые кадровики, восстановили свои мастерские после войны. Опять вот скрипим помаленьку. Вы уж при коммунизме не такие заводы увидите... может, на каком из них и моему Кеньке Доведется горновым мастером поработать.
— И скоро наступит коммунизм, дядя Прохор? — спросила Оксана, которая отлично знала мастера.
Ответил он не сразу.
— Мы, рабочие, этот вопрос часто обсуждаем промеж себя. По нашей смекалке, годов примерно через двадцать — тридцать должны бы первые маяки показаться. Ежели, конечно, мировая буржуазия не позавидует нам, не начнет мешать. Это же надо догнать Европу, Америку и еще за пояс заткнуть. Поставить такой паровоз коммунизма... с новенькими вагонами, чтобы потом все страны земного шара, как один состав, можно было вести вперед.
Отодвинувшись в сторонку, Охнарь быстро, уверенными штрихами карандаша набрасывал в блокноте вагранку, резко освещенную фигуру горнового, чугун, льющийся в котел. Он поднял голову от рисунка, громко спросил:
— А что такое коммунизм? Как его узнать?
На него обернулись. Ребята стали улыбаться, как бы говоря: посмотрите на него, не знает, что такое коммунизм и как его узнать. Однако все молчали.
— Коммунизм, — ответил мастер, совсем не удивившись вопросу, — коммунизм сам себя покажет, что он такое есть. Слов о нем много. И «церкви и тюрьмы сровняем с землей». И «от каждого по способности и всякому по его потребности». Всех слов не обскажешь... А «маяки» коммунизма покажутся, как сам Ильич говорил, с полной электрификации. Построим станции самые наибольшие в мире: на Оби, на Днепре, на Волге, на Дону. Возведем совсем новые города-заводы с парками, с фонтанами, и чтобы для рабочих в квартирах ванны. Откроем везде дома отдыха. Всех частников, кулаков — на работу, а чтобы дети наши могли в университеты идти... Тогда человек наш станет вольным, сознательным: чекисты и милиционеры отставку получат. Захотим — море выроем, ну... возле Москвы или Киева. Захотим — через пустыню воду проведем, и в самих Кара-Кумах зашумят леса. Так на мою думку. Вы это, ребята, сами увидите. Кто знает, может, и я еще доживу.
Экскурсанты пошли дальше: смотреть сушилку. Охнарь еще задержался и стал заканчивать карандашный набросок. Из головы его не выходили горячие слова мастера. Ведь это ему и миллионам его сверстников своими руками коммунизм строить. Это же... здорово!
У ворот мастерских он распрощался с товарищами.
...Когда Ленька с веслами на плече и Оксана с большим газетным свертком, из которого выглядывал хвостик тараньки, спускались к Донцу, жара спала. Небо золотисто лучилось вокруг повисшего над тополями солнца, сбоку дороги, в траве звонко пел кузнечик, плетни садов стали голубыми.
— Опоздали мы, наверно, — озабоченно сказала Оксана, — как бы пионеры уже домой не собрались. Хорошо им: скоро на все лето в лагерь укатят.
— А мы и туда будем приезжать.
У причала, в черной тени явора, легонько покачивалась лодка, и у ее борта, в такт с нею, покачивалась лупоглазая зеленая лягушка. Охнарь сел на «банку», уперся веслом в илистое дно, оттолкнулся, и вода стеклянными полосами стала расходиться за кормой. Ленька уперся ногами в шпангоуты, греб сильно и широко, весь откидываясь назад. С весел падали капли. Лодка быстро пересекла Донец наискось к заливу. На середине реки, блестя, тихо вскидывались рыбки. Желтые водяные лилии казались увеличенным отражением звезд. Оксана перегнулась за борт и бороздила пальцем воду, ее коса свесилась, слегка намокла.
— Отчего ты, Леня, в комсомол не вступишь? — вдруг спросила она и сорвала ближнюю лилию.
Это уже второй человек в школе заговаривал с ним о ячейке.
Охнарь только что с шиком прикурил папиросу, пустил колечко дыма и ответил небрежно и не совсем охотно:
— Что, комсомол без меня не обойдется?
— Обойдется, конечно. Но обойдешься ли ты без комсомола?
Охнарь присвистнул.
— Шестнадцатый год кое-как коротаю и видишь: жив-здоров. В общем, не лежит у меня сердце к этой породе.
Оксана обидчиво и надменно выпрямилась.
— Может, объяснишь?
Он объяснил. На «воле» комсомольцы не раз таскали его в детприемник, ловили на воровстве, снимали с товарных поездов. Правда, они не пускали в дело кулаки, соленые словечки, зато донимали агитацией. Пристанут: «Отчего губишь жизнь на улице? Отчего такой маленький, а пьешь вино?»
— Так разве они тебе худа желали? — невольно рассмеялась Оксана. Она все еще была сердита.—
Может, и я тебе мешаю, Опанас, Кеня? Мы ведь тоже комсомольцы.
Ленька смешался — а ведь и в самом деле! Он пожал плечами и вместо ответа сплюнул: мол, не проведешь, дураков мало.
— Понравились тебе мастерские? Я видела, ты рисовал вагранку, горнового. Из нашей школы сюда в ячейку много ребят ходит. Собрания бывают прямо в цехе. Интересно! Хочешь, пойдем в субботу?
— Делать мне больше нечего? — буркнул Охнарь.
— Глупый ты, — вздохнула она.
Желая смягчить свою резкость, Охнарь неискренне проговорил:
— Откуда я время возьму по ячейкам лазить? Сама знаешь, как отстал по физике, зоологии, а тут экзамены на носу.
Лодка шла к заливчику вдоль обрывистого берега Донца, по-над самым лесом. Лохматые ивы наклонились к воде, точно собирались полоскать свои русалочьи косы. В косых янтарных лучах солнца оранжевые стволы сосен походили на фитили. Высокий папоротник, ежевичные кусты окружали старые пни; мягко, словно молочные капли, блестели соцветия дягиля. С берега пахло травами, сухой дневной теплотой, хвоей. Где-то далеко в чаще соловей пробовал голос.
Объехав растущий из воды камыш при входе в залив, Охнарь бросил весла, совсем другим тоном спросил:
— Оксана, помнишь записку, что я с месяц назад прислал тебе на переплетном?
Она кивнула и лукаво прищурилась.
— А мой ответ помнишь?
— Я ведь тогда в самом деле это, — продолжал он сбивчиво. — Давай с тобой дружить... на все будущее.
— Разве мы ссоримся?
— Я не о том. Подари мне какой-нибудь залог, ну... фото с надписью.
Оксана рассмеялась и отрицательно закачала головой.
— Вот уж ни за что. А ты станешь ребятам в классе показывать? Ни за что.
— Я? Показывать? В стол дома спрячу и — ни душе. Поняла? Сама увидишь. Так дашь карточку?
Она еще раз гордо и отрицательно покачала головой. Но видно было, что разговор этот не был ей безразличен. Она раскраснелась, глаза ее блестели в веселом прищуре; девочка перекинула намокшую косу с груди за спину, с живостью вертела в пальцах толстый стебель желтой лилии.
Весла тихо покачивались на водной ряби, лодку медленно сносило по течению: Охнарь не управлял ею. Он любовался Оксаной и не знал, как продолжить свои ухаживания.
— Дай кубышку,-—сказал он и выхватил из ее рук лилию.
Оксана пренебрежительно выпятила нижнюю губу: ну, мол, и вырывай, и без кубышки обойдусь. Охнарь ожидал, что она сразу начнет отбирать лилию обратно, и, чтобы раздразнить ее, поощрить к этому, взял цветок в зубы. Оксана с подчеркнутым безразличием отвернулась и стала смотреть в реку на свою колеблющуюся тень.
О любви Охнарь с детства слышал много разных толков, и большей частью грязных, сальных. Отношения полов для него давно перестали быть тайной. Нищета, улица тем и страшны, что они не только заставляют человека опускаться, но и пакостят ему душу. Охнарь уже мальчишкой узнал «любовь». Колония сбила с него хамство, заставила относиться к девушкам уважительно. В городке этот взгляд еще укрепился. Но как открыть девушке свое чувство? В голову лезли те слова, которые он произносил на «воле», вспоминались те ухватки, что он там приобрел. Если одноклассницу нельзя грубо обнять, то путь к ее сердцу все равно один: надо хватать за руки, вырывать что-то! Не захотела Оксана забрать обратно лилию? Ладно. Придумаем другое.
— Эх, волосы растрепались!
Охнарь поправил кудри. Девочка посмотрела на него с улыбкой.
— Дай гребешок причесаться.
— Свой носи.
— Потерял я расческу. Жалко? А еще комсомолка.
Он потянулся к синему гребешку, блестевшему в белокурых волосах девочки. Оксана уклонилась, пересела на корму. Охнарь вскочил, шагнул через «банку», занес руку. Девочка ударила по ней. Ленька изловчился и чуть не выхватил гребешок. Оксана вынула его сама, спрятала за спину. Завязалась борьба. Стараясь отнять гребешок, он полуобнял девочку, его губы находились совсем близко от ее губ, он заглянул в карие глаза, замер. И внезапно лицо у Оксаны изменилось, она резко оттолкнула паренька.
— Отстань!
Лодка покачнулась, Охнарь едва не свалился через борг в Донец. Лоб Оксаны, скулы покрылись красными пятнами, она быстро сняла с ноги тапочку и угрожающе замахнулась.
— Приставай к берегу! Сейчас же! Слышишь? Приставай!
И такое отвращение, испуг и решимость были в се лице, что Ленька растерялся и вдруг покорно затабанил правым веслом.
Оксана схватила сверток, раньше времени выпрыгнула из лодки и вся обрызгалась. Лишь очутившись на берегу, она обернулась и бросила с непонятным для Охнаря презрением:
— Я-то думала, ты настоящий товарищ.
Ее тонкая фигура скоро пропала между стволами сосен. Лодка врезалась в берег, песок жестко зашуршал по днищу. Охнарь вытащил ее нос из воды, чтобы не смыло волной, и пошел совсем в другую сторону— к яме, где обычно купались школьники. Досада от того, что сорвалось так хорошо задуманное свидание с девчонкой, охватила его. Чего она фыркнула? Подумаешь, недотрога! Он ведь не обнимал ее за шею, не целовал... а так хотелось! Взрослые не раз поучали его, что «бабы» с малых лет только и мечтают о любви, замужестве. Что ж, и они с Оксаной могли бы гулять, пока вырастут. Почему же она вдруг замахнулась тапочкой, поссорилась?
Может, он слишком поторопился?
И в то же время Ленька чувствовал, что поступил очень нехорошо, грубо. В чем именно — он не знал, да и вообще не захотел прислушиваться к этому внутреннему голосу: обозлился.
XIII
Из-за густого вербняка открылся желтовато-серый обрывистый песчаный берег с высоким насыпным бугром над самой водой; с этого бугра городские хлопцы с разбегу ныряли в реку. Охнарь еще издали услышал всплески, шум брызг, голоса — такие отчетливые над водой, а выйдя из вербняка, увидел у Донца нескольких старшеклассников, и среди них Опанаса Бучму, Кеньку Холодца, Садько. Ребята только что пришли. Кто разувался, кто бегал по берегу, а кто уже плавал.
— Охнарь? — удивился Кенька. — Во номер! Как ты сюда попал?
Его прямые плечи, спина, руки были густо усеяны веснушками, и казалось, что Кенька вывалялся в семенах моркови.
— На облаке прилетел, — сказал Охнарь, на ходу снимая рубаху. После неудачи с Оксаной ему хотелось скорее нырнуть в речку, смыть с себя какую-то грязь, освежиться, успокоиться.
— Нет, в самом деле. Ведь ты ж с репетитором занимаешься? Мы поэтому и не позвали.
— Там и репетитор! — сказал Охнарь и подмигнул одноклассникам. — Вроде тебя оказался: днем с огнем не сыщешь.
Вокруг захохотали.
Усыпанный ракушками берег, редкие кустики молочая, краснотала горели в низких лучах солнца, но тени от верб и обрывчика уже лежали глубокие, синие, и песок в этих местах остыл и приятно освежал босые ноги. Над самой водой быстро, почти не заворачивая, проносились острокрылые стрижи. Ласточки, наоборот, вертелись, делали петли и двигались медленнее.
Как это всегда бывает с ребятами на речке, они устроили шумную веселую возню. Несколько человек прыгали в длину, кто дальше; двое, лежа спиной на песке и упираясь друг в друга ступнями ног, старались сдвинуть один другого с места; рядом хлопец сгибал правую руку, показывая, что у него мускулы «яблочком». Бучма отлично сделал стойку, прошелся на руках. Садько уперся ладонями в песок, задрал ноги и сразу брякнулся. Охнарь тоже встал на руки, уверенно двинулся вперед, а затем сделал «мост», и достал ртом с земли пятак.
— Схвати зубами лягушку!—закричал Садько, раздосадованный своей неудачей.
Этот еще лезет!
— Тебе, Мыкола, надо в цирк, акробатом, — отбрил Охнарь. — Там на арене поставят зонтик, и ты будешь под ним работать, вроде как под куполом, чтобы народ со страху в обморок падал.
— Ступай ты. Поступишь в оперу — «погогочешь».
— Ты-то уж певчий. Кенор.
— Тоже мне биток!
Почему-то Садько обиделся и весь взъерошился. Острый носик его покраснел, глазки забегали, и он вытянул шею.
— Биток — таких на ручку пяток! — торопливо, едко заговорил он. — Скажи спасибо, что Бучма тогда в классе драться не стал, а то б начистил морду. Биток. .. отскочил в куток! Да Опанас тебя и сейчас вызывает. Он говорил в школе на лестнице, когда тебя пьяного Офеня не пустил. Спроси у него самого. Брешу я, Опанас, брешу?
Смех, прыжки, возня на песке сразу прекратились.
— Ну и хлопец же ты, Мыкола! — с досадой сказал Кенька. — Прямо заноза какая-то.
— Пошел ты еще... студень конопатый!
И неожиданно Бучма негромко, но отчетливо произнес:
— Да, я тогда говорил при ребятах, что вызову Осокина, — Он повернулся к Охнарю. — И я не отказываюсь от своих слов. Можем стукнуться.
Среди хлопцев наступило замешательство. Теперь уже и Кенька промолчал. Охнарь только было собирался дать Садько подножку, да так и застыл.
— Со мной, Опанас?— удивленно, даже растерянно проговорил он и ткнул себя пальцем в грудь. — Стукнуться? — Вид у Охнаря был такой, точно он ослышался, не понял. «Ты хочешь со мной стукнуться, Опанас?
— Да, хоть сейчас.
— Со мной? Да... зачем? Я, может, тебя опять?.,
— Нет, не обидел... Так...
Чтобы померяться силами, ребята нередко устраивали кулачные бои: чаще на улице, но случалось, и на школьном дворе. В этом не было ничего необычного. Перед таким боем «противники» пожимали руку, уславливались бой вести «на честную» и какая бы сторона ни победила, другой не обижаться. Необычное заключалось в том, что «стукнуться» собирался — да еще и сам вызвал! — Бучма, который никогда и ни с кем не дрался. Что с ним? Уж не шутка ли это? Но Опанас стоял серьезный, как всегда, только губы побелели.
Охнарь был сбит с толку. Что за день сегодня разнесчастный? Там Оксана отругала, а тут Опанас вызывает. Ленька не сомневался, что легко с ним справится. Однако из-за чего драться? Как будто и не ссорились. Опанас еще сегодня в школе, да и на экскурсии дружески с ним разговаривал, обещал поучить играть в шахматы. Что ему теперь надо? Заело самолюбие и хочет доказать, что не боится? Может, взять и отволохать его как следует? Сам нарывается. У Охнаря зачесались кулаки, он охотно бы подрался, будь это кто-нибудь другой. Садько вот не лезет...
Между тем все старшеклассники собрались в круг, не зная, что делать. Кенька первый нашелся и примирительно сказал:
— Ладно вам, хлопцы. Довольно уж... Опанас, ну чего ты?
— Может, вместо Охнаря сам хочешь стукнуться? — вновь влез в разговор Садько. — Тебе бы по морде дали, это хорошо?
— Ты ведь съел? Нос утерли?
— Я-то? Там шутка была, да и Шевров помешал.
Охнарь вдруг засопел носом и решительно заявил:
— Я драться не буду.
Этого уж никто не ожидал.
— Вот и... и правильно, — неуверенно сказал Кенька Холодец. Он посмотрел на Охнаря с оттенком брезгливой жалости. По его понятиям отказаться от драки мог лишь тот, кто вызывал, то есть сам Опанас. Отказаться ж «противнику» — это значило признать перед всеми, что струсил. А Охнарь еще беспризорником был!
Садько весь пришел в суетливое движение:
— Сдрейфил, Леня? Х-ха!
— Не хочу, и все, — угрюмо и невнятно проговорил Охнарь.
— Э, сдрейфил, сдрейфил! А хвастался: «Я-а! Всех на одну ру-учку!» Задавала с поддувала!
Охнарю казалось, что все ребята смотрят на него осуждающе, Кенька, тот просто отвернулся. Ленька почувствовал себя униженным, однако он определенно знал, что драться с Опанасом не может. Некоторое время длилось тягостное молчание. Низкое солнце на минуту зашло за легкое облачко, и облачко стало дымчато-голубым, а края его зажглись золотистым опалом. Огромные светящиеся лучи протянулись по небу, и в остывающем воздухе стали заметнее черные столбики мошки. Песчаный берег, вербняк, широкий Донец покрыла тень, стало прохладно. Один из ребят подождал-подождал и вдруг, ни слова не говоря, разбежался, ударился ногами о высокий насыпной бугор, подпрыгнул и нырнул в речку.
Охнарь неожиданно предложил:
— Хочешь, Опанас, лучше поборемся?
— Давай поборемся.
— Вот это дело! — воскликнул Кенька. — Я — арбитр. Мое слово — закон. — И деловито осведомился: — Французскую или вольно-американскую?
— Вольно-американская — это собачья борьба,— сказал Бучма. — Там никаких правил, можно хватать ниже пояса, выворачивать руки.
— Согласен.
Ребята расступились. Кенька пальцем ноги начертил на песке «ковер», заложил два пальца в рот — «свисток» — и высоко поднял ладонь.
— Пра-ашу борцов приготовиться! — громко возвестил он. — Итак, слева выступает известный чемпион улицы Девятое января Опанас Бучма. Справа — чемпион и гроза Проезжей Леонид Охнарь. Внимание! Первая схватка. Алле-ап!
Прозвучал свисток.
Оба «чемпиона» были в трусах. Опанас, как настоящий борец, полусогнул туловище, слегка выставил руки; он был серьезен, его расчесанные волосы белели пробором. Охнарь оживился и блестел в улыбке всеми зубами. Он был очень доволен: и драться не пришлось, и лицом в грязь не ударил. Ленька не сомневался, что без особого труда сумеет положить Бучму.
Еще на «воле», да и в детдомах, он не раз боролся и славился увертливостью. «Чемпионы» осторожно стали ходить один вокруг другого, делая фальшивые выпады, хватая противника за руки и выбирая удобный момент для нападения. Вот Охнарь несколько картинно обхватил Бучму вокруг пояса, похваляясь, высоко приподнял. Но тотчас же Опанас обвил вокруг его рук кольцо своих, связал движения: повалить его Охнарю одним махом не удалось. Борцы запрыгали по «арене», осыпая всех вокруг песком.
— Еще нажми, Леня! — кричали его «болельщики». — Чуть, чуть! Ну давай!
— Держись, Опанас! — вопила другая сторона. — Он сейчас выдохнется! Крепче стой, крепче!
— На ковер, на ковер! — пронзительно засвистел Кенька, когда борцы, топчась, вылезли за черту. — Так. Внимание, товарищи! Схватка продолжается.
Пот щекотал Охнарю брови. Не разжимая рук за спиною у противника, он решил сделать небольшую передышку, чтобы собраться с новыми силами и очередным рывком бросить Опанаса на «арену». Ничего, голубчик, вертись не вертись, а ты в тисках, и вырваться тебе не удастся. Вот еще несколько глубоких спокойных вздохов, и... и тут с Охнарем случилось что-то непонятное. Бучма сам стремительно всем телом, чуть боком упал назад: падая, он увлек за собой Охнаря, ловко перебросил его через голову, и тот всей спиной шмякнулся о песок, выпучил глаза. В следующее мгновение Опанас вывернулся из-под него, оказался сверху и обеими руками крепко вдавил Ленькины плечи в песок.
Ошеломленный Охнарь еще не успел прийти в себя, как раздался «свисток» судьи.
— Есть. Готово. Мое слово — закон!
И Кенька громко, нараспев возвестил:
— Победил чемпион улицы Девятое января Опанас Бучма!
Зрители зааплодировали, а Садько сыграл на губах туш.
— Вот и «чемпион» Проезжей! — как-то особенно обидно засмеялся он. — А задавался! Я-а! Могу самого Ивана Поддубного положить!
Отряхивая с трусов песок, Охнарь медленно поднялся на ноги. Он все еще не мог прийти в себя, был сконфужен и немного обозлен. Второй раз за этот вечер обстоятельств заставили его потерять самообладание, выйти из себя. Теперь он раскаялся, что отказался драться с Опанасом: тут дело было бы ясное — спустил «юшку», и до свидания. Нет, как же это все- таки случилось, что он вдруг оказался снизу? Ведь вот-вот сам собирался подмять противника.
— Давай еще, — сказал он требовательно.
— Пожалуйста!
Кенька Холодец тут же пронзительно свистнул и вновь высоко поднял руку.
— Вторая встреча чемпионов! Пра-ашу на ковер! Алле-ап!
На этот раз Охнарь стал осмотрительней. Движения его потеряли картинную небрежность, на Опанаса он уже не смотрел с превосходством. Однако эта схватка не дала никакого определенного результата. Чувствовалось, что Охнарь несколько сильнее, напористее. Зато Бучма увертлив и выдержан. Вскоре Ленька вновь оторвал Опанаса от земли, приподнял и кинул на «ковер», но тот вывернулся, как ящерица, и опять вскочил на ноги. В следующий раз, когда Охнарь бросил Опанаса, он не дал ему подняться, навалился сверху и долго безуспешно пытался тушировать. Бучма лежал лицом вниз, крепко прижав локти согнутых рук к бокам, словно вдавливаясь животом в песок. Выбрав мгновение, он попытался вскочить, однако Охнарь был начеку и не допустил этого.
— Партер! — объявил Кенька.
Опанас поднялся на колени, твердо уперся расставленными руками в песок. Вся его поза выражала ожидание: мальчик напоминал согнутую пружину. Охнарь, весь потный, высоко дыша выпуклой грудью, два раза обошел вокруг него. По правилам борьбы, пока он не дотронется до «противника», стоящего в положении «партер», тот не имеет права подыматься. Вот Охнарь бросился, словно прыгнул на Бучму, хотел зажать его «двойным нельсонем» — продеть руки под мышки, сцепить на шее и так положить на лопатки. Это не удалось. С досады Ленька дал Опанасу несколько «макарон» — скользящих ударов рукой по шее.
А спустя минуту сам полетел на землю.
«Чемпионы» тяжело дышали, головы у обоих были в песке, песок скрипел на зубах.
Из леса послышались медные призывные звуки горна. Кенька пронзительно засвистел и взмахнул ручкой, кладя конец матчу.
— Хватит! Ничья. Вон пионеры собираются уезжать, айда перевозить!
И первый побежал в речку окунуться. Охнарь, отдуваясь, протянул Бучме руку, улыбнулся:
— Молодец, Опанас! А я, по правде сказать, думал, что сразу тебя поборю.
— Ты, пожалуй, посильнее, — ответил Бучма оживленно и тоже улыбнулся. — Но ты, Леня, совсем не знаешь приемов борьбы. У меня двоюродный дядя когда-то с бродячим цирком ездил и кое-чему меня научил. Он и вольно-американскую знает и джиу-джитсу. Но та борьба тоже грубая, на ловкий удар рассчитана. А вот дядя в молодости юнгой плавал в Англию, в порт Кардиф. Там он научился боксу — это интересно. Кое-какие приемы и я знаю: крюк, например, глухая защита. У меня кожаная груша висит в сарае, я иногда упражняюсь, чтобы удар выработать.
Охнарь отказался идти к пионерам, ему стыдно было встретиться с Оксаной. Чувство стыда проникало все глубже и глубже, хотя Охнарь по-прежнему пытался считать себя обиженным ею: сорвала веселую прогулку. «Мещанка». Значения этого слова он не знал, но пользоваться им любил.
Когда все старшеклассники оделись и побежали в лес, к лагерю, он еще долго плавал в розовом темнеющем Донце, нырял, громко отфыркивался.
Солнце зашло, и великолепный огненный закат напомнил спелый разрезанный арбуз. Затем и небо стало гаснуть, проступили звезды. Берег опустел, песок сверху остыл и грел ногу лишь тогда, когда ее зароешь. Все вокруг оделось в таинственный покров, еще громче затурчали лягушки, а в потемневшем затихшем лесу подала свой вкрадчивый, уютный, звенящий голос маленькая сова-сплюшка: «клюю... клюю... клюю... тюю... тююу».
Охнарь совершенно закоченел, не попадал зуб на зуб. Он кое-как оделся и, поеживаясь от холода, отправился далеко в обход, на мост. Очень хотелось есть, но Оксана по ошибке вместе со своим завтраком унесла и его тараньку и огурцы.
Охнарь шел по берегу, и мысли его вертелись вокруг одноклассников, недавней борьбы, поражения. И вдруг совершенно в ином свете представилась сцена с Оксаной в лодке на Донце. Почему-то он не мог ее забыть, она «мучила его, не давала покоя. Охнарь не раз замечал, что у него в жизни бывают минуты, в которые он точно другими глазами вглядывается в себя, совсем иначе оценивает поступки людей.
— «Я-то думала, ты настоящий товарищ»,— пробормотал он вслух ее слова.
Ему вспомнилось «Детство» Льва Толстого. Как нежно обращался Николенька Иртеньев с прелестной Сонечкой Валахиной; как, уже будучи юношей, он тайком вздыхал в манеже по даме-амазонке и боялся, что она заметит его чувство. Вот, оказывается, какая бывает любовь? А он что? Грубо потянулся к гребешку, тут же захотел поцеловать—совсем заженихался!
Как он вообще себя ведет?
Даже сейчас, после встряски с бегством в колонию, он просто подчинился опекунам, педсовету, понимая, что они все действительно хотят ему только добра. Но ведь ласку и простая собака понимает. А разве он пошел навстречу своим воспитателям? Он уже привык к общей заботе, привык, что ему все делали скидку: на суде жалели, потому что малолеток, сирота; колонисты жалели из-за того, что пропадет, вновь попав на улицу; ячейка «Друг детей» сострадала, желая вернуть ему домашние удобства; педагоги, товарищи по школе всячески старались помочь в ученье, снисходительно относились к его нерадивости, лени. Все всюду и без конца подпирали его плечом, оказывали поддержку, и он считал это вполне естественным. Он привык получать со всех сторон, а что отдавал взамен? Неужели так всю жизнь и оставаться иждивенцем? Опекун ему сказал: «Что-то тебе в новой жизни против шерсти». Он не поверил, что его, Леньку, до драки «довели». И ведь он, кажется... в самом деле прав. Разве он, Охнарь, не противопоставил себя классу с первого дня появления в школе? И так вызывающе он держал себя везде, со всеми. Не честнее ли будет признаться, что он просто струсил перед новой обстановкой? На «воле» он жил как придется — шалтай-болтай. Школа заставила работать головой, думать о завтрашнем дне, и он придрался к первому случаю— пустячному обвинению в классе, взбунтовался и решил сбросить с себя новое иго. Пора сознаться: он просто испугался дисциплины, системы.
Если разобраться всерьез, что уцелело от прежнего представления Леньки о жизни? Когда-то основным убеждением его было то, что все- воры — смельчаки «отпетые», а поэтому и он особенный, герой. В колонии он убедился, что детдомовцы нетрусливые, а в работе кому хочешь дадут сто очков вперед. Теперь он узнал/ что и «мамины дети» даже в борьбе, а может, и в драке (боксе) могут постоять за себя, кроме того, они знают много интересного. Все замечательные люди: писатель Лев Толстой, художник Репин, путешественник Пржевальский, легендарные командиры Фрунзе, Котовский, — все они были из «домашних». Хоть в чем-то походить на них — это высокая честь, которой надо уметь добиться. Очень жалко, что он это слишком поздно понял. Сколько упущено лет хорошей жизни, сколько чистых радостей потеряно!
Сам того не замечая, Охнарь почти бежал. Внезапно он остановился. Перед ним темнело совершенно незнакомое поле. Поднималась луна, тускло светлела гречиха. Внизу, в неглубокой балочке, еле приметно белели хаты, блестел одинокий огонек: хутор. Охнарь глубоко, полной грудью набрал воздух и вдруг радостно улыбнулся. «Да. Мои карты биты. Они крапленые. Не человеком был, а зверенышем. Жить надо по-иному. Со всеми, как с товарищами. Добиться, чтобы не боялись, а уважали. Виноват — проси прощения. Завтра же извинюсь перед Оксаной. Довольно хвастать, беззастенчиво врать, это позорно. Разобьюсь в лепешку, а другим стану». То, что Ленька почувствовал себя во всем неправым, доставило ему странное удовлетворение.
Взволнованный, радостный, немного умиленный собой, пошел Охнарь обратно в городок. Он понимал, что срывы у него еще будут, настроение сто раз переменится, но уже бережно нес в груди новый огонек и твердо знал, что не даст ему погаснуть.
XIV
В школе наступила страдная пора: экзамены. Время теперь у Охнаря проходило в напряженных занятиях с репетитором. Вот когда он, как и всякий лентяй и оболтус, горько пожалел о том, что не занимался своевременно. Учись Охнарь, как все, он бы постепенно нагнал свой класс и, возможно, перешел бы даже в седьмой. А то вот с утра до вечера корпи над географией, ботаникой, синтаксисом; товарищи играют на улице, а ты лишь бросай тоскливые взгляды в окно. И главное: сколько ни сиди, сколько ни потей, все равно не избежать переэкзаменовок. Придется и летом с репетитором заниматься.
Единственное «постороннее», что Охнарь себе позволял, это кружок рисования.
После того, как в школе кончала занятия вечерняя смена, в классах и внизу, в столярной мастерской, начинали работать всевозможные кружки: переплетный, швейный, столярный, художественный, драматический. В коридорах всегда толпились ученики. Иные приходили на свой кружок, иные просто поозорничать. Тут же между хлопцами и девчонками старших классов устраивались невинные свидания, а по выходе из школы случались и драки: в темноте всегда легче сводить личные счеты.
Сегодня была среда — день занятия художественного кружка. Приготовив уроки, Ленька вечером отправился в школу. В кармане, свернутая трубкой, лежала тетрадка из александрийской бумаги, резинка, черный мягкий карандаш «Негро».
Однако в школе Охнаря ожидало разочарование: учитель рисования заболел, и занятия переносились на пятницу. Экая незадача! В кои-то веки хотел встряхнуться, и то не удалось. Как быть? Неужели опять идти домой и зубрить надоевшие «тычинки, пестики, естественное опыление»? Да так и отупеть недолго.
Охнарь хмуро побрел по школе, заглядывая во все пустые классы: может, где, на его счастье, идет еще какой кружок?
В зале собрался хор. Вот где можно развеяться! Сердце Охнаря оттаяло. На спевки собиралась добрая половина школы, и здесь всегда бывало очень шумно и весело. Намерение Ленька имел самое скромное: избежать одиночества. Для этого и требовалось совсем немногое: войти в зал, затесаться в уголок,
послушать, как поют, перекинуться в перерыве с хлопцами словом-другим, позубоскалить, а там можно и домой, на боковую.
От радости Охнарь немного не рассчитал и слишком неосторожно заглянул через дверное стекло в зал. Хористы сразу его заметили, стали улыбаться. Вся школа отлично помнила единственное Ленькино вокальное выступление. Садько, обладавший превосходным альтом, тут же громко воскликнул:
— Лень! Погогочем? — покосился на учителя пения и первый рассмеялся.
В следующую минуту Овидий Сергеевич Дякун поднял от пианино голову, обрамленную пышными волосами, на длинной шее, с выпирающим из крахмального воротничка кадыком, и замахал Охнарю обеими руками: уходите, мол, от двери, уходите.
— Я только послушать, — попросился Ленька, просунув в зал нос. — Даю честное благородное, что совсем не буду...
— Нет, нет, — не стал и разговаривать «Овод» Сергеевич, — скоро в школе выпускной вечер, а у нас еще не разучена и половина программы.
— Да мне бы всего на десять минуток. Вот лопни глаза, если я хоть рот разину. Увидите сами, я...
— Прошу вас, Осокин, не мешайте работать.
Учитель закрыл дверь.
«Ах, так?»
Мирное настроение Охнаря точно ветром развеяло. Ну ладно, не пустили добром, он залезет сам, но уж тогда не обижайтесь: споет обязательно. Пускай «Овод» узнает, как оскорблять безвинного человека. Он задаст сейчас концерт! Хоть Ленька совсем недавно и решил жить по-новому, не мог же он позволить каждому садиться себе на голову! Он просто вынужден поддержать свое достоинство.
Главная загвоздка заключалась в двери: скрипит, проклятая, будто телега немазаная. Но если ее приоткрывать не торопясь, терпеливо, понемножку, то она поддается бесшумно; после этого можно на четвереньках вползти в зал, и «Овод» ничего не увидит из-за своей нотной тетради. А там, когда хор запоет и поднимется на недосягаемую высоту, а учитель, полузакрыв от наслаждения глаза и дирижируя длинными пальцами, станет отбивать лакированной туфлей такт, — вот тут Охнарь и подаст свой козлетон и сомнет всю спевку. То, что Овидий Сергеевич потом поймает его и выволочет за порог — ладно. Зато Охнарь хоть сердце отведет!
Пение началось. Уже Ленька немного приоткрыл дверь в зал, когда позади в темноте послышались шаги и кто-то зацепил его ногой.
— Ты что тут делаешь?
Охнарь оглянулся: мимо проходил старший вожатый пионерского отряда Анатолий Шевров.
— Купаться собираюсь.
И опять потянул дверь. Рывок получился сильный, дверь тягуче заскрипела, учитель пения оглянулся, увидел Охнаря: пришлось ретироваться. Ленька скучающе сунул руки в карманы, остановился посреди коридора, не зная, что делать.
— Пение там? — спросил Шевров, на ходу заглядывая через стекло в зал. Он озабоченно справился о времени по стенным часам и, не останавливаясь, пошел дальше по коридору. Потом обернулся, точно чем- то пораженный. — Послушай, Осокин, ты, кажется, беспартийный?
— Ну?
— Как же так? Был беспризорником... пролетарий без штанов... нельзя-а, нельзя-а.
Говорил вожатый серьезно, и его темные, широко расставленные глаза уже цепко схватили Леньку: так гранильщик осматривает извлеченный из породы камень, прикидывая, как его надо обрабатывать. Волосы Шевров зачесывал кверху, над толстой губой его пробивался темный пушок, от его ломающегося баска, от всех движений сильного молодого тела веяло чем- то; свежим, убедительным, а главное, верой самого пионервожатого в то, что он участвует в очень важном и нужном деле.
— И ведь давно ты в школе, как же это я раньше не обратил внимания? Сколько раз собирался. Обидно тебе, да? — как бы рассуждая вслух, говорил Шевров.
И, не давая Охнарю опомниться, крепко, дружески сжал его плечо. — Ну, да ладно, обожди меня, Осокин, здесь. Я сейчас забегу в канцелярию, и мы пойдем с тобой в ремонтные мастерские... Как раз у нас сегодня ячейка. Только никуда не уходи, а то потом ищи вас.
И быстро пошел дальше по коридору.
Охнарь и глаза вытаращил. Эт-то больше всего ему нравилось! Всякий Акакий будет им помыкать, распоряжаться? Он был удивлен до того, что даже не смог огрызнуться. Особенно его поразила наивная уверенность вожатого, что, если его, Леньку, не позовут в комсомол, он «обидится». Как же: он им пустой вагон, который забыли прицепить!
И как знать, может, именно стремительность, с которой все решал Шевров, его уверенность, что старается он не для себя, деловое обаяние, которое от него исходило, сделали так, что Охнарь, к собственному удивлению, подчинился. А может, повлияло и то, что кружок рисования не состоялся, не удалось поозорничать и на спевке и делать все равно было нечего? Да и уж больно много говорили ему о комсомоле: посмотреть, что ли? Как бы там ни было, но, когда Шевров вышел из канцелярии и, проходя мимо, даже не останавливаясь, бросил «пойдем», Ленька пошел.
Обогнув вокзал, они свернули на железнодорожную линию, к вагоноремонтным мастерским. Издали показались приземистые, мясистые корпуса, кирпичная закопченная труба; казалось, там лежит общипанная птица, задрав кверху длинный клюв.
По дороге Шевров деловито объяснял:
— Пионерский отряд у нас в девятилетке, как ты знаешь, есть, а ячейки еще нету. Просто комсомольский форпост, и мы пока прикреплены к производственному коллективу. Вот походишь на собрания, познакомишься с обстановкой, ребята к тебе присмотрятся, а потом, если заслужишь, мы тебя примем и в организацию.
— М -м, — промямлил Охнарь.
— А ты чего же сам не пришел в комсомольский форпост? — вдруг оживленно спросил Шевров. Его открытое, загорелое, бровастое лицо прояснилось от улыбки. — Пришел бы к нам и сказал: «Чего это вы, ребята, ворон ловите? Хочу пробиться к сознанию». А то у меня тоже знаешь сколько дел? Забываешься. Вдобавок экзамены. Только ты, я знаю, балованный парнишка. Дело прошлое, но одно твое художество я сам видел. Имей в виду, за водочку не награждают.
— М-да, — опять неопределенно протянул Ленька. О том, что Шевров собирался провожать его пьяного от школы домой, он забыл.
Показалась проходная будка мастерских.
На просторном грязном дворе, заставленном по ржавым путям вагонными колесами, заваленном буферными тарелками, муфтами, гайками, железным хламом, толклись рабочие. Ленька уже был здесь с классом на экскурсии и сейчас сделал вид, что на заводе все ему отлично знакомо. В токарном цехе с неподвижно застывшими трансмиссиями было очень шумно, оживленно, то и дело раздавался смех. Около двухсот человек здоровой, чумазой, белозубой молодежи стояло, сидело на станках, на принесенных скамьях, двигалось по цеху. Подвитая девушка за столом президиума чинила карандаш; плавал дым табака.
Так вот они, эти самые комсомольцы.
Первое впечатление было не такое уж плохое. Охнарь представлял иначе. Он представлял церковный порядок, тишину, благолепие, так ему ненавистные. Товарищеская веселость, простота, самостоятельность ячейковцев понравились ему. Ленька и раньше знал, что комсомольцы на всех революционных празднествах маршируют с песнями и флагами, выступают перед народом прямо с разукрашенных грузовиков с чучелами богов, керзонов, гардингов, люндендорфов и разных международных буржуев, сочиняют про них смешные куплеты. Они дружны — тоже хорошо. Говорят и поступают, словно взрослые, — тоже отлично. В чем, собственно, суть их организации, Ленька не знал. Еще по уличной привычке он считал, что идти к ним — значит, идти к кому-то в подчинение. А с него начальников и так хватало.
— Вот парнишка из бывших беспризорников у нас в девятилетке учится. Теперь будет ходить на собрания, — сказал Шевров широкоплечему, наголо остриженному парню в клетчатом джемпере, с крепкими мозолистыми руками, секретарю ячейки.
Охнарь насмешливо прищурился, отставил ногу. Он ожидал, что сейчас вокруг него раздадутся сладенькие возгласы: «Ах! Ох! Смотрите, был жуликом, а стал человеком». Но парень в джемпере, внимательно глянув на него черными пронзительными глазами, спокойно и просто показал рукой на стул:
— Садись, товарищ.
И ушел, что-то сказав подскочившей девушке в красной запачканной косынке.
Никто из комсомольцев и не думал на него пялиться. Его встретили так, будто видели тысячу раз или будто его совсем не было.
— Ребята, бросайте курить, а ну, там, в уголке, потише, — постучал секретарь по столу.
Собрание началось. Шевров куда-то ушел. Ленька остался один, с независимым видом уселся на скамью.
Сперва был доклад о ходе выполнения общезаводского плана, о том, что комсомольцы должны показать образец работы для всей молодежи. Затем последовали прения, как и на всех собраниях. Дивчина в блузе рассказала, как их молодежная бригада перевыполнила месячное задание; ей все похлопали. Гладко причесанный слесарь с тихим голосом неожиданно хлестко высмеял двух лодырей и под общий смех потребовал, чтобы ячейка продрала их «железным гребешком». Один растрепанный парнишка вскочил с ногами на верстак и очень бойко заговорил о том, что сменный мастер столярного цеха грубо обращается с учениками. Затем он упомянул еще о таинственном исчезновении досок, рейсмусов, рубанков.
— Организовать рейд «легкой кавалерии»!
— «Скакали» уж. Не проняло!
— Тогда попросить мастера на следующее собрание!— крикнули из массы.
— Ого. Верно-о!
— Надо бы пригласить и директора. Пусть выберет часок!
Так и записали в протоколе.
Леньке все это понравилось. Вот это лихо: режут в глаза правду, свою марку высоко держат. Гляди, какие зубастые и дружные! И, оказывается, работают здорово.
Тот самый парнишка, что наскакивал на сменного мастера, попросил у Леньки спичку и угостил его папиросой. Выяснилось, что он тоже любит рыбную ловлю, и Ленька сразу сговорился с ним пойти посидеть с удочками на Донец. Значит, комсомольцы — парни совсем простые. И веселые.
Запоздно после собрания по домам расходились с песнями. Одна группа затянула:
Белая армия, черный барон Снова готовят" нам царский трон. Но от тайги до Британских морей Краевая Армия всех сильней.От второй группы неслось:
Ехала деревня мимо мужика, А из-под собаки лают ворота! Сергий поп, Сергий поп, Сергий дьякон и дьячок, Пономарь Сергиевич, И звонарь Сергиевич, Вся деревня Сергиевна, И Матрена Сергиевна Раз-гова-ари-вают!Громко выкрикивали от ворот:
Мы на горе воем буржуям Мировой пожар раздуем!А где-то уже на улице отхватывали с присвистом:
Я на «юнкерсе» летал, Чумчара-чурара? Нигде бога не видал. Ку-ку!«Толковые ребята».
Во дворе Ленька неожиданно встретил комсомольцев со своего школьного форпоста, и среди них смеющегося Кеньку, Оксану, Бучму: вот и попутчики нашлись.
Спустя неделю после собрания Шевров попросил нескольких сильных старшеклассников покатать пионеров на лодке. Отряд вновь ехал в лес за Донец провести выходной день. После небольшой беседы ребятам устраивали завтрак и развлечения.
— Можно, — солидно согласился Ленька.
Он наверняка знал, что пионерам будут давать конфеты, пряники, — следовательно, и он поживится. Притом Охнарь любил спорт, греблю да и рад был помочь Шеврову.
В лесу ему поневоле пришлось присутствовать и на сборе отряда. А вечером Ленька, как активист, вместе с пионерами прошел бесплатно в кино.
В другой раз вожатый попросил Охнаря заменить его и довести ребят до клуба. Леньке нравилось, что пионеры его слушались, и он важно и старательно отдавал команду.
Незаметно он стал своим человеком в школьном пионерском отряде. Вспоминая первое комсомольское собрание, куда он попал случайно, Охнарь несколько раз «просто так» ходил к железнодорожникам в ячейку. Там то рисовали газету или плакаты, то репетировали антирелигиозную пьеску, то занимался струнный кружок, и всегда было полно парней и девушек, оживленных, веселых. С ними любая работа спорилась. Притом все это были рабочие, а их Ленька уважал.
XV ДНЕВНИК ОХНАРЯ
18 июля 1927 г.
Прошло много дней каникул. Наша седьмая «А» (мне осталось сдать три зачета: русский язык, физику и зоологию, и меня условно перевели в седьмую «А») ездила в подшефное село Коржи помогать коммунарам, и эта наша помощь называется «уборочная кампания». Опишу село. Воздух в селе не душный, потому что не загорожен высокими домами и паровозами с дымом: до железной дороги тут двенадцать верст. Зато вот собак — эх, мама родная! — собак больше, чем у меня «неудов» за всю учебу было. И собаки все зевластые, шерсть торчком, такая цапнет — шматка говядины не досчитаешься. Еще в селе стоят хаты, и все беленые, колодцы с журавлем, растут цветы — мальвы, а также вербы на улицах. Есть речка, но совсем не похожа, просто ручеек.
Нас коммунары «Серпа и молота» очень здорово накормили полевой кашей, заправленной салом, яблоками белый налив, а потом мы пошли на поле сгребать ячмень и работать. Мы поскидали рубахи и стали загорать, от работы по нас тек пот, и мы еще сурьезней стали загорать, я вспомнил колонистские дни и показал «класс»! Одни девчата парились в платьях.
В перерыве для отдыха нас собрал Офеня (это я так зову Офенина, его все так зовут), и он выпучил глаза и стал важно напевать, что хорошо, когда сразу учиться и работать и чтобы полезное солнце светило, а мы и без него это знаем, и ребята потихоньку стали тикать от его доклада на речку купаться, а кое-кто подался до коммунаров разговоры разговаривать. Оксана оказалась девка работящая и все время заводила «Закувала та сыва зозуля», «Плыве човен» и еще заводила другие песни. На уборке комсомольцы лучше всех старались, и я окончательно задумал одно дело, не знаю, выйдет ли.
Председатель коммуны «Серп и молот» Присуха Гриц Охримович вынес нам благодарность, и он сказал, что селяне думали, что в городе ученики нежные и не управятся на ячмене, а мы им ответили, что это не царское время, и мы не нежные, это гимназисты были нежные. В общем и целом, все школьные ребята были очень довольны этой поездкой, и все ходили веселые, как на Первое мая. Только устал я прилично, и это, наверное, оттого, что давно с мускулами не работал. Но на такой мой песемизьм не посмотрели и после обеда, вместо чтобы отдыхать, устроили селу театр показывать. Театр вышел очень важный, и я в нем тоже играл роль, и все коммунары долго хлопали.
Потом комсомольский секретарь Толька Шевров держал к «Серпу и молоту» ответную речь про смычку и обещался собрать в школе разные книжки для прочтения и выслать. Домой мы поехали, уже высыпали звезды, и все опять пели.
Тут конец моему описанию.
Это нас, которые к шефам ездили, заведующая Полницкая подбила описать, как мы ездили, и описание сделать в тетрадь под заглавием «Дневник». Описал я как сочинитель, мне понравилось, и я решил продолжать.
22 июля 1927 г.
Я про комсомол затаил думку еще давно. Судимости с меня ВЦИК снял, я теперь вполне свободный гражданин, и меня могут даже в Совнарком избрать, когда подрасту и заработаю.
Сегодня я встретил Тольку Шеврова: теперь в школе своя ячейка, и он секретарь. (У нас Шеврова зовут «Индюк», он всех агитирует. Вот соберутся ребята подраться, а то залезут на товарный порожняк прокатиться, он сразу всех размагнитит.)
Спрашиваю:
— Ты, — говорю ему, — секретарь комсомола, скажи: возьмешь меня в комсомол?
А он мне говорит:
— Парнишка ты неорганизованный. Почему вот хулиганишь в хоре?
А я ему говорю:
— Откуда ты знаешь, я, может, подтягиваюсь уже? Может, я больше не буду ходить на музкружок? И вообще скоро все переэкзаменовки сдам?
А он мне говорит:
— Это верно, что ты подтягиваешься, на ячейку вот ходишь. Ну добре, — говорит, — давай заявление, как коллектив скажет, а то, может, и примем.
Словом, поговорили. Я сразу пошел домой, думал, думал, что писать в заявлении, и написал такое заявление.
Заявление
Прошу, примите меня в свои ряды комсомола. Социальное положение мое — бывший беспризорник, но я теперь не тот, каким вы меня знали раньше. Я понял, что наипервейшие блатные — это мировой капитал и Рокфеллер в Америке. Они развели эксплуататорство, а полиция покрывает, и тогда люди с голоду вынуждались идти на воровство. В данное время у нас в РСФСР я не хочу стоять сбоку от всех советских трудящихся. В учебе я подтянулся с репетитором, чтобы без «условно» перейти в седьмой «А», и в поведении тоже буду подтягиваться еще выше, в чем даю слово.
Леня Осокин
24 июля 1927 г.
Показал заявление опекуну. Спрашиваю:
— Правильно составлено, дядя Костя?
Он улыбнулся одними глазами (это у него такая привычка улыбаться одними глазами) и говорит:
— Очень правильно. Особенно мысль хорошая: в комсомол подать.
Потом почему-то зачеркнул все мое заявление и написал иначе. Вышло меньше объяснений и вообще, будто в классе на доске. Я тогда дал ему и дневник. Чего, думаю, скажет про дневник? Тут дядя Костя полностью засмеялся всем ртом.
Похоже, что ликбезник сочинял. Обороты, да и все изложение «несовершеннолетние». Читать, дружок, надо больше. — Это он, мне все говорит. — А дневник продолжай писать, это поможет слог выпрямить.
Я насчет слога и сам чувствую. Начну говорить — как граммофон. Возьму ручку писать... мыслей полно, а описать их по правилам синтаксиса не могу. Это все «воля» сказывается.
29 июля 1927 г.
Отдал заявление в ячейку Тольке Шеврову, и теперь вроде меня крапивная лихорадка схватила. Прямо не найду себе спокойного места, где бы посидеть. Что ни начну делать, все беспокоюсь: а как решат мое заявление? И сон стал какой-то не такой, как всегда. То приснится, будто меня приняли, выдают билет, и я весь улыбаюсь. А то в голову лезет разное безобразие: будто меня с треском выводят из ячейки, а тут и Оксана, и Опанас, и дядя Костя, и все они говорят: нам такого фулюгана не надо!.. Проснусь и аж потный. Лежу и думаю: вот какая честь, оказывается, комсомольцем быть, а я-то как раньше думал? Действительно, был заскорузлый элемент, лишенный сознания.
6 августа 1927 г.
Сегодня приходило трое «отцов». Это я так называю ячейку украинского Красного Креста и «Друг детей», что меня взяла патронировать. (Во слово! Вроде патрона, а совсем не о стрельбе.) Вошли эти патроны и говорят: «Проведать завернули». Ну... дядя Костя им: «Мы рады. Садитесь». Я сразу смекнул: вроде комиссии. Значит, обследовать: может, меня кормят не досыта или полотенце грязное? Ну конечно, все эти патроны знают, что кормят досыта и полотенце стирается, когда надо, и даже платки дают для фасона — обтирать нос. Ну, да так уж полагается.
Дядя Костя показал им мою комнату. Потом:
— Аннушка, как там насчет чайку?
А тетя Аня уже платок надела, калоши от дождика и пошла в ЕПО за «чайком» и закуской. «Отцы» осмотрели мою комнату, сели на стулья и стали меня выспрашивать.
— Как живешь? Какие успехи? — Это они меня так выспрашивали.
Я:
— Хорошо.
— С репетитором учишься? — Это снова они меня выспрашивают.
Я опять:
— Учусь, понятно. Ведь сами наняли.
Одна патронка (она еще в колонию приезжала, толстая и напудренная, мы ее тогда за барыню приняли), так она все заботилась, «не перетомляюсь» ли я. Потом спросила: «Правильно ты спишь?» Я даже рассмеялся. «Как я еще могу спать неправильно. Головой вниз, что ли?» Тут и все рассмеялись, и сама эта толстая тетка-патронка рассмеялась, и дядя Костя, и он потом говорит:
— Мы все довольны твоему остроумию. Но только вопрос товарищ Молочковская задала не о том, куда ты на ночь голову деваешь, а спишь ли ты нормально восемь часов или, может, меньше.
Я тут, конечно, сообразил, в чем дело, и сказал, что по времени лишь в больнице живут, но там еще и термометр ставят, а я когда лег, тогда и лег, и сплю, сколько терпения хватит. После этого я вижу, что Молочковская тетка добрая. Она бухгалтером работает в узловом Дорпрофсоже, где и дядя Костя, я ее там видал. А те двое остальных один из депо, а второй путейский рабочий. Все железнодорожные сослуживцы. Ни доктором, ни санитаром из них никто не состоит, а я раньше думал: раз ячейка Красного Креста, должны с лекарствами и бинтами соприкасаться.
Вот дядя Костя еще говорит мне:
— Покажи тетрадки.
Я уж теперь и тетрадки и учебники содержу в акурате. Я показал и свои тетрадки, и. рисунки, щегла в самодельной клетке, показал волшебный фонарь, удочки с шелковыми лесками. Больше патронам показывать было нечего, и я не знал, что мне делать дальше.
— Нравится тебе тут жить? — это опять Молочковская спросила. — Не обижают хозяева? — дальше спросила. Сама улыбается, но в глазах строгость: дескать, не бойся, крой правду.
— Все нормально, — отвечаю.
— Смотри, Леня, — это она на мой ответ. — Смотри, а то каждый член ячейки может взять тебя жить.
Сама чуть раскраснелась, и дядя Костя чуть раскраснелся. Потом он засмеялся и говорит: — Что там, Леня, признавайся. В избе не без сору, в семье не без ссоры. Прижимаю иногда, а? Пищишь?
Тут путейский рабочий влез со своим басом и говорит:
— Что мы все одного спрашиваем? А что мы другого не спрашиваем? Константин Петрович, хочу поинтересоваться, как воспитанник? Допускает какие поступки?
— Поступки? — это уже дядя Костя сказал и между тем на меня глянул.
А у меня внутри все ёкнуло. Дрался, напился в школе, Офене понахамничал, в колонию бегал — целый мешок поступков. Закраснел весь прямо, как интеллигент какой.
— Поступки есть, — говорит дядя Костя. — Вот подтягивается в учебе, в школу ходит на консультацию. Есть с ножом научился. Покуривает, правда, ну, да меньше, чем раньше.
Одним словом, не сказал, а мне от этого еще стыднее стало. (Вот не могу никак понять, откуда он за табак знает, что курю? Я папироски под крыльцом беседки хороню.)
— Курение для туберкулеза полезно, — забасил путейский. — Сам курю, да сознания не хватает бросить.— И вздохнул. — А у меня упокойный папаша бывший туберкулезник.
Тут пришла тетя Аня, поставила на примус чайник. Сели по рюмочке выпить. Я тоже сел. «Может, и ему налить?» — говорит третий патрон, машинист, и на меня показал. Дядя Костя говорит: «Ни-ни. Он и в рот не берет. А впрочем, нехай сам ответит». Улыбнулся одними глазами, а мне в пору под стол лезть, и я пробубнил, что уважаю чай.
— Ну, тогда мы сами. — Это Молочковская. — Выпьем за Леню, чтобы нам общаться и дружить. Согласен?
Я говорю: конечно, ладно, пейте. Но как с ними общаться и дружить, тут я не знаю. Чи нам играть в футбол вместе?
Заразом с выпивкой между «отцами» пошли разговоры, что в Европе безработица еще хлестче стала и в Америке бастуют и там в г. Дейтоне одного учителя судили: сказал, что человека не бог произвел, а обезьяны. Потом перекинулись на службу и обо мне, слава богу, забыли. «Ну, иди гуляй», — сказал мне дядя Костя, я и ушел. Правда, на дворе дождик, некультурность какая-то, ну, да я вдарился к Опанасу играть в шахматы, он меня научил. Шахматы у нас и в колонии были, да я, дурень, тогда с ними не общался.
Вот и все.
«Отцы» хоть люди и правильные, но все-таки проверять приходят.
14 августа 1927 г.
Почему-то в последние дни ничего не случается, и я не знаю, о чем писать. Наверно, просто некогда думать— отдыхаю. Может, потом что-нибудь случится.
17 августа 1927 г.
Сдал Офене физику. Чуть опять не засыпался. Все, что математикой пахнет, хуже для меня, чем отделение милиции. Опанасу спасибо, без него чикилял бы я по физике на одной ноге.
Еще весной, когда в седьмой класс переходил, срезался на законе Архимеда и скажи, как прилипло. Задачки по физике и те вытягивать стал, а долез до Архимеда — хоть тресни. Что такое? Заскок прямо. И сам хочу и хлопцы объясняли — ни тпру, ни ну! Раз после урока физики (это еще до каникул было, и мы тогда в школу ходили) я опять схватил «неуд» и говорю в классе:
— И кому он сдался, этот Архимедов закон? Что, без него прожить нельзя? Только зря потеешь.
Садько тут же мне воткнул:
— Черепушка у тебя, Лень, такая. — И показывает мне на лоб. — Вместо мозгов торричеллиева пустота.
Хотел я ему дать «подножку», да он засмеялся и — во двор.
Вечером пришел ко мне заниматься Опанас. То он всегда с книжечками приходил, с тетрадочками, ремешком перевязанными, а тут с пустыми руками пришел. Я не ждал Опанаса так рано и еще не собирался заниматься уроками. Я другим делом занимался. Каким делом — тоже опишу, потому что это дневник, а не отделение милиции и тут надо начистоту. Весной еще увидал я у Опанаса линкор. У линкора и труба, и орудийная башня, и якорь — все из фанеры, а матросы из воска, ох и здорово. Только, думаю, это же детство. Игрушечки шестикласснику? Вот мура, барство! У меня-то никаких хороших игрушек не было. И вот я крепился, крепился и все-таки решил и себе сделать корабль. Сам решил, а перед дядей Костей, перед тетей Аней неловко, еще увидят, засмеются, вот, скажут, детка! Уроки б лучше делал. А еще хуже, если из школьных товарищей кто наскочит и увидит. Поэтому я не стал разводиться с клеем и фанерой, а выстругал линкор прямо из чурбачка. Ножик у меня — дай бог, что твой сапожный. И точило есть. Вот я втихаря закончил линкор, выкрасил масляной краской в стальной цвет, как заправский военный корабль, пустил красную отделочку по корпусу, иллюминаторы нарисовал — все чин по чину, не хуже, чем у Опанаса, получился. Дождался, когда наших не было дома, и пустил в бочку с дождевой водой во дворе под желобом. Пустил, а линкор заместо, чтобы плавать, пошел по-топориному на дно. Хотел достать — лишь рукав замочил.
Слышу, ворота скрипнули — Опанас, один, без учебников. (Это я уже раньше описал, что без учебников.)
— Что делаешь?
Это он ко мне.
А я ему:
— Так. Ничего не делаю.
Сам закраснелся и, чтобы он не заметил, плеск водой на морду из бочки.
— Умываюсь. Жарко.
Совсем забыл, что только дождик прошел и солнышка нету.
Опанас посмотрел, посмотрел.
— Хочешь, фокус покажу? — Это не я ему, а он мне. Я, понятно, рад и скорей от бочки, а то углядит линкор на дне.
— Хочу. Показывай.
Вошли в хату.
Он:
— Дай банку.
В общем, дал я ему банку. Стеклянную из-под консервов: лещ в маринаде был. Опанас налил в банку воды, очистил картошку, отрезал кружок и кинул. Картошка пошла на дно, как и мой линкор.
— Ну и чего? — Это уж я спрашиваю. — Тетя Аня, — дальше говорю Опанасу, — каждый день такие фокусы показывает, как обед варит.
— Показывает, да не до конца. Где у вас соль? Дай пачку.
И давай соль сыпать в банку. Вот перевел соли! Да ладно, думаю, жалко? Только глядь, а картошка отодралась ото дна и... всплыла кверху, будто поплавок.
— Ловко!
Это я сказал.
В самом деле: будто просто — ан здорово! Опанас объяснил, в чем собака зарыта.
— С отцом мы в Феодосию ездили прошлое лето. (Это я записываю, что мне Опанас объяснил.) Вот живем мы в Феодосии и стали купаться в море. И тут я заметил, как легко плавать в морской воде. Я спросил папу: почему? Он сказал, что морская вода соленая, и она гуще пресной воды в речках, поэтому не так легко впускает в себя предметы и как бы выталкивает их наружу.
Ведь и я купался и в Черном море, и в Балтийском море, да оставил без интереса. Вот что значит Опанас ходит к Офене на кружок в физический кабинет опыты делать. Я тут не удержался и бухнул:
— Если всыпать в дождевую бочку пуд соли, может, и мой линкор всплывет?
— Какой линкор? — Это Опанас ко мне.
Отвертываться было поздно, я повел его во двор.
Снял во дворе рубаху, перегнулся в бочку и достал. Зря я опасался. Опанас и не подумал смеяться.
— Модель линкора? — говорит. — Сам вырезал? Хорошо. Трубу и орудийную башню гвоздем приколотил?
Подкинул в руке раз, подкинул другой раз, да вдруг глянул на меня хитро-прехитро.
— Вот что значит, Леня, — говорит, —закон Архимеда плохо ты знаешь. Почему, спрашиваешь, потонул? Да вес твоего корабли получился тяжелей веса вытесненной им воды. Вот мы с тобой и сделали наглядный опыт по физике.
Мне будто фонариком присветили: все вокруг стало ясно. И не только ясно — какой-то интерес появился. Самому захотелось что-нибудь такое надумать.
И когда сдал Офене зачет (на «удочку» всего сдал), сам по самоличной инициативе втер ему закон Архимеда. Офеня чуток со стула не свалился. А я тут же попросил: «Запишите в физический кружок, как Опанаса. Опыты делать».
Теперь до свиданья репетиторы — адье, бонжур и вуаля!
Начну гонять в футбол, отдохну на всю губу. В Донце прямо закупаюсь,- а загарец приобрету — будьте покойны! Теперь и у меня есть нормальное детство.
23 августа 1927 г.
Опять ничего особенного не случилось, все время пропадаю на речке, но хочется позаписывать, иначе зачем было бы и дневник заводить? И так редко веду. Решил что-нибудь придумать.
Вот, например, подходят занятия в школе.
Что я сделал за лето? Беспощадно занимался с репетиторами и сдал все зачеты. Раз и это «раз» — главное. Правда, если мне описать в дневнике по совести, то получается другое. Учителя свободно могли меня засыпать и оставить на второй год. В ботанике, к примеру, я еще совсем-совсем мелко плаваю, а также па русскому. Русист мне сказал: «Вижу, Осокин, стараетесь». Это без дураков. Весь в мыле — вот как стараюсь. И достараюсь, что нагоню класс — не я буду. В общем, раз — это перешел в седьмой класс. Есть и два. Два — это я прочитал книжки. Вот какие: Короленко. «История моего современника». Загоскин. «Юрий Милославский». Еще прочитал «Ласарильо с Тормеса», про испанского беспризорника. (В этом сочинении на обложке нет автора, забыли написать.) Еще Помяловский. «Очерки бурсы». Здорово понравилось. Ох и ловко раньше драли школяров: «на воздусях»! А. П. Чехов. «Степь». Эту тоже прочитал и вспомнил родной Дон. Будто это я сам по степи ехал. Еще Толстой. «Аэлита». (Не тот Толстой, а другой Толстой, совсем не Лев.) Еще Свирский. «Рыжик». Это уж прочитал совсем про такую шпану, как был я, про «волю». Похоже на английского «Оливера Твиста». Ляшко. «С отарою». И прочитал разные другие книжки. (Перечислять я не буду, список у меня составлен в иной тетрадке, зачем же я буду второй раз перечислять?)
Еще, кроме чтения, я играл в футбол вратарем нашей улицы. Загорал. Работал в сельской коммуне «Серп и молот». Удил рыбу, и с дядей Костей ночью на Донце соменка поймали почти в пуд весом. На этом происшествии я перевернулся в воду, да тут же выплыл. Были и еще разные дела, всех не упомнишь. Вот еще: отец подарил Кеньке Холодцу велосипед, и я с ним тоже научился кататься.
В общем, все было очень интересно.
11 сентября 1927 г.
Эх, ходи, Ваня, я пошел, Ты маленький, я большой!Теперь я комсомолец! Вот обрадовался! А собрание было бурное. Конкретное. Я, признаться, сидел, как из-под угла мешком прибитый, аж дух заходился. «А вдруг, думаю, откажут?»
Все меня расспрашивали насчет моей автобиографии. Заведующая Полницкая дала мою полную характеристику и сказала, что я теперь парень подходящий. Спрашивали еще: буду ли я в комсомоле работать? Я сказал, что буду работать и зачем же я тогда в комсомол записываюсь? Потом Толька Шевров задал вопрос:
— В бога веришь?
А я ему смеюсь:
— Что же ты, Индюк, говорю, ломаешься, как на театре. Будто сам не знаешь. Что мне твой бог, штаны подарил?
А Шевров поглядел гордо, вроде меня и не узнал.
— Если вы, товарищ Осокин (вот даже как обозвал), если будете такие ответы отвечать, я вас из собрания освобожу. По уличному я, может, и Фазаном даже зовусь, это меня не интересует. Советую и вам на кличку Охнарь не отзываться, это только собак зовут по кличкам. Да и не «окурок» вы, а полноправный гражданин СССР. А за бога по уставу имею право спросить.
Я с ним согласился. Очень, конечно, нехорошо, что я оговорился насчет Индюка. Это уж я потом понял. Ну просто сорвалось. Ну, думаю, теперь меня угробят. Нет, смотрю, комсомольцы улыбаются, да и сам Шевров губы закусил, весь трясется. Поговорили еще там по уставу, что полагается, и решили, что остатки моей неорганизованности перевоспитают во мне коллективно.
Приняли меня единогласно, и даже не воздержался никто. Стали поздравлять, только здесь случай один случился. Подымается Офеня и говорит этак важно, как прокурор:
— Я хоть и беспартийный, но хочу дать совет. Тут еще разные неэтические тенденции изжить ему надо.
Это, значит, мне изжить.
Ну, я сразу смекнул, куда он метит. Опять, думаю, поклепы. Что это за «тенденции» разные понавыдумывал? Хотел покраснеть, но тут произошло такое, что я сейчас это опишу.
Встает со скамейки Кенька Холодец, волосы торчком, как у сердитой кошки, и протягивает Офене обыкновенный тетрадочный лист в клетку. Ладно.
— Нате, — пыхтит. — Специально принес.
А сам торжествует и глядит на меня.
— Что такое? — говорит Офеня и не понимает.— Опять рисунок?
Достал свои очки, глянул на листок, да тут же и свернул его в карман. Уж после я узнал, что это был за тетрадочный листок. На нем карандашом был нарисован голый костлявый рыцарь на кляче, с мечом, ну... тютелька в тютельку, как тогда в классе на доске и опять подписано про Мальбрука и поход. Тут Офеня как заревет:
— Опять те же художества? — и уставился прямо на меня, будто больше ему и смотреть некуда.
Уж теперь, как я ни крепился, не вытерпел и покраснел.
Собрание тоже на меня начало смотреть. Кто ничего не понимает и спрашивает: «Да в чем дело?» Кто, пока Офеня очки надевал, успел разглядеть рисунок. А кто просто вспомнил мою историю с фулюганством и головой качает. В общем, поднялось такое, что ничего не поймешь. А у меня точно винегрет в голове, совсем ошалел, коленки трясутся. И тут наконец Кенька, чтоб ему повылазило, говорит опять:
— Так он, Клав Палыч, тут дожидается с ребятами за дверями. Что с ним делать?
— Да кто «он»? — совсем взбеленился Офеня.
— Известно кто: Садько, — говорит Кенька Холодец и удивляется. — А то про кого же я говорю? Про Садько, ясно. Мое слово закон.
— Как Садько? Так это Садько тогда и на доске рисовал? А мел из шкафчика? И это его дело? — Это спросили все чуть не разом.
— Ясно, как в учебнике. — Это Кенька им. — Он, Садько, и на доске рисовал. Сам признался, как я у него мазню эту увидал дома, в старой тетрадке. И мел тоже. Там шкафчик и ломать было нечего, петля-то сама выскакивала.
И опять на меня глядит и торжествует.
Опять шум поднялся, как на базаре. Конечно, все собрание на меня стало смотреть совсем с другой стороны. Офеня навел порядок и говорит важно как ни в чем не бывало:
— Так как, — говорит, — Осокин сумел оправдаться, то я беру свое заявление назад. А Садько я сниму с урока и пускай без родителей не является в школу.
Я тогда встаю и говорю ему:
— Оправдываться я и не думал уметь, а оправдало меня время. Важен не поступок, а как к нему относишься. (Это я уже опекуновы слова сказал.) А тенденций ваших я все равно не боюсь.
Досказать до конца мне не дали ребята. Секретарь Шевров сделал заключение.
— Тем лучше, — говорит, — что Осокин не рисовал. Но все равно мы берем ребят в ячейку, чтобы воспитывать их в коммунизме.
Уж тут меня многие просто за руку потрясли. И Офеня тоже. Он сказал: «Я очень доволен». И я сказал, что тоже доволен, и сам ему потряс руку.
15 сентября 1927 г.
Опять ничего не происходит. Что это у меня за жизнь наступила? Раньше, до колонии, бывало, то подерусь, то чего-нибудь сворую, то в милицию попаду, нарежусь пива — всегда есть какие-нибудь происшествия. А тут даже не знаю, что записывать в дневник.
Учусь, и мне это интересно, не то что раньше было. Решил ни по одному предмету не допускать отставаний, а также ни «сокращать» уроки — да так и зубы целее будут, а то я их совсем залечил в амбулатории. Теперь мне легче заниматься, нету хвостов в предметах, как это было в шестой группе. Вот только еще по физике качаю, но тут мне стал помогать сам Офеня.
Он такой теперь внимательный, что я решил — он и вправду мужик подходящий. Надо нажать на его предмет, а то неловко будет.
Дома я единолично таскаю воду: нужно раскрепостить женщин от плиты и колодцев. Я и дрова сам колю. Вообще, дядя Костя говорит, что человек, какой с утра до вечера ничего не делает в смысле ручной, физической работы, — неполноценный. Огород — его участок, но я и тут помогаю. Мне это нипочем, я еще в колонии привык.
Да, чуть не забыл. Опишу еще один случай.
Встретил я вскоре после того Садько на улице. Хотел ему морду начистить, да вспомнил, что я комсомолец и по уставу драться не полагается. Прямо жалко стало, надо бы попозже вступить. Очень уж кулаки чесались.
— Зачем же ты, Мыкола, — спрашиваю, — меня подсиживал? Рисовал такие нецензуры? Я тебе соли на хвост насыпал или в кашу наплевал?
Он только носом сопит, сжался весь.
— Я сам, — говорит, — не знаю зачем. Знал, что твое дежурство, и хотел, чтобы ты позлился. Я не думал, что это Офене попадет на глаза. А увидал, как на тебя насели, и... побоялся признаться.
Да как захнычет самыми настоящими слезами.
— Ну ладно, — говорю, — тип ты замечательный. Зуб на тебя я не держу, потому что сам на этом деле кое-чему научился. Только не мокни, пожалуйста, и больше этого не делай, а то рожу растворожу, зубы на зубы помножу.
Я справился у ребят про автобиографию Садько. Бабка у него монашкой была, отец мясник, по дворам бьет скот, на базаре туши рубит, а старший женатый брат держит лавочку, разными петлями от дверей да рогожами торгует. В общем, дух залежалый, ближе от нэпманов живут, чем от социализма. Конечно, свой, советский парень разве станет такую пакость рисовать в классе и свинью товарищу подкладывать? Надо мне будет взяться и подействовать на него морально в другую сторону.
XVI
Солнце золотится на резьбе старой гнилой беседки, спрятавшейся в гуще заросшего и желтеющего по-осеннему сада. Внутри беседки полутемно, сыровато, пахнет паутиной, Земляным полом и увядшей ромашкой: старый букет ее валяется в углу. Сквозь полузасохший местами красный дикий виноград, обвивающий деревянные колонки, в беседку падает пыльный яркий солнечный столб, точно льется косой светящийся дождь, и в этом свете горят листья винограда; те, что в тени, кажутся глянцевито-темными и синеватыми.
На вытертой камышовой циновке, расстеленной по сырому полу, полукругом расположились три фигуры. В самом дальнем углу неудобно согнулся Опанас Бучма. Около него, опираясь на локоть, полулежит Оксана и, взяв в руку толстую косу, сама не замечая того, тихо покусывает ее. Охнарь, в расстегнутой блузе, с растрепанными волосами, сидит впереди всех на коленях. Его перепачканное в красках лицо задумчиво и сосредоточенно, губы сжаты. На скамеечке разбросано несколько антоновских яблок.
Тихо. Все трое внимательно смотрят в одно местом — на картину, прилаженную на старый мольберт.
— На школьной выставке она будет самая лучшая,— произносит Оксана таким голосом, точно боится разбить что-то хрупкое.
Молчание.
Опанас говорит серьезно и тоже тихо:
— Тебе, Леня, после девятилетки надо на художника учиться. В Москву ехать или в Ленинград, прямо в академию.
— Там посмотрю, — слегка краснеет Охнарь.— Мне еще в строители хочется. Возводить новые заводы, вокзалы, — это вот да! А ты сам кем думаешь стать?
— Геологом.
— Чего это такое?
— Ну... буду исследовать землю, раскрывать недра. Стране нужны золото, нефть, вольфрам...
— А я агрономом, — вставляет Оксана. — Закончу вуз, выберу сельскую коммуну, вроде нашего шефа «Серп и молот», и поеду туда работать.
Новая пауза.
— А как, Леня, ты назовешь свою картину? — по-прежнему негромко спрашивает Оксана.
— Как-нибудь... сам еще не знаю как.
И, покосившись на ребят, Охнарь опять жадно, горделиво и радостно смотрит на картину.
На большом куске фанеры из-под ящика, со следами дырок от гвоздей, масляными красками нарисован беспризорник с толстыми, немного вывернутыми ногами и толстыми щеками. Наступив ботинком на сброшенные лохмотья, он надевает на пионерский костюм красный галстук, и лицо его улыбается во весь рот. Фон картины представляет, с одной стороны, завод, выкрашенный кармином, с черными завитушками дыма из трубы, с другой стороны, сельская коммуна с трактором на первом плане. Около беспризорного в деревянных позах стоят несколько ребят. У них тоже толстые, слегка вывернутые ноги, вокруг шеи повязаны красные галстуки, румяные лица похожи одно на другое. Надо воем этим, веером разбросав расширяющиеся кверху лучи, восходит огромное желтое солнце. Нижними лучами оно упирается в землю, а верхними в небо, до самой рамки. Картина еще не совсем закончена, но основные группы написаны, и только не хватает кое-каких деталей — нескольких мазков кисти.
Дорога в Сокольники
I
Бурлящий поток пассажиров вынес Леонида Осокина из тоннеля на широкую привокзальную площадь, выложенную голубоватым отшлифованным булыжником.
В уши ему яростно ударил звон трамваев, цокот копыт, треск извозчичьих пролеток, редкие гудки автомобилей, крики горластых газетчиков, лоточников.
Напротив, за чугунными решетками небольшого сквера, скамейки были заняты транзитниками, зорко сторожившими тощие мешки, фанерные баулы, скрипучие корзины. Неподвижная листва кленов, отцветающих лип еще хранила утренний глянец. Окна ближних громадных домов ловили солнце, дробили его в стеклах, выбрасывали ослепительные стрелы.
Гул многомиллионной столицы витал над яркой, словно движущейся площадью. Леонид выбрался из потока, поставил новенький чемодан, блестевший стальными наугольниками и замками, положил сверху синее бобриковое пальто-реглан, вздохнул всей грудью, огляделся.
«Вот она и Москва».
Сюда он стремился семь лет назад, беспризорником, — и не попал. Что же осталось в нем, молодом слесаре Осокине, от бездомного, шкета, вора?
Леонид покосился на свой серый, в красную нитку пиджак, на ремешок от карманных часов, на синие шевиотовые брюки, тупые носки желтых ботинок. Вкус к яркой, пестрой одежде — вот все, что осталось у него от воровских привычек, (Однотонные костюмы Леонид считал признаком чиновничьей муштры.) А теперь, через две недели, он собирался стать студентом. Должен стать! Неужто провалится на экзамене? Быть того не может.
Дорогу ему пересекла девушка в свеженьком халате, малиновом берете. Перед собой она неторопливо толкала голубую ручную тележку с крупной косой надписью через всю стенку: «Мороженое».
Дайте, пожалуйста, вафлю, — неожиданно для себя попросил Леонид.
Девушка окинула его быстрым взглядом и остановила тележку.
Осокину весной исполнилось двадцать лет. Года три назад он как-то неожиданно вытянулся, раздался в плечах, заговорил сочным, окрепшим голосом; по-прежнему горделиво, круто выпирала его сильная грудь, но движения потеряли резкость, угловатость, кисти рук стали по-мужски широким Кудрявые каштановые волосы Леонид зачесывал набок, небрежно, без пробора, считая его признаком пижонства, недостойным пролетарского парня. Как и раньше, задорно oттопыривалась его верхняя губа, покрытая темным густым, пушком, легкий румянец красил щеки, обросшие по линии челюсти светлым, курчавым, почти незаметным волосом. Сиреневая косоворотка, расшитая по вороху, открывала юношески округлую, загорелую шею. Серые глаза под темными бровями смотрели прямо, ясно, и в них читались то вызов, то внимание, то бездумная беспечность.
— Вам какое? — чуть кокетливо спросила девушка, снимая крышку с двух медных ушатов, стоявших в наколотом льду, и улыбнулась: — Крем-брюле? Или сливочное? То и другое?
— Неужели я кажусь таким прожорливым? — шутливо сказал Леонид. — Хватит и одной. Сорт — на ваш вкус.
— Я не к тому, — смеясь, проговорила мороженщица. — Может, вы с товарищем приехали?.. Или с подружкой?
— Рано еще мне о подружках думать.
Хромированной лопаточкой она ловко наложила ему в формочку снежно-зернистого сливочного мороженого, подала. Леонид двумя пальцами подхватил порцию за верхнюю и нижнюю вафли, лизнул. Заплатив, небрежно сунул новенький кошелек во внутренний карман пиджака.
Мороженщица легко толкнула тележку, ушла игривой бойкой походкой, зная, что он посмотрит ей вслед. И Леонид действительно проводил ее долгим взглядом.
Девушки волновали его, притягивали. Встретив какуюнибудь хорошенькую, он, не отдавая себе отчета, словно пытал судьбу: не она ли станет его подругой?
Малиновый берет мороженщицы затерялся среди множества голов.
Десять минут спустя Леонид стоял на задней площадке трамвая, громыхавшего к центру, и прижимал ногой чемодан к зыбкой, собранной гармошкой железной решетке. Навстречу летели свежеполитые тротуары, заполненные густой толпой нарядно разодетых загорелых москвичей, мелькали дома причудливой архитектуры — от желтых облезлых дворянских особняков с башенками и каменными львами у подъездов до пузатых купеческих хоромин с узенькими окнами, ошелеванных мещанских флигелей во дворе с густыми тенистыми садиками.
Леонид с жадностью во все вглядывался, и ему казалось, что он попал в пенистый водоворот.
«Домищ-то! Людки! — думал он. — Не то что в нашей задрипанной Основе. Хоть в лепешку разбейся, а надо тут кинуть якорь».
Он испытывал радостное чувство подъема и в то же время был немного растерян, ошеломлен оглушающей сутолокой. Такую растерянность всегда чувствует человек неустроенный, одинокий, не вполне уверенный в своем будущем. Несмотря на победительный вид, в душе Леонид изрядно робел.
Опять, и уже в который раз в жизни, перед ним встал прежний вопрос: примет ли его новая обстановка, среда? Не окажется ли он на рабфаке лишним? Понравятся ли приемочной комиссии его рисунки? Снова пытать счастье, снова устраиваться, карабкаться на очередную ступеньку, когда вокруг все чужое, незнакомое. Приноровится ли он? Есть ведь такие счастливчики: «от соски до папироски» уютно гнездятся в семье, оберегаемые родительским крылышком от резких толчков. Все им готово: вкусный завтрак, чистый костюмчик, сильное плечо, на которое можно опереться, чтобы сделать прыжок в институт или на тепленькое служебное местечко. Ему же, Леньке Охнарю, везде приходится пробиваться своим плечом, все добывать своими руками.
Сделав пересадку на другой трамвай, он сошел у Мясницких ворот и, задрав голову, глядя на таблицы номеров, долго отыскивал нужный дом.
Здание рабфака искусств оказалось четырехэтажным, грязно-желтым — типичное учреждение. Парадные двери были наглухо закрыты. Вывеску Леонид обнаружил у прохода во двор со стрельчатой аркой. Здесь, среди нескольких табличек, извещавших о том, что в такой-то квартире врачуют мочеполовые болезни, а в такой-то живет машинистка, берущая на дом перепечатку, и помещается граверная мастерская, висела под стеклом неприглядная дощечка: «Рабфак искусств».
Не сразу в полутемном дворе Леонид нашел дверь. Добрая полдюжина подъездов, зевая, глядела на него изо всех углов двора; сотни окон равнодушно блестели стеклами.
Вспотевший, Леонид в затруднении остановился, держа в руках чемодан, пальто, и наконец вынужден был обратиться к прохожим. Двое вообще не слыхали о таком учебном заведении; третий жилец равнодушно кивнул на грубую, обшарпанную дверь: «Ступайте туда».
Осокин был обескуражен. Школу искусств он считал чем то вроде святыни и по душевной простоте полагал, что о ней знает и шумит вся Москва.
В длинном полутемном коридоре сильно пахло известкой, олифой. Заросшие пылью окна скупо пропускали яркий дневной свет, пол был забрызган мелом, в углу стояла грязная стремянка, валялись пустые ведра, похожий на метлу помазок для краски с длинной, пестрой рукоятью. Широкая «барская» лестница вела наверх, у коричневых липких перил висела бумажка с карандашной надписью: «Осторожно окрашено». Ни людей, ни таблички, извещавшей, где учебная часть.
«Что за черт, — подумал Леонид. — Где же канцелярия? Или хоть швейцар? Неплохо встречают! Коли так — будем действовать сами».
Запустение увидел Леонид и на втором этаже. Лишь гулкое эхо его шагов раздавалось под высоким потолком грязного и пустого коридора. Здесь было множество дверей — наверно, аудитории. Неожиданно в противоположном конце коридора мелькнула темная фигура и так же внезапно исчезла. Леонид открыл ближнюю дверь, вошел. Совершенно верно: пустая аудитория. Небольшие черные столики и стулья сдвинуты в один угол, нагромождены горой до потолка. В спертом, нагретом солнцем воздухе, охраняемом закрытыми окнами, пахло сыростью, плесенью, ссохшимся деревом. Стены, потолок светились чистейшей побелкой, пол был неимоверно замусорен.
Теми же признаками ремонта были отмечены и соседние аудитории. Леонид заглядывал в каждую, тщетно ища следы присутствия человека.
Вдруг перед ним опять, но гораздо ближе, мелькнула та же темная фигура и вновь исчезла. Что за хреновина? Какое- то привидение, но, вопреки всем правилам, темное. Кого это носит?
Терпеливо разглядывая аудиторию за аудиторией, Леонид совсем забыл о блуждающем существе, когда двери столкнулся с ним нос к носу. Оба слегка вздрогнули от неожиданности.
— Вы не канцелярию ищете? — спросило «привидение».
Оно оказалось скуластым пареньком лет девятнадцати, в черных, аккуратно зашнурованных тупоносых ботинках. Из-под сдвинутой на затылок кепки выглядывал белокурый клок, похожий на «коровий зализ».
— Да хоть что-нибудь, — ответил Леонид.
— Я вас давно заметил, но не мог поймать.
— И я. Мы с вами будто в кошки-мышки играли.
— Оба вдруг рассмеялись.
Паренек был плотно сбитый, верткий, сдержанные, короткие движения его напоминали силу сжатой пружины. Лицо у него было чистое, розовое, с небольшим носом, пиши совершенно белые, и левый тронут маленьким бельмом: обычно фотографы зрачки таких глаз подрисовывают карандашом. Серая каламянковая рубаха без галстука, с пристежным воротничком, туго стягивавшим шею, была явно тесна, и диагоналевые брючки, круглые, словно двуствольное ружье, видно, никогда не утюжились.
Вы сюда поступать? — спросил парень, с уважением покосившись на пальто и чемодан Леонида,
— Хочу попытать судьбу-сучку.
— И я за ней бегаю, может, удастся за хвост ухватить. Не в ИЗО, случаем? Правда? Вот здорово! Я тоже на художника.
Обрадовался и Леонид. Оба вдруг почувствовали себя союзниками, которым вместе придется брать крутизну: можно подпереть друг друга плечом, удержать от падения. Это вселяло взаимное расположение.
Паренька звали Иван Шатков, приехал он из Баку. Осокин сообщил, что лет шесть назад жил в этом городе в баркане. Белые, почти невидимые брови Шаткова скакнули к белокурому зализу, он втянул губы, словно увидел невесть что, и вдруг радостно и сообщнически ткнул Осокина локтем в бок:
«Своими» называют друг друга жулики.
— Заслуженный обитатель мусорного ящика, — весело кивнул Леонид. — И ты?
— Натурально! Держи пять, — и Шатков коротким энергичным жестом протянул крепкую руку. — В киче жирок нагуливал? Я тоже. После я воспитывался в Бакинской труд-коммуне, вкалывал токарем. Совсем уж окопался; монету стал заколачивать, да, понимаешь, рисование... зудит и зудит. Братва, мастер, воспитатели в оба уха дуют: «Художник ты, Ванька». Как у Чехова про кобеля Каштанку: «Талант! Талант! » Вот и сыпанул сюда, в Москву, на рабфак искусств.
Со стороны можно было подумать, что Осокин и Шатков били давно и коротко знакомы, не виделись несколько лег я вдруг случайно встретились. Осокин почувствовал, что он уже не одинок в этом огромном городе.
— Одолеем ли экзамены? — спросил Иван Шатков, и в голосе его проскользнуло сомнение. — Примут ли?
— Хрен его знает. Где наша не пропадала!
— Ты чего кончил?
— Восемь классов.
— Ого! Ну ты-то наверняка выдержишь. А у меня только шесть. Лады, чего хныкать? Вернусь обратно в Баку. Заведующий так и сказал: «Завалишься — снова примем к станку».
— Не-ет, — решительно протянул Леонид. — Назад пускай мухи летают да раки ползают. Я нынче решил окончательно: срежусь на экзаменах — все равно зацеплюсь в Москве, На завод пойду, наймусь грузчиком, а обратно — ша, атанде!
В обоих так глубоко сидел уличный жаргон, ухватки, что при воспоминании о воровской «житухе» невольно изменилась речь, манеры. И потом еще долгие годы Осокин замечал за собой эту особенность, но не мог ее вытравить, — так трудно бывает вытравить въевшуюся в кожу татуировку.
Шатков, видимо, взвесил ответ Леонида, принял к сведению.
— Ты совсем буржуй, — шутливо сказал он, кивнув на осокинское пальто, и ткнул пальцем в чемодан: — «Угол» какой!
Почетное место в чемодане занимал ореховый этюдник с масляными красками и небольшие, написанные Леонидом холсты, в основном пейзажи. Остальное имущество составляли рубахи, трусы. Вообще чемодан был легче, чем это хотелось бы его владельцу.
— Спрашиваешь! А твое барахло где?
— Гардероб? Вот! — Шатков показал на зажатую под мышкой папку, — Носовой платочек и альбом с рисунками.
— Ничего, корень, Из худших положений выворачивались.
Они решили осмотреть здание рабфака, отыскать канцелярию или хотя бы сторожа. Бегом поднялись на третий этаж и почти сразу за одной из дверей услышали голоса, смех.
— О! Повезло! — сказал Шатков. — Надыбали.
Оба оправили на себе одежду, чинно открыли дверь — к удивленно остановились на пороге.
Вместо служебного помещения парни увидели обычную аудиторию. На сдвинутых столиках сидели трое молодых людей и оживленно разговаривали. Три чемоданчика стояли в углу, на одном покоился довольно заношенный плащ.
При виде Осокина и Шаткова молодые люди замолчали и уставились вопросительно.
— Скажите... где здесь приемочная? — неуверенно обратился к ним Леонид.
Те обменялись взглядом, дружно захохотали.
Будущие великаны искусства? — весело обратился к вошедшим длинный узкоплечий паренек в тюбетейке, голубой футболке, с тонкими, голыми по локоть руками. Подогнув ноги в резиновых тапочках, он по-турецки сидел на столе, и впечатление было такое, словно у него нет ни позвоночника, ни костей — настолько гибким казалось его тело.
— И вы поступающие? — догадался Шатков. — Тогда принимайте в компанию.
Гибкий парень с засученными рукавами футболки пружинисто соскочил со стола, сорвыхал с длин русых волос тюбетейку, театрально взмахнул ею в поклоне и почтительно указал на стену, у которой стояли три чемодана:
— Номера свободны. Вам люкс?
— Можно и просто коечку... с клопами. А где, гостеприимные хозяева, канцелярия?
— Сбежала.
— В самом деле, ребята, — сказал Леонид. — Шутки шутками, а хвост набок. — Узнать бы, допущены ли к экзаменам. Вы отмечались?
— Отметились, если б нашли, — сказал худенький, желтоглазый парень с длинным подбородком, в дешевом однобортном костюме. — Не видите — ремонт? Сторожиха говорила, что секретарша рабфака действительно реальное существе и даже на часок появляется на рабфаке, однако легче сразу девять блох, чем одну эту даму. То она в моно, то в роно, то еще в каком «но».
— А как же вы в эту аудиторию попали? Кто разрешил?
— Секрет изобретателей. Да, чай, мы не к тёще на пироги приехали. Учиться. Сдвинули столы и раскинули табор.
— Здорово! — воскликнул Леонид. — Станем, Вань, тут на прикол. Ты бери вот этот угол, а я рядышком. Не возражаете, ребята?
— Только будем приветствовать! — басом сказал третий парень. — Вы кто? Ага, художники? Мы с Колей Мозольковым, — кивнул он на гибкого малого в тюбетейке, — на театральный приехали сдавать. Скулин — на литературный. Теперь у нас тут представлены все три рода искусст, которые есть на рабфаке.
Добродушием и силой веяло от этого крупного, красивого здоровяка с бесхитростными, навыкате глазами. Он был в расшитой украинской рубахе, опойковых сапогах, смотрел простецки, будто хотел сказать: «Подсаживайся. Как дела?» С такими людьми хочется ближе познакомиться, войти в доверие, а то даже и пуститься в откровенность.
— Тебе-то, Матюшин, надо бы в консерваторию подавать, — сказал ему Коля. — Оброс ты у себя в Донбассе, в шахте, углем и не знал, куда соваться. С таким-то голосищем! А ну-ка рявкни.
— Поете? — спросил Шатков. — Любитель послушать.
Оглаживая подбородок, Матюшин молча и широко улыбался толстыми губами. Слез со стола, косолапо вышел на средину аудитории, деревянно опустил здоровенные руки и, немного осев, напружинив толстую шею, запел:
Был молод, имел я силенку, И крепко же, братцы, в селенье одном Любил я в те поры девчонку.Его молодой бас заполнил все уголки аудитории, отдался дребезжанием в стеклах венецианских окон.
— Богато! — сказал Леонид, когда певец кончил, и восхищенно мотнул головой.
Шатков посмотрел на донбасского шахтера, с явным почтением: будущая знаменитость!
— Дуешь, как... оперник!
И лишь «писатель» Скулин, одобрив певца, сделал критическое замечание:
— Репертуарчик с душком. Поближе к современности надо.
— Ну-ка покажите свои картинки, — попросил «художников» Матюшин, довольный успехом.
— Могу! — Шатков быстро открыл папку, вынул альбом.
Рисунки были исполнены в карандаше и акварели. Большею частью — фигуры беспризорников в лохмотьях, схваченные старательной, но еще слабой рукой; уголки Баку, пейзажи Каспийского моря.
Альбом подвергся пристрастному осмотру и снискал похвальные отзывы.
Показал свои холсты и Леонид. Те же беспризорники, закат на Донце, украинские хаты под косогором, поясной портрет металлурга в замасленной спецовке. Рисунок живой, но не во всем верный, краски яркие, пестрые.
Будущие студенты одобрили и осокинские этюды. Он раскраснелся, с волнением выслушал оценки.
Затем решил продемонстрировать свое искусство Коля Мозольков. У себя, в городе Вязниках, он участвовал в постановках драмкружка, пользовался неизменным успехом. Но, как выяснилось, сила его заключалась не в игре на подмостках, а в пластических танцах и акробатических номерах. Коля свободно принимал невероятные позы: казалось, это не человек, а резиновый шланг. Ему долго и дружно аплодировали.
— Ты, Коля, тоже маленько ошибся адресом, — сказал ему худенький, желтоглазый Скулин. — Тебе в балетную школу надо, не то в цирк.
«Писателя» тоже попросили блеснуть своим творчеством. Не дожидаясь вторичного приглашения, Скулин тонким и каким-то режущим голосом прочитал длинный, тягучий рассказ. Его так же, хотя не столь уверенно, признали талантом. Судьи не скупились на похвалы. Ребят взбудоражила, волшебно. согрела атмосфера искусства, надежда на успех, на то, чего все они были лишены в родных уголках. Парни чувствовали живейшее расположение друг к другу, охотно бы поддержали любого чем могли, и каждый ревниво определял свое место среди новых знакомых.
— Братцы, да уже пять часов! — удивленно воскликнул Коля Мозольков. — То-то у меня в животе кишки свистят. Пора в столовку. У Мясницких ворот есть дешевая, я обедал.
— Дело. Только надо бросить жребий, кому манатки сторожить.
... Поздно ночью Леонид лежал на застеленном газетами полу, на бобриковом пальто, рядом с заснувшим Иваном Шатковым. «Вот она, столица! Искусство! Ну и да! — восторженно размышлял он. — Душа вон, а зацеплюсь за Москву! Неужто не найдется для меня парты на рабфаке, железной койки в общежитии? Поборемся! Завоюем!»
За ночным стеклом окна в глубоком квадрате неба блестела далекая звезда. Леонид вдруг решил, что это его звезда — счастливая звезда. Он возбужденно приподнялся на локте и долго-долго загоревшимися глазами смотрел на нее. Как бы запомнить эту звезду? В груди росло, ширилось радостное чувство: это было предвкушение чего-то очень хорошего, не совсем понятного, однако удивительно сладостного. Он ощутил в себе великий талант. Никто не знает, какую силу таит в себе осокинская кисть!
Внезапно Леонид заметил, что свет его звезды померк. Облачко нашло? Или уличные фонари глушат? Он обеспокоился: не сулит ли это несчастья?
Вдруг от души улыбнулся — экие бабьи предрассудки! Уронил голову на пальто и моментально заснул.
II
За полдень в аудиторию к будущим студентам вошел молодой человек в белой шелковой рубахе, в светло-серых, по сезону, коверкотовых брюках, из-под которых виднелись серебристые носки в стрелку. Брови у него были широкие, черные, губы немного толстые, красные, с легкой, почти неуловимой насмешливой складкой. На энергичном, хорошо пробритом подбородке молодого посетителя отчетливо выделялась ямочка. Солнцем юга, здоровьем несло от его сытой, ладной, бросающейся в глаза фигуры.
— Давайте знакомиться, — сказал он, приветливо улыбнувшись и протягивая всем по очереди руку. — Илья Курзенков. Студент третьего курса театрального института. Представитель профкома.
— Наконец нас заметили, — сказал Леонид. — Если и не начальство, так хоть общественная власть.
— Я по старой памяти сюда зашел, — продолжал Курзенков, внимательно и оценивающе оглядывая каждого из присутствующих. — Наш ГИТИС[31] шефствует над рабфаком, а сторож говорит: тут какие-то ребята ночевать ходят.
— Верно, — пробасил Матюшин, — Заходил какой-то старичок. Мы с ним провели разъяснительную беседу и угостили папиросами.
— Эх, думаю, — вежливо дослушав певца, сказал Курзеков, — прозевали рабфаковцы новое пополнение, прозевали! Надо хоть нам, шефам, вмешаться, наверстать утерянное.
Он запросто присел на край стола, опираясь одной ногой о пол, дружески начал расспрашивать парней, кто откуда.
Матюшин сказал, что он забойщик из Донбасса, горняки дали ему «путевку на артиста». В рудничном поселке кончил четырехклассную школу, поет в кружке самодеятельности. Скулин оказался волжанином, работал матросом на пассажирском судне.
— Слушай, профком, — сказал он ядовито, блестя желтыми глазами. — Твою инициативу улучшить наши условия приветствует весь коллектив. Мы ведь не буржуи, денег у нас на гостиницу нету.
— Да туда и с деньгами не попадешь, — перебил его Коля Мозольков. — Не то что номер, а и простую койку не достанешь. Я пробовал.
— Ну и что? — спокойно, с неуловимой назидательностью ответил ему Курзенков. — Что удивительного? Всего десяток лет с хвостиком, как революция произошла. Новых гостиниц для тебя еще не успели построить. Слишком быстро захотел.
— Ты нам политэкономию не читай, профком, — вмешался Леонид. — Мы ее в школе проходили. Вот спим на полу, нельзя ли придумать что помягче?
Курзенков весело прищурил глаза:
— Пошел вам рабфак навстречу? Оставил в аудитории? И нечего тут язвить насчет «буржуев». Нечего! — отсек он я покосился на «писателя». — Я думаю, ребята, мы вполне можем поладить добром, не разжигая страстей. Вас никто не собирается подвергать остракизму... изгонять отсюда. Наоборот, охотно поможем чем в силах. Я сегодня же поговорю с директором, товарищем Крабом. Надеюсь, сумеем достать несколько матрацев. За постельное белье не отвечаю.
Дружелюбие Курзенкова, его спокойная манера убеждать благоприятно подействовали на будущих рабфаковцев. Кое-кто даже остался недоволен ядовитостью Скулина и попросил его утихомириться. Когда представитель институтского профкома ушел, еще раз заверив поступающих в своей поддержке, все дружно стали его расхваливать.
— Растаяли! — не сдавался Скулин. — Во-первых, нам аудиторию не дали, а мы сами ее захватили. Во-вторых подумаешь, благодеяние: крышу предоставили. Да у нас на падубе парохода лучше было спать: скамьи стояли. Холодно? Спустись в трюм. Краснобай этот профком!
Его ворчания никто не слушал.
Не прошло и часа, как «писатель» был окончательно посрамлен. Курзенков вновь появился в аудитории, теперь в сопровождении высокого, квадратного, весьма представительного мужчины с черными, ежом торчащими волосами на смуглом, тоже квадратном лице, в крупных роговых очках. На нем в обтяжку сидел черный костюм, похожий на мундир.
— Вот эти самые ребята, — сказал ему Курзенков, показав на парней. — Рабочий класс, матросы тянутся к искусству. Приехали, правда, немного рановато, общежитие еще не готово. Но что поделаешь? Молодость. Горячка. Неудобно, чтобы на полу валялись.
Будущие студенты поняли, что перед ними сам Краб, директор рабфака. Директор внимательно осмотрел отремонтированные стены, попробовал пальцем, хорошо ли просохли белила на дверной раме, проверил подоконники и лишь тогда, мимолетным взглядом окинув приехавших, сухо спросил:
— Вам кто разрешил здесь поселиться?
От неожиданности в аудитории повисло тяжелое и недоуменное молчание.
— Куда ж нам деваться? — вопросом ответил Скулин. — Нам негде жить. Для таких, как мы, ни в «Национале», ни в «Балчуге» номеров нет.
Это администрации рабфака не касается. Вам было объявлено, что экзамены начнутся с пятнадцатого августа? К пятнадцатому и надо было приезжать, вас бы встретили так, как заслуживают поступающие. Вы же заявились за добрых полмесяца. Поэтому ваших претензий мы не принимаем.
Вновь расплылось молчание: категорический тон директора исключал всяческие споры.
— Может, нам уйти ночевать на бульвар? — как бы рассуждая, спросил Леонид. — Для меня это не в диковинку.
— Я несколько лет спал в асфальтовых котлах, в дачных вагонах, в подъездах чужих домов. Правда, это было в детстве, а сейчас вроде не совсем удобно...
Парни заулыбались. Директор Краб сквозь роговые очки скользнул по Осокину пристальным взглядом. Широкие маслянистые губы его не изменили выражения.
— С канцелярской точки зрения администрация рабфака права, — негромко сказал Скулин и как-то особенно ядовито блеснул желтыми глазками. — Но ведь мы советские люди, и у нас существуют какие-то другие нормы....
— Спокойно, приятель, — перебил, его Курзенков. — Не будем сыпать перец, он требуется не к каждому блюду.
Директор сделал вид, что не слышал замечания «писателя», и спросил официальным тоном:
— Все подавали заявления? У всех вызовы от рабфака?
— У меня есть.
— Вот мое.
Некоторые парни достали из кошельков извещения, развернули. Краб брал, просматривал.
Осокин прикусил язык: у него извещения не было. Документы свои он послал с запозданием, ответа из учебной части не стал ожидать, рассчитывая получить его по приезде в Москву. Обретя место на полу аудитории, Леонид вообще по беспечности перестал интересоваться «канцелярщиной». Вот черт! Кажется, не было еще случая, чтобы у него все обстояло благополучно!
— Надо ребятам помочь, Эммануил Яковлевич, — вежливо, но настойчиво сказал Курзенков директору. — Что поделаешь с такой неорганизованной публикой? Я от имени профкома института прошу вас оказать им содействие. Матрацы можно взять из студенческого общежития. Ваши- рабфаковцы из отпуска приедут только к сентябрю.
Краб еще раз осмотрел беленые стены, попробовал толстым пальцем краску на фрамугах. Крупная, полнеющая фигура его хранила административную значительность, черные начищенные ботинки внушительно поскрипывали.
Не обронив больше ни слова, директор покинул аудиторию. За ним последовал Курзенков, что-то доказывая на ходу. Шаги их заглохли в коридоре.
— Вот это директор! — сказал Мозольков и очень похоже передразнил его манеру держаться,
— Не краб — настоящий спрут.
— Я так и не понял: матрацы нам дадут или по шее?
— Ничего, Курзенков его обработает.
— Мы сами члены профсоюза! — вдруг вскипел Скулин. — Это не дореволюционное время, когда каждый начальник мог самодурствовать. Что мы, нахлебники в своей стране? Не дурака валять приехали, — набираться знаний, И если этот краб или рак... кто он там есть, попробует нас вытурить — найдем управу. Наркомпрос — на Чистых прудах, идти недалеко.
На этот раз «писателю» никто не возразил. Чувствовалось, что будущие студенты готовы постоять за себя.
Прошел добрый час, минул второй, а из канцелярии рабфака не поступало никаких известий. Напряжение спало, кое-кто начал поговаривать, что пора бы пообедать: не сидеть же так до вечера!
Внезапно в коридоре послышались тихие, сдержанные голоса, осторожные шаги; перед аудиторией, где поселилась молодежь, они замерли, дверь неуверенно приоткрылась. Матюшин и Осокин вскочили — то ли для того, чтобы принять матрацы, то ли готовясь дать отпор, если станут выселять. Из-за створки глянуло круглое девичье лицо с припухлыми веками, льняной, ровно подстриженной челочкой. Дверь стремительно захлопнулась, в коридоре послышался торопливый шепот:
— Здесь! Ох, их много!
Лица парней изменились: глаза оживленно заблестели, улыбка раздвинула губы, каждый неприметно и молодцевато оправился. Коля Мозольков подскочил к двери, распахнул и расшаркался, словно делал балетное па:
— Не стесняйтесь, заходите прямо в калошах. У нас пол такой, что чем больше его топчешь, тем чище становится.
В коридоре послышался смех, затем порог, чуть жеманясь, переступила красивая девушка с подвитыми, красноватыми до черни волосами, повязанными пестрой шелковой косынкой. За ней показалась знакомая уже парням круглолицая «разведчица» с льняной челочкой и, наконец, последняя — худая, смуглая, с длинным капризным носом и низкой грудью, в изящном бордовом платье с белой кружевной отделкой. Все трое раскраснелись, оглядывались с нескрываемым любопытством.
— Где же матрацы? — строго, начальническим тоном спросил Коля. Он оказался очень свободным в обращении с девушками.
— Какие матрацы? — удивилась толстенькая с челочкой. Она была вся круглая, и даже казалось, что пухлый рот у нее круглый. Глядя на ее медлительные движения, на припухшие веки, можно было подумать, что она только что проснулась.
Длинноносая смуглая девица картинно пожала острыми плечами, показывая, что ничего не понимает.
— Бросьте притворяться, — сказал Коля. — Вас ведь убрать здесь прислал товарищ Краб? Несите матрацы!
Он вжал шею в приподнятые плечи, надулся, придал глазам мутный взгляд и важно закоченел. Попробовал пальцем дверной косяк, стену: не пачкается?
Девушки прыснули; басовито захохотали ребята.
— У вас так же, как и у нас, — оглядев аудиторию, сказала длинноносая. — Тот же комфорт.
Оказывается, девушки лишь вчера вечером поселились на втором этаже и думали, что они здесь одни.
С обеих сторон посыпались обычные вопросы — кто откуда, на какое отделение поступает. Красивую с красноваточерными волосами звали Алла Отморская. Приехала она с Кубани, из Майкопа, держать хотела на театральное отделение. Длинноносая Дина в бордовом с кружевами платье тоже мечтала стать артисткой, сниматься в кино. Она была из Ярославля, работала секретарем-машинисткой в каком-то учреждении. Толстенькая с льняной челкой Муся Елина к общему удивлению, оказалась поэтессой. Она печаталась у себя в Оренбурге, а одно ее стихотворение даже oпубликовал московский журнал «Прожектор». Это вызвало у ребят общее к ней уважение, а «писатель»-волжанин посмотрел на толстушку с тайной завистью и как-то слишком уж независимо.
— Почитайте что-нибудь, — предложил ей Коля Мозольков.
Муся покраснела и отказалась.
— Я сразу заметила, что сюда ходят какие-то ребята, — сказала она с явным намерением переменить разговор. — И даже запомнила комнату. Вот мы и пришли узнать, где вы себе постели достали. А оказывается, вы тоже спите на полу.
— Нам ничего, — шлепнул себя по костистым бедрам Коля. —Мы толстые. А вы разве бока отлежали?
Громкий хохот парней заглушил его слова.
Девушкам предложили сесть. Завязался разговор: кто какую школу кончил, каких экзаменов боится.
— По-русски, наверно, диктант зададут? — спрашивал один. — Отрывок из «Матери». Горького?
Вторая тараторила:
— Я истории боюсь — ужас! Все даты перепугал!
Затем стали обсуждать столичные достопримечательности.
— Кто знает, выдержишь на рабфак или нет, — сказал Иван Шатков, —надо бы хоть Москву посмотреть, Третьяковскую галерею, Останкинский дворец. А то вдруг придется сматываться — неизвестно, когда в другой раз попадешь.
— Хорошо бы в Художественном побывать, — поддержала Алла Отморская. — Я так мечтала о Художественном у себя, в Майкопе. Там можно увидеть Книппер-Чехову, Тарасову, самого Станиславского.
— Давайте сходим, — тотчас предложил Леонид.
Отморская чуть приметно улыбнулась:
— С удовольствием.
— Билеты дорогие, — нерешительно сказала Муся. — Да и говорят, за пять дней только продают. Всю ночь в очереди надо стоять.
— Не бары, возьмем галерку! — воскликнул Леонид и мельком, полувопросительно глянул на Отморскую. — А подежурить в очереди... так теперь без очереди никуда не попадешь: ни в загс, ни на кладбище.
Полчаса спустя всей компанией решили идти в столовую. Шумно вывалились в коридор. Только Осокин не поднялся с подоконника.
— А вы, Леня, чего? — удивленно спросила его Отморская.
Он с преувеличенной горечью развел руками:
— Остаюсь заместо бобика.
— Бедненький! — засмеялась Отморская; глаза ее обдали его ласковым и чуть озорным теплом. — Ну я вам в косынке супу принесу,
— Добавьте туда бутылочку пивка.
Веселые голоса компании затихли на лестничной площадке. Далеко внизу слабо хлопнула входная дверь.
Леонид вздохнул. Эко не повезло! Надо же ему именно сегодня нести Дежурство по охране проклятой аудитории! Хоть бы предыдущей ночью кто догадался спереть у них все манатки!
Перед ним так и стояло горделивое прелестное лицо Аллы Отморской. Час назад, когда она только вошла в аудиторию, все для Осокина переменилось он это сразу почувствовал и старался держаться к ней ближе. Все в ней понравилось Леониду: словно бы небрежное движение полной загорелой руки, когда она поправляла волнистые подвитые волосы, нежная линия подбородка. Он заметил манеру Аллы быстро и несколько недоверчиво вскидывать густые черти ресницы, легкую полуулыбку, которая то и дело трогала ее губы. Верхняя губка у нее была чуть припухшая, отчетливо вырезанная; нижнюю она нет-нет да и покусывала. Чтобы ярче была? Или привычка?
Далеко унесли думы Леонида. Вот на его пути мелькнула новая девушка, и он уже потянулся к ней, задавая себе вопрос: не она ли? Может быть, это ей посвятит он свой талант? Ее портретами украсит их будущую квартиру?
В себя Леонида привел громкий голос:
— Где же остальные ребята?
Перед ним стоял Илья Курзенков, Как он неслышно вошел!
Леонид соскочил с подоконника.
— Подались обедать,
— Куришь?
Курзенков протянул пачку, предложил папиросу, С удовольствием выпуская дым, проговорил:
— Сегодня спать вам, ребята, будет мягко. Скоро придет уборщица, помоет пол, а под вечер прибудут и матрацы. Видишь, обошлись без скандала, верно?
«Положим. Не закати мы бой Крабу, может, и не обошлось бы», — насмешливо подумал Леонид. Вслух он этого не сказал. Зачем отравлять Курзенкову настроение? Взрослев, Леонид увидел, что жизнь гораздо сложнее, она представлялась ему в отрочестве, и не всегда следует рубить правду в глаза. Что поделаешь: у людей есть какая-то особая «дипломатия», и с этим надо считаться.
Посидев минут десять, Курзенков дружески простился. Леонид немножко гордился беседой с ним и вежливо проводил до двери.
III
За билетами в Художественный театр на рассвете отправились трое: Коля Мозольков, Дина Злуникина и Леонид. В середине дня Леониду неожиданно повезло: он по случаю, с рук, купил два билета на «Трех сестер». Правда, вместо
галерки пришлось взять одиннадцатый ряд и изрядно растрясти кошелек, зато часом позже Леонид с гордостью вручил билет Алле. Благодарный взгляд полностью вознаградил его и за потерю денег и за многочасовое стояние на улице перед дверью кассы предварительной продажи.
После обеда он высидел очередь в парикмахерской, густо надушился тройным одеколоном, почистил на улице ботинки и почувствовал себя настоящим щеголем и прожигателем жизни. Он так сиял, что даже сам немного конфузился.
Вид вышедшей Аллы заставил его забыть о своей неотразимости. Сквозь ее розовую шифоновую блузку просвечивали полные загорелые руки, шерстяной сарафан плотно облегал талию. Модельные туфли на французском каблуке сразу сделали ее высокой и словно бы недоступной. От ее кожи исходил нежный запах резеды.
— Подходящая парочка! — протянула носатая Дина, и Леонид не понял, хотела она сделать комплимент или уколоть.
— Хороши, хороши, идите, — сказала Муся Елина. — Счастливчики! А нам только в пятницу — на «Дни Турбиных».
В театр они едва поспели: уже дали первый звонок. В зрительном зале медленно начали гаснуть лампы, когда они заняли свои места. Вокруг тускло блестела позолота лож, темно мерцал бархат кресел, со всех сторон раздавался сдержанный и немного торжественный говор, шорох платья.
Открылся тяжелый занавес с белой летящей чайкой.
С детства Леонид увлекался цирком, до упаду хохотал на клоунаде, преклонялся перед борцами. В Основе, в шахтерском клубе, иногда выступал местный кружок самодеятельности, несколько раз приезжала на гастроли труппа областного театра. Леонид считал их игру верхом совершенства, а клуб и костюмы замечательными. И теперь он был поражен величиной фойе, зрительного зала, богатством отделки, пышностью декораций. Вот на какую сцену стремится Алла Отморская! Он повернулся к ней, прошептал, чтобы завязать разговор:
— Тебе удобно?
Его поразило выражение лица Отморской. Она сидела, слегка подавшись вперед, впившись взглядом в сцену. Казалось, Алла не видела больше ничего и ничего не слышала, глаза ее в полутьме зрительного зала словно светились. Леонид удивленно смотрел на нее несколько минут: неужели не «играет»? И убедившись, что девушка действительно с жадностью следит за каждым жестом актеров, поудобнее устроился в кресле и стал внимательно смотреть на сцену.
Содержание пьесы наконец покорило его, убедило, что происходящее сейчас на ярко освещенных, искусно убранных подмостках и есть подлинная действительность; он же и сотни замерших в полутьме зрителей на этот час как бы перестали существовать, исчезли и смотрят на жизнь из небытия. И все же в основном Леонид шел в театр не из-за выдуманных Чеховым «Трех сестер», а ради одной реально существующей девушки. Он был счастлив ощущать рядом ее присутствие, осторожно придвинул свой локоть вплотную к ее локтю: Алла не шевельнулась. Не заметила? Косясь сбоку, Леонид видел ее неясно очерченный профиль с коротким тупым носом, некрасиво полуоткрытые губы, выдававшие скрытое волнение. Какая Алла хорошая! «Алла, Аллочка», — мысленно прошептал он. Имя и то необычное. Да таких девушек он никогда не встречал в жизни. Мог ли он подумать год назад, что познакомится с будущей артисткой, знаменитостью? Взять да и признаться? «Ты мне очень нравишься». Что бы она ответила?
Внезапно на ее месте Леонид увидел грудастую девицу, с круглым, сильно напудренным лицом и толстыми, словно колодки, губами. Из-под челочки смотрели круглые пустые глаза, короткая юбочка открывала толстые икры, — нормировщица Лизка Ёнкина, известная на все мастерские своими любовными похождениями.
От воспоминания о девице Леонид заерзал в кресле, сунул было руку в карман за папиросами. Вынул и перестал глазеть по сторонам.
Занавес тяжело заколыхался, грянули аплодисменты, включили свет, и все потянулись в фойе.
Леонид и Алла медленно шли в толпе, подчиняясь ее движению.
— Понравилось? — спросил он.
Она лишь чуть раздвинула губы в своей полуулыбке. Темные, серые и тоже казавшиеся черными глаза ее все еще были затуманены.
— Здорово играют, — согласился Леонид. — Какие пьесы- то у Чехова! Я только рассказы его читал.
— Я раньше, в Майкопе, видела «Три сестры». Но здесь, в Художественном... — И она опять полуулыбнулась.
— Да-а, — протянул Леонид, вспомнил постановки в своём придонецком городке, и они сразу померкли в его глазах.
Алла, казалось, не могла прийти в себя, шла странная, молчаливая, точно никому не хотела отдать то, что несла в душе. Леониду, наоборот, было весело, и он без умолку говорил.
Толпа оттерла их на середину фойе, они остановились, не зная,, куда идти дальше. Громадные хрустальные люстры лили с высокого лепного потолка яркий свет, он торжественно отражался в зеркалах. Вдоль стен стояли атласные кресла, а над ними висел ряд окантованных фотографий актеров в картинных позах, с парфюмерными улыбками.
— Пить хочется, — обронила Алла.
«Вот осел, — обругал себя Леонид. — С девушкой в театре и угощаю ее болтовней».
— Идем в буфет.
Он подхватил ее под руку и повлек к стойке, вдоль которой тянулась длинная очередь. Теперь Леонид был на верху блаженства: сквозь легкую ткань он чувствовал тепло ее руки; рука казалась нежной, покорной.
Они заняли место в хвосте очереди. Как и вся приехавшая на рабфак молодежь, Осокин и Отморская почти сразу перешли на «ты». Это совсем не говорило об интимной близости: так после революции было заведено везде.
— У меня петля на чулке спустилась, — сказала она, глянув на ногу, и чуть покраснела. — Я сейчас приду.
— Понятно. Я обожду тут.
Его очень тронуло доверие Аллы. Мелочь — а словно сделала их ближе. Чулки у нее шикарные, фильдеперсовые будет здорово жалко, если эта проклятая петля совсем спустилась.
Оставшись один, Леонид имел полную возможность осмотреться. Его поразило странное наблюдение: почти никто не был одет так пестро, как он. Большинство мужчин, в том числе и молодых, пришли в светлых костюмах. Очень многие были в галстуках.
Впервые в сердце Леонида закралось сомнение! «Не похож ли я на попугая?» Впрочем, черт с ним. Однако настроение у него, уже было испорчено» Смутило Леонида и богатство буфета: чего тут только нет! Шоколад в ярких обертках, обсыпанные сахарной пудрой пирожные, яблоки, бутерброды с черной, красной икрой. Многие берут их на тарелочки, уносят. «Буржуи эти москвичи, — подумал он. — И откуда столько монеты?»
За свой билет Алла отдала деньги, и он побоялся их не взять. Зато теперь он ее угостит: тут уж ему никто не помешает. Конечно, они — студенты, но с этой девахой не очень-то обойдешься по-простецки, и Леонид решил хоть разориться, а не ударить лицом в грязь. «Пропадай моя телега, всё четыре колеса».
— Чего хочешь? — спросил он вернувшуюся Аллу, когда подошла их очередь.
— Мне только пить, — сказала она, с притворным равнодушием глянув сквозь буфетное стекло, и отвернулась. Вероятно, у нее было туговато с деньжонками.
— Э нет, Аллочка. Надо хоть чем-нибудь подзаправиться. Словом, командую я.
Он взял две бутылки фруктовой, бутерброды с икрой, пирожные. Глаза ее загорелись, она шепнула с интимностью полупризнанья:
— А ты любишь кутнуть. Я тоже.
Алла с готовностью помогла отнести тарелочки с едой в сторонку. Все столики были заняты, они стояли у стены, с удовольствием жевали, смеялись и делились впечатлениями.
Рядом в фойе медленно шаркало множество ног: мелькали оживленные парочки.
— Какой смешной! — говорила Алла, кивнув на проходившего мужчину. — Похож на филина. А посмотри, Леня, какое платье у девушки, — чудесное, да? Жаль, что сама не красивая.
Мужчины оглядывались на Аллу, и это вызывало у Леонида ревность. Правда, она, казалось, не замечала их взглядов, во всяком случае, не обращала внимания.
Он наслаждался тем, как Алла откусывала бутерброд, мелкими глотками запивала вишневой шипучкой. Каждое ее движение казалось ему изящным.
Всякий человек считает себя далеко не последним на свете. Так и Леонид. В школе ему понравилась Оксана Радченко, и он добился того, что она стала с ним гулять. Значит, парень-гвоздь? Или это происходит оттого, что внутренне, каким-то шестым чувством мы угадываем, кто ответит нам взаимностью, а кто нет, и лишь таким отдаем свое сердце? Леонид не однажды встречал красавиц, к которым почему-то не подходил. Не ощущал ответного тока, А сейчас?
Внезапно Алла вцепилась рукой в его локоть и тихо, как-то испуганно выдохнула:
— Скорей, скорей... смотри!
По фойе шла знаменитая актриса, в шелковом платье, вышитом блестками. Маленькая головка ее с крашеными, искусно уложенными волосами была надменно поднята, никого не замечавший взгляд будто требовал, чтобы все уступали ей дорогу. И перед ней расступались.
Актриса давно исчезла, а Отморская все жадно смотрела ей вслед.
— Как богиня! — почти самозабвенно произнесла она.
И Леонид не разобрал, чего больше было в ее тоне: восторга? преклонения? зависти?
Начался второй акт, и он почувствовал, что опять исчез для Аллы, перестал существовать. Она видела только сцену,
«Вот ее мир, — подумал Леонид. — Вот как рвутся на подмостки! Ну и ну! » Так ли сильно его влечение к живописи?
Домой возвращались в двенадцатом часу ночи.
Угасли театральные страсти, Леонид и Алла словно бы вернулись в Москву. Москва, казалось, совсем не собиралась спать. Ярко, слепяще блестели бесчисленные огни центра. За громадными зеркальными витринами опустевших магазинов в мертвых позах застыли улыбающиеся манекены. На узких, не остывших от дневной жары тротуарах бурлила толпа неугомонных гуляк, гремели подковы проносившихся рысаков, звучно, гнусаво пели рожки автомобилей. Из открытых дверей ресторанов неслась звонкая, забубенная музыка, приглашавшая повеселиться. А сверху, из теплой черноты, бесстрастно смотрела луна — маленькая и неприметная в этом скопище фонарей, домов, в вечной сутолоке. Леониду она показалась выброшенной декорацией.
Он шел с Аллой под руку, и она возбужденно вспоминала сцены из «Трех сестер», произносила отдельные фразы, передавала жесты. Леонид любовался ее раскрасневшимся лицом, и ему казалось, что у нее получается ничем не хуже, чем у прославленных артисток.
— У тебя явный талант! — восхищенно воскликнул он.
Вот как меняется жизнь. Он уже в столице, в центре жизни художественной молодежи. И как это легко произошло: стоило только приехать! Почему он до сих пор прозябал в маленьком придонецком городишке, где нет ни одного великого живописца, а клубная сцена такая, что теперь и вспоминать не хочется.
— Ах, как все было чудно, чудно, — с тихой страстью, словцо декламируя, говорила Алла. — Подмостки театра! Запах декораций! Освещенная рампа, аплодисменты, — вот это настоящая жизнь! Сколько лет это оставалось только мечтой! А сколько труда мне стоило настоять на своем! Наконец я в Москве и должна поступить на рабфак, завоевать подмостки, вот эту толпу. Вернуться назад?.. — Она даже на секунду зажмурилась. — Нет, нет! О нет! Ты сам видишь, Леня, я не бездарна, верно? — продолжала она, стараясь придать голосу выразительную скромность. — Мне все, все это говорили в Майкопе: руководитель драмкружка, учителя, знакомые...
— Ты очень талантлива, — с еще большим пылом, но почему-то уже не так уверенно повторил Леонид. — Ты обязательно пробьешься в Художественный и в Малый — куда захочешь. Мы еще будем тебе аплодировать.
— Я согласна учиться без стипендии. Поступлю в ресторан официанткой. На все пойду, а добьюсь столичной сцены.
Это прозвучало как клятва.
Мимо «Метрополя» они быстро поднялись в гору, к Лубянке. Справа смутно белела толстая стена Китай — города, скромно возвышался памятник Первопечатнику. Вот так пойдет их жизнь: легко и уверенно будут они подниматься на вершину славы. И он, Леонид, должен стать великим художником, чтобы оказаться достойным Аллочки. А что, если ему заделаться декоратором? Вместе станут работать в театре. Нет. Все-таки на свете нет таких знаменитых декораторов, как пейзажисты — Васильев, Шишкин, Саврасов. Вот если Коровин только? Да и он больше был известен как жанрист. Впрочем, многие художники иногда по заказу писали декорации.
За центром толпа заметно поредела, фонари на Мясницкой были приглушены, окна домов отсвечивали черно и немо.
Во дворе рабфака стояла гулкая тишина. Леонид с Аллой взбежали на второй этаж. Грязная лампочка под самым потолком тускло освещала свежебеленые стены, заляпанный пол лестничной площадки. Они остановились у коридорной двери, и настала та минута горячих чувств и невысказанных желаний, которая предваряет всякое расставание молодых, тянущихся друг к другу сердец.
— Спасибо за театр, Леня. Наши девчонки, наверно, уже спят.
Он глядел ей в глаза, и глаза его, казалось, готовы были заговорить: столько в них выражалось чувств. Дать Аллочке понять, что он на всю жизнь запомнит этот вечер? Намекнуть о любви? Это не уличная деваха и не Лизка Ёнкина: с теми все просто. А может, и она — интеллигентка и артистка — ждет, чтобы ее поцеловали, как самую обыкновенную смертную? Вдруг оскорбится и даст по морде? Морду, конечно, не жалко, плевать на нее, но потерять Аллочку?!..
Так и не придя ни к какому решению, мучаясь, Леонид весело, с улыбкой, смотрел ей в лицо, не выпускал руки, поданной ему на прощанье.
— Наши охломоны тоже, наверно, спят.
— Как ты их называешь? — засмеялась она.
Отморская стояла, чуть-чуть наклонив голову набок; игривый взгляд ее блестящих глаз, казалось, ускользал от него. Леонид переступил с ноги на ногу, повторил допрос, который уже задавал в театре:
— Понравилась, значит, Аллочка, пьеска?
Он вдруг особенно явственно услышал свой осевший, хрипловатый голос и сам не узнал, его. Да! Он решил добросить все колебания, обнять ее и поцеловать: будь что будет.
Внезапно Алла выдернула у него руку, отступила, схватилась за медную ручку двери, каждую минуту готовая ускользнуть. В этот момент ее настороженное лицо показалось Леониду совсем не юным, а лицом опытной в любви женщины. Эти «свежие губки», наверно, знали тысячи поцелуев. Леонид понял, что Алла исчезнет быстрее, чем он до нее дотронется, понял и то, что он — мальчишка перед ней. Таких ли она видела? В самом деле: красивая, одаренная баба, неужели мужики зевали? Кто знает, что у нее к прошлом?
Алла показалась ему неискренней, хитрой. Поэтический образ ее померк.
— Спокойной ночи, Леня, — сказала она очень нежно, лукаво.
Опять в ней мелькнуло что-то прелестное, девичье. Он не поверил: перед ним была артистка.
— Приятных снов... и тысячу монет под подушкой.
И, весело помахав ей рукой, Леонид легко, в три прыжка, одолел звено лестницы, засвистел и крепко хлопнул дверью своего этажа. Уже идя по коридору, каждой клеточкой вслушиваясь в малейшие звуки внизу, он знал, что Алла все еще стоит на своей площадке, удивленная, сбитая с толку его внезапным уходом. Ловко он это сделал. Пусть не подумает, будто он так уж страдает. Остроту он ей кажется отпустил «охнариную»? Э, ладно.
В их аудитории было темно. Ночной свет с улицы от невидимых фонарей нарисовал нежные, водянистые знаки на потолке. Леонид решил не зажигать лампочки, чтобы не разбудить кого. Вдоль стен на полу темнело шесть матрацев (приехал еще один поступающий), и на пяти из них вытянулись неподвижные фигуры сопящих и храпящих парней.
«Эх и вдарили — во все носовые завертки».
Он на цыпочках подошел к своему матрацу, положил кепку на подоконник, стараясь громко не шуршать, снял, пиджак. Вдруг со всех сторон раздалось мяуканье, ржанье, лай, блеянье. Леонид вздрогнул, замер — и громко расхохотался.
— Вот саврасы: разыграли! Я чуть с копыток не слетел!
Ответный хохот показал ему, что не спит ни один, обитатель аудитории.
— Хвастай успехами, прожигатель жизни!
— С победой, красавчик?
— Свадьбу будете справлять или так обойдетесь?
— А ловок, бес, оказался. Уже закружил девчонку по театрам!
Коснулись самого для него сейчас дорогого — имени Аллочки. Однако не зря Леонид много лет жил в ночлежках, в колонии, в рабочем коллективе. Он немедленно подхватил их тон, стал отшучиваться, подсмеиваться над собой. Он ничего не отрицал, но и не позволил себе что-нибудь подтвердить. Парни, видя, что он не «лезет в бутылку», не хвастает пикантными подробностями, вскоре успокоились, и уже двадцать минут спустя вся аудитория действительно крепко спала.
IV
Между вторым и третьим этажами — девичьей аудиторией и «жениховской» — завязались теснейшие отношения. Большую часть дня будущие студенты проводили вместе — компанией ходили обедать в дешевую столовку, по вечерам отправлялись в кино, а то собирались и пели.
Днем, как и вчера, пришли девушки, начались обычные разговоры о книжных новинках, о любимых художниках, артистах, завязался веселый флирт. Никто не заметил, как вошел Илья Курзенков, и обернулись к нему, лишь когда он заговорил:
— О, у вас тут совсем семейная обстановочка!
Парни приветствовали его с дружеской признательностью. Девушки безошибочным чутьем угадали, что Курзенков не из поступающих. Отличный покрой костюма, манера держаться чуть покровительственно и в то же время просто показывали, что он из людей с положением.
— Я вижу, вы получили матрацы?
— Меблировка точь-в-точь как в гостинице «Метрополь», — сказал Коля Мозольков. — Даже с переизбытком. Я имею в виду клопов.
— Главное, Краб оставил в покое, не присылает дворника выметать.
Переждав взрыв смеха, Курзенков оглянулся на дверь, сделал успокаивающий жест:
— Прописку вам тут не обещали, но и выбрасывать на улицу не собираются. Кто выдержит экзамены, получит и общежитие.
— А трудные будут испытания? — спросила Алла Отморская.
Она сидела на столе рядом с Леонидом, поставив ноги на скамейку. Курзенков лишнюю секунду задержал на ней взгляд.
— Для подготовленных и способных трудностей не существует.
Как и в первое посещение, он тоже запросто присел на стол. Большинство из собравшихся поступали на театральное отделение, и на студента института смотрели как на мастера, почти небожителя. Посыпались десятки вопросов насчет программы, о том, кто ведет специальный курс, видел ли он Игоря Ильинского, Алису Коонен, Москвина. Остальные парни словно померкли перед Курзенковым. Они сами это чувствовали и не собирались поднимать бунта. Во-первых, всем было интересно послушать, во-вторых, в нем видели официального представителя профкома, защитника перед директором.
— Вы хоть в драмкружках участвовали? — спросил Курзенков, обращаясь сразу ко всем.
— Конечно, — ответила Алла Отморская.
— Я еще в детстве выступала на сцене, — томно сказала Дина Злуникина. — У меня мама актриса облдрамтеатра.
Курзенков спрыгнул со стола, сделал приглашающий жест:
— Давайте проведем небольшой экзамен. Разыграем жанровые сценки. Желаете? Кто первый?
Поступающие на театральное отделение очень охотно согласились на такой опыт. Курзенков сказал, что долг вежливости заставляет, конечно, начать с девушек, и предложил приехавшей вчера Зине Сыпцовой изобразить сценку на бульваре: она торгует цветами, а он проходит мимо. Курзенков сбил кепку, придал лицу скучающую мину и развинченной походкой фланера направился между столиками. Зина Сыпцова — подкрашенная, с кудряшками —стала зазывать его, совать «букетик мимоз». Курзенков пренебрежительно отвернулся. Зина назвала его «красавчиком», поднесла «цветок» к пиджаку — вот, мол, как мимоза ему идет. Не нужно? Ну пусть подарит веточку своей девушке. Оба вошли в роль, проявили много изобретательности. У Курзенкова все получалось значительно лучше. Остальные с удовольствием наблюдали за этой живой уличной сценкой и по окончании громко, от души похлопали исполнителям.
— Теперь вы, Алла, — проговорил Курзенков, вновь садясь на стол. — Что бы вам придумать?
— Что хотите, — смело, чуть кокетливо ответила Отморская. — Могу представить молодую мать, у которой тяжело заболела дочка... ребенок. Это у меня выходит.
— Нет, — движением руки отклонил ее предложение Курзенков: держался он властно, как заправский экзаменатор. — Разыграем московскую уличную сценку. Представьте, что прошёл июльский ливень, на перекрестке бурлит поток, а вам непременно нужно перейти через мостовую. Но вам жалко новых туфель, чулок... Кстати, у вас фильдеперсовые чулки, такие действительно пожалеешь. Начинайте.
Он поощряюще смотрел на слегка взволнованное, похорошевшее лицо Аллы Отморской. Выходя на середину аудитории, она ответила Курзенкову улыбкой, решительно и легко встряхнула ржаво-красными с чернью волосами, слегка закинула голову и даже зажмурилась, показывая, что думает, как лучше воплотить заданную тему. Как бы невзначай прикусила нижнюю пунцовую губу. Румянец щек, нежная округлость подбородка придавали ее облику что-то удивительно свежее, юное.
— Сейчас, сейчас, — повторяла она, очевидно понимая, что все ею любуются.
«Зрители» не спускали с Аллы глаз. Худое носатое лицо Дины Злуникиной приняло сладенькое выражение пай-девочки: вероятно, она копировала Отморскую. Затем длинные тонкие губы ее сложились в пренебрежительную гримасу.
Вдруг Алла растерянно, полувопросительно покосилась на компанию, будто спрашивая: как ей быть? «Совсем не может, что ли?» — с острым сочувствием подумал Леонид. И только в следующую секунду понял, что она уже играет. Алла шарила глазами вдоль половицы, как бы отыскивая на мостовой менее затопленное дождем место, прошлась вдоль «тротуара»: может, здесь поток поуже? Сделала шажок вперед, слегка ойкнула, поспешно отдернула ногу. Нервно глянула на руку с часиками. Не только лицо,, а и вся ее фигура выразила отчаяние: видимо, куда-то очень торопилась, опаздывала Алла опять стыдливо покосилась на соседей, сунула правую ногу в поток и, вся поеживаясь, выскочила на прежнее место, тряхнула раза два ногой, с досадой почмокала — набрала воды в туфлю. Затем, вспыхнув, решительно сняла туфли, чулки, по-женски изящным движением вздернула юбку, подобрала выше колен, с носка погрузила загорелую ногу в ручей и смело побрела через улицу на другую сторону аудитории. Оттуда вдруг весело, победно улыбнулась «толпе».
Воплощение темы понравилось всей компании.
С чувством сделано, — пропустил сквозь зубы Скулин и тут же забегал карандашом по записной книжке.
Каждое движение Аллы вызывало у Осокина живейший отклик. Он от души радовался всякой ее находке, огорчался срывам, не отдавая себе отчета, что так волнуются только за близкого человека. Когда она поддернула юбку и пошла вброд, Леонид не удержался, зааплодировал. Красивые, чуть полные ноги девушки, казалось, источали тепло южного солнца, смугло светились. Он заметил, что Курзенков слегка откинулся назад, словно его ослепили голые икры Аллы, ее статная, устремленная вперед фигура, не по-девичьи развитая грудь.
— Неплохо, — с важностью, несколько снисходительно одобрил он, — У вас, Алла, есть данные. Явные данные. Вы не зря приехали на рабфак.
Сидя у двери на скамейке, девушка натягивала чулки, слушала с напряженной складкой у рта: видимо, дорожила его мнением.
Сердце Леонида болезненно кольнуло. Может ли он надеяться на внимание этой девушки? Что он из себя представляет?
Дина одобрительно улыбнулась товарке, но в ее слащавой улыбке ничего не сквозило, кроме вежливости; видимо, она считала себя одареннее.
— Образно, образно, — без выражения повторила она.
— Только, Алла, — продолжал Курзенков, покосившись на Злуникину, — вы изобразили кубанскую казачку. А я просил вас показать нам в таком затруднении москвичку. — Он подчеркнул слово «москвичку».
— Разве женщины не все одинаковы? — несколько обиженно сказала Алла. — Москвички особенные? Не знаю. Я здесь только несколько дней... не знаю.
Она передернула плечами, отвернулась от Курзенкова и заняла свое прежнее место рядом с Леонидом. Еe нежный взгляд поблагодарил его за аплодисменты. Леонид почему-то очень обрадовался.
— Изобразить себя гораздо легче, — спокойно, даже чуть насмешливо заговорил Курзенков, — Этим мы занимаемся каждый день, и это еще не искусство актера. Вы, Алла, верно показали положение. Поверьте: мы здесь все это оценили. Но в этом положении, повторяю, проявили себя. Главное же в искусстве — перевоплощение, умение, грубо выражаясь, влезть в чужую шкуру.
— Это самое трудное, — тотчас и очень серьезно кивнула Дина.
Несмотря на легкую неприязнь, которую Леонид из еще неосознанного чувства ревности испытал к Илье Курзенкову, он не мог не оценить правильности его слов. Замечание студента он сам выслушал как маленькое откровение и решил запомнить.
— Сыграла, как сумела, — капризно сказала Отморская. — Покажите, что нужно делать, я буду знать.
— Вот именно, — заступилась за подругу и пухленькая Муся Елина. — Покажите.
Вслух никто не засмеялся, но все улыбнулись, понимая, что Курзенков, конечно, не в состояний изобразить женщину-москвичку. Однако и молодежь, поступающая на театральный рабфак, и «художники», и «писатель» Скулин явно держали сторону студента, побежденные его неотразимыми доводами.
— Это действительно не мое амплуа, — Просто сказал Курзенков, выходя на середину комнаты. — Мне это гораздо труднее.
Все недоуменно притихли: никто не ожидал, что он подтвердят свои слова примером. Курзенков дурашливо подмигнул, затих, косясь назад, словно кого-то ожидая, и вдруг в одно мгновение преобразился на глазах молодежи. Несколько томные, кокетливые движения, поджатые губы, дробная походка, покачивание бедер, быстрый взгляд по сторонам, мимолетная улыбочка. Курзенков повторил сцену, сыгранную Отморской, но закончил ее по-другому: московская модница сделала прыжок в наиболее мелком месте, замочилась и вдруг, придав лицу гордое, почти надменное выражение, той же кокетливой походкой выбрела из лужи и зачастила каблуками дальше.
Образ был шаржирован, выполнен грубовато, но в нем проглядывало что-то меткое, верное, увиденное зорким глазом. Все очень смеялись, аплодировали. Похвалила Курзенкова и Алла.
— Вы опасный человек, — сказала она. — Вам на зубок не попадайся.
— Поучитесь на рабфаке, овладеете мастерством — и такие ли роли будете играть!
Потом выступала Дина Злуникина и чрезвычайно красочно разыграла сценку — провинциальная сплетница на лавочке. Разнообразие интонаций Дины, характерные ухватки, манера щелкать семечки, меткие словечки — все поражало верностью изображения, неистощимостью выдумки. Леонид, как и большинство будущих студентов, не ожидая такого богатства «находок» у этой носатой, невзрачной горожанки. Курзенков даже причмокнул и стал весьма серьезным,
— Вы, Дина, далеко можете пойти.
От более подробного разбора ее игры он уклонился.
Коля Мозольков проделал ряд акробатических номеров, а Матюшин спел. Напружив толстую шею, явно не зная, куда деть опущенные руки, он выводил своим превосходным басом:
В эту ночь-полночь Удалой молодец Хотел быть, навестить Молодую вдову.Несколько минут после того, как Матюшин кончил, в аудитории стояла завороженная тишина, — таково действие подлинного таланта.
— Го-ло-си-ще! — прошептал кто-то.
— Второй Батурин!
— Однако мы увлеклись, — вставая, произнес Илья Курзенков. — Мне пора. Желаю вам всем, друзья, выдержать.
До двери его проводили с почетом, как признанного руководителя.
V
Когда человек долго живет на одном месте, без конца видит одни и те же лица, дома, — все вокруг ему приедается, кажется однообразным, и, оглядываясь назад, он мало что может вспомнить. Стоит этому человеку попасть в другую обстановку, отдаться другой деятельности, как темп жизни для него убыстряется, всякая мелочь врезается в память, повседневная сутолока приобретает необычную яркость. Пролетевшая неделя кажется ему богаче событиями, чем весь минувший год.
После тишины придонецкого городка Леонид Осокин словно встряхнулся, воспрянул духом. Скучать было совсем некогда.
В этот день решили идти в Третьяковскую галерею. В каменном колодце-дворе столкнулись с Курзенковым, как всегда гладко выбритым, отлично одетым. Он раскинул руки крестом, не пропуская их:
— Туда вы всегда успеете.
И добавил, что свободного времени у него в обрез, — не лучше ли просто посидеть, побеседовать?
Но Леонид подхватил под руку Аллу Отморскую, потянул к «тоннелю» — выходу на улицу. За ними тронулась вся компания.
По узкой Мясницкой с оглушающим звоном катили переполненные трамваи. Зубчатая тень от зданий, достигая середины мостовой, резко делила улицу на две части. Ослепительно блестели окна, зеркальные витрины солнечной стороны, золотисто зеленели освещенные клены, липы в глубине дворов за чугунной резьбой ворот. Множество движущихся людей испестрили тротуары; цветистые наряды, прически девушек, обнаженные загорелые, руки создавали бьющую в глаза игру красок. Казалось, и треск колес, и говор толпы ярче на освещенной стороне, чем на теневой.
Прижимая локоть Аллы, Осокин рассказал о себе, спросил, кто у нее из родни остался в Майкопе, чем она занималась дома.
— Какой любопытный, — улыбчиво прищурилась Алла, но в ее взгляде Леониду почудилась настороженность. — Женщин так не расспрашивают. Ждут, когда они сами сообщат о себе... что найдут нужным. Если уж тебе так хочется — пожалуйста. Училась в средней школе, год не закончила и поступила преподавать в ликбез. Доволен?
— Не пойму одного: с детства мечтала заделаться артисткой, а... по окончании школы не приехала в Москву. Почему потеряла целых... сколько... четыре года?
— Случилось так. Мама заболела.
В ответе Аллы, ему вновь почудилось, что-то уклончивое.
Он догадался, что она избегает разговоров о прошлом. Чего скрытничает? Интересно, чувствует она или нет, что дорога ему? Временами в глубине зрачков девушки он читал ласковый, обещающий ответ.
— Как вы далеко убежали, — неожиданно раздался позади них уверенный голос. — Едва нагнали.
Леонид обернулся. С компанией будущих рабфаковцев шел и Курзенков. Он здесь? Ведь говорил, что времени в обрез. Передумал?
Оглянулась и Алла, кокетливо спросила:
— Решили и вы с нами, Илья?
— Соблазн велик, тьфу, господи прости! — старческим басом, подражая какому-то актеру, проговорил Курзенков, Видимо, это была строка из стихотворения или пьесы в стихах.
— Идите к нам.
Он прибавил шагу, взял Аллу под руку с другой стороны. Леониду уже нельзя было вести откровенный разговор.
— Полно дел, а я вот тащусь с вами, — говорил Курзенков, добродушно пожав плечами, — Зачем? Для чего? Дина попросила, ребята. Надо же кому-то взять над вами шефство? Между прочим, могу организовать коллективное посещение Вахтанговского театра. Дирекция иногда предоставляет нашему профкому билеты... в виде, так сказать, школы. Притом у меня там есть видный знакомый актер.
В переулке показалась ограда Третьяковской галереи. Не только Осокина, много лет мечтавшего увидеть этот музей русского искусства, но и тех, кто не имел никакого отношения к живописи, охватило благоговение. Ковровые дорожки, заглушавшие шаги, сдержанный говор, вид огромных зал, густо завешанных бесценными полотнами, еще углубили торжественность настроения. Леонид и Шатков, едва сдав кепки, стремительно начали осмотр. За ними толпилась остальная компания, понимая, что «художники» здесь главные. У Осокина разбежались глаза, он оробел от; количества картин, блеска тусклых от времени золотых рам.
— Какого это художника рисунки? — тихо спросила его Алла.
Ответить Леонид не мог и смешался: он сам не знал — какого. Знал он не больше двадцати самых популярных имен, но, к полному своему удивлению, их полотен, известных ему по литографиям, здесь не обнаружил. Вообще вокруг висели сплошные иконы. Странно.
— Сейчас, сейчас, — бормотал он, беспомощно озираясь.
Спросить, что ли, кого? Вон у двери служительница. Неудобно перед товарищами, услышат. Шатков смущенно толкал его в бок, пожимал плечами: тоже ничего не понимал. Пришлось обоим тайком читать надписи: «Устюжское благовещение». Что это за мура?
— Здесь древняя живопись, еще периода Киевской Руси, — вдруг услышал Леонид спокойный голос Ильи Курзенкова. — Одиннадцатый — тринадцатый века: истоки нашего искусства. А это уже Московское княжество: Андрей Рублев. Первый наш гений. Вот его знаменитая «Троица». Реставрирована, конечно. Краски-то какие! На желтке затерты.
Внутри у Леонида все похолодело. «Рублев? Гений? Откуда он взялся? » Такой фамилии Осокин никогда не слышал, и, если признаться по совести, великолепные иконы великого русского живописца не произвели на него большого впечатления. Плоские темные святые — да и всё. Будь он здесь один — скорее всего прошел бы мимо, не обратив и внимания. Оказывается, вон как развивалось родное искусство?!
Теперь молодежь сгруппировалась вокруг Курзенкова, а он уверенно, словно экскурсовод, вел их по залам музея. Хорошо ли он знал живопись? Леонид в этом сомневался, — просто, наверно, не впервые в Третьяковской галерее. Как бы там ни было, а факт оставался фактом: разбирался Курзенков намного лучше его, и Леонид слушал с завистью. Какой же он задрипанный «художник», если так плохо знаком со своим любимым делом!
Ладно: вот поступит на рабфак и начнет жить по-новому — по самую маковку окунется в учебу.
Поднялись на второй этаж, и наконец начались залы художников, которых Леонид любил: Перова, Репина, Айвазовского, Васнецова, Шишкина, Крамского, Левитана. Однако и здесь оказались великие мастера, доселе неизвестные ему или такие, о каких он знал лишь мельком, понаслышке. Леонид в немом восторге застыл перед серовской «Девочкой с персиками», потрясенный совершенно живым взглядом темных глаз, мягкой линией наивных губ, нежным, весенним освещением комнаты, душистым воздухом, запах которого он просто чувствовал. Час от часу не легче: не знать такого чудодея-живописца!
— А вот и наш сатирик Федотов, — говорил Курзенков. — В русской живописи он занимает важное место: основал школу критического реализма. Сам великий Брюллов признал его первенство.
И начал объяснять содержание федотовских «Сватовства майора», «Вдовушки».
И этого художника Леонид не знал. Теперь он уже не ахал, не удивлялся. В Третьяковской галерее оказались десятки ярких талантов, о которых он не имел никакого представления. Когда же они вошли в залы, где висели полотна Сурикова, Врубеля, Леонид уже был так подавлен, что лишь мрачно сопел. В сущности, если разобраться, разве он когда нибудь всерьез занимался рисунком? Юношеское увлечение провинциальное дилетантство. Все познается в сравнении. Не попади он в Москву, не понял бы, что полный неуч. Лишь здесь, на рабфаке, на отделении ИЗО начнется его подлинная школа. Сколько же ему нужно гнуть спину, пролить пота! Да сможет ли он выдюжить? Есть ли у него дарование?
Охваченный внезапными сомнениями, Леонид исподлобья смотрел, как, не выпячивая себя, свободно и с достоинством держался Курзенков, как ловко сидел на нем сшитый по мерке светло-серый костюм, как мягко блестели начищенные модные туфли. Какие у него уверенные, плавные движения; улыбка и та отработана: может немедленно появиться и тут же исчезнуть. Глаза из-под черных, толстых, как пиявки, бровей смотрят приветливо, ясно, без малейшего смущения, руки чисты, выхолены.
Теряется ли когда-нибудь Курзенков? Делает ошибки? Гладок, ладен, шея крепкая — хозяин жизни. Вот они какие, московские львы.
Вполне понятно, почему рабфаковские девчонки теснятся вокруг него, с жадностью ловят каждое слово. Оказывается, надо уметь следить за своей внешностью, уметь держать себя.
Когда выходили, Дина Злуникина томно сказала: — Самое большое впечатление на меня, произвел Врубель.
— Обожаю его декорации к «Демону» Рубинштейна. Конечно, декаданс сейчас не в моде... но удивительная фантазия, гениальный художник. И подумать только: ослепнуть, бредить о «новых изумрудных глазах» и умереть в психиатричке!
Успех на недавней «репетиции» выделил Дину среди будущих артисток. Она теперь всюду высказывала свои замечания.
«Вон какие девки прут на рабфак, — подумал Леонид. — Даже биографии художников знают! »
До посещения музея он лишь смутно слышал о Врубеле. Оказывается — гений.
После тишины, полумрака Третьяковской галереи блеск предвечернего солнца казался особенно ослепительным, скопившийся зной на улицах особенно ощутимым, звонки трамваев, гул толпы особенно шумными, вязкими. Выйдя из Лаврушинского переулка, молодежь, делясь мнениями, пошла по набережной к Большому Каменному мосту.
— Понравилось тебе, Леня? — спросила Елина.
Ощущение двойное: сразу почувствовал свое ничтожество и особенно захотелось учиться у опытного художника. Третьяковка столько разбудила мыслей — за год не переварить! Слыхал я, что картина не может развивать мысль, как роман, дает только один момент. Да зато как! Возьмите «Черное море» Айвазовского. Просто движется, бьет пенной волной: лезь и купайся. Ни одно перо так не изобразит, как кисть!
Кудрявый чуб Леонида растрепался, смелые глаза на открытом возбужденном лице сияли радостью познания, щедростью чувств. Все как-то забыли книжные пояснения Курзенкова. Полуоткрыв рот, слушал друга Иван Шатков. Алла Отморская сама взяла его под руку, заглядывала в лицо, приравняла свой шаг к его шагу.
С другой стороны девушки появился Курзенков, шутливо сказал:
— Вы все время секретничаете. О чем, позвольте спросить?
— Готовимся к экзаменам, — ответил Леонид.
— С каких мест вы, ребята?
Ответив, Леонид поинтересовался у Ильи, откуда он сам.
— Отец мой в Саратове заместитель начальника облаетной милиции.
— Вон ты какого рода! — удивился Леонид. — Батько участник гражданской войны?
— Командовал полком, — важно и сухо сказал Курзенков. — Награжден орденом Красного Знамени.
— Сильно!
— Мать у тебя есть, Илья? — задала вопрос Алла. — Брат? Сестры?
Почему-то в ее голосе Леониду почудилась особенная заинтересованность. Ему стало смешно: об этом расспрашивают друг друга все знакомые.
Из скупых, уклончивых ответов Курзенкова выяснилось, что с матерью его отец давно разошелся. Она забрала меньшую дочку и уехала в родную деревню под Сызрань, он же, Илья, остался с отцом. Мачеха привила Илье любовь к театру. Живет он сейчас самостоятельно: в Замоскворечье, на Малом Фонарном у него комната. Чувствовалось, что Курзенков, как и Отморская, чего-то недоговаривает.
Слушая его, Леонид вспомнил своего отца. Он у него был простой ростовский портовый грузчик, ушел в Красную гвардию добровольно, рядовым кавалеристом, и неизвестно где сложил голову. Вот как в жизни: один в чинах, у власти, взял себе, по всей видимости, красивую, молодую, образованную женщину; второй, может, даже не был похоронен с честью. Сын одного рос в холе; другого — в асфальтовом котле.
Неожиданный спазм сдавил Леониду горло, но было чувство горя от невозвратной утраты, а сознание великой гордости за отца, глубочайшего уважения к нему, признательности. Еще никогда Леонид так не гордился им. Пусть его отца никто не знает. Пусть его имени нет ни на одном обелиске. Но и вот эти студенты, что идут с ним по Большому Каменному мосту, и пассажиры, что едут на том вон трамвае, и те, что плывут по реке на катере, — все чем - то обязаны его погибшему отцу. Лишь благодаря таким, как этот ростовский грузчик, — и Третьяковская галерея, и рабфак искусств, и весь этот город, и вся Россия принадлежат ей, советской молодежи.
И все-таки очень обидно, что судьба оделяет всех так неравномерно.
VI
Ближе всех Леонид сошелся с Шатковым. Связывало их не только то, что оба мечтали стать художниками, а и то, что оба спали в асфальтовых котлах, отведали тюремную похлебку, воспитывались в трудовых колониях; для таких ребят нет ничего выше товарищеской спайки. И Осокин и Шатков понимали, что могут опереться друг на друга, как на стену, что у каждого из них сейчас четыре кулака и две головы. Поэтому они всегда ходили вдвоем, делились задушевными думами.
Денег у Шаткова было в обрез: в Бакинской трудкоммуне с воспитанников вычитали за содержание и на руки выдавали мало. Осокин перед отъездом в Москву получил расчет в мастерских и сразу стал помогать корешу: то купит колбасы, то билеты в кино возьмет, то за трамвай заплатит. Иван только потянется за тощим кошельком, он уже отведет его руку: «Чего мелочишься? Не вылетаю же я в трубу. Вот останется в кармане блоха на аркане — сам попрошу. Не будет у тебя — вместе какого-нибудь банковского жмурика обчистим».
Зато в документах Шаткова, лежавших в канцелярии рабфака, находилась путевка из Бакинской трудкоммуны с отличной характеристикой. У Леонида не было никаких рекомендаций, он сорвался неожиданно для самого себя: обозвал мастера «старорежимником» за то, что придирается к тем, кто его не угощает. Мастер пожаловался начальнику цеха, тот сделал Леониду выговор. «Холуем никогда не был, сгоряча выпалил Леонид. — Ищите себе покладистых», — и подал заявление об уходе. Его давно тянуло на рабфак искусств, да все опасался, что срежется на экзамене, а тут сразу послал документы.
— Тебе, Ленька, обязательно надо путевку достать, — настойчиво советовал ему Шатков. — Это, брат, важный козырь. Приемочная комиссия знаешь как внимание обращает? Ого! Значит, коллектив посылает тебя как достойного. Динку Злуникину учреждение направило, Никиту Матюшина — шахта, Кольку Мозолькова целым мандатом снабдили. Да тут почти все запаслись, а ты идешь «диким».
— Все это мура, Ванька. Посылают не всегда самых достойных. Понравишься директору или члену бюро — и дело в коробочке. Я понимаю тебя: форма есть форма. Но куда теперь сунешься за путевкой? Надо было раньше мозгой раскидывать.
— Места найдутся. Можно пойти в ЦК профсоюза металлистов. Ты ведь слесарь. В ЦК комсомола — тоже своя организация. В Наркомпрос.
— Дорожки-то крутые. Прилетел, скажут, сизый ворон: карр-карр, здравствуйте. Не хотите ль мелкой дроби под хвост?
— Не на такие, Ленька, дела ходили и не дрейфили.
— То было давно. Теперь мы не урки — люди, совесть есть. Впрочем, я ведь не красть путевку собираюсь? Попробовать нешто? А? Расскажу все по душам.
На следующий день Осокин отправился в Китай-город в Ипатьевский переулок, где в высоком сером здании помещался ЦК комсомола. Билет у него лежал во внутреннем кармане пиджака, но членские взносы за последние полгода уплачены не были. Обычно, по беспечности, разболтанности, у Осокина всегда что-нибудь оказывалось не в порядке. На этот раз дело обстояло совсем иначе. Месяца за четыре до расчета, на занятиях политкружка, он поднялся и сказал: «Что вы нам всё поете: индустриализация, колхозы, стало лучше, стало лучше. Вон рабочие жалуются: в магазинах полки пустуют, не всегда купишь колбасу, сахар. В селе скот порезали, из чего колбасу сделаешь? С хлебом туго, гноят пшеницу. Лучше б пояснили, как за изобилие бороться? »
Новый секретарь комитета, скуластый, с прямой линией тонких губ, резко одернул его и велел прекратить «обывательские разговорчики». Леонид не унялся. «Почему ты мне рот закрываешь? Что я, среди обывателей нахожусь? На комсомольском кружке. Где ж мне по душам говорить? Только и требуете, чтобы мы голосовали «за». Ленин никогда не скрывал правду от народа: трудно, мол, и если не преодолеем, можем погибнуть. И рабочий класс всегда его поддерживал». Леонид поднял глаза на портрет лобастого Ленина словно призывая его в свидетели, и запнулся: на его месте из новой рамы глядел вислоносый Сталин. Кто и когда успел заменить портрет? Впрочем, секретарь не дал Леониду больше говорить и обещал вопрос о нем разобрать отдельно.
Случай на политкружке тоже послужил одной из причин, заставивших Осокина покинуть городок. Уезжая, он впопыхах так и забыл уплатить членские взносы.
Из бюро пропусков он позвонил в отдел школ, объяснил, что приехал с Украины, слесарь, и его обещали принять. Четверть часа спустя, пройдя мимо часового, Леонид поднимался по лестнице. Он испытывал некоторый трепет: шутка сказать, он, бывший подзаборный обитатель, где находится! Выйдет ли у него что? Тут уж все должны по справедливости решить.
Кабинет заведующего отделом Совкова оказался закрытым. Леонида принял его заместитель Кирилл Ловягин, длинный, молодой, в темно-сером, хорошо отутюженном костюме, в полотняной, расшитой по вороту рубахе, завязанной цветными тесемками с махорчиками. Русые, с тусклым блеском волосы его хохолком были зачесаны над высоким крутым лбом с намечавшимися залысинами; как бы вдавленный, слегка крючковатый нос свисал над чисто выбритой тонкой губой, глаза имели цвет очищенного алюминия, искрились спокойно, проницательно, с внутренней изучающей улыбочкой. Он не поднял головы на стук двери, пропустившей Леонида, и неторопливыми аккуратными движениями крупных цепких рук перебирал подшивку.
Держа обеими руками кепку, Леонид остановился у стола, ожидая, когда с ним заговорят.
Прошло минут пять, показавшихся ему очень длинными
— Вы можете меня принять, товарищ Ловягин? — наконец спросил он.
Заместитель заведующего мельком поднял на него глаза, открыл тумбу письменного стола, достал синюю папку, разгладил ее край. Леонид еще подождал, проговорил громче:
— У меня к вам дело.
— Я давно тебя слушаю. — Заместитель заведующего отделом спокойно открыл палку, искоса, весело глянул на Леонида, стал листать бумаги.
«Ишь какой работяга - Сразу две лямки тянет».
Кинув взгляд на мягкий, обшитый коричневой кожей стул, Леонид переложил кепку в левую руку и рассказал, что он слесарь, приехал поступать на рабфак искусств, но ни путевки, ни рекомендаций у него нет: не знал, что их надо брать. Не даст ли ему ЦК комсомола? А то ребята говорят, без направления мало надежды попасть, ему же охота учиться.
— А почему мы обязаны дать тебе путевку? — вдруг подняв на него глаза и продолжая перебирать бумаги, спокойно, с легонькой усмешкой спросил Ловягин.
Осокин немного опешил:
— Как почему?
— Вот именно — почему?
Говорил Ловягин ровным тоном, словно ведя дружескую беседу, но и от алюминиевого блеска его светлых глаз, и от неторопливых движений крупных рук с отогнутыми назад большими пальцами веяло металлом, неприступностью.
Что-то завалило Леониду горло, вспотели веки. Он переложил кепку в другую руку. Для обиды не было никаких оснований, и в то же время он чувствовал, что не может овладеть собой.
— Потому, что я рабочий... комсомолец, — заговорил он. — Куда мне еще идти? У меня в Москве никого нет.
— Мало ли у нас, дорогой мой, рабочих? И, считай, большинство из них комсомольцы. Не можем ведь мы всем дать путевки на учебу? Надеюсь, ты понимаешь принцип? Даем по ходатайству низовых организаций самым лучшим... премируем. Может, ты лодырем был на производстве, летуном. Откуда мы знаем?
Все, что говорил Ловягин, было совершенно правильно, и Леонид не мог внутренне с ним не согласиться. Притом он ведь действительно сбежал из мастерских да еще за полгода не уплатил членские взносы. Вероятно, ему оставалось лишь повернуться и уйти из ЦК комсомола. Но почему-то Леонид чувствовал себя все более и более униженным. Он стоял перед письменным столом, смотрел на холодно, разумно рассуждающего Ловягина и испытывал к нему самую настоящую неприязнь. Бывают открытые, приветливые люди; узнаешь — влюбишься, потянешься всей душой. Но бывают и такие, как Ловягин: к ним сразу чувствуешь антипатию, отчужденность. Чего Леонид хотел? Ведь, идя в ЦК, он мало надеялся на успех, понимая, что давать ему путевку действительно не за что. Так что ж его взорвало? Отношение Ловягина? Ловягин его ничем не обидел, не оскорбил, и это он тоже поставил ему в вину. Леонид ожидал, что в ЦК с ним поговорят «по-рабочему» — простецки может грубовато, зато по душам. Пусть ничего не дадут, поругают, но и посочувствуют его положению, ротозейству, объяснят: вот так-то надо было, парень, сам прошляпил, а у нас нет возможностей. Дуй, жми, старайся выдержать получше экзамены, авось уцепишься. И вдруг этакое равнодушие, безразличие. «Бюрократ», — ухватился Леонид за излюбленное слово.
Ловягин теперь сидел откинувшись в кресле. В умных глазах под высоким ясным лбом теплилась едкая полуулыбка.
— Значит, вы не верите тому, что я говорю? — спросил Леонид, уже ища причины грубо придраться, выплеснуть злость.
— Мы верим бумагам, — по-прежнему спокойно, даже чуть лениво ответил Ловягин.
Вероятно, он ждал, когда Осокин уйдет, — цепкие пальцы его притянули поближе лежавшую на столе синюю папку, глаза опустились на машинописный текст.
В комнату, неприметно прихрамывая, вошел плотный, среднего роста мужчина с русыми, светлыми волосами, крупными прядями падавшими на лоб. Синий пиджак был распахнут, галстук сбился набок. Он открыл шкаф и стал рыться в подшивках.
Ловягин замолчал, повел вслед за ним взглядом.
— Я считал, что тут по-свойски отнесутся, — запальчиво проговорил Леонид: доводов против заместителя заведующего у него никаких не было, и он терял нить мыслей. — Выслушают по-человечески. А тут хуже, чем у нас в заводской ячейке.
Пора было уходить, только ему хотелось высказать этому бюрократу все, что накипело на душе, пусть его запомнит.
Ловягин слегка нахмурился и заговорил, по-прежнему не повышая голоса, но жестко:
— Скандалить сюда пришел, парень? Какие ты можешь иметь к нам претензии? Разве я тебя не выслушал? Повторяю: мы не можем поддерживать первого встречного, неизвестного нам человека. Где рекомендация твоего коллектива?
И он опять повторил свои доводы, словно хотел убедить не только Леонида, а еще кого-то.
Русоволосый мужчина в синем костюме, успел закрыть шкаф и, положив взятую подшивку на стол, тяжело оперся на нее широкой рукой. Казалось, и он ожидал, когда уйдет Леонид, чтобы поговорить с заместителем заведующего отделом школ.
— Сидите... тут, — сказал Леонид, нахлобучивая кепку, понимая, что о путевке уже не может быть и речи, и лишь желая напоследок больнее уколоть этого невзлюбившегося ему «начальника».
— В самом деле, что ты расшумелся, парень? — вдруг сказал ему русоголовый и вытер платком лоб. — Поезжай домой на завод, заслужи работой рекомендацию, а на будущий год возвращайся. Возможно, тогда и мы поддержим.
Ловягин, который сам хотел возразить Леониду, замолчал на полуслове и одобрительно слушал. Леонид резко, зло ответил:
— Куда домой? В асфальтовый котел?
— Может, повежливее будешь разговаривать, — вдруг повысив голос, сказал ему Ловягин.
— Плохо обучен. Воспитания такого, как ты, не получил.
— Почему в котел? — перебил русоволосый.
— А куда еще? Был бы у меня свой угол! Раньше домом считался асфальтовый котел да тюремная камера.
— То-то разболтанный такой, — твердо вставил Ловягин. — Привык брать горлом. Тут тебе надзирателей нет... надо помнить, где находишься. Отца небось в свое время не слушал, вот и угла нет.
— Отца моего не трогай, товарищ Ловягин. Будь он живой, может, не стоял бы я перед тобой с кепочкой в руке. Ну да я не в обиде. Кому-то надо было и голову сложив за советскую власть. Не все уцелели и на высоких креслах сидят. Отец мой не был ни комдивом, ни орденоносцем, а я вот каждой кровинкой горжусь им. В колонии воспитатель Колодяжный рассказывал, что в Париже есть могила Неизвестного солдата. Когда-нибудь, глядишь, и у нас устроят. Здесь, неподалечку, на Красной площади.
Брезгливая улыбка легла на тонкие губы Ловягина. Он чуть поднял руку, точно дирижируя.
— Здесь глухих нет, Осокин, чего кричишь? И вообще, поменьше драматических жестов.
«Фамилию даже помнит», — с изумлением отметил Леонид.
Русоволосый все это время внимательно, чуть хмуро слушал.
— У тебя какие-нибудь документы есть? — спросил он и протянул руку, — Покажи.
— Не мешало бы у него, кстати, и членские взносы проверить, — посоветовал Ловягин, однако совсем негромко.
Что за человек был этот русоволосый, Леонид не знал. На вид — лет тридцати с небольшим, одет в стандартный москвошвеевский костюм; потрескавшийся ремешок часов опускался от лацкана пиджака в нагрудный карманчик.
— Идем ко мне.
Неприметно прихрамывая, русоволосый, к удивлению Леонида, привел его в кабинет заведующего школьным отделом ЦК комсомола: оказывается, этот простой мужик и был сам Совков. Никогда бы не подумал! Осокин смутился: как он с ним разговаривал? Не зря ему Ловягин сказал: никакого воспитания.
— Учиться дальше захотел? — говорил Совков, садясь, и указал Леониду на кожаное кресло напротив. — Молодец, конечно, что к знаниям тянешься. Только ты ведь не в асфальтовый котел пришел? Поаккуратнее надо себя держать.
И он строго, недобро погрозил Леониду пальцем.
Это почему-то его совсем не обидело. Леонид привык, что его все время одергивали, поучали, наставляли на верный путь, и, несмотря на двадцать лет, еще не чувствовал себя взрослым. Его тронула мелочь: заведующий отделом предложил ему сесть. После приема у Ловягина ему не хотелось замечать мелких колючек. Он искренне рассказал Совкову об отце, о своей жизни, достал из кармана два свернутых в трубочку полотна, нарисованных масляными красками, смущенно показал. Третьяковка заронила в душу Леонида яд сомнения: да есть ли у него настоящий талант? Тем большую надежду он теперь возлагал на художников-учителей, на упорную работу.
Совков внимательно посмотрел его рисунки.
— В живописи я не специалист, — сказал он потеплевшим голосом. — По-моему, ничего. Иной художник такое намалюет — не поймешь, где голова, где хвост. Что ж так поздно к нам? Сани с осени готовят.
С час просидел Леонид у заведующего отделом. Совков расспросил, что он ест, где спит. Затем они вышли в приемную, где у телефонного аппарата, за пишущей машинкой сидела рыжекудрая девушка. Глаза у нее тоже были рыжие, понятливые — и она с полуслова угадывала, что ей хотят сказать. Возле нее с бумажкой стоял Ловягин, объясняя, что и как надо перепечатать.
— Соня, — обратился к девушке Совков, — вот этому неотесанному пареньку выпиши путевку на рабфак искусств. Да, да, я знаю, лимит наш исчерпан и количество предоставляемых мест мы заполнили... Это ходатайство пойдет сверх нормы. — Он пояснил своему заместителю: — Дадим в виде исключения. Конечно, не за личные качества... авось обтешется, окончательно человеком станет. К рисованию, понимаешь, тянется.
Когда заведующий отделом заговорил с секретаршей, Ловягин убрал от нее свою бумажку, как бы показывая, что ею можно заняться во вторую очередь. Услышав решение относительно Леонида, он прищурясь посмотрел на него алюминиевыми глазами, снисходительно и с оттенком покровительства улыбнулся, кивнул на стул:
— Садись. Оформят тебе... Да будь в другой раз поумнее.
Все еще не веря, что все так счастливо обернулось, Леонид покорно опустился на стул. Он растерялся, был рад, смущен и не сообразил отблагодарить Совкова: не привык к выражению «телячьих чувств». Заведующий отделем прихрамывая ушел в кабинет.
Когда Леонид получил путевку, секретарша сказала, что бы он зашел в общий отдел к управделами. Это опять отвлекло его от мысли поблагодарить Совкова. Он спустился на этаж ниже. Здесь сидело несколько человек: морячок, возвращавшийся в Кронштадт и оказавшийся без денег; студентка из Иркутска, обкраденная на вокзале; шахтер из Кузбасса, видно продувной парень, длинно, и темно объяснявший, как попал «впросак». Все они ждали материальной помощи от ЦК. «А куда нам еще топать? — цыгановато блестя глазами, объяснил шахтер, — В милицию, что ли? Тут мы, считай, дома». Вместе с ними кассир выдал деньги и Осокину: оказывается, и этим он был обязан Совкову. Вот, выходит, почему тот расспрашивал, когда, мол, приехал, где ночуешь.
К себе в аудиторию на третий этаж Леонид взлетел бегом.
— Дали? — ахнул Иван Шатков, разглядывая осокинскую путевку. — Ну-у, брат! Отнеси в учебную часть и считай, что ты уже студент рабфака. Тут академия дверь распахнет. На «удочку» — то экзамен, чай, вытянешь?
В этот день друзья с шиком пообедали в столовой.
VII
Приближались экзамены, и здание рабфака искусств менялось на глазах. Ремонт кончался, коридоры, аудитории стали как бы выше, широкие «барские» лестницы с металлическими ступенями — внушительнее, и вновь поступающие косились на беленые стены всё с большим уважением: храм искусства, попадут ли они сюда? Пол еще пестрел известкой, брызгами краски, стремянки не убрали, где-то спешно шли доделки, но уже вид помещения был другой.
Учебная часть, канцелярия рабфака теперь работали регулярно. Будущие студенты каждый день видели внушительную фигуру директора Краба, полную приветливую секретаршу, коменданта. Но не только администрация была на месте; на первом этаже всегда бурлил народ, шумела молодежь. На доске появились приказы, вывесили списки допущенных к экзаменам, и поступающие робко, с надеждой искали свои фамилии. Уверенно толкаясь, проходили второкурсники, будущие выпускники. И хотя вид у студентов был довольно потрепанный, разговаривали они громко, не стесняясь, панибратски отзывались о преподавателях. Новички взирали на них с почтением.
Утром, скатав матрацы, Леонид и Шатков умылись в уборной и побежали вниз по лестнице: в молочную завтракать. Они уже хотели выходить во двор, когда в дальнем конце коридора, у стенгазеты, услышали выкрики, аплодисменты. Осокин и Шатков переглянулись: «Что за шум, а драки нету? Пойдем глянем?»
Кучка парней и две девушки окружали высокого, широкоплечего, сутуловатого парня лет двадцати трех, с крупным веснушчатым носом, большим ртом. Из-под козырька его клетчатой, сдвинутой на затылок кепки торчал огненный, рыжий чубчик, синий пиджак был расстегнут, открывая оранжевую майку и широкую загорелую грудь, покрытую татуировкой. Парень стоял, самодовольно откинув голову, весело, в упор глядя голубыми, выпуклыми глазами с перламутровым белком.
— Великолепно! — раздавалось из толпы. — Талантливо!
— Еще почитайте!
— Хоть одно стихотворение.
Обе девушки захлопали в ладоши. Рыжий приосанился ухарски поправил кепку, с удовольствием прислушиваясь к похвалам.
— Понравилось? Лады. Еще рвану одно напоследок: «Дедово наследство» называется. Это из ранних, когда только начинал писать.
Подняв рыжую волосатую руку, по тыльной стороне ладони покрытую татуировкой, он уверенно, хрипловатым голосом стал читать:
Не припомню, где родился я, Подростал в притоне за кладбищем. Рано, рано я узнал тебя, Злое слово — «нищий». Я не помню матери своей, Дед же мой — жиганом был и вором. Не пригладил мне никто кудрей, Рос крапивой дикой у забора. Уходили все по вечерам, Оставались я да пьяный дед. Он тогда про молодость бунчал И про удаль невозвратных лет. Страшно было с дедом-душегубом. Жуток взгляд в расщелинах глазниц. И шептали сморщенные губы Об удачах «громок» и убийств. Ночью как-то дед мой занемог, Весь дрожа, позвал меня по кличке, Прошептал: «Под тюфяком у ног, Как умру, возьми себе отмычки...» Дедов холм крапивою порос. Вырос я, как сорная трава, Вороватый, как голодный пес, По ночам шнырял я по дворам. А от деда мне осталась кличка, — И звала меня блатня «Кацыгой». И гремели дедовы отмычки По конторам, хазам, магазинам. . . . . . . . . . . . . . Я теперь не шляюсь по ночам, Кинул в воду дедово наследство, Но осталась злоба к богачам За мое загубленное детство.[32]По спине у взволнованного Леонида поползли мурашки. Шатков молча показал ему большой палец руки — мол, здорово. Глуховатый голос поэта выразительно подчеркивал драматизм стихотворения.
— Клево! — громко сказал Леонид. — Стишок — что надо!
— В точку! — подтвердил Шатков.
Поэт глянул в их сторону.
— Клевый, говорите? В точку? Иль «свои»?
— Были когда-то и «своими». Вы тоже, видать, хлебнули «вольной житухи»?
Поэт, словно забыв об остальных слушателях, дружески подошёл к ним, подал крепкую, сильную руку.
— Хлебнул не только «воли», а и неволи. — Он наложил два растопыренных пальца правой руки на левую и поднес к глазам: красноречивый жест воров, показыващих тюремную решетку. — Ясно? Канц. Блатное эсперанто. С каких вы мест, братва, чем. тут промышляете? Учиться приехали? Дайте пять, будем знакомы: студент РИИНа[33] Прокофий Рожнов.
— Неволю и мы знали, — усмехнулся Леонид. — А познакомиться рады. Вот, оказывается, какие люди из наших ребят выходят!
— Да уж на «воле» куски на помойках не сшибали и теперь, когда «завязали узелок», ботинки фраерам чистить не будем. «Перо» финское Меняем на перо вечное. Куда поступаете?
— В маляры, — сказал Шатков. — Только кисточки у нас поменьше и раскрашиваем не стены, а холсты.
— Художники? Я всегда говорил, что среди нашей братвы полно талантов. Куда ни плюнь — на самородок попадешь.
Острота Прокофия Рожнова вызвала улыбки у поредевшей кучки слушателей. Обе девушки на прощанье одарили его кокетливыми взглядами.
Знакомство с поэтом очень польстило Осокину и Шаткову. Смотрели они на него почтительно и, стесняясь называть, как он их, на «ты», избегали местоимений. Но Рожнов проявил такое простецкое добросердечие, что вскоре оба «художника» приняли его товарищеский тон. Что ни скажи, «свой» парень, со «дна», задирать нос не собирается.
— Курнуть хотите? — спросил Рожнов.
Он достал «Пушку». В пачке оказалась всего одна папироса.
— У меня есть, — проговорил Леонид, хватаясь за карман.
— Ша, — остановил его Рожнов, — Найдем.
Вынул одну папиросу из-за уха и протянул ему; вторая хранилась у него в нагрудном карманчике пиджака — эту отдал Шаткову.
— И еще есть в затырке. — Рожнов снял кепку и показал две папироски, лежавшие в углублении между подкладкой и козырьком. — Привык на «воле» ховырить.
Вместе с ним засмеялись и оба будущих рабфаковца.
— В Москве есть целая группа «своих», — говорил Рожнов, прикурив. — Все с бору да с сосенки. Из Орловской трудкоммуны паренек очерки пишет. Из Куряжа под Харьковом — прозаик. Поэт из Нижнего Новгорода. С Дона один: хорошие рассказы принес. Много разных. Ну, большая часть из Болшева, как и я. Собрали номер альманаха «Вчера и сегодня», Максим Горький предисловие дает. Дуйте в нашу группу, будете художниками-оформителями.
— Это бы классно было, — сказал Шатков. — Верно, Ленька?
— Да уж куда хлестче.
— Запишите мой адрес: я живу на Старосадском, от вас ближе, чем до уголовного розыска. Ну а сейчас я поканал в редакцию «Вечерки», стишок у меня там взяли, гранки надо посмотреть. Сюда-то забегал просто по дороге, хотел одного знакомца третьекурсника повидать... Эх, девчонки ушли, не узнал, как зовут. Одна хорошенькая.
Рожнов обнял «художников» за плечи, подмигнул и пошел к выходу. Мимолетно, как в зеркало, заглянул в стекло канцелярской двери, сжал большой рот, сделал очень серьезное лицо и тщательно поправил рыжий чубчик под козырьком кепки.
Позавтракав в молочной, друзья отправились бродить по городу, все еще переваривая впечатления от знакомства с поэтом. Вот что значит Москва, чего здесь только не увидишь, с кем не столкнешься. Леониду только показалось, что Прокофий Рожнов слишком уж козыряет блатным жаргоном, ухватками. Леонид сам гордился прошлым: не согнула жизнь. Но выставлять это напоказ? Для того и к знаниям потянулся, чтобы «отшлифоваться». Своей мыслью он не поделился даже с Шатковым: ему ли, парню с восьмилетним образованием, критиковать студента РИИНа, столичного поэта?
Друзья заглянули на громадный Сухаревский рынок. Зачем? Сами не знали. И у Осокина и у Шаткова жизнь прошла на базарах, на вокзалах, и оба любили потолкаться в галдящем людском водовороте, как любили провожать глазами встречный поезд, ловить жирный запах угольного дымка, слушать пение рельсов. За два квартала от рынка бойко торговал книжный «развал». Друзья долго рылись в толстенных фолиантах, тощеньких брошюрках, ветхих журналах дореволюционного издания, разложенных на каменном цоколе дворовых оград и прямо на земле.
Шатков наткнулся на роман Леонова «Вор»: его интересовала литература про блатных. Осокин позавидовал ему, но подобной книжки отыскать не мог. Наконец его внимание задержала «Ярмарка тщеславия».
— Может, тоже про шпану? — сказал он. — Во всяком случае, про базар. Как спекулируют, еще там чего. Писатель, правда, не русский, вот тут напечатано «У. М. Теккерей». Наверно, немец... Нет, «перевод с английского». Ну, узнаем, как в разных Лондонах торгуют. Я вот еще в девятилетке учился, дали мне однажды книжку, тоже «перевод с английского»... и заглавие не ахти чтобы интересное: «Оливер Твист», а знаешь какая оказалась? Про урочек, закачаешься! Когда прочтешь «Вора», дашь мне. Ладно? А я тебе свою.
На рабфак друзья вернулись усталые и довольные.
«Опять потратился, — сокрушенно думал Леонид, подымаясь по лестнице к себе на третий этаж. — Что за черт: не заметишь, как вляпаешься в новую покупку. Разор в этой Москве. Больно соблазнов много». Он вспомнил, что вчера приобрел в магазине «Всекохудожника» набор отличных акварельных красок и альбом из александрийской бумаги. Ша, теперь ничего лишнего, железная экономия.
Однако час спустя Леонид нарушил свой обет: Алла предложила сходить в кино на «Путевку в жизнь» — первый звуковой фильм, который шел в России. Леонид уже видел его дважды, был в полном восторге. И, не раздумывая, согласился идти в третий раз. Посмотреть такую великолепную картину! Да еще с кем!
И, конечно, на свои деньги купил оба билета.
VIII
Стояла предвечерняя пора, в аудитории никого не было. Только Никита Матюшин, богатырски развалясь в своем углу, потрясал тишину басовитым храпом.
Шатков улегся на матраце, развернул леоновского «Вора», стал неторопливо шелестеть страницами. Леонид тоже было взял «Ярмарку тщеславия», сел на подоконник. Хотя в английском романе и не пахло базаром, перекупщиками, жульем, читал его Леонид с неослабеваемым интересом. Но сейчас из каждой строчки, из каждой буквы на него смотрели прелестные серые до черноты глаза Аллочки Отморской.
Улыбались красные губы.
Человеку всегда кажется, что именно последняя его любовь и есть настоящая, а то, что было раньше, лишь представлялось любовью. В молодости, когда у вчерашнего юнца вместе с усами появляется мысль о подруге жизни, он тянется ко всякой приглянувшейся девушке и во всяком мимолетном увлечении готов видеть глубокое и постоянное чувство. Леонид искренне считал, что Алла Отморская — первая, кого он полюбил (а давно ли он мечтал жениться на Оксане Радченко?). Он мысленно целовал подвитые локоны Аллы, плечи, каждый ее палец, поверял ей свои самые сокровенные мысли, чаяния. Леонид часа не мог без нее пробыть, она не выходила у него из головы, книга валилась из его рук. Надо же влюбиться, когда экзамены на носу! И он понимал, что именно присутствие на рабфаке этой обаятельной девушки делало все вокруг волшебным, а его самого — счастливцем.
Леонид готов был проводить возле нее круглые сутки, с восхода солнца и до захода луны. Он ежедневно находил десятки самых неотложных причин, чтобы увидеться с Аллой. То ему нужно было иголку с ниткой, чтобы укрепить пуговицу, которая могла оторваться. То он спрашивал, нет ли у нее случайно конспектов по истории? То у него вдруг отставали часы: справиться можно было только у Аллочки, — у кого они ходят вернее? То он нес к ней «чертовски интересную» статью в «Комсомолке» — вдруг не читала? Да мало ли причин может найти изобретательный человек, который только тем и занят, чтобы находить эти причины?
Девушки, завидев в коридоре фигуру Леонида, заранее лукаво и нараспев выкликали: «Ал-лочка-а! » — и поглядывали на него понимающим взглядом. Отморская выходила надушенная, причесанная, точно только и ждала, когда ее позовут, и они пр всякому пустяку (а то и без всякого пустяка) простаивали по часу в коридоре у большого окна, выходившего во двор, каждый раз выискивая предлог, чтобы задержаться еще на лишнюю минутку.
На рабфаке вообще уже образовалось несколько известных всем парочек. Поздно за полночь в разных концах коридоров торчали двойные силуэты.
«Можно ли уже идти к ней или рано? — рассуждал Леонид, ерзая на подоконнике. Он глянул через утонувшую в тени улицу на круглые розово освещенные часы над входом в массивное серое здание Главного почтамта. — Сколько времени, как мы ушли из кафе-мороженого? Скорее бы вечер наступал. Тогда уважительная причина налицо: попросить щепотку соли к помидорам».
Соскочив с подоконника, Леонид потерянно оглянулся, вышел из аудитории, постоял в коридоре, смотря в угрюмый, померкший двор, на зажигавшиеся в окнах ранние огни. Спустился на второй этаж, приоткрыл дверь с лестничной площадки в освещенный лампочками коридор, и волна радости, страха, счастья обожгла его грудь: озабоченно склонив голову, так, что упавшие волосы закрывали ей лицо, Алла чистила щеткой юбку. Она быстро повернулась на стук двери, откинула волосы, взгляды их встретились.
— Вот хорошо, Леня, что я тебя увидела, — сказала она. — Еще вчера хотела расплатиться за «Путевку в жизнь», да забыла. Подожди минутку, я сейчас.
Она исчезла в своей аудитории. Леонид ступил в коридор. Как он благословлял судьбу: есть законная причина для новой встречи. Алла уже стояла возле него. Вместо щетки в руках у нее была красная кожаная сумочка с бронзовым замком, и она оживленно в ней рылась:
— Сейчас. Извини, что сразу забыла отдать.
Сказать по совести, Леонид был немного удивлен. Последние дни и в кино, и в столовых расплачивался он, и это доставляло ему удовольствие. Правда, всякий раз Алла пыталась открыть свою сумочку, но щелканьем бронзового замка и ограничивались их расчеты. Чего она вдруг всполошилась? Однако Леонид и этому был рад. Он накрыл своей ладонью ее руку, нежно сжал: он ведь был обязан остановить ее (какие приятные обязанности существуют на свете!).
— Оставь. Зачем затеяла?
— Я должна. Мне мама немного прислала... Пусти.
Она, смеясь, хотела вырвать у него руку. Леонид сжал крепче. Теперь своей грудью он касался Аллиного плеча, слышал ее дыхание и ничего не хотел больше. В свежебеленом коридоре они были вдвоем.
— Сказал — не возьму. Если ты такая мелочная, после отдашь.
— Упрямец, — с показной обидчивостью проговорила Алла и сделала вид, будто надулась: чуть покусала нижнюю губу.
Чтобы она больше не вздумала отдавать ему деньги, Леонид внезапно выдернул у нее сумочку и сунул под мышку. Это у ребят издавна проверенный способ заигрывать с девушками: пусть-ка отнимет. Завяжется веселая возня, а чего еще надо? И действительно, Алла, улучив момент, рванула сумочку обратно, он перехватил ее другой рукой, замок раскрылся, и на пол, перевертываясь в воздухе, упала небольшая фотография.
— Что-то уронила! — воскликнул Леонид и, выпустив сумочку, бросился к фотографии. Он мог бы и сумочку удержать, но ему неловко было применять мужскую силу. Он чутьем понимал, что где-то этому должна находиться граны Алла могла обидеться. Она тоже кинулась к фотографии:
— Дай сюда. Не смей! Не смей!
Ловкости, стремительности у Леонида оказалось больше, и он первый достиг фотографии, схватил с пола. Лежала она белой рубашкой кверху.
— Ага! У меня!
В ту же секунду сверху на его зажатую руку упали обе руки Аллы, и она стала вырывать фотографию. Дыхание их перемешалось, разгоряченные лица находились совсем рядом, ее душистые растрепавшиеся волосы лезли ему в глаза, в рот. Леонид смеялся, изворачивался. Алла почти обнимала его, когда он заносил руку с зажатой фотографией за спину или вскидывал кверху, а она старалась достать ее. О такой минуте Леонид только и мечтал все эти дни, был счастлив и собирался обхватить ее за шею и поцеловать прямо в губы — раздражающе яркие, близкие. Для этого ему лишь стоило чуть наклониться к Алле. Но почему-то он не целовал ее, а лишь выкрикивал голосом, в котором сам слышал неестественность:
— Вот и не получишь!
— Отдай. Это... нахальство.
— Попробуй возьми.
Почему он не целовал Аллу? Уже в первую минуту борьбы Леонид вдруг почувствовал, что Отморская не играет с ним, не шутит, а почему-то в самом деле очень не хочет, чтобы он увидел эту фотографию. Огорчить любимую? Надо вернуть.
Вдруг его охватили сомнения. Почему Алла так забеспокоилась, даже рассердилась? Вон какой голос крикливый. «Нахалом» обозвала. Может, на фотографии — ее кавалер? Соперник! Интересно: красивый? Надписи на оборотной стороне — никакой. Ладно, пусть немного позлится. Леонид вырвался, отскочил к горевшей лампочке и быстро глянул на карточку.
— Все равно...
И вдруг удивление, какая-то даже растерянность охватили его, помешали докончить фразу. С карточки ему улыбнулось прелестное личико девочки с бантиком на голове. Кто это? Где он видел такого ребенка? Злая рука Аллы грубо выхватила у него фотографию, немного смятую в борьбе. Леонид и сам ее не удерживал. Его поразила резкая перемена в лице Аллы: у нее, казалось, и скулы стали больше, и заметнее выступил толстый подбородок.
— Все-таки увидел! — воскликнул он еще более неестественно.
Она лишь тяжело дышала от недавней борьбы и прятала фотографию в сумочку. Алла казалась ему сейчас совсем совсем чужой. И вдруг овал ее лица напомнил ему фотографию. Так вот почему девочка показалась ему знакомой?! Леонид удивленно, глупо уставился на Аллу, не веря своей догадке.
— Это?..
Ее покрасневшие в борьбе лоб, щеки стали еще краснее, она глянула вызывающе.
— Дочка?
В движениях Аллы появилось что-то надменное. Не отвечая, она поправила волосы, воткнула гребень.
— Дочка? Мировая какая!
Вырвалось это у него очень искренне. Алла глянула на него быстро, испытующе, недоверчиво. Осокин, запинаясь, проговорил:
— Значит, ты... замужем?
Она выдержала его взгляд, отрицательно качнула подбородком.
— Нет? — В голосе его звучал испуг, радостное недоумение: в чем дело?
— Была.
Он сразу понял, закивал: ясно, ясно — разошлась. Сейчас свободна? Это первое, что он усвоил. Свободна! Да, но у нее дочка. Ну и что? Леонид все еще не разобрался, как отнестись к известию, что Алла была замужем, имеет дочку. Он чувствовал, что ему никак нельзя менять былой тон, чтобы не потерять Аллу навсегда. Сейчас она с болезненной настороженностью ловит каждый его жест, каждый взгляд, интонацию голоса.
— Чего ж ты скрывала? — ласково, слишком уж ласково упрекнул он. — Вот чудные вы, девчата.
— Прикажешь всем рассказывать? — с прежним холодком проговорила Алла. — Учебной части рабфака лучше не знать о дочке.
— Разве не все равно?
— Все, да не одно. И я тебя прошу...
— О чем разговор, если ты так хочешь.
Теперь Алла казалась спокойной, и черты лица ее обрели былую красоту. Леонид вдруг почувствовал себя мальчишкой. Что он, действительно, перед ней? Она была матерью.
Собственно, Леонид не однажды подозревал, что она не девчонка. Ее много знающий взгляд, чувственная улыбка, сквозящая в движениях уверенность — все говорило о том, что перед ним женщина. Мог бы догадаться. Или в голове не укладывалось?
Им вдруг не о чем стало говорить. Леонид попытался втянуть ее в обсуждение «Путевки в жизнь». Отморская не поддержала его. Взять ее за руку, сказать: «Я люблю тебя по- прежнему. Дочка будет наша общая». Обнять, как он всегда мечтал? Может, не обидится? Наверное, не обидится. Он длинно, путано стал рассказывать смешную уличную сценку, увиденную днем.
Алла улыбчиво дернула уголком рта, оглянулась на вышедшую из аудитории девушку:
— Да. Забавно... Я пойду, Леня. Мы с Мусей занимаемся русским.
Отговорка была придумана явно наспех. Леонид согласно закивал. Прощаясь, они условились завтра вместе идти в молочную.
Очутившись за дверью, он сбежал с лестницы во двор, через каменную арку выскочил на Мясницкую, оттуда на Чистые пруды, где еще сегодня днем счастливо и беспечно угощал ее и друзей мороженым.
Свернул за первый угол и стал бродить по узким, кривым переулкам.
Мысли его без конца вертелись вокруг фотографии девочки, ошеломляющей новости. Алла была замужем. Она это скрывает. Стыдится? Или опасается, что приемочная комиссия отдаст предпочтение девушкам: дескать, эти надежнее, рабфак не бросят в середине учебного года. Но почему Алла ничего ему об этом не сказала? Хотела поймать в женихи? (Леонид слышал, что женщины «ловят» мужчин в женихи.) Ерунда! Она красива, талантлива, ее скорее будут ловить в жены. Да однажды и поймали. Кто-то страстно обнимал ее, кому-то она отвечала на ласки, девочка — плод этой любви...
Запоздалая ревность мучила Леонида, он прибавлял шаг, почти бежал по пустынному тротуару, куда-то сворачивал.
В Алле Отморской он видел существо более высокое, чем сам.
Кто был перед ней, утонченной городской интеллигенткой, он — уличный ухарь, знавший с детства продажную любовь?
Каждый поступок Аллы, каждое движение, каждое слово утверждали в его глазах ее обаяние, чистоту. Он боялся обидеть Аллу каким-нибудь нечаянным словом, жестом, робел от ее взгляда, считал, что и платье у нее особенно красивое, и подруги особенно хорошие, и голос особенно выразительный, и слова особенно умные. Он завидовал всем, кто к ней подходил, удивлялся, что Муся Елина или Коля Мозольков говорят с нею запросто, хлопают по спине, и она совсем не обижается.
Сколько раз мечтал он о той единственной, которую встретит и полюбит. Всегда ему представлялось, что это будет самая чудесная девушка на свете.
И он такую нашел: Аллочка Отморская. Но никогда у него и мысли не мелькало, что его избранница окажется... женщиной с ребенком.
Почему она разошлась? Сама бросила или бросили ее? Могла, конечно, обмануться, налететь на подлеца. Да, но хоть сколько-то — год, месяц она любила?!.. А что, если и у нее вышло так, как у него с нормировщицей Лизкой Ёнкиной? Он знал о ее дурной славе в городке, всегда помнил, что она на шесть лет старше, и, однако, не приходила ли к нему дикая мысль: взять да и жениться? Он — совершеннолетний, имеет право распоряжаться собой. Выпадали дни, когда ему положительно казалось, что он влюблен в Лизку и они будут счастливы. Не ошиблась ли так и Алла? Но сейчас она свободна и может стать его женой. Ее дочка станет его дочкой.
Но как забыть прошлое? Правда, и он не святой...
Ориентир Леонид давно потерял, в каком-то из переулков уперся в тупичок. Высоко в небе колдовала маленькая луна, похожая на запущенный воздушный шарик. В ее свете маслянисто отблескивали крыши уютных желтых особнячков с белыми колоннами. Верхушки черно-зеленых лип, кленов казались жестяными. Глубокие тени кромсали белые, лунные тротуары. Мирными, добрыми глазами смотрели окна мезонинов. Сколько же времени? Ого! За полночь.
В общежитие из лабиринта переулков Леонид выбирался полный недоверия ко всему миру и мысленно то зло оскорблял Аллу, то жадно целовал. Так он ничего и не решил.
IX
За ночь Леонид осунулся и выглядел так, словно не выспался. Как все растерявшиеся, сбитые с толку люди, он не предпринимал никаких шагов, а сидел и выжидал: события сами укажут, что делать, как поступить. Ни Алла, ни Муся Елина не приходили звать в молочную. У Ивана Шаткова оказались тарань, хлеб, огурцы, и друзья поели в аудитории на подоконнике.
Время перевалило за полдень, Шатков предложил навестить Прокофия Рожнова. Леонид заколебался: он — за дверь, Алла на порог. Да, но не сидеть же тут целые сутки, как орангутангу в клетке? Ему, как и Ваньке, очень хотелось закрепить лестное знакомство с поэтом. Нельзя из-за бабы — какая бы она ни была хорошая — отказаться от товарищества. Пусть и Алка хоть разок за ним погоняется.
Парни хорошенько почистились и зашагали на Старосадский. Прокофий — будущая знаменитость, печатается в газете «Вечерняя Москва»! Кто знает, как примет.
Общежитие редакционно-издательского института своим подъездом глядело на маленькую опрятную церквушку, похожую на кулич. В большой комнате с очень высоким потолком, с двумя широкими окнами в тесный двор, с устоявшимся запахом несвежего белья, потных носков, табака было светло и тихо. Вдоль стен стояло девять одинаковых железных коек. Половину из них покрывали совершенно разные одеяла, сверху которых приткнулись плоские подушки. На небрежно прибранных постелях лежали студенты, словно подтверждая, что именно они являются хозяевами всего этого добра. Остальные койки рябили полосатыми матрацами, показывая, что их владельцы еще не вернулись с летних каникул. Посредине комнаты, под крупной грушевидной лампочкой, стоял длинный пятнистый стол с пустой чернильницей. На дне давно высохшей чернильницы покоилась дохлая фиолетовая муха.
«Художники» вежливо поздоровались.
— A-а, ребята! — своим хриповатым голосом приветливо воскликнул Прокофий Рожнов. Он лежал на кровати в полосатой тельняшке, в мятых брюках, носках, курил папиросу и читал томик стихов. — Молодцы, что заглянули.
Подогнув ноги, он сел на одеяле, указал гостям на свою кровать.
— Приземляйтесь на мои владения. Стульев у нас нету. Когда-то были, да поломались, выбросили на чердак. Остался один, и из-за него у нас идет война с соседней комнатой «антиподов». То они у нас этот стул свистнут, то мы у них. Скоро начнется новый учебный год, выбьем из завхоза полдюжины новых. А если хотите, плюхайтесь на стол. У нас иногда гости и спят на нем... если нет свободной койки.
Леонид с оттенком почтения приглядывался к студентам. Это не их братия, будущие рабфаковцы, а люди образованные, без пяти минут редакторы, издатели. Может, среди этих солидных, обросших щетиной людей есть такие, как Прокофий, — поэты, а то романисты?
— Ничего, не беспокойся, — ответил Рожнову Иван Шатков. — Постоим, ноги у нас тренированные.
Он облокотился на спинку кровати. Леонид подумал и сел.
Вид общежития разочаровал его. «Как у нас в колонии». Вот как живут будущие литературные заправилы. Приход гостей не произвел на обитателей заметного впечатления: видимо, они привыкли к частым посещениям разного люда. Кто внимательно осмотрел друзей-«художников», кто продолжал читать, заниматься своим делом. Леониду понравилась такая свобода отношений.
— Шамать хотите, братва? — спросил Прокофий «художников».
— Нет, спасибо. Сыты, — почти одновременно ответили они.
— А то сбегаю за колбаской, сообразим чай. Масло у меня есть. А? Не стесняйтесь.
При вторичном приглашении Леонид заколебался, но Иван успел раньше его ответить решительным отказом, и ему ничего не осталось, как согласно кивнуть.
— А как у вас глотки? Не пересохли? Может, поллитровочку раздавим? Поступим по совету великого Омара Хайяма:
Вода не утоляет жажды. Я как-то пил ее однажды.Ни этого поэта, ни его двустишия «художники» не знали. Они засмеялись, а Иван опять успел сказать:
— Не беспокойся, Прокофий, настроения нет, в другой раз.
Леонид тут просто уж пожалел: с поэтом выпить было бы лестно. Да и почему-то его тянуло сегодня как следует «клюкнуть». Но ему снова пришлось отрицательно мотнуть головой: совсем, мол, нет настроения.
— Зря, ребята, — сказал Рожнов, — Впрочем, воздержание от спиртного сохранит вам здоровье, а мне кошелек. О! — воскликнул он, глядя на дверь, и захохотал. — Саша отвоевал наш электрический стул!
Из коридора, улыбаясь, вносил стул низко стриженный голубоглазый студент с безусым, скромным лицом, в тенниске. Никто не заметил, когда он покинул комнату. Все повернулись к нему, товарищи по общежитию захлопали в ладоши.
— Я заглянул к «антиподам», — рассказывал безусый Саша, — Лукин спит, а Мишка Пустиков бреется. Я с ходу цап за стул, он растерялся — тырь-пырь. Пока бритву положил да выскочил из угла, я уже ему книксен сделал. Садись, —закончил он, ставя стул перед Шатковым.
— Мишка брился? — переспросил Рожнов и потрогал рыжую щетину на подбородке. — А это идея, а? Поскучаете, ребята? Я мигом обкорнаюсь.
Пока он налаживал бритву, бегал в умывальник за холодной водой, «художники» с интересом прислушивались к спору. Спор вели два студента. Ближний, немолодой, плешивый, с толстыми бледными губами, умелыми движениями маленьких рук пришивал пуговицу к рубахе. Дальний, лохматый, с косыми вьющимися бачками и уверенно-презрительной миной, с книжкой лежал на кровати.
— Классики как писали? — говорил немолодой, подняв от иголки плешивую голову. — Свою тему назубок знали. Тургенев-помещик — пишет о «дворянских гнездах». Куприн-офицер — об армии. Гусев-Оренбургский — поп — про кутейников. У них не подкопаешься. А у нас? Все гоняются за индустриализацией: мода! Знает не знает — строчит. Благо, командировочные платят и печатают.
— Зато сразу откликаются на актуальную тему, — не поворачивая головы, спокойно, чуть картавя, сказал лохматый. — Ты считаешь, что девятнадцатый век и двадцатый — одинаковые монеты? Разная чеканка.
— Что ты с Василием порох тратишь? — обратился к лохматому Саша, принесший от «антиподов» стул. — Колхозная тема для него тоже мода.
— Не передергивай, Сашка, — не смущаясь наскоком с другой стороны, ответил плешивый Василий. — Я не против темы. Современная новь — это хлеб всякой литературы. Но создавать надо... плотные произведения, а не водянистые скороспелки. На них молодежь воспитывать? В романе должны быть живые люди, характеры. Хороший язык. «Тихий Дон» — это книга. «Города и годы». «Зависть» Олеши. Пусть герои откровенно высказывают свои точки зрения «за» и «против». Вот тогда будет полноценное художественное произведение.
— Тебе, может, еще подать критический реализм? - презрительно сказал лохматый с бачками. — У нас эпоха созидания. Мы должны утверждать, а не превращаться в жуков-древоточцев.
— Согласен. Потому и требую правдивости изображения, — не сдавался Василий. — А у нас есть тенденция подкрашивать, припудривать социализм. Зачем? Он не нуждается в косметике. Знаешь, до чего мы так можем докатиться? До геркулесовых столбов украшательства. Не надо бояться правды. Какое бы суровое у нее ни было лицо — она прекрасна.
Выступи с такой речью на кафедре современной литературы, — смеясь, сказал плешивому Прокофий Рожнов, подняв от складного зеркальца намыленное лицо и осторожно вытирая грязную бритву о бумажку. — Декан тебе сразу «неуд» вкатит... Да еще вызовут куда надо, намнут шею.
Кончив бритье, он пошел умываться.
Почему-то Леониду вдруг все стало немило, пропал интерес к спору. Податься бы куда-нибудь в лес, такой, как у них в Основе за Донцом, побродить.
Из умывальной комнаты вернулся Рожнов, сказал, что ему пора собираться на свидание с женой.
— Ты, Прокофий, разве семейный? — спросил Шатков.
— Сам не знаю толком. Ходит тут ко мне одна. Между прочим, говорит, что баронесса. Может, заливает? По-французски так и чешет, только, жалуется, забывать стала. Я ей предлагал расписаться — отказалась: «Мама не позволит. Узнает, что ты бывший вор, — разрыв сердца будет». Живем так. Отец у нее был в армии адмирала Колчака и сгинул где-то в Сибири, — наверно, наши кокнули. Машинисткой в Центросоюзе работает. А так ничего девка, черненькая, манеры — фу-ты ну-ты, все меня учит, как дамам ручки целовать, подавать пальто.
Сняв старые брюки, Прокофий откинул матрац: там на досках лежали брюки новые, ровно сложенные и «отутюженные» тяжестью его тела. Он надел их, достал рубаху, висевшую на распялке и привязанную, как разглядели «художники», веревочкой за спинку кровати. «Почти высохла», — сказал Прокофий и снял старую майку, обнажив смуглый, сильный торс, широкую грудь, покрытую татуировкой — полногрудой русалкой с чешуйчатым хвостом.
Это баронесса мне бобочку подарила. Вместе с галстуком. Я, говорю, не лорд Чемберлен и удавку твою носить не стану. Забери обратно.
Действительно, рубаху Прокофий надел без галстука. Долго вертелся перед приоткрытым окном, глядясь в него, как в зеркало, старательно выпуская из-под козырька огненно-рыжий чубчик. Большие губы подобрал куриной гузкой: вероятно, в таком виде Рожнов считал себя неотразимым.
Давайте, братва, зайдем в пивную, дернем по кружечке, — сказал он, когда все трое были в коридоре. — У меня «Смена» стишок тиснула о молодых метростроевцах, угощаю с гонорара.
Идет, — поспешно сказал Леонид и строго глянул на Шаткова: попробуй, мол, только отказаться.
С удовольствием, — охотно согласился ничего не подозревавший Шатков. Очевидно, за стенами комнаты он чувствовал себя свободнее.
Все трое вышли из подъезда общежития на залитую солнечным блеском улицу. Только что прошел короткий, сильный августовский дождь, теплый тротуар пах банным камнем, густой дух зелени шел от мокрой листвы кленов, вязов в переулке; даже едкий вонючий перегар автомобильного бензина приятно щекотал нос. Лужицы на мостовой, промытые витрины магазинов, словно заново выкрашенная луковка церкви, крыши домов, белые, парные облака на синем-синем небе — все сияло, горело, играло красками.
Ярко звучали голоса пестрой толпы, звонки проносившихся желто-красных трамваев. Будто сбрызнутая колоссальным душем, вся в сверкающих каплях дождя, Москва выглядела праздничной. Везде толпилось множество народу — казалось, все вышли подышать освеженным воздухом.
В пивной у Покровских ворот худенькая сонная буфетчица с полузакрытыми глазами не торопясь отпускала тяжелые стеклянные кружки в седых кудрях пены, бутерброды с высохшей по краям и потно, сально блестевшей в середине колбасой, ловко принимала деньги, отсчитывая серебряную сдачу мокрыми пальцами.
Друзья заняли круглый мраморный столик в углу, отодвинув в сторонку грязные тарелки,
— Где ты, Проша, с женой встречаешься? — спросил поэта Шатков, — Дома ведь мать.
— А где придется. Да у них тоже, брат, условия не лучше моих. В подвале живут, в комнате одно окошко. Со свиданками худо. Когда за город на дачном поедем в лес. А то у нас в общежитии, если ребят нет. Так вот и воруем свое счастье.
— Что-нибудь новенькое пишешь? — уважительно поинтересовался Леонид.
— А как же! Хотите послушать?
И хрипловато, слегка подвывающим голосом стал читать:
Люблю печататься в газете, хотя гурманы говорят, что на газетчике-поэте горит клеймо «второй разряд». Не признаю и отвергаю мелкопоместный сей изыск и убежденно утверждаю что это есть мышиный писк.[34]— Это лишь начало. Дальше что-нибудь накручу про разных гурманов-эстетов, какие презирают «агитку». Маяковский всегда писал на злобу дня. Как, ребята, стишок: клевый? С присыпкой?
И Рожнов торчком выставил большой палец.
— Занимательно, — сказал Шатков, — А про «вольную житуху» еще что есть? Вроде «Дедова наследства»?
— Редактора не печатают. «Хватит блатной романтики. Надо отображать социалистическую стройку».
Опорожнили кружки, заказали новые.
Говорил почти один Рожнов, «художники» наперебой его расспрашивали. Хотя они увидели, что живет Прокофий весьма скромно, все же для них он был «парнасец», студент, человек с устроенной судьбой. Обоим хотелось узнать о нем как можно больше. Как выбился? Какие планы? Так во всякой, даже маленькой компании глазное внимание уделяется самому удачливому, заметному — пусть известность его и ограничивается весьма узким кружком.
Прокофий охотно рассказывал о себе. В жизни он не видел ничего, кроме воровской дорожки. Отца совсем не помнил, мать работала на табачной фабрике, «гуляла», спилась и умерла в больнице. «Под забором рос». Рано стал нищенствовать, попал в шайку. Редко кто знал его фамилию. «Проха Кацыга» — да и все. Еще мальчишкой пристрастился к стихам: поразило, как их ловко и звонко складывают. Со всякой удачи покупал книжки Сергея Есенина (которому на первых порах сильно подражал), Клычкова, Орешина. Совсем взрослым парнем, «гастролируя» по Кавказу, в Тифлисе засыпался — воровал одежду купальщиков на Куре — и сел в тюремную камеру Метехского замка. Здесь написал несколько стихотворений, хотел послать Максиму Горькому. Это был конец двадцатых годов, когда писатель как раз приезжал с Капри на родину.
— А тут, понимаете, в аккурат освободился: по амнистии прошел, — оживленно блестя голубыми выпуклыми глазами, рассказывал Рожнов. Он потягивал из кружки пиво и одновременно жадно курил папиросу. — Дунул в Москву. Приезжаю. Ни к знакомым ребятам на бан, ни воровать — держусь. Узнал, что Горький живет в Машковом переулке, возле Чистых прудов, и прямо к нему. И представляете, братва? Принял Алексей Максимович. Худой, голова обрита наголо. Пожал руку, провел в кабинет. Хватил я ему стихи. Выслушал, ни разу не перебил. «Грамоты маловато, говорит, а способности имеете. Нельзя их зарывать». Голос глуховатый, на «о» нажимает. Монеты дал, тут же ушел кому-то звонить по телефону. И поехал я в Болшевскую трудкоммуну. Больше года жил. Работал на коньковом заводе, учился. А потом... потом опять сорвался: засосало. В Евпатории попал в хевру. И вдруг читаю статью: Максим Горький за старые стихи похвалил. Нарезал от «своих», вернулся в Москву и опять к нему. Встретил сердито, говорить не хочет. Почитал я новые стихи — отошел. Помог поступить в РИИН, костюм купил. Я дал Горькому слово, что окончательно порвал с блатом. И вот видите: на втором курсе. Вылез из омута.
— И руку тебе подавал Горький? — не поверил Шатков.
— Вот как я тебе, — Рожнов крепко стиснул его руку, — А хрена?! Алексей Максимыч сам в молодости волжским грузчиком был, босяком. Читал «Однажды осенью»? Хлебный ларек сломал. Он-то нашего брата, серого, понимает.
— Нет, ну... мировая знаменитость.
— О! Да я и сам через пяток лет прославлюсь!
Из всей биографии Прокофия Рожнова обоих «художников» ничто так не поразило, как встреча с великим писателем. И «волю», и тюремную решетку они сами испытали, а таких людей видели только на портретах.
Здесь, у двери пивной, новые друзья и расстались. Рожнов вскочил в трамвай и поехал на свидание к «баронессе». «Художники» отправились бульварами к себе в общежитие, по дороге рассуждая, какие чудеса случаются на свете.
На доске объявлений в рабфаке появилось извещение о том, когда состоится первый экзамен — диктант.
Леонид сразу побежал к Отморской поделиться новостью. Он вдруг понял, почему весь этот день тосковал, был рассеян в общежитии у Рожнова, хотел «клюкнуть»: его не оставляла мысль об Аллочке, о том, как теперь сложатся их отношения. Его охватило сладкое нетерпение, желание заглянуть в ее серые до черноты глаза. Сейчас же, скорее. Как он мог не видеть ее целые сутки? Она мучается, наверно, думает, что он охладел к ней, остыл. Небось осунулась, бедняжка. Надо немедленно развеять ее сомнения.
И Леонид стал улыбаться еще с лестничной площадки. Умилился себе: вот какой парень — натура «шире портянки». О дочке Аллы он в этот момент забыл.
На стук в дверь из аудитории выглянула Елина. Лицо у нее было, как всегда, желтовато-бледное, нижние веки припухшие. Все знакомые считали, что у Муси больное сердце или почки, но она чувствовала себя совершенно здоровой, а припухлость нижних век помнила с детских лет. Увидев Леонида, Муся, не спрашивая, что ему нужно, обернулась назад в комнату, певуче крикнула:
— Ал-лоч-ка! Твой!
И скрылась за дверью.
Две минуты спустя Алла вышла, вернее выпорхнула, завитая, в темно-зеленом барежевом платье, модельных туфлях. Леонид никак не ожидал увидеть ее нарядной, оживленной, кокетливой. Будь он более подготовлен к такой встрече, наверно, заметил бы, что и она высоко подняла брови, как бы запнулась на пороге, словно разбежалась не в ту дверь.
— Через два дня экзамены, — проговорил Леонид без всякого выражения, хотя эту фразу нес с первого этажа и собирался ею радостно выстрелить.
— Я знаю.
Жалеть Аллу не было надобности, и Леонид потерял приготовленные слова. С чего это она такая... праздничная? Вон как духами несет: кажется, любимой резедой? А может, это хорошо, что она не падает духом? И все-таки Леонид считал, что после вчерашнего Алла будет если не смущена, то хотя бы сдержанна. Она смотрела, улыбалась и молчала.
— Что делаешь, Аллочка?
— Занималась. Боюсь истории.
— Плюнь. Теперь уже поздно. Идем погуляем? Можем сходить в «Аврору», там какой-то фильм с Чарли Чаплиным.
Она отрицательно покачала головой.
— Не пойдешь? — вконец удивился Леонид. Мало того, что ему не пришлось утешать Аллу, она даже не хочет вместе посмотреть кинокартину.
— Не могу сегодня.
— Не пойдешь? — словно машинально повторил Леонид, — Но... почему?
— Потому, что кончается на «у». Ты верен себе: все хочешь знать.
Она приоткрыла дверь в аудиторию, что-то тихо сказала подругам.
Ей ответили смехом. Алла повернулась к Леониду, взгляд ее, улыбка показывали, что мысленно она все еще весело беседует с товарками. О чем? Не по его ли адресу прошлась? Леонид не показал вида, что обиделся. На его попытки завязать разговор Отморская отвечала односложно, коротко улыбалась: так любезные хозяйки держатся с засидевшимся гостем. Остолоп! С какой радостной рожей он влетел в коридор! И когда он научится сдерживать свои никому не нужнее чувства? Он произнес с наигранной беспечностью: — Ладно. Пойду почитаю.
Ha ходу достал папиросу. Часто, когда Леонид не знал, что сказать, сделать, он хватался за папиросу: создавалось впечатление, будто чем-то занят. Спичек не было, он спустился на первый этаж прикурить — не хотелось возвращаться в свою аудиторию.
Возле канцелярии неожиданно встретил Курзенкова, обрадованно попросил спичку.
— Не забываешь нас, Илья?
— Как можно! — В голосе Курзенков а звучала легкая, веселая усмешка. Мол, понимаю шутку, отвечаю ею же.
— Подшефные?
— Подшефные.
На нем был темно-синий шевиотовый костюм, шелковая рубаха с галстуком; верх бежевой габардиновой кепки он слегка замял над козырьком: так носили московские модники.
Леонид совершенно не подозревал, что в природе существуют темные вечерние костюмы. Для него иметь крепкие брюки и нечиненые ботинки значило одеваться с шиком.
Бровастое, самоуверенное лицо Курзенкова цвело румянцем свежевыбритых щек, белыми, словно просвечивающими полосками у подстриженных висков; из верхнего кармашка выглядывал кончик пестрого шелкового платочка. Красивым Курзенкова нельзя было назвать, но, отлично, строю одетый, молодой, здоровый, он выглядел внушительно и привлекал внимание.
Придерживаясь за перила, Леонид бегом поднялся по металлическим ступеням к себе на третий этаж. В аудитории не было ни души. Куда смылся Ванька Шатков? В булочную за батоном? Славный он малый, настоящий кореш. Почитать, что ли, в самом деле «Ярмарку тщеславия»? Сильна книжка. Почему-то неохота. Леонид сел на подоконник, скучающе стал глядеть на улицу.
В этот предвечерний час Мясницкая покоилась в тени, я лишь дом напротив был освещен оранжевым лучом света, прорывавшимся откуда-то из-за их рабфака. По обыкновению, тротуары словно шевелились от движения густой толпы.
Особенно она была густа напротив, у серого массивного здания Главного почтамта. По широким каменным ступеням озабоченно поднимались люди, исчезали за колоннами подъезда, за входной зеркальной дверью; навстречу им легко спускались те, кто уже отправил нужные письма, поговорил из будки автомата по телефону. И почти всегда в сторонке у стены ожидала разодетая женщина, то и дело поглядывая на громадные круглые часы над входом, или нетерпеливо затягивался папиросой мужчина. Это влюбленные, назначившие свидания. Ребята нередко за ними наблюдали.
Стал наблюдать и Леонид. Внезапно он вздрогнул. Мостовую перед Почтамтом переходили Курзенков и... Алла Отморская. Он слегка прикасался к ее локтю, не беря под руку, но словно поддерживая. Леониду даже показалось, что он услышал его сочный, уверенный голос: «Делаю для вас, что могу. Даю комсомольское... » И грудной смех Аллы: «Так я и поверила». Нет. Это ему, конечно, почудилось. Расслышать слова с третьего этажа? Но откуда же они у него прозвучали в ушах? Впрочем, вечер тихий,, на улице, как нарочно, ни трамвая, ни машины. Э, да имеет ли это значение? Так вот почему Алла приоделась, вот кого ждала! Неужели действительно? Или это вышло случайно? Куда они отправились? Зачем?
Парочка достигла другой стороны улицы, свернула за угол, на Чистые пруды. Леонид долго еще неподвижно сидел на подоконнике. Казалось, он никак не мог прийти в себя.
Х
За четыре дня до экзаменов, когда аудитория только просыпалась, Шатков подвел к Леониду «циркача» Колю Мозолькова. Движения у Коли были вялые, он блаженно улыбался.
— Скажи вот Леньке.
— Да что говорить? — ответил Коля, томно мигая воспаленными ресницами. — Вторую ночь работаю на «Большевике». Профком, послал. Запаковываем ящики с печеньем и подтаскиваем к лифту. Печенья там! Ешь во! - чиркнул он себя по горлу. — Только выносить нельзя, обыскивают. Там и пирожные, и торта Но это на нижних этажах.
— Понял, Ленька? —подхватил Шатков. — И можно туда попасть. Профком устраивает ребят, у которых с монетой туго. На три дня. Я пойду. Лишняя пятерка не помешает, верно?
Время было малоподходящее: не спать ночи накануне экзаменов. Зато деньжонок можно подзаколотить. Вчера Леонид со страхом и недоумением обнаружил сильную утечку своего «капитала». Посещение с Аллой ресторанчиков, кинотеатров, новенький кошелек, купленный черт знает зачем, быстро выпотрошили его карман, казавшийся ему неиссякаемым. Как бы не пришлось часы загонять. Да и просто интересно побывать на кондитерской фабрике. Это тебе не слесарный цех, там тиски не укусишь, а тут печенья нашамаешься до отвала.
Друзья кинулись к председателю рабфаковского профкома. Председатель, с губами, вытянутыми будто нос чайника, развел руками: где вы, ребята, были раньше? Все наряды раздал. Кондитерская фабрика поддерживает не только рабфак искусств, а и другие московские учебные заведения. Жалко, Курзенкова нету. Он мог бы устроить по линии театрального института. Впрочем, у него есть телефон.
— Дело! — воскликнул Шатков. — Звякните. Может, - согласится помочь.
Постой, что такое? Леонид нe успел и слова вставить, — этот стервец Ванька всегда его обскакивал. Впрочем, удобно ли отказаться, не вызвав подозрения? Под каким предлогом? Ладно, посмотрим, чем кончится вся эта петрушка.
Председатель профкома ушел звонить; вернулся минут через десять, улыбаясь своими вытянутыми чайником Тубами.
— Валяйте, ребята. Курзенков обещал куда-нибудь сунуть. Вот вам его адресок.
«Еще новость: сунет куда-нибудь», — подумал Леонид. Речь-то завели о кондитерской фабрике «Большевик». Не хватало еще попасть на дровяной склад — полакомиться березовым поленом. А то на сортировку утильсырья. Вот теперь выкручивайся.
Ехать надо было далеко, в Замоскворечье, в Малый Фонарный переулок. Собранный, верткий, всегда куда-то устремленный, Шатков любил действовать, не теряя времени, и тут же потащил вдруг помрачневшего Осокина на трамвай.
Они стояли на площадке прицепа, Леонид смотрел на серую от низких облаков реку, на громадный тускло-золотой купол храма Христа Спасителя и думал: а что, если он зря икру мечет? Ведь неизвестно, куда и зачем ходила вчера Алла с Курзенковым. Вдруг по делу? Курзенков студент института, человек с влиянием, — мало ли чем может помочь? Согласился же он устроить их с Ванькой на поденку. И опять с новой силой грызли его сомнения: нет, все-таки здесь что-то нечисто.
Мелькали кривые замоскворецкие переулки, почерневшие многоэтажные купеческие хоромины, старинные приземистые магазинчики с железными дверями, палисадники в бордовых георгинах, золотых шарах, новые длинные бараки, крытые толем. Как здесь непохоже на центр города! Два квартала «художникам» пришлось еще идти от трамвайной остановки.
Вот и двухэтажный кирпичный домик, невзрачный, с обитым углом, тесный двор, покосившиеся дровяные сарайчики, голубятня, белье на веревке. Полутемная лестница с запахом щей круто вела наверх, где жил Курзенков. Комната у него была небольшая, очень светлая, хорошо обставленная. Леонида, привыкшего к стандартной меблировке рабочих квартир, она удивила. Нигде не было кровати, подушек. На чем же спит хозяин?
Извини, Илья, — заговорил Шатков. — Это нас насчет тебя рабфаковский профком надоумил. Ну, мы вспомнили: добровольный шеф — и поехали. Много времени не отнимем.
Что за разговоры, ребята, — приветствовал друзей Курзенков, крепко пожимая им руки.
Он был по-домашнему — в коричневой пижаме в узкую синюю полоску. Такие пижамы беспризорник Ленька Охнарь видел лишь на пассажирах спальных вагонов, на курортниках в приморских городах: и тех и других он привык считать нэпманами и всегда мечтал обокрасть. Поэтому пижама Курзенков а заставила Леонида глянуть на ее хозяина с новой точки зрения. Правда, они и прежде не испытывали влечения друг к другу, но Леониду в первые дни нравился отзывчивый студент театрального института, он помнил его помощь с матрацами, его нажим на директора Краба, когда встал вопрос о ночевке в аудитории.
Заметив в Третьяковской галерее, как «липнет» Курзенков к Алле, а затем увидев их на Мясницкой у Главного почтамта, он незаметно для себя стал искать в студенте отрицательные черты и теперь почти обрадовался обстановке комнаты, пижаме. «Ишь, буржуем живет», — подумал он, чувствуя себя раздавленным окружающим комфортом, В душе Леонид понимал, что неправ, просто Курзенков культурнее его, материально обеспечен и пользуется обычными московскими удобствами, но это его лишь больше взвинчивало. Боясь выдать свое состояние, Леонид старался быть насколько можно приветливым.
— Садитесь, — указал им Курзенков на два мягких стула, обтянутых канареечным плюшем.
Держался он, как всегда, просто, но и в этой простоте Леониду чудилась важность. Или он уже слишком стал «цепляться» к студенту?
— Приспичило, ребята? — дружески улыбнулся Курзенков.
— То-то и беда, что приспичило, — засмеялся Шатков, коротко и энергично вздернув плечами, махнув небольшой рукой. В каждом движении его чувствовалась скрытая нервная сила.
Совсем не вовремя нам это подкатило, — проговорил Леонид, чтобы сказать хоть слово, а сам подумал, что в тоне Курзенкова проскользнула снисходительность.
— Ничего. Народ вы молодой, крепкий, авось и на работе не заснете, и на экзаменах не подкачаете.
Курзенков ничем не дал понять, что устраивать рабфаковцам да еще «художникам» временную работу — совсем не его дело, на это существует местный профком. Он только сказал, что его помнят на некоторых предприятиях и сейчас он попытается с каким-нибудь из них связаться.
— Работа есть на кондитерской фабрике «Большевик», — сказал Шатков. — Мне ребята говорили.
— Сладкого захотелось? — пошутил Курзенков.
— Горького.
Полистав красивую записную книжечку, Курзенков стал звонить в фабком. Леонид исподтишка жадно оглядывал квартиру и думал: а где же кровать? Со стены спускался, красный пушистый ковер в черных крученых узорах, покрывал полуторную тахту. Шифоньер отсвечивал зеркальной дверкой, и блик от нее падал на круглый лакированный стол с красным новеньким патефоном. Веером висели портреты бритых актеров, всюду стояли фарфоровые безделушки, флаконы с духами. Леонид долго разглядывал одну очень изящную статуэтку. Статуэтка изображала танцующую балерину в пачке, с высоко поднятой ножкой. Обеими руками придерживая балерину за талию, над ней низко склонился партнер: казалось, вот-вот поцелует.
«А что, если здесь у него была Алла? » — подумал Леонид. И вся обстановка вдруг приобрела для него совершенно другое значение. Конечно, в такую квартирку девушка охотнее пойдет, чем в аудиторию с матрацами на полу или даже в общежитие. Совсем молодой парень, а уже комната в Москве. Интересно, папаша достал по блату или просто снимает сынку? Да и барахлишко куплено не на студенческую стипендию. Вон Прокофий Рожнов — поэт, тяжелую житуху мыкал, а в общежитии казакует. Что он, меньше имеет права на внимание? Некому за него словечко замолвить в горсовете...
— Председателя нет? — в то же время слушал он голос Курзенкова. — В райком вызвали? А заместитель? Можно его на минутку? Кто просит? Из профкома театрального института.
С минуту в телефонной трубке слышался легкий шум, стоявший где-то там далеко, в фабричном комитете «Большевика». Затем, видимо, кто-то ответил, потому что Курзенков полностью представился, заговорил с какими-то новыми, рокочущими и в то же время простоватыми нотками. Леонид, как и Шатков, с волнением навострил ухо.
—... Я вас понимаю, товарищ Пигалев. Но ребята совсем подбились. Попросту говоря, им шамать нечего. Поступают к нам в институт... очень способные. Через несколько лет будете ими любоваться на сцене Малого, Камерного. Да, да! — Курзенков весело, сообщнически подмигнул «художникам»: мол, вот за кого вас приходится «продавать». — Что вы, говорите — водка? Поллитровку пронесли? Бе-зо-бра-азие! Ну, эти не такие. Что вы! Эти и нюхать ее не могут, сразу рвет. Ха-ха-ха! Кроме сельтерской, ничего. Вам? Хорошо. Благодарствую. Понимаю, понимаю. Ладно. — Он опять раскатился чуть рокочущим, театральным смехом. — Право слово, можете их там же в монахи записать.
Положив трубку и все еще улыбаясь, Курзенков вынул из кожаной папки лист розовой почтовой бумаги, сел писать.
Леонид вдруг покраснел, прикусил губу. Зачем он сюда пришел? У кого он просит помощи? Как он мог согласиться? Стало невыносимо трудно оставаться в этой нарядной комнате, он заерзал на стуле.
Курзенков мельком покосился на него, продолжал строчить пером.
— Держите, — сказал он, протягивая Леониду записку, глядя прямо в глаза. И тому вновь почудилась в его манере, тоне благодушная важность, снисхождение человека, стоящего гораздо выше таких мелочных нуждишек. — Ступайте в ночь и, как говорится, вкалывайте.
— Спасибо, Илья, — поблагодарил Осокин и крепко и простецки пожал ему руку. Он боялся, как бы у него не прорвались истинные чувства.
Курзенков проводил «художников» до двери. Они сбежали по крутой лестнице с запахом щей, стертыми ступеньками, миновали дровяные сарайчики и наконец попали на улицу.
Некоторое время молчали, дружно шагая в ногу, словно хотели побыстрее уйти от этого дома.
— Все-таки не лежит у меня к нему душа, — вдруг решительно сказал Шатков, — Как-то не по-товарищески выходит. «Бла-го-дар-ствую», — передразнил он баском. — «Можете их в монахи записать». Попался б ты мне на «воле», я б тебе показал монахов. Перекрестил бы дрючком со всех сторон.
Он не назвал, о ком ведет речь, но Леонид догадался: о Курзенкове. Этим-то Ванька и был ему дорог: все прекрасно понимал, чувствовал, и мысли их часто совпадали. Значит, и он уловил в Илье тон снисходительного покровительства? Леонид охотно кивнул, предложил:
— Давай порвем его записку?
— Стоило б.
— Без его милостей не обойдемся? Найдем другую работенку.
Шатков подумал.
— Это еще искать надо. Хрен с ним, Ленька. Как с фраерами поступали? Кошелек нельзя свистнуть, так хоть пачку папирос.
В конце второго квартала, у чугунного столба показалась остановка. Сутулый москвич в парусиновом пиджаке, в ожидании трамвая, читал задравшуюся на ветру газету. Шатков вдруг словно вскользь обронил:
— А он ударяет за Алкой. Заметил?
Слова Ивана вызвали в душе Леонида новую бурю.
Именно об этом думал сейчас и он сам. Стало быть, не случайно Курзенков и Алла оказались вместе на Мясницкой?
Фотография ее дочки поначалу ошеломила Осокина; пожалуй, больше всего его задело то, что Алла скрыла свое материнство. Зачем? После долгих раздумий Леонид вынужден был признать, что Алла перед ним ни в чем не виновна. Она полюбила и, как положено, вышла замуж. Он же, например, с Лизкой Ёнкиной сошелся из самых низменных побуждений, заранее зная, что связь их долго не продлится, и лишь однажды, желая кому-то подарить свою силу, молодость, вдруг по-шальному подумал: а не жениться ли? Нет, обаяние Аллы не померкло в его глазах, ребенок не мог послужить причиной разрыва. Наоборот, Леониду отчасти даже казалась интересной мысль, что теперь он вроде бы отец. Вот когда она ушла с Курзенковым и он невольно стал свидетелем ее обмана, что-то сдвинулось в его представлении о молодой женщине. Да, она была, женщина, уже кому-то доступная, опытная в любви, для которой брак перестал оставаться тайной, и она уходила куда-то с другим — может, к нему домой. И Леонид почувствовал, что смотрит на Аллу по-новому. Ее манера держаться, ужимки, смех, вдруг ускользающий взгляд приобрели оттенок порочности.
Всегда она такая веселая или кокетничает? Может, в душе смеется, что он робкий? Не ищет ли она решительного мужчины, перед которым охотно готова сдаться?
Среди парней, молодых мужчин ходит много ернических слухов о податливости женщин, и немало их впитал в себя Леонид. Может, ему надобно действовать напористей?
Очевидно, Шатков понял душевное состояние друга, потому что молчал. Вот это корень! Что ему худого сделал Курзенков? Но из солидарности с ним, Ленькой, он, не колеблясь, принял его сторону.
— Вот и наш трамвай! — воскликнул Шатков.
У Мясницких ворот «художники» пообедали в дешевой столовой. Вернувшись на рабфак, Леонид не выдержал и часа, понесся на второй этаж к девушкам. Не надо было бежать, он это отлично знал. Алла, очевидно, предпочитает ему другого. Зачем же по-прежнему искать встречи? Затем, что он точно хочет узнать, куда она тогда ходила с Курзенковым. Может, действительно по делу? Вдруг она сегодня днем была у него в аудитории, искала? Ведь он, отлучался? Притом у него ее платочек. Если разрыв, то пусть забирает и платочек! На что он ему сдался? Словом, Леонид, как всегда, нашел причину, чтобы увидеть Отморскую. С девушками он столкнулся в коридоре: они втроем уезжали заниматься к новой подруге, москвичке, у которой была дополнительная литература по истории. С Аллой он на ходу успел перекинуться всего несколькими словами. Леониду она показалась немного виноватой, и он все простил. Ему о стольком с ней хотелось переговорить, что и дня бы оказалось мало, но он лишь успел сказать, что идет в ночь на фабрику «Большевик».
— Я тоже выпотрошилась, — комично вздохнула Отморская. — Хорошо бы и мне денька два поработать.
— Идем с нами, — обрадовался он.
— А примут?
— Примут, — ответил он решительно. — Попросим. А то еще лучше — подпишем и твою фамилию в записке. Я сумею почерк подделать — не подкопаешься.
И прикусил язык: ему совсем не хотелось признаваться, что с фабрикой им помог Курзенков. Вдруг Алла захочет глянуть на записку? Она только засмеялась:
— Ох, и сама не знаю!
Подружки ушли вперёд, нетерпеливо окликнули её: «Всё никак не наговоритесь!» Леониду очень приятно было это слышать. Девушки как бы утверждали его право на Аллу, считали само собой разумеющимся, что вечером они встретятся и договорят. На лестничной площадке Алла очень мило улыбнулась ему; в ответ на новое приглашение пойти в ночь на «Большевик», бросила: «Там видно будет» - и вниз по ступенькам догонять подруг. Леонид отправился к себе на третий этаж. Ему надо было еще раз осмыслить, что с ним произошло, повторить в памяти все её слова, каким тоном они были сказаны, и догадаться, о чем она умолчала, но что выразила взглядом, улыбкой. Леонид боялся, как бы с ним не заговорил кто- нибудь из ребят, я отгородился от них книжкой, сделав вид, что читает. Кажется, Шатков понял его с одного взгляда я сам сделал вид, будто занят пересмотром папки с рисунками.
Полчаса спустя от светлого настроения Леонида не осталось и следа. С новой силой овладели им ревность, глухое чувство недовольства собой. Тряпка! После всего, что произошло, бегать за Алкой? Что за непонятное, загадочное существо женщина! Ей, видите ли, деньги нужно заработать, а он хлопочи. Ладно. Больше его ноги не будет на втором этаже.
А поздно вечером он уже опять стучал в девичью аудиторию. Вышла Муся Елина — поверенная в сердечных делах. Она сказала, что с занятий от подруги-москвички они вернулись в пятом часу, вместе пообедали, а затем Алла куда-то уехала — кажется, к дальней родственнице на Сокол: это поселок на окраине. Леонид не сразу понял. К дальней родственнице? Алла ничего о ней не говорила.
Глаза Муси в припухших веках смотрели без обычного снисходительного и сообщнического дружелюбия, толстенькая фигура казалась малоподвижной, скованной. Нездоровится? Леонид перекинулся с ней шуткой и сказал, что подождет.
Он остановился у окна, стал смотреть в темный колодец двора, мутно озаренный десятками желтых, красных, зеленых окон.
Из аудитории выходили девушки, словно невзначай бросали на него лукавые взгляды, пробегали мимо. Леонид сумрачно кусал губы. Не опоздать бы на «Большевик». Это, говорят, далеко, где-то за Белорусским вокзалом, на Ленинградском шоссе. Еще неизвестно, каким транспортом туда добираться.
В десятый раз хлопнула входная дверь, и Леонид опить с надеждой повернул шею. Алла наконец? Снова нет. Динка Злуникина. Поравнявшись с ним, она остановилась, видимо все поняв.
— Ожидаешь? Надежды юношей питают...
«Чего только Динка не знает, — подумал Леонид. — Очень знакомые стихи. Чьи это? Лермонтова? » Злуникина серьезно, не смущаясь, рассматривала его. За ее внешним сочувствием он угадывал иронию, почему-то беспомощно пояснил:
— Мы должны были идти вместе на фабрику.
— Алка собирается работать? — Дина улыбнулась и тут же подавила улыбку, но так, чтобы Леонид все-таки её заметил. — Интересно. Знаешь, если бы я была оптиком, я бы придумала новые очки. Очки есть розовые — для молодых юнцов. Есть черные — для пессимистов. А я бы отлила для влюбленных. Чтобы они видели своих пассий без флера, без венчика.
«На что Динка намекает? — подумал Леонид. — Может, что знает про Алку? Вот затруха». Ему обидно стало за свой тон, — будто он в чем оправдывался перед ней, захотелось уколоть. Злуникина перестала скрывать, что она «интеллигентка», гораздо развитее товарок, лучше воспитана. В солнечные дни вдруг стала носить большие зеленые очки. «Морские». Леониду это казалось чудным: «Как дореволюционная барыня». Низкую грудь Дины украшала серебряная, видимо старинная брошка.
— Откуда идешь? — спросил он ее самым невинным тоном. — Со свидания?
Он знал, что Дина старалась обратить на себя внимание парней, но за ней никто «не ударял». Она со свойственным ей чутьем отлично это поняла.
— Есть ли время, Леня? Экзамены. Притом, милый, во всех романах рыцари поклоняются только красоте. Красоту ж они видят ту, которая лежит сверху... которую можно рукой пощупать. Для того же, чтобы рассмотреть красоту внутреннюю, рыцарям кроме храбрости еще надо кое-что иметь... а этого-то им, очевидно, и недостает.
И, улыбнувшись самым дружеским образом, Дина пошла в девичью аудиторию. Осокин проглотил прозрачный намек, вновь стал смотреть в окно, терзаясь, что запаздывает на фабрику.
В одиннадцатом часу к нему подошла Муся Елина.
— Зря, наверно, ждешь, Леня. Задержалась Алка.
— Ей ведь деньги нужны.
— Кому они не нужны, — уклончиво ответила Муся и полуприкрыла глаза пухлыми веками.
Леонид молчал, всем своим видом показывая, что ждет ее совета. Муся тоже стала смотреть в окно на темный, светящийся главами колодец двора.
Во всяком случае, Алка выкрутится с деньгами. Смотри не опоздай на фабрику. — Внезапно поэтесса выпалила скороговоркой: — Не беспокойся, есть такие, что ей помогут. И с рабфаком помогут.
И, загадочно улыбнувшись, Муся скрылась в аудитории.
Леонида словно толкнули в прорубь. Он торопливо, чуть не бегом покинул коридор.
На кондитерскую фабрику он отправился с Иваном и Колей Мозольковым. И в трамвае, и потом, когда они шли по бульвару, Леонид без конца говорил, смеялся. И вдруг замолкал, опущенные углы рта застывали. Значит, Алка его обманывает? Как иначе понять слова Муськи Елиной? Неужели она с Курзенковым?.. Илья как-то хвалился, что всегда может достать билеты в театр Вахтангова, в Малый: не туда ли повел? Кто же еще другой может выручить Алку деньгами и помочь с рабфаком?.. А что, если та самая родственница на Соколе, к которой она сейчас поехала?
До каких же пор он будет томиться в неизвестности? Завтра непременно вызовет Алку и объяснится. Если да — так да; если нет — так нет. Чего канителиться?
Три ночи Осокин и Шатков упаковывали ящики с печеньем на фабрике «Большевик», подтягивали их крюками к лифту. По каменному полу проходной двигались они полусонные, зато сытые до отрыжки.
XI
Здание рабфака искусств взбудоражилось: начались экзамены. Как переменились еще недавно пустые коридоры, аудитории! От былого беспорядка, грязи, разведенной ремонтом, и следа не осталось. Все блестело, сияло чистотой, гудело от голосов. Везде оживленными группами стояла приодетая, взволнованная молодежь, шли разговоры — какие темы задают, когда письменный экзамен, когда устный. Сквозь эту толпу со значительным видом, деликатно сторонясь встречных, проходили экзаменаторы, застегнутые на все пуговицы, среди новичков непременно кто-нибудь знал их, шепотом пояснял: это такой-то, будет спрашивать по такому-то предмету, — и все оглядывались на педагога с почтительным трепетом. Снисходительно посасывая дешевые папироски, важно слонялись второкурсники, совсем забыв, что еще только в прошлом году они так же волновались и с завистью и почтением взирали на «старичков»,
Сколько, однако, народищу нахлынуло в рабфак — и поступающих, и экзаменаторов, и членов приемочной комиссии, и разных представителей.
Первый экзамен у «художников» был по русскому языку.
Преподаватель, пухлый, с зоркими глазами, выглядывавшими из морщинистых век, почти без бровей, медленно продиктовал длиннейший абзац из «Страшной мести» Гоголя, начинавшийся знаменитой фразой: «Чуден Днепр при тихой погоде...»
Правописание всегда было слабым местом Леонида: сложные предложения, суффиксы, наречия, точки с запятыми являлись для него не меньшими препятствиями, чем грозный Ненасытец и другие днепровские пороги, преграждавшие путь для запорожцев к знаменитому острову Хортица.
Леонид заметил, что на задних столиках гуляет шпаргалка. Прибегать к ее помощи он не захотел и, стараясь не волноваться, написал диктант самостоятельно.
Экзамена по рисованию не было: его заменила проверка привезенных картин, этюдов. Но Леониду в тот же день стало известно то, что сказал видный художник о двух представленных им работах:
— Заметных способностей у Осокина не вижу. Кое-какие навыки есть... самые элементарные, ученические. В общем, надо много работать. Но... если уж такое большое желание — пусть попробует.
Этот отзыв был для Леонида, как удар под ложечку. «Заметных способностей нет. Навыки элементарные». Не зря, выходит, после Третьяковки он усомнился в своем таланте. Теперь он знал, что Серов свою «Девочку с персиками» написал в двадцать два года: вот как рано проявляют себя гении! Но у кого в Основе он мог перенять хороший штрих, видение цвета? Посмотрите, как он начнет работать и рисовальном классе, — и способности заметите.
Ладно, все-таки «удочка» — тройка. Теперь бы выдержать последний экзамен.
За это время Аллу Отморскую он увидел только мельком, издали с ней поздоровался. Она была очень нарядна, несколько бледна, глаза блестели, и это ей удивительно шло. «Вдруг подойдет? — с замиранием сердца думал Леонид.
— Если я ей дорог — подойдет». Леонид понимал нелепость своего желания: экзамены, до него ли ей? Последние четыре дня она с Мусей пропадала у московской подруги, в библиотеках, переписывала какие-то конспекты. Алла слабо улыбнулась ему и прошла мимо, о чем-то оживленно разговаривая с незнакомой ему девушкой.
Видел он несколько раз, и тоже мельком, Илью Курзенкова. Сияя бритыми щеками, модной прищепкой на галстуке, свежестью рубахи, он сопровождал то директора Краба, то известного актера, члена экзаменационной комиссии, озабоченно проносился из канцелярии в аудиторию — и всюду был вхож, везде был своим человеком. Его всегда окружали и вновь поступающие, и «старички» — студенты рабфака: кого он благосклонно и обнадеживающе похлопывал по плечу, перед кем разводил руками.
С Аллой Осокин встретился случайно в столовой: она доедала рагу и первая его окликнула. Леонид пересел за ее столик. Напротив, обжигаясь, пил кофе бородатый мужчина с клоком волос над сильно полысевшим лбом, все время косивший глаза в раскрытый журнал, и разговор при нем не вязался. «Почему ты обедаешь одна? » — спросил Леонид. «Девчонки только что убежали». Он был сильно голоден, но есть борщ не стал и лишь наспех проглотил котлетку с макаронами, чтобы вместе с Аллой выйти из столовой.
Медленно пошли по бульвару, держась в тени лип. У обоих выдалось свободное время, и Осокин и Отморская, не сговариваясь, решили не торопиться на рабфак.
— Как твои экзамены? — спросила она.
— Вроде по русской письменной не засыпался.
— Я опасаюсь за историю.
Поведение Аллы удивило Леонида, как удивило оно его и на другой день после внезапного открытия, что у нее — дочка. Леонид считал, что она смутится и сразу объяснит, почему в тот злополучный вечер отказалась посмотреть с ним фильм, а пошла с Курзенковым (куда пошла?). В сотый раз убедился он, что совсем не знает женщин. Видимо, у них иная психология, иные повадки, чем у тех девчонок, с которыми он раньше был знаком. Держалась Алла так, словно никакая тень ни на одну секунду не омрачала их отношений. Тот же игривый, временами вдруг ускользающий взгляд, тот же легкий, изящный наклон головы вправо, те же веселые, певучие нотки в голосе.
— И у твоего друга Вани Шаткова все в порядке?
«Хитрит Алка? — подумал Леонид, исподтишка, зорко за ней наблюдая. — Хочет увильнуть? Или уж совсем принимает за тепу-недотепу? Конечно, откуда ей знать, что я видел ее с Курзенковым возле Главного почтамта? Тут она ничего не подозревает, поэтому спокойна. Ну а за тот вечер, когда обещалась идти с нами на «Большевик» и подвела? И за тот совесть спокойна? Привыкла со всеми играть?»
— Что молчишь, Леня?
Он сердито сопел, не отвечал и в то же время чувствовал, что ему до боли дороги заботливые расспросы Аллы, звук голоса, легкие, случайные прикосновения руки, шелест платья — дорого само ее присутствие. Как она умеет гордо нести свою красивую голову! Какой может быть близкой и недоступной! И то, что он сейчас мысленно упрекал ее во всех грехах, какие только мог придумать, — лживости, порочности, изменчивости, — почему-то совсем не унижало в его глазах Аллу, а, наоборот, делало желанней, притягательней. Чем заботливее она его расспрашивала, тем более он мрачнел, внутренне бушевал.
— Да ты что, Леня, в самом деле? Может, тогда прекратим разговор?
Услышав в ее голосе опасную нотку, Леонид немедленно перестал дуться: Алла могла уйти. Тем не менее муть, накопившаяся на дне его души, требовала выхода.
— Что ж обманула? — выпалил он, хотя еще позавчера утром, в третий и последний раз идя с кондитерской фабрики, дал себе слово не показывать своего страдания.
— Обманула? Когда?
От поднятых бровей Аллы на чистый лоб легли две морщинки, рот полуоткрылся: едва ли можно было яснее выразить неподдельное удивление.
— Даже не помнишь?
— Странный. Раз говоришь — объясни.
— Объяснить это можешь лишь ты... если захочешь, понятно. Я просто видел, с кем ты ходила.
— С кем? Куда?
— Куда — не знаю, с вами не был. Видел, как с Курзенковым под ручку шла, свернули на Чистые пруды. Со мной перед этим отказалась: «Сегодня не могу... » Куда уж вы ходили — тебе виднее. Может, с ним кино интересней?
В выражении рта Леонида, дрожащего подбородка столько было детской обиды, горечи, что холодные, не впускающие в себя глаза Аллы вдруг ожили, потеплели. Не обращая внимания на прохожих, она запустила руку в его кудрявый чуб, растрепала:
— Мальчик ты, Леня.
И такая нежность, ласка, грусть прозвучали в голосе Аллы, что Леонид действительно вновь почувствовал себя перед ней мальчиком. Захотелось припасть к ее руке, целовать; сдавило горло. Кепка, задетая ее пальцами, свалилась с затылка. Алла легко нагнулась, подняла ее, надела ему на голову, взяла под руку.
— Обиделся, а толком ничего не расспросил, — нежно, словно боясь, что он не поймет, говорила она. — Разве так можно? Я ведь знала, что ты обидишься, потому и промолчала про Илью. Я уже тебе не раз говорила: мне непременно надо поступить на рабфак. Я — артистка: это мое призвание. Илья обещал мне помочь. Он знает одного крупного актера в театре Вахтангова. Валерьян Сергеич преподает у них в театральном институте, имеет большое влияние. Может, заметил? Высокий, интересный, в клетчатом заграничном костюме, седая прядь над левым глазом. Илья говорит: «Без покровителя в искусстве не проживешь». Вот и возил меня знакомиться к нему на квартиру. Илья хороший товарищ, всем помогает.
Вон что?! Леонид пытливо заглянул ей в глаза: правду говорит, не заливает? От сердца отлегло, он повеселел, однако еще не сдавался.
— Ладно. А где была вечером, когда собрались на кондитерскую фабрику? Я ждал-ждал. Что у тебя за родственница на Соколе? Ты о ней ничего не говорила.
— На Соколе? Родственница? Кто тебе сказал? Муся… Ах да, да, ну конечно! Это... мамина родственница. Дальняя. Очень симпатичная старушка.
Леонид ощущал рукой биение ее сердца, хотел всему верить — и верил. Ухо резануло то, что она Курзенкова назвала «Илья»; он стерпел. Голос Аллы звучал удивительно проникновенно, доверительно. Эта проникновенность, доверительность тоже почему-то настораживали Леонида. Однако его охватила такая радость, такое счастье, что они вместе, ведут откровенный разговор, делятся душевными переживаниями, что стыдно стало своих недавних подозрений. Единственно, чего Леонид боялся, — что вот дойдут до Мясницких ворот. Аллочка отстранится от него, и порог рабфака они переступят, как обыкновенные знакомые, не связанные ничем интимным. Этого Леонид не мог допустить. Он слишком долго, по его мнению, ждал, мучился. Он должен все выяснить. Сейчас или никогда!
Угадала ли Отморская его мысли? Она повернула, и они пошли обратно по длинному бульвару к Покровским воротам.
Жара на улице спала, тени легли на зелень газонов, В лучах опускавшегося солнца на огромной клумбе пылали высокие мясистые пурпурно-алые канны. Сочные, жирные листья подчеркивали их огонь, и цветы казались факелами в пышных подставках. Канны на всем протяжении окружала коричнево-красная, в прожилках декоративная капуста. Какие-то птички безмолвно порхали в аллеях. Леонид с наслаждением вдыхал пахнущий камнем, бензиновым перегаром воздух, словно это был лучший в мире озон.
— Понимаешь теперь, Леня? — говорила Отморская. — Я боюсь за экзамен. Все эти дни занималась с девочкам по истории... все равно ужасно боюсь. Со специальности хорошо. Валерьян Сергеич одобрил мою игру, хвалил... ну разумеется, мне надо отработать мимику, дикцию. Я обязана выдержать. Ты не знаешь, на что может пойти женщина во имя мечты... своей цели. Молод еще.
— Мне двадцать лет, — нахмурясь, сказал он. — Я с детства видал такое, что некоторым «опытным» и не снилось.
— Не отрицаю. И все-таки у тебя ветер в голове.
— И еще ты, — сорвалось у него. Это было признали, и Леонид покраснел.
Она засмеялась от удовольствия:
— Очень ты скорый — полмесяца не прошло.
— Не веришь?
— Почему? Только ведь... дети так тянутся к игрушке. Зато сразу и бросают.
Опять она обращается с ним как с мальчиком. Смеющиеся разгоревшиеся губы Аллы, казалось, дразнили его. Леонид вдруг обнял ее за шею, рывком привлек к себе и крепко-крепко поцеловал. Она затихла, схватила его за плечи.
Оттолкнула, засмеялась:
— Сумасшедший!
Люди оборачивались на них, кто-то крикнул: «Крепче, парень, держи! Улетит! » Оба не слышали, будто вокруг никого не было. Леонид безошибочно чувствовал, что Алла сейчас полностью принадлежит ему.
Они почти уткнулись в дом, замыкавший бульвар у Покровских ворот, сошли на мостовую, свернули в первый переулок.
— Любишь? — жарко, шепотом спросил он.
— Дурачок, — нежно сказала она.
Он опять притянул ее, стал целовать.
— Хватит, — отворачиваясь, смеялась Алла, крепко сжав его руки. — Ка-акой ты!
— Стесняешься?
— Вот еще! Просто... мы ведь не одни.
— А хотела, чтобы у нас была своя комната?
Она промолчала. Квартира — вот мечта современного москвича. Давно перестал он помышлять и о неожиданном наследстве от тетушки, и о служебной карьере, и о райской жар-птице. Обыкновенных четыре голых стены — с крышей, щелеватым полом, в переполненной коммунальной квартире, — черт с ним, лишь было бы куда привести жену. Леонид же ограничился бы и койкой в общежитии. Когда-то копья ломали за получение родового поместья. Теперь с той же страстью, азартом бились за девять метров казенной жилплощади...
Молодые люди шли по узкому зеленому переулку, застроенному облупленными каменными особняками с колоннами, наверно, еще екатерининских времен, деревянными домиками с мезонинами, что выглядывали из листвы столетних дубов, отцветших лип. Слева Леонид увидел открытые железные ворота с проржавевшей львиной мордой и кольцом-ручкой в носу. Он быстро втянул Аллу во двор, остановился в углу за створкой ворот, начал жадно целовать. Близко заглянул в глаза: не обиделась? Глаза ее затуманились, были нежные-нежные. Она засмеялась тихим, грудным смехом, ответила ему таким взглядом, который он потом (долго вспоминал, и совсем опустила веки. Леонид целовал ее в губы, щеки, шею, расстегнул блузку, стал целовать грудь.
— Выйдешь за меня замуж? — Голос его от волнения осел.
Она прижалась к Леониду, искала его губы, уронила голову ему на плечо.
— Дорогая, — шептал он. — Самая любимая. Единственная...
У дома в глубине двора послышались юношеские голоса, показалось двое парней. Алла резко оттолкнула Осокина, торопливо застегивая блузку, не оглядываясь, выскочила из ворот в переулок. Леонид еле поспевал за ней. Они быстро шли по стертому тротуарчику, словно боялись, что их догонят.
— Выйдешь за меня замуж? — переспросил он.
Алла засмеялась тем же грудным нежным смехом, похожим на голубиное воркование:
— Я старше тебя на год.
— Подумаешь, разница, — горячо перебил он, просовывая ей руку под локоть, как человек, уже имеющий на это право.
— Женщина всегда должна быть моложе, — сказала она и слегка вздохнула. — Я это испытала на себе. И потом у меня дочка.
— Она и мне будет дочка. «Испытала на себе». Почему, Аллочка, ты не с мужем?
— Оказался дрянью.
— Это и все, что ты мне можешь рассказать?
Видимо, ей не хотелось говорить о неудачном браке.
Леонид ласково настаивал, и Алла уступила ему, как уступала во всем в эту прогулку.
— Тяжело вспоминать... противно. Мы с Аркадием в параллельных классах учились, на него все девчонки заглядывались. Красавчик, волосы золотые, вьются, как у тебя. Вместе играли в драмкружке, мечтали о сцене. Правда, он часто опаздывал на репетиции... Мама была против: «Вы еще дети и не знаете, что такое любовь». Сколько раз я кляла себя, что не послушалась. Поженились, Аркадий поступил в стройтрест делопроизводителем, я пошла в ликбез, но вскоре вынуждена была взять декретный отпуск... А! Долго рассказывать! Словом, оказался негодяем: начал пить, связался с тридцатилетней разведенкой, не пускал меня на репетиции, один раз ударил... Ужас! Я с дочкой вернулась к маме, он раскаивался, ползал на коленях. В Майкопе все мне опротивело. Теперь или исполнится моя мечта... или я погибну.
То, что она говорила дальше, Леонид не слышал. Он стиснул челюсти, сжал кулаки. Ударить Аллочку?! Чистейшую, высокоталантливую, такую хорошую! Ну попался бы ему этот золотоволосый красавчик — рыло бы задом наперед вывернул. Кровь прилила к лицу Леонида: так ярко-сладостно он представил встречу с тем «пижоном» и драку.
Сколько, оказывается, горя перенесла она, бедняжка! Кто бы подумал, глядя на ее подкрашенный, смеющийся рот, уверенные дразнящие прикосновения рук!
Они вновь вышли на Чистые пруды (Леонид смутно припомнил, что именно здесь он гулял в ту ночь, когда узнал, что Алла была замужем). Шагал он легко, словно скользил на коньках или по воздуху, и не очень бы удивился, если бы вдруг взлетел выше домов. Между ним и Аллой рухнули все преграды, не осталось никаких тайн. Такое бывает только у влюбленных, когда произошло главное — духовное слияние, а остальное — дело времени и обстоятельств.
Леонид рассказал, как три дня назад, идя с кондитерской фабрики, он приготовил пылкую и обличительную речь, и оба смеялись. Он показал Алле желтенький огрызок карандаша. «Откуда он у тебя? — удивленно воскликнула она и протянула руку, — А я думала, что потеряла». Леонид с гордостью спрятал огрызок во внутренний карман пиджака. «Ты его забыла на подоконнике в коридоре, а я взял на память и ни за что не отдам».
Алла подарила ему чудесный взгляд.
Он чувствовал: нет силы, могущей их разлучить. Какая Леониду разница, была она замужем или не была? Есть ли у нее дочка? Вот она идет рядом — лучшая из миллиона не только женщин, а и девушек, населяющих Москву, самая дорогая. Он готов по приказу Аллы спрыгнуть с крыши вот этого пятиэтажного дома. Бывал ли когда-нибудь так дурацки счастлив хоть один человек на свете?
У Мясницких ворот Алла мягко, осторожно высвободила свою руку. «Разве теперь не все равно? » — спросил его взгляд. Она поцеловала его в щеку. «Так надо». Поцелуй ее был легкий, торопливый. Алла поправила волосы, одернула блузку, заботливо осмотрела себя. Впереди показалось громоздкое, грязно-желтое здание рабфака.
— Вечером выйдешь? — спросил он.
— Какое «выйдешь»! А экзамен по истории? Будем с девчонками готовиться.
Она открыла сумочку, припудрилась и, казалось, стерла последние следы недавней близости. Во двор рабфака они входили, как обыкновенные знакомые. Лишь на пороге Леонид вспомнил, что на его недавний вопрос о женитьбе Алла так и не ответила — ни да, ни нет. Спрашивать об этом было уже поздно. Да и имело ли теперь это какое-то значение?
«Рассказать Ваньке? — размышлял Леонид, от счастья не находя себе места в аудитории. — Подожду, когда станем студентами, — и сразу на свадьбу. Вот глаза-то вылупит! »
XII
Окончилась суета в коридорах рабфака, экзамены остались позади. «Художники» были спокойны: оба выдержали и ждали зачисления со стипендией и общежитием.
Удар ожидал их в тот день, когда вывесили списки принятых: фамилии Осокина и Шаткова отсутствовали. Стоя перед доской среди счастливцев, Леонид испытал унижение, стыд: выбросили за борт. Руки его вспотели, глаза жалко шарили по списку: может, пропустил? Глянув на Шаткова, он понял, что тот переживал то же самое.
— Будто поганых щенков, — криво улыбаясь, сказал Леонид, когда они молча отошли в сторонку, и сделал жест, словно что вышвыривал.
Движения Шаткова стали еще более нервными, энергичными, тело, казалось, готово было выбросить электрический разряд. Белый чубчик топорщился особенно задорно, боевито, а бельмастый глаз стал еще незаметней на побледневшем лице.
— Вот это номер, чтоб я помер, — пробормотал он. — Выдержали ж оба! Ничего не пойму.
Закурили, глубоко затягиваясь дымом, будто хотели затуманить мозг. Леонид до того был ошеломлен, что как-то ничего не мог сообразить. В такое время кажется, что все кончено, погибло, впереди никаких перспектив. Слишком уж большие надежды возлагали друзья на рабфак — особенно Осокин, у которого срывалась не только мечта выбиться в художники.
Прошло добрых четверть часа, прежде чем друзья обрели способность рассуждать.
— Может, ошибка? — вслух подумал Шатков. — Как смотришь? Вдруг напутали?
Леонид вдруг швырнул папиросу в угол.
— Пошли выяснять. Не оставлять же?
— Да уж всмятку разобьемся, а правду сыщем.
Оба почти бегом взлетели на этаж выше: сюда перевели канцелярию. Секретарша — доброжелательная, полная женщина в синем шерстяном сарафане поверх кремовой маркизетовой блузки — сочувственно развела руками:
— Что я, дорогие товарищи, могу поделать? У нас сегодня тяжелый день. Охотно бы всех вас включила, поверьте. Только радуешься, когда видишь, что молодежь тянется к ученью. Я лишь в том случае приняла бы ваши претензии, если бы допустила ошибку в перепечатке списков. Можете проверить.
— Директор здесь? — спросил ее Шатков.
Секретарша молча указала на кабинет.
В дверь пришлось стучать два раза, прежде чем послышалось: «Войдите». Неудачливые «художники» переступили порог кабинета. Директор рабфака искусств Краб сидел за приземистым письменным столом с круглыми толстыми ножками и словно ждал их: перед ним ничего не лежало. Крупную голову его с черными, ежом торчащими волосами, казалось, распирали массивные квадратные щеки, мертво блестели роговые очки; крупными, тяжелыми руками он словно бы от нечего делать с места на место перекладывал цветной карандаш. Красное сукно стола бросало отсвет на его смуглое лицо. Большой портрет Сталина в массивной золотой раме висел в простенке.
Некоторое время длилось молчание.
— Мы пришли выяснить... недоразумение, — волнуясь заговорил Леонид. — — Я и вот товарищ Шатков выдержали экзамены на ИЗО... изобразительное отделение, а нас... почему-то фамилий наших нет в списках.
Массивная квадратная фигура директора оставалась неподвижной.
В канцелярии нам это подтвердили, — вставил Шатков.
Вновь установилось молчание.
Несмотря на погожий августовский день, высокое венецианское окно в кабинете было до половины закрыто тяжелой коричневой портьерой, очевидно от солнца. Места, в которые упирались лучи, тускло светились ржавым цветом. С улицы слабо доносился гул движения, звонки трамваев.
Краб продолжал перекладывать карандаш. Друзья выжидали.
— Что же тут неясного? — сказал он очень спокойно.
— Почему нас нет в списках? — настойчиво переспросил Леонид.
— Потому, что вы не приняты.
Спокойный, холодный тон покоробил «художников».
— Может, вы не совсем поняли, товарищ Краб, — чуть выдвинулся вперед Шатков, энергично, коротко взмахивая сжатой в кулак рукой. — И я и товарищ Осокин выдержали все экзамены. У нас нет ни одного «неуда». Здесь ошибка...
— Не поняли вы, а не я, — отчетливо, не повышая голоса, перебил его Краб. — Ошибки никакой нет, списки составлены правильно. Значит, ваши экзаменационные оценки не настолько высоки, чтобы по ним вас зачислить на рабфак. Другие претенденты выдержали лучше. И приемочная комиссия по конкурсу отдала им предпочтение.
Это был второй удар по «художникам». Конкурс? Его они как-то не приняли во внимание. В начале тридцатых годов заводскую, колхозную молодежь широко приглашали учиться, нередко уговаривали, и многим казалось, что стоит лишь дать согласие, что-нибудь промычать на экзамене, — и ты студент.
Друзья переглянулись, полные смущения. Директор вновь стал перекладывать карандаш из руки в руку.
— Что ж, все выдержали на «отлично»? — с явной иронией спросил Леонид.
— Ведь у нас были путевки, — вежливо и рассудительно подхватил Шатков. — У товарища Осокина — из ЦК комсомола.
— Знаю. Рекомендации и путевки — особенно идущие сверх разверстки, лимита — это не приказы о принятии, а всего-навсего ходатайства. По мере возможности мы их учитываем.
Оба мы воспитанники трудовых колоний, — твердо проговорил Леонид, с открытой неприязнью глянув в стекла роговых очков, — Дети государства. У нас нет папенек, тетушек, которые бы помогли...
— Нам и это известно, — вновь холодно перебил Краб и резко положил карандаш на стол. — Я не пойму, почему вы козыряете прошлым? Если вы бывшие беспризорники, значит, вам надо создавать особые условия? Завышать оценки?
— У нас здесь не Вциковская комиссия помощи детям, а творческое учебное заведение: скидок мы никому не делаем. Вы не проявили явных способностей ни в рисунке, ни в общеобразовательных предметах, приемочная комиссия вас и отчислила. Надеюсь, теперь все ясно?
И он поднялся с кресла, большой, квадратный, внушительный. Задержанные портьерами солнечные лучи клопино-рыжими пятнами отсвечивали на его черном костюме; борта, рукав, пуговицы блестели, и Краб казался закованным в ржавую, непробиваемую броню.
Прием был кончен. Но и Осокин и Шатков понимали демократию по-своему, как они считали — «по-советски». В колониях, детдомах они привыкли, чтобы им терпеливо разъясняли каждый факт. Они должны были убедиться, что все здесь справедливо и никто не покушается на их права, не собирается прижать. Тогда самые суровые трудности, самые горькие известия они приняли бы как необходимость, с которой надо смириться.
Холодный тон Краба, брезгливая складка большого рта, поза явного ожидания, когда они уйдут, — все это взорвало обоих друзей. С Леонидом повторилась та же история, что и в кабинете Ловягина в Ипатьевском переулке, и он, как и там, весь взъерошился.
— Мы считаем неправильными действия комиссии, — сказал он. — И ваши тоже, как директора.
— И будем жаловаться, — напористо поддержал его Шатков.
Все было высказано. Краб молчал, как бы считая себя выше спора с двумя неудачниками. Слова отскакивали от его брони, будто ледяные градинки, и чувствовалось, что ни убедить, ни разжалобить его нельзя. Леонид вновь привычно выпалил, понимая, что терять нечего:
— Это бюрократизм.
— Так не обращаются с людьми, — как эхо повторил Шатков.
Густая краска медленно залила широкие скулы директора, лоб, квадратный подбородок. Он поднял карандаш и опять резко опустил его на стол.
— Я вам все объяснил, больше нам говорить не о чем. Прошу оставить мой кабинет.
— Вас посадили сюда людей воспитывать, — с бешенством сказал Леонид. — А вы... вы тут как чиновник какой! Ничего, найдем управу.
— Найдем. Так не оставим.
И друзья широким шагом вышли из кабинета.
Доброжелательная секретарша по красным лицам парней поняла, чем окончилось их объяснение с директором, — вероятно, слышала повышенные голоса, и посмотрела соболезнующе. Леониду было стыдно глянуть ей в глаза: так он всегда чувствовал себя после учиненного скандала.
Сбежав с лестницы, друзья несколько умерили шаг.
Второй раз в Москве Леониду заявляли в лицо, чтобы не козырял беспризорным прошлым. Он сам не замечал, что везде требовал скидки. В юности справка «воспитанник колонии» возбуждала сочувствие людей к «сиротке», желание помочь, и Ленька привык бесцеремонно этим пользоваться. Теперь ему давали понять, что он обыкновенный, рядовой парень. Он рабочий, слесарь — вот его паспорт. Казалось, надо бы радоваться, что зачеркнули его гнусное прошлое, перестали выделять, коситься, — впоследствии он и радовался, — а сейчас обиделся. Как же, лишили «котельного дворянства»!
Очевидно, и Шатков переживал нечто подобное. Друзья отводили душу в виртуозной брани, вспоминая всех предков Краба от матери до прабабушки. Сейчас у них совпадали не только поступки, мысли, но даже и выражения.
Оба чувствовали себя в положении оступившихся людей. Уже собирались получать студенческие билеты — и вдруг увидели перед носом запертый замок. Неужто все накрылось, и рухнула мечта выбиться в художники? Э, видать, не с таким рылом туда берут, — счастливцев, родившихся в рубашке!
Леонид помнил, что в списке принятых фигурировали и Алла Отморская, и Муся Елина. Он же оплеван, выставлен за дверь. (Еще женихался! Не приведи бог, жалеть начнут.)
Надо во что бы то ни стало добиться зачисления на рабфак. Главное — отказали несправедливо: оба ведь выдержали. Придумали какую-то муру: конкурс! И слово-то нерусское, от буржуев. Рабочие парни на последние копейки едут, за науку хотят ухватиться, а их «конкурсом» по морде?! Раньше дворянские сынки не пускали, теперь бюрократы. Все какие- то шахеры-махеры. Ну да не на тех напали, они руки не сложат, добьются истины и ткнут ею Крабу в очки.
— Куда сунемся? — спросил Шатков, когда они вышли за ворота. — Оба мы комсомольцы. Может, в ЦК? У тебя и путевка из отдела школ. Прямое дело им вмешаться.
— Конечно. У кого еще искать защиты?
Парни дружно зашагали по Мясницкой к Ипатьевскому переулку.
— А чего, Ленька, говорить будем?
— Действительно: чего?
— Ну... во-первых, оба выдержали. Факт? Воспитанники государства — два. Почему это Краб обоих выставил по конкурсу? Пусть-ка хорошенько проверят, кого принял Да в общем найдем что сказать.
Своего они все равно добьются. Краба взгреют, атому морскому раку впору будет в нору забиться. Другие, кто не попал на рабфак, домой возвратятся, а они куда? (Хотя оба прекрасно понимали, что Осокин может вернуться в придонецкий городок Основу, а Шатков — в Бакинскую труд коммуну, и обоих примут.)
В бюро пропусков оба втиснулись в кабину. Леонид позвонил заведующему отделом школ Совкову. Голос секретарши ответил, что Совков в командировке. Этого друзы не ожидали. Там, наверху, в здании щелкнул отбой, и Леонид повесил трубку.
В большой приемной стояла важная тишина. В телефонных будках шел тихий разговор, на диванах вдоль стен сидели молодые люди, ожидали вызова или пропуска. Двое нервно прохаживались.
Парни тут же в кабине стали совещаться.
— Как быть, Ванька. Ждать Совкова?
— Кто знает, когда он вернется из командировки. Как ждать, когда и сверху капает и снизу поддувает? Звякни заму.
— Этот не такой.
— Командировку-то они давали? Чударь! Какой хошь будет — должен заступиться.
— И то верно.
Леонид вновь позвонил и попросил соединить с кабинетом Ловягина. Заместитель заведующего отдела школ оказался у себя. Леонид попросил выписать ему пропуск.
— Зачем? — последовал вопрос.
Я у вас был с неделю тому, товарищ Ловягин... Мне давали путевку на рабфак искусств. — И Леонид горячо и как всегда сбивчиво объяснил суть дела.
Он сказал, что ждет в бюро пропусков. Он уже собрался вешать трубку, уверенный в том, что Ловягин немедленно вызовет его к себе в кабинет и примет решительные меры. Он сказал, что с ним в приемной находится еще товарищ, тоже комсомолец.
Из мембраны донесся спокойный голос:
— Я помню тебя, Осинкин... Осокин? Помню, Осокин. Только зачем тебе подниматься сюда? Если не приняли с нашей путевкой, значит, плохо выдержал и уж в таком случае пеняй на себя. О чем нам, собственно, разговаривать?
— Я вам повторяю, товарищ Ловягин: и я и Шатков — оба выдержали. Отметки у нас только «удочки», а по истории у меня даже «хор» стоит. Понимаете? Выдержали. Ну не мог я никак засыпаться: большинство кто экзаменовался — после семилетки, а у меня восемь классов. Просто директор рабфака Краб уперся. Понимаете? Бюрократизм там...
— Не советую тебе бросаться такими безответственными обвинениями, — перебил его сверху, из кабинета, Ловягин. — Молод еще судить о работе старших товарищей. Что ты можешь знать о товарище Крабе? Наркомпрос ему доверяет. Наверно, сам, как и у нас тогда, вел себя вызывающе... по-партизански. Ты ведь парень недисциплинированный, Осокин, с анархистским душком...
Пока Ловягин говорил, Леонид живо его себе представил. Конечно, сидит, удобно откинувшись в кресле, светлые с алюминиевым блеском глаза прищурены с нарочитым безразличием, аккуратный хохолок царит над будущими залысинами, на отутюженном костюме ни пылиночки, крючковатый нос под высоким лбом — будто клюв, крупная рука машинально перебирает бумаги в подшивке или отряхивает невидимую пыль с борта пиджака.
Прежнее чувство неприязни вдруг овладело им, Леонид грубо, запальчиво крикнул в трубку, безуспешно пытаясь сдержать себя:
— Но мы ведь оба сдали экзамены! И путевка ваша!
— Опять психуешь, Осокин? Беспризорные замашки бросать надо, щеголять ими нечего. Взрослый уже, в рабочем котле варился. Всё скидки ждешь? Этак можно и в недоросля превратиться. Наравне со всеми действуй. Во всяком случае, к отделу школ ты не можешь иметь никаких претензий: мы для тебя сделали гораздо больше, чем ты заслуживаешь. Чего ж тебе еще надо? Вообще странная у тебя манера: ты вечно от всех требуешь, будто тебе чем-то обязаны. Сперва заслужить надо, а потом требовать... да тогда тебе и сами дадут. Словом, нянек за тобой ходить здесь нет.
— Я и не требую нянек, — взорвался Леонид. — Мне справедливость...
Спокойный, теперь с ледяным холодком голос обрезал его:
— Считаю разговор оконченным. Я занят и принять не могу.
В аппарате звякнуло, и в уши назойливо, пискливо побежали короткие гудки.
XIII
Из подъезда друзья вышли в угрюмом, подавленном молчании.
— Эх, Совкова нет, — с горечью сказал Леонид. — Тот мировецкий мужик. Простяга. Говорят, пареньком участвовал в гражданской войне.
— И откуда таких ловягиных берут?
Медленно побрели они по переулку к Иверским воротам. Вторичный провал за один день сильно сбавил им самоуверенности. Оба поняли, что не так-то просто восстановить утерянное, заметно обмякли. И Осокин и Шатков чувствовали сильную усталость. Полуденная жара, духота сморили их, нос забивала едкая московская пыль, пропитанная кислой бензиновой вонью. Мучила жажда, хотелось есть. В сердце закралась тревога, неверие в свои силы. Где ночевать? На какие средства жить? Экзамены кончены, их могут сегодня же выставить из «общежития» — пустой аудитории. Да и невесело оставаться рядом со счастливчиками, попавшими на рабфак. Надо срочно искать выход. А какой?
Леонид глянул на Шаткова, и, не сговариваясь, оба свернули к столовой на Маросейке. За буфетной стойкой ловко умело управлялась толстощекая, толстогрудая женщина в зоркими, приветливо-блудливыми глазами.
— Что вам сегодня, молодые люди? — спросила буфетчица друзей так, словно они обедали здесь каждый день.
— Сосиски с капустой. Две, — за обоих заказал Леонид, как более состоятельный.
— Одобряю ваш вкус, — с улыбкой проговорила буфетчица, ловко суя деньги в ящик стола и зорко поглядывая в зал, все ли там в порядке. — И, конечно, по сто пятьдесят водочки?
Друзья вдруг рассмеялись и мысленно махнули рукой на прореху, которую водка прожигала в их скудном бюджете. Ладно: голова на плечах, руки при себе, спина крепкая — заработают. Пусть оба оплеваны: мало ли за пеструю жизнь с ними каких бед случалось? Правда, в детстве они вроде бы переносились легче: тогда и болячки быстрей затягивались и слезы высыхали незаметней. Теперь приходилось глубже задумываться о будущем.
Отодвинув стопки, закусывая сосисками с капустой, друзья забыли про усталость, начали шутить, едко высмеивали свои неудачи, проходились по адресу директора Краба, Ловягина. Решили непременно дождаться Совкова: не может быть, чтобы не помог. Правды всегда можно добиться.
— Как же найти управу на Краба? — спросил Шатков, кусочком хлеба вытирая с тарелки остатки подливки. — Неужто спустим? Это произвол.
Оба не имели никакого опыта в тяжебных делах. Кому действительно пожаловаться? У кого искать защиты? Кто поможет им восстановить правду?
Правда! Справедливость! Как случилось, что они заставили поклоняться себе двух этих парней, вся жизнь которых в детстве шла вразрез с человеческими понятиями о справедливости, законе? Давно ли подросток Ленька Охнарь жил по своей, воровской правде? Давно ли он считал справедливым лишь то, что было выгодно ему и его сотоварищам по темным делам? Мало ли главарь самарской шайки Клим Двужильный втолковывал ему, что на земле один закон — первым хватать всех за глотку, честность же — басня для простофиль?
Прошло всего несколько лет, и Ленька Осокин и Ванька Шатков забыли блатную науку. Или тяга к правде, к справедливости наследственна? Может, к Леониду она перешла от родного отца, с шашкой в руке сложившего непокорную голову за великую правду обездоленного люда? А тот ее получил от своего отца, вольного донского казака, тот же — от деда, бежавшего с Московской Руси от боярского произвола? Как же глубоко в народе живет непреоборимая жажда правды, справедливости! Уж не с молоком ли матери всасывается она в кровь младенцев?
— Кто бы направил сейчас Осокина и Шаткова на верный путь, посоветовал им, как отыскать их маленькую правду?
Леонид стукнул кулаком по столу:
— А почему бы не пойти к наркому просвещения? Это ведь на Чистых прудах, возле нас.
— Примет ли?
— Не примет — облысеем? Где-то надо пробовать.
— Больно высоко берешь.
— Чего теряем? За это не сажают, а нас и тюрьма не устрашит.
В голове у обоих парней немного шумело. Шатков решительно протянул Леониду руку:
— Дай пять. Махнем.
Закурив, отдохнувшие друзья с новой энергией зашагали по Маросейке к Покровским воротам, свернули на бульвар. Вялость, неверие, мрачные мысли, овладевшие ими после двойного провала, развеялись так же, как и недавняя усталость. Внезапно вывернувшаяся из-за домин серебристо-аспидная тучка брызнула мелким и довольно сильным дождем. Пестрая толпа на аллеях бульвара, тротуарах поредела: москвичи прятались в магазины, забегали в подъезды. Крыши, мостовая потемнели. Кое-где развернулись зонтики: в начале тридцатых годов их носили мало, считая признаком «буржуйства».
Осокин и Шатков не стали пережидать дождь: не картонные. Лишь плотнее надвинули кепки. Вместе с редкими прохожими они ходко шли под намокшей обвисшей листвой деревьев.
Оба готовились принять любое сражение, чтобы занять свои «законные» места на рабфаке искусств. В крайнем случае они должны зацепиться в Москве — кем угодно, хоть noденщиками на той же кондитерской фабрике «Большевик». Говорят, тут при заводах есть разные кружки — литературные, изобразительные, драматические, и в каждом можно заниматься.
Постигшая неудача еще теснее сплотила друзей. Оба с «воли» отлично помнили, что значит поддерживать друг дружку плечом. Вдвоем куда легче! И с этого дня они решили не расставаться, жить в одном городе, в одном месте.
В огромном здании Народного комиссариата просвещения друзы долго бегали по разным этажам, кружили по длинным, запутанным коридорам. То их не туда посылали, то ход оказывался закрытым и приходилось возвращаться назад.
— Тут, брат, одной порции сосисок с капустой мало; надо хорошенько пообедать, а то с ног свалишься, — в сердцах сказал Шатков.
Парни носились с лестницы на лестницу, один раз им удалось прокататься на лифте.
— С меня мыло потекло, — сказал Леонид, вытирая рукавом потную шею.
Нужная друзьям приемная оказалась на втором этаже, недалеко от входа, но самого наркома не было: болел. Солидный мужчина, беседовавший с пожилой секретаршей, посоветовал им обратиться к заместителю.
Здесь их тоже ожидала неудача: отсутствовал и заместитель наркома. В светлой приемной стояла тишина, нарушаемая лишь трамвайными звонками с улицы. Что такое: никого из главного начальства! Друзья недоверчиво покосились на массивную, резную дверь, ведущую в кабинет.
— Когда ж его можно застать? — спросил Шатков у красивой холеной секретарши в легонькой белой вязаной кофточке с короткими рукавами.
Отвечая, она лишь мельком глянула в их сторону:
— Приемные часы два раза в неделю. Вы же грамотные? Читайте сами.
— У нас срочное дело, — сказал Леонид. — И нам только на пять минут.
— У всех срочные дела, и всем на пять минут.
Зазвонил телефон. Секретарша ответила вежливо-безразлично: «Приемная». И вдруг свежее, красивое лицо ее оживилось, она заговорила с ласковыми, щебечущими нотками в голосе: «Вернулись с гулянья? Дождь захватил? Ирушенька не промокла? Покорми сосисками. Не хочет? Шалунья, шалунья. Ах, вот... тогда понятно, если мороженое... Что? Да так и бывает: застудит горлышко и... Одну минутку, я сейчас... — И, не давая отбоя, секретарша взяла трубку со второго аппарата, звонок которого отвлек ее от разговора с домом, официальным тоном ответила: — Приемная. Да. А кто спрашивает? Дмитрия Никодимовича нет. Едва ли. Как хотите, можете еще позвонить». Положив трубку, она опять нежно защебетала по первому аппарату — то ли с матерью, то ли с домработницей — и все о дочке.
Стоя у порога, парни терпеливо ждали три минуты, десять, пятнадцать. Секретарша наконец дала отбой, повернулась, и выразительное лицо ее застыло в холодном удивлении:
— Вы еще здесь?
— Может, замнаркома скоро вернется?
Очень сомневаюсь. В общем, сегодня не будет. Да если бы и вернулся, вас все равно не примет.
— Почему?
— Готовит доклад к совещанию.
Зажурчал негромкий звонок. Секретарша вскочила, семеня высокими каблучками, открыла массивную дубовую дверь, исчезла.
— В кабинете кто-то есть, — сказал Леонид.
— Есть.
Леонид прочитал в глазах Шаткова то, что думал и сам.
— Может, замнаркома?
— Давай глянем?
Открылась дверь, вышла секретарша. Шатков чуть не столкнулся с нею носом, смешался. Оживление на свежем, красивом, холеном лице секретарши погасло, оно приняло неприязненное выражение.
— Я же вам объяснила, товарищи: заместитель наркома сегодня не приедет. Напрасно вы ожидаете.
— Но мы сами слышали, что в кабинете...
— Это совсем другой человек. Его помощник.
Леонид вдруг с вызывающим спокойствием уселся на стул сбоку двери. В нем проснулась вся былая наглость, развязность: вид его говорил, что по доброй воле он отсюда не уйдет. Собиравшийся было отступить Шатков последовал его примеру — правда, более скромно — и тоже опустился на стул рядом.
— Мы обождем, — сказал Леонид. — Это ведь приемная? Может, вернется.
Презрительная гримаса легла на красиво очерченные накрашенные губы секретарши, она передернула полными плечами:
— Как хотите. Наверно, еще комсомольцы?
— Я и член профсоюза, — ответил Леонид. — А вы?
— Оч-чень остроумно! Просто блещете воспитанием!
Шатков больно, с вывертом ущипнул друга за бок. «Заткнись», — беззвучно прошептал он. Леонид чуть не вскрикнул. Поделом схватил. Вот уж действительно, дурак маринованный, нашел время для пререканий. За тем ли шли? Задача — во что бы то ни стало дождаться заместителя наркома. Хоть на ходу, а поговорить с ним. На карте стояла судьба.
«Психует дамочка, — думал Леонид. — Она-то сидит тут обеспеченная, вон ряшку какую наела».
Он прислушивался к тишине за массивной дверью кабинета, к многочисленным шагам в коридоре, перешептывался с Шатковым и нет-нет да и поглядывал на секретаршу. Секретарша открывала шкаф, вынимала какие-то синие папки с бумагами, просматривала. Какая она изящная, выхоленная; круглые, голые до локтей руки покрыты дачным загаром. Лицо с еле заметным румянцем на полных щеках. Волосы, конечно, красит перекисью: модная блондинка. А изгиб шеи! Откуда такие в наше время берутся? Золотые серьги в маленьких ушах, часики. Штучка! Обзавелся замнаркома помощницей!
И что рядом с нею Шатков? Единственная его рубаха с пристежным воротничком — парадная, она же и расхожая — от дождя на плечах потемнела, давно не чищенные ботинки белели ободранными носками. Представил Леонид со стороны и себя — одет, конечно, получше, но тоже обтерхался, намок, словно подзаборный петух. Чувствует в руке тяжесть кепки, пропитанной дождем. Да, они с Ванькой совсем чужие этой дамочке. Ничего, потерпит. Вышколенная.
Круглые настенные часы важно, медлительно отсчитывали минуты. В этой приемной все — от высоких окон со шторами до ковра на полу — выглядело солидно, значительно.
Вошел седоватый румяный мужчина с отличным кожаным портфелем. «У себя?» — кивнув на дверь, спросил он секретаршу. Она ответила наклоном головы, и мужчина исчез и дверью. Друзья терпеливо переглянулись и удобнее утвердились на стульях: мол, не сойдем с мест до конца занятий. Секретарша, словно не замечая их, развернула «Огонек», погрузилась в рассматривание иллюстраций. Важная тишина вновь воцарилась в приемной.
Вошла девушка в передничке, с полным подносом, накрытым белой, накрахмаленной салфеткой, тоже скрылась в кабинете; вскоре налегке выскользнула обратно. Звонил телефон, входили другие сотрудники. Возле секретарши долго вертелся франтоватый молодой человек с безукоризненным пробором, в летних кремовых брюках. Он метко высмеял содержание модной пьесы, в которой завод перевыполняет план по выплавке чугуна, и пообещал достать два билета в «Эрмитаж» на джаз Утесова. Секретаршу он называл Ниночкой. Она смеялась, показывая великолепные зубы, вышучивала какую-то «нашу Фиму». Потом они заговорили шепотом, и молодой человек раза два внимательно посмотрел на парней. «Может, ты еще ввяжешься? — насмешливо подумал Леонид. — Милицию позовешь? Пугай ею фраеров. Да мы и не хулиганим».
Приемная вновь опустела, вновь зашуршали страницы журнала. Заглянул разбитной малый в промасленной кожаной кепке, сказал: «Приехал» — и исчез. Секретарша, еле приметно улыбнувшись, прошла в кабинет. Спины у парней одеревенели, ноги затекли; оба решили не показывать секретарше, что им осточертело сидение. Часовая стрелка упорно ползла книзу.
— Я выйду курнуть, — шепнул Леонид Шаткову, — а ты сиди на зексе. Как только покажется — зови меня.
В коридоре он с удовольствием размял плечи, повертел шеей, словно освобождаясь от столбняка, достал из пачки папиросу. Мимо с озабоченным видом пробегали сотрудники с портфелями, папками — точь-в-точь камни, выпущенные из пращи; оглядываясь по сторонам, читая все таблички на дверях, нерешительно проходили посетители, по-деревенски загорелые, в скромных, старомодного покроя костюмах, не всегда стриженные — учителя из отдаленной провинции, или, как теперь говорили, с периферии.
«Зря день пропал, — думал Леонид, жадно затягиваясь папиросой — Скоро конец работы. Если бы не секретарша — ушли бы. Доставим уж ей удовольствие, досидим до звонка».
С половой щеткой под мышкой подошла старая уборщица в ситцевом платочке, из которого выглядывало доброе сморщенное лицо, выбросила из совочка сор в урну.
— Тетка, — обратился к ней Леонид, — не знаешь, заместитель наркома тут?
Она повернулась к нему, вытерла концом фартука руки.
— Это Митрий Никодимыч-то? — кивнула она в сторону кабинета. — Тут был, милай, тут. Минут десять всего как ушел. Шофер за им приходил в кожаном картузике.
Папироса чуть не вывалилась изо рта Леонида.
— Как ушел? Да я три часа в приемной сидел...
— И-и, сынок. Да рази Митрий-то Никодимыч там ходють? Вона дверь в стенке. Видишь? Там они и ходють.
Очевидно, фигура Осокина выразила такую растерянность ошеломленность, что уборщица сердобольно посоветовала ему:
— Не принял? Уж нынешние начальники такие. А ты, молодец до самого сходи, до Андрей Сергеича. Этот еще с Лениным работал. Подпольной закваски. До него и вашего брата, студюнта, пускают. Уж поможет ли твоей беде — не знаю. характеру не больно покладистого, а выслушать выслушает.
Что-то шепча, старая уборщица ушла по коридору, нагнулась, подобрав в совочек окурок.
Леонид понял, что бой проигран. Весь этот день его и Шаткова преследовали неудачи: они были наголову разбиты. Ой вернулся в приемную, громко, с подчеркнутой вежливостью сказал, обращаясь к секретарше:
— Спасибо, дамочка, за помещение. Обсохли. — И легонько ткнул товарища кулаком под бок: — Айда, Вань. Отбой.
— На здоровье, — саркастически-любезно ответила секретарша. — Я вас предупреждала.
Выйдя из Наркомпроса, парни уныло побрели по свежему, высохшему после дождя бульвару к Мясницким воротам — на рабфак, и Леонид передал Ивану свой разговор с уборщицей.
— Разве сквозь такую бабу пробьешься? — с сердцем сказал он, вспомнив, как насмешливо посмотрела им вслед красивая секретарша.
— С сильным не борись, начальнику поклонись, — усмехнулся Шатков. — А мы хотели с наскоку. Как нас в коммуне мастер по токарному учил? «Легче запускай резец, стружка в глаз попадет». Во.
XIV
Комендант здания рабфака искусств дал невыдержавшим три дня сроку для выселения: перед началом занятий требовалось убрать обе «жилые аудитории». Неудачники разъезжались. Уехал домой на Волгу ядовитый «писатель» с желтыми глазами: приемочная комиссия не признала у него таланта. «Ничего, — пригрозил он кому-то. — И без вас напишу такую повесть о речном пароходстве — «Роман-газета» схватит. Пожалеете». Собрался в путь бас Матюшин. Этому, правда, экзаменационная комиссия посоветовала обратиться в консерваторию, но шахтер рассердился на весь белый свет и в тот же день в предварительной кассе взял плацкарту на Донбасс, в Юзовку. «Буду петь своим ребятам в клубе». Коля Мозольков, которого тоже не приняли, очень быстро устроился в цирк униформистом и был счастлив: «Через два года стану гимнастом, буду работать под куполом на трапеции».
Из всех знакомых Леониду поступающих лучше всех прошла Дина Злуникина. На экзамене по специальности она получила высший балл. Гордую, бледную от счастья Дину все поздравляли.
Слабо пожимая в ответ руки, она неожиданно, тихо и твердо заявила:
— Я не сомневалась в успехе.
«Эту теперь везде поддержат, — подумал Леонид. — Не то, что нас».
Деваться парням было некуда, и они решили дотянуть в рабфаковском помещении до последнего дня. Вечером внизу у лестницы они встретили Мусю Елину. Стихи ее понравились члену приемочной комиссии, поэту Сергею Городецкому, и Муся, тоже не без триумфа, была зачислена на литературное отделение.
— Как ваши дела, ребята? — сочувственно спросила она. Ей было известно, что друзья решили обжаловать заключение комиссии.
Шатков рассказал, как они провели чуть не полдня в приемной заместителя наркома.
— Правильно делаете, — одобрила Муся. — Стучитесь во все двери. К нам на ЛИТО приняли одного парня — обомрешь. Разодет, смотрит свысока. А стихи б послушали! Формалистические, жизни ни на йоту. Да и откуда ему знать жизнь — горя он, что ли, хлебнул? Рос под крылышком высокоответственного папочки, на машинах раскатывал. Думаете, к вам на ИЗО такие не просачиваются? Недаром говорят: блат выше Совнаркома.
— Этот фактик мы запомним!
— Будь спокойна. Еще нервы Крабу попортим. Ты теперь студентка? Счастливая. Где общежитие дают?
— Пока неизвестно. Да я хочу до занятий на недельку съездить домой, в Оренбург... В общем, ребята, не огорчайтесь, на худой конец живописью можно заниматься где угодно.
Хотела этого Муся Елина или не хотела, но и во взгляде ее небольших серых глаз с подпухшими веками, и в выражении полных бледно-желтых щек, даже в льняной челочке проглядывало с трудом сдерживаемое самодовольство преуспевшего человека. Казалось, само ее сочувствие вызвано состраданием. «Жаль, что у вас способностей маловато, — словно бы говорил вид Муси. — Ничего, работайте. Авось подтянетесь». Во всяком случае, так ее слова восприняли неудачливые друзья. Шатков с несвойственной ему поспешностью простился с поэтессой и побежал наверх, коротко размахивая зажатой в руке папкой. Леонид задержался, преодолев смущение, спросил:
Значит, Аллочка выдержала. А говорили, будто по истории засыпалась?
— Был такой случай, — сказала Муся и то ли усмехнулась, то ли просто чуть передернула губами. — Она себя в тот день чувствовала нездоровой. Ей, ну... дали возможность пересдать. Словом, нашлись люди, помогли, и теперь Алка оформлена на театральное. Да, может, Леня, хочешь ее увидеть? Ночью она тоже уезжает. Домой, в Майкоп.
— Конечно. Я и провожать пойду.
— Там уж договаривайтесь сами.
Вместе с Мусей он поднялся на второй этаж, к знакомой и уже дорогой аудитории, по привычке остановился в коридоре у окна. Почему-то он всегда так, лицом ко двору, ожидал Отморскую. Может, для того, чтобы не видеть лукавых взглядов проходивших девушек?
Сколько раз он разглядывал отсюда серые грязно-желтые стены домов, обступивших большой заасфальтированный двор с чахлыми московскими деревцами, но никогда еще не волновался так, как сегодня. Леонид считал, что наступило испытание их любви с Аллочкой. Они разлучены злой судьбой. Весь день вчера — и в ЦК комсомола, и в столовой, и в Наркомпросе — его толкала и поддерживала не только забота о себе, желание выбиться в художники, а и мысль об Аллочке: не потерять бы ее. Потому что теперь каждый свой поступок, каждое действие он совершал не только для себя, но и для нее. Образ любящей, покорной Аллочки, целующей его за воротами чьего-то двора, делал его счастливым, утраивал силы. Как рано для них наступил тяжелый час.
Стоя спиной к аудитории, Леонид безошибочно уловил легчайший звук, с которым позади открылась дверь, и быстро повернулся. Он встретил лукавый взгляд Дины Злуникиной, которая значительно, с важностью, вскинув подбородок — талант! — счастливица! — пошла к выходу.
Леонид чуть покраснел, отвернулся к окну.
Прошло добрых десять минут — а для него чуть не час, — прежде чем Леонид вновь услышал звук открываемой двери, знакомые шаги. Несмотря на душный вечер, Алла была в зеленой шерстяной кофточке, которой он у нее никогда не видел, в пестрой шелковой косынке, повязанной низко, почти над бровями. Кофточка, в особенности низко повязанная косынка странно изменили ее лицо, даже фигуру, она показалась Леониду сильно повзрослевшей: баба, да и все.
Отморская улыбалась, как и прежде, смотрела нежно и чуть вопросительно, и все же Леонид не мог избавиться от ощущения, что перед ним совсем не та Аллочка, с которой он бродил по Чистым прудам, переулкам. В руках у нее была длинная бечевочка: казалось, она куда-то торопится и вышла на минуту.
— Поздравляю, — сказал он радостно, с затаенной где-то в зрачках тревогой вглядываясь в ее лицо, обеими руками пожимая ей руку. — А у меня вот сорвалось. Выясняем с Ванькой.
Последние слова он сказал, возможно, слишком небрежно.
— Я слышала.
— Домой в Майкоп?
Она ответила наклоном головы, стала играть бечевочкой.
— Вернешься победительницей. Твоя мечта исполнилась, стоишь у подмостков сцены... через несколько лет — артистка.
Ничего приятнее Леонид не мог ей сказать. Да он и подбирал лишь то, что больше всего пришлось бы ей по сердцу. Хотелось польстить? Или... немного заискивал? Алла не могла сдержать торжествующей улыбки.
— Это ты, Леня, перехватил. До ангажемента еще знаешь сколько? Сперва надо кончить рабфак, потом, возможно, институт, а уж после думать о сцене...
И было видно, Алла не сомневалась, что и успешно кончит ученье, и попадет на сцену, и широко прославится, завоюет своим талантом Москву, Россию, весь мир. Тот отблеск удачи, упоенного самолюбия, который светился в Дине Злуникиной, в Мусе Елиной, почудился Леониду и в каждой черточке лица Аллы. Видимо, достижение цели накладывает на всех одинаковый отпечаток. Произнося эти слова, Леонид главное высказывал ей глазами. Он спрашивал, помнит ли она переулок близ Чистых прудов, угол двора за воротами? Любит ли его, как и в тот вечер? Он останется ей верен навечно.
На какую-то минуту ему показалось, что из-за надвинутой на брови косынки проглянула прежняя Аллочка: он увидел ее побледневшее лицо, нежный-нежный взгляд, тянущиеся к нему губы. Вот-вот они станут так же близки, как и в тот незабываемый вечер. Но тут же Алла поправила косынку, застегнула кофту еще на одну верхнюю пуговицу, у горла, оглянулась на дверь аудитории. Опять перед ним была незнакомая баба. Что с нею? Торопится укладываться (долго ли уложить один чемодан? )? Или в мыслях она уже в Майкопе с дочкой, с матерью? Вот опять взгляд ее стал ускользать, она словно отодвинулась (между прочим, так себя Алла вела и в тот вечер, когда отказалась идти с ним в кино и, по ее словам, отправилась с Курзенковым на дом к актеру). А вдруг... дело в нем, в Леониде? Может, он слишком придирчив? Может, слишком уж болезненно ощутил свой провал?
— Вернешься, Аллочка, здесь в аудитории встретимся. Вот увидишь.
Он хотел заразить Аллу своей уверенностью, что восстановится на рабфаке, заниматься они будут в одном здании, и, следовательно, ничего не помешает им жениться. Сказать это он не решился. Мешало и другое: Алла совсем не интересовалась его делами.
— Когда у тебя поезд?
— В два сорок ночи.
— Я поеду провожать. Муся тоже катит в Оренбург и, наверно, не сможет?
Словно вспомнив о времени, Алла сверилась со своими часиками, вновь оглянулась на дверь. «На вокзале надо будет угостить, — подумал Леонид. — Ресторана мой кошелек не выдержит, тем более что рабфаковская стипендия накрылась. Придется взять бутылку наливки и колбасы».
— Спасибо, Ленечка. Стоит ли? Я ведь не одна еду, с подругой.
— Ну и что? Я твой чемодан донесу, да помогу и ей.
— Она возьмет извозчика: вещей много. Так что хорошо доедем, не беспокойся. — И как бы для убедительности пояснила: — Мне повезло, подруга до Армавира — весь путь вместе. Хорошо, верно?
— О! На извозчике! Как буржуйка. Ну, я где-нибудь сзади на рессорах прицеплюсь.
Зачем он это сказал? Ведь уже понял, что от него старались избавиться. Хотел за наигранной веселостью скрыть душевное смятение?
В памяти вдруг всплыли слова Муси Елиной: «Там уж договаривайтесь сами». Она-то знала, что это за «подруга»: Илья Курзенков. Если бы Алка поехала на вокзал действительно с подругой, разве бы он помешал? Барабан из ослиной кожи! Как он сразу не почувствовал, что его встретили будто чужака? Да нет — почувствовал! Видел: чтобы не глядеть в глаза, играет бечевочкой, готова сбежать. Просто не мог поверить. После таких поцелуев? Столько позволить, сколько позволила ему Алла, могла лишь женщина, готовая на многое. Будь у Леонида комната, Алла тогда принадлежала бы ему, он знал это безошибочно. Поэтому и смотрел на нее как на невесту.
Откуда этот поворот? Чем он проштрафился? Неужто вся причина в том, что не принят на рабфак? Как бы поступил в таком случае Ленька Охнарь? Плюнул бы девчонке в лицо, вывернул руки и заставил себя «любить». За измену воры расплачивались ударом ножа.
— Я пошутил, — сказал он как мог обыденнее. — Бечевочкой вещи увязываешь? Тонковата, пожалуй... Ну, счастливого. Отдохнуть хорошо с дочкой.
Он сам не помнил, как пожал Алле руку. Разгадала она его искусственное спокойствие? В ее взметнувшихся бровях ему почудилась растерянность, эта растерянность отдалась в голосе.
— Уходишь?
Повернуться, обнять, как тогда на Чистопрудном бульваре? Да разве это поможет? Конечно, Алла сама хотела, чтобы он «отчалил», и вопрос «Уходишь? » вырвался у нее непроизвольно. Может, тоже страдает... А, к черту! Леонид выжал улыбку, легонько, почти покровительственно махнул рукой и пошел из коридора, еще сам не зная, правильно поступил или зря не бросил в лицо, что понял ее обман.
Видимо, все в этом мире поклоняется успеху. Кому нужны неудачники? Самим-то себе они противны.
«Жениховская» аудитория опустела: на всю большую комнату осталось три матраца, сиротливо свернутые у стены, и от этого казалось, будто в ней чего-то не хватает.
Экая пустотища!
Значит, фраерская жизнь сложнее, чем он представлял? В ней все достается с бою? Пусть так. Но уж выходи на честную борьбу, какая у него когда-то была с Опанасом Бучмой на берегу Донца. Кинули тебя на лопатки? Сдавайся. Сдавайся. Зачем же прибегать к помощи кошелька, использовать знакомство с экзаменаторами, заманивать отдельной квартирой на Малом Фонарном?
Да, но вдруг Курзенков понравился Алке больше, чем он? Просто как мужик. Полюбился — и все. Солидней, образованней, может и талантливей. Значит, и Илье она позволяла все, что и ему, а то и... Чер-р-ртово колесо! Не везет ему в жизни. Здорово не везет. Судьба — проститутка!
... Совсем запоздно, когда зажгли электричество, в аудиторию в сопровождении коменданта вошел Краб. Скользнув взглядом по Осокину и Шаткову, словно это были какие-то предметы инвентаризации, директор, как в первое посещение, поинтересовался лишь побелкой стен, окраской дверного косяка, подоконника.
«Ничего у тебя не выйдет, — подумал Леонид. — Еще две ночи имеем право тут кемать».
Он видел, что и Шатков приготовился к отпору.
Директор повернулся к ним спиной, сказал коменданту:
— Распорядитесь послезавтра, когда никого здесь не останется, помыть пол. И хорошенько проветрите помещение. Расставьте кафедры, учебные столы.
Тонкий намек на толстое обстоятельство!
XV
На другой день друзья решили отнести свои вещи в общежитие к Прокофию Рожнову, на Старосадский. Им надо было продолжать хлопоты по восстановлению на рабфаке, бросать же в пустой аудитории чемодан Леонид не хотел: никто так не опасается за свои вещи, как жулики.
Перекинув пальто через плечо, он подхватил чемодан — и что-то защемило в его душе, защемило. Опять не принимала его хорошая жизнь, как и в ту далекую весну, когда он подрался в девятилетке, нахамил и трусливо бежал в колонию. Но теперь как будто и вины его нет. Обошли. Зато и он уже не опустит голову, не отступит и еще со всеми законными правами студента-рабфаковца вернется в эту аудиторию.
Народу в институтском общежитии прибавилось: студенты понемногу начали возвращаться с каникул, и две из трех свободных до этого коек обрели хозяев. Было и еще кое-что новое: по бокам длинного, закапанного чернилами стола выстроилось шесть обтянутых клеенкой стульев — видно, только что со склада или из магазина. Прокофий встретил друзей, как всегда, радушно, приветствуя, высоко поднял татуированную руку, весело, хриповато воскликнул:
— Чего, братва, долго не заходили? Я уж думал, может, остались без монеты, решили поохотиться за чужим кошельком и получили срок.
— Что ты, Проша, — сказал Леонид. — Разве мы на таких похожи?
Собирался разыскивать, выручать. Решил, если «отдыхают» в Таганке или в Бутырках, попрошу Максима Горького. Он добрый, заступится.
— Мы-то целы, и никто от наших рук не пострадал. Наоборот, сами пострадали: отняли надежду на рабфаковские билеты и выставили за дверь.
— То-то я смотрю, вы с «углом», — смеясь, кивнул Прокофий на осокинский чемодан.
— Попросить хочу: нельзя тебе его на время подкинуть?
— Если пустой — зачем он сдался? У меня свой такой под кроватью стоит. А если в нем что вкусное — оставляй. Чемодан сохраним — голову наотрез, — ну а насчет содержимого... У нас мыши.
Немолодой плешивый студент с толстыми бледными губами, — его, как помнил Осокин, звали Василий, — стал расспрашивать «художников», по каким предметам они провалились. Шатков начал было отвечать, но его перебил Рожнов:
— Ладно, Васька, оставь, все это мура. Головы с плеч не сняли? Дело есть.
— Какое дело? Тут, оказывается, ребята даже выдержали, а получили коленкой в тронное место.
— Не отбили ж? Садись, братва, стульев у нас теперь полно, и война с «антиподами» прекратилась. Вот послушайте-ка стишок, позавчера кончил.
Рожнов прочистил горло.
Вряд ли есть еще такой читатель. Чтобы сам стихов не сочинял, Только вряд ли пишут на почтамте, Так, как я, средь сутолоки дня. Не стряхнув с пальто поденки мусор, По дороге бормоча стихи, Тороплюсь я на свиданье с музой, Хоть едва ль гожусь ей в женихи. У меня — ни лиры, ни палитры, Ни уюта, ни «пустынных волн». Вдохновеньем пьяный, как с пол-литра, Отыщу в толпе свободный стол, Подойду, ссутулюсь кособоко, — Ни к чему такая роскошь — стул. И перо забегает собакой, Натянув цепочку по листу.[35] Хорошо, что крепкие оковы Нацепил догадливый почтамт, — Удержу иначе никакого б Ни перу бы, ни моим мечтам![36]Восторженный жар заполнил грудь Леонида. Он гордился своим старшим другом. Как верно передал Рожнов тернистый путь в искусство полуграмотных самоучек!
По душе стихотворение пришлось и Шаткову. Притихли студенты в комнате. Прокофий Рожнов и сам не скрывал, что очень доволен.
— Ничего, братва? Законно написано? Ну а теперь вякайте, что с вами стряслось на рабфаке.
Друзья рассказали. Больше всех мытарствами неудачливых «художников» заинтересовался Василий Волнухин.
Так и не попали к заместителю наркома? — спросил он, поглаживая редкие волосы на плешивой голове. — Веселые дела. Революция прошла, и кое-кому захотелось пожить спокойно. На словах «товарищи», «демократия», «мы ваши слуги», а на поверку выходит: соблюдайте табель о рангах, «без доклада не входить», знай, сверчок, свой шесток?
— Это ты загнул, Васька, — презрительно и словно бы лениво усмехнулся лохматый, с косыми вьющимися бачками на длинном прыщавом лице, Яков Идашкин. — Не может же замнаркома всех принимать? Тут тебе не районный отдел образования: там десяток посетителей в день — уже много. Тут Народный комиссариат: доклады, заседания, совещания, руководство Академией педагогических наук, всеми учебными заведениями России. Шутка? То-то, кипяток. А потом как знать... Может, секретарша и не доложила?
— Не на том слове ударение делаешь, Яшка, — чуть не подпрыгнув на кровати, накинулся на него Волнухин. — Именно Народный комиссариат. Чуешь, чем слово пахнет? Это тебе не министр просвещения Российской империи... или гинденбурговской Германии. У нас, будь добр, обслуживай народ, не заслоняйся от него десятками дверей, томами докладов, резолюциями совещаний... Мы знаем, как Маяковский отбрил «Прозаседавшихся», — жалко, погиб безвременно. Раз ты замнаркома, поставлен на высокую должность, то исполняй ее по-советски. Чем выше гора, тем чище воздух — так должно быть? «Не доложили»! Сами ж секретаршам дают жару — мол, я занят, а вы пускаете разных мальков, и ого как вымуштруют! Конечно, из этих дамочек тоже есть отменные болонки, готовые на тень гавкать, Иная важнее начальника держится.
— Растечется замнаркома на мелочи, а кто государственные проблемы будет решать?
— Пускай и то и то делает. На ответственные посты надо ставить за умную голову, работоспособность, а не за то, что у начальства с пиджака пылинки стряхивает. Начальник должен идти к народу, а не прятаться от него. Луначарский в гражданскую войну принимал не только в Зимнем дворце, но и у себя на квартире в Манежном.
Студенты заспорили.
— Этого Краба я знаю, — сказал один из вернувшихся студентов. — Я поступал в РИИН, а он кончал. Вроде ничего был мужик. Правда, возле директора вертелся, старался завязать знакомство в Наркомпросе, с видными писателями, актерами... вообще, ходил важный. Выдвинули его высоко: рабфак-то вон какой! Надо учесть, ребята, на него здорово давят со всех сторон ответственные папы и мамы. Сосунок у них пищит какую-нибудь песенку, они уже: ах, талант, талант! И суют «вне конкурса». Вот Краб и сучит всеми клешнями. Ему, брат, тоже надо беречь свой панцирь, не то быстро проломят.
— Пока вот ребята остались за порогом, — вставил другой студент.
— Не вешай носа, братва, — сказал друзьям Рожнов. — В тюрьме и то нюни не распускали. Насчет ночевки сейчас устроим. В нашей комнате одна койка свободна. Калабин через неделю только приедет. Занимай ее, Ленька. Не возражаете, ребята? — обратился он к товарищам по общежитию. — Ну и порядок. А Ваньку приткнем пока у «антиподов», у них тоже есть свободные места. Завтра ж снова дуйте до замнаркома. Чего стесняться в своем отечестве? Чай, не обкрадывать его собираетесь.
Студенты охотно разрешили «художникам» временно поселиться у них в общежитии. Безусый голубоглазый Саша Слетов тут же отправился в соседнюю комнату договариваться с «антиподами».
— Вот это выручили! — обрадованно воскликнул Леонид, — Тогда мы больше не вернемся в аудиторию. Ладно?
— А где барахлишко твоего кореша?
— На мне, — скромно ответил Шатков. — Штаны, вот эта папка — это все, что завещал мне папа-фабрикант.
Все засмеялись.
Вернувшийся Саша сообщил, что в соседней комнате, у «антиподов», нашлось место и для Шаткова.
— Выходит, нам повезло? — сказал Леонид. — А комендант... по шее не наладит?
— Первые вы у нас, что ли, ночевщики? — успокоил его Рожнов. — Вон у Генки мать целую неделю жила. Приехала из Вятки, а с гостиницы взятки гладки. Комендант — мужик хороший, красный боец, генерала Духонина арестовывал. Вот если в карты будете дуться — отберет колоду.
В эту ночь товарищи впервые за многие дни спала на кроватях, под одеялами.
XVI
На следующий день с утра они вновь уже были в большом многоэтажном здании на Чистых прудах. Нарком попрежнему болел. Парни до половины третьего прождала в приемной того самого заместителя, к которому вчера им не удалось попасть. На этот раз вместе с ними сидело еще несколько человек.
Повторилась прежняя картина: появлялись сотрудники отделов и прямо проходили в кабинет. Холеная секретарша, сухо и дробно стуча каблуками, то скрывалась за высокой дверью, то возвращалась, снимала трубки с разных аппаратов, кого-то вызывала, с кем-то разговаривала. Торжественное оживление делового дня царило в солидной комнате.
Из людей, ожидавших у двери, на прием попало только двое — оба пожилые, с портфелями, видимо, приезжие. Затем секретарша громко, бесстрастным тоном объявила, что заместителя наркома вызвали в ЦК партии и он уехал. Осокина и Шаткова она совсем не хотела замечать.
— Опять не везет, — сказал Шатков, когда товарища вышли в коридор. — Кажись, не видать нам этого высокого начальника, как своей макушки.
— Не дрейфь, — не совсем уверенно ответил Осокин, - Попадем. В дверь не пустят, в окно влезем.
— Время идет, толку никакого. Не опоздают ли они с этой волынкой на рабфак? Этак, глядишь, скоро и занятия начнутся.
Когда на следующий день друзья явились в Наркомпрос ровно к девяти утра, вместе со служащими, как на работу, лицо красивой секретарши не дрогнуло, не изменилось. Только чуть удивленно приподнялись тонкие, подбритые брови, точно хотели сказать: «В такую рань? Однако вы настойчивые». Выражение мрачных, осунувшихся лиц Осокина и Шаткова говорило о том, что они скорее готовы помереть, чем отступить. Оба в гробовом молчании заняли стулья у массивной двери. Сегодня они наконец первые. Что бы там ни случилось, пусть весь день прождут, без обеда останутся, а прорвутся к заместителю наркома. Придется этой расфуфыренной дамочке о них доложить — такая обязанность.
Звонил телефон, секретарша отвечала, разбирала папки, бумаги, затем принималась подтачивать ногти напильничком, вынутым из красивой сафьяновой коробочки, куда-то надолго уходила. Леонид даже проникся к ней чувством, похожим на уважение: «Вот, стерва, какая выдержанная. Интересно, в самом деле, как она понимает свои обязанности? Ограждать покой начальства? Эх, наверно, и ненавидит она меня с Ванькой! Прицепились, мол, два нахала... И не отцепимся! »
Около одиннадцати появился еще один посетитель — лысый, коренастый, в туфлях с властным скрипом. «Свой, — решил Леонид. — Из козырной масти».
— Дмитрий Никодимыч у себя? — спросил он, проходя животом вперед и берясь за сияющую ручку двери.
— Его сегодня не будет, — учтиво, даже как бы сожалея, ответила секретарша.
— Совсем?
— Он в Совнаркоме.
Оба друга вскочили со стульев. Леонид вспомнил, что и по телефону секретарша кому-то отвечала: «Сегодня — нет. Завтра».
Что же вы нам раньше не сказали? — спросил Шатков, с трудом сдерживая возмущение.
— Разве вы меня спросили?
Сколько надменности, вежливой издевки прозвучало в ее голосе!
Это действительно была правда. Секретарша метко рассчитала свой удар.
Парни в полной растерянности покинули приемную. Говорить не хотелось: когда тебе ловко подставили ножку и растянули на полу, чего попусту языками молоть?
Идя по длинному коридору, Леонид машинально читал попадавшиеся таблички. На обитой черной клеенкой двери этого же второго этажа золотыми буквами значилось: «Член коллегии Наркомпроса Крупская Н. К. ».
Он остановился.
— А что, Вань, не зайти ли? Вдруг тут о нас доложат?.. Вообще хоть одним глазком бы посмотреть.
— Беспокоить... — заколебался тот.
По его виду Леонид безошибочно определил, что и Ваньке очень хотелось бы увидеть Крупскую. Кто знает, представится ли когда возможность? Старенькая, на седьмой десяток пошло.
— Да мы всего на минутку.
— Брось, Ленька. Этак знаешь сколько народу будет тут полы гранить?
— А что зазорного? Такой человек. И мы ведь не ахалай-махалай? Поступающие. Конфликт разбираем.
И Леонид потянул на себя дверь.
В небольшой приемной с высоким окном печатала на машинке немолодая женщина в скромной кофточке, с гладко зачесанными волосами. Она оказалась секретаршей и спросила, по какому делу товарищи хотят видеть Надежду Константиновну Крупскую.
Парни вдруг оробели. Леонид поплел какую-то околесицу, что оба они воспитанники трудовой колонии, тянутся к живописи и вот приехали в Москву «пробиться в художники».
— Очень хорошо, — перебила их секретарша. — Ну, а сюда-то, к Надежде Константиновне, вы по какому вопросу?
— Сюда?..
Объяснить это Леониду оказалось очень трудно. Вся его смелость осталась за порогом. Он сам удивился: казалось, не было силы, какой бы он испугался, — прокуроров водил за нос, вступал в драку с милиционерами, — а тут неожиданно вспотел и не мог растолковать, чего именно им надо.
Сзади его за пиджак дернул Шатков: мол, давай кончай, говорил — нечего лезть.
— Вам, ребята, жить негде? — расспрашивала секретарша. — Или адрес какой нужен?
— Да нет. Мы-то, собственно... конфликт у нас.
— Дверью ошиблись, — решительно сказал Шатков и опять дернул Леонида за пиджак: дескать, чего растопырился.
Начавший уже было объяснять Леонид, не оборачиваясь, ударил кулаком по руке Шаткова. Шатков дернул его сильнее, Леонид чуть покачнулся. Он понял, что Ванька не даст ему говорить, и в душе одобрил его. Он уже собирался извиниться перед секретаршей и уйти, когда сзади раздался негромкий, спокойный голос:
— Что тут такое?
Держась за большую медную ручку, в открытой двери кабинета стояла седая, немного сутулая женщина в черном шерстяном длинном сарафане, серой блузке и смотрела на парней спокойными, чуть выпуклыми глазами. Видимо, она стояла уже несколько минут. Тонкие губы ее не улыбались, но в уголках их таилось что-то теплое.
Друзья замерли: слишком много видели они портретов Крупской, чтобы не узнать ее.
Секретарша вышла из-за стола, мягко развела руками:
— Чего эти друзья хотят, Надежда Константиновна, сама еще не пойму. Оба воспитанники трудколонии, какой-то конфликт у них. Может, послать в деткомиссию к Семашке?
— Вы кого хотели видеть? — спросила Крупская у парней.
— Вас.
Это вырвалось у Леонида мгновенно. Надежда Константиновна на секунду задержала на нем взгляд. Неторопливо осведомилась у секретарши, дозвонилась ли она до ректора университета. Парни переминались у стола, не зная, что делать. Может, действительно пора уйти? Крупскую увидели. А что все-таки, если рассказать ей о конфликте с Крабом? Удобно ли загружать такой мурой?
Выслушав секретаршу, Надежда Константиновна вдруг кивнула им, негромко пригласила:
— Заходите.
Они обрадованно переглянулись, словно не веря ушам.
— Идите, идите, — поощрила их секретарша.
И тогда, поспешно поправив волосы, одернув рубахи, «художники» вступили на зеленую, с красной каймой дорожку кабинета.
Потолки в кабинете были высокие, из резного дуба, два прямоугольных окна освещали стены. Стол покрывало синее сукно, с двух сторон его деловито обступили стулья. Небольшие бронзовые часы в углу на подставке, сияя маятником, неслышно отсчитывали время.
— Садитесь, молодые люди, — сказала Крупская, опустившись в зеленое плюшевое кресло. — Что скажете? С кем у вас конфликт?
Леонид во все глаза смотрел на Крупскую, стараясь запомнить каждую характерную морщинку ее одутловатого, желтовато-загорелого лица, с опущенными концами губ, неторопливые движения небольших сухих рук. Странно: та робость, которая овладела им в приемной, теперь, когда он сидел перед Надеждой Константиновной, не только не увеличилась, а как будто пропала. Что было тому причиной? Само ее имя? Приветливый, терпеливый взгляд? Спокойное, поощряющее внимание, с которым она слушала?
Парней потянуло выложить ей всю душу. Сбиваясь, повторяя некоторые слова по два раза, Леонид рассказал о том, что вот они с товарищем не приняты на рабфак, хотя и выдержали испытания. Сообщив о том, что они воспитанники трудколонии, он вдруг покраснел. Включившийся в разговор Шатков вскользь упомянул об их мытарствах в Наркомпросе, о любви к живописи, о мечте выбиться в художники.
— И вы решили сразу идти к наркому? — почти неприметно улыбнувшись глазами, спросила Крупская и поглядела сперва на одного парня, затем на другого. — Не меньше? Почему же вы не обратились в городской отдел народного образования? Это их прямое дело — разбирать подобные конфликты.
Друзья удивленно переглянулись.
— Мы этого не знали.
— Надо было узнать.
От сознания своей наивности, глупости и Осокин и Шатков не могли сдержать улыбку, точно это доставило им удовольствие.
Небось вы и в колонии не ходили с каждой мелочью к заведующему? На то были старшие дежурные, воспитатели. Пора приучаться к дисциплине.
Говорила Крупская по-прежнему негромко, изредка легким движением головы подчеркивая те слова, которые хотела выделить. Парни слушали с видом учеников.
— Вы, значит, хотите... вернее, добиваетесь, чтобы вас зачислили на рабфак искусств? А какие у вас для этого основания? Чем вы можете доказать, что директор поступил с вами несправедливо?
— Да ведь мы... — начал было Леонид, но Шатков опять, как и в приемной, дернул его за пиджак. Осокин покраснел и замолчал.
— Инциденты, подобные вашему, мы не разбираем, — неторопливо продолжала Крупская и сложила перед собой на письменном столе руки, — Раз на рабфаке конкурс, то приемочная комиссия, директор вправе производить отбор. Кто лучше выдержал, тот и поступает. Думаю, что тут и нарком вам не поможет. Едва ли он согласится вмешиваться в распоряжения...
— Выходит, пускай Краб самовольничает как хочет, — опять не утерпел Леонид. — Нам передавали: на ЛИТО по блату «папиных деток» берут, а, наверно, способных ребят...
— За словом в карман вы не лезете, молодой человек, — строго, однако не повышая голоса, перебила Крупская. — Наверно, и с директором так себя держали? Вот вы говорите, что Краб принимает «по блату». Обвинение серьезное. А доказательства у вас есть? Вы можете назвать фамилии этих «папенькиных деток»?
Зазвонил один из настольных телефонов. Надежда Константиновна сняла трубку, стала кому-то отвечать.
На стене, как раз над ее головой, висел большой портрет Ленина. Леонид засмотрелся на него, перевел взгляд на Крупскую. Эта небольшая старая женщина с мешками под глазами, с манерами, исполненными скромности и достоинства, много лет была верной подругой в трудной жизни вождя, скиталась с ним в эмиграции, разделяла суровые лишения сибирской ссылки.
— Вот так-то, — сказала Надежда Константиновна, возвращаясь к разговору с ребятами. — Вам, воспитанникам исправительных учреждений, не след предъявлять к нам особых претензий. Где, в какой стране вчерашним правонарушителям открывают путь в высшие учебные заведения да еще берут на содержание казны? Ведь что получается? Вам не мирволят, не делают скидку на «сиротство» — вы в амбицию! Вы уже взрослые, гордитесь тем, что пользуетесь полными правами гражданства. Поэтому экзамены, конкурс держите со всеми наравне. Льготы у нас даются только участникам гражданской войны, ударникам производства... У вас всё еще впереди: подождите год — возможно, в будущий прием сумеете пройти и по конкурсу.
Вновь зазвонил телефон. Крупская сняла трубку.
Леонид уже давно жалел, что затеял эту «тяжбу». Ему вдруг стало очень совестно: правда глаза колет. «Вон как нашего брата в отделку берут, — мелькнуло у него. — Беспризорник! Урка! Подумаешь, действительно, цаца». Сколько они с Ванькой времени отняли у Надежды Константиновны (да еще, кажется, зря!). И как она терпеливо все им объяснила. Прибаливает, говорят... Спасибо, что увидели.
Он уже хотел скорей уйти. Перемигнулся с Шатковым. Друзья встали.
— Что же вы теперь думаете делать? — спросила Крупская, кладя трубку. — Где жить собираетесь?
— Не знаем пока, — ответил Шатков. — Может, на какие курсы попадем. Нет, тогда на завод. Мой приятель слесарь, я токарь по металлу. Назад возвращаться не собираемся. Тут музеи, Третьяковская галерея, лучшие советские художники. Есть у кого поучиться.
Очень уж вы, молодые люди, самостоятельные и... бедовые, — покачала Крупская головой. — Это в старые времена дворянские сынки ехали в столицу служить в гвардию, делать карьеру, прожигать папенькины имения. Сейчас у нас трудно найти областной центр, в котором не было бы вузов, художников. Есть где и у кого получить знания, мастерство. Другое дело: экзамены везде закончились, и у вас пропадает учебный год. Это плохо. — Надежда Константиновна постучала пальцами по столу, о чем-то думая, — Это плохо. — Она подняла седую голову с жидким пучком волос, собранных на затылке, посмотрела очень серьезно. — И вот тут я вам постараюсь помочь.
Крупская нажала кнопку. Вошла секретарша.
— He помните, Вера, институт иностранных языков у нас еще не укомплектован?
— Набор, по-моему, не прекращен. Узнать?
— Я сама поговорю, соедините с директором.
Секретарша вышла. Крупская прочитала растерянность, удивление на лицах парней, проговорила с улыбкой:
— Сейчас организуется институт и рабфак новых иностранных языков. На Покровке будет помещаться. Открывают его с запозданием, и там должны быть места, директор мне на той неделе жаловался, что у них недобор. Могу туда послать, вот год у вас и не пропадет. Да и начнете язык изучать, а это всегда пригодится, кем бы вы ни стали потом. Так согласны?
Парни стояли ошарашенные неожиданной перспективой. — Оба вдруг улыбнулись.
— Как, Вань?
— Да что ж. А ты?
— Преподавать язык?
— Почему? Будущей осенью опять станем держать на рабфак искусств. Зато учебный год не пропадет. Ну?
— Что ж... видать, судьба.
Секретарша соединила Крупскую с директором нового института. Надежда Константиновна сперва поговорила с ним о делах, затем сказала, что направляет к нему на учебу двух воспитанников трудовой колонии.
— Испытания? Выдержали. Документы на руках.
На прощанье Крупская подала парням руку:
— Учитесь лучше. Оправдайте заботу, средства, которые затратил на вас народ. — В серых, выпуклых глазах ее вдруг зажегся юморок, лукавинка, лицо удивительно осветилось разгладились морщинки. — Кто знает, может, иностранный язык больше вам пригодится в жизни, чем кисть и краски. Все бывает. Время покажет, кем станете. Желаю успеха... поборники справедливости.
Из Наркомпроса оба парня вышли радостно взволнованные, счастливые и по Чистопрудному бульвару к Покровским воротам неслись словно на роликах. Только час назад оба считали себя как бы высаженными с поезда, и вот уже все чудесно переменилось, и они опять «с плацкартными билетами», полны энергии, бодрости; новых планов. Как оказывается, хорошо, что они зашли к Надежде Константиновне. А вот не решись — ничего бы не было.
— Не зря я настоял. Верно? — возбужденно говорил Леонид, не чуя под собой ног.
— Да. Но, понимаешь, к такому человеку. Отнимать время...
— Что я, не знал, к кому веду? Кто другой и поможет? — победительно говорил Леонид, уверенный, что именно так и думал, и совсем забыв, что и в приемной и в кабинете сам считал излишним обременять Надежду Константиновну столь мелким вопросом.
— Это конечно. Да ведь... жена Ле-ни-на! Эх, ну и человек. А?
— Да уж другую поискать.
Они налетали на встречных, раз сбились с посыпанной песком дорожки на газон, и Леонид чуть не упал, зацепившись ногой за низко протянутую над землей проволоку. Казалось, не друзья шли по земле, а сама земля несла их.
— Знаешь, Ленька, — вдруг виноватым голосом признался Шатков. — А ведь был момент, дрогнул я, скис... Немножко. Думаю, отчитает просто нас, и всё... Нет, спросила: «Что думаете дальше? Где жить? » Другая бы какая и не подумала. А?
— А я был уверен, — вновь сказал Леонид, хотя и сам, сидя в кабинете Крупской, ни в чем еще не был уверен. Сейчас он был настолько счастлив, что не мог бы себе позволить думать иначе: он верил, что говорит правду. — Я знал: чем-нибудь, да поможет. Знал.
Шатков глянул на него испытующе, недоверчиво и ничего не сказал.
XVII
Как-то выходило так, что жизнь друзей в Москве в основном сосредоточилась в одном районе. Выйдя на Покровку, они свернули направо к Маросейке, в сторону рожновского общежития, и вскоре достигли вновь образованного института иностранных языков.
При виде его парни немало изумились. За нехваткой помещений канцелярия института временно была размещена в желтом, приземистом здании церкви со снятыми с куполов крестами.
— Ого куда попали! — усмехнулся Леонид, поднимаясь на длиннейшие каменные ступени паперти. — Оказывается, не на рабфаке искусств, а тут — святая святых.
— Перекреститься, чтобы повезло?
— Обожди. Вот подойдем под благословение отца директора.
Внутри церкви было полутемно, прохладно и, несмотря на август, сыро. Шаги парней по кафельному полу глухо, мрачно отдавались под высоченными сводами. Притвор был переоборудован в раздевалку, за сосновым, наспех сколоченным барьером в полном беспорядке стояли вешалки. Следы строительства виднелись и во всей церкви — с остатками тусклой позолоты, постными ликами угодников на каменных стенах. Всюду валялась щепа, стружка, стояли верстаки. Во второй половине помещения над головой тянулся бревенчатый, обшитый досками потолок, а свет в той части падал откуда-то сбоку. Пахло затхлостью, паутиной, свежим раздетым деревом, масляной краской. Откуда-то сверху доносились звуки пилы, шарканье фуганка. Грубо оструганная лестница, скрипевшая под ногами, вела на второй этаж, в учебную часть.
Наверху было значительно светлее. На свежеокрашенные двери еще не повесили таблички, и друзья долго мыкались по наспех отстроенному коридору с узенькой ковровой дорожкой.
Откуда-то, словно из стены, в коридоре неслышно появилась чуть-чуть полнеющая дама, в фиолетовом трикотажном костюме с меховым воротничком и манжетками; густые пепельные волосы ее были искусно уложены.
— Скажите, как пройти к директору? — заступил ей дорогу Шатков, стараясь догадаться, откуда она вышла.
Женщина пристально окинула их взглядом голубых глаз!
— Вы от товарища Крупской?
— От нее.
— Мы вас ждем, — приветливо, как знакомым, улыбнулась она. — У директора совещание. Идемте со мной.
Такой прием несказанно смутил парней. Преследуемые в течение последних трех дней жесточайшими неудачами и уже отчаявшись было добиться «справедливости» (как они называли), друзья не могли поверить в свое везение и всё ожидали, что судьба вновь подставит им ножку. Неожиданное радушие лишило их дара речи, а слова «Мы вас ждем» совсем доконали. Во, попали в «персоны»!
Женщина в трикотажном костюме оказалась заведующей учебной частью. Теперь они поняли, почему она появилась «из стены»: дверь ее кабинетика не была выкрашена и сливалась с досками коридора.
Заняв свое место за письменным столом у глубокого длинного стрельчатого окна, заведующая предложила парням сесть, подробно расспросила, откуда они приехали, какие у них знания. От нее пахло духами, ее проворные руки с длинными, в перстнях пальцами были оттенены красным лаком ногтей.
— Вас мы принимаем без экзамена, — сказала она Шаткову, — Вы на рабфак искусств выдержали, и этого вполне достаточно. У вас шесть классов образования? Вот будете и у нас на первом курсе. На какой хотите факультет: на английский, французский, немецкий?
Заведующая чуть-чуть картавила — скорее, грассировала, и это придавало ее говору неуловимое изящество. Поток ее вежливых, ласковых слов опутал Шаткова, как шелковой сеткой, он весь съежился и, видимо, готов был провалиться сквозь святой пол прямо к чертям в тартарары. Он беспомощно озирался, боясь назвать любое из предлагаемых отделений, и с мольбой смотрел на Осокина, ожидая от него спасения.
Осокин принял на своем стуле позу человека, который наконец благополучно добился желаемого. Новое положение явно забавляло его своей неожиданностью.
— Какой вас, товарищ Шатков, больше всего интересует язык? — любезно улыбаясь, спросила заведующая учебной частью.
Иван мучительно раздумывал.
— Воровской, — невнятно подсказал Леонид.
Бледная улыбка отразилась на губах Шаткова. Осокин отлично понимал его: не зная ни одного языка, друг боялся наобум ткнуть пальцем в самый трудный. Заведующая чуть удивленно сморщила лоб.
— У вас только три языка? — спросил Леонид с таким видом, точно ему этого было мало,
— Пока три. Предполагаются еще испанский и итальянский. Пока на эти отделения почти совсем не поступило заявлений.
— А китайского нету? — Леонида вдруг охватило желание острить. Он понимал, что они настолько безграмотны, так «плавают» в языках, в том числе и в родном русском, что им, в сущности, совершенно безразлично, какой выбирать: изучать все равно придется с азов, тем более что на этот рабфак он смотрел как на временное пристанище: они с Иваном «художники», и место их в мастерской, за мольбертом.
— Восточных языков у нас нет, — совершенно серьезно ответила заведующая. — Ни санскрита, ни древнегреческого, латинского, ни эсперанто. Только новые европейские. Советую вам, товарищ Шатков, выбрать английский. Правда, трудное произношение, зато легкая грамматика. Да и очень широко распространен... язык дипломатов.
— Ладно, — радостно передохнул Шатков, готовый остановиться на чем угодно. — Могу и английский.
— Отлично. С вами всё, считайте себя принятым.
Заведующая учебной частью улыбнулась Шаткову мило, как человеку уже своему, студенту, и он еще больше смутился. Иван никогда не общался с такими нарядными, образованными дамами. Предложи она ему не английский, а древнеиудейский или — под стать помещению — церковнославянский, он и тут, наверно, едва ли осмелился бы отказаться.
Все это время Леонид тихо веселился на его счет. Выбор Ивана, в сущности, освобождал его от дискуссии с завучем института иностранных языков — ему оставалось лишь повторить слова друга.
— Теперь с вами займемся, товарищ Осокин, — перенесла заведующая на него ту же улыбку, которая, казалось, только, и была предназначена Шаткову. — Вы говорите, кончили восемь классов? Что же бросили школу? Терпения не хватило? Захотелось на заводе поработать. Понятно... Вас мы зачислим на первый курс института. Какой хотите изучать язык?
Не ослышался ли он?
Леонид переспросил:
— Куда, куда меня зачислите?
— Вот я вас и спрашиваю, на какое отделение? Вы какой язык изучали в школе?
— Погодите. Вы сказали... в институт?
— Ну да.
Леонид заерзал на стуле.
— Что вы? — протестующе заговорил он, не зная, как назвать заведующую учебной частью. — Я с товарищем Шатковым тоже на первый курс рабфака держал. Как же я могу сразу в институт?
Она подарила ему свою милую, дружескую улыбку и, тотчас догадавшись, что его затрудняет, сообщила:
— Меня зовут Эльвира Васильевна. От вас, товарищ Осокин, я ожидала большего мужества. Вы же кончили восемь классов, имеете почти среднее образование! Свои пробелы загладите в процессе учебы. Педколлектив вам поможет. Что тут непонятного?
Очень много. Леонид не мог понять, почему все-таки дирекция предлагала ему поступить в институт, когда у него не было аттестата? (Знали бы они, как он восемь классов кончил!) Странное учебное заведение.
— Нет. Запишите меня с Шатковым на рабфак. Тоже на английское. Вместе бедовали, вместе станем и грызть гранит науки. Чего уж расставаться?
— Това-арищ Осокин! — укоряюще протянула Эльвира Васильевна и с каким-то сожалением развела полными руками в перстнях. — Неужели вы сами не желаете себе добра? Что за охота терять столько лет?
Ему стало стыдно. Черт знает что! Не во сне ли? Его тащат в институт, а он упирается обеими ногами. От чего только в жизни не приходится отбиваться.
— Все-таки я лучше бы...
Эльвира Васильевна не дала ему закончить, сообщила тоном человека, который наконец решил приподнять занавес над чем-то секретным, чего раньше не хотел открывать.
Поверьте, нам в данном случае виднее, чем вам. Притом, скажу вам откровенно, у нас особое положение. Как вы знаете, мы открываемся только в этом году. На рабфаке у нас будут следующие курсы: первый (он станет готовить студентов для второго) и третий (этот начнет готовить кадры для института). В институте же пока лишь начнет заниматься только первый курс. Второго курса ни в институте, ни на рабфаке в этом году не будет. Ясно вам? На следующий учебный год и там и там появятся вторые курсы, зато не будет третьих. Ну, а уж затем мы войдем в полную норму. Ясно? Я бы вас, товарищ Осокин, зачислила на третий курс рабфака, но там уже полный набор. Остается только институт. Так, значит, на английское отделение?
— Вдруг засыплюсь? — сорвалось у Леонида.
— Да не дрейфь, — толкнул его локтем Шатков, удивленный не меньше Леонида и теперь снисходительно посмеивающийся над ним. — Не помогут, что ли?
— Ваш друг смелее, — мило, даже чуть лукаво сказала Эльвира Васильевна. — Ну, хватит дискуссий — в самом деле, как маленький. Попробуем с испытательным сроком на месяц... а уж в случае чего переведем на рабфак. Записываю.
— Нет уж, тогда катайте меня на немецкий. Я в школе немецкий изучал. Еще в колонии пробовал... в кружке.
И слегка покраснел.
В колонии Ленька Охнарь с удовольствием узнал, как по-немецки называется нож (дас мессер), деньги (дас гельд); перевод слова «жулик» руководитель кружка сам не знал и сразу, вместе с немецким языком, потерял авторитет в глазах Охнаря.
В школе Охнарь вновь стал изучать немецкий: другого не было. Зная пяток слов, он уже считал себя довольно сведущим в этом языке. Преподавала его Маргарита Оттовна, пожилая тощая немка в пенсне, носившая какую-то трехэтажную юбку — столько на ней было нашито воланов, оборок. Школьницы называли Маргариту Оттовну «фрекен» — она была девица. Почти никто из класса не готовил дома ее задания. Почему-то считалось, что изучать иностранный язык совершенно бесполезно: все равно потом забудешь. Усилия Маргариты Оттовны заставить «киндеров» (так называли себя сами школьники) заниматься ни к чему не приводили.
Что только ребята не вытворяли на ее уроках! Пускали по классу бумажных голубей; сжав зубы, а кто уткнувшись в парту, гудели хором, словно летел громадный шмель; коллективно ушли раз на речку купаться. Двое лоботрясов (Леониду стыдно было вспомнить, так как он был одним из них) намазали стул учительницы клеем, и близорукая Маргарита Оттовна села и приклеилась. Заведующая Полницкая тогда едва не исключила обоих хулиганов из девятилетки. Поэтому никакого знания немецкого языка у Леонида не было.
Все же он хоть умел читать, писать и помнил некоторые правила.
— Вы немецкий изучали в школе? — спросила Эльвира Васильевна.
— Да. — Леонид опустил глаза в пол.
— Вот и отлично.
— И застрочила пером.
Пять минут спустя Осокин и Шатков стали студентами. Они поблагодарили, однако уходить медлили, тихо перешептывались.
— Эльвира Васильевна, — спросил Леонид. — А как насчет общежития?
— Ах да, я совершенно забыла! Общежитием, конечно, институт вас обеспечит. Этот вопрос как раз сейчас решается в Моссовете. В этом году слишком большой прием учащихся, и многие институты, техникумы, рабфаки требуют дополнительных коек. В Сокольниках на Стромынке строится огромный новый студгородок тысяч на пять мест. Его должны были сдать еще в августе, но всё тянут. Где пока временно будут расселять студентов — не знаю. Известно это станет буквально завтра, послезавтра. Вы можете перебиться?
— Мо-ожем, — засмеялся Шатков.
— Пока тепло — найдем место, — весело заверил и Леонид.
Вот этот ваш тон мне нравится, — засмеялась и Эльвира Васильевна. — Дня через три-четыре самое позднее у вас будет крыша над головой. Так что заглядывайте. Как раз получите и студенческие билеты.
Из института новоиспеченные студенты вышли на каменную паперть, которую, видимо, уже нельзя было переделать, как переделывали помещение церкви. Оба все еще были красные, словно выскочили из бани, и не могли прийти в себя от радостного изумления.
Леонид изогнулся, как официант, церемонно протянул руку:
— Поздравляю, товарищ студент рабфака иностранных языков!
Иван ответил ему таким же «тонным» и крепким рукопожатием:
— Поздравляю, товарищ студент института иностранных языков!
Они сбежали вниз по ступеням.
— Повезло тебе, Ленька! — покрутил головой Шатков.
— Как бы не вывернуло, — с искренним сомнением сказал Осокин. — Я ведь в восьмом классе учился через пень-колоду.
— Поднажмешь. Не сдюжишь, что ли? Зато сразу — в командирский состав. В один день на три года меня обскакал.
Леонид теперь сам испытывал чувство гордости, будто действительно там, наверху, в канцелярии, одним махом закончил рабфак. «Хоть потом, может, и выгонят, а все-таки в студентах института похожу». Он беспечно сплюнул, засмеялся.
— Скажешь — «в один день»! Чай я на два года с хвостом больше тебя учился. — Он другим тоном продолжал: — Все-таки, Вань, любопытно, почему меня эта дамочка так за уши тащила?
— А Эльвира Васильевна — бабец. А?
— Ого! Между прочим, Ванька, я на воле таких буржуйками считал. Старался свистнуть у них что можно, ножку подставить или хоть обхамить. Вот уж действительно сволочугой был! А оказывается, эти «буржуйки» тоже работяги, а уж по воспитанию — мизинец ее хлестче, чем я со всеми потрохами!
— Да что вспоминать, — подтвердил и Шатков. — Мы одну такую в ночлежке со второго этажа помоями окатили — и вот радовались! Будто Полтавскую битву выиграли... Ну что ж, к Прокофию пойдем, похвастаемся?
— Фактура. Эх, удивится!
Бывают же такие дни! И солнце вроде светит не очень ярко, и облака серо-синие — не поймешь, то ли к вёдру, то ли к дождю, — и ветерок иногда в лицо пылью сыпанет, и пробежавшая легковая «эмка» обдаст запашком бензина, и прохожие толкаются, как и всегда в Москве, а тем не менее день кажется удивительно светлым, хорошим! Что-то ласковое проглядывает в тусклых солнечных бликах на тротуарах, празднично сияют витрины магазинов, и прохожие хоть и толкаются, да как-то мягко, не грубо.
Однажды Леонид простоял на углу улицы, наблюдая, много ли на свете улыбчивых людей. Из семнадцати прохожих улыбался только один, и Леонид тут же бросил считать. А теперь ему казалось, что улыбается добрая четверть москвичей — если и не ртом, то хоть глазами.
Подумать только, он, Ленька Охнарь, — студент института иностранных языков! Откуда вылез? Из асфальтового котла, из «малины» дяди Клима Двужильного, из тюремной камеры! Увидели бы его сейчас старые дружки! Ну конечно, и раньше выбивались «в люди» из босяков. Вот Максим Горький, Шаляпин... Может, такие, как Прошка Рожнов. Но ведь он- то, Охнарь, упирался всеми четырьмя копытами, лез назад в навоз — вот в чем дело! А разве не такая судьба у Ваньки Шаткова, у тысяч и тысяч таких, как они? Вот какой это денек!
По дороге в «Гастрономе» друзья купили две бутылки водки, кольцо вареной колбасы, решив отпраздновать свое вступление в великую корпорацию студентов. Хоть денег оставалось и маловато, да теперь чего беспокоиться? С первого сентября пойдет стипендия. Надо же отблагодарить рииновцев за гостеприимство! Хуже обоим показалось то, что пришлось обойти три магазина, прежде чем нашли колбасу. Вообще мясо, сахар не везде можно было купить, и временами за ними приходилось стоять в очереди.
Переступив порог, Леонид высоко поднял обе бутылки.
— Внушительно! — удивился скромный голубоглазый Саша Слетов, одергивая неизменную тенниску. — Как это понимать?
Из-за его спины Шатков вскинул руку с кольцом колбасы.
— Обстановка проясняется, — рассмеялся студент в гимнастерке.
— Деньги, что ли, нашли?
Лежавший на кровати Рожнов, как был, в носках, соскочил на пол, подбежал к друзьям.
— С фартом, братва? Поймали Краба за клешню?
Сейчас услышите приключение из «Тысячи и одной ночи»! — воскликнул Леонид. — А пока прошу вооружиться стаканами и дернуть один-другой глоток за «альма матер». Так ученые называют науку?
— Приняли к сведению. Только у нас всего один стакан, Гришка утром кокнул второй, Саша, мотнись к «антиподам», свистни у них.
— По-моему, Прошка, насчет «свистнуть» первенство принадлежит тебе.
— Не будем мелочными.
Все-таки Саша ушел и, вернувшись, торжественно достал из кармана чайный граненый стакан. Все пятеро студентов, находившихся в комнате, подсели к столу. Василий Волнухин вынул из своего чемодана под кроватью две сухие воблы, Яков Идашкин — кусок сала. Всю снедь порезали на газете. Откупорив водку, начали обносить всех по очереди, стараясь наливать поровну.
— Ну, а теперь слушайте, что вам расскажет небритая Шехеразада в штанах, — кивнул Шатков на дружка.
Весть о том, что друзья станут изучать иностранные языки — а Леонид сразу в институте, — как и следовало ожидать, вызвала большое оживление среди рииновских студентов. Со всех сторон послышались восклицания:
— Вот это да!
— Ну, теперь ты, Ленька, обынтеллигентишься!
Гляди, еще переводчиком за границу пошлют. А что? Кончилось то время, когда империалистические державы бойкотировали Советский Союз. Весь мир завязывает с нами дипломатические и торговые отношения, и потребуются свои кадры, знающие разные языки.
Василий Волнухин стал развивать теорию, что значит настоящие люди ленинской закалки: не то что некоторые руководители, «примазавшиеся» к новому строю. Яков Идашкин немедленно возразил, говоря, что «Васька впадает в свой обычный грех»: обобщает нехарактерные случаи и делает скороспелые выводы.
— Сцепились рииновские витии! — смеясь, махнул на них рукой Прокофий Рожнов. — Ищут истину в спорах. Нынче она вот где, — он поднял стакан, чокнулся с «друзьями-иностранцами». — Если бы правды на земле не существовало, мы бы сейчас не пили «желудочную» и не закусывали колбасой. Говорил вам: не пропадете. Разве из нашей братвы кто спасует перед трудностями? На «воле», в киче были стойкими — и тут не подкачаем. Это фраера хлюпкие. Им всю жизнь маменьки платочком носик подтирают.
Может, оттого, что Леонид поступил в институт, его задели слова Прокофия Рожнова. Зачем без конца щеголять воровским прошлым, блатным жаргоном? Сам он, наоборот, старался меньше размахивать руками, не насовывать на самые брови кепку, как это делает жулье, заботился о том, чтобы не только его выговор, но и манеры не отличались от манер рабочих парней. Теперь он надеялся кое-что позаимствовать и у студентов, с которыми будет учиться.
— Есть, Проша, фраера — дай бог нам стать такими, — сказал он.
— Брось. Знаю я им цену.
— Разве твои новые товарищи по институту хуже прежних блатных?
— Вон куда загнул! — Рожнов, смеясь, взъерошил Леониду кудри, — Дипломат. Не зря в «немцы» подался.
Вокруг гудели голоса подвыпивших рииновцев. Они вновь дружно заверили корешей, что до получения общежития те спокойно могут пожить у них.
— Если ж Калабин приедет, — сказал Рожнов, — мы с тобой, Ленька, пока перекемаем на моей дачке. Валетом.
XVIII
Общежитие друзья получили в самом конце августа, почти накануне занятий.
В канцелярии института собралось до десятка таких, как они, «бездомников», из них две девушки. Прохаживаясь по ковровой дорожке обшитого досками, освещенного сверху, из высоченного купола, коридорчика, все ожидали, когда из Моссовета вернется Эльвира Васильевна и вручит им «ордер» — направление. Друзья держались в стороне, обособленно, все еще не привыкнув к мысли, что они студенты, оба приглядывались к парням, девушкам, стараясь угадать, не придется ли с кем из них учиться на одном курсе.
В томительном ожидании прошло более часа. Леонид решил закурить. Спичек ни у него, ни у Шаткова не оказалось. Двое из студентов дымили папиросами. Он выбрал наиболее «свойского» с виду парня — в недорогом стандартном костюме, ловко сидевшем на его великолепной, как у манекена, фигуре.
— Огоньку разжиться, — подходя к нему с папиросой в руке, сказал Леонид и улыбнулся ни к чему не обязывающей улыбкой.
— Деньги за это не берем, — с той же веселой общительностью ответил парень, достал из кармана коробку спичек и зажег.
Спичка зашипела, словно рассердилась, от нее, как от бенгальской свечи, вместе с дымом вдруг ширкнула голубовато-зеленая огненная капля, и лишь после этого вспыхнуло слабенькое пламя. Сильно запахло серой. Парень комично ухмыльнулся:
— Спички шведские, фабрики советские: пять минут вонь, а потом огонь!
— Точно, — засмеялся Леонид. — Чуть в глаз не попала.
— В институт поступаете?
— Вышло, что так.
— Какое отделение?
Узнав, что Леонид записался на немецкое, парень весело, с видом приятного изумления приподнял плечи:
— Значит, вместе будем.
Звали его Аркадий Подгорбунский, приехал он из Углича, где кончил девятилетку. Ворот его простенькой чистой рубахи не был застегнут, и это шло не от небрежности, а от своеобразного шика. Несмотря на внешнюю скромность, подчеркнуто простецкие манеры, ладная фигура Подгарбунского сразу бросалась в глаза. В нем чувствовалось умение держать себя. Зоркий взгляд близко поставленных глаз, широкая, чуть выпяченная грудь, сильные, свободные движения — все говорило об уверенности.
До этого Аркадий Подгорбунский прохаживался с невысоким, хрупким, изящно сложенным юношей, который сейчас с вежливо-равнодушным видом стоял в сторонке. Леонид приязненно улыбнулся ему; юноша сделал вид, будто не заметил желания завязать знакомство. Второй попытки Леонид уже не сделал, обиженно решив: «На баню ты мне сдался, коли так много понимаешь о себе».
Поболтав минут пять с Подгорбунским, он вернулся к Ивану Шаткову. Про себя Осокин сразу отметил, что Аркадий не дал ему прикурить от своей папироски, а вежливо достал коробок, причем сам зажег спичку. Леонид, как это часто теперь делал, решил запомнить это на будущее. «Видать, интеллигент, — подумал он. — Наш брат ткнул бы горящий окурок в нос — и угощайся». Да вон брюки как отутюжены — в складочку, ботиночки блестят. Ему казалось, что и Аркадий Подгорбунский, и его замкнуто-высокомерный приятель, и все остальные студенты стоят выше его: все имеют аттестат за девятилетку, получили нормальное воспитание, — будет ему что у них перенять.
Из Моссовета вернулась Эльвира Васильевна — как всегда, любезная, оживленная, расточающая во все стороны милые, дружеские улыбки. Студенты тотчас, теснясь, заполнили ее кабинетик со стрельчатым окном.
— Сейчас, сейчас, сейчас, — весело говорила она, кладя на стол лаковую сумочку, отпирая свой письменный стол и одновременно пробегая взглядом положенную машинисткой на стол бумажку. — Могу обрадовать вас: общежитие есть. Правда, не очень благоустроенное... нельзя сказать, чтобы в центре. Это бывшая фабрика Гознак на Лужнецкой набережной, временно превращенная в студенческий городок. Скажите спасибо, что и этого добились. Если бы не вмешался сам нарком — не дали б. Слишком велик наплыв студентов, негде расселять.
Продолжая говорить, мило грассируя, Эльвира Васильевна уже отыскала нужную бумажку, настрочила адрес, протянула невысокому мужчине лет тридцати с рыжеватой щетиной, в потертой кожанке, наброшенной на плечи.
— А как с помещением для занятий? — спросил щетинистый мужчина. — Удалось отбить тот дом у Наркомтяжпрома?
— Наоборот, Фураев, они отбили нашу атаку. Никто не хочет признавать наш институт. В Совнаркоме говорят: «Иностранных языков? Такого нет». В Моссовете заявили, что они, видите ли, нас «не планировали». Мило? Куда бы мы ни обращались — смеются: «Зачем нам нужен такой институт? Нам давайте побольше строительных, технологических».
— Отсталая точка зрения, — спокойно сказал небритый, рыжеватый мужчина, которого завуч назвала Фураевым. — Недопонимание громадной роли, которую все больше и больше приобретает наш Советский Союз на международной арене. Нам еще придется изучать не только новые европейские языки, но и афро-азиатские и латиноамериканские. Сейчас немало наших инженеров находится на крупнейших заводах
— Соединенных Штатов, Германии, Англии, перенимают опыт; тырь-пырь — языка не знают. А сколько у нас работает иностранных специалистов?! Все время доверяться ихним переводчикам? Ничего, пробьем толоконные лбы моссоветчиков, заставим себя признать.
Леонид проникся еще большим уважением к своему институту. Ему раньше казалось, что лишь те, кто производят материальные ценности — крестьяне, рабочие, техники, — заслуживают всемерного уважения. Ан нет, жизнь-то о-го-го какая многообразная! Попробуй, действительно, обойдись без института иностранных языков! Здесь, оказывается, не только учителей готовят, а и переводчиков, корреспондентов ТАСС, газет, дипломатов. И в самом деле, институт с большим будущим!
— Где ж, Эльвира Васильевна, заниматься будем? — спросил Фураев у завуча.
— Вероятно, под открытым небом, — засмеялась она. — В общем, команду набрали, а корабля нет. Я шучу, конечно. Нам действительно везде отказали, но выход из положения, разумеется, нашелся! Бубнов разрешил заниматься в помещении Наркомпроса. В связи с этим институт переходит на вечерние лекции. Конечно, опять-таки временно. Рабфаку отвели бывшую немецкую кирку на Старосадском. Так что мы теперь совсем «святое» учебное заведение, — Эльвира Васильевна весело показала глазами на голубовато сияющий в дневном свете купол над головой. — Вот все, чем мы вас можем пока утешить. Повторяю: слишком много появилось новых учебных заведений, и все их считают важнее нашего.
— Ладно, — засмеялся Фураев. — Не такое терпели. Главное, все-таки открыли институт в этом году.
— Вот именно.
За это время в учебную часть подошло еще несколько «бездомников».
Всей группой в четырнадцать человек студенты отправились в новое общежитие.
Стоя на заднем прицепе, Осокин смотрел в открытый проем, поверх решетчатой, в гармошку, дверки, и думал, что вот начинается новая полоса в его жизни. Давно ли приехал в столицу? А кажется — целый год. Сколько событий, впечатлений, новых лиц! Успели разбиться мечты о рабфаке; потерпел крах в любви «с первого взгляда» (у одного ли у него такая чехарда в судьбе?). Зато неожиданно повезло с институтом. Студент вуза — ого! Держи, Ленька, нос кверху! Совсем в люди выходишь. Вот этот серенький, с осенней свежинкой день, вон тех воробьев на липе за каменным забором ему надо запомнить навечно: так началась новая страница в его жизни.
Трамвай, громыхая, дергаясь, неторопливо полз через центр, из-под железной дуги с роликом, потрескивая, сыпались фиолетовые искры. Придерживая ногой чемодан, Леонид с интересом смотрел на Кремль, на деревянную вышку шахты метро: о строительстве первой линии говорила вся Москва. Долго тянулись по Арбату. За Большой Пироговкой почувствовалось приближение городской окраины. Наконец, оставив позади каменные здания, трамвай вышел на большущий пустырь; вдали синим свинцом блеснула Москва-река, за ней густой лес, холмы. Впоследствии Леонид узнал, что это Нескучный сад. Пестрой толпой теснились деревянные домики с затейливыми резными карнизами, уютные дачки, крытые зеленым, красным железом, утопающие в яблонях и давно превращенные в постоянное жилье. Из-за серо-голубых облаков пробилось предосеннее солнце, все вокруг зажглось яркими красками. Привольно играл мягкий свежий ветерок, задирая листву деревьев, в кустарнике на пустыре порхали, с тихим оживлением перекликались птицы, выделялся флейтовый голос иволги, звучные рулады черного Дрозда.
— Уж не на свалку ль нас? — негромко сказал Шатков, когда трамвай, сделав круг на рельсовой петле, окончательно замер.
— Похоже, — засмеялся кто-то.
— Час сорок минут ехали.
— Может, купанемся?
Почти все пассажиры сошли с трамвая до последней остановки. Студенты стали прыгать на мягкую затравевшую землю, потянулись вслед за Кириллом Фураевым, который уверенно, вразвалку направился к длинным многоэтажным корпусам мясного цвета, обнесенным высокой кирпичной стеной.
Широченные ворота были открыты настежь. Корпуса сотнями громадных окон смотрели на необъятный двор; между собой их соединяли ровные асфальтовые дорожки.
— Говорят, то ли за Москвой — рекой на Мытной, то ли здесь раньше выпускали деньги, — сказал Аркадий Подгорбунский. — Неплохо бы найти пачечку банкнотиков.
— И хорошенько всем пообедать! — смеясь, вставил Леонид.
Можно бы и пообедать с бутылочкой абрикотина. А вдобавок, вместо этих громадных корпусов, снять одну небольшую и уютную комнатку. Я поклонник малых форм... в том числе эстрады, и охотно познакомился бы с какой-нибудь цыпочкой из певичек.
Парней и девушек поселили в разных зданиях.
Койки «иностранцы» получили в дальнем кирпичном корпусе, на третьем этаже. Когда по стертым каменным ступеням они поднялись к себе в «хоромы» — все словно запнулись и минуты две молчали.
— Сла-авненько! — тихонько выдохнул кто-то из парней.
В разных условиях приходилось жить Леониду, но в подобных еще никогда. Таких громадных помещений он не видел и у себя в стареньких вагоноремонтных мастерских. Всю «комнату» заполняло бесконечное количество коек — впоследствии он подсчитал: до шестисот штук, — то есть койки в четыре ряда, с промежутками для ходьбы, тянулись во всю бесконечную длину цеха-гиганта с огромными фабричными окнами, с высоченными потолками, с гулким, цветным кафельным полом. Стоя на одном конце «комнаты», нельзя было разглядеть и расслышать то, что делалось в другом ее конце. Там и сям приткнулись столы и скамьи, очевидно предназначенные для занятий, хотя не стоило труда определить, что их явно мало. Ровный, слитный, неумолкающий гул голосов, шарканье ног напоминали вокзал или пассаж. В первый же день Леонид убедился, что этот шум держался до глубокой ночи и стихал лишь часам к трем утра, чтобы с половине седьмого возродиться с новой силой. Стосвечовые лампы пой круглыми металлическими щитками-отражателями, свисавшими с потолка на длинных шнурах, горели почти круглые сутки.
Позже Леонид побывал и в других «комнатах» и удостоверился, что там та же картина. И все эти громадные цехи, корпуса гигантского общежития, были до отказа набиты разношерстной, пестро одетой массой студентов из десятков разных институтов, техникумов, рабфаков. Говорили, что здесь размещено до восьми тысяч парней и девушек со всех республик; тем не менее каждый день продолжали прибывать все новые партии.
— Вот это народищу! — даже несколько оробев, проговорил Шатков, кладя папку на бурое, вытертое одеяло своей кровати. — Да откуда их столько?
Стоявший сзади Аркадий Подгорбунский подхватил:
Сколько их, куда их гонят, Что так жалобно поют? Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж выдают?— Не из той оперы затянул, — перебил его Фураев и повернулся к Шаткову: — А откуда ты, парень? Оттуда, считай, и эти молодцы. Россия-то эна какая, а Москва освещена сильнее других городов, вот и тянутся.
Он ушел к своей койке.
— Да-a, Ванька, — с каким-то почтительным удивлением протянул Леонид, — Этот мужичок прав, он мне нравится. Со всех самых медвежьих уголков наш брат работяга, землеед потянулся в науку. Это ведь все будущие инженеры, врачи, агрономы, учителя... академики. Сила? Жуть! Всю страну переделают. Ведь небось и в Ленинграде нашествие, в других городах. Да?
— Вот поэтому-то, Ленька, нам на рабфаке искусств и места не хватило.
— Поэтому и спать придется на этих блинах заместо подушек.
Друзья захохотали.
— Вот где блатнякам лафа. «Помыть» барахлишко тут легче, чем выпить кружку воды. Кстати, графинов и в самом деле не видать, придётся, как на «Большевике», идти в уборную под кран.
— Только нет бесплатного печенья.
— Зато можно спать сколько влезет. — И Леонид повалился на железную койку.
Место через одну от него койку занял Аркадий Подгорбунский; за ним его товарищ — хрупкий, вежливый парень со сдержанными манерами. Рот у него был маленький, всегда высокомерно сжатый, румянец впалых щек нежный, глаза синие с холодным блеском. Держался он особняком, почти ни с кем не разговаривал.
— Я как-то у тетки в Ярославле видел «На дне» Горького, — стоя перед своей койкой и словно не решаясь сесть, говорил ему Подгорбунский. — Похожа обстановочка. А? Только там народишку поменьше. Как, Андрей, находишь?
Товарищ его молча снял подержанное пальто и бросил на железную, низкую спинку своей кровати.
Леонид вдруг сел на своем тощем матраце, настороженно прислушался к их разговору.
— А вместо аудиторий заниматься будем в присутственных местах современного департамента, — с легкой иронией продолжал Подгорбунский. — Ничего? На все надо говорить: «данке», сиречь — спасибо. Воображаю, какая здесь столовая, красный утолок. Много ж культуры наберется вся эта масса студенчества... пожалуй, дома в избе было почище.
— Иль не нравится? — громко, насмешливо сказал ему Леонид. — Ты, Подгорбунский, пьесу «На дне» видал, а я жил в логовах похлестче. Тут, брат, койки, простыни — уже сила! А на сцене я что-то, кроме нар да отрепьев, ничего не приметил. Что скажешь? Я однажды в ночлежку попал — двести огольцов на полу впритирку спали, да еще прибавь тысяч десять вшей. Картина? Ночью кому до ветру надо было — по головам топали. О знаменитой московской «Ермаковке» не слыхал? И все-таки, видишь, культурней стали такие, как я? А тут в институте, надеюсь, еще пообтешемся.
Подгорбунский давно уже обернулся к нему, насмешливо прищурил близко поставленные глаза.
— Все время так будем, Осокин? — сказал он. — Уже скоро четырнадцать лет революции.
— Не «уже скоро четырнадцать», а еще и четырнадцати нету, — поправил его Леонид. — Еще доживем и мы с тобой до хорошего общежития и аудиторий в специальном здании.
— Азбучные истины ты неплохо усвоил.
— Советую и тебе помнить.
Видимо, Подгорбунский собирался поспорить, но его друг что-то брезгливо сказал ему одними губами, и тот с наигранной беспечностью бросил:
— Ладно, Осокин. Будем посмотреть.
Поставил саквояж, снял кепку, аккуратно положил на тумбочку, стоявшую между его койкой и койкой друга.
Вновь вытянулся поверх своего шершавого, травянистозеленого одеяла и Леонид. Шатков давно сунул палку с рисунками под подушку и уже освоился в новом общежитии. Он, как и друг Подгорбунского, не принимал участил в споре: Иван знал, что Ленька и сам «отгавкается».
XIX
Сутолока последних дней, хлопоты по устройству в институт, поиски денег (все-таки пришлось Леониду съездить в ЦК профсоюза металлистов и попросить помощи) целиком отняли у него время. Ему некогда было даже определить свое новое отношение к Алле Отморской. («Определить» отношение? Разве он уже не определил его перед ее отъездом в Майкоп?) Вот именно — определить: трезво, по-взрослому. В последнюю встречу в коридоре рабфака, уязвленный, Леонид почти не сомневался, что его место занял Илья Курзенков, и вгорячах решил навсегда порвать с «невестой».
Поступление в институт резко изменило его настроение. Великодушие — это всегда сознание своей силы. Окрыленный неожиданным успехом, взлетом, Леонид решил забыть размолвку и «окончательно» выяснить отношения с Аллой. «Может ли будущий «немец» быть мелочным?»
Какие только любовь не выбрасывает курбеты, не вытворяет фокусы с нашим сознанием? На какие только сделки не понуждает воображение? Теперь уже Леонид считал, что никакого разрыва с Аллой у него не было. Она не захотела, чтобы он донес до вокзала чемодан? А вдруг этого действительно потребовала подруга, взявшая извозчика? У этой подруги, наверно, было полно вещей, — где бы он там уселся? Ведь никто же не видел, что ее провожал именно Илья Курзенков?
Где-то в самом темном закоулке души Леонид понимал, что, пожалуй, Алла не чиста перед ним. Курзенков не из тех, кто помогает даром. И однако, он так любил Аллу, так к ней тянулся, что готов был закрыть глаза на ее «шашни» с Ильей (только бы не знать о них ничего определенного). Если там и была интрижка, то, конечно, мимолетная, давно забытая (а и это еще не доказано). У него же с Аллой — любовь. Леонид до сих пор ощущал на своих губах вкус ее покорных и жадных губ, чувствовал своими руками ее податливые плечи. Он слышал горячее дыхание Аллы, видел нежный-нежный взгляд затуманенных глаз. Леонид уже считал себя ее любовником, мужем. Мог ли он это забыть? Нельзя поверить, чтобы она играла с ним. Что помешает им продолжать свидания?
Теперь Аллочка вернулась из Майкопа, живет в одном из бесчисленных московских общежитий и, наверно, с нетерпением ждет его к себе. Вдруг она здесь, в гознаковских корпусах, всего в двадцати — сорока метрах от него?
Здравый рассудок подсказывал Леониду очень простой выход: если ты дорог Алле, то почему она тебя не отыщет сама? Но кто из влюбленных и когда считался с рассудком? По общежитейским понятиям, если люди рассорились, - значит, они окончательно стали чужими. По логике влюбленных, если они оскорбили друг друга, даже уличили в измене, это означает лишь то, что оба пропадают от любовной тоски, страданий и во имя встречи, «выяснения отношений», готовы на всяческое сумасбродство. И Леонид считал, что хотя Алла ждет его не дождется, но первая к нему шага сделать не может: она ведь женщина. В любви женщина всегда жертвует большим. Имеет она право испытать верность его чувства? Вот поэтому он обязан сам отыскать ее.
Мучительные раздумья доводили Осокина до головных болей.
Однажды он от трамвайной остановки бежал почти до самого Гознака: ему показалось, что впереди мелькнула фигурка Аллочки. В другой раз, выбивая в кассе чек, он вдруг бросился к магазинному прилавку: настолько стоявшая к нему спиной женщина походила на Отморскую. Он даже хотел закрыть ей сзади глаза, да она оглянулась и Леонид шарахнулся в сторону.
В первый воскресный вечер он отправился на поиски. Шаткова с собой не взял: боялся, что Иван начнет над ним подтрунивать.
Второй этаж их корпуса занимали девушки. Здесь Аллы Отморской не было, Леонид проверил. Он пошел в соседний. В этом корпусе женским был третий этаж. Взбежав по широкой лестнице, Леонид долго стоял перед высокой дверью цеха, смущенный невиданным доселе количеством мелькавших перед ним бойких, нарядных, хорошеньких девушек.
Эка их сюда понавалило! Ярмарка невест. Как тут узнать про Аллочку? У кого спросить? Едва ли ее могут знать в лицо. Конечно, в этой «палате», как и у них на этаже, размещены студентки из разных техникумов, рабфаков, институтов (между прочим, есть «иностранки»), и все они, безусловно, еще не успели приглядеться друг к дружке. Пожалуй, лучше самому зайти, иначе проторчишь у двери целый час и не добьешься толку.
В женской комнате-цехе было значительно тише и опрятней, чем у них. Не плавали облака табачного дыма, никто не лежал в ботинках поверх одеяла. На стене над койками Леонид с удивлением обнаружил прикнопленные карточки модных киноактеров, вышивки, а на подушках — кокетливые накидки. И когда они всё это успели понатащить? Что значит бабы!
Леонид медленно продвигался по ближнему к окну ряду, пристально вглядываясь в лица.
Так он прошел уже больше четверти цеха, поравнялся со столом, за которым всухомятку ужинало несколько студенток. На застеленной салфеткой тарелочке (и откуда они только их взяли!) лежал аккуратно нарезанный хлеб, на газете — жирная колбаса, явно домашний нож с костяной ручкой.
— Кто это? — услышал он любопытный шепот. — Не новый ли комендант?
Леонид понял, что пора открыть цель своего прихода, и, обращаясь к ужинающим, спросил, не живут ли здесь студентки театрального отделения рабфака искусств?
— Театрального института? — переспросила его полная блондинка с пышными волосами, делавшими ее большую голову похожей на осенний шар перекати-поля. — Рабфака? Разве такое учебное заведение есть в Москве?
— Вы не артист? — спросила его рыжебровая девушка с лукавыми глазами.
— Может, вы ищете приму-балерину из Большого театра?
Его заметили. С ближних кроватей оборачивались студентки, две подошли ближе.
Леонид увидел, что, пожалуй, слишком далеко углубился в комнату.
— Кого он ищет? — переговаривались между собой девушки.
— Кажется, сестру,
— А может, невесту?
Послышался смех.
Курносая щекастая девушка с невинным видом воскликнула:
— А не нужны ли вам студентки медицинского техникума? У нас есть очень милые девочки. Может, хотите познакомиться?
Кажется, он вызвал веселое внимание? Леонид беспомощно озирался по сторонам. Пора сматываться. Эх, если бы эти бабы наскочили на него лет пять назад. Шуганул бы он их ко всем матерям — сразу бы свои жала прикусили... Совсем обынтеллигентился.
— Какие вы вумные! — насмешливо, с вызовом сказал он. — Как в утки!
Этот тон был его ошибкой.
— Зачем же грубить? — недоуменно упрекнула блондинка с головой, похожей на шар перекати-поля.
— Мы думали, что понравились вам.
— И такой мальчик кудрявый.
— Может, вы заблудились и не найдете свой этаж?
Леонид развязно отставил ногу.
— Не беспокойтесь: грамотный. Юбку от штанов отличу. Рыжебровая девушка с лукавыми глазами уничтожающелюбезно воскликнула:
— Ах, как приятно видеть всесторонне образованного человека! И вы всегда безошибочно отличаете юбку от штанов? Ваша наблюдательность может сделать честь любому профессору!
— И портному!
Еще раз окинув взглядом «комнату» и не найдя той, кого искал, Леонид нарочито медленно двинулся к выходу. Весь его вид должен был показать, что он совершенно не смущен, а просто ему здесь больше нечего делать.
«Зря связался с этими пиявками. Надо бы промолчать». Вокруг защебетали:
— Куда ж вы уходите?
— С вами так интересно беседовать!
— Я еще никогда не встречалась с подобной эрудицией. Молодой человек, вы не можете развить свою оригинальную мысль на волнующую всех тему о женском и мужском туалете и как один отличить от другого?
Теперь уже весь этот угол цеха подтрунивал над Осоки-ным, сыпал остротами, смехом.
До выхода еще было далеко. Леонид незаметно прибавил шагу, стараясь, однако, чтобы это не походило на бегство. «Прицепились же к слову, язвы! »
— А я вот от вас ничего, кроме сорочьей трескотни, не услышал, — не выдержав, кинул он.
И пошел еще быстрей, считая, что последнее слово за ним. На секунду среди студенток установилось молчание. Затем звонкий озорной голос предложил:
— Девочки! Обсыплем его пухом? Давайте?
— Лучше обольем водой!
— Идея! У кого есть вода? Хоть чай.
— Только не обварите!
Хохот, шум вокруг возрастали.
Леонид чуть не бегом достиг выходной двери. Гляди, еще в самом деле обольют. Он опасался: вдруг какая-нибудь студентка задержит? Не бороться же с ней? Совсем позор. Да Леонид и понимал, что сейчас у него рука не поднимется грубо оттолкнуть девчонку, хотя раньше не задумался бы ударить ее и посчитал бы это молодечеством.
«Зря Ваньку не захватил, — мысленно попенял он. — Вдвоем бы мы откусались, да и бабы не стали бы разыгрывать». Ему было стыдно. Действительно, девчонки правы: грубиян.
Сбежав со ступенек на первый этаж, Леонид едва не сшиб с ног парочку, стоявшую в подъезде у самого выхода во двор. Он еле сумел запнуться и выставил вперед руку, готовясь спружинить ею, как буфером.
— Что несешься, Осокин? — услышал он удивленный, недовольный голос.
Аркадий Подгорбунский? Вот кого он чуть не сбил? Рядом с ним стояла девушка в бордовой вязаной кофточке, с зябко поднятыми плечами.
— Это ты? — только и мог впопыхах выговорить Леонид.
— За тобой гонятся, что ли?
Леонид быстро обернулся назад, на лестницу.
— Гонятся?
Вероятно, вид у него действительно был встрепанный, шалый. Подгорбунский расхохотался; улыбнулась и девушка.
— Не со свиданья ли? — весело спросил Подгорбунский, и теперь ничего, кроме доброжелательства, Леонид не уловил в его тоне. — На третьем этаже много хорошеньких. Я знаю, ты ходок!
Он поощряюще мигнул, погрозил пальцем.
Откуда Подгорбунский взял, что он «ходок»? Такого повода Леонид ему не давал, да и вообще не был с ним настолько близок, чтобы говорить о девушках. Неужели узнал об Алле Отморской?
Конечно, никто из студенток не собирался выбегать за Леонидом: лестница на всех пролетах была пуста. Но его смутила догадливость Подгорбунского. Ну и нюх! Как у борзой. Почему-то Леонид посчитал нужным задержаться с ним хоть на минутку.
— Кто тебя, Осокин, все-таки наладил? — допытывался Подгорбунский. — Дивная пери? Или соперник ревнивый?
Стоял он чуть выпятив широкую грудь, незастегнутый ворот рубахи открывал шею, покрытую красными пупырышками: вечер дышал сырым ветерком, осенней прохладой. Кепка Подгорбунского была низко, фасонисто надвинута на близко поставленные глаза, в ладной манекенной фигуре проглядывала молодцеватость, словно он специально демонстрировал себя.
Оправдываться было бесполезно, и Леонид загадочно прищурил правый глаз:
— Сказал бы кто, да зарок дал молчать.
— Ну и летел ты! Как Тунгусский метеорит.
— Это я хотел узнать, крепкие ли у тебя нервы. А ты тут чего?
— Как шею не сломал на лестнице! — в тоне «розыгрыша» продолжал Подгорбунский, словно не заметив обращенного к нему вопроса, и улыбкой пригласил стоявшую рядом девушку потешиться вместе с ним.
Вторично Леонид не собирался попадаться на ту же удочку. Он принял самый беспечный вид (вот так бы надо было держаться и наверху с девчонками!), смеясь, проговорил:
— По какому вопросу тут был я, ты не знаешь. А я вот своими двумя вижу, как кое-кто кое с кем любезничает.
Подгорбунский вынужден был перейти к обороне:
— Знакомую встретил.
Брось заливать: «зна-акомую». Говори правду: сестру. Надуть хочешь?
Засмеялись все трое. Собеседнице Подгорбунского, как пригляделся Леонид, перевалило за двадцать пять. Худая, с низкой плоской грудью, длинным лицом, она ничем бы не задержала на себе внимание в толпе. Рыжеватые, коротко обрезанные волосы ее тоже были плоские, прямые и тускло отсвечивали под слабенькой лампочкой. И тем не менее что- то приятное было в ее облике — пожалуй, спокойствие, чувство достоинства. Ни на губах ее, ни на бровях, ни на худых щеках не виднелось и следа косметики. При взгляде на эту не юную студентку почему-то вспоминалась скромная районная учительница, до полуночи засиживающаяся над синими тоненькими тетрадками.
— Откуда вы? — вдруг спросил ее Леонид.
— Пермячка, — улыбнулась она.
Зубы у нее тоже были некрасивые — крупные, желтые, но улыбки совсем не портили.
— Ты и тут хочешь роман закрутить? — сказал ему Подгорбунский.
— Тут не стану, — ответил Леонид. — И чтобы тебя успокоить, смываюсь.
И, кивнув сперва знакомой Подгорбунского (этому Леонид уже научился), а затем ему, отправился к своему корпусу.
Когда парочка осталась позади, он перестал улыбаться, помрачнел. Отыскать Аллу не удалось. Шастать по корпусам — дохлое дело, вон их сколько, а девки везде — змеи. Притом еще неизвестно, живут ли на Гознаке студентки рабфака искусств? У них, кажется, общежитие где-то на Самотеке или в селе Алексеевском. Уж лучше просто зайти на Мясницкую.
Дни складывались в недели, а у Леонида все оставалось по-прежнему. Минуты решимости сменялись полным безверием: страстно желая встречи с Аллой, он в то же время боялся этой встречи и все оттягивал и оттягивал посещение рабфака. «Некогда Лекций много. К Прокофию Рожнову тоже вон нет времени заглянуть».
Втайне Леонид надеялся, что Отморская отыщет его сама.
XX
Занятия действительно с головой захватили Осокина, не оставили и минуты свободной.
В пять часов дня служащие покидали Наркомпрос, громадное здание затихало, а уже час спустя студенты заполняли отведенное им помещение на втором этаже.
Кто-нибудь из первых пришедших открывал форточки, чтобы хоть немного проветрить аудиторию, пропитанную сухой пылью, сургучом и тем отстоявшимся запахом людей и разбухших подшивок, который присутствует во всяком учреждении. Шумная, говорливая молодежь заполняла гулкие торжественные коридоры со множеством дверей, тускло глядевших табличками, высокие просторные кабинеты, и занятия начинались.
На первой лекции Леонид чувствовал себя примерно так же, как и на уроке в Основе, — репьем в цветах. Он еще раз остро пожалел, что согласился учиться в институте, надо бы настоять на третьем курсе рабфака — там был свой брат от станка. Здесь же за конторскими столиками сидела сплошная интеллигенция. От сознания, что залез «не в свое корыто», Леонид большую часть лекции прохлопал, каждую минуту боясь, что его вызовут к доске и он опозорится, обнаружив перед аудиторией полное невежество.
Он очень обрадовался перемене, заторопился в коридор, закурил. Хоть пяток минут побыть в безопасности. Хотел подойти к Аркадию Подгорбунскому, но тот вместе со своим другом Андреем Васильковым зубоскалил с девушками.
Рядом с Леонидом незаметно очутился Кирилл Фураев. Фураев, единственный из всех студентов, был в юфтевых сапогах, в прочной, новой синей спецовке. Однако держался так, словно щеголял отлично сшитой парой. «Хозяин положения» — вот что приходило на ум при взгляде на его уверенную, коротконогую фигуру с длинным торсом. Соломенные волосы падали на крупный, покрытый веснушками лоб Фураева, карие глаза смотрели умно, с какой-то веселой, ядовитой искрой, нижняя тонкая губа упрямо вылезла вперед. Он толкнул Леонида локтем, сказал, словно был его старым другом:
— Видал, какие рыбки плавают?
Большинство студентов, заполнивших коридор перед «аудиторией», составляли девушки. Это были не те крепкие большерукие девушки, которых Леонид привык видеть в Основе, а девушки с тонкими, нежными профилями, модными прическами, изящно, со вкусом одетые. О таких он лишь читал в книгах. Смотрели они томно, поражали воспитанностью и разговаривали на чистом литературном языке, употребляя целый ряд непонятных для него слов — вроде бы русских и в то же время не русских. Многие бегло перебрасывались фразами по-французски, по-английски. Большинство девушек, несмотря на холеные руки, грациозные жесты, старались держаться как можно проще, «по-свойски».
— Настоящие белорыбицы, — усмехнулся Леонид, с большой приязнью покосившись на Фураева. — Сплошные невесты.
— А что? Хоть сейчас женись. Думаешь, не пойдут, хоть и знают, что, кроме вот этой рубахи да пустого кошелька, у тебя ничего за душой? Еще как! Знают: за нами будущее.
— Откуда действительно такой... садок с породистой рыбой?
— Другого такого, пожалуй, по всему Советскому Союзу не сыщешь. В нашем институте собрались сплошь сливки общества: детки бывших дворян, чиновников, купцов. Слыхал, как стригут по-иностранному? Куда нам угнаться! Я был в Мосгороно, в райкоме партии, спрашивал: какая установка? Знаешь, что ответили? Де в вашем «церковнославянском» заведении особые условия приема. Куда девать интеллигенцию? Не закрывать же перед ней двери? Используем, мол, ее знания, перекуем в полезных специалистов. Ну а к ним решили добавить рабочей кости: для оздоровления коллектива.
Леонид присвистнул:
— В-о-о когда я раскумекал, почему Эльвира Васильевна меня в институт тянула! Везде конкурс, а сюда чуть не на аркане!
И он рассказал о том, как поступал.
Фураев посмеялся.
— Нет, я сам подал заявление. Европу мы перегоним скоро. Главным противником нашим будут Соединенные Штаты, а язык, обычаи врага надо знать назубок, этому еще учил самый деловой из царей романовской династии Петр Первый. Обком путевку дал охотно — похвалили. В этот институт действительно нужна прослойка от станка. Пускай мы сейчас знаем меньше этих дамочек. Овладеем языками и еще за пояс заткнем эту мармеладную публику.
Кто-то нажал на кнопку электрического звонка. Студенты потянулись в аудиторию: начиналась новая лекция.
В том, что он «заткнет за пояс» «мармеладную» публику, Леонид весьма и весьма сомневался: в этот же первый день он убедился, что заниматься ему придется не меньше, чем в средней школе. Вот чертова доля: вечно нагонять свою группу!
В душе Леонид считал себя начитанным, а тут вдруг обнаружил, что не знает множества писателей, философов, ученых с мировыми именами (как не знал и художников), отлично известных студентам. «Если, — размышлял он, — знания представить в виде стога сена, то мои — пучочек, надерганный там и сям».
Семинара по основному предмету — немецкому языку — Леонид ожидал с внутренним трепетом. Высмеют, ох высмеют, потому что заслужил: лодырничал на уроках Маргариты Оттовны.
Преподавательница была совсем молодая, лет двадцати трех — хорошенькая, широкобедрая немочка, голубоглазая, с белокурыми локонами, в шелковой блузке, открывавшей нежную шею, в модной юбке в клетку, — ничего похожего на школьную Маргариту Оттовну.
— Гутен таг, — поздоровалась она, слегка покраснев, и сообщила, что зовут ее Виолетта Морисовна.
Она легко краснела, смотрела приветливо, говорила мягко, однако Леонид лишь позже оценил твердость «немочки», педантичную настойчивость. Сейчас он с острым сочувствием подумал: как же она будет преподавать? Здесь добрая четверть студентов старше ее. Вообще, лучше бы учительница была в возрасте Маргариты Оттовны. Перед той и засыплешься — класс не засмеется: «так и надо». А тут со стыда сгоришь. За этой в пору ухаживать, и не будь Леонид влюблен в Аллу Отморскую, он, возможно, с первого занятия положил бы свое сердце к ногам Виолетты Морисовны. Впрочем, вскоре он узнал, что она состоит в счастливом браке и даже находится в интересном положении.
— Давайте приступим, — слегка краснея, твердым голоском сказала Виолетта Морисовна и, открыв курсовой журнал; стала вызывать по списку, знакомиться со студентами, проверять знания. Вопросы она задавала на родном языке, и отвечать ей старались по-немецки; некоторые делали это без затруднений.
«Вот и подкатило», — подумал Леонид с внутренней насмешкой над собой. Он старался принять непринужденную позу, то облокачивался на стол, то откидывался на спинку стула и сам не замечал, что все время ерзает. Чем лучше изъяснялся спрашиваемый студент, тем более убитым чувствовал себя Леонид.
Аркадий Подгорбунский отвечал уверенно, хотя два раза и сбился. Зато держался свободно. Его друг Васильков блеснул основательными знаниями. Близорукая, сутулая девушка пустилась с Виолеттой Морисовной в разговор, и преподавательница, слушая ее, одобрительно кивала красивыми белокурыми локонами.
«Куда сунулся, обалдуй? — с легкой злостью спросил себя Леонид. — Все гоноришься. Фигурой себя считаешь. Жалко — Маргариты Оттовны нет, хоть бы раз посмотрела, как жизнь высекла одного из ее лоботрясов. Поделом*.
— Осокин! — громко назвала его фамилию Виолетта Морисовна и вопросительно оглядела студентов.
Леонид поднялся.
— Шпрехен зи дойч?
— Найн, — покраснев, ответил он.
Ему стыдно стало за это «найн». Кретин. «На-а-айн». Будто он кроме этого слова знает еще целую кучу!
— Лезен зи венигстенс? Ферштеен зи, вейн ман зих ан зи вендет?
О смысле слов преподавательницы Леонид догадался. Слова «лезен», «ферштеен» он каким-то чудом вспомнил. Виолетта Морисовна спрашивала: читает ли он по-немецки, понимает ли, когда к нему обращаются?
Нахмурив брови, он решительно проговорил:
— Кончил я всего восемь классов, на завод пошел. Но и за восемь классов курса не знаю. Словом... плохо учился, и всё.
Он сел на место с твердым намерением не подыматься, чтобы преподавательница ни стала спрашивать. В голове почему-то промелькнуло идиотское четверостишие, которое нерадивым ученикам немецкого языка вроде него заменяло «презенсы» и «имперфекты»: «Их бина, дубина, полено, бревно. Что Ленька скотина, все знают давно». К атому примешалось сознание того, что, видно, никогда не стать ему образованным человеком.
— Зольхес темперамент! — как бы про себя отметила Виолетта Морисовна: голос ее прозвучал спокойно и холодно.
«На рабфак надо было. На рабфак», — беззвучно шептал Леонид.
Плюнуть на все, встать и выйти из аудитории, как он поступил в школе, когда его сразу после колонии посадили в седьмой класс? Нет. Он уже не Охнарь и вторично такой фортель не выбросит. Просто завтра поутру явится в канцелярию и скажет: вот вам хомут и дуга, а я вам больше не слуга. Или переводите на третий курс рабфака, или — прости-прощай, и если навсегда, то навсегда прощай — подамся на завод.
Долго еще Леониду стыдно было поднять голову: все казалось, что однокурсники подсмеиваются над его невежеством.
После опроса Виолетта Морисовна, по-прежнему сохраняя безулыбчивую серьезность, словно подчеркивая, что, несмотря на молодость, она будет требовательна, сказала, что разобьет студентов на две группы: слишком у них разнятся знания.
В первую, сильную, вошло трое приволжских немцев, австрийский эмигрант, большинство евреев, томные девушки с модными прическами. Во вторую, слабую, — все остальные студенты курса. Леонид не сомневался, что он будет заключающим в этом многочисленном отряде. Неужели так всю жизнь? Самому противно. Вместе с тем разделение факультета на две группы весьма ободрило его: все-таки легче. Он отмстил еще нескольких «мужиков», знавших немецкий язык не намного лучше его. Нешто попробовать потянуться за ними? Хоть один семестр. А уж если не одюжит...
Да и все равно сейчас Эльвира Васильевна не отпустит: где тонко высмеет, где ободрит, — он раскиснет, как студень, и уйдет ни с чем.
В конце лекции Виолетта Морисовна разрешила себе ласково улыбнуться студентам и первая вышла из аудитории.
— Хороша дамочка, — подмигнул ей вслед Подгорбунский. — Интересно: замужем?
Вихрастый парень с плотно прижатыми к черепу ушами строго, с подчеркнутой серьезностью отчеканил:
Брак между преподавателями и студентами института новых иностранных языков запрещен специальной буллой папы Римского.
— Похоже, что наша фрау Штудман не меньше трепетала на лекции, чем мы сами, — сказала женщина в очках. — Молоденькая. Только начинает преподавательскую работу. Сорваться боялась.
«А мине от етого не лекше», — словами анекдота подумал Леонид.
Кто-то пустил слух, что на последнем курсе все лекции придется изучать на немецком языке, «Коммунистический манифест» еще в этом семестре читать в подлиннике. Последняя весть и заставила Леонида вздрогнуть и обрадовала: во-он как зашагаем! Какими ж станем через год?
XXI
Не было в институтской программе предмета, в котором бы Леонид свободно разбирался: он не знал основ. Правда, со многими дисциплинами он знакомился впервые, и ему надо было только внимательно слушать в аудитории, аккуратнее вести конспекты лекций. Это Леонид и старался делать.
Мешало отсутствие учебников. Он обегал пол-Москвы, пока сумел купить историю Преображенского, курс политэкономии. «Имперфект» вообще случайно захватил у букиниста. Да что учебники? Почти невозможно было найти общих и школьных тетрадей, простых ручек: за ними неделями приходилось гоняться по магазинам канцелярских принадлежностей, по палаткам.
В общежитии Леониду редко удавалось захватить место за столом: слишком много толпилось желающих готовиться к лекциям. Стулья брались в очередь, чуть не с бою. Большинство студентов занималось, сидя на кроватях, положив на колени чемоданчик, папку или просто учебник. Счастливчики, жившие у окон, приспосабливали для этой надобности подоконники.
Просыпалось общежитие затемно. К стеклам почти беззвучно липли капли промозглого октябрьского дождя, вдали, за широченным темным пустырем, тускло горели предрассветные, затянутые мокрядью огни Москвы, а в разных концах комнаты-цеха с тощих подушек уже подымались лохматые головы. Заспанные фигуры, качаясь, зевая, брели в уборную, в умывальник, и дверь на тугой пружине открывала беспрерывную стрельбу: это вставали студенты, которым дальше других приходилось ездить на трамвае в свои техникумы, институты.
Подслеповатое октябрьское солнце не успевало высунуть голову из утренних облаков, а сотни здоровых молодых глоток уже подымали галдеж, смех, резко вспыхивали стосвечовые электрические лампочки с щитками-отражателями, всюду трещали железные койки, стучали, шаркали подошвы об пол. Те, кто шел во вторую, третью смену, пытались с головой закутаться в одеяло, прятали голову под подушку; большинство поднималось, понимая, что лучше сесть заниматься, чем без толку ворочаться на кровати. И лишь некоторые богатыри беззаботно спали, да еще подхрапывали: у тех хоть открывай над ухом орудийную пальбу.
За столиками наскоро завтракали всухомятку: зачастую куском хлеба, густо посыпанным сахарным песком, запивая это яство холодной водой из собственной кружки, которая потом тщательно пряталась в чемодан под кроватью. А иногда так и обедали.
К началу восьмого часа три четверти студентов покидало Гознак: оставались «дневники» и «вечерники». Наступало относительно спокойное время.
В сносную погоду солнце, кое-как вырвавшись из облачных подушек, убегало на чистый небесный прогал и торопилось заглянуть в окна Гознака. Блеклые радужные столбы с танцующими пылинками протягивались через весь просторный цех. Леонид Осокин, привыкший к шумной коллективной жизни, любил эти поздне-утренние часы, и ему тут казалось даже уютно.
Прибранные койки выглядели опрятно, большинство студентов садилось заниматься, благо мест за столиками хватало для всех.
Однако тишины все равно никогда не было: слишком много оставалось народа.
Какой-нибудь паренек рассказывал занимательную историю, и вокруг его кровати собиралась кучка слушателей. Несколько человек сообща готовились к лекции, сев в кружок, едва не касаясь лбами друг друга, иначе им трудно было бы услышать то, что, напрягая голосовые связки, читал по учебнику товарищ. Черноглазый красивый украинец виртуозно играл на мандолине, и рядом толпилось много очарованных поклонников. А в противоположном конце комнаты-гиганта другой студент наяривал на гармонике «матаню», и двое парней умудрялись плясать в узком проходе, оттуда слышались припевки, дружные прихлопывания, хохот. Белобровый, востроглазый студент политехнического института, оказавшийся графологом, объяснял по почерку наклонности «клиентов», и вокруг него скопилась очередь, жаждавшая узнать, великие ли они люди или нет и что ожидает каждого впереди.
По узким проходам всегда слонялись скучающие одиночки; переходя от группы к группе, они останавливались и возле плясунов, и возле графолога, слушали несколько минут и с видом денди, которым приелись все светские удовольствия, лениво шаркали ногами дальше.
— Их бин, ду бист, ер ист, — сидя по-турецки на койке и зажав уши, бормотал Леонид, не замечая, что раскачивается, будто муэдзин на минарете. Он решил бегло повторить все то, что чудом уцелело у него в мозгу от школьных знаний.
Вечером из города начинался прилив студентов. В ранних сумерках устало громыхающие трамваи выбрасывали из своего чрева на кругу пустыря первые партии вернувшихся с занятий «ученых мужей и дев» — всегда шумных, неунывающих.
Помещение никогда не пустовало.
С Иваном Шатковым Леонид теперь виделся урывками: тот с утра уезжал заниматься в бывшую немецкую кирку на Старосадский. Встречались друзья только поздним вечером, почти ночью, когда Леонид приезжал с лекций из Наркомпроса. Иван, уже лежа в кровати, готовил уроки, моргал слипающимися глазами.
— A-а, пастор, — приветствовал его Леонид. — Давно с богослужения? По какому псалтырю нынче жарили?
Шатков откладывал учебник, улыбаясь, потягивался молодым, крепко сбитым телом.
— Здоров, бюрократ, — кивал он в ответ. — Отскрипел пером в департаменте? Кляузы нынче писали или докладную профессора слушали?
Такими шуточными фразами обычно весело, наспех обменивались друзья. Иногда кто-нибудь из них счастливым тоном говорил:
— В субботу вечером встретимся на базе православной церкви... стипендию получать.
Наспех раздеваясь, Леонид в постели дожевывал кусок хлеба, сметал крошки на пол. Иван к этому времени обычно спал.
Вместе они проводили только воскресные дни. Уходили за Москву-реку в Нескучный сад, горевший багрянцем кленов, желтым убором белотелых берез, темневший густой глянцевитой хвоей елей, а то бродили у моста Окружной железной дороги, за которым уже тянулось голое осеннее поле.
Шатков не раз сетовал:
— Когда же мы с тобой, Ленька, порисуем? Плаваю в уроках — не всегда к берегу выгребаюсь.
— Хоть не тонешь, — невесело усмехался Осокин. — А я, брат, уже давно на дне сижу и пузыри пускаю.
За шутками друзья скрывали горькую правду: для рисования совсем не было времени. Вот освоятся — один в институте, другой на рабфаке, догонят свои курсы, тогда можно будет уделить час-другой и живописи. Как все меняется! Еще два месяца назад им казалось, что их место за мольбертом и только за мольбертом. А вот изучают языки — и ничего!
— Альбом вожу, — безнадежным тоном сказал как-то Шатков. — Попадется характерная фигура — набросаю в карандаше. Вот и всё.
Леонид и этого не делал. В голове у него перепутались «имперфекты», «прибавочная стоимость», «торговля в Киевской Руси», «образы революционных демократов» по романам Тургенева. Откровенно говоря, у него и рука не поднималась взять кисть, открыть тюбик: так уставал. С утра и до ночи все его время проходило между институтом и общежитием — минус четыре часа езды в оба конца. За полтора месяца ученья он забыл, что такое театр, кино, музеи.
Когда хотелось размяться, отдохнуть от яростной долбежки учебников, конспектов, Леонид шел в угол цеха, где жил Кирилл Фураев. Там всегда было оживленно, шли диспуты споры. Казалось, не было вопроса, который бы азартно, часами не обсуждали студенты: и строительство Магнитки, закрытие церквей, и почвообразовательную теорию профессора Вильямса, и разгром китайских генералов У Пей-фу, Чжан Цзо-лина, посягнувших на советскую границу, и ночной бинокль Эдисона, и нашумевшую книгу, и фильм. Леонид любил послушать «умных мужиков», сам встревал в спор, подавал реплики.
Во второй половине октября с ним стряслась беда: у него украли пальто. Обычно он клал пальто в голову под блиновидную подушку, а если зяб, укрывался им поверх одеяла. Укрылся и в эту ночь. Помнил, что под утро ему стало жарко — вероятно, он разметался, пальто сползло на пол. Когда проснулся — его не было. Леонид опросил соседей; никто ничего не видел. Очевидно, вор действовал в потемках и, разумеется, был свой, студент. Леонид заявил о пропаже коменданту общежития, но что тот мог поделать? Принял к сведению. Конечно, пальто благополучно уплыло из Гознака на Сухаревку, а то и на загородный рынок.
Узнав о несчастье товарища, Иван Шатков не мог сдержать улыбки:
— Гордись, Ленька, за фраера приняли! Значит, похож.
— А что? Студент. Четыре года пройдет — интеллигентная профессия.
— Свистнул-то сявка, — кипятился Леонид, дергая щекой, в бессильной злости кусая губы. — У кого взял? Не видит, как живем?
— Это брось. Забыл, как сами «калечили» бусых работяг? А разве блатные у нищих не отымали выручку? Наверно, есть бог на свете, раз он нашему брату платит той же монетой.
Вот когда отлились коту мышиные слезки. Леонид уже стал забывать свою «охнариную» психологию, и ему казалось диким, как это можно обкрадывать трудовой люд, небогатое студенчество. Лишний раз ему представилась возможность убедиться, какой сволочью, подонком был он в отрочестве.
— Лады, — решительно сплюнул Иван. — Ничего не попишешь, ничего не порисуешь, будем ходить на пару в моем клифте. Постараюсь раньше возвращаться с рабфака — и сразу тебе. А там чего-нибудь придумаем.
Пальто у Шаткова было грубошерстное, лохматое, зато новое. Купить это пальто ему, как бывшему воспитаннику трудкоммуны, помог профком. Конечно, Леонид старался реже пользоваться одеждой друга. Притом и не всегда мог дождаться возвращения Шаткова из ненецкой кирки: подпирало время самому ехать на занятия в Наркомпрос. Дни стояли пасмурные, дождливые, хотя холода все еще не наступали.
Вскоре, подзаняв у товарищей денег, Леонид купил свитер и успокоился.
XXII
Незадолго до стипендии Леонид Осокин в пиджаке нараспашку, без кепки, выскочил из комнаты-цеха, решив поужинать: в этот день в институт не явилась заболевшая «немка», было всего две лекции, и в общежитие он вернулся рано.
Громадный широкий двор Гознака с асфальтированными дорожками, соединяющими корпуса, кишел народом. Сотня студентов валили от трамвайной остановки, растекались по своим этажам; к столовой тянулся широкий поток. Леонид обратил внимание на двух глазастых горянок-аварок или осетинок, с длинными косами, в национальных костюмах. Рядом, окружив девушек кольцом, двигалось с полдюжины молодых джигитов, смуглых, сухих, в черных черкесках с газырями, в мохнатых папахах, с кинжалами у пояса. Они бросали по сторонам дикие, суровые взгляды, словно предупреждая, чтобы никто не приближался к их красавицам. Все оглядывались на этих кавказцев. В толпе попадались и большеголовые, узкоглазые монголы, и скуластые, такие же черные, вертлявые узбеки, и льноволосые, голубоглазые белорусы. Студенты оглядывались на сухощавого молодого человека, похожего на индейца, с горделивыми чертами лица, в малахае, неслышно и с достоинством ступавшего великолепными унтами из пегого оленя. Очевидно, это был якут или эвенк — житель далекого Заполярья.
Казалось, все республики прислали свою молодежь в московские институты, техникумы.
Столовая помещалась в первом этаже одного из корпусов.
Внутри у двери сидела дежурная в белом заношенном халате, в белой косынке. Войдя, Леонид получил у нее алюминиевую ложку и такую же погнутую вилку с одним отломанным зубцом, сунул в карман. После ужина он должен был сдать их дежурной тут же, на выходе, иначе его не выпустили бы из столовой. Несмотря на строгие меры, ложки, стаканы и даже алюминиевые тарелки неведомыми путями попадали в комнаты, расползались по общежитию.
Гул голосов, стук, звяканье посуды, теплый, жирный запах пищи, медных котлов наполняли столовую, похожую на уменьшенный цех, с зашарканным цементным полом. Всюду извивались длинные очереди: у буфета, у стоек выдачи ужинов; стояли студенты и у столиков с обедающими, ожидая, когда освободится стул. Кто, чтобы не терять времени, проглядывал конспекты, кто читал книгу, кто болтал с другом: везде слышался смех, шутки, молодежь двигалась туда- сюда по столовой.
Леонид глянул за стекло буфетной стойки: чем нынче кормят? «Дежурный» винегрет, или, как в общежитии называли, «силос», селедка, саговая каша. Не жирно, — впрочем, как раз по деньгам. Решив копить на пальто, Леонид экономил на обедах, ужинах, перешел на «сухоядение». Он стал в затылок за белокурым парнем, вынул из-под мышки учебник истории Покровского, открыл его на загнутом листе, начал читать.
Неожиданно толстенькая девушка в коричневом пальто и белом берете с помпоном, стоявшая на два человека впереди, легонько дернула его за рукав:
— Что не здороваешься?
Леонид удивленно поднял голову и вдруг обрадованно схватил ее за руку, крепко сжал:
— Муся? Не узнал! Стоит какая-то буржуйка в пальто... Я ведь тебя такой не видел.
— Нашел отговорку? — Она смешливо и укоряюще тряхнула льняной челочкой, что выбивалась из-под берета. — Просто загордел. Все вы такие ребята.
— С чего бы? — стал оправдываться Леонид. — Вот уж скажешь.
— Зна-аем. «Иностранцем» стал. В институте...
Леонид от души расхохотался. Ближние в очереди оглянулись на него. Ему польстило, что начинающая поэтесса Муся Елина знала о его неожиданном «взлете». Значит, следила за его судьбой и та, к которой мучительно и радостно стремилось его сердце, Аллочка Отморская?
— Верно, — подтвердил он, за простецким тоном скрывая тщеславие. — От рабфака дали поворот на сто восемьдесят градусов, а тут нате вам! Разве вы тоже на Гознаке?
— Не все. Основное общежитие на Самотеке, да не вмещает. Говорят, скоро куда-то в Сокольники переведут. Или в Алексеевку. Слухов много, да толку мало.
— Стихи пишешь?
— А как же.
— Хвались. Где печатаешь?
— В общей тетрадке. Издательский склад — в чемодане.
Леонид опять рассмеялся с таким видом, словно ответ Муси его очень обрадовал. Обрадовался он просто встрече, и все для него вдруг стало хорошим, и он сейчас не согласился бы променять эту огромную голую столовку на первоклассный ресторан. Еще в первую минуту, узнав Мусю, он сразу украдкой покосился по сторонам, отыскивая Аллочку. Где она? Пошла к окошку получать горячий ужин? Ощущение счастья уже не покидало его, но он делал вид, будто интересуется только Мусей Елиной. Она совсем не изменилась. Да и с чего бы ей было измениться? Всего два месяца, как не виделись. Все так же тепло сияли голубые, водянистые глазки в припухших веках; льняная челочка по-прежнему наивно и приветливо осеняла невысокий лоб; правда, немного поблекли толстые щеки: питание — не домашнее, да и воздух далек от привольного, оренбургского. А в общем Муська — мировая девка и, наверно, скоро, как и Прошка Рожнов, станет знаменитостью!
Постой, постой! Два-а ме-ся-ца?! Это же вечность! Шестьдесят с лишним дней он не видел Аллочки Отморской! Вот это летят «дни нашей жизни»! Что же он наделал? Струхнул, как бы студентки в самом деле не облили водой, не обсыпали пухом, и бросил поиски? Или все-таки обиделся на нее, решил ожидать, чтобы сама поклонилась? Аллочка, наверно, страдает? Ну и паразит, вот уж паразит!
— Хорошее было времечко, когда жили в аудиториях. А? — весело говорил он, чувствуя, как разрумянились его щеки: каждую минуту он мог увидеть ее! Как-то произойдет их встреча? Сейчас все решится. — Кто из наших ребят учится? Дина носатая вроде выдержала? Талантливая девка.
— Учится. Только видимся мы редко. Она ж на театральном.
— Тоже в Гознаке?
— Кажется.
Они стали перебирать знакомых. Аллочка Отморская все не появлялась (да в столовке ль она?). Леониду очень хотелось спросить о ней Мусю: придет ли она сегодня ужинать? Студенты часто занимали товарищам места в очереди, за столом, а они ведь закадычные подружки.
Муся почему-то сама о ней не заговаривала. И, стараясь побороть внезапное смущение, Леонид как можно небрежнее спросил:
— Где ж твоя подружка? Иль поссорились?
Муся сразу его поняла:
— Я уж думала, и не поинтересуешься.
Она достала из кармана кошелечек. Чего тянет? Леонид был переполнен нетерпеливым волнением, заранее радуясь всем вестям, которые услышит. Ему здорово повезло, что встретил Муську! Теперь не выпустит, пока она не приведет его к Аллочке. Потом он расскажет обеим, как отыскивал их в соседнем корпусе, — то-то посмеются.
— Общежитие Алке тоже дали здесь. В третьем корпусе. Койка ее рядом с моей стоит. Только пустая.
Она раскрыла кошелечек, стала вынимать деньги.
— Не приехала еще из города? — не вытерпел Леонид.
— И не собирается, — копаясь в кошелечке, как-то невнятно ответила Муся.
— Не собирается? — по-прежнему весело, как-то по-особенному звонко переспросил Леонид, уже поняв, что произошло. — Заболела?
Муся пересчитывала на ладони серебряную мелочь и, казалось, была очень занята. Искоса, пытливо глянула на Леонида, вновь занялась деньгами. Умышленно будничным тоном спросила:
— Ты разве не слыхал? С Курзенковым Алка сошлась.
Сош... лась? — словно все еще не понимая, улыбнулся Леонид, и ему показалось, что у него остановилось дыхание, сердце, а толстощекое лицо Муси Елиной, столики с обедающими словно кто заслонил мутным стеклом.
— Уже с месяц, — продолжала Муся и лишь теперь сочувственно подняла глаза. — Отсюда, из общежития, Алка, правда, не выписывалась, койка осталась за ней, но живет у Ильи в Замоскворечье, на Малом Фонарном. Неужели ты, Леня, не догадывался? Это ведь у них еще до экзаменов началось. Она и к матери в Майкоп ездила, чтобы посоветоваться. Я думала, знал.
Конечно, догадывался и знал, иначе немедленно по устройстве в институт иностранных языков кинулся бы всюду отыскивать Аллу. Любить и не добиваться любимой? Ждать два месяца, зная, что и тебя ждут? Кто бы это вынес? Во всяком случае, не он, Ленька Осокин. Но догадку об измене, о «вероломстве» Аллы он держал где-то под исподом души, как ведро, утопленное в колодце и засосанное илом. Он от самого себя скрывал эту страшную догадку и временами так себя обманывал, что верил в чистоту Аллы, в непоколебимость ее чувства, в любовь. Рад, счастлив был он себя обмануть в последний раз и сейчас, при встрече с Мусей. Значит, правильными оказались его августовские подозрения, что Алла ускользает от него на глазах? Да и так ли уж трудно это было увидеть? Лишь повязка, которую накладывает на глаза любовь, помешала ему во всем сразу разобраться. Надежда же, которой он себя тешил, была простой самозащитой.
Да, но как искусно Отморская лгала ему. Уже собиралась за Курзенкова, а с ним гуляла по бульвару, целовалась за воротами. А у Ильи Курзенкова хватка: вырвал из рук! Впрочем, что значит «вырвал»? Сама прильнула. Как правдиво она играла! Недаром — артистка. Но ведь нравился же ей он, Ленька? Тянулась она к нему? Откуда ж такая перемена? Неужели сразу гуляла с двумя, выбирала? Тот больше устроил: квартира, помог с рабфаком.
— Ловко они, — сказал Леонид и засмеялся, словно восхищаясь, как его провели. — Поначалу я и в мыслях не имел. Увидишь, поздравь от моего имени.
Голос его и смех заставили Мусю высоко приподнять светлые, едва заметные бровки. Она глянула на него пристально, даже как бы с разочарованием. Но тут подошла ее очередь, Муся сунула буфетчице заранее отсчитанные деньги:
— Винегрет. Бутерброд с селедкой. Кисель.
Это было очень вовремя. Леонид уже не мог больше смеяться. У него мелко, часто дергалось нижнее веко правого глаза, и он испугался, что Муся заметит. Ему очень не хотелось, чтобы она заметила, остановить же нервический тик он не мог. Зачем он хотел скрыть свои искренние чувства? Леонид сам не знал: характер такой. Самолюбие его было оплевано, раздавлено, а он хотел стоять с высоко поднятой головой. Пусть Алка не подумает, будто смят или даже огорчен. Ну, мол, поволочился перед экзаменами — и ладно. А и в самом деле, таких ли он видал? Оксана Радченко, девочка — кругом шестнадцать, ни с кем не целовалась, а у этой дочка. Как хорошо, что он засмеялся Муське в лицо, пусть передаст.
Нижнее веко все дергалось. Черт, не потекли бы слезы.
Нагрузившись винегретом, киселем, Муся ласково кивнула ему: то ли прощалась, то ли приглашала поужинать вместе. Леонид быстро прикрыл учебником истории правую сторону лица, словно весело отсалютовал молодой поэтессе. Ответить что-нибудь он был просто не в силах.
Как это часто бывает, Леонид чрезвычайно невнимательно относился к подруге возлюбленной. Он привык к тому, что Муся передавала его записочки, сочувственно улыбалась, устраивала свидания. Стоило ему увидеть Аллу, как он немедленно забывал о существовании стоявшей рядом Муси: наоборот, ее присутствие начинало мешать. А затем он опять встречал Мусю радостной шуткой, в надежде услышать что-нибудь приятное об Алле, просил вызвать ее в коридор. Казалось, Муся была не живым существом, а проводом для контакта.
И сейчас, заботясь только о себе, углубленный в жгучее горе, Леонид сделал вид, будто не заметил, что рядом с Мусей, чудом нашедшей место, освободился еще стул. Взяв тарелочку «силоса», стакан мутного, с жирными блестками чая, он отправился в дальний угол. Только и не хватало ему трепа, болтовни!
Здесь было просторней, Леонид сразу нашел место и заработал вилкой. Ел он наспех, не замечая вкуса винегрета, боясь, как бы не подошла Муся. Временами он тяжело, шумно вздыхал, невидящим взглядом упирался в стенку напротив, встряхивал головой, шептал вслух какое-нибудь слово и опять жевал.
«Что глазами моргаешь? — спрашивал он самого себя. — Кончились сомнения. Хоть это хорошо. Учиться стану. — Он презрительно-высокомерно улыбнулся, будто собирался кому-то позировать. И тут же подавленно отдался новому потоку мыслей. — Значит, замужем? Хорош бы я был гусь, если бы отыскал, сунулся с любовью...»
Почему-то Леонид все время смотрел на темное пятно на стене. На что оно похоже? Вроде лужи. А? Нет, ёж.
Случайно опустив взгляд, он у самой стены, через столик от себя, заметил Аркадия Подгорбунского с пермячкой. Подгорбунский сидел к нему спиной, зато пермячка — как раз напротив. Бывают же такие превращения! Ее некрасивое лицо выглядело удивительно молодо, привлекательно: вероятно, так преобразила его любовь. Не только лучились ее глаза, а под электрической лампочкой сияли прямые, плоские волосы и даже некрашеные, посвежевшие губы. И весь этот свет пермячки был направлен лишь на одного Подгорбунского: к нему она только и обращалась, его лишь видела, с ним говорила, часто улыбалась, показывая крупные желтые зубы, которые теперь положительно украшали ее улыбку.
Подгорбунский сидел, положив оба локтя на стол; его широкая спина выражала спокойствие собственника, пресыщенность.
Возможно, Леонид вновь уставился бы на темное пятно на стене (до них ли ему было!), но в это время официантка в несвежем фартучке раздала им с алюминиевого подноса тарелки с телячьей отбивной. На розовом, подрумяненном мясе еще не лопнули, кипели мельчайшие пузырьки масла, и Леониду показалось, что он через стол уловил раздражающе вкусный запах жареного мяса. Истощенный экономией, откладыванием на пальто, он давно мечтал о таком вот куске свежего, сочного жареного мяса. Так и вонзил бы в него зубы, чтобы аж десны обожгло! Каким же безвкусным показался ему «силос» с кислой почерневшей капустой, усеянной точечками!
Он сам не заметил, что исподтишка наблюдает за «богачами».
Вот пермячка через стол наклонилась к Подгорбунскому — видимо, о чем-то спросила, с улыбкой ожидая ответа. Он небрежно повел плечом, как бы говоря: да, пожалуй, можно. Она тут же легко поднялась, прихватила замшевую сумочку и, слегка откинув голову с обрезанными до шеи волосами, грациозно перебирая каблучками, отправилась к буфету.
«Везет же некоторым! » — вздохнул Леонид.
В последнее время он часто видел Подгорбунского с пермячкой. Они вечно за полночь торчали в коридоре, нежно, под руку, шли в столовую, вместе ездили на занятия. Об их отношениях нетрудно было догадаться. Кое-кому Аркадий уже представлял ее: «Моя жена, Анюта». Правда, они не расписывались: жить негде. Анюта, по слухам, отлично владела французским языком, и ей уже предлагали место преподавательницы в средней школе. Очевидно, у нее водились деньжонки: она действительно была учительницей где-то под Пермью. Теперь эти трудовые рублики лились ручейком. У Аркадия появилась новая лианозовая рубашка — «подарок жены». Ясно, что и эти вот отбивные котлеты покупалась на ее деньги: Аркашка ничего не получал из дома, а на стипендию шибко не разгуляешься.
«Да, везет», — опять вздохнул Леонид, машинально жуя «силос». На какое-то время он забыл о своем горе, вернее — оно притупилось. Неожиданно «везучий» баловень Подгорбунский, зорко глянув в сторону буфета, быстро переменил тарелки с отбивными: себе взял Анютину — там была особенно подрумяненная и большая котлета, а свою поставил ей.
Вдали показалась сияющая, счастливая жена с бутылкой фруктовой воды и двумя чистыми стаканами. Улыбаясь Аркадию, она поставила все на стол, с природным изяществом оправила юбку, села и сразу налила воды — ему, а потом себе. Подгорбунский сделал несколько крупных глотков, Леонид вытаращился на него с немым изумлением, прошептал сквозь зубы: «Во-от, суч-чий хвост! » С надеждой перевел взгляд на Анюту. Увы, она не заметила подмены тарелок, да и вообще, наверно, не замечала, что ела (Леонид — от горя, Анюта — от счастья). Взяв нож, вилку, она стала резать котлету, что-то весело рассказывая Аркадию, а он спокойно, со вкусом ел, запивая фруктовой водой. Леониду была видна его красная здоровая шея, затылок и иногда, при легком повороте головы, двигавшиеся мускулы щеки.
«Ух и сучий хвост! » — пробормотал Леонид еще раз и, уткнув нос в тарелку с холодным винегретом, стал усиленно жевать. С тревогой глянул он в сторону далекого столика Муси Елиной. Белого берета с помпоном не было видно: значит, поужинала и ушла. Слава богу, хоть эта не прицепилась. И Леонид вновь по уши окунулся в свое жгучее горе.
Не допив мутный чай, он сорвался со стула, наспех сунул дежурной в белом халате у двери ложку и вилку. О Подгорбунском и Анюте он давно и прочно забыл.
XXIII
У себя в корпусе на третьем этаже Леонид решил позаниматься. Все места за столом были заняты. Он устроился на кровати, положив на колени чемодан, достал из тумбочки чернила, взялся за «имперфекты». Обычно гомон ему не мешал, но в этот вечер в голове словно работал отбойный молоток, лампочки мигали в глазах: их обволокли пласты табачного дыма.
Леонид сгреб учебники, сунул под тощую несвежую подушку, надел дырявые калоши, кепку и спустился вниз.
Во двор вливалась шумная толпа студентов. Он миновал проходную будку, редкие фонари, побрел в темень, к набережной. Ноги скользили по мокрой, грязной и твердой земле. Здорово похолодало: последняя неделя октября. Не заметишь, как ляжет зима. От невидимой реки дул сырой промозглый ветер. На кругу, у конечной остановки, стоял пустой освещенный трамвай, ожидал пассажиров. Москва издали блистала яркими недремлющими огнями.
Вот и выложенная плитами набережная. Ветер ударил в бок, пробрался сквозь свитер, пиджак. Леонид сунул руки в карманы, зябко поднял плечи. Ледяные волны, смутно белея накипью пены, тяжело бились о гранитный берег, взлетали шипящими брызгами. Вот бы когда Леониду пригодилось пальтишко. Попался бы ему этот ворюжка зачуханный! В милицию бы, конечно, не повел, черт с ним, пускай живет, но морду бы начистил, отбил бы охоту красть у своих.
Мысли его неотступно вертелись вокруг Аллы Отморской, он гнал их, старался сосредоточиться на чем-нибудь другом. «Ботинки-то новые не удастся купить, — мелькало у него. — Пальто сосет». Минуту, две он шел, ни о чем не думая. «А парк, наверно, наполовину облетел». Шурша ногами по листьям, глянул Леонид в темень, на ту сторону реки, где раскачивался, гудел Нескучный сад. «Ну зачем ей было врать? — вдруг мысленно воскликнул он, возвращаясь к думам об Алле: так человек боится задеть больной палец и на все им натыкается. — Нравился я ей хоть немножко или морочила голову? Неужто просто... развратница? » (Ему было и больно и сладостно поносить Аллу, а себя считать оскорбленной жертвой).
Он все шагал в сторону Крымского моста, ничего не замечая вокруг. Как меняются взгляды: он, Охнарь, — против воровства! Стал собственником? Жалко? Э, кой черт! Жулье и в самом деле мешает учиться, работать...
«Вот я тут шастаю без клифта, зябну, а что она сейчас делает? » — вдруг подумал Леонид, отбрасывая все то, чем хотел себя отвлечь от занозившей сердце тоски.
И его охватила мучительная ревность, сознание покинутости, бессилия. Он почти бежал, не чувствуя больше сырого промозглого ветра, мелких редких капель, то ли приносимых от реки, то ли падавших с черно-мраморного, затянутого ночными облаками неба. Перед ним вдруг возникла Аллочка Отморская: верхняя, чуть припухшая губа, блестящий, настойчивый, лукавый взгляд серо-черных глаз, шея с родинкой, чуть полнеющее, подвижное, гибкое тело и эти нежные, почти не заметные, как бы нечаянные, но очень тонко рассчитанные прикосновения рук. И теперь она целует, ласкает другого, самодовольного, будущую знаменитость. О-о-о-о! Есть ли на свете большая пытка, чем знать все это? Проклятье, проклятье!
Разрушив все мысленные преграды, Леонид нарочно растравлял себя самыми мучительными картинами. Вот и подарил себя Алке, завеликодушничал: удочерит, видите ли, ее ребенка! Нужен он ей, как летом варежка. Что он из себя представляет? Обыкновенный неотесанный парень, бывший блатач, липовый художник, которого по рисунку даже на первый курс рабфака не приняли. Ей же нужен талант, покровитель. «На все пойду, а выйду на столичную сцену», — вспомнил он ее слова.
В жизни, оказывается, всего надо добиваться. Конечно, не за счет соседа... как Аркадий Подгорбунский («Ну и сучий хвост! »). Схватишь с неба звезду, тогда любая за тобой побежит... Погоди, нужно ли, чтобы в тебе ценили заслуги, а не человека? Пожалуй, любовь — не то. Потянулись один к другому — трактором не растащишь. Полюбили... Да ну его к черту — копаться в философии! Бывает ли предел человеческого страдания? Сколько горя могут выдержать одни плечи? Не слишком ли много пинков отпустила судьба на его долю?
Холодная, наверно, вода? Леонид вдруг очнулся и увидел, что стоит на самом краю гранитной набережной, вперив пронзительный взгляд в тяжелые, бледно-пенистые на гребнях волны. Лицо его было мокро. Брызги? Он вдруг почувствовал, как резок, пронзителен ветер, дующий с реки. Аспидно-черная, вздувшаяся река яростно кидалась на закованный берег, с шипением вытягивала чудовищные языки, стараясь слизнуть все, до чего доставала. Леонид дрожал, зубы чуть не стучали. «Разве такой, как я, утонет? Все равно выплыву, только еще хуже озябну».
Он круто повернулся и зашагал обратно к общежитию. Вот это и есть жизнь? То, что люди называют самым ценным даром? Плевать на этот дар! Сколько раз он мог его потерять — с голодухи, от самосуда обкраденных базарников, под колесами экспресса. Зато не мучился бы...
И Леониду вдруг представился огромный мир, и он в нем — крошка, гонимая земным, планетным ветром. Над его бедовой головой летит запеленатая в облака луна, течет неумолимое время, вокруг толпами ходят озабоченные своими делами люди, и никто и ничто не может помочь его великому горю. Вот так пролетят институтские годы, сгорбится спина, побелеют кудри. Где-нибудь в небольшом городке вроде Основы будет он, старый бобыль, обучать ребят немецкому языку, отлично зная, что за его спиной школяры так же беззлобно над ним потешаются, как некогда он с одноклассниками потешался над Маргаритой Оттовной. А впереди погост... Скверная штука — родиться на белый свет и терзаться множеством неисполнимых желаний. Но что значит голодуха, тюремная неволя, даже неудача с живописью перед отвергнутой любовью? Давно ли он ни во что ставил девчонок, считая, что всем им цена — червонец? Вот и наказан. Она единственная, кто мог бы вылечить его язву, насмеялась над ним.
Давило виски, ломило сухие глаза, грудь будто сковала ледяная глыба: кажется, вздохнуть нечем. Ни мысли, ни желания. Безысходная мертвая тоска, и больно душе, больно, больно... Хоть бы простудиться, что ли? Везет же другим — помирают.
Леонид расстегнул пиджак.
Впереди выступили огни Гознака. Бесчисленные окна фабричных корпусов нагло разрывали тьму, и казалось, что фабрика работает. Леонид брел угрюмо, не разбирая под ногами тропинки. Обо что-то споткнулся, угодил в лужу, чуть не упал, со злостью выругался.
Как же складываются судьбы людей? Почему одним пампушки, другим колотушки? Когда Курзенков уводил от него Алку, он, Ленька, вынужден был приходить к нему, чтобы устроил на кондитерскую фабрику «Большевик».
Идиот, идиот! Все неудачи, грехи себе прощает, а этого не может простить. Как же небось они хохотали над ним, простофилей и дурачком. Леонид замычал, словно у него сразу заныли все зубы в нижней челюсти.
Кто все-таки баловни судьбы? Умницы? Таланты? Или просто ловкачи? Широким надо быть или, наоборот, изворотливым? Что же, в конце концов, управляет миром: добро или зло? Торжествует ли правда или ее только вечно ищут?
Где Гознак? Леонид остановился. Только что огни были перед носом. Фу-ты, проскочил. Куда это он забрался? Не мост ли Окружной железной дороги впереди? Где-то во тьме кобель лает. Хрен с ним, еще разбираться! Пора в общежитие — кажется, слава богу, ноги промочил. Надо еще позаниматься... нет, лучше на боковую.
Некоторое время он шел, выбирая дорогу, затем погрузился в прежние думы, еще раз проскочил общежитие и наконец почувствовал, что смертельно устал, разбит, хочет спать... Сон у него теперь был тяжелый, короткий.
Никогда еще, пожалуй, Леонид столько не занимался. Особенно тщательно вел конспекты на лекциях, читал не только учебники, но и подсобную литературу, а так как достать ее было негде, то каждый день ездил в Ленинскую библиотеку. Его общие тетради на какое-то время стали образцом записей, и на курсе на него смотрели как на очень работоспособного парня. Даже Виолетта Морисовна, которой он толково перевел с немецкого целую страницу, почти без запинки ответил «плюсквамперфект», «футурум айнс», теперь благосклонно отвечала на его приветствия.
А все объяснялось тем, что Леонид панически боялся свободного времени. Как он ни чернил Аллу Отморскую, стоило ему остаться одному, как она немедленно появлялась перед ним: с лукаво косящими глазами, с улыбающимся ртом...
Ему бы искать забвения в шумной компании, но кто в таком состоянии не замыкается в себе? Леонид перестал ходить в угол к Фураеву, на переменах в Наркомпросе отбивался в сторонку и даже избегал Шаткова.
— Какой-то ты стал чумной, — в один из вечеров, перед тем как лечь спать, заботливо заговорил с ним Иван. — Почернел, и взгляд... будто на тебе кто чечетку отбивал. Простудился?
— Обыкновенный, — буркнул Леонид. — Сифонит маленько в пиджачишке, да теперь уж недолго закаляться.
Третью часть недавно полученной стипендии Леонид отложил на пальто. Еще потерпеть месяц, продать часы, призанять в студенческой кассе взаимопомощи — и он будет с покупкой.
Вероятно, Шатков ответ друга воспринял как косвенный упрек себе. В последнее время Леонид редко видел его даже перед сном. Шатков скороговоркой объяснил, что ходит в соседний корпус к одному парню-третьекурснику готовить уроки. «Головастый, понимаешь. Хорошо английский знает».
После этого разговора Иван аккуратнее стал возвращаться с рабфака, совал Леониду свое пальто, сам же все равно исчезал к «головастому парню».
Неожиданно ударил заморозок, лужицы склеило. Ледок оказался очень непрочным и к полудню следующего дня сам растаял. Нахлынул теплый туман, вновь заморосило, зашмыгала пернатая мелюзга, от мокро блестевших деревьев потянуло волнующим запахом набухшей коры, совсем по- весеннему зеленела трава, казалось только что выросшая.
В теплый, влажный, чисто апрельский полдень Леонид рано пообедал в столовой гороховым супом, саговой кашей и отправился к остановке двадцать четвертого номера трамвая. На пустырь, в бурьяны опустилась шумная стайка чечеток — светло-бурых, в красных шапочках. «Чив-чив-чив... тюи!» — высвистывали они и вдруг, словно спугнутые, понеслись на дальнюю березу. «Это уж северные гости, — подумал Леонид. — Одеты потеплее меня. Зиму несут. Что ж. ноябрь».
Здесь, на окраине Москвы, у реки, леса, птицы вели себя, как у них в придонецком городке. Обманутые отте пелью, они перекликались в яблоневых садах за деревянными заборами, качались на голых ветвях в кустарнике.
Два часа спустя, проехав центр, Леонид соскочил с трамвая: Главный почтамт. Он сверил свои часы с громадными, висевшими над входом: вовремя, кажется. Леонид взбежал на широкие каменные ступеньки, поднял воротник пиджака, ниже надвинул кепку, остановился за высокой застекленной дверью. Отсюда ему хорошо было видно светло-желтое здание рабфака: там он прожил две беззаботные, счастливые недели в начале августа.
Темнеет коричневая штора в кабинете Краба. Какой далекой ему кажется стычка с директором и... безразличной. Да, боевые страсти, которые волновали тогда его и Ваньку Шаткова, давно-давно заглохли. Как все безвозвратно проходит! Неужто все? Быть не может. А вон и заветные окна, где с подругами обитала она. Может, Алла и сейчас там занимается? Зайти в здание, узнать у него не хватило сил, мужества. Зачем он вообще пришел сюда? Глянуть в последний раз, проститься взглядом?
Вон темно зияет полукруглый, сводчатый выход со двора — только через него студенты могут попасть на улицу...
Отсюда они вскоре и стали появляться: сперва одиночными фигурками, затем группами.
Жадно выглядывал он через стекло, суетливо курил папиросу за папиросой, словно хотел заглушить внутреннюю боль, раздиравшую сердце.
Внезапно Леонид вздрогнул: совсем с другой стороны он увидел серое драповое пальто, дорогую пушистую светло-серую кепку, яркое красное кашне под гладко выбритым подбородком, красный чувственный рот, затененные козырьком глаза; от Мясницких ворот с трамвайной остановки шел Илья Курзенков. Левая рука его была в кармане, правая — в кожаной перчатке, в ней зажата вторая перчатка, и он легонько, с рассеянной небрежностью помахивал ею.
Папироса погасла во рту Леонида, он прижался лбом, носом к стеклу. Илью он никак не ожидал здесь увидеть. Такое внимание?
Тут же Леонид откинулся назад, будто хотел вжаться в стену. Из ворот вышла Алла Отморская. Из-под ее розового воздушного капора выглядывала волнистая красновато черная прядка, глаза сияли, как лучом осветив серенькую улицу; стройные, чуть полные ножки в закрытых туфельках мелькали из-под синего, короткого пальто. Алла разговаривала с вертлявым студентом в прорезиненном москвошвеевском плаще, который нес ее красивый портфельчик, вопросительно осматривала улицу. Заметив Илью Курзенкова, задержала на нем очень внимательный взгляд. Затем полные губы ее растянула приветливая улыбка, она помахала ему рукой. Взяла у студента портфельчик, улыбнулась и ему и быстро пошла навстречу мужу.
Что только не пережил за эти минуты Леонид! Ему казалось, что он дышит на весь тамбур почтамта. До последнего дня он тешил себя мыслью, что Алла вышла за Курзенкова исключительно под давлением обстоятельств. Но вот Илья приходит встречать: значит, любовь? Искренняя у нее была улыбка? Или деланная, актерская? Неужели здесь счастье? Вот это удар — поленом по затылку!..
Леонид вышел из двери на широкие ступеньки, уже не боясь, что Алла может узнать его. Момент встречи молодоженов он пропустил — их заслонила толпа, и увидел лишь, как покровительственно и словно бы даже снисходительно наклонился Курзенков к жене, взял под руку и медленно повел по улице к Лубянке. Отморская словно не замечала взглядов, какими ее провожали мужчины.
Вот они смешались с толпой. Затем опять вынырнула его светло-серая кепка, ее розовый пуховый капор и пропали: вошли в гастрономический магазин.
Минуты две Леонид пытался раскурить давно погасшую папиросу, плевком вышвырнул ее изо рта, пугливо оглянулся, будто лишь сейчас отдав себе отчет, что его могут заметить, если не сами Курзенковы, то кто-нибудь из знакомых студентов. Сунул руки в карманы, сбежал по ступенькам крыльца и крупно зашагал совсем в противоположную сторону — к Мясницким воротам.
Лицо его дергалось, губы тряслись. «Любят друг друга? Сукин сын, болван, считал, что в душе она осталась верной тебе. Ведь из-за этого пришел. Убедиться своими глазами. Да брось ты к ее ногам кепку — подметки не захочет вытереть. Значит, забавлялась со мной от скуки? Ведьма. Змея. Маруха. Застрелить из поганого ружья не жалко!»
Леонид налетел на солидного мужчину в шляпе, пальто- реглане. Тот покраснел от гнева, резко стал ему выговаривать и вдруг замолчал на полуслове: покорно слушавший его Леонид увидел в глазах мужчины жалость. «Виноват. Спасибо», — растерянно сказал Осокин и поспешно, почтя бегом пошел дальше.
XXIV
За короткой оттепелью вновь придавили морозцы, выпал ранний снег, побелил крыши, и в бурьянах на пустыре появились хохлатые свиристели с нарядными цветистыми крылышками — прилет сибирских гостей шел полным ходом. Голый, облетевший лес Нескучного сада за Москвой — рекой стал виден отчетливо, словно прочерченный тушью на белом листе.
Снег пролежал всего два дня, но заставил Леонида переменить план покупки пальто. Когда теперь копить деньги на новое? Нужно на Сухаревке приторговать подержанное, с рук. Не велик барин, переходит зиму, а там сколотится.
Он отправился на рынок. Долго бродил между бесконечными рундуками, палатками по громадному толчку, сильно перезяб. Забрел в ресторан, заказал дешевый обед, стопку — «согреться». Почувствовав шум в голове, размахнулся на отбивную котлету (такую, какую недавно ел Подгорбунский) и целый графинчик. Пил и над рюмкой видел Аллу Отморскую. Временами она обольстительно улыбалась ему, куда-то манила, но чаще высокомерно вскидывала подбородок. А за ее розовым капором маячила светло-серая пушистая кепка Ильи Курзенкова, блестели его самодовольные глаза под толстыми черными бровями, лоснилась кожа вокруг тщательно выбритого рта.
— Ничего. Ничего, — сквозь зубы пробормотал Леонид и заказал второй графинчик.
Выйдя из ресторана, он вскочил на трамвай и поехал в Замоскворечье. Намерение у него было простое — плюнуть в морду этой «парочке, валуху и ярочке» и, выказав таким образом полное презрение, гордо и навсегда удалиться на
Гознак. Если же Илья сунется — отволохать его по всем правилам блатного рукоприкладства.
Отыскал ли он Малый Фонарный или заблудился, Леонид не помнил. Замоскворечье знал он плохо, а уже стемнело. Тут еще в дремоту стало клонить: истощенный организм слабо сопротивлялся алкоголю.
В общежитие он вернулся поздно. Ему хотелось незаметно пробраться на свое место, завалиться спать. Неожиданно перед самым носом он увидел Аркадия Подгорбунского. Облокотясь сильной рукой о спинку его железной койки, Подгорбунский не без сочувственной улыбки рассматривал его сверху.
— Веселись, душа и тело, вся получка пролетела?
Леонид расплылся в улыбке, кивнул, будто его с чем-то поздравили. Неожиданно задумался. Неужели видно, что выпил? А он-то считал, что держится так — комар носу не подточит.
Леонид решил пошутить:
— Не тот пьян... что двое ведут, а он... н-ноги переставляет. Пьян тот, кто... лежит не дышит, собака рыло лижет, а... а он слышит, да не может сказать... «Бр-рысь! »
— В точку подметил, — тоном эксперта согласился Аркадий.
Стоял он выпятив широкую грудь, как всегда сияя чистой рубахой, аккуратным костюмом. Воротник он, оказывается, и в холод не застегивал, и открытый треугольничек имел здоровый красный цвет, пожалуй более красный, чем румянец щек. Отношения между Подгорбунским и Леонидом были скорее дружественные, чем безучастные. Оба помнили о давней симпатии, возникшей при знакомстве в институте, каждый уважал силу, молодечество другого, охотно заговаривал. Откровенный сердечный разговор у них, однако, никогда не возникал, — наоборот, чаще обменивались дружелюбными подковырками, остротами.
— Сам кутнул? — продолжал расспрашивать Подгорбунский. — С девочкой?
Леонид внезапно нахмурился, хотел погрозить ему пальцем, но лишь уронил руку.
— Отбивные котлеты... Вкусно. А? Суч-чий... хвост.
— Понимаю, — почти доброжелательно усмехнулся Аркадий. — Обед на две персоны. Одобряю! Отдельного кабинетика не было? Уединения?
Почему-то Леонид обиделся. Чего суется в его дела? Он не собирался вмешиваться в семейную жизнь Подгорбунского, хотя ему не нравилось его отношение к Анюте. Ему хотелось об этом намекнуть Аркадию: мол, я тоже кое- что видел в столовой. Только не надо размахивать руками.
— Кто ты есть... Аркашка? — трудно ворочая языком, спросил он. — Отец ведь, а... подобные поступки. Почему?
Близко поставленные глаза Подгорбунского, гонкие губы приняли надменное выражение.
— Какие поступки? При чем тут отец? Что ты вдруг заинтересовался? Кто подослал спросить?
— Я... никто меня. Просто... дух хочу...
— Можешь справиться о моей анкете в секретом отделе.
— А! Говорить с тобой. — Леонид вдруг перестал интересоваться ответами Аркадия, вяло махнул ладошкой. — 3-знаю, и... все.
Отвернулся и стал рассматривать левый грязный и мокрый ботинок. Прохудился, чинить надо. Все трещит по швам: студенческая житьишка. Ладно, плевать.
Подгорбунский выпрямился, отходя, бросил через плечо:
— Бдительным стал, Леонид? Скрывать мне свой «дух» нечего. Бухгалтер отец мой. В промкооперации. Легче стало?
Осокин не слушал, да, кажется, и вообще забыл о нем. Минут пять молча, неподвижно сидел на своей койке, сложив на коленях руки и словно чего-то ожидая. Тихонько встал и, деликатно поглядывая на соседей, будто извиняясь, что тревожит их, начал стелиться. Пустая шатковская койка стояла неразобранная и непонятно почему тревожила Осокина (куда Ванька смылся?). Леонид раза два попытался сдвинуть свою подушку, откинуть одеяло и вдруг улегся, не раздеваясь, почти не дыша, и через пять минут уже храпел так, что на него с любопытством стали оглядываться с дальних коек.
— Вот это дает малый! — весело сказал кто-то.
— Наверно, до института в оркестре на барабане играл.
Похмелье для Осокина вышло горьким. Мало того, что болела голова (это ерунда), стыдно было поднять глаза на друзей. Проверка кошелька оказалась более плачевной, чем он ожидал: обед, водка выпотрошили его подчистую. Последнее обстоятельство даже обрадовало Леонида. Все: пора взять себя в руки, этак черт знает до чего можно докататься.
«Хорошо, хоть Ванька Шатков не видел меня косым, — подумал он. — Завтра пойду на товарную станцию грузить. Говорят, там можно подзаработать».
XXV
Погода, как назло, выдалась отвратительная. С утра накрапывал мелкий дождик, на мутное небо, извиваясь, меняя очертания, наползали расплывчатые сизо-кофейные тучи. Когда Леонид шел по путям к товарным пакгаузам Казанского вокзала, окрепший ветер резал лицо, дождевые капли застывали на лету и кололи щеки ледяными крупинками. Прибыл состав с мандаринами, лимонами, артель почти сколотилась, и Леониду не пришлось ждать: сразу приняли.
По шатким сходням, проложенным из открытых дверей товарного вагона, вшестером стали сносить ящики с цитрусовыми в пакгауз. Носили почти бегом, Леониду скоро сделалось жарко, и лишь покраснели, распухли руки, хотя и они горели. Приемщик, с карандашом за ухом, пересчитывал ящики.
Короткий ноябрьский день угасал, когда артель кончила разгрузку, получила в конторе расчет. Один из ящиков с фруктами разбился, — а может, кто «помог» ему разбиться? — и грузчики понапихали себе в карманы оранжево-золотых мандаринов. Не отстал и Леонид. Гурьбой, вместе с артелью случайных сотоварищей, он по железнодорожным путям пошел на выход в город. Его несколько удивило, что четверо из них были деревенскими.
— Откуда сами? — полюбопытствовал Леонид. — Каким ветром в Москву занесло?
— Тем, что и тебя, — сказал проворный молодой парень в нагольном полушубке, вытяжных сапогах, с бойкими водянистыми глазами.
Остальные трое мужиков засмеялись.
Леонид сказал, что он теперь московский — учится.
— А мы мучимся, — сказал бойкий парень в нагольном полушубке. — Насекомую кормим.
Двое его товарищей опять засмеялись, а третий, длинный, жилистый, с покатыми плечами, видимо обладавший большой силой — он таскал ящики не сгибаясь, — сказал, благообразно утерев пятерней рот:
— Ну и язык у тебя, Демьян: цепец Молотишь — и одна полова летит. Мы, дружок, проездом тут, — покосился он на Леонида. — Завербовались в Сибирь. Лес будем валить, шахты новые, слышь, роют там. Агромадное количество угля объявилось в земле. Ждем сидим на Казанском поезда, а тут прослышали: деньжонок можно сшибить на разгрузке, вот и подрядились. Харч дорогой.
— Сейчас вся Расея всполошилась, — сказал другой мужик, в лаптях, с благообразной окладистой бородой. — Кто век пролежал на печке — и те стронулись. Я вот до сорока осьми годов у себя в Сухих Кочках прожил, а тут не стерпел, поднялся с молодыми. Шатнулась деревня в город, к новым рукомеслам. От старого житья-бытья не осталось ни лыка, ни крика.
— Уезжают, дядя Липат, потому как интерес есть, — сказал бойкий Демьян в нагольном полушубке. — Чего я, примерно сказать, не видал в Кочках? Тараканов? Иль как бабки чулки вяжут? Трактор поглядел — это предмет. А вербовщик твердый рубль сулит. Хужей, чем в колхозе, не будет. Нынче безработницы нету и разных биржов. Лишь протяни руки — найдут дело.
— Из нашего простого народа теперь в ученые определяются, — сказал узкоплечий силач, кивнув на Леонида.
На, перроне Осокин расстался с мужиками-строителями. После работы особенно сильно захотелось есть, и он зашел в громадный третий класс Казанского вокзала, чем-то похожий на ангар, надеясь заморить червячка в буфете. На стойке красовались только бутерброды с килькой, рыбные консервы. Взять, что ли, кружку пива, как вот этот здоровяк военный! Леониду вдруг стало жалко денег: совсем недавно нализался, этак никогда не справить пальто. Он еще бросил завистливый взгляд на военного, и внезапно из горла вырвалось:
— Хан! Юсуф!
Пиво выплеснулось у командира из кружки: так круто он повернулся к Леониду. Вдруг грохнул кружкой о прилавок, кинулся к нему, широко облапил ручищами, стиснул — у Леонида затрещали кости. Ну и здоровила вымахал! Плечи словно коромысла, грудь колесом. Леонид почувствовал себя перед ним маленьким. А Юсуф Кулахметов оглянулся назад, на деревянную скамейку-диван, басом крикнул:
— Юля! Скорей!
В подошедшей молодой женщине в меховой шубке, высоких фетровых ботах Леонид не без труда узнал Юлю Носку. Вот уж кого он никак не ожидал увидеть. Чего они здесь? Раздобревшая, черноглазая, нарядная, с красиво уложенными чуть вьющимися волосами — совсем дама. Встретил бы на улице, — может, и прошел мимо. Очень уж похорошела. И лишь те же девичьи ямочки на румяных щеках, на полном подбородке. Кто бы подумал, что семь лет назад она была поймана с воровской шайкой, сидела в тюрьме и по суду получила «срок»?
Юля радостно всплеснула загорелыми руками с золотым перстнем, протянула:
— О-он. Охна-арь. Чи нэ сон я бачу! Ты как в Москве?
— А вы?
— Вот Так встреча. Леонид решительно ничего не понимал: почему Юлька-то с Юсуфом вместе?
— Мы? Проездом, — басом сказал Юсуф.
Это ничего не объяснило Леониду. Юля Носка оглянулась назад, на деревянный диванчик, где сидела черноглазая девочка лет трех, в меховой шубке и капоре.
— Не забредет ли куда Муська? Да и вещи... Идемте туда. Ой, да как же это хорошо, Леня, что мы встретились. Юся, — обратилась она к Кулахметову. — Брось ты свое пиво, пошли сядем.
— Ступай, Юля, — сказал Юсуф. — Должны ж мы с Охнарем хоть по кружечке пивка выпить. Обмыть встречу. Ступай к дочке — в самом деле, заблудится.
Леонид радостно, вопросительно улыбнулся:
— Эта карапузка?.. Значит, вы...
— Давно, — с гордостью сказала Юля, радостно вспыхнув. — Юся еще учился на командирских курсах — расписались.
— Не думал я в колонии, что ты станешь мамзель Кулахметовой. Неужто еще там гулять стали?
— А это наше дело.
И Юля горделиво, с кокетливой смешинкой покосилась на Юсуфа. Загорелый, широколицый, он сиял, как медный чан: без слов было видно, как Юсуф счастлив, доволен женой, дочкой и вообще всем, что происходит на свете.
— Ты, Юля, хоть научила его по-русски говорить?
— Почище тебя шпарит.
— Я что? Забываю. По-немецки теперь вкалываю. Гутен таг, фрау Юлия. Можешь ответить? Зецен зи зих. Ферштейн?
— Ох и клоун ты, Ленька.
Видимо, Юля приняла слова Осоки за шутку. Она хотела его о чем-то спросить, но лишь махнула рукой и бросилась к дочке, которая растопырив ручонка, побрела на середину зала ожидания.
Друзья остались у буфетной стойки. Юсуф заказал Леониду кружку пива и сердито схватил за руку, когда тот полез в карман за деньгами. Леонид отметал, что в петлицах шинели у старого колонистского друга рубинчиикам сверкают три кубика, а петлицы зеленые — пограничные войска. Обрадованные неожиданной встречей, он и Юсуф то и дело похлопывали друг друга по плечу, по спине, сыпали вопросами, торопились отвечать и все еще, казалось не начинали «главного» разговора. Леонид узнал, что Кулахметовы жили в Бурят-Монголии, на Аргуна, на границе с Китаем. Юля заведовала на погранзаставе столовой. Сейчас супруги возвращались из Поти на Черном море — проводили отпуск. Вот почему оба такие загорелые.
— Родни нету, куда поехать в гости? Вот мы с Юлей как отпуск — на курорт. В Крым ездили, теперь на Кавказ. — Он подмигнул: — Якши!
— Правильно живете, — одобрил Леонид. — По Корану.
Неприметно кивнув на жену — «женщины это не любят», — Юсуф заказал по двести граммов водки, они торопливо выпили, закусили бутербродами с килькой.
Затем перешли на диванчик, где уже сидела Юля, держа у колен хорошенькую вспотевшую девочку лет трех, с черными глазками, похожими на те, какие бывают у плю- шевых медвежат, с красной лентой в пышных волосиках, в зеленой шерстяной кофточке и унтах. Ее меховая шубка, меховой капор лежали у матери на коленях. Чувствуя на себе чужой взгляд, младшая Кулахметова кокетливо смотрела исподлобья, жеманилась, чертила ножкой.
— Эх и де-евка! — искренне изумился Леонид.
Лучшего для Юли он ничего не мог сказать. Она, видимо, очень гордилась дочкой.
— Садись, рассказывай, — счастливым голосом сказала она, ловко опрастывая от вещей место на лавке. — Ох, давно ж мы не видались. Лет пять? Четыре? Где ты, что в Москве делаешь? Почему без пальто? Закаляешься?
— Ну и кра-аля, — продолжал удивляться Леонид девочке. Он вспомнил про мандарины, вынул из обоих карманов с полдюжины, сунул ей.
Выпивка приятно возбудила его. Леонид рассказал о себе: когда попал в Москву, где учится. Вскользь шутливо упомянул, как у него украли пальто.
Кулахметовы немного удивились, что судьба забросила «Охнаришку» в институт иностранных языков, настойчиво советовали не сдаваться, рисовать и дальше. Видимо, они по старой колонистской памяти высоко ценили его способности. Слушая их, Леонид в душе каялся и жалел, что давно не брался за карандаш, краски.
— Вы-то как живете? — чтобы перевести разговор, стал он расспрашивать Кулахметовых. — Совсем буржуи!
Он легонько ткнул ногой в два новых чемодана, затянутых в аккуратные чехлы с вышитыми гарусом инициалами: явно Юлиной работы.
— Жаловаться, Леня, грешно, — начала рассказывать она. — Одеты мы с Юсей с ног до головы: он ведь командир, у него обмундирование. Паек на обоих бесплатный...
— Как в колонии?
— Погуще.
— Везет вам всю жизнь на шаромыжку.
— Не беспокойся, свой кусок оправдываем. Этой весной Юся на заставе знаешь какого «зверя» задержал? Получил награду. Обстановку завели, у муженька ружье двуствольное, охотится. Дичи полно, даже кабарга есть. Никогда не ел? Чудное мясо. Зарплаты вполне хватает, признаемся тебе по совести, сберкнижку завели. Это вот сейчас растратились, с курорта возвращаемся, а то всегда деньги. Кое-кто на скуку жалуется, а нам ничего. Радиопередачи из Москвы слушаем.
Чувствовалось, что после страданий, перенесенных в детстве, обеспеченная жизнь подействовала на Юлю благотворно. Спокойствием, довольством дышали ее движения, приветливо светился взгляд. По тому, как чистенько были одеты дочка, муж, в каком порядке содержались вещи, угадывалась прежняя хозяйственная Юля-птичница, одна из самых расторопных колонисток. Видно, умело она руководила не только погранзаставской столовой, но и мужем, который лишь широко улыбался на все ее замечания.
Вокруг бывших колонистов текла обычная жизнь самого крупного из столичных вокзалов. Несмотря на день, горели лампочки; по радио объявляли прибытие дальних экспрессов. За громадными, чуть не до потолка окнами, в тупике, у самого входа, стоял дальний сибирский состав Красноярск — Москва, шла посадка. Беспрерывно на перрон, в кассовый зал, в ресторан двигался народ. Все деревянные диваны были заняты. Кто лениво читал газету, кто сидя дремал, облокотясь на баул, чемодан. Много деревенских ехали семьями: с тряпьем, мешками, ведрами, — на стройку. Пробегали потные, краснорожие носильщики, увешанные кладью, издали заметные по белым фартукам. Бойко торговала разложенными газетами, журналами девушка в киоске. То и дело кто-нибудь подходил к будке справочного бюро. Хлопали пробки в буфете.
Наверно, каждый из встретившихся друзей вспомнил голодные, полные унижений годы, проведенные на разных вокзалах России. Леонид и Юсуф переглянулись, оба поняли друг друга. Как теперь были они далеки от прошлых «интересов»! Давно никого из них не волновали чужие «углы» — чемоданы, «сидоры» — мешки, «скрипухи» — корзины (впрочем, корзину теперь редко у кого можно было увидеть). Было странно и немного дико вспоминать, что кражу чужих вещей они считали своим назначением в жизни, презирали трудовых людей, гордились хамством. Ведь у некоторых это и сейчас продолжается.
— С кем-нибудь переписываетесь? — словно встряхнувшись, спросил Леонид. — У меня, по совести признаюсь, оборвались ниточки. Даже с Владькой Зарембой. Не знаете, как он?
— Мы тоже со многими потеряли ниточки, как ты говоришь, — засмеялась Юля, — а с этим переписываемся. Он еще давно из колонии в техникум поехал учиться. И сразу его агрономом в Казахстан послали. Пишет, что тюбетейку носит, пьет кумыс и ест бишбармак. Блюдо такое из баранины. Раскулачивает баев, воюет против продажи девушек за калым. Трудно, мол. Даже находятся ответработники — на словах за новое, а тайком держат в горах овечьи отары и, под видом родственниц, — вторых, третьих жен. Его как будто в райком хотят взять. Не забыл Сеньку Жареного? Секретарь сельсовета под Пензой. Параска Ядута — закройщица на швейной фабрике в Житомире, замужем. Поет в самодеятельности. Ну, кто еще? Охрим Зубатый — слесарь в депо. Все где-то работают, учатся.
Долго еще друзья перебирали в памяти колонистов. Из воспитателей больше всего толковали о Колодяжном, Ганне Петровне, которую очень любила Юля. Где они теперь были — не знали и Кулахметовы. О заведующем никто не вспомнил: люди, не оставившие своей деятельностью яркого следа в жизни, напрочь выбывают из сердца.
Наступило минутное молчание. Леониду с удивительной яркостью вспомнился березняк, сосны вокруг колонии, всегда наполненные ликующим птичьим гомоном, пересвистом, щебетаньем. А поездки на лошадях в ночное, где пекли ворованную у селян картошку, а купание на зорьке в слюдяном, дымящемся, розовом пруду! Какое, в сущности, чудесное, неповторимое время было, если подумать! Сражения между ребятами на «шпагах» — ореховых палках, вздохи по девчонкам! Юность, юность, что ты только не украсишь: богатые хоромы и жалкие лачуги одинаково сияют в твоем свете. Каким же он, Охнарь, был непроходимым индюком, когда отлынивал от работы, мечтал обокрасть кладовку и «нарезать» из колонии. Вот уж действительно бог ему заместо головы ум в пятки вложил! Но теперь даже и свое «дуроломство» он вспоминал с улыбкой. Что возьмешь с пустой торбы? А такая у него башка была.
Юля сощурилась, сладко, мечтательно протянула:
— А хорошее было времечко?
— Сто лет проживу, а не забуду колонию, — сказал Юсуф и радостно и многозначительно покосился на жену, словно напоминая ей о том, что было известно и дорого лишь им двоим.
— Я там человеком стал, — негромко сказал Осокин.
Все растрогались и великодушно готовы были забыть оплеухи и колотушки, которые жизнь всегда и везде не забывает щедро раздавать как взрослым, так и детям. Зеленая скука, временами овладевавшая в колонии, однообразность пайка, отрезанность в лесу и страстные мечты вырваться «в большой мир» — все теперь казалось ничтожным перед испытанными радостями.
Незаметно время подошло к трем пополудни, и Леонид проводил Кулахметовых на поезд: ему тоже пора было в институт, на занятия.
Ехали они купированным. Леонид усадил их, помог рассовать вещи по верхним полкам. На прощанье поцеловался с Юсуфом, с засмеявшейся Юлей, чмокнул вдруг замахавшую на него сердито ручками Мусеньку.
— Скажи нам, Леня, напоследок что-нибудь по-немецкому, — весело попросила Юля, видимо не особенно веря в его, знание иностранного языка.
Пожалуйста, я теперь как ученый дрозд. Ауфвидерзеен, ди фамили Кулахметоф. Фатер, мутер унд кляйн киндер. А вот как «счастливого пути» — еще не знаю.
Юля засмеялась, словно Леонид сказал что-то забавное: кажется, она убедилась, что Охнарь не врет, действительно учится в институте. Юсуф слушал своего друга с гордостью, словно это он сам произносил немецкие слова.
Проводник попросил провожающих покинуть вагон.
В тамбуре Юсуф смущенно вложил Осокину в карман тридцатирублевую купюру.
— Прости, друг, мало даю, — проговорил он, обняв Леонида за плечо. — Курорт вытряс. Не обижайся.
— Что ты! — сунул ему Леонид обратно деньги. — Как не совестно? Я стипендию получаю.
Юсуф не в шутку обиделся:
— За что не уважаешь, Леонидка? Мы с Юлей работаем. Кончишь институт, отдашь. Не обижай, бери. Тебе пальто покупать надо.
— Ну, спасибо, хан.
— Такой разговор люблю. А то загордел, Охнаришка. Немец.
Они еще раз обнялись.
Поезд тихо тронулся. В купе к стеклу приникло личико Муси со сплющенным носом, — она уже смеялась и махала ручкой. Долго махала Леониду и Юля. Самого Юсуфа он больше не увидел. Метров десять Леонид шел рядом с убыстрявшим ход вагоном, затем отстал. Ощущение было такое, словно он проводил родственников. Да разве не друзья всегда были его родней?
«А красивая баба Юля, — подумал Леонид. — Такую поискать среди наших томных институтских модниц».
Лицо, плечи Осокина секла ледяная крупа. Гонимая ветром, она катилась по перрону, скапливалась у киоска, у ног миловидной девушки в синем пальто, что стояла за фонарем возле пустого, недавно прибывшего состава, липла к ее двум чемоданам. Девушка пристально, с надеждой вглядывалась в сторону вокзала, видимо кого-то поджидая, и вид у нее был обиженный, беспомощный. Носик ее покраснел от холода, покраснело ушко под мягкой прядью светлых русых волос, она едва заметно передергивала плечами.
Леонид очень внимательно на нее посмотрел, прошел мимо и вдруг вернулся.
— Вы что тут стоите?
Возможно, девушка видела, как он провожал Кулахметовых, и приняла его за подносчика вещей. Или ее насторожил его вид: валит ледяная крупа, а он в пиджаке, надетом на свитер, с голыми красными руками.
Она испуганно прижала к груди скромную кожаную сумочку, наверно с деньгами. Глаза у нее были с голубинкой, брови темнее волос, с золотистым отливом.
В другое время Леонид ушел бы, а то и выругался. Сегодня он был растроган встречей с колонистскими друзьями, подогрет пивом, да и чем-то задела за сердце эта девушка. Стоит как брошенная. Впервые в Москву приехала? Кого- то ждет?
—Может, вам помочь? — предложил он.
Она опять промолчала. У нее был вид перепелочки, которая вдруг увидела, что рожь, в которой она пряталась, скошена и вокруг голое поле. Провинциалочка? Мама насталяла опасаться незнакомых? Вот такие-то и служат добычей для жулья. Глядишь, и на нее найдутся ухари. Надо помешать.
— Вы меня боитесь? — сказал он и рассмеялся.
Улыбнулась вдруг и девушка, глаза ее блеснули застенчиво, и Леонид обнаружил, что она удивительно хорошенькая.
— Вы впервые в Москве? Деться некуда?
— Нет, — решилась наконец она вступить в разговор. — Я здесь живу.
Этого Леонид не ожидал. Вопросы по намеченной программе кончились, новых у него больше не нашлось, и он лишь пробормотал:
— Чего же... домой?
Девушка вновь не ответила. Как будто она одумалась я пожалела о том, что заговорила с незнакомым, подозрительным парнем. Было в ней что-то домашнее, располагающее к откровенной беседе, и казалось, что от ее теплых губ пахнет яблочным пирогом, сливками, а среди вещей у нее лежат чистенькие полотенца с вышитыми инициалами.
— Вас, девушка, кто-то должен был встретить? — найдя новую тему, заговорил Леонид. — Мама? Дядя? Словом, давайте, я помогу вам поднести чемодан. Вы на какой улице живете? На трамвае вам, на автобусе?
— Я у Пышкина огорода квартирую. У знакомых. — Девушка не выразила никакой готовности принять услуги Леонида.
— Это где — Пышкин огород? Москву я знаю плохо, сам живу тут первый год. Вам каким транспортом ехать? Мое дело доставить оба чемодана на площадь. Не беспокойтесь, донесу, не привыкать.
Он хотел взяться за ручки чемоданов. Девушка смущенно покраснела, сделала протестующее движение: видимо, ей не хотелось, чтобы Леонид нес кладь. Он с недоумением сбил кепку на затылок, кудрявый чуб рассыпался по чистому лбу, его жесткой рукой взъерошил ледяной ветер.
— У меня... денег нет заплатить, — прошептала она.
— Да вы за кого меня приняли? — расхохотался Леонид и обрел обычную уверенность. — Не за бобика ль, сбивающего с пассажиров рубли за подноску? Мне ведь от вас ничего не надо... кроме ласкового взгляда. Видите, даже в рифму заговорил. Просто хочу помочь, не до ночи ж вам на перроне дежурить.
Он взялся за чемоданы: они оказались тяжеловатыми. Почему-то Леониду вспомнился давний случай, когда он воровал чемодан на донецкой станции, чтобы «перетырить корешу» Ваське Блину. Тот «угол» был тоже тяжелым, и Охнарь тогда с ним засыпался.
— Мне так неудобно, — говорила девушка. — Меня должны были встретить...
— Дома встретитесь.
Прижимая к груди сумочку, она шла рядом, поглядывая на Леонида с признательностью, сквозь которую еще сквозили недавние опасения.
— Теперь я знаю, девушка, — весело говорил он, слегка раскачивая плечами под тяжестью клади. — Вы меня за жулика приняли, сознайтесь. Таким я был раньше. Давно. Теперь я студент.
Он хотел было сказать, что учится в институте иностранных языков, да не сказал. Она и без того улыбалась, очевидно принимая его слова за остроту или за желание ближе с ней познакомиться.
— Почему бы это я вас приняла за... нечестного человека? — сказала она, покраснела и засмеялась. — Совсем-совсем нет.
Видимо, Леонид угадал, она действительно приняла его за жулика. Он на минутку поставил чемоданы, вытащил из кармана два последних мандарина и протянул ей.
— Отведайте. Эти вот в самом деле ворованные.
Девушка фыркнула в синюю, расшитую варежку и глянула на него совсем доверчиво. С ней было удивительно легко.
«Нешто проводить деваху до самого дома? — думал Леонид. — Где это Пышкин огород? Небось у чертей на куличках. Не опоздаю в институт? Глядишь, может, в кино согласятся пойти. Уедет ведь — никогда больше не увижу. Как бы подсыпаться половчей? »
Перрон кончался, они приближались ко входу в Казанский вокзал. Леонид наконец обдумал фразу: «Вам, девушка, наверно, не дотащить чемоданов. Давайте уж провожу до крыльца, а заместо платы скажете свое имя». Ничего получится? А опоздает на первую лекцию — черт с ней.
Внезапно девушка радостно вскрикнула и бросилась вперед. Запнулась, схватила Леонида за руку, потянула вниз, словно прося не уходить, поставить вещи: возможно, она все-таки боялась, что он скроется с ее чемоданами. Леонид поставил их на мокрый, усыпанный ледяной крупой асфальт перрона, а девушка уже висела на шее у высокого молодого человека в зимней шапке пирожком, в пенсне, целовала его.
«Муж», — первое, что разочарованно подумал Леонид. В другое время, будучи трезвым, он сам бы удивился: какое ему, в сущности, дело? Ведь его знакомство с девушкой, скорее всего, протянулось бы не дальше вокзальной площади. Нет, человек всегда на что-то надеется, хочет большего.
— Заждалась, Вика? Понимаешь, трамвай остановился. Выключился ток, авария где-то на линии. Стояли-стояли, и не выдержал, пошел пешком. Как доехала? Как мама?
— Хорошо. Письмо тебе от нее.
Лицо молодой женщины осветилось радостью и уже не казалось озябшим. Она так была счастлива встрече, что Леонид счел себя лишним свидетелем этой сцены. Он давно выпустил ручки чемоданов. Сперва хотел попрощаться, затем повернулся и пошел мимо вокзала на выход а город. Оглянулся: взяла ли-де парочка чемоданы, — еще свистнет кто, а на него подумают. Молодая женщина смотрела ему что-то говорила мужу, — может, что вот-де привязался какой-то назойливый малый.
«Всех хороших девок расхватали, — горько усмехнулся Леонид, уже решительно сбегая по ступенькам на площадь — Успевают... некоторые».
XXVI
Снег падал тихо, словно бы лениво, незаметно белела оттаявшая, в жирной грязце земля, мокрые тротуары. А снежок не перестал и ночью, валил весь следующий день, я вот уже крыши домов, деревья, улицы лежали белые, заглохшие, зимние. Снежок все сыпался, мягкий, голубоватый, хрупал под ногами.
В побелевших гранитных берегах Москва-река текла грифельно-черная, дышала ледяным парком, глотала снежок, падавший, словно тополиный пух. На заборе, на верее ворот одиноко каркали вороны, оглашая хриплым криком примолкшую окраину.
А однажды утром на кустах пустыря Леонид увидел стайку красногрудых снегирей и остановился, пораженный красотой их наряда. Нахохленные, безмолвные птицы слегка покачивались на лиловых прутиках, и от их рубиновых перьев пустырь принял праздничный вид — казалось, озарились сугробы, ярче зацвела герань в окнах домиков. Прилетели снегири, — наступила русская зима.
В конце года Леонид увидел в газете новые стихи Прокофия Рожнова и зашел к нему в общежитие на Старосадский. Прокофия он застал одетым, прифранченным, в новых ботинках с прюнелевыми гамашами, в отличном пальто.
Вовремя, Ленька, — сказал он, глядясь в небольшое зеркальце для бритья. Рожнов сложил большой выбритый рот куриной гузкой, старательно выпустил из-под кепки рыжий чубчик. — Еще бы пять минут — и не застал.
— К баронессе на свидание?
— Забирай выше, — с важностью сказал Прокофий.
— Куда еще? В Совнарком?
— А не меньше, — серьезно сказал Рожнов. — К Максиму Горькому.
Леонид почувствовал волнение.
— Заливаешь! — не поверил он. — Думаешь, примет.
— Звонил вчера его секретарю. Назначил на четыре часа.
«Вот это Прошка, добился», — уважительно подумал Леонид.
Раздеваться не имело смысла.
Еще в ноябре однокурсник-москвич дал Осокину поносить свою армейскую шинель: в ней Леонид ездил в институт на лекции. Покупка пальто откладывалась, на товарных станциях не всегда можно было найти разгрузочную работу, да и где взять свободное время? Занятия не оставляли и часа.
Из рииновского общежития вышли вместе. На трамвайной остановке Прокофий неожиданно предложил Осокину поехать с ним вместе — может, удастся пройти к Г Горькому «на пару». Леонид испугался, стал отнекиваться: неудобно.
— Неудобно воровать, сказал Прокофий. — И то мы с тобой не считались. Загвоздка в другом: пустит ли тебя секретарь Крючков? Я скажу, что ты художник из «своих» и будешь делать обложку для второго номера альманаха «Вчера и сегодня». Договорились? Дуем. Познакомишься с Горьким, а то, может, другого случая не подвернется. Знаешь, какой к нему наплыв? Не всех, брат, пускают.
И, не слушая возражений Леонида, потянул его с собой.
Леонид хорошо знал общительность поэта и был уверен, что Прокофий всеми средствами постарается протащить его на прием к писателю. Ему и очень интересно было, и он, непривычно для себя, робел. Похож ли Горький на обыкновенных людей? Мировая величина. Как себя с ним держать? К этому времени Леонид уже прочитал «Городок Окуров», «Дело Артамоновых», дилогию о детстве, видел в театре «На дне». Горьковские босяки привлекли его красочностью, цветистостью речи.
Кое-где зажглись ранние огни. Трамвай повез парней к центру. У Никитских ворот они сошли и отправились в тихий снежный переулок, к великолепному особняку, выложенному голубыми и коричневыми плитами, с цельными зеркальными окнами.
Вошли в большой двор, обнесенный высоким зеленым забором. Прокофий толкнул калитку. Перед ними открылся второй двор, скорее парк — так густо он зарос деревьями, кустарником. Дорожки всюду были аккуратно расчищены, и по сторонам их сугробился снег.
Словно проверяя, кто идет, со скамейки у особняка поднялся плотный молодой красавец с кольцами черных кудрей, смуглым румяным лицом.
— К нам?
Прокофий поздоровался с ним за руку.
— Вот с корешком. Алексей Максимыч назначил.
Когда они вошли в подъезд особняка, он шепнул Леониду:
— Это Кошенков. Комендант. — И хвастливо добавил: — Выпивал с ним. Мужик свойский.
Чувствовалось, что Рожнов здесь не впервые и всех знает.
В просторной передней, устланной коврами, они присели за столик у высокого узкого окна, и о них доложили личному секретарю писателя. Вскоре из соседнего кабинета к ним вышел толстый, коренастый мужчина в брюках-гольф, в длинных клетчатых носках и крупных тупоносых ботинках на белой каучуковой подметке. Леонид впервые видел людей, одетых не по-русски, и почувствовал, что попал в другой мир.
— Пришли? — сказал Крючков, раскуривая трубку, и внимательно сквозь толстые очки посмотрел на Леонида, — А это что за паренек?
— Из «своих», — хлопнув Леонида по плечу, представил его секретарю писателя Рожнов. — Художник. Обложку будет делать для альманаха. Сейчас студент института иностранных языков. Алексей Максимович просил меня знакомить его с нашими ребятами.
— Сомневаюсь, — выпустив табачный дым, сказал Крючков и еще больше выпятил толстые маслянистые губы.
— Не один хрен, что ли, Петр Петрович? Сам я или нас двое? Больше часа не задержимся.
— Один хрен, говорите? — улыбнулся Крючков.
Видимо, он заколебался и наконец велел подождать: доложит Горькому.
Блестя сытой розовой лысиной, секретарь снова скрылся в своем кабинете. В окно был виден сад, черные липы, клены, до половины стволов заваленные снегом, дорожка к очищенной скамейке. Вторая дверь вела в глубину дома, и Леонид подумал: «Там, наверно, кабинет Горького». Где-то за стеной важно тикали часы. «Вот какая житуха у великих людей».
Вошел Крючков и предложил обоим студентам снять пальто.
— Помните старый уговор, Рожнов? Не утомляйте Алексея Максимовича лишними вопросами. Сорока минут вам вполне хватит.
— Лады. Сам сочинитель, знаю, что значит для писателя время.
Еще большее волнение охватило Леонида. Ему было стыдно за свой заношенный пиджак, брюки другого цвета, за отсутствие галстука, за плохо остриженные ногти: Дом уж больно особенный: Леониду никогда не доводилось в таких бывать.
У него разбегались глаза, и он боялся чего-нибудь не заметить, упустить. Прокофий смело вступил в огромную квадратную комнату; Леонида поразили книжные шкафы красного дерева, стоявшие вдоль всех стен. На полках за стеклом выстроились неисчислимые тома книг и в кожаных переплетах, и в ледериновых, и в мягкой обложке. Огромное, во всю стену, окно было наглухо закрыто серой толстой шторой, не пропуская с улицы звуков. Широкий красный с прочернью ковер покрывал паркетный пол. С белого лепного потолка спускалась блестящая люстра, разливая вокруг спокойный свет.
Навстречу парням медленно шел высокий, худой, сутуловатый человек в простеньких очках, с длинными рыжими, поседевшими усами, коротко остриженный бобриком. Он был в темно-сером костюме, в сиреневой рубахе, фиолетовом галстуке. Домашние туфли с меховой оторочкой глушили его шаги.
— Проходите, юноши, проходите, — сказал Горький низким глуховатым баском, по-волжски выделяя «о», и протянул им крупную руку: пожатие у него было крепкое. — Вы, Рожнов, верны своей привычке? Всегда с товарищем.
В его серо-голубых водянистых глазах вдруг промелькнула улыбка. Почему-то Леониду показалось — он даже готов был побиться об заклад, — что секретарь рассказал Горькому о рожновском: «Не один хрен, что ли? » Горький указал студентам на кожаные стулья, сам уселся в кресло за круглый стол, стоявший посредине кабинета и покрытый скатертью.
Рожнов слегка подтолкнул Леонида вперед, полуобнял за плечо.
— Познакомьтесь, Алексей Максимович. Это наш блатной Микеланджело.
Та же улыбка вновь мелькнула в глазах Горького.
— Не меньше? — спросил он серьезно.
— Ну... я, может, малость прибавил, — не смущаясь, ответил Рожнов. — Пускай хоть там Верещагин иль... Бродский. Знаете, какие из наших ребят таланты есть? Нам только развернуться — длинногривые умоются, как увидят.
— Умоются — это еще не так плохо, — сказал Горький, легонько проводя пальцами по длинным моржовым прокуренным усам, словно скрывая улыбку. Из-под клочковатых бровей он зорко, внимательно осмотрел Леонида. — Вас, молодой человек, и скульптура интересует? К искусству тоже самоучкой шли?
Леонид никогда не лепил и вообще даже не мечтал о ваянии. Чего Прошку надоумило сравнить его с Микеланджело? Кому загнул! Тут уж рисовать-то, наверно, разучился. Он хотел было во всем признаться Горькому — такому хотелось всю душу открыть, — да побоялся подвести Рожнова. Ну ну чего, на улице рассчитаются.
На вопросы Алексея Максимовича, откуда он, Леонид, родом, в каких краях скитался, где, как живет сейчас, Осокин отвечал сдержанно, почти односложно. Куда девались его развязность, острословие? Подавляло обаяние хозяина, обстановка? Вообще Леонид давно заметил: чем грамотнее, культурнее он становился, тем меньше «заливал» и тем больше следил за своими словами, манерами.
Возможно желая дать ему освоиться, Горький стал расспрашивать Рожнова:
— Ну, как живете, Прокофий? Альманах сдали?
— Давно в производстве, Алексей Максимович.
И Рожнов начал говорить о сборнике рассказов и стихов бывших правонарушителей и беспризорных, который брошюровали в типографии. Этому сборнику великий писатель предпослал свое предисловие, рукописи полуграмотных авторов редактировал, правил своей рукой.
В Максиме Горьком Леонид сразу заметил одну черту: он давал человеку возможность «оклематься» в своем присутствии. Странно было видеть, как этот писатель, чье творчество четыре десятилетия волновало весь культурный мир, терпеливо слушал вчерашнего преступника, вылавливая что- то ценное из его слов. Так мог слушать только человек, который глубоко интересовался людьми.
— Я уже высказывал свое мнение и устно и в печати, — заговорил он своим глуховатым баском. — Ваш сборник, несмотря на незрелость авторов, очень хорошее начинание. Он говорит о том, что на «дне» живут даровитые люди. Факт выхода сборника убедит и колонистов и заключенных в домзаках, что перед ними действительно открыты все пути к честной, полезной работе — вплоть до литературы. Сказать об этом «своим» — дело истинно товарищеской, и сделали вы это неплохо, потому что — искренне.
Горький живал в мундштук ватку, вставил папиросу. Рожнов тоже попросил разрешения закурить, запустил pyку в хозяйскую пачку, фасонисто заложил ногу за ногу.
— Ваш альманах, — продолжал Горький, не затягиваясь и выпуская и дым через плечо, — только звено в цепи. В борьбе с преступным миром советская власть далеко перегнала Европу, которая, впрочем, и не делает, попыток перевоспитать социально опасных. Буржуазные властители ничего не придумали для них, кроме каторжных работ и «мертвых домой». Недавно одна из нью-йоркских газет сообщила, что в Соединенных Штатах более двух тысяч несовершеннолетних преступников подвергались в исправительных тюрьмах немилосердному избиению за малейший проступок. Мальчиков и девочек наказывали плетьми, сажали в ледяную воду, в темные карцеры на хлеб и воду и всячески издевались, доводя некоторых до самоубийства. Специальная комиссия доложила об этом президенту Гуверу. Вывод ее был такой: несовершеннолетние преступники не только не исправлялись но, наоборот, выходили оттуда озлобленными и извращенными.
Незаметно для себя Леонид крепко сжал руками колени, удивленно покосился на Рожнова, — тот слушал, вытянув шею.
— У нас в новой России нет крупных собственников, кроме государства, — гудел басок. — Все, чем богато оно, принадлежит всем и каждому. Вот что на днях написал мне один из вчерашних тюремных обитателей. — Горький взял со стола конверт, вынул тетрадочный листок в косую линейку; прочитал: — «Теперь стало так, что человек, если хочет, найдет себе место на земле по достоинству своей силы». «Достоинство силы» — отлично сказано. Тысячи таких, как вы, — указал он длинной рукой на студентов, — убедительнейший пример сему.
Немолодая горничная в белом фартучке принесла четыре большие рюмки водки, бутерброды. Она поставила поднос на столик и вышла.
— Всякая беседа утомляет, — с улыбкой сказал Горький, — и требует подкрепления сил.
— А вы, Алексей Максимович? — спросил Рожнова
— Хозяин обязан угощать. — Он вдруг усмехнулся: очень просто и в то же время озорновато. — Не дают мне. Берегут здоровье.
Вторичного приглашения Рожнов ждать не стал, выпил рюмку, зажмурился — «ну а мы свое не бережем» — и стал жевать бутерброд с кетовой икрой. Леонид, освоившись, последовал его примеру. «На всю жизнь запомню, —думал он. — У самого Максима Горького выпивал. Скажи нашим ребятам — не поверят, паразиты! »
Горький поднялся, еще раз удивив Леонида своим ростом, шириной кости, худобой, открыл дверцу одного из шкафов. Сутулясь, бережно взял с полки маленькую, тощую книжечку, держа ее, словно птичку, своими большими узловатыми руками. Морщинистый лоб его прояснился.
— Прочитал, Прокофий, я вашу книжицу, — сказал он, вновь садясь за стол, — Извините, что в тот раз не успел. Стихи надо пить маленькими глотками, не торопясь. А то и вкуса не почувствуешь. Что я вам могу сказать? В стихах я знаток небольшой, но люблю их. Вы пишете о том, что отлично знаете, чем перемучились. Это похвально. Способный вы человек. Но будьте строже к себе, не многословьте: не всякий цветок краше от лишнего лепестка.
— Я и так «бью каждой строчкой в упор», — вскинулся Рожнов. — Это цитата из моей поэмы.
— Не хвастайтесь, Рожнов, — строго остановил его писатель. — Хвастовство — не та визитная карточка, которую следует показывать людям. Сейчас вы шагнули на широкую дорогу, вас читают десятки тысяч людей — берегите свое имя. Учитесь у всех — не подражайте никому. Слушайте, но не слушайтесь. Шагайте своей собственной дорогой и помните слова Альфреда де Мюссе: «Мой стакан мал, но я пью из своего стакана». В искусстве подобная мораль сохраняет лицо, дает право на долгую жизнь. Старайтесь, чтобы в стихах не было бородавок. Посему неутомимо пишите, беспощадно черкайте. Талант — дар природы, много раз помноженный на труд. Скороспех — везде грех. Читайте почаще Пушкина, он нам всегда учитель. Тем, кто кричит, что Пушкин устарел, не верьте: стареет форма, дух же поэзии Пушкина нетленен. И не забывайте, что литература у нас на Руси — не отхожий промысел, а дело священное, дело величайшее.
Горький положил книжечку на стол. Леонид увидел, что это был сборник стихов Рожнова. На зеленом поле обложки было написано заглавие: «От «пера» к перу» — и сверху нарисовано «перо» блатное — финский нож, а ниже — ручка, вечное перо. Кивнув на книжечку, Рожнов весело сказал: — В издательстве никак не хотели принимать такую обложку. «Блатная романтика! » Я редакторам: «Да здесь графически изображен весь мой творческий- путь: от вора в писатели. Максиму Горькому понравилось». Ни в какую! И лишь когда я позвонил вам и вы им по телефону сказали пару теплых слов, — сдались. Во, деятели!
Горький пригладил прокуренные усы, пряча в них усмешку:
— Характерная особенность чиновников — в том числе и литературных — где можно избегать беспокойства.
Сидел он облокотись на кресло с высокой спинкой, подняв острые широкие плечи. Леонид украдкой, с жадным интересом разглядывал его. Уши у Горького были большие, слегка оттопыренные, кожа на скулах натянута, а на щеках — в морщинах, с еле заметными бледными оспяными пятнами. Очки сейчас лежали перед ним на столе. Начиная читать, Он надевал их на широкий утиный нос; вглядываясь в лица собеседников — снимал. Рыжий седеющий ежик волос щетинился надо лбом, видимо не покоряясь расческе. Когда Горький замолкал, на лице его проступало глубокое и несколько болезненное утомление; иногда он глухо, бухающе кашлял. Пахло от него легким ароматом табака.
Не один раз удивился Леонид памяти писателя. Он свободно, без всяких затруднений приводил цитаты, читал целые строфы из русских классиков.
«Какую же надо было иметь работоспособность, какое трудолюбие, чтобы из босяков, портовых грузчиков стать одним из образованнейших людей? — вслушиваясь в мягкий бас, думал Леонид, — Вот кому надо подражать, вот у кого учиться». Правда, у него, Леньки, нет большого дарования, живописец из него не удался. Ну и что? Зато «человеком с большой буквы» может стать каждый.
Час пролетел незаметно. Крючков раза два предупреждающе покашливал. Рожнов сказал, что «закругляется», и порекомендовал писателю Осокина, как «талантливого художника», которому смело можно поручить обложку для второго номера альманаха.
— Ребят у нас прибавляется, Алексей Максимович, — говорил он с довольным видом. — Вот недавно один парень дал рассказ. Вовка Жид. Он был...
— Не смейте так говорить, Рожнов! — вдруг резко перебил Горький и хлопнул рукой по столу. — Никогда не произносите это слово!
— Это ж кличка, Алексей Максимович, — опешил и сразу сбавил тон Рожнов. — Вовка на нее не обижается. Между прочим, сам-то он украинец, просто...
— Все равно, — резко продолжал Горький, брови его шевелились, и в речи заметнее стало выпирать округлое, нижегородское «о», — И в шутку не произносите. Это — оскорбление целому народу, причем незаслуженное. Антисемитизм — это сифилис души.
Рожнов забормотал извинения. Горький смягчился.
— Вы еще молоды, чтобы это понять. Но в новой России не должно быть наносной грязи прошлого.
Когда студенты стали прощаться с Горьким, Прокофий Рожнов задержался в кабинете. Леонид один вышел в приемную, надел шинель. Ему пришлось ждать минут пятнадцать, пока появился Рожнов.
Вскоре они радостно, ходко шли по зимней, морозной улице к Никитским воротам. Москва светилась резко, по-вечернему. Снег везде был очищен, и черные тротуары, напоминавшие плиты подсолнечного жмыха, блестели игольчатыми искрами. Парни свернули на Тверской бульвар. Здесь было глухо, голые липы, редкие тополя тонули в синих сугробах, по бокам аллеи громоздились высокие наметанные валы. Снег вокруг был исполосован тенями и яркими золотыми треугольниками, ромбиками, падавшими от высоких горящих фонарей, похожих на громадные рюмки с чугунными ножками.
— Чего это ты оставался, Прошка? — спросил Леонид. — О чем говорил?
— Дельце было, — усмехнулся Рожнов. — Через пару лет я должен институт кончить. Где жить? Не в общежитии ж? Да и, может, женюсь. Куда бабу приведу? Просил я комнату в Моссовете: шиш в масле показали. Мол, жилищный кризис, поважнее есть персоны, чем ты, простой студент, бывший тюремный квартирант. Вот я и рассказал Алексею Максимовичу. Что мы, не люди? Обещал поддержать. Наверно, звонить будет. О тебе еще задал пару вопросов. Видать, понравился ты ему, Ленька. Правда, мировой мужик?
— Спрашиваешь! — ответил Леонид. — Я таких в жизни не видал. Живой классик, а совсем простой.
— Да уж не то что некоторые наши литераторы. За душой одна-две посредственных книжонки, но чин в Союзе писателей — и вот дерет рыло. Руководитель! Помню, рассказал я Горькому, как у меня в редакции стишок искорежили. Он помолчал-помолчал, а потом говорит: «Надо очень много знать самому, чтобы осторожно советовать другому». Видал? У нас же всякий старается в твою рукопись с ногами залезть — от рецензента до редактора. Все «исправляют»... пока всю оригинальность не вытравят.
Из полутьмы вырос заснеженный памятник Пушкину.
Пешком по бульварам они дошли до Покровских ворот, и всю дорогу Рожнов рассказывал о своих встречах с писателем, как ездил к нему на дачу.
Несколько дней спустя Леонида неожиданно вызвала заведующая учебной частью института Эльвира Васильевна и, мило грассируя, сообщила, что его просили срочно приехать на Малую Никитскую: звонил Крючков.
— Вы разве знакомы с Максимом Горьким? — удивленно, с оттенком почтения спросила она.
И, выслушав ответ, протянула:
— Во-он у вас какие связи.
«Ехать или не ехать? » — размышлял Леонид, направляясь к трамвайной остановке. Как у всякого «вчерашнего» вора, первая мысль у него была тревожная: уж не подумали ль, что он чего-нибудь спер у Горького? Может, у него какая вещь пропала из кабинета? Не вляпаться б в историю. А вдруг Максим Горький вызвал еще побеседовать? Прокофий же говорил, что он, Ленька, понравился писателю.
Встретил Осокина личный секретарь Горького Крючков — доброжелательный, как и тогда, важный, в гольфах, с трубкой в толстых губах.
— Мне в институте передали... — начал Леонид, все еще не зная, как держаться: козырным валетом или битой шестеркой.
— Да, я им звонил, — перебил Крючков и не торопясь затянулся из трубки. — Идемте, распишетесь.
— В чем?
Секретарь не ответил и направился в свой кабинет. Леонид нерешительно последовал за ним. Здесь на диване лежал большой сверток в серой шершавой магазинной бумаге. Крючков кивнул на него:
— Берите.
Леонид ничего не понимал и не двигался. Тогда Крючков разрезал ножничками шпагат и вынул из свертка отличное теплое драповое пальто с меховым воротником.
— Это вам подарок от Алексея Максимовича.
Кровь прихлынула к щекам Леонида. Он не поверил глазам.
— Мне? Но...
— Шинель на вас чужая? Ну вот. Рожнов рассказал, что вас обокрали. Алексей Максимович и велел купить. Одевайтесь и носите на здоровье.
Пальто было почти в самый раз — чуть-чуть просторное. Растерявшийся Леонид попросил разрешения на минутку повидать Горького и отблагодарить. Секретарь сказал, что Алексей Максимович на даче в Серебряном бору, ему нездоровится, и он, Леонид, может просто написать записку.
По улице Леонид шел счастливый, в новом пальто, неся в свертке старую чужую шинель. Он отвык от теплой одежды, ему было очень жарко, почти душно. Небо хмурилось — то ли к оттепели, то ли к снегопаду, погода стояла гриппозная, а Леониду день казался весенним.
«Ну уж этот клифт буду под подушку класть, — рассуждал он. — Никто не сопрет. Сохраню до конца жизни».
Ему казалось, что все встречные оглядываются на него: эка парень ладный, и одет прилично. Знали бы, чей подарок на нем, совсем бы очманели! Эх, и есть же на свете люди!
Леониду хотелось с кем-нибудь поделиться своей неожиданной радостью. Вдруг он украдкой оглядел улицу, как делал это уже несколько раз: не увидит ли случайно молоденькую женщину, которой подносил вещи на Казанском вокзале? Показаться бы ей в этом шикарном пальтишке! Почему он думал об этой бабеночке, вспоминал ее? Надеялся на что-нибудь? Кто знает... Может, и просто так, очень уж с ней было легко и приятно.
XXVII
Занятия института иностранных языков все еще проходили в Наркомпросе и по-прежнему в различных комнатах — в зависимости от того, какая в этот вечер была свободна. Студенты без конца кочевали по второму этажу. Преподаватели сидели за обыкновенными служебными столиками, обычно возле стенки у окна. Аудитории пестро освещали и электрические лампочки, свисавшие с потолка, и настольные, под зеленым абажуром.
За первый семестр Леонид освоился в институте, упорно нагонял свой курс и чувствовал, что теперь, пожалуй, «оправдал» студенческий билет.
Он не принадлежал к тем студентам, что льнули к преподавателям, а таких сразу наметилась целая группа, состоявшая преимущественно из девушек. На переменах Леонид сразу же уходил к товарищам, в коридор, покурить. Он не умел оказывать профессорам мелкие и почтительные знаки внимания, задавать такие вопросы по их дисциплине, которые бы говорили о том, что Леонид весьма интересуется их курсом. Таким студентам всегда это учитывается при оценке знаний. Зато все то, что ему было непонятно, Леонид спрашивал.
Курс русской истории в институте читал профессор Вельяминов — необыкновенно подвижной густобровый старичок с прозрачной седой бородкой, с лукавинкой в зорких глазах. Ходил он в старомодном котелке, демисезоне с узким бархатным воротником, бойко постукивая тяжелой сучковатой палкой с серебряным набалдашником, на лекции приносил пузатый желтый портфель. Но, взгромоздив портфель на кафедру, вернее — на канцелярский стол, никогда его не открывал и читал без конспектов. Рисуя перед студентами какую-нибудь эпоху, Вельяминов умело вставлял исторические анекдоты, на память сыпал датами.
О своем предмете он однажды отозвался так: «История — это свидетельница, призванная давать показания современному обществу». Когда его спросили, почему у разных авторов освещение некоторых событий разноречиво, профессор Вельяминов, не задумываясь, ответил:
— Историю творят народы, а записывают отдельные представители. У каждого автора свое мировоззрение, своя оценка событий, и каждый доказывает то, что находит правильным, а зачастую просто выгодным для господствующего класса. История подлинная — это не та, которая пишется при жизни деспотического властителя, славословит его мнимые подвиги и мнимые добродетели, а та, которая, спустя годы после смерти тирана, основываясь на документах, дает беспристрастное освещение эпохи. Вообще же судебной экспертизой давно установлено, что свидетели, сколько бы их ни было, всегда дают разные показания, нередко явно противоречивые. То же происходит и с историографами. Князь Щербатов и Шлицер, например, считали жителей Древней Руси дикарями, «кочевниками». Болтин же и известный экономист Шторх признают за древними славянами оседлость, предполагают, что они жили в городах. Это же подтверждает арабский историк Ибн-Даст, а существует утверждение, что арабы побывали на наших равнинах раньше греков. Не будем беспокоить прах Геродота, но скажем, что и летописец Нестор — или назовите его как хотите — утверждает, что русы издревле были народом земледельческим и дань платили от дыма и рала. Видите?
Обычно по окончании лекции Вельяминова окружала кучка поклонников; задавали вопросы по прочитанному материалу.
— Григорий Ферапонтович, — раз спросил его Леонид, — чем объяснить, что в стране трудности со снабжением? С продуктами и... вот промышленными товарами. При нэпе населению всего хватало.
В коридоре сразу стало очень тихо.
— Я полагал, что все студенты читают газеты, слушают радио. Недостатки объясняются трудностями роста.
Сказал это Вельяминов тоном человека, дающего исчерпывающий ответ. Леонида, однако, не легко было унять.
— В общежитии у нас теснотища... в столовой всегда саговая каша. Учебников и тех нет.
Я бы не причислил ваш вопрос к теме сегодняшней лекции, — проговорил профессор, остро, насмешливо блеснув глазами сквозь узкие очки в тонкой золотой оправе. — Но раз вы просите... извольте. Вы правы, Осокин: при нэпе рынок был завален продуктами питания и товарами так называемого ширпотреба. Но можно ли, выпуская однолемешные плуги, хомуты, кастрюльки, построить социализм, открыть новую эру в истории человечества? Отсюда всем вам известный грандиозный пятилетний план развития народного хозяйства. Бурный рост промышленности, колхозов повлек за собой настоящий голод на технические кадры. Началась, так сказать, цепная реакция, как говорят физики. Потребовались десятки, сотни тысяч инженеров, агрономов, зоотехников, врачей, бухгалтеров, чтобы обслуживать новые заводы, шахты, машины, гигантские поля, фермы. Это повлекло открытие целой сети рабфаков, техникумов, институтов — вплоть до нашего, института иностранных языков. Почему, например, студенчество живет сейчас в стесненных условиях? Да потому, что идет революция в народном просвещении. При таких темпах, размахе мы по числу средних и высших учебных заведений скоро обгоним всю Европу, выйдем на первое место в мире. Сейчас одна Москва имеет только на восемь тысяч студентов меньше, чем все университеты царской России, — вместе взятые. Отсюда и нехватка учебных зданий, лабораторий, общежитий... даже школьных пособий вроде тетрадок, карандашей.
Студенты задвигались, стали оборачиваться, с улыбкой заговорили: все на себе испытали недостаток учебников, общих тетрадей, обыкновенных ручек.
— Понимаете теперь, Осокин, почему недостает общежитий, продуктов, ширпотреба? — продолжал Вельяминов. — Потому что продолжается революция: бои ведутся на хозяйственных фронтах. Подчеркиваю: трудности эти временные. Ответьте, молодые люди: не приходилось ли вам замечать, что именно преодоление трудностей и есть то, чем более всего гордится человек? Как это ни странно, а мы всегда с особой сладостью вспоминаем наиболее тяжкие годы своей жизни. Даже проклиная — ставим себе в заслугу взятые барьеры... Однако, друзья, скоро уже звонок на следующую лекцию.
И профессор засеменил в комнату, отведенную для преподавателей.
Кто-то из студентов негромко сказал:
— Колбасы тебе, Осокин, захотелось? А осетринки?
Ближние, кто слышал, засмеялись.
В коридоре Аркадий Подгорбунский очень дружественно щелкнул перед Леонидом новеньким мельхиоровым портсигаром с тремя богатырями, выгравированными на крышке.
— Угощайся.
— Неохота что-то курить, — сказал Леонид. «Откуда у Аркашки такой портсигар? — подумал он. — Не жинка ль подарила? Кот».
— Здорово ты подковырнул историка, — уважительно проговорил Подгорбунский. — Старик аж крякнул.
— Почему подковырнул? — не понял Леонид. Он все еще несколько был разгорячен своими вопросами на лекции, обдумывал пространный ответ преподавателя.
— Остришь? — засмеялся Подгорбунский и оценивающе глянул на него близко поставленными глазами, — Нас теперь вместо хлеба и мяса стали кормить диаграммами роста тяжелой промышленности. А мы хотим и того и другого... каждого в меру. Не знал я, Леня, что у тебя такая хватка, не знал. Любопытный ты экземпляр.
Что этим хотел сказать Подгорбунский? Он чувствовал, что однокурсник вроде бы хвалит его, удивляется, и это ему было приятно. Леонид сделал вид, будто понял, улыбнулся.
Прошедший мимо Андрей Васильков тоже глянул на него проницательно и с приязнью. Подгорбунский тут же присоединился к другу: они всегда ходили вместе.
И почти в это же время Леонида под руку подхватил Кирилл Фураев. Кирилл не торопился менять неизменную прочную синюю спецовку, юфтевые сапоги, хотя деньжонок на костюм у него бы хватило. Наоборот, своим видом он словно подчеркивал, что явился с завода и не собирается это забывать.
— Я бы тебе, Леонид, не советовал никому задавать такие вопросы, — сказал Кирилл. — Не только на лекциях, а вообще.
Да что ребятам дался затеянный им разговор? Осокин вдруг вскипятился:
— Почему? Я студент, Вельяминов преподаватель. Мало того: он еще член партии, а я комсомолец. Кто мне разъяснит? Спекулянты на Сухаревке?
— Чего порешь горячку? — спокойно осадил его Фураев. — Зачем публично заострять нездоровое любопытство на недостатках? Слышал такое выражение: давать трибуну врагу, подстрекателю?
— Брось, Кирилл. Трудности есть? Есть. Народ их испытывает? Испытывает. Лучше, по-твоему, за спиной раздутые сплетни слушать? Всегда надо знать положение: легче найдешь выход. Что же, отцы наши добывали свободу для того, чтобы мы, дети, в молчанку играли?
— Вон ты какой! — сказал Фураев, бесцеремонно разглядывая Леонида. — Правду ищешь? А мы, по-твоему, что делаем? А забыл шахтинский процесс? Троцкистов? Левый уклон? Сколько приспособленцев, обывателей спят и во сне видят реставрацию «святой Руси»? И такое словечко — «дисциплина» — тоже забыл? Железная дисциплина! Зря.
— Всю жизнь меня этой дисциплиной лупят. Рот, что ли, совсем запечатать?
Кто-то из студентов окликнул Фураева. Выпустив руку Осокина и отходя, он сказал то ли насмешливо, то ли предупреждающе:
— Смотри, глотку не сорви.
Оставшись один, Леонид нервно закурил: сердце тревожно посасывало, словно какой-то из кровеносных сосудов сжало спазмом. Бывают такие ощущения: чувствуешь себя правым, но испытываешь неприятное волнение, и состояние духа отравлено. Неужели и в Москве, в институте, нельзя рот разинуть и ходить разрешается лишь по одной половице?
Пусто, тихо было в громадном здании Наркомата просвещения; лишь у трех аудиторий кучками шумели студенты единственного институтского курса. Непривычно было видеть безлюдными длинные коридоры, по-ночному неярко освещенные редкими лампочками.
Бесшумно открылась высокая дверь с черно-золотой табличкой, вышли две женщины. Леонид вгляделся, поспешно бросил в пепельницу окурок, двинулся им наперерез. В первой, сутуловатой, в темном пальто и шляпке, сверху повязанной шарфом, он узнал Надежду Константиновну Крупскую. Леонид за это время вот так же на переменах раза два видел ее мельком. Очевидно, Крупская, занятая делами, имела обыкновение задерживаться в кабинете и после работы. И Леонид про себя решил: если еще раз увидит ее, непременно подойдет.
— Здравствуйте, Надежда Константиновна, — сказал он и поклонился.
Крупская подняла на него взгляд. Под приглушенным светом ламп лицо ее казалось желтым, одутловатым, мешки под выпуклыми глазами проступали заметнее. Она посмотрела на Леонида вопросительно и не сказала ничего.
— Надежда Константиновна устала, — поспешно вставила сопровождавшая ее женщина средних лет, со сверточком в руке, вероятно секретарша, но не та, которую Осокин и Шатков видели в приемной. — Вы кто такой? Если у вас дело, зайдите завтра, мы разберемся.
— Никакого дела у меня нет, — сказал Леонид, — Надежда Константиновна помогла мне поступить в этот институт, и мне просто хотелось сказать ей спасибо.
Секретарша, заранее собиравшаяся что-то возразить, облизнула открытый рот. Внезапно глаза Крупской оживились, глянули тепло.
— Вот теперь я вспомнила вас, молодой человек. Вы, кажется, тогда вдвоем приходили?
— Товарищ мой на рабфаке. Рабфаковцы занимаются на Старосадском, в немецкой кирке.
— Помню вас, помню, — повторила Крупская. — Поборник справедливости? Как ваши успехи?
— Трудновато, Надежда Константиновна. Кое в чем плаваю, не тому в жизни учился. Ну, да мне и хуже приходилось. Догоню.
— Интересная молодежь пошла, — повернувшись к своей спутнице, проговорила Крупская. — Из асфальтового котла — в институт иностранных языков. Как вам нравится такая парабола? И с каждым годом наплыв вот таких юношей из «медвежьих углов» России все больше и больше, — Она вновь обратилась к Осокину: — Вы у нас в Наркомпросе занижаетесь? Ничего, скоро получите свой благоустроенный институт.
Вид у Крупской действительно был усталый, и, чтобы ее не беспокоить, Леонид собрался проститься. Она сама его задержала, сказала с мягким юмором:
— Вы, по-моему, на художника хотели? Рисуете?
— Времени нет, — смутился Леонид.
— Тогда я так и сказала: будущее покажет, кем вам быть. Главное — учиться, больше читать. Вот я вам маленький подарочек сделаю.
Крупская взяла у секретарши сверток и, развернув, протянула ему довольно толстую книгу в темно-синих корках. «А. Н. Толстой. Воскресение», — прочитал Леонид, беря ее в руки.
— Знакома? — с улыбкой, разгладившей морщинки у глаз, у сморщенного рта, спросила Крупская. — Нет? Напрасно. Удивительный роман. Я уж и не помню, сколько раз читала. «Воскресение» любил Владимир Ильич. — Она смотрела то на
Леонида, то на секретаршу, обращаясь сразу к двоим. — А сегодня увидела это издание у нас в наркомпросовском киоске, не выдержала, купила. С пастернаковскими иллюстрациями.
С Леонидом всегда так случалось: ошарашенный хорошим отношением, он терялся и не находил нужных слов. И, рассматривая книгу, он забыл поблагодарить Крупскую за подарок.
А она, кивнув ему и продолжая говорить с секретаршей, которая теперь благосклонно посмотрела на Леонида, оперлась на подставленную ей руку и пошла к выходу.
Леонид смотрел ей вслед с запоздалой благодарностью, глубоко растроганный: стареет Надежда Константиновна, а силы свои, видимо, не бережет.
Звонок давно звал на следующую лекцию, а никто не шел в аудиторию.
К Леониду подскочили двое студентов. Ему пришлось объяснять, о чем он говорил с Крупской, где и как с ней познакомился, показать книжку. Книжка пошла по рукам, словно это было особое издание.
В этот вечер Леонид стал знаменитостью курса. «Вот он почему такой смелый», — сказал кто-то за осокинской спиной. Аркадий Подгорбунский вновь вертелся возле него, заговаривал дружески, почти панибратски.
Сидя за своим столиком, Леонид никак не мог успокоиться. Какой богатый впечатлениями вечер! Он тут же потихоньку начал читать «Воскресение» и не заметил, как окончились занятия.
Бегом слетев с лестницы, Леонид занял очередь в раздевалке, получил великолепное горьковское пальто. Выбираясь из толпы, он нечаянно толкнул кого-то сзади, повернулся, чтобы попросить извинения, и против воли сильно покраснел. Перед ним стояла молодая женщина, которой он подносил чемоданы на Казанском вокзале. Она, видимо, была удивлена не меньше его и тоже покраснела.
— Вы?
— Вы?
— Это они произнесли почти одновременно. Оба в замешательстве смотрели друг на друга.
— Вы... в нашем институте? — спросил Леонид, все еще не придя в себя от изумления. — Вот не ожидал.
— Я еще меньше.
— Они по-прежнему стояли рядом. Студентка была такая юная, светленькая, что Леонид никак бы не мог назвать ее женщиной, хотя сам видел ее мужа.
Простое коричневое платье подчеркивало ее маленькую, совсем девичью грудь, — из открытого ворота чуть заметно и наивно выглядывало чистенькое узорное кружево комбинации. Опять на Леонида пахнуло чем-то безыскусственным, удивительно домашним, уютным.
Он отлично запомнил ее имя: «Вика». Так назвал ее высокий молодой счастливец в пенсне, опоздавший к поезду. Сейчас Вика показалась Леониду еще прелестней. Сколько ясности было в ее беленьком лице с розовым на конце носиком, сколько скромности в застенчивых, серых с голубинкой глазах, в мягко очерченном подбородке. Шелковистые русые волосы ее в свете висевшей сзади лампочки светились, случайной прядкой выбились на лоб.
— Вы, наверно, меня тогда на перроне за босяка приняли? — весело спросил Леонид.
— Ну что вы, — засмеялась Вика, и по ее глазам Леонид понял, что так и было: она приняла его за босяка.
— Я тогда, фрукты на багажной станции разгружал, — беспечно признался он. — Подрабатывал к стипендии. А потом старого друга встретил, провожал в Бурят-Монголию.
Получив свое синее пальто, уже известное ему, Вика положила пачечку учебников на барьер вешалки. Леонид никогда не подавал женщинам пальто — среда, в которой он воспитывался, считала это буржуазным предрассудком, телячьими нежностями. В Москве он увидел, что многие мужчины и даже парни охотно оказывают такие услуги девушкам, и ему очень захотелось помочь новой знакомой. Удобно ли?
Откуда-то вывернулся парень с обезьяньими ухватками, шутовато воскликнул: «Викочка, меня ждала? Всегда готов поухаживать», схватил ее пальто и ловко помог надеть. Видимо, она приняла это с удовольствием. Леонид позавидовал парню и обозлился. Ишь, стервец, бабий угодник. Вот такие всегда и перебегают дорогу. Он решил не уступать своих позиций пронырливому кавалеру, вновь обратился к студентке:
— Почему я вас раньше не видал в институте?
— Болела.
Действительно, кожа у Вики была слишком белая, прозрачная, под глазами голубоватая, и все лицо казалось немного фарфоровым, слишком нежным, как у человека, долго лишенного свежего воздуха.
— Я всего несколько дней как вышла.
— Вы на каком факультете?
— Французском.
— Тогда ясно.
Хорошо бы проводить Вику до трамвая. Вызваться? Леонид задержался в раздевалке, ожидая, когда она застегнется, наденет перчатки. Ему захотелось хоть лишнюю минуту побыть возле студентки; от встречи с ней на Леонида словно дыханием теплого весеннего ветерка потянуло — так удивительно легко, приятно стало. Почувствовала ли это Вика? Она скромно опустила глаза, направилась к двери. И, вновь предупреждая движение Леонида, перед ней вырос кавалер — на этот раз Аркадий Подгорбунский. Он был уже в пальто, в фасонисто надвинутой на лоб кепке, с ходу подхватил Вику под руку, повел. Она постаралась отнять руку, засмеялась. Леонид мрачно пошел за ними следом. Всегда и везде он опаздывал.
Однако где же пермячка Анюта? Леонид видел ее на занятиях. Почему Подгорбунский не с нею? Поссорились?
Из двери в лицо дохнуло снежной сыростью, гнилым мокрым ветром.
Когда выходили на улицу, Леонида охватило чувство маленького и мстительного удовлетворения: перед ними блеснуло пенсне под меховой шапкой-пирожком — муж Вики. Подгорбунский немедленно отстал. Сзади их нагоняла пермячка Анюта. Глаза у Анюты были грустные-грустные, лицо особенно желтое, длинное и некрасивое. Леонид подумал, что так же, наверно, выглядит и он: неудачи на всех ставят одинаковую, печать.
Вика с мужем вышли на Чистопрудный бульвар и растворились в туманной мгле, в косых и неверных отсветах фонарей, искажавших фигуры. В последний момент молодая женщина оглянулась на Леонида. Нет, конечно, это ему померещилось. Зачем он ей? Вон у нее какой заботливый муж: приходит встречать. И тут Осокина перегнал студент с обезьяньими ухватками, нырнул за чугунную ограду бульвара на месте, где железная дверка-вертушка впускала и выпускала прохожих. Догнал и схватил-таки Вику под руку с другой стороны. Ну и хлюст! Видно, опытный ходок по бабам!
Мимо Леонида прошли Подгорбунский и Анюта. Оба молчали. Ладный, молодцеватый Подгорбунский намного выигрывал рядом с женой. Кажется, в их отношениях наступил кризис? Или у Анюты отощала сберегательная книжка? Ничего, поступит в среднюю школу преподавать французский, и Аркадий вновь приластится.
Под ногами скользил утоптанный, потемневший снег. Леонид отстал от однокурсников: ехать в одном трамвае не хотелось. Почему это в последнее время женщины, которые ему нравятся, оказываются занятыми? Одна просто обманула. Забыл ли ее Леонид? Проклял в душе? Да, проклял — и остро помнил. Собственно, рана понемногу затягивалась, но стоило ее растревожить — кровоточила, вызывая длительную боль.
Вот теперь Вика. Такая бы, пожалуй, не обманула? Э, да что себя понапрасну мучить? Еще не хватало втрескаться. Она счастлива, и ей совсем-совсем нет до него дела, как, впрочем, и ни одной девушке. Как хоть ее фамилия?
В общежитии койка Ивана Шаткова стояла пустая, непомятая, из-под лоснящейся подушки выглядывал угол папки. Где Ванька пропадает? Тоже, кажется, фруктик, ухо от старой лоханки.
В комнате-цехе стоял обычный шум, гомон, горели десятки лампочек, большинство студентов еще не спало. В соседнем ряду веселая компания пила чай с домашними коржиками, разложенными на тумбочке: кто-то, видимо, получил посылку. Кипяток приносили в солдатском котелке, ставили его на пол.
Едва Леонид откинул одеяло с койки, ткнул кулаком блинообразную подушку, чтобы придать ей хоть сколько-нибудь «пухлую» форму, как пришел Шатков. Мохнатое, засыпанное снежинками пальто его было только наброшено на плечи, будто на дворе стоял теплый октябрь, воротник новой рубахи стягивал галстучек, купленный в первую же стипендию. От его выбритых щек убийственно несло тройным одеколоном.
— Где тебя носит, Ванька? Полночь на дворе. Опять скажешь — у приятеля?
— Точно. Занимались. Головастый, стервец!
— Это он тебе губы помадой измазал?
— Брешешь? — Шатков испуганно тыльной стороной ладони вытер губы.
— Три, три лучше, помада-то из собачьего жира. Это кто ж кого в благодарность целует: «головастый стервец» тебя или ты... ее?
Увидев, что рука его чистая, Шатков кинулся на друга, сгреб и повалил на койку.
— Разыгрываешь, бюрократ задрипанный!..
От возни двух молодых здоровых парней затрещала железная сетка.
— Попался, святой пастор, — задыхаясь от смеха, говорил Леонид, пытаясь вырваться. — То-то гляжу, бреется каждый день... удавку нацепил. Приходит от «головастого стервеца», будто кот из погреба... только что не облизывается. Ну, думаю, ухо от старой лоханки. Секреты в кармане держит, а еще корень...
Боролись они в полную силу. Шатков, хоть и был пониже, обладал цепкой хваткой, а главное, верткостью. Осокину с трудом удалось сбросить его и в свою очередь подмять под себя. Подушка его, одеяло сбились, сползли на грязный кафельный пол.
— Тише, черти, — заворчал на них сосед с другой стороны. — Забыли: чуть свет на занятия?
Друзья прекратили борьбу, тяжело дыша, поправили койку, уселись рядом. Леонид больше ни словом не коснулся похождений' Ивана, а, как обычно, перечислил наиболее значительные события прожитого дня. Начал со встречи с Крупской. Иван позавидовал и пожалел, что сам не мог отблагодарить ее. Затем Леонид рассказал о том, какой вопрос задал на лекции и о разговоре с Кириллом Фураевым.
— Фураев был прав, — не задумываясь проговорил Шатков. — Знаешь у нас студента Зыбцова? Толстомордый такой, всем улыбается. Осторожнее будь с ним. Одного третьекурсника посадили... забыл фамилию, называли мне.
Сообщение огорошило Леонида. Арестовали студента? У них, в Советской стране? Он не мог ничего понять.
— За что?
— Черт его знает! То ли троцкист, то ли вредитель какой... В общем, загудел и в киче сидит. По политическому.
— Вот это — да! А не контрик ли тот третьекурсник? Ванька говорит — из рабочих, молодой парень. Как же так? Что- то непонятно. Может, ошибка и еще разберутся?
XXVIII
Ударили крещенские морозы. Город запушило инеем, деревья на бульварах стояли лохматые, лужи проледенели насквозь. Птицы не появлялись на пустыре у трамвайного круга. Лишь иногда, медленно взмахивая крыльями, проплывет ворон, и удивительным кажется, как он летает в такой лютый холод.
И вдруг закапало из водосточных труб, тихонько засвистели большие синицы, а на отсыревших дорожках появились шумные драчливые ватаги воробьев — этих жизнерадостных и вечно неунывающих спутников человека.
«Э, не пришлось бы калоши покупать, — думал Леонид, сидя на лекции и глядя в запотевшее окно. — А завтра воскресенье, курсовой культпоход в Нескучный. Гляди, сорвется».
Узнав о лыжной «вылазке», Шатков напросился к Леониду в компанию, но утром вдруг исчез. Напрасно прождав его до одиннадцати часов, Леонид, конечно, запоздал на место сбора — лыжную базу. Лыжи ему достались со стертой резиной и заскорузлыми ремнями; кольцо у одной из бамбуковых палок болталось.
Оставив в залог студенческий билет, Леонид двинулся в гущину Нескучного. Жил он на юге, кататься умел только на коньках. Леонид слышал, что есть какой-то «русский шаг», где опираются не сразу на две палки, а сперва на одну, а потом на другую, и только не знал: двинув левую ногу, нужно упираться левой же рукой или наоборот? И Леонид начинал делать то так, то этак, сбился и вихлялся, будто кукла на веревочке. Ему же казалось, что идет он очень ходко, и он с удовольствием думал: «А тут и учиться нечего».
Низкие мутные облака к полудню разошлись, выпустили солнце, и пылающее синью небо глянуло на огнисто блестевший снег. Легкий морозец ласкал горевшие щеки Осокина, сушил лоб под каштановыми кудрями, разрумянил губы, придал блеск смелым ясным глазам. Леонид не забывал, что внешне он парень хоть куда. Одет он был легко: в свитер, закрывавший горло под самый подбородок, в фланелевые спортивные штаны.
По обеим сторонам просеки тянулся смешанный лес. Маленькие елочки еле выглядывали из-под снежного завала, принимая причудливые очертания, на пеньках столбиками наросли сугробы. Голые вязы, липы строго выделялись на темной хвое, а «седые» дубы с ржавой смерзшейся листвой как бы говорили о здоровой старости. На полянах успел образоваться наст, и бамбуковые палки с кружками, ударяясь в него, находили опору. В тени под елями снег, к удивлению Леонида, был совершенно сухой, сыпучий, и палки уходили в него глубоко.
Где, однако, институтские ребята?
За низенькой засугробленной скамеечкой, где сходились две просеки, Леонид столкнулся с растянувшимися гуськом лыжниками. Вторая в цепи девушка показалась ему знакомой: некрасивая, смуглая, с длинным носом, умным, все понимающим взглядом. Она тоже глянула на него. На Леонида повеяло жаром прошлогодних августовских дней, рабфаковскими аудиториями, пропахшими известью, замазкой.
— Дина?!
Это была Дина Злуникина. Она не округлила изумленно глаза, не издала радостного или хотя бы приветственного восклицания, а, словно делая одолжение, остановилась, ожидав, когда Осокин подъедет. Широкая бордовая куртка почти совсем сглаживала ее низкую грудь, вокруг шеи бантом был завязан пестрый газовый шарфик, ноги под короткой, обшитой мехом юбочкой плотно обтягивали шоколадные рейтузы. Черноволосую голову Дины покрывала длинная вязаная шапочка с помпоном, похожая на колпак гнома. Этот наряд делал ее фигуру заметной издали: видимо, Дина считала его оригинальным и думала, что он ей к лицу.
— Как учеба? — спросил Леонид, весело и бесцеремонно разглядывая ее. — Скоро увидим тебя на сцене?
Другого вопроса он не сумел придумать. Вообще-то он не очень обрадовался встрече и окликнул Дину, не подумав.
— Я уже играю, — спокойно, не без важности ответила она.
— Играешь? — изумился Леонид, никак этого не ожидавший. — В каком театре? Разорюсь, а приду поглядеть. Все- таки знакомая.
— Пока еще в экспериментальной группе старшекурсников. Но с нами работают видные режиссеры-постановщики, артисты... и вообще декорации, грим. В прошлую декаду нам предоставил свои подмостки Камерный. На Тверском бульваре, — знаешь?
Этого театра Леонид не знал. Вообще за полгода жизни в Москве он был только в Художественном на «Трех сестрах» — и то в прошлом году, с Аллой Отморской. То не хватало денег, то времени, да и так ли просто купить билеты? Он уклонился от ответа.
— Быстро вас там выдвигают.
— Далеко не всех. Из новопоступивших допустили только меня и одного парня. Алка Отморская всячески рвалась, кое- кто старался ее впихнуть, и все-таки не взяли... Ты, кажется, одно время имел у нее успех?
Упоминания имени Отморской Леонид ожидал и лишь поэтому сохранил хладнокровие, даже не покраснел.
— Имел.
Возможно, конечно, Алка и получит какую-нибудь роль, — свысока, пренебрежительно говорила Дина, явно желая уколоть однокурсницу. — Смазливенькая, для достижения цели идет на все. Может добиться временного успеха. Маленького, разумеется. Режиссеры помогут. Но ведь для того, чтобы завоевать сцену, получить признание, нужен талант. А его никакие покровители дать не могут...
«Нет ли тут зависти дурнушки, обойденной ребятами?»
— Где живешь? — спросил Леонид, решив, что теперь можно перевести разговор на другое.
— На Трифоновке, возле Рижского вокзала. А ты, Леня, где пристроился? Я думала, ты не удержался в Москве.
Весть о том, что он учится в институте иностранных языков, не произвела на Дину заметного впечатления.
Спутники ее давно скрылись за березнячком. Она кивнула Леониду, но простилась менее снисходительно, чем поздоровалась, и даже протянула руку.
«Эта прогремит, — подумал Леонид, следя за быстро удалявшейся фигурой в странной шапочке, бордовой куртке, с обтянутыми рейтузами ногами. — Но, видать, кроме сцены, ролей, грима, для нее все на свете не дороже сгоревшей спички».
Солнце пригревало совсем по-мартовски, трудно было поверить, что еще конец января и впереди — сильные морозы, метели.
«Прямо загорать можно», — подумал Леонид, шмыгая по лыжне. Он находился в самой чаще. В зимней тишине слышался легчайший шорох, потрескиванье. То там, то сям с деревьев валился подтаявший на солнце снег. Падая с верхушек, он разбивался о толстые ветви, о еловый лапник и на сугробы летел густой белой пылью. Холодная пыль с одной сосны попала на Леонида, приятно освежив разгоряченное лицо.
Справа послышался твердый частый звук. «Лесной доктор»? Он. Пестрый дятел сидел у самой верхушки телеграфного столба и, упираясь крепким коротким хвостом, долбил источенное дерево, добираясь до червяка. Дятел размашисто откидывал голову и с такой силой бил железным клювом, будто работал кувалдочкой.
«Подумай, — удивился Леонид. — Вокруг полно деревьев, а он телеграфный столб лечит».
Вскоре сквозь деревья Леонид увидел трех студентов своего института, крикнул им. Они не услышали, скрылись за елями. Путь Леониду перерезал овражек, он скатился в него и услышал знакомые голоса. В это время правая нога его соскочила с лыжи: отстала резина. «Эх, паразитство: не повезло! Как бы и эти ребята не уехали».
Леонид снял вторую лыжу, подхватил под мышки и, ставя ногу на ребро ступни, боком начал взбираться на бугорок. Сквозь заснеженный еловый подсад, стволы клена он увидел Вику и Аркадия Подгорбунского. Молодая женщина стояла, опираясь на бамбуковую палку, выделяясь на фоне белозеленого леса голубым костюмом, а Подгорбунский опустившись на колени, перевязывал задний ремень на ее левой лыже
Леонид хотел гукнуть филином, напугать их, поднес сложенные рупором ладони ко рту.
Руки Подгорбунского вдруг поднялись от Викиного ботинка к икре, стали гладить стройную ножку. Она что-то ему сказала, поспешно отступила назад, покачнулась. Подгорбунский подполз на коленках, обхватил ее ногу, поцеловал.
«Во-от тут чем пахнет! »
Леонид так и не гукнул.
— Что вы? Аркадий! Оставьте! — донесся до него растерянный голос Вики.
Она оттолкнула Подгорбунского, он поймал ее руку, поднялся. Вика вырвалась, ударила палками в снег, отъехала, развязанный ремень на левой ноге волочился по насту.
Обстановка для Леонида прояснилась. Обогнув еловый подсад, клены, он взбежал из овражка на пригорок. Хруст снега заставил и Подгорбунского и Вику глянуть, кто идет. Один и тот же вопрос прочитал Леонид в их глазах: видел ли он предыдущую сцену?
Молодая женщина стыдливо покраснела.
— Появился? — приветливо сказал Подгорбунский, испытующе глядя на подходившего Леонида. — Мы уж думали — совсем отказался от культпохода.
Он был в новом лыжном костюме цвета охры, из-под куртки выглядывал свитер. «Тоже, наверно, Анютин подарок?» — придирчиво подумал Леонид, хотя отлично понимал, что костюм Аркадий мог купить и на стипендию.
— А где твоя жена? — громче, чем хотел, спросил он.
— Какая жена? Ты, кажется, меня принял за турецкого пашу? — Лицо у Подгорбунского было красное, ноги до колен в снегу.
Оба почему-то посмотрели на Вику. Вика успела наспех завязать ремень на лыже и поехала в сторону Москвы-реки, к главным просекам. Подгорбунский вдруг подмигнул ей вслед:
— Зачем ты при ней об Анютке? Да там уже все кончено.
Лишь сейчас заметил Леонид, что Подгорбунский пьян.
А он-то считал, что Аркадий раскраснелся от катанья на морозце.
— Хороша девочка? — продолжал Подгорбунский, вновь подмигивая. — С такой бы в Париж прокатиться! А что: обучится по-французски — пожалуйста! Институт наш — в самый раз.
«Париж? Институт — в самый раз? »
У Леонида в голове словно спичку зажгли. Ведь Подгорбунский считал его своим. Теперь только он понял, почему после вопроса профессору Аркадий сказал, что он здорово подковырнул преподавателя.
— Па-ариж! — протянул он.
— Вечный город. Занял место Рима. Лучшие курорты, моды, красавицы... Экстравагантные американочки с «лимонами» в кармане.
Бросив лыжи, Леонид размахнулся и влепил кулаком Подгорбунскому в ухо. Тот взмахнул руками, полетел в снег.
— В Париж захотел? — задохнувшись, выдавил Леонид. — Вот почему в наш институт... Поэтому полез? О миллионерше думку держишь?
Подгорбунский поднялся, трезвея, растерянно забормотал:
— Ты чего? Чего ты? С ума... что ли?
Леонид опять кинулся на него. Подгорбунский встретил его кулак поднятым локтем, отпрянул в сторону.
— У, з-зараза! Сучий хвост! С Анюткой все покончено? Нажрался котлет? Теперь «Париж»! «Лимоны»! К новой бабенке подкатился? И меня еще — сотоварищем?.. Ух котяра! Приспособленец!
— Шуток не понимаешь?! — кричал Подгорбунский. — Взбесился? Хам! Замолол...
Ошеломленный наскоком, он сперва только защищался — очевидно, хотел поладить миром. Видя, что Леонид не унимается, сам перешел в нападение, нанес ряд резких ударов; Леонид упал в снег. «Сыт? — спросил Подгорбунский. — Довольно?» Не отвечая, Леонид вскочил. Подгорбунский дрался хлестко, умело, руки у него были длинные, крепкие; Леонид понимал: если не пойти на сближение, заклюет тычками с расстояния. Можно было ударить по-блатному: ногой в пах и одновременно кулаком в челюсть. Леонид не хотел применять запрещенных приемов.
— Получай еще, — пропустил сквозь зубы Подгорбунский, нанося новый удар.
На этот раз Леонид устоял. Сделал ложный выпад и, прорвавшись на ближний бой, хватил Подгорбунского снизу в подбородок. Удар был боксерский, всем корпусом, и тот рухнул в снег. Хотел приподняться — вновь грузно осел. Потрогал рукой нижнюю челюсть, словно желая убедиться, на месте ли она: нижняя губа, пальцы окрасились кровью.
— Хватит, — сказал он зло и приложил к носу снег. — Костюм испачкаю.
— Умылся? — сказал Леонид, опуская кулаки. — Запомнишь.
— Сволочь. Не разобрался цепляется.
— Еще подлезешь с Парижами — не так отвечу.
— Чихать я на тебя хотел. Может, донесешь? Кто такого дурака слушать станет? Где твои свидетели?
— Я и сам тебе сумею мозги вправить.
Подхватив свои лыжи, Леонид пошел в ту сторону, куда уехала Вика. У него горела скула: наверняка будет синяк — Подгорбунский хорошо заехал. Болел в суставе средний палец правой руки: зашиб в драке о его башку. Костюм был в снегу. Леонид шумно дышал.
Свернув на ближнюю просеку, он увидел на лавочке знакомую фигуру в голубом костюме. А он-то думал, что Вика далеко.
— Вы еще здесь?
— Задний ремень совсем порвался, — она показала крепление на лыже.
— Вам же поправляли.
Леонид умышленно не назвал имени Подгорбунского. Вика быстро глянула на него: значит, видел, как Аркадий к ней приставал? В свою очередь спросила:
— Что у вас со щекой?
— На сосну налетел.
Леонид засмеялся. Засмеялась и Вика, и ее взгляд сказал ему, что она видела драку.
Всегда бледные щеки Вики разрумянились, под солнцем мягко золотились белокурые локоны, выбиваясь из-под шапочки, приветливые глаза казались совсем голубыми. Она заметно окрепла после болезни и все-таки выглядела хрупкой. Какой чистотой, покоем от нее веяло! Леонид сел рядом на промерзшую скамью, поднял ее лыжу. Сыромятный ремешок, сделанный из лосиной кожи, от снега размяк, порвался.
— Э, да у вас, Вика, и шнурок на ботинке развязался. Кладите ногу мне на колено.
Она доверчиво положила. Леонид сперва зашнуровал ей ботинок, затеи наладил и лыжу — с трудом стянул обрывки ремня, терпеливо и умело связал: получилось крепко.
— Очень хорошо, — сказала она. — Спасибо, Леня. Пошли искать наших?
И посмотрела в конец просеки. Просеку там переезжал Аркадий Подгорбунский, согнувшись по-спортсменски, поочередно опираясь на палки. Вика и Леонид поднялись л пошли в другую сторону.
Почти со всеми однокурсниками Леонид был на «ты» — по-студенчески. С Викой он не мог взять этого тона: замужняя. Фамилию ее в институте он узнал — Сенцова. Ему доставляло огромное удовольствие разговаривать с этой «француженкой».
— С каких вы мест, Вика? Еще на Казанском хотел спросить.
— Из Заволжья. — Она скрыла улыбку. — Зачем вам?
«В самом деле, зачем?» — подумал Леонид.
— Мы ж однокурсники. Интересно. — И задал новый вопрос. — Кто ваш батько?
— Вы как преподаватель, — засмеялась Вика. — Земский врач. Двадцать семь лет проработал в одной и той же уездной больнице. Все? Или еще что интересует?
— Еще, — засмеялся и Леонид. — Давно замужем?
Все в нем окостенело в ожидании ответа. Вика, не задумываясь, кивнула, расхохоталась:
— Три года, три месяца и три дня.
«В самом деле так совпало? — подумал Леонид и испытующе глянул на Вику исподтишка. — Иль разыгрывает? » Хотел спросить, кто ее муж, да на сердце стало так муторно, как бывает, когда поднимешь слишком большую тяжесть. Вида не подал, продолжал болтать, острить.
Так они прошли с километр: Вика по лыжне, Леонид рядом по чуть обледеневшей под солнцем дорожке. Лыжи его скользили, расползались, правая резиновая простилка отставала. Глянь Леонид на себя со стороны, сам бы стал в тупик: вот разошелся! Не он ли всего полчаса назад жестоко подрался у овражка?
Внезапно он свалился в канаву. Вика заботливо наклонилась над ним:
— Ушиблись, Леня?
Он вылез из канавы, подобрал раскатившиеся лыжи.
— Хуже. Отскочили и потерялись гвоздики, видите — на резине один остался. Вопрос: как я теперь пойду дальше?
— Мне ремень наладили, а сами потерпели аварию?
Положение, несмотря на шутки, оказалось неисправимым. Попробовал было Леонид проехать без резины: нога скользила на голом дереве, и он вновь едва не упал. Пришлось снять лыжи. Это было тем досаднее, что они нагнали однокурсников.
— Что ж, Вика, езжайте с ребятами, а мне придется сходить на базу и переменить свою пару.
Видимо, ей было очень жаль его. Вика стояла в нерешительности.
— Проводить вас?
Этого Леониду очень бы хотелось.
— Зачем? — беспечно воскликнул он. — Опять ребят потеряете. Я скоро буду с вами.
И, взвалив лыжи с палками на плечо, он молодецки улыбнулся Вике, словно с удовольствием отправлялся на базу.
Шагал он действительно легко, бодро, все еще находясь под впечатлением прогулки с Викой Сенцовой. Слева сквозь деревья блеснул искристый ледовый панцирь Москвы-реки. Синева над головой была такая густая, глубокая, без единого облачка, что если глядеть только в небо, казалось — будто лето. Воздух был мягкий, сухой, и щеки больше ощущали солнечное тепло, чем морозец.
«Эх, до чего хорошо жить на свете», — внезапно подумал он.
На человека обычно действует обстановка, поступки, а не слова. Каждый, кто провел годы в сыром, вонючем, темном подвале, лишь тогда поймет весь ужас прошлого, когда не только увидит, а и поживет в сухой, светлой комнате. Именно привычка к лучшему начнет удерживать его от прежних поступков.
Только теперь Леонид осмыслил, насколько его нынешняя жизнь в институте отличалась от воровского кодла. Он мог полюбить девушку — и уже не за деньги. Он мог открыто высказать свое мнение всякому человеку — без боязни получить нож в спину. И главное, он мог спокойно дышать вот этим здоровым воздухом, с чистой совестью глядеть в глаза и студентам, и педагогам, и любому встречному, не озираться с тревогой по сторонам, не напрягать до Предела нервы, ожидая, что тебя в любую минуту схватят и бросят за решетку.
Подметки прохудились? Штаны с бахромой? Стипендии маловато? Так у всех трудности! Нельзя же думать только о себе!
Ему вспомнилось, как еще осенью, торопясь из института, он толкнул Василькова и услышал его негромкий и презрительный голос: «Неудачник». Лишь у трамвайной остановки Леонид спохватился: не по его ли адресу пущено словцо? Перед этим он рассказал Подгорбунскому, как «засыпался» на рабфаке искусств. И вот теперь ему подумалось: это он-то неудачник? Конечно, не будущий Серов или Маковский, да мало ли кто о чем в юности не мечтал? Нет: удачник он. Счастливец. В рубашке родился...
Пол на базе был мокрый, заслеженный. В ответ на просьбу Леонида переменить лыжи кладовщик молча кивнул на десяток пар, стоявших в сторонке. У большинства были оборваны ремни, у некоторых резина, а одна — треснула пополам.
— Хочешь, обожди. Может, сдадут через какой часок. А вдруг через три часка? Опять потом невесть где искать своих студентов? В памяти мелькнуло свежее, милое личико Вики Сенцовой. Хорошо бы еще с ней покататься. Но, вероятно, она уже уехала домой — ведь ее ждет муж.
И Леонид вдруг решил «закругляться». Кстати, и проголодался, обедать пора. Он расплатился, получил обратно студенческий билет и по тропке, пробитой в снегу через лед реки, пошел в общежитие.
XXIX
Близилась зачетная сессия, и Леонид Осокин, как и многие студенты, целыми днями пропадал в Ленинской библиотеке: там можно было достать любой учебник, дополнительную литературу.
В этот воскресный день он приехал в библиотеку с небольшим запозданием. Книги, которые он собирался выписать, уже захватили; заняты были и все лучшие места у окон, у настольных ламп под круглым зеленым абажуром. Пришлось сидеть на сквозняке, у прохода, возле двери.
Лишь часа четыре спустя освободились необходимые ему учебники, а вместе с ними и удобное местечко у окна. Леонид поспешно разложил на захваченной части стола свои книги, тетради с записями. Он почувствовал себя будто в отдельном кабинете и решил устроить пятиминутную передышку, чтобы уж потом засесть и «грызть гранит науки» до самого вечера.
В холле Осокин остановился перед витриной журналов, книжных новинок. Целый век он не читал ничего, кроме конспектов лекций, и с жадностью смотрел, что же интересного появилось на белом свете. Нет ли новых стихов Эдуарда Багрицкого, рассказов Алексея Толстого, Бабеля?
Внезапно он увидел Аллу Отморскую под руку с Мусей Елиной. Его с ними разделяло трое парней: народу в холле толпилось много. Подруги-рабфаковки стояли у другого конца витрины и о чем-то негромко переговаривались.
Вся кровь в Леониде, казалось, хлынула в ноги: они чугунно отяжелели.
В последний раз он видел Аллу в памятный осенний день из подъезда Главного почтамта у Мясницких ворот. Все эти месяцы старался забыть ее, убеждал себя, что Алла кокетка, распутная и за Илью пошла из расчета. «Продажная. Шмара», — мысленно оскорблял он ее. Леониду надо было как-то отвязаться от воспоминаний об Алле, и временами ему казалось, что он этого достиг. Боль от разбитой любви не походила больше на открытую рану, а скорее на занозу, сидевшую глубоко в теле: лишь когда сильно ударишь — напоминает о себе.
Вот так заныла эта заноза сейчас. Надо же было столкнуться. Скорей отсюда, пока не заметили. И мучительно хотелось глянуть в последний раз. Лицо будущей артистки показалось ему ярким, ослепительным, словно на нее навели прожектор. Не дай бог увидит. Брошенный «кавалер» — это так унизительно!
Сквозь толпу в холле пробираться приходилось медленно. А может, он и сам не спешил?
— Леня! — услышал он сзади и вздрогнул, так как и мечтал об этом окрике и страшно боялся его.
Ничего не оставалось другого, как оглянуться. Муся Елина призывно махала ему рукой. Интересно, когда подруги его «засекли»: у книжной витрины или только сейчас? Он подошел, делая вид, что очень удивлен встречей, на Аллу старался не смотреть и уголком глаза все время видел ее.
— Опять, скажешь, не заметил? — спросила Муся,
— Это ты глазастая, всех видишь.
Насколько раньше Леонид радовался тому, что Муся стала их посредницей с Аллой Отморской, за что и считал ее «мировой девкой», настолько после разрыва переменил о ней мнение. Муся казалась ему «коварной сводней»: наверно, и Илье содействовала. Сейчас она, возможно, первая заметила его, Леонида, шепнула Алке и окликнула. Наверно, ей весело разные шуры-муры разводить?
— Не думала, что ты такой хитрец, Леня!
— Вышел из доверия? Правда, я не заметил.
Почему-то он избегал говорить «вас» и по-прежнему не смотрел на Аллу.
— Притворяйся. Увидел у витрины и скорей отвернулся. Мы ведь еще в читальном зале за тобой следили.
Вот, оказывается, где его «засекли». Хорошо это или плохо? Алка всё коготки на нем пробует? Ну теперь они не подействуют.
— Даю честное комсомольское, — Леонид с неожиданным для себя спокойствием глянул прямо в глаза Отморской.
Конечно, в ее лице, фигуре не было ничего яркого, ослепительного, неотразимого, три минуты назад ему это померещилось. Правда, Алла и теперь имела над ним какую- то власть, но красота ее показалась ему парфюмерной, назойливой. Где-то в глубине души Леонид всегда с тревогой готовился к такой вот неожиданной встрече с ней. Главное — выдержать первые секунды, не выдать смятения, а там он сумеет взять себя в руки. Ему нечего опускать взгляд, это именно ей следует оправдаться в «измене» — во всяком случае, чувствовать себя виноватой. А что сейчас получилось? Отморская смотрела на него с нескрываемым интересом, весело, с приязнью, словно бы даже собираясь пококетничать. Он уже пожимал подругам руки. — сперва Мусе, - затем ей. И пожатие у Аллы было крепкое, ласковое, в нем, не ощущалось и намека на растерянность.
— Леня очень загордился, — сказала она. — Студент института!
— Будущий немец. Генос.
— Задрал нос.
Подруги рассмеялись.
Вот канарейки! Еще и острят над ним.
Проходившие студенты оглядывались на их группу, парни задерживали взгляды на Алле, и Леонид вдруг почувствовал, что ревнует ее к этим взглядам, как и прошлым летом в фойе Художественного театра. «Неужели не остыл? Жора-свистун! » Плюнуть на все приличия и смыться? Он отлично знал, что первый отсюда не уйдет.
— Загордились, по-моему, вы, — сказала он, как бы обращаясь к обеим, но относя слова только к Алле и придавая им особый смысл.
Она поняла его.
— Это всё твои выдумки, Леня. Жизнь — как спутанный моток ниток, и, пока найдешь нужный конец, не один раз ошибешься.
Как ни старался Леонид в душе унизить Аллу Отморскую, чтобы защитить себя от новых страданий, он не мог не видеть, что она еще похорошела. Темно-синее платье с белым воротничком плотно охватывало ее покатые женственные плечи, узкий лаковый пояс подчеркивал талию. Желтый гребешок в ржаво-черных волосах, казалось, горел. Щеки, утратив южный загар, приобрели неяркий, матовый румянец, посвежели, руки были холеные, с розовыми полированными ногтями. Что в Алле появилось нового? В уверенном взгляде, в улыбке проступило сознание силы, а в движениях, походке — сдержанная плавность, изящество. Прическа у нее была модная, брови, губы подкрашены почти незаметно, очень искусно. Конечно, если красоту Аллы можно было назвать «парфюмерной», как пять минут назад, черня ее, определил Леонид, то лишь потому, что молодая женщина явно не чуждалась парфюмерии...
— Заниматься пришел? — спросила она.
В ее голосе Леонид не услышал насмешки — наоборот, ему почудилось, будто Алла просила его забыть доставленные ею страдания. С чего этакая мура в голову полезла?
— Зачеты скоро.
— Мы тоже с утра готовились, — легонько вздохнула она. — Уже домой собрались. Не собираешься?
— Ты ведь в Замоскворечье? — сказал Леонид и покраснел. Он впервые вслух назвал местожительство Аллы, подтверждая, что все знает о ее браке.
— Жила, — сказала она с коротким смешком, подчеркнув ото слово. — Теперь в Гознаке, на Лужнецкой.
— Так что по пути, — вставила Муся.
— В общежитии? Что случилось?
У Леонида тяжелым жаром налилась грудь, вспотели руки. Не морочат ли подружки ему голову? Непохоже. Сладкая надежда, противная самому себе, шевельнулась в сердце, перехватила дух, и Леонид понял, что все это время он продолжал и ненавидеть и любить Аллу Отморскую, и ненавидел потому, что она предпочла ему другого. Он забыл, что собирался до самого вечера заниматься в библиотеке, что лишь пять минут назад перешел на хорошее место у окна, проговорил будничным тоном:
— Я как раз тоже хотел домой.
Только не признался себе в том, что если бы Алла и не перебралась в общежитие, он все равно по первому ее слову пошел бы их провожать.
— Мы в раздевалку, — сказала Муся.
— Пойду книги сдам.
Ему показалось, что Алла подарила ему долгий и признательный взгляд. Уж не собирается ли она возобновит прежние отношения? Как трудно Леониду было идти в зал обычной неторопливой походкой. «Что с тобой, Охнарище? — говорил ему какой-то голос. — Куда опять полез? Мало психовал, крови испортил? Конечно, «только проводить девчонок»? Джентльмен... из асфальтового котла! Все юлишь? »
Чего он хотел? Искренне говоря — сам не знал. Однако чего-то хотел.
В гардеробной Леонид застал подруг одетыми, взял с вешалки свое драповое пальто с меховым воротником, я они вышли из библиотеки.
Сырость безветренного зимнего дня охватила их, срывался редкий снежок. Кремлевская стена, Никольская башня вдали казались красновато-седыми. Пронесся желто-синий троллейбус — этот вид городского транспорта только что вводился. В свете серенького дня предметы потеряли резкость, казались отодвинутыми.
Мягко шуршали шины, приглушенно тренькали звонки трамвая, бежавшего по Моховой к Манежу.
Леонид распахнулся, ему было жарко.
— Какое у тебя пальто! — покачала головой Муся. — А мое назвал буржуйским. Сколько стоит?
— Дареное.
Он рассказал о посещении Максима Горького. Подруги слушали с возрастающим изумлением.
Алексей Максимович знаете скольким помогает? Я в статье читал: уйму писателей обучил — и Всеволода Иванова, и Бабеля, и Федина, и Зощенко... Издает библиотеку «Всемирного романа» для народа... А скольких просто из беды выручил? Мне Прошка Рожнов рассказывал. Одного в институт устроит, другого в санаторий, тому костюм, тому одеяло, — вот и мне это пальтишко.
— Я стихи Рожнова знаю, — сказала Муся. — Талантливый поэт.
Похвала в адрес друга вызвала у Леонида горделивое чувство: с какими людьми водит знакомство!
— Везучий ты, Леня, — смеясь сказала Отморская.
— Не одни же затрещины хватать от ангела-хранителя? — чуть нахмурился он. — Ты, что ли, судьбой обижена? Добилась своего с «походом», как говорят энтузиасты прилавка.
— Наоборот, мне совсем... давно-давно не везет.
Слова эти Алла произнесла с оттенком грустной замкнутости, и Леонид почувствовал, что они имеют прямое отношение к ее переселению на Лужнецкую набережную. Что все-таки у нее случилось? Поссорилась с Ильей? Решила проучить? Он выжидательно молчал. Алла не собиралась открывать свою тайну.
По Воздвиженке пошли пешком на Арбат, к трамвайной остановке. Редкие снежинки, срывавшиеся с низкого перламутрового неба, кристалликами садились на плечи, рукава, долго не меняли форму. Вдали проступили запушенные деревья Никитского бульвара, словно нарисованные серой пастелью.
— Рассказывай свои новости, Леня, — говорила Муся Елина. — С тобой ведь все время необыкновенные истории случаются. Живописью занимаешься?
Все у него спрашивали о живописи — как сговорились. По сердцу Леонида словно провели булавкой. (Эх, загубил, наверно, он свои способности!)
— До этого ли, — отмахнулся он. — Наверно, Муся, только твоими стихами будем любоваться... да вот игрой Аллы. Муж — актер, поможет.
Все-таки Леонид не сдержал своей обиды, ревности, сорвался. Ему сделалось стыдно, досадно на себя.
— У нее больше нет мужа, — вдруг бухнула Муса.
Сердце Леонида провалилось в живот, а может, совсем выпало — он совершенно его не чувствовал. Он быстро глянул на Отморскую:
— Как — нет?
Она молчала, не улыбалась, как это бывает, когда о нас шутят.
«Вот почему Алка перешла в общежитие», — мелькнуло у Леонида. Внутренний голос с прозаической трезвостью спросил: «Как эта весть отразится на тебе? Ты еще в библиотеке всполошился! Захочешь вернуть прошлое? Значит, все время морочил себе голову? Где ж твое мужское самолюбие? » Ему совсем не было совестно этих мыслей.
— Вы говорите какими-то загадками, — сказал он. — Я ничего не пойму.
Они уже подошли к трамвайной остановке на Арбатской площади. Здесь, в ожидании, как всегда по-зимнему молчаливо, стояло несколько человек.
Ни Алла, ни Муся не отозвались на слова Леонида. Он решительно взял обеих под руки и предложил пешком дойти до Кропоткинских ворот — тут всего две остановки. Ему не терпелось узнать, что произошло у «Курзенковых», а при народе, — он это чувствовал, — Алла не станет рассказывать о разрыве.
Студентки не возразили, и они медленно тронулись через площадь к занесенному снегом памятнику Гоголю. Некоторое время все трое шли молча. Муся посмотрела на подругу, словно спрашивая у нее разрешения, сообщила:
— Алла ушла от Ильи. Он оказался недостойным человеком... просто подлецом.
— Разошлись? — уточнил Леонид.
— Мы и не расписывались, — как бы вскользь обронила Алла.
Кровь, казалось, быстрее заструилась по жилам Леонида. «Так у них никакой любви не было? Просто случайная связь?»
— И очень хорошо, что не расписывалась, — решительно подхватила Муся. — Меньше канители. Я тебе говорила! еще раньше с ним надо было порвать.
И опять Алла не возразила подруге, как бы разрешая и рассказать о себе, и честить Курзенкова. Лишь по привычке или желая скрыть волнение, прикусила нижнюю губу.
А как же тогда объяснить нежную встречу у рабфака, которую Леонид видел из подъезда Главного почтамта? Правда, это было еще осенью. Быстро они остыли друг к другу, быстро. Может, и в ту пору между ними пролегла трещинка, да умели скрывать?
На шапочке Аллы, на воротнике шубки блестели белые Снежные звездочки, от ходьбы она ярко разрумянилась, и странно было слышать печальную историю ее жизни. Казалось, говорили не о ней, а о ком-то другом. Да переживает ли она, мучается? Что это, гордость замкнувшегося в себе горя? Равнодушие к тому, что осталось позади? Просто маска? Поймет ли когда он, Леонид, ее характер?
— Илья закружил Алке голову, — рассказывала Муся, — клялся, что безумно любит, обещал сделать из нее знаменитую актрису. Трепался, что знает Москвина, Рубена Симонова, поможет попасть на столичную сцену. «Ах, у вас талант! Ах, у вас талант! » Я ведь все это знаю, на глазах проходило, записочки передавала. Дочка, дескать, не помеха. Вместе будем учиться, совершенствовать мастерство. Ну знаешь, как в таких случаях ваш брат рассыпается? Обещает златые горы и реки, полные вина. А что оказалось на деле?
И перед Леонидом приоткрылась семейная жизнь «Курзенковых». Говорила Муся намеками, видно щадя самолюбие подруги, боясь широко отдернуть занавес, но и этого было достаточно, чтобы восстановить картину.
Курзенков держал Аллу дома, заставлял готовить, убирать комнату. «Нашел бесплатную домработницу», — как выразилась Муся. Стал тянуть с регистрацией брака, ссылаясь на то, что отец не советует торопиться. «Вот он приедет по делам в Москву, ты, Алка, конечно, очаруешь его, и отпразднуем свадьбу». Затем выяснилось, что отец приезжал вместе с женой, останавливался в гостинице «Европа», Илья ходил к ним в номер, но пробыли они всего сутки — «от поезда до поезда», торопились на курорт в Мацесту. Этот обман и заставил Аллу окончательно решиться на разрыв.
В ученье Илья ей почти не помогал, ее манеру игры называл «провинциальной», высмеивал и заявил, что сейчас главное — он. «Я уже в институте, скоро выйду на столичную сцену и тогда тебя вытяну». Оказался удивительно скупым, мелочным, учитывал каждую копейку, хотя на людях умел пустить пыль в глаза. О том, чтобы взять дочку Аллы из Майкопа, и речи не было. «Она стеснит. Нам заниматься надо» (хотя, как понял Леонид, Алла и сама на этом не настаивала). Илья без конца говорил о своем таланте, о том, как его хвалят в институте. Один уходил на какие-то «просмотры», возвращался далеко за полночь, угощал ее шоколадной конфетой: «Банкет был». Ему без конца звонили какие-то женщины.
— Вот паразит, — искренне возмутился Леонид, в душе, однако, довольный, что Курзенков оказался таким себялюбцем. — Твоего Илью надо притянуть на комсомольское собрание, потребовать билет. Какой из него будущий строитель коммунизма?
— И я бы так сделала. Не хочет.
— Почему, Аллочка? — Леонид не заметил, что опять, как полгода назад, назвал Отморскую «Аллочка», нежно прижал ее локоть. Ему казалось, что сделал он это исключительно из сочувствия.
Будущая артистка гордо покачала красивой головой.
— Как вы не поймете? Это дело интимное, личное. Чтобы все обсуждали, копались? Он перехитрил меня, поверила, дура. Ничего, теперь умнее буду. Хоть Илья скрывал меня от друзей, ревновал, я все же познакомилась кое с какими актерами... Один талантливый режиссер с «Мосфильма» приглашал меня в студию на Потылиху. Не пропаду. Еще пожалеет. Посмотрим, кто раньше завоюет популярность у зрителя.
Видимо, мысли Аллы все еще витали вокруг неудачного брака. Леонид ощутил болезненный укол. Алла отнеслась к нему как к простому знакомому — не больше. Рухнули ее старые надежды, зато появились новые, и по-прежнему в центре мечтаний осталась сцена.
Они подошли к памятнику Гоголю. Леонид очень любил этот памятник: великий сатирик сидел сгорбясь, тонкие губы под опущенными усами кривила скорбная усмешка, а на бронзе постамента, словно на ярмарке страстей, толпились персонажи его бессмертных повестей и комедий.
— Недавно в Нескучном Динку Злуникину видел, — сказал он, потеряв нить разговора. — На лыжах каталась. Вот кто доволен судьбой. В какую-то труппу взяли.
Алла сделала снисходительную гримасу, очевидно изображавшую улыбку.
— Да. Пригрели Динку. Она ведь страшненькая, поэтому ее терпят наши примадонны. Ни один режиссер, ни один актер на нее не заглядывается.
Видимо, будущие артистки не ладили, и каждая платила другой той же монетой.
Липы на Гоголевском бульваре стояли опустив голые ветви, тускло светились. Белые снежные веревки лежали на узких решетках чугунной ограды. За ними проступали желтые, серые особнячки с толстыми старинными колоннами. Скамьи казались затянутыми в полотняные чехлы: на некоторых сидели парочки, словно не замечавшие холода.
Любовь сильнее стужи.
XXX
Занимались рабфаковки утром, из города на Лужнецкую набережную возвращались тогда, когда Леонид только собирался на лекции в институт. Все же на другой день перед самым отъездом в Наркомпрос он «на минутку» забежал проведать Мусю Елину: вдруг нынче было меньше лекций и она уже дома?
Оказывается, жила Муся в корпусе, соседнем с тем, в котором он ее искал прошлой осенью, когда попал под перекрестные насмешки девушек. В их комнате-цехе тоже стояли сотни коек, и, как обнаружил Леонид, торчало порядочно парней-студентов.
На этот раз с обитательницами Леонид держался подчеркнуто вежливо, и они тотчас указали ему угол, занимаемый студентками рабфака искусств.
Елинская койка пустовала: значит, Муся еще не вернулась с занятий. Зато поблизости Леонид встретил закадычного кореша Ивана Шаткова. Шатков сидел на кровати возле девушки в скромном платье, с крошечной родинкой на верхней губе, читавшей книжку. Черная прядь волос низко падала на ее бледное задумчивое лицо, она машинально обкусывала короткие ногти на белых длинных пальцах. На коленях у Шаткова лежала общая тетрадка с заложенным карандашом.
— Занимаешься? — ласково и ехидно окликнул его Леонид, остановясь возле спинки кровати.
Смутить Шаткова ему, однако, не удалось.
— Изучаю английский.
Кинув взгляд на девушку, Шатков поднялся, отвел друга в сторонку. Белокурые волосы его были тщательно расчесаны, и над невысоким лбом лишь ершисто торчал зализ, словно, делая вызов всем расческам; дешевый, словно из наждачной бумаги костюмчик Ивана блестел — то ли от чистоты, то ли оттого, что залоснился.
— Хороший у тебя «товарищ», — вновь поддел его Леонид, — Головастый.
Шатков еле заметно и самодовольно усмехнулся. Тут же его светлые, белые глаза с маленьким бельмом на левом приняли озабоченное, почти испуганное выражение, и, вновь покосившись на девушку, он шепотом произнес, точно сообщал тайну:
— Хоть ты тресни: читает, и всё!
Леонид ничего не понял. Шатков продолжал, по обыкновению сдержанно и энергично, подчеркивая свои слова короткими движениями сжатого кулака:
Какого ни спросишь писателя — всех знает. Я говорю, Теккерея читала? «Ярмарку тщеславия» написал. Помнишь, Ленька, мы с тобой у Сухаревки на развале купили? «В подлиннике», — говорит. Брешет, думаю. «Про базар там?» — спрашиваю. Нет. Объясняет содержание — в точку. Во дошлая! Не знаю, умеет ли только щи варить. Сама, из Юхнова под Калугой, мать телеграфистка. Нелька на третьем курсе, помогает мне здорово. Еще хорошо — танцевать не любит. Я тоже не умею.
Девушка откинула прядь волос со лба, мельком посмотрела на Леонида. Взгляд у нее был отсутствующий, как у человека, который мыслями витает далеко-далеко. Видимо, она еще находилась с героями книги. Полные, не знавшие помады губы Нелли были сжаты несколько сурово, одежда отличалась той небрежностью, которая указывает на отсутствие кокетства. По ее спокойной позе, медлительным движениям чувствовалось, что она не отличается живостью.
— Понимаешь, — продолжал всегда скрытный Шатков, очевидно довольный, что есть кому рассказать о том, что накопилось на душе. — Умная. Вот приду вечером, вызову в коридор. Стоим там... поцелуемся. А потом и говорит: «Чего мы напрасно торчим? Идем чем-нибудь займемся». Или книжку какую мне подсунет, или начнет проверять по английскому. После опять читает, а я сижу...
Не удалось увидеть Леониду Мусю Елину и на следующий день. От ее подруги, он узнал, что Алла Отморская последние четыре ночи действительно спала в этой комнате-цехе. Ее койка давно была занята, и теперь она хлопотала о восстановлении в правах. Администрация тянула: не было мест.
Встретился он с Аллой и провел целых полдня совсем при других и неожиданных для себя обстоятельствах.
Произошло это поздним воскресным утром. Позанимавшись у себя на кровати, Леонид, чтобы размяться, отправился в угол, где стояла койка Кирилла Фураева. Там уже столпились несколько человек: значит, шел спор.
... Вернувшись к своей койке, чтобы продолжить занятия по немецкому, Леонид увидел Аллу Отморскую: в пальто, в высоких черных ботиках. Вот уж кого никак не ожидал! Леонид поспешно стряхнул с одеяла крошки, пригласил Аллу сесть: больше садиться было некуда.
— Каким ветром занесло?
— Эксплуатировать тебя собралась, Леня, — сказала она тем прежним тоном, каким разговаривала с ним в августе прошлого года. — Поможешь мне?
— Приказывай. Мои уши открыты.
Леонид оттопырил свои уши. За шутками он пытался скрыть радостное замешательство. Явилась сама? Зачем он понадобился?
Приход Аллы не остался незамеченным в комнате. Соседи Осокина многозначительно крякали, перемигивались: вот, мол, оказывается, какие у нашего дружка крали, — так уж принято между парнями. Внимание студентов не вызывало у Аллы смущения, она держалась просто, мило улыбалась.
— Выйдем?
Очевидно, Алла хорошо понимала свою власть над Леонидом, не сомневалась в ответе.
Он немедленно вытащил из-под блинообразной подушки пальто.
— Что я должен делать? — спросил Леонид, когда они спускались по пролету лестницы, застегиваясь на ходу.
— Вещи мне надо забрать от Ильи с Малого Фонарного. Муся, конечно, со мной. Поедешь?
— Сейчас? Может, Ваньку Шаткова захватим... вместо таксомотора?
— Обойдемся, — засмеялась Алла. — Там и перевозить-то чемодан и постель.
К нему обратились за помощью. Что это, особое доверие? Желание вновь сблизиться? Или просто подруги боялись одни встречаться с Курзенковым и брали его для защиты? Кстати и вещи дотянет: не одни же грузы таскать на товарных станциях.
— Ладно. Дальнейшее покажет.
— Только, Леня, умоляю, держись в рамках.
Осокин хотел обидеться: уж не считает ли Алка, что он продолжает ревновать и полезет драться? Вообще, просить помощи и читать наставления!
Глаза Отморской смотрели озабоченно, умоляюще, и он тотчас козырнул:
— Есть держаться в рамках!
XXXI
Ехать в Замоскворечье надо было на двух трамваях — с пересадкой. Вновь, как и полгода назад, тянулись мосты (река теперь скрыта грязным задымленным льдом), кривились узкие улицы с осевшими домами, деревянными бараками, круглыми покосившимися тумбами для афиш.
По дороге от остановки до квартиры Алла совсем притихла. По тому, как стали скованны ее движения, Леонид догадался, насколько она волновалась. Он боялся, что в решительную минуту Алла обмякнет, сдастся, и всячески развлекал ее веселыми рассказами о своих провалах на первых уроках немецкого языка. Муся шла, по обыкновению, тихо-спокойная и о чем-то думала: может, подбирала рифму к стихотворной строке?
Вошли в полутемную переднюю, Алла без стука открыла дверь в комнату, где еще совсем недавно жила, которую считала родным кровом.
Очевидно, Курзенков не ожидал жену именно в это время, да еще с такой компанией. Он с газетой полулежал на кушетке, рядом валялся открытый сборник пьес. Курзенков вскочил, зачем-то одернул модный шерстяной свитер, открывавший шелковый галстук, лицевые мускулы его задергались. Он пытливо смотрел на вошедших и ничего не говорил.
Ничего не произнесла и Алла. Сняв только одни перчатки, она достала из-под тахты свой чемодан, отряхнула с него мелкую пеньковую пыль, натрусившуюся с матраца. Ни она, ни Курзенков не предложили Мусе Елиной и Осокину раздеться или хотя бы присесть. Вообще вид у всех был такой, словно они между собой незнакомы.
Леонид молча стоял у двери. Вот он и еще раз находится в комнате, которую с болью, отчаянием, проклятиями не один раз вспоминал за эти полгода. Пожалуй, в ней мало что переменилось. Тот же красный пушистый ковер на стене, те же два мягких стула, обтянутых канареечным плюшем, лишь на обоих окнах появились белые шелковые шторки. Да, но теперь ко всему здесь прикасалась она, каждая вещь, которую в первое посещение этой комнаты он разглядывал только с любопытством, была связана с Аллой. Леонид смотрел на телефонный аппарат и думал, что совсем недавно она брала в руки эту трубку. Смотрел на патефон и представлял, как она его заводила, напевая под любимую пластинку. Обрызгивала себя из того вон флакона с духами. Сидела на этом стуле. А на тахте обнимала Илью, шептала слова любви. Лживые слова? Или искренние?
Леонид торопливо отвернулся от тахты. Странно, мы совсем не знаем, где что нас ожидает, где что с нами случится. Думал ли он полгода назад, что комнатка в невзрачном доме на Малом Фонарном займет такое место в его жизни? Как события, вещи властно вторгаются в нашу судьбу! И вообще, он, «отпетый» Ленька Охнарь, — в роли рыцаря-охранителя. Куда-то его бросит недалекое будущее, что заставит делать?
Открыв шифоньер, блеснувший зеркальной дверцей, Алла кинула на спинку стула плащ, серо-голубое нарядное платье. Взяла с подзеркальника свою пудреницу, флакон духов с пульверизатором. Начала заворачивать в простыню Одеяло, подушку.
По-прежнему все молчали. Самая спокойная, естественная поза, пожалуй, была у Муси.
Курзенков закурил, медленно выпустил дым, и губы его сложились в насмешливо-презрительную гримасу. Он старался подчеркнуть эту свою гримасу, чтобы все ее видели. Курзенков давно не брился, и черная щетина, при толстых черных бровях, особенно выделяла его красный чувственный рот, ложбинку на твердом властном подбородке.
— Демонстрацию устраиваешь? — спросил он жену.
Собирая вещи, Алла не ответила.
— Брось дурить, говорю. Ты меня неправильно понимала.
Вот то, чего боялся Леонид. Курзенков уговорит ее, и она простит ему все, помирится. «Бабу только приласкай, она и замурлыкает» — это Леонид от многих мужчин слышал. Он с тревогой ждал, что ответит Алла. Ответила она грубо, непримиримо:
— Может, ты меня правильно понимал? Я не простыня, а человек. Удобно устроился: и любовницу нашел бесплатную, и уборщицу?
В глазах Курзенкова вдруг вспыхнуло бешенство. Он схватил Аллу за руку, стал вырывать узел, который она вязала.
— Оставь комедию. Мы не на сцене... Уж если хочешь, все эго можно сыграть без статистов.
Леонид сделал шаг вперед, осевшим от волнения голосом произнес:
— Не трогай, Курзенков. Слышишь?
Курзенков не повернулся, не ответил, словно находился в комнате только вдвоем с женой.
— Останься. Поговорим... объяснимся.
Алла прищурила глаза, сказала, словно дала пощечину:
— Чего всполошился? Боишься за репутацию? Незапятнанный общественник! Активист! Не из-за меня же ты беспокоишься? Комната пустовать не будет, я ведь здесь не первая. И отец твой успокоится: приведешь жену без ребенка.
— И я у тебя далеко не первый. Сама призналась, что шестнадцати лет тобой овладел школьный физкультурник... Еще неизвестно, кто из нас кого «соблазнил». Так что нечего из себя строить... белую розу.
— Ну и животное! Пусти.
Она выхватила узел. Леонид приблизился еще на шаг, ежеминутно готовый вступиться. По-прежнему не глянув на него, Курзенков сунул руки в карманы брюк, отошел, и губы его опять насмешливо искривились.
«Физкультурник? В шестнадцать лет? » Этого еще не хватало. Леонид чувствовал себя так, словно мозг его окурили едким дымом. Ну да черт с ним — сейчас главное вырвать ее от скотины мужа.
Из перебранки «молодоженов» Леонид установил, что между ними немало произошло скандальных сцен, они частенько оскорбляли друг друга и уже не надеялись найти пути к примирению. Алла вскользь упрекнула его «длинноногой балеринкой». Курзенков в ответ уколол ее «горбылястым режиссером», причем насмешливо добавил: «Не просчитайся. Киношники надуют» — и еще раз предложил ей «подумать», «не рвать». В голосе Курзенкова проступали неискренние, актерские ноты, и уговаривал он Аллу скорее для «порядка» — может, для того, чтобы впоследствии иметь возможность обвинить ее в разрыве. Вероятно, разозлило его и то, что не получилось доброго, согласного расставанья, а, уходя, она, что называется, хлопнула дверью. Леонид подозревал, что и его персона вызывала у Ильи неприязнь, бешенство.
— Не ошибись в шмутках, — бросил Курзенков бывшей жене, явно желая ее оскорбить.
— По себе судишь.
Почему-то Леонида страшно обидела последняя фраза Курзенкова. Всякое напоминание о жульничестве он, хотя и косвенно, всегда принимал на свой счет. Дать этому лощеному собственнику, дамскому соблазнителю по морде? Леонид не посмотрел бы на то, что весть о драке могла дойти до института. Остановило другое — слово дал Алле «держать себя в рамках».
Курзенков рассчитанно-небрежным жестом достал из нагрудного кармана пиджака, висевшего на спинке стула, золотые часы на ремешке, справился со временем, точно ему это было важно.
«Регламент дает? — подумал Леонид. — Мол, быстрей сворачивайтесь. Или хвастает золотыми часами, хочет унизить Алку, вообще всех нас троих — что-де перед этим ваши шмутки! » Ишь сволочь, какие рыжие бочата!
Леонид никогда таких в руках не держал. Курзенков вновь развалился на тахте, взял книжку с пьесами. Читать, вероятно, он все-таки не мог и лишь делал вид, что читает. Иногда нет-нет и поглядывал поверх книжки на жену.
Она сложила свои вещи посредине комнаты, на видном месте. Этим она будто отвечала на слова мужа о «чужих шмутках». Леониду показалось, что глаза ее влажно блестели.
— По-моему, эти шлепанцы не ты покупала? — вдруг опустив книжку, едко, с вызовом сказал Курзенков и взглядом показал на положенные сверху комнатные туфельки, отороченные мехом.
— Разве не ты мне подарил их на день рождения?
Алла швырнула туфельки ему под ноги:
— На. Может... другой пригодятся.
Теперь Леонид изобразил на лице подчеркнуто-брезгливую гримасу. Курзенков рассмеялся, встал и положил шлепанцы обратно в кучу.
— То-то. Значит, и баловал? Носи — может, когда вспомнишь.
— Лучше для тебя, если не вспомню.
Все же шлепанцы Алла оставила. Леонид пожалел: надо бы кинуть в самоуверенную морду этому кулаку — пусть не думает, что можно всех купить. А то фасонит рыжими бочатами (золотые часы явно не давали ему покоя).
Очевидно, Алла собрала вещи: она перерыла все ящики шифоньера.
— Мой утюг у соседки, — сказала она Мусе. — Пойдем возьмем. Кстати прощусь.
Обе вышли. Может, Алла хотела скрыть слезы?
Стараясь сохранить подчеркнутое спокойствие, Леонид прислонился к стене, тоже закурил.
Курзенков вдруг насмешливо глянул ему в глаза.
— Я, кажется, тебе помешал летом? — сказал он вдруг весело, с нехорошей усмешкой, — Теперь она свободна, можешь занять мое место.
Леониду показалось, что ему дали пощечину. Он вспомнил слезы в голосе Аллы, когда она отвечала на оскорбление Курзенкова: «По себе судишь». Девок нет — стукнуться? Набить морду, чтобы долго ее от всех людей прятал. Жалко только — хай подымется. Не повредить бы чем Алке, — слово дал.
— Я не кот, — ответил он. — Это ты... перерожденец.
Ласковая, издевательская улыбка раздвинула толстые, чувственные губы Курзенкова, он сказал с наигранным добродушием:
— Что-то ты мне об этом раньше не говорил?
Это был намек на помощь, которую он оказал Леониду и Шаткову, устроив им временную работу на кондитерской фабрике.
— Я думаю, Курзенков, ты не так о нас заботился, как о собственном авторитете. Общественный капиталец зарабатываешь. Ты ведь... непогрешимый в глазах некоторых организаций. А нутро — вроде помойки. Вижу, какой «чистый»... женский эксплуататор.
Вероятно, слова его оскорбили Курзенкова. Леонид вполне допускал, что Курзенков помогал поступающим совершенно бескорыстно, и все-таки был рад «пронять» его.
— От подонков только и можно услышать такую благодарность, — с прекрасно выдержанным хладнокровием ответил Курзенков.
И вновь Леонида вдруг ослепила ярость, и он с трудом сдержал себя, чтобы не кинуться в драку.
Да, он был подонком, но это ему дорого стоило и упрекать этим — значило обидеть его больнее всего. Леонид, как все воры, считал подвигом свое возвращение к здоровой, трудовой жизни. Не признавать этого — значило отказать ему в человеческом достоинстве. Ага, Илья хочет ударить его в самое сердце? Но он не доставит ему этого удовольствия. И Леонид насмешливо отрезал!
— У таких стервецов, как ты, один конец. Их все бросают.
Курзенков высокомерно-снисходительно сложил губы. Он был старше Леонида, крупнее и едва ли боялся драки.
Скорее всего, он сам избегал скандала, хотел затушевать историю с Аллой, не выносить ее на институтский комитет комсомола. Осокин чувствовал, что первый Илья не кинется. Что бы ему, выродку, сделать? Чем насолить?
— Словом, давай действуй, — разыгрывая благодушие, совсем издевательски сказал Курзенков и, подняв упавшую на пол газету, свернул. — Отдаю тебе Алку. Ребята и в общежитии устраиваются. Или ты еще летом успел, и вам осталось только наладить прежние отношения?
Возможно, тут бы Леонид не удержался и бросился на Курзенкова. Он уже стиснул кулаки, что-то бессвязно зашептал побелевшими губами. Курзенков вдруг выпятил нижнюю челюсть, крепко расставил ноги, приготовясь его встретить.
Протяжно скрипнула дверь в коридорчике, послышался голос Аллы, и через минуту она с Мусей вернулась от соседки, неся утюг.
Леонид и Курзенков поспешно отвернулись друг от друга, и каждый постарался принять подчеркнуто-безразличную позу.
Больше задерживаться в квартире было нечего. Леониду вручили большой узел. Отморская взяла меньший, Муся Елина понесла утюг, картонку со шляпой.
— Прощай, — сказала Отморская бывшему сожителю и неловко, словно обессилев, повернулась к двери.
— Может, Аля, передумаешь? — опять спросил Курзенков. Голос его звучал холодно.
Она не ответила, первая вышла из комнаты. За ней последовала Муся.
Курзенков снял со спинки стула пиджак, надел, чтобы проводить и закрыть выходную дверь.
В полутемной передней Леонид, чтобы «оставить память», толкнул его узлом. Курзенков стукнулся спиной о стену. Леонид притиснул его и внезапно свободной рукой ловко отстегнул от лацкана его пиджака ремешок часов. В следующую секунду золотые часы оказались в его кулаке. Курзенков с силой оттолкнул Леонида; оба шепотом обменялись ругательствами. Хватись Илья часов — Осокин сумел бы сунуть их в угол, подбросить. Он сам не успел дать себе отчета, зачем украл. Очень уж хотелось досадить холеному «счастливчику».
На улице Леонид сунул часы в карман, оглянулся: их никто не преследовал. Алла шла торопливо, словно хотела убежать куда глаза глядят, и Муся явно от нее отставала.
— Алка, да что ты несешься? — взмолилась она.
Отморская не слышала.
Леонид тоже торопился и все отбивался в сторону: ему казалось, что часы стучат оглушительно, на всю улицу.
У трамвайной остановки Муся нагнала остановившуюся подругу.
— Так нельзя, Алка, я выбилась из сил... — запальчиво начала она и умолкла.
По щекам Отморской катились слезы, она никак не могла их сдержать, прикусила губу, отошла к забору. Пришлось пропустить один трамвай.
Леонид не знал, жалко ему Аллу или нет. Он с детства видел столько слез, что потерял к ним чувствительность. Разрыв ее с Ильей (муж он ей был или любовник — черт их поймет), новость с физкультурником вызвали у него полный ералаш в голове, а тут еще проклятые часы! Леонид то и дело беспокойно косился назад, на далекий двухэтажный кирпичный домик с обитым углом: не покажется ли оттуда разъяренный Илья? Теперь он его не боялся, потому что стоял у сточной решетки канализации и всегда успел бы незаметно спустить часы между ржавых прутьев. И все-таки скорей бы отсюда подальше. Не вовремя Алка раскисла. А в общем — молодец, выдержала, не осталась.
Когда сели в трамвай, подруги уединились на передней площадке прицепа, зашушукались; Алла стояла спиной к женщине-кондуктору, пряча красные глаза. Леонид охотно от них отделился: «Совсем заморочили бабы, лучше побыть одному».
Горе, конечно, у Алки, а кто виноват? Понятно, сейчас у нее камень на сердце, но ведь время все стирает... Как бы ему хотелось утешить ее, приласкать, ободрить! Теперь они будут жить в одном студенческом городке, в соседних корпусах.
От конечной остановки на пустыре до Гознака шли молча. Шесть часов назад в Замоскворечье отправлялись более оживленные. Под тяжестью узла Леонид вспотел, хотел пошутить, что у него «перегрелся мотор», и не стал: слишком у подруг был похоронный вид.
Проводив их до комнаты-цеха, Леонид сказал, что заглянет вечером, и ушел. Часы через карман жгли бедро, он все время ощущал, их тяжесть, гулкий стук маятника. Вот уж никогда ворованные вещи не мутили его совесть! Может, лишь в первые дни, когда становился на преступную дорожку. Леонида вновь потянуло остаться одному, и по уже сложившейся привычке он отправился бродить в Нескучный. Идя через лед, достал часы: золото замерцало в руке, бежала тоненькая стрелка, звонко тикал механизм. Он осторожно оглянулся: не видит кто? «Можно загнать, сотню монет за глаза дадут, чистыми. Ботинки разваливаются, купить бы новые. Хорошо бы за рюмочкой отдохнуть в ресторане от всей этой кутерьмы».
Леонид вдруг изо всей силы ударил часы о лед, они хрупнули, смялись и умолкли. Наступила громкая тишина. Он ударил еще раз. Поднял и зашвырнул далеко к тому берегу, в снег, покрывающий речной лед. Ему не столько было стыдно за то, что украл, сколько злость разбирала: опять не выдержал. Разве так расплачиваются? Конечно, для Ильи Курзенкова пропажа часов — чувствительный урон: собственник, «барин», пускай помучается. Его Леониду ни капли не было жалко. А попробует обвинить — он отопрется, и все. Докажи, предъяви улики. Злило его то, что все же отомстил он по- воровски, исподтишка, нанес удар тайком.
В одной чеховской повести Леонид вычитал, как интеллигент купеческого звания всю жизнь «выдавливал из себя раба». Вот так же, наверно, и ему еще придется годы и годы выдавливать из себя хама, Охнаря, блатняка. А сколько раз собирался жить по-новому! Тут еще Алка! Совсем освоился в институте, втянулся в занятия — и на тебе: весь покой к черту! Уж не «судьба» ли она его, как говорят в народе? Что Алка ему так въелась? Красота ослепила? Иль будущая слава (Леонид слепо верил в ее сценические лавры)? Или уж именно такой тип девушек властен над его сердцем? Если бы хоть не видел Алкины недостатки! Отлично видел — все равно они его не отталкивали.
Что его ожидает впереди? Будущее всегда смотрит на нас загадочной мордой сфинкса. Особенно в молодости, когда по венам бежит не кровь, а огонь и человек мечется, будто щепка в водовороте.
Выпавший недавно тонкий снежок хрупал под ногами на нечищеных дорожках. Звонко распевала синица занзибер — первая вестница весны, еще в мороз, в стужу, вьюгу извещающая все живое о тепле; самой синицы не было видно за холодными елями, замершими дубами, нависшими снежными кухтами. Зато рядом на одинокой березе Леонид разглядел безмолвную стайку удивительных птичек: небольших, белых, с черными плечиками. Откуда они? Как называются? Птички тут же вспорхнули, унеслись, и больше он таких никогда не видел в Нескучном.
— Дурак я, дурак, — прошептал Леонид, заметив, что сбился, забрел в снег. Он тряхнул кудрявой головой, выбрался на дорожку, обил с ботинок снег.
... Ни в этот день, ни в следующий ему не удалось увидеть Аллу Отморскую. Как выяснилось, ее переселили в Алексеевку, в общежитие рабфака.
XXXII
В конце февраля из Гознака совершилось «великое переселение народов» в только что отстроенный студенческий городок на Стромынке в Сокольниках. Новое громадное здание представляло из себя многоэтажный замкнутый четырехугольник, выкрашенный в желтый цвет, и показалось ребятам дворцом. Стены сияли нежнейшими колерами — от розового до салатного, двери блестели масляной краской, полы выглядели такими чистыми, что страшно было ступать, на окнах висели легкие занавесочки.
Осокин поселился в небольшой светлой комнате, в которой стояло всего четыре койки, застланные разноцветными, с каемкой, одеялами (это после шестисот в гознаковском цехе!). Возле каждой койки примостилась тумбочка, глаз ласкал стол для занятий, а из угла раскрыл свою раковину грифельно-черный репродуктор.
В общежитии имелся большой читальный зал, с журналами, шахматами, домино, столовая, на каждом этаже клокотал «титан», щедро оделяя студентов кипятком.
Через улицу, за высоким зеленым забором, тихо и важно гудели сосны громадного Сокольнического парка, ниже, в граните берегов, протекала мутная Яуза.
Вскоре после новоселья Шатков, живший на этом же втором этаже, но через три комнаты от Осокина, неожиданно пригласил его на свадьбу: оказывается, женился на «англичанке» Нелли. Вот это оторвал! Леонид только диву дался: ай да скромник, ай да молчун — исподтишка мешки рвет! Говоря по совести, его взяла зависть, что Ванька «обскакал» его. «Девчонка-то хорошая — серьезная».
— Где медовый месяц проведете? — смеясь, спросил он.
Шатков тоже засмеялся, указал пальцем вверх:
— На чердаке. По-студенчески.
В субботний вечер, получив стипендию, он устроил у себя пир. Со стороны жениха и невесты собрались только самые близкие друзья — больше комната не вмещала. На застеленном газетами столе блестели красным сургучом три поллитровки, две бутылки плодово-ягодной настойки (для нежного пола), стеклянные кувшины с пивом, несколько тарелок с закуской из столовой: саговой кашей и «силосом» — винегретом. Нарезанная крупными кусками, лежала ржавая каспийская сельдь невероятной солености, тонкая дешевая колбаса, известная среди студентов под названием «собачья радость». Стояла еще банка кабачковой икры и горой возвышался хлеб. Большинство закусок понанесли сами гости.
Молодожены сидели у окна. Им предоставили столько места, что они могли повернуться, не толкнув друг друга.
От головы Ивана одуряюще несло репейным маслом, белокурые волосы были тщательно расчесаны на пробор, но непокорная прядка все равно торчала, как плавник у ерша. На нем была модная зефировая рубаха, взятая напрокат у товарища. Нелли, розовая от волнения, как всегда, отличалась скромностью и полной хозяйственной непрактичностью: без помощи подруг она едва ли бы вовремя приготовила стол. Иногда в ее блестевших и немного растерянных глазах появлялось такое выражение, словно ей хотелось отойти в сторону и с книжкой в руках хоть немного отдохнуть от этого многолюдья и шума.
Сосед Шатков а по койке, длинный Женя Литошкин, смеясь, рассказал, как стащил из столовой две вилки. Новоиспеченный муж унес у какого-то зазевавшегося обедающего нож.
— Мой крестник теперь просидит до ночи, — сказал он. — Не выпустят из столовой, пока сам у кого-нибудь не сопрет прибор.
— Это. Ванька, его свадебный подарок тебе, — весело вставил Прокофий Рожнов — почетный гость. — Мы ему рюмочку оставим.
— Боюсь, если он меня встретит, то кулаком по морде поздравит.
Пили из разнокалиберных стаканов, кружек; кто ел вилкой, кто ложкой. Леонид — перочинным ножиком, да и тот приходилось одалживать соседям. Зато веселья было хоть отбавляй. Шутки фейерверком взлетали к потолку, смех не умолкал. Молодость, здоровье пенилось в каждом сильнее всяких винных градусов, все были очень веселы, полны самых радужных взглядов на будущее.
Подвыпивший Леонид затянул «козлетоном» украинскую шуточную песню:
Ой, що ж то за шум учинився — То комар та й на муси оженився.Гости подхватили. Невеста испуганно приложила палец к губам: «Что вы! Комендант придет. Не надо». Но Шатков, как глава семьи, разрешил:
— Отвечаю. Дуй. Только, понятно, не в полный голос.
И сам начал:
Мы дети тех, кто выступал На белые отряды, Кто паровоз свой оставлял, Идя на баррикады.Над столом, под матовой плоской тарелкой абажура, светила шестидесятисвечовая лампочка, в незанавешенное сверху окно смотрел черный зимний вечер. Гости сидели впритык друг к другу, тарелки через головы передавали тем, кто находился на дальних кроватях и принесенных стульях. Стало душно, открыли форточку, и холодный, пахнущий сырым снегом ветерок приятно потянул по головам.
Прокофий Рожнов рассказывал Леониду, сидевшему с ним рядом:
— Собираюсь и я жениться. Встретил хорошую девку: Софка. Рыженькая, глаза как у китаянки: во и с присыпкой! — он выставил большой палец левой руки, а из щепоти другой словно посолил его. На «воле» это считалось высшей похвалой. — Дочь партизана, уралочка. Целуется взасос.
— А как же твоя баронесса?
— Смылась куда-то. Нет и нет. Я наведался к ним в подвал на Сивцевом Вражке, открыла какая-то старушонка — божья перечница. «Переехали». Куда, мол? «Кто их знает». Может, в другой район Москвы, а может, и в другой город. Я так мекаю: ее маманя узнала о нашей любви и хай подняла: «С блатняком роман завела? Нашу голубую кровь позоришь? Он еще последнее украдет». Наверно, у них кое-какое золотишко затырено. Раз моя баронесса на свидание пришла с золотым кулоном на ажурной цепочке.
— Ну и как ты, Прошка? — с острым интересом спросил Леонид, — Не жалеешь о прошлой любви? К баронессе, я имею в виду.
— Что я, Достоевский, копаться в психологиях? Мало ли у меня разных баб было на «воле»? Может, у какой и пацан мой бегает. Всех вспоминать? Теперь полюбил Софку. Живет она с отчимом в Нижних Котлах. В общежитии встречаемся... Правда, ребята мешают. Секрет открою: скоро получаю комнату. Помнишь, ходили к Максиму Горькому, обещал посодействовать? Написал письмо в Моссовет, в апреле обещают ордер. Новоселье вместе со свадьбой справлять буду. Тогда позову тебя, спрыснем...
Он подмигнул.
— Можно?
В дверях стояли Алла Отморская и Муся Елина. Леонид покраснел. Это он пригласил их, как старых знакомых, зайти поздравить молодоженов..
— Садитесь, где сумеете, — поднялся Шатков со своего места. — Потчевать нечем, а гостям рады.
— Кто проголодается, пусть бежит в столовку. Там есть «коммерческие» бутерброды с селедкой.
— Мы со своим запасом, — сказала Муся и поставила на стол банку кабачковой икры.
Отморская подарила молодоженам небольшой фарфоровый чайничек для заварки. Шатков тут же налил в него пива я высосал.
— Из собственного!
— О, да вы буржуями становитесь! — воскликнула подруга молодой.
Большинство подарков гости съели: это были вино и закуска. Но за спиной молодоженов на подоконнике красовались две поднесенные книги и плоский утюг.
— Скоро можно раскулачивать. А что с утюгом будете делать?
— Найдем применение, — с важностью ответил Иван. — Буржуям хорошо: сцепятся — есть чем подраться: кочергой, не то статуем... работы Федота Шубина. А нам? Не общими же тетрадками? Глядишь, утюг и пригодится.
— Вот Нелли тебе «коровий зализ» и пригладит.
Комната была переполнена, всё же умудрились потесниться. Леонид уступил свой стул Алле, сам прилепился рядом, налил вновь прибывшим в чьи-то опорожненные стаканы плодово-ягодной. Подруги не отказывались, чокнулись с молодоженами.
— Горько! — закричал Леонид.
— Да уж не сладко будет, пока институт не кончим, — засмеялся Шатков и чмокнул серьезную, зардевшуюся жену в губы.
— Желаю вам через двадцать пять лет счастливо справить серебряную свадьбу, — подняв стакан, пожелала Муся. — А через пятьдесят — золотую.
— Мура все это! Им бы отдельный чуланчик. А то и тут, в общежитии, да простынкой отгородиться.
— Ничего. Зато, Ваня, при коммунизме детям скажешь: вам отдельной комнаты мало? А как же мы с мамой всю первую пятилетку под кроватью прожили?
— Об одном предупреждаю: не заводите сразу больше десяти ребят.
Опять все смеялись, а Нелли не знала, куда спрятать глаза.
— Шуточками зависть прикрываете? — воскликнул Шатков. — А я выбрасываю лозунг: следуйте нашему примеру — на трамвай и в загс. Кто следующий?
Веселье росло. Парни значительно поглядывали на девушек, те смущенно и загадочно опускали глаза. Задорное опьянение охватило Леонида. Он локоть к локтю, коленка к коленке сидел с Аллой Отморской, и она не отодвигалась. Впрочем, отодвинуться было и некуда.
«Все женятся, — думал он сейчас. — Один я остаюсь холостым».
Женился только Шатков, и в душе Леонид не одобрял его поспешности. Сперва надо получить диплом, — так решил он совсем недавно, видя, что с Аллой ничего не получилось. Но в сегодняшнем взъерошенном состоянии что-то заставляло его чувствовать себя бесприютным.
— Ой, жарко, — сказала Алла и слегка помахала рукой у горла. — Понакурили! Ужас.
— Да, жарко, — подтвердил Леонид, готовый соглашаться с ней во всем, — И открытая форточка не помогает. Хочешь, выйдем?
Она подумала, глянула на часики, надетые на полную руку.
— Пожалуй, давай.
Пришлось подниматься доброй половине гостей, иначе в тесноте нельзя было выбраться. Леонид стукался о чьи-то коленки, наступал на чьи-то ноги, извинялся улыбками, жал чьи-то руки. Вслед ему, Алле сыпались шуточки:
— Вы, не в загс торопитесь?
— Может, свидетели нужны?
— Громко не целуйтесь — комендант оштрафует!
ХХХIII
За дверью комнаты Леонид почувствовал, как действительно душно было на пиру у молодоженов.
Длиннейший прямой коридор утопал в полутьме, освещенный редкими, наполовину погашенными плафонами. По обеим сторонам, словно в гостинице, тянулись одинаковые двери с номерками. Было сравнительно тихо, как может быть тихо в громадном общежитии. Из комнат слышался приглушенный смех, говор: беспечное студенчество еще не угомонилось на ночь и, даже лежа в кровати, смеялось, переговаривалось о лекциях, рассказывало побасенки.
Там и сям по коридору гуляли парочки. Появлялись они с вечера, к ночи их становилось заметно больше; некоторые, словно статуи, до вторых петухов застывали где-нибудь в нише окна, в полутьме колонны. Каждая парочка сторонилась других парочек и вообще встречных, словно прокаженных.
— Как ты живешь, Аллочка? Я каждый день собираюсь в Алексеевку, навестить тебя. Все тогда захватили с Малого Фонарного?
— Все. Ах, знал бы ты, какой Илья мелочный! Вдруг явился на рабфак и стал требовать, чтобы я отдала его золотые часы. «Ты их взяла». Представляешь?
Хорошо, что они миновали плафон и шли в полутьме, Леонид вспыхнул, закашлялся. «Видал, как всякое гнусное дело выплывает? » Признаться, что это он украл часы и выбросил? Мужества бы у него хватило. А вдруг Алла отвернется? После как-нибудь расскажет.
От замешательства он вслух повторил свою недавнюю мысль:
— Ребята все женятся, один я холостой.
— И правильно делаешь, что не торопишься, — сказала Отморская. — Поверь моему опыту, Леня. Два раза я обожглась... Не желаю тебе испытать и сотой доли тех разочарований, которые испытала я.
Она ловко перевела разговор на то, какие спектакли видела, с какими артистами, несмотря на сопротивление Ильи, ей удалось познакомиться. Леониду было очень интересно все, что касалось ее жизни.
Влюбленные проявляют удивительное понимание того, что хочет сказать любимый человек, подхватывают его мысль на лету и развивают иногда успешнее, чем он сам. Леонид несколькими верными репликами подкупил Аллу, заставил говорить совсем доверительно.
Оказывается, за эти полгода она побывала во всех театрах столицы, отлично знала составы трупп и высказывала тонкие наблюдения над игрой знаменитостей. Чрезвычайно привлекало ее кино. На сцену пробиться почти невозможно: все места заняты заслуженными, перезаслуженными старухами со вставными челюстями, которые красятся, затягиваются в корсеты и все еще играют молодых, отпугивая своими свистящими голосами публику. Попасть на киносъемку значительно легче: в каждом фильме актеров занято намного больше, чем в любой пьесе.
— Кино — это дело! — подхватил Леонид.
Билеты в театр были дорогие, за последние два месяца он попал только в цирк; фильмы же не пропускал.
— Вот, например, «Человек из ресторана». Это, я тебе скажу, Аллочка, классная картина... хоть и немая. Здорово поставлено и очень правдиво! Конечно, ты права насчет кино.
— Я рада, что ты так смотришь, Леня. Я всегда ценила твой вкус. В искусстве много путей, и надо идти по тому, где поддержат друзья.
Отвечая Алле в лад, Леонид не забывал главного вопроса, который полгода не давал ему покоя: любила ли она Курзенкова? Почему сошлась с ним? Он только выжидал удобного случая, чтобы спросить. Пока его интересовало другое — более существенное и важное.
— Точно, — подхватил Леонид, словно только и думал о словах Аллы, но упрямо возвращая разговор к самой нужной, близкой теме. — Какие мы с Ванькой были друзья? Электросваркой не разрежешь, а появилась Нелька — и конец. И я его понимаю. В такие годы чуткая девушка становится самым близким другом. Рука об руку легче пробиться... особенно, если оба мечтают об искусстве.
Это был явный намек на себя и Аллу. Осокин совсем забыл, что еще недавно осуждал Ивана за преждевременную женитьбу.
— С этим я не могу согласиться, Леня. Артисты, художники — особые люди и должны быть свободны. Это я от многих слышала. Я вот навсегда связана дочкой.
Леонид посмотрел с некоторым удивлением. Он не совсем понял, что она хотела сказать, но, не желая нарушать солидарность, согласно кивнул головой. Он решил, что Алла сетует на вероломство Курзенкова и считает правильным свободный уход от него. Однако при чем тут дочка? Ладно, потом выяснит. «Может, сейчас спросить, любила ли она Илью? » Вместо этого он вдруг сказал:
— В тебе я сразу почувствовал друга. Еще летом на рабфаке, когда ты вошла с Муськой в аудиторию, помнишь?
— Я понял, что встретить такую девушку — счастье.
Леонид не брал ее под руку, они шли на некотором расстоянии, и все же их, казалось, клонило друг к другу. Взгляд ее манил своим загадочным блеском, раз она словно нечаянно коснулась его плечом.
— Я знаю, — кивнула Отморская и улыбнулась. Весь вечер она старательно избегала его признаний, а теперь вдруг слушала с явным поощрением.
— Мне и дочка твоя по душе пришлась. Помнишь, как ты фотографию уронила? Я тогда сразу сказал: «Мировая». Я вот чувствую: один, никто меня не подгоняет, и я забросил палитру, краски. А почему? Нет рядом друга, который бы поддержал, вдохновил...
И он стал развивать эту мысль, не замечая, что говорит только о собственных планах и в первую очередь о том, как получше устроить свою жизнь.
Внезапно голос его стал глухим:
— Ответь... только по совести, ты любила Илью? Почему сошлась... По совести.
— Я очень прошу тебя, Леня, не надо, — поспешно сказала она и опять беспокойно глянула на часики. — Там очень сложно.
Он даже немного опешил: такая строгость прозвучала в ее голосе. Не хочет с ним делиться? Или уж так больно вспоминать?
— Там слишком сложно, — повторила Отморская. — Долго объяснять. Скажу только: по-настоящему Илью я никогда не любила.
Ему достаточно было и этих немногих слов, особенно непримиримости тона. Леонид просиял:
— Я так и думал.
Он вдруг остановился, взял Аллу за руку. Вот они, ее глаза, губы, плечи — сколько раз он их видел во сне. Сердце его колотилось. Леонид понял, что подошел к пропасти. Собственное великодушие умилило его. После всего что он вытерпел от Аллы, он все же решил предложить ей зарегистрироваться.
— Я тебя, Леня, тоже сразу заметила. — Она стиснула его руку своей сильной и нежной рукой. — Ты интересный... и очень хороший парень.
— Вот и давай... жить вместе. Помнишь, я тебе еще пол-года назад на Чистых прудах говорил?
Оба не заметили, что и они, как три остальные парочки, стоят у стены, обособленно от других. Алла у самого окна, он — словно отрезая ей выход.
— Очень хорошо помню. А ты забыл, что я тебе тогда ответила? Могу повторить: ты еще совсем мальчик, Леня, — ее голос сейчас был голосом опытной женщины. — Хоть ты и прошел очень тяжелую жизнь, много испытал, но во многом остался наивным и... немножко взбалмошным. Поверь мне: на твоем пути встретится много прекрасных девушек, и тогда ты полюбишь по-настоящему...
Зачем она еще тянет? Теперь ведь между ними никто не стоит. Никогда баба не скажет сразу «да». Как они с Аллочкой будут счастливы!
— Я уже полюбил, — упрямо перебил он. — Давай забудем все прошлое и начнем новую жизнь. Первые годы нам придется туговато, а там снимем комнату под Москвой, это недорого, многие так делают. На занятия будем ездить дачным поездом.
Она засмеялась каким-то горловым, переливчатым смехом, покачала головой:
— Глупенький! Все это одни мечты. Так, в беготне по дачным вагонам, в добывании копейки у нас пройдут лучшие годы. Я верю тебе, дорогой Леня, но я артистка и должна идти своим путем. Добиваться надо, пока молодая, иначе синяя птица пролетит мимо рук и ее не поймаешь.
— Разве мы старики? Вдвоем горы свернем.
— Нет, милый. Ты совсем не знаешь закулисной жизни. От души желаю тебе стать художником или... «немцем». Но вместе нам не суждено быть. Я тебе еще не сказала главного: скоро я уезжаю из Москвы. Я подписала договор на съемку. Правда, не на первую роль... довольно эпизодическую, но можно и маленькую роль сыграть так, что тебя заметят, пригласят в примы. Это уже дорога в кино. Съемка будет в Крыму, в Ялте, всю весну.
Пол вдруг уперся в потолок, потолок надавил на голову Леонида, он оцепенел.
Внезапно Алла прижалась к нему всем телом, — коленями, грудью, словно облепила, и крепко-крепко поцеловала в губы, как в тот далекий прошлогодний август в подворотне особнячка.
— Ты мне тоже... очень и очень. Поверь, иначе нельзя.
Она гладила его волосы, терлась щекой о его щеку. Ошеломленный Леонид увидел, что глаза Аллы закрыты, почувствовал мельчайшую дрожь ее ослабевшего тела. Не слеза ли у нее покатилась по щеке? Он обхватил ее за плечи, хотел обнять — и не успел. Алла оттолкнула его и убежала назад по коридору.
Голова у Леонида вдруг закружилась, неверной рукой он вынул папиросу, размял, сунул обратно в пачку. Подошел к окну, долго смотрел, ничего не видя.
«Не пойму. Все-таки любит? Найду и не отпущу. Или я не парень? Не отпущу! Хватай синюю птицу! Сейчас или никогда».
Почти бегом вернулся Леонид в комнату, где шел свадебный пир. Здесь было душно, чадно от табачного дыма: казалось, плоский щиток абажура отбивает атаки сизо-голубых волн, не давая им сомкнуться вокруг лампочки. Красные, лоснящиеся от веселья молодожены и гости вполголоса пели «одесскую»; Рожнов дирижировал грязной вилкой.
Его жена, курьерша с финотдела, Сегодня разоделась в пух и прах! Фату мешковую надела И деревяшки на ногах!— Где был, Ленька? — подошел к нему Шатков. Белокурые волосы его были взлохмачены, на редкие светлые брови стекал пот, здоровый глаз глядел счастливо, блаженно, хмельно. — Присоединяйся к нашему хору, только не дери глотку. Дежурный приходил, грозился разогнать. Кого ищешь?
— Да тут Муся...
— Брось. Алку? Только что ушли.
— Ушли? Совсем?
— По второму заходу начал? — Губы Шаткова насмешливо искривились. Чувствовалось: ему хочется что-то сказать. Он только махнул рукой, но тут же ухватил повернувшегося к двери Осокина за полу пиджака. — Зря, Ленька. За кукушкой гонишься, а тебе голубку надо.
Дальше Осокин уже не стал слушать. Выскочив из комнаты, он. сбежал вниз по ступенькам в соседнее крыло, где жили студентки рабфака искусств. В комнате давно спали, и сердитый девичий голос на стук ответил из-за двери, что Муся с подругой действительно были, но минут пять назад ушли.
Как был раздетый, без шапки, Леонид бросился по лестнице во двор и еще перед воротами на Стромынку услышал отправной звонок трамвая, скрежет по рельсам мерзлых колес. Какая-то девушка в накинутом на плечи пальто попалась ему навстречу. Леонид кинулся вправо — и она метнулась вправо; он влево и она влево. Затем столкнулись. Девушка чуть не упала, и лишь тут Леонид сообразил, что это возвращалась Муся Елина. Муся что-то крикнула ему вслед.
—... жиссер... опоз... — разобрал Леонид и выскочил на улицу.
От остановки к Яузскому мосту отошел трамвай и, набирая ход, сыпал из-под дуги зеленые искры. Где же Аллочка? Леонид воспаленно оглядел широкую, полутемную улицу. Уехала?.. «Опоздал» — это крикнула Муська? И вдруг на той стороне, у глухого забора Сокольнического парка с черными, смутно различимыми соснами, под самым фонарем увидел знакомую фигурку в шапочке, пальто. Она с улыбкой подняла руку в расшитой варежке, ступила два шажка ему навстречу.
Леонид чуть не вскрикнул от радости, рванулся через улицу — и словно запнулся о трамвайные рельсы. К фонарю с мягким шорохом подкатила легковая автомашина, остановилась прямо перед Аллой Отморской. Открылась дверца, согнувшись, на тротуар вышел мужчина в шляпе. Так же томно и приветливо улыбнувшись, Алла подала ему руку. Мужчина отогнул ей рукавичку, поцеловал в запястье.
Все в нем было крупно: рост, длинное бритое лицо с бачками, лакированные туфли, тускло блеснувшие в свете фонаря. Мужчина взял Отморскую под локоть, усадил, влез сам. Мягко стукнула дверца, и автомашина, зарычав мотором, резко снялась с места, лишь легкая снежная пыльца схватилась за ней вслед.
Леонид так и остался стоять на рельсах.
Резкий лязг, брань вывели его из столбняка. Оказывается, перед ним, совсем впритык, остановился трамвай, спускавшийся с Каланчовки от вокзалов, и усач-вожатый яростно звонил над самым его ухом.
—... разинул квашню! — орал он. — Из-за таких под суд...
Тупо оглянувшись, Леонид медленно перешагнул через рельс, побрел вниз, к закованной во льды Яузе.
Все ясно. Муська крикнула «режиссер»: это слово теперь Леонид отчетливо восстановил в памяти. Наверно, Аллу встретил тот самый режиссер киностудии, с которым она едет на съемки в Крым. Какие у них будут отношения? Да разве и сейчас не видно? Прикатил на машине, целует ручку. Будут в Ялте жить в одной гостинице, вместе репетировать.
А там скоро начнется купальный сезон, вылазки на пляж. Какой этот мужик модный, самоуверенным, — такие крупно хапают. Наверно, тоже, как и Курзенков, наобещал златые горы. Ему вдруг вспомнилась одна из фраз Аллы: «Илья сказал в искусстве без покровителя нельзя». Зачем он, Ленька, сейчас за ней побежал? Разве Алла не все ему выложила? Его поцелуи не заставят ее отказаться от поставленной в жизни цели, сойти с намеченной дорожки.
«За кукушкой гонишься, а тебе голубку надо».
Леонид вышел на зады Сокольнического парка. Под ногами мягко похрустывал заледеневший мартовский снежок. В тусклой тьме, заваленная осевшими снегами, покоилась Яуза. Леонид почувствовал, что озяб. Весь месяц дни держались солнечные, с густыми, вишневыми закатами, ночью ж мороз закручивал слюдяные сосули по карнизам крыш. Леонид еще постоял на безмолвной, затоптанной набережной, совсем продрог и повернул назад, к общежитию.
Его перегнал трамвай, шедший от моста, с Преображенки, к вокзалам. Вот он остановился возле их ворот, высадил пассажиров, забрал новых. Кого он увез? Мало ли кого: в корпусах живут тысячи студентов. Все же Леонид остановился, провожая затуманенным взглядом уплывавшие огоньки, словно еще раз переживая отъезд той, которая, вопреки разуму, увезла с собой его сердце.
— Опять раздетый? — услышал он нежный девичий голос. — Я все вижу вас в одном пиджаке.
Возле него стояла небольшая темная фигура. Леонид не мог разглядеть лица. Знакомая? Впрочем, какое ему дело? И тут же узнал: Вика Сенцова! Откуда она взялась? Только ей и мог сейчас ответить Леонид, лишь с ней ему не противно было перекинуться словом.
— Так поздно? — спросил он. — Какими путями?
— Живу здесь. Вы тоже?
Они уже миновали ворота и по двору шли к корпусам.
— Вы же, Вика... снимали комнату?
— Снимали. Брата направили в Западную Сибирь он метеоролог. Я и перебралась на Стромынку.
— Брата? — Леонид остановился. Его вдруг поразил ее ответ. — Брата? А... муж?
— Какой муж?
Свет фонаря мягко освещал ее неяркие щеки с озябшим носиком, темно-золотистые брови, прядь волос над ухом. Вика тоже остановилась, смотрела на него с удивлением, лицо у нее при этом стало озабоченное. Вдруг она прикрыла рот варежкой, глаза блеснули затаенным смехом.
— А вы думали, что я замужем?
«Значит, в Нескучном она пошутила? — подумал Леонид и мысленно повторил ее тогдашние слова: — «Три года, три месяца и три дня». Конечно! Мухамед я нечесаный, дурак из психиатрички! Не мог догадаться!»
Сама в руки летит.
— Голубка, — машинально пробормотал он.
— Что? — запинаясь переспросила Вика. Даже под неярким светом фонаря было видно, как она покраснела. — Вы... что-то сказали?
— Это я так.
Они жили в одном корпусе, в одном подъезде, но на разных этажах. Расставаясь на лестничной площадке, Леонид протянул ей руку. Она смущенно, нерешительно ответила на его пожатие, засмеялась и побежала вверх по ступенькам. Леонид проводил ее взглядом. Хороша! Здорово хороша! И с ним очень ласкова... Да какое ему дело?
Он круто повернулся, пошел в комнату — и сам не заметил, как задержался у окна. Вон темный парковый забор, сосны. Казалось, Леонид хотел проверить: а не стоит ли вдруг там дорогая сердцу фигурка? Он-то думал, что Алла ему протянула руку!
Одиноко сиял тот фонарь, и его свет казался мертвым в пустой, забитой мраком улице. Ничто не нарушало ночную глушь — ни грохот трамвая, ни шаги запоздалого пешехода. Гулкая коридорная тишина расплылась и у Леонида за спиной.
Город отдыхал с погашенными огнями, набираясь сил в коротком сне. Что-то ему, Леониду, готовит завтрашний день? Едва ли он будет легким. Много ли у него было легких дней?
И все-таки пусть он скорей приходит.
Примечания
1
Проводники.
(обратно)2
Товарно-пассажирский или товарный поезд.
(обратно)3
Название азартной карточной игры; «бура» обозначает и выигрыш в ней.
(обратно)4
Проигрался.
(обратно)5
Рублей.
(обратно)6
Ботинки.
(обратно)7
Бессарабский базар.
(обратно)8
Судился в Комиссии по делам несовершеннолетних, то есть получил льготу.
(обратно)9
Прежних преступлений, зачастую совершенных в других городах и не выявленных данным следствием.
(обратно)10
Окурок.
(обратно)11
Тюрьме.
(обратно)12
Вагону.
(обратно)13
Карманам.
(обратно)14
Секретный сотрудник уголовного розыска.
(обратно)15
По чем бегаешь? — Каким родом воровства занимаешься?
(обратно)16
Кант — копейка.
(обратно)17
Скулован — верхний внутренний карман пиджака.
(обратно)18
Наводчик — человек, указывающий на квартиру, которую можно обокрасть.
(обратно)19
У г о л о к — уголовный розыск.
(обратно)20
Червяки — червонцы.
(обратно)21
Стоять на з е к с е — стоять наблюдателем, на страже.
(обратно)22
Врал.
(обратно)23
Кошелек.
(обратно)24
Верхнего внутреннего кармана пиджака.
(обратно)25
Цветы.
(обратно)26
Нет (тат.).
(обратно)27
Воров (укр.).
(обратно)28
Единое потребительское общество.
(обратно)29
Центральный рабочий кооператив.
(обратно)30
Сошел с ума.
(обратно)31
ГИТИС — Государственный, институт театрального искусства.
(обратно)32
Стихотворение Д. Тарасова.
(обратно)33
РИИН — редакционно-издательский институт.
(обратно)34
Стихотворение Сергея Васильева.
(обратно)35
В начале тридцатых годов ручки с перьями на Почтамте прикреплялись цепочкой к столику рядом с чернильницами.
(обратно)36
Стихотворение Павла Железнова.
(обратно)
Комментарии к книге «Ленька Охнарь», Виктор Федорович Авдеев
Всего 0 комментариев