Алесь Рязанов верлибры
ВЛАДИМИР КОЗАРОВЕЦКИЙ К ПЕРЕВОДАМ СТИХОВ АЛЕСЯ РЯЗАНОВА
Белорусский поэт Алесь Рязанов родился в 1947 году; переведен более чем на 50 языков. Начинал с традиционно рифмованной поэзии, но довольно быстро перешел на верлибры. Автор полутора десятков сборников стихов и поэм. Живет в Германии.
В середине 80-х я переводил белорусских поэтов и – достаточно неожиданно для самого себя – стал переводить верлибры Рязанова. Верлибр – опасный для переводчика жанр поэзии. Отсутствие рифм, даже при соблюдаемости некоего ритма, всегда предполагает дополнительную нагрузку на текст: мол, мои стихи так серьезны и глубоки, что рифма им и не требуется; более того, она отвлекает. Здесь легче, чем где бы то ни было в стихах, впасть в ложную многозначительность. Доверие к такого рода поэзии предполагает наличие в ней истинно глубокого, философского содержания; как я думаю, в стихах Рязанова оно есть.
Замечу только, что поэзия Рязанова, как и его родина, находится на выгодном стыке русской и западной стихотворной лирики, на стыке русской, синтетической поэтической традиции и западной аналитической: это ещё близкая к русской поэзия по обязательному присутствию живого чувства, «переживания» жизни и одновременно – философский анализ этого переживания. Более того, она находится и на стыке современной русской и европейской поэтической традиции – модерна и постмодерна. Переведённые мною стихи уже тогда, в середине 80-х, были "на грани"; в это время у Рязанова уже появились стихи, на другие языки непереводимые принципиально. Это было словотворчество типа бэконовского HONORIFICABILITUDINITATIBUS.
Во всяком случае, те его стихи, которые я тогда переводил, мне были близки – иначе я бы за их переводы и не взялся. Я переводил на свой страх и риск, без каких бы то ни было договоров и договорённостей; кроме книги «Версетов» я перевёл три поэмы – «Поэму подсолнечника», «Поэму рыбины» и «Поэму эха». Несколько версетов были опубликованы тогда же в «Дружбе народов»; скорее всего, я бы перевёл ещё несколько поэм, но смерть моего друга, поэта Валентина Лукьянова (1987) так подействовала на меня, что я бросил литературу вообще. На 10 лет.
Как ни странно, но именно сегодня, на мой взгляд, пришло время и для русских переводов стихов Рязанова. Если не говорить о той тенденции, где словотворчество приводит к принципиальной непереводимости – в том числе и на русский язык, – его «версеты», поэмы и «зномы» (мысли о жизни, литературе и искусстве) – вполне переводимая часть им написанного. Она и представлена на этом сайте.
Чтобы дать более полное представление о поэте, кроме своих переводов версетов и поэм я включил в подборку и «зномы» Рязанова в переводах Валерия Липневича.
ВЕРСЕТЫ
ПОЭМА ПОДСОЛНЕЧНИКА
ПОЭМА РЫБИНЫ
ПОЭМА ЭХА
ЗНОМЫ
© А.С.Рязанов – версеты, поэмы, зномы.
© В.А.Козаровецкий – переводы версетов и поэм.
© В.И.Липневич – переводы зномов.
АЛЕСЬ РЯЗАНОВ В ЕР С Е Т Ы
Перевод Владимира Козаровецкого
БЕСПРЕДЕЛЬНОСТЬ
ПРОТИВОРЕЧИЯ
НА ОЩУПЬ
ТАБЛИЧКИ
В КРУГЕ
ПТИЦА
ГАВОРКА САША
В СТАРОЙ ХАТЕ
УЧЕНИК ЧАРОДЕЯ
"ДВЕ ЦЕЛИ…"
СИНИЕ ЛЮДИ
НА ЭТОЙ ЗЕМЛЕ
ЛЕСТНИЦА
БУДУЩЕЕ
СЫНОВЬЯ ИОВА
ПРИТМЕТЫ
ВТОРОЕ СОЛНЦЕ
ТРАНСМУТАЦИЯ
ДИЧКА
ПАСТУХИ
"НА МОЕЙ ДОРОГЕ…"
СТРАНСТВУЮЩИЙ ГОРОД
ПОЛЕТ
СЯРГЕЙ ЦЫГАН
ЗВЕЗДЫ
УБЕЖИЩЕ
ЦЕПЬ
ТАНЕЦ СО ЗМЕЯМИ
ПАСТИ
ПОСЛЕДНИЙ АРГУМЕНТ
ВСЕВИДЯЩИЙ КАМЕНЬ
ДУБОВЫЙ ЗАБОР
ПОДАРОК КРЕСТНОЙ МАТЕРИ
ЗАВОЕВАТЕЛИ
ОСКОЛКИ
ИВАН ГУГОВИЧ
ОТСЮДА
ПОРОГ
МЫ, ЛЮДИ
ОТРАЖЕНИЯ
ГОСТИ
ВЕЩИ
ЗАТМЕНИЕ
КРОТЫ
ПОЛЕТ СТРЕЛЫ
МЕТЕЛЬ
КОРОНА
"ЧТО ЗАСТАВЛЯЕТ НАС…"
МОЛНИЯ
СНЕГ
ЗАОБОЧИНА
РЫБИНА
ПРЕДЕЛ
ЛАБОРАТОРИЯ
МЕЖА
ЛУЖИ
"ПРОСЫПАЮСЬ И ЗАСЫПАЮ…"
СТАРЫЙ ГОРОД
ОТТЕПЕЛЬ
РАСЩЕЛИНА
"ПРИНИМАЮ ТО, ЧТО ЕСТЬ…"
БАШМАКИ
КОЛОДЕЦ
ДАЛЬ
ДО КОНЦА
ПОСЛЕДНИЙ ЧАС
ИНЕЙ
ЦЕЛЬ
ДЕРЕВЬЯ
ПРОИСШЕСТВИЯ
РОЛИ
РАЗДЕЛЕНИЕ
ОПОРА
СИНИЙ ТУМАН
КАМНИ
ВМЕСТЕ С ТРАВОЙ
ПОВЕРХНОСТЬ
ЧЕРНЫЙ ОБРАЗ
НА ВТОРОЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ
ЗМЕИ
СЛЕДЫ
ОРУЖИЕ
НАСЛЕДИЕ
ПЛАНЕТА МЕТАМОРФОЗ
ТЕЧЕНИЕ
ОНИ
"ГОВОРЮ, ВСЛУШИВАЯСЬ…"
С КЛЮЧОМ В РУКЕ
ОТАВА
В ЛЕСУ
ГЛИНЯНЫЕ ЧЕЛОВЕЧКИ
ОБРАЗЫ МАНЯТ МЕНЯ…"
ЛЕСНАЯ ДОРОГА
БЕСПРЕДЕЛЬНОСТЬ
Полжизни иду в мир, полжизни -
возвращаюсь из мира,
полжизни пишу дорогой свои имена,
полжизни – перечеркиваю написанное,
полжизни расту от земли,
полжизни – расту с землею:
и все меньше во мне меня, и все больше во мне беспредельности.
ПРОТИВОРЕЧИЯ
Еще волен болеть,
еще волен страдать,
еще волен умереть, -
я разбиваю руки и душу о камни и стены, что меня обступили.
Я порываюсь из прошлого в настоящее, в свободу из безопасности.
– Но мы ведь твоя защита, – говорят мне камни и стены, – твоя наружная оболочка,
мы спасаем тебя от жары и стужи, от воды и огня, от пули и сабли,
ибо ты еще не волен не болеть,
ибо ты еще не волен не страдать,
ибо ты еще не волен не умереть.
НА ОЩУПЬ
Мы двигаемся на ощупь.
Когда настает день, мы замечаем,
что нам светло, когда настает ночь – замечаем, что нам темно,
когда отклоняемся с пути,
когда забегаем вперед или когда отстаем – возвращаемся неизбежно на прежнее место.
Мы двигаемся из одной повседневности в другую и, как свою судьбу, принимаем то, что есть.
Наша дорога проходит через наши сердца,
каждый наш шаг – это шаг за горизонт,
и в каждое наше мгновенье вмещается все время.
ТАБЛИЧКИ
На деревьях – таблички.
На них написано, сколько каждому дереву лет, как оно называется, каковы его толщина и высота.
Люди проходят мимо деревьев, не замечая их, – они читают таблички.
А голоса деревьев так и остаются неуслышанными,
а письмена деревьев так и остаются непрочитанными.
В КРУГЕ
Мир молча допытывается у меня, куда я иду.
Но разве я знаю мою конечную цель?
Я делаю то лишь, на что я способен и что меня заставляет делать жизнь:
когда жажду – пью воду,
ем хлеб, когда голоден,
когда устаю – отдыхаю,
а отдохнувши, устремляюсь вперед – и оказываюсь на своих же следах.
Я в круге, где слово ищет Слово, а человек – Человека.
ПТИЦА
Огромная хищная птица кружит надо мною. Я знаю: она ждет моей смерти. Тогда с голодным криком она опустится на мое тело и ударит мне клювом в лицо.
Я поднимаю лук и выпускаю стрелу. Стрела, не долетев до птицы, падает вниз. Я подбираю ее и снова кладу на лук: теперь я постараюсь выстрелить выше.
Но на прежнем месте птицы уже нет. Будто что-то придумав, она улетает вперед – туда, куда я иду.
Бескрайняя степь.
И мы двое: я и птица – мой извечный враг.
Она одна сопровождает меня на моей жизненной дороге.
Да и в самом-то деле, как бы я узнал, куда мне идти, если бы время от времени она не улетала вперед?!.
ГАВОРКА САША
Мой одногодок Гаворка Саша сидит, глубоко задумавшись, рядом с грудой железного лома на желтой пожне;
он сидит весь расхристанный,
кровь у виска запеклась…
– Саша, – зову я его, – идем вместе с нами, вместе со всеми!..
А он ничего не отвечает,
а он остается на том же месте,
а он остается все в том же полдне,
а он остается на том свете
и неотрывно глядит на дорогу, по которой все дальше уходят его одногодки.
В СТАРОЙ ХАТЕ
В той старой хате, невесел, отец сидит за столом с друзьями:
что было поесть – съедено,
что было выпить – выпито,
и все равно не хватило.
Заглядывает в окно ясная осень.
Гудят далекие поезда.
Отец мне дает деньги и говорит:
"Купи нам чего-нибудь выпить и закусить и сразу же возвращайся…"
Я прохожу мимо глубоких чистых озер, в которых торжественно отражаются золотистые деревья и темнеют отражения облаков, сажусь в мчащиеся поезда,
но сегодня великий праздник;
все заполонила собой эта осень,
все заполнило очарованье,
все переполнил собой этот день,
на исходе которого в старой сумрачной хате отец по-прежнему сидит за столом со своими друзьями и все ждет, когда я вернусь.
УЧЕНИК ЧАРОДЕЯ
Не удержавшись, я заглянул на следующую страницу…
"Лихнаэль, Весмолон, Гермашур, Мемрогай…" – торопясь, я читаю таинственные слова-имена той старинной магической книги, что на время доверил мне мой учитель…
А на улице вдруг темнеет, как будто под вечер. Стая птиц прилетела во двор, и они, все пространство заполнив, с пронзительным громким криком обрушиваются на окна и дверь.
Опешивши, не успеваю я что-нибудь сделать, куда-нибудь скрыться, а в дом уж вбегает разгневанный чародей, выхватывает книгу и что-то шепчет…
Уже больше не ученик чародея, я ухожу от него все дальше и дальше.
Но запретные те слова, те слова-имена, что я вычитал в книге… -
я мучусь, стараясь не вспоминать их, не дать им проникнуть в мой разум, не остаться с ними один на один…
Я страшусь того, что я знаю.
За окнами моего сознанья – темные крики.
* * *
Две цели, противоположных одна другой, во мне совпадают: цель – всем овладеть, и цель – от всего избавиться.
Что я отвоевываю у дня, у меня отнимает ночь, что отдаю бездорожью – возвращает мне перепутье.
И не хватает мне дня, чтобы всюду поспеть, и не хватает ночи, чтоб отовсюду вернуться,
и не хватает жизни, чтоб жить,
и, чтоб не жить, не хватает смерти…
У меня все есть и – ничего нет.
Гляжу на тени днем и на звезды – ночью.
В далекой деревне кричат петухи.
Полынь и бессмертник обступают мою дорогу.
Сердце мира бьется во мне.
СИНИЕ ЛЮДИ
Под ногами крошится подмерзший снег.
Темнеют ямы с водою.
Мартовская ночь: хаты, и окна, и улица – но нигде никого.
Безлюдье в моей душе, безлюдье – в мире.
И только гнутся под ветром деревья,
и только бегут облака по небу,
и только летит куда-то месяца синий челн, а в нем – синие люди.
НА ЭТОЙ ЗЕМЛЕ
Кто узнает у меня, где восток, кто узнает – где запад…
Как указатель на перекрестке, я показываю всем, куда идти, а сам остаюсь на том же месте – на этой земле, под этим небом.
слишком высок для глубины,
слишком глубок для высоты,
слишком прям, чтоб склониться в любую сторону…
Вот моя левая рука, вот – правая…
Я бросаю зерно в землю – и вырастает дерево:
на одной ветви у него солнце,
на другой – месяц,
разноголосые птицы со всех концов света на нем распевают песни и ладят гнезда…
Тут мой запад, и тут – восток.
ЛЕСТНИЦА
По крутой, бесконечной лестнице я поднимаюсь все выше и выше, чтоб, наконец, достигнуть той самой верхней, самой последней моей ступеньки, с которой я мог бы броситься в беспредельность -
и оставить позади саму жизнь,
и оставить позади саму смерть.
Сколько ступенек я уже миновал?!.
Сдается мне, что создает их сам мой подъем, движенье, само мое восхожденье, надежда, что там, выше, я себя самого превзойду и смогу, наконец, то, чего не могу теперь…
А они одна за одной возникают, одна из другой вырастают, одна другую предвидят, они – и преграда, они – и опора, они и придерживают, и ведут.
На высоте, что выше деревьев и облаков, по-над самою вышиною, я вслушиваюсь и слышу, как откуда-то снизу двойник мой кричит:
"Вернись!..
Ступенька последняя – здесь!
Восхождение в беспредельность надо начинать отсюда!"
БУДУЩЕЕ
Не вижу его – а предвижу,
не слышу – а предощущаю,
не знаю – а предвосхищаю.
Земля запеклась, как кровь.
Сзади крадутся призраки.
Страх предостерегает: в будущем ждет смерть!
Смелость живет надеждой: в будущем ждет бессмертье!..
Мы заставляем себя подняться.
Мы освобождаем от глухоты свой слух, избавляем от слепоты зренье, недоразуменья переплавляем на разуменье.
Это – восстанье.
Нас окружает беспредельность.
Бремя свободы распрямляет нам плечи.
Мы становимся, какими не были никогда.
Предвечные звезды проходят сквозь наши судьбы.
СЫНОВЬЯ ИОВА
Братья мои собираются вместе – на праздник, семейный совет и для дела, касающегося нас всех.
Но я наблюдаю за этим с опаской.
Я от совместных встреч уклоняюсь.
Когда все присутствуют, кто-то, хотя бы один, отсутствовать должен.
Я – стерегущий судьбу.
Я не могу ей довериться.
Я памятую про сыновей Иова: они погибли, когда под одной крышей собрались все вместе.
ПРИМЕТЫ
Чтоб оградить себя от всяких случайностей, мы отгородились стенами из бетона,
землю заасфальтировали,
вывели громоотводы,
создали свои законы,
жизнь рассчитали на многие годы вперед – на десятилетья, столетья, но…
Но в самом начале лета пожелтела береза в сквере,
но, пролетая над ратушей, упала замертво птица,
но прогоркла вода в колодцах,
но, дорогой остановившись, говорят старые люди: "Мы слышим, как плачут наши матери и отцы…"
ВТОРОЕ СОЛНЦЕ
Зажигается в небе второе солнце.
Я прячусь от него за старое тенистое дерево, но солнце просвечивает его насквозь;
прячусь за стену хлева, но тень от нее прозрачна, как день;
прячусь за валун, что лежит возле колодца, но и он – как сито;
прячусь в хату, а в хате все, как обычно, тихо, спокойно, ни светло, ни темно…
В хате сидят, словно в праздник, родители,
в хате сидят свояки,
и так мне горько, что я не с ними…
А мать – удивительно молодая – по голове меня гладит рукою, дует в лицо…
– Ну вот и все, – говорит она. – Я погасила второе солнце.
ТРАНСМУТАЦИЯ
Руками ощупываю лицо: одной частью целого узнаю другую.
– И на кого ты похож! – говорит сестра.
Не знаю сам, на кого:
кто скажет – на камень,
кто скажет – на птицу,
кто скажет – на дерево,
а кто – на себя самого.
Близится Пасха.
Сладость и горечь запахов всюду разлиты.
Просыхают бугры.
Сережки у верб распушились.
Предвестится счастье.
Солнце вспыхивает в груди.
С песней и плачем куда-то идут люди.
ДИЧКА
Груша-груша, зачем же ты дичка?
Вот и пила уже точит зуб на тебя, и вострится топор.
Но разве знает дичка, зачем она дичка?
Но разве знает полынь, зачем же она полынь?
И разве знают люди, зачем они люди?
Что-то погасло в мире, что-то замолкло, что-то осиротело.
Не все, что растет, растет для еды, и все, что живет, живет не одной едою.
Приходит из прошлого на опустевшее место седой молчаливый дед.
– Они не имели того, что мы сегодня имеем, – рассказывают свояки про людей, что жили когда-то, – но жили они лучше нас.
Да знает ли, в конце концов, человек, что лучше ему, что – хуже,
что – трата, а что – прибыток,
что – немочь, а что – здоровье,
что – польза, а что – вред?
Все решает по-своему разум, да что-то в жизни не соглашается с ним.
Растопится под вечер печь.
И заговорит с нами дичка в последний раз самой провидческой речью – речью огня.
ПАСТУХИ
Еще с низин не сошла вода, а тут, где горит костер, уже почти сухо.
Присев у огня, поджидаю, когда с отдаленного пастбища придет мой давний друг, с которым я не виделся много лет.
Тут стойбище пастухов: кто приходит сюда, а кто уходит, кто пришивает на свитку латку, кто самокрутку курит неспешно, кто достает из котомки еду…
"Когда собрались в ихнем дворе, чтобы корову ту резать, – рассказывает старый пастух про одного из пастушков, – он вдруг побелел, будто смерть, заплакал, схватил, что под руку подвернулось, – кусок стекла и кинулся с ним на людей.
Сильно он тогда тем стеклом руку поранил, а криком, каким-то апостольским криком: нельзя резать коров!… – поранил людей…"
Я знаю: тогдашний тот пастушок – это он, мой друг.
Гляжу на село знакомое, где меж деревянных домов повырастали гиганты-дома,
гляжу на костер пастуший, в огонь, что успокаивает и беспокоит,
и в небо, все в то же небо, где среди облаков летают души апостолов и коров.
* * *
На моей дороге – ухабы и ямины.
Но это – моя дорога: она меняется, она разговаривает со мною, она уточняет мое движенье.
Поодаль, неподалеку – асфальтированные трассы: они так ровны и так надежны, и все про них наперед известно – откуда они и докуда…
Мчатся по ним автобусы и автомобили, уверенно шагают по сторонам пешеходы, но сами трассы, как вкопанные, стоят.
Я опускаюсь в новую ямину – и меня накрывает мрак, какого не было еще на земле,
подымаюсь на следующий взгорок – и встречаю еще раз солнце, что уже на земле зашло.
СТРАНСТВУЮЩИЙ ГОРОД
Шумят верхушки деревьев.
Облака обложили небо.
Начинается дождь.
Я от дождя не прячусь, не обращаю на дождь вниманья, я гляжу на Великое Поле, где янтарно-желтой светлынью зорится небосвод, – единственный ясный просвет средь нахмурившейся синевы.
Там, словно мачты сказочного корабля, очерчиваются звонницы, стрельчатые крыши и башни, вырисовывается город -
который ищу я по всей земле,
город, что создан людской надеждой…
Неужели весь путь человека землей ограничен?!.
Неужели вся суть человека окружающим замкнута?!.
Неужели силу и вес имеет одна лишь та мысль, что застит?!.
Дождь прибивает дорожную пыль, хлещет по крышам, траве, деревьям, ручьями журчит по канавам…
А за Великим Полем сияет янтарно-желтая светлынь и, словно кого дожидаясь, возвышается город -
город, которого нет на земле,
странствующий город.
ПОЛЕТ
Доколе еще мне терпеть?
Ворон, который несет меня сквозь мглистую бездну времен из неволи – к свободе, из горя – к счастью, из тьмы – к свету, поворачивает голову и отвечает:
дотоле, пока есть время,
дотоле, пока есть сам ты,
дотоле, пока есть мы…
Я кормлю его своим телом,
я пою его своей кровью,
и уже не различаю, где время, где он, а где я…
Все заживают на мне раны,
все возрождается моя кровь,
все требует ворон новой и новой пищи,
и все длится в столетьях наш неподвижный полет.
СЯРГЕЙ ЦЫГАН
Друг моего детства Сяргей Цыган стоит на крутом песчаном пригорке и левой рукой швыряет в гору каменья.
Каменья, что мы заядло кидаем, с удвоенной силой летят вниз, заставляя нас уворачиваться, прятаться, разбегаться…
Но Сяргей Цыган с места не сходит: ему не от чего уворачиваться, ему нечего остерегаться, – камни, что он зашвырнул в гору, и остаются там.
– На то он и Цыган, – восхищаемся мы и завидуем. – На то у него такая рука…
Мы покидаем потом пригорок,
направляясь на тот двор, где живет вместе с матерью и меньшою сестрой Сяргей Цыган – предводитель нашей ватаги.
А в вышине, над землею, плывут куда-то огромные тучи, и в них громыхают угрожающие камни, что позакидывал на небо Сяргей Цыган со своей левой – счастливой своей – руки.
ЗВЕЗДЫ
Дожидаюсь, когда придет ночь, когда выйдут на небо звезды…
Темнеет земля,
темнеет вода,
темнеет трава,
темнеют зданья… -
а еще недавно все имело свои очертанья, еще недавно все свои границы имело, расположено было одно к другому, одно с другим спорило и все было только частью видимого.
Когда я всходил на башню – башнею рассуждал,
когда я шел по дороге – дорогой видел,
а тут, а теперь наблюдаю, как все становится всем,
как воскресают в недостижимых высотах звезды.
Есть что-то в белом дне дальнейшее, чем день,
есть что-то в темной ночи дальнейшее чем ночь,
и есть что-то в нас дальнейшее, чем мы…
Тот кто шел по дороге, сказал: это – звезды.
тот, кто всходил на башню, сказал: это – мы…
Живой на земле, ношу в себе свою смерть и свое бессмертье,
и открываю жизнью землю,
и открываю смертью небо,
а бессмертьем – то, что выше всего,
а бессмертьем – то, что ближе всего,
а бессмертьем – звезды.
УБЕЖИЩЕ
Подамся самой прямою тропкой, но уведут кривые,
задумаю самую важную думу, но посторонние отвлекут вниманье,
соберусь встретиться один на один со смертью, но окажусь в убежище…
С зажженным фонарем в руке и повязкою на глазах приходят и уходят люди.
Они мне дают такой же фонарь и такую же точно повязку.
– Ты, наконец, отыскался, – они говорят. – Ты теперь снова с нами.
– Зачем мне этот фонарь? – спрашиваю у них.
– Чтоб видеть при полном мраке, – отвечают одни.
– Зачем мне эта повязка?
– Чтоб видеть при ярком свете, – объясняют другие.
А мне хочется просто смотреть,
просто воспринимать
и просто жить -
и видеть светлое светлым,
и видеть темное – темным,
правдивым – правдивое,
лживое – лживым…
…На белой, на черной, на серой земле рисую, стираю и снова рисую свой образ.
ЦЕПЬ
Во дворе у дома – собаки; они на цепи.
Они и храбры – сколько позволяет им цепь,
и кусачи – насколько позволяет им цепь,
и брехливы – поскольку позволяет им цепь,
и рычат они на цепь, но не больше, чем позволяет им цепь.
Поодаль шастает стая волков.
Волки прислушиваются к собакам, принюхиваются к собакам, но ближе все-таки не подходят:
не позволяет цепь.
ТАНЕЦ СО ЗМЕЯМИ
Борьба увлекает меня: она высвобождает все мои способности, она собирает все мои силы, она становится танцем, танец становится чудодейством, он вяжет из моих движений свой волшебный узор.
Я остерегаюсь его. И все-таки жду его.
А из моря уже выползли две змеи – две неотвратимые мести.
Они яростно бросаются на меня, они душат меня в своих скользких и цепких объятьях, они мечут мне жала прямо в лицо…
Я отдираю их от себя, я давлю их, топчу, я верчусь, извиваюсь, кричу…
Со всех сторон, словно притянутые магнитом, собираются горожане.
Они смотрят на мою смертельную борьбу, на мои отчаянные усилия…
– Какое зрелище! – восхищенно они говорят.
– Мы впервые видим такой напряженный ритм!
– Мы впервые видим такой изощренный танец!
ПАСТИ
Чтоб не бояться ходить в лес, односельчане в лесу понаставили всяких пастей-капканов: на рысь, на волка, на кабана, на медведя…
Пошел Симон посмотреть, кто попался в его самолов, – и в чей-то попался сам,
пошел Тарас поглядеть, кто попался в его силки, – и сам в петле очутился,
пошел Доминик взглянуть, кто попал в его волчью яму, – и сам как сквозь землю провалился, пропал куда-то…
И стали люди бояться леса еще сильнее:
там – рыси,
там – волки,
там – кабаны,
там – медведи,
и там – пасти.
ПОСЛЕДНИЙ АРГУМЕНТ
Перед тем, как начнется битва, бессонные звездочеты рассуждают-гадают, чем она кончится, на чьей стороне будет победа.
Я тоже вглядываюсь в звезды,
слушаю, как шелестят листья,
слежу, куда дует ветер, смотрю, как мечется пламя, -
все примечаю, все учитываю и решаю уклониться от завтрашней битвы:
обстоятельства против нас.
– Забыл ты, однако, учесть еще один аргумент – последний, – говорит мне старик-звездочет, – тот аргумент, что все время заслоняется от тебя тобой.
Я гляжу на него – и понимаю его.
Подставляю руку огню – и языки пламени, которое перед этим люто кусалось, ласково лижут мою ладонь.
Мой последний, непобедимый, утаенный от меня аргумент – это я сам.
ВСЕВИДЯЩИЙ КАМЕНЬ
Из века в век у большака лежал камень.
Из века в век по большаку шли люди.
Люди глядели на камень, камень глядел на людей, глядел-приглядывался и, наконец, стал всевидящим.
И стало его всевиденье на большак излучаться, и облучать стало каждого, кто большаком шел.
И всевидящими стали делаться люди, и стал каждый у каждого видеть мысли – белые, черные, серые, яркие, запутанные, простые, и стал каждый каждого без слов понимать.
Сначала все возрадовались, а потом бояться стали этого своего пониманья, всевиденья необычного своего.
Накинулись все скопом на камень – и зашвырнули его в глубокую яму, но на третий день стала светиться яма,
закинули камень далеко в море – на шестой день стало светиться море,
закинули камень высоко в небо – камень лишь улыбнулся и стал, будто новый месяц, кружить и сиять надо всей землей.
Так окончился век тогдашний и наступил – всевидящий.
ДУБОВЫЙ ЗАБОР
Я двигаюсь мимо забора – и забор двигается мимо меня,
стою перед забором – и забор неподвижен передо мной…
Он в двух шагах, но когда я делаю шаг в его сторону, – он отступает…
По ту сторону забора в длинной холщовой рубахе ходит мой дед. Он заговорщицки мне машет рукой: иди сюда, я открою тебе тайну жизни…
Но между нами – дубовый забор.
На каждой штакетине забора – безмолвная дедова голова.
ПОДАРОК КРЕСТНОЙ МАТЕРИ
Крестная мать сделала мне подарок. Это – зеркало. Я пытаюсь поглядеться, но тщетно: его поверхность – как чья-то ладонь.
– В нем живет бог, – сказала крестная мать. – Может быть, тебе когда-нибудь удастся его увидеть…
Бывает, что зеркало разглаживается и проясняется – и тогда я вижу то летящую птицу, то фигуры людей, то контуры странных предметов…
Я теряюсь в догадках: может быть, я уже вижу бога, но только не знаю, что это бог?
ЗАВОЕВАТЕЛИ
Они идут по чужой земле.
Каждый их шаг – уничтоженье незримой границы, удерживавшей их самих в их обличьях, и в их именах, и в их жизнях.
Выходят они из себя, выворачивая наизнанку кожу старых запретов.
За ними следит неотступная линза небес.
На их перемещеньи сосредоточено все внимание мира.
За ними пылает земля.
Они не смогут вернуться.
ОСКОЛКИ
Зеркало, в котором я видел себя, раскололось,
и каждый осколок рассказывает мне свое,
и каждый осколок со мной говорит по-своему…
В одном – я на поле битвы со щитом и мечом,
на берегу великой реки сижу я – в другом,
в третьем – пашу кленовой сохою поле,
в четвертом – бегу от погони оврагами и кустами,
в пятом – склонившись над тиглем, смешиваю серу и ртуть.
Я пытаюсь сложить из осколков целое, но не позволяют сколы,
хочу познакомить этих – таких разных – людей, но не позволяют края…
Ты, загнанный бедный беглец, которого неусыпно пасет опасность,
ты, застывший в позе лотоса йог,
ты, старательный пахарь,
и ты, чародей-алхимик,
неужели вы ну совсем ничего не знаете обо мне?!
Я тот, кто стоит перед вами и примеривает ваши судьбы, переходя из осколка в осколок и не ранясь об острые кромки краев.
ИВАН ГУГОВИЧ
Тогдашний бригадир полеводческой бригады Иван Шавкалович, по прозвищу Гугович, сказал, что он проживет семьдесят два года.
Столько отстукал ему в дни его молодости, еще при Польщине, деревянный столик на одном спиритическом сеансе.
И с ним, и вокруг него все менялось неоднократно, и в чужих землях, и на своей земле гибли односельчане, а Иван Гугович, словно зарок, носил в себе эту весть, что пришла к нему из его далека.
И когда по деревням ходили упорные слухи: будет война, и никто в ней не уцелеет, а в лавке брали мешками спички, мыло и соль, я не верил: не будет – Ивану Гуговичу еще далеко до семидесяти двух лет.
Умер он как-то странно. На телеге поехал в лес, а перед мостом почему-то свернул, поехал по мелководью – вброд, через речку…
Там и нашли его: ходит по берегу конь, телега – в воде, а под телегой – Иван Гугович, только высовывается в колесо вцепившаяся рука…
Про случай этот разное говорили. А я припомнил его рассказ, которому он и сам всегда удивлялся, как-то не веря, что это может быть…
Он не дожил полгода до срока, что ему тогда отсчитали, – видно, столик стукнул потише последний раз.
ОТСЮДА
Чертит судьба вкруг меня свои круги-заклинанья.
Звезды слагают знаки таинственной карты.
Ворон сидит на вершине дуба.
Цель отвергает то, что имею.
В снах обретаю то, что утратил.
Последний ли самый круг – горизонт?
За мною, вдали, вновь леса зеленеют, вновь наливается жито, вновь луга украшаются белыми, желтыми и голубыми цветами…
Но не могу я вернуться туда, где уже был, – вспять своим же следам,
и не могу задержаться здесь, где нахожусь сегодня.
Мое пространство – стык.
Время мое – острие.
Мой путь – путь огня: отсюда.
ПОРОГ
Порог источился, врос в землю…
Я бью по порогу ногой – из него сыплется труха.
Но такой он только сверху, глубже он надежен, глубже он прочен – и плесень его не тронула, и шашель его не источил.
– О, ему не счесть, сколько лет, – говорит брат. – И вытесан он из дерева, какого теперь уже нет, из чистосердечного дерева, и вытесан людьми, каких нынче тоже нет…
Мы не заходим в хату: в ней жили деды, в ней жили прадеды наши, а мы стоим на пороге, на чистосердечном пороге, и мы ощущаем, что и мы такой же порог, до которого – нету нас и после которого – нет…
Есть места обретенья и места утрат.
Как объяснить человеку, кто он такой?
Дожидаются хаты, что люди вернутся.
Отряхают прах на пороге.
Когда мы с родом – мы против рода,
когда мы с природой – мы против природы,
когда мы с миром – мы против мира.
Таится минувшее в сумраке, будущее – в светлыни.
МЫ, ЛЮДИ
На кругозоре, в самом конце извилистой дальней дороги, – солнце,
а на дороге, во всю длину ее, – мы, люди…
Когда мы считаем друг друга по пальцам – нас много,
когда мы считаем друг друга по душам – нас мало:
нам нужно еще увидеть в иных – себя, в себе – небеса, в небесах – солнце, а в солнце – солнцелюдей.
На дороге остановившись, одни из нас строят на ней жилье. "Мы уже нашли, – говорят они, – свое место под солнцем."
Другие, боясь, что в конце их не станет, подаются назад, во все большую тень.
Третьи, отдавши дороге все, что их задерживало и затеняло, входят, будто в ворота нового света, в солнце, и сами становятся солнцем, и в людях земли видят солнцелюдей.
ОТРАЖЕНИЯ
По сосредоточенным кольцам пня стану гадать про лета, какие сплыли,
про зимы, какие растаяли,
на зеркалах же – про то, кто я…
Что в зеркалах проходит навстречу, приходит напротив,
что находится о правую руку, оказывается о левую руку,
и то, что было единственным, становится многим.
В зеркалах – воплощаюсь,
в зеркалах – изменяюсь,
по зеркалам – распознаю, где – ложь, а где – правда,
где – свет, а где – мрак…
Мрак – наибольшее обособление: в нем нет ничего.
Свет – наибольшее воплощенье: в нем есть все.
В зеркалах встречаю знакомых и незнакомых людей, в зеркалах встречаю животных, птиц, змей, в зеркалах встречаю ножи и розы -
и всем до меня есть дело.
– Ты еще ни разу не видел себя, – уверяют они. – Всегда и всюду ты видишь одних только нас – свое многоликое отраженье…
Неужто без зеркала мысли не ведают, что подумать, взгляды – куда поглядеть, дорога – куда податься и жизнь – как жить?!.
Когда-нибудь, вырвавшись в наступающее, туда, где меня еще нет, увижу чью-то фигуру, что средь зеркал блуждает и в отраженьях пытается кого-то найти.
ГОСТИ
Гости пришли в мой дом.
Пытаюсь узнать, что им нужно.
Отвечают гости: мы хотим взять для нас дорогое.
Пытаюсь узнать, кто они.
Отвечают гости: хозяева.
Видать, обознались гости и забрели не в тот дом. я живу от рождения тут и знаю все до последней мелочи: вот – потолок, вот – пол, вот – вещи, и все, что ни есть здесь, – все мое.
Но гости вскрывают половицы и вытаскивают из-под них сундук,
вынимают пару кирпичей из стены – и вот уже держат в руках шкатулку,
лезут под балку – и достают из щели какой-то сверток…
И вот я стою в своем доме – гость.
ВЕЩИ
Раскапывают городище.
Откапывают вещи.
Вот вещь-рука, вот вещь-нога, вот вещь-сила, вот вещь-власть…
Вещи – та плоть человека, которая умирает последней.
За вещи держусь, на них опираюсь, получаю в наследство вещи…
Вещами измеряется мое время, ограничивается мое пространство, без них погибаю, без них пропадаю, без них ничего не значу.
На торжище, где все покупается и продается, допытываюсь у вещей, как их зовут.
Они называют мои имена.
ЗАТМЕНИЕ
Приставив к глазам затемненные стекла, люди глядят вверх:
теперь они могут смотреть на солнце,
теперь они могут видеть затменье…
Что же, деревья, что, камень, что облако, – неужто мы видим вас лишь потому, что нашло и на вас затменье?!.
А чистые сущности мира для нашего взгляда все еще остаются закрытыми?!
И мы ни разу ни с чем еще не были один на один?!
За деревнею – речка, за речкою – горка, за горкою – поле, на поле – камень, а на том валуне-камне стоит золотая корона…
Но стоит мне только взглянуть на нее своими глазами – все пропадает…
Смотрю сквозь преграды.
Думаю сквозь преграды.
Сквозь преграды живу.
И стало солнце землею.
И стало затмение плотью.
КРОТЫ
Как предательский лед, под нами проваливается земля,
сами собой со своих мест сходят храмы и тюрьмы, музеи и магазины…
– Не надо на все это обращать вниманье, – советуют нам откуда-то сверху, – это кроты копают свои норы, всего лишь кроты…
Мы и так уж давно на много чего не обращаем вниманье,
даже на то, что мы уж не слишком и мы,
что мы подкопаны даже в самих своих мыслях, поступках, словах,
что – неведомо кем – обмануты,
что – неведомо как – постепенно лишились почвы…
Мы чувствуем снизу толчки – будто там, под землей, встает на ноги великан пленный,
одною частью себя пугаемся и радуемся – другой,
отваживаемся и медлим, выжидаем, решаем, как быть, что нам теперь все-таки делать:
то ли слушать не то, что слышим, глядеть не на то, что видим, говорить не то, что понимаем,
то ли, наперехват кротам, копать под собой – вместе с ними – землю.
ПОЛЕТ СТРЕЛЫ
Натягивается тетива: полукружие лука уравновешивается полукружием тетивы.
Упорствуй, лук!
Противодействуй, тетива!
Вы удерживаете сверхвыход: полет стрелы.
Я в хаты входил и из хат выходил, заходил в города и выходил из них – и все равно оказывался то в полукружье дня, то в полукружье ночи, самим своим существованьем деля мир
надвое и сводя в одно.
Пока я живу, я окружен горизонтом,
пока я живу, мне не достичь горизонта:
он – там, где останавливаюсь,
он – там, где упаду.
Жизнь по кругу идет, возвращаясь к началу,
смерть – напрямик.
И летит напрямик стрела, из себя самой безостановочно возникая, от себя самой безостановочно освобождаясь, чтоб в результате сделаться полетом самим.
МЕТЕЛЬ
Метель заметает землю, метель заметает деревья,
и людей, тех, что были, и тех, которых еще нет, – всех заметает метель,
и меня заметает метель…
Где оно, прошлое?!.
Где оно, настоящее?!.
И где оно, будущее?!.
Больше не на кого роптать и некого благодарить – за все, что дарилось и отнималось, что радовало и печалило,
и больше некому выяснять, каков я: плох или хорош, уродлив или красив, молод я или стар…
Отступился от меня весь белый свет, обступила меня белая беспросветность.
КОРОНА
Утром нашли корону, а днем уж ее украли.
Она была золотая – и злые соседи завидовали нашей хате: за что привалило им это счастье – они ведь такие же, как и мы.
Молчат заборы и ворота.
Перемещаются скрыто тени.
В отчаяньи не находят родители места: и кто б мог подумать, что за короной следят…
Я через забор перелезаю в соседний, травою заросший двор, где жили когда-то брат и сестра.
Были б они тут сегодня – я рассказал бы им про свое несчастье, что могло быть счастьем,
я рассказал бы им про корону, которую не устерег.
Но на дворе глухо: нет ни сестры, ни брата.
Там, где они сейчас живут, так же вот нет и меня для них.
У сестры есть брат, у брата – сестра, а у меня – то, чем являюсь я сам.
А уж ищут – зовут меня родители по усадьбе нашей.
"Нашли и другой раз корону, – они говорят. – Та была золотая, а эта – медная, но все равно – корона, и снова на том же месте – там, в лебеде… Золото украсть – украли, а саму корону украсть не сумели: вот она…"
* * *
Что заставляет нас незаметно переходить из часа в час, изо дня в день, из года в год и не дает остановиться?
Речка течет – и находит дорогу к морю,
дерево тянется вверх, врастая в простор и время,
и человек открывает в себе, живущем, ту беспредельность, где светит новое солнце и новый смысл.
Нечто глядит на меня моими глазами,
слушает, что я скажу, моим слухом,
думает о жизни моей мыслью…
А на пороге сидит усталый старик, у него уже нету сил выходить из хаты и возвращаться в хату – тело вобрало в себя свой путь и стало само порогом: что же дает человеку силы переступить, наконец, и через этот порог?!.
Поспели зерна – и отыскали путь к хлебу, а поспевали – так прижимались к стеблю.
Кричим – откликается эхо.
Молчим – откликается тишина.
Солнце заходит, западая в наш сон.
И, как рельеф неизвестной местности, время показывает, где мы есть и где нас нет.
МОЛНИЯ
Когда я, войдя в храм и затворив за собой двери, заговорил с небом, с неба внезапно пала молния и надвое расколола храм.
Люди, которые, пришли на рассвете, отстроили из одной половины храм света, а люди, которые пришли в темноте, из другой половины отстроили храм тьмы.
– Иди к нам, – зовут меня одни. – Это же твой храм; ты здесь сможешь опять говорить с небом…
– Иди к нам, – перехватывают меня другие, – вот твой храм; ты здесь сможешь опять слушать глас неба…
А я стою все на том же месте,
замерший,
пораженный,
озарением просветленный,
слов не имея, чтоб говорить,
с молнией в сердце.
СНЕГ
Такое молчанье у снега,
белизна у снега такая,
такая даль -
что замирает душа: не умеет она еще быть такою.
Шуршит шершавая осока.
Синеют в снегу одинокие лозы.
Зажигаются окна в деревне.
У снега взгляд моих надежд,
у снега голос моих мечтаний.
Снег, ты из бесконечности? из совершенства? из небытия?
Все, что росло, цвело, красовалось, все, что стало минувшим, все, что стало воспоминаньем, все, что вернуться назад не может, – вернулось все белым снегом.
У окрестности есть еще одна окрестность,
у сумерек есть еще одни сумерки,
у судьбы – еще одна судьба:
снег.
Свет исповедывается перед снегом.
Ладонью трогаю снег.
ЗАОБОЧИНА
Странствует рядом со мной, на глазах изменяясь, моя извечная вотчина: заобочина.
– Кто ты такой? – допытывается у человека сфинкс.
Отвечают за человека часы, весы, календари, путевые столбы,
отвечают малые солнца, месяцы, звезды – вознагражденья,
отвечают могилы – обочина-заобочина,
а сам человек молчит.
Нет внутри слова – слова,
нет внутри мысли – мысли,
нет внутри время – время,
нет внутри рока – рока,
нет внутри смерти – смерти,
и человека внутри человека – нет.
Сам себе весы и то, что взвешивается, сам себе мера и то, что меряется, по лазерному звездному лучу я восхожу к звездам, и становится мне вознагражденьем каждый сделанный шаг.
РЫБИНА
В заводь заплывши, лягу-замру меж коряг горбатых.
Будут закидывать рыбаки в заводь блесны, крючки, запускать бредни и верши, будут вытаскивать из заводи рыбаки приманенных рыб…
Старая мудрая рыбина, в себе я предчувствую человека, и рассуждаю о смысле жизни, и спрашиваю у смысла, почему в своем рыбном теле не может быть рыбина человеком, – и не поддаюсь на хитрости рыбаков.
Когда-нибудь, уже неживой, я всплыву на поверхность – и все рыбаки, что увидят меня, посетуют, выдохнув: э-эх!..
Такая огромная рыбина – и пропала!
Такая огромная рыбина – и никому не досталась!..
И я тогда тоже посетую об этом чувством, общим для рыбин и для людей.
ПРЕДЕЛ
Куда достигают мой слух и зренье – там и есть мой предел. Он мое продолженье, мое движенье, завоеванье мое…
Я изобретаю все более мощные телескопы, все более чувствительные звукоприемники – я все время раздвигаю свой предел. Он уже выходит не только за край земли, но и за пределы огромных миров и галактик.
Однако временами я слышу, как где-то переговариваются голоса: "Бедняга, он все еще на том же месте… Он все еще никак не может преодолеть свой предел…"
ЛАБОРАТОРИЯ
В лаборатории плотно закрыты двери и занавешены окна – сюда не проникают посторонние звуки, посторонние люди и постороннее время…
Тут в глиняных вазах красуются розы,
лежит на столе нарезанными ломтями хлеб,
плавают в воде среди водорослей зеленых рыбы,
а в прозрачной стеклянной оболочке стоит шаровая молния, словно плененный, весь из единого ока, зверь…
В лаборатории, каждый на своем месте, работают надежные люди.
Тут непрерывно проводится одно и то же исследованье, один и тот же эксперимент:
вазы – достаточно ли вазы, розы – достаточно ли розы, стол – достаточно ли стол, рыбы – достаточно ли рыбы, вода – достаточно ли вода, достаточно ли молния – молния, хлеб достаточно ли – хлеб, и люди, которые проводят исследованье, – достаточно ли они люди…
они сомневаются во всех явленьях,
они сомневаются в чувствах, мыслях и даже в своих сомненьях,
а в результате исследованья настойчиво открывают во всем, что ни есть тут, одно и то же:
ничто.
МЕЖА
Слева – поле, и справа – поле, а меж ними – межа:
на меже – сивец, на меже – божьи слезки,
и отец, понуривши голову, стоит на меже с косой.
Давно уж стоит – заржавела его коса,
косовина совсем потемнела,
сквозь скошенную траву проросла молодая…
Он слышать не слышит, как громко ржет на дворе буланый и бьет копытами землю,
и видеть не видит, как сразу два месяца на небо вышли – старый и молодой.
ЛУЖИ
Ширятся нарушенья.
Меняются времена года.
Как дым, по округе ползет тревога.
В лужах млеет вода – а люди не верят воде,
в лужах играет солнце – а люди не верят солнцу,
в лужах плескаются облака – а люди не верят облакам.
Они взирают туда, куда и зайти невозможно, – вдаль.
Там, по дороге, по лужам, от лужи к луже, после дождя бегут вереницею босоногие дети, смеются, ногами трогают небо, радугу, плоты облаков и ничего не боятся.
До того это было, как выпал однажды стеклянный дождь,
до того это было, как повыступали из-под земли ножи и иголки,
до того это было, как мир стал внезапно взрослым.
* * *
Просыпаюсь и засыпаю,
а все неверен мой сон, а все неверно мое пробужденье…
А по улице туда-сюда прохаживается, точно она что-то ищет, женщина:
в плюшевом жакете, в платке ситцевом, с обломком серпа в руках…
Все на нее оглядываются,
все ей удивляются,
все хотят разузнать, кто она,
и все боятся, что и вправду узнают.
СТАРЫЙ ГОРОД
На притихших дворах, у дранки и черепицы, цветет розовая и белая сирень и осветляет своим цветеньем, своим разуменьем город, что погружается в прошлое.
Лохматый татарник толпится возле забора:
каждая лопушина – чаша,
каждая лопушина – голос,
каждая лопушина – ладонь:
думу думает снова и снова общее вече, обсуждает снова и снова зеленое вече цену жизни и цену смерти…
Покинули последние жители свои дома, свои хаты с оконцами и наличниками, и все, что имели, что наживали, что помнилось и что снилось, в переезде позабирали, переселяясь по новым углам…
Да кто-то сюда все равно возвращается неодолимо,
кто-то тут все равно, как когда-то, живет:
то вдруг зазвонит тревожно колокол,
то вдруг по брусчатке копыта зацокают,
то вдруг дитя заплачет,
то вдруг кто-то кого-то покличет, и тот отзовется…
Тут пласт на пласте, на фундаменте фундамент.
Тут свои тайны, своя преемственность, свой лад.
Тут что-то таится, что-то прячется, хоронится что-то от взглядов…
Подходит к старому городу узкоколейка.
Ходят по старому городу вооруженные патрули.
ОТТЕПЕЛЬ
Желтые фонари.
Туман.
Грачиный грай в парке.
И деревья готовы поверить, что больше не будет зимы.
Что-то вдруг стронулось, что-то оттаяло.
И не нужно уж очень стараться,
и не нужно остерегаться,
обстоятельства неожиданно стали благоприятными,
все стало доступней,
все стало проще,
в жизни все получаться стало само собой.
Оттепель – пятое время года. Все, что позабирали времена остальные, она возвращает:
и снова возможна встреча,
и снова возможно счастье,
и снова возможно бессмертье.
Распались оковы, что всех заставляли держаться одних положений, – и начали открываться заново, как сокровища, люди.
Аукают чьи-то голоса.
Трогают чьи-то судьбы.
Оттепель.
Туман.
Желтые фонари.
РАСЩЕЛИНА
Дорога, что прежде меня вела, повернула и стала расщелиной.
Когда внимания на нее не обращаю – ее вроде бы нигде и нет,
когда же перебраться намереваюсь на ту, другую сторону жизни, она расширяется тут же на всю округу.
Я прохожу тридевять земель,
перехожу реки, пустыни, горы,
но суть – в том единственном, том окончательном, том решающем шаге, который позволит мне переступить…
– Прыгай, – советует мне один мой друг, – и, может быть, ты окажешься на той стороне расщелины.
– Остановись, – сдерживает другой, – и, может быть, она отступит сама.
Наступает ночь, в темени тонут хаты, деревья, заборы.
Друзья засыпают.
Стихает ветер.
А внизу, под землей, звучит веселая музыка,
а наверху, в небе, встают сверкающие мосты.
* * *
Принимаю то, что есть, и не принимаю того, что есть.
Преградою, что во мне, наталкиваюсь на преграду, что предо мною.
А за моими плечами стоит моя необоримая оборона – смерть -
и говорит: борись,
и говорит: побеждай.
Что может во мне терпеть пораженье, берет пораженье.
Берет, что может во мне умереть, смерть.
Нахожу выход в безысходности.
Пока не ищу спасенья – нет и потери.
Пока не думаю о себе – сильнее себя.
Пью из кубка небес – нектар, пью из кубка земли – отраву.
Желаю себе блаженства, и желаю себе страданья, желаю добра и желаю зла.
А пред моими глазами цветет и прячется за себя саму, и разнообразится жизнь – моя неодолимая преграда -
и говорит: борись,
и говорит: побеждай.
БАШМАКИ
Мы сбежали: один – из своей действительности, другой – из своей, а во время побега встретились.
– Давай поменяемся башмаками, – предлагает мне мой сообщник. – Когда нас будут ловить, то поймают как раз не того, кого хотят.
Он обувает мои башмаки, а я – его, и мы, кто куда, расходимся.
В желтой глинистой земле остаются следы от моих башмаков и от его башмаков.
Ни темно, ни светло.
Стоит неподвижно время.
На небосводе вспыхивают зарницы опасности.
За мною – след в след – идут чужие следы.
Я никуда не могу от них деться.
Куда увлекает нас бег?!.
Он ловит меня, я – его.
КОЛОДЕЦ
Жажду воды.
Но возле колодца сидит сторож и не дает напиться.
– Посмотри!.. – говорит он, заглянув в колодец.
Колодец глубокий-глубокий, и светлая в нем вода, и мне кажется, что она трепещет, словно живое сердце, и поднимается кверху.
– В ней – твоя жажда, – говорит мне сторож. – Как только она у тебя дойдет до самого края, все на глазах переменится: вода через верх перельется, и ты тогда сможешь напиться вволю. Но до тех пор – нет…
Я верю сторожу,
я верю колодцу,
я верю своему скрытому предназначению -
и готов терпеть, сколько надо терпеть,
и готов гореть на невидимом костре жажды, сколько требуется гореть, чтобы исполнить, что должен и что могу…
Над колодцем стою, и сам я подобен невиданному колодцу, что всем своим нутром жаждет воды, а глубиною последнею – жажды…
ДАЛЬ
Даль подступает и отступает, и повсюду я вместо нее нахожу сумрачную землю, молчаливую воду, корявые деревья.
Я у них допытываюсь про даль.
Говорит земля: это – мой слух.
Говорит вода: это – мое зренье.
Говорят деревья: это – наше дыханье.
Я поворачиваюсь вокруг себя.
Я могу быть в эту минуту только тут, где стою, где я есть.
Даль – мой утраченный рай: он запоминается снами и миражами.
Я пустил во все стороны дали стрелы, а стрелы обратно летят, целясь в меня.
ДО КОНЦА
В левую руку вложили мне пораженье, но успел я в правую взять победу.
Тогда в правую руку мне отмеряют радость, но я протягиваю левую и черпаю печаль.
У меня спрашивают: кто ты? – и хотят остановить.
Я не останавливаюсь и не отвечаю.
Сосредоточенною душою я нащупываю мерцающую нить смысла, по которой должен идти до конца.
ПОСЛЕДНИЙ ЧАС
Звезды опрокидываются и выливают на наши нивы смолу и серу,
грозы проносятся над нашими городами,
колеблется солнце…
Нам тревожно,
нам страшно,
мы прижимаемся еще сильнее к земле,
еще упорней цепляемся за наши занятья и вещи
и не отваживаемся взглянуть выше себя
и понять, что противодействуем спасенью…
А солнце расшатывает наши дни,
а звезды врываются в наши сужденья,
а грозы глушат наши речи,
и все настает, и все никак не настанет тот час, тот единственный час, что для нас существует взаправду, – последний.
ИНЕЙ
Я слышу тьму слов.
Вижу множество людей.
Все они твердят, что надо уметь отличать ложь от правды, намеренье от исполненья, заботу лишь об одном себе от заботы о всех других…
Но сейчас зима.
И слова, и деревья, и все в округе тронуто инеем.
И как отличить сухостой от живых деревьев?
ЦЕЛЬ
Передо мною заснеженные горы, текут порожистые реки, расстилаются гибельные болота… Сколько я их одолел?!.
Сколько могу еще одолевать?!.
И неужто на самом деле могу?!.
Я пробую договориться с желаниями своими, перепроверить цель, уточнить путь -
и замечаю, как неприметно, постепенно начинает меняться облик местности,
как, в зависимости от моих желаний, от цели, какую я выбираю, перемещаются горы, исчезают болота, поворачиваются реки…
…Я – цель, тождественная преграде.
ДЕРЕВЬЯ
Брожу по весенним переулкам:
останавливаюсь возле каждого сада,
приветствую каждое дерево…
Деревья – мои необретенные братья,
деревья – мои неназванные сестры.
Какие могилы легли меж нами?
Какие расстояния и небосводы?
Ничего не таят деревья: как их окликнет природа, так они отзовутся: летом – по-летнему, зимою – по-зимнему и по-весеннему – весной.
Их огораживают люди, присваивают их люди, но они все равно ничьи: могут принадлежать кому-то ягоды или фрукты, может принадлежать древесина, а деревья – никому не принадлежат…
Не перестаю возвращаться снова и снова в грядущие весны,
не перестаю доискиваться снова и снова, что знают деревья о человеческой нашей судьбе…
Приходит мать в смятенный мой сон и достает из-за пазухи яблоко: "Оно покажется горьким, а съешь – окажется сладким, в нем разуменье: бери…"
ПРОИСШЕСТВИЯ
С неба сваливаются на меня раскаленные угли, старинные монеты, жабы и рыбы, разноцветные камни,
земля под моими ногами превращается то в болотную топь, то в пустыню, то в кладбище динозавров,
а когда я прохожу по деревне, на заборы взлетают горластые петухи, а из-под заборов шипят на меня гусаки и бросаются злые собаки.
Случается, я смеюсь от восторга, случается, плачу от боли, обиды. Но сзади за мной неотступно следуют два моих стражника-манекена, что оберегают меня от любых неожиданностей.
– Мы можем поменяться местами, – предлагают мне манекены, – и тогда с тобой никогда ничего не случится.
Я отказываюсь.
Я по-прежнему встречаю все первым, и по-прежнему мир говорит со мной на языке происшествий.
РОЛИ
Тот, кто идет по этой дороге, играет роль, которую дорога ему дает:
воин воюет,
музыкант играет,
купец торгует,
ворует вор…
Но когда приходят они к концу, кончаются их роли: воин – уже не воин, и музыкант – не музыкант, не купец – купец и вор – тоже не вор, а все это только условности, только условия той дороги, какую они – каждый по-своему – прошли.
Разве, чтоб одолеть дорогу сполна, нужно споткнуться о каждый камень, упасть в каждую яму, пройти по каждому следу?!.
Разве нужно каждому быть сразу и тем, и этим, и вот этим, и даже вон тем?!.
Или вообще не быть никем?!.
Ничего никому объяснять не хочет дорога, снова она раздает старые роли, снова всех заполоняет собой…
Снова будет музыкант вдохновляться тем, что он музыкант,
купец – гордиться, что он купец,
воин – доказывать, что он воин,
а вор – скрывать, что он вор…
И снова будут они удивляться, что люди – люди и что скоро – конец.
РАЗДЕЛЕНИЕ
Я отделил сладость от горечи, наслаждение от страданья, рай от ада -
и цветы стали меня поить только сладким нектаром, а деревья потчевать стали только райскими яблоками.
Но чем дальше, тем все с большей тревогой я вслушиваюсь в ту, другую половину разделенного мной мира.
"Еще не поздно, – шепчут мне некие голоса, – выпей кубок горечи, что переполняет цветы, – и она исцелит тебя, ступи в ад – и он выручит тебя…"
Я колеблюсь, скрываюсь в своей половине и понять не отваживаюсь, что уже осужден.
ОПОРА
Нам не на что опереться.
Гнезда надежности, на которые мы возлагали лучшие чаянья, неожиданно превращаются в ласточек и скворцов и стремительно улетают.
– К себе, в дальние края, – мы растерянно разводим руками.
И мы ничего не можем поделать с этими непостижимыми дальними краями,
и помешать не можем отлет.
Мы живем в мире, где вечер сменяется утром, весна – осенью, жизнь – смертью,
где время движется лишь в одном направленьи,
где единственная извечно устойчивая опора – это ее утрата:
отлет.
СИНИЙ ТУМАН
И снова весна.
Я стою у своей хаты.
Во дворах тихо: не гремят ведра, не разговаривают люди, не лают собаки, не квохчут куры.
А в конце улицы, словно небо спустилось на землю, синеет туман:
в нем я вижу односельчан, вижу своих друзей, вижу себя самого…
Я думаю – не додумаюсь, и не у кого спросить, как это так получилось, что я не со всеми, что я раздвоился, что я не в весне – и в весне…
Радуется и печалится сердце мое.
Цветет в конце улицы синий туман.
КАМНИ
– Ну, что ты теперь скажешь? – спрашивают у меня камни, как только меня постигнет какая-нибудь неудача, как только со мной случится какая-нибудь неприятность.
Они спрашивают, они надо мной потешаются, они кичатся собой, они теперь считают себя умнее всех моих аргументов, что я приводил им, моих всех поступков, какими доказывал, что быть людьми лучше…
Я всегда говорю все, что я знаю, ничего не приберегая на черный день;
мои главные доводы тут – в каждом мгновеньи, в каждом дне, во всем моем существованьи.
А камни считают, что я нищий, что у меня нет ничего своего…
Они закрываются передо мной:
в их скрытности – их твердокаменность,
в их скрытности – их сила.
Я учу камни быть людьми.
Я их собой просветляю.
День, когда они открываются мне, – мой день.
День, когда они от меня закрываются, – моя ночь.
ВМЕСТЕ С ТРАВОЙ
Лежа в траве, забываю и как меня звать, и зачем я на этом свете.
Мягко меня обнимает трава.
Это жданная встреча, это – наше единодушье: сколько раз собирался я, да вот ни разу до этого не повстречался с травой, все мне что-то мешало, все что-то оказывалось важнее.
Слышу: издалека меня кличут-разыскивают обязанности и заботы, которым я на сегодня назначил встречу.
Я голоса не подаю, я лежу средь зеленой травы, понимая впервые, что одновременно я есть – и нету меня, я присутствую здесь и отсутствую здесь, я повсюду – и тут…
Будто облако, меняющееся на глазах, уплывает куда-то мое лицо, что умело так много: гневаться и собою владеть, просить прощения и презирать, хмуриться и улыбаться, – и не останавливаться ни на чем, и вписываться в любую среду.
Вместе с травою дышу;
слушаю вместе с травой, как наплывает тишь;
Вместе с травой наблюдаю, как тает-стирается в небе то облачко, тень, точка, что все разрушала собой и делила надвое…
И нет у меня сегодня иной заботы, иной обязанности, чем просто быть – вместе с травой.
ПОВЕРХНОСТЬ
На поверхности – одни квадраты, круги, треугольники…
Чтобы добраться до глубины, я набираю полную грудь воздуха, а в руки беру камень.
Но глубина ускользает от меня. Самое большее, что мне удается, – это достичь новой поверхности: дна.
Ужель таково мое свойство, такая моя судьба: все, что освою, к чему прикоснусь, – превращать в поверхность?!.
Я не могу уйти от поверхности – земли, и воды, и воздуха, и огня,
и жизнь моего тела – поверхность моей жизни,
и разум – поверхность ума.
Поверхностью – рассуждаю, поверхностью – понимаю, поверхностью – меряю глубину.
Еле живой, выбираюсь на берег.
Меня обступают все те же квадраты, круги, треугольники…
Теперь я в безопасности, теперь я спокоен…
Но волнует меня загадочная глубина и заставляет волноваться поверхность.
ЧЕРНЫЙ ОБРАЗ
В моих руках образ, на котором ничего не видно, никаких черт, -
черный деревянный образ.
Я держу его перед собой и вместе с ним взлетаю по-над дворами, по-над осенними чистыми рощами, по-над земным простором…
Я знаю свои возможности – они имеют свои облики, свой цвет и свои границы, но где границы моей невозможности?!.
И есть ли она?!.
Черный образ.
И безмолвные бездны космоса, где горят, не сгорая, солнца.
НА ВТОРОЙ ГОД ВОЙНЫ
На второй год войны не выросло жито в поле, не выросла в поле картошка, но повырастала лоза.
Хотел я с лозы надрать коры, а она – из железа,
хотел я лозу топором посечь, а с нее посыпались железные зерна,
хотел лозу лопатой выкопать, а из-под нее полезла железная картошка.
Кто ж станет есть железные зерна?
Кто ж станет есть железную картошку?
– Война, – говорит мать.
А я пытаюсь сам разгрызть эту картошку, я пытаюсь сам раздробить эти зерна, чтоб самому стать железным, как война, и выкорчевать железную лозу в поле.
ЗМЕИ
Отец распахивает поле.
По борозде, вслед за плугом, толкутся гурьбою куры и долбят дождевых червей.
Их много на пашне. Но среди них выделяются два пребольших червяка, от которых курицы в панике убегают.
Да это не червяки, а белесые скользкие змеи. Они шипят, и жала высовываются из их пастей.
С лопатой в руках бежит к ним Тэкля. Быстрым взмахом она сечет-забивает одну змею, но другая тем временем скрылась куда-то…
– Там, под землею, у них гнездо, – лопатой показывает Тэкля.
А отец уже поворачивает коня с того конца поля в этот
и новою бороздой запахивает там, где вспахал перед этим -
и дождевых червей, и ту змею, что посекла Тэкля, и ту, что спряталась под землей.
СЛЕДЫ
– Ты уже прошел, – говорит мне вечер.
– Ты еще не пришел, – говорит мне утро.
Я прохожу и прихожу, и мои следы неотступно тянутся вслед за мной.
Есть ли пропасти между днями, а провалы – между минутами?!.
Когда останавливаюсь – умираю,
когда оживаю – перемещаюсь, и время меня от меня отлучает, и места перемещенья все что-то таят от меня…
Ты снова всходишь, солнце!..
Ты вновь умираешь, месяц!..
Такова судьба человека, таков единственный выход:
самим собой – вопрошать,
самим собой – отвечать,
самим собой связывать концы и начала.
Мой старый отец, выйдя из хаты, смотрит, как деревья цветут…
Мальчишка на улице клянется: не сойти мне с этого места…
Я многое знаю, единого лишь не знаю.
Меня сторожит моя тень.
Смеркается утро, светает вечер.
И наливаются кровью мои следы.
ОРУЖИЕ
И настает день, когда я беру меч и беру щит…
Теперь я вооружен,
теперь я могу защищаться и нападать,
и люди, что еще вчера толкали меня локтями, сейчас почтительно встречают меня.
Со временем меч врастает в мою правую руку, а щит – в левую, и я ощущаю их как свое тело.
Но… Но неужели они – это я, неужели до самой смерти я должен делать то, что теперь, – сживаться с оружием?!.
И тогда постепенно я начинаю отторгать его от себя – освобождаться.
Не одна неделя минет, наверно, прежде чем я обрету свободу: слишком тесно срослось оружие с моим телом, с моею сущностью.
Однако, победив слабость свою, я должен победить и силу.
НАСЛЕДИЕ
Когда оно бремя – тогда оно крылья.
Когда оно бередит – тогда оно лечит.
Когда оно лишает сил – тогда оно дает силы.
– Однако с такою ношей ты не сможешь подняться в небо, – предостерегает меня первый ангел.
– А без нее ты низринешься в прошлое, – предостерегает меня другой.
Я их понимаю обоих.
Шрамы и ожоги на моем теле.
Вихри зовут меня потягаться.
Земля – это часть меня.
И огненные мечи ангелов остро глядят в мою душу.
ПЛАНЕТА МЕТАМОРФОЗ
Солнце зашло – и взошла в небе та загадочная планета, что занимает наш разум,
что притягивает наши взгляды, -
планета метаморфоз.
По прихотливым каким-то законам она как будто изучает свои воспоминанья и сны, на ней время от времени возникают фигуры знакомых существ:
льва,
человека,
птицы,
быка.
Что они означают?
Почему их столько?
Может, они что-то знают про нас, что неведомо нам самим?
Мы нацеливаем на планету свои телескопы,
шлем на нее своих астронавтов -
и вблизи, одолев расстоянья, разочаровываемся, распознавая:
это не бык – а земля,
это огонь – а не лев,
это не птица – воздух,
не человек – а вода.
Но наступает ночь – и растворяется расстоянье, и нашим невооруженным зреньем видно, как вновь возникают они – фигуры льва, человека, быка и птицы, заставляя нас понимать больше, чем видим и чем понимаем сейчас.
ТЕЧЕНИЕ
Ночью пришла вода и отделила тело от тела, слово от слова, сушу от суши, жилье от жилья,
и превратила улицы в реки.
Прижимаясь к заборам, мы идем и идем по теченью, и уходим куда-то далеко, где течение замирает на месте, а мы начинаем плыть туда, куда оно нас вело,
– все безвозвратней, все неизбежней, хотя единственное, что нам нужно, так это – перейти на ту сторону.
ОНИ
Люди, что мне повстречались вчера и позавчера и что встречаю сегодня… – они заходят в мою судьбу так, словно они – это я.
Даже когда я глаза отвожу – они все равно глядят на меня,
даже когда не разжимаю уст – они все равно вступают со мной в беседу.
Вот они, вот: то прячутся в темные недра моего подсознанья, то появляются на белом поле сознанья.
Но почему из разнообразных множеств – они?
Почему именно – они?
* * *
Говорю, вслушиваясь в саму речь: что в ней?!.
Гляжу, вглядываясь в сам взгляд: что в нем?!.
Думаю, вдумываясь в сами мысли: что в них?!.
Рядом со мной, слева, ступает хищный зверь, справа – непогрешимый робот,
впереди сияет солнце,
сзади чернеет тень.
Чем более я един, тем больше меня для всех,
чем более неповторим, тем больше повторяющегося в себя вобрал,
чем более близок к бессмертью, тем больше открыт смерти,
чем более я древен, тем более молод.
Меряет человека одной меркой земля, обратною меркой – небо, а меркой двойной сам себя – человек.
Зверь зыркает на меня своим хищным глазом, а робот одну за одной называет цифры, то отнимая от меня, то прибавляя ко мне сумму зверя и сумму себя…
Я – слово, что учится говорить,
мысль, что учится думать,
жизнь, что учится жить.
С КЛЮЧОМ В РУКЕ
– Ты не все еще взял с собой, – говорит мне стражник, когда я пробую выйти из подземного замка.
Я возвращаюсь и еще раз оглядываю вещи, которые собраны тут.
Я не знаю их смысла и назначенья и потому наугад беру с собой то, что чем-то напоминает мне меня самого: бронзового человечка с ключом в руке.
Но и на этот раз не удается мне выйти.
– Ты не все еще тут оставил, – говорит мне стражник, но не объясняет – что.
И снова я возвращаюсь в залы подземного замка, где я и узник, и властелин.
Что взять с собой я могу в этом замке и что в нем оставить?
Я беру и оставляю, оставляю и снова беру – и каждый раз оказывается, что у меня что-то лишнее или чего-то нехватка.
ОТАВА
Кошу траву, где косил перед этим, – отаву.
Дохнула осень.
Затуманилось лето.
Звонов далей коснулась печаль.
Незаметно растет трава, незаметно сменяются времена года.
С одного конца луговины прохожу в другой конец луговины.
Время меня, как траву, растит и время меня, как траву, косит, и становится смерть рожденьем, которое ничего не помнит про то, что было до него.
Поспешай же расти, трава,
поспешай одна половина мгновенья соединиться с другой, -
чтоб явилось когда-нибудь чудо, чтоб успели все народиться и не успела косою смерть никого скосить.
В ЛЕСУ
В лесу – деревья и люди: те, что стоят на месте, – деревья, те же, что бродят, – люди.
Переходит поле в лес, и в лес переходит ложбина.
Как дерево заколдованное, лежит возле ног моих тень.
Тропинки, что есть во мне, переходят в лесные тропинки.
Чтоб отыскаться, нужно сперва затеряться.
А тайна в самой глубине дебрей держит озаряющую свечу.
Куда бы ни шел – я веду за собой лес.
Где бы я ни был – я остаюсь в лесу.
ГЛИНЯНЫЕ ЧЕЛОВЕЧКИ
Зашедши на загуменье, накапываю глины, мешаю ее со своею слюной и леплю, что хочет лепиться само, – человечков.
Это – сосед Иван,
это – сосед Багдан,
это – батя,
а это – мать,
а вот это – я…
Приходит на загуменье сосед Иван, приходит сосед Багдан, приходит батя, приходит мать, и диву даются, что я вылепил их так похоже.
– Однако мы-то живые, – они говорят, – а вот они неживые, и если ты их не оживишь, мы тоже со временем станем такими же, как они…
Я ставлю своих человечков на ноги,
дыханием отогреваю их, как будто оно окоченели,
упрашиваю их, чтобы они ожили…
Но не слышат меня глиняные человечки и не собираются оживать.
Пойдут соседи, пойдут родители, а я, как и раньше, буду сидеть на том загуменьи,
и думать,
и мучиться,
и жалеть, зачем вообще я связался с глиной.
* * *
Образы манят меня за собой, но лишь устремлюсь за ними – и их растворит пространство: возможно, они просто птицы, из тех, что отводят того, кто идет, от своих потаенных гнезд.
Запутаны тропы, какие ведут и на запад, и на восток, но на каждом шагу, повсюду, от них поднимается крутизной высота, и, над собой поднимаясь, становится разумом тело, и, над собой поднимаясь, разум становится всеразуменьем, которое, как водоносная жила, насыщает собой и живит каждое слово и каждый шаг.
Человек – это два человека, как две ладони, что снежок согласованно лепят иль перекидывают, чтоб удержать, угли: из них же один – начало, другой – завершенье, один из них – устье, другой же – исток, один – причина, другой – итог, один – вопрос, другой же – ответ, – а между ними, из них вытекая и в них впадая, струятся миры.
Все, что меня трогает, на меня и похоже.
Не кончился день творенья: снова и снова лепит человек свою лучшую долю.
Делит меня пространство, единит время.
Когда человек встретится с человеком?
В безднах памяти мглятся бессонные фонари.
Подожди, помедли, отпусти ожиданья – и ты перестанешь быть частью, настроенной против всех,
и вернутся к тебе те птицы, что не ловятся, когда их ловишь, что прячутся, когда их ищешь, и ты услышишь: у каждой из них – твой голос, и ты увидишь: у каждой – твое лицо.
ЛЕСНАЯ ДОРОГА
Едем в повозке с Хведаркой Бородатым по старой лесной дороге.
Повыступали из-под земли узловатые корни, как чьи-то крики и нареканья.
Сказывает Хведарка Бородатый, как много всякого было здесь за много веков:
как люди здесь на людей нападали,
как грабили,
как убивали…
– Мне ведома, – он говорит, – только малость, но все, что тут было, до малости самой малой, откроется на Суде, на том страшном Суде, где будут судить людские души.
Просят нас подвезти все те, кого догоняем: мужики и мальцы, парни и молодухи, старики и старухи – и мы их берем, ибо все, кто ни есть на этой дороге, уже нам не посторонние, не чужие, уже как будто свои.
Покачивается на песке повозка, громыхает на корневищах.
Машет вожжами Хведарка Бородатый и понукает коня.
Тесно усевшись, едем мы по старой лесной – по людской! – дороге, едем на Страшный Суд.
ПОЭМА ПОДСОЛНЕЧНИКА
Ибо они наследуют землю… И не заперты двери, и безголосо в хате – ау, Тэкля!.. Где-то близко, может, совсем рядом Тэкля, а не слышит, что я приехал…
Так уж сложилось и утвердилось: не замечалось, когда была рядом Тэкля, замечалось, когда не было… Кто удивляться станет, что у хаты есть двери, у неба – солнце, а у поля – подсолнечник? Удивляются, когда нет. С Тэклей все было на своем месте: солнце… подсолнечник… двери… – а без нее пусто.
И про кого языки не чесали в деревне? Хоть какие, а пересуды… – а про Тэклю? А что про Тэклю?.. Передернут плечами: Тэкля как Тэкля, ничего нового, – будто живою считалась, а взаправду и не жила…
Каждый что-то имел для себя и берег для себя: кто – имущество, а кто – деньги, наряды, кто – знанья… – держал, умножал, ревновал… Только Тэкля – ничего, каждый день и всегда; берегла не для себя, умножала не для себя, ревновала не для себя: просто так – для земли, для деревьев, для птиц, для животных, для хаты, для нас…
Чтобы утратить что-то, сдается, и того не имела: чужая, пришла на чужое и при чужом осталась… Но кого, приходя с выпаса, узнавала Красуля, кого обступали куры, кому подавал голос боров и из чьих рук поднимался подсолнечник?! Как бы все без нее обезроднело и потерялось!..
Неравнейшая доля у Тэкли в нашей жизни совместной: и всего имущества было бы мало, чтобы с ней рассчитаться… Обстоятельства изменились, и уже изменилось: не Тэкля на нашем, а мы на ее содержании… И все это словно бы понимали и забывали одновременно, и про нее забывали тоже.
Не платили ей изначально: мол, заплатится как-нибудь сразу… Посчитай, Тэкля, сколько должны мы тебе за все эти годы. А Тэкля не очень-то и считать умеет: переждется сегодня и тут же забудется – ибо их есть царство небесное, – и про себя забывала Тэкля тоже.
Что происходило в такой-то вот день летом, и позапрошлым летом, или еще раньше?.. Лучи тянулись и не возвращались, а коль возвращались – землею… Ни календарей, ни часов не существовало для Тэкли. Ее век был при ней: одна долгая ночь за спиной и один долгий день впереди, одна земля под ногами, одно солнце над головой.
У всех свои наделы, свои занятья, своя самостоятельность, она же – служила: сделай, Тэкля, погляди, Тэкля, подай, Тэкля… И делала, и глядела, и подавала, и мнения своего не имела.
Соглашалась только… Скажет кто-нибудь: "Душу вкладываешь, стараешься – дети вырастут, а потом, того гляди, и спасибо не скажут…" (Как будто зависело от людей, рождаться ли детям…) – Но не было и детей у Тэкли. А все, чему не стала матерью, что жило необъятно на земле и в мире, как чувствуя, приветствовало издалека и звало: ау, Тэкля!..
"…Бывай и прости, если что, и премногая благодарность", – на прощанье сказали хозяева-хуторяне и выехали в Америку. И когда своякам писали, вспоминали Тэклю неизменно, и родное поле, и солнце, и возле хаты подсолнечники… А Василь, что сказал ей: жди, что наказал ей ждать, – сам с войны не вернулся. А Тэкля ждала.
И, верно, – не Василя уже, но тогда кого?!. Никто не нашелся, чтоб вразумить ее, да и не спрашивала Тэкля ни у кого про то, о чем пела и плакала ее душа. Сама по себе – ибо они узрят… – будто сама без себя, открывала в жизни добро и ему открывалась; и, может, она, ничего не спрашивая, на все отвечала, ибо свет озаряющий был в добре.
И нет, чтобы Тэкле словчить где-нибудь или что-то смекнуть… Остальные ловчили, остальные смекали: вот как надо, учись, Тэкля… – остальные возвышались и падали, спешили и мельтешили, а у Тэкли на это и разума не было. Некое пространство ровнехонькое, некое поле живое в ней занялось и все заняло. Ни сорняков на нем, ни наделов каких – только солнечно, и задумчиво плывут ввысь подсолнечники и поднимают с собою поле.
Не умела злость таить и даже злиться-то не умела… Когда обидишь животину, птаху или растение – как они отзовутся?!. Но восставало – ибо они утешатся – что-то за них… Восставало и останавливало: не тронь!.. Не тронь, О, не троньте Тэклю!..
Большие и малые – все называли ее одинаково: Тэкля. И не оскорбится она, не загневается, – ответит. А иначе б назвали – и не поняла бы, наверно, что это ее зовут.
Менялись одежды, менялись деньги, менялись знанья… – но до каких же пор?.. Все приостанавливала бестрепетно и все схоронила смерть.
Как живется, как можется? Что б ни случилось, говорила всегда: «Помаленьку…» – будто самой малой себя ощущала в жизни, будто самую малую работу делала… Не рассказывать же про поле: что вдруг, как в обмороке, застывала на нем, заглядевшись, не рассказывать же, что ночью мычала корова, не рассказывать же, что думается без мыслей, а про что рассказывать – неизвестно. Как живется, как можется, Тэкля?.. Кто его знает, как живется.
Корили меня – провинюсь когда или набедокурю – но не корила Тэкля. Все знали, зачем корят, а Тэкля не знала, зачем; все, сравнивая, видели одновременно теперь и потом, а Тэкля просто меня видела. Всегда прощала, Тэкля, прости и теперь тоже.
Что я в книгах вычитываю, не вычитавши до этого?.. Будто знаю, Тэкля, что именно, а объяснить невозможно, будто знанием одним не сказать. Помоги, если можешь, неведеньем своим, ибо цветут, как и раньше, ибо цветут золотисто, цветут победоносно – ибо они наречены будут – подсолнечники… Но неведенье Тэкли – она сама…
Никто и письма не прислал ей ни разу, разве что получила однажды, когда перепутала почта деревни, – и то было утешенье. Так долго ждала писем и человеческого тепла, а люди почему-то решили, что Тэкля без них обойдется.
Одно наказывали: учись. Я сначала морочил ей голову алфавитом – училась писать свою фамилию: Вовк, – а земля, как магнит, все забирала, и снова оставалась Тэкля без алфавита, без фамилии, без себя. Наподобие соли – ибо они насытятся – во всем растворялась, и все было насыщено ею. А вам почему-то надо было, чтоб Тэкля выявилась, чтобы была пригодна к любым обстоятельствам и на любой случай… О, какое событие: Тэкля уже умеет расписываться, и каждый месяц приносит ей почтальонша сельсоветскую пенсию. И смущалась сама, и удивлялась Тэкля своим способностям: а если бы училась…
И ни сказок, ни песен не знала, ни рассказать чего-нибудь про себя она не умела: …родилась в темном лесу, росла в темном лесу, лес вырубили, а я так и осталась темной… И осталось лесное прозвище, а прозвище не сменили. Да обещала Тэкля: мы пойдем далеко-далеко, за лес предалекий…
Лес отступал за горизонт – и подступала пустошь. Отступали земля и солнце: чтобы ходить – мостовая, лампочка – чтобы светить… И отступала куда-то Тэкля – ау, Тэкля!.. Каждый раз все равно выходила Тэкля на голос, усмехалась и вздыхала, и уже говорила все реже: пойдем далеко…
Взаимностью существует правда, и добро – взаимностью… Можно темным быть для себя, и можно – разумным, но добрым – ибо они помилованы будут – а добрым уже не для себя, и недоброе злобу прячет. Что подслушала Тэкля у земли и солнца и про себя повторяла невнятно?
Не по словам – кто что говорит про кого, не по людским промахам или удачам, а по ним самим относилась к людям. Есть главная книга, которую мы читаем – пишем, – мы сами, и главное поле, которое всю жизнь обрабатывfем, – сами… Кто грамотный тут, а кто темный, – научи, Тэкля.
Слабеют легкие руки, тяжелеют ходкие ноги – земля все сильнее притягивает… Почти не хворала Тэкля, или, может, казалось так только – будто и боли своей, и болезни своей не разрешалось иметь Тэкле.
Длилось и исчезало: выращиванье… поенье… сеянье… – будто в ненасытную бездну исчезало живое и заботы ради живого. Снова встречается Тэкля – словно впервые – с землею: нескончаемая, о, нескончаемая земля!.. Что до этого не взяла – все равно возьмет, что до этого не вернула – все равно не вернет.
У жизни – земля, и люди – у жизни. Так откуда же несоответствие такое взялось, словно свое своего не признало и разошлись безрадостно?.. В каком таком отклоненьи я, в каком отклоненьи Тэкля, и остальные – в каком? Почему познаются медленно люди – ибо непознанными утрачиваются?
Ибо они утешатся… насытятся… узрят… наследуют землю… ибо их есть царство небесное… ибо они помилованы будут… Этого, даже этого, будто саму себя, не углядела и не распознала.
Заменится книга книгой, хлеб – хлебом и поле – полем: утомят жизнью – урепят жизнью, спросят про жизнь – и про жизнь расскажут.
А где взять другую Тэклю?.. Не покидай нас, Тэкля: у меня одна мама – мама, другая – Тэкля… Ау, Тэкля!.. Тихо-тихо навстречу, медленно-медленно поворачивается подсолнечник.
Перевод Владимира Козаровецкого
ПОЭМА РЫБИНЫ
I
Поехал отец, куда не сказал – поехал: может, в Сошицу, может, в Куровщину, а может, в Нарутовичи, спозаранку поехал отец – деревенский старьевщик, и еще не вернулся.
Буду стоять, растворив ворота, на подворье пустом, и, пока совсем не стемнеет, буду поглядывать через забор в обе стороны улицы: откуда появится воз вихлеватый, на нем отец, и гнедой конь бежит притомленно.
Въезжая во двор, протарахтит что-то звучное воз… В момент рассупоню коня, по спине проведу – не потный ли он, а гнедой будет жарко дышать мне в лицо и стоять нетерпеливо.
Отнесу под повети вожжи, дугу и хомут… Отец будет мерекать-гадать, где пасутся колхозные кони: то ль за бродом, то ли в ольховнике, то ли еще где-нибудь – коль перегнали на новое пастбище за сегодня. Снимет с воза безмен и сундучок свой дорожный – с нитками, гребнями, с красками для шерсти и льна, с булавками и детскими шариками, с губными гармониками да платками – и понесет в хату.
Тем временем я прихвачу потертые путы и на гнедого взлечу. По улице будут уютно светиться окошки, и будет немного видно, что там… Счастливо, бессвязно буду я мечтать-вспоминать, как коня напою у речки, как завтра в школе встречу девчонку – такую! как будто прошелестят тополя, – как, вернувшись домой, затворю ворота…
II
Вечерний туман – в тумане деревни окрестные, которые ты проезжаешь, проехал или еще проедешь.
Неожиданно угомонился день – и подумалось неожиданно, что теперь уже никуда не деться, будешь ехать, как ехалось, деля этот день со всеми, кто встретится, с небом, с травой придорожной, с конем гнедым.
Про что люди спрашивали, о чем говорили? – вроде бы помнишь, а все припомнить никак не можешь: во всем было что-то похожее, в разном было одно – да уже туманом покрылось.
Увивались дети, мужчины сходились поговорить, заглядывали в сундучок с товаром хозяйки – и несли со своих дворов, что когда-то им было нужно, а теперь нужным быть перестало, и ты забирал: старое, нестоящее да худое…
Называли дедом и не представляли, что и ты был иным: был гордым в слове, в походке и любил говорить: потом… во всем разберемся потом… И вот разбираешься, и не гордый, и воз колыхается по дороге.
Один довод появится, другой – развеется, и последний ли – самый верный?!.. Мерно гнедой шагает, а перед ним был сивый: пожалели на бойне, вывели из-под обуха; и был еще один сивый, хворый, с понурой шеей, и был вороной, норовистый, а сегодня – последний твой конь…
До осени – и распрощаемся… – ворошишь решенное… И необычное будет прощание, ибо вместе с гнедым распрощаешься с ними со всеми, и кто знает: может, как раз их кости ты и везешь на возу.
Еще распрощаешься с тем, что не свершилось: оно и названья себе не имеет – увы, не свершилось, и, как перед полем осенним, куда глаза глядят, поглядишь.
И, может, признаешься в том, наконец, в чем никому еще не признавался: всякое выпадало, а выпадало все же не этак… О, как ты с судьбою своею спорил и как на нее надеялся, споривши: вывезет… И бил ни за что коня, и лютовал в хате… – По незнакомой местности тащится воз старьевщика.
Какой из тебя был хозяин – ты и собой не владел: то злая тоска, то шутовство беззаботное, то запои неделями и всем в хате больно невыносимо, то хворый – не подняться с кровати.
Умел начинать и не умел довести до конца: остался забор неошкуренным, наскоро в хате полы настелены, а на подворье – фундамент, да нету на нем постройки, ее никогда и не увидит никто.
И обиду на мать свою все копил, как себе оправданье – безжалостное оправданье того, что такой… А на ее похоронах ночами сидел бессонно, читал письма, что она сохранила, – в клеточку и в линейку, а там про тебя все – про мужа и про отца… Как посторонний, себе перечитывал, а прочитавши – все жег и плакал…
В маутхаузенском крематории сгорел твой номер: неизвестный покойник и за тебя тоже умер, и его, тайком присвоенный, номер, словно язык пламени, словно прядь дыма, касался тебя до самого освобожденья, как коснулись в ту ночь письма про тебя…
Кому б ни понадобилось, всем советы давал: и что председателю колхоза сказать и чего говорить не надо, куда идти с рублем, а куда с жалобой – словно сам побывал всюду, и только себе так и не присоветовал ничего. Когда было много, – не удерживалось, и сам нигде не удерживался, все спохватывался: даже отчислили из старьевщиков – да суд заступился, даже застолье не тешило – тяжелило…
С кем ни ровнялся – не поровнялся: менялся шапками, но все равно свою находил, и свои сапоги, – и ватник, и рукавицы, что сам себе сшил… А может, не стоило спохватываться, может, не стоило переиначивать то, что уже ушло?!.
Дома теперь не тревожат – смирились: дров не хватает… сено не косится… бревна гниют… и конь пропадает без дела… – прилепилась к тебе и с тобою кочует тревога: чего тебе все-таки не хватило?
Потерял ты однажды ключи от магазина – был тогда продавцом, ходили искать их всею хатой: по всем закутам, по разным местам, везде, где ты был накануне, – и отыскали… А как растолкуешь теперь, где был и что потерял?
Вспоминаются односельчане, какие померли, как ты и сам бы хотел, неожиданно: один – когда вывел колоть борова, другой – когда шел с друзьями, вроде как поскользнулся…
А где-то – уже за туманом – щемящее чувство: ты спишь средь кустов черемухи, а на подворье пришли за тобой с обрезами… Шныряют, выпытывают у матери, а солнце пахучее и густое, и никакие дела тебя не заботят.
"Нашли бы – в расход пустили б", – сказали… Не поскользнулась тогда судьба твоя, тогда и не удивился, а сейчас удивляешься, тогда был уверен: так и должно быть, а сейчас не уверен, тогда отвечал больше, нынче же больше спрашиваешь.
Оправдывался – виноватым оказывался, добивался высшего лада – и простого-то не добился. Струхлявились бревна – на дрова порезали, не было сена – кормили хлебом скотину.
Надо запахивать поле, надо распахивать, станешь переиначивать – и пропадешь… О, как тебе – и не желавши того – переиначивалось: всегда пропадал, везло – временами.
А признавали – тешился. Долго не мог нахвалиться, да и теперь не дохвалишься, какую лихую печку вывел: приходите, глядите, а ведь даже не знал, что умею… А от того, что заботило, что требовало вниманья, уходил, как нарочно, в бесцельные хлопоты.
И присказку нам рассказал о рыбаках и рыбах: все ловили обыкновенных, и только один – необыкновенную, все приходили с уловом, а он – ни с чем… Смеялись над ним, дразнили его, а он рассчитал-то верно: если есть обыкновенная рыба, должна быть и необыкновенная, и, значит, кто ее ловит, однажды ее и выловит.
Так он ловил, и состарился, и занемог – и тогда засмущался-затосковал, ибо то, что ловится в вечности – еще неизвестно, словится ли в его век. Пусть и не зря ловилась – да сам-то он зряшный, сам без пользы… И думал, что рыбина та не перевесит сегодня его надежд.
А она приплыла – по обязанности неисповедимой… О чем говорили – неведомо, но ведомо, что сказал он: вознагради… А она ответила: ведь ты уже вознагражден. И когда он домой шел, над ним смеялись по-прежнему, ибо был он такой же, как и раньше: в том же ватнике, в сапогах, в шапке, которую он сам себе сшил…
Но сбылось уже главное, уже открылось и подтвердилось, уже весть была ему, что он не напрасно ловил, что наловил больше других… Во всей округе ни у кого, нигде не было таких гирь и весов, которые могли бы замерить ту рыбу, тот его ежедневный улов… О, рыба наша насущная, наша немая рыба!..
Как незаметно стемнело… И что-то неможется… И не разглядеть уж, куда забралось… Что, скажешь, гнедой?.. Ты отпускаешь покорно вожжи: куда-нибудь должен же вывезти твой последний конь, куда – ему лучше видно…
Колосится жито… По сторонам дороги колосится жито, врасплох застигнутое, – и вы сгрудились возле жита под автоматными дулами, а ты отдельно, в одном исподнем: по одежде и виду признали, что ты нездешний, и все понимают, что ты и взаправду уже почти что нездешний…
Скрутили тебе самокрутку и неприметно подкинули: во рву, опершися спиною, куришь… Ползет, завораживая, поясок огнистый, и всем вниманьем, которое раньше занимали разные вещи, теперь ему отдаешься. До конца доползет он, и окажешься ты один на один с чем-то таинственным и неуловимым, с чем не умел обходиться, перед чем-то главным и знающим, от чего заслоняются люди землею, и телом, и всем житьем, и не получается заслониться. Как удержать поясок, не сгубивши?.. Не удерживаешь – куришь: то жадно затягиваешься, то медлишь… И бежишь, что есть сил, по житу, а оно дергается под ногами, и по лицу стегают мятущиеся колосья…
Сколько раз ты хотел вернуться в те черемуховые солнечные кусты, в тот ров, где курил и не мог накуриться, в то жито, в тот июнь… и сентябрь… и февраль… – а все никак не удавалось, будто преграда какая возникла меж вами и исчезать не хотела…
Заносило снегами хату, багровое солнце висело низко, цвели по стеклу морозные узоры, и что было необходимо и что – нет? Ты грел кирпичи на огне, заворачивал в тряпки и клал их нам в ноги на ночь. И все, что делал, было самым-разсамым, а что не делал – не было никаким.
Курил свои папиросы и помогал нам с уроками: у сестры арифметика, и у меня арифметика, но у меня задача о рыбаках и рыбах, и известен ответ… Решали – да не решалась, и мы решили тогда по-своему, наперекор ответу – и необыкновенная рыбина вдруг приплыла к окну.
III
На самом рассвете – и не услышали – вернулся отец, сам гнедого распряг, сам занес под повети сбрую, сам нашел, где пасутся кони, и еще раз вернулся, и сам затворил ворота.
Перевод Владимира Козаровецкого
ПОЭМА ЭХА
Как возникли улитки – темно и спорно. Не найдены до сих пор их предки. Но исследованья подтвердили: есть у них необычная функция – таить и помнить.
Ты сам себя помнишь только таким, да слова, что тогда от тебя не скрывали: ну, как ему объяснишь?!. Сам потом и поймет, что он такой. А мать, когда на тебя оглянулась, как всполошилась: ведь он понимает все, что мы говорим!
Вновь тебе пригодились твоя деревяшка и круглый крапчатый камень – ты ими играл, и тебе было ладно: то уже не болело, как в никуда исчезло, как исчезла однажды, когда ты порезался стеклышком, кровь на пальце – сама, просто так, без твоих усилий…
Ни та твоя деревяшка, ни крапчатый камень, ни мотылек, за которым гонялся, ни ваши – как думал – аисты на сарае ничего тебе не сказали: ни в чем не почуял чужого.
Потом ты играл с детьми в пыльном дорожном песке – пригоршнями бросали вверх: а на кого упадет?!. Подбрасывали и отбегали, подбрасывали и кричали: …на кого бог, на того и я… И ты отбегал и кричал тоже, и не замечал: на тебя больше всех…
Сгребали песчаные кучи, и все у тебя получалось, как у других, но стоило только поспорить, кто больше песка натаскал, – соседский мальчишка вдруг крикнул враждебно: Карпач!.. И дети, вскочивши, все подхватили: Карпач!..
Ты застыл… растерялся… домой побежал, а сзади кричали одно и то же: Карпач!.. нелепое, безобразное, несправедливое слово, но слово это было про то. Ты бежал и не плакал – к тем, кто заступится: о, папа!.. о, мама!.. к ним… К тем, кто исправит, чтобы все хорошо было, кто защитит… А у крыльца ты вдруг остановился, вспомнил их разговор и что-то понял, и тогда заплакал, и плакал, припавши к крыльцу… А слово, запавши в тебя, взошло, обозначивши самую сущность, – о, детская правота и жестокость!..
Разглядывая ракушку, внимание обращать надо на все ямки и бугорки. Нет у нее ничего лишнего: как общая форма, так и самая маленькая морщинка – все необходимо. По найденной ракушке можно всегда догадаться о том, кто ее жилец.
Не тебя замечали – твой горб, не тебя презирали – горб, а тебя жалели: загубленная судьба, а он ведь так еще мал… И стал твоею судьбою горб, и твоя судьба им стала… Твои одногодки играли в судьбу, а она – если непоправима… если бесповоротно… Когда одна капля, чтоб разлилось, когда один миг – и чтоб навсегда… Кем хочется стать вам? Тому – чемпионом, тому – лесником, а тому – генералом, но никому – горбатым… Ну, а ты не хотел быть никем, ты хотел быть обычным учеником. И больше ничего… Ничего больше.
Росли твои одноклассники и росли твои одноклассницы, а у тебя рос горб – словно живое созданье, тебя высасывающее, словно рука фокусника, комкающая и прячущая. Ты отставал – догоняли тебя младшие и отталкивали… оттирали… А пробовал защищаться – не получалось, только отчаянно цеплялся длинными гибкими пальцами, а они вырывались, опережая…
Ты был им всем оправданьем в их неудачах и бедах: …у Карпача еще хуже… самый нестоящий стал им опорой… Из верхнего позвонка выросла голова, а из спинных – горб, и он, незаметно для всех, приподнял тебя надо всеми… Ты стал понимать, что и ты можешь иметь преимущество, и имел тогда преимущество: во всем, но только не в теле…
В каждой части человеческого тела повторяется весь человек, царство животных тоже повторяет его… Голова повторяет туловище – а что повторил горб? Что отразилось в горбе?.. Чем богаче ракушка на приметы, тем более самобытна улитка.
Очень манило тебя, в чем сам обделен был, – тело: мужское и женское, сильное, стройное, округлое тело… Словно пугливый зверек, таился и жадно глядел, как на пляже царит и множится тело: заполняет воду, и землю, и солнце, тебя вытесняя, тело… На берегу находил ракушки, разламывал и наблюдал: умирает живое и скользкое… А где было пусто, думал: куда подевалась улитка?.. Куда деваются улитки из ракушек?..
Из года в год растет ракушка – злая ловушка, что сжимает безжалостно и заставляет скручиваться улитку в спираль. Спиральная форма ракушки изуродовала улитку: она не подчиняется основному закону живого мира – двусторонней симметрии…
В чем справедливость – в том, что люди живут или что умирают?.. В чем справедливость для них и в чем – для тебя?.. Если бы все были ровные или горбатые – и справедливость была б одинаковой, – и может ли быть неодинаковой справедливость?!.
Мать говорила: …есть рай и есть ад. Кто на земле страдает – будет в раю… Но не сказала – в каком обличье: горбатым или обыкновенным, с памятью или без памяти, собою иль нет… А ты побоялся спросить и повторить вопрос: в чем справедливость?!. Если горбатым – в чем?.. И не горбатым – в чем?..
Улитке вредны одинаково и излишки воды, и засуха. Потому и ведет себя так, будто капризничает: то взбирается на стену или деревья, то укроется среди влажной травы – то Сцилла, а то Харибда…
Из памяти выросли руки твои – не из тела, длинные руки, и ты – не по ним, а памятью стали вода, и берег, и опустевшая ракушка в форме эха…
Улитка ползет по дороге, что и сама прокладывает: слизит… слизнячит… Если ее положить на пепел – а пепел не смачивается слизью – она остановится, вздыбится, а потом в отчаяньи спрячется в ракушку и станет покорно ждать смерти… По своему следу находит улитка дорогу к месту своего жительства, даже если и заползла далеко…
Долго ты видел одно лишь различье, различье жестокое: был ты и были иные, был ты и было совершенство, был ты и был бог, и было различье в подобии… По чьему подобию ты вырос, по чьему подобию ты рос, по чьему подобию народился?!. У совершенства – форма эха…
Ты вглядывался в людей… Соответствуют ли жизни люди?.. Соответствуют ли тела людям?.. У кого не хватает руки, кто хромой, кто без глаза, а кто плохо слышит – все ведь они калеки… Но ты и меж них необычен: у них отнято, тебе прибавлено…
Как-то вы встретили Юлю, слепую Юлю, самую презираемую, самую убогую в деревне, не преминули – смеялись, а ты был первым… Единственная в деревне землянка – Юлина, единственная, кто побирается, – Юля, у Юли – два Юлича, а у них – ни одного отца, и глаз только один у Юли… Остановилась Юля и стала вас проклинать – болезнями и смертью, смутились вы и отступили, а она все кричала: …вы хуже меня, а Карпач хуже всех…
О, как ты потом стыдился и себя, и дружков своих – будто все над тобой смеялись… Зажиточный Юлин сосед ходил аккуратно в церковь, а Юля – когда-никогда… И он все ругал ее: вот послал же, мол, бог соседство… За то, что она не ходила, ругал, а за то, что ходила, ругал еще больше, и ругал просто так – ибо Юля… Дети его выносили слова из хаты, дразнили Юлю и снег кидали в трубу землянки… Ни одну девчонку в деревне так и не назвали Юлей и, наверно, не назовут: Юлино – Юле, улитке – улитино и Карпачово – тебе.
По остаткам улиток можно узнать про условия их существованья, причины их возникновенья и гибели; незаменимы для этого ракушки: они хорошо сохраняются в течение миллионов лет.
Куда умирают люди? Куда умирают люди?!. Куда умирают люди?!. Даже земля не спрячет и не исправят столетья того, что ты был горбатым… Временное – навечно: вечная память в форме эха… Ты вырастаешь из памяти…
Ты вырастаешь из смерти: смерть – когда помнишь. Что помнил сельский фельдшер: дважды его из петли вынимали, на третий – не уследили?!. Что помнила Юля своей слепотой?!. Что помнят люди, когда тоскуют?! Что помнишь ты неизбывно?! Смерть – когда помнишь… И форма эха…
Ты скончался и не начавшись – для ровности, для неущербности… Покореженная форма, что в нее влилось и сохранилось и что вылилось и выливается? Каким бы ты был, если бы не был Карпачом?… Каким бы ты был?.. И когда не был Карпачом, каким ты тогда был?.. Продолжилась твоя мысль: ты умер и воскрес, был ничем, а, воскресши, стал чем-то – стал живым, стал горбатым, стал Карпачом… Когда был живым от живых, завидовал живущим и жившим – у них все хорошо и хорошо было, ибо все у них, как у всех людей, а ставши живым от мертвых, вдруг преисполнился, что живешь… Ты рождался второй раз – через эхо, а эхо родилось через горб…
Что ни думал про горб – становилось горбу известно: когда сумрачное и враждебное – на тебе так же и отражалось, а когда родное и жалеючи – и он тебя жалел взаимно… Ты уклонялся и маялся, не желая этой приязни, и все представлял, как станешь хирургом и избавишься, наконец, от горба, и ответишь приязнью на приязнь, и по приязни женишься… А про то, что думал горб, и вообразить не решался…
Есть пророческий тип… Как органновый орган… И калечит, и мучит, и функция странная: предвещать, что появляется… предвещать, что возникает… предвещать новый тип: человека-улитку… и новую функцию…
Твоя мысль обострилась, как скальпель… Что хотел – то случалось в мыслях: ты в них гибнул… ты в них был землей засыпан, и могила твоя была от ограды третьей, и росла сирень, и были огороды неподалеку… Ты в мыслях жил и менялся: был то дерзким богатырем, то любовником неутомимым, а чаще всего – прибрежной улиткой… Как бессилен ты был не в мыслях – но и мысль твоя тоже пока что была бессильной…
Хирург, излечися сам… Ты будешь разрезать и сшивать, и искать у всех горб, и разгадывать сущность горба, отвергать и утверждать – и ничего не сможешь отвергнуть и утвердить: все дальше и выше – о, выше и дальше!.. – отодвигаться будут пороги жизни и твоих размышлений…
Улетали аисты и возвращались – словно знали в пространстве свою дорогу… А повреждалась гусеница – и мотылек поврежденным рождался… И наблюдать небо, и предсказывать ветер, либо грозу, и обстоятельства невозможные, и находить зелье себе от болезни… В руке неподвижного Шивы – пустая ракушка…
Улитка ни на минуту не может расстаться с ракушкой, разве что – когда умирает… Куда умирают улитки?!.
"Для сведенья… На берегу Н-ского озера кто-то оставил одежду с обувью и белье. Судя по одежде, владелец ее был горбат… Документов не обнаружено… Рядом с одеждой лежали круглый крапчатый камень и ракушка улитки… Тех, кому что-нибудь известно о владельце этих вещей, просим сообщить в отделение милиции…"
Куда деваются улитки из ракушек?..
Смерть – когда помнишь…
Перевод Владимира Козаровецкого
Алесь РЯЗАНОВ
З Н О М Ы
От переводчика
Белорусский поэт Алесь Рязанов (год рождения 1947) – он переведен более чем на 50 языков – прежде всего человек культуры, изначально ориентированный на «культурный поиск», а не на скандальную славу. Широкому читателю и «узкому писателю» это все еще непривычно. Трагедия в том, как замечал Я.Голосовкер, что читатель-масса не знает, что господство скандальной славы заглушает в нас высший инстинкт – инстинкт культуры.
В наше иронично-лукавое время, как и в недавно прошедшее казенно-благостное, поэт отважно напоминает всё о том же – об истине, о творчестве, о хайдеггеровской невозмутимости по отношению к вещам и о причастности к тайне.
«Зномы» – рязановские единицы субъектно-объектного познания (он еще и неутомимый словотворец) – открывают нам человека, который во всем стремится дойти до самой сути. Пафос его размышлений – антидогматизм, создание живой, вдохновляющей картины мира и личности.
* * *
Облака плывут над землей… Не принадлежат ей, не зависят от нее. Но вдруг проливаются на землю дождем и обрушиваются молнией.
Высотный житель – орел – величественно парит в небесах. Он не знает равных себе. Но вдруг срывается вниз, к добыче – в поле зрения все, что совершается на земле.
Такова поэзия, таково искусство, такова философия: должны парить высоко и заниматься «высокими» вещами, но в то же время должны соединяться с землей – дождем, молнией, хищностью орла.
* * *
В своих крайних – произвольных – проявлениях метафора использует прием черной магии: насильно соединяет то, что не желает соединяться, метафора слишком нарочитая, чтобы стать истинной, слишком мастерская, чтобы оказаться искренней. Та поэзия, где самодовлеет метафора, становится зверинцем. В нем пребывают самые разные существа, но нет ни внутреннего простора, ни свободы.
* * *
Стих значителен не звуком, который возникает в процессе произношения, а тем эхом, которое возникает после того, как он отзвучит.
* * *
Когда в огороде какое-нибудь растение гонит в рост ради самого себя, ради самого роста, то говорят про это: дичает.
В творческой среде, возможно, более, чем где-либо, существует угроза подобного одичания, роста в стебель, в ботву, потому что творческий рост – это менее всего рост единичности, отдельности, это рост индивида, тянущего за собой вид.
* * *
В структуру традиции входит и компонент будущего. Традиция – не только диалог того, что есть, и того, что было, но и того, и другого – с тем, что будет.
* * *
Каждый народ имеет хотя бы одно гениальное произведение, и это произведение – речь.
* * *
В конце концов, все можно сравнить со всем, все можно зарифмовать со всем, однако не на этих китах держится поэзия. Она, как и все сущее, держится на чрезвычайном, «воздушном» факторе – на истине.
* * *
Белорусской философии не имеем. Имеем философов, которые жили и живут в Белоруссии, однако сам строй и структура их мышления не вышли из почвы, не оплодотворились ею, а потому и не самобытны. Почва дает уникальные возможности быть не только интерпретатором чьих-то образцов мышления, но и творцом собственных. Но для этого философу, как семечку, надо открыться почве, пройти нередуцированный, полный путь роста.
А пока, как и раньше, белорусской философии больше в белорусском искусстве, в литературе, чем в самой философии. Как и раньше, ее нереализованный потенциал сохраняется в фольклоре, этнографии, истории, языке, в будничном крестьянском быте, в людских судьбах, представлениях, снах, во всей здешней природе.
* * *
«Соловей» белорусской поэзии, «скворец»… Не знаешь, чего больше в этих словах – явной похвалы или скрытой иронии. «Пернатая» поэзия, как бы она ни изощрялась, как бы ни воспевала давнишние события и сегодняшний день, не может высказать именно человеческого содержания поэзии – того, что выделяет человека из царства природы и является только его прерогативой. Человек – не природа, а межа природы, и все самое значительное и главное совершается именно на этой меже.
Не птичьих голосов не хватает нашей поэзии, а просто – человеческого голоса.
* * *
Жизненные ценности существуют и действуют на известном расстоянии от человека, открываясь только обычному зрению. Приближая их, теряем: ни мать, ни любимую невозможно увидеть в микроскоп.
* * *
Эффект творчества: со временем то, о чем пишешь, становится тем, как пишешь, и то, на что глядишь, становится тем, как глядишь.
* * *
Пишем на белом поле смысла. Все, что не соответствует ему, что не органично ему, раньше или позже, как при трансплантации, отторгается. Не зря один дзэнский философ как итог многолетних размышлений над смыслом жизни оставил на столе белый лист бумаги.
* * *
Красота, о которой Достоевский говорил, что она спасет мир, спасает мир постоянно, извечно – жертвуя собой, превосходя себя, переворачиваясь в свою противоположность – в безобразное и таким образом присоединяя к себе эту другую половину мира.
* * *
Поэт – это не звание. Он не существует вне творчества. Он творит, но и сам свершается посредством творчества, он планирует, но и сам должен быть «запланирован» – должен быть вдохновлен, должен быть готов высказать то, что еще в незнании, в предслове.
В творчестве знание и умение превозмогаются, царит нечто высшее. Некий животворный излишек, освобождающий поэзию от ремесла.
* * *
Природа поэзии напоминает природу воды, которая поднимается к плотине. Преграда – ее внутренний фактор, более первичный и более органичный, чем, например, метафора и рифмы.
На ровном и плоском поэзия сникает. Она инстинктивно домогается такой задачи, такой нагрузки, благодаря которым может приобрести – и одновременно проявить – энергию и облик.
* * *
Чтобы текст заработал, необходимо придать ему такое состояние, такой наклон, чтобы он получил потребность в движении, в развитии, в выходе. Так исток реки наклоняется к устью.
* * *
Произведение включает в себя и свою цель: писатель может не осознавать ее, но его создание – осознает.
Если бы мы с точки зрения курицы попробовали оценить поведение утки, то, вероятно, убедились бы: утка – сумасшедшая курица.
Неуместно с готовой меркой подходить к тому, что не мы и уже поэтому – иное.
* * *
Ни дня без строчки… И литератор, даже если ему и не пишется, начинает писать, начинает самому себе или кому-то доказывать, что он умеет, что у него получается, что он способен… И чем больше он доказывает, тем более очевидно, что получается не очень хорошо.
А эта непростая ежедневная строчка, возможно, и не должна быть именно строчкой – написанной набело или набросанной в черновике.
Состояние, когда не пишется, не менее естественное и необходимое для писателя, чем то, обратное ему. В нем зародыши будущих сдвигов и еще неизвестных строк.
* * *
Поэзия, условно говоря, начинается на уровне гипотезы: поэты всегда до конца не доказаны, недоказуемы.
* * *
Стих возникает из тайны – она разворачивает его, как разворачиваются на плане архитектора будущие здания, как разворачиваются деревья на плане природы. Тайна проявляется в стихе, становится очевидной. Тот, кто пробует понять стих вне стиха, выявить тайну, рассекая, олицетворяет шарж: критик с топором.
Сущность стиха не «ядро ореха», но весь орех.
* * *
Cтихотворение – такое, чтобы и не перелистывать, на одной странице, в нескольких строчках: читать – и ощущать потребность начинать сначала, вбирать и всего не вобрать, которое было бы всегда о самом главном, которое бы сосредотачивало, а не перемещало внимание – как сосредотачивает огонь…
* * *
Что такое наследие? Как оно усваивается и как присваивается? Говорили с литовским поэтом Сигитасом Гядой про Оскара Милоша: родился в Белоруссии, жил во Франции, переводил литовских поэтов, сам писал по-французски. Как и на какие части делить его? Чей он: белорусский, литовский, французский? Так же, как и Адам Мицкевич, и белорусский, и литовский, и польский. Ведь они не музейные экспонаты, принадлежащие лишь тем, кто ими владеет. Здесь иное разделение. Мицкевич может принадлежать и полякам, и литовцам, и белорусам, да и не только им. Оскар Милош – также. Дело прежде всего в нас самих: как сумеем мы их усвоить, дело в наших способностях, в нашем духе…
Но – бросается в глаза: Беларусь и для одного, и для другого была именно детством.
* * *
Даже не изобретая новых слов, поэт все равно создает свой словарь. Ценность его не в самих словах, а в их связях, в их ориентированности.
Слова в стихе словно кирпичи или лепестки, но сам стих – нечто цельное: дом или роза. Многие слова в стихотворении складываются в одно большое – в стих.
Слова – та первоматерия, те первоатомы, которые, подчиняясь поэту, оформляются – и в розы, и в кирпичи.
Душа языка – поэт.
* * *
В языке удерживается усилие. Благодаря которому язык – постоянно «языковой», постоянно «именной»: он сам, исходя из себя самого, дает имена всем вещам и явлениям.
Языку нельзя способствовать извне – как подталкивается воз, когда коню тяжко, как кормится из рук собака: усилие должно возникать из глубины. Нереализованное – оно ослабляется, хиреет.
Язык существует усилием.
* * *
Языки граничат не как плоскости, они взаимопроникают своими пазами и выступами, как растопыренные пальцы рук. Они дополняются и толкуются друг другом.
* * *
Исследования биотроников выявляют, что все сущее в природе – листья, деревья, отдельные клетки и целые планеты – обладает собственным энергетическим каркасом.
Энергетическое дерево творчества, с которого иногда в чьи-то руки падают «ньютоновские» яблоки.
* * *
Жанр вытекает из стиля, стиль, конденсируясь, очерчивается в жанр.
* * *
Шероховатости – отнюдь не недостатки. В них зародыши иного, большего измерения. Все значительные идеи, все открытия возникали именно из шероховатостей. В шероховатости стиля, языка, творчества есть какое-то своеобразное преимущество. Припоминается руда, в которой еще остается нечто, кроме уже добытого металла.
* * *
Основа речи – молчание, звучание – утук.
* * *
Тот «одержимый» ген, который заставляет угрей подаваться на нерест в неимоверное странствие – через тысячи вод – в свое море, в свое лоно, ген, который размыкает замкнутое, – время… Как не хватает его в наших разумных, грамотных, правильных стихах!
* * *
Говорим на языке, которого не понимаем. Понимаем только верхний пласт языка, но сам язык как бы замкнут, скрыт, не участвует в разговоре.
Слово имеет силу воздействовать, преобразовывать.
«Я открою тебе сокровенное слово» – название сборника поэзии древнего Вавилона и Ассирии.
Магическая, «заговорная» подоснова языка.
И Богушевич1, и Купала стараются овладеть таким магическим словом (словом-действием, словом-делом) и сожалеют, что не удается. Многие их стихотворения и возникли как жажда такого слова и стремления к нему.
Оно, это недосягаемое слово, и было внутренним содержанием и стимулом всей возрожденческой белорусской поэзии, было ее заклятым волшебным цветком папоротника.
* * *
Когда-то в поисках золота отбрасывали и серебро, и платину, и другие драгоценные металлы. Не происходит ли то же в искусстве? Не отбрасывается ли нечто существенное ради общепринятого, ради привычного и знакомого?
Как известно, многие растения считались сорняками, пока не были открыты их лекарственные свойства.
* * *
Верлибр поднимает то, что теряет традиционный стих. Среди традиционных «стихоопределений» он – реформатор, он – протестант.
* * *
Учил свою тетку Теклю – чтоб выпрямлялась – поднимать и опускать руки: в небо – в землю. Она делает, смеется, повторяет сама себе: в небо – в землю…
Две бездны – земля и небо, в которые человек поднимается и опускается всю свою жизнь.
* * *
Дорога и деревня – основные образы белорусской литературы. Но если раньше дорога впадала в деревню, то теперь скорее наоборот: деревня впадает в дорогу.
* * *
Логика не убеждает. Она как линза: если хочешь, можно с ее помощью увидеть вещи крупнее, чем на самом деле, если хочешь – мельче.
* * *
Один известный филолог убеждал: в русской поэзии был «громкий» период и был «тихий», и в польской поэзии были свои периоды, «измы», и во французской, и только у нас, в белорусской поэзии, ничего такого не было, она всегда была правильная…
Однако «правильной» поэзии не бывает. Правильное – не что иное, как шаблон, схема, чистописание, то, чего не бывает. А то, что бывает, не вписывается в существующий распорядок, нарушается. Но – оно голос, взгляд, явление… Белорусская поэзия, как и всякая иная, значительна как раз своими «неправильностями», амплитудами, «измами».
Река течет «измами», кардиограмма пульсирует «измами», мысль также воплощается «измами». Только канал гордится своей прямолинейностью. Однако он не органичное явление, а проекция прямолинейного мышления.
* * *
Наше наследие все еще существует само по себе, не освещенное нашим всеобщим вниманием и пониманием. Мы вроде бы знаем, где что лежит, что у нас есть, но это не та ступень знания, которая становится фактом и фактором сознания.
Перечитывал Богушевича и снова ощутил в нем те глубины и смыслы, которые все еще остаются непрочитанными. Подумалось: вот если бы вдруг литераторы и литературоведы, все, кто умеет читать, писать, думать, высказались о нем (и об иных наших предшественниках) – хотя бы на одну страничку, на полстранички, одним-двумя предложениями, – такая «антология» стала бы явлением нашей культурной жизни.
Неоформленное, незаписанное, не скрепленное взаимодействием имеет склонность рассеиваться, исчезать, рассыпаться.
Наследие не в прошлом, а из прошлого: оно – вектор, который показывает дорогу, оно – облик очеловеченного времени.
* * *
Для искусства не существует молодых, как не существует зрелых или старых. В нем иные соотношения, иные категории – эстетические, а не демографические.
* * *
Был такой садовый эксперимент, когда через срезы суков в ствол яблони изо дня в день нагнетали синюю воду, – яблоки на ней со временем окрашивались в синий цвет.
* * *
В произведении должно быть острие. Без острия произведение – сломанная иголка, и мир для него закрыт, непроницаем.
* * *
Чтобы явление стало понятным, оно должно выйти из своих границ. Только выходя на территорию формы, содержание открывается для понимания.
* * *
Душа, о которой Янка Брыль сказал, что она не путешественница, определяется, пожалуй, с помощью только отрицательной частицы. Ее стихия – интуиция, а не рацио. Она принципиально ничего не «умеет» и полнее всего реализуется тогда, когда она ни к чему не принуждается и ничем заранее не программируется. Когда же она начинает «уметь», тогда нарушаются основы культуры: творчество превращается в ремесло, художники – в челядь, искусство – в службу.
* * *
Литература о войне, о деревне, об учителях или инженерах… Всем «о» присущ модус минувшего. И когда произведение не преодолело темы, оно еще немое, беспомощное.
* * *
Заветной целью искусства во все времена были не новые произведения, а новый человек. Когда эта цель терялась, искусство мельчало, «залитературивалось», становилось умением – суммой приемов и навыков.
Искусство Возрождения потому и возвышается на целую голову над другими эпохами, что голова эта принадлежала новому человеку.
* * *
Кроме общего ритма-размера, в стихе существуют и придают ему особый вид микроритмы – голоса слов, которые его «населяют».
Ритму, который не слышит этих голосов, слова ничего не сумеют сказать.
* * *
Критика – лоцман, и если она комплиментарная, то «корабль», который ей доверяет, перестает ориентироваться в пространстве, перестает понимать, кто он и где он.
* * *
Стих рождается не из властного «хочу», а из беззащитного «хочется».
* * *
Художнику не надо объявлять, к какой партии он принадлежит, за какие идеи сражается. Эти декларации, рассчитанные на казенное внимание, преодолевает в первую очередь само искусство. По своей природе оно – поединок с человеком за человека. Только тогда, когда оно уклоняется от этой роли, оно ощущает потребность в декларациях и объявлениях, куда оно и какое оно.
Художник, говоря фигурально, всегда бульший роялист, чем король, и бульший католик, чем папа римский.
* * *
В национальном зреют зерна космического, и благодаря этим зернам оно открывается и говорит миру – становится интернациональным.
Национальное и интернациональное соотносятся между собою, как явление и проявление. Бессмысленно их противопоставлять и замыкать друг на друге – они не две разные данности, а единый процесс, в котором национальное реализует свою внутреннюю перспективу – космическое.
Национальное – консервативное, но эта консервативность почвы и материнского лона, та консервативность, которая сохраняет и сберегает будущее. И тот, кто, намереваясь возможно быстрей приблизить будущее, разрушает национальное, разрушает тем самым и будущее.
Чем больше в национальном космического, тем больше в нем именно национального. И таким образом – интернационального.
* * *
В основании самых сложных искусствоведческих концепций лежит обычное интуитивное ощущение: нравится – не нравится.
* * *
То, чем так богат человек и сама жизнь – несовершенство, – необходимое и незаменимое условие эволюции. Это оно одерживает победы, принуждая человека двигаться вперед. Самая большая задержка на дороге эволюции – посчитать себя совершенным, выключиться из процесса.
В одной мудрой народной сказке замок, построенный за одну ночь героем – или, точнее, за героя – чтобы быть настоящим в глазах «экзаменатора», должен быть немного несовершенным – иметь одно кривое окошко.
Несовершенство – окошко в будущее.
* * *
В человеке соединяются и взаимодействуют два принципа, два начала – дух и плоть, сознание и бытие, огонь и дерево.
Тот, кто, намереваясь продолжить свою жизнь, гасит огонь, гасит также и дерево: и одно дерево – нет человека, и один огонь – нет человека. Он, пользуясь строчкой из давнего стихотворения Алеся Навроцкого, – «любовь дерева и огня»2.
* * *
Несколько «параллельных» линий на давнюю тему – авангард и традиция.
Традиционное ведет диалог с тем, что уже давно было, – со сферой известного. Авангардное – со сферой неизвестного, с тем, что может быть.
Традиционное пользуется сформулированными правилами и приемами, авангардное формулирует их.
Традиционное считает, что оно знает, что такое искусство, и отождествляет произведения искусства с самим искусством. Авангардное так не считает и так не делает.
Традиционное – творит качество количества, авангардное – количество качества.
* * *
Сфера поэта – не сфера слова, где уверенно ощущают себя ораторы и стихотворцы, а сфера, где слово еще не затвердело в значении и представляет первичную материю, подобную магме.
Поэт не владеет словом, ему не нравится владеть и командовать тем, что уже и так взято в плен предметной действительностью, он стремится, как сказал Владимир Жилка – возможно, самый высокий белорусский поэт, – «за рубеж человеческого слова», чтобы вызволить слово из оболочки затверделости и засвидетельствовать им, что есть еще Свобода и Красота.
* * *
В отличие от автора, у творца нет биографии.
* * *
Когда искусство – искусство, тогда оно и политика, когда искусство – политика, тогда оно перестает быть и политикой, и искусством.
* * *
Когда Христа тянут, как одеяло, на себя, доказывая, что их вера самая правильная, он – прошедшее. Когда тянутся к нему – он будущее. Таким образом, верующие и вероисповедания сами оказываются или в прошлом, или в будущем.
* * *
Если политика – искусство возможного, то само искусство – искусство невозможного.
* * *
Образ как стекло в окне: если прозрачное – не замечается, если замечается – не прозрачное. В искусстве основное не сам образ, а его способность быть прозрачным, пропускать сквозь себя то, чем он сам не является, быть «сквозь-образом».
* * *
Человек мыслит той своей ипостасью, которая и сама еще созидается. Поэтому и возможно, поэтому имеет смысл творчество, что вместе с созидаемым произведением созидается еще одно – сам творец.
г. Минск
Вступительная заметка, перевод
с белорусского и примечания
Валерия ЛИПНЕВИЧА.
Комментарии к книге «Верлибры», Алесь Рязанов
Всего 0 комментариев