«Гнедич»

2604

Описание

«Гнедич» – новый и неожиданный роман Марии Рыбаковой. Бывает, что поэты с годами начинают писать прозу. Здесь совсем иной, обратный случай: роман в стихах. Роман – с разветвленной композицией, многочисленными персонажами – посвящен поэту, первому русскому переводчику «Илиады», Николаю Гнедичу. Роман вместил и время жизни Гнедича и его друга Батюшкова, и эпическое время Гомера. А пространство романа охватывает Петербург, Вологду и Париж, будуар актрисы Семеновой, кабинет Гнедича и каморку влюбленной чухонки. Роман написан в форме песен – как и сама «Илиада».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Мария Рыбакова Гнедич

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

Гнев, убивший столь многих,

несчастный гнев Ахилла,

ибо он знал, что погибнет,

погибнет молодым,

а он, Гнедич, умрет одиноким

и тоже, наверное, молодым.

(Так даже лучше – потому что иначе:

одинокая старость —

говорят, это хуже, чем одинокая молодость,

хотя если тебе было нечего есть,

и ты сидел каждый вечер один,

а когда у тебя появлялись деньги,

ты шел в бордель, и женщины шарахались от тебя,

но потом привыкали,

ибо ты был добрым

и грустным – и жизнь проходила, где каждый день

был смерть.)

Гомер говорит: молодость страшна всегда,

а память о ней – страшнее всего.

Пой, богиня, это ваши забавы —

наши горести петь, наша боль – ваша слава,

но когда ты приходишь ко мне,

притворяясь актрисой,

я согласен страдать, говорил Гнедич,

и смотрелся в зеркало одним глазом.

Он видел

в темном отверстье стекла

то циклопа, то героя-любовника,

то Гомера, то вдруг совсем никого,

лишь мебель и чахлую свечку

(даже руки не было, которая ее держала),

мюри алге, множество боли,

тысячи бедствий, многия печали,

алгос есть боль, алгео – я страдаю,

но по-гречески даже страдания хороши,

а по-русски – ничего кроме боли.

Боль на мне выбита

(говорит Гнедич),

и теперь все читают: не подходите к нему,

не любите его, но жалейте,

даже если ему не нужна ваша жалость.

Множество сильных душ он бросил в невидимый мир...

Кто? Ахилл. Не будем отвлекаться

(стук копыт за окном; пронзительный голос торговки)

в мрачный Аид – бог и место – невидимый бог,

ибо мертв тот, кто невидим

и тот, кто боится, что на него посмотрят,

и тот, на кого боятся смотреть,

и тот, чье отраженье

даже зеркало

предпочитает сморгнуть, как слезу,

чтобы оно не застилало мир

совершенный и вечный.

Души в Аид, а тела

бросил собакам и птицам-стервятникам.

так нас после смерти разделят,

как мясник на базаре —

души туда, тела сюда

(и то и другое – мрачно).

мое лицо было красиво, говорит Гнедич,

а потом стало уродливо,

моя же душа,

я не знаю,

подозреваю, что невидима,

и потому, наверно, мертва,

но – совершается Зевсова воля,

моя жизнь просчитана, моя смерть

назначена. Любовь не выпала мне по жребию.

Слава не выпала. Только слова —

греческие – мне достались,

чтобы я переплетал их с русскими.

он часто думает про дочь Хриса, без имени,

за которой пришел отец и которая исчезла

вслед за отцом, не промолвив ни слова,

чтобы больше не появиться и ни с одним героем

больше не видеться. Эта, без имени, дева,

принадлежит отцу, а тот принадлежит Аполлону,

все они в прозрачном шаре, где есть только преданность,

только почтение, только молитва.

Она, сойдя с корабля, пропадает

в руках у отца, как выцветают обои,

как осыпаются стены, как испаряется влага,

без страсти, без имени.

Если бы он мог вот так же

стереть себя с горизонта

без боли...

Но нет, он прочерчен, он выцарапан, он выбит,

как буквы на мраморе.

Поднести себя к зеркалу,

чтоб попытаться прочесть,

но ничего не понятно,

нет на меня архивариусов.

(Он улыбается и завязывает

шелковый шарф вокруг шеи.)

Старец идет по кромке

многошумного моря

полюфлойсбос,

где валы на песок набегают с плеском,

с пеной, с грохотом – и шипя отползают:

он безмолвный идет по берегу

немолчношумящей пучины.

Море не слушает человека,

а человеку кажется,

что он понимает язык,

на котором с ним разговаривает

вода.

Каждый раз, когда от нее приносили записку,

он искал слово «твоя».

Бог мышей, исполни мою просьбу —

дай ей полюбить меня!

(Ничего не отвечает бог мышей,

только тихо скребется в углу

и шуршит обоями

по ночам.)

В театре бродят тени актеров

в Троаде бродят тени героев

в душе бродят тени слов

пока ты спишь, она тебя любит,

Гомер с тобой разговаривает, вы оба зрячи,

вы оба живы, и жизнь прекрасна

(но, просыпаясь, герои плачут,

а призраки тают).

Когда болезнь прошла, ему еще долго

не давали увидеть себя в зеркало,

а он был так рад, что выздоровел,

потому что очень уж мрачны пространства,

по которым тебя водит бред,

даже если тебе только двенадцать.

он не помнит, чтобы там цвели тюльпаны,

чтобы текли реки забвения,

помнит только серый воздух,

как будто вся земля была в тучах,

а неба не было. Когда он проснулся

и стал одним глазом ловить свет,

что лился в окно

меж узорчатых занавесок,

и слышал, как закричал петух и как залаяли

празднобродные псы, ах, как он хотел обнять

их всех!

потому что там, в сером безнебном воздухе,

никого рядом не было. Ни кур, ни кошек,

ни Авдотьи, ни теплого молока,

ни даже паутины, трепещущей,

когда открывают форточку,

совсем-совсем ничего: только он один,

а так разве можно – в двенадцать лет —

совсем одному —

и там?

Потом он понял, что стал чудовищем.

Мы ходили к гадалке, – говорил Гнедич,

но мне она совсем ничего не сказала,

рьен дю ту (прибавлял он

на плохом французском).

Раскладывать карты, или жечь воск,

или читать линии на ладони,

или по птицам в небе угадывать, что будет,

или переворачивать в блюдце кофейную гущу,

или толковать сны – ничего не выходит.

У меня нет будущего.

Же нэ кюн ливр (у меня есть только книжка):

с детства любимая «Илиада».

Я прочел ее уже после болезни,

мне не хочется вспоминать, каким я был – до

(но, слыхал, я был пригожим ребенком,

которого все любили; играл на воздухе

все больше с детьми крестьян,

и бегал быстрее всех. И кричал громче).

Печальная дева отходит с другими,

всегда отходит.

Верный друг Батюшков говорил:

дева всегда ускользает,

за это мы их и любим,

они как вода,

но не утоляют жажды,

мы смотримся в них, чтобы увидеть

свое отражение – и себя в них любим,

и радуемся, не зная,

что этот темный и страшный омут

может нас затянуть.

(Бедный безумец, как он знал свою жизнь,

даже когда все уже было потеряно;

говорил: я шел, я нес на голове сосуд,

наполненный драгоценностями,

сосуд упал и разбился,

что в нем было – кто уж теперь разберет!

и отворачивался к стене,

на которой видел горы, долины, реки,

поля сражений, развалины городов,

лица погибших товарищей,

потому что время стало одной сплошной стеной

в его комнате,

и штукатурка на этой стене осыпалась.)

Брисеиду уводят, потому что Ахилл ее отпускает.

Он безмолвен, она безмолвна.

Позже Овидий угадает обиду,

он скажет ее губами: как ты мог меня отпустить?

и заплачет.

Но у Гомера достойнее: оба молчат,

нет ни сцен, ни признаний.

Моя спрятанная любовь, говорит Гнедич,

даже если все угадали,

я промолчу; может быть, она

полюбит мое молчание —

если не полюбила голос.

(Детские сказки: чудище пряталось, пряталось,

только голос давало слышать,

и когда замолкло, душенька его полюбила, —

когда замолко, не раньше,

когда погибло.

Если зерно не умрет, то останется одно,

а если умрет, его полюбят, —

вот о чем, оказывается, говорил священник.

я всегда подозревал, что во всех этих историях

есть какой-то смысл. Помню, в Полтаве,

когда батюшка Пафнутий бывал очень пьян

и во время службы плакал большими слезами,

он говорил совсем-совсем правду,

был как пророк, и мы все боялись.)

Видел ли ты когда-нибудь море,

бесконечное, похожее на вино темнотой,

простирал ли ты руки к пучине,

вызывая мать? Она поднимается дымкой

над серой водой (Батюшков и Гнедич

сравнивали воспоминания. Их было мало.

В одном они соглашались: богиня не может

долго прожить со смертным, она уходит

туда, где русалки, и тени, и матери.

После смерти женщины становятся воздухом,

говорил Батюшков,

а мужчины – землей. Гнедич с ним соглашался,

но думал: если она меня вдруг полюбит,

может, я тоже стану – воздухом?)

Когда были совсем молодыми – жалели,

что матери их не видят,

потому что и счастье, и слава, и женщины были

почти в руках,

а позже надо было радоваться,

что матерей больше нет

и они не заметят ни душевной болезни, ни как

человек становится приложением

к письменному столу

в департаменте или в библиотеке.

Оба – служащие (а думали, что поэты).

Два бобыля (а думали, что возлюбленные).

Два непритворных больных, бредущих

по темной дороге в тоскливый ад,

как воробей у Катулла. Два воробья —

вот кем они были, оказывается!

Две взъерошенных птицы – одна кривая,

другая безумная.

Птицы не сходят с ума,

только люди, которые

превращаются в птиц,

Филомела без языка и

Прокна, убившая сына,

стали ласточкой и соловьем.

Во время одного посещения

Гнедич наклонился над другом,

и тот шепнул ему по секрету,

что, мол, сойти с ума – это и значит:

превратиться в птицу,

и кивнул на окно: слышишь их голоса

в кроне дерева? Они говорят по-гречески.

Гнедич был вынужден согласиться,

чтоб не тревожить больного.

Потом он шел домой.

Солнце уже заходило.

Боги, должно быть, пировали весь день.

Аполлон играл им на лире,

музы пели в два голоса.

Затем они разошлись по чертогам,

что им построил Гефест,

и покоились радостным сном

бессмертных.

ПЕСНЬ ВТОРАЯ

Он плохо спал

в тишине амброзической ночи,

просыпался и думал:

почему бы ей не присниться?

Были только бесконечные коридоры,

закоулки, люстры, кулуары,

гримерные, пыльный занавес, декорации,

пустой зал и откуда-то с улицы – шум рукоплесканий.

И во сне он понимал, что должно быть наоборот,

что все поменялось местами, но не задерживался,

а продолжал искать ее между бархатных кресел,

искусственных гор, домов и деревьев,

молчащих скрипок и контрабасов,

и даже забывал, кого, собственно, он ищет,

и только проснувшись, в отчаянии от того,

что не нашел,

вспоминал: Семенову. Он, страшный как черт,

был влюблен

в примадонну и давал ей уроки сценической речи.

Он зажигает свечу,

чтобы не думать о невозможном

и не ввести себя в грех,

в котором на исповеди было бы стыдно признаться.

Пойти, что ли, съесть чего-нибудь,

кусок хлеба с салом,

выпить холодного чая,

еще поработать над переводом,

пока город так нем

в тишине амброзической ночи.

Приехав сюда в первый раз,

он писал сестре: что за ужасный город

по ночам! Молчание, как в могиле.

То ли у нас в Полтаве: ночь полнозвучна,

петухи орут, собаки воют,

даже рогатый скот просыпается и мычит,

а если даже вдруг все умолкнут,

сверчки начинают трещать что есть мочи, —

в общем: ночь как ночь, а здесь...

Потом привык, ему нравилось просыпаться

раньше всех и думать о спящих

в этом безмолвном городе —

о финнах и немцах с их непонятными снами,

о дворце, где дремлет Император,

о дворниках, которые и во сне, наверно, метут,

а он один бодрствует.

На конторке всегда есть кипа чистых листков.

Так чисто было его лицо до болезни,

но он покрывает их письменами,

как болезнь покрыла его лицо страшными знаками.

Чернила марают листок за листком,

ибо уж очень длинна «Илиада»,

и делу не видно конца.

Но если он остановится, что останется от него?

Ни веры, ни любви, ни надежды.

Но он выучил правила древнегреческой грамматики,

падежи, времена, окончания,

придыхания. («О, совсем не то, что вы думаете!» —

говорит он дамам, если они желают

послушать в салоне

о его работе. Одна ему:

«У меня бы никогда терпения не хватило!»

Он ловит себя на мысли, что

когда ее красота пройдет,

терпение станет ее уделом, но тут же

заставляет себя процитировать

особо эффектный стих,

ибо в детстве доктор сказал ему:

«Всегда восхищайся другими,

чтобы забыть о себе: калеки злорадны», —

и отрок поклялся: «Я буду любить,

пускай безответно, но – всегда!

как любят другие».

Наивный, он полагал,

что жизнь мужчины проходит в любви и в войне,

а вовсе не в том, чтобы переписывать циркуляры

и соблюдать правила хорошего тона.)

Он рассказывал Батюшкову про приметы:

дракон – дафойнос – то есть

и пестрый, и кровавый,

выползает из-под корней и пожирает птенцов,

одного за другим, проглатывает их мать,

а затем превращается в камень...

Батюшков на это: «Как можно было такую гадость

принять за знак от богов? Бррр... Представь себе:

все эти генералы стоят и смотрят,

как змея ест птицу. Меня бы вырвало,

а я, сам знаешь, не из чувствительных,

прошел три войны». (Милый друг,

он все храбрился:

мол, вояка, мол, мы еще поборемся,

а потом мысль не выдержала

и раскололась на тысячи кусков,

где глаголы были сами по себе,

а существительные отдельно,

и в том, что он помнил крыша от дома

была с ногами гусара,

а дверь – рядом со ртом маленькой девочки.)

Гнедич улыбнулся и не стал рассказывать,

как в деревне Миколка водил его в лес

искать лягушек,

когда они, как он говорил, брачуются.

Миколка бросал их в муравейник

и через несколько дней находил

обглоданные косточки.

Он показывал их Гнедичу

говоря: видишь вот этот крючок?

Я его прицеплю девке на юбку,

и девка меня полюбит.

Это всегда помогает? – спрашивал Гнедич.

Всегда, – отвечал Миколка – и верно,

все девки его любили. А Гнедич так не смог

бросить любящую лягушку

на съедение муравьям,

потому что лягушки

были склизкие и в бородавках.

Конечно, ему хотелось,

чтобы девки его любили,

но от них пахло потом, и они гоготали,

показывая черные зубы,

и Гнедич решил, что он подождет

до Москвы или до Петербурга,

где будут ходить богини

в красивых платьях: вот они-то его полюбят,

а потом оказалось, что и они боятся

на него посмотреть,

и Гнедич решил подождать еще немного —

до смерти.

Батюшков говорил: только мы за ними

спускаемся в ад.

А Лаодамия? Разве она не пошла

за тенью Протесилая

в огонь (так ее обманули боги)? —

возражал Гнедич;

однако он никогда не любил

латинской поэзии

с ее чувствительностью и призывами,

что б ни случилось, пить вино

и бросаться в объятия шалой матроны

с островным псевдонимом.

Он объяснял Батюшкову,

что предпочитает Гомера,

идущих на смерть героев

и сыновей богов,

идущих на смерть.

Представь себе, что твои кони

знают, когда ты погибнешь,

и плачут, а сами бессмертны,

и боги плачут,

потому что у них умирают дети,

а они ничего поделать не в силах,

потому что судьба тверже их воли.

Батюшков засмеялся и отвернулся,

поправил манжеты, приложил палец к губам,

как будто об этих вещах говорить не нужно

и не всем положено о них знать, —

так ты будешь переводить Гомера?

Да, отвечает Гнедич и чуть наклоняет голову.

Это же долго, целая жизнь!

Да, отвечает Гнедич. В окно бьет дождь,

жизнь кажется такой маленькой-маленькой,

что жалко ее отдавать – но он решился:

Гомеру...

(Если бы мог,

он бросил бы ее к ногам женщины,

пусть даже падшей; ибо он не ищет бессмертья —

а только: отдать себя, всего, каждую каплю

своей ненужной жизни, каждую пору

лица, обезображенного болезнью,

каждый мускул еще молодого тела, —

отдать, потому что он помнит:

зерно, упав в землю, должно умереть,

иначе будет бесплодно;

это единственное, что он понял —

всего себя, без остатка, отдать

почве, которая только

согласится принять его.)

Когда не мог заснуть, он вспоминал,

как учил греческий алфавит —

буквы, похожие на петельки и крючочки.

(Батюшков говорил, что читал у одного шведа:

ангелы на том свете пишут крючочками.

Гнедич рассмеялся: это же греческий!

Наверно, ты прав, согласился друг,

но я всегда думал, что на небесах

говорят по-латыни —

на языке бессмертья и власти,

а не на греческом, шелестящем,

как сухие листья, – их обрывает ветер

и несет в закоулки, развеивает,

как наши смертные души.

Батюшков писал: давайте веселиться.

На самом деле ему хотелось бессмертья,

хотелось вечности; поговаривали,

что от этого и заболел.)

У греческих букв почти нет углов,

они переплетаются, и выводить их

одно удовольствие:

Альфа, бета и гамма, дельта, ипсилон, зита, ита,

фита и йота, каппа, лямбда,

мю, ню, кси, омикрон, пи,

ро, сигма, тау и юпсилон,

фи, как восклицанье дамы,

хи, как смешок чиновника,

пси, страннейшая буква,

омега, последняя, в которой все, —

но он так и не может заснуть,

перебирает в уме героинь «Илиады»:

Агадама, Агава (кажется, нереида),

Аглая, Айгиалея,

Аита – нет, Аита должна быть лошадь,

Алкиона – нет, это, кажется, чайка,

Алфея и Амафея,

Амфинома и Андромаха,

Астиоха, Астиохея,

Брисеида, Галатея, Главка,

Динамена, Дорида, Дота,

Ианейра, Ифианасса,

Ифида – у них у всех

лицо Семеновой.

Он знает, что если позволит

мечте об этом теле окутать себя в постели,

то заснет мгновенно,

как младенец под колыбельную матери, —

но он не хочет усыплять себя ложью

и продолжает считать,

теперь уже тех, кого ему довелось увидеть.

Вот почему-то на родине в Малороссии

людей было много даже в деревне,

а столичный город такой большой —

но людей никого,

так что находят сомнения,

существуешь ли ты на самом деле,

если никто тебе не кричит: погоди, барчонок,

если никто не вспоминает

твоих покойных родителей.

За селом сразу шли овраги

и в оврагах был лес,

но когда-то там были другие села,

старые стены и пепелища.

Один раз мальцы нашли череп,

и каждый раз, когда он смотрел на усадьбу,

ему тоже виделись руины,

и невидимый голос говорил: все сгорит, —

но он отмахивался.

На прогалине было маленькое кладбище собак,

где покойная барыня хоронила своих любимцев

с французскими именами, и куда старуха

из крайнего дома в селе приходила пасти козу.

У старухи были голубые глаза,

которые почему-то не выцвели,

хотя она все время жаловалась, что муж умер,

а сын знай только пьет,

и закидывала за плечи седые густые косы.

Когда ему было девять лет, сын звонаря,

того же возраста, что и он,

прыгнул с колокольни,

оттого что отец его бил

или черти замучили по ночам, —

потому что они как пристанут к кому-то,

так и пойдут являться.

Гнедич его почти не помнит.

Мальчик с большой головой,

слишком тяжелой для тощего тела,

но год за годом Гнедич с ним спорил,

как будто отстаивая свое решение

не подняться по той же лестнице

на ту же высоту и не ринуться вниз,

он говорил: вот, меня отдали в семинарию,

я учу языки, на которых

говорили древние люди, —

разве это не интересно?

Я тяжело болел, но я выжил,

а еще мы с ребятами колядовали,

нам дали много сластей и целого гуся,

а еще, смотри, я начал вирши писать.

Потом говорил: вот я еду в Москву,

в университетский благородный пансион,

потом в Петербурге, смотри,

какое я занимаю положение:

меня приглашают в салоны, где мы говорим

об изящных искусствах,

и барышни играют на фортепианах,

и мужчины обсуждают политику,

мы курим сигары,

мы знаем все, что происходит в Париже,

все, что происходит в Лондоне,

скоро я познакомлюсь

с Государем Императором,

он благосклонно относится к переводу,

и не исключено, что я, может быть,

даже обзаведусь семьей,

хотя об этом еще рановато думать, —

и добавляет: смотри, как прекрасен рассвет —

красное небо над каменным Петербургом,

подобная складкам одежды рябь на Неве,

вода, так сказать, отражает румянец неба.

Если б ты мог ощутить,

как прозрачен воздух,

и даже это окно,

сквозь которое я смотрю на улицу,

прекрасно тем, что действительно существует

(в отличие от тебя, бесплотного).

Но в глубине души,

особенно по ночам,

Гнедич боится,

что когда придет его час

и сын звонаря, все еще девятилетний,

встретит его у порога в царство Аида,

в котором он давно уже пребывает,

и спросит: ну что, оно того стоило? —

с насмешкой в голосе

или действительно с любопытством —

Гнедич не найдется что сказать,

но закроет лицо ладонью

и заплачет

призрачными слезами

из левого глаза.

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ

Журавли курлыкали и подпрыгивали друг перед другом —

это последнее, что он вспомнил, перед тем как заснуть;

но и во сне журавли еще появлялись и с криком

прядали с неба на землю, а он закрывался руками,

чтобы спрятать лицо от острых клювов.

Их пронзительный крик раздавался все громче и громче.

Он проснулся и понял что это стучат в дверь.

Кухарка говорила, придет новая девка убираться,

он сказал: я сам покажу, что и как,

не хочу, чтобы она спутала мои бумаги,

но пусть получше вытирает пыль.

Кухарка сказала: она придет.

Он надевает халат и завязывает шелковый платок вокруг шеи.

Служанка, кухарка, друг, придворная дама, одиночество,

одеться с иголочки, облачиться в доспехи, —

под покровом французской моды ему никто не страшен.

Он открывает дверь и видит белесое существо

непонятного возраста, которое поднимает на него глаза,

почти совершенно белые – чухонка, что ли, —

но быстро их опускает (как он похож на черта!)

и говорит, что она Елена, что ее прислала кухарка,

что просит прощение за опоздание:

веревка намокла и лодка никак не отвязывалась;

брат всегда вяжет такие узлы, что не развяжешь;

она ему говорила намедни, что идет к барину,

что без лодки ей никак, они ведь живут на острове,

потому опоздала; она божится, что лучше ее

никто в этом городе не убирается.

Он кивает и делает знак пальцами.

Она замолкает, входит, он показывает ей кабинет,

конторку, за которой пишет, стопку книг,

шкаф и еще один шкаф с запахом пыли,

оттоманку, и кресло, и маленький столик,

на котором лежит его трубка,

в смежной комнате – узкую постель холостяка,

в углу иконку

Богоматери с зажженной перед ней лампадой, —

и белесое существо кивает, перестает бояться,

потому что если у этого черта в конторке

приборы какие для чародейства,

то Богоматерь ее защитит, ведь образ ее не напрасен.

Какое белье тонкое и дорогое в этой постели

(она успевает заметить); а вот перина не взбита;

и окна такие большие, но мутные, – надо помыть,

а то свет почти совсем не проходит;

видно, он много свечей жжет, дорогих, восковых,

даже днем. Эти баре часто сидят по ночам

неизвестно зачем: один сам с собой сидит и сидит,

колдует небось, – а вообще, кто ж их разберет:

вроде иконы в доме, вроде все по-людски,

только зачем такие большие комнаты, если

они такие пустые – кресло там, оттоманка здесь,

конторка в углу – столько места ничем не заполнено.

Мог бы прикупить сундук какой,

шкафчик с резными створками,

а потолок какой высокий —

небось черт под ним летает.

(Она представляет и улыбается, но тут же

сгоняет улыбку с губ, чтобы он не подумал,

что она смеется над ним.)

Он говорит: приходить будешь в полдень,

потому что в это время я ухожу на службу

в Императорскую Публичную Библотеку.

Слова такие тяжелые, что она приседает и кланяется,

когда он их произносит.

Я хочу, чтобы в комнате не было ни пылинки,

ни паутинки по углам, – она кивает, —

и чтобы книжки оставались на том же месте

и на той же странице, чтобы бумаги не спутались.

Она кивает, и он, как ни силится, не замечает,

чтобы мысль промелькнула на этом бледном лице,

но наверно она поняла, – Елена,

что за имя для бедной служанки;

но, может быть, это знак,

что богам угодно дело его перевода!

Он прощается с ней, покидает дом,

идет вдоль набережной,

смотрит на рыбаков, – один поигрывает на дудке,

другой ему: перестань, всю рыбу распугаешь,

дворцы глядятся в воду, и Гнедичу кажется,

что вот-вот кто-то выйдет из их парадных дверей,

где сидят молчаливые львы, обращенные в камень,

и позовет рыбаков, чтобы те игрой на свирели

развлекали печальных бояр —

но он знает, что сказок

не бывает; или, по крайней мере,

где он появляется – там исчезают сказки.

В библиотеке его ждет письмо от Батюшкова.

Он начинает читать, прежде чем разбирать тома.

(От пыльных книг к пыльным книгам —

вот его траектория, и сам он прах,

и пыль, и слово, брошенное на ветер.)

Батюшков пишет: «Как жаль, что ты никогда

не бывал в Париже.

Множество маленьких улиц тебе бы понравилось —

все на размер человека в этом городе,

а собор какой – прямо темный лес,

и стоит на паучьих ногах.

Во дворце побывал, ходил даже в академию.

Жаль, что не видел Парни, – ты же знаешь,

он мой любимец;

помнишь, ты говорил, тебе приснился город,

где все уродливо: дома, одежда, песни,

колесницы, река, мещане, улицы —

все в каких-то острых углах, и все похоже

на пустыри, хотя люди там все еще водятся.

Ты рассказывал мне об этом за чашкой кофе,

не боясь показаться смешным

(ведь лишь старые бабки

поверяют друг другу сны и гадают о смысле),

ты говорил: а что если такой город есть или будет?

Признаться, ты меня напугал. Я долго думал

о такой возможности и пришел к выводу,

что, может быть, это тебе на минуту привиделся ад,

и что в аду наши души будет томить уродство,

потому что душа не лишена очей,

но ад лишен красоты;

что же касается обиталища человеков,

то клянусь тебе нашей дружбой, приятель Гнедко,

никогда не будут люди возводить дома,

как тебе приснилось,

похожие на коробки,

с которых сорвали оберточную бумагу;

душе нужна красота, она это чувствует,

она по ней тоскует в земной юдоли,

она вспоминает когда-то виденное на небесах,

как нас учит Платон,

поэтому она заставляет руки

возводить дворцы и храмы,

и даже в самой беднейшей хатке

заставляет красить наличники в цвет лазури.

Поэтому мы любим красавиц, и читаем Гомера,

и слушаем скрипку; но почитай себя

любимцем богов, ибо они позволили

тебе, друг мой Гнедко, заглянуть прямо в ад, —

наверно затем, чтоб ты побольше

поэзии греческой нам перевел!

Мэнин аэйде теа пелеиадео ахилеос...

Столько гласных без сомненья указывает

на божественное происхождение греческого языка.

Но я отвлекся, я хотел сказать тебе вот что:

сделай-ка себе паспорт и приезжай сюда.

Покажу тебе Париж и покажу Германию.

Если нам посчастливится,

может быть увидим и Гете.

Надо поездить по свету, пока еще молод,

а то ты зарылся в свои бумаги и носа не кажешь.

Карпе дием, как говорит Гораций,

жизнь проходит и молодости не воротишь».

Письмо еще продолжалось на двух страницах.

Гнедич его отложил и открыл Гомера,

но чтенье не ладилось; он смотрел в окно

через толстое стекло на город,

уже не утренний, а тусклый под северным небом;

он думал: может, поехать, увидеть все это, —

но знал, что не поедет, и слеза скатывалась

на перевод и смазывала чернила.

Кто-то увидел дракона, вздрогнул и остановился

в ущелье, поросшем лесом, в горах Эллады;

у него задрожали колени, он повернулся и побежал.

Бледность покрыла щеки: а вот он сам никогда

в лесистых оврагах детства не видел дракона.

Ужики, иногда лягушки, даже ящерицы,

но чтоб дракон – такого не бывало,

хотя он часто представлял себе, что, может быть,

дракон притаился в овраге и сторожит царевну,

а он, Гнедич, пойдет и освободит ее, и победит дракона.

Чтобы жить и побеждать, надо избавиться

от жалости к побежденным,

от жалости к самому себе – но как, как

победить себя?

Как увидеть в себе ничтожество,

как не жалеть ускользающих дней,

как сказать себе: ты лишь один из многих,

твое дело – переводить Гомера,

быть любимым – не твое дело,

быть героями дело других,

а бессмертье принадлежит богам, —

так что не жалей тела, в котором каждая часть

стремится к могиле, не жалей лица,

потерянного в болезни.

Хорошо, он согласен, себя не жалко,

но как не жалеть сестру —

его не было рядом, когда она умирала,

он никогда не простит себе... О почему жизнь

состоит из одних не-прощений,

что бы со мной ни случилось —

все слишком малое наказание

за черноту души моей, скрытую ото всех,

но известную мне;

когда я не могу заснуть по ночам,

темнота Господа кажется такой прозрачной,

а чернота из души моей разливается,

как перевернутые чернила,

затопляет всю спальню, слепляет ресницы,

и я не вижу ни темноты Господа, ни Его света.

А Елена, если заполночь все еще не спит,

слушает, как мыши в сенях шуршат,

как одинокая птица в ночи вдруг закричит,

а потом все смолкнет, – засни, засни сном глубоким и темным, без сновидений, как вода в колодце,

как земля в безлунную ночь.

Лучик света пробудит тебя утром.

Он открывает цветы, замкнувшиеся на ночь,

он ворошит перья у птиц, прикорнувших,

нахохлившихся, —

слышите, птицы: время расправлять крылья.

На рассвете Елена выходит из дома,

ступая босыми ногами по росе,

умывается и подставляет лицо солнцу;

брат еще не проснулся,

и жена брата долго спит,

а Елена уже отвязала лодку

и скользит по реке.

В полдень она входит в его дом

с ведром и тряпкой.

О ней говорят в этом городе дворники и кухарки —

мол, лучше женщины не найти, чтоб убиралась,

никогда никаких жалоб, чисто как в раю.

Она смахивает пыль с книжек, протирает полки.

Брат умеет читать, и она могла бы научиться

у попа в деревне, – но только зачем ей?

Темны эти обложки, темны и загадочны знаки.

Она протирает чернильницу, протирает перо —

его брали пальцы одноглазого барина,

ладони барина касались этой конторки.

В первый раз в жизни она думает,

что стирает не только пыль —

она стирает касанья пальцев;

и барин, которого нет в эти комнатах,

был тут утром и будет вечером,

но и сейчас что-то от него присутствует:

невидимый след, незаметный дух.

Она идет в спальню и крестится на икону;

начинает взбивать перину,

расправлять простыню, поправлять подушку,

и отпечаток одинокого тела,

сохранившийся с утра,

исчезает.

Надо все-таки вымыть эти пыльные окна!

Подоткнувши подол, она взбирается на подоконник

с ведром и с тряпкой, еще раз засучивает рукава,

начинает тереть стекло кругами, еще кругами,

утирает пот со лба, смотрит на крыши,

простирающиеся до самой Невы

на иглу Адмиралтейства, на серебристую воду,

на облака, мягкие, славные;

потом опять как пойдет тереть,

и подышит на стекло,

и посмотрит на след своего дыхания,

и опять сотрет,

чтобы стало совсем прозрачно, совсем чисто

в квартире ученого барина.

ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Он выехал в Хантоново на почтовой коляске рано утром.

Батюшков уже давно звал его:

приезжай, пойдем собирать бруснику,

будем пить вино за столом, покрытым дырявой скатертью,

вечером будем жечь свечи и гадать на Вергилии;

ничего, что уже холодает, – затопим печку;

ведь в Петербурге не увидишь красных и золотых листьев,

какие бывают осенью, не увидишь изобилья ягод,

да и мне скучно без тебя, друг.

Гнедич долго отговаривался —

мол, путешествие длинное,

встать надо очень рано, а он ведь работает по ночам, —

но наконец поехал, и конечно в путешествии его растрясло.

Когда же наконец будет Вологда?

Он и думать не мог, чтобы закусить хлебом с курицей,

которые взял с собой в узелке,

и даже на стоянках предпочитал

выходить, вдыхать свежий воздух на пустой желудок

и думать о том, как бесконечна земля

и как плавны ее холмы, которых становится все меньше,

как пусто небо, даже когда на нем есть облака.

Через несколько верст стал накрапывать дождь,

и продолжал моросить, не решаясь стать ливнем,

но и не переставая; потом иссяк.

Вдоль дороги шел нищий со спутанными волосами,

черными и седыми; за плечом котомка, в руке посох.

Проезжая мимо, Гнедич услышал песню,

но слов не разобрал.

Я мог бы остановиться, подойти к нему,

прислушаться,

если в песне были слова,

а не только завывания гласных, —

может, таков был Гомер, —

но бродяга больше похож на пьяницу,

чем на поэта – любопытство

не доведет меня до добра;

опасайся, Гнедич, сирен!

Он стал сочинять шутливый отчет

Батюшкову о своем путешествии,

представляя себя Одиссеем.

Пока на станции меняли лошадей,

он зашел в трактир, спросил себе чаю и хлеба,

вынул листок бумаги, послюнявил карандаш.

«Много в пути испытаний мне выпало», —

муха шла по ободку чашки,

переступая тонкими лапками,

и блик от окна играл на фарфоре, слишком горячем,

чтобы к нему можно было прикоснуться.

И жизнь нахлынула на Гнедича страшной волной,

которую он читал в первый раз и в последний,

и мог разобрать только одно слово: сейчас.

Карандаш в руке, бумага с жирными пятнами

(оттого что он положил ее на грязный стол),

трещина, тонкая, как волос, на белой чашке,

начищенный бок самовара, темная икона в углу,

дневной свет за окном, столь густой,

что его можно было пить,

есть и резать на куски —

все это было с ним, с Гнедичем, только однажды,

и он захлебывался в этих вещах.

Уже пора было садиться обратно в коляску.

Листок он сунул в карман.

Ямщик засвистел, лошади стали

перебирать копытами,

Гнедича затрясло, но он не пытался

убежать от этой муки в свои мысли —

нет, он прислушивался к телу,

к тому, как боль застучала в висках,

и позволил сердцу стучать в такт с этой болью;

тошнота подступала к горлу,

но он любил свое тело,

любил изуродованное лицо

(которое больше никто не любил).

Он знал, что их отнимут, как уже отняли

чашку, самовар, трактир;

и много верст позади их все отняли —

каждую березу, каждую сосну,

которая проносится мимо,

уменьшаясь, потому что к северу

деревья тяготеют к земле

под тяжестью неба.

Все ниже летали птицы.

Гнедич сидел, обхватив колени,

подпрыгивая на ухабах.

О моя маленькая жизнь, зоэ, биос,

как я жалею, что не любил тебя вовремя:

вчера, например, я не любил тебя, засыпая,

мечтал о Семеновой,

вместо того чтобы чувствовать тяжесть в ногах,

следить, как закрываются веки.

Он вынул из кармана листок бумаги и развернул его.

«Я Одиссей, волны качают мой плот,

но я пристал к гостеприимному острову

под названием трактир;

там мне поставили заморское зелье, жидкий чай;

прыщавый половой не был похож на нимфу;

сады не расцветали вокруг и птицы не пели;

была, впрочем, муха —

может, Афина в образе насекомой?

Я не знал и смахнул ее с чашки.

Уже становится поздно, придется где-то заночевать;

я только надеюсь, что на постоялом дворе

хозяйка не превратит меня в зверя,

а если вдруг превратит —

так пусть расколдует к утру».

На постоялом дворе было так грустно, как будто

никто никогда не приезжал, а все только уезжали,

и даже когда уехали последние – никто не помнил.

Паутина в углах и слой темной пыли

на всем, к чему ни прикоснешься.

Лошадей распрягли,

самовар оказался холодным,

хозяйка и впрямь была похожа на ведьму.

Только бы в комнате не оказалось клопов.

Лары пощелкивали половицами,

пенаты резвились на чердаке, как летучие мыши.

Он засыпал и не мог заснуть;

что-то билось в окно —

сердце, бездомный дух,

забытый сон, моя юность...

К тридцати годам мы забываем столь многих.

Нас простят лишь потому,

что самих очень скоро забудут.

«Батюшков! из жесткой постели,

с постоялого двора,

из кромешной ночи

прими уверения в дружбе самой сердечной!

Я никогда не слыхал, чтобы боги дружили —

потому мы с тобой, Батюшков, выше богов!

И тут же в ночи надрывно заплакала птица,

чтобы напомнить ему о грехе гордыни.

Сон одолел Гнедича – мягкий, как покрывало,

брат смерти, пока еще только брат;

ночная жизнь леса, о которой он не подозревал,

разыгрывалась под небом: совы ловили мышей,

филин гукал, мягкой походкой

шли бессонные лапы

хищных зверей.

Перед рассветом все стихло;

темнота побледнела, и, прежде

чем выкатился шар солнца,

воздух затрепетал.

Гнедич проснулся счастливый, как в детстве,

оттого что скоро встретится с другом,

оделся со взрослым тщанием,

смотрел в пыльное зеркало

(трещина разъединяла лицо

на две половины).

Освеженный, он спустился по лестнице,

сел в коляску; отдохнувшие кони

были резвы, листья чуть пожелтели за ночь

и деревья по краям дороги

хотели его обнять.

Он подумал: как много есть уловок у мира,

чтобы не пустить нас дальше —

лесной шатер, пение птицы, цветок...

Взять, например, Нарцисса —

может быть, не свое отраженье, а рябь на воде

заставила его смотреть снова и снова,

мир поймал его в красоту, как в ловушку,

и растворил без остатка.

Тошнота опять подступала к горлу,

головная боль от толчков и от поворотов.

Потом кончились ухабы, пошли лужи

столь огромные,

что в них отражался лес и пол-неба,

колеса завязли в грязи, пришлось выталкивать.

Наша земля отчего-то совсем не удобна

и тело – по крупному счету —

тоже такое же бездорожье,

в котором увязают мысли, чувства,

и все кончается лужей,

комком грязи,

горсткой пепла.

Но дорога выровнялась, и колеса побежали.

Деревья мелькали по обе стороны быстро-быстро.

Вдали почудилось облачко дыма,

и уже на горизонте вставала усадьба,

и уже можно было различить окна,

треугольный фронтон, четыре колонны,

уже можно было различить ступени,

и на ступенях маленькую фигурку,

которая бегала туда-сюда и махала ему руками.

Путешествие кончено,

я прибыл,

мой друг! Мой друг!

радуйся.

ПЕСНЬ ПЯТАЯ

Батюшков бросился ему на шею

и крикнул человеку,

чтобы тот выносил саквояж из коляски,

а сам продолжал приплясывать вокруг друга,

будто совершал дикарский обряд.

Он повел его на свою половину,

где в прихожей тускло-тускло горела одна лампадка,

сладковатый запах из церкви;

они прошли в залу и обнялись.

Батюшков давно перестал замечать,

как скованы движения друга,

будто Гнедичу не по себе оттого,

что он разводит руки и касается другого;

прикоснувшись, он выпрямлялся, как автомат,

высоко поднимая голову (это была не гордость,

но поскольку лицо все в оспинах,

его надо держать высоко),

а легкий Батюшков прижался к нему

на несколько секунд,

и сердце его трепетало, как птичка,

сухая, теплая и вздрагивающая.

Он отступил на несколько шагов и смотрел на Гнедича,

улыбка мерцала в углах его рта,

совершенно мальчишеского, и трудно было поверить,

что он совершил три военных похода, был ранен.

И, запустив руку в кудри, как будто в смущении,

он показал Гнедичу на кресло – мол, садись,

легкий как птица перебежал в коридор,

чтобы позвать человека: «Ванька, Ванька,

принеси нам шампанского!» – и тихо прибавил:

«Тебе понравится».

Не теряя механического благородства,

Гнедич пригубил шампанское и похвалил,

а Батюшков засмеялся от радости:

ах бегут года, Постум мой, Постум мой

(в юношестве Батюшков был Ахилл или Постум,

а потом будет: Константин Бог).

На столе была стеклянная ваза

с букетом срезанных утром цветов;

вода преломляла

их стебли под углом столь неестественным,

что Гнедич никак не мог оторваться и перевести взгляд

с воды на лицо друга —

и чем больше Батюшков говорил,

тем больше глаза (от усталости, вероятно)

соскальзывали обратно к воде... и фразы

преломлялись в сознании, как эти стебли,

в неестественной призме,

и речь Батюшкова такая ясная

становилась странной.

Батюшков говорил,

что научился надеяться по-настоящему.

Он зажег свечу и поманил Гнедича

обратно в прихожую.

(...Так трудно оторваться от мерцающей воды

так трудно следовать за другом усталыми шагами...)

Там – осторожно, чтобы не поджечь ее,

он поднес свечу к паутине в углу и показал Гнедичу,

где, в сплетении тонких нитей,

он нашел надежду.

Гнедич кивнул,

но зрачки были слишком утомлены,

чтобы разглядеть ее.

Батюшков ждал, что друг будет с ним спорить,

но Гнедич боролся со сном и говорил только:

да-да, он согласен,

что надежда – это вовсе не мысль, а усилие,

как напряжение мускулов при долгом беге,

или когда учишь стихи из Гомера наизусть,

надежда вазы держит стекло вокруг воды,

а потеряй ваза надежду, стекло разобьется,

и придется звать Ваньку или Гришку,

чтобы те подмели и выбросили вон осколки.

«Я теперь надеюсь и днем и ночью, —

говорит Батюшков. – Только это трудно —

и все остальные мысли перебивает».

Потом они молчали: что-то звериное и стальное

держало их в объятьях,

намного более прочных,

чем прикосновенье друзей друг к другу.

«Я почитаю тебе стихи», – говорит Батюшков,

и Гнедич кивает, хотя и в полусне,

и слова, как реки, текут куда-то,

вместо того чтобы оставаться звуком.

Поэт целует прелести Хлои,

а кто эта Хлоя – неизвестно ему самому.

Золотые кудри пахнут розами,

грудь лилейна, шаги легки;

поэт томится, но не совсем по-настоящему:

пастушка вот-вот придет на свидание,

он ждет ее под душистой сенью деревьев,

чьи ветви становятся все длиннее, чернее и суше,

лес обступает поэта, безумием черный,

и тропинок уже не найти —

а поэт все поет о пастушке,

и о луче, что вот-вот потухнет,

о тоске, о луне, о домашних ларах,

о шуме пиров, о безмолвных стенах,

о ладье, пропавшей в пенной пучине,

о пажитях, о ручьях и о вертепах,

о тумане и трепете.

Потом вдруг дремота ушла,

пылал камин,

Батюшков смотрел прямо в огонь,

как будто там было что-то живое

или горели письма возлюбленной.

«Что ты видишь?» – хотел спросить Гнедич.

но вместо этого произнес: – О чем ты думаешь? —

Какое-то время Батюшков не отвечал,

и Гнедичу показалось, что в стенах поет сверчок,

но сверчка не было: это звенело молчание,

пронзительное, как насекомое

(звенело-звенело, а потом стихло).

– О Петине – он ответил,

когда Гнедич уже забыл вопрос.

– Думаю о Петине, это мой товарищ,

который погиб под Лейпцигом.

Я ходил по полю и смотрел на трупы в крови,

пока не нашел его – а ведь еще два дня назад

мы с ним беседовали, жевали черствый хлеб,

запивали богемским вином.

Он был неспокоен, как будто что-то

предупреждало его о кончине, я же был весел,

как когда-то в Москве, когда мы весь вечер смеялись,

потом хотели ехать на бал и в собрание ужинать —

мы сели в коляску, но когда на минуту

остановились у Кузнецкого моста,

к нам подошел нищий (мне стыдно,

все, что я подумал тогда, было:

как он похож на гравюру,

виденную в Дрездене: попрошайка на костылях,

без ноги, и с голодным взором, и дырою беззубого рта).

«Постум мой, – сказал Петин, – отдадим наши деньги

этому бедняку, а сами поедем ужинать

обратно домой». Мы отдали ему все купюры.

Нищий перекрестился и заковылял в кабак,

и я не счел, что мы оказали ему милость,

а только – поступили по-справедливости,

хотя где эта справедливость?

В каких законах писано, что ты должен все отдать?

Я лишь следовал за Петиным.

В наш бедный век

каждый мог стать героем,

не отходя от Кузнецкого моста, не вылезая из коляски, —

но не каждый им стал,

лишь Петин.

Погибнув так рано, что он пропустил?

Этот поворот головы в тридцать с чем-то,

взгляд на прошлое, который способен родить

одно чудовище: опытность.

В Юрбурге раненый я лежал на соломе

и смотрел, как врачи

перевязывают рану Петина,

и думал только: он жив, он жив.

Даже теперь,

стоит упасть на солому,

я начинаю надеяться против надежды: он жив;

только потом вспоминаю

(что это с памятью – камень, ручей, колокольчик,

ветер в кустах, краски неба

вдруг заставляют поверить,

что прошлое все еще длится...

Этот мир создан лишь для того, мой Постум,

чтобы нас обмануть)

я видел его могилу и плакал над нею

я поставил простой деревянный крест

я просил священника сохранить ограду

Имя Петина пропадет,

ведь он так и не совершил ничего,

что заставляет людей превозносить

или хулить кого-то после смерти;

для земного бессмертия нужны подвиги,

слава или злодейство, —

но ведь есть и другое бессмертие.

(Он закрыл лицо руками.)

Мертвые – не ничто; они суть нечто; и души

сильнее, чем жар

погребальных костров, —

когда я плыл из Англии,

море было свинцовым,

чайки кричали

о любви к морякам,

как оставленные на суше невесты (но лгали),

я искал звезды севера, Полярную звезду,

палуба качалась и баюкала нас,

веки смыкались,

и вдруг – я вздрогнул – рядом стоял Петин:

без увечья, без крови, без смерти;

он улыбался,

как будто похороны и плач

мне лишь приснились,

а он пришел меня разбудить.

Это было так хорошо,

я хотел пожать ему руку,

но схватил лишь воздух... —

...И Батюшков говорил о том, как море успокоилось,

как звезды стали ярче и палуба почти не качалась,

но сердце билось, предсказывая крушение.

Гнедич смотрел в угол —

туда, где темнота совсем сгустилась, —

и видел там очертания человека,

который был плотен своей бесплотностью.

Человек приложил палец к губам,

чтобы Гнедич не проговорился

о присутствии третьего в этой комнате,

и Гнедич пошел спать,

радуясь, что друзья нас не покидают

и что он хранилище этой тайны.

Он заснул, как только щека коснулась подушки,

и проспал без сновидений

сквозь петушиные крики и мычанье коров.

Утром все было залито светом.

Он проснулся, вышел на балкон, посмотрел на сад.

Осенние цветы поднимали головы,

ждали, что их срежут,

мертвые спали в своих могилах

и смерть-сестра,

улыбаясь, глядела на братьев.

ПЕСНЬ ШЕСТАЯ

Он взял в прихожей

записку с подноса и развернул ее.

Она была от Семеновой;

и отчего-то он не узнал ее имя,

хотя видел его много раз.

Это был тот же почерк:

длинные тонкие буквы,

неуверенные, чуть-чуть с наклоном,

как будто писал подросток,

все та же бумага,

тонкая, с водяными знаками, —

но почему незнакомо имя?

Ее письма он всегда распечатывал с содроганием,

а теперь не содрогнулся.

Буквы из магических знаков стали

русским алфавитом.

Это было имя женщины,

которую он разлюбил.

Которую он разлюбил —

и она звала его

утром прийти, чтобы дать ей

еще один урок декламации.

Семинаристом

он изобрел свою собственную

науку трагической речи,

становясь не собою,

но тенью героя, погибшего на войне,

или мачехой, влюбленной в пасынка,

одним из многих погибших, но живущих

в погребальных декорациях театров,

где приподнимается занавес

между нашей жизнью и жизнью вечной.

Когда он становился богом или женщиной,

он знал, что та жизнь, которая ему выпала, —

всего лишь глава

в большой и толстой книге возможностей.

Поднимаясь на цыпочки, обращая лицо к небу,

он захватывал голосом зал.

(Голос шел из груди – не из горла —

и в конце концов артерия порвалась

и убила его.)

Красавица

тоже поднималась на цыпочки,

обращала лицо к небу,

и небо смотрелось в это лицо,

как в свое отражение.

Он надел толстую петербургскую шубу

и пошел к ее дому, не нанимая извозчика.

Дворники не успевали разгрести снег,

который выпал за ночь.

Утром уже горели фонари,

обозначая пунктиром длину улиц;

все было серым и ватным.

Он нес

душу, как засыпающего светляка,

по незнакомым улицам.

(Раньше он знал их досконально,

каждый дом был пропитан

ожиданием встречи с Семеновой

или переживаньем последней встречи.)

Шагая, он слышал крики извозчиков,

которые доносились из мира,

где укрывают ноги овчиной,

что помнит теплое тело овцы,

где пьют чай в трактире,

обхватывая чашку огромными пальцами,

где женятся и бьют этих жен,

где крестят детей

и вопят над покойниками,

где никто не слыхал о Приаме

и о пышном граде Приама.

Гнедич кутался в шубу

и спешил мимо собственной жизни

дать урок декламации женщине,

которую он разлюбил.

Давно, когда в Харькове

стояли страшные морозы,

школьниками они убежали с урока,

пошли в рощу

стряхивать снег

с еловых лап.

Тяжкий звук

снега... ветвь,

освобожденная,

взмывает,

под деревом человеческий профиль;

сюда, сюда! кто это? крестьянка,

под слоем снега

восковое лицо только видно;

они – бежать,

оставляя ее

в тишине леса

в белизне.

Он отдал шубу и шляпу

слуге с раскрасневшимися щеками.

Его уже ожидали.

Он прошел в салон.

Семенова полулежала на кушетке;

тщательно завитые волосы

были небрежно взбиты,

лента обвивала лоб, шаль ниспадала с плеч;

она была похожа на статую,

которая вот-вот сойдет с пьедестала,

но никогда не сойдет.

Он прикоснулся губами к руке

и был встречен полуулыбкой.

Сердце есть орган бесконечности,

потому что

даже самый маленький его осколок

можно опять разбить.

Он опустился на тонконогий стул.

С тех пор, как он впервые увидел ее на сцене,

всегда было как бы две Семеновых —

и даже когда любовь почти убивала его,

они не сливались в одну —

была богиня и была хуторянка,

чей бабий вой

делал неожиданно страшным

монолог Поликсены;

но сейчас она была не баба и не богиня,

а кто-то, кого он еще не встречал.

Он сказал: у меня есть идея для пьесы.

Она отложила в сторону французскую книжку

и вопросительно подняла бровь.

За окнами пошел снег и в комнате потемнело;

вошел слуга и поставил медный подсвечник на стол.

И слова падали, подобно снегу,

на ковер возле кресел и у камина;

он понимал что никогда не напишет трагедию —

что слова убивают ее, но продолжал говорить,

потому что Семенова слушала:

пусть Гектор ищет жену все первое действие,

пусть блуждает в лабиринтах дворца,

в длинных коридорах,

принимая то сестру, то служанку за Андромаху

пусть видит свою ошибку, и снова ищет,

и боится, что не найдет,

потому что перерыв между битвами короток,

и каждая битва может стать последней;

только в самом конце первого акта

он увидит ее на стене;

она стоит спиной к нам;

весь день она точно так же

искала глазами мужа на поле битвы,

искала его посреди шатров и палаток,

искала и не находила.

Снег повалил густыми хлопьями

внесли еще свечей (он заметил,

что слуга был обут в мягкие тапочки

и ступал неслышно).

Во втором акте Андромаха говорит:

тебя убьют, меня отведут в плен,

не уходи на сраженье останься со мной. —

Но если я останусь разве судьба изменится?

Илион погибнет и я погибну,

потому я снова должен идти на битву.

Семенова сказала: не понимаю

и Гнедич замялся, не зная, как объяснить

эту железную необходимость,

похожую на любовь,

которую знают только герои.

А третий акт?

Тут он вздрогнул,

потому что совсем забыл,

что хотел изобразить в конце пьесы.

Все было стерто, занесено снегом.

Она смотрела на него с улыбкой,

от которой ее классические черты

становились менее правильными

(поэтому она редко смеялась).

Она попросила: почитайте мне, —

и протянула ему книжку. —

Сказки подходят для этого времени года,

вы не находите. – Он читает ей сказку

о красавице, спящей в лесу,

о терновнике и шиповнике,

переплетающих ветви,

о принце, который пробирается сквозь чащобу

и видит слуг, которые не успели

допить вино из бокала,

видит, как попугай спит в клетке,

как собачонка свернулась у кровати;

сам он был этим принцем,

когда ему было двенадцать, в зимнем

украинском лесу;

восковое лицо крестьянки,

ее тело под снегом —

он должен был прикоснуться,

и она встала бы и пошла.

Небо из серого стало вечерне-лиловым,

слуга принес кофе в фарфоровых чашках,

разговор перешел на интриги в театре,

потом ему подали шубу в прихожей,

и он вышел в зимнюю ночь Петербурга,

которая наступает в четыре часа пополудни, —

вышел из сказки,

в которой сбываются все желания,

в древнегреческий эпос, где герой

хочет лишь одного: быть верным судьбе,

и если его ожидает гибель – он любит

свое поражение.

Но как прекрасны были годы, когда Семенова

была всем: как она ставила

большую вазу с цветами прямо на пол,

как запрокидывала голову, обнажая белое горло,

и становилась похожа на лебедя.

Он подумал:

ты могла бы выкупаться в моих слезах,

царевна.

ПЕСНЬ СЕДЬМАЯ

Он записывал в маленькую записную книжку

мысли,

не надеясь, что кто-нибудь их прочтет.

дыхание души

молитва

душа

прелестная душа сына моего

отец твой тебя создал

на устах моих своим поцелуем

беспредельность

в лесном ветре

в голосе человека

но с тех пор

как мы обошли земной шар

ее уже нет

греческий мрамор

стих Симонида

контур на вазе

жесткий

как правосудие древних времен

что карало смертью

малейшее преступление

– не амбра ли ты? —

спросил Саади

у куска глины

нет, я простая земля

просто жила с розой

погибая, подобно цветку,

что высыхает, не оставляя следов,

кроме того аромата

в августе

вряд ли сомневаться в бессмертии

значит отрицать Бога.

Мы так малы, мир так велик,

что наша претензия на вечность

явно преувеличена

кто положил морю врата?

кто рек

до сего дойдеши и не прейдеши

но в тебе сокрушатся волны твоя?

С 18 на 19 марта

видел чудный сон:

кто-то голосом Батюшкова

говорил, что Гомер и Иисус, сын Сирахов,

жили почти в одно время

и недалеко друг от друга.

но сколько слов у Гомера:

холмистый, гористый

могучий, скорый, быстрейший —

а у другого сколько мыслей!

Гомер болтун,

а Сирахов сын – умозритель

меня раздосадовали эти слова,

и я проснулся

Сны Гнедич записывал утром, мысли вечером.

Днем шел на работу в библиотеку,

где получал оклад

и где у него был стол возле окна,

на котором всегда аккуратными стопками

лежали новые книги;

он составлял картотеку,

записывая четким почерком

название каждого тома на карточку,

потом клал ее в ящик,

а книгу помощник ставил на должную полку;

но всегда было немножко боязно,

что юнец ошибется,

и потому Гнедич шел и перепроверял,

все ли на месте;

и так продолжалось до вечера.

Он заставлял себя не смотреть в окно,

не обращать внимания, что мимо проходят люди,

не вести счет дням неделям и месяцам,

не думать о том,

что вот уже несколько лет он провел в этой зале,

а вот еще несколько лет,

и еще несколько.

Вместо этого он желал наслаждаться

названьями книг,

четкостью собственного письма,

тем, что в библиотеке становится

все больше коллекций,

что она разрастается, как столица,

что проходы между полками

подобны улицам и каналам,

только еще прямее, и там всегда царит тень,

и никогда нет ветра; он успокаивал себя тишиной,

так похожей на вечность, что в этих стенах

можно было не бояться времени. Он знал,

что никогда не состарится, что болезни

добьют его раньше, чем он устанет от жизни,

а жизнь, посвященная составлению картотеки,

не так уж плоха: все же чего-то становится больше

(карточек) – а вот с годами наоборот.

У нас есть только те, которые не исписаны;

их становится меньше

с каждой весной.

Надо смотреть на жизнь философски,

говорил он себе, доставая

завернутый в бумагу хлеб с маслом;

потом стряхивал крошки со стола и раскрывал

маленький томик Паскаля.

Что-то детское в душе

принималось вздыхать: ах, отчего я

не умен так, как он!

Какое счастье было бы воспарять

душою в чистые эмпиреи

и не замечать ни пыли, ни хлеба с маслом.

Но голос замолкал и глаза читали.

Когда я смотрю на слепоту и несчастие,

на молчаливый мир, на темноту, где человек

брошен, одинок, потерян

в этом углу вселенной и не знает,

кто его туда послал, и зачем,

и что будет с ним после смерти, —

я в ужасе, как будто, пока я спал,

меня унесли на необитаемый остров,

и, пробудившись, не знаю,

ни как я попал сюда,

ни как же отсюда выбраться.

И библиотека вдруг перестает быть

библиотекой,

и прямые коридоры – прямыми коридорами,

картотеки рассыпаются,

буквы становятся

крючочками и закорючками,

и посреди всего этого Гнедич (но Гнедич ли?)

хватается одной рукой за крышку стола,

а другой за стул,

чтобы не упасть в пропасть,

которая слева от него раздирает половицы,

а потом и справа.

За стенами, кажется, Петербург,

или другой какой-то город,

где по улицам ходят люди,

еще не успевшие умереть,

вьюга

поднимается медленной змейкой

над финским болотом

и двигается на столицу, набирая силу.

Она поет, и в ее песне

едва ли меньше смысла, чем в арии,

которую публика соберется вечером слушать.

Он не может оставаться на службе.

Он нащупывает шубу и набрасывает ее на плечи;

руки едва слушаются, как будто

принадлежат кому-то другому;

он спускается по лестнице,

отвесной, как скала, —

кто спустился по ней до конца, уже не тот

кто начинал нисхождение. Вьюга

ударяет его по лицу:

– Это научит тебя смирению, —

но разве его нужно учить? Он всегда знал,

что он ничтожество,

и это ничто под давлением шубы

передвигает ноги по улице,

и метель снова хлещет его по щекам,

и, прослезившись,

он говорит: – Я все-таки что-то!

Влага и ветер слепят глаза, но он чувствует

теплоту и соленость собственных слез,

добредает до дома, вставляет ключ

в замочную скважину,

отряхивает снег с каблуков, и ему навстречу

спешит пудель Мальвина, размахивая ушами.

Быстро-быстро он затепляет огонь, чтобы согреться,

но не может согреться.

Когда я смотрю на твою слепоту и несчастие,

на молчаливый мир,

на тебя в темноте,

как будто тебя унесли на необитаемый остров

и оставили там...

Он поднимается и ходит по комнате,

ходит, ходит, ходит, уверяя себя,

что у него есть тело,

что вокруг него мебель и что на стенах – обои,

взгляд падает на книжную полку,

и щеки покрываются краской стыда:

он все еще хранит зачем-то

плод юношеского безумия —

роман «Дон-Коррадо де Геррера,

или Дух мщения и варварства гишпанцев».

Он написал его в двадцать лет

долгими одинокими ночами,

воображая что покорит

сердца всех читательниц.

Он берет книгу двумя пальцами

и бросает ее в мусорную корзину.

Он думал, что он писатель,

а оказалось что нет.

(Мы знаем, кто мы, только когда нас любят.

Мы – те, кого любят, и только.

Иначе – ничто.)

Он опускается в кресло и закрывает лицо руками.

Мальвина у ног ласкается, кот на диване,

просыпаясь, вытягивает лапы

и показывает миру светлое брюхо;

в комнате становится все теплее,

и Гнедича клонит в сон, но он заставляет себя

встать и подойти к письменному столу,

где лежит экземпляр «Илиады».

Надо зажечь еще свечей, а то ослепнешь

(и так уж – циклоп), и налить свежих чернил.

Солнце тогда

солнце тогда касалось

долин

солнце лучами касалось долины

снова

солнце лучами – какими? – чуть поразило долины

карабкалось на небо

из океана, чьи воды

катятся тихо, текут глубоко

они (кто они? две армии или

мертвые греки с живыми?)

они встречались друг с другом

мертвых так трудно опознавать

их живые грузили на повозки

смывали кровь, чувствовали

как катятся слезы

но Приам

запрещал им рыдать

и в молчании

они клали своих мертвецов на огонь

а когда он съедал все, они уходили

в священную Трою

ахейцы тоже

клали своих мертвецов на огонь

а когда он съедал все – уходили

к пустым кораблям.

Он засыпает, и ему снится пустынное поле.

А утром не может вспомнить сна,

тщательно одевается перед зеркалом

и идет на работу,

где остается до вечера, а в квартиру

входит Елена с тихой улыбкой:

она убирается, пока его нету,

стирает пыль с гипсовых голов в кабинете,

и с часов, и со множества толстых книг.

Раньше их было меньше;

когда-то стоял лишь один диван, а теперь их три;

и ковер на полу небось персидской работы.

Зеркало в три аршина опять надобно вымыть,

да так, чтоб не осталось разводов.

Барин в нем отражается.

(Она почти забыла его лицо;

раньше ее пускал дворник,

а теперь камердинер.)

Но она замечает, что прибавляются книги,

сжигается все больше свечей.

На стене женщина, одетая по-басурмански, —

может, какая заморская королева.

Елена встает на колени

чтобы вытащить из-под стола корзину для бумаг,

и находит там книжицу на выброс,

и еще одну.

Что делать-то? снести на помойную яму?

А если он хватится?

Но если оставить,

скажут, что плохо работала.

Она прячет книжки за пазуху:

будут спрашивать, она принесет,

а не спросят, она сама потом выкинет.

Елена перетряхивает постель в его спальне.

Снятся ли благородному сословию

благородные сны?

Аль они видят такую же мерзость, как все?

Возвращаясь домой, она загадывает

увидеть той ночью какой-нибудь благородный сон —

королевну хотя бы вот с той картины,

или пляски, какие бывают по ночам

в каменных барских домах,

а то по сторонам такие низкие берега,

и нищие сидят на мостках, свесив культи;

главное не смотреть на них долго,

чтоб не приснились.

ПЕСНЬ ВОСЬМАЯ

«Гнедич, скажи мне, зачем я

прятался в грезы еще ребенком? —

писал Батюшков. —

Наверное, чтобы не горевать о матери,

думать о ней по-другому,

как будто нет ни безумья, ни смерти,

а есть одно мгновение, вынутое из глубины памяти,

когда она была со мной,

и это мгновение длилось в моих мечтах.

Я создал себе Италию,

прекрасную, как мать,

чтобы она держала меня в объятиях.

Но и здесь одиноко.

Мы поехали в Байю вечером,

чтобы на рассвете увидеть руины свозь воду залива.

Ты знаешь про этот город? Конечно, ты знаешь все.

Это портовый город близ стигийских болот,

здесь Плиний смотрел, как вулкан изрыгает пламя,

убивая Помпеи.

Римлянин, он был привычен к зрелищам

и знал, что на смерть подобает глядеть спокойно

(даже на собственную), и все же был в ужасе.

В этом порту Калигула строил мост из множества лодок,

и конь его, перебирая копытами,

ступал из лодки в лодку, пока не добрался до Путеоли, —

так безумец перехитрил звездочета,

который говорил ему:

«Прокатись на лошади по заливу,

тогда станешь императором».

Здесь Нерон дважды пытался убить свою мать,

и в конце концов попытка увенчалась успехом;

он играл на арфе чтобы забыться.

Мы пошли в полукруглый храм Эха,

который наполовину залит водой,

хлопнули в ладоши и услышали,

как по команде

невидимые руки продолжают нам аплодировать.

Я чувствовал себя гладиатором на арене,

но мой сраженный противник

был так же невидим, как публика.

На рассвете, перед тем как сесть в лодку,

я видел на пляже мальчика,

бросавшего плоские камешки в море

так, чтобы они отталкивались от воды, подпрыгивая,

и только потом тонули, —

я пошарил в закоулках памяти,

надеясь найти себя в детстве

за похожим занятием,

но ничего не нашел;

я помнил только то, о чем грезил

ребенком, подростком, юношей;

я почти не касался жизни,

как эта галька задевает морскую гладь, —

лишь чуть-чуть.

Если бы я только мог

вернуться обратно и восстановить

жизнь, которую я пропустил, мечтая,

и о которой могу только догадываться.

Месье водил меня в лес

и в березовую рощу,

но я не помню их запаха.

Там должны были петь птицы,

и если бы я был другим,

я бы научился подражать им свистом.

И кто были эти девушки,

с которыми я встречался иногда в гостиных

и, краснея от стыда, отворачивался,

не успев разглядеть их лица,

бледные или, наоборот, лоснящиеся от пота.

Ни одна из них не была Элеонорой,

но, в отличие от нее, они были.

Я ступал в лодку, опасаясь пропустить

ее деревянность и покачивание,

я жадно вдыхал запах моря,

чтобы рассказать тебе: я дышал им!

Настоящим морем, а не тем,

что снилось ночью,

на котором покачивалась кровать,

называя себя

на лживом языке снов

лодкой.

Лодочник сказал: guarda così é bello!

Справа розовел и золотился испанский замок,

слева тени были еще густыми,

и пустые лодки дрожали черными зернами

в голубой предрассветной воде.

Но я не мог,

я не мог забыть себя

и стать этим заливом.

Грезы подкрадываются и встают, как стекло

между мною и миром.

Солнце взошло,

лучи пронзили водную толщу,

освещая внизу подводные улицы,

портики и колоннады;

лодочник объяснил, цокая языком:

«Это была Байя – но потом пришло море».

Мы свесились с лодки

и смотрелись в неподвижный город на дне:

по этим мостовым ходили когда-то люди,

и красивейшие женщины империи

отдыхали в тени аркад,

а теперь лишь вода наполняет пустоту домов, —

но кто посмеет утверждать, что все это в прошлом?

Ведь они были красивы, эти матроны прошлого,

а красота, если верить Платону, есть вечность и истина;

следовательно, они существуют,

и в слюдяном блюдце астролога различают мои черты,

и смеются над глупым гиперборейцем,

который верит в себя, а не в них.

А море

говорит, что их нет,

что их, может быть, не было,

есть только я,

который не может ни к чему прикоснуться —

ни к тому, что было, ни к тому, что есть.

Запутавшийся в паутине собственных грез

малорослый поэт,

твой покорный слуга

с чужим именем

Батюшков».

Когда принесли это письмо,

Гнедич еще спал,

и письмо дожидалось в гостиной,

на столе, где пыль еще не успела скопиться.

...Елена выходила из церкви

на Марию-зажги-снега.

Скоро все обратится в ручьи,

замерзшие реки потрескаются

и пойдут льдинами.

Она любила смотреть, как снег превращается в воду,

как с весенним ревом все движется, убыстряясь,

обнажая бесстыдную землю даже здесь, в городе.

Платок сполз на плечи,

ветер играл бесцветными волосами,

выбившимися из косы.

Мария Египетская была блудница,

но ушла в пустыню

и стала похожа на ходячий труп

от умерщвления плоти.

На иконе даже не разберешь,

мужчина это или женщина:

руки и ноги как палки,

лицо с кулачок.

Елена прыгает через ручей и думает:

все, что нас разделяет,

исчезает от святости,

женщина и мужчина одно и то же,

старый и молодой, слуга и барин,

мертвые и живые.

Она вспоминает об одноглазом Гнедиче:

он и кривой и рябой, —

не может быть, чтоб он был таким на самом деле.

Этакое лицо ему, как шапку, дали поносить,

а на страшном суде ангелы ее снимут,

и под ней будет красивый господин,

как на олеографии;

ведь ребенком он, наверное, был пригожим.

И она представляет себе, как берет —

еще не изуродованного оспой —

за руку и прыгает с ним через ручьи,

как будто она была его нянькой.

Той весной все беспрестанно ходили,

город был беспокоен и роился, как муравейник:

курьеры спешили из конторы в контору,

мещанки ходили друг к другу на чай

и теребили в пальцах кружевную салфетку,

когда не о чем было больше говорить.

Становилось все теплее и теплее,

возле грязных дорог прорастали одуванчики,

и много лет спустя одному литератору не верилось,

что в его юности на улицах еще попадались цветы

и сирень росла в огородах

(потом все оделось камнем и увековечилось).

Он допрашивал каждое воспоминание,

не является ли оно выдумкой,

и если оно выдерживало экзамен,

он записывал его в мемуары.

Вечером он увидел освещенные окна

в квартире на третьем этаже,

когда проходил по Садовой.

Он не знал, кто там теперь живет,

но когда-то, совсем молодой,

он поднимался туда с другом-актером

в гости ко Гнедичу —

и когда тот приготовился читать из своих переводов,

друг украдкой толкнул литератора локтем в бок

и шепнул: сейчас завоет.

Гнедич и вправду завыл,

закричал, заплакал, запел —

о подвигах Диомеда и Нестора-старца.

Собачка Мальвина в испуге спряталась под диван

и заскулила оттуда еще жалобнее, чем хозяин,

а Гнедич, перечисляя мощных ахейцев,

смахнул со стола подсвечник вместе со свечой;

гости бросились поднимать, чтобы не загорелся дом,

но переводчик хватал их за руки

и, тыча пальцем в лицо то одному, то другому,

кричал:

«Сего же злого пса стрела не улучает!»

Потом опомнился, смутился, покраснел.

Они спросили, все ли в порядке, —

он не хотел отвечать.

Но они очень долго благодарили,

и он опять развеселился

и взял с них обещание, что придут еще.

Они еще долго смеялись на ступеньках

и вспоминали, выйдя на улицу,

сего же злого пса,

сего же злого пса.

Теперь литератор не может найти слов,

чтобы описать расстояние

между той лестницей и сегодняшним кабинетом —

как ручей весной, он куда-то бежит, пока не иссякнет,

и не может понять, хорошо ли все это

или

безразлично.

ПЕСНЬ ДЕВЯТАЯ

За оконным стеклом

на самом краю подоконника

нахохлился голубь.

Гнедич смотрел на птицу и на серое небо.

Наверное, холодно.

Они вдвоем

совсем не так, как с собакой или кошкой, —

домашние звери похожи на людей,

а голубь, хотя и обитатель городов, был дикий.

Они застыли, будто по взаимному уговору,

и беседуют без слов, без мыслей,

и возможность этой беседы проникает

в самую суть живых существ,

потому что лишь этим голубь и Гнедич похожи:

оба живые.

Гораздо красивей, чем обычные сизые

толстые голуби, —

этот был серовато-белый,

с обтекаемым телом и загнутым клювом,

хвост был длинен;

иногда голубь быстро-быстро чесал перья,

но снова становился недвижен,

и лишь два пера трепетали от ветра,

голубиное тело изредко вздрагивало.

Но потом он поднялся и заходил

туда-сюда по подоконнику,

дергая головой,

и Гнедич почувствовал,

что они совсем разные

и никогда не были вместе:

человек с памятью и волей

и птица с глазами-точками,

которая ходит взад-вперед

и не может решиться, улететь или нет.

А когда она улетит – что я почувствую?

Буду ли я одинок – ибо мы были вместе

(может быть), а теперь птица ходит

и вот-вот улетит.

Или я почувствую облегчение,

оттого что могу отойти от окна

и взяться за перевод,

ведь все это время,

пока я смотрел на голубя из-за стекла,

мысль возвращалась: надо работать.

Голубь продолжал ходить, дергая клювом,

а потом вдруг раз – и взлетел,

с утробным курлыканьем

пропал в небе.

Гнедич обрадовался необычайно,

как будто сам был этим голубем,

и сам курлыкнул,

и сам взлетел,

и пропал.

А кто этот господин,

который стоит у окна

и жадно смотрит на улицу?

Это я сам, я забыл себя,

теперь возвращаюсь.

Зефир и Борей,

западный ветер и северный,

дуют из Фракии,

налетают на море, полное рыбы,

волны

выбрасывают водоросли

на побелевший песок.

Переводчик,

тебя обдувают западный ветер и северный,

твои мысли только что были во Фракии,

а теперь тебя,

как богиню на раковине,

волны выносят на берег бумажного моря,

и никто не видит тебя.

Нестор-лошадник украдкой

подмигивает Одиссею и шепчет:

ты убедишь Ахилла вернуться на поле боя,

ты ведь умнее других.

Они бредут по берегу моря,

ты идешь за ними,

оставляя отпечатки невидимых ног

на сыром песке.

Ты хотел бы помедлить,

войти по колена в море,

но никак нельзя их упустить из виду.

Смотри: Ахилл играет на лире;

он разрушил город, убил всех обитателей,

а себе оттуда взял только лиру,

и теперь пальцами,

которые держали копье,

перебирает струны

и поет о славе героев —

о славе одноглазого малоросса,

который мерзнет в столице,

чихает на службе от книжной пыли,

а воротившишь домой,

макает перо в чернильницу,

как копье в тело врага,

и обагряет бумагу словами.

Ахилл видит гостей и перестает играть.

Он зовет их к себе, и служанки

ставят котел на огонь и режут барана,

а потом все едят

неторопливо, радостно —

помещики друг к другу

так ездят на обед, и так же долго

и сладостно едят – но после дремлют

в глубоких креслах под жужжанье мух...

«Богатства Трои, храмы Аполлона,

сокровица ахейцев и троянцев,

все это – пепел по сравненью с жизнью,

все можно приобресть, но душу, если

она, как дым, от тела отлетела,

ты не поймаешь.

Мать мне говорила:

пади за Трою – будешь вечно славен,

вернись домой – и будешь долго мирно

бесславно жить».

(И Гнедич вспоминает

что позже не Ахилл, а тень Ахилла,

поднявшись из Аида к Одиссею,

промолвит: «Я был прав тогда!

О, лучше быть последним из последних

живых,

чем быть царем средь мертвых».)

«Друг мой Батюшков! Отвечаю:

если жизнь похожа на грезу, в ней все легко —

сочинить стихи,

пронзить штыком неприятеля,

влюбиться, отчаяться,

даже покончить с собой —

все возможно во сне, все обратимо,

но если проснуться,

например, когда пуля пробивает череп,

то поймешь вдруг,

что так никогда и не жил.

Петух надрывно кричит,

чтобы мы проснулись

и прислушались к звукам земли,

где поденщик берет плуг и пашет,

и не сомневается ни в том, что живет,

ни в том, что умрет.

Ты говоришь: не хочу быть, как он,

и подчиняться круговороту пота и пепла,

а хочу, чтоб меня, как Ахилла в детстве,

старый Феникс сажал к себе на колени,

разрезал мне мясо на маленькие кусочки,

вытирал бы мне рот, если я обольюсь.

Мы хотим, чтобы было тепло,

как в утробе матери,

чтобы кто-то брал нас на колени

и прижимал к груди.

Но если родиться по-настоящему, Батюшков,

в холод и одиночество,

то хотя бы на смертном ложе

мы не обманем себя, если скажем:

мы жили».

Неуверенность овладевает им,

и греза одолевает его,

насмехаясь над попыткой бунта,

перо падает из пальцев,

а где-то вдали,

рядом со станом ахейцев,

у стен

давно разрушенной Трои,

из греческих слов

Гомер воздвигает шатер,

в котором спрятаны покой и дружба.

Уже поздно.

Светляки мигают, цикады поют.

Ахилл и румяная полонянка ложатся спать,

и Патрокл со стройною девой Ифисой

отходит ко сну под узорчатым покрывалом.

У спящих героев лица Гнедича и Батюшкова.

Жизнь! прости мне эту отлучку,

я скоро вернусь

в твой холод.

ПЕСНЬ ДЕСЯТАЯ

Елена развернула полотенце

и положила книги на стол, —

книги, которые нашла у Гнедича

и не решилась выбросить.

Брат ее, хромой Игнат,

и Фома, что выучился грамоте у дьячка,

сидели на лавке и смотрели на лучину,

которая горела, потрескивая,

отгоняла темень с их лиц.

Но темнота, даже когда жалась по углам,

знала, что завоюет весь дом,

а не только подпол, чердак,

то место за печкой, где жил домовой,

пока не умер от голода,

потому что Елена с братом

забывали ставить ему

блюдце с молоком на ночь.

(Он хотел им навредить перед смертью,

но слишком ослаб

и грустил, ибо знал, что не в силах

ни проклясть их, ни простить им,

ведь нечисть есть только отсутствие добра, —

и это отсутствие умирало.)

Фома откашлялся; важно и заунывно

он начал читать,

а Игнат и Елена сидели открыв рот.

Им сначала казалось, что они на службе в церкви;

но постепенно перенеслись в Гишпанию,

кровавую и ужасную,

которая очень далеко от села.

Поля покрыты черной тенью,

Настала ночь – и тишина.

Луна сребриста из-за облак

Выходит грусть делить со мной.

Приди, царица бледна ночи,

Луна, печальных томный друг!

Река остановилась, спершись от мертвецов;

груды тел усеивали долину;

плавая в крови своей, жена

целует посиневшие губы мужа,

а ночная птица

все завывает

и завывает.

Жил-был Жуан, страшный

капитан разбойников,

и было у него два сына —

добрый Алонсо и злой Коррадо.

Доброго сына он не любил,

а со злым плавал на корабле

и грабил путешественников.

Вдруг поднялась буря:

валы до облаков возносятся,

а падая, разделяют

воду до самого дна.

Сердце всякого человека

обнажается в эти минуты:

кто любит кого, тот к тому и бросается,

дух, полный веры, на веру уповает,

а скупой озирает сундуки свои, —

в эту минуту Коррадо

столкнул отца своего Жуана

в море.

О невиданное злодейство —

сын на отца восстал.

Второй вечер читают:

Жуан плыл, плыл и выплыл на берег;

возблагодарил Господа,

раскаялся в преступлениях,

зажил добродетельно

и помогал бедным крестьянам.

А природа

разгневалась на сына,

разбила корабль и потопила

всех разбойников;

но волна вынесла Коррада на берег

и он лежал нагой на песке.

Луна! – ты одного находишь,

Без друга – с томною душой.

Я, вспомня вечера приятны,

Рекою слезы лишь лию

По берегу шел аглицкий Милорд;

он видит юношу, лежащего на песке,

он говорит ему: – Ты кто таков?

а тот ему: – Я, мол, из благородных. —

Милорд его как сына полюбил,

он дал ему обувку и одевку

и вывел в люди, —

но Коррадо злобный

завел себе такого же дружка

по имени Ри-Чард, с которым в карты

играл, играл и вовсе проигрался;

тогда они ограбили Милорда

и заграницу – фьють!

Третий вечер читают:

когда они достигли пределов Гишпании,

один гишпанец, полный коварства,

стал подговаривать их,

чтоб они убили его богатого дядю,

доброго старика Перлата.

В Гишпании за семь рублей

можно сыскать такого головореза,

который ни перед чем не остановится:

один гишпанец должен был сделать убийство,

два дни сидел в болоте,

ел коренья и всякие травы,

на третий день увидал добычу

и перерезал ей горло

с адскою злобою.

Коррадо, Ричард и слуга их Вооз

проникли в дом старика Перлата,

заставили его подписать завещание

и задушили подушками.

Ты думал сделаться щастливым,

Но вдруг удар – тыумираешь,

Как цвет весенний ты увял!

Сражен ты острою косою,

Вот здесь в могиле погребен.

За это Коррадо получил Готический замок —

очень большой дворец, почти как царский,

посреди гор и леса,

по углам Готические башни —

весьма великие басурманские башни —

а под северной башней

великая подземная пещера.

Когда Коррадо прослышал,

что где-то есть еще один богатый старик,

он бросился его искать,

чтобы убить и отобрать деньги.

Нашел и увидел,

что это отец его – Жуан!

Сын заскрипел зубами от злости

и запер отца в подземелье.

Четвертый вечер читают:

а еще у Коррады была жена,

нежная Олимпия.

Он сначала влюбился,

а потом она ему вроде разонравилась,

и он отослал ее жить в замок,

а сам уехал на войну, еще куда-то, —

он больше любил убивать.

Куда девались те минуты,

Когда с любезною гулял,

И на груди ее прелестной

Под тенью дуба отдыхал?

Жуан в подземелье не знал

про Олимпию,

Олимпия наверху в залах не знала

про Жуана,

она гуляла по берегу реки

с опущенным вниз лицом,

на котором была задумчивость,

и слушала томное и жалобное

завывание горлицы.

Куда девались те минуты,

Быстрее кровь когда текла,

Когда скорее былось сердце,

И оживляла нежна страсть?

И тут ей навстречу

молодец.

Она ему: – Ты кто таков?

А он ей: – Ох, не спрашивай!

Ужасна судьба моя!

Алонзо я – брат злодейского Коррада,

гонимый бедностью и роком.

Тут барыня рыдать,

а он ей: – Ах, зачем

ты приняла вид Крокодила?

Лишь Крокодилы слезы льют.

Прими же лучше вид Сирены,

которая смеяться любит.

(Им было не совсем понятно,

о чем тут книжка говорит,

но было страшно.)

И Алонзо

печальну повесть продолжал...

Но тут он заболел горячкой!

Олимпия за ним ходила,

ей было любопытно страсть,

когда ж он свой рассказ продолжит.

Пятый вечер читают:

отец Коррады в это время

сидел в ужасном подземелье.

К нему никто не приходил.

Инфант-гробокопатель только

случайно заглянул в окно

и видит: боже! там старик!

тогда гробокопатель плачет,

потому что у него доброе сердце,

и с одним слугой

они помогают старику

бежать из темницы.

А когда Алонзо поправился,

он, как все гишпанцы,

заиграл на гитаре.

Олимпия слушала

и подпевала:

Когда – но ах! на что грусть множить?

На что касаться к той струне?

На что? На что? – Она заноет, —

И сердце бедное замрет.

Тут выбегает Коррадо

и вонзает нож в грудь Алонзо

с криком: – Га!

Братоубийца, братоубийца! —

проклинает его Олимпия

и падает совсем без чувств.

Тут Коррадо убивает

всех почти остальных.

А потом у Коррада

были страшные, страшные сны,

окровавленные тени вставали;

он бегал по замку,

но нигде не мог сокрыться.

«Ах! Что со мной!» – повторял он и падал

на близко стоящую софу

Сокрылось, улетело время

Исчезли радости мои.

Глубока пропасть их пожрала

И не воротит никогда.

Но близко был уже мститель

за кровь невинных

по имени Дон Риберо.

Он ворвался с отрядом в Готический замок,

и старик Жуан был с ним тоже.

Старик сказал Корраду:

– Сын, я тебя прощаю!

Но Коррадо бросился на него как тигр

и заколол!

Его стали арестовывать,

а он не хотел сдаваться,

взял сам себя за шею и стал душить.

Но они-таки его схватили

и увезли колесовать.

Дон Риберо оказался сыном Инфанта-

гробокопателя.

Он женился на Олимпии,

и стали они, говоря по-нашему,

жить-поживать и добра наживать.

Когда Фома кончил чтение,

они долго сидели молча.

Слезы текли по щекам.

Они их не утирали.

Экое бывает на свете:

живешь и не знаешь,

дела!

Не то что поймать вора на ярмарке,

или когда Митрофан забил жену по пьяни.

Тут такое, что всю душу у тебя исподволь вынет!

И весь твой расклад человеческий сотрясется...

И где это барин про все узнал,

чтобы изложить в книжке?

Зимним вечером за пряжей

Елена будет рассказывать подруге

про царя, у которого были два сына:

один добрый, другой злой;

про царевну Олимпию

из далекой страны Гишпании,

которая со злым обвенчалась,

а тот бросил ее отца в страшное подземелье

и мать задушил подушками;

младший брат пустился в путешествие,

он сражался с Сиренами и с Крокодилами,

попал в бурю, где разметало корабль,

а его выбросило на берег;

там шла царевна с задумчивостью на лице;

она его нашла и выходила,

но тут брат узнал брата:

старший младшего хотел зарезать,

как водится у турок,

но младший брат был сильнее,

он победил и выпустил старика из темницы,

с чьего благословения

они с царевной

повенчались.

Подруга слушает и кивает.

В квартире у Гнедича

Елена знает место каждой маленькой вещи,

и какие из них износились за эти годы,

так что их выбросили,

а какие – подарены или потеряны,

потому что исчезли неожиданно и бесследно;

она знает как выцвела краска на стенах

которая была когда-то – чистый голубец

она смахивает пыль с книг,

которых становится все больше,

и глядит на листки с непонятными знаками.

Она видит, как растения вянут в горшках,

как погибают, как появляются новые,

а когда натирает паркет, замечает,

что становится трудней нагибаться.

Она не крепостная, она вольная,

сама нанялась на эту работу

столько лет назад, что потеряла счет,

и видела барина только один раз —

тогда, в самом начале.

Она не знает, счастлив он или нет.

Иногда в плошке стоят цветы,

иногда на столе появляются безделушки,

потом все исчезает,

и только по следам от чернил

по осколкам бокала,

по тому, как помялся шейный платок,

она догадывается о его жизни.

Разве что-то, кроме неясных примет,

дано ей, чтобы узнать его?

Так, между гаданьем и верой:

он живет здесь,

к нему приходили с визитом,

он смотрел на это растение,

комкал эту салфетку.

Кто он – тот, о ком ты думаешь

и кого ты не знаешь, —

разве он человек?

разве он барин?

разве он бог?

Когда-нибудь она придет,

еще не совсем старая,

чтобы чистить квартиру,

а он будет сидеть

за столом или, может быть, в креслах.

И тогда она сразу,

не смея взглянуть в лицо,

упадет ему в ноги.

ПЕСНЬ ОДИННАДЦАТАЯ

В летнем домике

палец обводит

буквы, выведенные карандашом

на косяке окна:

ombra adorata.

Возлюбленная тень

начертила эти слова, прежде чем стать тенью,

а Гнедич обводит тонким пальцем

букву о, букву т, букву b и так далее.

Через окно он смотрит в сад,

на цветы с огромными головами,

взъерошенными от ветра;

они качаются на тонких и длинных стеблях,

которые по законами физики

должны обломиться под тяжестью лепестков,

но не ломаются.

Весь сад и весь дом

одного цвета – цвета тени.

На другом окне та же рука написала:

есть жизнь и за могилой.

Друзей остается все меньше —

все больше их призраков,

с петлей на шее или на приисках в Сибири.

После восстания быстрого и печального

кому еще нужны Ахиллес и Гектор?

Весь перевод окончен – и кто-то шепчет:

твоя жизнь была только шуткой, только детской игрой,

ты спрятался в книжки, чтобы не думать

о том, кто ты есть

и почему

ты не был любим.

Он берет с полки книгу.

Бедный Карамзин умер в мае.

Пустота и усталость остались от прежней жизни.

Он читает «Историю», но глаза закрываются,

буквы становятся плоскостью,

и вот уже тело оставлено, спящее на диване,

а дух движется вместе с Карамзиным

по бесконечной равнине

(которую спящие называют Киммерией,

а бодрствующие Россией).

На север отсюда люди спят по шесть месяцев в году,

на восток отсюда грифы стерегут золото.

«Разве мы здесь в изгнании?» —

радостно спрашивает Карамзин.

Вытянув руки, они подставляют ладони

под белые перья, что падают с неба

(ими полнится воздух).

На застывшем море воины в скифских шлемах

дерутся друг с другом;

Гнедич знает правила поединка.

Он поворачивается к собеседнику, но тот

превратился в Суворова.

Старик подмигнул

и заскакал вперед на одной ножке,

кукарекая петухом.

Гнедич поднимает глаза к небу

и видит, что на облаке восседает императрица.

«Сперанский!» – кричит ей Суворов и кланяется.

«Сперанский!» – отвечает она

и заливается смехом,

поводя юбками.

(Гнедич впервые подумал, что,

может быть, в языке

существует только одно слово.)

Но смех императрицы становился все глуше,

небо задернулось белым покрывалом

из облаков,

и рядом был уже не Суворов,

а белесое существо,

женщина в заплатаной кофте.

Гнедич силился вспомнить, где он ее видел —

на рынке или в людской? —

Она помаргивала бесцветными ресницами

и молчала.

Наконец она повернулась и пошла, быстро,

наклонившись вперед всем телом.

Гнедич поспешил за ней.

Под ногами потрескивал снег.

Боже! а он в тонких ботинках.

Ноги женщины обмотаны тряпками,

руки красные от мороза.

Он хочет спросить: где мы?

Но изо рта вырывается лишь пар.

Они проходят зиму и весну, выходят

к низкорослым елям,

ступают по земле, покрытой мхом,

где прячутся ядовитые ягоды.

Женщина останавливается под деревом

и подзывает Гнедича кивком головы.

Он подошел и увидел

друга, привязанного к стволу,

нагого – на съедение мошкаре,

которая тучами впивалась в его тело.

Гнедич бросился к нему, чтобы развязать веревки,

но пальцы липли к смоле, и узел не поддавался.

Губы Батюшкова шевелились,

и он наклонился к губам,

ожидая услышать единственное слово —

Сперанский —

которое было здесь, наверно, паролем;

но тихо, как шелест ветра в кронах деревьев,

Батюшков прошептал: lasciate,

lasciate.

И Гнедич проснулся, как от толчка,

обхватил голову руками

и стал раскачиваться взад-вперед.

О друг мой, даже в том страшном мире

ты не забыл итальянский язык.

Lasciate – оставьте, —

но что?

Мы оставили тебя в немецкой лечебнице,

хотя нам говорили, что надежды нет,

не проходит ни дня, чтобы мы не чувствовали вину.

Как ты там, друг мой,

возлюбленная тень?

– Ангелы замка, стоящего на холме, который порос деревьями, а под холмом деревенька над рекой и множество лодок у причала.

Ангелы башен и бастионов и крепостной стены вокруг, ангелы сада с разнообразными цветами и травами.

Бесы гуляющих по саду лечебницы, каждый из которых говорит в душе своей: несть Бог.

Бесы-врачи наблюдают за ними с дорожек, которые усыпаны мелкими камешками, врачу исцелися сам.

Ангелы комнаты поставили туда стол и койку, но оставили стены голыми и углы пустыми.

Ангел Eternità парит в пустоте этой комнаты, двумя крылами он закрывает свое лицо, двумя закрывает ноги, а двумя летает от стены к стене и кругами над головой, подобно комару.

Ангел воска сначала горячий, потом холодный, а если ты не холоден и не горяч, а тепл, то извергну тебя из уст моих; он переменчив под пальцами, принимает образ то такой, то такой, а потом возвращается к отсутствию формы.

Слеза моя может прожечь дыру в столе, растворить стену, пронзить оболочку мира, но, как всякий бог, я прячусь и пытаюсь не плакать.

По утрам архангел Михаил приносит завтрак, взмахнув крылами один раз.

В полдень архангел Гавриил приносит обед, взмахнув крылами два раза.

А вот ангел болезни бьет крылами восемь раз, как лебедь, который пытается взлететь.

В Майнце в тысяча девяносто шестом году Сатана принял мученическую смерть.

У Константина Батюшкова есть письмо от Христа, которое удостоверяет, что он, Константин, есть бог, и потому его ногти и волосы отгоняют бесов.

Но по ночам бесы забираются на потолок и наполняют комнату ужасной вонью.

Они шепчут заклинания всю ночь, чтобы подбить его на похотливые действия правой рукой, но он закрывает уши ладонями.

У первого беса лицо отца, у второго лицо матери, у третьего лицо сестры, – тогда он зажмуривает глаза.

Но утром восходит брат-солнце и прогоняет врагов, а Батюшков кричит им вдогонку:

За что вы меня гоните? За что возводите на меня хулу?

Разве я кого-то оскорбил стихами своими?

Разве я кому-то сделал больно?

Вы гнали меня и подмешивали отраву мне

в питье и пищу; вы гасили звезды,

послюнив пальцы; и подсылали людей,

чтобы те следили за мной.

Я пытался перерезать себе горло, но мне не дали.

Я пытался сжечь книги ,но вы напечатали новые.

Я учил кошку писать стихи, и у нее уже неплохо

получалось.

Я писал Байрону: милорд, пришлите мне

учителя английского языка, чтобы я мог читать

ваши сочинения в подлиннике! и молитесь невесте моей.

Ангел Невинность – аллилуйя – Христос Воскресе – поп sum dignus – кирие элейсон – аве, Мария!

Невеста моя говорит: ты навсегда останешься в этом замке, замке Зонненштейн, что значит Солнечный Камень, в Саксонии на реке Эльбе.

Пока не придут другие ангелы, в кожаных мундирах

и с холодными глазами, ангелы наполовину из снега,

наполовину из огня.

Они выведут беснующихся из палат больницы и построят

их на травах и на цветах сада, который окружен

крепостной стеной.

И расстреляют их, и выкопают ямы, чтобы закопать их.

А бесноватые поймут, умирая, что они тоже ангелы,

но пребывали в темнице плоти, а теперь свистящие пули

освобождают их от тел.

И они возблагодарят своих избавителей и запоют

из-под земли:

Свят, Свят, Свят Господь Саваоф,

Вся земля полна Славы Его.

ПЕСНЬ ДВЕНАДЦАТАЯ

Внуки господ Олениных

вперемешку с детьми прислуги

играли в салочки. Утром солнце было нежарким.

Они бежали босиком по траве с криками эээх и ааа.

За лугом была река, за рекой роща,

но они видели только

удаляющиеся спины друг друга.

Надо было подбежать, и осалить,

и повернуться, и побежать прочь.

Федя Оленин остановился

и приложил ладонь ко лбу, закрываясь от солнца,

чтобы рассмотреть человека,

сидевшего на пригорке, который смотрел

не на них, а куда-то в небо —

на облака, должно быть.

По длинным рукам и ногам он узнал Гнедича,

гостя своих родителей,

и закричал ему:

«Николай Иванович, идите к нам!»

Тот помотал головой, но Федя

продолжал призывно махать, больше в шутку.

Тут вдруг человек встал, высокий, сутулый,

и побежал навстречу детям

(даже здесь он, городской франт

был одет с иголочки).

Они бросились врассыпную,

увертываясь от него —

а тот резво летел за ними и хохотал.

Пока не зашелся кашлем.

Тогда все остановились, но он снова побежал

и самой маленькой девочке дал себя осалить,

а потом опять гнался за Федей, за сестрой его Соней,

за Акулиной, дочерью прачки,

за Васей, сыном сапожника.

Потом Федя крикнул: «Перерыв!» —

и все, ему повинуясь,

бросились на траву, шумно переводя дыхание.

Гнедич сел, осторожно подобрав под себя ноги,

и утер капли пота со лба.

«Николай Иванович, – попросил Федя, —

А расскажите нам

про войну троянцев и про Елену!»

В этот летний день и слушать,

и бежать – все было мило.

Гнедич откашлялся и начал

торжественным голосом:

«На пир богов забыли позвать богиню раздора,

и тогда, хитрая, она подкинула яблоко

с надписью: самой красивой...»

Перед Федей сидит Акулина,

косынка сползла ей на плечи.

Он видит ее растрепанные волосы,

конопатую скулу.

Она тянется всем телом за цветком

и ломает стебель,

чтобы вплести в венок, тяжелый и пышный,

который завтра увянет.

Запах ее пота мешается

с запахом клевера и медуницы.

Чем пахла Греция – неужели тоже клевером

и одуванчиками?

Или солью с моря, когда налетал ветер?

Федя пожевывает травинку,

если протянет руку, он дотронется до Акулины,

она уронит венок от неожиданности,

и обернется,

и покажет зазорину

между передних зубов, улыбаясь.

Федя вскочил и закричал: «Айда снова играть!» —

Все ответили радостным смехом,

вновь принялись бегать,

он отталкивался от земли ногами,

как молодой олень,

и никому не давал догнать себя.

Потом они услышали, как колокол звал их на обед.

Господские дети пошли в одну сторону,

крестьянские в другую, —

и долго обедали, как было принято в усадьбе,

а потом отдыхали.

После обеда Гнедич полулежал в гостевой комнате

и чувствовал боль внутри костей,

в которую никто не верил.

Друзья от него отмахивались:

мол, ты еще молод, сорок – это не семьдесят.

Он достает тетрадку и аккуратно выводит заглавие:

«История моих болезней.

С самого детства чувствовал боль

в животе и коленях; имел корь, оспу, глисты,

ел много пищи мясной и лакомой, страдал желудком,

осенью и весной чувствовал общую томность

в силах, меланхолию и тоску.

Как-то весенним утром, когда пил кофе и курил трубку,

я заметил в мокроте, из груди исходящей,

небольшое количество крови.

Потом кровь больше не появлялась, но простуда

всегда поражала горло и вызывала кашель,

ведь много лет я напрягал голос,

когда разучивал роли

с трагическою актрисой Семеновой,

и потому постепенно охрип.

А руки и ноги на протяжении многих лет

то холодели, то горели от жару

по нескольку раз в день.

Боль в горле усиливалась особенно по ночам

или когда я выходил на воздух,

так что часто я не мог ни спать, ни двигаться.

В конце концов врач осмотрел мне горло и объявил,

что находит в нем ulcera syphilitica —

это меня поразило; я вызвал другого доктора;

они оба стояли надо мной,

потом удалились в другую комнату,

а вернувшись, произнесли, что у меня в горле

точно ulcera syphilitica,

и соответственно...»

Он отрывает перо от бумаги и думает о ребенке,

которым был когда-то – до кори, оспы, краснухи,

до того, как потерял глаз, до того,

как тело вытянулось и стало неловким,

до того, как горло покрылось язвами,

о том ребенке, что был на коленях у матери,

о гладком, которого целуют и обнимают,

которого носят из комнаты в комнату, баюкая,

и хочет верить, что эта любовь, которую он не помнит,

была предсказанием иной любви,

иного существования.

Обмакнув перо в чернильницу,

он выводит со слезою обиды:

«По причинам, может быть, и несправедливым,

я ни с их мнением,

ни на их лечение

не согласен».

А Федя задремал в креслах

и проснулся, когда уже звали к ужину.

Он силился вспомнить сон:

будто он посылал запрос куда-то,

и ответ пришел, видимо, положительный

(но ни сути вопроса, ни ответа не помнил).

После ужина он поднялся к себе в комнату,

зажег свечи и взял бумагу.

Он любил рисовать лошадей, гвардейцев,

пушки, палатки, мосты и реки,

которые гвардия переходила вброд,

и рисуя засиживался порою за полночь,

но в тот вечер карандаш не повиновался руке,

линии выходили кривыми и лошади

не были похожи на лошадей, а скорей на собак,

и когда он задумывался, карандаш

принимался набрасывать

контуры девичьего тела.

Он встал, подошел к окну и прижался лбом

к холоду стекла – это всегда помогало.

На дворе кто-то забыл метлу, курица

обходила в полумраке поленницу под навесом,

и отчего-то хотелось все это запомнить – навсегда,

будто потом не будет ни курицы, ни навеса.

И он увидел, как в сумраке, белея рубашкой,

по двору шла Акулина – она подняла голову,

он не успел спрятаться,

их глаза встретились, и в этом взгляде

было что-то запретное.

Он сделал знак рукою: мол, подожди меня.

Она опустила голову и как будто чертила что-то

босой ногой на земле – было не видно.

Федя задул свечу,

прижал пальцы к вискам, а потом

бросился вниз по лестнице.

Оглавление

  • ПЕСНЬ ПЕРВАЯ
  • ПЕСНЬ ВТОРАЯ
  • ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ
  • ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  • ПЕСНЬ ПЯТАЯ
  • ПЕСНЬ ШЕСТАЯ
  • ПЕСНЬ СЕДЬМАЯ
  • ПЕСНЬ ВОСЬМАЯ
  • ПЕСНЬ ДЕВЯТАЯ
  • ПЕСНЬ ДЕСЯТАЯ
  • ПЕСНЬ ОДИННАДЦАТАЯ
  • ПЕСНЬ ДВЕНАДЦАТАЯ X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Гнедич», Мария Александровна Рыбакова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства