«Poems and Problems. Poems»

2277

Описание

В сборник «Poems and Problems» выпущенный в 1971 году вошли 39 стихотворений на русском языке (с переводом на английский), 14 стихотворений на английском и 18 шахматных задач. В данной книге представлены стихотворения на русском языке.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

1. Дождь пролетел

Дождь пролетел и сгорел на лету.      Иду по румяной дорожке. Иволги свищут, рябины в цвету,      белеют на ивах сережки. Воздух живителен, влажен, душист.      Как жимолость благоухает! Кончиком вниз наклоняется лист      и с кончика жемчуг роняет. Выра, Май 1917

2. К Свободе

Ты медленно бредешь по улицам бессонным; на горестном челе нет прежнего луча, зовущего к любви и высям озаренным. В одной руке дрожит потухшая свеча. Крыло подбитое по трупам волоча и заслоняя взор локтем окровавленным, обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь, а за тобой, увы, стоит все та же ночь! Гаспра (Крым), 3/16 декабря 1917

3. Еще безмолвствую и крепну я в тиши

Еще безмолвствую и крепну я в тиши. Созданий будущих заоблачные грани еще скрываются во мгле моей души, как выси горные в предутреннем тумане. Приветствую тебя, мой неизбежный день. Все шире, шире даль, светлей, разнообразней, и на звенящую на первую ступень всхожу, исполненный блаженства и боязни. Ливадия (Крым), 4 апреля 1919

4. Номер в гостинице

Не то кровать, не то скамья. Угрюмо-желтые обои. Два стула. Зеркало кривое. Мы входим — я и тень моя. Окно со звоном открываем: спадает отблеск до земли. Ночь бездыханна. Псы вдали тишь рассекают пестрым лаем. Я замираю у окна, и в черной чаше небосвода, как золотая капля меда, сверкает сладостно луна. Севастополь, 8 апреля 1919

5. Солнце: Слоняюсь переулками…

Слоняюсь переулками без цели, прислушиваюсь к древним временам: при Цезаре цикады те же пели, и то же солнце стлалось по стенам. Поет платан, и ствол в пятнистом блеске; поет лавчонка; можно отстранить легко звенящий бисер занавески: поет портной, вытягивая нить. И женщина у круглого фонтана поет, полощет синее белье, и пятнами ложится тень платана на камни, на корзину, на нее. Как хорошо в звенящем мире этом скользя плечом вдоль меловых оград, быть русским заблудившимся поэтом средь лепета латинского цикад! Сольес-Пон, 19 августа 1923

6. La Bonne Lorraine[1]

Жгли англичане, жгли мою подругу, на площади в Руане жгли ее. Палач мне продал черную кольчугу, клювастый шлем и мертвое копье. Ты здесь со мной, железная святая, и мир с тех пор стал холоден и прост: косая тень и лестница витая, и в бархат ночи вбиты гвозди звезд. Моя свеча над ржавою резьбою дрожит и каплет воском на ремни. Мы, воины, летали за тобою, в твои цвета окрашивая дни. Но опускала ночь свое забрало, и, молча выскользнув из лат мужских, ты, белая и слабая, сгорала в объятьях верных рыцарей твоих. Берлин, 1924

7. Герб

Лишь отошла земля родная, в соленой тьме дохнул норд-ост, как меч алмазный, обнажая средь облаков стремнину звезд. Мою тоску, воспоминанья клянусь я царственно беречь с тех пор, как принял герб изгнанья: на черном поле звездный меч. Берлин, 24 января 1925

8. Мать

Смеркается. Казнен. С Голгофы отвалив, спускается толпа, виясь между олив,          подобно медленному змию; и матери глядят, как под гору, в туман увещевающий уводит Иоанн          седую, страшную Марию. Уложит спать ее и сам приляжет он, и будет до утра подслушивать сквозь сон          ее рыданья и томленье. Что, если у нее остался бы Христос и плотничал, и пел? Что, если этих слез          не стоит наше искупленье? Воскреснет Божий Сын, сияньем окружен; у гроба, в третий день, виденье встретит жен,          вотще купивших ароматы; светящуюся плоть ощупает Фома, от веянья чудес земля сойдет с ума,          и будут многие распяты. Мария, что тебе до бреда рыбарей! Неосязаемо над горестью твоей          дни проплывают, и ни в третий, ни в сотый, никогда не вспрянет он на зов, твой смуглый первенец, лепивший воробьев          на солнцепеке, в Назарете. Берлин, 1925

9. Люблю я гору

Люблю я гору в шубе черной лесов еловых, потому что в темноте чужбины горной я ближе к дому моему. Как не узнать той хвои плотной и как с ума мне не сойти хотя б от ягоды болотной, заголубевшей на пути. Чем выше темные, сырые тропинки вьются, тем ясней приметы с детства дорогие равнины северной моей. Не так ли мы по склонам рая взбираться будем в смертный час, все то любимое встречая, что в жизни возвышало нас? Фельдберг (Шварцвальд), 31 августа 1925

10. Сновидение

Будильнику на утро задаю      урок, и в сумрак отпускаю, как шар воздушный, комнату мою,      и облегченно в сон вступаю. Меня берет — уже во сне самом —      как бы вторичная дремота. Туманный стол. Сидящих за столом      не вижу. Все мы ждем кого-то. Фонарь карманный кто-то из гостей      на дверь, как пистолет, наводит. И, ростом выше и лицом светлей,      убитый друг со смехом входит. Я говорю без удивленья с ним,      живым, и знаю, нет обмана. Со лба его сошла, как легкий грим,      смертельная когда-то рана. Мы говорим. Мне весело. Но вдруг —      заминка, странное стесненье. Меня отводит в сторону мой друг      и что-то шепчет в объясненье. Но я не слышу. Длительный звонок      на представленье созывает: будильник повторяет свой урок,      и день мне веки прерывает. Лишь миг один неправильный на вид      мир падает, как кошка, сразу на все четыре лапы, и стоит,      знакомый разуму и глазу. Но, Боже мой, — когда припомнишь сон,      случайно, днем, в чужой гостиной, или, сверкнув, придет на память он      пред оружейною витриной, как благодарен силам неземным,      что могут мертвые нам сниться. Как этим сном, событием ночным,      душа смятенная гордится! 1927

11. Снимок

На пляже в полдень лиловатый, в морском каникульном раю снимал купальщик полосатый свою счастливую семью. И замирает мальчик голый, и улыбается жена, в горячий свет, в песок веселый, как в серебро, погружена. И полосатым человеком направлен в солнечный песок, мигнул и щелкнул черным веком фотографический глазок. Запечатлела эта пленка все, что могла она поймать: оцепеневшего ребенка, его сияющую мать, и ведерцо, и две лопаты, и в стороне песчаный скат. И я, случайный соглядатай, на заднем плане тоже снят. Зимой в неведомом мне доме покажут бабушке альбом, и будет снимок в том альбоме, и буду я на снимке том: мой облик меж людьми чужими, один мой августовский день, моя не знаемая ими, вотще украденная тень. Бинц, 20 августа 1927

12. В раю

Моя душа, за смертью дальней твой образ виден мне вот так: натуралист провинциальный, в раю потерянный чудак. Там в роще дремлет ангел дикий, полупавлинье существо. Ты любознательно потыкай зеленым зонтиком в него, соображая, как сначала о ней напишешь ты статью, потом… но только нет журнала и нет читателей в раю. И ты стоишь, еще не веря немому горю своему: об этом синем сонном звере кому расскажешь ты, кому? Где мир и названные розы, музей и птичьи чучела? И смотришь, смотришь ты сквозь слезы на безымянные крыла. Берлин, 25 сентября 1927

13. Расстрел

Бывают ночи: только лягу, в Россию поплывет кровать, и вот ведут меня к оврагу, ведут к оврагу убивать. Проснусь, и в темноте, со стула, где спички и часы лежат, в глаза, как пристальное дуло, глядит горящий циферблат. Закрыв руками грудь и шею, — вот-вот сейчас пальнет в меня — я взгляда отвести не смею от круга тусклого огня. Оцепенелого сознанья коснется тиканье часов, благополучного изгнанья я снова чувствую покров. Но сердце, как бы ты хотело, чтоб это вправду было так: Россия, звезды, ночь расстрела и весь в черемухе овраг. Берлин, в конце 1927

14. От счастия влюбленному не спится

От счастия влюбленному не спится; стучат часы; купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, спускающийся медленно над трюмом; мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман. В волненье повседневности прекрасной, где б ни был я, одним я обуян, одно зовет и мучит ежечасно: на освещенном острове стола граненый мрак чернильницы открытой, и белый лист, и лампы свет, забытый под куполом зеленого стекла. И поперек листа полупустого мое перо, как черная стрела, и недописанное слово. Берлин, 18 мая 1928

15. Лилит

Я умер. Яворы и ставни горячий теребил Эол вдоль пыльной улицы.                           Я шел, и фавны шли, и в каждом фавне я мнил, что Пана узнаю: «Добро, я, кажется, в раю». От солнца заслонясь, сверкая подмышкой рыжею, в дверях вдруг встала девочка нагая с речною лилией в кудрях, стройна, как женщина, и нежно цвели сосцы — и вспомнил я весну земного бытия, когда из-за ольхи прибрежной я близко-близко видеть мог, как дочка мельника меньшая шла из воды, вся золотая, с бородкой мокрой между ног. И вот теперь, в том самом фраке, в котором был вчера убит, с усмешкой хищною гуляки я подошел к моей Лилит. Через плечо зеленым глазом она взглянула — и на мне одежды вспыхнули и разом испепелились.                   В глубине был греческий диван мохнатый, вино на столике, гранаты, и в вольной росписи стена. Двумя холодными перстами по-детски взяв меня за пламя: «Сюда», — промолвила она. Без принужденья, без усилья, лишь с медленностью озорной, она раздвинула, как крылья, свои коленки предо мной. И обольстителен и весел был запрокинувшийся лик, и яростным ударом чресел я в незабытую проник. Змея в змее, сосуд в сосуде, к ней пригнанный, я в ней скользил, уже восторг в растущем зуде неописуемый сквозил, — как вдруг она легко рванулась, отпрянула и, ноги сжав, вуаль какую-то подняв, в нее по бедра завернулась, и, полон сил, на полпути к блаженству, я ни с чем остался и ринулся и зашатался от ветра странного. «Впусти», — я крикнул, с ужасом заметя, что вновь на улице стою и мерзко блеющие дети глядят на булаву мою. «Впусти», — и козлоногий, рыжий народ все множился. «Впусти же, иначе я с ума сойду!» Молчала дверь. И перед всеми мучительно я пролил семя и понял вдруг, что я в аду. Берлин, 1928

16. К музе

Я помню твой приход: растущий звон, волнение, неведомое миру. Луна сквозь ветки тронула балкон, и пала тень, похожая на лиру. Мне, юному, для неги плеч твоих казался ямб одеждой слишком грубой. Но был певуч неправильный мой стих и улыбался рифмой красногубой. Я счастлив был. Над гаснущим столом огонь дрожал, вылущивал огарок; и снилось мне: страница под стеклом бессмертная, вся в молниях помарок. Теперь не то. Для утренней звезды не откажусь от утренней дремоты. Мне не под силу многие труды, особенно тщеславия заботы. Я опытен, я скуп и нетерпим. Натертый стих блистает чище меди. Мы изредка с тобою говорим через забор, как старые соседи. Да, зрелость живописна, спору нет: лист виноградный, груша, пол-арбуза и — мастерства предел — прозрачный свет. Мне холодно. Ведь это осень, муза. Берлин, 13 сентября 1929

17. Тихий шум

Когда в приморском городке, средь ночи пасмурной, со скуки окно откроешь, вдалеке прольются шепчущие звуки. Прислушайся и различи шум моря, дышащий на сушу, оберегающий в ночи ему внимающую душу. Весь день невнятен шум морской, но вот проходит день незванный, позванивая, как пустой стакан на полочке стеклянной. И вновь в бессонной тишине открой окно свое пошире, и с морем ты наедине в огромном и спокойном мире. Не моря шум — в тиши ночной иное слышно мне гуденье: шум тихий родины моей, ее дыханье и биенье. В нем все оттенки голосов мне милых, прерванных так скоро, и пенье пушкинских стихов, и ропот памятного бора. Отдохновенье, счастье в нем, благословенье над изгнаньем. Но тихий шум не слышен нам за суетой и дребезжаньем. Зато в полночной тишине внимает долго слух неспящий стране родной, ее шумящей, ее бессмертной глубине. Ле Булю, начало 1929

18. Снег

О, этот звук! По снегу — скрип, скрип, скрип — в валенках кто-то идет. Толстый крученый лед остриями вниз с крыши повис. Снег скрипуч и блестящ. (О, этот звук!) Салазки сзади не тащатся — сами бегут, в пятки бьют. Сяду и съеду по крутому, по ровному: валенки врозь, держусь за веревочку. Отходя ко сну, всякий раз думаю: может быть, удосужится меня посетить тепло одетое, неуклюжее детство мое. Берлин, 1930

19. Формула

Сутулится на стуле беспалое пальто. Потемки обманули, почудилось не то. Сквозняк прошел недавно, и душу унесло в раскрывшееся плавно стеклянное число. Сквозь отсветы пропущен сосудов цифровых, раздут или расплющен в алембиках кривых, мой дух преображался: на тысячу колец, вращаясь, размножался и замер наконец в хрустальнейшем застое. в отличнейшем Ничто, а в комнате пустое сутулится пальто. Берлин, 1931

20. Неоконченный черновик

Поэт, печалью промышляя, твердит прекрасному: прости! Он говорит, что жизнь земная — слова на поднятой в пути — откуда вырванной? — странице (не знаем и швыряем прочь) или пролет мгновенный птицы чрез светлый зал из ночи в ночь. Зоил (пройдоха величавый, корыстью занятый одной) и литератор площадной (тревожный арендатор славы) меня страшатся потому, что зол я, холоден и весел, что не служу я никому, что жизнь и честь мою я взвесил на пушкинских весах, и честь осмеливаюсь предпочесть. Берлин, 1931

21. Вечер на пустыре

Вдохновенье, розовое небо, черный дом с одним окном огненным. О, это небо, выпитое огненным окном! Загородный сор пустынный, сорная былинка со слезой, череп счастья, тонкий, длинный, вроде черепа борзой. Что со мной? Себя теряю, растворяюсь в воздухе, в заре; бормочу и обмираю на вечернем пустыре. Никогда так плакать не хотелось. Вот оно, на самом дне. Донести тебя, чуть запотелое и такое трепетное, в целости никогда так не хотелось мне… Выходи, мое прелестное, зацепись за стебелек, за окно, еще небесное, иль за первый огонек. Мир, быть может, пуст и беспощаден, я не знаю ничего, но родиться стоит ради этого дыханья твоего. Когда-то было легче, проще: две рифмы — и раскрыл тетрадь. Как смутно в юности заносчивой мне довелось тебя узнать. Облокотившись на перила стиха, плывущего, как мост, уже душа вообразила, что двинулась и заскользила и доплывет до самых звезд. Но, переписанные начисто, лишась мгновенно волшебства, бессильно друг за друга прячутся отяжелевшие слова. Молодое мое одиночество средь ночных, неподвижных ветвей; над рекой — изумление ночи, отраженное полностью в ней; и сиреневый цвет, бледный баловень этих первых неопытных стоп, освещенный луной небывалой в полутрауре парковых троп; и теперь увеличенный памятью, и прочнее, и краше вдвойне, старый дом, и бессмертное пламя керосиновой лампы в окне; и во сне приближение счастия, дальний ветер, воздушный гонец, все шумней проникающий в чащу, наклоняющий ветвь наконец, все, что время как будто и отняло, а глядишь — засквозило опять, оттого что закрыто неплотно, и уже невозможно отнять. Мигая, огненное око глядит сквозь черные персты фабричных труб на сорные цветы и на жестянку кривобокую. По пустырю в темнеющей пыли поджарый пес мелькает шерстью снежной. Должно быть, потерялся. Но вдали уж слышен свист настойчивый и нежный. И человек навстречу мне сквозь сумерки идет, зовет. Я узнаю походку бодрую твою. Не изменился ты с тех пор, как умер. Берлин, лето 1932

22. Безумец

В миру фотограф уличный, теперь же царь и поэт, парнасский самодержец (который год сидящий взаперти), он говорил:              «Ко славе снизойти я не желал. Она сама примчалась. Уж я забыл, где муза обучалась, но путь ее был прям и одинок. Я не умел друзей готовить впрок, из лапы льва не извлекал занозы. Вдруг снег пошел; гляжу, а это розы. Блаженный жребий. Как мне дорога унылая улыбочка врага. Люблю я неудачника тревожить, сны обо мне мучительные множить и теневой рассматривать скелет завистника прозрачного на свет. Когда луну я балую балладой, волнуются деревья за оградой, вне очереди торопясь попасть в мои стихи. Доверена мне власть над всей землей, соседу непослушной. И счастие так ширится воздушно, так полнится сияньем голова, такие совершенные слова встречают мысль и улетают с нею, что ничего записывать не смею. Но иногда — другим бы стать, другим! О, поскорее! Плотником, портным, а то еще — фотографом бродячим: как в старой сказке жить, ходить по дачам, снимать детей пятнистых в гамаке, собаку их и тени на песке». Берлин, начало 1933

23. Как я люблю тебя

Такой зеленый, серый, то есть весь заштрихованный дождем, и липовое, столь густое, что я перенести… — уйдем! Уйдем и этот сад оставим и дождь, кипящий на тропах между тяжелыми цветами, целующими липкий прах. Уйдем, уйдем, пока не поздно, скорее, под плащом, домой, пока еще ты не опознан, безумный мой, безумный мой! Держусь, молчу. Но с годом каждым, под гомон птиц и шум ветвей, разлука та обидней кажется, обида кажется глупей. И все страшней, что опрометчиво проговорюсь и перебью теченье тихой, трудной речи, давно проникшей в жизнь мою. Над краснощекими рабами лазурь как лаковая вся, с накачанными облаками, едва заметными толчками передвигающимися. Ужель нельзя там притулиться и нет там темного угла, где темнота могла бы слиться с иероглифами крыла? Так бабочка не шевелится пластом на плесени ствола. Какой закат! И завтра снова, и долго-долго быть жаре, что безошибочно основано на тишине и мошкаре. В луче вечернем повисая, она толчется без конца, как бы игрушка золотая в руках немого продавца. Как я люблю тебя. Есть в этом вечернем воздухе порой лазейки для души, просветы в тончайшей ткани мировой. Лучи проходят меж стволами. Как я люблю тебя! Лучи проходят меж стволами, пламенем ложатся на стволы. Молчи. Замри под веткою расцветшей, вдохни, какое разлилось — зажмурься, уменьшись и в вечное пройди украдкою насквозь. Берлин, 17 апреля 1934

24. L’inconnue de Seine[2]

Торопя этой жизни развязку, не любя на земле ничего, все гляжу я на белую маску неживого лица твоего. В без конца замирающих струнах слышу голос твоей красоты. В бледных толпах утопленниц юных всех бледней и пленительней ты. Ты со мною хоть в звуках помешкай, жребий твой был на счастие скуп, так ответь же посмертной усмешкой очарованных гипсовых губ. Неподвижны и выпуклы веки, густо слиплись ресницы. Ответь, неужели навеки, навеки? А ведь как ты умела глядеть! Плечи худенькие, молодые, черный крест шерстяного платка, фонари, ветер, тучи ночные, в темных яблоках злая река. Кто он был, умоляю, поведай, соблазнитель таинственный твой? Кудреватый племянник соседа — пестрый галстучек, зуб золотой? Или звездных небес завсегдатай, друг бутылки, костей и кия, вот такой же гуляка проклятый, прогоревший мечтатель, как я? И теперь, сотрясаясь всем телом, он, как я, на кровати сидит в черном мире, давно опустелом, и на белую маску глядит. Берлин, 1934

25. На закате

На закате, у той же скамьи, как во дни молодые мои, на закате, ты знаешь каком, с яркой тучей и майским жуком, у скамьи с полусгнившей доской высоко над румяной рекой, как тогда, в те далекие дни, улыбнись и лицо отверни, если душам умерших давно иногда возвращаться дано. Берлин, 1935

26. Мы с тобою так верили

Мы с тобою так верили в связь бытия, но теперь оглянулся я, и удивительно, до чего ты мне кажешься, юность моя, по цветам не моей, по чертам недействительной. Если вдуматься, это — как дымка волны между мной и тобой, между мелью и тонущим; или вижу столбы и тебя со спины, как ты прямо в закат на своем полугоночном. Ты давно уж не я, ты набросок, герой всякой первой главы — а как долго нам верилось в непрерывность пути от ложбины сырой до нагорного вереска. Париж, октябрь 1938

27. Что за ночь с памятью случилось

Что за ночь с памятью случилось? Снег выпал, что ли? Тишина. Душа забвенью зря училась: во сне задача решена. Решенье чистое, простое (о чем я думал столько лет?). Пожалуй, и вставать не стоит: ни тела, ни постели нет. Ментона, 1938

28. Поэты

Из комнаты в сени свеча переходит и гаснет. Плывет отпечаток в глазах, пока очертаний своих не находит беззвездная ночь в темно-синих ветвях. Пора, мы уходим — еще молодые, со списком еще не приснившихся снов, с последним, чуть зримым сияньем России на фосфорных рифмах последних стихов. А мы ведь, поди, вдохновение знали, нам жить бы, казалось, и книгам расти, но музы безродные нас доконали, и ныне пора нам из мира уйти. И не потому, что боимся обидеть своею свободою добрых людей. Нам просто пора, да и лучше не видеть всего, что сокрыто от прочих очей: не видеть всей муки и прелести мира, окна, в отдаленье поймавшего луч, лунатиков смирных в солдатских мундирах, высокого неба, внимательных туч; красы, укоризны; детей малолетних, играющих в прятки вокруг и внутри уборной, кружащейся в сумерках летних; красы, укоризны вечерней зари; всего, что томит, обвивается, ранит; рыданья рекламы на том берегу, текучих ее изумрудов в тумане, всего, что сказать я уже не могу. Сейчас переходим с порога мирского в ту область… как хочешь ее назови: пустыня ли, смерть, отрешенье от слова, иль, может быть, проще: молчанье любви. Молчанье далекой дороги тележной, где в пене цветов колея не видна, молчанье отчизны — любви безнадежной — молчанье зарницы, молчанье зерна. Париж, 1939

29. К России

Отвяжись — я тебя умоляю! Вечер страшен, гул жизни затих. Я беспомощен. Я умираю от слепых наплываний твоих. Тот, кто вольно отчизну покинул, волен выть на вершинах о ней, но теперь я спустился в долину, и теперь приближаться не смей. Навсегда я готов затаиться и без имени жить. Я готов, чтоб с тобой и во снах не сходиться, отказаться от всяческих снов; обескровить себя, искалечить, не касаться любимейших книг, променять на любое наречье все, что есть у меня, — мой язык. Но зато, о Россия, сквозь слезы, сквозь траву двух несмежных могил, сквозь дрожащие пятна березы, сквозь все то, чем я смолоду жил, дорогими слепыми глазами не смотри на меня, пожалей, не ищи в этой угольной яме, не нащупывай жизни моей! Ибо годы прошли и столетья, и за горе, за муку, за стыд, — поздно, поздно! — никто не ответит, и душа никому не простит. Париж, 16 сентября 1939

30. Око

К одному исполинскому оку без лица, без чела и без век, без телесного марева сбоку наконец-то сведен человек. И на землю без ужаса глянув (совершенно несхожую с той, что, вся пегая от океанов, улыбалась одною щекой), он не горы там видит, не волны, не какой-нибудь яркий залив и не кинематограф безмолвный облаков, виноградников, нив; и, конечно, не угол столовой и свинцовые лица родных — ничего он не видит такого в тишине обращений своих. Дело в том, что исчезла граница между вечностью и веществом — и на что неземная зеница, если вензеля нет ни на чем? Париж, 1939

31. Слава

И вот, как на колесиках, вкатывается ко мне некто — восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях, и сижу, и решить не мог: человек это или просто так — разговорчивый прах. Как проситель из наглых, гроза общежитий, как зловещий друг детства, как старший шпион (шепелявым таким шепотком: а скажите, что вы делали там-то?), как сон, как палач, как шпион, как друг детства зловещий, как в балканской новелле влиянье, как их, символистов, — но хуже. Есть вещи, вещи, которые… даже… (Акакий Акакиевич любил, если помните, «плевелы речи», и он, как Наречье, мой гость восковой), и сердце просится, и сердце мечется, и я не могу. А его разговор так и катится острою осыпью под гору, и картавое, кроткое слушать должно и заслушиваться господина бодрого, оттого что без слов и без славы оно. Как пародия совести в драме бездарной, как палач, и озноб, и последний рассвет — о, волна, поднимись, тишина благодарна и за эту трехсложную музыку. — Нет, не могу языку заказать эти звуки, ибо гость говорит, и так веско, господа, и так весело, и на гадюке то панама, то шлем, то фуражка, то феска: иллюстрации разных существенных доводов, головные уборы, как мысли вовне; или, может быть — было бы здорово, если б этим шутник указывал мне, что я страны менял, как фальшивые деньги, торопясь и боясь оглянуться назад, как раздваивающееся привиденье, как свеча меж зеркал, уплывая в закат. Далеко от лугов, где ребенком я плакал, упустив аполлона, и дальше еще до еловой аллеи с полосками мрака, меж которыми полдень сквозил горячо. Но воздушным мостом мое слово изогнуто через мир, и чредой спицевидных теней без конца по нему прохожу я инкогнито в полыхающий сумрак отчизны моей. Я божком себя вижу, волшебником с птичьей головой, в изумрудных перчатках, в чулках из лазурных чешуй. Прохожу. Перечтите и остановитесь на этих строках. Обращение к несуществующим: кстати, он не мост, этот шорох, а цепь облаков, и, лишенные самой простой благодати (дохожденья до глаз, до локтей, до висков), «твои бедные книги, — сказал он развязно, безнадежно растают в изгнанье. Увы, эти триста листов беллетристики праздной разлетятся — но у настоящей листвы есть куда упадать, есть земля, есть Россия, есть тропа вся в лиловой кленовой крови, есть порог, где слоятся тузы золотые, есть канавы — а бедные книги твои, без земли, без тропы, без канав, без порога, опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь, как базарный факир, то есть не без подлога, и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть. Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость, в захолустии русском, при лампе, в пальто, среди гильз папиросных, каких-то опилок и других озаренных неясностей, кто на столе развернет образец твоей прозы, зачитается ею под шум дождевой, набегающий шум заоконной березы, поднимающей книгу на уровень свой? Нет, никто никогда на просторе великом ни одной не помянет страницы твоей: ныне дикий пребудет в неведенье диком, друг степей для тебя не забудет степей. В длинном стихотворении „Слава“ писателя, так сказать, занимает проблема, гнетет мысль о контакте с сознаньем читателя. К сожаленью, и это навек пропадет. Повторяй же за мной, дабы в сладостной язве до конца, до небес доскрестись: никогда, никогда не мелькнет мое имя — иль разве (как в трагических тучах мелькает звезда) в специальном труде, в примечаньи к названью эмигрантского кладбища и наравне с именами собратьев по правописанью, обстоятельством места навязанных мне. Повторил? А случалось еще, ты пописывал не без блеска на вовсе чужом языке, и припомни особенный привкус анисовый тех потуг, те метанья в словесной тоске. И виденье: на родине. Мастер. Надменность. Непреклонность. Но тронуть не смеют. Порой перевод иль отрывок. Поклонники. Ценность европейская. Дача в Алуште. Герой». И тогда я смеюсь, и внезапно с пера      мой любимый слетает анапест, образуя ракеты в ночи, так быстра      золотая становится запись. И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,      сонных мыслей и умыслов сводня, не затронула самого тайного. Я      удивительно счастлив сегодня. Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та,      а точнее сказать я не вправе. Оттого так смешна мне пустая мечта      о читателе, теле и славе. Я без тела разросся, без отзвука жив,      и со мной моя тайна всечасно. Что мне тление книг, если даже разрыв      между мной и отчизною — частность? Признаюсь, хорошо зашифрована ночь,      но под звезды я буквы подставил и в себе прочитал, чем себя превозмочь,      а точнее сказать я не вправе. Не доверясь соблазнам дороги большой      или снам, освященным веками, остаюсь я безбожником с вольной душой      в этом мире, кишащем богами. Но однажды, пласты разуменья дробя,      углубляясь в свое ключевое, я увидел, как в зеркале, мир и себя      и другое, другое, другое. Уэльслей (Массачусетс), 1942

32. Парижская поэма

«Отведите, но только не бросьте. Это — люди, им жалко Москвы. Позаботьтесь об этом прохвосте: он когда-то был ангел, как вы. И подайте крыло Никанору, Аврааму, Владимиру, Льву — смерду, князю, предателю, вору: ils furent des anges comme vous.[3] Всю ораву, — ужасные выи стариков у чужого огня, — господа, господа голубые, пожалейте вы ради меня! От кочующих, праздно плутающих уползаю — и вот привстаю, и уже я лечу, и на тающих рифмы нет в моем новом раю. Потому-то я вправе по чину к вам, бряцая, в палаты войти. Хорошо. Понимаю причину — но их надо, их надо спасти. Хоть бы вы призадумались, хоть бы согласились взглянуть. А пока остаюсь с привидением (подпись неразборчива: ночь, облака)». Так он думал без воли, без веса. сам в себя, как наследник, летя. Ночь дышала: вздувалась завеса, облакам облаками платя. Стул. На стуле он сам. На постели снова — он. В бездне зеркала — он. Он — в углу, он — в полу, он — у цели, он в себе, он в себе, он спасен. А теперь мы начнем. Жил в Париже, в пятом доме по рю Пьер Лоти, некто Вульф, худощавый и рыжий инженер лет пятидесяти. А под ним — мой герой: тот писатель, о котором писал я не раз, мой приятель, мой работодатель. Посмотрев на часы и сквозь час дно и камушки мельком увидя, он оделся и вышел. У нас это дно называлось: Овидий откормлен (от «Carmina»[4]). Муть и комки в голове после черной стихотворной работы. Чуть-чуть моросит, и на улице черной без звездинки муругая муть. Но поэмы не будет: нам некуда с ним идти. По ночам он гулял. Не любил он ходить к человеку, а хорошего зверя не знал. С этим камнем ночным породниться, пить извозчичье это вино… Трясогузками ходят блудницы, и на русском Парнасе темно. Вымирают косматые мамонты, чуть жива красноглазая мышь. Бродят отзвуки лиры безграмотной: с кондачка переход на Буль-Миш. С полурусского, полузабытого, переход на подобье арго. Бродит боль позвонка перебитого в черных дебрях Бульвар Араго. Ведь последняя капля России уже высохла. Будет, пойдем. Но еще подписаться мы силимся кривоклювым почтамтским пером. Чуден ночью Париж сухопарый. Чу! Под сводами черных аркад, где стена, как скала, писсуары за щитами своими журчат. Есть судьба и альпийское нечто в этом плеске пустынном. Вот-вот захлебнется меж четом и нечетом, между мной и не мной, счетовод. А мосты — это счастье навеки, счастье черной воды. Посмотри: как стекло несравненной аптеки и оранжевые фонари. А вверху — там неважные вещи. Без конца. Без конца. Только муть. Мертвый в омуте месяц мерещится. Неужели я тоже? Забудь. Смерть еще далека (послезавтра я все продумаю), но иногда сердцу хочется «автора, автора!». В зале автора нет, господа. И покуда глядел он на месяц, синеватый, как кровоподтек, раздался где-то в дальнем предместье паровозный щемящий свисток. Лист бумаги, громадный и чистый, стал вытаскивать он из себя: лист был больше него и неистовствовал, завиваясь в трубу и скрипя. И борьба показалась запутанной, безысходной: я, черная мгла, я, огни и вот эта минута — и вот эта минута прошла. Но как знать, может быть, бесконечно драгоценная она, и потом пожалею, что бесчеловечно обошелся я с этим листом. Что-нибудь мне, быть может, напели эти камни и дальний свисток. И, пошарив по темной панели, он нашел свой измятый листок. В этой жизни, богатой узорами (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами, будет в новом театре дана), я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое, на прежний узор; чтоб опять очутиться мне — о, не в общем месте хотений таких, не на карте России, не в лоне ностальгических неразберих, — но, с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути, наклониться — и в собственном детстве кончик спутанной нити найти. И распутать себя осторожно, как подарок, как чудо, и стать серединою многодорожного громогласного мира опять. И по яркому гомону птичьему, по ликующим липам в окне, по их зелени преувеличенной, и по солнцу на мне и во мне, и по белым гигантам в лазури, что стремятся ко мне напрямик, по сверканью, по мощи, прищуриться и узнать свой сегодняшний миг. Кембридж (Массачусетс), 1943

33. Каким бы полотном

Каким бы полотном батальным ни являлась советская сусальнейшая Русь, какой бы жалостью душа ни наполнялась,      не поклонюсь, не примирюсь со всею мерзостью, жестокостью и скукой немого рабства — нет, о, нет, еще я духом жив, еще не сыт разлукой,      увольте, я еще поэт. Кембридж (Массачусетс), 1944

34. О правителях

Вы будете (как иногда            говорится) смеяться, вы будете (как ясновидцы      говорят) хохотать, господа —          но, честное слово,      у меня есть приятель,              которого привела бы в волнение мысль поздороваться с главою правительства или другого какого              предприятия.    С каких это пор, желал бы я знать,              под ложечкой      мы стали испытывать вроде нежного бульканья, глядя в бинокль      на плотного с ежиком в ложе?            С каких это пор      понятие власти стало равно    ключевому понятию родины? Какие-то римляне и мясники, Карл Красивый и Карл Безобразный,    совершенно гнилые князьки,    толстогрудые немки и разные людоеды, любовники, ломовики,    Иоанны, Людовики, Ленины, все это сидело, кряхтя на эх и на ых,    упираясь локтями в колени,    на престолах своих матерых.    Умирает со скуки историк:    за Мамаем все тот же Мамай. В самом деле, нельзя же нам с горя    поступить, как чиновный Китай, кучу лишних веков присчитавший    к истории скромной своей,    от этого, впрочем, не ставшей         ни лучше, ни веселей.    Кучера государств зато хороши при исполнении должности: шибко    ледяная навстречу летит синева,    огневые трещат на ветру рукава…    Наблюдатель глядит иностранный и спереди видит прекрасные очи навыкат,    а сзади прекрасную помесь диванной       подушки с чудовищной тыквой.          Но детина в регалиях или              волк в макинтоше, в фуражке с немецким крутым козырьком,    охрипший и весь перекошенный,       в остановившемся автомобиле —           или опять же банкет           с кавказским вином —                    нет.           Покойный мой тезка,       писавший стихи и в полоску,       и в клетку, на самом восходе    всесоюзно-мещанского класса,       кабы дожил до полдня,         нынче бы рифмы натягивал           на «монументален»,             на «переперчил»               и так далее. Кембридж (Массачусетс), 1944

35. К кн. С.М. Качурину

1
Качурин, твой совет я принял и вот уж третий день живу в музейной обстановке, в синей гостиной с видом на Неву. Священником американским твой бедный друг переодет, и всем долинам дагестанским я шлю завистливый привет. От холода, от перебоев в подложном паспорте, не сплю: исследователям обоев лилеи и лианы шлю. Но спит, на канапе устроясь, коленки приложив к стене и завернувшись в плед по пояс, толмач, приставленный ко мне.
2
Когда я в это воскресенье, по истечении почти тридцатилетнего затменья, мог встать и до окна дойти; когда увидел я в тумане весны, и молодого дня, и заглушенных очертаний то, что хранилось у меня так долго, вроде слишком яркой цветной открытки без угла (отрезанного ради марки, которая в углу была); когда все это появилось так близко от моей души, она, вздохнув, остановилась, как поезд в полевой тиши. И за город мне захотелось: в истоме юности опять мечтательно заныло тело, и начал я соображать, как буду я сидеть в вагоне, как я его уговорю, но тут зачмокал он спросонья и потянулся к словарю.
3
На этом я не успокоюсь, тут объясненье жизни всей, остановившейся, как поезд в шершавой тишине полей. Воображаю щебетанье в шестидесяти девяти верстах от города, от зданья, где запинаюсь взаперти, и станцию, и дождь наклонный, на темном видный, и потом захлест сирени станционной, уж огрубевшей под дождем, и дальше: фартук тарантасный в дрожащих ручейках, и все подробности берез, и красный амбар налево от шоссе. Да, все подробности, Качурин, все бедненькие, каковы край сизой тучи, ромб лазури и крап ствола сквозь рябь листвы. Но как я сяду в поезд дачный в таком пальто, в таких очках (и, в сущности, совсем прозрачный, с романом Сирина в руках)?
4
Мне страшно. Ни столбом ростральным, ни ступенями при луне, ведущими к огням спиральным, ко ртутной и тугой волне, не заслоняется… при встрече я, впрочем, все скажу тебе о новом, о широкоплечем провинциале и рабе. Мне хочется домой. Довольно. Качурин, можно мне домой? В пампасы молодости вольной, в техасы, найденные мной. Я спрашиваю, не пора ли вернуться к теме тетивы, к чарующему чапаралю из «Всадника без головы», чтобы в Матагордовом Ущелье заснуть на огненных камнях с лицом, сухим от акварели, с пером вороньим в волосах? Кембридж (Массачусетс) 1947

36. Был день как день

Был день как день. Дремала память. Длилась холодная и скучная весна. Внезапно тень на дне зашевелилась — и поднялась с рыданием со дна. О чем рыдать? Утешить не умею. Но как затопала, как затряслась, как горячо цепляется за шею, в ужасном мраке на руки просясь. Итака, 1951

37. Неправильные ямбы

В последний раз лиясь листами между воздушными перстами и проходя перед грозой от зелени уже настойчивой до серебристости простой, олива бедная, листва искусства, плещет, и слова лелеять бы уже не стоило, если б не зоркие глаза и одобрение бродяги, если б не лилия в овраге, если б не близкая гроза. Итака, 1953

38. Какое сделал я дурное дело

Какое сделал я дурное дело, и я ли развратитель и злодей. я, заставляющий мечтать мир целый      о бедной девочке моей? О, знаю я, меня боятся люди, и жгут таких, как я, за волшебство, и, как от яда в полом изумруде,      мрут от искусства моего. Но как забавно, что в конце абзаца, корректору и веку вопреки, тень русской ветки будет колебаться      на мраморе моей руки. Сан-Ремо, 27 декабря 1959

39. С серого севера

С серого севера вот пришли эти снимки. Жизнь успела на все погасить недоимки. Знакомое дерево вырастает из дымки. Вот на Лугу шоссе. Дом с колоннами. Оредежь. Отовсюду почти мне к себе до сих пор еще удалось бы пройти. Так, бывало, купальщикам на приморском песке приносится мальчиком кое-что в кулачке. Все, от камушка этого с каймой фиолетовой до стеклышка матово — зеленоватого, он приносит торжественно. Вот это Батово. Вот это Рожествено. Монтрё, 20 декабря 1967

Примечания

1

Прекрасная Лотарингка (фр.)

(обратно)

2

Незнакомка из Сены (фр.)

(обратно)

3

Они когда-то были ангелы, как вы (фр.)

(обратно)

4

Песни, стихи (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • 1. Дождь пролетел
  • 2. К Свободе
  • 3. Еще безмолвствую и крепну я в тиши
  • 4. Номер в гостинице
  • 5. Солнце: Слоняюсь переулками…
  • 6. La Bonne Lorraine[1]
  • 7. Герб
  • 8. Мать
  • 9. Люблю я гору
  • 10. Сновидение
  • 11. Снимок
  • 12. В раю
  • 13. Расстрел
  • 14. От счастия влюбленному не спится
  • 15. Лилит
  • 16. К музе
  • 17. Тихий шум
  • 18. Снег
  • 19. Формула
  • 20. Неоконченный черновик
  • 21. Вечер на пустыре
  • 22. Безумец
  • 23. Как я люблю тебя
  • 24. L’inconnue de Seine[2]
  • 25. На закате
  • 26. Мы с тобою так верили
  • 27. Что за ночь с памятью случилось
  • 28. Поэты
  • 29. К России
  • 30. Око
  • 31. Слава
  • 32. Парижская поэма
  • 33. Каким бы полотном
  • 34. О правителях
  • 35. К кн. С.М. Качурину
  • 36. Был день как день
  • 37. Неправильные ямбы
  • 38. Какое сделал я дурное дело
  • 39. С серого севера . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Poems and Problems. Poems», Владимир Владимирович Набоков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства