«Вариации на тему»

1982

Описание

В новую книгу одного из наиболее заметных поэтов русского зарубежья Андрея Грицмана вошли стихотворения и поэмы последних двух десятилетий. Многие из них опубликованы в журналах «Октябрь», «Новый мир», «Арион», «Вестник Европы», других периодических изданиях и антологиях. Андрей Грицман пишет на русском и на английском. Стихи и эссе публикуются в американской, британской и ирландской периодике, переведены на несколько европейских языков. Стихи для него – не литература, не литературный процесс, а «исповедь души», он свободно и естественно рассказывает о своей судьбе на языке искусства. «Поэтому стихи Грицмана иной раз кажутся то дневниковыми записями, то монологами отшельника… Это поэзия вне среды и вне времени» (Марина Гарбер).



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Андрей Юрьевич Грицман Вариации на тему: Избранные стихотворения и поэмы

К читателю

В эту книгу вошли стихотворения и поэмы, написанные за последние пятнадцать-двадцать лет. Большинство включённых в сборник вещей было опубликовано в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Арион», «Вестник Европы», «Новая Юность», «Зарубежные записки», «Сибирские огни», «Новый журнал» и многих других. Некоторые из этих стихов вошли в антологии. Большинство стихотворений последних лет и циклов публикуется в книжном варианте впервые.

Когда-то я начал писать стихи – во-первых, потому что не мог не писать, но также из-за того, что в своё время, в юности, не очень-то умел логическим образом высказать свою правду более «умным» или образованным приятелям и собеседникам. Со временем мне это стало удаваться образным путём, когда в свободном полёте метафоры то тут, то там сверкнёт истина, чтобы потом, исчезнув, оставить дуновение памяти.

Меня иногда спрашивают – где же твой дом? Конечно, родина – это Москва: мартовские ручьи на 2-й Мещанской; быстрины на Истре; серебряные сугробы на Кропоткинской по дороге от Дома учёных к метро у хлорированного котлована на месте храма Христа Спасителя; футбол в дворовой «сетке» у стадиона «Локомотив» и «Солнцедар» в подъезде у «Преображенки». Эти образы, каждый из которых имеет особый смысл и открывает дверь в своё «зазеркалье», можно выстроить в некий знаковый ряд, по нему ощутить вехи жизни.

Но дом образовался в конце концов и здесь, в Америке, и, подобно стране под названием «Москва», мы обрели новую страну – «Нью-Йорк», где тоже «каждый камень знает». Здесь выросли дети, вспыхивала любовь и настаивалась горечь. В двух километрах от места, где я сейчас пишу эти строки, покоится прах моей матери – в зелёном холме американского кладбища, больше похожего на ухоженный парк, в отличие от старых российских кладбищ, напоминающих мелколесье или садовые участки с заросшими малинниками. Когда-то я писал, что получаешь право на землю, когда в неё ложатся твои близкие…

В Нью-Йорке возникает чувство, что ты на месте, дома, всё открыто – и выход в Атлантику, а там и в Средиземноморье. И чем-то близкий новоанглийский хвойный север. Нью-Йорк – город перемещённых лиц, портовый город, пересадка, большой вокзал, с которого мы почему-то не поехали дальше, а остались, достали жареную курицу, выстроились в очередь за кипятком, – вот это и стало домом.

В моей книге нет социальных, политических или культурологических оценок. Но есть отражение развития sensibility (культурно-эмоционального внутреннего портрета героя), рассказ «о времени и о себе»: эмигрантское привыкание, обживание местности, любви и разлуки, восприятие культурного ландшафта многих мест, периодов жизни и судьбоносных событий, павших на последние почти тридцать лет. Это – Вашингтон и Нью-Йорк, Техас, Майами, Атлантическое побережье, 11 сентября, трагедия Нового Орлеана, Луизиана, множество переездов и расставаний, ностальгия по потерянному дому и привыкание к новому.

После первых пяти лет жизни в Америке ностальгия по утраченному дому стихла, и возникло чувство новорожденной бездомности, как бы второго рождения с генетической памятью прошлой жизни.

Мне пришлось долго ждать своего голоса. Но я дождался – и начал «говорить стихи» со своей собственной интонацией, и по-русски, и по-английски. Я почувствовал, что получил право голоса, и голос мой загрубел, «сел» и «сломался» в процессе коренного перелома, переселения и потери всего, что было домом… Поэзия – прежде всего отражение судьбы, исповедь. Это – глоссолалия души, попытка понять философию жизни (и смерти) при помощи созданного самим собой инструмента сенсорного, метафорического познания, посредством улавливания подспудного ритма как внутреннего, так и окружающей жизни. Улавливание этого ритма, периодичности, видимо, и является эмпирическим, субъективным поиском связи со Всевышним.

Более внимательный читатель заметит в текстах стихотворений исторические вехи в жизни Америки и культурно-географические «горячие точки». Этот несколько отстранённый подход, с одной стороны – инсайдера и активного участника здешней жизни, а с другой – внимательного лазутчика. Это позволяет рассказать русскому читателю о новом мире на его родном языке и на знакомом понятийном уровне.

И ещё: мой опыт стихотворчества на английском (мир, в который я залетел случайно двадцать лет назад) открыл для меня надъязыковый, «примордиальный» импульс поэзии, который выливается в речь. Сущест вует он как ритмически-звуковая эмоциальная прозрачная структура в горном воздухе поэзии до «оформления» стихотворения, на том языке, на котором душе естественнее рассказывать о своём житие. Лирическая поэзия – ностальгия по времени, сжатому в кристалле стиха. У нашего поколения переселенцев ностальгическая нота не обязательно имеет отношение к стране, к земле и т. п., а скорее к прустовскому «утраченному времени», ощущаемому «перемещённой душой», прошедшей таможню и улетевшей вместе с «перемещённым лицом» к другим берегам и далее – вверх по долине реки, к ничейной земле, в заповедник шумящих, безъязыких лесов.

Автор

Стихотворения

* * *

1
Декабрь по Фаренгейту. Леденеет лес. Сосед спешит за пивом в угловой. Вернее, в супермаркет. Головой я понимаю путаность момента. Закрыв глаза, все тридцать лет я вижу, как в медленном повторе на экране, в последнюю минуту, угловой. Пора расслабиться. Подумать: будь что будет, писать хайку. Так наворочено всего, что не понять — никто не виноват. Судьба в одно касание живёт с другой, потом летит. Лишь изредка, когда будильник будит, из сна плывут прозрачные слова. Вернее, даже не слова, а след воздушный, словно в небе сверхзвуковое дежавю. А ночью некому сказать: мне душно. Накрыться с головой и слушать. Я знаю сам: жалею, не зову. Так оказалось, что опустошенье несимметрично по своей природе. Как зов без отзыва, как смерть без отраженья, враждебное сгущенье одиночества, опущенного в быт, как в натюрморт, вернее, в этот стих о возвращенье:
2
«Паденье. Замороженный рассвет. Движенье, остановленное в фильме. В разреженном пространстве – струнный свет, застывший на завесе пыли. Пыль памяти. Июня бормотанье, что худшее в разлуке – возвращенье к тому, что не случится, потому, что не сбылось, но продолжает жить воспоминаньем. Забытое осело слоем пыли. Лишь отголоски запаха сирени да в зеркалах мелькающие тени давно пропавших лиц. На тёмных полках книги видят сны о лесе. Ты изредка дотянешься до них, оставив пустоту в качающемся кресле. В тот час виднa слюда прозрачных лун, оттенки покаянья в сонных окнах. Пробравшись сквозь окрестные сады, прошелестев в пустом закрытом доме, где по углам воспоминанья глохнут, ты видишь прошлого безлиственные купы. Орешник свет струит на изумрудный купол, висящий меж прудом и старою скамьёй, где ты порой сидел устало. Дождь напевает песню птиц, ту, что давно молчаньем стала».
3
Я это знал десятого апреля, взойдя на хладный трап «Аэрофлота». Я думал, что мне больше не видать её лесов, полей и рек мазутных, её озёр глухопохмельных утром, где самый крепкий в мире коли-титр. Я думал, может быть, я и сойду на лётное обугленное поле туристом в ярко-клетчатых штанах — обычный идиот-американец. И перепутав Третьяковку с Русским, и побродив по набережной Мойки, родных могил, конечно, не найду. Пройду по Пироговке, упаду на тот асфальт, где мы в футбол играли. Теперь там мрачный Фрейда институт у той пельменной, где психоанализ практиковали мы на девках наших. Они, крутя динамо, не давали, не понимая, что нас лучше нет. Теперь, три с половиной жизни после, сижу в кафе на ряженом Арбате, и слушаю Охотный звукоряд, и думаю: зачем я здесь сижу? Я знал: это ошибка – возвращаться к засохшим сотам восковой фигурой, храня в глазах потусторонний дым. А подойдёшь поближе – он густеет и, постепенно превращаясь в слепок, становится глазницами у сфинкса, что навсегда притягивают взгляд. Наверное, долги за детство платят, в который раз бессмертно выходя в московское заснеженное поле, и каждый раз на сквере превращаясь в седого купидона-пионера (с комком у бледно-гипсового горла), сжимающего вместо горна лук. Я ждал тебя в условленном метро (что означало разрушенье дома) под циферблатом с ликом Фаренгейта, навечно перепутав города. О, только бы дождаться, ждать до лета, чтобы потом нам вместе затеряться хоть в Аризоне, в Юте, навсегда. Но поздно, холодно. Да и рукой подать до той зимы: декабрь по Фаренгейту, озноб по Цельсию, заботы по-английски, советы доброхотов – лепет детский, а в снах – чудесных слов не разобрать.

* * *

Услышав голос тихий и глухой, остановлюсь с протянутой рукой, сжимая прошлогоднюю газету. Снег падает по направленью к лету и замирает где-то за рекой. Гудок оттуда хриплый и глухой всё тянется без эха, без ответа. Я в сумерках ищу источник света за городской невидимой чертой, давно уже от стаи той отсталый. Слетает незаметно снег усталый. Его ловлю я ртом, и, застегнув пальто, гляжу в незамерзающие лужи, гордясь лишь мне заметной красотой, и радуюсь: могло бы быть и хуже. И странно, что оставлена была за рубежом осеннего стекла рукой рассеянной полоска этой суши.

Москва

Это я ни к кому. Закрываю глаза и плыву в Карфаген моих зим, где посыпаны солью дворы, где татары живут с незапамятно-мутной поры и где в пять пополудни давно уж не видно ни зги. Жёлтый булочной свет на сугроба холодной муке, и в кромешности труб блеск летит по незримой реке. Там вглухую играли у сытных парных кабаков. А теперь ты стоишь у трамвайных бессмертных кругов. Ты стоишь у прудов, на закраинах дуг голубых, на старинном снегу. Говоришь ты, но голос твой тих. Я тебя не встречал ни с друзьями, ни в школьных дворах. Лишь порой на семейных обрамленных фото, что стоят на комодах в теперь опустевших домах. Там, где шарят впотьмах звёзды, фары машин в тишине и при ясной погоде. Я тебя узнаю. Закрываю глаза и плыву, абонент всех сетей, по бездомной теперь Божедомке. Ты меня не ищи ни по спискам, ни в ликах витрин. Я живу далеко, у какой-то невидимой кромки.

Родная речь

И снова я ушёл в родную речь: «Сыр», «Хлеб», «Оргтехника», Кинотеатр «Керчь». Туда, где жизнь свернулась на краю, там, где конечная, где я тебя люблю. Где я стою на ветреном углу с брюнеткой ветреной, товароведом Женей, что ведает неведомый товар, с романом Шелдона. Короче говоря, другая эра. Странные картины застыли в павильонах февраля. Чужие имена, дойдя до половины, вдруг замерзают. Гулкая земля звенит. И ржавая имперская заря трепещет вымпелом над очередью длинной. Но сделай шаг, и наполняет грудь гарь честности на пушкинских снегах, что светятся по далям околотка, и пригородный лес рисунком лёгким плывёт в окне автобусной зимы. Грохочет дверь. Закончена посадка, и глохнущие близких голоса едва ли различимы, далеки. Родная речь из тьмы и тьмы, и тьмы за слюдяным стеклом в утробно-донном льду, где тщетное тепло моей руки уже не оставляет отпечатка.

Непереводимое

Ждут, чифирят, канают, доят, стебают, пробуют на зуб, за зоб, мозги друг другу моют, жалеют, плачут и зовут. Базлают, льют, лабают, бдят, ждут, осаждают дверь лабаза, берут на понт, живьём едят, честят, зелёнкой жгут заразу. Ждут на перронах, мразь жуют, морочат, прочат – жив покуда, дымят, смолят, раза дают, ждут керосина, лета, чуда. Тончают, ждут, рука руку моет, на уши вешают лапшу, прут, заправляют, пьют и кроют, рвут антифризом, стригут паршу. Закосят, заметут и ждут, снуют, кусают, выжирают, дают потянуть, шкуру дерут, отлив, дрочат возле сарая. Сыреют, греют, ждут и жгут, подмётки режут и балдеют, потом годят и ни гугу, потом жалеют о содеян — ном. Тепло. Висит осенний свет, и стылый пласт листвы и тлена застыл в саду. И ты, присев на полусгнившее полено, вдруг вспомнишь, как прекраснее азалии ждала нас жизнь с цветами на вокзале.

Анатомия любви

Вен венок, «Медуза горгона», arbor vitae, борозд корона, древовидная вязь мозжечка. По височной кости читая, за преградой, за чудным барьером, в веществе горделиво-сером две мечты лежат, как чета. Сухожилий бережны пяльца, и нанизаны нежно пальцы, и затопленный сердца склеп, шеи ствол с кольцеваньем лет. Помнишь, в детстве покои мумий, сто костей известковых в сумме, где солей сероватый след. Сочащиеся грозди почек, средоточие мочеточников и седалищный разворот, перистальтики юркий крот. Замечательно ниспадая, лабиринты переплетает в глубине слоистых пород. Кровяная сизая окись, слизистый купорос и пасынок волос, в темноте отсидевший срок. Фавна витиеватый рог, замерший, как усталый мальчик, всё бегущий во сне на даче: голенаст и членистоног. И змеящийся эпителий, пока тело лежит в постели, неустанно шуршит в ночи. Только тень на стене молчит. И кто знает, что с нею будет, когда шум случайный разбудит и душа во сне закричит.

Конец столетия

Всё ярче листва на закате столетья, и странно, по-прежнему время вращать времена не устало, как карусель в цепенеющем парке перед закрытьем в час, когда тени сдувает с холодных скамеек безжалостный ветер. Костры разожгли на углах, пешеходы подходят, и незнакомцы глядят в тебя пустыми глазами, как боги в музее. К счастью, пивные открыты, а в глуши не закрыты ларьки, далеко посевная, и три одичавших души согревает бутылка. Поют пролетарии песни последнего боя, но пива навалом, свалило начальство, и спорить уж не о чем больше. С праздником! Нас пригласили, отметь этот день, дорогая. Может быть, это последняя встреча. Кто знает?

Двойник

Я жизнь свою провёл в борьбе с тобой с тех пор, когда стоял на мостовой в морозном паре у родных парадных. Теперь опять с повинной головой я слушаю, что шепчет соглядатай. Но, Боже мой, на то ответа нет. И только сон, когда плывёт рассвет, мне уши затыкает мёртвой ватой. Прости меня, я не желаю зла. Но тычется дурная голова в пустые руки, что не держат книгу. И, падая во тьму, воздушные слова, как блики, в никуда бегут по свету. И мой ровесник, собеседник мой, сидит передо мной, задумчиво-седой, молчит и курит, старый неврастеник. Хранит посулы телефон немой. Там был и третий, безупречный, но и мной, и им остался незамечен и ускользнул полупрозрачной тенью.

Июнь в Москве

Пока ещё хоть местность узнаёт вечнолетящим пухом. Да анонимно поезд позовёт знакомо-донным гудом. И это даже и не тот же звук, а слепок того звука, сгусток. Знакомо дышит предвечерний луг. Всё остальное пусто. Так зверь на память запаха идёт, не напрягая слуха. Я позабыл, как звонок небосвод, когда так тихо, сухо. Почти неузнаваем ближний лес: оскалы вилл средь сосен, но — суглинок, супесь и электрички дробный гон в ущелья безымянных улиц, где глаз не узнаёт проулков стык. Мёртв низких окон фосфор. И всё это исчезло за год, вмиг. Почти неразличимый материк, где только пух да запах дачных сосен.

* * *

Ситуация грустная, моя дорогая. Воздух распадается на хладные глыбы. Мы в них живём, оберегая — каждый своё, я, например – губы. Сколько лет я шепчу, прошу слова. Мы с жизнью всю жизнь говорим о разном. Я не прихожусь ко двору и каждый раз снова ищу полосу жизни, за которой – бездна. Но и к бездне глаз привыкает устало. Там что-то знакомое движется и мерцает: мешки, головные уборы, без конца и края тоска-пересадка, толчея вокзала.

* * *

По поводу ситуации, моя дорогая. Она, по-прежнему, грустная, по меньшей мере. Теряешь одну, приходит другая. Но каждый сам, в одиночку, боится своей потери. Что такое потеря? Поиски дома, пустое место в груди субъекта. Правоверные за меня справляют субботу, где угодно, а я, молодея, ношу по гостям грудную клетку. Как стареет женщина? Память о боли, крик: Филипп! – в окно, в горящую бездну. Забота о пыли. Мужчина стареет, как волк в диком поле, ища реку родную. Потом на пределе — видит душу свою, как маяк в тумане, плывущий, зримый, недостижимый. Корабль жизни проходит мимо в мерцающем караване, и на борту неразборчиво имя. Что же остаётся? Глоток свободы. Приятие неизбежного счёта, счета, заботы, вечерняя почта. О чём, Всевышний? Дожить до субботы, До Рош Хашана, до Эрец — и там залечь ночью. Камень стынет медленно. Звёзды хрупки. Пахнет горящим вереском, мусором от Рамаллы, сухой кровью. Лежу один, поднимая к луне озябшие руки, своему покою не веря. И на меня, тихо старея, глядят удивлённо масличные деревья, так и не узнав, что они деревья.

Сверстники

Что нас связывало? Трудно сейчас сказать. Наверное, некуда было деться. Под ногами плыл и дымился июльский асфальт. Уезжая, я так и не сумел проститься. Кто он был: школьный друг, собутыльник, соперник? Помню какой-то горчичный районный клуб, пыльный ветер, сдувавший пивную пену с потрескавшихся лихорадящих губ. Где он теперь, постоялец дурного сна? Когда рассветает – остывает моя тревога. Ещё была неизбежная, незабываемая – она — на дне моего високосного года. Говорили: нас трое! Распутицы жизни сплели и разъяли прозрачные узы. Весть обо мне потеряна на середине, да и они растаяли в переименованных городах несуществующего Союза. И вот я гляжу сквозь веки и прошу: усни. Только там до утра и возможны встречи. Когда клочья полицейской сирены висят во сне на ветке сирени у истока ночи.

Возвращение

В этом городе бесполезны слова — всё там названо. Вспять привычно направленная река, свет её газовый. На промокшей извёстке граффити дворов, вонь подъезда. Без названья бездонного счастья покров, где мы вместе. Это маятник жизни, двуствольность судьбы, зазеркальность. Вот и нам навсегда суждено полюбить нереальность и несбыточность возвращенья в фантомную, чудную, чадную боль без возврата у трамвайных путей, у вокзальных ларьков, где двукратно покидаю себя, на вагонном окне повисаю химерой, под глоток, перестук, под гарь полосы, под Глиэра. Это место такое, что если глотнёшь воздух встречный, он сочится потом всю жизнь из души речью.

Ботанический сад

И снег, скользящий по листам агавы, и дрожь мимоз, и мыслящий тростник ещё не рождены, и до весны — Москва на выдохе. В плену прозрачной лавы старинный сад. У дальних парников в снегу зимуют очертанья лилий. Сеть проводов на высоте легка, и бабочки ещё не появились. Растений чудных перечень течёт из рукавичной кутанности ранней. Тропических цветов зияют раны. Антуриума ярко-красный рот всё тянется к аглаонеме нежной, коснувшись алламанды на лету, но тоньше всех дендробиум прелестный, и чист простой пафиопедилюм. А обоюдоострых лелий стебли с пятиконечниками розоватых тайн обручены с бегонией Беттина, Беттина Ротшильд, не «semperflorens». Я вижу, как выходит в тихий сад мисс Томпсон бросить взгляд на клеродендрон, давно уже политый дядей Томом, с росой, крупнеющей на глянцевитом лбу. В то время как (лишь пушка зоревая), полковник Уилкс в хрустящем белом шлеме внизу акалифу ласкает жёлтым пальцем. Мы прятались в тропических лесах ховеи Бельмора, вдыхая безумный женский аромат гоффмании двуцветной. Акокантера пышная, пилея, фиттония серебряножильчатая, пиррейма Лоддигеза, эониум, элизиум, Эол. Кончалось всё агавой, бересклетом, японским садом с ярко-синим небом, эхмеей Вайлбаха и строгим молочаем. Вот перечень цветов. Фонарь и ночь. Шагает он, диктующий с листа. Она – у «ундервуда» с папиросой. Мороз, косые тени, полусон. Снег тянется на свет и липнет. В заснеженной, простуженной Москве латинский перечень торжественных имён и запах эвкалипта.

Иерусалим

Колючий полдень. Преющий базар. И облако на бреющем полёте над городом — как талисман галута. Автобусный вокзал — разбухший лазарет времён осады Яффы. Пыль. Гумилёва лик, мираж в жаре растаял, жить устав. Росою к ночи бисер на холмах. У входа в город – смена караула. На кедах – двух тысячелетний прах. Провалы дышат сыростью и гулом. Непоправимы образы и вечны. В известняке – квадрат окна: там юный мой отец в Йешиве вечером один застыл над книгой до утра. За каждой дверью — дремлющая бездна, прикрытая восточным покрывалом. Как декорация — всё бесконечно близко: Крым, Иордания, горизонтальный месяц. Я вышел из кафе, из-под навеса, но бабушки лицо в толпе пропало.

* * *

Так и болтаешься между TV и компьютером: Хоть шаром покати, хоть Шароном. С полуночи знаешь, что случится утром. Вчерашний вечер прошёл бескровно. Только солнце село в пустыню сухой крови. Мёртвое море спокойно, как в провинции «Лебединое озеро». Тени, как патрули, тают по двое. И вся земля – это точка зеро. Расстегни ворот, загори, помолодей, умойся. Прохладны холмы Иерусалима утром. Там сквозные, резкие, быстрые грозы обмоют красные черепичные крыши и без тебя обойдутся. Кому там нужны твои карма и сутра? К вечеру маятник ужаса застынет в стекле безразличия. Заботы затоном затягивают под надкостницу. Жизнь-то одна, и она – неизбежная. Вот она, жизнь твоя – места имение личное. Только крики чужих детей висят гроздью на переносице.

Пересадка

Фото: взорванный Франкфурт на фоне аквариума пивной, чёрно-белое фото на новом могильном камне. Сегодня небо – остановленное дно, но без В-52 в зоне разорванного заката. Я здесь – только тень. Случайная остановка. Пересадка на пути из прошлого в послезавтра. От семейного древа остались только листья писем, стены без теней да заросшая лавка. Послезавтра сулит покойную волю. Tолько я не верю в его посулы. Здесь всё ещё дышит дымное поле. Тут небо обычно – облачный бархат. Мы здесь были недолго. Чёрной точкой на белом. Чёрно-белое фото: взорванный Франкфурт.

Рождественские стихи

От Вифлеема к лазарету конвой прошёл до поселенья. Погас кремнистый путь. Вдали горит звезда Давида. Безводным инеем наутро соль на поверхности земли. В долине – дым. Мангал горит. Радар с ракетой говорит. Гниение на дне пещеры, там сера адская дымит. И шпиль в бездомности безмерной стоит столпом, как символ веры. Подходит праздник. Пёстр базар. Поп раздувает самовар. Кто обнимает тротуар, кто из кувшина вино тянет. Мерцает жёлтая звезда, и не смолкает никогда струна в божественном диване. Под слоем вечной маеты: менял и клерков, пестроты, соборов, гомона и звона в туманной гавани костры всю ночь горят. Из пустоты гудит норд-ост. Потом с утра дымятся башни Вавилона.

Утром

В тихой заводи получаса чуть плеснуло судьбы весло. В полусонном глазу небесном стынет медленный самолёт. Пограничное пробуждение, скрытый сумрачный перелёт. Если свыкнуться с полусветом, слышно – кто-то тебя зовёт. Утро белое или серое, словно известь родильных палат. Незнакомая женщина Вера тихим голосом говорит. Отвечает Надежда, а может, Руфь вздыхает, на миг ожив. С фотографии чёрно-белой улыбается Суламифь.

* * *

Близкое небо Вермонта. Тучи, идущие низко, за линию горизонта, за ледяные карнизы, за тонущие вершины в остановившейся дали. Фермы, часовни, лощины, плотины в синеющей стали. День, погасая стынет. Тянется тень сегодня. Снег на ладони сына, тающий дар Господний. 31 декабря 1993

Дорога номер один

Складская, слободская и пакгаузная, фабрично-выморочная, мазутно-газолиновая, обызвествленная артерия от ржавых Аппалачей сквозь бифуркацию тоски в бескровный тлен пустых мотелей и далее везде: в зелёный водоём бегущих крон, ночных радиоволн уснувшей Атлантиды, где в обмороке улиц – фосфор бессонницы, невидимых и днём перемещённых лиц.

Январь в Нью-Йорке

Ветер стих. Зайди за угол, передохни. Отпускает в груди. Вверху загорается уголь. Боль стихает. Всё одно, куда ни гляди. На закате: Луга, Бостон, Барт, Анн-Арбор, Калуга. Дым ложится в затихший окопный Гудзон, скрывая конечную сущность парома. Запретить бы совсем, сейчас как пойдут по низам… Все теперь мастера в ремесле покидания дома. Размозжи мою мысль, мою речь, эту грусть на волокна, частицы, впусти в этот город, как влажность. В общем шуме не слышно, кого назовут, да теперь и неважно. Лучше бы помолчать, когда нету и слов, слушать тающий шопот угасания пепла. Когда смотришь подолгу, Свобода подъемлет весло и Манхэттен плывёт в пионерское лето. Всё смешалось, разъято, позволено, разрешено. И ползёт, как безвкусный озон, безопасная зона. Все в прострелах мосты под ничейной луной, и дичает ландшафт без тени на полгоризонта.

Уездные заметки

Это такое время, когда видишь своё дыханье. Время, когда незаметно вечернее освещенье падает в тёмную нишу на платформу с часами, ставшими в полшестого, когда прошлое слышно — выйти и подышать. Там гештальт пассажиров не по Юнгу и Фрейду, химеры Перова и Босха на жжёном льду с мочевиной, и станционный штакетник надвое режет пейзаж. Мы проходим по шпалам к чёрному ящику почты и посылаем письма силуэтам о снах. Псы у бездонной лужи терзают бессмертную кошку. Прогулка становится драмой, крестным путём к киоску. Вечна тоска уезда. Холодновато, гулко. Отсвет Москвы за лесом от нас уплывает утром.

* * *

Летопись вздоха — глухой разговор: вяжется незаметный узор, зреет неизмеримое зренье. Мягко шуршит оседающий кров. Спящею кошкой прошлое дышит. Если прислушаешься – услышишь тихий янтарь застывающих слов.

* * *

Телефонный звонок из зиянья забвенья, где всё по-прежнему: трубка, чёрно-белое фото, обрезки ногтей, недочитанных книг вереница театром теней. Те же стены, с другими обоями, — обман зренья и света. Номера на обоях – коридорная азбука детства, чужого ремонта жирный розовый след. Блики лампы, гранит пресс-папье, твой бессмертный янтарь, Грин и Диккенс на полке, и кастрюля укутана в клетчатый плед. Я из школы пришёл, левая ноет рука — потерялась перчатка. В конце имени скачет «й». Зазвонил телефон – но и звук превращается в лёд.

Фото

Пейзаж живёт на дне пейзажа. Как ожидание – внутри. Ты точно ларчик отвори. Оттуда вылетает дважды их отражением в окне вдруг увеличенная в три раза – птичка, как надежда, (на дне мерцающем Куинджи) запечатлённая внутри.

Подводное плавание

Я значительно усовершенствовал технику и научился нырять глубже. Теперь я могу достигать дна и проводить больше времени с его обитателями. Я чувствую рассеянные холодные прикосновения беспозвоночных. Большие рыбы медленно подплывают и заглядывают мне в глаза. Мне страшно и подумать, что там, за этим взглядом. Кончается кислород, и мне становится одиноко. Солнечные лучи растворяются в водных сумерках, и только донный натюрморт: раздавленная пивная банка, использованный презерватив, стреляная гильза — напоминают мне о доме. Я отталкиваюсь и плыву наверх, возвращаясь в сон.

* * *

Брожу по местам преступления и, как Ходасевич, дышу: свободно, весенне-осенне. И как сумасшедший всё жду, что что-нибудь да случится. Летящая, словно взор, случайно-прекрасная птица прокаркает свой приговор — до боли знакомого неба. Объявит, и я побреду от мест, где любили, налево, к заливу, к закатному льду.

* * *

Дальнее дыхание весны, облака невидимый полёт. Ночью электронный лёт звезды ищет свой эфирный антипод. И пока молчанье долготы отражает падающий снег, площади полночные пусты: треск реле да блеск ночных планет. Некогда в воронежских лесах я один лежал – гуд проводов в нищем поле говорил судьбой. В сумрачных низинах таял страх. И теперь, когда седой глагол выдаёт, как шубы, реквизит, воздух, пролетевший дальний луг, тихо из отверстия сквозит. Бессловесен мертвенный экран. Отсветы мерцают стороной. Но, как довоенная, с утра — сукровица снежная весной.

Селище-уголь

Селище-Уголь – это городок, верней, посёлок городского типа. Как все они – глухая слобода или курган надежды пятилеток. Урочище когтистое в лесах, торжок среди речных маршрутов, отрезанный от мира на треть года. С тридцатых – корпуса в три этажа, уборная на всех без переборок, остатки толя, жесть и остов пса у края мокрой известковой ямы. Прилавки рынка, выцветший кумач фабрично-слободского изолята в дремучем логове калининских лесов. Там с бабушкой и дедом я провёл своё восьмое памятное лето — рождённый недалёко чужеземец среди туземных северных племён. Как хорошо, спокойно и беспечно, поужинав втроём картошкой с луком, спуститься тихо одному к реке и молотком рубить в карьере мелком податливый, слоистый известняк. Закат ложился в берендеев лес, погасшая река дышала с нами альвеолами тысячи озёр, не ведая начала и конца. Мой дед сидел у керосинки в кухне, глядел в закат и был смиренен, а впрочем, что тогда им оставалось? — трофейный подстаканник, Киплинг, трубка. Вокруг была вода, плотина, рыба, уже почти безжизненная шахта, здравпункт, контора в церкви и кино, откуда рокот «Сталинградской битвы», по воскресеньям сотрясавший воздух, бесшумно падал на надречный холм, на дот, где надпись «RAUCHEN VERBOTEN»[1] предупреждала белок и вальдшнепов и лешего, оглохшего от шума времени, что в секторе КZ запрещено дышать эрзацным дымом. Мы собирали ягоды, грибы внутри кругов смертельной обороны, и топь доисторического леса хранила сталь всех сверхурочных смен. Мне снился мост с разрывами и дымом, и дед мой, окружённый в сером доме на дальнем берегу, и бабушка зовёт, и он дошёл до нас и просит чаю. Мы снова были вместе, и теперь я знаю: всё уже неважно. А прожитое после – отвлеченье от главного: сидения на кухне в чудесном ожиданье у окна — когда закат зажжёт через минуту прохладную чернеющую бездну. Ещё я помню наш отъезд, рабочих у бора в ожидании трёхтонки. До станции примерно три часа. В последний раз я видел эту воду чешуйчатых озёр и в тёмном небе текучий конус дальних диких уток, ушедших безвозвратно тенью судеб в бездонное отверстие луны.

* * *

Л. Г. Бытиё – тихий люкс нежилого отеля над скелетом вокзала. Долгий транзит у голландской, индейской реки. То, что сегодня не досказала, долетит — продолженьем руки, указаньем на временный выход из безумья, квадратного ночью. Я вот всё думал, что это лишь выдох. А это – жизнь, как и есть она, впрочем, где всё по крошкам: табак, хлеб и мелочь — на безличной поверхности быта. Как ни прикидывай – не получилось. Но выясняется: ты не убита. Ты лежишь на краю тёплой бездны, названной – одиночеством ночью. Или покоем? Судить бесполезно. Каждый себя доживает заочно. Так вот и я; оживая помалу, впрок берегу затвердевшую данность. Мёртво губами шепчу все условия и прижимаю к себе одеяло.

Прогулка по родному городу

Я засыпал под угасанье гимна, когда окно в глубоководном, зимнем, начертанном свеченье фонаря тонуло в завихренье февраля, и за Кольцом остывшая заря недвижимо плыла в вокзальном дыме. У трёх вокзалов, у трамвайных линий коростой покрывал чернильный иней у тени Косарева грудь и козырёк, лахудру пьяную и Ленина висок, суконного прохожего мешок, транзитного, из Харькова в Калинин. Свечение вечерних позолот, усталого стройбата дальний мат. Шальной таксист под мёртвым светофором. В его кабине фауна и флора, бычки и водка для ночного спора. Час ночи. Перекрытый переход. Охряный ряд казарменно – петровский: Лефортово, Девичье, Склифософский, на Сухаревской в будке – постовой, внизу под ним алкаш на мостовой с профузным матом, с болью грыжевой в снегу солёном ждёт транспортировки в кишащий сумрак городских больниц. Травмпункт, барокко, в голубях карниз, сортир прокуренный с обрывками «Вечерки», где в душегубке хлорного угара сукровица ночного разговора, под гаснущие вопли рожениц. Гниющее нутро больших палат, безжизненный анабиозный сад, сугроб, прожжённый щелочным раствором, забросанный карбидом, беломором, у бани столб синеющего пара висит, не в силах тронуться в полёт. Торжественная морга тишина! Соль, сахар, яйца, спирт, чаёк. Луна взирает тускло в стрельчатость часовни, и бой часов застыл старинно-ровный. Здесь, в вековой листве, у самой кромки ложится тихо благодать на нас с прозектором, бессмертным диагностом, лелеющим на цинковом подносе старинную кунсткамеру хвороб: испанка, шанкр, скрофула, аорт шагреневость, рахит, сап, гумма, зоб и мягкие, слоящиеся кости. Потом вдоль Самотёки в донных трубах: Цветной бульвар, палатка «Субпродукты», по Сретенке – кинотеатр «Уран», «Комиссионный», над Донским тяжёлый дым, трамвай, ломбард, тюрьма, «Узбекистан». Прогульщика божественное утро. Квадратная кирпичность старых школ. Сардельки, горн, фамилии на «Л», и тригонометрическая пытка, гипотенуза, катет, тёмным утром сухие пальцы логики событий, бессмысленно ломающие мел. Ступеньки, уголь, школьный задний двор, сыр «Новость», «Старка», лето, комсомол, кусты, где отметелили Косого и где сломали целку Карасёвой, площадка с сеткой, где я как-то слева забил через просвет свой лучший гол. Бездомный свет заброшенных квартир. Давно закрылась медленная дверь, ведущая в страну зеркал разбитых. Старуха с неводом, старик с её корытом. Всё пусто, гулко, настежь всё открыто под выцветшим плакатом «Миру – Мир!»

* * *

Мне хотелось узнать, почём треска, и хотелось узнать, почему тоска. А в ушах гудит: «Говорит Москва, и в судьбе твоей не видать ни зги». Так в тумане невидим нам мыс Трески. Мне хотелось узнать, почём коньяк, а внутренний голос говорит: «Мудак, пей коньяк, водяру ли, “Абсолют” вечерами, по барам ли, поутру — всё равно превратишься потом в золу». Я ему отвечаю: «Ты сам мудак, рыбой в небе летит судьба! И я знаю, что выхода не найти, так хоть с другом выпить нам по пути и, простившись, надеть пальто и уйти». «Не уйдёшь далеко через редкий лес, где начало, там тебе и конец. Так нечистая сила ведёт в лесу, словно нас по Садовому по кольцу, и под рёбра толкает носатый бес». Там, я вижу, повсюду горят огни, по сугробам текут голубые дни и вдали, у палатки, стоит она. И мы с ней остаёмся совсем одни, то есть я один и она одна.

* * *

На чужом полуострове сердце спокойнее дышит. Там лежишь, как на дне, и себя только слышишь. День проходит, как пасынок ночи, как боль по погоде. Ты приходишь, стоишь, словно звук Пастернака на мёрзлом пороге. Не понять, не остыть, нe оставить: откуда всё это берётся? Это сердце, напившись прибоя, медлительно бьётся. Память вьётся плющом по чужому фронтону, по фронтону голландско-кирпичного дома, тщетно в мире ища очертания дома. Слышен шорох плавней Каролины, дыханье прибоя. Постоишь на пороге и снова сливаешься с морем. С морем в зоне воронки, опасно напрягшeйся ливнем. Ожиданье напрасно, но жизнь — oжиданье, и в нём нарастает загадочный гуд, как в детской трубе водосточной. Так прощаются с детством всю жизнь. Но и это – заочно.

Сентябрь в Нью-Йорке

Опадают пепельные лица oсенью в Нью-Йорке. Асбестовое солнце не гаснет ни днём, ни ночью. Многоглазая рыба на суше — взорванный остров. Крыш чешуя зарастает цветами. В гуде сирен — безответное небо. Сумерек астма — в аспидном кратере порта. Люди бредут на пожар. Рыбы плывут – где поглубже. Парки пусты на рассвете, и только колеблемо ветром нежное поле проросших под утро сердец. 2001

Шереметьево

Так широка страна моя родная, что залегла тревога в сердце мглистом, транзитна, многолика и легка. Тверская вспыхивает и погасает, такая разная – военная, морская — и истекает в мёрзлые поля. Там, где скелет немецкого мотоциклиста лежит, как экспонат ВДНХ. За ним молчит ничейная земля, в аэродромной гари светят бары, печальных сёл огни, КамАЗов фары, плывущие по грани февраля, туда, где нас уж нет. И слава Богу. Пройдя рентген, я выпью на дорогу с британским бизнесменом молодым. В последний раз взгляну на вечный дым нагого пограничного пейзажа, где к чёрно-белой утренней гуаши рассвет уже подмешивает синь.

Дачное

Давай пройдёмся по садам надежды Елены, Ольги. Там, где были прежде. Туда, где ждёт в траве велосипед. Где даже тени тянутся на свет, опережая ветви. Где за малиной потный огород сам по себе загадочно растёт. Забытый мяч подслушивает сонно, как кто-то там топочет воспалённо в смородине: Лариса не даёт. Где рыжий кот на жертвенную клумбу несёт души мышиной бренный прах по вороху газет у гамака и чуткой лапой трогает слегка в газетной рамке Патриса Лумумбу. Плывёт с небес похолодевший свет, предметам на лету давая форму. Электропоезд тянется в Москву, тревожа паутину и листву осины праздной у пустой платформы.

Овощная база

Гниль овощехранилищ. Грузовик на чёрном льду нетронутой дороги. Солдат у крана просит закурить, недавно рассвело. Kомки ворон последнего призыва застыли на провисших проводах. Зима стоит на мёртвом поле в простом платке среди кочнов капусты. Две колеи (в одной из них ботинок) ведут на свалку, в глинистый овраг. Вдоль длинного бетонного забора меридиан электропередач гудит бездонно. Пар изо рта пролитым молоком вверх утекает, в полое пространство. Ноябрь.

В аптеку

Умирал сосед по дому: м. рождения – Даугавпилс, г. рождения – четвертый. Посылать за смертью «скорую»! Я бегу в аптеку – вниз. Кислородная подушка, запах камфоры и свечи. «Может, что-то съел на ужин?» «У кого-нибудь есть спички?!» Гимн заканчивает вечер. За окном слезам не верят, только снегу. Материк недвижим, от пепла серый. Или от небесной пыли. И одна звезда горит. Станция метро закрыта. С непокрытой головой, в форме статуя у входа, невзирая на погоду, шлёт колонны на убой. Там по мокрой мостовой, по Кольцу вели когда-то немцев пленных поутру в глинистый, бездонный кратер строить дом, где ПТУ, где дежурная аптека пахнет йодом и судьбой, где в апреле пахнет снегом, и на перекрёстке века замерзает постовой.

* * *

Смеркается. Совсем стемнело. Долина жизни как пейзаж Куинджи. Луна покрыла местность чёрным мелом. Не видно флоры, фауны не слышно. Рыбки уснули в саду, птички заснули в пруду. Страшно без джина и тоника грешникам в скучном аду. A четырём алкоголикам — славно в Нескучном саду. Я и сам в таком же положении. Скушно, девушки! Где же вы, светлые? Детства слепое телодвижение перетекает в забвение нежное, с давнего Севера в сторону южную. Там вечерами течёт чаепитие. Я уже шаг этот сделал последний. Это такие места, где пришельцы, прошелестев сквозь пальцы событий, из-за стола исчезают бесследно.

* * *

Я – пейзаж после битвы в стране, оставленной утром, где проходят войска в пыли пяти континентов. Стекленеет листва. На ветвях – воздушные змеи и ленты. Воздушные замки – в снегу до второго пришествия лета. Я – судьба пересохших ручьев, подлесков, бездонных оврагов, поселений, где ходят к могилам врагов. Чёрный ветер полуночи шелестит улетевшей бумагой неотправленных писем. Светлый ветер забвенья играет травою на стыках железных дорог в глуши городов. Пахнет гарью, сиренью, железом и солидолом. Безногий посыльный за пазухой греет письмо. Я смотрю на карту метро, как антрополог близоруко и долго глядит на скелет в берлоге лаборатории, не слыша посыльного, что стучит третий век в слюдяное окно. Здесь темнеет к утру, и я наконец засыпаю. Снится женской души сквозная летящая ткань. Я – пейзаж после битвы в стране, где снег выпадает лишь к маю и где на воскресенье выпадает последний наш день.

Долина Дуная

По этим городам проходит полоса не отчуждения, но отреченья. Разреженная гарь в осеннем небе за медленной рекой плывёт на север. Темнеет рано, и октябрь бесшумно сжигает виноградники в долине, где торжествует осень Нибелунгов. Под лёгкой пеной плещущей сонаты смертельно тлеет слой пивного сусла. Осела гарь, невидима и вечна. Гнилые зубы одиноких башен оскалом возвещают о победе, и тени смотрят из сырых провалов. А мы, как соглядатаи, следим из маленькой таверны, что напротив, за толпами туристов из центральных, холодных, аккуратных, чистых штатов, что в клетчатых штанах бредут по замкам, торчащим, как значки на крупной карте по радиальной зоне разворота гвардейских дымных танковых дивизий, рассеянной по городам и весям, давно бездомной Южной группы войск.

Майами

Пластик пальм. Арт-деко тарелки неба. Зубчатый берег, расчерченный в перископе подлодки. Это – субтропики, волновое безумье прибоя. В белых штанах джентльмены удачи встречаются редко, всё больше на яхтах. Изжога курортного сброда, биваки ортодоксов у хлорной лагуны бассейна. Сколько уже поколений бредут из Египта? В прохладных стерильных коробках гнездятся колена. «Радио Марти» трубит в свои ржавые трубы, но ароматны «Кохиба», «Корона», вообще контрабанда. Татуированы торсы, проколоты губы, но вечерами в Майами, как на Мид-Весте, безлюдно. Всюду растут метастазы торговых империй, и доживают свой век хиппари и жертвы фашизма, голуби спида воркуют, потеют хасиды, спят на верандах с погасшей сигарой солдаты Батисты. Над Гуантанамо невероятна погода, там истекает голодным желаньем Гавана. А на Ки-Вест по-испански болтает команда. В этих искрящихся водах, в дали океана без предупрежденья огонь открывает береговая охрана.

Северный Мэйн

За Бангором длятся перегоны, как радиоволны, за границу. А оттуда пахнет хвойным лесом и эспрессо, и «Наполеоном». Пробегают к гибели олени. Голубика виснет, словно Кольский. Все плывёт на фоне бледно-синем — ткань мазков глубоких, но не резких. Брошенные лесоразработки, домик Легиона в паутине. Шоферюги пьют, как в Мончегорске, у костров – и поджигают шины. Tлен. В ничьих садах дичают души, глубина амбаров пахнет гнилью. Сыпятся бобровые плотины, и грохочет лесовоз всё реже. «Дизель», «Субмарины» и «Оружье»,[2] перекрёсток, лавка и шлагбаум. Дальше от дороги гул всё глуше, тише будет в доме деревянном. Выйдешь: осень с выдохом морозным. Чудится, что Фрост хрустит в лесу, бормочет.

Даллас

Это было в городе одного убийства. Там дороги дышат густым мазутом. Парусина неба над чахлым лесом. Духота, как слизь, даже ранним утром. Безымянных прерий безмерна зона, и прогоркла почва, но нефтеносна. Из низин выдувает память, но виснут дыма обрывки на ржавых соснах. Далеко до Багдада, и звёзд не видно. Но ночами ясно, что после жизни так и будет. Угрюмо молчит Отчизна, и койоты рыщут по балкам гиблым. Только вдаль пролетят светляки на джипах, опалённые едким мескитным ветром. И зовёшь сам себя один до хрипа, но беззвучным криком на пару метров. Здесь оружье в чехлах готово к бою незабвенным правом свободных граждан на защиту дома и утоленье жажды и на небо, что нехотя служит кровом. Там я думал о дальнем, детском праве на потерю дома, на запах дыма, на дыханье ночью той, что слева, вдруг сказавшей моё, засыпая, имя.

Футбольное

Валентину Бубукину,

бывшему капитану московского «Локомотива»

Осиротели поля в тишине удушающей лета. Кончились игры, и гулко оглохли трибуны. Всё исчезает: хот-доги, доходы, и слава к Богу летит на боинга блещущих крыльях. Камеры гаснут, пустеют поля из асфальта. Кубок футбола наполнила страшная крепость. В ней Марадона растаял в клубах эфедрина. Как далеко его бросила ты, Аргентина! Помню, когда-то я, маленький (горло в ангине), жадно следил в Подмосковье за летом в Стокгольме. Ни о стокгольмской постели, ни о «Красной пустыне» я и не знал, да и не было их и в помине. Юный Пеле комком сухожилий и крови шведам грозил, никогда не прощая ошибки. Но и тогда по трофейному радио слепо мы распознали рисунок его кольцеваний. Франц Бекенбауэр, Круиф и Чарльтон точнейший, мудрый Копа, Поркуян и тигр с Куры, Метревели. Ткань бытия истончается на заветном диване. Кончилось время игры, и экран в электронной метели. Что же мы здесь разорались на дальней окраине мира, в странной стране феминисток, стряпчих, бейсбола, — им не понять угловой и стремительный дриблинг. Имя твоё для них звучит полосканьем, Бубукин! Братья-болгары, вашу я стойкость восславлю. Не устоял перед вами железный германец. Сербы-коммандос стреляли по небу, покуда британец и галл смирно следили за ходом ристалищ. В этой стране мы – как орден, масонское братство. Что им молитва Ромарио после смертельного танца. А уж до конной милиции у стадиона «Динамо» им – как до лампочки в склепе родного подъезда. Помнишь, врывались с мячом мы со снежного поля выпить воды из-под крана, пьянея от тестостерона. Мы, повторяю, посланцы незримой державы. Кончилось время игры, и под рёв стадиона Баджио гордый упал в траву Пасадены! Чемпионат мира по футболу 1994 года

Письмо от Нэнси

Моя жизнь протекает как обычно: заботы, поддержание очага, борьба со стихией. Жуки поели настурции, которые я бережно растила из семян. Пришло время сбора нападавших яблок. Они лежат вперемешку с замёрзшими мышиными тушками, добычей нашего кота. Сколько ни сгребай листву, земля становится жёлто-бурой к утру, будто никто тут никогда и не жил. Последнее время ветры вносят полный хаос, газон усыпан сломанными ветвями и похож на перекопанное кладбище деревьев. Холодная ранняя осень нагрянула, и теперь кажется, что мы проведём остаток жизни на дне истлевающего лиственного моря. Однако отъезд и побег от домашних забот никакого покоя не сулят: одевать детей, наскоро есть в придорожных кафетериях, переругиваться с мужем в машине по поводу семейного бюджета, сдерживать мочевой пузырь до последнего, съезжать с шоссе в незнакомые городки, спрашивать дорогу у местных жителей, заглядывать в их глаза, жалеть их за то, что у них такая жизнь, как и они, наверное, жалеют нас за нашу, лежать в ничьей постели в мотеле ночью с открытыми глазами, сквозь наглухо закрытые окна осязать запах стерильных поверхностей, мёртво-синего квадрата воды во дворе, слушать дыхание большой реки, несущей свои воды среди незримых тёмных холмов до самого конца, туда, где начинается бесконечность, где океан сливается с небом, тлеет восход и где не надо вставать утром и будить близких.

Ночь

Часа в четыре, когда уснули мысли о налогах, о подвигах, о доблестях, о сексе, возникнут в предрассветных городах и в отдалённых весях и поплывут невидимые волны. Они пройдут по сумрачным хайвеям и разобьются, как школьниками битые бутылки, только бесшумно. Бомжи зашевелятся и захрипят на рваных одеялах. Патруль очнётся в дремлющей машине, коснётся рации и кобуры. В «колониальном» доме, третьем с краю, постройки девятнадцатого года она во сне вздохнёт и улыбнётся, протянет руку: три часа, а через три часа, когда Pink Floyd взорвёт эфир на середине длинного аккорда — она проснётся и подарит день ещё двум-трём привычным подопечным, озябшим за ночь.

* * *

Отчаяние отходит слоями, кожурой печёного яблока. Вот тебе и семейная жизнь, оладьи, яблочный пирог, остывающий на скамье. Осень шелестит жестью. Пространство, разрезанное хайвеем, заваливается в Нью-Хемпшир. Дартмут – холодный кристалл — застыл посредине. Дитя неизвестное смотрит в свою жизнь из ниоткуда. А пока подайте алкашу на вечернее веселие. Верней, на заклание — подателю сего, того-сего, на трансатлантическом расстоянии. До первой метели, когда отчаяние завалит его всего.

* * *

Я её знаю давно, ещё до первого выбора, до шапочного разбора. Родное, родина, родинка. Вот мой дом, вот моя родина: стрелка, развилка. Чай остывает. Моросит. Спаси, Господи, раба твоего ото всего. Ей-богу, это не я — это судьба, переодетая контролёром в вагоне. Следующая станция — Скоротово.

Риголетто

Как там, опера? Нет, оперетта: ядовитый горбун в мешковине. Опереточный Риголетто перед залом скучающим стынет. Ему скучно влачиться без дочки, старику, к колокольне высокой и звонить о своей недотроге — о гордыне своей одинокой. Дочка чудная хочет на воздух, задыхаясь от пыльного света. Будь что будет, а что будет после: окончания нету в либретто. Он, горбун, жаждет герцога крови в полутьме, в подземелии тусклом. От реальной, сверкающей боли на полу театральные блёстки. Нету крови, лишь перхоть да копоть, бледный стон стариковской гордыни. Затерялись в подвале глубоком песни герцога, и рядом с ними: хлам родительский, копии писем — педантичная страсть каллиграфа. Под чернильной поверхностью спеси — водянистые призраки страха.

* * *

Это – азбука Морзе, разбросанная бисером по страницам. Каждая единица обозначает молекулу дыхания, а обозначив, исчезает, тает на языке, как мята, оставляя меты тут и там, незаметные никому, кроме членов тайного общества, никогда не вышедшeго на площадь. Площадь оцеплена статуями, торговые ряды пусты, памятник смотрит в другую сторону, трамвайные пути заросли бурьяном. Пахнет тлеющими листьями, и перекличка сторожевых стынет на лету в вязком воздухе и висит коническими штыками на гудящей сети беспроволочной связи чьего-то спутника, пропавшего без вести.

* * *

Ночной полёт над Кандагаром долиной дальней Шаганэ. Казак запахивает бурку. Трофею рад он не вполне. А на боку усталый Пушкин судьбе глядит в вороний глаз. Вдали рокочущие танки на батальонный водопой прошли и сгинули. Вотще стоит осенняя погода. Всё к Рамадану. Вообще: есть виноград, арбузы, дыни. Могучий отрок гор таджик наставил гордый свой кадык. И только ястребу неймётся над ровным станом англичан. Там бессловесные индусы, поставив в козлы карабины, рассевшись, пьют пахучий чай. К рассвету всё не шевелится. Печальны чары мрачных гор. В выси висит стальная птица. Проснулся Лермонтов. Спешит по косогору на перемену вахты. Муэдзин заводит свой гортанный зов. Узбек, закуривая «Винстон», дороден, хитр и дальновиден, свой открывает магазин. Солдаты делят сахар. Воздуха раствор теплеет. Становятся яснее различимы: грязь базара, бараки пленных, изгородь, ров нечистот и пластиковый строй фугасов кока-колы в шалмане на углу, который сторожит весь високосный год в чалме столетний дед. Тут зябко поутру. Огромный глаз погас и киноварью вытек и застыл. A вахтенный моргнул и АКМ потрогал. Замёрзла граница неба, гор и темноты, где зреет, нарастая донным, дальним гудом, ночной полёт над Кандагаром.

* * *

Как белофинны в маскхалатах, немые вспышки белых звёзд. Прогноз погоды сводкой с фронта звучит. И обещанья гроз в глухой долине Дагестана с небес спадают серой манной на неподвижный Гельсингфорс. Точнее, Кенигсберг, но сверху за тыщу вёрст на разобрать. Заладят – киселя хлебать! Ржавеет утлая подлодка с торпедой звёздной симбиозна. Там некогда тонул десант на боковых путях прорыва. Все письма посланы, но вряд ли на дальнем берегу пролива их в срок получит адресат. До нас, при перемене ветра, летит погасшая зола и привкус дизельного дыма. У школы холм металлолома не остывает до утра. Глядишь, а за окном зима, глядишь, и жизнь пошла по свету, родных разбросанных ища. В глуши молочный путь затерян, у каждого своя война. А у доживших до рассвета уже разведены мосты. Они давно живут без сна, как раньше, спать ложась без света. Двадцатый век за всё живое… Судьба из века в век проходит стопами, лёгкими, как сон, разведкой на бесшумных лыжах, ища с огнём надёжный дом. Где люстра в кухне неподвижна и только рюмки дрогнут нежно от донных взрывов дальних войн.

* * *

Я вернулся взглянуть, как живётся снаружи, просто вздохнуть, повторить своё имя. Я увидел: бульвар наполняется паводком света, и деревья стоят все в пуховых платках хлорофилла. Я проснулся легко, помня только о сыне. Отойди на минуту, подумай, а может быть, этот остаток, быстрый спазм полусна, oн и служит моим оправданьем. Пресловутое чудо мгновенья остановлено гипсовым взглядом. Это странное чувство, которое, с первого взгляда, нарушает людьми предназначенный сердцу порядок. Я прошу – загляни через слой неразборчивой плёнки, сквозь коросту годов. Ты увидишь, что нету ошибки. Это слой наносной, скорлупа, оболочка, но, как у ребёнка, там мерцает изменчивым светом тепло сердцевины. И как в детстве – предчувствия горькие всхлипы. Мы идём по пустеющим улицам, гадая, насколько чья-то доля вины тяжелее в последнем итоге. Не волнуйся, мой милый, сказала усталая Ольга, это просто душа ещё постарела немного, всё равно под конец будет всем одинаково больно. И недолго нам ждать. В парке гулко. Дорогие места отзвенели стеклянной листвою. Каменистый ручей к декабрю замёрз ненадолго. Вот Thanksgiving,[3] и пригороды Вашингтона по утрам застывают на дне голубого раствора. Это северный Юг, где мы когда-то любили синь газонов и реку в дремучих лианах. Храм мормонов эмблемой Мосфильма на звёздном экране. Всё останется, но постольку поскольку остаётся хоть кто-то из тех, для которых не странно расставлять бесполезные вещи на время по полкам ничейным, на ничейной земле постоянного перемещенья. Средь разбитых зеркал мне знакомо лицо анонима, вновь воскресшего, не просящего о прощенье, после четверти века любви, проходящего мимо. Потому что, раз нету любви – нет и прощенья. Есть, однако, прощанье. Не то с языком созреванья, не то с воздухом в мёртво-резервном пространстве. Когда всё ускользает, остаются хрусталики зренья, среди мёртвых окопов – озёрный хрусталь Зарасая, скифский дар – халцедонный прибой Коктебеля. Не грусти. Всё равно мы живём на краю Средиземного моря: дымный запах акаций, ржавый танкер и тающий берег. Всё пройдёт и остынет. Но есть предрассветное горе. Когда души расходятся, больше друг другу не веря. Это значит – не верить себе, забыв о потере, готовить себя к другому рожденью. Наклонясь над постелью, память вспомнит по воскресеньям о глубинном тепле, постоит надо мной, и простынет след ее, затихая шагами за дверью.

Памяти Джорджа Гаррисона

То с одним, то с другим — расстаёмся с Битлами. Да и сами, глядишь, из окошек глотаем бездну общих небес и гитарного гуда, узнавая с утра, что случилось под утро. То ли Джон, то ли Джордж, то ли ты, то ли я. Так в табачном дыму тает ткань бытия. Быт ползёт. Расстаёмся с детьми навсегда. До-ре-ми. До-ре-ля. Да и я. Гимн пропавшей страны. Расстаемся и мы. Он звучит, как аккорд опустевшему залу. Нажимаешь «Remote» — оживает гитара. Вот экран-натюрморт. Ставший общим ландшафт, фог над гаванью рано. Ливерпуль ли, Нью-Йорк, где в траве свечи на земляничной поляне всё дрожат до утра. Покурить и допеть, может, станет не пусто. И становится грусть продолжением юности. Так становится смерть атрибутом искусства.

* * *

Две души в потёмках жили. То не жили – не то жили. Отдыхали впопыхах. Чудный стих в словесном иле засыхал в черновиках. Вот одна из них как будто, протрезвев наверняка, захрипев, встречает утро. Забывается на сутки и мытарит до звонка. А её подруга нежная всё блуждает в полутьме. Днём ли, ночью ненадёжной ли, горло прикрывая бережно, убегает налегке в поисках жены-сестрицы, от отчаянья живой. Сколько нам ещё останется судьбами играть с тобой? Я такая же, подруга, задержалась на года. По карманам погадаю: то судьба, то не судьба. Мелочи найти на два остывающих жетона, чтоб хватило нам вдвоём. У последнего вагона переводчика Арона мы с надеждой подождём. Может быть, он сам приедет или спутницу пришлёт. В зоопарк проедут дети. Или это только снится? Не приедет – повезёт. Подождёт ещё немного у тоннеля на ветру проститутка-недотрога, где подземная дорога ляжет скатертью к утру.

Экскурсия

Вместо тригонометрии – Театр Советской Армии. Пергамент кожи красноармейца, содранный колчаковской контрразведкой. Неразвеянный пепел Лазо под стеклом. Беззвучно звенящий ледяной лафет во дворе. Сырые тёмные недра шалаша в Разливе. Парное пиво в розлив у кольца трамвая. Неподвижные облака в тяжком полёте над пятиконечным горным массивом театра. «Вас вызывает Таймыр». Ледяной трамвай, трёхгрошовая драма. Ещё теплом мерцающие души, плывущие мимо сказочного серебрянного парка Института туберкулёза РСФСР, с бездонной каверной арки, к их последнему исходу — к высадке у кольца конечной. Бесконечная остановка.

* * *

Цепь сигнальных огней над долиной Эйн-Керем дальнобойным полётом к незримым деревням, в бесконечную жизнь многослойных олив, в заминированный халцедонный залив. Крепок мрамор холодный – расколотый воздух, там застыл истребитель, летящий на отдых. Над скалой, где шумит подземельная кровь, где не гаснут огни поминальных костров. Мимо древнего рва и арабских окопов, где кусты проползают по колкому склону в невообразимую евразийскую даль, в ледяную молочную пыль и печаль. Так, во сне возвращаясь к далёким пенатам, к шлакоблочным прямоугольным пеналам, вдруг услышишь: взлетело гортанное слово. Словно выстрел в долине, откликнулось снова, и разбилось беззвучно о скалы в Эйн-Керем, растекаясь листвой по масличным деревьям.

* * *

Летя над океаном снега, подумал я: и слава Богу, что невозвратная дорога видна в овальном том окне. Глаголом жечь остались братья в глухом похмелье бытия. Там в рамке в чёрно-белом платье стоит наедине семья. Там пограничной цепью годы с клочками виснущих забот. Сто проводов и сто обедов, и пущена наоборот та плёнка на обрыве века. И замирает до утра: ночь, улица, фонарь, аптека и весь в черёмухе Арбат.

* * *

Ложится ночь лениво на Норд-Ист. Плывёт вдоль улиц мороком бензинным. Во влажности – огни наперекрест погасших звёзд, машин и магазинов. Она Голландцем виснет за бортом, певуче гомонит безродной мовой. Сам шевелишь губами не о том, себя не узнавая в незнакомом, осевшем на поверхности земной в бесшумный лабиринт ночных флотилий стандартного жилья, где всё темно. Лишь отблески TV не погасили. Но где-то – светлый куб и тёплый дух. Там подают стихи и чай с вареньем. Но нам – дорога в дальнюю страну, где спит в земле зерно стихотворенья.

* * *

В субботу напился, в воскресенье закрыто. Душа помутнела, потом прояснилась. И стало яснее под пологом быта, что я не забыл, что ты не забыта. Ни водка, ни грохот вагонов недели не заглушают воркующей сути. Ложишься, глаза закрывая, в постель, и память стоит у кровати наутро. И любишь последней любовью, как прежде, и сердце вслепую плывёт на рассвете, как бледный рассвет плывёт по одежде, в надежде найти на полу, под газетой, записку, забытую с прошлого лета.

* * *

Строка растаяла на грани заката, погасла зарница последнего звука. Осталось недолго. И позднее лето пройдёт безмятежно, останется слепком, почти наудачу – движеньем на север. Побег не навстречу, на встречу с собой. А что остаётся: себе лишь поверить — и руки на руль, и лечь на них лбом. В дороге, на дальней автостоянке, среди незнакомцев, потерянных тоже в стране неизбежного перемещенья, где языки звучат наизнанку, и радио в бреющем воздухе режет, и совести отвечать уже незачем. Пройти наудачу по краю провала, взглянуть на секунду в глаза безвозвратно, три жизни уж прожил – всё кажется мало, четвёртую ночью отложишь на завтра. А завтра пойдёшь на работу, закуришь, заскочишь, закусишь, ответишь на письма. Но сам-то себе, как ни странно, не веришь: что это и есть та самая жизнь. Себя узнаёшь: вот школьное фото, «Княжна Мери» открыта на нужной странице. И жалко себя, как было когда-то, и так далеко до этой границы.

* * *

Выдохнешь. Вылетают слова, словно Лермонтова души зола. Уильям Блейк расстегнул ворот, увидел уголь. Похоронен чёрт знает где. Этот стержень, лезвие, конус, уходит под землю, в последнюю осень. Моросит до обеда. И после. Скучно на даче. Чеховы съехали. В Ялте скучно. Ферзя увезли. Тихи поля Галлиполи. Дарданелл блеклый берег. Победители в фесках слепы, пьют чай из мензурок. Доктор Живаго устроился на две ставки. Хватает на отпуск на Валдае. Там тоже дождь и татарва. Ничего нового. Болезнь развивается естественным образом. Бузина, белена да черемша. В завещании – два кота и приёмная дочь. Последнее простят, но не забудут. Или забудут, но не простят. Что ещё хуже. Вот и последнее слово приветствия. Здравствуйте, как поживаете? Меня зовут Лена. А как же ещё? Воистину, уже в трёх поколениях нету фантазии.

* * *

Всё, что заплачено и оплакано, всё, что замётано и отведено, метит судьба нитями белыми, словно на шкуре звериной отметины. Ну и пора, пока зарубцуется, дышишь и куришь, чай без сахара. Ночью тиха непроезжая улица, в этих местах не нужна охрана. Ни она, ни охранная грамота не надобны. Морен надолбы как замка башни. Пошли мне туда письмо до востребования. Помнишь, как было в жизни вчерашней? Ходишь к окошку, смотришь на девушку. Она стареет от раза к разу. Пора принять, наконец, решение, и всё разрешится совсем и разом. А я всё жду – может быть, сбудется, давно пора смириться с данностью. Молоко да хлеб, в небе туманность. Вот стол да порог, вон небесная лестница.

* * *

Минус двадцать пять. Лафа, ребята! Милый репродуктор поцелуй. Ледяное утро безвозвратно превратилось в мёрзлую золу. Чёрный ход забит ещё с гражданки, с тех времён последних белошвеек. Дворники хрустели спозаранку чёрным льдом по слюдяной Москве. Шли они, лимитного призыва, и крошилась винегретом речь. Южная, тверская и с Сибири, и темнела беспредельно ночь. «Ароматных» дым атакой газовой исподволь по домовым углам. И отец, пропахший йодом, камфорой и Вишневской мази сытным запахом, тихо вслух Есенина читал.

* * *

Ты когда-нибудь снова входил в свою прошлую жизнь, где твои зеркала висят по текучим стенам? Проснись, говорит она, говорю – проснись! Это только ночная дикая пена. А ты, как зомби, идёшь один, говоришь с детьми, в голове крутишь Солярис, чай пьёшь с тенями. Проснись, живи третью жизнь – она всё твердит. О чём говорит, когда близкие приходят за нами. И чтоб ты ни делал, куда бы ни шёл, заломив на седой голове незримую кепку, — далеко не уйдёшь. Так зияет неровный шов. Ползёт, на живую нитку любви сшитый некрепко. Так всё узнаваемо, зримо при свете сквозного дня, больнее и резче, чем донной бензо-диазепиновой ночью. Как жить так можно – теряя, бросая, раня, когда время не лечит и боль пульсирует горше?

* * *

Где-то в сознании – газгольдеры, чёрные дыры, аспид нутра, как эпидемия гриппа мятежных двадцатых. Кроется предназначенье на дне до утра, Родины дальней верста в цветах полосатых. В сотках на всех, в набухающих венах дорог, в небе отёчном, нависшем над городом сонным, где продолжается кем-то отмеренный срок, но воспрещается вход посторонним. Я постою, стороной по краю пройду вдоль государственной, мне неизвестной границы. Лица родных и друзей поплывут поутру в свете Господнем, в преддверии тихого сердца. И не понять, почему же ещё невдомёк — так далеко на окольном пути провиденья: город в тумане, где мы проживаем вдвоём. Но не помогут от грусти эти картонные стены.

* * *

Я проснулся, забыл две строчки. А потом нахлынула муть с панталыку. Так подумаешь, а что проку, не проще ли? Вести, хлопоты как из ведра с дыркой. Вести, новости, день ненадёванный, грусть невесомая лучом подсвечена. Вот и странник тот очарованный превращается в жида вечного. Безъязыкого в бесконечности слов стихии, явлений чуда. Там, по пересечённой местности, архетипом плывёт Иуда. Словно душный туман от фабрики тех мазутных годов идиллии. И чернеют в земле сребренники, где Иуду давно зарыли. Мы бредём от холмика к холмику, и не видно на расстоянии в дымке утренней того облика. Что-то там мерцает за облаком, а приблизишься – медленно тает.

* * *

Холодок бежит за ворот. Поводок плывёт по горлу. Человек бежит за город. Далеко не убежишь. Ешь изюм, малину, творог. Минералка – по утрам. Ты же сам себе не враг! Так подольше поживёшь. Только не глядись в осколок: там ограда и овраг.

* * *

Химчистка, девки, кот уставший бредёт на цепи в городской окрестности. Здесь, в государстве орла и решки, я занимаюсь подпольной деятельностью. Виртуальная жизнь, ветра от гавани на излёте зимы к сетям астении. Уплывает облако в дальнее плавание и оседает на дальнем сервере. Имперский путь за кордоном тянется, пылит дорога навстречу Аппиевой. Вряд ли судьба до поры изменится, но пора уже выдавливать каплю за каплей, что на лето и задано. Ветер гудит в проводах разлуки. Скрипит турникет райского сада, чужая жена заломит руки. А я привык. Вот, билет уже выписан. Рожа на визе – хоть в барак транзитом. В метели мерцают бледные лица на отмороженном том граните. Метёт позёмка в полях безвременья, виза ветшает в столе одноразовая. «На будущий год», – говорят евреи. И последнее слово ещё не сказано.

* * *

Она, в принципе, безответна. Обращайся к самому себе, невольно жестикулируя, сквернословя косноязыко. В процессе валяния у бетонной ограды Храма Искусств лежи, наслаждайся своей музыкой. Глядишь, автобус проедет, женщина через жизнь пройдёт. Поезд далёкий, собеседник милый, гудком ответит. Где-то в белёной комнате она пряжу свою прядёт. Тут и там узелком неприметным метит. Так что, гляди, вся ткань в узелках, стежках, в узорных петлях, потом – в швах и разрывах. Слышишь, словно табачный дым, тает подпольный страх, когда полночное дно – всё живое, в небесных рыбах.

* * *

Облако, озеро, только нету башни. Дышу в пронизанном солнечном срубе. Сосед Тургенев пройдёт на охоту с ягдташем. Зайдёт, присядет за стол, «Earl Grey» пригубит. Головой покачает: постмодернисты! А потом вздохнёт: «Бедная Лиза!..» Перед нами обоими лист стелется чистый. Посидит, уйдёт, вспомнив свою Полину. Он уйдёт, и стих его тает белый, как следы января в холодящей чаще. Незримый джип затихает слева. Слава Богу, Сергеич заходит всё чаще. Слава Богу, вокруг гудит заповедник, и здесь в глубине нету отстрела. Пусть это будет полустанок последний, где душу ждёт небесное тело. Летит оно, – скорей всего, мимо. Висишь среди крон в деревянном кресле. Вокруг леса шелестят верлибром, Да ветер гудит индейскую песню.

* * *

Л. К. Риверсайд-парк листвою медленно выстлан. Бульдожка счастлив, комочек тепла лучится. Я с того берега, слава те, Господи, выслан в город, где всех нас выкормила волчица. Мы в плавучем дому теперь, дорогая. Зелёная память московских дворов мерцает. Закроешь глаза, дотянешься до родного. Но где оно спит, мы и не знаем сами. Это наш дом, где наше не знают имя, но рыбой мезуза летит на свет от порога. Зимней грозой по реке прошумел Уитмен. Только из этой реки ты не пей на дорогу. За рубежом светлячки дрожат над Нью-Джерси, цепью на север, вверх по долине. На берегах последних мы остаемся вместе. В небо Манхэттен плывёт на каменной льдине.

* * *

Как стая птиц уходит на Левант, в просветы облаков, за вереницей слов летя свободно, на призыв неслышный. Я, не дыша, их отпускаю выше, и всё звучит: пора, мой друг, пора. Пора и впрямь, быт кашляет с утра, продолжена опасная игра, но чудная, летучая затея влечёт. Я просыпаюсь, молодея, пернатым оставляя на вчера глотки и крошки. И один глядишь на остров горний Китеж иль Воронеж, как вылетают светлые, на крыльях любви ли, нежности, тоски гонцы, гостинцы. И каждый – первенец, все первенцы они, потом я пропадаю на свой страх и риск, из мытарной страны в ничейную страну переселенцем.

* * *

В. Г. Который год идёт в просвете дождь. Итожь те капли или не итожь. Плывёт дыханье дымное и вздох — последний углекислых дел итог. Как эпителий стелется, лоснясь по лбу любимой, исчезая днесь. Но каплями летят сигналы бес — конечного дождя других небес. И если говорить не суждено — осуждены на дар по одному. Один я выпью за тебя вино. Конец строки уходит за канву.

В зале ожидания

1
Мышиный шорох медленного быта. Молочное свечение рутины. Там в сумерках глухого карантина спят пятна неразборчивого света. Непрочна ткань родительского быта, вернее, материнского, – другого и нет, другого нить забыта. Потеряна иголкой от живого. Поэтому и строишь на рассвете дом, тёплый и условно-иллюзорный, когда душа, теперь за всё в ответе, плетётся от парковки вдоль забора.
2
Всё говорит: зажилась, зажилась… Во рту горчит, губы спеклись. И не узнать, какая там власть в голос роняет капельки слёз, словно монеты на долгую жизнь. Всё под контролем. Больничных палат в крике немом тягучие сны. Свет поднебесный в завесе густой ищет погасший зрачок наугад. И распадается медленно вслед освобождённый прижизненный смысл. Светлое фото стоит на столе. Вот – истекая, пульсирует жизнь. Память, поставив в углах зеркала, ловко причёску поправит навзлёт. Глянет нечаянно в бездну угла. Там, за газетой, забытой вчера, время отчаянье тихо убьёт.
3
Теперь всё чаще тянется рука набрать знакомый номер телефона. Откуда-то, и то издалека — сквозит дыханье двойника. Дыхание неровно. И не забыть на голос поворот усталой головы по направленью к пустому сумраку. Душа с ума сведёт от горя до ума, да тут не до ума. Лишь до безумья, светопреставленья. Я выхожу один, сажусь за руль и еду, безымянный, по хайвею. Я слышу безвозвратный мерный гул, и пригород безличный и глухой беззвучно на глазах седеет. Куда я еду? Да куда? К сестре! За киселём на той, седьмой версте. Но нет сестры, и не было, не будет. Остыл несуществующий обед. Но тут несуществующих не судят.

Ташкент

Евгению Абдуллаеву

«Теперь спокойно. Вчера – мятежи и казни». Амир Тимур в ломком воздухе вскинут. В Чимгане – пусто, в Андижане глаз в месиве вязнет. Те, что выживут, – непременно сгинут. Ташкент пуст, распластан, безнадёжно выжжен. Арыки журчат панарабской вязью. Русский переходит из уст в уста, как дензнаки, нужный. Водяные знаки строф – строк парафразы. Выдувает воздух дух с пепелища, родниками речи жива память деревьев. Фергана лежит как души донная ниша. Опустел квартал бухарских евреев. Пиалу плова съесть на пустом Бродвее, тёплой водки хлебнуть за тысячу сумов. Там советник визиря Абдуллаев Женя так печально глядит на меня сквозь мир безумья.

Наш город

О. Тимофеевой

Остались каркасы с зияющими письменами поверх. Ну что же случилось с нами однажды навек? Стальная гуляет позёмка. Стерильно, родного нет сора. Но, сидим хорошо: винотека, искусы французского сыра и бисером зёрна. Пунцовые чрева шалманов словно остались от НЭПа, от МУРа. О небо Москвы, ты вечнозенитное небо под утро. Могли б мы подумать когда-то, что это не наше, но чьё-то. Но, ты, как всегда, сероглаза, а я залетел в звездочёты. Немыслимый город, каркас на каркасе, как эра на эре. Вот скол переулка, вот лепка стены, и трудно поверить, что после отлива откроется город предутренне-вечен, где мы – силуэты в окне, силуэты в мерцании встречи.

Мюнхен

Л. Щиголь

Слой за слоем, как чернобыльная радиация, небыль становится былью в чёрных лесах. Проросла разномастная белокурая нация. Только в дремучей чаще стелется мохом страх. Стеклянный лесок молодой (BMW, «Honda») покрыл пепелище, там, где весеннее небо гулко взрывал RAF. В бездне чужих городов души пристанища ищут, после того как туманом рассветный рассеялся страх. Так вот осела и ты, на кухонке чистой порхая, ужин готовишь – какому приблудному брату? Спазм отпускает, от водки теплеет дыханье. Краткая близость легка, но пора отправляться обратно. В те палестины, где сердце, блуждая тревожно, веру находит под пыльным безвременным кровом. Видишь, судьба покрывается медленно пылью дорожной, к дому плывёт по немому велению крови.

Монтрё

Тяжко повисла гроза на на хребте отдалённом. Скользки альпийские тропы. Бабочки сонны. Набоков смотрит футбол: сэндвич, «Paulaner». Резкий Паскутти послал на вратарскую пас. Ныне Монтрё опустел. В. В. в холме отдыхает. Montreaux Palace перестроен: арабы, лахудры с Украйны, пьяные немцы, британцы на «Харли». Но на холме электричка всё так же стрекочет в Лозанну. Ленинский дух над невинным кантоном витает. И без гагар опустели прибрежные скалы. Но неизменно щвейцарским крестом вышивает по белоснежной салфетке швейцарская мама, гордо смотря на старинные франки и на соседей, бегущих на месте, друг друга толкая. Русской волнистой строке долина не внемлет. В чёрной нейтральной дыре, от войны отдыхая, в каске пробитой пехотной история дремлет. «Так я и знал», – Набоков устало вздыхает на отлетевшем балконе в туманном отеле. И собеседник его за чайным столом замолкает. Мрачно рассеян В. В., и рука его, медля, с ложечки сахар струит на мягкий ботинок.

* * *

Уляжется и ежедневный шум, как шум воды. Ты говоришь: дожить бы до среды. А я хотел дожить бы до субботы, снести бутылки вниз – и на работу, и там залечь, подальше от беды. Мы дышим маслом будущих картин, случайным шумом шин и речью бессловесной. И в той картине с кошкой: где они? Движенья их по-прежнему видны по сквозняку и по пыльце древесной.

Кошка

Наталье Г.

В закрытое окно последний взгляд. На солнце пыль летит, и скатерть не на месте, и люстра покачнулась невпопад, и всё, что было там, и всё, что сплыло, вдруг выплыло на свет, перед отъездом. Весь прошлый быт семьи на сквозняке. Комоды сдвинуты какой незримой силой, собравшей тени на пустынном потолке? Так комната становится могилой. Нет, не могила, но транзитный пункт, где пересадки ждут наутро тени. Растения таинственно растут в горшках на подоконнике. И нет живой души, лишь кошки глаз следит за улицей, где длится суета отъезда ли, ухода навсегда, или попытка выпрямить судьбу, уже без нас. Быль строится на пыли. Ещё была картина на столе: живая темпера на каменной золе. Лица не видно, очертанье грусти, и гвоздь в стене – метафора искусства, и цифры телефонов на столе. Всех тех, кто съехал, тех, кто не дожил, и тех, кто вещи навсегда сложил за дверью, той, что редко открывали. В широтах наших не нужны сараи, и свет сочится бледно через щели, как жизнь сочится медленно сквозь швы. Там странный мир живого отраженья. Так, как проходит скорый, – лишь скольженье летящих жизней в шепчущей листве, дрожащей на пути его движенья (очки, бутылка водки, сигарета), как мы еще живём тайком в Москве, но сами позабывшие про это. Тот пыльный быт останется в тиши, наедине с собой, и лишь соседка зайдёт порой скучающе с письмом и подберёт забытые остатки. Последний взгляд, гул эха во дворе. Я вижу кошки глаз за гранью рамы, и свет оставленный мелькает в ноябре, как будто бы играя с ветром в прятки, как след фантомной, позабытой раны и чай заплесневелый на столе.

* * *

Не нужно возвращаться наугад. Да и вообще, зачем о возвращенье? Как к нумизмату – стёршийся пятак, засахаренное дачное варенье. Наука расставанья: дверь купе, закрытый терминал аэропорта, глушителя расстрел, дым и т. п., оставленная груша натюрморта. Закрыв глаза, найдёшь себя среди зеркальных душ семейного портрета. И понимаешь – там уже и ты, мелькнувший в блике утреннего света.

* * *

Метафизикой любви стелется дорога, чтоб морозу не убить волка за оврагом. Кормят ноги одного, сбережёт другого. На день забежит домой и исчезнет снова. Век науки не сыскать, чтобы убедиться, что давно пусты сосцы каменной волчицы.

* * *

Неподвижен остаточный воздух в тайниках анонимного леса. Путь до станции тихой недолог. Отправление неизвестно. Я отмерил остаток дороги и на ощупь нашёл документы. Осветив направленье побега, лунный диск утонул, как монета позабытого государства. И на фото, глядящие мимо, тают лица с видением счастья, утонувшие в сепии дыма.

* * *

Оставьте меня в покое, наедине с собою, наедине с тобою. Ветер в ушах свистит. Это я про другое, про белое, дорогое, там, где всё до кости. Спускается мрак на местность, потоки воды чудесной в чужих берегах шумят. Тихие, чудные песни как партизан молчат. В серой пустой скворешне снег хоронится вешний, но от тепла плывёт. Близко кончина века. На обороте мрака дальний фонарь горит. Старый звонарь сидит. Склад в опустелой церкви не освещает мёртвый потусторонний свет. Да там никого и нет.

* * *

Чёрная бабочка села на переносицу. Чёрные крылья сложила. Как твоё имя, SSN[4] и отчество — одиночество. Слушай, милый. Отечество тлеет, как лес на Кольском. В трамвайном парке провода в сосульках. Имярек помер, не жалко нисколько, и переименованы переулки. Все те, кого любишь ты, постарели: соли, суставы, ВСД и сахар. Но душа – всё та же. Зайдёт с метели, принесёт слойки и свежий рахат — лукум из любимой булочной. Улица марта ждёт, как школьник каникул. Зачем ты себя всё время мучаешь в прокрустовом ложе, в своём curriculum. Любовь живёт, стирает, обедает. Беды идут чередой, как слоники. Музы играют в скрэббл по средам. Твою историю расскажет Андроников. Я просыпаюсь, и бабочка крылья расправила чёрные. Поминай как звали. Как её звали: Надежда, Вера? Всё пропадает в дневном провале.

В электричке

Станция Монино. Последняя остановка. Дождь за окном идёт от Перловки. Гречка в авоське, фига в кармане. Тихо душа засыпает в вагоне. Лица плывут за окном, как в прибое, струи воды по гальке в Джанкое… В тамбуре дух чьего-то «Прибоя». Время засыпет всё дорогое и без тебя аккурат обойдётся. Так что дивись, покуда глядится. Лица родные, плывущие лица. Но, не грусти, авось обойдётся. Болшево скоро, моя остановка.

* * *

Засохший кактус на окне. Её кричащее молчанье. Да будь ты проклята, страна, коль искалечена судьба, самой душой неузнаваемая. Блюдут ублюдки свой уезд. Процедит: слово; кликнут: дело! Послушно пахнет русский лес. Но чёрной кровью тяжек вес у обездушенного тела.

* * *

Что мы знаем об озере? Что замерзает, дышит, манит, хранит потерянный браслет. Его теперь никто не ищет. Уже сколько лет? Уж сколько лет мне кажется тем славным летом, когда грибы косить косой. У озера нас больше нет, но за прибрежной полосой лежит обломанная палка. Тогда, взбираясь вдоль ручья, я понял, ты теперь ничья, и ничего теперь не жалко. Но озера дрожит мираж, дробясь в листве. Я вниз устало иду один, узнав немного об озере и о себе, а твой браслет на дне бездонном, оброненный неосторожно, спит в замороженной воде.

* * *

Пройтись. Купить котам паштет и облачко тоски развеять, в уже очнувшейся листве Москву весеннюю заметить. И до угла дойдя, забыть, зачем я вышел в это утро. Порой спасает просто быт и замолкает Заратустра. Купить повыше, на углу, лукошко ягод, дольки дыни. На час не вороша золу и не массируя гордыни. За супом полверсты пройти, чтоб подсознание заснуло и осветило два пути пешком в Безбожный переулок. Помедлить в парке у реки до возвращения в пенаты, туда, где ждут меня коты. Они ни в чём не виноваты. Но там, с собой наедине, в просветах поднебесных окон, душа моя горит в огне и стих роняет ненароком.

* * *

Голос всегда напряжён немного, потом звенит (сосуд открытый), впадает в беседу. Я снова в дороге, собрался наскоро, но готовый, побритый. Не знаю зачем, но куда-то еду. А ты подскажешь, зачем мне это. Таможенной декларацией все слова. Приезд и отъезд (за один день). Насколько легче не быть поэтом. Работа, радость, судьба, еда. Отъезд, приезд, Шишкинский лес. Сухой остаток – тебе спасибо за мой транзитный бесцельный маршрут, к сестре на чаёк. Прекрасный обман: стихи-плацебо. Закончился срок. Но тебя там ждут, кто с жалобой давней, кто бежит с таблеткой, а то и сырники перепадут. Глядишь, погладят, откроют клетку, оставят без сладкого, но поутру пойду пройтись к засохшему пруду в райском саду, закрытом на переучёт. Всё запродано, штемпелевано, во главе Иуда, но речистая речка к морю течёт.

* * *

Их линии не параллельны – в клин. В конце концов останешься один и ищешь их колеблемые свечки, знакомый угол, вид на водосток. Я узнаю, где запад, где восток, по той же неосознанной привычке. Светает рано. Касса заперта. Слова ночные плавают у рта, как бабочки-ночницы возле лампы, возле души. И только гул от дамбы доносит ветер тёмный до утра. Я путешествую теперь в такой тиши, что остаётся много для души: в жестянке чай и голоса на дисках, где шепчут строки тихое «ищи». Обрывки песни в мире бессловесном. Дожди, туманы, лихорадка, но в долинах светлых – тёмное вино. И сквозняки вдруг обернутся речью, словно слова, что светятся под вечер, которым суждено.

Кирпичная стена

В той кирпичной стене – три окна. За одним выживает жена и в глубинах невидимых прячет молока убежавшую пену, в двух мазках Млечный Путь обозначив. За другим – чей-то медленный быт. Непрямой и рассеяный свет освещает поверхности жизни: чашку, книгу, и чей-то берет, и какой-то предмет бесполезный. А за третьим окном, там – нет-нет и появится лёгкая тень, то бормочет во сне фортепьяно. Всё потом затихает на день. Только ритм незакрытого крана. Но с подушки мне видно одно замурованное окно. Аккуратная старая кладка, лёгкий мох, и в споре со сном, знаю я, что там, за окном, проживает в незримой квартире, исчезая в предутреннем мире, очертанье богини с веслом.

Близнецы

Опять озноб, провал, температура, плывущий остров на границе ночи, когда встаёт родной двойник наутро, пытаясь разглядеть себя воочью. Как близнецы, глядят из жизни друг на друга, (невидимое зеркало природы), подруга выживает жизнь подруги, неся в груди оскомину сквозь годы. Но я тебя пойму, твою утрату, когда мы посидим за крепким кофе. И моего невидимого брата знакомый силуэт, прозрачно-лёгкий с твоей сестрой пройдёт по побережью, как новобрачные, от алтаря до гроба. Как лезвием коснулся ветер свежий горячей кожи. Я проснулся от озноба.

* * *

Не до свадьбы, но всё перемелется. За стеклом – бесконечна крупа. Словно в небе воздушная мельница распахнула свои закрома. Что-то снег не по времени ранний. И тогда я себе говорю, что затянутся свежие раны к ноябрю-декабрю, к январю. Вот уеду, и всё разрешится: время лечит, дорога легка. Хоть к Бахыту, там всё ж заграница. Синий паспорт, – не дрогнет рука, — протяну его девушке в форме. Да, вот так, гражданин USA. Волка ноги до времени кормят, отдохну, на дорогу присев, на транзите, у стойки, у бара, только там себя и застать до посадки, и есть ещё время пограничные штампы читать, где на паспортном фото тревожны чьи-то, словно чужие глаза. Мы разъехались неосторожно, так друг другу душой не сказав ничего. Так, наверно, и надо: хлопнуть дверью, не загрустив и, как птицу из райского сада, душу по ветру отпустив.

Гудзон

Льготный тариф закончился. Снег отлежался. Природа прощается с жизнью. Жемчужен скол молока. Я ухожу на прогулку. Где-то родился ребёнок, наивно-речист. Мне остаётся чудесное слово сказать на прощанье. На почту зайду, полюбуюсь на флаг. У реки магазинчик заброшен теперь, заколочен, хозяин-старик, сухой ветеран морпехоты, пропал прошлым летом. Дойду до любимой лавчонки местных сокровищ. Куплю ожерелье, браслет, два кольца и кулон для любимой, которой не знаю.

Старые слова

Декокт, шлафрок, мундштук, мануфактура. Слова текучие, из дальнего предела. Мещанской жизни аббревиатура живёт. До нас ей нету дела. Слова живут, но что всё это значит? Хранится интонация, как паспорт. И нечего судьбе вотще перечить, бродя по рынку в тридевятом царстве. Кондишн, газ, ремень – вся процедура. Уеду вдаль, туда, где лес и логос. Но против часовой всё вторит голос: декокт, шлафрок, мундштук, мануфактура.

Август 1968—2008

Преображенье. Осень не настала. Пьянящий дух от яблок, крови, водки. Я помню паровоз «Иосиф Сталин» и у Джанкоя ржавую подлодку. Свободный мир за пару километров. Комфорт Москвы с её теплом утробным, с загробной вьюгой и позёмным ветром. Родной брусчатки хруст на месте Лобном. За сорок лет давно все позабыли цветы на танках, как навис Смрковский над площадью, где Кафка в чёрной пыли писал письмо Милене, ставшей дымом. Броня крепка, и танки наши быстры — по Приднестровью, по пустыне Гори. Мы по долинам и по дальним взгорьям от тихой Истры до бурлящей Мктвари. За сорок лет девчонки постарели, сотрудники попали в президенты. Всё так же Мавзолея сизы ели, хотя и потускнели позументы. Но чёрная река всё льёт на запад, и шоферюга ищет монтировку. Над Третьим Римом хмарь и гари запах, и ВВС на рекогносцировке.

* * *

Русской просодии самодовольна свирель: быт в междуцарствии рая и яда. Белым стихом бесснежна её постель, но привкус морской «замороженного винограда».

Гори. Июль 2008 года

Жарко и пусто в садах супостата. Бесполезная жизнь элементов: вот горящее сердце солдата, там – циррозный любитель абсента. В беспределе зомбических статуй умирают три времени года. И никто не сидит за растрату, и молчит изваянье урода. Так живёт Валаам поражённых среди винных холмов вдохновенных. Для истории – два-три ожога до глубоких костей сокровенных.

* * *

Она говорит – куда ты, куда? Я говорю – далеко, на запах дыма и камня, туда, где вода нас от безумья спасает обоих. Сколько на жизни келоидных мет, эта – фантомом физической боли. Ты понимаешь: ответа тут нет, нету на вход в этот сад пароля. Мыслящий вслух, опадающий сад, полуживые, шевелятся угли. Мёртвая пыль по музеям усадьб, сад до осенней поры не порублен. Мы, отщепенцы, видны по глазам. Щепки ещё со времён Халхин-Гола. Пишут: сжигают в Боржоми леса, с ними сгорают мои глаголы.

22 Октября

Тот лист упал, и всё землёй покрыто. Се осени начало без конца. За той чертой черты почти размыты в далёком отражении лица. Последний клин гусей поверх ограды, над пригородом тихим на восток. И говорить нам ни о чём не надо. Пускай шумит, как в детстве, водосток. И дождь стеной на сорок три секунды. Так сквозь молчанье прорывает речь. И будет ночь, и снова будет утро. Да что теперь?.. Кому тебя беречь? Другой разрез – падение ландшафта на дно не забывающей души: чернила с молоком, с небесной ватой, зовущий голос, мерзнущий в глуши.

* * *

К. Г. В тот серый день в преддверии зимы мы снова вместе в северных широтах. Великое спокойствие луны над женщиной стоит и над природой. Мы счастливы, как можно иногда счастливым быть, и вопреки потоку пустых событий быта. Так судьба счастливой женщине свои поставит сроки. Так тайную генетику любви, слова одной, той бессловесной песни ты подарила нам. Но что слова в любви к уже родной, нам неизвестной жизни?

Начало осени

Я проснулся около трёх и сказал тебе: осень. Что-то в шуршанье листвы серебрянно стихло. Русло ручья покрыла зелёная плесень, и между рам замурованы летние мухи. В этих краях бесконечных лес – словно море, дым как дыханье судьбы, а вода из-под крана чище источника света, но в последнее время тянет ложиться читать до поры, слишком рано. По вечерам стало как-то безмерно спокойно и отдалённо от суеты старосветской. Только немного по-прежнему медленно больно от отлетевшей струны в дальнем отзвуке детском. Мне никогда не дойти до той мертвенной сути, строки мои застревают под кожей коряво. Это – с похмелья питьё занавесистым утром, крепкая вещь, шебутная, но не отрава. Плыть по течению в осиротевшую осень, с чайным припасом, но без капусты с брусникой. Речь обернётся отказом, осколком, порезом, арникой в давнем лесу, первоптиц вереницей. Так и войдёт, незаметно, но неумолимо, яблоком хрустнет с ветвей arbor vitae. В этих местах купина была неопалима. Пар из рта замерзал, летя без ответа.

* * *

Тени сливаются, извиваются, шепчут, советуют, исчезают, подмигивают. Я остаюсь, понемногу вдыхаю, разговариваю с собой, некого перекрикивать. Есть два кота, два компьютера, папки, где дремлют семнадцать стихов, восемь писем. Тени не знают, не слышат, не внемлют. Может быть, не было слов, только выкрики, только выжимки, только ужимки, пожимания рук в одно касание. Всё меняется на таком расстоянии – в восемь часов, в тридцать лет не докричишься, не дозовёшься в таком состоянии. Прощаясь с тенями, я оставляю на выходе: почётную грамоту, путёвку, курсовку, единый билет, билет на ёлку, пропуск на кухни, где на едином выдохе все ваши рифмы, смешки, подхихиванья и утюгообразный креповый гроб. Тихо на острове: всё зарастает тихими травами цветами, звёздами. Только порой заявляются гости, милые тени из тихого хвороста, забытые тени, Тени, гости ли.

* * *

Ю. Гуголеву Давай ещё по одному хинкали и «Русского стандарта» хлопнем, cациви, лобио и пхали. Вздохнём, закусим и обмякнем. Мы обмакнём лаваш в ткемали, потом закажем хачапури. А «Алазанскую долину» в Москву давно не завозили. Так насолили им грузины, что нет в меню «Кинзмараули». Я помню тех друзей в Сухуми — разъехались? Ну а другие лежат в почётном карауле, как на базаре дольки дыни. Давай ещё копытцев с хреном или телятинки с кинзою. Мы животворные коренья храним на время золотое. Не ритуал чревоугодья — побег от пыли тошнотворной. Мы помолчим о нашей боли в потоке речи разговорной. Сидим напротив, друг на друга глядим набычившись, два вепря. Такие вот навзрыд коллеги, такие вот навзлёт калеки. Сидим как древние евреи, опознанные имяреки. Глаза слезятся. Хмарь над центром. Мне в Шереметьево-второе. Пора, мой друг! Вернись в Сорренто. Там будет воздух на второе.

Ночной натюрморт

Вечером пытался привести в порядок мысли, книги на столе, две подушки, тени, к окну прильнувшие со стороны сада, три шариковые ручки и бессмертную душу. В полночь была ещё слабая надежда. На рассвете готовился к встрече с Хароном. На крюке безжизненно висела одежда. Для полноты сюжета не хватало вороны. Странные мысли лезут в голову после насущного хлеба: о вещем смысле и о себе неповторимо бедном. Птица летит в чёрном не пеленгуемом небе — ни для кого недоступна. Поэтому никому не обидно.

В самолёте

Вот и Швеция за иллюминатором бездонным, нежно-зелёная, чистая, значит, зря считали ядерным полигоном те полиглоты из ГПУ, я имею в виду Армии, Флота, и из ЦРУ. Но небесных флотилий столько в порту, что можно журнал открыть беззаботно: «Очевидец», «Нью-Йоркер», всё одно. Так долго летим, что невмоготу. «Вам ещё чаю угодно?» Подспудно, подводно звучит: Лишь бы выжить. Воздушная чача горчит, ча-ча-ча бубнит из наушников еле слышно. Так странно, до Швеции лишь рукой, А там и Арктики белые флаги, В безбрежно-белом белые стяги. Где-то Исландия мечена мелом. След самолёта белым стихом. И вот на экране в наивной радости: выжили и отныне: Швеция, Дания, Weimar, Russia. Выждали участи не спеша, глядишь, закат пока не погашен. На том и висим. Голоса связка тянется в тёмно-воздушный провал. Куда я лечу? Засыпая, напрасно тычется в мёртвый экран голова.

Диалог

1
Разрозненно, скучно, морозно, зима на глазах дичает. Воздух застыл. Уезжают люди. Эхо вдогонку молчит. Всё мельчает. Остаётся плотва, так сказать, людишки. Кто теперь фитилёк прикрутит — советчик, врач? Шпана да мальчишки. Нет-нет, e-mail впорхнёт да разбудит. Сижу, читаю, чай вприглядку, TV, бездонный отсвет тусклый. Беззвучные строки летят без оглядки по проволоке мёрзлой в мою Москву.
2
В Москву, в Москву, на свет, на дух, на стрёму, где на лету неоновой дугой сжигает чужеземцев незнакомых, об лоб крещённых ледяной Москвой. Неси навзрыд Стромынок этих слякоть, лети на блеск бульварных фонарей. Вдруг снег пойдёт, в паденье тихом мягок… И не увидеть знаменитой Федры.

Брайтон Бич

Вот Азнавур с витрины улыбнулся, и Танечка Буланова вздохнула. В конце косноязычных улиц текучий горизонт морского гула. По доскам деревянного настила идёт тоска вселенского укора. И продают охотничьи сосиски, косметику, лосьон и апельсины, из кузова – кинзу и помидоры. Жёлто-бордовое, серебряно-литое, пыль листьев, взгляды спинно-мозговые, но пахнет гаванью, и перхотью, и хной от париков Одессы и Литвы. По вечерам по дымным ресторанам дробится свет и плавятся эклеры. Гуляет Каин с Авелем и с Ромой, вскормлённые тушёнкой по лендлизу, из тех, что избежали высшей меры. Цыгане в блейзерах пьют водку, как хасиды, все при сигарах, возле поросёнка, лежащего, как труп на панихиде, и крепко пахнет розовой изнанкой, купатами и злым одеколоном. Я пью до трёх в бездонном Вавилоне с сынами Гомеля, Израиля и Риги. А рядом две реки, но не Евфрат и Тигр, к востоку гонят нефтяную пену в безвременный потусторонний мир. Туда, где занесло солёной ватой «Титаника» волнистое надгробье, где вечный шум опережает время, где вместо побережья тает небо, и век уже закончился двадцатый. А мы ещё живём его подобьем.

* * *

Сухая хватка, хруст строк, хищный язык в поиске звука. Воздушный крест прошлых разлук повис в пустоте. Осталось только посмотреть вокруг: ночь шевелится подобьем пепла, падает снег, кончается век, статуи стынет оскал. Пусто, и только стоит где-то человек, весь белый, один под часами, под застывшей стрелкой в ожиданье лета. Уснул, что ли?

* * *

Голландский лёд за низким горизонтом беззвучно светел в отражённом свете, и тяга ветра, длинная, как голень, помножена на повторенье гласных. Но не спасёт ни Вермеер бездонный, ни световые сети Руисдаля. Дым гашиша плывёт по переулкам, и запах ржавчины и маслянистой нефти стоит над гаванью, где турки жарят сало. А за морем, осиротев навеки, зимуют трубы опустевших фабрик, и ветер с гавани несёт газеты мимо домов под черепичной кровлей, внизу, под позвоночником хайвея, так, словно наводнение покрыло их тёплый ещё скарб на дне канала.

Вновь я посетил

Мой хрусталик устал, не говоря уж о правой руке. Не читая с листа, я теперь ухожу налегке в те места, где судьба инвалидом поёт в поездах и где вместо страховок бережёт нас родимый Госстрах. Я устал, и хрусталик устал, и рука. Но когда я вернусь, меня ждут дорогие друзья: восемь Лен и Володь, Оля, выводок Ир. Словно трейном в Москву в парники наших зимних квартир. Погостить до седин, выдыхая забытую жизнь, где играли навылет друг с другом один за другим. Сколько зим напролёт! И знали лишь сторожа, как свежа одинокая ночь, как свежа, и как сладок отечества в лёгких клокочущий дым, и как сторож не спит никогда, сам собою храним, потому что один.

* * *

Над всей Испанией безоблачное небо. Век кончился. Осталось меньше года. Смысл жизни остаётся где-то слева, у дачного загадочного пруда. Над всей Голландией плывут головки сыра, над пагодами домиков имбирных. Там сдобный запах дремлющего мира, он в перископе видится двухмерным. Над всей Россией тучи ходят хмуро, и в магазинах «появилось сыра». Идут войска на зимние квартиры, и на броне ржавеет голубь мира. Над всей Малаховкой летают девки круто, над зеленью прудов пристанционных. Внизу в шкафах с тоской звенит посуда, и мужики вздыхают исступлённо. Над всем Китаем дождь идёт из риса, но в атмосфере не хватает сыра. По всей Евразии летает призрак мира подобием дощатого сортира. Летит над США ширококрыло пицца с салями и, конечно, с сыром. За ней следит патрульная полиция с сознаньем веры, верности и силы. В Канаде – там идут дожди косые, густые, как на площади Миусской, где сладковатый запах керосина стоит сто лет и продают сосиски. Над Средиземноморьем голубое разорвано пурпурно-серым взрывом. Фалафель там сражается с хурмою, сулаки бьются с хумусом и пловом, но, как всегда, нейтральны помидоры. Над Гибралтаром вьётся истребитель, взлетевшая душа 6-го флота. В компьютере там есть предохранитель. Он нас предохраняет от ошибки, чтоб не пришлось начать всё это снова и, встав с колен в той безымянной дельте, следить над головой за тенью птицы, парящей и рассеянной в полёте. Глядишь – и улетит, нас не заметив, к далёкой, нам неведомой границе. Я, как всегда, один лечу безбожно над океаном, беспредельно-снежным. Двойное виски ставлю осторожно. На стюардессу я гляжу безгрешно, как на заливы Северной Канады, и мир пульсирует на телепанораме. Так славно ощущать себя агентом Антанты, в белой пробковой панаме, Джеймс-Бондом в лёгкой шапке-невидимке. И, пролетев над Англией, как ангел, в Италии остаться у залива случайно и как будто по ошибке. И пить кампари, чтоб не опознали. В вечернем баре девке в мини-юбке слегка и бескорыстно улыбнуться с надеждой, чтобы, опознав, ещё налили.

* * *

Имперских зданий сталинская стать. Как будто мир на цыпочки привстать пытается, к Свободе дотянуться. Но миром правит хладный лицедей и на ночь прочно закрывает остров. Бесплотный лёт судьбы, её прозрачный остов растают в вечереющей воде. И странно, что так хочется вернуться в обшарпанный обманом зал суда, где отделяет мутная слюда холодной плёнкой мастерскую чувства. Благословенна эта пелена, верней, туман, в котором наши души, спасённые, предел судьбы нарушив, осознают, что горе от ума. Благодарю за каждый мёртвый час осмысленно-пустого ожиданья. Но, видимо, никто не ожидает её, меня, да каждого из нас! И как бы мне хотелось сна незнанья, как чашки кофе чёрного с утра. Где длятся чаепитий вечера? Где тянется табачный дух беседы? Всё это было будто бы вчера. Лет двадцать, а всё кажется, что в среду.

* * *

Когда остынет звук, когда остынет, когда луна осенний ножик вынет и память виноватого найдёт, озимые, где слабых бьют навзлёт, замёрзнут наконец, и ночь закатом, печалью царственной отметит этот холм, — там всё останется. И на затихший дом сойдёт покой, и только запах быта оставит след в душе молочно-мутный. Там живших след простыл и ставня, как бельмо, глядит на лес сквозь пепельное утро. Но также в пустоту, в разбитое окно.

* * *

В погасшем бездонном зале – море немых голов, лишь два лица светятся, – Боже, спаси. Все затаились, ждут сокровенных слов. Но не дождёшься в сумерках, как ни проси. Светятся лица их в пустой темноте, словно родное слово в сверхзвуковой сети, кто-то собрался спеть, но вовсе не те, не те. В этой молве таких губ в толпе не найти. Свечи мерцают вслух, и стекленеет зал, горстью рябых монет звенят наобум. Я до того от стоячей воды устал, мне до предсердия сердце заполнил шум. В этом зале мерцают две пары текучих глаз, две осаднённых души, заговоривших вхрип. Так постепенно светлел безнадежный зал. В эту ночь мне приснилась пара летучих губ.

Поэты в Нью-Йорке

Мне снился сон про нашу жизнь, и было жаль, что это только сон. Там Гандельсман и Mандельштам несли подержанный диван. Там Пастернак переeзжал, и в Квинс ушёл вагон. По парку, мокрая насквозь, бежала в неизвестность дочь озёрного царя и улыбалась вслед. Тянулся с ярмарки народ, Блок шёл на обед. Вшит в добровольческий мундир, пустой жевал мундштук. В ночи горел неоном сыр, звук был морозно-сух. Машинская несла морковь сквозь стынущий Ньюарк по бессарабице дворов под временный кирпичный кров. И было пусто, но светло идти сквозь чуждый мрак. Там месяц, словно уркаган, выл в атлантический туман на странный абрис звёзд. Он безнадёжно пропадал, но, выпив, сжалилась судьба — он девой был спасён. Безмолвен сумеречный дом. Алейник с Друком спят вдвоём, как только в детстве спят. Во двор двенадцать негритят бегут, как свора октябрят бежит на Первомай. Я спал и видел, что в окне на тёплом сумеречном дне мерцал обычный рай. Чужого не было лица. Потом я повстречал отца. Он что-то мне сказал. И засмеялся, и просил почаще заходить на чай, на рюмку, на стихи, на дачный керосин. А я проснулся, позабыв, что был совсем один. Читал в кровати до утра ночную книжку, пару глав, про то, как я не жил.

Над миром

Который год над городом висит промокший войлок. За горизонтом безнадёжно сушат порох. Молчит «Аврора». Медленный Гудзон трепещет. Газолиновые волны щемящей дымкой улетают вдаль: к Неве, Ньюфаундленду, за полярный круг, где шапкой термоядерного взрыва сияние небес висит невыносимо. Новая Земля: мишень Хрущёва — непостижима в водородной гари. А с Ноева ковчега зырят твари, как экскурсанты с борта корабля. Конец столетья. Ликованье душ вольноотпущенниц решением ОВИРа. Зелёный мягкий пропуск на три мира, где гражданин, и всуе обиватель груш, свободен в выборе истории и сыра. Открытый мир нас ждёт, разинув пасть, и мы готовы сладостно упасть в глухую ностальгию невозврата, к любым воротам, где нас больше нет. Дана одна лишь жизнь, в чём мы не виноваты. Я – в аэропорту у дикого плаката «Air India» с гагаринской улыбкой, с тобой невстречи жду в конце эпохи зыбкой, невстречи жду с тобой, печален, счастлив, нем.

* * *

Зима живёт своей судьбой, А за окном стоит она. И снег жуёт, и лапки прячет. Ведь холодно, и грач маячит, И в небо падает луна. А за последним поворотом, У остановки городской Закутанный, усталый Ленский Наедине с самим собой. Один – среди тоски людской… Стоит, глаза в газету прячет. И мелочь ищет – чуть не плачет — В перчатке мерзнущей рукой.

* * *

Я читал стихи тёткам в норковых шубах. Платил по счетам, глотал фильтрованный воздух, но по утрам шевелились тёплые губы, повторяя сны, что дремали в прокуренных лёгких. Сны, где фут равен донному метру ночи, долгота равна возвращенью лета. Суета поглощает, как губка, водицу речи, и в её остатках видится так, как будто. Я оденусь как все: вот – рубашка, галстук. Я надену очки, чтобы видеть грани. Но, как ни рядись – остаёшься всегда посланник, последний вестник, даже когда по пьяни. Так и будет: ночь поёт Гельдерлином, а слова – гирлянды с засохшей ёлки. Праздник кончен, но есть в молчании долгом два намёка, ну три – на пять кривотолков. Заплатил за свет, за синий компьютер, почитал что-то тёткам в норковых шубах. Всё же бьётся сердце в висок, шевелятся губы, блики слов собирая чудным покойным утром. Когда выдохнешь вслух отцеженный воздух, прогуляться выйдешь на берег ночи, остановишься вдруг, встрепенёшься речью, обернёшься снова на собственный оклик.

* * *

Как астма Пруста, Дышит дальний отклик. Друзья судьбы воруют лист с куста. И, в общем, удивительно проста Загадочная формула искусства. Ну, дважды два есть пять… Однажды лебедь, рак и щука… Опять ты за своё, беда. И думаешь: не выдохнешь ни звука, Но страшно лишь начать. Ура, к нам едет!.. Не доехал, помер. Застыл обед – как стынет кровь племён. Мы поимённо вспомним тех, кто умер, И тех, кто будет, — Всех, кого не стоит. Всё, что люблю — Так это ствол и остов, Последний зов, равнина, Твой бездонный зов.

Позитано

Погода меняется, молочно-серая мозаика Средиземноморья. Квадраты каменных домов разбросаны по утёсам тронутых мхом деревьев. Словно разбита огромная серая ваза. Осколки застыли, не упав в небо. Невидимые мотоциклы – насекомые — вылетают из щели скалы, исчезают в скалу, унося чьи-то души в неизвестном направлении от нулевой точки к ситуации ноль. Искры жизни, тлеющей две тысячи лет после извержения вулкана. Здесь не хватает автостоянок, но Джону Стейнбеку она была не нужна. Он обосновался надолго, пил свой скотч, забыв обо всём. Добрый старый писатель на одном из шести тысяч языков. Он ушёл пока не поздно, провожая жизнь в её начале как истинный поэт. На рассвете, когда первый катер отходит от причала по направлению к острову, не имеющему названья.

* * *

Жизнь диктует свои предлоги, но осталось совсем немного до того, как незнамо что. Успеваешь надеть пальто или, если жарко, рубашку. И глядишь, по улице чьей-то пролетит невзначай бумажка. Буквы стёрты и знаки смыты безжалостным лётом осени. Подойдёшь к продмагу – закрыто, а с такси теперь не очень-то. Вот любовь проходит под знаком, жёлтый свет задержался надолго — не перейти дорогу, немного подожди. Вот и вся недолга. Я давно жду, так пять поколений. Ну и ладно. Моё это дело. Вот табак, вот любовь, Вот лицо скрыто мелом, лифт, двадцатый этаж, а дальше – не надо.

* * *

Виталию Науменко Сквозь блажь Москвы, Сквозь гарь пристанционных городов, Сквозь градообразующий маразм Негромко слышен то ли шум листвы, То ли души, читающей с листа. Так траектории небесных бренных тел Вдруг сходятся в купе или в кафе. Плывёт нетленный пух и чёрный снег и эхо — И весь пейзаж летит к нам налегке. На волосок от крайней полосы, Где отчужденье мороком висит, В бессонном предрассветном молоке Она одна наедине стоит. Одна она, знакомая жена, Сестра сквозной полуреальной жизни. Taм часовые пояса горят дотла В закате на заре, и самолёты виснут, И гул плывёт туманом на рельеф, Дикорастущий быт на слух меняя, Шумит вода, скрипит весло, паркет? Сочится речь, неслышная, живая.

* * *

Аллея длинная вдоль холма, слева ферма, скала — осколок окаменевшего века. Река не видна, но едва слышна. Почти до лета следы усталого снега. Эту дорогу я когда-то узнал: каждый куст и ствол. Вижу тебя за глухим поворотом, там, где к дороге подходит бунинский суходол. Где только кажется, что ждёт тебя кто-то. В лёгком небе холм, но города на нём нет. Всё как в России: дол, чащи, веси и кущи. Мой нос в табаке, душа тончает в вине. И в просторном моём картонном шатре десять женщин пекут предназначенный хлеб насущный.

* * *

На самом деле они хотят, чтобы я ходил по домам от двери к двери, разносил домашнее печенье на продажу и всё равно оставался неопознанным. Моя ошибка заключается в том, что я всерьёз верю, что они станут наблюдать за мной из-за штор, как я ухожу вдоль квартала, исчезая среди вязов в конце улицы.

* * *

Когда я говорю, себе же вторя вслед, то улетает звук и тянет дальний свет. Я все слова забыл. В застывшем лете пыль. И в этом полусне, летит на небыль быль, летит на небо боль и прячется в тени. И это на пути, где исчезаем мы, и остаётся лишь, умножена на ноль, звезды сухой кристалл — сухим остатком боль.

* * *

Вот он и говорит: мать, говорит, bullshit! На эмигрантской фене ботает невзначай. Тут Тахана заветная заведомо не мерказит. Из Форта Ли пахнет крепкий индийский чай. Где я не жил только: везде и нигде, нигде. Выдох летит навстречу Всевышнему в никуда. Только одна надежда, что кто-нибудь в бороде смотрит в прицел оптический на дальние города. Вот, например, на наш, беззубый теперь, в дыму, словно зелёной пеной объятый, как на плаву. Туда, куда звёздный Макар телят своих не гонял и где статуя бредит о тех родных, кто пропал. Банки, бутылки, беженцев и мазут утром приносит прибой к другим берегам. Спится сладко, когда знаешь: больше не позовут. Не до тебя давно мёртвым твоим богам.

Новогоднее

За стеклом маета утомлённой метели. Суета в пенно-рваных клочьях побега. Ностальгический вид измятой постели, где нет человека. Дед Мороз, в новогоднем подпитье, в ошибках потерян, наливает Снегурочке стопку на счастье. Как душа человека, счастлив он и несчастен. Снегу рад – словно манне в Египте евреи. Так живём: полумесяц налился багрово, Красный Крест побледнел, а звезда Вифлеема в опустевшем соборе зияет сурово над пустыми яслями, где нет человека.

* * *

В. Салимону Вот так и разбросаны мы по гулкой глобальной деревне. А может быть, из Костромы придёт мне e-mail до востребования. А может, посыльный войдёт и чуткий мой сон потревожит. Вдруг сердце замрёт-отдохнёт, но всё же не биться не сможет. С экрана мерцает глагол — во тьме воплощённое чувство. Живой, про себя, монолог, и чай, чтобы было не грустно вприглядку с луной на двоих. Но бренно небесное тело. Горчит на кириллице стих в Америке опустелой.

* * *

Неслучайность – есть форма надежды. Одежда зимняя, парадная: джинсы да куртка, окурок во рту. Так и не знаю, где я иду. Идея любви или, там, близости, по меньшей мере, близорукости в некой осенней лёгкости, хрупкости, но не в нежности, в мягкой резкости. И до самой кости ранена! Осень, и вправду осень! В школу опять вставать рано. Вот и спасибо за птичий язык птиц, улетевших на лето в Левант к соли, слезам и к сухим ветрам. Блажен, кто главное не сказал. Вот иногда прилетает строка, неуловима, бездумно-легка, когда мусор берут за окном по утрам.

Часовщик

Там часовщик в своей берлоге подводит вечные итоги, и тикает нутро часов. Его бессменная свобода, его без возраста черты напоминают мне о чём-то, что я давно уже забыл. Когда-то я здесь пиво пил и в ближний парк гулять ходил. Скорей всего, китаец он (а не кореец, не японец), но из провинции далёкой. Мычит на странном языке, и ing’а гул в гортани донной плывёт на тёмном языке, верней, не выйдя из гортани. Когда-то я там рядом жил, любил, дружил, потом уехал. Китайца вижу много реже, часы другие приобрёл. И их чиню теперь в другом, не азиатском, новом, чистом, аптечном, хинном и искристом обычном заведении. Но иногда я проезжаю, приторможу, гляжу: вот он, согнувшись низко и безмолвно, корпит неумолимо долго над скорлупой моих часов. Тот мой заказ давно просрочен, мной не получен, в срок не сдан. Китаец мой сосредоточен и в вечный бой идти готов. А я – в китайский ресторан.

* * *

Анатолию Кобенкову «Сестру и брата…» Толя, для тебя весь мир – сестра и брат. Прикосновенье прокуренною кистью. Полюбя, становишься ты близким на мгновенье, потом на век. Ты помнишь этот век? И он прошёл, и ты. Вслед за тобой летят снежинки твоих лёгких строк, как братский снег за светлой Ангарой. Так ты и жил: в разрез, и на разрыв, и навзничь. Но безумною тоской наш стол накрыт, когда осенний дым плывёт над первой павшею листвой. Как мастерил, как вязью метко плёл, как уходил в себя, собой играя! Но там сквозил невидимый предел обманчиво легко, в разрыв по краю. В пути замёрз заморский мой ответ на стрелы электронных писем ночью. Тебя предупреждал я о Москве, когда текли сквозь дым мы общей речью. Да общей, вот такие, брат, дела… Той речью мы породнены навечно. Перекрестись, шевелится зола, и лайнеры в ночи дрожат, как свечи. Они летят на запад, на восток и в никуда. Висят, как те созвездья, и строк твоих целительный глоток напоминает, что мы снова вместе там, где за сопками – Ирадион. Живой Байкал за Мёртвым твёрдым морем… Прости меня: чего я наболтал! Конечно, это горе, Толя, горе.

Гурзуф

Гурзуф маслянисто отваливается замшелым телом, открыткой глянцевой по волне пены. Я стою на палубе, с набережной крики. Тот момент мимолётный, незабвенный миг. Ситец, пижамы, бельё на балконах, козы на взгорье, дымок шашлычный. Всё же, наверное, жизнь – не горе, а просто разлука с делом личным. Берег всё дальше, и лица близких плывут по сумеркам за Карадагом, Форосом. Звук летит до Феодосии над волнами, низко, тающим голосом, греческим островом, невидимым, нелюдимым, дымным, почти забытым на расстоянии. Чего уж таить: полвека были, полвека истории – заржавленным остовом, как подбитый танкер в чаще кораллов, и эхо неба как гул из раковины. Пока слышны голоса, но довольно слабо, уже всё глуше, ещё не сдавленно.

* * *

Усреднённый, согласно утруске, иссушённый, согласно усушке, — вот надел. Он, наверное, так же плох, хорош ли, ни хуже, ни лучше. Для тебя, невозможный, понятно, говорю: не спеши в свою клетку. Не грусти по тому, что там станет. Будешь ты, как и я, с расставаньем расставаться то утром, то ночью. Серы кошки любви на рассвете. Далеко плачут взрослые дети. Тих и чист одиночества вечер.

Введенское

Возле Семёновской взять левака: азербайджанец, Чечня или Нальчик. Дальше – Бурденко, Лефортова остров. Словно висящий в сознании остов в отсвете города – вроде огня. Неизменяем знакомый уклад в этой безвременной летней метели. Я приезжаю сюда иногда. Это отрава моя и отрада. Словно лечебная эта беда в чаще древесно-гранитного сада. Всё здесь по-прежнему, даже трамвай. Рельсы, ведущие в мутную бездну фабрик и складов, в Кукуй, Разгуляй. А за оградой – немые слова, пластик цветов и иссохшие вести. Пыльный гранит и медленный шорох, крылья улыбки на мертвенном камне. Я обращаюсь к лефортовской ели: где мне искать эти старые тропы? Вот и бреду к чугунным воротам весь по колено в июньской метели.

Город

Город – не нагромождение камня, дерева, цемента, пешеходов, отбросов, пленной воды, шумов, утренних и ночных, пронзительных и сдавленных. Это – давление поля, память боли и счастья, whatever comes first,[5] как говорят в страховом полисе. Въезжая в этот город, ты не застрахован ни от того, ни от другого, когда, взорвав ракетой выхлопа туннель вертикального гаража, вылетаешь на крышу — и неожиданный свет Адриатики дарит тебе ту же вечную, подгнивающую суету Местре, которая открывалась бедному Владиславу Фелициановичу при прощании с любимой. Воистину, одно из редчайших мест, где душа плывёт – по Большому Каналу, не заплатив два евро за катер, потому что прозрачна, и находит свою влажную нишу между ущельями гетто и нагретыми кипарисами Острова Мёртвых. Она ест мороженое на набережной Мурано со спутниками, с которыми нет ничего общего, кроме одного: седьмого чувства. Оно витает, как воздушный змей над ржавым румынским крейсером, над каменной баранкой, над Мерчерией, над всем этим тонущим в закате и гнили счастьем, и на минуту кажется, что время остановилось в этот текучем и тонущем месте, где место встречи с самим собой изменить нельзя.

* * *

Две лодки по реке пустынной, дорожкой лунной вдоль лесного берега. Закат слабеет над смурной Америкой. Над дельтой дальней – ни дождя, ни снега, ни стога, ни Стожар. И только ветер гуляет по холмам, по ветхим крышам. Так было в прошлом на карельском Севере, где мох ползёт, могилы мягко метя, как время метит невесомым бременем. На лунной остывающей поляне просушим лодки и согреем чаю. Мы постарели. Просыпаясь рано, рассвет редеет и тоска мельчает. Прости за то, что мы, слегка коснувшись, проплыли мимо острова родного. Так иногда я думаю, проснувшись, вскочив во сне, как будто от ожога.

* * *

Высоцкий грозил, что пропьёт долото, вот и пропил. На чучеле парусом чёрным пальто в чистом поле. Ничто не обещано поездом вслед летящим по гуду. Под утро в апреле невидимо лёг лёд на запруду. И всё обещание тщетное, нет, лишь эхо удела. Глядит фаталист, прищурясь, на свет в просвет без предела.

Поздний Самойлов

Когда уже допито всё, докурено, Набедокурено, нацедээлено, Пристреляно, опалено, залатано, Когда уже совсем и дела нет, Когда свободен от любви с плакатами — Гражданственность в чулане тлеет знаменем, — Тогда литература стала мебелью, Снега над Пярну вознеслись знамением И лёгкие слова летят явлением, Когда уже ослеп почти И звук живёт один в закрытом черепе. Ты эту книгу до конца прочти. Те строки, как в бутылке, чудным вечером Плывущей по морям безверия. Вот выдохнул совсем – и стало холодно И пусто, словно сердце выдохнул, Но беспредельно легче и светлее. И спит поэт в гробу, ему положенном, Словно солдат на отдыхе под елью.

* * *

А ты не жди, пока меня не станет. Тогда и разговор пойдёт другой. Откроют винный, в сквере снег растает, и ябеда в подъезд войдёт с клюкой. И потрошитель ЖЭК, вершитель судеб, закроет свои жёлтые врата. А их слова, промолвленные всуе, засохнут коркой у заслонки рта. Я в двор сойду! Когда не пьёшь пять суток, становится яснее на просвет весны московской ледяной напиток и в небе ангельский Аэрофлота след. Я знаю: строки, тихие, как пчёлы, лежат по сотам в памяти РС, напившись мёда, но луча осколок на мониторе мертвенном висит.

* * *

Всё тот же поворот, и дом, и дым. Горит камин, ноябрь, наверно, в гостиной у огня сидят они, как мы, в той жизни, позапрошлой и неверной. Всё это ожерелье городков, душою облучённых поселений, скользит под мглистый памяти покров за поворот, и легче по осенней листве скользить навстречу той судьбе, где я один. За окнами всё немо. Я говорю теперь не о тебе, но о тепле потерянного дома.

* * *

Пора понять – перед тобой стена, и в ней окно, за ним лежит долина. Когда лежишь – высокий потолок являет побелённую лепнину. В окне – тосканская долина, Тверь, военная излучина притока. Не думай ни о чём, не трогай дверь. Заказан путь, закончены уроки, и в комнату спускается невесть откуда свет, но не потусторонний. В случайных бликах на обоях весть. Не думая о тяжести урона, сказать, что это всё не о тебе, я не могу. И всё-таки светлеют остаточные пятна на судьбе. Ещё мерцают, медленно бледнеют.

* * *

Это всё, что мне остаётся. Там на выходе – надпись «Вход». Что там слышится или бьётся? В этом сумраке мирозданья кто остался – засел навеки. Надоели все эти прощанья. Я уже со всеми простился — за здоровье, и на дорожку, — и туманней становятся лица. Не получится разговора. Но фантомное эхо доходит, эхо слов или ухо моря. Я один, и в ночном дозоре кошки серы, тревожны тени. И всё ближе тихое море, и всё дальше охранные стены.

* * *

Всё те же облучённые места, намоленные в прошлых жизнях. Прозрачная июньская звезда над пригородным хламом виснет, над безымянностью осиротевших мест, где в два касанья мы себя коснулись. И до сих пор живёт прикосновенье в бес — памятстве чужих знакомых улиц. Нам вместе суждено тепло монет — бесценное доверчивое чудо. Фасад, подъезд, в невидимом окне — чужие блики на глухой стене. Кто за столом, под гул и звон посуды?

Тот огонь

Я ушёл, и огонь догорал без меня, И никто не сидел без меня у огня. Я зашёл в магазин, и в аптеку, и в банк, но горящий огонь всё не шёл из ума. Я давно переехал и в новом дому напеваю и грустно-нормально живу. Жизнь идёт, и привычно зовёт западня. А огонь всё горит и горит без меня. Президенты сменялись, и несколько зим, я скучал по кому-то в какой-то связи. Говорил, и писал, и хватал за рукав. Собеседников круг поседел на глазах. Жизнь живуча. Я вот – в магазин или в банк, то присяду к огню, потому что устал. Я дошёл до угла на мигающий свет этих фар, и тепло всё дышало мне вслед. Я живу в новом горьком житейском дыму, но того же огня я найти не могу. Отдыхая, сижу у другого огня, но то пламя горит и горит без меня.

Циклы стихов

Пригородные картинки

1
Джаз дождя тянет ноту в начале недели. Вселенная измороси. Мотели, пакгаузы, склады, станции, магазины застыли в пригородной низине. Здесь такое приходит на ум тем, запаянным в автокоробках: не сойти бы с ума, на свернуть бы налево. Славно жизнь передумать, сначала и слева направо. Но следить за дорогой, не остаться калекой. Как букварь первоклассника, брошенный дома. Остаться б на лето в тихом городе вязов. Я последний из здешних, кто останется с верой в то, что время безгрешно, в то, что школа откроет пудовые двери и впустит обратно, на время. Мы на время уходим, всего на неделю, до начала недели, а находим себя в безымянном мотеле на смятой постели с цепочкой на двери. Джаз дождя по окну тарабанит неровную тему, и гудит грузовик на развилке хайвея. Ты лежишь и не веришь, что это случилось с тобою. Вот и время пришло, как Толстому, восстать, выйти в звёздные двери. Надо выйти совсем. Не выйдет на время.
2
Рабочий день раздела вечных вод, тяжёлый день создания небес, когда душа пускается в полёт, едва взглянув на пригородный лес, на вечное скопление машин у въезда в придорожный ресторан, на два окна в мерцающей глуши, на три других светящихся окна родного дома, брошенного раз и навсегда, оставшегося вне достижимости её скользящих глаз, невидимо открытых и во сне. И вдруг заметит среди ста дорог себя в машине, словно в клетке птицу, ну, то есть, тело в звуках «Abbey Road», забывшее, куда оно стремится.
3
Среда. Под серым одеялом застыл, остекленев, пейзаж. Не мало ли тебе? Не много, и сожаления с утра поднялись, словно птичья стая, в висячем воздухе морском. Проснёшься, о себе не зная, в обнимку с девушкой-тоской. Пока она готовит кофе и режет сахарный арбуз, ты чувствуешь – не так уж плохо, что нежная подруга грусть отпустит понемногу сердце в его загадочный полёт, и, счастью своему не веря, добавит кофе и вздохнёт.
4
Вот быт, разлапившись, ползёт за мутный горизонт – в кухонный угол. Висят слова: «чернуха», «креозот», «тариф», «сопло» и почему-то «ухо». Спокойно-страшен пригородный быт. Как будто бы за тыщу вёрст Манхэттен. Все бодрствуют. И только муза спит. Не на работе. Девка не про это. Вот, босиком то в ванную пройдёт, то небо осенит зевка зияньем. Но тронется невыразимый лёд и захрустит на дальнем расстоянье. Метафоры проснутся по кустам, и задрожит звезда в созвездье Рака. Так звук летит по утренним дворам от грохотанья мусорного бака.
5
Особенно по пятницам она, нащупывая грань того порога, увидит в чёрном омуте окна, как в ночь Луна спускается полого. Высвечивая ярко материк, сидящий прочно на церковном шпиле, и у бензоколонки грузовик «U-HAUL»,[6] где фары выключить забыли. И в их лучах неторопливый снег плывёт в шабат на грешную планету. В такие ночи кажется, что не сходится судьба с душой, и мы за это должны платить бессонницей, и вслед — мигренью гулкой утреннего быта. Но на углу горит сугробный свет: аптека до полуночи открыта.
6
Вот так мы сводим счёты с бытием, сводя себя на нет в броске навстречу. С утра как соберёшься за вином, глядишь – уже субботний вечер. Привычно ждёшь друзей, поднимешь тост. Приветственно ответит телевизор. Декабрь, суббота, Рождество, North-East. Ты точно наливаешь, как провизор, в прозрачный конус медленный портвейн, а не плодово-ягодное пойло. Он растекается по нежной дельте вен волною блюза, и уже не больно: вприглядку с одиночеством верстать свои несуществующие книги. И голос, жизнь читающий с листа, снотворным мороком напитывает веки.
7
По воскресеньям свет стоит над городом сухим, и паства тянется с пустеющих парковок. На свалке городской курится вечный дым, и едет в бар любитель-антрополог. Там он найдет следы скрещенья рас, инбридинга угрюмое надбровье. Там «Bourbon» пьёт немногословный WASP,[7] брюнетка пьёт кампари цвета крови. А бармен мечет сдачу, словно он в большой игре переодетый шулер. А тот, в углу, за кружкой, он давно устал и незаметно умер. К полуночи пустеет местный бар, лишь два ирландца кий заточат мелом, да кто-то в заднем зале до утра так безнадежно в стену мечет стрелы.

Римские заметки

* * *
Я, когда гулял по Риму, Думал, смерть промчится мимо. Так и есть: безумный скутер меня с кем-то перепутал!
* * *
Чуден Тибр при тихой погоде. Редкая птица не долетит до середины Тибра.
* * *
Жена моя жизнь! Я сегодня до боли люблю со стаканом Frascatti стромболи.
* * *
От Via Condotti до Via del Corso гуляют подростки огромного роста. А два переростка с усами под носом несут в остерию с лазаньей подносы.
* * *
От Piazza di Spagna и Piazza Navona колонны гуляют до Piazza Colonna.
* * *
Вдохнёшь с наслажденьем Partagas Maduro, воскликнешь: о небо, о пицца, о Nastrа Azzuro!
* * *
На ухо шепну ей с улыбкой несмелой: на ужин хочу баклажан с Рortabella. О, беладонна, о Донна, о Белла…
* * *
Я вижу воочью в бессонные ночи моих итальянок порочные очи!
* * *
Внутри Колизея, где мёртвый песок, лежит недоеденный пиццы кусок.
* * *
Трамвая безумные дуги, бездонная пасть переулка. Я остановился, не веря: я снова иду по Трастевере.
* * *
Японские лица на Piazza Venezia. Скучает полиция, клацают блицы.
* * *
Ottaviano, Lepanto, di Spagna, Cavour, Barberini, Cipra, Anagnina. O, metropolitanа, metropolitanа!
* * *
На стенах капелл у рассветного моста влажнеет в озёрах текучего воска бесшумно хрустящая охры короста.
* * *
Флоренция. В воздухе мята и сера. Мы курим и смотрим на зуб Бельведера.
* * *
Сухая жара, подъём обожжённый. Сестра-неразлучница неосторожно сосуды засохшие тронет тревожно. О, римского мусора запах безбрежный…
* * *
В галерее Боргезе мрамора грозди растаяли в пасти трёхглавого монстра.
* * *
На каменном дне у Святого Петра я в небо пустое глядел до утра.
* * *
Мы жили когда-то в Castel Gandolfo. Над озером плавало лёгкое облако. Я – в Рим по делам, и утренний поезд сквозил через рощи седеющей проседь.
* * *
По Via Vittorio Emmanuele проходит дождь, как дрожь листвы. Толпится паства у капеллы. Но все войти и не успели, пока сырой асфальт остыл, пока не развели мосты.
* * *
Напротив Трастевере – там жили евреи — там ветер гуляет и хлопают двери.
* * *
У Villa Borgese любитель аскезы смотрел на короткие юбок отрезы.
* * *
По Via Veneto проходит Бернини и в сумке Versace несет мандарины. На нижней ступени стоит Караваджо, глядит на витрину, и взгляд его влажен.
* * *
На улицах Рима идёт пантомима, но не дано нам ни имени мима, ни мнимо летящего мимо нас мига.
* * *
На Piazza del Popolo мраморны лбы, в застывшем броске непомерные львы. На Piazza Rotonda – челюсть Агриппы.
* * *
Так и живём: от Нерона к Декамерону, и стонет Виери под рёв стадиона.
* * *
Ночами бесшумно, как римские кошки, безглавые статуи мчатся сквозь рощи.
* * *
Здесь каменных улиц прокрустово ложе. Мы были тогда на субботу моложе.
* * *
Бездонно-прямая прочерченность линий от Ватикана до Муссолини.
* * *
Справа охра, слева охра, всюду мутная вода. На Isola Tiberina я останусь навсегда.
* * *
Я выпил негрони на Piazza Navona. Я выпил кампари на Via del Corso. Там тяжким крестом улиц ранней застройки раздавлен волчицы обугленный остов.
* * *
На поезде римском мы поехали к Остии на пляже размять эмигрантские кости. Там жили всё лето ни шатко ни валко в квартирке с балконом три юных весталки.
* * *
Мы прожили тихо на Via Margutta полжизни и съехали солнечным утром. Короткие вечные расставания у лестницы в небо на Piazza di Spagna.
* * *
Рядом piazza, слева пицца, напротив серые глаза. После неизбывной смерти погляди потом назад.
Venerdi Santo
У излучины Тибра – карабинеры. Первый седер. Тяжкие символы веры прикрывают сердца и свисают с плеча. Безносые цезари и химеры бесстрастно молчат. Пятница. Словно замкнувшийся круг. Вечереет. Пиццы волнующий дух обещает и ноздри тревожит. Солнце низко. Прохожие всё же зайдут, но всё реже, кто сможет. Десять старцев. Альцгeймеров полный синклит. Колоннадой секретная служба стоит. Опущены жалюзи к ночи. Старуха бездомная у стены на глазах растворяется, видно, во сне крестится и бормочет.

Байкал

* * *
Тальцы – стрельчатые конусы на берегу ледяной Вселенной. Атлантида Сибири.
* * *
Стрела Ангары. Хлопок рассветного расстрела в леднике века.
* * *
Бурятская охрана — низкая косая сажень в подземелье дискотеки.
* * *
Остров ампира в весенней грязи. Собака лает, ветер носит.
* * *
Улан-Удэ, ундина в долине Ангары. Донный дым гибели. Энтропия любви, время игры.
* * *
Свечи мерцающих судеб на обесснеженной равнине. Скоро Тулун.
* * *
Тулун. Ледяные ямы сортира. Медведь на цепи. Газовый туман крытой тюрьмы.
* * *
Братская ГЭС. Сатуновский глядит в пучину. Скоро смена.
* * *
Азиатский оазис. Тёмное дыхание уставшей степи. Деревянные идолы безымянны.
* * *
Бездонна бездомность.
* * *
Только багульник — как треснувшее стекло времени.
* * *
Тёплые чаши душ, плывущие в глуши похмелья. Утренний глоток дыма падает в небо.
* * *
Побег на восток — единственный путь на запад, на запах, на слух, на вдох. Медные звёзды в безучастном небе.
* * *
Города – осколки света во мхах.
* * *
Кромка стынущих рек поздней весны востока.
* * *
Русский восток — красный восход без исхода.
* * *
Стаи омуля, плывущие в жертвенном дыме на краю живого мира.
* * *
Могилы над Байкалом — перископы святых.
* * *
Пейзаж Григорьева: пятна снега, пятна света в проёме стены, в куда-то, где-то. Стоп-кадр души места.
* * *
Потный аквариум, грохот. Сибирские наяды извиваются в дискотеке. Не смотри, козлёночком станешь.
* * *
В тени «Химпласта» храм повис в небе. Просторный запах свежей древесины.
* * *
Бурятские боги молчат в чаще. Чаша неба с замёрзшей водой.
* * *
Байкал. Стекло льда. Звук дна. Длань зимы над весной. Снег сна.
* * *
«Сибирская корона», «Кроненбург». Край тайги. Тяжкий выдох «Химпласта».
* * *
Звон льдинок – выпускниц университета им. Адмирала Колчака — гаснет на закате судеб.
* * *
Здесь пацаны не пляшут. Тел извив, хвосты из нежных торсов продавщиц. Езжай домой, себя не погубив в калейдоскопе их летящих лиц. Немного странно: ретро из глубин и тающие страсти до утра. Сверкание опереточных имён. Мутация, метеорит, искра.
* * *
Зима. «Тойота», снег почуя. На верёвочке пляшет Евтушенко.
* * *
Весна, весна, и вправду весна. Ну и что? Время разбрасывать кости. Время таёжных цветов в гостиницах.
* * *
Кафе «Вернисаж», штабной вагон Реввоенсовета, вросший в вечную мерзлоту ЮКОСА.
* * *
«Сибирская корона». Летит пена к Ледовитому океану.
* * *
На озёрном зеркале – звёзды, отражения душ, полсуток тому уснувших по ту сторону зеркала.
* * *
«Пломбир», «Байкал», «Памир» в ларьке у метро «Парк культуры». Далее везде.

Поэмы

Голоса

Не жалею, но зову, а лучше ты включи компьютер, посмотри, ты меня в коробке чёрной прячешь, не читая голубой курсив. Но потом, когда меня не будет, мы посмотрим, как ты запоёшь, постоишь на ледяной дороге, помолчишь… И мокрый снег жуёшь. Вот вам изумлённая природа, вот родной щербатый серп луны, и звучит знакомая эклога — лишь бы только не было войны. Молодая, ты гранатомётна: блузка от «Версаче», алый лак, почему опять себя ты прячешь, а всё лучше выглядишь с утра? Без тебя всё равно всё не так, всё не так, как вчера, но и небо полюбишь любое, и деревья стоят, как в колодце вода. И пора со двора, и пора умирать, а мы всё говорим про другое. Он придёт – тот, другой, и сойдёт по холодному трапу в преисподнюю жизни или, наоборот, чтобы Джиму дать доллар на лапу, а потом погибать за народ. Но ему не нужна твоя жертва, пей страстей голубой лимонад, я и сам люблю тебя, но больше — перед сном холодный виноград. Кто-то пишет, успевая к сроку, золотые строки про всех нас, кто-то утром вышел на дорогу, собираясь на всю жизнь пропасть. Хорошо в культурном Вавилоне между двух зеленоватых рек заглянуть к Роману или к Моне, где солянкой дышит человек. Он не глуп – толоконный лоб, он не скуп, сидит в углу, заказав на всех икру, он по-своему не глуп. А у Мани от «Армани» золотой в мозгу шуруп. Поутру, поутру, не сыграть ли в бу — риме нам с крошкой Ру. Вот – суд, вот – дзот, а там – дот, дот. ру, мы опять не ко двору. Послушайте, ведь если люди выживают, значит, это кому-нибудь нужно, значит, кто-то хочет докурить по последней, но слушайте: нам ужин прощальный не нужен, пропали и друг мой, и враг, и парень ведёт недотрогу в черёмухой полный овраг. И там он её заломает и лифчик в горошек сорвёт, в сосудах гормоны играют, её уж ничто не спасёт. Но время ещё не настало её – от любви умирать, сестрёнка, отдайся ты брату, чтоб запах родной до утра под сводами райского сада, где больше цветам не цвести, кончается время икры, уходят, уходят Soldatten, и ананасы в шампанском к их холмику не донести. Вот и всё, смежили очи чёрные, и когда распили на троих, словно в опустевшем коридоре зазвучал прощальный лейб-мотив. Говоря как частное лицо деепричастному лицу, свисая с площадок: бессонница, омар, тариф, и длинный список актёров с камешками фраз, и что конец предельно близок, но это вовсе не про нас. Вот лестница, вот сеновал, я каталог прочёл от Блумингдейла, синод и сенат замело на сто лет, замёрз ледокол министерства. Вот желвак на щеке, вот батон на столе, Пикассо на стене, человек вот, усталый от сердца. И не разойтись, а потом не уснуть, а так ведь хочется покоя, и чтоб легко на свете жить, и энергичною рукою… да только некому служить. Души прекрасные порывы туши, как таянье свечи, когда не пьём четвёртый день, ты посмотри, как мы красивы. Жить хочется, но говорят, что в мире есть такая карма, которую и «Солнцедаром» с бычком в томате не пронять. Не спится мне, такие сссуки, пиши-пиши, им невдомёк, и замыкается виток почти смертельной подоплёки. Но в мире есть такие области: шумерская или скифская, и склифосовская-ямская, где на костях последней доблести стоят колонны из песка. А мы, на волосок от смерти, себе находим оправданье, мы не рабы, но наши дети с дежурным пионерским пеньем поганки ищут утром ранним. В тумане пригородный поезд везёт похмельных грибников, малыш уж отморозил пальчик — и был таков. Но – ищут пожарные, ищет милиция, где бы им с ним бы распить на троих — в мёрзлых витринах их тёплые лица и в гулком дворе замороженный крик. А он в прокуренном вагоне им Кьеркегора продавал, его весёлая обложка старушек била наповал. Подходя постепенно к далёкой черте, ты вздыхаешь легко, покоряясь судьбе, а куда ты уходишь, там нету имён, только молча зияет оконный проём. Нет ответа на эти вопросы, только воет норд-ист, как в ведро, вот ты, выкрашена купоросом, замерзая, стоишь у метро. Мы на улицу все, на дорогу, на морозную ту благодать, то учащиеся, то матросы, слесаря, а то… твою мать. Там проспектами в траурном марше воронеют центурий шелка. Хороша была девушка Саша, хороша, но уж слишком легка. Вот и выпьем стакан на плаву, тот, гранёный, за русские косы, а потом, закурив папиросу, по-мужски помолчим на луну. Ночь меняет рассвет на полслова, мордой в студне наш дружеский стол. Поздний поезд идет в Комарово, в камышах застывает весло. Поздний лес облысел, роща правая шелестит на прощанье слова, и какой барабанной Полтавою обернулась любая Литва. Что ж, у мутности рюмки бездонной в том шашлычном дыму голубом появляется в облаке банном исчезающий образ Его. Он молчит, да ему не до нас, Днепр далек, он этим и чуден, поцелуй высыхает Иудин на поверхности гипсовых глаз. До поры никому не понять, что нам сделало это столетье: игры в бисер в полуночном свете на рассвете – другая игра.

Хамсин

[8]

Я обменял шекели на пиастры, разделил канделябры на восемь. Научился кашлять по-итальянски (как Горький на Капри), но так и не научился писать песен. «Тахана Мерказит» смешалась с Термини[9] и с Казанским, аравийский хамсин сдувает пену с тополей на Пресне. Когда о небе, я уже не понимаю, речь идёт о каком глянце. Да и вообще, больше не важно «как», только «если». Например, если ты со мной — это и есть дома. Значит, и без меня Гудзон листьями выстлан, как золотой чешуёй ножны. Когда-то думали так: чокнулись мыслями за чаем — и на боковую. А оказалось – дрожать на ветру насквозь совсем не сложно. Осторожно, двери закрываются, но ты уже совершил поступок, ступил в другую жизнь, ты вечно ищешь всё ту же нежность. Кривится пространство, но правдиво время, и оказывается, что любая комната безбрежна. Когда-то казалось, что март всерьёз струится вниз к переименованной площади, книги говорят вслух, всё обещано и друзья навечно. Оказалось всё гораздо яснее и проще: ничего нет, и ты наедине со своим детством и своей речью. Следующая: Курская-кольцевая, пересадка на Виа деи Сципиони и Бен Ехуда. Много школьников, начало уроков, конец года. И блудный наш брат вместе с нами через восемь минут сегодня утром увидит обещанного пророка. Следующая станция уже за схемой, да и схема сама в наше время — только символ веры. Метрополитен похож на пещерный город, где римляне сбили надписи над пещерами. Провалы города дышат сыростью. Это медленное дыхание камня. Так не тлеют газеты, планктон или жимолость. Это вино из глубинной давильни давней. Трёхтысячелетний луч света, дошедший от солнца, тронет дно – и светлеет сознанье. И жизнь становится встречей не с Эребом, а с Эрец, а не только длящимся расставаньем. Средиземноморье лучится всё так же. Шестой флот застыл атоллами, скальными островами, и даже «Фантомы» в электронной лазури кажутся разыгравшимися греческими богами, заглядывающими через плечи туристов в газеты в киосках, где на первой странице Ирод на встрече в верхах, когда низы получить визы и досидеть остаток жизни в кафе уже не могут. Лозунги на стенах гласят: «Ждать бесполезно», но, тем не менее, прекрасно, и потому стоит. Светит месяц, а кому – не ясно. Красный крест, словно след крови «Гамзы» балканской. Со скал-минаретов ветер воет по-мусульмански, и нам, слава Богу, свистит под сурдинку в телефонных трассах коры городского мозга. Становится тише, когда узнаёшь о солнечных нитях над чёрно-серой пустыней, и мысли садятся на кроны деревьев и поют на световой ноте. Есть ещё песни, не спетые там, где совсем безлюдье.[10] Что видит всевышний, как пилот «El Al» сверху: под молочной пенкой Одессу, Газу, многохолмистый город в полудне анабиоза. Все заняты ритуалами, то есть попыткой забвенья. Высится кремовый Маале Адумим, и напротив военной базы бедуин высушен у шоссе и не ведает о терпенье. Не трогайте регулятор веры, вообще отойдите от гроба, — оставьте в покое. Дайте дослушать, как погасает в бесплотном театре заката бесплатное море, полотна Европы, бесплатное поле, за семь шекелей пыльная Яффа, и Ялта в вечерних огнях — пересадка на Галлиполи. Кто первый бросил краеугольный камень? Кто первый вышел на музейную площадь? Всё смешалось, ни шагу назад, безымянна пустыня за нами. Здесь каждое дерево – знамя в ничьей оливковой роще. Я бы до слёз вернулся в мой город, только не знаю в какой. Меняют просодию успехи градостроительства. Сам не ведая, исчезаешь упоительно, чёрт знает как далеко. И лишь Налоговое управление знает твоё место жительства. Но Всевышний и сам разберётся. Он, по-моему, всё ещё занят названиями. Ещё не все синонимы даны любви и, извини, Пушкин, дружбе. Что может быть прекраснее расставания в одиночестве на чужом побережье с прошлым: И это имеет значение, потому что всё, что мы говорим о прошлом, есть описание вне места, слепок воображения, воплощённый в звуки, и поэтому то, что мы говорим о будущем, должно предвещать, жить в своих собственных подобиях, уподобляясь рубинам, краснеющим рубиновым цветом[11] — в одиночестве на чужом побережье с прошлым. Или в плывущей пустыне на остановке Эн-Хазева,[12] где нет понятий поздно или рано. Мир обращается раз в тысячу лет вокруг Негева, и, оказывается, солнце спит где-то в пещере Кумрана. Вода родилась в роднике, в Эйн-Геди,[13] на дальнем краю опавшего осеннего райского сада. Глиняная старуха в автобусе рядом со мной не ведает, что она потомок той, что спаслась в Массаде.[14] Нет ничего слоистей, глубже, горше. Никому не нужная соль без насущного хлеба. Но здесь глаз расширяется до размеров неба или моря и беспредельно просит всё больше и больше. Господи, как расплести языком беседы анонимные нити этого бесконечного света. Набираешь какой-то номер, узнанный у соседа, и бесполый голос вторит в ущелье эхом: «Ждите ответа». Сижу и жду. Стакан сока превращается в апельсиновую рощу, бокал «Мартини» – в оливковую, дыхание – в атмосферу. И все наши разговоры, сомнения, стихов химеры в рассеянном свете тоже кажутся символами веры. Сандалии сношены. Очки обязательны. Акцент превращается в прикус на языке оригинала. Все камни разбросаны. Совершенно не собраны. И всё время кажется, что в салате майонеза и уксуса мало. Генерал Оливье, жирная гадина, сидит на банкете рядом с атаманом Укропом. Оказывается, это то, чего ради мы, дамы и господа, драли жопу. Парламент пристрелян, даунтаун разгромлен, пожар подползает к заправочным станциям. Но мы спокойны за телевизионным экраном дома, потому что в бумажнике есть квитанция на случай необходимости срочного подтверждения, получения санкции или, скажем, без рецепта. Cуверенность подтверждают уверенные телодвижения, особенно если почти без акцента. (Любимая, приезжай скорее; на это есть смертельные причины. Четверть века – это совсем не время, если влиться душой в бесконечное ускорение и от дома вовремя найти ключи.) В мире дальше ехать некуда, конечная остановка. Немного неловко за опоздание, здание закрыто, и из подвала плывёт запах плова, различимый даже и на таком расстоянии. В тысячу лет. Это уже совсем сумерки человечества в тенётах медиавизма. Слава Богу, у нас хоть были отчества, часто подозрительные, но всё же нормальные элементы зрелого государственного организма. Две тысячи лет – это уже «до вашей эры». Экскурсия звучит оправданием, комментарием к истории Юстиниана. А что им ещё оставалось между Сциллой и Харибдой каменной веры и бредом вакханалии какого-то хана? Господи, прости их, они все о едином. Ещё раз – это невыразимо словами. Одно и то же по-эвенкски и на ладино имеет в виду ностальгию, но означает лёд и в то же время – пламя. На чёрном пламени сияющими глаголами и слогами — чёрный бархат Вселенной числами выткан. Овечий пророк, длиннобород и полигамен, словно позирует на иерусалимской открытке в последнем киоске в зоне. Покупка виз на турецкой таможне — сбор налогов в параднике второго Рима. Там беззвучен стон подземного Эчмиадзина! Мы этого понять больше не можем, потому и спокойнее, что непредставимо. Айвазовский гонит эвксинские волны по анфиладам дворцов, где томно тонут гаремы. Это места, где ты втянут невольно в архитектурную дискуссию Ромула и Рема. Волчицы одичали и спят на помойках в гниющих нишах за лавками специй и сувениров, пахнет гарью Босфор. Когда тянут за рукав, отказаться неловко, и монеты летят в пасть древнего мира. Города мира аккуратно укомплектованы в огромные залы под электронным наблюдением. Экскурсанты спят на лужайках Рима, и незримо засыпаны каменной солью бездонные ярусы Иерусалима. Мир держит курс, а доллар крепчает, как ветер с Атлантики. Хлопают двери банков. Пуста комната Пруста, и, как пропуск в романтику, шелестит пластик в прохладе ресторанов. Автоответчик приветственно сообщает ответы на все вопросы: кто, куда, зачем и насколько. Позвонишь ей раз десять из разных будок с космического мороза, и становится почти совсем не больно. С другой стороны, история не даёт ответов, и, поскольку общее место, ничему не учит. Из любой дыры по имейлу можно передать приветы. Но страшно признаться, что всё это – только случай. Чай остывает, наливается мятой. Чужая жизнь на нёбе горчит приятно. Душная ночь на подушке мятой тем прекраснее, чем она более безвозвратна. Я знаю, что ни на каком языке я снов не вижу. Я не вижу снов на языке, но я верю, мне голос какой-то иногда слышен: чудные строки, но если проснуться — это состав уходит на дальний канадский север. Хамсин – это пятьдесят вдохов и выдохов пустыни, спящей под мутным терракотовым небом. Время исхода, когда всё безвыходно, то есть маца кончилась, но осталось полно хлеба. Это хамсин: много песка, дефицит кислорода. Только хасиды о’кей и патрули с М16 и с «Узи».[15] С Леванта грузовики с джинсами плывут в Новосибирск, как караваны свободы, и обратно женское карго из портов перезоненного Союза. Оксаны, Татьяны, Сони и рижские Лаймы, их аттестаты зрелости свежие, как банкноты. Рыщет золотоносное поколение трёхпроцентного выигрышного займа в поисках добычи вокруг Эвксинского Понта. Сунь тёплый пластик в щель в стене мечети султана, и человеко-часы зашелестят, как песок в часах библиотеки совета. Я скучаю, но домой звонить ещё рано. Странно, что AT&T быстрее скорости света. Слова были в начале или Слово? Олово речи в тигле синего времени. Попробуй переведи на язык оригинала «Нашедший подкову», найденный в бутылке на странице без имени. Оставьте в покое историю и юриспруденцию. Какая там ответственность? Каждый сам за себя решает, сколько осталось. В икс-хромосоме живёт моя смерть и моя женственность, и, по мере возможности, я стараюсь не есть сала. Азбуки языков рассыпаются, как арабская мозаика, чтобы, не дай Бог, не создать образ подобием образа. Писание летописи слева направо — это удел прозаика. Наше правое дело – на волоске от истины поиски голоса. Я теперь спокоен, потому что знаю, где сидит фазан и сколько гульденов стоит въезд на остров Манхэттен. Мне так и не удалось побывать на горе Синай (не потому что Египет), но теперь уже неважно и это. В середине лета я вернусь во влажное лоно моего довоенного дома в плюще и сухих лианах. Я окончил школу долины нижнего Гудзона и так изменился, что мне больше не страшно и не странно потерять и его. И, не оборачиваясь, закрыть дверь и уйти в горящий лес после исхода лета. Вот и хорошо, что больше некому жаловаться, разве что коту, которого теперь тоже нету. Хорошо также приезжать в Лефортово и сидеть на своём единственном клочке на мёртвой пасеке у улья с пеплом. И тянет не гранулирующаяся рана, а тепловая точка, которая всё более крепнет. Что особенно кстати в январе, когда грунт твёрд и алкаша с лопатой не дозваться в подвале. У стены часовня одиноко стройна и легка. Там свидетельства выдают в прохладном чернильном зале. Скоро время вечерней поверки, а я и не знаю, в какой список я занесён пожизненно. Какая личина, что за кличка, что за доля. Но как-то легче, что такой я не единственный, построенный с другими на краю вечернего поля. Я знаю, что поздно уже, да и зачем выбирать для души сосуд в разливочной: стакан, стопку или пивную кружку. Дыши свободнее, пока сиреной вожатые не позовут на этот последний за смену ужин. Но всё же странно, что всегда и везде становится напряжённо, когда вызывают, называя фамилию и имя вместе. Это же просто моё отражение. У него есть форма и чувства, но у отражения не может быть гордости или чести. Ни тем более священной миссии навеки и поныне. Снова: каждый сам за себя в ответе. Священным хамсином свищет ничья истина в простреленном и запеленгованном квадрате пустыни. Судить о себе, пожалуй, не рано, но, всё же, не ясно, имеет ли смысл. Потому что душа обрела язык и заговорила вслух, не имея слуха, говоря к имяреку. Это такая чудная, пульсирующая сила, что для убеждения стали не нужны руки. Говорю: душа со слуха выучила разговорный язык и теперь в кафе на салфетке рассеянно чертит знак «алеф». А дальше неважно, как подвыпивший диббук,[16] пусть снова поджидает кого-то в больничных дворах и на вокзалах. Где всё наполнено копотью, костной мукой, дымом и тенями транзитных судеб. И когда проезд оплачен, состав тронется и всё поплывёт мимо, я по тебе скучать – да и вообще буду хранить в себе вечно каменную пыль Иерусалима. Иерусалим, 1998

Примечания

1

Rauchen verboten – курить запрещается (нем.).

(обратно)

2

«Дизель», «Субмарины» и «Оружье» – вывески магазинов. «Субмариной» американцы называют очень большой, длинный бутерброд.

(обратно)

3

Thanksgiving – День благодарения (англ.).

(обратно)

4

SSN – Social Security Number – номер социального страхования, удостоверяющий личность жителя США (англ.).

(обратно)

5

Whatever comes first – То, что произойдёт в первую очередь (англ.).

(обратно)

6

«U-HAUL» – фирма по прокату грузовиков.

(обратно)

7

WASP – White anglo-saxon protestant – белый американец англо-саксонского происхождения, протестант происхождения, «истинный американец» (в настоящее время употребляется с ироническим оттенком).

(обратно)

8

Хамсин – пятьдесят (араб.). Сухой ветер, несущий песок; он дует из пустыни примерно пятьдесят раз в году, при этом снижается содержание кислорода в воздухе. Считается, что хамсин оказывает воздействие на психическое и физическое состояние людей. В некоторых странах Ближнего Востока суды назначали более мягкое наказание за преступ ления, совершённые во время хамсина.

(обратно)

9

Тахана мерказит – главная автобусная станция в городах Израиля. Термини – центральный вокзал в Риме.

(обратно)

10

«Становится тише…» – строки из короткого стихотворения еврейского немецкоязычного поэта Пауля Целана.

(обратно)

11

«И это имеет значение…» – строки из стихотворения американского поэта Уоллеса Стивенса.

(обратно)

12

Эн Хазева – небольшое поселение в пустыне Негев.

(обратно)

13

Эйн-Геди – древний оазис в пустыне с известным источником.

(обратно)

14

Массада – иудейская крепость, построенная во времена царя Ирода, последний оплот сопротивления римлянам. Почти все защитники, вместе с семьями, препочли покончить с собой, чем попасть в рабство. Согласно преданию, одна женщина с детьми спряталась в расселине скалы и они остались живы.

(обратно)

15

М16 и «Узи» – автоматы производства США и Израиля. М16 считается более надёжным и находится на вооружении у воздушно-десантных войск и наиболее важных частей регулярной армии.

(обратно)

16

Диббук – согласно еврейской мистической мифологии, блуждающая душа, не вселившаяся в тело.

(обратно)

Оглавление

  • К читателю
  • Стихотворения
  •   * * *
  •   * * *
  •   Москва
  •   Родная речь
  •   Непереводимое
  •   Анатомия любви
  •   Конец столетия
  •   Двойник
  •   Июнь в Москве
  •   * * *
  •   * * *
  •   Сверстники
  •   Возвращение
  •   Ботанический сад
  •   Иерусалим
  •   * * *
  •   Пересадка
  •   Рождественские стихи
  •   Утром
  •   * * *
  •   Дорога номер один
  •   Январь в Нью-Йорке
  •   Уездные заметки
  •   * * *
  •   * * *
  •   Фото
  •   Подводное плавание
  •   * * *
  •   * * *
  •   Селище-уголь
  •   * * *
  •   Прогулка по родному городу
  •   * * *
  •   * * *
  •   Сентябрь в Нью-Йорке
  •   Шереметьево
  •   Дачное
  •   Овощная база
  •   В аптеку
  •   * * *
  •   * * *
  •   Долина Дуная
  •   Майами
  •   Северный Мэйн
  •   Даллас
  •   Футбольное
  •   Письмо от Нэнси
  •   Ночь
  •   * * *
  •   * * *
  •   Риголетто
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Памяти Джорджа Гаррисона
  •   * * *
  •   Экскурсия
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   В зале ожидания
  •   Ташкент
  •   Наш город
  •   Мюнхен
  •   Монтрё
  •   * * *
  •   Кошка
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   В электричке
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Кирпичная стена
  •   Близнецы
  •   * * *
  •   Гудзон
  •   Старые слова
  •   Август 1968—2008
  •   * * *
  •   Гори. Июль 2008 года
  •   * * *
  •   22 Октября
  •   * * *
  •   Начало осени
  •   * * *
  •   * * *
  •   Ночной натюрморт
  •   В самолёте
  •   Диалог
  •   Брайтон Бич
  •   * * *
  •   * * *
  •   Вновь я посетил
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Поэты в Нью-Йорке
  •   Над миром
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Позитано
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Новогоднее
  •   * * *
  •   * * *
  •   Часовщик
  •   * * *
  •   Гурзуф
  •   * * *
  •   Введенское
  •   Город
  •   * * *
  •   * * *
  •   Поздний Самойлов
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   * * *
  •   Тот огонь
  • Циклы стихов
  •   Пригородные картинки
  •   Римские заметки
  •   Байкал
  • Поэмы
  •   Голоса
  •   Хамсин
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Вариации на тему», Андрей Юрьевич Грицман

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства