Владимир Набоков УНИВЕРСИТЕТСКАЯ ПОЭМА[1]
1
«Итак, вы русский? Я впервые встречаю русского…» Живые, слегка навыкате глаза меня разглядывают: «К чаю лимон вы любите, я знаю; у вас бывают образа и самовары, знаю тоже!» Она мила: по нежной коже румянец Англии разлит. Смеется, быстро говорит: «Наш город скучен, между нами, — но речка — прелесть!.. Вы гребец?» Крупна, с покатыми плечами, большие руки без колец.2
Так у викария за чаем мы, познакомившись, болтаем, и я старательно острю, и не без сладостной тревоги на эти скрещенные ноги и губы яркие смотрю, и снова отвожу поспешно нескромный взгляд. Она, конечно, явилась с теткою, но та социализмом занята, — и, возражая ей, викарий, — мужчина кроткий, с кадыком, — скосил по-песьи глаз свой карий и нервным давится смешком.3
Чай крепче мюнхенского пива. Туманно в комнате. Лениво в камине слабый огонек блестит, как бабочка на камне. Но засиделся я, — пора мне… Встаю, кивок, еще кивок, прощаюсь я, руки не тыча, — так здешний требует обычай, — сбегаю вниз через ступень и выхожу. Февральский день, и с неба вот уж две недели непрекращающийся ток. Неужто скучен в самом деле студентов древний городок?4
Дома, — один другого краше, — чью старость розовую наши велосипеды веселят; ворота колледжей, где в нише епископ каменный, а выше — как солнце, черный циферблат; фонтаны, гулкие прохлады, и переулки, и ограды в чугунных розах и шипах, через которые впотьмах перелезать совсем не просто; кабак — и тут же антиквар, и рядом с плитами погоста живой на площади базар.5
Там мяса розовые глыбы, сырая вонь блестящей рыбы, ножи, кастрюли, пиджаки из гардеробов безымянных; отдельно, в положеньях странных кривые книжные лотки застыли, ждут, как будто спрятав тьму алхимических трактатов; однажды эту дребедень перебирая, — в зимний день, когда, изгнанника печаля, шел снег, как в русском городке, — нашел я Пушкина и Даля на заколдованном лотке.6
За этой площадью щербатой кинематограф, и туда-то по вечерам мы в глубину туманной дали заходили, — где мчались кони в клубах пыли по световому полотну, волшебно зрителя волнуя; где силуэтом поцелуя все завершалось в должный срок; где добродетельный урок всегда в трагедию был вкраплен; где семенил, носками врозь, смешной и трогательный Чаплин; где и зевать нам довелось.7
И снова — улочки кривые, ворот громады вековые, — а в самом сердце городка цирюльня есть, где брился Ньютон, и древней тайною окутан трактирчик «Синего Быка». А там, за речкой, за домами, дерн, утрамбованный веками, темно-зеленые ковры для человеческой игры, и звук удара деревянный в холодном воздухе. Таков был мир, в который я нежданно упал из русских облаков.8
Я по утрам, вскочив с постели, летел на лекцию; свистели концы плаща, — и наконец стихало все в холодноватом амфитеатре, и анатом всходил на кафедру, — мудрец с пустыми детскими глазами; и разноцветными мелками узор японский он чертил переплетающихся жил или коробку черепную; чертил, — и шуточку нет-нет да и отпустит озорную, — и все мы топали в ответ.9
Обедать. В царственной столовой портрет был Генриха Восьмого — тугие икры, борода — работы пышного Гольбайна; в столовой той, необычайно высокой, с хорами, всегда бывало темновато, даром что фиолетовым пожаром от окон веяло цветных. Нагие скамьи вдоль нагих столов тянулись. Там сидели мы в черных конусах плащей и переперченные ели супы из вялых овощей.10
А жил я в комнате старинной, но в тишине ее пустынной тенями мало дорожил. Держа московского медведя, боксеров жалуя и бредя красой Италии, тут жил студентом Байрон хромоногий. Я вспоминал его тревоги, — как Геллеспонт он переплыл, чтоб похудеть… Но я остыл к его твореньям… Да простится неромантичности моей, — мне розы мраморные Китса всех бутафорских бурь милей.11
Но о стихах мне было вредно в те годы думать. Винтик медный вращать, чтоб в капельках воды, сияя, мир явился малый, — вот это день мой занимало. Люблю я мирные ряды лабораторных ламп зеленых, и пестроту таблиц мудреных, и блеск приборов колдовской. И углубляться день-деньской в колодец светлый микроскопа ты не мешала мне совсем, тоскующая Каллиопа[2], тоска неконченых поэм.12
Зато другое отвлекало: вдруг что-то в памяти мелькало, как бы не в фокусе, — потом ясней, и снова пропадало. Тогда мне вдруг надоедало иглой работать и винтом, мерцанье наблюдать в узоре однообразных инфузорий, кишки разматывать в уже; лаборатория уже мне больше не казалась раем; я начинал воображать, как у викария за чаем мы с нею встретимся опять.13
Так! Фокус найден. Вижу ясно. Вот он, каштаново-атласный переливающийся лоск прически, и немного грубый рисунок губ, и эти губы, как будто ярко-красный воск в мельчайших трещинках. Прикрыла глаза от дыма, докурила и, жмурясь, тычет золотым окурком в пепельницу… Дым сейчас рассеется, и станут мигать ресницы, и в упор глаза играющие глянут и, первый, опущу я взор.14
Не шло ей имя Виолета, (вернее: Вийолет, но это едва ли мы произнесем). С фиалкой не было в ней сходства[3], — напротив: ярко, до уродства, глаза блестели, и на всем подолгу, радостно и важно взор останавливался влажный, и странно ширились зрачки… Но речи, быстры и легки, не соответствовали взору, — и доверять не знал я сам чему — пустому разговору или значительным глазам…15
Но знал: предельного расцвета в тот год достигла Виолета, — а что могла ей принести британской барышни свобода? Осталось ей всего три года до тридцати, до тридцати… А сколько тщетных увлечений, — и все они прошли, как тени, — и Джим, футбольный чемпион, и Джо мечтательный, и Джон, герой угрюмый интеграла… Она лукавила, влекла, в любовь воздушную играла, а сердцем большего ждала.16
Но день приходит неминучий, он уезжает, друг летучий: оплачен счет, экзамен сдан, ракета теннисная в раме, — и вот блестящими замками, набитый, щелкнул чемодан. Он уезжает. Из передней выносят вещи. Стук последний, — и тронулся автомобиль. Она вослед глядит на пыль: ну что ж — опять фаты венчальной напрасно призрак снился ей… Пустая улочка, и дальний звук перебора скоростей…17
От инфлуэнции презренной ее отец, судья почтенный, знаток портвейна, балагур, недавно умер. Виолета жила у тетки. Дама эта одна из тех ученых дур, какими Англия богата, — была, в отличие от брата высокомерна и худа, ходила с тросточкой всегда, читала лекции рабочим, культуры чтила идеал и полагала, между прочим, что Харьков — русский генерал.18
С ней Виолета не бранилась, — порой могла бы, но ленилась, — в благополучной тишине жила, о мире мало зная, отца все реже вспоминая, не помня матери (но мне о ней альбомы рассказали, — о временах осиных талий, горизонтальных канотье. Последний снимок: на скамье она сидит; по юбке длинной стекают тени на песок, скромна горжетка, взор невинный, в руке крокетный молоток).19
Я приглашен был раза два-три в их дом радушный, да в театре раз очутилась невзначай со мною рядом Виолета. (Студенты ставили Гамлета, и в этот день был рай не в рай великой тени барда.) Чаще мы с ней встречались на кричащей вечерней улице, когда снует газетчиков орда, гортанно вести выкликая. Она гуляла в этот час. Два слова, шуточка пустая, великолепье темных глаз.20
Но вот однажды, помню живо, в начале марта, в день дождливый, мы на футбольном были с ней соревнованье. Понемногу росла толпа, — отдавит ногу, пихнет в плечо, — и все тесней многоголовое кишенье. С самим собою в соглашенье я молчаливое вошел: как только грянет первый гол, я трону руку Виолеты. Меж тем, в короткие портки, в фуфайки пестрые одеты, — уж побежали игроки.21
Обычный зритель: из-под кепки губа брезгливая и крепкий дымок Виргинии. Но вдруг разжал он губы, трубку вынул, еще минута — рот разинул, еще — и воет. Сотни рук взвились, победу понукая: игрок искусный, мяч толкая, вдоль поля ласточкой стрельнул, — навстречу двое, — он вильнул, прорвался, — чистая работа, — и на бегу издалека дубленый мяч кладет в ворота ударом меткого носка.22
И тихо протянул я руку, доверясь внутреннему стуку, мне повторяющему: тронь… Я тронул. Я собрался даже пригнуться, зашептать… Она же непотеплевшую ладонь освободила молчаливо, и прозвучал ее шутливый, всегдашний голос, легкий смех: «Вон тот играет хуже всех, — все время падает, бедняга…» Дождь моросил едва-едва; мы возвращались вдоль оврага, где прела черная листва.23
Домой. С гербами на фронтонах большое здание, в зеленых просветах внутренних дворов. Там тихо было. Там в суровой (уже описанной) столовой был штат лакеев-стариков. Там у ворот швейцар был зоркий. Существовала для уборки глухой студенческой норы там с незапамятной поры старушек мелкая порода; одна ходила и ко мне сбивать метелкой пыль с комода и с этажерок на стене.24
И с этим образом расстаться мне трудно. В памяти хранятся ее мышиные шажки, смешная траурная шляпка, — в какой, быть может, и прабабка ее ходила, — волоски на подбородке… Утром рано из желтоватого тумана она беззвучно, в черном вся, придет и, щепки принеся, согнется куклою тряпичной перед холодным очагом, наложит кокс рукой привычной и снизу чиркнет огоньком.25
И этот образ так тревожит, так бередит меня… Быть может, в табачной лавочке отца во дни Виктории, бывало, она румянцем волновала в жилетах клетчатых сердца — сердца студентов долговязых… Когда играет в темных вязах звук драгоценный соловья, ее встречал такой, как я, и с этой девочкой веселой сирень персидскую ломал; к ее склоненной шее голой в смятенье губы прижимал.26
Воображенье дальше мчится: ночь… лампа на столе… не спится больному старику… застыл, ночной подслушивает шепот: отменно важный начат опыт в лаборатории… нет сил… Она приходит в час урочный, поднимет с полу сор полночный — окурки, ржавое перо, из спальни вынесет ведро. Профессор стар. Он очень скоро умрет, и он давно забыл душистый табачок, который во дни Виктории курил.27
Ушла. Прикрыла дверь без стука… Пылают угли. Вечер. Скука. И, оглушенный тишиной, я с кексом в родинках изюма пью чай, бездействуя угрюмо. В камине ласковый, ручной огонь стоит на задних лапах, и от тепла шершавый запах увядшей мебели слышней в старинной комнатке моей. Горящей кочергою ямки в шипящей выжигать стене, играть с самим собою в дамки, читать, писать, — что делать мне?28
Отставя чайничек кургузый, родной словарь беру — и с музой, моею вялой госпожой, читаю в тягостной истоме и нахожу в последнем томе меж «хананыгой» и «ханжой» «хандра: тоска, унынье, скука; сплин, ипохондрия». А ну-ка стихотворенье сочиню… Так час-другой, лицом к огню, сижу я, рифмы подбирая, о Виолете позабыв, — и вот, как музыка из рая, звучит курантов перелив.29
Открыв окно, курантам внемлю: перекрестили на ночь землю святые ноты четвертей, и бьют часы на башне дальней, считает башня, и печальней вдали другая вторит ей. На тяжелеющие зданья по складкам мантия молчанья спадает. Вслушиваюсь я, — умолкло все. Душа моя уже к безмолвию привыкла, — как вдруг со смехом громовым взмывает ветер мотоцикла по переулкам неживым!30
С тех пор душой живу я шире: в те годы понял я, что в мире пред Богом звуки все равны. В том городке под сенью Башен был грохот жизни бесшабашен, и смесь хмельная старины и настоящего живого мне впрок пошла: душа готова всем любоваться под луной, и стариной, и новизной. Но я в разладе с лунным светом, я избегаю тосковать… Не дай мне, Боже, стать поэтом, земное сдуру прозевать!31
Нет! Я за книгой в кресле сонном перед камином озаренным не пропустил, тоскуя зря, весны прелестного вступленья. Довольно угли и поленья совать в камин — до октября. Вот настежь небеса открыты, вот первый крокус глянцевитый, как гриб, сквозь мураву пророс, и завтра, без обильных слез, без сумасшедшего напева, придет, усядется она, — совсем воспитанная дева, совсем не русская весна.32
И вот пришла. Прозрачней, выше курантов музыка, и в нише епископ каменный сдает квартиры ласточкам. И гулко дудя в пролете переулка, машина всякая снует. Шумит фонтан, цветет ограда. Лоун-теннис — белая отрада — сменяет буйственный футбол: в штанах фланелевых пошел весь мир играть. В те дни кончался последний курс — девятый вал, и с Виолетой я встречался и Виолету целовал.33
Как в первый раз она метнулась в моих объятьях, — ужаснулась, мне в плечи руки уперев, и как безумно и уныло глаза глядели! Это было не удивленье и не гнев, не девичий испуг условный… Но я не понял… Помню ровный, остриженный по моде сад, шесть белых мячиков и ряд больших кустов рододендрона; я помню, пламенный игрок, площадку твердого газона в чертах и с сеткой поперек.34
Она лениво — значит, скверно — играла; не летала серной, как легконогая Ленглен[4]. Ах, признаюсь, люблю я, други, на всем разбеге взмах упругий богини в платье до колен! Подбросить мяч, назад согнуться, молниеносно развернуться, и струнной плоскостью сплеча скользнуть по темени мяча, и, ринувшись, ответ свистящий уничтожительно прервать, — на свете нет забавы слаще… В раю мы будем в мяч играть.35
Стоял у речки дом кирпичный: плющом, глицинией обычной стена меж окон обвита. Но кроме плюшевой гостиной, где я запомнил три картины: одна — Мария у Креста, другая — ловчий в красном фраке, и третья — спящие собаки, — я комнат дома не видал. Камин и бронзовый шандал еще, пожалуй, я отмечу, и пианолу под чехлом, и ног нечаянную встречу под чайным чопорным столом.36
Она смирилась очень скоро… Уж я не чувствовал укора в ее послушности. Весну сменило незаметно лето. В полях блуждаем с Виолетой: под черной тучей глубину закат, бывало, разрумянит, — и так в Россию вдруг потянет, обдаст всю душу тошный жар, — особенно когда комар над ухом пропоет, в безмолвный вечерний час, — и ноет грудь от запаха черемух. Полно, я возвращусь когда-нибудь.37
В такие дни, с такою ленью не до науки. К сожаленью, экзамен нудит, хошь не хошь. Мы поработаем, пожалуй… Но книга — словно хлеб лежалый, суха, тверда — не разгрызешь. Мы и не то одолевали… И вот верчусь средь вакханалий названий, в оргиях систем, и вспоминаю вместе с тем, какую лодочник знакомый мне шлюпку обещал вчера, и недочитанные томы — хлоп, и на полочку. Пора!38
К реке воскресной, многолюдной местами сходит изумрудный геометрический газон, а то нависнет арка: тесен под нею путь — потемки, плесень. В густую воду с двух сторон вросли готические стены. Как неземные гобелены, цветут каштаны над мостом, и плющ на камне вековом тузами пиковыми жмется, — и дальше, узкой полосой, река вдоль стен и башен вьется с венецианскою ленцой.39
Плоты, пироги да байдарки; там граммофон, тут зонтик яркий; и осыпаются цветы на зеленеющую воду. Любовь, дремота, тьма народу, и под старинные мосты, сквозь их прохладные овалы, как сон блестящий и усталый, все это медленно течет, переливается, — и вот уводит тайная излука в затон черемухи глухой, где нет ни отсвета, ни звука, где двое в лодке под ольхой.40
Вино, холодные котлеты, подушки, лепет Виолеты; легко дышал ленивый стан, охвачен шелковою вязкой; лицо, не тронутое краской, пылало. Розовый каштан цвел над ольшаником высоко, и ветерок играл осокой, по лодке шарил, чуть трепал юмористический журнал; и в шею трепетную, в душку я целовал ее, смеясь. Смотрю: на яркую подушку она в раздумье оперлась.41
Перевернула лист журнала и взгляд как будто задержала, но взгляд был темен и тягуч: она не видела страницы… Вдруг из-под дрогнувшей ресницы блестящий вылупился луч, и по щеке румяно-смуглой, играя, покатился круглый алмаз… «О чем же вы, о чем, скажите мне?» Она плечом пожала и небрежно стерла блистанье той слезы немой, и тихим смехом вздулось горло: «Сама не знаю, милый мой…»42
Текли часы. Туман закатный спустился. Вдалеке невнятно пропел на пастбище рожок. Налетом сумеречно-мглистым покрылся мир, и я в слоистом, цветном фонарике зажег свечу, и тихо мы поплыли в туман, — где плакала не ты ли, Офелия, иль то была лишь граммофонная игла? В тумане звук неизъяснимый все ближе, и, плеснув слегка, тень лодки проходила мимо, алела капля огонька.43
И может быть, не Виолета, — другая, и в другое лето, в другую ночь плывет со мной… Ты здесь, и не было разлуки, ты здесь, и протянула руки, и в смутной тишине ночной меня ты полюбила снова, с тобой средь марева речного я счастья наконец достиг… Но, слава Богу, в этот миг стремленье грезы невозможной звук речи английской прервал: «Вот пристань, милый. Осторожно». Я затабанил и пристал.44
Там на скамье мы посидели… «Ах, Виолета, неужели вам спать пора?» И, заблистав преувеличенно глазами, она в ответ: «Судите сами, — одиннадцать часов», — и, встав, в последний раз мне позволяет себя обнять. И поправляет прическу: «Я дойду одна. Прощайте». Снова холодна, печальна, чем-то недовольна, — не разберешь… Но счастлив я: меня подхватывает вольно восторг ночного бытия.45
Я шел домой, пьянея в тесных объятьях улочек прелестных, — и так душа была полна, и слов была такая скудность! Кругом — безмолвие, безлюдность и, разумеется, луна. И блики на панели гладкой давя резиновою пяткой, я шел и пел «Алла верды»[5], не чуя близости беды… Предупредительно и хмуро из-под невидимых ворот внезапно выросли фигуры трех неприятнейших господ.46
Глава их — ментор наш упорный: осанка, мантия и черный квадрат покрышки головной, — весь вид его — укор мне строгий. Два молодца — его бульдоги — с боков стоят, следят за мной. Они на сыщиков похожи, но и на факельщиков тоже: крепки, мордасты, в сюртуках, в цилиндрах. Если же впотьмах их жертва в бегство обратится, спасет едва ли темнота, — такая злая в них таится выносливость и быстрота.47
И тихо помянул я черта… Увы, я был одет для спорта, а ночью требуется тут (смотри такой-то пункт статута) ходить в плаще. Еще минута, ко мне все трое подойдут, и средний взгляд мой взглядом встретит, и спросит имя, и отметит, — «спасибо» вежливо сказав; а завтра — выговор и штраф. Я замер. Свет белесый падал на их бесстрастные черты. Надвинулись… И тут я задал, как говорится, лататы.48
Луна… Погоня… Сон безумный… Бегу, шарахаюсь бесшумно: то на меня из тупика цилиндра призрак выбегает, то тьма плащом меня пугает, то словно тянется рука в перчатке черной… Мимо, мимо… И все луною одержимо, все исковеркано кругом… И вот стремительным прыжком окончил я побег бесславный, во двор коллегии пролез, куда не вхож ни ангел плавный, ни изворотливейший бес.49
Я запыхался… Сердце бьется… И ночь томит, лениво льется… И в холодок моих простынь вступаю только в час рассвета, и ты мне снишься, Виолета, что просишь будто: «Плащ накинь… не тот, не тот… он слишком узкий…» Мне снится, что с тобой по-русски мы говорим, и я во сне с тобой на «ты», — и снится мне, что будто принесла ты щепки, ломаешь их, в камин кладешь… Ползи, ползи, огонь нецепкий, — ужели дымом изойдешь?50
Я поздно встал, проспал занятья… Старушка чистила мне платье: под щеткой — пуговицы стук. Оделся, покурил немного, зевая, в клуб Единорога пошел позавтракать, — и вдруг встречаю Джонсона у входа! Мы не видались с ним полгода — с тех пор, как он экзамен сдал. «С приездом, вот не ожидал!» «Я ненадолго, до субботы, мне нужно только разный хлам — мои последние работы — представить здешним мудрецам».51
За столик сели мы. Закуски и разговор о том, что русский прожить не может без икры; потом — изгиб форели синей и разговор о том, кто ныне стал мастер теннисной игры; за этим — спор довольно скучный о стачке, и пирог воздушный. Когда же, мигом разыграв бутылку дружеского Грав, за обольстительное Асти мы деловито принялись, — о пустоте сердечной страсти пустые толки начались.52
«Любовь… — и он вздохнул протяжно: — Да, я любил… Кого — не важно; но только минула весна, я замечаю, — плохо дело; воображенье охладело, мне опостылела она». Со мной он чокнулся уныло и продолжал: «Ужасно было… Вы к ней нагнетесь, например, и глаз, как, скажем, Гулливер, гуляющий по великанше, увидит борозды, бугры на том, что нравилось вам раньше, что отвращает с той поры…»53
Он замолчал. Мы вышли вместе из клуба. Говоря по чести, я был чуть с мухой, и домой хотелось. Солнце жгло. Сверкали деревья. Молча мы шагали, — как вдруг угрюмый спутник мой, — на улице Святого Духа — мне локоть сжал и молвил сухо: «Я вам рассказывал сейчас… — Смотрите, вот она, как раз..» И шла навстречу Виолета, великолепна, весела, в потоке солнечного света, и улыбнулась, и прошла.54
В каком-то раздраженье тайном с моим приятелем случайным я распрощался. Хмель пропал. Так: поваландался, и баста! Я стал работать, — как не часто работал, днями утопал, ероша волосы, в науке, и с Виолетою разлуки не замечал; и, наконец, (как напрягается гребец у приближающейся цели) уже я ночи напролет зубрил учебники в постели, к вискам прикладывая лед.55
И началось. Экзамен длился пять жарких дней. Так накалился от солнца тягостного зал, что даже обморока случай произошел, и вид падучей сосед мой справа показал во избежание провала. И кончилось. Поцеловала счастливцев Альма Матер в лоб, убрал я книги, микроскоп, — и вспомнил вдруг о Виолете, и удивился я тогда: как бы таинственных столетий нас разделила череда.56
И я уже шатун свободный, душою легкой и голодной в другие улетал края, — в знакомый порт, и там в конторе вербует равнодушно море простых бродяг, таких, как я. Уже я прожил все богатства: портрет известного аббатства[6] всего в двух копиях упас. И в ночь последнюю — у нас был на газоне, посредине венецианского двора, обычный бал, и в серпантине мы проскользили до утра.57
Двор окружает галерея. Во мраке синем розовея, горят гирлянды фонарей — Эола легкие качели. Вот музыканты загремели — пять черных яростных теней в румяной раковине света. Однако где же Виолета? Вдруг вижу: вот стоит она, вся фонарем озарена, меж двух колонн, как на подмостках. И что-то подошло к концу… Ей это платье в черных блестках, быть может, не было к лицу.58
Прикосновеньем не волнуем, я к ней прильнул, и вот танцуем: она безмолвна и строга, лицом сверкает недвижимым, и поддается под нажимом ноги упругая нога. Послушны грохоту и стону ступают пары по газону, и серпантин со всех сторон. То плачет в голос саксофон, то молоточки и трещотки, то восклицание цимбал, то длинный шаг, то шаг короткий, — и ночь любуется на бал.59
Живой душой не правит мода, но иногда моя свобода случайно с нею совпадет: мне мил фокстрот, простой и нежный… Иной мыслитель неизбежно симптомы века в нем найдет, — разврат под музыку бедлама; иная пишущая дама или копеечный пиит о прежних танцах возопит; но для меня, скажу открыто, особой прелести в том нет, что грубоватый и немытый маркиз танцует менуэт.60
Оркестр умолк. Под колоннаду мы с ней прошли, и лимонаду она глотнула, лепеча. Потом мы сели на ступени. Смотрю: смешные наши тени плечом касаются плеча. «Я завтра еду, Виолета». И было выговорить это так просто… Бровь подняв, она мне улыбнулась, и ясна была улыбка: «После бала легко все поезда проспать». И снова музыка стонала, и танцевали мы опять.61
Прервись, прервись, мой бал прощальный! Пока роняет ветер бальный цветные ленты на газон и апельсиновые корки, — должно быть, где-нибудь в каморке старушка спит, и мирен сон. К ней пятна лунные прильнули; чернеет платьице на стуле, чернеет шляпка на крюке, будильник с искрой в куполке прилежно тикает, под шкапом мышь пошуршит и шуркнет прочь, и в тишине смиренным храпом исходит нищенская ночь.62
Моя старушка в полдень ровно меня проводит. Я любовно ракету в раму завинтил, нажал на чемодан коленом, захлопнул. По углам, по стенам душой и взглядом побродил: да, взято все… Прощай, берлога! Стоит старушка у порога… Мотора громовая дрожь, — колеса тронулись… Ну что ж, еще один уехал… Свежий сюда вселится в октябре, — и разговоры будут те же, и тот же мусор на ковре…63
И это все. Довольно, звуки, довольно, муза. До разлуки прошу я только вот о чем: летя, как ласточка, то ниже, то в вышине, найди, найди же простое слово в мире сем, всегда понять тебя готовом; и да не будет этим словом ни моль бичуема, ни ржа[7], мгновеньем всяким дорожа, благослови его движенье, ему застыть не повели, почувствуй нежное вращенье чуть накренившейся земли. <1927>Примечания
1
«Современные записки», 1927, № 33.
(обратно)2
Муза эпических поэм, старшая из муз
(обратно)3
Violet — фиалка (англ.).
(обратно)4
Сюзанна Ленглен (1899–1938) — знаменитая теннисистка.
(обратно)5
«Бог дал!» — слова мусульманской молитвы
(обратно)6
Изображение на английских банкнотах.
(обратно)7
Евангелист Матфей обозначил словами «моль» и «ржа» земное, преходящее.
(обратно)
Комментарии к книге «Университетская поэма», Владимир Владимирович Набоков
Всего 0 комментариев