«Сочинения»

738

Описание

Валерий Яковлевич Брюсов – знаменитый русский писатель, новатор, теоретик стихосложения и создатель литературной школы символистов. В данный сборник вошли автобиографический роман «Огненный ангел» (упрочивший репутацию Брюсова как исключительного знатока чернокнижия и магии), повесть «Алтарь победы» (в которой красочно переданы реалии увядающей римской империи), а также цвет его поэтического наследия – цикл избранных стихотворений. Творчество выдающегося писателя отличают точные и острые эпитеты, яркие символы и богатые речевые обороты.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Сочинения (fb2) - Сочинения 5850K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Валерий Яковлевич Брюсов

Валерий Брюсов Сочинения

Огненный ангел

Предисловие к русскому изданию

Автор «Повести» в своем Предисловии сам рассказывает свою жизнь. Он родился в начале 1505 г. (по его счету в конце 1504 г.[1]) в Трирском архиепископстве, учился в Кельнском университете, но курса не кончил, пополнил свое образование беспорядочным чтением, преимущественно сочинений гуманистов, потом поступил на военную службу, участвовал в походе в Италию в 1527 г., побывал в Испании, наконец, перебрался в Америку, где и провел последние пять лет, предшествовавшие событиям, рассказанным в «Повести». Самое действие «Повести» обнимает время с августа 1534 по осень 1535 года.

Автор говорит (гл. XVI), что он писал свою повесть непосредственно после пережитых событий. Действительно, хотя уже с самых первых страниц он делает намеки на происшествия всего следующего года, из «Повести» не видно, чтобы автор был знаком с событиями более поздними. Он, например, ничего еще не знает об исходе Мюнстерского восстания (Мюнстер взят приступом в июне 1535 г.), о котором поминает дважды (гл. III и XIII), и говорит об Ульрихе Цазии (гл. XII) как о человеке живом († 1535 г.). Сообразно с этим тон рассказа, хотя в общем и спокоен, так как автор передает события, уже отошедшие от него в прошлое, местами все же одушевлен страстью, так как прошлое это еще слишком близко от него.

Неоднократно автор заявляет, что он намерен писать одну правду (Предисловие, гл. IV, гл. V и др.). Что автор действительно стремился к этому, доказывается тем, что мы не находим в «Повести» анахронизмов, и тем, что его изображение личностей исторических соответствует историческим данным. Так, переданные нам автором «Повести» речи Агриппы и Иоганна Вейера (гл. VI) соответствуют идеям, выраженным этими писателями в их сочинениях, а изображенный им образ Фауста (гл. XI–XIII) довольно близко напоминает того Фауста, какого рисует нам его старейшее жизнеописание (написанное И. Шписсом и изданное в 1587 г.). Но, конечно, при всем добром желании автора, его изложение все же остается субъективным, как и все мемуары. Мы должны помнить, что он рассказывает события так, как они ему представлялись, что, по всем вероятиям, отличалось от того, как они происходили в действительности. Не мог избежать автор и мелких противоречий в своем длинном рассказе, вызванных естественной забывчивостью.

Автор говорит с гордостью (Предисловие), что, по образованию, не почитает себя ничем ниже «гордящихся двойным и тройным докторатом»[2]. Действительно, на протяжении «Повести» разбросано множество свидетельств разносторонних знаний автора, который, согласно с духом XVI в., стремился ознакомиться с самыми разнообразными сферами науки и деятельности. Автор говорит, тоном знатока, о математике и архитектуре, о военном деле и живописи, о естествознании и философии и т. д., не считая его подробных рассуждений о разных отраслях оккультных знаний. Вместе с тем в «Повести» встречается множество цитат из авторов, древних и новых, и просто упоминаний имен знаменитых писателей и ученых. Надо, впрочем, заметить, что не все эти ссылки вполне идут к делу и что автор, по-видимому, щеголяет своей ученостью. То же надо сказать о фразах на языках латинском, испанском, французском и итальянском, которые автор вставляет в свой рассказ. Сколько можно судить, из иностранных языков он действительно был знаком лишь с латинским, который в ту эпоху был общим языком образованных людей. Испанский язык он знал, вероятно, лишь практически, а знания его в языках итальянском и французском более чем сомнительны.

Автор называет себя последователем гуманизма (Предисловие, гл. X и др.). Мы можем принять это утверждение только с оговорками. Правда, он часто ссылается на различные положения, ставшие как бы аксиомами гуманистического миросозерцания (гл. I, IV, X и др.), с негодованием говорит о схоластике и приверженцах миросозерцания средневекового, но все же в нем самом еще очень много старинных предрассудков. Идеи, воспринятые при беспорядочном чтении, смешались у него с традициями, внушенными с детства, и создали мировоззрение крайне противоречивое. Говоря с презрением о всяких суевериях, автор порою сам обнаруживает легковерие крайнее; насмехаясь над школами, «где люди занимаются приискиванием новых слов», и всячески восхваляя наблюдение и опыт, он, по временам, способен путаться в схоластических софизмах и т. д.

Что касается до веры автора во все сверхъестественное, то в этом отношении он только шел за веком. Как это ни кажется нам странным, но именно в эпоху Возрождения началось усиленное развитие магических учений, длившееся весь XVI и XVII вв. Неопределенные колдования и гадания Средних веков были в XVI в. переработаны в стройную дисциплину наук, которых ученые насчитывали свыше двадцати (см., например, сочинение Агриппы: «De speciebus magiae» [3]). Дух века, стремившийся все рационализировать, сумел и магию сделать определенной рациональной доктриной, внес осмысленность и логику в гадания, научно обосновал полеты на шабаш и т. д. Веря в реальность магических явлений, автор «Повести» только следовал лучшим умам своего времени. Так, Жан Бодэн, знаменитый автор трактата «De republica» [4], которого Бокль признавал одним из замечательнейших историков, в то же время автор книги «La Demonomanie des sorciers» [5], подробно исследующей договоры с Дьяволом и полеты на шабаш; Амбруаз Парэ, преобразователь хирургии, описал природу демонов и виды одержания; Кеплер защищал свою мать от обвинения в ведовстве, не возражая против самого обвинения; племянник знаменитого Пико, Джованни-Франческо делла Мирандола, написал диалог «Ведьма», с целью убедить образованных, неверующих людей в существовании ведьм; по его словам, скорее можно сомневаться в существовании Америки, и т. д. Папы издавали специальные буллы против ведьм, и во главе известного «Malleus maleficarum» [6] стоит текст: «Haeresis est maxima opera maleficarum non credere», т. е.: «Не верить в деяния ведьм – высшая ересь». Число этих неверящих было очень невелико, и среди них на видное место должно поставить упоминаемого в «Повести» Иоганна Вейра (или, по другой транскрипции его имени, Жана Вира), который первый признал в ведовстве особую болезнь.

Валерий Брюсов

Огненный ангел, или Правдивая повесть, в которой рассказывается о дьяволе, не раз являвшемся в образе светлого духа одной девушке и соблазнившем ее на разные греховные поступки, о богопротивных занятиях магией, астрологией, гоетейей и некромантией, о суде над оной девушкой под председательством его преподобия архиепископа Трирского, а также о встречах и беседах с рыцарем и трижды доктором Агриппою из Неттесгейма и доктором Фаустом, написанная очевидцем

Non illustrium cuiquam virorum artium laude doctrinaeve fama clarorum at tibi domina lucida demens infelix quae multum dilexeras et amore perieras narrationem haud mendacem servus devotus amator fidelis sempiternae memoriae causa dedicavi scriptor.

He кому-либо из знаменитых людей, прославленных в искусствах или науках, но тебе, женщина светлая, безумная, несчастная, которая возлюбила много и от любви погибла, правдивое это повествование, как покорный служитель и верный любовник, в знак вечной памяти посвящает автор.

(Пер. Брюсова)

Amico Lectori[7], предисловие автора, где рассказывается его жизнь до возвращения в немецкие земли

Мне думается, что каждый, кому довелось быть свидетелем событий необычных и малопонятных, должен оставлять их описание, сделанное искренно и беспристрастно. Но не одно только желание содействовать такому сложному делу, как изучение загадочной власти Дьявола и области ему доступной, побуждает меня предпринять это, лишенное прикрас, повествование о всем удивительном, что пережил я за последние двенадцать месяцев. Меня привлекает также возможность – открыть, на этих страницах, свое сердце, словно в немой исповеди, пред неведомым мне слухом, так как больше не к кому мне обратить свои печальные признания и трудно молчать человеку, испытавшему слишком много. Для того же, чтобы было видно тебе, благосклонный читатель, насколько можешь ты доверять бесхитростному рассказу и насколько способен я был разумно оценивать все, что наблюдал, хочу я в коротких словах передать и всю мою судьбу.

Прежде всего скажу, что я не был юношей, неопытным и склонным к преувеличениям, когда повстречался с темным и с тайным в природе, так как переступил уже через грань, разделяющую нашу жизнь на две части. Родился я в Трирском курфюршестве в конце 1504 года от Воплощения Слова, февраля 5, в день Святой Агаты, что было в середу, – в небольшом селении, в долине Гохвальда, в Лозгейме. Дед мой был там цирульником и хирургом, а отец, получив на то привилегию от нашего курфюрста, практиковал как медик. Местные жители всегда высоко ценили его искусство и, вероятно, по сей день прибегают к его внимательной помощи, заболев. В семье нас было четверо детей: два сына, считая со мной, и две дочери. Старший из нас, брат Арним, успешно изучив ремесло отца дома и в школах, был принят в корпорацию Трирскими медиками, а обе сестры удачно вышли замуж и поселились – Мария в Мерциге, а Луиза в Базеле. Я, получивший при святом крещении имя Рупрехта, был в семье самым младшим и оставался еще ребенком, когда брат и сестры стали уже самостоятельными.

Образование мое никак не может быть названо блистательным, хотя ныне, имев в жизни много случаев приобрести познания самые разнообразные, не почитаю я себя ничем ниже некоторых, гордящихся двойным и тройным докторатом. Отец мой мечтал, что я буду его преемником и что мне передаст он, как богатое наследство, и свое дело и свой почет. Едва обучив меня грамоте, счету на абаке и начаткам латыни, он стал посвящать меня в тайны медикаментов, в афоризмы Гиппократа и в книгу Иоанникия Сирийского. Но мне с самого детства были ненавистны занятия усидчивые, требующие одного внимания и терпения. Только настойчивость отца, который со старческим упрямством не отступал от своего намерения, и постоянные увещания матери, женщины доброй и робкой, принудили меня сделать некоторые успехи в изучаемом предмете.

Для продолжения моего образования отец, когда мне было четырнадцать лет, послал меня в город Кельн, на Рейне, к своему старому другу Отфриду Герарду, думая, что мое прилежание возрастет от соревнования с товарищами. Однако университет этого города, откуда доминиканцы только что вели свою постыдную борьбу с Иоганном Рейхлином, не мог оживить во мне особое рвение к науке. В то время там хотя и начинались некоторые преобразования, но среди магистров почти вовсе не было последователей новых идей нашего времени и факультет теологии все еще высился среди других, как башня над кровлями. Мне предлагали учить наизусть гекзаметры из «Doctrinale» [8] Александра и вникать в «Copulata» [9] Петра Испанского. И если за годы моего пребывания в университете я научился чему-либо, то, конечно, не из школьных лекций, а только на уроках оборванных, странствующих преподавателей, которые появлялись порой и на улицах Кельна.

Не должен я (то было бы несправедливо) назвать себя лишенным способностей, и впоследствии, обладая хорошей памятью и быстрой сообразительностью, я без труда входил в рассуждения наиболее глубоких мыслителей древних и наших дней. То, что мне случилось узнать о работах нюренбергского математика Бернгарда Вальтера, об открытиях и соображениях доктора Теофраста Парацельса, а тем более об увлекательных воззрениях живущего во Фрауенбурге астронома Николая Коперника, позволяет думать, что благодетельное оживление, переродившее в наш счастливый век и свободные искусства и философию, перейдет в будущем и на науки. Но пока не могут они не быть чужды каждому, сознающему себя, по своему духу, современником великого Эразма, путником долины человечности, vallis humanitatis[10]. Я, по крайней мере, и в годы отрочества – бессознательно, и взрослым человеком – после размышлений, всегда не высоко ценил знание, почерпнутое новыми поколениями из старых книг и не проверенное исследованием действительности. Вместе с пламенным Джованни Пико Мирандолою, автором блистательной «Речи о достоинстве человека», готов я послать проклятие «школам, где люди занимаются приискиванием новых слов».

Чуждаясь в Кельне университетских лекций, я, однако, с тем большей страстностью предался вольной жизни студентов. После строгости отчего дома мне очень по вкусу пришлись и удалое пьянство, и часы с покладистыми подругами, и картежная игра, захватывающая дух сменами случайностей. Я быстро освоился с разгульным времяпрепровождением, как и вообще с шумной городской жизнью, преисполненной вечной суетни и торопливости, которая составляет отличительную особенность наших дней и на которую с недоумением и негодованием смотрят старики, вспоминая тихое время доброго императора Фридриха[11]. Целые дни проводил я с товарищами в проказах, не всегда невинных, переходя из питейных домов в веселые, распевая студенческие песни, вызывая на драку ремесленников и не гнушаясь пить чистую водку, что тогда, пятнадцать лет назад, далеко не было так распространено, как теперь. Даже влажная темнота ночи и звон замыкаемых уличных цепей не всегда заставляли нас идти на покой.

В такую жизнь был я погружен почти три зимы, пока не кончились для меня эти забавы несчастно. Неискушенное мое сердце разгорелось страстью к нашей соседке, жене хлебопекаря, бойкой и красивой, – со щеками, как снег, посыпанный лепестками роз, с губами, как сицилийские кораллы, и зубами, как цейлонские перлы, если говорить языком стихотворцев. Она не была неблагосклонна к юноше, статному и острому на слово, но желала от меня тех маленьких подарков, на которые, как отметил еще Овидий Назон, падки все женщины. Денег, посылаемых мне отцом, недоставало, чтобы выполнять ее прихотливые причуды, и вот, с одним из самых отчаянных своих сверстников, вовлекся я в очень нехорошее дело, которое не осталось скрытым, так что мне грозило заключение в городскую тюрьму. Только благодаря усиленным хлопотам Отфрида Герарда, пользовавшегося расположением влиятельного и очень замечательного по уму каноника, графа Германа фон Нейенара[12], был я освобожден от суда и отправлен к родителям для домашнего наказания.

Казалось бы, что этим должны были кончиться для меня школьные годы, но на деле тут только и началось для меня то учение, которому обязан я своим правом называться человеком просвещенным. Мне было семнадцать лет. Не получив в университете даже степени бакалавра, поселился я дома в жалком положении тунеядца и запятнавшего свою честь человека, от которого все отступились. Отец пытался приискать мне какое-либо дело и заставлял помогать ему в составлении лекарств, но я с упрямством уклонялся от нелюбезной мне профессии, предпочитая терпеть упреки в дармоедстве. Однако в уединенном нашем Лозгейме нашел я верного друга, полюбившего меня кротко и выведшего меня на новую дорогу. То был сын нашего аптекаря, Фридрих, юноша, немного меня старше, болезненный и странный. Отец его любил собирать и переплетать книги, особенно новые, печатные, и тратил на них весь излишек своих доходов, хотя сам читал редко. Фридрих же с самых ранних лет предавался чтению, как упоительной страсти, и не знал высшей радости, как повторять вслух любимые страницы. За это почитали Фридриха в нашем городе не то юношей полоумным, не то человеком опасным, и был он столь же одинок, как я, так что нисколько не удивительно, что мы с ним сдружились, словно две птицы в одной клетке. Когда я не бродил с самострелом по кручам и склонам окрестных гор, шел я в маленькую каморку своего друга, на самом верху дома, под черепицами, и мы часы за часами проводили среди толстых томов древности и тоненьких книжек современных писателей.

Так, помогая друг другу, то вместе восхищаясь, то упорно споря, читали мы, и в зимние прохладные дни, и в летние звездные ночи, все, что могли достать в нашем захолустье, обращая чердак аптеки в Академию. Несмотря на то что оба мы не очень-то были сильны в грамматике Цинтена, прочли мы немало латинских авторов, причем и таких, о которых не было речи в Университете ни на ординариях, ни на диспутах. У Катулла, Марциала, Кальпурния нашли мы, навсегда непревосходимые, образцы красоты и вкуса, до сих пор ярко живущие в моей памяти, а в творениях богоподобного Платона заглянули в самые глухие глубины человеческой мудрости, не все понимая, но всем потрясенные. В сочинениях нашего века, менее совершенных, но более нам близких, научились мы сознавать то, что уже раньше, не имея слов, жило и роилось в нашей душе. Мы увидели свои собственные, до тех пор еще туманные, взгляды, – в неистощимо-забавной «Похвале Глупости», в остроумных и благородных, что бы там ни говорили, «Разговорах», в мощном и неумолимом «Торжестве Венеры» и в тех «Письмах темных людей», которые мы не раз перечли от начала до конца и которым сама древность может противопоставить разве одного Лукиана[13].

Между тем то были те самые времена, о которых теперь говорят: кто в 23 году не умер, в 24 не утонул, а в 25 не был убит, – должен благодарить бога за чудо. Но нас, занятых беседами с благороднейшими умами, почти не увлекали черные бури современности. Мы нисколько не сочувствовали нападению на Трир рыцаря Франца фон Зикингена[14], которого некоторые прославляли как друга лучших людей, но который на деле был человек старого закала, из числа разбойников, ставящих дешевой ставкой свою голову, чтобы ограбить проезжего. Наш архиепископ дал отпор насильнику, показав, что времена Флоризеля Никейского[15] стали дедовскими преданиями. Точно так же, когда два следующих года по всем немецким землям, словно в сатанинской пляске, проносились народные мятежи и буйства и в нашем городе только и разговоров было, что об исходе восстаний, мы наших занятий не нарушали. Мечтателю Фридриху сначала казалось, что эта огненная и кровавая буря поможет установить в нашей стране больше порядка и справедливости, но скоро и он уверился, что ждать нечего от немецких крестьян, слишком еще диких и невежественных. Все свершившееся оправдало горькие слова одного из писателей: rustica gens optima flens pessima gaudens[16].

Некоторые раздоры вызывали между нами первые слухи о Мартине Лютере, этом «непобедимом еретике» [17], имевшем уже тогда немало сторонников среди владетельных князей. Уверяли, будто девять десятых Германии восклицало в те дни «Да здравствует Лютер», а позднее, в Испании, говорили, что у нас религия меняется, как погода, и майский жук летает между тремя церквами. Меня лично нисколько не занимал спор о благодати и пресуществлении, и я никогда не понимал, как Дезидерий Эразм, этот единственный гений, мог интересоваться монашескими проповедями. Сознавая вместе с лучшими людьми современности, что вера заключается в глубине сердца, а не во внешних проявлениях, я по тому самому, ни в юности, ни в возрасте зрелом, никогда не чувствовал затруднения ни в обществе добрых католиков, ни среди исступленных лютеранцев. Напротив, Фридрих, которого в религии на каждом шагу пугали мрачные пропасти, находил какое-то непонятное мне откровение в книжках Лютера, правда, цветистых и не лишенных силы слога, – и наши споры переходили порой в обидные ссоры.

В начале 26 года, тотчас после святой Пасхи, приехали к нам в дом сестра Луиза с мужем. Жизнь при них стала для меня совсем нестерпима, так как они без устали осыпали меня упреками за то, что в двадцать лет остаюсь я ярмом на плечах отца и жерновом на очах матери. Около того же времени рыцарь Георг фон Фрундсберг, славный победитель французов[18], по поручению императора, вербовал в наших краях рекрутов. Тогда пришло мне на ум стать вольным ландскнехтом, так как не видел я другого способа изменить свою жизнь, которая готова была застояться, как воды пруда. Фридрих, мечтавший было, что я сделаюсь видным писателем, – ибо оба мы с ним делали опыты подражать нашим любимым авторам, – очень опечалился, но не нашел доводов разубедить меня. Я объявил отцу, решительно и настойчиво, что выбираю военное ремесло, ибо мне более пристал меч, чем ланцет. Отец, как я и ожидал, пришел в гнев и запретил мне и думать о военном деле, сказав: «Всю жизнь я поправлял человеческие тела и не хочу, чтобы мой сын уродовал их». Своих денег, чтобы купить вооружение и одежду, не было ни у меня, ни у моего друга, и потому я решил покинуть родной кров тайно. Ночью, помнится, на 5 июня, незаметно вышел я из дому, взяв с собой 25 рейнских гульденов. Мне очень запомнилось, как Фридрих, проводив меня до выхода в поле, обнял меня, – увы, последний раз в жизни! – плача, у серой ветлы, бледный, в лунном озарении, как мертвец.

Я в тот день не чувствовал на сердце тяготы разлуки, так как сияла передо мной, как глубь майского утра, новая жизнь. Был я молод и силен, вербовщики приняли меня без спора, и я вступил в итальянское войско Фрундсберга. Все легко поймут, что потянувшиеся затем дни были не легки для меня, если только вспомнят, что такое наши ландскнехты: люди – буйные, грубые, неученые, щеголяющие пестротой одежды да затейливостью речи, ищущие только, как бы напиться пьянее да поживиться получше добычей. Почти страшно было после утонченных, как игла, шуток Марциала или возвышенных, как полет коршуна, соображений Марсилио Фичино[19] участвовать мне в безудержных забавах новых сотоварищей, и иногда казалась мне тогда моя жизнь сплошным удушливым сном. Но начальники мои не могли не заметить, что я отличаюсь от товарищей и знаниями и обхождением, а так как я притом хорошо владел аркебузой и не гнушался никаким делом, – то меня всегда отличали и поручали мне должности, более мне подходящие.

Ландскнехтом совершил я весь трудный поход в Италию, когда приходилось в зимнюю стужу переходить через снежные горы, идти вброд через реки по горло в воде и по целым неделям стоять лагерем в топкой грязи. Тогда же я участвовал во взятии приступом, соединенными испанскими и немецкими войсками, Вечного города, 6 мая 27 года. Мне довелось своими глазами видеть, как озверевшие солдаты грабили церкви Рима, совершали насилия в женских монастырях, ездили по улицам, надев митры, на папских мулах, бросали в Тибр Святые Дары и мощи святых, устроили конклав и провозгласили папой Мартина Лютера. После того я около года провел в разных городах Италии, ближе узнав жизнь страны, истинно просвещенной, остающейся блистающим образцом для других. Это дало мне возможность ознакомиться с пленительными созданиями современных итальянских художников, столь опередивших наших, кроме разве единственного Альбрехта Дюрера, – в том числе и с произведениями вечно оплакиваемого Рафаэля д’Урбино, достойного его соперника Себастиано дель Пиомбо, молодого, но всеобъемлющего гения Бенвенуто Челлини, с которым нам пришлось столкнуться и как с врагом, и несколько пренебрегающего красотою форм, но все же сильного и своебытного Микель-Анджело Буонаротти[20].

Весною следующего года лейтенант испанского отряда, дон Мигуэль де Гамес, приблизил меня к себе, как медика, ибо я уже несколько освоился с испанским языком. Вместе с доном Мигуэлем пришлось мне отправиться в Испанию, куда он был послан с тайными письмами к нашему императору, и эта поездка определила всю мою судьбу. Найдя двор в городе Толедо, мы повстречали там и величайшего из наших современников, героя, равного Аннибалам, Сципионам и другим мужам древности, – Фердинанда Кортеца, маркиза дель Валье-Оахаки[21]. Прием, устроенный гордому завоевателю царств, а также рассказы людей, прибывших из страны, увлекательно описанной Америго Веспуччи, убедили меня искать счастия в этой обетованной для всех неудачников земле[22]. Я присоединился к одной дружеской экспедиции, которую затеяли немцы, поселившиеся в Севилье, и поплыл с легким сердцем через океан.

В Вест-Индии первоначально поступил я на службу к Королевской Аудиенсии[23], но вскоре, убедившись, сколь недобросовестно и неискусно ведет она дела и как несправедливо относится к дарованиям и заслугам, предпочел исполнять поручения тех немецких торговых домов, которые имеют свои отделения в Новом Свете, преимущественно Вельзеров, владеющих на Сан-Доминго медными рудниками, но также и Фуггеров, Эллингеров, Кромбергеров, Тецелей[24]. Я совершил четыре похода на запад, на юг и на север, в поисках за новыми жилами руды, за россыпями драгоценных камней, – аметистов и изумрудов, – и за месторождением дорогих деревьев: дважды под начальством других лиц, а дважды лично руководя отрядом. Таким образом исходил я все страны от Чикоры до гавани Тумбес[25], проведя долгие месяцы среди темнокожих язычников, видев в туземных бревенчатых столицах такие богатства, пред которыми все сокровища нашей Европы ничто, и несколько раз избежав нависавшей гибели почти что чудом. Пришлось мне изведать и жестокие душевные потрясения в любви к одной индейской женщине, под темной кожей скрывавшей сердце привязчивое и страстное, но было бы здесь неуместно рассказывать о том подробнее. Скажу кратко: как тихие дни, проведенные за книгами с милым Фридрихом, воспитали мою мысль, так тревожные годы странствий закалили на огне испытаний мою волю и дали мне самое драгоценное качество мужчины: веру в себя.

Конечно, ошибочно воображают у нас, что за океаном золото надо просто, нагибаясь, подбирать на земле, но все же, проведя пять лет в Америке и Западной Индии, я, благодаря неуклонному труду, и не без поддержки счастия, собрал достаточные сбережения. Тогда-то овладела мною мысль поехать вновь в немецкие земли, не с тем, чтобы мирно поселиться в нашем, словно дремотном, городке, но не без суетного намерения похвалиться своими успехами перед отцом, который не мог не считать меня бездельником, его обокравшим. Не скрою, впрочем, что я испытывал и язвительную тоску, которой никогда не ожидал, по родным горам, где я, бывало, озлобленный, бродил с самострелом, и что страстно желал я увидеть как свою добрую мать, так и своего покинутого друга, ибо еще надеялся застать его живым. Однако у меня уже тогда было твердое решение, посетив родное селение и восстановив связи с семьей, вернуться в Новую Испанию, которую почитаю своим вторым отечеством.

Ранней весной 34 года отплыл я на корабле Вельзеров из гавани Вилла Рика де ла Вера-Крус и после бурного и трудного плавания прибыл в богатый Антверпен. Несколько недель ушло у меня на выполнение разных принятых на себя поручений, и только в августе месяце мог я, наконец, пуститься в путь в Прирейнскую область. С этого времени, собственно, и начинается мой рассказ.

Глава первая. Как я в первый раз встретился с Ренатой и как она рассказала мне всю свою жизнь

Из Нидерланд решил я отправиться сухим путем и выбрал дорогу через Кельн, так как мне хотелось увидеть еще раз этот город, где я знавал немало привлекательных часов. За тридцать испанских эскудо[26] купил я себе добрую лошадь, которая без труда могла везти меня и мои вещи, но, опасаясь разбойников, постарался принять облик небогатого моряка. Пестрое и сравнительно роскошное платье, которым щеголял в пышном Брабанте, я сменил на простую матросскую одежду темно-коричневого цвета и перевязал шаровары у колен. Не расстался я только со своей надежной длинной шпагой, потому что полагался на нее не менее, чем на святую Гертруду, покровительницу всех путешественников по суше. На дорожные издержки я оставил себе малую сумму денег в серебряных иоахимсталерах, а сбережения зашил внутри широкого пояса, в золотых пистолях.

Через пять дней приятного пути, со случайными попутчиками, ибо ехал я без лишней торопливости, переправился я через Маас в Венло. Не скрою, что овладело мною несколько недостойное мужчины волнение, когда достиг я местностей, где замелькали передо мною немецкие одежды и слуха моего, так привычно, коснулась бойкая родная речь! Выехав из Венло рано, рассчитывал я к вечеру добраться до Нейсса, почему попрощался в Фирзене со своими спутниками, желавшими заехать в Гладбах, и свернул, уже один, на Дюссельдорфскую дорогу. Так как надо было спешить, то стал я понукать лошадь, но она, споткнувшись, зашибла о камень бабку – и это ничтожное происшествие повело за собой, как прямая причина, длинный ряд поразительных событий, какие мне пришлось пережить после того дня. Но я уже давно заметил, что только ничтожные случаи бывают первыми звеньями в цепи тяжких испытаний, которую незримо и беззвучно кует порою для нас жизнь.

На хромавшей лошади я мог подвигаться вперед лишь медленно и был еще задалеко от города, когда стало уже плохо видно в сером сумраке, а с травы поднялся едкий туман. Я проезжал в это время густым, буковым лесом и не без опаски помышлял о ночлеге в местности, мне совершенно незнакомой, как вдруг с поворота увидел, у самого края дороги, на небольшой просеке, весь скривившийся деревянный домик, одинокий, словно заблудившийся там. Ворота его были плотно заперты, и нижние окна походили скорее на большие бойницы, но под крышей болталась на веревке полуразбитая бутыль, указывавшая, что это – гостиница, и, подъехав, я начал колотить в ставню рукоятью шпаги. На мой решительный стук и на ожесточенный лай собаки выглянула хозяйка дома, но долго отказывалась впустить меня, расспрашивая, кто я и зачем еду. Я, совсем не подозревая, какого будущего сам добиваюсь для себя, настаивал с угрозами и бранью, так что наконец мне отперли дверь, а лошадь мою отвели в стойло.

По шаткой лестнице, в темноте, меня проводили в маленькую каморку второго этажа, узкую и неравномерную в ширину, как футляр для виолы. В то время как в Италии, даже в самых дешевых гостиницах, можно найти и мягко постланную постель, и вкусный ужин с бутылкою вина, у нас проезжающим – кроме богачей, везущих за собой на мулах десятки набитых тюков, – все еще приходится довольствоваться черным хлебом, плохим пивом и ночлегом на старой соломе. Душным и тесным показался мне первый мой приют на родине, особенно после чистых, точно полированных спален в домиках тех нидерландских купцов, к которым доступ открывали мне рекомендательные письма. Но я знавал и худшие ночи во время трудных странствий по Анагуаку[27], так что, покрывшись своим кожаным плащом, постарался поскорее с головою уйти в сон, не слушая, как в нижней зале пьяный голос напевал новую песенку, слова которой, однако, запомнились мне:

Ob dir ein Dirn gefelt, So schweig, hastu kein Gelt[28].

Как бы я тогда был изумлен, засыпая, если бы некий пророческий голос сказал мне, что то был последний вечер одной моей жизни, за которым должна была начаться для меня жизнь другая! Моя судьба, перенеся меня через океан, задержала в пути ровно нужное число дней и подвела, словно к назначенной заранее мете, к далекому от города и деревень дому, где ждало меня роковое свидание. Какой-нибудь ученый монах-доминиканец увидел бы в этом явный промысл божий; ярый реалист нашел бы повод скорбеть о сложной связи причин и следствий, не укладывающихся в вертящихся кругах Раймунда Луллия[29]; а я, когда думаю о тысячах и тысячах случайностей, которые были необходимы, чтобы в тот вечер оказался я на пути в Нейсе, в бедной придорожной гостинице, – теряю всякое различие между вещами обычными и сверхъестественными, между miracula и natura. Полагаю только, что первая моя встреча с Ренатою по меньшей мере столь же чудесна, как все необыкновенное и потрясающее, что впоследствии пережили мы с нею вместе.

Полночь, наверное, уже давно миновала, когда я внезапно проснулся, разбуженный чем-то для меня неожиданным. В моей комнате было достаточно светло от синевато-серебряного света луны, и кругом стояла такая тишина, словно вся земля и самые небеса умерли. Но затем, в этом безмолвии, различил я в соседней комнате, за дощатой перегородкой, женский шепот и слабые вскрики. Хотя дельная пословица и говорит, что путешественнику довольно заботы о своей спине и нечего жалеть о чужих плечах, и хотя никогда не отличался я чрезмерной чувствительностью, но с детства свойственная мне любовь к приключениям не могла не увлечь меня на защиту обиженной женщины, на что, как человек, проведший в боях целые годы, имел я рыцарское право[30]. Встав с постели и наполовину высвободив из ножен шпагу, вышел я из своей комнаты и в темном проходе, в котором оказался, легко разыскал дверь, за которой слышался голос. Громко я спросил, не нуждается ли кто в покровительстве, и, когда повторил эти слова во второй раз и никто не отозвался, ударил в дверь и, сломав слабую задвижку, вошел.

Тогда-то я увидел в первый раз Ренату.

В такой же неприветливой комнате, как моя, и тоже озаренной достаточно ясно месячным сиянием, стояла, в потрясающем страхе, распластанная у стены, женщина, полураздетая, с распущенными волосами. Никакого другого человека здесь не было, потому что все углы были освещены отчетливо и тени, лежащие на полу, резки и ясны; но она, словно кто наступал на нее, простирала вперед руки, закрывая себя. И в этом движении было что-то до крайности устрашающее, ибо нельзя было не понять, что ей угрожает невидимый призрак. Заметив меня, женщина вдруг, с новым вскриком, кинулась мне навстречу, опустилась на колени передо мною, словно я был посланцем с неба, охватила меня судорожно и сказала мне, задыхаясь:

– Наконец, это ты, Рупрехт! У меня нет более сил!

Никогда до того дня не встречались мы с Ренатой, и она видела меня столь же в первый раз, как я ее, и, однако, она назвала меня по имени так просто, как если бы мы были друзьями с детских лет. Впоследствии сообразил я, что она могла услышать мое имя, когда я называл себя хозяйке гостиницы, но тогда был я поражен крайне. Однако, постаравшись, по примеру стоиков, не выказать нимало удивления, спросил я эту неизвестную женщину, коснувшись осторожно ее плеча, правда ли, что ее преследует видение. Но она не в силах была отвечать мне, то рыдая, то смеясь, и только указывала дрожащею рукою туда, где для моих глаз не было ничего, кроме лунного луча. Я не должен отказываться здесь, что необычность всей обстановки и сознание близости нечеловеческих сил – охватили все мое существо темным ужасом, какого я не испытывал с раннего отрочества. Больше, чтобы успокоить безумную даму, чем потому, чтобы я сам верил в это средство, я обнажил совершенно шпагу и, взяв ее за лезвие, устремил перед собою крестообразным эфесом, так как слышал, что таким движением можно оборонить себя от приступов злой силы. Женщина же, затрепетав, словно в предсмертном борении, вдруг упала ниц.

Я не почел приличным для своей чести бежать оттуда, хотя и понял скоро, что злой демон овладел этой несчастной и начал страшно пытать ее изнутри. Никогда до того дня не видел я таких содроганий и не подозревал, что человеческое тело может изгибаться так невероятно[31]! На моих глазах женщина то вытягивалась мучительно и против всех законов природы, так что шея ее и грудь оставались твердыми, как дерево, и прямыми, как трость; то вдруг так сгибалась вперед, что голова и подбородок сближались с пальцами ног, и жилы на шее чудовищно напрягались; то, напротив, она удивительно откидывалась назад, и затылок ее был выворочен внутрь плеч, к спине, а бедра высоко подняты. Позднее я несколько раз бывал свидетелем таких мучений Ренаты, каким подвергали ее нападавшие на нее демоны, но в тот день зрелище ужаснуло меня своей новизной. Я смотрел на страдания и корчи незнакомой мне женщины, словно обращенный, вместе с женою Лота, в некий столп, не двигаясь с места, ибо не знал совершенно, чем мог бы тут оказать помощь или облегчение.

Понемногу женщина перестала биться о жесткие доски пола, и искаженные черты ее лица понемногу стали осмысленнее; но она все еще сгибалась в судорогах, опять прикрывая себя руками, как от врага. Тогда, предположив, что Дьявол вышел из нее и находится вне ее тела, я, привлекши женщину к себе, стал говорить слова святой молитвы, «Libera me, Domine, de morte aeterna» [32], единственной, которая тогда мне пришла на память. Тем временем месяц уже закатывался за вершины леса, и по мере того как утренний сумрак завладевал комнатой, передвигая тень от стены к окну, женщина, лежавшая в моих руках, приходила в себя. Но темнота веяла на нее, словно холодная трамонтана Пиренейских гор, и она вся дрожала, как от зимней стужи.

Я спросил, удалился ли призрак.

Открыв глаза и обведя ими комнату, как после обморока, дама отвечала мне:

– Да, он рассеялся, видя, что мы хорошо вооружены против него. Он не может посягнуть на твердую волю.

Это были вторые слова, которые услышал я от Ренаты. Сказав их, она начала плакать, дрожа в лихорадке, и плакала так, что слезы безудержно лились у нее по щекам и мои пальцы стали совсем влажными. Видя, что дама не согреется на полу, я, несколько успокоенный, поднял ее без труда на руки, ибо она была маленького роста и исхудалая, и перенес на постель, стоявшую подле. Там я укрыл ее, чем мог найти в комнате, и уговаривал спокойными словами.

Но она, все продолжая плакать, перешла вдруг к новому волнению и, схватив меня за руку, сказала:

– Теперь, Рупрехт, я должна рассказать тебе всю мою жизнь, потому что ты спас меня и должен знать обо мне все.

Я попытался возразить, что теперь не время для такого повествования, но Рената, как казалось, даже не расслышала моих слов и, крепко сжимая мои пальцы, однако смотря в сторону от меня, начала говорить быстро-быстро. Первое время я почти не понимал ее речи, с такой стремительностью сменялись у нее мысли и так неожиданно переходила она от одного предмета к другому. Но постепенно научился я различать основное течение в неудержимом потоке ее слов и понял, что она действительно рассказывает мне о себе.

Никогда после, даже в дни самой доверчивой нашей близости, не передавала мне Рената с такой последовательностью истории своей жизни. Правда, и в ту ночь она не только умолчала о своих родителях и о месте, где прошло ее детство, но даже, как мне пришлось потом с несомненностью убедиться, многие позднейшие события частью утаила, частью изложила неверно, – не знаю, намеренно ли, или по болезненному своему состоянию. Однако все же я долгое время знал о Ренате только то немногое, что сообщила она мне в этом горячечном рассказе, почему и должен передать его здесь подробно. Только я не сумею точно воспроизвести ее беспорядочную речь, торопливую и несвязную, которую должен буду заменить своим более последовательным повествованием.

Назвав свое имя, то единственное, под которым я ее знаю, и упомянув о первых годах своей жизни так бегло и неясно, что слова ее не удержались в моей памяти, Рената тотчас перешла к тому происшествию, которое сама считала для себя роковым.

Было Ренате лет восемь, когда впервые явился ей в комнате, в солнечном луче, ангел, весь как бы огненный, в белоснежной одежде. Лицо его блистало, глаза были голубые, как небо, а волосы словно из тонких золотых ниток. Ангел назвал себя – Мадиэль. Рената нисколько не испугалась, и они играли в тот день с ангелом в куклы. После того ангел стал приходить к ней часто, почти каждый день, всегда был весел и добр, так что девочка полюбила его больше всех своих родных и сверстниц. С неистощимой изобретательностью забавлял Мадиэль Ренату шутками или рассказами, а когда она бывала огорчена, утешал нежно. Иногда с Мадиэлем появлялись его товарищи, тоже ангелы, но не огненные, одетые в плащи пурпурного и лилового цвета; но они были менее ласковы. Строго запрещал Мадиэль рассказывать о своих тайных посещениях, да если Рената и нарушала его требование, ей все равно не верили, думая, что она выдумывает или притворяется.

Не всегда Мадиэль показывался в облике ангела, но часто и в других образах, особенно если Ренате мало приходилось оставаться одной. Так, летом Мадиэль не раз прилетал большой огненной бабочкой с белыми крыльями и золотыми усиками, и Рената прятала его в своих длинных волосах. Зимой иногда принимал ангел форму прялки, чтобы девочка могла неразлучно носить его всюду с собой. Еще узнавала Рената своего небесного друга то в сорванном цветке, то в уголечке, выпавшем из очага, то в разгрызенном орешке. Порой вечером ложился Мадиэль в постель с Ренатою и проводил с ней, прижимаясь, как кошка, время до утра. В такие ночи случалось, что ангел уносил Ренату на своих крыльях далеко от дому, показывал ей другие города, славные соборы или даже неземные, лучезарные селения, – на рассвете же она, сама не зная как, всегда оказывалась на своей кровати.

Когда Рената несколько подросла, Мадиэль возвестил ей, что она будет святой, как Лотарингская Амалия[33], и что именно затем он и послан к ней. Он много говорил ей о жертве Иисуса Христа, о блаженной покорности Девы Марии, о сокровенных путях к запечатленным вратам земного рая, о святой Агнессе, неразлучной с кротким агнцем, о святой Веронике, вечно предстоящей пред образом Спасителя, и о многих других лицах и вещах, которые могли навести только на благочестивые размышления. По словам Ренаты, если и были у нее прежде сомнения, правда ли, что ее таинственный гость – посланник неба, они не могли не рассеяться дымом после этих речей, так как слуга Сатаны, конечно, не мог бы произносить такого количества святых имен без крайнего для себя мучения. Мадиэль же однажды сам явился Ренате во образе Христа Распятого, и из его огненных, пронзенных рук струилась багрово-огненная кровь.

Ангел усердно заклинал Ренату вести строгую жизнь подвижницы, искать чистоты сердца и просветления ума, и она начала соблюдать все постные дни, установленные святой церковью, посещать каждый день мессу и много молиться наедине, в своей комнате, перед изображением распятия. Нередко Мадиэль заставлял Ренату подвергать себя жестоким испытаниям: выходить обнаженной на холод, голодать и воздерживаться от питья по нескольку суток подряд, бичевать себя узловатыми веревками по бедрам или терзать себе груди остриями. Рената проводила по целым ночам на коленях, а Мадиэль, оставаясь подле, укреплял изнемогающую, как ангел Спасителя в саду Гефсиманском. По усиленной просьбе Ренаты коснулся Мадиэль ее рук, и у нее на ладонях означились язвы, как бы знаки Христовых крестных мук, но она эти раны скрывала ото всех людей тщательно. В те дни, благодаря божественной помощи, открылся у Ренаты дар чудотворения, и она исцеляла многих, словно благочестивейший король французский[34], одним прикосновением руки, так что во всей округе слыла девушкой, весьма угодной господу.

Придя в возраст и видя, что девушки ее лет имеют женихов или возлюбленных, Рената приступила к своему ангелу с настойчивой просьбой, чтобы он сочетался с нею и телесно, так как, по его собственным словам, выше всего любовь, а что может быть грешного, если любящие будут связаны сколь можно теснее? Мадиэль живо опечалился, когда Рената высказала ему свои страстные пожелания: его лицо – так она рассказывала – стало при ее словах пепельно-огненным, словно солнце, на которое смотришь сквозь закопченную слюду. Он твердо воспретил Ренате даже думать о плотском, напоминая ей о безмерном блаженстве праведных душ в раю, куда не может вступить никто, предававшийся плотским соблазнам. Рената, не посмев настаивать открыто, порешила достичь своей цели хитростью. Как в дни детства, упросила она Мадиэля провести с нею ночь в постели, и там, обняв его и не выпуская из рук, всеми путями принуждала соединиться с собой. Но ангел, исполнясь великим гневом, развился в огненный столп и исчез, опалив Ренате плечи и волосы.

После того ангел много дней не являлся вовсе, и Рената пришла в крайнее уныние, потому что любила Мадиэля больше всех людей, больше всех бесплотных существ и самого Господа Бога. Дни и ночи проводила она в слезах, всех окружающих изумляя своим неутешным отчаяньем, лежала долгими часами как мертвая, билась головой о стены и даже искала добровольной смерти, думая хотя на единый миг в другой жизни увидеть своего возлюбленного. Неотступно обращала она к Мадиэлю мольбы, заклиная его вернуться к ней, обещая торжественно во всем подчиняться его благим решениям, только бы снова ощущать его близость. Наконец, когда силы уже покидали Ренату, показался ей Мадиэль в сновидении и сказал: «Так как ты хочешь быть со мною в телесном союзе, то я явлюсь тебе в образе человека; жди меня семь недель и семь дней».

Приблизительно через два месяца после этого видения узнала Рената приехавшего в их местность молодого графа из Австрии. Одевался он в белые одежды; глаза у него были голубые, а волосы словно из тонких золотых ниток, так что Рената тотчас признала, что это – Мадиэль. Но приехавший не хотел показать, что они знают друг друга, и называл себя графом Генрихом фон Оттергейм. Рената всеми способами стремилась привлечь на себя его внимание, не отказываясь даже от пособий ворожеи и приворотных зелий. Неизвестно, эти ли средства помогли, или граф сам искал Ренату, только он открылся ей в сердечной любви и потребовал, чтобы она покинула с ним тайно родительский кров. Рената не могла колебаться ни одной минуты, и граф ночью увез ее и поселился с нею, по ее словам, в своем родном замке, на реке Дунае.

В замке графа Рената провела два года, и за это время они были так счастливы, как никто в мире после грехопадения нашего праотца в раю. Жизнь их всегда была близка к миру ангелов и демонов, и были они заняты великим делом, которое должно было принести счастие всем людям на земле. Печалило Ренату только одно: Генрих ни за что не хотел сознаться, что он – Мадиэль и ангел, упорно выдавая себя за верного подданного герцога Фердинанда[35]. Однако к концу второго года их жизни душой Генриха внезапно овладели темные мысли; он стал сумрачным, унылым, печальным и однажды ночью, совершенно неожиданно, не предупреждая никого, покинул свой замок, уехав неизвестно куда. Рената ждала его несколько недель; но без своего руководителя не умела она защищаться от нападения злых духов, и они стали мучить ее беспощадно. Не желая оставаться в замке, где она не была хозяйкой, Рената порешила уйти и вернуться к родителям. Враждебные силы не оставляли ее и на пути, преследовали в поле и на ночлегах, но в то же время добрые духи-покровители всячески обороняли ее и предупреждали, что скоро она повстречает рыцаря Рупрехта, который будет истинным защитником ее жизни.[36]

Так рассказывала Рената, и я думаю, что речь ее заняла много больше часа, хотя я и передал теперь все гораздо короче. Говорила Рената не глядя на меня, не ожидая от меня ни возражений, ни согласия, словно даже обращаясь не ко мне, а исповедуясь пред незримым духовником. Передавая о таких событиях, какие, без сомнения, потрясли ее жестоко, или сообщая о вещах, которые многим показались бы постыдными и которые большинство женщин предпочло бы утаить, не выказывала она ни волнения, ни стыда. Я должен заметить, что первая половина рассказа Ренаты, хотя сначала она говорила непоследовательнее и сбивчивее, запомнилась мне отчетливо. Напротив, все, что случилось с нею после ее бегства из родительского дома, осталось для меня тогда очень неясным. Впоследствии узнал я, что именно в этом месте своей повести она особенно многое утаила и особенно многое передала несогласно с действительностью.

Едва проговорив последние слова, Рената вдруг вся ослабла, точно сил у нее было ровно столько, чтобы произнести все до конца. Она перевела на меня удивленный взгляд, потом глубоко вздохнула, поникла лицом на подушку и закрыла глаза. Я хотел встать с ее ложа, но она, ласково охватив меня руками, нежным насилием заставила лечь с нею рядом. Я уже не удивлялся ничему более в ту необычайную ночь и, повинуясь, опустился на постель около этой тогда совсем незнакомой мне женщины, не зная, как мне к ней относиться. Она любовно обвила мою шею и, прижавшись ко мне своим почти обнаженным телом, тотчас заснула, глубоко и безмятежно. Было уже светло от голубых лучей рассвета, и, после испытанного, я почти смеялся, видя, как лежим мы двое, чужие, в незнакомой гостинице, в лесной глуши, обнявшись, в одной постели, словно в родном доме сестра и брат.

Когда я убедился, что Рената спит покойно, я осторожно высвободился из ее объятий, так как чувствовал необходимость освежить голову и остаться наедине. Внимательно посмотрел я в лицо спящей, и оно мне явилось нежным и невинным, как детские лики на картинах брата Беато Анжелико во Фьезоле, и почти невероятным мне показалось, что этой женщиной еще так недавно владел Дьявол. Тихо вышел я из комнаты, надел свою высокую шляпу и спустился вниз, а так как в доме все еще спали, сам отодвинул засов у двери и оказался прямо в лесу. Там пошел я уединенной тропинкой среди тяжелых буковых стволов, которые были мне милее, чем стройные пальмы или бакауты Америки, слушая раннее щебетание наших птиц, звучавшее мне как понятный язык.

Я никогда не принадлежал к числу людей, которые, следуя философам перипатетической школы, утверждают, что в природе нет бесплотных духов, отрицая существование демонов и даже святых ангелов. Я всегда находил, хотя до встречи с Ренатою и не был очевидцем ничего чудесного в жизни, что самое наблюдение и опыт, эти первые основания всякого разумного знания, доказывают неопровержимо присутствие в нашем мире, рядом с человеком, других духовных сил, которые христианами признаются за бесплотное воинство Христово и за служителей Сатаны. Помнил я также слова Лактанция Фирмиана[37], уверяющего, что иногда ангелы-хранители соблазняются прелестью тех девушек, души которых они должны бы оберегать от греха. Однако многие подробности в странном рассказе Ренаты с самого начала представились мне маловероятными и не допускающими признания. Видя, что встреченная мною женщина действительно находится во власти дьявольской, не знал я, где кончались обманы злого духа и где начиналась ложь ее слов.

Так, мучаясь догадками и недоразумениями, бродил я довольно долго по тропам незнакомого леса, и солнце поднялось уже высоко, когда я вернулся к придорожной гостинице, где провел ночь. У ворот стояла хозяйка дома, женщина дородная, с красным лицом, сурового вида, похожая больше на предводительницу разбойников, которая, однако, признав меня, приветствовала учтиво, называя господином рыцарем. Я решил воспользоваться услужливым случаем, чтобы разведать о непонятной даме, и, подойдя ближе, спросил, голосом беспечным, словно бы мне хотелось лишь поболтать от нечего делать, – кто та женщина, комната которой была рядом с моей.

Вот, приблизительно слово в слово, то неожиданное, что ответила мне хозяйка гостиницы:

– Ах, господин рыцарь, лучше не спрашивайте про нее, потому что это мое доброе сердце заставило меня, может быть, совершить смертный грех, давая приют еретичке и подписавшей договор с Дьяволом! Она хотя нездешняя, но я знаю ее историю, потому что мне все рассказал один хороший мой приятель, странствующий купец из их мест. Женщина эта, которая прикидывается скромницей, на деле просто потаскушка и разными происками проникла в доверие графа Оттергейма, человека из самой благородной семьи, чей замок пониже Шпейера, на Рейне. Так она околдовала молодого графа, еще в раннем детстве лишившегося родителей, людей достойных и чтимых, что он, вместо того чтобы взять себе добрую жену и служить господину своему, курфюрсту Пфальцскому, занялся алхимией, магией и другими черными делами. Поверите ли, что с того дня, как поселилась у него в замке эта девка, они каждую ночь перекидывались – он в волка, а она в волчиху – и бегали по окрестностям; сколько за это время загрызли детей, жеребят и овец – сказать трудно[38]! Потом они наводили порчу на людей, лишали коров молока, вызывали грозу, губили урожай у своих врагов и совершали чародейской силой сотни других злодейств. Только вдруг графу в видении явилась святая Кресценция Дидрихская[39] и обличила все его грешное поведение. Тогда граф принял на себя крест и ушел босым ко святому Гробу Господню, а свою сожительницу приказал слугам прогнать из замка, и она пошла, скитаясь из селения в селение. Если я дала ей убежище, господин рыцарь, то только потому, что ничего тогда из этого не знала, но, видя теперь, как она тоскует и стонет днем и ночью, так как грешная ее душа не может успокоиться, не буду я ее держать у себя более ни одних суток, потому что не желаю быть пособницей Врага человеческого!

Эта речь домовой хозяйки, сказавшей еще много другого, поразила меня крайне, ибо не мог я не увидеть тотчас, как во многом обманывала меня моя ночная собеседница. Так, например, рассказывая мне ночью свою жизнь, уверяла она меня, будто замок ее друга стоял в Австрийском эрцгерцогстве, тогда как из слов хозяйки выходило, что этот замок был поблизости, на нашем Рейне. Мне представилось тогда, что моя соседка по комнате, приметив во мне человека приезжего и простого моряка, пожелала надо мной посмеяться, и эта мысль так отуманила мне голову негодованием, что я позабыл даже явные знаки одержания несчастной Дьяволом, чему был сам недавним свидетелем.

Но пока стоял я перед хозяйкой, продолжавшей свои жалобы, и не знал, что предпринять, вдруг раскрылась дверь дома, и появилась на пороге сама Рената. Она одета была в длинный плащ из шелка, синего цвета, с капюшоном, который покрывал ей лицо, и в розовую кофту с белыми и темно-синими украшениями – как одеваются благородные дамы в Кельне. Держала она себя гордо и свободно, как герцогиня, так что я едва узнал в ней мою ночную бесноватую. Найдя меня глазами, Рената прямо направилась ко мне, своей легкой походкой, напоминавшей полет, и, когда я снял перед дамой шляпу, она сказала мне торопливо, но повелительно:

– Рупрехт! нам надо ехать отсюда сейчас же, немедленно. Я более не могу оставаться здесь ни одного часа.

При звуке голоса Ренаты сразу исчезли из моей головы все рассуждения, только что роившиеся там, а из души то чувство негодования, которым я был полн за минуту пред тем. Слова этой женщины, еще вчера мне совершенно незнакомой, представились мне внезапно приказом, которого ослушаться невозможно. И когда хозяйка гостиницы, вдруг переменив свой вежливый голос на очень грубый, стала требовать с Ренаты должных ей за комнату денег, я без малейшего колебания тотчас сказал, что все будет по справедливости уплачено. Потом я спросил Ренату, есть ли у нее лошадь, чтобы продолжать путь, так как в этой глуши, конечно, не легко разыскать хорошую.

– У меня нет лошади, – сказала мне Рената, – но отсюда недалеко до города. Ты можешь посадить меня на свое седло и вести коня на поводу. В городе же нетрудно будет купить другую лошадь.

Эти распоряжения Рената отдала с такой уверенностью, как если бы между нами уже было условлено, что я должен служить ей. И всего замечательнее, что я, в ответ на эти слова, только поклонился и пошел в свою комнату – сделать последние приготовления к отъезду.

Только очутившись наедине, я вдруг опомнился и с изумлением спросил себя, почему я так покорно принял роль, предложенную мне моей новой знакомой. Одно время подумал я, что она повлияла на меня каким-либо тайным магическим средством. Потом, посмеявшись в душе над своей легковерностью, я, чтобы оправдаться перед самим собою, сказал себе так:

«Что за беда, если я истрачу несколько денег и несколько лишних дней в пути! Эта девушка привлекательна и стоит такой жертвы; а я после трудностей путешествия могу позволить себе обычное развлечение. К тому же она вчера забавлялась мною, и надо показать ей, что я не такой неуч и невежда, каким она меня почитает. Теперь я позабавлюсь с нею в пути, пока она мне не наскучит, а после брошу ее. А до того, что ее преследует Дьявол, мне нет особого дела, и я не побоюсь никакого демона в сношениях с красивой женщиной, если не боялся краснокожих с их отравленными стрелами».

Постаравшись убедить себя, что моя встреча с Ренатой только забавное приключение, одно из тех, о которых мужчины, посмеиваясь, рассказывают приятелям в пивных домах, я нарочно с важностью пощупал свой тугой и тяжелый пояс и напомнил себе песенку, которую слышал вечером:

Ob dir ein Dirn gefelt, So schweig, hastu kein Gelt.

Вскоре затем, подкрепив свои силы в гостинице молоком и хлебом, мы собрались в путь. Я помог Ренате сесть на свою лошадь, совершенно оправившуюся за ночь. К свертку с моими вещами прибавилась еще поклажа моей новой спутницы, впрочем, весьма не тяжелая. Рената была тем утром весела, как горлинка, много смеялась, шутила и дружелюбно прощалась с хозяйкой. Когда наконец мы двинулись в дорогу, Рената – на лошади, я – идя рядом с ней, то держа лошадь за узду, то опираясь на луку седла, все обитатели гостиницы столпились у ворот, провожая нас и прощаясь с нами не без насмешки. Помню, что мне стыдно было, повернув голову, взглянуть на них.

Глава вторая. Что предсказала нам деревенская ворожея и как провели мы ночь в Дюссельдорфе

От гостиницы дорога еще некоторое время шла лесом. Было прохладно и тенисто, и мы с Ренатою, тихо подвигаясь вперед, разговаривали, не уставая. Несмотря на жизнь воина, я не был чужд общества, ибо случалось мне в итальянских городах посещать и карнавальные маскарады, и театральные исполнения, а позднее, в Новой Испании, бывал я на вечеровых собраниях в местных богатых домах, где царит вовсе не варварство дикой страны, как думается многим, а, напротив, где изящные дамы играют на лютнях, цитрах и флейтах и танцуют с кавалерами альгарду, пассионезу, мавританский и другие новейшие танцы. Стараясь показать Ренате, что под моей грубой матросской курткой скрывается человек, не чуждый просвещению, был я счастливо удивлен, найдя в своей собеседнице остроту ума и много знаний, не совсем обычных у женщины, – так что невольно насторожились все способности моей души, как у опытного фехтовальщика, неожиданно встретившего у своего противника ловкий клинок. О ночных видениях оба мы не произнесли ни слова, и можно было представить, видя, как мы болтаем весело, что я мирно провожаю даму с торжественного турнира.

На вопрос мой, куда следует нам направляться, Рената ответила, не задумываясь, что в Кельн, так как там есть у нее родственники, у которых она хочет остаться некоторое время, – и я был рад, что мне не приходилось менять избранного пути. Мысль, что странное наше знакомство не затянется слишком долго, и уязвила меня больно, и вместе не совсем была мне неприятна; только подумал я втайне, что не должно мне терять времени, если хочу я вознаградить себя за все упущенное накануне. Вот почему разговору постарался я придать легкость и свободу, словно диалогу в итальянской комедии, и, ободряемый благосклонными улыбками спутницы, хотя и сохранявшей некоторую отчужденность существа высшего, я порой отваживался целовать ее руку и делать ей намеки очень лукавые, которые Рената, как мне казалось, принимала с откровенной благосклонностью.

Так как я предложил провести ночь, минуя маленький Нейсс, в Дюссельдорфе, где можно было найти лучшие гостиницы и откуда в Кельн – удобный путь по Рейну, на что Рената согласилась с беспечностью принцессы, то мы свернули из лесу на большую проезжую дорогу, где уже часто стали нам попадаться и отдельные путешественники, и обозы, сопровождаемые стражей. Но переезд через открытое поле, под прямыми лучами дня, был достаточно утомителен как для Ренаты, ехавшей на седле, не приспособленном для дамской посадки, так и для меня, которому надо было поспевать за широким шагом лошади. Чтоб переждать знойные часы, пришлось нам искать приюта в людной деревушке Геердт, лежавшей на нашем пути. Там-то рок и устроил нам вторую засаду, уже замышляя коварно весь ужас следующих дней.

Нам сразу показалось необычным, что в деревне все было приспособлено для отдыха путешественников и что многие из ехавших в одном направлении с нами – тоже остановились в Геердте. Я осведомился о причине этого у крестьянки, в доме которой мы отдыхали и завтракали, и, с гордостью и похвальбой, та объяснила нам, что их селение славится на всю округу ворожеей, гадающей с мастерством удивительным. Не только из ближних мест, по словам говорившей, собираются ежедневно десятки людей, но приходят узнать свою судьбу многие из дальних сел и городов, даже из Падерборна и Вестфалии, так как слава о Геердтской ворожее разошлась по всем немецким землям.

Слова эти были для Ренаты как свист заклинателя для змеи, потому что сразу она, позабыв все наши шутки и предположения, пришла в величайшее волнение и захотела сейчас же бежать к колдунье. Напрасно уговаривал я Ренату отдохнуть, она не хотела даже закончить нашей полдневной меренды[40], торопя меня и повторяя:

– Идем, Рупрехт, идем сейчас, а то она устанет и не будет так ясно видеть в будущем.

Нас проводили к домику на краю деревни. У входа, стоя и разместившись на лежащих бревнах, ждала целая толпа народа, словно на церковной паперти в рождественскую ночь. Были здесь люди самые различные, которым редко случается сходиться вместе: знатные, в шелку и бархате, дамы, прибывшие в закрытых повозках, горожане в темном платье, охотники в зеленых кафтанах, крестьяне в загнутых шапках, даже нищие, воры и всякая голь. Слышался говор на всех прирейнских наречиях, и голландский язык, и, порой, ротвельш[41]. Было похоже, как если бы в маленьком местечке остановился владетельный князь, и это перед его покоями толпились просители и свита.

Надо было ждать своей очереди и поневоле выслушивать шедшие кругом беседы, которые весьма занимали Ренату, но мне казались надоедливыми. Однако здесь в первый раз увидел я, как беспредельно море предрассуждений и как много к справедливому страху пред силой магиков и ухищрениями волшебниц присоединяется детского и пустого предубеждения. Говорили, как то и подобало при таких обстоятельствах, о разных гаданиях и приметах, талисманах и ладанках, тайных средствах и заговорных словах, и все, как богато одетые дамы, так и бродяги без плаща, изумляли меня своими познаниями в этих делах. Мне, как и каждому, случалось в детстве видеть, что женщины кружат кур около печного горшка, чтобы они не убегали из дому, или утром, когда причесываются, плюют на волосы, оставшиеся в гребне, чтобы избавиться от дурного глазу, или слышать, как словами «sista, pista, rista, xista», повторенными десять раз, пытаются излечиться от боли в пояснице, а восклицанием «och, och» от укуса блох, – но тут передо мной разверзлась плотина и затопил меня целый потоп поверий. Наперерыв говорили и о том, как защищаться серой от чародеев, и как приворожить девушку, подкинув ей жабу, и как отводить узелками глаза ревнивому мужу, и как добиться заговором, чтобы урожай винограда был больше, и какие чулки помогают женщине в родах, и из чего отлита пуля, которая всегда попадает в цель, – и приходилось, слушая, думать, что на каждом шагу нас подстерегает примета.

Помню, был там какой-то безбородый, расслабленный старик, одетый, словно лекарь, во все черное; он непрестанно расхваливал ворожею и говорил при этом так:

– Уж мне вы поверьте! Я ли не знаю гадальщиков и ворожей? Больше пятидесяти лет по ним хожу; все искал верных. Был в Далмации и, дальше того, ездил через море в Фец к мухацциминам. Испытал гадание и на костях, и на воске, и на картах, и на бобах[42]; хиромантию, кристалломантию, катоптромантию и геомантию; прибегал к гоетейе и некромантии, а гороскопов сколько мне составляли, – и не упомню! Только всё мне говорили неправду, и десятая доля из предсказаний не сбывалась. Здесь же старуха читает в прошлом, как в печатной книге, а про будущее говорит, словно бывает в совете с Господом Богом каждодневно. Мне рассказала из моей жизни такое, что я сам позабыл, а про то, что ждет меня, прямо по пальцам сосчитала.

Слушая этого дряхлого краснобая, думал я, что, пожалуй, перестал бы верить в гадания, если бы и меня они обманывали добрые полстолетия, а также и то, стоит ли заглядывать в будущее, когда уж по пояс стоишь в могиле. Но никому я не хотел ничего возразить и, пока Рената, все не меняя своего гордого вида, расспрашивала про амулеты и любовные зелья, покорно ждал нашей очереди войти в дом.

Наконец рыжий парень, которого звали сыном ворожеи, поманил нас рукой и, взяв с нас установленную плату, по восемнадцать крейцеров, пропустил в двери.

Внутри дома стоял полумрак, потому что окна были завешаны темно-красными тканями, и душно пахло сушеными травами. Хотя было на дворе очень жарко, в очаге горел огонь. При его свете разглядел я на полу кота – животное, любезное при всех волшебствах; под потолком висела клетка, кажется, с белым дроздом. Сама ворожея, старуха, с морщинистым лицом, сидела за столом у задней стены. Она была одета в особую рубаху, как обычно колдуньи, с изображением крестов и рогов, а голова ее была покрыта красным платком с монистами. Перед ворожеей стояли жбаны с водой, лежали сверточки с кореньями, разные другие вещи – и она, бормоча что-то быстро, перебирала все это руками.

Подняв на нас глаза, впалые и пронзительные, старуха зашамкала приветливо:

– Вы, красавцы, чего пришли искать у бабушки? Тепленькой постельки здесь нет, а доски голые. Но ничего, ничего, потерпите, всему свой черед придет. Было время землянике, а будет и яблокам. Так вам погадать, голубчики?

Я не без разочарования выслушал эти грубые прибаутки, и даже остатки любопытства покинули меня, Рената же отнеслась с самого начала к болтовне ворожеи с непонятным для меня доверием. А старуха, все шепча, как пьяная, пошарила кругом руками, нашла яйцо и выпустила бел́ок в воду, которая замутилась. Глядя в облачные формы, развивавшиеся в воде, ворожея стала нам предсказывать, и мне казалось, что ее слова – плохой обман.

– Вот вам, детки мои, дорога, только не дальняя. Куда едете, туда и поезжайте: ждет вас там исполнение желаний. Один строгий человек угрожает вас разлучить, но вы одним ремешком опоясаны. Будет, будет вам тепленькая постелька, красавцы мои!

Старуха и еще что-то попричитала, а потом поманила нас к себе, говоря:

– Подойдите, птенчики милые, я вам дам травки одной, хорошей травки: раз в году она цветет, равнехонько один, в ночь под самый Иванов день.

Мы, не ожидая дурного, приблизились к ворожее. Но вдруг на сморщенном лице ее рот перекосился, а глаза стали круглые, как у щуки, и черные, как два угля. Она сразу потянулась вперед и, цепкими пальцами, словно железным крючком, захватив мою куртку, уже не забормотала, а, как змея, зашипела:

– Молодчик, это что, это что у тебя? На куртке-то у тебя, и у тебя, красавица, на кофте? Кровь-то это откуда? Столько крови откуда? Вся куртка в крови, и вся кофта в крови. И течет кровь и пахнет!

При этом ноздри горбатого носа старухи раздувались, вдыхая запах, и она тряслась всем телом или от радости, или от страха. Но мне от этого шипа и от этих слов стало не по себе, а Рената так зашаталась около меня, что могла сейчас же упасть. Тогда я рванулся из крепких тисков обезьяны, опрокинул стол, так что стекла разбились и вода потекла, и, подхватив Ренату одной рукой, другой взялся за шпагу, закричав:

– Прочь, ведьма! не то я проколю твое проклятое тело, как рыбу!

Старуха же, в неистовстве, все хваталась за нас, вопя: «Кровь! кровь!»

На шум вбежал к нам сын ворожеи, ударом кулака сшиб свою мать с ног, а нас начал осыпать непристойной бранью. Мне представилось, что такие происшествия были для него не новостью и что он знал, как в этом случае взяться. Я же поспешно повлек Ренату на воздух, и мы, насильственно протиснувшись сквозь толпу, нас окружившую и засыпавшую, как горохом, расспросами о том, что произошло, поспешили к тому дому, где осталась наша поклажа.

Тотчас же я сказал оседлать нашу лошадь, чтобы ехать далее по прерванному пути. Но уже всю веселость и всю говорливость Ренаты точно кто-то срезал серпом, и она не хотела произнести ни слова и почти не подымала глаз. Когда я помогал Ренате подняться на седло, она клонилась, как надломленный стебель, и поводья выпадали из ее рук. Движениями и действиями она, должно быть, в совершенстве напоминала чудесный автомат Альберта Великого[43]. Так печально выехали мы из Геердта и потянулись по дороге к Рейну.

Чтобы разуверить Ренату в гадании ворожеи, попытался я тогда изобразить ей все, что случилось, в смешном зеркале и начал вспоминать всевозможные случаи, о каких только слышал, как предсказания не сбылись или были обращаемы против авгуров: например, о гадателе, который предрек миланскому герцогу Джангалеаццо Висконти[44] скорую смерть, а себе долгую жизнь, но был немедленно умерщвлен герцогом; о человеке, которому провидец объяснил, что он умрет от белой лошади, и который, хотя избегал с тех пор всяких лошадей, даже гнедых, пегих и вороных, погиб оттого, что на него упала на улице трактирная вывеска с изображением белой лошади; о юноше, которому цыганка точно назначила день и час смерти и который нарочно прокутил к этому времени все свое пышное состояние, и потом, видя, что он разорен, а смерть не приходит, покончил жизнь ударом меча, – и другие подобные истории, которыми тешатся горожане в зимние вечера, греясь около разложенного в печи огня.

Но Рената ничем не выражала, что понимает или хотя бы слушает мои речи, и в конце концов не мог не замолчать и я, и остальную часть пути мы совершили в полном безмолвии. Идя около седла, где сидела, в мертвом унынии, Рената, я иногда всматривался внимательно в черты ее лица, с которыми позднее так свыкся мой взор, и разбирал его, как ценитель разбирает мраморные статуи. Я тогда же подметил, что ноздри у Ренаты были слишком тонкими, а от подбородка к ушам щеки уходили как-то наискось, причем самые уши, в которых поблескивали золотые сережки, были посажены неверно и слишком высоко; что глаза были прорезаны не совсем прямо, и их ресницы чересчур длинны, и что вообще все в лице ее было неправильно. Судя по лицу, скорей почел бы я Ренату итальянкой, но на нашем языке говорила она, как на родном, со всеми особенностями мейссенского говора[45]. При всем том была в Ренате некоторая особая прелесть, какое-то Клеопатрово очарование, так что уже в тот день, еще не зная ее вовсе, было мне почти радостно только смотреть на нее, – теперь же, вспоминая об ней, не могу я даже вообразить женского облика, который показался бы мне прекраснее и желаннее.

Наконец после тягостного переезда и после переправы через Рейн достигли мы Дюссельдорфа, столицы Берга[46], города, который так быстро возрастает за последние годы, благодаря заботам своего герцога, и который уже теперь может равняться с красивейшими немецкими городами.

В городе я разыскал хорошую гостиницу под вывеской «Im Lewen» [47] и за щедрую плату получил две самых лучших в доме комнаты, так как хотел, чтобы Рената имела и подходящую ей роскошь обстановки, и все мыслимые в путешествии удобства. Но Рената, казалось мне, не замечала моих стараний, и можно было подумать, что среди полированной мебели, среди изразцовых каминов и зеркал – она чувствовала себя не иначе, чем на скудных, нетесаных скамьях деревенской гостиницы.

Трактирщик, приняв нас за людей богатых, пригласил нас обедать за свой стол, или, как говорят французы, за table d’hote[48], и угощал очень усердно, выхваляя свой добрый Бахарахский рейнвейн. Но Рената, телом присутствуя за нашим столом, была думами далеко, почти не прикасалась к блюдам и не вникала в разговор, хотя я и делал всяческие попытки, чтобы вдохнуть в нее дыхание жизни. Я рассказывал о дивах Нового Света, которые мне довелось видеть, о лестницах в храмах майев с изваянными гигантскими масками, о непомерных кактусах, в стволе которых может отдыхать всадник, об опасных охотах на серого медведя и пятнистого унце и об отдельных своих приключениях, не забывая украсить речь или мнениями современного писателя, или стихами древнего поэта. Трактирщик и его жена слушали разинув рты, но Рената внезапно, на половине моего слова, поднялась из-за стола и сказала:

– Неужели тебе самому не скучно болтать такие пустяки, Рупрехт! Прощайте.

И, не прибавив ни слова, она встала и вышла из комнаты, к большому удивлению всех присутствующих. Тогда мне и в голову не могло прийти рассердиться на ее суровые слова и странный поступок, но испугался я только, как бы не захотела она меня покинуть вовсе. Потому, также вскочив и торопливо произнеся несколько извинений перед сидевшими за столом, я поспешил за нею.

В своей комнате Рената молча села в углу, на стул, и осталась неподвижной и безмолвной, а я, уже не смея заговорить, робко опустился подле нее на пол. Так и остались мы сидеть в уединенной комнате, не начиная беседы, и, вероятно, со стороны показались бы недвижным созданием, искусной рукой вырезанным из окрашенного дерева. Слева от нас в два больших открытых окна виднелись черепитчатые кровли извилистых улиц Дюссельдорфа и торжествующая над домовыми крышами колокольня церкви св. Ламберта. Синева вечера разливалась над этими треугольниками и квадратами, разрушая четкость их линий и соединяя их в бесформенные громады. Та же синева вечера втекала в комнату и обволакивала нас широкими полотнищами темного савана, но в темноте только ярче светились полукруглые серьги Ренаты и более отчетливо вырисовывались ее тонкие, белые руки. Помню, что я смотрел на нее молча, как если бы не мог произнести ни слова, и что мы долго просидели так в безмолвии и бездействии, пока все кругом не стихло по-ночному.

Наконец, сделав такое усилие воли, как если бы мне надо было принять решение величайшей важности или совершить опаснейший поступок, оторвал я свои глаза от Ренаты и произнес какие-то простые слова, кажется эти:

– Быть может, вы устали, благородная дама, и хотите отдохнуть: я уйду…

Мой голос, прозвучавший после долгого молчания, показался мне неестественным и неуместным, но звуки его все же сломали тот волшебный круг, в котором мы были заключены. Рената неспешно обратила ко мне свое тихое лицо, потом губы ее отклеились одна от другой, и она проговорила несколько слов, почти беззвучных, – так, как выговорил бы свой ответ, под влиянием магического чуда, мертвец:

– Нет, Рупрехт, ты не должен уходить, я не могу остаться одна: мне страшно.

Потом, после нескольких минут молчания, словно бы мысли ее катились медленно, Рената прибавила еще:

– Но она сказала, чтобы мы ехали, куда едем, так как там нас ждет исполнение желаний. Значит, мы в Кельне встретим Генриха. Я и раньше знала это, а старуха только прочла в моих мыслях.

Во мне, как огонек из-под пепла, вспыхнула в ту минуту смелость, и я возразил:

– Зачем быть вашему графу Генриху в Кельне, если его земли на Дунае?

Но Рената не заметила жала, скрытого в моем вопросе, и, уловив только одно выражение, схватилась за него лихорадочно.

Она переспросила меня:

– Мой граф Генрих? Как мой? Разве все мое в то же время не твое, Рупрехт? Разве есть между нами грань, черта, отделяющая мое существо от твоего? Разве мы – не одно и моя боль не пронзает твоего сердца?

Я был такой речью ошеломлен, как палицей, ибо хотя уже тогда был весь под чарами Ренаты, но еще ни о чем, подобном ее словам, не думал. Не нашел я даже, что возразить ей, она же, наклонив ко мне бледное свое лицо и положив мне на плечи легкие свои руки, тихо спросила меня:

– Разве ты его не любишь, Рупрехт? Разве можно его не любить? Ведь он – небесный, ведь он – единственный!

Я опять не мог найти ответа, но Рената тут же опустилась на колени и повлекла меня, чтобы и я стал рядом. Потом, обернувшись к открытому окну, к небу и звездам, стала она говорить голосом кротким, низким, но ясным, род литании, настаивая, чтобы на каждое прошение ее я отвечал, как церковный хор.

Рената говорила:

– Дай мне вновь увидеть его глаза, голубые, как самое небо, с ресницами острыми, как иглы!

Я должен был повторять:

– Дай увидеть!

Рената говорила:

– Дай мне услышать его голос, нежный, словно колокола маленького подводного храма!

Я должен был повторять:

– Дай услышать!

Рената говорила:

– Дай мне целовать его руки белые, как из горного снега, и его уста не яркие, словно рубины под прозрачной фатой!

Я должен был повторять:

– Дай целовать!

Рената говорила:

– Дай мне прижать свою обнаженную грудь к его груди, чтобы чувствовать, как его сердце замрет и будет биться быстро, быстро, быстро!

Я должен был повторять:

– Дай прижать!

Рената была неутомима в изобретении все новых и новых прошений своей литании, изумляя затейливостью своих сравнений, как мейстерзингер на состязании певцов. У меня не было власти противиться чародейству ее призывов, и я покорно лепетал ответные слова, которые кололи, как шипы, мою гордость.

А потом Рената, приникнув ко мне, глядя мне в самые глаза, спрашивала меня, чтобы мучить себя своими вопросами:

– И теперь скажи, Рупрехт, ведь он всех прекрасней? ведь он – ангел? ведь я увижу его опять? я буду его ласкать? и он меня? хоть один раз? только один раз?

И я отвечал в безнадежности:

– Он – ангел. Увидишь. Будешь ласкать.

В это время на небо взошла вчерашняя луна и навела столб своего света на Ренату, и под месячным лучом темнота нашей комнаты задвигалась. Голубоватый этот свет сразу воскресил в моей памяти прошлую ночь, и все то, что я узнал о Ренате, и все те обещания, какие раньше я давал сам себе. Ровным, мерным шагом, как строй хорошо обученного войска, прошли в моей голове такие мысли: «А что, если эта женщина еще раз насмехается над тобой? Вчера издевалась она, изображая козни Дьявола, а сегодня, прикидываясь безумной от печали. А через несколько дней, когда останешься ты дураком, она будет с другим шутить над тобой и вольничать, как утром».

Я от этих мыслей стал будто пьяный и, неожиданно схватив Ренату за плечи, сказал ей, улыбаясь:

– Не довольно ли предаваться тоске, прекрасная дама, не вернуться ли нам к времяпрепровождению веселому и приятному?

Рената испуганно отстранилась от меня, но я, ободряя себя мыслью, что иначе могу показаться смешным, привлек ее к себе и наклонился, намереваясь поцеловать.

Рената высвободилась из моих рук, с силой и ловкостью лесной кошки, и крикнула мне:

– Рупрехт! В тебя вселился демон!

Я же отвечал ей:

– Нет во мне никакого демона, но напрасно вы хотите играть мною, потому что я не такой простяк, как вы думаете!

Снова я охватил ее, и мы начали бороться, очень безобразно, причем я так сжимал ее пальцы, что они хрустели, а она била и царапала меня ожесточенно. Одно время я повалил ее на пол, не испытывая в тот миг к ней ничего, кроме ненависти, но она впилась вдруг зубами в мою руку и выскользнула изворотом ящерицы. Потом, ощутив, что я сильнее, она вся согнулась надвое, голова ее упала на колени, и с ней сделался тот же припадок слез, что накануне. Сидя на полу, – так как я смущенно ее выпустил, – Рената рыдала в отчаянье, причем волосы упали ей на лицо и плечи ее дрожали жалостно.

В этот миг один образ встал в моих воспоминаниях: картина флорентийского художника Сандро Филиппепи, которую видел я в Риме случайно, у одного вельможи. На полотне изображена каменная стена, из простых, крепко пригнанных друг к другу глыб; сводчатый вход плотно заперт железными воротами; и перед входом, на выступе, сидит покинутая женщина, опустив голову на руки, в безутешности горя; лица ее не видно, но видны распущенные темные волосы; тут же поблизости разбросаны одежды, и кругом нет никого более[49].

Та картина произвела на меня впечатление сильнейшее, не знаю, потому ли, что живописец сумел в ней передать чувства с особой остротой, или потому, что я смотрел на нее в день, когда сам переживал большую скорбь, – но я ни разу не мог вспомнить об этом произведении без того, чтобы мое сердце не сжалось болезненно и горечь не подступила к горлу. И когда я увидел, как Рената сидит в том же самом положении, уронив голову, и рыдает с той же безутешностью, – оба образа, и явленный мне жизнью, и тот, который создал художник, налегли для меня один на другой, слились и ныне живут в моей душе неразрывно. Тогда же, едва только я представил себе Ренату опять одинокой, покинутой, пред неумолимо запертыми воротами, в мое сердце хлынула жалость неисчерпаемая, и, снова став на колени, я осторожно отвел руки Ренаты от ее лица и сказал ей, задыхаясь сам, но торжественно:

– Простите меня, благородная дама. Действительно, овладел мною демон и ослепил мои чувства. Клянусь вам спасением моей души, что ничто подобное не повторится более! Примите меня вновь как своего верного и покорного служителя или как своего старшего, но усердного брата.

Рената подняла голову и посмотрела на меня сначала как затравленный зверок на охотника, выпускающего его на волю, потом доверчиво и детски, потом охватила ласково мое лицо своими ладонями и ответила:

– Рупрехт, милый Рупрехт! Ты не должен на меня сердиться и требовать от меня того, чего я дать не могу. Я все отдала своему небесному другу, и для людей у меня не осталось больше ни поцелуев, ни страстных слов. Я – опустошенная корзина, из которой другой взял все цветы и плоды, но и пустую ты должен ее нести, потому что нас связала судьба и братство наше давно записано в книге Знающих.

Я еще раз поклялся ей, что никогда более не посягну против ее запрета, и лицо Ренаты стало тотчас радостным и ясным, и то было достаточной наградой мне за мое добровольное отречение. Встав затем с колен, я сказал, что прощаюсь, и хотел уйти в другую нашу комнату, чтобы Рената одна могла отдохнуть свободно. Но она остановила меня, сказав:

– Рупрехт, мне без тебя будет страшно: они опять нападут на меня и будут мучить всю ночь. Ты должен остаться со мной.

Не стыдясь, как не стыдятся дети, Рената быстро сняла платье, скинула обувь и, почти обнаженная, легла в постель, под голубой балдахин, призывая меня к себе, и я не знал, как отказать ей. Эту вторую ночь нашего знакомства мы вновь провели под одним одеялом, но остались столь же далеки друг другу, как если бы нас разделяли железные брусья. Когда же случалось, что понятное волнение побеждало во мне мою волю и я, забыв свои клятвы, опять домогался нежности, Рената успокаивала меня словами печальными и такими бесстрастными и через то жестокими, что вся кровь во мне застывала, и в бессилии я падал ниц, как труп.

Глава третья. Как мы поселились в городе Кельне и как были обмануты таинственными стуками

I

Я всегда, когда только можно было, придерживался мудрой поговорки французов: «Lever а six, diner а dix, souper а six, coucher а dix, fait vivre l’homme dix fois dix» [50].

Поэтому на другой день я проснулся много раньше Ренаты, опять осторожно ускользнул из ее сонных объятий и прошел в другую комнату. Там, перед окном, в котором сверкал на утреннем солнце молодой и красивый Дюссельдорф, я обсудил свое положение. Уже чувствовал я, что покинуть Ренату нет у меня сил и что я или приворожен к ней магической силой, или естественно увлечен в тонкие сети матерью любви, Кипридой.

Мужественно взглянув на свое положение, как воин, попавший в опасность, я на этот раз так сказал себе: «Что ж, отдайся этому безумию, если уже ты не можешь преодолеть его, но будь осмотрителен, чтобы не погубить в этой бездне всей своей жизни, а может быть, и чести. Назначь себе заранее сроки и пределы и остерегись переступать их, когда душа будет в огне и ум не в состоянии будет говорить».

Я вынул из пояса зашитые в нем деньги и разделил свои сбережения на три ровные части: одну часть я порешил истратить с Ренатою, другую хотел отдать отцу и третью оставил себе, чтобы, вернувшись в Новую Испанию, начать там самостоятельную жизнь. Вместе с тем определил я, что не останусь близ Ренаты больше трех месяцев, какой бы ни подул на нашу жизнь ветер, ибо после ночных происшествий не вполне доверял я ее словам о родственниках, которые ждут ее и в Кельне: и близкое будущее показало мне скоро, как был я в этом прав.

Так все обдумав, и разумно и трезво, я пошел к хозяину гостиницы и за сходную цену продал ему свою лошадь. Потом направился на речную пристань и сторговался с одной баркой, подымавшейся вверх по Рейну с нидерландскими товарами, чтобы она довезла нас до Кельна. Затем приобрел несколько нужных в путешествии с дамой вещей, как-то: две подушки, мягкие одеяла, съестных припасов и вина – и наконец вернулся в гостиницу.

Рената, увидя меня, проявила настоящую радость, и мне показалось, что она уже думала, будто я тайно бежал, бросив ее. Мы завтракали вдвоем беспечно, опять не поминая о ночных мучениях, как если бы днем мы были совсем другими людьми. Тотчас после завтрака перешли мы на барку, так как была она совсем готова к отплытию. Барка была сравнительно большая, крутобокая, двухмачтовая, и нам была предоставлена на ней обширная каюта, устроенная в носовой части судна, высоко поднятой и кончавшейся острой крышей. Я устлал пол одеялами, и в таком помещении без утомления мог бы путешествовать посол Великого Могола.

От Дюссельдорфской пристани отчалили мы вскоре после полудня и ехали до самого Кельна без больших приключений в течение двух дней и ночи, проведя часы темноты на якоре. За весь этот переезд, днем и ночью, Рената оставалась очень спокойной и рассудительной, и не было в ней ни обманчивой веселости, как в день, когда мы направлялись в Геердт, ни темного отчаянья, как в ночь, проведенную под вывеской «Im Lewen». Она часто со мной вместе прельщалась красотами мест, мимо которых мы проезжали, и вступала со мной в разговор о разных предметах общежития или искусств.

Одни из слов, сказанных мне тогда Ренатою, нахожу я нужным записать здесь, ибо объясняют они многие из ее позднейших поступков.

Было это, когда владелец барки, суровый моряк Мориц Крок, вмешался в нашу беседу и разговор упал на события, свершавшиеся как раз около того времени в Мюнстере. Мориц с первого взгляда не казался неистовым реформатором, был одет в обычную матросскую одежду, как я сам, продолжал свое торговое дело, – но с таким жаром заговорил он о новом лейденском пророке, которого называл «Иоанном Праведным, воссевшим на трон Давидов», что я усомнился, – не из перекрещенцев ли он сам. Рассказав нам о том, как в городе Мюнстере граждане истребили иконы, органы и всякое церковное имущество, а все свое соединили в одно, чтобы пользоваться сообща, как учредили двенадцать старейшин, по числу колен израилевых, и во главе поставили Иоанна Бейкельсзона[51], и о том, как успешно отбиваются мюнстерцы, подкрепляемые воинством небесным, от епископских ландскнехтов, – Мориц продолжал, будто говоря проповедь:

– Долго мы, люди, голодали и жаждали, и сбывалось на нас пророчество Иеремии: «Дети просили хлеба, и никто не дал им его». Мрак египетский обнимал своды храма, но ныне они оглашены победным гимном. Новый Гедеон нанят богом в поденщики по грошу в сутки и наточил серп свой, чтобы пожать зажелтевшие нивы. Выкованы пики на наковальне Немврода, и рухнет башня его. Восстал Илия в Иерусалиме Новом, и вышли пророки истинной апостольской церкви во все страны – проповедать бога не немого, но живого и глаголющего!

Я возразил осторожно на заносчивую речь, что столь же опасно, если высокие мысли, найденные людьми учеными, становятся достоянием народа, как если бы детям для игры раздавать кинжалы. Что, может быть, не все в установлениях церкви, а также в монашестве, часто утопающем в богатствах, действительно соответствует духу учения Иисуса Христа, но что нельзя помочь в этом деле мятежом и насилием. Что, наконец, обновление жизни должно произойти не от опровержения догматов и не от разграбления князей, но путем просвещения умов.

Тут неожиданно и вступила в беседу Рената, хотя мне казалось, что она совсем не слушала слов Морица, занятая просто рассматриванием водных струй, – и сказала:

– Обо всем таком могут говорить только люди, которые никогда и не понимали, что значит верить. Кто хотя один раз лично испытал, с каким счастием погружается душа в бога, – не подумает никогда, что надо ковать пики или точить серпы. Все эти Давиды, идущие на Велиаров, Лютеры, Цвингли и Иоанны – слуги Дьявола и его помощники. Сколько говорим мы о преступлениях других, а что, если бы обратили мы взор на себя, как в зеркало, и увидели бы свои грехи и свой позор? Ведь всем нам, каждому, надо было бы ужаснуться и, как оленю от охотника, бежать в монастырскую келью. Не церковь нам нужно реформировать, а душу свою, которая не способна больше молиться Всемогущему и верить в его слово, а все хочет рассуждать и доказывать. И если ты, Рупрехт, мыслишь, как этот человек, я не могу оставаться с тобой ни одной минуты более и предпочту броситься головой вперед в эту реку, нежели разделять каюту с еретиком.

Слова эти, показавшиеся в то время мне очень неожиданными, Рената произнесла со страстностью и, порывисто встав, быстро отошла от нас. А Мориц, не без подозрительности взглянув на меня, тоже пошел прочь и начал покрикивать на своих сподручников.

Больше к такому разговору мы не возвращались, а Мориц чуждался нас, и мы были на барке в полной обособленности, что мне было всего желаннее. После гневных слов Ренаты старался я выражать ей еще больше внимательности и уступчивости, чтобы явно показать, как дорого ценю ее расположение. Между прочим, всю ночь, которую Рената провела в каюте почти без сна, до самого рассвета, оставался я около нее и, по ее просьбе, тихо гладил ее по волосам, пока рука моя не онемела совсем. Рената, видимо, была признательна мне и обращалась со мной, как в те часы, так и наутро, с приветливостью исключительной. Эта наша дружеская примиренность длилась до самого приезда в Кельн, когда оборвалась внезапно, как снасть под взрывом бури.

На склоне второго дня нашего путешествия выступили вдалеке вышки кельнских церквей, и с сердечным волнением узнавал я и называл Ренате и пик Св. Мартина, и тупую крышу Св. Гереона, и башенку братьев Миноритов, и громадную тяжесть Сенаторского дома, и, наконец, разорванного надвое гиганта, недовершенное величие собора Трех Царей[52]. Когда приблизились мы еще и я стал различать улицы, знакомые дома и старые деревья, внимание мое было возбуждено в высшей степени и готов был я плакать в умилении, на минуту позабыв о Ренате. Это обстоятельство, по всему судя, не укрылось от ее кошачьей наблюдательности, и тотчас она переменила свое ласковое отношение ко мне, стала сурова и непреклонна, словно на стуже отвердевший стебель.

Наша барка причалила у Нидерландской набережной, среди других судов, парусных и гребных, в час наибольшей суматохи на пристани. Попрощавшись с Морицем и выбравшись на берег, попали мы из нашего отчуждения на палубе словно в первый круг Ада Алигиери[53]. Везде лежали разгруженные товары, бочонки и ящики; везде толпились люди, матросы, судорабочие, приказчики торговых домов, носильщики и просто любопытные; тут же подъезжали тележки для перевозки тяжестей; колеса скрипели, лошади храпели, собаки лаяли, люди шумели, кричали и ругались, а нас окружили и торговцы, и евреи, и носильщики, все предлагая свои услуги. Но только что выбрал я среди толпы одного малого и велел ему нести наши вещи, как, безо всякого предуготовления, Рената обратилась ко мне и совсем другим голосом сказала так:

– Теперь я хочу поблагодарить вас, господин рыцарь. Вы оказали мне большую услугу, проводив меня сюда. Поезжайте же далее своим путем, а я найду себе приют в этом городе. Прощайте, да хранит вас бог.

Я подумал, что Рената говорит это из преувеличенной учтивости, и начал учтиво возражать ей, но она ответила уже решительно:

– Зачем вы вмешиваетесь в мою жизнь? Я вас благодарю за хлопоты и помощь, но более в них не нуждаюсь.

Потерявшись, ибо тогда я еще мало знал душу Ренаты, всю сотканную из противоречий и неожиданностей, как ткань из разноцветной пряжи, я напомнил клятвы, какими мы обменялись, но Рената в третий раз обратилась ко мне, с негодованием и не без грубости:

– Вы – не мой отец, и не брат, и не муж: вы не имеете никакого права удерживать меня близ себя. Если вы думаете, что, истратив несколько гульденов, вы купили мое тело, вы заблуждаетесь, так как я – не женщина из веселого дома. Я иду, куда хочу, и угрозами вы не принудите меня быть рядом с вами, когда мне ваше соседство неприятно.

В отчаянье стал я говорить многое, что уже не сумею сейчас повторить, сначала упрекая Ренату, потом униженно ее умоляя и хватая ее за руки, чтобы удержать, но она, с пренебрежением, а может быть, и с брезгливостью, отстранялась от меня, отвечая коротко, но упорно, что хочет остаться одна. К нашему спору стали прислушиваться лица посторонние, и, когда я с особой настойчивостью побуждал Ренату следовать за мною, она пригрозила, что будет искать защиты от моих посягательств у городских рейтаров[54] или просто у добрых людей.

Тогда, решившись на лицемерие, я сказал так:

– Благородная дама! Рыцарский долг не позволяет мне оставить даму одну вечером, среди чужой для нее толпы. Улицы в сумерки небезопасны, ибо встречаются и грабители, и бесчинствующие гуляки. Пред стражей я не боюсь предстать, потому что не знаю за собой никакого преступления, но сейчас удалиться от вас прочь не соглашусь ни за что. Наконец, всем, что есть святого, я клянусь, что, если завтра утром вы того пожелаете, я предоставлю вам окончательную свободу, не буду надоедать своим присутствием и не помыслю следить, куда вы направитесь.

Поняв, должно быть, что я не уступлю, Рената покорилась мне с тем безразличием, с каким слушаются тяжелобольные, которым все равно, и, запахнув свой плащ, чтобы скрыть лицо, последовала за мной через городские ворота. Я приказал нести вещи к одной знакомой мне вдове, Марте Рутман, которая по смерти мужа тем промышляла, что отдавала комнаты приезжим. Жила она неподалеку от церкви Св. Цецилии, в старом, невысоком двухэтажном домике, сама ютясь внизу, а второй этаж предоставляя за деньги. Идти к ней надо было через весь город, и за все время перехода Рената не обронила ни одного слова и не отогнула края своего капюшона.

К моему удивлению, Марта в загорелом моряке признала сразу безбородого студента, в былые годы бражничавшего у нее, обрадовалась мне, как родному, и принялась ублажать меня, приговаривая:

– Ах, господин Рупрехт! Чаяла ли я вас увидеть? Вот за все десять лет не забывала вас! Господин Герард сказывал, что вы бежали с ландскнехтами, и я думала, что только косточки ваши белеются где-нибудь в Италии, в поле. Да какой же вы стали статный, и суровый, и красивый, – ни дать ни взять святой Георгий на иконе! Пожалуйте наверх: у меня комнаты свободные и прибранные: мало дела теперь, – все норовят в гостиницы, да и дела падают, торговля идет на убыль, не как прежде бывало.

Я спокойным голосом велел приготовить все комнаты для меня с моей женой, говоря, что заплачу хорошим рейнским золотом, и Марта, почуяв в моем кошельке деньги, как охотничий пес дичь, сделалась вдвое почтительнее и восхищеннее. Пятясь перед нами, повела она нас во второй этаж, но Рената, пока хлопотала Марта, устраивая нам ночлег и расспрашивая меня с причитаниями, все изображала немую роль в комедии, даже не открывая лица, словно боясь, чтобы ее не узнали. Зато, как только мы остались одни, она тотчас сказала мне повелительно:

– Ты будешь спать, Рупрехт, в той комнате и не смей входить ко мне, пока я не позову.

Я посмотрел Ренате в лицо, не возразил ни звуком, но вышел с такой тяжестью в душе, как если бы приговорен был к клеймению каленым железом. Не то хотелось мне заплакать, не то избить эту женщину, имевшую надо мной странную власть. Я сжимал зубы и говорил себе: «Хорошо же, хорошо же: если ты только поддашься мне, я отплачу тебе альбом за каждый альб» [55], – и в то же время казалось мне райским блаженством опять сидеть близ постели Ренаты и гладить ей волосы до изнеможения руки. Не смея нарушить запрета, мучился я в постели всю ночь, словно пьяный, для которого мир шатается, как палуба каравеллы, пока усталость не поборола моих горько-злобных дум, но помню хорошо, что и во сне, до утра, душили меня тяжелые кошмары.

День, последовавший затем, первый день нашей совместной жизни в Кельне, ни на пядь не приблизил меня к намеченной мною мете. Привычка к походной жизни подняла меня своим барабаном в обычный час, и я успел не только привести себя в порядок, но и досыта надуматься, раньше чем встала Рената, и это стало с того дня обыкновением нашей жизни. Выйдя, наконец, из своей комнаты, Рената отнеслась ко мне крайне сурово, хотя ничем не поминала о своем вчерашнем намерении со мною расстаться. Во время нашего завтрака она презрительными замечаниями прекращала все мои попытки затеять разговор, а едва завтрак был закончен, объявила мне решительно:

– Слушай, Рупрехт! Мы должны найти Генриха сегодня непременно. Я не хочу ждать более ни одного дня. Мы его должны разыскать, хотя бы нам пришлось истоптать весь город. Идем немедленно!

Следовало бы мне на эту повелительную речь возразить, что мало чем могу я быть полезен в розысках графа Генриха, не видев его никогда в лицо, но таков был взгляд Ренаты, что не нашлось у меня ни слов, ни голоса. В знак согласия наклонил я только голову, Рената же начала поспешно собираться на свои поиски. И когда, вновь опустив капюшон на голову, она твердо и быстро устремилась на улицу, я задвигался за ней, как связанная с нею тень.

Ах, клянусь самим господом искупителем, никогда в жизни не забуду я тех исступленных метаний, от церкви к церкви, через все площади и улицы, какие совершили мы в тот день! Не один, а несколько раз обежали мы весь город Кельн, от Св. Куниберта до Св. Северина и от Св. Апостолов до берега Рейна, причем ясно выказалось, что Рената не в первый раз в этом городе[56]. Прежде всего повлекла меня она к собору, но, помедлив там недолго, бросилась в закоулки около ратуши и долго рыскала там, словно бы ее Генрих играл с нами в прятки; потом, пересекши рынок и площадь, мимо Гюрцениха, побежала она к древней Капитолийской Марии и там, присев на ступени, немало времени ждала, молча. Еще после, схватив меня за руку и вглядываясь алчными глазами во всех появлявшихся вдали на улице, потащила меня Рената к Св. Георгу, где дожидалась снова, причем изумленно смотрели на нас каменщики, строившие новую, роскошную паперть. Потом видел нас со своим святым воинством Св. Гереон, вздохнули о нас Одиннадцать тысяч непорочных дев, почиющих со Св. Урсулой, взглянуло на нас громадное око Миноритов, и, наконец, вернулись мы к набережной Рейна, под тень величественной башни Св. Мартина, где Рената опять ждала с такой уверенностью, словно ей было предсказано здесь свидание голосом с Синая, а я тускло всматривался в суетливую жизнь пристани, видел, как подплывают и отплывают суда, как нагружают и выгружают разноцветные барки, как люди хлопочут и суетятся, все куда-то торопятся и чем-то заняты, и думал о том, что нет им никакого дела до двух чужестранцев, притаившихся у церковной стены.

Было, судя по солнцу, далеко за полдень, когда я решился обратиться к Ренате с зовом:

– Не вернуться ли нам домой? Вы устали; нам приготовлен обед.

Но Рената взглянула на меня с презрением и ответила:

– Если ты голоден, Рупрехт, ступай, обедай; мне этого не надо.

Вскоре опять началось наше безудержное бегание из улицы в улицу, но с каждым часом оно становилось все беспорядочнее, ибо Рената сама теряла веру, хотя с упорством и с упрямством еще выполняла свое решение: осматривала проходивших, медлила на перекрестках, заглядывала в окна домов. Передо мной мелькали знакомые здания – и наш университет; и бурсы, где, бывало, жили мои сотоварищи, Кнек-бурса, Лаврентьевская[57], у XVI домов, и другие церкви: пятиглавый Пантелеон, Св. Клары, Св. Андрея, Св. Петра, – хотя и прежде Кельн был знаком мне хорошо, но с этого дня знаю я его так, как если бы и родился и всю свою жизнь провел только в этом городе. Скажу, что я, мужчина, привыкший к трудным переходам по степям, которому случалось по целым суткам гнаться за убегавшим неприятелем или, напротив, самому уходить от преследования, – я чувствовал себя обессилевшим и почти валился от усталости, но Рената казалась неутомимой и неизменной: ею владело какое-то безумие искания, и не было сил, чтобы остановить ее, и не было доводов, чтобы разубедить ее. Не помню уже, после каких концов и кругов очутились мы, к вечеру, снова близ собора, и там, наконец, побежденная, Рената упала на камень, прислонилась к стене и осталась неподвижной.

Я сел где-то неподалеку, не смея говорить, в тупой усталости, наполнявшей мне все члены густым оловом. Так как над моим взором высилась серая громада передней части собора, с временной крышей, с неначатыми башнями, но все же торжественная в своем смелом замысле, то, как это ни странно, но в эту минуту, забыв о своем положении и о Ренате, а также об усталости и голоде, стал я подробно думать о соборе и его постройке. Теперь я помню очень хорошо, что тогда тщательно разбирал я в мыслях планы собора, которые мне случилось видеть, и рассказы о его созидании, называл себе имена славного мастера Герарда[58] и его преподобия архиепископа Генриха фон Вирнебурга. Тогда же пришло мне на мысль, что никогда этому зданию, как и братьям его, собору Св. Петра в Риме и собору Рождества Пресвятой Богородицы в Милане, не суждено воздвигнуться в его настоящем величии: поднять на высоту те тяжести, какие нужны для его окончания, и вывести в совершенстве задуманные стрельчатые башни, это – задачи, далеко превышающие наши силы и средства. Если же когда-либо человеческая наука и строительное искусство достигнут такой меры совершенства, что все это станет возможным и легким, люди, конечно, настолько утеряют первоначальную веру, что не захотят трудиться, чтобы возвысить божий дом.

Мое раздумие нарушила сама Рената, которая сказала мне коротко и просто:

– Рупрехт, пойдем домой.

Я поднялся с трудом и шел за Ренатою, как в оковах, но я ошибался тогда, думая не без облегчения, что на этот день все происшествия кончились: самое поразительное еще стерегло нас впереди.

II

Когда мы добрались к себе, я приказал Марте приготовить нам есть, но Рената почти не хотела прикоснуться ни к чему и словно с большим трудом проглотила несколько вареных бобов и отпила не больше двух глотков вина. Потом, в полном бессилии, перебралась на постель и простерлась на ней как параличная, слабо отстраняя мои прикосновения и только шевеля отрицательно головой на все мои слова. Я же, приблизившись, опустился близ кровати на колени и смотрел, молча, в ее глаза, вдруг остановившиеся и утратившие смысл и выражение, – и так оставался долго, в этом положении, ставшем с тех пор на многие недели обычным для меня.

Когда так были мы погружены во мрак и безмолвие, словно в какую черную глубину, – вдруг раздался над нами в стену странный и совершенно единственный трещащий стук[59]. Я удивленно повел глазами, ибо, кроме нас двоих, в комнате никого не было, и сначала не сказал ничего. Но, спустя некоторый промежуток времени, когда тот же стук повторился вторично, я спросил у Ренаты тихо:

– Слышите ли вы стук? Что это может быть?

Рената ответила мне каким-то безразличным голосом:

– Это ничего. Это часто бывает. Это – маленькие.

Я переспросил ее:

– Какие маленькие?

Она ответила мне спокойно:

– Маленькие демоны.

Таким ответом я был заинтересован настолько, что хотя и смущало меня тревожить обессилевшую Ренату, однако отважился я ее расспрашивать, видя, что она знает нечто такое, о чем я имею понятие лишь очень смутное. С большой неохотой, медленно и с затруднением выговаривая слова, передала мне Рената, что демоны низшие, всегда вращаясь в кругу людей, иногда дают о себе знать тем, кто святой молитвою или заступничеством небесных ходатаев не охранен от их влияния, стуками в стены и в разные предметы или же передвигая разные вещи. При этом Рената прибавила, что, когда были у нее глаза открыты на мир тайный, при близости ее с Мадиэлем, она даже видела сама этих духов, всегда имеющих вид, как люди, и одетых, в противоположность ангелам, в плащи не светлого и не яркого, а темного, серого или дымно-черного цвета, причем, однако, они окружены как бы некоторым сиянием и, передвигаясь, скорее беззвучно плывут, чем идут, а исчезая, тают, как облако.

Не должен я скрыть и скажу теперь же, что позднее Рената дала мне другое объяснение таких стуков, которое многим покажется, быть может, более простым и естественным, но по всему я сужу, что истинным было это, первое, и что, если ошибалась она, то лишь в том, что не усматривала в них обычных хитростей Дьявола, ищущего запутать душу в своих сомнительных тенетах. Тогда же не было у меня времени даже обсуждать сказанное, так как весь отдался я чувству изумления, как близок от нас мир демонов, который для многих кажется лежащим как бы по ту сторону какого-то недоступного океана, переплываемого лишь в ладьях магии и гадания. К тому же во время речи Ренаты над ее постелью в стене раздавались веселые постукивания, словно подтверждавшие ее показания. Но так как никогда и ни в каких обстоятельствах моей жизни не угасал во мне пламенник свободного исследования, возжженный в моей душе книгами великих гуманистов, то, обращаясь к стучащему существу, спросил я его с крайней смелостью:

– Если ты, производящий стуки, действительно демон и если ты слышишь мои слова, постучи три раза.

Тотчас отчетливо раздалось три удара, и в тот миг это было так страшно, как если бы незримый молоток ударял меня сквозь череп по мозгу. Но, быстро преодолев это малодушие, я с новой отвагой, не сознавая той темной бездны, к которой толкал сам себя, спросил снова:

– Ты друг нам или враг? Если друг – постучи три раза.

Тотчас раздалось три удара. После этого и Рената приподнялась в постели, глаза ее стали живыми, и она спросила:

– Именем бога заклинаю тебя, стучащий, скажи: знаешь ли ты что о господине моем, графе Генрихе? Если знаешь, ударь три раза.

Раздалось три удара.

Тогда неодолимая дрожь охватила Ренату, и, сидя, схватив руку мою и сдавив ее тонкими пальцами, быстро стала она задавать незримому нашему собеседнику один вопрос за другим: где граф Генрих? вернется ли он? увидит ли она его? сердится ли он на нее? – восклицания, на которые было очень затруднительно ответить стуками. Но, вмешавшись, я постарался внести порядок в беседу и установил, чтобы всегда три удара значили утверждение, а два удара – отрицание, после чего оставалось нам только так задавать свои вопросы, чтобы можно было разрешить их простым «да» или «нет», и между нами и нашим невидимым гостем произошел длинный разговор.

Мы спросили его: кто он, демон ли? И он отвечал нам, что да. Потом мы спросили, как его зовут, и, перебрав ряд имен и все звуки алфавита, узнали, что его имя Элимер. Потом мы спросили его, знает ли он графа Генриха, и он ответил нам, что да. Мы спросили, в Кельне ли граф Генрих, и он ответил нам, что нет. Мы спросили, приедет ли граф Генрих в Кельн, и он ответил нам, что да. Мы спросили: когда? скоро ли? не сегодня ли? не завтра ли? и узнали, что завтра. Потом, продолжая наши расспросы, мы узнали, что должны ждать графа Генриха завтра вечером, не выходя никуда, в этой самой комнате, что он сам найдет путь к Ренате, что он не забыл ее, не гневается на нее, все простил, любит ее, как прежде, хочет быть с ней.

Все эти ответы были для Ренаты, как слова Спасителя «талифа куми» для мертвой отроковицы. Она тоже ожила и, забыв об усталости, неустанно задавала вопрос за вопросом, почти все об одном и том же, только немного изменяя слова, чтобы слышать еще раз сладкое для себя «да». И когда в утвердительном стуке было для нее особенно много надежды, она с легким стоном, словно в упоении, откидывалась на подушку, на минуту замирала, как после исступленного восторга, и тихо говорила мне: «Ты слышал, Рупрехт, ты слышал?»

Так продолжалось много больше часа, пока стуки, сначала став более слабыми, словно стучал некто утомившийся, не смолкли вовсе. Но и после прекращения их долго Рената не могла успокоиться и, радостная, повторяла, сама себе и мне, свои вопросы и ответы демона, или заставляла их повторять меня, уверяя: «Ведь я знала, что здесь увижу Генриха! Ведь это я чувствовала и говорила! Потому что я пришла к пределу страдания и так томиться больше мое сердце не могло бы!» При этом Рената снисходительно гладила мои волосы и лицо, давала мне целовать свою руку, приникала ко мне, словно приучая себя к будущим ласкам своего возлюбленного, а мне не было другого выхода из моей безнадежности, как слушать ее голос и касаться губами ее пальцев. И это мучительство ее ликования продолжалось далеко за полночь, несмотря на всю нашу усталость, причем я, слушая, как по-детски радовалась Рената, все оставался на коленях у ее постели, так что, когда наконец сказала она мне идти спать, я едва мог стоять на затекших ногах.

Очень понятно, что вторая моя ночь в одинокой моей комнате была ничем не лучше первой, и опять было много причин, чтобы приступом на мою душу шли мысли черные, закованные в железо, с опущенным забралом и взятым наперевес копьем. Вволю предавался я раздумьям и о страшной связи, существующей между жизнью человеков и жизнью демонов, и о новом пути, на который неожиданно свернули события последних дней. Вместе с тем не мог я не опасаться, с крайней тоской, что предвещание стучащего демона исполнится, что граф Генрих на другой день действительно явится к Ренате и что мне тогда уже не будет места близ нее. Эта последняя мысль сгущала всю кровь в моих жилах, и я обмирал пред ней, как под взором василиска.

И вот какую попытку сделал я на следующее утро, сказав себе, что при поражении разбитый должен надеяться только на свою крайнюю покорность и на милость победителя. Когда Рената позвала меня к себе, я произнес следующую речь, обдуманную тщательно и подготовленную вполне:

– Благородная дама! Я хочу высказать открыто то, что, конечно, вы угадали в моем молчании. Не простая услужливость и не рыцарский долг удерживают меня долее близ вас, но нечто гораздо большее, чувство, которого нечего стыдиться ни мужчинам, ни женщинам. Я вам давал клятву быть верным служителем и усердным братом, но я для вас еще всегда останусь благоговейным поклонником. Узнав вас, я понял в совершенстве, что никогда не пожелаю я быть близ другой женщины и нисколько не удерживает меня все то, что вы мне открыли о вашей любви. Ибо я не надеюсь ни на что дерзкое, но более не могу быть без вас и хочу иногда целовать ваши рукава или следить за вашей походкой. Что бы ни случилось, даже если суждено вам стать счастливой, возьмите меня на службу к себе, позвольте быть вашим телохранителем и защищать этой рукой от опасности вас и вашего избранника.

Не скажу, чтобы все до конца в этой речи, немного преувеличенной, было искренно и что я действительно желал бы исполнить сказанное мною, но все же по такому именно склону катились мои думы, хотя и не достигая до дна, – а если бы Рената потребовала осуществления моих обещаний, я, может быть, и исполнил бы воистину все то, что предлагал лишь как на театре. Но Рената, выслушав меня нахмуренно, ответила мне так:

– Ни о чем подобном не смей думать, Рупрехт. Ты – последняя тень этой поры моей жизни, слишком наполненной тенями. Я возвращаюсь в свет, и ты должен исчезнуть, как весь ночной мрак при появлении солнца. Неужели ты думаешь, что, когда со мной будет Генрих, я смогу смотреть на тебя и знать, что ты целовал мои руки и лежал в одной постели со мной? Нет, как только Генрих переступит порог, ты должен будешь выйти в другую дверь, уехать из этого города, уйти в свою неизвестность, так чтобы я не узнала о тебе более ничего и никогда! В этом ты мне должен поклясться крестными муками нашего Спасителя, и если своей клятве ты изменишь, да будет тебе суд строже, чем Иуде!

Тогда я спросил Ренату:

– А что, если утром, выйдя из дома, вы увидите на пороге мой труп и мой собственный кинжал в моей груди? Что вы скажете обо мне вашему Генриху?

Рената ответила:

– Я скажу, что это, вероятно, какой-то пьяный прохожий, и буду рада, когда рейтары уберут тело.

После этого я дал все клятвы, какие она требовала, и уже во всем повиновался Ренате без спора, хотя сам не знал и не желал о том думать, как поступлю вечером. Рената же была, напротив, рассудительна и хлопотлива, как я не ожидал от нее. Она послала меня купить ей платье, так как, кроме того, пышного, которое она носила постоянно, и синего дорожного плаща, у нее не было другой одежды, а также и разных мелких вещей, как для путешествия, так и для украшения лица, видимо, желая воспользоваться всеми средствами, чтобы быть наиболее привлекательной для графа Генриха и наименее ему в тягость. Она обнаруживала великую заботливость и внимание ко всяким мелочам и заставляла меня много раз, несмотря на дождь, не стихавший весь день, возвращаться на рынок и переходить от одного купца к другому.

В таких заботах прошло время до вечера, и не было ничего опущенного к тому часу, когда рано наступившие, вследствие туч, сумерки стали наполнять комнату густой темнотой. Не знаю, были ли похожи мои ощущения на чувства человека, перенесшего в тюрьме пытку и ожидающего определенного часа, когда поведут его на казнь, но мысленно я сравнивал свое положение именно с таким. Я плыл по минутам вниз, как по быстрому потоку лодка, которой не управляет никто.

Едва мрак сгустился ощутительно, как снова послышались постукивания в стену, и Рената с поспешностью спросила – это ли наш вчерашний знакомец Элимер. Был дан ответ, что это точно он. Тогда началось как бы повторение вчерашнего вечера, с той только особенностью, что скоро к одному стучащему демону присоединились другие, которые тоже указали нам свои имена: Риций, Ульрих, еще не упомню. У каждого из них были свои особенности стуков: так, Элимер стучал определенно и четко, Риций чуть слышно, Ульрих такими ударами, что можно было бояться, не разрушится ли стена. Демоны охотно отвечали на все вопросы, сколько то можно было, стуками, и нисколько не смущали их имена святых и самого господа бога, произносимые Ренатою. При этом порою вспыхивали в разных частях комнаты, у пола, огни, как над болотом, и, поднявшись на высоту двух локтей, гасли, расплываясь. Но уже душа моя сама увлекалась ко всему тому, что, по выражению Горация Флакка, scire nefas[60], и даже явные стигматы ада не ужасали меня более и не смущали моей воли.

Ныне я должен сожалеть, что, отважившись на такое сомнительное дело, как сношение со стучащими демонами, не воспользовался я беседой, чтобы узнать что-либо большее об их природе и силе. Но был я в тот вечер, вместе с Ренатою, захвачен ожидаемым приходом Генриха, и не нашлось во мне столько любознательности, чтобы вести длинный допрос. Я успел только узнать, что в их мире есть реки, и озера, и деревья, и нивы; что живут в нем частью дьяволы, сотворенные прежде богом благими, после же отпавшие с Люцифером, а частью – души умерших людей, не достойные ада, но не получившие надежды чистилища и осужденные томиться на земле до второго пришествия; что они всегда рады говорить с людьми, которых видят, как огонек во тьме, но не ко всем могут приступить, а лишь к тем, кто на это способен и кто не закрыт щитом служения богу.

Вот то малое, о чем догадался я спросить. Зато Рената всем из говоривших задавала бесконечное число вопросов, впрочем, опять сводя все их к одному: «Правда ли, что Генрих сегодня придет к ней», – и все отвечающие говорили ей только одно «да». Потом Элимер сказал нам, что ждать Генриха надо в темноте, которая и была вокруг нас; что войдет он ровно в полночь; что сейчас он уже в городе и переодевается. При этом последнем ответе Рената непременно захотела узнать все особенности его новой одежды и без устали поминала все те уборы, какие носил ее Генрих, и также называла все части и принадлежности мужского одеяния и все цвета материй, чтобы мог Элимер простым «да» обрисовать весь образ Генриха. Мы узнали, что на нем зеленый костюм охотника, какой носят в Баварии, с коричневыми застежками, зеленый же капюшон, светлый пояс, унизанный камнями, и синие сапоги.

Потом Элимер сказал, что Генрих вышел из своего дома и идет к нам, что вот он проходит по одной улице, вот по другой, вот подходит к двери нашего дома. Мое сердце билось так сильно, что я слышал его глухие удары, и в последний раз я спросил демона:

– Если граф входит в дверь, постучи три раза.

Раздалось три удара. Я повторил:

– Если граф всходит по лестнице, постучи три раза.

Раздалось три удара. Хриплым голосом Рената сказала мне:

– Рупрехт, уходи и не возвращайся!

Лицо ее показалось мне страшным, и, шатаясь как раненый, я пошел к выходу на галерею, откуда можно было спуститься на двор дома, но, приметив, что Рената не смотрит на меня, вся упоенная ожиданием, я замедлил у двери, ибо неодолимое любопытство побуждало меня хоть раз взглянуть в лицо этого, тогда таинственного для меня, графа. Но проходили минуты, и граф не появлялся, и никаких шагов не было слышно за стеной, и все кругом было тихо и неизменно. Прошло много минут, и осторожно я опять подошел к Ренате, стоявшей у стола.

Задыхаясь, Рената спросила:

– Элимер! Если Генрих близко, ударь три раза!

Ответа не было, и она спросила снова:

– Элимер! Если ты здесь, ударь три раза!

Ответа не было, и с крайним отчаяньем Рената воскликнула третий раз:

– Риций! Ульрих! Отвечайте: придет ли мой Генрих?

Ответа не было.

Вдруг все силы покинули Ренату, и она упала бы на пол, как сраженная пулей, если бы я не подхватил ее. И не знаю, вошел ли в нее тот демон, с которым мы только что дружески беседовали, или давний ее враг, но только вновь был я свидетелем того ужасного мучения, как в деревенской гостинице. Только казалось мне, что на этот раз дух находился не во всем теле Ренаты, но одержал лишь часть его, ибо она могла несколько обороняться, хотя все же тело ее извивалось ужасно, вывертывая члены так, словно кости должны были прорвать мускулы и кожу. Опять не было у меня средств помочь подвергнутой пытке, и я только смотрел на лицо Ренаты, совершенно искаженное, словно бы выглядывал из ее глаз некто другой, и на все чудовищные изгибы ее тела, пока наконец добровольно не отпустил ее демон и не осталась она у меня в руках изнеможенной, как слабая веточка, искрученная в водовороте. Я перенес Ренату в ее комнату, на постель, где она рыдала долго и бессильно, на этот раз в полной немоте, в невозможности вымолвить ни одного слова.

Этим кончился второй день нашего пребывания в Кельне и пятый день моей близости с Ренатой. Эти пять дней, несмотря на множество разнообразных событий, вмещенных в них, остались отчеканенными в моей душе с такой ясностью, что я помню малейшие происшествия, почти все слова, как будто все это происходило лишь вчера. И если бы я не считал нужным быть кратким, ибо описание более поразительных явлений еще стоит предо мною, мог бы я пересказать пережитое мною за это короткое время с гораздо большими подробностями, нежели сделал это здесь.

Глава четвертая. Как мы жили в городе Кельне, что потребовала от меня Рената и что я видел на шабаше

I

Вероятно, не одни только страдания, каким подверг Ренату пытавший ее демон, но также и отчаянье, каким сменились ее обольстительные надежды, сделали то, что она обессилела, словно перенеся долгую и сложную болезнь. Утром, после той ночи, когда тщетно ждали мы графа Генриха, Рената была решительно не в силах подняться с кровати, не могла пошевелить левой рукой и жаловалась, что в голову ее словно заколочен острый гвоздь, – так что пришлось ей несколько дней провести в постели. Мне было большим счастием ухаживать за больной, как служителю в госпитале, кормить и поить ее, как слабого ребенка, оберегать ее усталый сон и искать для нее, в своих скудных познаниях по медицине, облегчающих боли средств. Хотя Рената принимала мои услуги с обычною для нее королевской небрежностью, однако и по выражению ее глаз, и по отдельным словам вправе я был заключать, что она ценит мою преданность и мои заботы, чем был я награжден с избытком за все недавние муки. И после первых пяти дней с Ренатою, напоминавших неутихающий водоворот между скал, настали для меня дни тихие, грустные, но сладостные, так все похожие друг на друга, что можно было их принять за один день, только отраженный в нескольких зеркалах.

Возвращаясь теперь мысленно к тому времени, чувствую я, как птичьи когти тоски сжимают мне сердце, и готов я, с ропотом на Творца, признать воспоминание самым жестоким из его даров. Но все же не могу воздержаться, чтобы не описать, хотя бы кратко, и те комнаты, в которых свершилась вся наша трагическая судьба, и тот склад нашей жизни, который, при всех переменах, сохранялся до рокового часа первой разлуки.

Так как Рената не заговаривала со мною ни о родственниках, которые будто бы были у нее в Кельне, ни о своем желании покинуть меня, то озаботился я устроить ей возможно более привлекательное жилище. Я выбрал для нее ту комнату, из трех, бывших во втором этаже, которую предназначала Марта для самых знатных из своих постояльцев, почему и обставила ее с некоторой пышностью. У правой от входа стены, на небольшом возвышении, к которому должно было подыматься по трем ступенькам, стояла там прекрасная деревянная кровать, с деревянным же, убранным материей, полубалдахином, подушками, обшитыми кружевами, и атласным одеялом. Другим значительным сооружением был здесь камин из цветных изразцов, редкой работы, какую не всегда повстречаешь и в Милане, а у внешней стены был поставлен большой шкап для платья, резной, с инкрустациями. Между окнами помещался красивый стол с изогнутыми ножками, в углу за кроватью – складной алтарь, и убранство комнаты довершали стулья, аналой для чтения и большое итальянское зеркало, повешенное слева от входа. Эту обстановку помню я с отчетливостью крайней, – и сейчас, когда пишу эти слова, мне все кажется, что надо лишь встать, отворить дверь, – и я опять войду в комнату Ренаты и увижу ее, поникшую лицом на точеную доску аналоя или прижавшуюся щекой к холодным, стеклянным кружочкам окна.

Комнату Ренаты от моей отделял узкий коридор, выходивший на крытую галерею, которая окружала половину дома, и с которой по лестнице можно было сойти прямо вниз, не проходя через нижний этаж. Моя комната, отводившаяся Мартой для приезжих менее богатых, была обставлена просто, но все же лучше и приветливее, нежели комнаты в торговых гостиницах. Затем была в нашем распоряжении еще третья, меньшая, комната, совсем отдельная, ход в которую был прямо с площадки внутренней лестницы; этой каморкой мы сначала не думали пользоваться, и я оплачивал ее цену лишь затем, чтобы избежать всякого соседства. Действительно, в уединенном домике, где, кроме нас, жила только Марта, женщина, правда, любившая поболтать, но гостей зазывавшая к себе не охотно, – были мы, даже в шумном и веселом Кельне, обособлены от людей не менее, чем Мерлин в волшебном лесу Вивианы.

Старая Марта была уверена, что я услаждаюсь с молодою женою, и, разумеется, не подозревала вовсе, как странно проходили наши дни. Получая от меня щедрую плату, охотно и заботливо прислуживала она нам, исполняя все мои поручения и заботясь о нашем столе: утром, на завтрак, получали мы обычно яичницу, колбасу, сыр, яйца, печеные каштаны, свежие булки, а вечером, к обеду, – баранину, поросят, гусей, карпов, щук; у меня же при этом всегда была бутылка рейнского или мальвазии. Удивляло Марту, что не хотел я ни с кем возобновить знакомства, и неоднократно уговаривала она меня пойти к престарелому Отфриду Герарду, бывшему моему воспитателю, но я, напротив, строго запрещал рассказывать кому бы то ни было о моем прибытии в Кельн. Впрочем, Марта, кажется, не твердо выполняла мой приказ, потому что порой пытались приветствовать меня на улице люди, в которых признавал я не только прежних собутыльников, но даже магистров университета, – однако всегда давал понять, что поклонившийся ошибся и принял меня за другого.

За время болезни Ренаты и в первые дни ее выздоровления проводили мы с ней целые часы в беседах, и теперь она с охотой слушала мои рассказы о Новой Испании, дивясь, как много пришлось мне видеть в жизни. Иногда ласково касалась она моего лица пальцами, приговаривая, словно обращаясь к малому ребенку: «Какой ты у меня умный и ученый, Рупрехт!» Но долгое время ни одним словом не намекали мы ни на графа Генриха, ни на силу враждебных демонов, грозивших Ренате, и когда, – что случалось несколько раз, – приходилось нам вечером, в темноте, услышать опять знакомые постукивания в стену, спешили мы вздуть огонь и заговорить о другом, причем стуки смолкали сами собой. Бывало, впрочем, что явное присутствие незримых врагов смущало жутким опасением не только меня, но и Ренату, и тогда она не отсылала меня в мою комнату, но позволяла провести ночь вместе с ней, – иногда у подножья ее кровати, иногда опять под одним одеялом, хотя все же, как мужчина и женщина, мы оставались чуждыми друг другу. И я даже находил в этой мучительной близости особую сладость и прелесть, как если бы кто наслаждался глубокими порезами острого лезвия, нечувствительно разделяющего тело.

К самому концу августа Рената поправилась настолько, что мы стали совершать прогулки по городу, большею частью шли на берег Рейна, куда-нибудь вверх по течению, за Ганзейскую пристань, и там, сидя на земле, смотрели на всесильные, темные воды великой реки, неизменные со времен перешедшего их Кесаря, но сменяющиеся каждую минуту. Этот однообразный вид, день за днем, приводил все новые мысли в наши головы и новые слова нам на уста, и наша беседа была столь же неисчерпаема, как сам Рейн, хотя возможно и то, что нам только казалось, будто мы беседуем без перерыва. Во всяком случае, я чувствовал явно, что весь тот хаос всяких знаний и сведений, которые вычитал я из разных книг или собрал в переменах жизни, – теперь, встречаясь то с ясной внимательностью Ренаты, то с ее строгими осуждениями, то с ее проницательными поправками, сплавлялся постепенно в одну громадную, но нераздельную массу, словно бы из расплавленного чугуна выливался стройный колокол, который может звучать гулко и далеко.

Однако, при всей кротости и покорности Ренаты, в ней жила неудовлетворимая тоска, не выпускавшая из своих ядовитых зубов ее сердца, так что, по мере того как крепли силы Ренаты, возрождалось в ней и упорство ее желания, устремленного, как стрелка компаса, все к одной точке. У меня не было иного занятия, как следить за ясностью или облачностью на небосклоне души Ренаты, и скоро подметил я, что зловещие признаки предвещают новый шторм, так как уже не был неопытным плавателем под теми широтами. Тем не менее, хотя и был я предупрежден, гроза налетела опять так стремительно, что я не успел взять рифов у парусов, и галеас моей жизни опять закрутился, как детский волчок.

Еще вечером, засыпая после долгой беседы, в течение которой касались мы всего, от судеб нашей империи до лирических стихотворений испанского поэта Гарчильясо де ла Вега[61], говорила мне Рената нежно: «Милый Рупрехт, наконец я немного отдохнула. Я словно уже умерла и живу второй, сверхдолжной жизнью. Во мне нет крови, и не может быть для меня человеческого счастия; но в этом мире еще есть твоя внимательность и ласка». Убаюкиваемый такими словами, уснул я на деревянных досках помоста, подле кровати Ренаты, слаще, чем иные на пуховых ложах, и, ощущая сквозь сон близость атласного одеяла, говорил себе радостно: «Здесь она!»

Но утром, проснувшись вдруг, как от толчка, увидел я над собой угрюмо-тоскливые глаза Ренаты, сидевшей на постели, и ее искривленный рот и, как-то сразу поняв перемену, происшедшую в ней, воскликнул с отчаяньем:

– Рената, что с тобой?

Так я обратился к ней потому, что она сама просила меня называть ее по имени и говорить ей «ты», как друзья между собою, но она отвечала мне:

– Что же со мною может быть? Ровно ничего – то же, что и вчера!

Я возразил:

– Но отчего у тебя такое печальное лицо?

Рената сказала с той грубостью, какая всегда проявлялась у нее во время припадков тоски:

– А ты воображаешь, что я вечно могу смеяться? Я не из тех людей, которые готовы плясать безо всякого повода! Да и чему это мне радоваться? Что такого веселого в моей жизни?

Я вышел из комнаты Ренаты и долго стоял у двери на галерею, смотря на рыжие черепицы соседних кровель, и только после значительного промежутка времени отважился вернуться к Ренате и увидел, что она сидит на подоконнике, но лицо ее мертвенно и безучастно. Сначала я предложил ей завтракать, но она, без слов, покачала головой отрицательно; когда же я позвал ее идти на берег, она мне сказала сурово:

– На что тебе я? Никто тебя не удерживает – ступай себе, если тебе забавно бродить по грязным улицам, среди вонючей толпы, и хочется убедиться, на своем ли месте Рейн!

Считая с этого разговора, Рената на много дней впала в черное уныние, которое нельзя было рассеять никакими доводами и никакими заботами. Когда я пытался убедить ее, что неразумно и губительно предаваться такому отчаянью, она или молчала в ответ, или резко выставляла мне на вид все несовершенство и безобразие мира, обреченного греху и страданию, сравнительно с божественной красотой обетованного Эдема, и указывала, что христианину радоваться нечему и пристойно только плакать. У нее был неистощимый выбор доводов против радостей жизни, и ни один магистр не сумел бы с такой ловкостью вести диспут, с какой она доказывала мне, что есть тысячи причин отчаиваться, – так что я наконец не находил, что возразить, что ответить.

Любимым препровождением времени стало тогда для Ренаты посещение церквей, куда она уходила, запрещая мне следовать за ней. Но я, конечно, нарушал ее волю и, укрываясь за колоннами, следил, в церкви Св. Цецилии, или Св. Петра, или еще иной, как оставалась Рената сведенной в молитве по целым часам, устремив взоры к алтарю, выслушивая всю святую мессу без единого движения. Несмотря на то что вера наших дней и поколеблена сильно реформой и ересями, однако храмы большею частью бывали полны, как скорбными душами, ищущими прибежища у всемогущего, так и праздными посетителями, пришедшими то по привычке, то чтобы повидать кумушку, то чтобы подмигнуть красивой соседке. Весь этот разнообразный сброд скоро выделил нас, как странную пару, и мне случалось слышать, как шепотом передавали о нас разные вздорные слухи. Но Рената, конечно, не замечала любопытства, ею возбуждаемого, а я на него не обращал внимания, ибо мне доставляло неизъяснимое наслаждение только смотреть на Ренату и вбирать глазами ее темный облик среди пестрых церковных украшений и позолоты арок, которыми отличаются кельнские церкви, – подобно тому как вбирает пьяница губами виноградный сок. Здесь-то, когда я слушал мерное пение органа и воображал порой, что то шумят кругом мексиканские леса, впервые зародилась во мне мысль увезти Ренату за океан, и я до сих пор думаю, что, если бы мне удалось исполнить это решение, я мог бы спасти и ее жизнь, и ее душу.

По вечерам, которые мы проводили вдвоем, нам довелось теперь перемениться ролями, как взаимно меняются местами бьющиеся на шпагах, ибо слушателем стал я, а мне Рената без устали говорила о себе, теша и муча себя воспоминаниями. Слишком помню я, как в ее комнате мы двое, при свете двух восковых свеч и при завешанных окнах, сидя друг против друга, за стаканами мальвазии, – ибо Рената, отказываясь от пищи, пила вино охотно, – проводили чуть не напролет ночи. Снова Рената решилась говорить со мною о графе Генрихе, рассказывая мне все новые и новые подробности об нем, описывая его глаза, и брови, и волосы, и тело, повторяя его слова, какие ей запомнились, передавая мелкие события из их жизни, изображая мне их взаимные ласки с такими подробностями, которые распаляли мою ревность в жгучее пламя. Часто начинала Рената сравнивать меня со своим возлюбленным, и ей доставляло великое услаждение выставлять мне на вид всю низменность моей души, всю обыкновенность моего лица рядом с ангельским ликом Мадиэля и божественностью его мыслей. Нередко исступленность слов разрешалась у Ренаты опять неудержными слезами, которые заливали ее щеки и смешивались с вином в ее бокале, и мы оба пили эту смесь мальвазии и слез, пока наконец я не уносил обессиленную Ренату на постель и, тоже плача, целовал ее ноги и платье.

Такая наша жизнь также продолжалась около недели, и я полагаю, что дальше мое сердце не вынесло бы напряженности постоянной боли. Но исступленность чувств у Ренаты оборвалась столь же внезапно, как внезапно возникла, и после того как в воскресенье едва ли не весь день провела она на коленях в церкви Св. Апостолов, а вечером с особой жестокостью осыпала меня попреками, – утром в понедельник перешла она к ласковости, хотя, по всем видимостям, притворной, и, вместо того чтобы идти на мессу, позвала меня, как в другие дни, на Рейн. Я пошел не с легкой душой, и действительно, те наши часы были только изображением прежней дружественности и только подделкой под недавнюю близость. Рената, хотя она – как я часто убеждался – много раз говорила такое, чего нельзя назвать правдой, совсем не умела лгать, задумав ложь, и притворство ее было столь явное, что пробуждало в душе не негодование, а сожаление. Я не подавал виду, что замечаю театральную игру, и ждал, к чему приведет такая завязка, пока дома Рената, после разных незначительных слов, не сказала мне:

– Ответь, Рупрехт, любишь ли ты меня больше спасения своей души?

Я заверил ее клятвой, что люблю, интересуясь, к чему клонится этот вопрос. Но Рената, потребовав несколько раз, чтобы я подтвердил свои слова, не хотела говорить об этом подробнее и только продолжала выказывать мне преувеличенную нежность.

Утром, во вторник (сейчас будет видно, почему я точно помню, в какой это было день), неожиданно спросила у меня Рената, чтобы я дал ей денег, и я поспешил предложить ей золотые монеты. Но она взяла только несколько серебряных иоахимсталеров и, накинув плащ, вышла, особенно строго запретив мне следовать за ней. Хотя я снова не исполнил ее требования, но ей на этот раз удалось обмануть мою бдительность инквизиторского шпиона и затеряться где-то среди узких переходов, близ рынка. Мне пришлось со все возрастающим беспокойством ждать ее одному, причем приходили мне в голову даже страшные мысли, что она меня покинула, и, только когда уже вечерело, она появилась, очень усталая и очень бледная, принеся с собой небольшой мешочек с какими-то вещами. И даже вся радость, совершенно детская, охватившая меня при виде вернувшейся Ренаты, не могла заглушить в моей душе лукавого голоса любопытства.

Против обыкновения, Рената спросила есть, потом хотела пить вино, а еще после придумывала другие отсрочки, откладывая задуманный ею разговор, и только уже при наступающей темноте, всегда придающей отваги, не без торжественности начала говорить. Приблизительно она мне сказала так:

– Милый Рупрехт! Ты хорошо видишь, что так я жить больше не могу. Вся моя душа изойдет слезами: или меня придется положить в гроб, или стану я столь некрасива, что сама не захочу показаться на глаза тому, кого люблю. Надо выбрать что-нибудь одно: или жизнь – и тогда заботиться о жизни, или смерть – и тогда честно подать ей руку. Но ты знаешь, и видишь, и понял, что жить я могу, только если будет со мною Генрих. Чтобы воскреснуть, мне нужно услышать его голос; чтобы стать счастливой, довольно увидеть его глаза. С ним я все могу, и мне самое небо отверсто, но без него мне дышать трудно, как рыбе на земле. Должно мне найти Генриха, и он мне скажет, приговорена ли я к жизни или к смерти. Но где же по всем немецким землям искать нам одного человека, который так могуществен, что может и не быть среди людей? Обегать города и селения в поисках – не все ли равно, что разбирать стог сена, чтобы открыть затерянную шелковинку? Не ясно ли, что делать такие попытки, значит – искушать самого бога?

Изумившись трезвости и последовательности речи Ренаты, которая в иные часы могла говорить как хороший схоласт, я ответил, что нахожу ее рассуждения правильными и жду, какое ergo[62]делает она из своих quia[63]. Тогда, голосом, более взволнованным, и с лицом, воодушевленным более, Рената заговорила так:

– Ты видел также, Рупрехт, что я молилась. Я воссылала творцу все мольбы, какие умела, и давала все обеты, выполнить которые в силах женщина, а может быть, и б́ольшие! Но господь остался глух к моему ропоту, и есть только одна сила, которая может мне помочь – и Один, к которому надлежит мне обратиться. Но никогда не соглашусь я осквернить свою душу смертным грехом, ибо душа моя отдана Генриху, а он – светлый, он – чистый, и ничто темное не должно к нему прикасаться. Поэтому ты, Рупрехт, который поклялся, что любишь меня больше спасения души, должен принять и этот грех, и эту жертву на себя.

Первоначально я не понял до конца этой речи и переспросил Ренату, о какой силе и каком другом думает она, но Рената смотрела на меня загадочно и только приближала ко мне свои большие глаза, не говоря ни слова, пока вдруг я не понял и не вскричал:

– Ты говоришь о дьяволе, Рената!

И Рената ответила мне:

– Да!

Тут между нами произошел спор, ибо, как ни владела мною любовь к Ренате, как ни готов был я повиноваться единому ее знаку, чтобы сделать ей угодное, но такое неслыханное требование всколыхнуло всю мою душу до самых ее глубин. Я сказал прежде всего, что вряд ли господь бог не сумеет отличить истинного виновного и что если даже я погублю свою душу, прибегнув к содействию врага человеческого, то не менее погубит и она свою, посылая на это дело меня, ибо убийца даже менее виноват, нежели подкупивший его; далее – что вряд ли и сам владыка ада может оказать какую-либо помощь в таком предприятии, ибо занят он уловлением человеческих душ, а не переписью населения, кто где живет, да к тому же граф Генрих, будучи, по описанию самой Ренаты, святым, конечно, не подвластен силам преисподней и, по воле, может ослепить и отвести взоры слуг Вельзевула; наконец, – что я решительно не знаю путей в тартар, что многое в рассказах о пактах и договорах с Дьяволом есть бабьи сказки, что, может быть, самая магия есть обман и заблуждение и что, во всяком случае, не легко нанять проводника, который добросовестно укажет дорогу прямо к Сатане.

Говорил все это я в раздражении, порой сам не веря в свои слова и впервые здесь допустив в обращении с Ренатой даже грубое и насмешливое, но она, возражая мне слабо, предложила мне смотреть, что она будет делать. Из принесенного ею мешочка достала она несколько веточек: вереска, вербены, волкозуба, лебеды и еще какой-то травы с белыми цветами, названия которой я не знал. Левой рукой Рената сорвала с веточек лепестки и бросила их через голову на пол, но потом вновь подобрала и расположила на столе кругом. Потом посредине этого круга воткнула нож, обвязала его ручку веревкой, передала эту веревку мне и сказала, глядя на меня внимательно:

– Прикажи трижды, чтобы она доилась, во имя его.

Я, смотревший молча на все эти ведьмовские затеи, невольно проговорил трижды:

– Во имя Дьявола, доись!

Тотчас из-под ножа вытекло несколько капель молока, а Рената радостно всплеснула руками, охватила меня за плечи и восклицала:

– Рупрехт! милый Рупрехт! ты можешь! в тебе есть сила!

Я, совсем в гневе, потребовал, чтобы она не морочила меня фокусами, но Рената, переменив свой ликующий голос на ласкательный, стала уговаривать меня, прижимаясь ко мне, как к возлюбленному, и заглядывая мне в лицо:

– Рупрехт! Что значит спасение души, если ты меня любишь? Не должна ли любовь быть выше всего, и не должно ли приносить ей в жертву все, даже райское блаженство? Сделай, что я хочу, для меня, и после Генриха ты будешь для меня первый во всем мире. И, кто знает, может быть, судия праведный не обвинит тебя за то, что ты возлюбил много, и осудит тебя не на вечную геенну, но лишь на временные муки чистилища. А я с моим Мадиэлем, – клянусь тебе в этом девством Богородицы, – не забуду воссылать за тебя моления даже в кущах рая!

Я мог бы сказать, что поддался обольщению женщины, как Сампсон Далилы или Геркулес Омфалы, но, не желая лгать, признаюсь, что два соображения тогда пришли мне на ум. Первое – что действительно грех, совершаемый за другого, тяжел лишь вполовину на весах справедливости, и второе – что, может быть, в согласии моем не будет и никакого реального греха, ибо вряд ли Рената в самом деле найдет способы поставить меня пред лицом Дьявола. Поэтому я не только уступил нежной настойчивости, но и, как хладнокровный игрок, сделал важную ставку, ответив, наконец, Ренате, что отказывать ее просьбам нет у меня сил и что ее счастию готов я пожертвовать своей жизнью, этой и вечной. Рената же, когда я произнес это свое торжественное обещание, стала глубоко-строгой и вдруг, преклонившись предо мною до земли, униженно поцеловала мне колени, так что охватило меня и смущение и стыд, и я не знал, что делать или что говорить, и воистину пожелал отдать за нее и жизнь и душу!

И когда, немного спустя, я спросил Ренату, каким путем должен я искать содействия Князя Тьмы, и она ответила мне без колебания: «Ведь завтра среда, и ты легко найдешь его на обычном шабаше», – я хотя и не мог не содрогнуться, вспомнив все рассказы о мерзостных и постыдных обрядах, совершаемых на этих запретных собраниях ведьм и демонов, – однако не возразил ни словом и не выказал ничем своего волнения. А Рената в тот вечер была ласкова необыкновенно, и ту ночь я вновь провел на ее постели около ее еще чуждого мне, но все же нежного тела.

II

Все, что произошло на следующий день, хочу я описать с особым тщанием, ибо придется мне рассказывать о вещах спорных, многими в наши дни подвергаемых сомнению и для меня самого не вполне уясненных. До сих пор, отойдя уже на далекое расстояние от того дня, не умею я сказать с полной уверенностью, было ли все пережитое мною – страшной правдой или не менее страшным кошмаром, созданием воображения, и согрешил ли я перед Христом делом и словом или только помышлением. Хотя сам я и склоняюсь ко второму мнению, но не в такой мере, чтобы не искать прибежища у милосердия божия, которое, будучи неисчерпаемым, одно может оправдать меня в случае, если не призрачны были совершенные мною кощунства. Поэтому воздержусь я от всякого решения и буду пересказывать все, что сохранила мне память, – так, как если б то была явная действительность.

С самого утра Рената стала готовить меня к принятому мною на себя делу и, постепенно, словно случайно упоминая то об одном, то о другом, знакомить меня с черной сущностью всего, что я должен был исполнить и о чем я знал лишь весьма неопределенно. Не без смущения узнал я в подробностях, какие богохульные слова должен буду я произнести, какие богопротивные проступки совершить и что за видения вообще ожидают меня на том празднестве. Но в то же время соблазн любопытства, которое Фома Аквинат называет пятым из смертных грехов, разгорался во мне настолько яростнее, что я сам выспрашивал у Ренаты мелкие подробности о том, что могло ожидать меня на собрании, и сердце мое билось столь же упоительно, как у мальчика, впервые идущего в объятия сладострастия. Прибавлю еще, что в такой мере был я тогда ослеплен страстью к Ренате, что, когда, пораженный ее осведомленностью в делах ведовства, спросил внезапно, по своему ли опыту она знает все это, и она ответила мне, что нет, но из признаний одной несчастной, я почти не усомнился в этом отрицании и согласен был верить в ее чистоту.

К вечеру все было у нас готово, и я более порывался ускорить время, нежели медлил. Но Рената, напротив, была грустна, как Ниобея, порою глаза ее наполнялись слезами, и чаще обычного прибавляла она к моему имени слово «милый». Когда же настал час темноты и мне можно было приступить к моему запретному делу, проводила меня Рената до двери в нашу третью уединенную комнату, на пороге ее стояла долго, не решаясь расстаться со мной, и наконец сказала:

– Рупрехт, если есть в тебе хоть капля колебания, оставь это предприятие: я отказываюсь от своих просьб и возвращаю тебе твои клятвы.

Но меня уже не могла бы остановить ni Rey ni Roche[64], как говорят испанцы, и я ответил:

– Исполню все, что обещал тебе, и буду счастлив, если погибну за тебя. Верь, что буду смел и не изменю ни себе, ни тебе. Люблю тебя, моя Рената!

Здесь в первый раз мы сблизили губы и поцеловались, как любовники, а Рената мне сказала:

– Прощай, я пойду молиться за тебя.

Я выразил сомнение, не может ли молитва повредить в таком предприятии, но Рената, печально покачав головой, сказала:

– Не бойся, так как ты будешь далеко отсюда. Только сам остерегайся произносить святые имена…

Оборвав речь, она отстранилась порывисто; я следил взором за ней, уходящей, но, когда она скрылась в свою дверь, почувствовал в себе ту ясность ума и решимость воли, какие всегда испытывал в час опасности, особенно перед решительным боем. Вспоминая наставления Ренаты, я затворил и запер на задвижку дверь комнаты и тщательно закрыл полотном все щели около нее, окно же было раньше завешено наглухо. Потом, при свете сальной лампочки, раскрыл я ящичек с мазью, данной мне Ренатою, и попытался определить ее состав, но зеленоватая, жирная масса не выдавала своей тайны: только исходил от нее острый запах каких-то трав[65]. Раздевшись донага, я опустился на пол, на свой разостланный плащ, и стал сильно втирать себе эту мазь в грудь, в виски, под мышками и между ног, повторив несколько раз слова: «emen – hetan, emen – hetan», что значит: «здесь и там» [66].

Мазь слегка жгла тело, и от ее запаха быстро начала кружиться голова, так что скоро я уже плохо сознавал, что делаю, руки мои повисли бессильно, а веки опустились на глаза. Потом сердце начало биться с такою силою, словно оно на веревке отскакивало от моей груди на целый локоть, и это причиняло боль. Еще сознавал я, что лежу на полу нашей комнаты, но, когда пытался подняться, уже не мог и подумал: вот и все россказни о шабаше оказались вздором и эта чудодейственная мазь есть только усыпительное зелье, – но в тот же миг все для меня померкло, и я вдруг увидел себя или вообразил себя высоко над землею, в воздухе, совершенно обнаженным, сидящим верхом, как на лошади, на черном мохнатом козле.

Сначала все у меня в голове туманилось, но потом я сделал усилие и вполне овладел своим сознанием, ибо только оно одно могло быть мне проводником и защитником в чудесном путешествии, которое я совершал. Освидетельствовав животное, которое несло меня через воздушные сферы, я увидел, что то был совершенно обыкновенный козел, явно из костей и мяса, с шерстью, довольно длинной и местами свалявшейся, и только когда, оборотив ко мне свою морду, он посмотрел на меня, заметил я в его глазах нечто дьявольское. Тогда не подумал я о том, каким образом вышел из своей комнаты, в которой хотя была маленькая печурка, но с трубою очень узкой; однако позднее узнал я, что одно это обстоятельство не может служить доказательством призрачности моего путешествия, ибо Дьявол есть artifex mirabilis[67] и может с неуловимой для глаза быстротой раздвигать и снова сдвигать кирпичи. Равным образом не задумался я во время самого полета над вопросом, какая сила[68] могла поддерживать существо, столь тяжелое, как козел, вместе с тяжестью моего тела, над землею, но теперь думаю, что можно в этом видеть ту же инфернальную силу, которая позволяла подыматься на воздух Симону-волхву, о чем свидетельствует Святое писание.

Во всяком случае, мой адский конь держался в струях атмосферы очень прочно и летел вперед с такой стремительностью, что я, дабы не упасть, принужден был обеими руками вцепиться в его густую шерсть, а от ужасной скорости движения ветер свистел мне мимо ушей и было больно груди и глазам. Освоившись с чувствами летающего человека, стал я смотреть по сторонам и вниз, заметил, что держались мы много ниже облаков, на высоте небольших гор, и различил некоторые местности и селения, сменявшиеся подо мною, словно на географической карте. Разумеется, я совершенно не мог участвовать в выборе дороги и покорно несся туда, куда спешил мой козел, но по тому, что не встречалось на нашем пути городов, заключал я, что летели мы не по течению Рейна, но, скорее всего, на юго-восток, по направлению к Баварии.

Полагаю, что воздушное путешествие длилось не меньше получаса, а то и дольше, потому что успел я вполне привыкнуть к своему положению. Наконец означилась перед нами из мрака уединенная долина между голыми вершинами, освещенная странным синеватым светом, и, по мере того как мы приближались, слышнее становились голоса и виднее фигуры различных существ, сновавших там, по берегу серебрившегося озера. Мой козел опустился низко, почти к земле, и, домчав меня до самой толпы, неожиданно сронил на землю, не с высокого расстояния, но все же так, что я почувствовал боль ушиба, а сам исчез. Но едва успел я подняться на ноги, как меня окружило несколько исступленных женщин, так же обнаженных, как я, которые подхватили меня под руки, с криками: «Новый! Новый!»

Меня повлекли через все собрание, причем глаза мои, ослепленные неожиданным светом, сперва ничего не различали, кроме каких-то кривляющихся морд, пока не оказался я в стороне, у опушки леса, где, под ветвями старого бука, чернела какая-то группа, как мне показалось, людей. Там женщины, ведшие меня, остановились, и я увидел, что то был Некто, сидящий на высоком деревянном троне и окруженный своими приближенными, но во мне не было никакого страха, и я успел быстро и отчетливо рассмотреть его образ. Сидящий был огромен ростом и до пояса как человек, а ниже как козел, с шерстью; ноги завершались копытами, но руки были человеческие, так же как лицо, смугло-красное, словно у апача, с большими круглыми глазами и недлинной бородкой. Казалось ему на вид не больше сорока лет, и было в выражении его что-то грустное и возбуждающее сострадание, но чувство это исчезало тотчас, как только взор переходил выше его поднятого лба, над которым из черных курчавых волос определенно подымалось три рога: два меньших сзади и один большой спереди, – а вокруг рогов была надета корона, по-видимому, серебряная, изливавшая тихое сияние, подобное свету луны.

Голые ведьмы поставили меня перед троном и воскликнули:

– Мастер Леонард[69]! Это – новый!

Тогда послышался голос, хриплый, лишенный оттенков, словно бы говорившему непривычно было произносить слова, но сильный и властный, который сказал мне:

– Добро пожаловать, сын мой. Но приходишь ли ты по доброй воле к нам?

Я ответил, что по доброй воле, как и подобало отвечать мне.

Тогда тот же голос стал задавать мне вопросы, о которых был я предупрежден, но которые не хочу повторять здесь, и шаг за шагом совершил я весь кощунственный обряд черного новициата. Именно: сначала произнес я отречение от господа бога, его святой матери и Девы Марии, от всех святых рая и от всей веры в Христа, спасителя мира, а после того дал мастеру Леонарду два установленных целования. Для первого протянул он мне благосклонно свою руку, и, прикасаясь к ней губами, успел я подметить одну особенность: пальцы на ней, не исключая большого, были все ровной длины, кривые и когтистые, как у стервятника. Для второго он, встав, повернулся ко мне спиной, причем надо мной поднялся его хвост, длинный, как у осла, а я, ведя свою роль до конца, нагнулся и облобызал зад козла, черный и издающий противный запах, но в то же время странно напоминающий человеческое лицо.

Когда же я исполнил этот ритуал, мастер Леонард, все тем же своим неизменным голосом, воскликнул:

– Радуйся, сын мой возлюбленный, приими знак мой на теле своем и носи его во веки веков, аминь!

И, наклонив ко мне свою голову, острием большого рога коснулся он моей груди, повыше левого соска, так что я испытал боль укола, и из-под моей кожи выступила капля крови.

Тотчас приведшие меня ведьмы захлопали в ладоши и закричали от радости, а мастер Леонард, воссев на троне снова, произнес наконец те роковые слова, ради которых предстал я пред ним:

– Ныне проси у меня все, что хочешь, и первое твое желание будет нами исполнено.

С полным самообладанием я сказал:

– Хочу узнать и прошу, чтобы ты сказал мне это, где ныне находится известный тебе граф Генрих фон Оттергейм и как мне найти его.

Говоря так, я посмотрел в лицо сидящему и видел, что оно омрачилось и стало страшным, и уже не он, а кто-то другой, стоявший близ трона, низкого роста и безобразный[70], ответил мне:

– Думаешь ли ты, что мы не знаем твоего лицемерия? Поберегись играть вещами, которые сильнее тебя самого. А теперь иди, и, может быть, после получишь ты ответ на свой дерзкий вопрос.

Нисколько не устрашенный грозным тоном, ибо простота и человекоподобность всего происходившего не внушали мне вообще никакого страха, хотел было я возразить, но мои руководительницы зашептали мне на ухо: «Больше нельзя! после! после!» – и почти силой повлекли меня прочь от трона.

Скоро очутился я среди пестрой толпы, ликовавшей, словно на празднике в Иванов день или на карнавальных веселиях в Венеции. Поле, где происходил шабаш, было довольно обширно и, вероятно, часто служило для той же цели, ибо все было истоптано, так что трава не росла на нем. Кое-где, местами, из земли подымались огни, горевшие безо всякого костра и освещавшие всю местность зеленоватым светом, похожим на свет от фейерверка. Среди этих пламеней сновало, прыгало, металось и кривлялось сотни три или четыре существ, мужчин и женщин, или совсем обнаженных, или едва прикрытых рубашками, некоторые с восковыми свечами в руках, а также отвратительных животных, имевших сходство с людьми, громадных жаб в зеленых кафтанах, волков и борзых собак, ходивших на задних ногах, обезьян и голенастых птиц; под ногами же вились там и сям мерзкие змеи, ящерицы, саламандры и тритоны. В отдалении, на самом берегу озера, заметил я маленьких детей, которые, не принимая участия в общем празднике, пасли длинными белыми жердями стадо жаб меньшего роста.

Одна из голых ведьм, ведших меня, приняла во мне особое участие и не захотела покинуть, когда другие, втащив меня в толпу, разбежались в стороны. Лицо ее привлекало веселостью и задорностью, а молодое тело, хотя и с повисшими грудями, казалось еще свежим и чувствительным. Она крепко держала меня за руку и льнула ко мне, сообщила, что на ночных собраниях зовут ее Сарраской[71], и уговаривала: «Пойдем плясать», – я же не видел причины отказать ей.

Тем временем в толпе раздались крики: «Хоровод! хоровод!» – и все быстро, исполняя привычное дело, стали собираться в три больших круга, заключенных один в другой. Средний из них стоял так, как обычно при деревенских хороводах, но меньший и больший, напротив, обернувшись лицами вовне, а спинами внутрь. Затем послышались звуки музыки, – флейты, скрипки и барабана, – и началась дьявольская пляска, становившаяся с каждой минутой все более быстрой, сначала напоминавшая испанский танец de espadas[72] или сарабанду, а потом не похожая ни на что. Так как с моей подругой попал я в самый внешний круг хоровода, то мог видеть только мельком, что делалось в других кругах: кажется, меньший все время исступленно вращался слева направо, во втором участвующие яростно подпрыгивали, а в нашем главная фигура танца состояла в том, что, становясь вполоборота и не размыкая рук, соседи ударяли задом друг друга.

Я совершенно выбился из сил, когда, наконец, музыка стихла и пляска кончилась, но едва танцевавшие разорвали хороводы, как послышались звуки пения, доносившиеся с той стороны, где был трон. Сидящий, сопровождая свое пение звуками арфы, пел своим хриплым и тяжелым голосом некий псалом, который все мы слушали в почтительном молчании. Когда же он смолк, все сразу хором запели черную литанию, сложенную наподобие церковной, причем на прошения ее, – в которых я не мог разобрать всех слов, – слышались знакомые возгласы: «Miserere nobis!» и «Ora pro nobis!» [73]. Тем временем между нами сновали какие-то маленькие, но юркие существа, в красных бархатных кафтанах, унизанных маленькими бубенчиками, и очень ловко расставляли столы, накрывая их белыми скатертями, хотя и видно было, что эти прислужники действуют без помощи рук.

Сарраска, во время пения отдышавшаяся от танца, стала опять теребить и торопить меня.

– Беан, беан[74], пойдем скорее, сядем, а то мест не будет, я страшно есть хочу.

Решившись подчиняться всем обычаям этого места, как это я вообще делал всюду, куда судьба заносила меня, я последовал за молодой ведьмой, и мы одни из первых сели за стол, около которого были поставлены самые обыкновенные деревянные скамьи. Очень скоро литания окончилась, и, с великим шумом и гиканьем, вся ватага последовала нашему примеру, заполнив все скамьи, толкаясь и ссорясь из-за мест. Слуги в бархатных кафтанах стали расставлять по столам разные кушанья, очень простые: чашки с супом из капусты или с овсянкой, масло, сыр, тарелки с хлебом из черного проса, крынки молока и кварты вина, которое, когда я его попробовал, оказалось кислым и низкого сорта.

Над всеми столами стоял несмолкаемый говор, хохот, свист и гоготание, но так как наше место было в стороне, то я постарался расспросить Сарраску о разных, не совсем понятных мне подробностях этого празднования; она же, с прожорливостью набивая себе желудок предложенными угощениями, очень охотно удовлетворяла мое любопытство.

Я спросил ее, кто эти служители, подающие нам блюда, и она сказала, что это – демоны, притом безрукие и действующие с помощью зубов и крыльев, которые они скрывают под капюшоном. Тут же она подозвала одного из этих министров[75], чтобы мне его показать ближе, и странно было видеть, как голая женщина вертела передо мною невысокого человечка с тупым лицом и с крыльями, как у летучей мыши, вместо рук.

Потом я спросил, как все не боятся плясать среди столбов огня. Но Сарраска расхохоталась и сказала мне, что он не жжется, что это только попы пугают, будто адский огонь причиняет великие страдания, а на деле он вроде мыльных пузырей, – и хотела тотчас потащить меня, чтобы убедить в этом, но я остерегся обращать на себя внимание всего общества.

Еще спросил я, не могут ли причинить вреда ползающие у наших ног змеи и тритоны, но Сарраска, опять хохоча, уверила меня, что это животные милые и безвредные, и тут же вытащила из-под стола змею и обкрутила ее вокруг своей груди; змея же ласково лизала ей шею раздвоенным языком и, играя, кусала ее красный сосок.

Наконец, спросил я, случаются ли шабаши более оживленные, нежели сегодня, и при таком вопросе глаза у Сарраски заблестели, и она мне сказала:

– Еще бы! Ведь сегодня самое обыкновенное собрание, какие всегда бывают в среду и пятницу, но чт́о было здесь под Успение или, погоди, что будет под праздник Всех Святых. Тут собирается больше тысячи человек, крестят украденных младенцев, справляют свадьбы или поминки по умершим! То-то бывает весело и плясать, и петь, и ласкаться! Волки бывают такие, что ни один мужчина не может с ними сравниться! А на угощение, порой, сами мы варим в молоке детское мясо!

При этих словах у Сарраски как-то по-особенному сверкали во рту белые и острые зубы; когда же я, не без отвращения, переспросил: неужели человеческое мясо так вкусно и волчьи ласки так приятны, – она только лукаво засмеялась в ответ. Тогда я спросил еще, случалось ли ей испытывать ласки демонов и доставляют ли они наслаждение. Она, не стыдясь, заявила мне, что доставляют, и очень большое, только семя у демонов холодное, как лед. Но потом она придвинулась ко мне совсем близко и, бесстыдно касаясь рукой частей моего тела, стала мне говорить:

– Но что там поминать прошлое, мой беанчик? Сегодня я тебя люблю, и ты мне желаннее всякого инкуба[76]. Знаешь, вот огни уже гасят и скоро петух запоет, – пойдем-ка со мной.

Когда же я отрицательно покачал головой и постарался высвободиться из ее объятий, Сарраска спросила меня, отчего я такой печальный. Я сказал ей, что мастер Леонард пообещал мне дать ответ на один вопрос, для меня очень важный, и до сих пор не ответил ничего.

Тогда Сарраска сказала мне:

– Ты не грусти, беанчик! Прошлую пятницу я была у него невестой, и он ко мне очень благосклонен. Я сейчас пойду и спрошу у него: он мне не откажет.

Сказав это, Сарраска соскользнула со скамьи и побежала, а я, оставшись один, стал осматриваться вокруг. Действительно, огни уже погасли, и только некоторые из них слабо тлели у самой земли, и на моих глазах быстро стали пустеть скамьи, ибо настал миг для участников шабаша предаться завершительной и позорнейшей части празднества. Нежная музыка флейт зазвучала над лугом, и в сгущавшемся мраке руки стали протягиваться к рукам и сплетенные тела, с тихими стонами, падать на землю, тут же, между столами, и на берегу озера, и в отдалении, под ветвями деревьев. Там видел я перед собою безобразное соединение юноши со старухой, там гнусную забаву старика с ребенком, здесь бесстыдство девушки, отдавшейся волку, или неистовство мужчины, ласкающего волчиху, или чудовищный клубок многих тел, переплетенных в одной ласке, – и дикие вскрики вместе с прерывистым дыханием неслись со всех сторон, возрастая и заглушая звуки инструментов. Скоро весь луг обратился в один оживший Содом, в новый праздник Кодра[77], или в страшный дом сумасшедших, где все были охвачены яростью сладострастия и бросались друг на друга, почти не различая, кто это: мужчина, женщина, ребенок или демон, – и непобедимый запах похоти подымался от этих темных роящихся груд, опьяняя также и меня, так что я чувствовал в себе то же мужское безумие и ту же ненасытную жажду объятия[78].

В этот-то миг появилась передо мной Сарраска, ликующая и говоря мне:

– Готово! Готово! Он сказал мне: «Разве моя верная служительница не дала ему ответа: куда едете, туда и поезжайте!» И уж если он подтвердил, значит – верно!

После этих слов, считая, что печаль моя рассеяна, ведьма молча охватила меня руками и повлекла за собою к опушке леса, прижимаясь, как ящерица, и шепча мне бессвязные слова ласки. Соблазн сладострастия проникал в меня и через ноздри, и через уши, и через глаза. Сарраска же теплым телом как бы опаляла мое тело, так что без сопротивления давал я вести себя. Под ветвями густого орешника мы упали на землю, где был островок моха, и я в ту минуту не помнил ни своих клятв, ни своей любви, а предавался только вожделению, затемняющему разум и лишающему воли. Но вдруг, когда был я еще обессилен от этих чувств, прямо перед собою, среди зелени листьев, увидел я лицо Ренаты – и, как молния, во мне вспыхнуло сознание, и меня обожгли мучительно и раскаяние и ревность. Рената была вполне обнаженной, как большинство участников шабаша, и в лице ее было то же выражение чувственной похоти, как у других, – и, видимо, не замечая меня, она искала кого-то, пробираясь через опушку леса. Я вскочил на ноги, как вепрь, вырвавшийся из капкана, оттолкнул Сарраску, пытавшуюся удержать меня, и кинулся за проходящей с гневным и скорбным криком:

– Рената! Зачем ты здесь?

Рената, узнав меня, словно в испуге, метнулась прочь, исчезая в темноте, но я устремился за ней и бежал среди черных кустов, простирая руки, ожесточенный, готовый убить ее, если настигну. Но она, лишь на миг появляясь, пропадала опять; стволы деревьев загораживали мне дорогу, ветви хлестали меня по лицу, а сзади слышались визги, свист и улюлюканье, точно за мною гнались, и все кружилось в моей голове, и, наконец, я уже ничего не различал вокруг и упал на землю, словно в глубокий колодец, головой вниз.

Затем, когда я очнулся и, сделав большое усилие, открыл глаза и осмотрелся, я увидел, что лежу один на полу нашей маленькой комнаты, где намазал себя магическим составом. В воздухе еще стоял удушливый запах этой мази, все тело мое ныло, словно бы я разбился, упав с высоты, и боль в голове была так сильна, что я едва мог мыслить. Однако, собрав все силы, я, присев, тотчас постарался дать себе отчет, чем было все то, что наполняло мою память.

Глава пятая. Как мы изучали магию и чем кончился наш магический опыт

I

Доводы шли ко мне с двух разных сторон, как воины двух враждебных партий, и мне не легко было склонить весы моего разумения на одну сторону, потому что на обе чаши я мог класть все новые и новые соображения.

С одной стороны, многое говорило за то, что страшный мой полет на шабаш был только сонным видением, вызванным ядовитыми испарениями мази, которой я натер свое тело. Плащ, на котором я очнулся, был измят и скомкан именно так, как это должно было случиться от продолжительного на нем лежания человеческого тела. Нигде на моем теле не было никаких следов ночного путешествия, особенно же на ногах никаких царапин или ссадин от пляски босиком на лугу и от бега по лесу. Наконец, – и это самое важное, – на моей груди не было заметно знака от укола рогом, которым, как мне казалось, мастер Леонард поставил на мне вечное клеймо Дьявола, sigillum diabolicum.

С другой стороны, связность и последовательность моих воспоминаний далеко превосходила все, что обычно имеет место по отношению ко сну. Память сообщала мне такие подробности о бесовских игрищах, которые до того времени были мне решительно неизвестны и измыслить которые не было у меня ни малейших оснований. Кроме того, мне совершенно ясно представлялось, что участвовал я в хороводе ведьм телесно, а не духом, если даже допустить возможность прижизненного отделения духа от тела, что охотно признает божественный Платон, но в чем сильно сомневается большинство философов.

Наконец, пришло мне в голову, что есть верный способ разрешить мои сомнения. Если все виденное мною было реальностью, то Рената, обманув меня, следовала за мною в воздушном перелете и теперь должна была или медлить еще вне дома, или лежать в своей постели столь же утомленной, как я. В новом припадке гнева и ревности стал я поспешно приводить себя в порядок и одеваться, что было мне сделать не легко, так как руки у меня дрожали и в глазах темнело. Через несколько минут я уже был в коридоре, где свежий воздух, хлынувший мне в грудь, несколько оживил меня, и, с бьющимся сердцем, я отворил дверь комнаты Ренаты. Рената спала спокойно на своей высокой кровати, и не было вокруг никаких признаков, чтобы она провела эту ночь, подобно мне, как не было и запаха мази, который показывал бы, что она тоже прибегала к магическим натираниям.

В ту минуту представилось мне это неопровержимым доводом в пользу того, что я не покидал области сна, но не радость, что ночные мои поступки и слова, какими я губил вечное спасение своей души, были просто грезами, – но подавляющий стыд охватил тогда меня. Мне представилось до последней степени позорным, что я не сумел исполнить поручения Ренаты, не смог проникнуть до дьявольского трона, хотя это так легко удается лицам, по-видимому, ничтожным. В то же время я подумал, что мой сон был наслан, может быть, все-таки самим Дьяволом, который опять хотел посмеяться и поиздеваться над моим бессилием, – и эта мысль ударила меня как оскорбительная пощечина. И в то единое мгновение, пока я смотрел на спящую Ренату, во мне и зародилось и сразу окрепло то решение, которое руководило затем моими поступками в течение многих следующих недель: попытать свои силы в открытой борьбе с духами тьмы, с которыми столкнулся я на жизненном пути и которые до сих пор швырялись мною, как мячом.

Между тем Рената, пробужденная скрипом двери, приоткрыла глаза. Другое чувство – раскаянья, что я мог заподозрить Ренату в обмане, – заставило меня кинуться к ней стремительно, припасть поцелуем к ее руке и говорить ей слова, для нее непонятные:

– Рената! милая! благодарю тебя! А ты прости меня!

Рената, сквозь сон, сначала не могла понять, в чем дело, но потом вспомнила все и спросила быстро:

– Рупрехт, ты был? ты видел? ты спросил? Что он ответил?

Эти жестокие вопросы, показавшие мне, что Рената вовсе пренебрегает мною, изнемогавшим от утомления, и думает только о своем Генрихе, несколько отрезвили меня. Я ответил, что ее мазь оказалась бессильной, что она только усыпила меня и дала мне видение шабаша, вместо того чтобы реально перенести меня на место, где справляют свой праздник ведьмы. Но тут же поспешил я добавить, что моя неудача нисколько не лишила меня бодрости, а, напротив, вселила твердое желание достичь цели и что теперь я своими силами постараюсь найти более действительные пути, чтобы использовать власть ада. Я хотел тогда же подробнее развить свою мысль перед Ренатою, но она настойчиво потребовала, чтобы я раньше передал ей свои приключения, и, уступая ее желанию, я, почти против воли, должен был пересказать ей все то, что мне казалось дурным сном. Впрочем, в этом сообщении я утаил два обстоятельства: что не устоял перед соблазнами Сарраски и что образ самой Ренаты привиделся мне среди других ночных видений. Рената отнеслась к моим воспоминаниям как к полной действительности, совершенно не согласилась со мною, что это только призрак, и почла, что председатель ночного пира подтвердил слова Геердтской ворожеи. Но я в ответ только смеялся и над Ренатаю, и над своим полетом, говоря, что если все это реальность, то нелепая, если сон, то лживый, если предсказание, то из него вывести нельзя ровно ничего.

Вскоре, однако, нам пришлось прекратить наш спор, так как почувствовал я, как следствие моих ночных впечатлений, неодолимую усталость и последнее изнеможение. Ломота во всем теле и ожесточенная боль в голове заставили меня даже лечь в постель, и остаток того дня я провел в полузабытьи, в котором беспрерывным колесом вертелись пред моим взором образы шабаша: голые ведьмы, безрукие демоны, пляски, пиршество, ласки, мастер Леонард. Помню, через сон, как время от времени подходила к моей кровати Рената и клала свои холодные руки на мой разгоряченный лоб, и мне тогда казалось, что эти невольно нежные пальцы мгновенно исцеляли всю боль.

Утром, на следующий день, я проснулся опять бодрым и сильным, как всегда, но нашел в душе свое вчерашнее решение пустившим прочные корни и раскинувшим далеко ветви, словно деревцо, в несколько часов выращенное индийским гимнософистом. Уже безо всякого волнения, но совершенно определенно я подтвердил Ренате, что намерен заняться изучением магии, так как не вижу другого способа оказать ей услугу, какую она ждет от меня. Я добавил, что немногого добьешься, обращаясь к Дьяволу, как нищий проситель к заимодавцу, так как Дьявол слушает, видимо, лишь тех, кто приказывает ему, как господин слуге, и что вообще в мир бесов должно вступать силами знания, а не сомнительными чарами волхвования. Немедленно при этом изложил я пред Ренатою и целый план занятий тайными науками, магией, демономантией и дивинаторным искусством[79].

Рената выслушала меня очень внимательно и, как ни неожиданно было это со стороны той, кто первая повлекла меня к миру демонов, объявила мне, что решительно восстает против моего замысла, и не замедлила поставить мне на вид, с немалой убедительностью, всю трудность, всю опасность, а может быть, и всю ненужность затеянного мною дела. Так, она говорила мне, что занятия магией требуют долгих годов и подготовительных знаний, что сокровенные тайны никогда не доверяются книгам, а только передаются среди посвященных из уст в уста, от учителя к ученику, что, наконец, она не принимает от меня такой жертвы, возвращает мне мои обещания. Но у меня на все эти доводы были возражения: я говорил, что, как рыцарь, не могу покинуть даму, не использовав все мыслимые средства для ее спасения; что для внимательного глаза и ума одних намеков, сохраненных в магических сочинениях, достаточно; что я хочу постичь не все тайны запретных знаний, но лишь получить некоторые сведения для практических целей, – и подобное.

Когда из разговора выяснилось, что я не хочу уступить, Рената попыталась напугать меня и, обличая свое близкое знакомство с магией, сказала мне приблизительно так:

– Ты не знаешь, Рупрехт, той области, куда хочешь вступить. Там нет ничего, кроме ужаса, и маги – это самые несчастные из людей. Маг живет под постоянной угрозой мучительной смерти, только неусыпной деятельностью и крайним напряжением воли удерживая яростных духов, готовых каждую минуту растерзать его звериными челюстями. Целый сонм враждебных чудовищ стережет каждый шаг мага и следит, не забудет ли он, не упустит ли он какую-либо маленькую предосторожность, чтобы хищно ринуться на него. Представь себе заклинателя, проводящего дни и ночи в клетке бешеных собак или ядовитых змей, ярость которых он едва обуздывает ударами бича и каленым железом, – вот что такое жизнь мага. И в награду за эту беспрерывную пытку получает он вынужденную службу мелких бесов, мало сведущих, далеко не всесильных, всегда коварных, всегда готовых на предательство и на всякую низость.

Эти возражения Ренаты были мне сладостны, как свет солнца сквозь дождь, потому что здесь в первый раз увидел я в ней заботу о моей судьбе, но все же я, не колеблясь, ответил:

– Я готов согласиться, что все это так, но страх еще никогда не удерживал меня. Злые духи сотворены богом, но лишены его благодати и, как все в природе, кроме личной и всемогущей воли творца, не могут не быть подчинены естественным законам. Остается только познать эти законы, и мы будем в силах управлять демонами, как ныне пользуемся силами ветров для движения кораблей. Нет сомнения, что ветер безмерно сильнее человека, и порою буря разбивает суда в щепы, но обычно капитан приводит свой груз к пристани. Знаю, что я подвергаю наш корабль, и тебя на нем, большой опасности, увеличивая парусность под штормом, но иного средства у нас нет.

После этих моих слов наш разговор прекратился.

Скоро пришлось мне убедиться, что Рената, возражая мне, говорила многое против своего убеждения и что магия и тайные знания имели для нее притягательную силу еще большую, нежели для меня. Однако, сохраняя свою роль, она довольно долгое время делала вид, что пренебрегает моими занятиями, и не хотела оказать мне ни малейшей помощи в работе, так что приходилось мне, совсем одному, преодолевать первые, как всегда, самые трудные, повороты нового пути.

В годы моей студенческой жизни был мне знаком один торговец книгами, живший на Красной Горе, старый чудак, по имени Яков Глок, которому я, бывало, когда оставался без денег, сбывал или закладывал свои учебники. В его-то лавку и задумал я закинуть удочку рыбака, ибо помнил, что он интересовался книгами по астрологии, по алхимии и по магии, кажется, и сам погруженный в изыскания философского камня.

Лавка Глока не переменилась нисколько за десять лет, и я почувствовал себя опять студентом, когда, переступив порог, очутился в темноватой каморке, с единственной дверью на улицу и без окон, набитой ворохами всевозможных книг, то старых, писаных, то новых, печатных, то подержанных, то свежих, то в пестрых обложках, то в кожаных переплетах с застежками. Сам Яков Глок, среди многоярусных полок, аккуратных столбиков из in-quarto и беспорядочных груд из боевых листков, сидел на поломанной скамье, владыкою всех этих манускриптов, опускулов[80] и фолиантов, запертых в его лавке, словно ветры в пещере Эола. Увидя меня, Глок опустил очки на нос, положил гравюру, которую рассматривал, на колена, повернул ко мне небритый подбородок и стал ждать, что я скажу, конечно, не признавая во мне старого знакомого.

Припоминая характер Глока, я начал издалека, назвался проезжим ученым, сказал, что много слышал о его богатом собрании и что нарочно прибыл в город Кельн, имея в виду написать сочинение по некоторым вопросам богословия, соприкасающимся с магией, чтобы приобрести нужные книги[81]. Выслушав мою речь, Глок долго смотрел на меня, по-стариковски шевеля губами, потом поднял опять очки на глаза, взялся за гравюру и сказал:

– Я торгую только книгами, одобренными церковью. Поезжайте на ярмарку во Франкфурт: там вы получите все, что вам нужно.

Я понял, что старик боится, не шпион ли я инквизитора, всячески постарался разуверить его в этом и упомянул, что в прежние годы его торговля славилась на всю Германию тем, что у него, как в сокровищнице лидийского Креза, можно было найти все на все вкусы.

Поддавшись на лесть, Глок заворчал в ответ:

– Мало ли что прежде бывало! Разве наш Кельн теперь тот же? У нас здесь считалось студентов столько же, сколько во всех других немецких университетах вместе, а теперь меньше, чем в любом. На что теперь кельнцам книги, когда у нас пошли такие попы, как Иоганн Райм, который едва умеет пролопотать мессу и вряд ли в силах прочитать по латыни часы[82]!

Таким образом, разговор был завязан; я поддакнул старику, напомнил ему счастливые времена Кельна, навел его на разговор о книгах и издателях и покорно целый час слушал его восхваления славных печатников, от Ульриха Целля[83] до Иоганна Сотера, похвалы несравненным изданиям Альдо Мануция и Генриха Стефана и рассуждения о преимуществах разных почерков и разных шрифтов, как готический, римский, антиква, батард, курсив. В награду за то, прощаясь со мной, старик сказал мне более добродушно:

– А вы, милостивый господин, заходите еще; мы с вами пороемся в этих грудах, – может, что-нибудь и найдем для вас подходящее: мало ли что мне в лавку ветром заносит, хе-хе-хе!

На следующий день я, конечно, не преминул опять быть у Глока, и он встретил меня, как доброго приятеля. Опять промучив меня разговорами немалое время, он потом продал мне крохотное opusculum, отпечатанное в Кельне: «Das Geheimniss der heiligen Gertrudis zur Erlangung zeitlicher Schatze u. Giiter» [84], одно из самых непонятных сочинений, какие я когда-либо читал, и мне совершенно непригодное, причем взял с меня за него несообразную цену в пять гульденов. Зато еще через день Глок уже позволил мне рыться в его сокровищах, и я выловил там несколько рукописей, наполненных заклинаниями и магическими фигурами, под заманчивыми заглавиями: «Buch Mosis und dreifacher Hollen-zwang», «Machtige Beschworungen der hollischen Geister», «Hauptzwang der Geister zu menschlichen Diensten» [85] и т. под., за которые все мне пришлось платить очень щедро. Потом, продолжая нырять изо дня в день, как ловец жемчуга, в волны книг, выловил я постепенно, с благосклонной помощью Глока, чуть не целую библиотеку, причем он уговаривал меня не гнушаться даже сочинениями, направленными против магии, каковы, например, нелепая старая книжка, со скверными рисунками, Ульриха Молитора «De lamiis et phitonicis mulieribus», пустое opusculum Мартина Плантша «De sagis maleficiis», знаменитое сочинение Инститора и Якова Шпренгера «Malleus maleficarum» [86], прямо имеющее целью облегчить судьям распознание, обличение и наказание ведьм, и даже трактат знаменитого плохой славой доминиканца, врага гуманистов, Якова Гогстратена: «Quam graviter peccant guaerentes auxilium a maleficis» [87].

Когда же Глок нашел, что сбыл мне весь залежавшийся в его лавке товар, он растворил передо мною шкаф, где хранились у него действительно научные сочинения по этой части, и для меня открылся словно Новый Свет, еще более поразительный, чем поля и долины Новой Испании. Тут, наконец, попали в мои руки творения Альберта Великого, Арнольда де Вилланова, Рогерия Бакона, Роберта Английского, Ансельма Пармезанского, Пикатрикса Испанского, сочинения аббата Тритгемия, в том числе его удивительные «Philosophia naturalis» и «Antipalus maleficiorum», труд Петра Апонского «Elementa magica» [88], в котором полнота обзора сочеталась с ясностью изложения, и после всего книга, которая привела в систему все собранные таким образом знания и озарила их светом истинно философского отношения к явлениям: «Henrici Cornelii Agrippae ab Nettesheym, de Occulta Philosophia libri tres» [89], с рукописной четвертой частью[90]. Это последнее сочинение Глок продал мне также по дорогой цене, называя издание тайным и ссылаясь на то, что на титуле не были означены ни место печатания, ни год; но после узнал я, что книга была отпечатана в Кельне, всего несколько месяцев назад, и притом с привилегией его величества императора, – и только дополнительная четвертая часть представляла некоторую редкость, так как автор, опасаясь преследований, не решился предать ее типографскому станку.

Впрочем, я не сохранил дурных чувств по отношению к Глоку, хотя он и много перетаскал у меня денег и немало истомил меня своими беседами. В конце концов он все же снабдил меня всеми нужными мне пособиями, а в старческой его болтовне попадалось немало вещей для меня не только полезных, но прямо необходимых. Я пропускал сквозь уши его речи об «уксусе мудрецов», о «голове ворона», «льве зеленом» и «красном», о «парусах Тезея» и тому подобных вещах[91], для меня лишних, равно как и его рассказы о знаменитых алхимиках и их баснословных обогащениях, – но зато ловил его драгоценные указания по вопросам оперативной магии, тщательно запоминал все его объяснения магических терминов и научился извлекать пользу из его анекдотов о славных магах, некромантах и теургах. Если сделал я некоторые успехи в изучаемой науке, то во многом был я обязан доброму старику, который хотя и мечтал о превращении свинца в золото, не забывал, однако, добывать серебро из чужих карманов более обыкновенными способами.

Эти мои посещения лавки Глока, которые я здесь так бегло описал, продолжались несколько недель, но, конечно, все это время я не терял даром и, приходя домой, тотчас засаживался за стол, склоняя глаза над страницами фолианта. Рвение мое в этой работе было так сильно, что, без сомнения, если бы я с таким же прилежанием изучал в свое время «Sententiae», «Processus», «Copulata», «Reparationes» [92] и прочие учебники, не пришлось бы мне с буйными лютеранцами грабить город святого отца и не видал бы я лугов Анагуака, но мирно читал бы лекции, как магистр, с кафедры одного из университетов. Поглощая книгу за книгой, переходя от трактата к трактату, узнавая все новые тайны, я постоянно чувствовал себя несытым, как Вергилиева Сцилла, и ум мой в те дни сделался каким-то пожирателем исписанной или печатной бумаги.

В такой мере был я увлечен своим делом, что на некоторое время стих во мне даже голос моей страсти: я как-то более слепыми глазами смотрел на Ренату и на меня меньшее впечатление производили ее слова. Мало того – меня совсем не охватывало беспокойство, когда, несколько раз, проведя весь день в задумчивости и унынии, она вдруг, не говоря ни слова, надевала плащ и удалялась на долгие часы неизвестно куда, возвращаясь только поздно ночью. Меня нисколько не трогало, когда она намеренно начинала высмеивать мою работу и нарочно говорить мне вещи обидные, называя меня трудолюбивым, но лишенным дара. Весь преданный разысканиям, размышлениям, выводам, я чувствовал свою душу как бы заживо заключенный в глыбу льда, знал, что сердце моей любви бьется, но не страдал оттого, что крылья ее недвижны.

Однако, однажды утром, после одного из своих исчезновений, Рената неожиданно, но с такой простотой, как если бы она это делала всегда, придвинула к столу два стула и сказала мне:

– Что же, Рупрехт, пора нам за работу!

Я посмотрел на Ренату с изумлением и благодарностью, поцеловал ее руку, и мы сели с ней рядом. С того дня – было это в конце сентября месяца – мы продолжали изучение тайной философии и оперативной магии вдвоем.

Так как я надеюсь, что моя Повесть будет не только занимательным чтением, но, быть может, принесет пользу кому-либо, кто попадет в такие же западни, как я, то и хочу я здесь, в коротких словах, пересказать, что с Ренатою узнали мы из прочитанных нами книг, хотя, конечно, не имею надежды исчерпать безмерный океан, именуемый областью тайных или запретных знаний.

Я полагаю, что позволено мне будет совершенно оставить в стороне пустые рассказы теологов и схоластов, которые думают, что на одних цитатах из Святого писания можно основать какую угодно науку. Писатели из этой бездельной толпы выказывают притязания знать о демонах все мельчайшие подробности, точное их число, равно как и все их имена. Одни из этих всезнаек утверждают, например, что демоны делятся на девять разрядов: первым, где собраны ложные боги, начальствует Вельзевул, вторым, где ложные пророки, – Пифон, третьим, где изобретатели всего злого, – Белиал, четвертым, где мстители за преступления, – Асмодей и т. д. Другие сообщают точную иерархию демонов, в среде которых будто бы есть император – Вельзевул, семь королей: Бэл, Пурсан, Билэт, Паймон, Белиал, Асмодей, Запан, двадцать три герцога, тринадцать маркграфов, десять графов, одиннадцать презусов и множество рыцарей, причем все они приводятся по именам. Третьи изображают двор адского владыки, сообщая точно, что при Вельзевуле великим канцлером состоит Адрамелек, казначеем – Астарот, церемониймейстером – Верделет, главным капелланом – Камоос, и не менее точно называя адских министров и военачальников, а также адских представителей при разных европейских дворах. Слишком ясно, что все эти построения исходят из общих соображений и являются подражанием современному государственному устройству на земле, тогда как истинная наука может опираться только на опыт, на наблюдения и на достойные веры показания очевидцев.

Напротив, в книгах, действительно стоящих внимания, мы часто не находили ответа на многие вопросы, которые по праву могли быть нами поставлены, ибо серьезные исследователи сообразуются не с любопытством читателя, но с пределами своих знаний. Но природа и жизнь демонов в такой мере трудно поддаются изучению, что до сих пор, несмотря на благородные и бескорыстные труды ученых, древних и новых, притом таких исполинов науки, как Альберт Великий, аббат Тритгемий, Агриппа фон Неттесгейм, – еще очень многое в этой сфере остается сомнительным или вовсе неизвестным. И во главе всякого рассуждения о демонах полезно было бы ставить справедливые слова одной из прочитанных нами рукописей: «Познать природу демонов и их силу для человека столь же трудно, как муравью понять философию универсального доктора, Фомы Аквината» [93].

Вот, однако, какое общее представление об этих вопросах составилось у нас после добросовестного изучения собранной библиотеки.

Демоны принадлежат к числу разумных сущностей, сотворенных богом, и делятся на три рода. Первые называются «небесными» (coelestes), обитают в сферах высших и выполняют исключительно волю бога, около которого и вращаются, как вокруг некоторого центра. Вторые называются «мировые» (mundani), ибо им поручен надзор за мирами, почему и различаются в их числе демоны Сатурна, Юпитера, Марса, Солнца, Венеры, Меркурия, Луны, также двенадцати знаков зодиака, тридцати шести небесных декурий, семидесяти двух небесных квинарий и т. п. Третьи называются «земные» (terrestres), делятся на четыре порядка – огня, воды, воздуха, суши – и постоянно обитают среди людей, незримо вмешиваясь в наши дела, причем, как естественно ожидать, из них демоны огня действуют преимущественно на наш ум, воздуха – на наши чувства, воды – на наше воображение, земли – на наше тело и его похоти. Хотя ни одна часть земли не свободна от этих демонов, все же одни из них проявляются больше в одном месте, другие – в другом, так что различают еще демонов дневных и ночных, северных и южных, восточных и западных, лесных, горных, полевых, домашних. Что же касается до общего числа демонов, то исследователи в этом вопросе не согласны между собой, и можно сказать лишь одно, что это число должно быть очень велико, превышая сотни миллионов.

Относительно тела демонов существуют сильные споры между исследователями, но приходится думать, что демоны обладают телом зыбким, тонкого состава, однако бессмертным, не подверженным тлению, не воспринимаемым обычно нашими чувствами – зрением и осязанием, способным проникать сквозь все вещества. Однако тело высших демонов, составленное из чистого эфира, более тонко, нежели тело демонов низших, в состав которого входят огонь и воздух, и тем более самых низких, состоящее также из элементов воды и земли. Чтобы стать видимыми, должны демоны образовывать для себя тело из более твердых веществ, принимая облики то туманной фигуры, то огненного духа, то бескровного, подобного трупу, человека. Собственное тело демонов не нуждается в пище и посему не имеет естественных отправлений, равно как демоны и не могут размножаться естественным путем, не имея пола и не будучи подвержены похоти. Однако, из злых целей, часто умеют они сближаться телесно с мужчинами и женщинами, как суккубы и инкубы, причем демон, являвшийся в одном случае суккубом, сберегает принятое им семя, дабы воспользоваться им в другом месте, где он будет играть роль инкуба.

Все демоны могут вступать в общения с людьми, но демоны небесные делают это только по своему желанию или по повелению божию, демоны же земные слишком слабы и ничтожны, чтобы люди нуждались в их помощи, так что обычно обращаются маги к вызыванию демонов мировых. Для вызывания мирового демона необходимо знать его имя, его характер и его заклинание. Многие демоны сами, беседуя с людьми, сообщали свои имена, почему мы и знаем их, например – двенадцати демонов зодиака: Мальхидаель, Асмодель, Амбриель, Муриель, Верхиель, Гамалиель, Зуриель, Бархиель, Адуахиель, Ганаель, Гамбиель, Бархиель. Но, по мнению исследователей, имена их можно вычислять и искусственно: из букв еврейских, соответствующих числам небесных знаков, если, начиная от знака демона, проходить, по градусам, весь небесный круг, причем в направлении восходящем, получаются имена добрых демонов, а в нисходящем – злых. Характеры или печати демонов состоят из его знака, соединенного с монограммою его имени. Знак образуется из шести корней, сообразно шести звездным долготам, к которому сводятся также планетные долготы, и соединительных линий, а монограмма пишется на одном из принятых магами алфавитов: египетскими гиероглифами, древнееврейскими буквами, особо измененными латинскими или, наконец, условными. Заклинания, которые и суть главный элемент в вызывании, составлены магами по взаимному соглашению с демонами, причем в заклинании точно означены все свойства демона и содержится убедительный призыв явиться и исполнить требуемое, все же это подкреплено властью тайных божественных имен.

Сила заклинания заключена в магическом значении чисел, которое разъяснил еще Пифагор и которое не может отрицать ни один серьезный исследователь, и в том случае, если весь порядок вызывания совершен точно, имя демона написано верно и заклинание произнесено без ошибок, демон не может не явиться магу и не подчиниться его повелению, как не может не обращаться к северу стальная игла, правильным образом намагниченная. Замечательно при этом, что различные демоны имеют излюбленные формы, в которых они обычно и появляются пред заклинателем. Так, демоны Сатурна являются стройными и изящными, с гневным взором; цвет лица их темный, движения их – как порывы ветра; перед их появлением видно бывает белое пространство, словно покрытое снегом; часто принимают они образы – бородатого короля, едущего на драконе, или старой женщины, опирающейся на палку, или существа четырехликого, или филина, или серпа, или можжевельника. Демоны Юпитера являются среднего роста, в сангвиническом теле; цвет лица их ржавый, движения стремительные, взор кроток, разговор угодлив; перед их появлением видны бывают люди, пожираемые львами; часто принимают они образы – короля с обнаженным мечом, едущего на олене, или человека в митре, в длинной одежде, или девушки в венце, убранной цветами, или быка, или павлина, или лазурного одеяния. Демоны Луны являются громадными, полными, флегматичными; цвет лица их – как темное облако, выражение – беспокойное, глаза – рубиновые и полные влаги; у них кабаньи зубы, они лысы, и движения их подобны морской зыби; перед появлением их льется дождь; часто принимают они образы – короля с луком в руках, едущего на лани, или маленького мальчика, или стрелы, или лани, или громадной сороконожки – и т. д.

Таясь во всех этих разнообразных формах, демоны вступают в беседу с заклинателем, говоря на его языке, сначала пытаются обмануть его, но потом, если он не уступает им, подчиняются его хотениям и исполняют покорно все, что только доступно их довольно, впрочем, ограниченной силе.

Таковы, в самых общих чертах, свойства демонов и порядок их заклинания.

Те сведения, которые я изложил здесь на четырех небольших страницах, собирали мы с Ренатою в продолжение почти двух месяцев, до самого конца октября, занимаясь прилежно, как самые примерные школяры. Рената не знала по-латыни, и поэтому книги, написанные на этом языке, – а таких было большинство, – мне приходилось переводить ей слово за словом, но ни в каком случае ее соучастие не было для меня затруднением. Наоборот, Рената очень во многом облегчила мне изучение, так как с необыкновенной легкостью умела истолковывать скрытое значение иных утверждений или дополнять недосказанное в книге, – что тогда я относил к ее змеиной проницательности, а ныне согласен объяснить тем, что она уже не в первый раз приступала к области тайных наук, знала и слышала о магических операциях многое такое, что остается неведомым большинству. И я уверен, что только эти воспоминания Ренаты, вместе со случайными намеками Якова Глока, дали мне возможность овладеть в такой короткий срок, как десять недель, такой сложной наукой, как магия.

Замечательно, что, присоединившись к моей работе, Рената вдруг как бы изменилась вся, и в течение тех четырех или пяти недель, которые мы трудились вместе, она неизменно оставалась в добром намерении духа и в поведении ее не было обычных странностей. Рвением и прилежанием она скоро превзошла меня, без утомления проводила среди книжных занятий целые дни, от серого утра до черного вечера, забывая и церковные службы, и городские празднества. Не раз случалось, что, когда я уже падал от усталости и ум мой отказывался воспринимать далее, Рената не хотела отойти от стола и, упрекая меня, раскрывала новый том. Она готова была стучать заступом мысли в черных шахтах печатных строк без перерыва, ночью как днем, и никогда не ослабевала ее рука в этой работе, и никогда не притуплялась ее радость, когда опять выносили мы на свет из этих глубин новый слиток золота.

Впрочем, у этой неутомимости Ренаты было и свое объяснение, ибо, приблизившись к тайнам магии, она скоро уверовала, как всегда, слепо и упрямо, что с их помощью действительно сумеет вернуть любовь своего графа Генриха. Что же касается меня, то, наоборот, погружаясь в изучение тайных наук, я постепенно терял из виду свою первоначальную цель и увлекался своей работой уже бескорыстно, как истинный адепт. Покоренный величием тех далей, которые открывались передо мною – мира демонов, в который наш мир человеков вброшен как малый остров среди океана, – я временно как бы забыл о графе Генрихе и о клятве, данной мною Ренате. Мне так хорошо было носиться с нею вместе по волнам книг, рукописей, чертежей, вычислений, что, завидев наконец за гребнями волн тот берег, к которому сам держал курс корабля, как-то не мог я обрадоваться и не спешил войти в гавань. И когда Рената, после того как овладели мы основами церемониальной магии, уже торопила меня применить наши знания к делу, я долго еще находил предлоги, чтобы отложить решительный день, ссылаясь на недостаточность этих знаний.

II

Наконец, в первые дни ноября месяца, подошедшего к нам неслышно с холодными ветрами и долгими сумерками, не осталось у меня никаких возражений, и увидел я необходимость уступить настойчивости Ренаты. От книжных и теоретических занятий перешли мы к практике и взялись за последние приготовления к небезопасному опыту, что было еще очень не легко, так как надо было с предосторожностями приобретать нужные, но редкие предметы и с большой тщательностью изготовлять необходимые инструменты. Рената и в этом деле помогала мне так же терпеливо и бодро, с каждым днем все более и более уверенная, что час ее свидания с графом Генрихом недалек, говоря мне об этом с крайней бессердечностью, словно не примечая, какую мне это причиняло муку. Во мне же, по мере приближения назначенного дня, вырастали, как привидения, дурные предчувствия и, стоя в углах моей души, угрюмо кивали головами и на слова Ренаты, и на мои ответы ей.

Предполагалось сначала, что заклинателем выступлю я один, так как Ренате казалось, что ее участие в этом деле запятнает ее душу, которую хотела она сохранить чистой для своего Генриха. Я постарался опровергнуть это соображение, указав на то, что мы будем искать власти над демонами не для низменных выгод, но с благою целью; заставлять же злых духов трепетать и повиноваться есть дело достойное, которого не чуждались многие из блаженных, как, например, св. Киприан и св. Анастасий[94]. После некоторого колебания Рената согласилась со мною, но, как мне кажется, более потому, что не совсем доверяла моим способностям как мага и боялась, что я что-либо существенное забуду или не сумею исполнить. Таким образом, к решительному опыту приступили мы вдвоем, magister cum socio[95].

Самое заклинание, произведенное нами, я хочу описать во всех подробностях, чтобы человек опытный и сведущий, если в его руки попадет эта Повесть, мог определить, что было нами упущено и чем объясняется жалкий и трагический неуспех нашего предприятия.

Днем, избранным нами после долгих обсуждений, была пятница, 13 числа ноября месяца, потому что демонам пятницы, посвященной Венере, особенно свойственно возвращать женщинам любовь их возлюбленных; местом же операции – та самая комната, из которой пытал я свой неудачный полет на шабаш. К сроку было нами собрано там все, что могло быть необходимо для заклинания, а также позаботились мы, чтобы в целом доме в тот вечер не было никого, кроме нас, ибо сильный шум мог возбудить подозрения нашей Марты. Сами же мы готовились к опыту воздержанием в пище, полным отказом от вина и сосредоточением мыслей на одном предмете.

Первой заботой заклинателя всегда является магический круг, ибо он служит обороной от нападения враждебных сил извне, почему на исполнение этого круга, согласно с именем призываемого демона, расположением звезд, местом опыта, временем года и часом, – всегда употребляется много забот. Нами магический круг сначала был тщательно вычерчен на бумаге, и лишь в день опыта перенесен углем на пол комнаты. Состоял он из четырех концентрических окружностей – б́ольшая с диаметром в девять локтей, – образовавших три замкнутых, друг в друга включенных круга: внешний, средний и внутренний, каждый шириною в ладонь. Средний круг был разделен на девять равных частей, и в этих домах было написано: в первом, обращенном прямо на запад, тайное название часа, избранного нами для заклинания, именно пятничной полночи, Nethos; во втором – имя демона того часа, Sachiel; в третьем – характер этого демона; в четвертом – имя демона того дня, Anael, и его слуг, Rachiel и Sachiel; в пятом – тайное название того времени года, то есть осени, Ardarael; в шестом – имя демонов того времени года, Tarquam и Guabarel; в седьмом – название корня того времени года, Torquaret; в восьмом – имя земли в то время года, Rabianara; в девятом – имена солнца и луны, какие имеют они в то время года, Abragini и Mata-signais. Внешний круг был разделен на четыре равных части, и в этих домах, обращенных строго на запад, север, восток и юг, были написаны: имена демона воздуха, начальствующего в тот день, Sarabotes rex, и его четырех слуг: Amabiel, Aba, Abalidoth, Flaef. Внутренний круг был разделен на четыре части, и в этих домах были написаны вечные божественные имена: Adonay, Eloy, Agla, Tetragrammaton. Наконец, то пространство, внутри трех кругов, где должны были помещаться заклинатели, было разделено крестом на четыре сектора, а вне кругов, на четырех странах света, были вычерчены пятиугольные звезды.

Когда приблизилось время полночи, внимательно заперев все входы дома и еще раз удостоверившись, что в нем нет никого, кроме нас, мы вошли в комнату опыта. Здесь оба, и Рената и я, мы облачились в новые, нарочно приготовленные одежды из чистого белого льна, длинные, закрывавшие нам ноги и перехваченные поясом из такого же материала. На головы надели мы также льняные уборы, подобные митрам, на передней части которых было написано божественное имя; ноги же наши остались босыми. При этом облачении произносили мы установленную молитву: «Ancor, Amacor, Amides, Theodonias, Anitor, per merita angelorum tuorum sanctorum, Domine, induam vestimenta salutis, ut hoc, quod desidero, possim perducere ad effectum» [96]. В руки мы взяли по магическому жезлу, сделанному из дерева, без сучьев и с металлическим, подобным маленькому мечу, оконечником. Затем, не вступая еще в круг, возложили на стол, поставленный в стороне и покрытый белой льняной скатертью, пергамент с знаком пентаграммы и с именем и характером демона Aduachiel, ибо солнце было тогда в знаке Стрельца, на деревянный треножник, помещенный у самого круга, с его западной стороны, librum consecratum[97], то есть тетрадь, где были тщательно вписаны все заклинания, которые намеревались мы произнести в тот день. Около треножника зажгли две свечи из чистого воска, а на четырех пятиугольных звездах – четыре глиняных лампады, наполненные чистым растительным маслом с растительными же светильниками.

Когда все было так приготовлено, я посмотрел на Ренату и увидел, что волнение ее дошло до предела крайнего: руки ее дрожали, лицо было бледно и едва могла она держаться на ногах. Тогда я обратился к ней, как magister к своему socio: «Друг, помни важность этого часа», – и поспешил с началом опыта. Обрызгав все кругом нами освященной водой с произнесением установленных слов: «Asperges me, Domine» [98], я решительно вступил в магический круг с его западной стороны, через оставленную там в чертеже дверь, и, увидя, что Рената последовала за мной, замкнул вход знаком пентаграммы. В душе у меня в этот миг был холод и была печаль, но я помнил твердо и ясно все, что должен был делать.

Обратившись на четыре страны света, я призвал двадцать четыре имени демонов, сторожащих этот день, по шести с каждой страны; затем имена семи демонов, управляющих семью планетами, затем еще семи демонов, которым поручены семь дней недели, семь цветов радуги и семь металлов. Рената тем временем, освоившись со своими обязанностями товарища, осыпала лампады заготовленными нами курениями, в которые входили: лаванда, порошок папоротника и вервены, восточная стираксовая смола, особенно же мазь из растения кост, посвященного дню Венеры, и от лампад поднялись струи ароматного дыма, которые, постепенно расстилаясь, начали заволакивать всю комнату неопределенным, синеватым туманом. В то же время эти курения действовали на чувства, как пары вина, не то опьяняя сознание, не то придавая бодрости.

Тут приступил я, собственно, к заклинанию, стараясь говорить голосом приветливым, но властным. Сначала прочел я несколько церковных молитв, оберегающих заклинателей, и затем совершил призывание демонов воздуха, начинающееся словами: «Nos facti ad imaginem Dei, dotati potentia Dei et ejus facti voluntate, per potentissimum et corroboratum nomen Dei, El, forte admirabile, vos exorcisamus» [99]. Мне был слышен голос Ренаты, подававший мне ответы на мои прошения. Скоро заметил я, или мне так привиделось, что в колеблющемся дыму курений образуются и мелькают некоторые формы, вероятно, низшие духи, привлеченные запахом коста, и я устремил против них острие жезла, воспрещая им прикоснуться к нам. Полагая далее, что наступило время для крайнего заклинания, я произнес последние из подготовительных слов: «Esse pentaculum Solomonis quod ante vestram adduxi praesentiam» [100] – и т. д.

Тут в лицо мне повеял как бы некоторый холодный ветер, всколебавший мои волосы, и в эту минуту я не менее Ренаты уверен был в успехе опыта. Взглянув на нее, однако, я увидел, что дрожь ее не успокаивается и что она почти падает от изнеможения. Тогда, торопясь, начал я обходить круг, идя с запада на восток и произнося основное заклинание, обращенное к демону Анаэлю:

– Audi, Anaёl! ego, Ruprechtus, indignus minister Dei, conjuro, posco et voco te non mea potestate sed per vim, virtutem et potentiam Dei Patris, per totam redemptionem et salvificationem Dei Filii et per vim et devictionem Dei Sancti Spiritus. Per hoc devinco te, sis ubi velis, in alto vel abysso, in aqua vel in igne, in aere vel in terra, ut tu, daemon Anaёl, in momento coram me appareas in decora forma humana. Veni ergo cum festinatione in virtute nominum istorum Aye Saraye, Aye Saraye, Aye Saraye, ne differas venire per nomina aeterna Eloy, Archima, Rabur, festina venire per personam exorcitatoris conjurati, in omni tranqullitate et patientia, sine ullo tumulto, mei et omnium hominum corporis sine detrimento, sine falsitate, fallacia, doIo. Conjuro et cofirmo super te, daemon fortis, in nomine On, Hey, Heya, Ia, Ia, Adonay, et in nomine Saday, qui creavit quadrupedia et animalia reptilia et homines in sexto die, et per nomina angelorum servientium in tertio exercitu coram Dagiel angelo magno, et per nomen stellae quae est Venus, et per sigillum ejus quod quidem est sanctum, – super te, Anaёl, qui es praepositus diei sextae, ut pro me labores. El, Aly, Titeis, Azia, Hyn, Ien, Chimosel, Achadan! Va! Va! Va![101]

Я трижды успел обойти кругом, произнося это заклинание. В синеватом дыму всюду колыхались дьявольские лики, и везде от полу комнаты вставали струйки тумана, в малом виде похожие на те, какие я видел на шабаше. Но тщетно ждал я, что покажутся передо мною, в видении, играющие девочки, зовущие заклинателя принять участие в их забавах, что служило бы признаком появления демона Венеры. Проходя трижды мимо Ренаты, видел я ее в напряжении крайнем, с глазами, раскрытыми точно в исступлении, но с усилием опирающейся на свой магический жезл, как на трость. Зная, однако, что часто нужны бывают труды многих часов, чтобы привлечь демона в свою сферу, я не терял надежды и стал произносить усиленные заклинания:

– Quid tardas? ne morare! obedito praeceptori tuo in nomine Domini Bathat, super Abrac ruens, superveniens. Cito, cito, cito! veni, veni, veni![102]

Смутный гул наполнил в это время всю комнату, словно бы по листьям высоких деревьев приближался к нам ветер или дождь. Ожидание невиданного и поразительного охватило меня со всей силой; все мое тело и вся моя мысль были напряжены и готовы к обороне или к нападению. Но в эту минуту, когда я находился лицом к треножнику, всматриваясь в колыхающийся туман, раздался внезапно, сзади меня, там, где была Рената, удар столь оглушительный, словно весь наш дом распадался. С невольным вскриком я обратился назад и в первый миг увидел только одно: что лампада, та, около которой стояла Рената, погасла.

Со всей стремительностью я бросился туда с магическим жезлом, устремленным вперед, так как знал, что открывался, таким образом, доступ внутрь нашего круга для злых духов, но, вероятно, было уже поздно. Тут же, встретив лицо Ренаты, я едва узнал его, ибо было оно искажено и искривлено, и надо полагать, что один или несколько демонов, воспользовавшись прорывом круга, схватили ее и овладели ею. Рената, за минуту перед тем едва имевшая силы стоять, вдруг с силой необыкновенной отстранила меня и с поднятым жезлом кинулась к другим лампадам. У меня не было ни воли, ни средств остановить ее, и она – причем, конечно, действовал ее рукою тот, кто таился в ней, – несколькими ударами сокрушила и остальные три лампады, и две восковых свечи. Мы оказались в совершенном мраке, и вокруг нас поднялся, если то не было обманом чувств, дикий вой, и гоготание, и свист.

В эту минуту опасности я понял, что магический круг уже не защитит нас, так как все равно он нарушен, и потому, громко твердя слова отпуска: «Abi festinanter, apage te, recede statim in continenti» [103], всей силой повлек Ренату прочь из комнаты. У порога, поспешно отпирая дверь, я произнес последнее заклинание, считаемое особенно сильным: «Per ipsum et cum ipso et in ipso» [104]. Думаю, что никогда, ни в каком, самом яром, сражении с краснокожими не подвергался я такой опасности, как в этой комнате, наполненной враждебными демонами, которая подобна была той клетке с бешеными собаками и ядовитыми змеями, о которой говорила Рената. Вероятно, только крайнее присутствие духа спасло меня от смерти, потому что все-таки успел я отворить дверь и вывести Ренату сначала на свежий воздух коридора, а потом и на лунный свет, вливавшийся в ее комнату.

Но лик Ренаты продолжал оставаться страшным и совершенно на себя непохожим, ибо мне казалось даже, что глаза ее стали больше, подбородок более вытянутым, виски гораздо сильнее выступающими, нежели обыкновенно. Рената билась в моих руках яростно, сорвала с себя и митру, и льняное одеяние и неустанно, грубым, почти мужским, вовсе не своим голосом, выкрикивала какие-то слова. Прислушавшись, я понял, что она говорила по-латыни, произнося вполне правильно и отдельные восклицания, и целые связные предложения, хотя, как я упоминал, она этого языка не знала вовсе и разве только заучила несколько слов во время наших совместных чтений магических книг. Смысл ее речей был ужасен, ибо Рената осыпала проклятиями и меня, и самое себя, и графа Генриха, произносила неистовые богохуления и грозила мне и всему миру величайшими бедами.

Хотя никогда не доверял я особенно защите святых предметов, в этом моем несчастном положении, когда я каждый миг ожидал, что на нас ринутся все раскованные дьяволы из комнаты заклинаний, мне не оставалось ничего лучшего, как привлечь Ренату к маленькому алтарю, бывшему в ее комнате, и там надеяться на помощь божию. Но Рената, в исступлении, не хотела приближаться к святому распятию, крича, что ненавидит и презирает его, подымая сжатые кулаки на образ Христа, и наконец упала на пол, опять в том же припадке конвульсий, которого я уже дважды был свидетелем. Но ни разу еще не проводил я часов над ней в таком безнадежном бессилии, наклонясь над мучимой и видя, как терзают ее тело демоны, овладевшие ею, может быть, по моему попущению.

Понемногу опасения мои успокоились, и я почувствовал, что мы уже вне опасности; также постепенно, естественным образом, миновало и мучительство Ренаты, ибо демон, бывший в ней, в последний раз крикнув мне, что мы еще с ним встретимся, покинул ее. Но мы оба, простертые на полу, около распятия, напоминали потерпевших крушение в море, достигших какой-то малой скалы, все потерявших и уверенных, что следующий водный вал смоет их и поглотит окончательно. Рената не могла говорить, и слезы, безмолвные, катились по ее лицу, а у меня не было речей, чтобы утешать или ободрять ее. Так оставались мы, молча и без сна, на полу, до самого рассвета, когда я на руках перенес Ренату в постель, ибо не могла она ни ходить, ни стоять и не способна была сама принять какое-либо решение. Сознаюсь, что бывали минуты, когда спрашивал я себя, не лишилась ли от потрясения она рассудка, и лишь два-три отрывистых слова, слабо произнесенных ею, показали мне, что в ней бьется ее прежняя душа.

Мне же, когда рассвело, первым долгом предстояло позаботиться об том, чтобы уничтожить следы нашего ночного опыта, и я, не без некоторого трепета, вошел в комнату заклинаний. Там стоял дым от курений, лежали разбитые черепки лампад, но больше не было никаких повреждений, и никто не помешал мне убрать комнату и стереть с пола следы магических кругов, с таким тщанием начертанных мною. Так окончился предпринятый нами опыт оперативной магии, к которому готовились мы более двух месяцев и на который сначала я, а потом Рената – возлагали такие богатые надежды.

После этого дня Рената снова впала в черное отчаянье, из которого на некоторое время была выведена совместными нашими трудами над познанием магии и верой в успех; но этот ее припадок тоски далеко превзошел по силе все предыдущие. В прежние дни она находила в себе волю и охоту, споря, доказывать мне, что у нее есть много причин для печали, – теперь же она не хотела ни говорить, ни слушать, ни отвечать. Первые дни, больная, она лежала в постели неподвижно, обратив лицо к подушке, не произнося ни слова, не шевеля ни одним мускулом, не открывая глаз. Потом, все в той же безучастности, она стала проводить часы, сидя на скамье, устремив глаза на угол своей комнаты, занятая своими мыслями или ничем не занятая, но не слыша, когда ее звали по имени, словно деревянное изваяние какого-нибудь Донателло, только порою слабо вздыхая и тем обнаруживая признаки жизни. Так могла бы Рената просиживать и ночи, если бы я не убеждал ее, с наступлением темноты, ложиться в постель, но несколько раз мне приходилось убеждаться, что все же большую часть времени до утра она проводит без сна, с открытыми глазами.

Все мои попытки вызвать в Ренате интерес к существованию оставались в те дни бесплодными. На магические книги она не могла смотреть без отвращения; когда же я заговаривал с ней о повторении нашего опыта, она отрицательно и с презрением качала головой. На мои приглашения идти в город, на улицу, она только молча пожимала плечами. Пытался я, не без задней мысли, даже заговаривать с нею о графе Генрихе, об ангеле Мадиэле, обо всем, самом заветном для нее, но Рената большею частью просто не слышала моих слов или, наконец, произносила в ответ болезненно все одно и то же: «Оставь меня!» Только один раз, когда я особенно настойчиво приступил к ней с просьбами, Рената сказала мне: «Разве ты не понимаешь, что я хочу замучиться! На что мне жизнь, если у меня нет и уже не будет никогда самого главного? Мне здесь сидеть и вспоминать хорошо, – зачем же ты заставляешь меня куда-то идти, где мне больно от каждого впечатления?» И после этой длинной речи она опять впала в свое оцепенение.

Эта затворническая, неподвижная жизнь, причем Рената почти не принимала пищи, быстро сделала то, что глаза ее впали, как у мертвой, и обвились черноватым венцом, лицо посерело, а пальцы стали прозрачными, как тусклая слюда, так что я с содроганием сознавал, что она определенно близится к своему последнему часу. Скорбь без устали рыла в душе Ренаты черный колодезь, все глубже и глубже вонзая лопаты, все ниже и ниже опуская свою бадью, и нетрудно было предвидеть день, когда удар заступа должен был перерубить самую нить жизни.

Глава шестая. О моей поездке в Бонн к Агриппе Неттесгеймскому и о том, что он сказал мне

I

Нелегко остановить повозку, раскатившуюся по одной дороге; так и я не мог сразу свернуть с того пути, по которому, в течение последних месяцев, неуклонно стремилась моя жизнь. После неудачи нашего опыта я все еще не в силах был думать ни о чем ином, как о заклинаниях, магических кругах, пентаграммах, пентакулах, именах и характерах демонов… Тщательно пересматривал я страницы изученных книг, стараясь найти причину неуспеха, но только убеждался, что нами все было исполнено правильно и согласно с указаниями науки. Конечно, отважился бы я повторить вызывание и без помощи Ренаты, если бы не останавливала меня мысль, что ничего нового в свои приемы внести я не могу и что, следовательно, ничего нового не вправе и ожидать.

В этой моей неуверенности, как огонь маяка в белом береговом тумане, стал мерцать мне один замысел, который сначала отгонял я как неисполнимый и безнадежный, но который потом, когда мечта с ним освоилась, показался досягаемым. От Якова Глока знал я, что тот писатель, сочинение которого о магии было для меня самой ценной находкой среди всего собранного мною книжного богатства и который дал мне наконец ариаднину нить, выведшую меня из лабиринта формул, имен и непонятных афоризмов, – доктор, Агриппа Неттесгеймский, проживал всего в нескольких часах езды от моего местопребывания: в городе Бонне, на Рейне же[105]. И вот, все более и более, стал я задумываться над тем, что мог бы за разрешением своих сомнений обратиться к этому человеку, посвященному во все тайны герметических наук и действительно знавшему из опыта и из сношений с другими учеными многое такое, что неуместно было бы передавать через печать profano vulgo[106]. Казалось мне дерзким личными своими делами встревожить работу или отдых мудреца, но в тайне сердца не почитал я себя недостойным встречи с ним и не думал, что моя беседа покажется ему смешной и нелюбопытной.

За советом, еще не решив, как поступить, я отправился в лавку к Глоку, у которого не бывал уже давно и который, увидя меня, весьма обрадовался, так как любил во мне покорного слушателя. На этот раз пришлось мне выдержать многоречивый панегирик Бернарду Тревизанскому, одному из немногих, нашедших камень философов, – и только когда у Глока иссяк запас восторженных слов или, может быть, пересохло в глотке, приступил я к изложению своего дела. Осторожно объяснил я, что мои занятия магией приближаются к концу, что, однако, выводы, к которым я пришел, сильно уклоняются от обычных воззрений, и что я, прежде, нежели изложить свои мнения в сочинении, желал бы представить их на обсуждение истинному авторитету в этих вопросах; при этом я назвал имя Агриппы и высказал предположение, что Глок, благотворная деятельность которого известна всей Германии, может оказать мне в этом деле некоторую помощь. К немалому моему удивлению, Глок не только с настоящим вниманием отнесся к моему замыслу, но изъявил готовность ему способствовать и тут же пообещал достать мне рекомендательное письмо к Агриппе от его издателя, с которым был сам в отношениях дружеских. Это обещание принял я как omen bonum[107] и подумал, не сама ли богиня Фортуна приняла на сегодня дряхлый образ старого книгопродавца, чтобы подвигнуть меня в путь, как принимала в песнях божественного слепца богиня Минерва образ старого Ментора.

Через два дня после этого Глок, сдержав свое слово, в самом деле прислал мне письмо, на котором была сделана надпись: «Doctissimo ас ornatissimo viro, Henrico Cornelio Agrippae, comprimis amico Godefridus Hetorpius» [108], и тогда показалось мне даже неприличным отказаться от своего предприятия. Разумеется, смущало меня то, что я должен был покинуть Ренату, но ведь, находясь близ нее, ничем не в силах был я помочь ее тягостному недугу, у корня подрезавшему ее жизнь. Пытался было я переговорить с Ренатою о своем плане, но она не хотела вникнуть в смысл моих слов и жалобным знаком руки просила меня не мучить ее объяснениями, так что, сжав губы, решил я действовать на свой страх, отправился покупать себе лошадь и достал из угла свой запылившийся дорожный мешок. Когда же, в самый день отъезда, ранним утром, пришел я к Ренате в комнату проститься и сказал ей, что все-таки еду по общему нашему делу, она мне ответила так:

– У нас с тобою общего дела быть не может: ты – живой, я – мертвая. Прощай.

Я поцеловал руку у Ренаты и вышел, словно действительно из комнаты, где стоит гроб и дымятся похоронные свечи.

Между городами Кельном и Бонном всего несколько часов хорошей верховой езды по имперской дороге, но так как началась уже зимняя погода и каждый час можно было ожидать снега, то дорога была испорчена жестоко, и мне пришлось путешествовать целый день, от зари до темноты, не раз отдыхая во многочисленных деревенских гостиницах, в Годорфе, Весселинге, Виддиге, Герзеле, а даже едва не заночевав в самом близком расстоянии от города. Скажу также, что новая моя одежда из темно-коричневого сукна, которую я сшил себе уже в Кельне и впервые надел для этого посещения Агриппы, пришла в очень плачевный вид, и нисколько не защитил ее мой верный товарищ – морской плащ, видавший бури Атлантического океана. Однако все время пути был я в таком бодром настроении духа, какого не знавал уже давно, ибо, впервые после нескольких месяцев покинув Ренату, я как будто обрел потерянного самого себя. Испытывал я такое ощущение, словно из темного погреба вдруг вышел на ясный свет, и мой одинокий путь вдоль Рейна в Бонн казался мне непосредственным продолжением моего одинокого пути из Брабанта, а недавние дни с Ренатою – мучительным сновидением на одной из дорожных станций.

Впрочем, никак не забывал я о цели своей поездки, и меня очень тешила мысль увидеть Агриппу Неттесгеймского, одного из величайших ученых и замечательнейших писателей нового времени. Поддаваясь игре воображения, знакомой, вероятно, каждому, представлял я себе во всех подробностях мое посещение Агриппы, и, слово за словом, повторял я мысленно те речи, которые я ему скажу и какие услышу в ответ, причем иные из них, не без затруднения, составлял даже по-латыни. Мне хотелось верить, что явлюсь я перед Агриппою не как неопытный ученик, но как скромный молодой ученый, не лишенный знаний и опытности, но ищущий указаний и наставлений в тех высших областях науки, которые еще не достаточно разработаны и где не стыдно спрашивать о дороге. Я воображал себе, как Агриппа будет сначала слушать мои рассуждения не без недоверия, потом – с радостным вниманием, и как, наконец, пораженный моим умом и богатым запасом моих сведений, в удивлении спросит, как успел я в мои годы достичь такой редкой и разносторонней учености, и я ему отвечу, что лучшим моим руководителем были его сочинения… И немало других, не менее вздорных, невероятных и просто немыслимых разговоров подсказывало мне детское тщеславие, неожиданно вынырнувшее со дна моей души в часы трудного пути по холодным и пустынным зимним полям архиепископства.

Издрогший и усталый, но не потерявший бодрости, добрался я до ворот Бонна уже после третьего звона с башни, совсем в темноте, и не без труда добился пропуска у ночной стражи, так что пришлось мне не быть особенно разборчивым в выборе места для ночлега и охотно принять комнату в первой попавшейся гостинице, помнится, под вывеской «Золотой Лозы».

Утром следующего дня, как то всегда водится в маленьких гостиницах, хозяин ее пришел ко мне осведомиться, не нуждаюсь ли я в чем, а больше из любопытства, чтобы выведать, кто такой его новый постоялец. Я встретил его не без довольства, ибо надо мне было расспросить, где именно живет Агриппа, да и приятно мне было показать, что приехал я к такому человеку. А так как хозяин оказался местным старожилом, то, в придачу к сведениям об улице, на которой стоит дом Агриппы, услышал я и городские толки про него.

– Как не знать Агриппы? – сказал мне хозяин. – Его всякий мальчишка у нас давно заприметил, и, правду сказать, избегает! Хорошего про него говорят мало, а дурного – много. Рассказывают, что занимается он чернокнижием и знается с Дьяволом… Во всяком случае, сидит он в своем гнезде, как сыч, и иногда неделями не показывается на улице. Что не больно-то он хороший человек, можно судить уже потому, что двух своих жен он уморил, а третья вот только что, месяца не прошло, как развелась с ним. Но, впрочем, я прошу вашу милость простить меня, если это ваш добрый знакомый, потому что рассказываю я это все только по слухам, а мало ли что люди говорят: всех не переслушаешь!

Я поспешил заверить, что с Агриппою нет у меня дружбы никакой, а только денежные дела, и хозяин, приободрясь, но голос понизив, стал мне передавать уже всякие небылицы про славного гостя их города[109]. Так, рассказал он, что у Агриппы всегда есть несколько домашних демонов, которые живут с ним под видом собак; что Агриппа на диске луны читает обо всем, что совершается на разных концах земли, и потому знает все новости без послов; что, владея тайной превращения металлов, часто расплачивается он монетами, которые имеют всю видимость добрых, но впоследствии превращаются в куски рога или навоза; что знатным людям в магическом зеркале показывает он все их будущее; что молодые годы, состоя в Италии при испанском генерале Антонио де Лейва, магическими силами обеспечивал своему начальнику успех во всех предприятиях; что однажды видели Агриппу в городе Фрибурге кончающим публичную лекцию ровно в десять часов утра, в тот самый миг, когда он же начинал другую публичную лекцию за много миль оттуда, в городе Понтимуссах[110], – и множество других, столь же сомнительных историй.

Эти пустые россказни слушал я с удовольствием не потому, чтобы верил им, но потому, что мне казалось лестным идти в дом к столь поразительному человеку. И когда, по моим соображениям, настал час, удобный для посещения, я, еще раз оправив свое платье, вышел из гостиницы с видом гордым и, идя по улицам, втайне желал, чтобы прохожие заметили, куда я направляюсь. Вспоминая теперь те свои самодовольные мечтания, не могу я не улыбнуться, горько и грустно, ибо судьба, играющая с человеком, как кот с мышью, сумела тут посмеяться надо мною с тонкой жестокостью. Вместо роли триумфатора, которую мне присваивало мое самолюбие, заставила она меня разыгрывать роли, гораздо менее почетные: уличного буяна, пустого кутилы и школьника, которому учитель делает выговор.

По данным мне указаниям я довольно легко отыскал дом Агриппы, – на краю города, у самой стены, довольно большой, хотя только в три этажа, со многими пристройками, старинный, суровый и строго обособленный от других зданий. Я постучал у входа, потом, не получив ответа, повторил стук, и, наконец, толкнув дверь, оказавшуюся незапертой, вошел в обширные и пустые сени, и, на звук голосов, проник дальше, во вторую комнату. Там, за широким столом, вокруг миски с каким-то дымящимся блюдом, сидело, весело болтая и хохоча, четверо молодых людей, которых я принял за домовых слуг. Услышав скрип растворяемой двери, они смолкли и обернулись ко мне, а из-под стола, с ворчанием и скаля на меня зубы, вышли две или три породистых собаки.

Я спросил вежливо:

– Могу ли я видеть доктора Агриппу Неттесгеймского, который, кажется, живет в этом доме?

Один из полдничавших, рослый малый, с лицом итальянца и с итальянским выговором речи, крикнул мне в ответ грубо:

– Как вы смеете входить в чужой дом, не постучавшись? Это – не пивная и не ратуша! Уходите, пока мы не указали вам дороги к двери!

Этот окрик до такой степени противоречил всем моим ожиданиям, что подействовал на меня, как удар по лицу, – сразу потерял я обладание собою и, в порыве безотчетного гнева, крикнул в ответ тоже неосмотрительные и резкие слова, что-то вроде следующих:

– Ты ошибаешься, приятель, говоря, что я вошел без стука! Но в этом доме лакеи бражничают, вместо того чтобы исполнять свои обязанности! Ступай и осведомься у своего господина, как тебе обращаться с его гостем, потому что вот у меня к нему рекомендательное письмо от его друга.

Слова мои произвели впечатление сильнейшее. Один из сидевших вскочил с яростным ругательством и устремился на меня с сжатыми кулаками, опрокинув скамью, другой бросился ему на помощь, третий, напротив, пытался удержать товарищей, а собаки начали кидаться на меня с лаем и рычанием. Я, видя себя неожиданно вовлеченным в бесславную схватку, обнажил свою испытанную шпагу и, размахивая ею, отступил к стене, повторяя, что проколю насквозь первого, кто приблизится на расстояние удара. В продолжение нескольких минут все вокруг напоминало покои царя Улисса перед началом избиения женихов, и легко могло статься, что, ввиду неравенства сил, за свою заносчивость расплатился бы я жизнью, и никто, конечно, не поинтересовался бы убийством неизвестного проезжего.

По счастию, однако, исход распри был более мирным, потому что одержали верх голоса более благоразумных, которые убеждали, что у нас нет никакого повода к кровавому столкновению. Тот из молодых людей, которого, как я узнал вскоре, звали Аврелием, принудил нас разойтись, сказав нам такую речь;

– Господин приезжий и товарищи! Не давайте богу войны Марсу торжествовать в этом доме, посвященном богине мудрости – Минерве! Господин приезжий виноват, обращаясь с нами, как с челядью, но и мы виноваты, встретив человека благородного столь пренебрежительно и невежливо. Принесем взаимные извинения и выясним, в чем недоразумение, трезво, как подобает людям мыслящим.

Говоря правду, я был рад подобному обороту дел, избавлявшему меня от бессмысленной, но опасной драки, и, поняв, что вижу перед собою не слуг Агриппы, но его учеников, вторично в учтивых выражениях изложил поводы моего посещения, назвал свое имя, показал рекомендательное письмо и объяснил, что нарочно приехал из другого города, чтобы переговорить с Агриппою.

Аврелий ответил мне:

– Не знаю, удастся ли вам увидеть учителя. Он имеет обычай работать в своем кабинете, не выходя из него, по нескольку суток подряд, и никто в доме не смеет в это время его тревожить, так что даже обед и питье ставят для него в соседней комнате. Там же кладут ему и все присылаемые письма, так что, если вы передадите нам ваше, мы его включим в то же число.

После такого заявления не оставалось мне ничего лучшего, как вручить Аврелию письмо Геторпия и откланяться, довольствуясь тем, что так счастливо разрешилось мое первое в доме Агриппы приключение, в котором вел я себя не совсем достойно. Однако надо думать, что тот день принадлежал к числу несчастных, dies nefasti[111], потому что и Аврелий и я, оба мы вздумали загладить следы нелепой ссоры, забывая пословицу, что кто отыгрывается, проигрывает вдвое. Так, Аврелий убедил всех своих товарищей подать мне руку и по одному представлял их мне.

– Это, – говорил он, указывая на того, с кем началась у меня перебранка, – самый из нас старший, родом из Италии, и мы зовем его Эммануэлем; как уроженец юга, он вспыльчив и необуздан; а это – маленький Ганс, самый младший из нас, не по имени только Иоанн, но и по любви к нему учителя; а это – дельный малый, голова и кулак, каких немного, по прозвищу Августин; наконец, перед вами я сам – Аврелий, человек кроткий, как вы сами видели, а потому надеющийся наследить землю[112].

Я же не только пожал всем руки, но, на беду, предложил, в знак того, что не осталось между нами никакого недоразумения, выпить вместе кварту вина в одном из трактиров. Посоветовавшись между собою вполголоса, ученики согласились на мой зов, и без промедления все, впятером, отправились мы из дома Агриппы под гостеприимный кров лучшей в городе гостиницы под вывеской «Жирных Петухов» [113].

Расположившись в большой и еще совершенно пустой в тот ранний час комнате трактира за стаканами, в которых искрился радостный шарлахбергер[114], и за кругом доброго южного сыра, мы очень скоро забыли недавние вражеские друг на друга взгляды. Вино, по выражению Горация Флакка, explicuit contractae seria frontis, разгладило на наших лбах морщины, и голоса наши стали громкими, живыми и радостными, так что сторонний наблюдатель мог бы принять нас за обычных собутыльников, не знающих тайн между собою. Но напрасно старался я навести разговор на сокровенные знания и на магию, думая, что ученики великого чародея за бокалами будут похваляться своими частыми сношениями с демонами, – их мысли были всего дальше от этих предметов. Здоровые и веселые, болтали они обо всем на свете: об успехах лютеранства, о своих любовных похождениях, о приближавшихся праздниках св. Катарины и св. Андрея с их забавными обрядами[115], – и я почувствовал себя опять студентом среди своих давних кельнских собутыльников. И только один юный Ганс держался среди нас особняком, пил мало и был похож на девушку, которая по стыдливости говорит «спутники» вместо «панталоны» [116].

Когда наконец прямо стал я расспрашивать об Агриппе и его теперешней жизни, изо всех уст посыпались жалобы, для меня очень неожиданные. Августин признался, что переживают они время очень плачевное, что учителя теснят кредиторы, а у него почти нет других доходов, кроме прибыли от продажи его сочинений. Аврелий добавил, что из-за этой стесненности в деньгах принужден был Агриппа вступить на службу к нашему архиепископу, а тот поручает ему такие недостойные занятия, как устройство праздников и присмотр за ними. Наконец, Эммануэль с бранными словами напал на третью жену Агриппы, с которой он только что развелся, находя, что все беды принесла с собой эта женщина, и всячески выхваляя его покойную жену, Жанну-Луизу, к которой, кажется, был неравнодушен. Начал Эммануэль также рассказывать мне о прекрасных днях, какие знали они все в Антверпене, когда Агриппа процветал под покровительством, ныне уже покойной, принцессы Маргариты Австрийской; когда дом их был оживленным, веселым, вечно наполненным смехом и шутками; когда учитель, его жена, его дети и его ученики составляли одну дружную семью… К сожалению, шкипером нашей беседы был бог Вакх, и конец рассказа, не достигнув пристани, затонул где-то под штормом неожиданных шуток и насмешек Августина. Одно только мог я заключить с достоверностью: что Агриппа, если и умел делать золото для других и доставлять успех другим, не пользовался своим искусством для самого себя.

Однако, несколько времени спустя, мы опять повернули к интересным берегам, потому что захмелевшие собеседники стали настойчиво добиваться от меня, с каким делом приехал я к Агриппе. Я не в силах был сказать ни слова этим беспечным ребятам о Ренате и потому отозвался кратко, что хочу спросить некоторых советов по вопросам оперативной магии.

К моему справедливому удивлению, этот ответ был встречен дружным смехом.

– Ну, друг, – сказал Аврелий, – попали вы не метко в цель! Придется вам ехать назад с тем же багажом, с каким приехали!

– Неужели Агриппа, – спросил я, – до такой степени оберегает свои сведения в тайных науках и так неохотно делится ими?

Тут в разговор вмешался Ганс, молчавший почти все время.

– Как обидно, – воскликнул он, – что на учителя всегда смотрят, как на чародея! Неужели всегда Агриппа Неттесгеймский, один из самых светлых умов своего века, должен будет платиться за увлечения своей молодости и его будут знать только как автора слабой и неудачной книги «О сокровенной философии» [117]?

Изумленный, я указал, что книгу Агриппы по магии никак не могу почитать неудачной, что, кроме того, она только что вышла из печати и что, следовательно, сам автор придает ей, еще теперь, некоторое значение.

Ганс ответил мне, негодуя:

– Разве же вы не читали предисловия к книге, где учитель объясняет это? Его книга распространилась по всей Европе в списках неверных, со вздорными дополнениями, вроде нелепой ее «четвертой части», и учитель предпочел напечатать свой подлинный текст, чтобы отвечать только за свои слова. Но в самой книге нет ничего, кроме изложения разных теорий, которые учитель изучал как философ. Нас он сам заверил, что никогда, ни одного раза в жизни не приходило ему в голову заниматься такими пустяками или такими нелепостями, как вызывание демонов!

Едва Ганс произнес эти запальчивые слова, как товарищи стали потешаться уже над ним, напоминая, что еще очень недавно он сам верил в заклинания. Смешавшись и покраснев, Ганс, чуть не со слезами на глазах, просил замолчать, говоря, что тогда он был еще слишком молод и глуп. Но я, как лицо постороннее, настаивал, чтобы мне объяснили, о чем речь, и Августин, хохоча, рассказал мне, что Ганс, только что вступив в дом Агриппы, тайно унес из его кабинета книгу заклинаний и гримуаров[118] и хотел, начертив круг, непременно вызвать духа[119].

– Забавнее всего то, – добавил оправившийся Ганс, – чт́о теперь в народе рассказывают про этот случай. Уверяют, будто ученик, укравший книгу, действительно вызвал демона, но не умел отогнать его. Тогда демон умертвил ученика. Агриппа как раз в эту минуту вернулся домой. Чтобы не сочли его самого виновником этой смерти, велел он демону войти в тело ученика и отправиться на людную площадь. Там будто бы демон и покинул мертвое тело, оживленное им, так что оказалось много свидетелей скоропостижной смерти ученика. И я убежден, что эту вздорную басню включат впоследствии в биографию учителя и будут ей верить больше, чем правдивым рассказам о его работах и несчастиях!

После этого все четверо еще несколько минут говорили о демонах и вызываниях, но все время в тоне пренебрежительной шутки, и не без лукавства расспрашивали меня, в какой отдаленной местности подобрал я на ниве брошенную за ненадобностью веру в магию. Я же, слушая эти легкомысленные речи, действительно чувствовал себя, как Лютер, приехавший из своего глухого городка в Рим, где ждал он найти сосредоточие благочестия, а нашел только разврат и безбожие.

Тем временем хозяин «Жирных Петухов» усердно сменял опустевшие кварты полными, собеседники мои пили от чистого сердца, с ненасытимой жаждой молодости, а я пил, чтобы заглушить чувство стыда и неловкости перед самим собой, – и наша веселая болтовня переходила понемногу в буйное веселие. Языки наши стали выговаривать слова не отчетливо, а в головах закружились розовые смерчи, от которых все стало казаться приятным, милым и легким. Покинув темы о магах и о заклинаниях, перешли мы к беседам, более подходящим к состоянию нашей мыслительной способности.

Так, сначала поднялся у нас спор о преимуществах разных сортов вин: итальянского рейнфаля и испанского канарского, шпейерского генсфюссера и виртембергского эйльфингера, а также многих других, причем ученики Агриппы проявили себя знатоками не хуже монахов. Спор грозил перейти в драку, потому что Эммануэль кричал, что лучшее вино идет из Истрии, и грозил разбить череп всякому, кто думает иначе; но всех пятерых примирил Аврелий, предложивший спеть песенку:

Klingenberg am Main, Wurtzburg am Stein, Bacharach am Rhein Wachsen die besten Wein![120]

Стихи, должно быть, как голос Музы, успокоили всех; но через минуту поднялась другая ссора о том, где женщины лучше. Эммануэль опять выхвалял свою Италию и особенно дома веселия в Венеции, но Августин уверял, что нет места лучше Нюрнберга, так как там недавно закрыли женский монастырь и все монахини перешли в публичные дома[121]. Впрочем, спор велся безо всяких правил диспутов, и, когда я только упомянул, что был в Риме, Эммануэль пришел в неистовый восторг, схватил меня в объятия и целовал, крича: «Он был в Италии! Слышите? – он был в Италии!» Чтоб и в этом случае успокоить страсти, Аврелий предложил такое решение, что лучшие женщины – в Бонне и что в этом надо немедленно удостовериться. Товарищи с криками радости согласились на доводы Аврелия и объявили, что никогда не видели более ловкого кводлибетария[122].

Запев какую-то веселую песню, но не очень твердо стоя на ногах, отправились мы, под предводительством Аврелия, куда-то на другой край города, пугая мирных прохожих. Однако свежесть зимнего воздуха довольно скоро отрезвила меня, и, когда на одном повороте маленький Ганс сделал мне знак глазами, я тотчас его понял и поспешил последовать сигналу. Задуманная военная диверсия нам удалась счастливо, и скоро мы остались одни в пустынном переулке.

– Мне показалось, – сказал Ганс, – что вам не было заманчивым продолжать попойку, а я считаю такое времяпрепровождение и вредным, и бесполезным. Хотите, поэтому я вас провожу к вам домой?

Я ответил:

– Вы совершенно правы. Я вас благодарю и очень прошу в самом деле оказать мне услугу, потому что вино в этом городе, кажется, вдвое крепче, чем на всем свете, и без вас я не найду другой дороги, как в ближайший ров.

Маленький Ганс добродушно засмеялся и принял во мне самое близкое участие. Не только он проводил меня в мою гостиницу, но и уложил в постель, где тотчас же придавил меня мутный сон. А когда, спустя несколько часов, я проснулся, не совсем, конечно, освеженный, с сильной еще головной болью, но с проветренным сознанием, – я увидел, что Ганс не покидал меня и заготовил мне какое-то питье и ужин.

– Я – медик, – объяснил мне Ганс, – и не счел хорошим покинуть больного в том виде, в каком вы находились.

Гансу было лет двадцать, а может быть, меньше. Он был невысок ростом и некрасив лицом, которому несколько смешной вид придавали кругловатые глаза навыкате под круто изогнутыми бровями, но молодое лицо изобличало ум и было приятно. В разговоре, который завязался у нас тотчас, этот безбородый юноша выказал проницательность, большие сведения в науках и даже знание жизни. И вот, под впечатлением минутного порыва, который управляет нашими поступками чаще, чем рука холодного соображения, а может быть, и не без влияния еще не вполне миновавшего опьянения, я рассказал маленькому Гансу то, что утаил от его старших товарищей: зачем я приехал к Агриппе и вообще, что пришлось мне пережить за последние месяцы, умолчав, конечно, только об имени Ренаты и о нашем местопребывании. Надо, впрочем, в мое оправдание вспомнить, что в течение долгого времени я не имел возможности ни с одним человеческим существом поговорить откровенно и что все то мучительное, что испытывал я, оставалось в моей душе как некая тяжесть, давившая ее и давно искавшая исхода.

Ганс выслушал мою длинную и страстную исповедь со вниманием, как врач принимает признания больного, и, после недолгого обдумывания, ответил мне так, говоря, словно наставник к младшему:

– Я не сомневаюсь в справедливости ни одного из ваших слов. Но вы, по-видимому, мало изучали медицину и, во всяком случае, не знаете новых и весьма замечательных открытий, сделанных в этой области. Я же был счастлив, имев руководителем по этой науке такого ученого, как наш учитель, который хотя и прекратил практику, но остается одним из величайших медиков своего века. Теперь мы знаем, что существует особая болезнь, которую нельзя признать помешательством, но которая близка к нему и может быть названа старым именем – меланхолия. Болезнь эта чаще, чем мужчин, поражает женщин, – существо более слабое, как показывает самое слово mulier[123], производимое Варроном от mollis, нежный. В состоянии меланхолии все чувствования бывают изменены под давлением особого флюида, распространившегося по всему телу, так что больные совершают поступки, которых нельзя объяснить никакой разумной целью, и бывают подвержены самым необъяснимым и самым быстрым сменам настроений. То они веселы, то печальны, то бодры, то безвольны до крайности, – и все это безо всякой видимой причины. Точно так же без надобности они лгут: выдают себя не за то, что они есть, возводят сами на себя или на других вымышленные преступления, особенно же любят играть роль преследуемых, жертвы. Эти женщины искренно верят в свои рассказы и искренно страдают от призрачных бед: воображая, что одержимы демонами, они действительно мучаются и бьются в конвульсиях, причем заставляют так изгибаться свое тело, как это им невозможно сделать сознательно, и вообще своим воображением могут довести себя и до смерти. Из числа именно этих несчастных пополняются ряды так называемых ведьм, которых надо бы пользовать успокоительным питьем, но против которых папы издают буллы, а инквизиторы воздвигают костры. Я полагаю, что и вы повстречались с одной из подобных женщин. Конечно, она вам рассказала о своей жизни басню, и никакого графа Генриха не существовало никогда; позднее же, всеми доступными ей средствами, она стремилась к тому, чтобы остаться в ваших глазах необыкновенной и несчастной, за что, впрочем, никак нельзя ее винить, так как тут действовала ее болезнь.

Выслушав эту лекцию, я напомнил Гансу то, что рассказывал ему о своем полете на шабаш и о нашем вызывании демона Анаэля, но Ганс возразил мне так:

– Пора бы перестать верить в такие бабьи сказки, как шабаш: помрачнение чувств, воображение – вот что такое шабаш! Вы, конечно, были во власти сильного снотворного средства, которое дала вам ваша знакомая, и я тотчас скажу вам состав этого зелья: в него входило – масло, петрушка, паслен, волкозуб, ибунка, может быть, соки и других растений, но главными элементами были – трава, называемая итальянцами белладонна, затем белена и немного фиванского опиума. Составленная таким образом мазь, при втирании ее в тело, всегда вызывает глубокий летаргический сон, в котором являются с большой яркостью видения тех вещей, о которых вы думали, засыпая. Некоторые медики уже делали опыты и заставляли женщин, которые почитали себя ведьмами, натираться волшебной мазью под своим присмотром. И что же? Оказывалось, что эти несчастные лежали простертыми во сне на одном месте, хотя, проснувшись, с полным убеждением и повествовали разные небылицы о своих полетах и плясках. Точно так же нелепо верить, будто какие-то слова, халдейские или латинские, которые ничем не лучше наших немецких, и какие-то линии, называемые характерами, имеют власть над силами природы и Дьяволом. Я уверен, что в вашем опыте вызывания не что иное, как дым от курения приняли вы за образы демонов и что разбил у вас первую лампаду не один из злых духов, но та же ваша помощница, конечно, находясь в припадке исступления[124].

На все эти рассуждения у меня тогда не нашлось возражений как потому, что моя голова была утомлена в тот день, так и потому, что я отвык от ученых споров, и я стоял перед маленьким Гансом, как противник, выронивший шпагу из рук, или как пристыженный ученик, которого наставник бьет линейкой. Такое положение не помешало мне, однако, воздать должное остроумию доводов Ганса, и я тут же сказал ему, что, если он сумеет обосновать свои мнения и подкрепить их достаточным числом примеров, ему удастся написать очень примечательное и, может быть, полезное сочинение. И я еще твердо надеюсь повстречать такую книгу, которая и сделает известным имя моего молодого друга – Иоганна Вейера.

Остаток вечера мы провели в беседе менее значительной, но исполненной всяческой приятности, ибо во всех областях, каких мы касались, проявлялся природный ум Ганса, его сметливость и ранняя начитанность. Для меня эта беседа имела значение немаловажное, ибо вывела меня из того круга мыслей, в котором я вращался, и напомнила мне, как смешно сводить судьбу человека к таинственной воле инфернальных сил. Прощаясь со мною, Ганс убедительно советовал мне прийти на следующий день к ним в дом, так как это был воскресный день и можно было ожидать, что Агриппа покинет свой кабинет. Я тоже согласился, что неприлично мне, оставив рекомендательное письмо, самому в доме не появиться, но после всего, что слышал я от учеников Агриппы, уже не мог ждать ничего важного для себя от встречи с ним. Эту вторую ночь в Бонне провел я совсем не с такими весенними мечтами, как первую, и все мои пустоцветные надежды, словно от засухи, поникли головами к земле.

II

Все-таки на следующий день, в час после обедни, я опять постучался под дверями Агриппы, и на этот раз Эммануэль, Августин и Аврелий встретили меня как доброго приятеля, только добродушно выговаривая мне, что я не по-товарищески покинул их накануне «в беде». Вчера меня ждали в доме Агриппы дреколья и собачьи зубы, а сегодня меня похлопывали по плечу, называли, шутя, amicissime[125], и я на деле мог убедиться, что нет лучшей свахи, чем Вакх. Мало того: потому ли, что Аврелий и его товарищи действительно почувствовали ко мне расположение, или они хотели загладить вчерашний свой прием, или, наконец, они просто рады были новому человеку, скучая в уединении, – но только весь тот день они посвятили мне и наперерыв заботились, чтобы доставить мне всякие развлечения.

Аврелий взялся показать мне весь дом, и мы обошли двенадцать или пятнадцать комнат, из которых некоторые были совершенно нежилыми и не обставленными никакой мебелью. В других обстановка была самая разнообразная, от вещей роскошных, хотя и обветшалых, до совершенно дешевых, купленных по нужде и расставленных как попало, безо всякого изящества. В комнатах, которые недавно занимала третья жена Агриппы, все оставалось в крайнем беспорядке, словно жилище только что было разграблено немецкими ландскнехтами; но и наиболее прибранные напоминали скорее лавку столяра, нежели дом философа.

Аврелий познакомил меня и со всеми обитателями дома, а прежде всего, с двумя сыновьями Агриппы, Генрихом и Иоганном, мальчиками лет по десяти, не произведшими на меня впечатления ни умных, ни воспитанных; два других сына Агриппы были тогда в отсутствии[126]. С детьми жила старая служанка Мария, добродушная и простоватая, не покидавшая Агриппу в течение последних пятнадцати лет, но, кажется, неспособная связать трех слов подряд. Другая служанка, Маргарита, была лишь немногим помоложе, но зато лишь немногим и поумнее, а слуга, рослый парень, по прозвищу Антей, производил впечатление совершенного идиота. Таким образом, легко можно было догадаться, что жизнь в этом доме была невеселая, и после учеников я должен был признать самыми живыми его обитателями шесть или семь собак, больших, породистых, со звучными кличками: Таро, Циккониус, Баласса, Муза, которые важно бродили по всем комнатам, как по своим исконным владениям.

Аврелий, не упускавший нигде случая уверить меня, что Агриппа не занимается чародейством, сказал мне об этих собаках:

– Учитель так любит собак, что с иными не разлучается даже ночью и спит с ними в одной постели. На смерть одной из его любимых собак, Filiolus’a[127], его друзья даже написали несколько латинских эпитафий в стихах. А в народе по этому поводу ходят вздорные слухи, будто Агриппа держит у себя в виде собак домашних демонов.

Точно так же, показывая мне комнату, смежную с кабинетом Агриппы, где ставилась ему пища и клались новые письма, Аврелий сказал мне:

– Имперская почта получает хороший доход с учителя, так как ему ежедневно приходит несколько писем. Он в переписке и с Эразмом, и со многими коронованными лицами, и с архиепископами, и даже с самим папою, не говоря о простых ученых и бесчисленных его почитателях. От них-то узнает он новости со всех краев Европы, а суеверы воображают, будто он получает их магическими способами[128].

После осмотра дома и сытного, хотя довольно скромного обеда новые приятели повели меня гулять по городу, из улицы в улицу, причем мы очень скоро обошли его весь, так как Бонн очень невелик, и даже выходили за ворота, откуда красивый вид на Семигорье. Также полюбовался я и церквами Бонна, особенно же пятибашенным собором – поистине одним из прекраснейших созданий нашей старинной архитектуры. Улицы в тот день были по-праздничному полны народом, и было приятно медленно брести в толпе, разодетой в яркие, разноцветные платья, перемигиваться с незнакомыми девушками и рассматривать молодых людей, в зимних плащах и шляпах с перьями. Августин уже успел узнать по именам весь город и чуть не о каждом прохожем и не о каждой женщине успевал шепнуть нам на ухо веселую историйку, напоминавшую Facetiae[129] Поджо и заставлявшую нас смеяться.

Часов около пяти мы вернулись домой, и Аврелий, узнав, что Агриппа все еще не отворял дверей кабинета, предложил играть в шахматы. Я предоставил доску Аврелию с Эммануэлем, а сам вызвался биться с Августином об заклад за выигрыш того или другого. Смотреть на игру пришли мальчики из своей детской, а с ними и Мария, которая почитала себя членом семьи. Все мы столпились вокруг стола, за которым сидели игроки, и две собаки, поместившись подле, не с меньшим вниманием следили за передвижением пешек и коней. И никто, глядя на двух шахматистов, увлеченных своими ходами, на следящих за ними закладчиков, на двух мальчишек, сосущих свои пальцы, и на старую добрую няньку, – не подумал бы, что эта идиллическая семейная сцена, достойная пера Саннацаро[130], совершается в доме великого чародея Агриппы, который, по рассказам, сводит луну с неба и выводит тела мертвых из их могил.

Я держал пари за Эммануэля, надеясь на его изобретательность, но Аврелий оказался гораздо более ловким в искусстве Дамиана[131] и, действуя медленно и обдуманно, очень решительно теснил своего противника. Играя без хладнокровия, Эммануэль сердился и ни за что не хотел признать себя побежденным, но, вероятно, не избег бы мата, если бы вдруг из комнаты Агриппы не раздался звук колокольчика, призывающий к нему. Все, бывшие в нашей комнате, пришли в движение: мальчики испуганно шмыгнули за двери, Мария побежала за ними, Ганс кинулся наверх по зову, а Эммануэль, пользуясь общим смятением, словно в минутном порыве, смешал фигуры на доске, и никто не узнал, чем должна была кончиться та партия.

Через несколько минут Ганс вернулся от учителя и объявил, что Агриппа читал мое письмо и готов принять меня немедленно и что, вместе с тем, он зовет к себе и всех учеников.

Таким образом, исполнилось мое заветное желание и осуществилась цель, ради которой я прибыл в Бонн, – но уже не надежда получить разрешение томивших меня недоумений, а только любопытство путешественника, осматривающего местные достопримечательности, владело мною, когда взбирался я по узкой лестнице во второй этаж, где был кабинет Агриппы. Ученики же, принимая во мне дружеское участие, наперерыв давали мне советы, как вести себя с Агриппою, то напоминая, чтобы я говорил громче, ибо учитель несколько туг на ухо[132], то предупреждая, что учитель терпеть не может монахов, то предлагая непременно называть учителя «magister doctissime» [133] и т. под. Перед самой дверью в комнату Агриппы пришлось еще раз остановиться, Ганс опять побежал вперед, и только после этого, наконец, дверь отворилась, и я вступил в святая святых.

Кабинет Агриппы с первого взгляда напоминал скорее музей или монастырскую библиотеку, – так был он весь загроможден шкафами с книгами и с папками, аналоями для книг, а также чучелами животных и разными физическими приборами и инструментами; даже на скамьях и на полу были разбросаны рукописи, рисунки, бумаги всякого рода. Там и сям лежали слои пыли, пахло какой-то затхлостью, но солнце, проникая в узкое готическое окно комнаты, озаряло ее довольно приветливо и ярко. У широкого стола, тоже заваленного фолиантами и тетрадями, сам словно погребенный в бумагах, сидел в высоком кресле человек небольшого роста, не старый еще, худой и бритый, в малиновой шапочке на седых волосах и широком плаще, отороченном мехом. Я узнал Агриппу, ибо он очень похож на свой портрет, напечатанный на обложке книги «De Occulta Philosophia»; только выражение лица показалось мне несколько иным: на портрете оно добродушное и откровенное, – у Агриппы же было в лице что-то пренебрежительное или брезгливое, может быть, оттого, что губы его как-то старчески свисали, а усталые веки наполовину прикрывали взгляд живых и острых глаз. У ног Агриппы, положив ему морду на колени, сидела его любимая черная собака, небольшая, с мохнатой шерстью и поразительно умными, словно человеческими, глазами, которую, как я узнал позже, звали «Монсеньёром» [134].

Войдя, я с поклоном остановился на пороге, но Агриппа, приветствуя меня наклоном головы, словно государь, привыкший давать аудиенции, сказал мне:

– Добро пожаловать, господин приезжий! Мне о вас пишет мой друг Геторпий. В старости у меня друзей осталось немного, очень немного, но зато каждое их слово для меня – обязательство. Садитесь и будьте другом в этом доме, хотя вы и привезли мне дурные новости.

Последние слова чуть-чуть смутили меня, и, занимая место среди учеников около стола, я не знал, что сказать, но Агриппа снова заговорил сам. Взяв со стола привезенное мною рекомендательное письмо и показывая его нам, он произнес, не без риторского искусства, целую речь, которую, по-видимому, предназначал исключительно для меня, так как ученикам не сообщал в ней ничего нового.

– Геторпий, представляя вас, – сказал он, – пишет мне в то же время, что он не решается печатать моего «Апологетического письма к Кельнскому сенату» и что вообще ни одна типография в Кельне не примет его под свой пресс[135]! Узнаю обычное оружие моих противников, так как происки их преследовали меня всю мою жизнь! В Антверпене тамошние ученые добились запрещения мне практиковать как медику, хотя я лечил людей в дни язвы, когда городские лекаря все разбежались. В Кельне мне не позволили читать лекций, хотя в Доле, в Турине, в Павии у меня было больше слушателей, чем у всех других магистров! Император, у которого я состоял историографом, не находил нужным платить мне жалованье, и в Брюсселе кредиторы бросили меня за долги в тюрьму! Наконец, едва попытался я печатать свои сочинения, как обрушились на меня еще худшие угрозы: в Париже мою книгу сожгли, по приговору Сорбонны, а в Германии противился ее напечатанию сам инквизитор, пренебрегая данной мне привилегией. Против моих сочинений кричат доктора, лиценциаты, учителя, бакалавры, риторы всех родов и вся несчетная толпа бездельников в рясах, капюшонах, мантиях, босоногих и в сандалиях, черных, белых, серых, всех мастей: одним словом, все делатели силлогизмов и наемные софисты, которым истина слепит глаза, как совам. Но я не боюсь нападений, сумею оборониться и против явных обвинений, и против клеветы тайной. Они теперь не дают мне напечатать письма, в достаточной степени сдержанного. Что ж, я напишу другое, беспощадное, подбавлю туда уксусу и горчицы, но поуменьшу масла, и напечатаю-таки его в другом городе, хоть в Лондоне, хоть в Константинополе!

Произнося эти грозные диатрибы в моем присутствии, Агриппа, вероятно, надеялся, что через меня они станут известны разным кругам лиц, так как почитал меня другом Геторпия. Но я, видя необходимость ответить, сказал осмотрительно, что не берусь быть судьею в споре Агриппы с клиром, ни тем более с его величеством императором, но что, конечно, все те преследования, о которых говорит Агриппа, делают ему честь, ибо на незначительного человека не направили бы нападений ни инквизиция, ни теологи, ни ученые.

Воспользовавшись минутою молчания, Аврелий напомнил учителю, что я приехал с определенною целью просить у него совета. Агриппа, словно бы он только неожиданно вспомнил обо мне, обернулся в мою сторону и, гневно кинув письмо Геторпия на стол, спросил:

– Что же, молодой друг, хотите вы от меня? Чем может помочь Агриппа, которого, как вы видите, травят, словно свора собак лису?

Я поспешил ответить, что чувствую себя, как Марсиас, вопрошаемый Аполлоном, и что оправдания своей смелости ищу только в славе Агриппы, распространенной по всей Европе, но что за разъяснением вопросов, на которые ответа нельзя найти в книгах, во всей Германии обратиться можно только к его познаниям, к его уму, к его опытности. Далее рассказал, что некоторые обстоятельства моей личной жизни привели меня к занятиям оперативной магией, что среди всех книг, написанных по этому вопросу, я не мог не выделить сочинение Агриппы, что, изучив основательно все, изложенное в его труде, я нахожу еще множество темных пунктов и хочу о них отдельно просить разъяснения у самого автора.

Агриппа, выслушав меня, нахмурился и произнес с досадливостью:

– Вы, должно быть, мою книгу читали не очень внимательно или ее не поняли, иначе бы не обратились ко мне с такими вопросами! В предисловии у меня сказано ясно и твердо, что маг должен быть не суевером, не кознодеем и не демониаком, но мудрецом, священнослужителем и пророком. Истинным магом почитаю я сибиллу, пророчившую в язычестве о Христе, и тех трех царей, которые, узнав из дивных мировых тайн о рождении спасителя мира, поспешили с дарами к колыбели-яслям. Вы же, по-видимому, ищете в магии, как и большинство, не сокровенного знания о природе, но разных ловких средств, чтобы вредить ближним, чтобы добывать богатства, чтобы разузнавать о завтрашнем дне; но за такими сведениями надо идти к фокусникам и шарлатанам, а не к философу. Книга моя «О сокровенной философии» написана мною в юности и содержит много несовершенного, но все же представляет только обзор всего сказанного о магии, дабы любознательный ум мог проследить все отрасли этой науки, но никогда никого не приглашал я пускаться в темные и не заслуживающие одобрения опыты гоетейи[136]!

Видя, что Агриппа от прямого ответа уклоняется, я решился его, однако, принудить к тому, хотя бы и героическими средствами, и потому сказал так:

– Почему же, учитель, исследовав внимательно области магии и найдя в них одни заблуждения, не постарались вы других отклонить от бесплодных занятий этою наукою, а, напротив, поспешили напечатать свой труд, который сами считаете несовершенным? Он, может быть, и составлен вами в юности, но не забудьте, что присоединили вы к нему два предисловия, которые написаны совсем недавно и в которых о магии говорите вы с большим почтением и своего презрительного к ней отношения не проявляете ничем. Не подаете ли вы этим великий соблазн любознательным читателям, и не прав ли буду я, напомнив вам слова Евангелия, что лучше было бы человеку, соблазнившему единого из малых сих, если бы повесили ему на шею мельничный жернов и утопили его в морской пучине?

Во время этой моей речи Аврелий делал мне глазами знаки, чтобы я замолчал; но я не привык оставаться осмеянным и спокойно договорил до конца. Агриппа тоже был живо затронут моими словами, весь вид его резко переменился, – так как его самоуверенность и надменность как бы погасли, и он сказал мне раздражительно:

– Чтобы печатать мое сочинение, у меня были важные причины, о которых вы, молодой человек, не имеете, вероятно, никакого понятия. Объяснять их вам сейчас было бы совсем неуместно, не говоря о том, что особая клятва воспрещает мне касаться некоторых вопросов перед непосвященными.

Суровость ответа могла только возбудить мою настойчивость, и я, не побоявшийся задавать вопросы председателю шабаша, конечно, не отступил перед гневом Агриппы Неттесгеймского. Продолжая теснить его, я тотчас бросил ему новый вопрос, причем мне самому показалось, что мой ясный голос застучал, как две игральных кости, прыгающие по столу при решительной ставке:

– Magister doctissime! Ведь я не имею никаких притязаний, чтобы вы открывали предо мной сокровенные тайны! Но, будучи одним из соблазненных вашей книгой, я только скромно прошу ответить мне, что же такое магия: истина или заблуждение, наука или нет?

Агриппа вскинул на меня глаза, но я не опустил своих, и, пока наши взоры были сопряжены, испытывал я такое чувство, словно бы, держась за руки, мы оба стояли над пропастью. Одну минуту верилось мне тогда, что Агриппа сейчас скажет мне что-то исключительное и вдохновенное, – но через миг передо мной опять сидел в высоком кресле пожилой ученый, в широком плаще и малиновой шапочке, который, сдержав свое негодование, на мои дерзкие требования ответил мне чуть-чуть недовольным, но строгим и ровным голосом:

– Есть два рода науки, молодой человек. Одна – это та, которую практикуют в наши дни в университетах, которая все предметы рассматривает отдельно, разрывая единый цветок вселенной на части, на корень, стебель, лист, лепесток, и которая, вместо познания, дает силлогизмы и комментарии. В моей книге «О недостоверности познания», стоившей мне многих лет работы, но принесшей мне одни насмешки и обвинения в ереси, выяснено подробно, что называю я псевдонаукой. Адепты ее – псевдофилософы – сделали из грамматики и риторики инструменты для своих ложных выводов, превратили поэзию в ребяческие выдумки, на арифметике основали пустые гадания да музыку, которая развращает и расслабляет, вместо того чтобы укреплять, превратили политику в искусство обманов, а теологией пользуются как ареной для логомахии, для словесной борьбы безо всякого содержания! Эти-то псевдофилософы исказили и магию, которую древние почитали вершиной человеческого познания, так что в наши дни натуральная магия не более как рецепты отрав, усыпительных напитков, потешных огней и всего подобного, а магия церемониальная – только советы, как войти в сношение с низшими силами духовного мира или как пользоваться ими разбойнически и врасплох. Как не устану я оспаривать и осмеивать ложную науку, так постоянно буду отвергать и ложную магию. Но в человеке все же нет ничего более благородного, как его мысль, и возвышаться силой мысли до созерцания сущностей и самого бога – это прекраснейшая цель жизни. Надо только помнить, что все в мире устремлено к одному, все обращается вокруг единой точки и через то все связано одно с другим, все в определенных отношениях между собою: звезды, ангелы, люди, звери и травы! Единая душа движет и солнце в его беге вокруг земли, и небесного духа, покорного велению божию, и мятущегося человека, и простой камень, скатившийся с горы, – лишь в разной степени напряженности проявляется эта душа в разных вещах. Наука, которая рассматривает и изучает эти вселенские отношения, которая устанавливает связь всех вещей и пути, которыми они влияют друг на друга, и есть магия, истинная магия древних. Она ставит себе задачею согласовать слепую жизнь своей души, а по возможности – и других душ, с божественным планом создателя мира, и требует для своего выполнения возвышенной жизни чистой веры и сильной воли, – ибо нет силы более мощной в нашем мире, чем воля, которая способна совершать и невозможное, и чудеса! Истинная магия есть наука наук, полное воплощение совершеннейшей философии, объяснение всех тайн, полученное в откровениях посвященными разных веков, разных стран и разных народов. Об этой магии, молодой друг, как кажется, вы ничего не знали до сих пор, и, в заключение нашей беседы, я желаю вам обратиться от гаданий и волхвований к истинному источнику познания.

После этой двусмысленной речи не оставалось мне делать ничего другого, как, встав, еще раз просить извинения за причиненное беспокойство и проститься. Я бросил последний взгляд на Агриппу, на его учеников, теснившихся вокруг его кресла с изъявлениями восторга, – и вышел из комнаты, думая, что покидаю этот круг навсегда, не подозревая вовсе, что мне еще придется повстречать великого чародея, и при каких странных обстоятельствах!

На площадке лестницы меня догнали Ганс и Аврелий, которым хотелось, должно быть, загладить неприятное впечатление аудиенции, так как они всячески старались объяснить суровость Агриппы, ссылаясь на то, что он очень был расстроен письмом Геторпия. В кратком разговоре, происшедшем у нас тут, Аврелий сказал:

– Вот не ожидал я, что учитель еще втайне верует в магию!

А Ганс, с заносчивостью юности, добавил:

– Великий он человек и ученый, но другого, нежели мы, поколения.

И Ганс и Аврелий убедительно просили меня остаться в Бонне еще на день, уверяя, что завтра учитель отнесется ко мне доброжелательнее, но я решительно отказался еще раз тревожить Агриппу, тем более что потерял всякую надежду на его помощь в моем деле. Впрочем, я благодарил обоих юношей за содействие, ими оказанное мне, а Ганс дружески проводил меня до дверей дома, и мы, расставаясь, дали друг другу обещание обмениваться письмами.

На следующее утро я выехал обратно на север. В полях выпал снег, и было довольно холодно, но дорога значительно исправилась, и ехать было гораздо легче, нежели три дня назад. Лошадь бодро бежала по мягкому белому ковру, прикрывавшему промерзшую твердую почву.

Когда впоследствии я тщательно обсудил все свое посещение Агриппы и внимательно обдумал все его речи, я пришел к выводу, что не каждому сказанному им слову должно придавать веру. В те краткие минуты, которые я, приезжий незнакомец, стоял перед Агриппою, не было у него причин открывать свою душу и высказывать прямо свои сокровенные мысли о предмете столь ответственном, как магия. Похоже было, что не высказывал он их и перед своими учениками, так что в их скептических речах, может быть, отражалось не окончательное мнение философа, а то одиночество, на которое всегда обречены великие люди, принужденные таиться даже от самых близких. Ныне же, после второй встречи с Агриппою, я даже не сомневаюсь, что в магию верил он гораздо больше, нежели хотел это показать и, что, может быть, именно гоетейе были посвящены часы его уединенных занятий.

Но все эти соображения еще не приходили мне в голову во время моего возвратного пути из Бонна. Напротив, мне тогда казалось, что строгая речь Агриппы и трезвые догадки Ганса, как свежий ветер, разогнали тот туман таинственного и чудесного, в котором я блуждал последние три месяца. С настоящим удивлением спрашивал я себя, как мог я в течение четверти года не выходить из круга демонов и дьяволов, – я, привыкший к ясному и отчетливому миру корабельных снастей и военных передвижений. С таким же недоумением искал я ответа, почему оказался я, не раз прежде залечивавший в сердце раны от стрелы крылатого божка, привязанным такими прочными узами к стану женщины, отвечавшей мне только пренебрежением или снисходительною холодностью. Пересматривая, не без краски стыда на щеках, свою жизнь с Ренатою, находил я теперь свое поведение смешным и глупым и негодовал на себя, что так рабски подчинялся причудам дамы, о которой даже не знал с точностью, кто она и имеет ли право на внимание.

Тут же вспомнилась мне и та клятва, которую я дал самому себе в Дюссельдорфе и о которой совсем не думал последние недели: не оставаться близ Ренаты долее трех месяцев и больше, чем то время, в какое истрачу я треть собранных мною денег. Три месяца с того утра истекли уже шесть дней тому назад, и предельная сумма денег тоже была почти вся израсходована. Под влиянием этих раздумий мелькнула у меня мысль вовсе не возвращаться в Кельн, но, повернув свою лошадь, ехать южнее Бонна, по направлению к родному Лозгейму, а Ренату предоставить ее одинокой судьбе. Однако сделать этого у меня недостало духу, прежде всего потому, что меня томила тоска по Ренате, но и честь не позволяла мне такого предательства.

Тогда я сказал себе: приехав домой, я поговорю с Ренатою открыто и чистосердечно, укажу ей, что ее искания графа Генриха – безумие, напомню ей, что полюбил ее страстно и сердечно, и предложу ей стать моей женой. Если может она пред богом и людьми дать мне клятву быть женою верной и преданной, мы направимся в Лозгейм вдвоем и, получив благословение моих родителей, поедем жить за океан, в Новую Испанию, где все прошлое Ренаты забудется, как предутренний сон.

Убаюканному этими мечтами о мирном счастии, мне было легко и вольно; я напевал вполголоса веселую испанскую песенку «A Mingo Revulgo, Mingo» и без устали понукал свою лошадь, так что еще засветло выступили передо мною городские стены Кельна, темнея над белым снегом.

Глава седьмая. Как я встретился с графом Генрихом и почему я вызвал его на поединок

Добравшись до нашего дома, усталый, но веселый, я стуком в ворота вызвал Луизу, передал ей поводья лошади и спросил:

– Что госпожа Рената?

К моему удивлению, Луиза ответила мне:

– Ей, кажется, лучше, господин Рупрехт. Без вас она все дни гуляла по городу и вчера возвратилась только поздно вечером.

Конечно, в словах Луизы было затаенное острие, так как давно уже относилась она к Ренате недоброжелательно, – и удар не пришелся мимо. «Как, – сказал я себе, – Рената, которая при мне делает вид, что не может подняться с постели, как параличная, Рената, которая целыми неделями не хочет переступить порога своей комнаты, словно она отказалась от этого по обету, – едва осталась одна, гуляет по зимним улицам до темной ночи! Можно ли не верить после этого догадкам Ганса Вейера, что вся ее болезнь – только воображение, что все ее страдания – только роль на театре!»

Негодуя, почти в гневе, вбежал я по лестнице во второй этаж, но там на площадке, опираясь на перила, ждала меня Рената, причем лицо ее было бледно и обличало волнение необыкновенное. Завидев меня, она протянула руки, взяла меня за плечи и, не давая мне вымолвить ни слова, сама не произнося приветствия, сказала:

– Рупрехт, он – здесь.

Я переспросил:

– Кто здесь?

Она подтвердила:

– Генрих – здесь! Я его видела. Я говорила с ним.

Еще не совсем доверяя словам Ренаты, я стал ее спрашивать:

– Ты не ошиблась? Тебе это, быть может, показалось? Это был кто-нибудь другой. Он сам признался тебе, что он – граф Генрих?

Рената же увлекла меня в свою комнату, заставила сесть и, почти прильнув ко мне, наклонив свое лицо близко, стала, задыхаясь, рассказывать мне, что произошло с нею в Кельне за эти два дня.

По ее словам, в субботу, в час вечерней службы, ей, когда она обычно изнемогала у окна в холодной тоске, вдруг послышался тихий, но явственный голос, как бы ангельский, который повторил трижды: «Он – здесь, около собора. Он – здесь, около собора. Он – здесь, около собора». После этого Рената не могла ни рассуждать, ни медлить, но, встав и накинув плащ, тотчас поспешила к собору на площадь, в то время полную народом. Не прошло и пяти минут, как в толпе она различила графа Генриха, шедшего с другим молодым человеком, обнявшись. От волнения при этом видении, о котором она слишком долго мечтала, Рената едва не упала без чувств, но некая сила, как бы извне, поддержала ее, и она последовала за идущими через весь город, пока они не вошли в один дом, принадлежащий Эдуарду Штейну, другу гуманистов.

На другой день, в воскресенье, с ранней зари, Рената была на страже близ этого дома, твердо решив дождаться появления Генриха. Ей пришлось ждать долго, весь день, но она не обращала внимания на изумленные взгляды прохожих и подозрительные – рейтаров, и только мысль, что Генрих мог ночью покинуть город, заставляла ее дрожать. Вдруг, уже около сумерек, дверь растворилась, и появился Генрих с тем же юношей, как вчера, оживленно беседуя. Рената пошла за ними, прячась у стен, и проследила весь их путь до Рейна, где друзья распрощались: незнакомец направился на пристань, к судам, а Генрих хотел возвратиться. Тогда Рената вышла из тени и назвала его по имени.

По словам Ренаты, Генрих сразу узнал ее, но она была бы счастлива, если бы не было так, ибо лицо его, едва он понял, кто перед ним, исказилось негодованием и ненавистью. Рената схватила его за руку; он освободился, с дрожью брезгливости, и, отстраняя протянутые к нему пальцы, пытался удалиться прочь. Тогда Рената стала перед ним на колени на грязной набережной, целовала край его плаща и сказала ему все те слова, которые так много раз твердила мне: как она его ждала, как она его искала, как она его любит, и умоляла здесь же убить ее, потому что от его удара умерла бы с блаженством, как святая. Но Генрих ответил ей, что не хочет ни говорить с ней, ни видеть ее, что даже не имеет права простить ее; наконец, вырвавшись из ее рук, он скрылся, почти убегая, оставив ее одну, в темноте и безлюдии.

Весь этот рассказ Рената провела одним духом, говоря голосом твердым и выбирая выражения верные и картинные, но, дойдя до конца, она вдруг сразу потеряла силы и волю и залилась слезами: словно бы спал ветер, гнавший корабль ее души, и паруса жалостно захлопали по снастям. И тотчас тяжело опустилась она на пол, так как отчаяние всегда влекло ее к земле, и, клонясь ничком, начала рыдать и биться, повторяя беспомощно одни и те же слова, не слушая ни моих ласковых утешений, ни моих пытливых вопросов.

Признаюсь, что на меня рассказ Ренаты, хотя в тот день я и был от нее более далек, чем всегда, – произвел впечатление ошеломляющее: у меня забилось сердце прерывисто и вся душа словно наполнилась черным дымом от взрыва. Мысль, что кто-то смел обращаться надменно и презрительно с женщиной, перед которой я привык стоять на коленях, была мне нестерпима. Однако я не позволил себе поддаться гневу и ревности, но постарался отчетливо разобраться в том, что произошло, хотя оно и представлялось мне беспорядочным и стремительным вихрем. Как только Рената получила опять хоть некоторую возможность говорить связно, я попросил ее повторить мне точнее слова Генриха.

Все еще захлебываясь слезами, она воскликнула:

– Как он оскорблял меня! Как он меня оскорблял! Он говорил мне, что я была злым гением его жизни! Что я погубила всю его судьбу. Что я отняла его у Неба. Что я – от Дьявола. Он сказал мне, что презирает меня. Что воспоминание о нашей любви ему отвратительно. Что наша любовь была мерзость и грех, в которые я завлекала его постыдным обманом. Что он, что он… плюет на нашу любовь!

Тогда я спросил, почему граф Генрих мог говорить, что Рената отняла его у Неба? Разве не сам он, добровольно, увез ее в свой замок, чтобы жить с ней, как с женой и как с близкой? И так как в тот час все обычные плотины в душе Ренаты были сломаны стремительным потоком ее горя, то, не делая даже попытки защищаться, она упала лицом мне на колени и воскликнула с какой-то последней искренностью, так для нее непривычной:

– Рупрехт! Рупрехт! Я утаила от тебя самое важное! Генрих никогда не искал человеческой любви! Он не должен был никогда в жизни прикасаться к женщине! Это я, это я заставила его изменить клятве! Да, я отняла его у Неба, я у него отняла лучшие мечты, и за это он меня теперь презирает и ненавидит!

Продолжая осторожно подкрадываться к истине, как зверь к добыче, я, вопрос за вопросом, выведал затем у Ренаты все то, что она утаила от меня о Генрихе в своем первом рассказе и о чем не обмолвилась ни разу за три месяца нашей общей жизни. Я узнал, что Генрих был участником одного тайного общества, вступая в которое дают обет целомудрия. Это общество должно было скрепить христианский мир более тесным обручем, нежели церковь, и стать во главе всей земли более властно, нежели император и святейший отец. Генрих мечтал, что он будет избран гроссмейстером этого ордена и выведет ладью человечества из пучины зла на путь правды и света. Ренату позвал он за собой лишь как помощницу в его опытах новой, божественной магии, ибо ему нужна была особая сила, таящаяся в некоторых людях. Но Рената, почитая Генриха воплощением своего Мадиэля, приблизилась к нему с одной целью – владеть им и, не пренебрегая никакими средствами, достигла торжества своих желаний. Однако Генрих, после недолгого времени, в которое ум его был ослеплен страстью, пришел в ужас от совершенного и, в горьком раскаянье, бежал из родного замка, как из зачумленной страны.

Такое истолкование событий показалось мне гораздо более правдоподобным, нежели то, которое Рената давала мне раньше, – и я, соединив наконец в одно целое отдельные нити ее рассказа, спросил у нее:

– Если ты сама сознаешь, что виновата перед графом Генрихом, что ты лишила его лучшей надежды и отняла у него святую цель жизни, как же ты удивляешься, что он ненавидит тебя?

Рената медленно приподнялась с полу, посмотрела на меня вдруг высохшими глазами и потом сказала совершенно новым, твердым, словно отлитым из стали, голосом:

– Я, может быть, не удивляюсь вовсе. Я, может быть, рада тому, что Генрих меня ненавидит. Я плачу не по нем, но по себе. Мне не его жалко потерять, но стыдно и горько, что я могла так любить его, так предаваться ему. Я сама его ненавижу! Теперь я узнала точно, о чем догадывалась давно. Генрих обманул меня! Он – только человек, простой человек, которого можно соблазнить и которого можно погубить, а я, в безумии, воображала, что он – мой ангел! Нет, нет, Генрих – только граф Оттергейм, неудавшийся гроссмейстер своего ордена, а мой Мадиэль – на небесах, вечно чистый, вечно прекрасный, вечно недоступный!

Рената сложила руки, как для молитвы, а я почел это мгновение подходящим для того, чтобы высказать ей все то, о чем мечтал и раздумывал на возвратном пути из Бонна. Я сказал:

– Рената! Итак, ты убедилась, что граф Генрих – не твой ангел Мадиэль, но простой смертный, который некоторое время любил тебя и которого ты любила едва ли не по заблуждению. Ныне любовь эта погасла в нем, равно как и в тебе, и твое сердце, Рената, свободно. Вспомни же, что близ тебя есть другой, кому это сердце дороже всех золотых россыпей Мексики! Если со спокойной душой, хотя бы и без страсти, ты можешь протянуть мне свою руку и дать мне на будущее обещание верности, я приму это, как несчастный нищий королевскую милостыню, как пустынник благодать с неба! Вот, еще раз, Рената, я на коленях перед тобой, – и от тебя зависит обратить все свое страшное прошлое в забывающийся сон.

Рената, после моих слов, встала, выпрямилась, опустила мне руки на плечи и сказала так:

– Я буду твоей женой, но ты должен убить Генриха!

Отступив на шаг, я переспросил, так ли я расслышал, потому что еще раз Рената несколькими словами перевернула все мое представление о ней, словно ребенок, перевертывающий мешок, из которого сыплются на землю все лежавшие там вещи, – и Рената повторила мне голосом спокойным, но, по-видимому, в крайнем волнении:

– Ты должен убить Генриха! Он не смеет жить, после того как выдавал себя за другого, за высшего. Он украл у меня мои ласки и мою любовь. Убей его, убей его, Рупрехт, и я буду твоей! Я буду тебе верна, я буду тебя любить, я пойду за тобой всюду – и в этой жизни, и в вечном огне, куда откроется путь нам обоим!

Я возразил:

– Я – не наемный убийца, Рената, не неаполитанец[137], я не могу поджидать графа за углом и ударить его кинжалом в спину: мне честь не позволит этого!

Рената ответила:

– Неужели ты не найдешь поводов вызвать его на бой? Ступай к нему, как ты пошел к Агриппе, оскорби его или заставь его оскорбить тебя, – разве мало у мужчины средств, чтобы убить другого?

Меня в этой речи поразило, прежде всего, упоминание об Агриппе, так как до той минуты я был уверен, что Рената, относясь безучастно ко всему на свете, не знала о цели моей поездки. Что же касается самого требования – убить графа Генриха, то я лицемерил бы, если бы стал утверждать, что оно меня ужаснуло. Смутила меня лишь неожиданность слов Ренаты, но в глубинах души моей они сразу нашли сочувственный отзвук, словно бы кто-то ударил в медный щит перед глубокими гротами и многогласное эхо, замирая далеко, долго повторяло этот звук. И когда Рената начала теснить меня, как противник врага, загнанного в ущелье, вырывать у меня согласие, как пантера кусок мяса из чужих когтей, – я сопротивлялся не очень упорно, почти для виду, и дал ту клятву, которой она ждала.

Едва я произнес решающие слова, как Рената переменила все свое поведение. Внезапно заметила она, что я изнемогаю от усталости после довольно продолжительного пути; с заботливостью, которая до того времени проявлялась в ней так редко, бросилась она снимать с меня дорожное платье, принесла мне воды, чтобы умыться, разыскала мне ужин и вина. Она вдруг стала со мною как самая добрая, домовитая жена с любимым супругом или как старшая сестра с захворавшим младшим братом. Перестав говорить о графе Генрихе, словно позабыв весь наш ожесточенный разговор и мою клятву, Рената за ужином начала расспрашивать меня о моей поездке, интересуясь всем, что со мною случилось, обсуждая со мною слова Агриппы, как в счастливые дни наших общих занятий. Когда я, видя сквозь окна совершенно черное небо, сознавая внутренним чувством, что мы уже переступили через порог полночи, хотел, поцеловав руку Ренаты, удалиться к себе, – она тихо сказала мне, опустив глаза, как невеста:

– Почему ты сегодня не хочешь остаться со мной?

Признаюсь, этот вопрос поразил меня в самое сердце. Уже в течение многих недель Рената более не позволяла мне проводить ночи близ себя, и я вспоминал о нашей прежней близости, как о счастии недоступном. И вот, когда я, не смея мечтать о том, чтобы остаться с Ренатою, преодолевая скорбь, с нею прощался, она вдруг задала мне такой вопрос, словно бы я обижал ее своим уходом!

Не вспомню, что я ответил Ренате, знаю только, что мы остались вместе, и этот раз Рената не захотела, чтобы я устроился на деревянном помосте близ ее постели, но позвала меня лечь с нею рядом, опять как в первые дни. Мало того, тотчас Рената стала прижиматься ко мне всем телом, как любовница, целовала меня, искала моих губ, моих рук, всего меня. И когда я, отстраняясь, сказал ей, что она не должна искушать меня, Рената отвечала мне:

– Должна! Должна! Я хочу быть с тобой! Сегодня я хочу тебя!

Так неожиданно совершилось наше первое соединение с Ренатою, как мужчины с женщиной, в день, когда я всего менее ждал этого, после разговора, который всего менее вел к этому. Та ночь стала нашей первой брачной ночью, после того как немало ночей мы провели на одной постели, словно брат и сестра, и после того, как несколько месяцев мы жили рядом, словно скромные друзья. Но, когда я, в муке неожиданного счастья, опьянев от свершения всего, что мне уже казалось невозможным, приник, истомленный, к губам Ренаты, чтобы поцелуем благодарить ее за свой трепет, – вдруг увидел я, что ее глаза вновь полны слезами, что слезы текут по ее щекам и что губы ее искривлены улыбкой боли и безнадежности. Я воскликнул:

– Рената! Рената! Неужели ты плачешь?

Она ответила мне сдавленным голосом:

– Целуй меня, Рупрехт! Ласкай меня, Рупрехт! Ведь я же отдалась тебе! Ведь я же отдала тебе все мое тело! Еще! Еще!

Почти в страхе, упал я ниц на подушки, сам готовый плакать и скрежетать зубами, но Рената с насилием влекла меня к себе, заставляя быть живым орудием ее пытки, добровольным, но содрогающимся палачом, терзая и распиная себя, с ненасытимой жаждой, на колесе ласк и кресте сладострастия. Она обманывала меня, снова и снова, притворной нежностью, соблазняла страстью, может быть, и не искусственной, но предназначавшейся не мне, и, вбросив свое тело в пламя и в пилы, стонала от блаженства – чувствовать боль, плакала от последней радости – презирать себя. И до самого утра длилась эта чудовищная игра в любовь и счастье, в которой поцелуи были острыми клинками, призывы к наслаждению – угрозами судьи, влага страсти – кровью, а вся наша брачная постель – черным застенком.

Этот вечер, когда во имя любви от меня потребовали убийства, и эта ночь, когда во имя страсти от меня потребовали мук, остались самым страшным из моих бредов, и сон изнеможения, избавивший меня от дьявольских видений, оказал мне милость б́ольшую, чем то могли все владыки мира.

Я утром проснулся, измученный сильнее, чем был бы после полугодового заключения в подземной тюрьме: мои глаза едва в силах были смотреть на свет и сознание мое было тускло, словно плохое стекло. Но Рената, порой, бывала как из металла, твердая и упругая, не знающая никакого утомления, и когда я впервые встретил ее взгляд – он был все тот же, что накануне. Для меня все было еще так смутно, что я готов был сомневаться, живы ли мы оба, а Рената уже звала меня с безжалостной настойчивостью:

– Рупрехт! пора! пора! Мы должны идти к Генриху сейчас же! Я хочу, чтобы ты убил его скоро, сегодня, завтра!

Она не давала мне одуматься, она торопила меня, словно на корабле в час крушения, когда каждая минута дорога, – и теперь это я подчинялся с покорностью андроида Альберта Великого. Не споря, принарядился я как мог лучше, надел свою шпагу и последовал за Ренатою, которая повела меня по пустынным утренним улицам, – молча, не откликаясь на мои слова, точно исполняя чью-то неодолимую волю. Наконец подошли мы к дому Эдуарда Штейна, большому и роскошному, с хитрыми балконами и лепными обводами у окон, и, с одним только словом «здесь», Рената, указав мне тяжелые резные двери, быстро повернулась и пошла прочь, как бы оставляя меня наедине с моей совестью. Впрочем, и не смотря вслед Ренате, я тотчас почувствовал, что она не уйдет далеко, но укроется за первым поворотом и будет ждать моего вторичного появления у этой двери, чтобы, кинувшись, выхватить у меня тотчас известие об успехе.

Сказать правду, я был так оглушен закрутившим меня смерчем событий, что, против своего обыкновения, совсем не успел внимательно и строго обсудить свое положение. Только взявшись, чтобы постучаться, за дверную ручку, массивную и утонченной работы, вспомнил я, что не подготовил слов для разговора с Генрихом, что вообще не знаю, что я буду делать, войдя в этот богатый дом. Медлить, однако, было не время, и с тою решимостью, с какой, зажмурив глаза, бросаются в пучину, я ударил твердо и громко металлом по металлу и, когда слуга отворил мне дверь, сказал, что должен непременно видеть остановившегося в этом доме графа Генриха фон Оттергейм, по делу важному и не терпящему отлагательства.

Слуга провел меня через переднюю, уставленную высокими, но изящными шкафами, потом по широкой лестнице с красивыми перилами, далее еще через входную комнату, где висели картины, изображавшие разных животных, и, наконец, постучавшись, отворил мне маленькую дверь. Я увидел перед собой узкую комнату с деревянным, разукрашенным потолком, с резными фризами по стенам, всю заставленную деревянными для книг аналоями, – из-за которых и выступил мне навстречу молодой человек, одетый изысканно, как рыцарь, в шелк, с прорезными рукавами, с золотой цепью на груди и множеством мелких золотых украшений. Я понял, что это – граф Генрих.

Несколько мгновений, прежде чем заговорить, всматривался я в этого человека, с которым, без его ведома, уже так давно была чудесным образом связана моя судьба, образ которого так часто силился я представить, которого порою считал то небесным духом, то созданием больного воображения. Генриху на вид было не более двадцати лет, и во всем существе его был такой избыток свежести и юности, что, казалось, их не может сокрушить ничто в мире, так что становилось почти страшно и невольно вспоминалось о вечной молодости[138], какую будто бы дает людям таинственный напиток, растворивший в себе алхимический камень мудрецов. Лицо Генриха, безбородое и полуюношеское, было не столько красиво, сколько поразительно: голубые глаза его, сидевшие глубоко под несколько редкими ресницами, казались осколками лазурного неба, губы, может быть, слишком полные, складывались невольно в улыбку, такую же, как у ангелов на иконах, а волосы, действительно похожие на золотые нити, так как были они тонки, остры и сухи и до странности лежали каждый отдельно, возносились над его челом, словно нимб святых. Во всех движениях Генриха была стремительность не бега, но полета, и если бы продолжали настаивать, что он – житель неба, принявший человеческий облик, я бы, может быть, увидел за его детскими плечами два белых лебединых крыла.

Первым граф Генрих прервал молчание, конечно, недолгое, но казавшееся длительным, спросив меня, какую может он оказать мне услугу, – и голос его, который я услышал здесь в первый раз, показался мне самым прекрасным в его существе, – певучий, легко и быстро переходящий все ступени музыкальных тонов.

Собрав все силы своей сообразительности, стараясь говорить плавно и свободно, но даже не зная, чем закончу предложения, первые слова которых произношу, – я начал почтительную речь. Я сказал, что много слышал о графе как о замечательном ученом, в молодые годы проникшем в запретные тайны природы и во все сокровенные учения, от Пифагора[139] и Плотина до учителей наших дней; что с раннего детства влекло меня неутолимое желание к познанию высшей мудрости, к исканию первопричины всех вещей; что усердным и прилежным изучением достиг я некоторой высоты понимания, но уверился с несомненностью, что личными усилиями нельзя проникнуть в последние тайны, ибо посвященные, еще со времен Хирама, строителя Соломонова, передают основные истины лишь устно ученикам; что только в обществах, где, как благодать в церкви, преемственно передаются откровения древнейших народов: евреев, халдеев, египтян и греков, возможно прийти к цели на пути познания; что, зная графа за лицо влиятельное и важное в самом значительном из этих обществ, которые все связаны между собою единством задач и единством дела, я и прибегаю теперь к нему с просьбою – помочь мне вступить, покорным учеником, в одно из них.

К моему удивлению, эта речь, наполовину хвастливая и наполовину лицемерная, в которой я постарался выставить напоказ все свои скудные сведения о таинственных орденах посвященных, – была встречена графом Генрихом как что-то, достойное внимания. Приняв меня, кажется, за одного из посвященных, хотя и стоящего вне обществ, Генрих поспешно и с крайней вежливостью указал мне на скамью, сел сам и, глядя мне в лицо грустными и откровенными глазами, заговорил со мною, как близкий с близким.

– Ответьте сначала, – сказал мне он, – родственны ли вы нам по основным устремлениям своего духа? Одушевлены ли вы, как и мы, ненавистью к зверям Востока и Запада[140]? Приняли ли вы, как первое и вечное руководство, эмблему сына господня, озаренную светом[141]? Жаждете ли подняться к небесным вратам по семи ступеням из свинца, латуни, меди, железа, бронзы, серебра и золота[142]?

По правде, я мало что понял из этих странных вопросов, но подобные выражения были не в новость мне, только что прочитавшему множество книг по магии, и хотя тот час казался мне тогда важнейшим в жизни, не преодолел я лукавого соблазна, который поманил меня испытать, насколько сами посвященные понимают друг друга. Припомнив несколько загадочных выражений, встреченных мною в «Пэмандре» [143] и других подобных сочинениях, постарался я ответить Генриху в тоне его речи и озаботился при этом всего более, чтобы слова мои не имели никакого отношения к его, ибо такую особенность подметил я во всех таинственных вопросах и ответах. Я сказал:

– Изумрудная скрижаль Гермеса Трисмегиста[144] гласит: то, что вверху, подобно тому, что внизу. Но пентаграмма, с главой, устремленной вверх, знаменует победу тернера над двумя, духовного над телом; с главой же, устремленной вниз, – победу греха над добром. Все числа таинственны, но простые выражают преимущественно божественное, десятки – небесное, сотни – земное, тысячи – будущее. Как же думаете вы, что пришел бы я к вам, если бы не умел различать бездны верхней от бездны нижней?

Едва произнес я эти совершенно пустые слова, как тотчас раскаялся в своей шутке, потому что Генрих устремился на них с доверчивостью ребенка и воскликнул в таком восторге, словно я открыл ему что-то неведомое и что-то поразительное.

– Ах, вы правы, вы правы! Конечно, конечно! Я сразу понял, что мы с вами – об одном. И я вас вовсе не испытывал! Я только хочу предупредить вас, что на том пути, куда вы порываетесь, больше терний, чем сладких ягод. На тайных собраниях не открывают, словно какой-то ларчик, истину истин. Первое слово, которое должны мы говорить новоприбывшему, это – жертва. Лишь тот, кто жаждет принести себя в жертву, может стать учеником. Вдумались ли вы в примеры: светлого Озириса, погубленного темным Тифоном? божественного Орфея, растерзанного вакханками? дивного Диониса, умерщвленного титанами? нашего Бальдура, сына света, павшего от стрелы хитрого Локи? Авеля, убитого рукою Каина? Христа распятого? Рыцари Храма[145], двести лет тому назад, заплатили жизнью за возвышенность своих целей и за благородство, с каким они говорили владыкам: «Ты будешь королем, пока справедлив». Вергилий Марон описывает две двери из мира теней: первая из слоновой кости, но сквозь нее вылетают лишь обманчивые призраки; вторая из рога[146]. Я только спрашиваю вас, добровольно ли вы идете в менее украшенную дверь?

Генрих проговорил все это со страстным увлечением, произнося каждое слово так, словно оно было ему особенно дорого или словно оно в первый раз в жизни пришло ему на уста. Смотря на этого полуюношу, полуребенка, в котором было так много внутреннего огня, что ничтожного повода, вроде легкомысленных вопросов случайного посетителя, было ему достаточно, чтобы вспыхнуть огненными языками, – чувствовал я, что падает и замирает во мне вся к нему ненависть, всякое к нему недоброжелательство. Я слушал удивительные переливы его голоса, словно открывавшие голубые дали, вглядывался в его глаза, которые, как мне казалось, оставались, несмотря на оживленность речи, печальными, как бы тая на своем дне канувшее туда отчаяние, – и был как змея, выползшая из-под камня, чтобы ужалить, но зачарованная напевом африканского заклинателя. Был один миг, когда я почти готов был воскликнуть: «Простите меня, граф, ведь я недостойно посмеялся над вами!» Но с ужасом, поймав свою мысль на такой опасной тропинке, я сам крикнул себе «берегись!» и поспешил овладеть своею душою, как всадник понесшей лошадью. И тотчас, чтобы дать себе возможность оправиться, бросил я еще несколько слов Генриху, сказав ему:

– Я не боюсь испытаний, ибо мне давно нестерпимо наше знание, которое есть, по выражению одного ученого, уподобление познающего познаваемому, assimilatio scientis ad rem scitam[147]. Я ищу того познания, о котором говорит тот же Гермес Трисмегист, как о разумной жертве души и сердца. А тому ли, кто ее ищет, бояться дорожных шипов?

Генрих схватил и эти слова, как драгоценную находку, и, словно бы по всякому поводу мог он говорить без конца, тотчас разлился передо мною в длинной и тоже воодушевленной речи. И опять, против моей воли, эта речь, как будто произнесенная с желанием убедить и уговорить своего лучшего друга, отпечатлелась в моей памяти так резко, что сейчас не составляет мне труда воскресить ее, едва ли не от слова до слова.

– Я вас понимаю, я вас понимаю, – сказал он. – Только вы все-таки ошибаетесь, думая, что мы в силах раздавать истинное познание, как дары. Сокровенные знания называются так не потому, что их скрывают, но потому, что они сами скрыты в символах. У нас нет никаких истин, но есть эмблемы, завещанные нам древностью, тем первым народом земли[148], который жил в общении с богом и ангелами. Эти люди знали не тени вещей, но самые вещи, и потому оставленные ими символы точно выражают самую сущность бытия. Вечной Справедливости, однако, надо было, чтобы мы, утратив это непосредственное знание, пришли к блаженству через купель слепоты и незнания. Теперь мы должны соединить все, что добыто нашим разумом, – с древним откровением, и только из этого соединения получится совершенное познание. Но, верьте мне, чистая душа и чистое сердце помогут в этом более, чем все советы мудрых. Добродетель – вот истинный камень мудрецов!

В этом месте речи Генрих сделал остановку, потом, с совершенно измененным лицом и немного блуждающим взором, добавил тихо и раздельно:

– Ведь вы тоже знаете, что времена и сроки исполнились. Ведь вы тоже, как только наступает тишина, слышите раскрываемые двери. Вот и сейчас: прислушайтесь! Слышите, шаги приближаются? слышите: падают листья с деревьев?

Последние слова Генрих произнес совсем замирающим голосом, делая знак мне соблюдать тишину, весь насторожившись, словно действительно слышал он шум шагов и падение листьев, и близко наклонив ко мне свои глаза, большие и безумные, так что стало мне жутко и не по себе. Я оторвал свой взгляд от взгляда Генриха и, вдруг откинувшись назад, на спинку кресла, переменил тон и сказал ему твердо и жестко:

– Довольно, граф, теперь я все понял, что желал узнать.

Генрих посмотрел на меня недоумевающе и спросил:

– Что вы поняли и что вы желали узнать?

Я ответил:

– Я окончательно узнал, что вы – обманщик и шарлатан, который где-то украл обрывки сокровенных знаний и пользуется наворованным, чтобы выдавать себя за посвященного и учителя!

При таком неожиданном нападении Генрих невольно поднялся со скамьи и, продолжая глядеть прямо на меня, сделал несколько шагов вперед, словно желая потребовать от меня объяснений. Я ждал, не двигаясь, не опуская взгляда, но, не дойдя до меня, Генрих переломил свое волнение и произнес кротко:

– Если вы так думаете, нам не о чем больше разговаривать! Прощайте!..

Но я, толкая самого себя вниз по склону, крикнул ему:

– Теперь это вы ошибаетесь, думая, что за обман заплатите так дешево! Есть святыни, которыми нельзя шутить, и есть слова, которые нельзя произносить легкомысленно! Я призываю вас к ответу, граф Генрих фон Оттергейм!

С гневным лицом Генрих ответил мне:

– Кто вы такой, что приходите ко мне и вдруг начинаете говорить таким голосом? Я могу не слушать вас!

Я возразил с торжественностью:

– Кто я? Я – голос вашей совести и голос мести!

Говоря так, я себе показывал на глаза Генриха и напоминал, что их любила Рената, – на его руки, и говорил, что она их целовала, – на все его тело, и старался представить, как она ласкала его с упоением. Словно большими мехами, раздувал я в своей душе огонь ревности и, словно полководец солдатам, приказывал я своим словам: «Смелее!»

Между тем Генрих, сочтя меня, должно быть, за помешанного, сказал мне: «Мы поговорим после!» – и хотел выйти из комнаты. Но я, в страхе, что не использовал этой встречи, которая может не повториться, загородил Генриху дорогу и крикнул, уже в самом деле со страстью:

– Вы, говорящий о добродетели, я вас обвиняю в бесчестности! Я вас обвиняю, что вы по отношению к даме вели себя не как рыцарь! Вы обманом увезли в свой замок девушку для целей низких и едва ли не преступных. Вы потом пренебрегли ею и покинули ее. Когда же она здесь, на улице, молила вас о снисхождении, вы оскорбили ее, как мужчина не должен оскорблять женщину. Я вам бросаю перчатку, и вы подымете ее, если вы рыцарь!

Впечатление моих слов, необдуманных, которых, по всем соображениям, говорить мне не следовало, было выше моих ожиданий, потому что Генрих метнулся от меня в сторону, как раненый олень; потом, в крайнем волнении, схватил какую-то книгу с аналоя и безвольно, дрожащими пальцами, стал ее перелистывать; наконец обернулся и спросил меня подавленным голосом:

– Я не знаю вас, кто вы такой. Я могу принять вызов только от равного себе…

Эти слова заставили меня потерять последнее самообладание, ибо хотя я и не имею никаких причин стыдиться своего происхождения от честного медика маленького городка, однако в вопросе Генриха узнал я незаслуженное оскорбление, которое клеймило меня уже не раз, как человека не из рыцарской семьи. И в тот миг не нашел я ничего более достойного, как, откинув голову, сказать с холодной гордостью:

– Я такой же рыцарь, как вы, и вам не может быть стыда сойтись со мною в честном поединке. Пришлите же завтра ваших товарищей, в полдень, к собору, условиться с моими. Иначе мне останется убить вас как труса и не знающего чести.

Уже произнеся эти слова, понял я, как позорно было мне лгать в ту минуту, и меня охватили стыд и раздражение, так что, не добавив более ничего, почти выбежал я из комнаты Генриха, быстро спустился вниз по роскошной лестнице и гневным движением заставил растворить предо мною выходную дверь. Лицо мое в свежий ветер светлого зимнего дня и глаза мои в ясное синее небо упали как в водоем с ключевой водой, и я долго стоял, неуверенный, было ли в действительности все, что произошло. Потом я пошел по улице, как-то невольно касаясь рукою стен, словно слепой, нащупывающий свою дорогу, и вдруг прямо передо мною означилось лицо Ренаты, испуганное и бледное, с расширенными зрачками. Она хотела что-то спросить у меня, но я отстранил ее с такой силой, что она едва не упала, ударившись о выступ дома, а сам пробежал дальше, не произнеся ни слова.

Глава восьмая. Как я разыскал Матвея Виссмана и о моем поединке с графом Генрихом

Миновав несколько улиц, освеженный движением и холодом, я вновь получил способность думать ясно и делать выводы, и сказал себе:

«Поединок твой с графом Генрихом решен. Отступать теперь невозможно и непристойно. Надо искать только, как лучше выполнить все дело».

Лично я никогда не был сторонником поединков, получивших в наши дни столь пагубное распространение во Франции[149], и хотя известны мне блистательные слова Иоганна Рейхлина – «прекраснейшее, что принадлежит нам, есть честь» [150], – но никогда не мог принять я, чтобы честь опиралась на острие шпаги, а не была утверждена на благородстве поступков и слов. Однако, в дни, когда сами венценосцы[151] не гнушаются посылать друг другу вызовы на единоборство, не почитал я уместным уклоняться от поединков и выступал на них в бытность свою ландскнехтом даже не однажды. Теперь положение вещей усложнялось тем, во-первых, что вызывающим, и притом без надлежащего повода, был я, и тем, во-вторых, что ставил я себе целью поразить противника насмерть, – и от всего этого было мне тяжко и трудно, как если бы предстояло выполнить долг палача.

В те минуты не сомневался я нисколько, что перевес и превосходство в бою будут принадлежать мне, ибо, хотя уже давно не случалось мне упражнять руку, был я одним из лучших бойцов на длинных шпагах, тогда как граф Генрих, преданный исключительно книжным занятиям и философским размышлениям, не мог иметь времени (так мне тогда казалось) достаточно изощриться в искусстве Понца и Торреса[152]. Смущало меня другое, – именно то, что во всем городе, помимо старого Глока, не было у меня человека знакомого, и не видел я, кому, согласно с обычаем поединков, поручить переговоры с противником и устройство нашей с ним встречи. После долгого колебания, порешил я постучать в дверь одного из своих давних университетских товарищей, Матвея Виссмана, фамилия[153] которого, как я знал, жила в городе Кельне уже несколько поколений и которого поэтому я скорее, чем кого другого, мог найти, после прошедших немалых лет, на том же месте, где бывало, у прежних пенатов.

Ожидания мои не были обмануты, так как действительно оказалось, что Виссманы живут на старом месте, хотя и не легко было мне разыскать их приземистый, старозаветный домик, в три выступающих друг над другом этажа, среди новых, высоких, всячески изукрашенных строений, кругом воздвигнутых нашим бойким веком. На удачу мою Матвей оказался дома, но я едва мог признать юношу, хотя и несколько неповоротливого, но все же не лишенного привлекательности и бывшего даже моим (посрамленным, однако) соперником в моих ухаживаниях за хорошенькой женой хлебопекаря, – в том обрюзгшем и степенном толстяке, с глазами сонными, со смешной бородкой, оставлявшей подбородок голым, к которому провел меня слуга дома. Конечно, и он едва мог признать студента счастливого времени, буйного и безбородого, в мужчине, обожженном экваториальным солнцем и обветренном ураганами океана; но, когда я назвал Матвею свое имя и напомнил о нашем былом дружестве, он обрадовался непритворно, все лицо его превратилось в одну добродушную улыбку, и, сквозь слои жира, проглянуло на нем что-то юношеское, как свет сквозь мутное стекло.

Обняв меня дружески и целуя маслянистыми губами, Матвей сказал мне:

– Помню ли я Рупрехта! Брат, да я тебя за каждой попойкой вспоминаю! Клянусь пречистою кровью Христовой, изо всего нашего былого круга тебя одного недостает мне. Ну, влезай, влезай в мою берлогу, садись и развязывай язык! А я велю подать сейчас две кварты доброго вина.

К огорчению Матвея, от вина я отказался, но долго не умел приступить к изложению своего дела. Как я ни отнекивался, а пришлось-таки мне пересказать Матвею свои приключения: годы в Лозгейме, службу ландскнехтом, бродяжничество по Италии, путешествие в Новую Испанию и походы там. А потом и Матвей не преминул сообщить мне, как преуспевает он, позабыв все проказы юности, на многотрудном поприще университетского ученого. Более пяти лет потратил он, чтобы, одолев начала «артистических» знаний и защитив на диспутах несколько «софизмов», получить звание бакалавра; столько же лет ушло у него, чтобы одержать победу над книгами Аристотеля, проявить себя в декламации и стать лиценциатом; наконец, в этом году надеется он добиться инцепции и звания магистра, после чего откроется ему доступ к любому из высших факультетов[154]. Матвей с таким самодовольством говорил о том, что заседает в совете вместе с докторами и ректором, так искренно опасался предстоящих ему больших «промоций» и так наивно почитал себя ученым, что недостало у меня духа посмеяться над ним и не почел я нужным возобновлять старый спор «поэтов» с «софистами» [155].

Наконец удалось мне прервать повествование увлекшегося своею славою профессора и кое-как, скрывая истинную причину вещей, изложить свою просьбу. Матвей поморщился, словно приняв горького лекарства, но потом скоро ухватил мое предложение за какой-то его веселый край и заликовал опять.

– Не мое это дело, брат! – сказал он мне. – Нынче, правда, и студенты берутся за шпаги, но я держусь старого устава, что ученый – как монах, ему оружие – как ослу очки[156]. Ну, да куда ни шло, для старого приятеля! К тому же страсть как не люблю я эту знать, задирающую перед нами нос! Мы п́отом выпариваем из себя доктора, а их жалуют учеными степенями князь или император. Видно, и твой граф из таких докторов-побулле! Если берешься ты посадить его на вертел, я уж для тебя постараюсь!..

Я указал назначенное мною место свидания для переговоров, объяснил, где живу сам, затем распрощался, и Матвей вышел проводить меня до уличной двери. Когда проходили мы через столовую, заставленную тяжелой мебелью старонемецкой работы, неожиданно выбежала из соседней комнаты молодая девушка в розовом платье, зеленоватом переднике и золотом поясе и вдруг, натолкнувшись на нас, смутилась, остановилась и не знала, что делать. Стройность и нежность ее образа, овальное детское лицо с зазубринами длинных ресниц над голубыми глазами, льняные, золотистые косы, собранные под белым чепчиком, все это видение предстало мне, привыкшему к образам скорби и мучения, к чертам, искаженным страстью и отчаяньем, как осужденным духам мимолетный полет ангела у входа в их преисподнюю. Я сам остановился в смятении, не зная, пройти ли мне мимо, или поклониться, или заговорить, а Матвей, раскатисто хохоча, смотрел на наше замешательство.

– Сестра, это – Рупрехт, – сказал он, – добрый малый, которого мы с тобой в иную минуту поминаем. А это, Рупрехт, – сестра моя, Агнесса, которую видал ты девочкой, совсем малышом, тринадцать лет тому назад. Что же вы смотрите друг на друга, как кошка на собаку? Знакомьтесь! Может быть, я вас еще посватаю. Или ты, брат, уже женат, а, отвечай?

Не сумею объяснить почему, но я ответил:

– Я не женат, милый Матвей, но не надо такими словами стыдить и меня и барышню. Извините меня, госпожа Агнесса, я вас очень рад увидеть вновь, но тороплюсь по одному важному делу.

И, поклонившись низко, я поспешил выйти из дому.

Не знаю, под впечатлением ли этой встречи или от нее независимо, но когда я подумал о том, что теперь предстоит мне возвратиться домой, я испытал какое-то отталкивающее чувство, какое, конечно, ведали бы, будь они одушевленны, два магнита, сближенные одноименными полюсами. Мне показалось нестерпимым быть с Ренатою, видеть ее глаза, слышать ее слова, говорить с нею о Генрихе.

Довольно долго проблуждал я по улицам города, почему-то останавливаясь на одних углах и почему-то быстро пробегая другие площади, но потом утомление и холод заставили меня поискать прибежища, и я вошел в первый встретившийся кабак, сел уединенно в углу, спросив себе пива и сыру[157]. Кабак полон был крестьянами и гулящими девками, потому что день был базарный, и кругом не смолкали крики, споры, брань, ругань и проклятия, подкрепляемые порою здоровым тумаком; но мне казалось хорошо в промозглом воздухе и в гаме пьяных людей. Грубые, зверские лица, дикая, неправильная речь, непристойные выходки как-то странно согласовались со смятением моей души, как сливаются иногда в хор крики тонущих с воем бури.

Потом подсел ко мне какой-то худо выбритый малый, в пестром праздничном наряде, и завел длинную речь о бедственном положении мужиков, не новую, хотя и не чуждую правды. Жаловался он на тяготу платежей, оброков, штрафов и всяких поборов, на ростовщичество, на запрещение заниматься ремеслами в деревне, поминал мятеж, который был десять лет назад, и все это с угрозами, обращенными чуть ли не прямо ко мне, словно я во всем и был виноват. Попытался я возразить, что сам почитаю себя скорее из мужиков и что все, чем я владею, заработано собственными моими руками, но, конечно, мои слова пропали даром, и я уже покорно слушал, – ибо мне все равно было, что ни слушать, – как мой случайный сотоварищ грозил рыцарям и горожанам и пожарами, и вилами, и виселицами…[158]

Так как собеседника моего угощал я, то понемногу он захмелел окончательно, и я опять оказался один в общем гуле голосов. Оглядевшись, увидел я картину отвратительную: там и сям валялись тела людей, пьяных мертвецки, в углу двое колотили друг друга, вцепившись в волосы, везде стояли лужи пролитого пива и человеческой блевотины, а посреди всего этого другие еще продолжали попойку, или бесстыдно шутили с девками, тоже пьяными и тоже безобразными, или обыгрывали один другого в грязные карты. Я вдруг удивился, почему я сижу в этом темном и смрадном углу, и, торопливо расплатившись, опять вышел на зимнюю стужу. Было уже сумеречно, и я безвольно побрел домой.

Когда стучался я в нашу дверь, душа моя казалась мне пустой, как вычерпанный колодец, но в доме ее тотчас наполнила строгая тишина и непобедимо повлекла меня в знакомый круг и мыслей и чувств. Я почувствовал, как с лица моего сбежали выражения, искажавшие его весь день, и как губы сложились вновь в ту тихую улыбку, которой я всегда встречал глаза Ренаты. С сердцем, бьющимся тревогою, как в первый раз, отворил я дверь к Ренате и сразу, увидев ее в привычном положении, у окна, прижавшую лицо к его холодным стеклянным кружочкам, кинулся к ней и опустился перед ней на колени.

Рената не сказала мне ни слова о грубости, с какой я оттолкнул ее утром, не упрекнула, что я не возвращался так долго, не захотела узнать, о чем мы говорили с Генрихом, но только, как если бы все другое уже было ей известно, спросила:

– Рупрехт, когда ваш поединок?

Я, в ту минуту не удивившись на этот вопрос, ответил просто:

– Не знаю, решится завтра…

Рената не промолвила больше ни слова и опустила ресницы, а я остался на коленях у ее ног, в неподвижности, приложив голову к подоконнику, но подняв глаза на лицо сидящей, рассматривая ее любимые, милые, хотя неправильные черты, и опять погружаясь в их очарование, словно уходя в глубь бездонного омута. Глядя на эту женщину, которую еще вчера я ласкал всеми поцелуями счастливого любовника и к руке которой сегодня не смел прикоснуться благоговейными губами, я чувствовал, как от всего ее существа разливается магическая власть, замыкающая в свой предел все мои желания. Как легкая мякина на веялке, сероватым дымом отлетали и рассеивались все мятежные думы и все случайные соблазны дня, и определенно падало на ток души полное зерно моей любви и моей страсти. Не хотелось мне думать ни о Генрихе, ни о себе; я был тогда счастлив тем, что тихо касался рукою руки Ренаты, и тем, что минуты неслышно проходят, оставляя меня рядом с ней.

Так, в безмолвии, не смея нарушить его неосторожным словом, мог бы я остаться до утра и почел бы себя у дверей эдема, но вдруг Рената подняла голову, коснулась рукою моих волос и промолвила нежно, как бы продолжая разговор:

– Милый Рупрехт, но ты не должен убивать его!

Я вздрогнул, вырванный из очарования, и спросил:

– Я не должен убивать графа Генриха?

Рената подтвердила свои слова:

– Да, да. Его нельзя убить. Он – светлый, он – прекрасный, я его люблю! Я перед ним виновата – не он предо мною. Я была как лезвие, перерезавшее все его надежды. Надо перед ним преклоняться, целовать его, ублажать его. Слышишь, Рупрехт? Если ты коснешься одного его волоса – у него золотые волосы, – если ты уронишь одну каплю его крови, – ты больше не услышишь обо мне никогда, ничего!

Я встал с колен, скрестил руки на груди и спросил:

– Зачем же ты, Рената, не сообразила всего этого раньше? Зачем же ты заставила меня играть смешную роль в комедии с поединком? Можно ли быть легкомысленной в вопросах о жизни и смерти?

У меня дыхание прерывалось от волнения, а Рената возразила мне резко:

– Если ты вздумаешь бранить меня, я не стану слушать! Но я запрещаю тебе, слышишь ты, запрещаю касаться моего Генриха! Он – мой, и я для него хочу только счастия. Я не отдаю его тебе, я не отдам его никому в мире!..

Делая последнюю попытку, я спросил:

– Так ты забыла, как он оскорблял тебя?

Рената воскликнула:

– Как было хорошо! Как было прекрасно! Он проклинал меня! Он хотел ударить меня! Пусть бы он топтал меня! Он – милый! милый! Я люблю его!

Тогда я сказал тяжелым голосом:

– Я исполню все так, как ты хочешь, Рената. Но больше говорить нам не о чем. Прощай!

Я ушел в свою комнату, бросился на постель, и мне казалось, что я загнан, как зверь, которого травят, в круг из колючей изгороди, прорвать которую у меня нет сил, и упал на землю, в ожидании, пока охотники покончат со мною. Мне хотелось или не быть, или проснуться от жизни, и я в первый раз начинал понимать, что такое искушение – поднять на себя руки. Думая о своей судьбе, я решал, что не буду более говорить с Ренатою ни о чем, а завтра выйду на поединок, опущу шпагу и буду счастлив, ощущая чуждую сталь в своей груди. И, воображая свое тело простертым, все в крови, на оснеженной траве, испытывал я умиление перед собою и нежную к себе жалость, как дитя, которому читают о муках святых.

Утром, однако, при трезвых лучах солнца, несколько успокоенный, я еще раз обдумал свое положение и захотел все-таки переговорить с Ренатою основательно и беспощадно, ибо решения ее всегда были зыбки, как образы облака, и легко могли перемениться за ночь; но оказалось, что Рената, встав раньше меня, уже ушла из дому. Тогда пошел я к Матвею, чтобы предложить ему, при переговорах, выбрать условия менее тягостные, так как, по какому-то врожденному чувству, продолжая заботиться о своей жизни, которая в то время казалась мне ни на что не нужной; но и Матвея не пришлось мне увидеть. Тогда, как-то обезволенный, вернулся я домой и предоставил все трем пряхам, как человек, все равно приговоренный к смерти, которому открывался только выбор между топором и виселицей.

После полудня пришел Матвей, и странно было появление здорового, добродушного толстяка в наших комнатах уныния и отчаянья, странен был его раскатистый и беспечный смех среди стен, привыкших отражать звуки рыданий и вздохов. Приветствовал меня Матвей такими словами:

– Ага, брат, напрасно прикидывался ты вчера причастницей! Я ведь узнал, что ты не один здесь. Только не бойся, я для друзей – рыба, молчу, потому что никто не без греха. Нехорошо только от приятелей таиться! Я отбивать красоток не стану – не таковский.

Когда же я прервал речь Матвея и попросил дать отчет о переговорах, он сказал:

– Все проехало, как корабль по маслу. Уж я друга не выдам, волк его не съест! Пришел от твоего графа щеголь, приседает, как девка, волосы завиты. Ну, да я отщелкал его! Другой раз не будет похваляться своим рыцарством перед добрым бюргером! А встреча ваша сегодня же, в три часа, – что откладывать? – в лесу, близ Линденталя[159]. Там никто вам не помешает, переломай все кости молодчику!

Этот свой приговор выслушал я, не выказав никаких признаков волнения или недовольства; с большой деловитостью условился с Матвеем о разных подробностях встречи и попросил его зайти за мною, когда будет время. Проводив Матвея, я приказал Луизе подать мне обед, так как не хотел, чтобы на исход дела повлияла слабость тела, и потом, достав свою длинную шпагу, стал упражнять руку, стараясь вернуть ей нужную гибкость. За этим занятиям и застала меня Рената, появившаяся в дверях, вся закутанная в плащ, словно некое привидение, и вперившая в меня вопрошающий и укоризненный взгляд.

– Рупрехт, – сказала она, – ты вчера мне поклялся!

Я ответил:

– Я исполню мою клятву, Рената. Но что, если теперь граф Генрих убьет меня?

Откинув голову назад, Рената произнесла твердо:

– Так что же?

Я поклонился церемонно, как кланяются два противника перед началом поединка, вложил свою шпагу в ножны и опять, как вчера, вышел из комнаты: ибо отречься от Ренаты у меня не было воли, а подпасть под ее влияние я не хотел.

Оставшееся время провел я в том, что написал письмо матери, которой не давал известий о себе во все семь лет, со дня, как тайно покинул родительский кров, и свое духовное завещание, обращенное к Ренате, в котором я поручал ей, взяв из остающихся у меня денег сумму, какую она найдет нужным, все остальное переслать в Лозгейм, моей семье. Удивительным образом, мои родные, отец, и мать, и братья, и сестры, о которых я почти не помышлял, вдруг представились мне необыкновенно близкими, я отчетливо вспомнил их лица, их голоса, и неудержно захотелось мне их обнять, сказать им, что я не забыл их. Должно быть, угроза смерти размягчает душу, как сильный жар металлы, хотя и поспешу я добавить, что письмо к матери осталось непосланным.

В половине третьего часа пришел за мною Матвей, все не унывающий, и стал дружески меня торопить, хотя мои сборы и сводились к тому, чтобы надеть теплый плащ да привесить на пояс шпагу. Перед самым уходом предупредил я Матвея, что есть у меня еще маленькое дело, и он лукаво подмигнул мне, указывая на комнату Ренаты, к которой действительно не мог я не войти еще раз. В третий раз я сделал попытку обратить ее внимание на себя, вырвать у нее, почти насильно, хотя бы одно сердечное слово, обращенное ко мне, и, застав ее у аналоя, как будто молящейся, я ей сказал:

– Рената, я ухожу, пришел с тобою проститься. Может быть, мы не увидимся больше в этой жизни…

Рената обратила ко мне свое бледное лицо, а я приник к нему взором, чтобы выискать в его чертах малейшую надежду, затаенную в какой-нибудь складке губ или в какой-нибудь морщинке у глаза, – но выражение этого лица было как объявление казни для меня, и слова, которые услышал я вторично, были неумолимы и беспощадны, как камень, который падает без воли:

– Рупрехт, помни, ты мне дал клятву!

Впрочем, эта жестокость Ренаты скорее прибавила мне сил, чем потрясла меня, что, наверное, сделала бы ее ласка, ибо почувствовал я, что мне нечего терять дорогого, а следовательно, и нечего страшиться. К Матвею вернулся я с лицом почти веселым, и когда, вышедши, сели мы на лошадей, им припасенных (ибо ехать было сравнительно далеко), я даже немало смеялся над забавной фигурой, какую представлял конный профессор. Всю дорогу Матвей потешал меня шутками и остротами, которыми хотел он поддержать во мне бодрость, и я сознательно заставлял себя принимать их как можно ближе к сердцу, чтобы не думать о том, о чем думать было страшно. Со стороны можно нас было принять за двух купцов, сделавших выгодное дельце в городе, выпивших хорошо и везущих подарки своим женам в родное селение.

Совершив довольно длинный путь по трудной, мерзлой дороге, различили мы наконец в неясной дали рано убывающего зимнего дня – отлогий косогор и двух всадников, чернеющих у опушки леса.

– Эге, да мы опоздали! – сказал Матвей. – Господину рыцарю не терпится, пришел первым, не повезут ли последним!

Приблизившись, мы молча поклонились нашим противникам, и я вновь увидел и графа Генриха, закутанного в темный плащ, и его сотоварища, юношу, стройного, как девушка, с нежным продолговатым лицом, в берете с пером, похожего на один из портретов Ганса Гольбейна[160]. Затем мы спешились, и в то время, как мы двое, я и граф Генрих, остались друг против друга, наши товарищи отошли в сторону для последних условий. Генрих стоял передо мною недвижимо, полузакрыв лицо, опираясь на эфес шпаги, весь словно отлитый из одного куска металла, – и я не мог разгадать, спокоен он, негодует или тяготится судьбою, как я.

Наконец наши товарищи вернулись к нам, и Матвей, пожимая плечами и всячески давая понять, что он находит это излишним, объявил мне, что друг графа, Люциан Штейн, намерен предложить нам примирение. Если должно быть правдивым, то, не боясь выставить себя трусом, я признаюсь, что при этой вести мое сердце застучало от радости и представилось мне, что этот франт, в бархатном плаще, – посланец неба.

Но вот какова была речь Люциана Штейна, обращенная ко мне.

– Из вчерашних переговоров, – сказал он, – выяснилось, что вы, почтенный господин, по происхождению не из рыцарской семьи, и потому мой друг, граф Генрих, по чести, мог бы пренебречь теми оскорблениями, какими вы его осыпали, и не принять вашего вызова. Но, видя в вас человека воспитанного и образованного, он не отвечает вам отказом и готов, с оружием в руках, доказать неосновательность ваших утверждений. Однако раньше, чем вступить в поединок, считает он нужным вам предложить, чтобы, одумавшись, прекратили вы эту распрю миром. Ибо, помимо крайних случаев, не должен человек, существо, созданное по образу и подобию божиему, угрожать жизни другого человека. И если вы, почтенный господин, согласны признать, что введены были кем-то в заблуждение, раскаиваетесь и извиняетесь в своих вчерашних словах, – друг мой охотно протянет вам руку.

Несмотря на заносчивость таких слов, я, быть может, не побоялся бы унизиться до извинений, так как все же это была лучшая из дверей, остававшаяся мне для выхода, – но первая половина речи делала это для меня невозможным. Намек Люциана на то, что вчера я лживо назвал себя рыцарем, заставил всю кровь прилить к моему лицу, и я готов был тут же ударить говорившего, жизнь которого не была запрещена мне и которому мог я, с полной свободой, показать силу своей нерыцарской руки. И, еще в этом волнении, не дававшем мне, как высокие морские волны, ясно видеть цели на берегу, я ответил:

– Я не отказываюсь ни от одного из своих слов. Я повторяю, что граф Генрих фон Оттергейм – обманщик, лицемер и человек нечестный. И да рассудит нас бог!

Матвей при моем ответе вздохнул облегченно, как переводящий дыхание бык, а Люциан, отвернувшись, отошел к Генриху.

Мы сбросили плащи и обнажили шпаги, между тем как товарищи наши начертили на земле, чуть-чуть белой от изморози, круг, из которого мы не должны были выступать. Я всматривался в лицо Генриха, видел, что оно сосредоточенно и мужественно, словно теперь сквозь ангельские его черты проглядывал земной человек, и соображал, что таким бывал он в часы, когда, как мужчина, отвечал на ласки Ренаты. Потом, обмениваясь с ним обычным поклоном, обратил я внимание на то, что он гибок, как мальчик, что все его движения, без заботы об том, красивы, как у античной статуи, и вспомнил слова восторга, которыми мне описывала его Рената. Но едва наши клинки скрестились, едва сталь звякнула о сталь, во мне вздрогнула и пробудилась душа воина: я сразу забыл все, кроме боя, и вся жизнь моя сосредоточилась в узком промежутке между мною и моим противником и в тех недолгих минутах, какие могло длиться наше состязание. Все подробности борьбы, беглые, мгновенные, – усилие удара, быстрота прикрытия, степень упругости встречного лезвия, – вдруг сделались событиями, включавшими в себя столько смысла, как целый прожитый год.

Я знал, что не нарушу данной Ренате клятвы, ибо сковывала она мою волю почти сверхъестественной силой, но я надеялся, что сумею и буду в состоянии, не касаясь графа Генриха, выбить шпагу из его рук и тем покончить поединок для себя с честью. Однако я очень скоро убедился, что совершенно неосновательно судил о фехтовальном искусстве[161] своего соперника, ибо под своим клинком обрел я шпагу твердую, быструю и ловкую. На все мои ухищрения Генрих отвечал немедленно, с непринужденностью мастера, и очень скоро перешел в наступление, принудив меня со всем вниманием отбивать его опасные выпады. Как бы связанный тем, что сам я не желал наносить удара, парировал я удары противника с затруднением, а острие его шпаги каждый миг устремлялось на меня, и прямо, и сбоку, и снизу. Теряя надежду на удачный исход боя, терял я и самообладание: пальцы мои посинели от зимнего холода, шпага моя переставала мне повиноваться; я видел перед собою словно колесо крутящихся огненных клинков и среди них, тоже как бы огненное, лицо Генриха-Мадиэля. И вот уже стало казаться мне, что глаза Генриха сияют где-то в высоте надо мною, что наш бой идет в свободных надземных пространствах, что это не я отбиваю нападения врага, но что темного духа Люцифера теснит с надзвездной высоты светлый архистратиг Михаил и гонит его во мрак преисподней…

И вдруг, при одном моем неверном параде, граф Генрих с силою отбросил мою шпагу, и я увидел блеск вражеского клинка у самой моей груди. Тотчас вслед за тем почувствовал я тупой удар и толчок, как всегда при ране холодным оружием; шпага у меня из рук выпала, быстро заволокло мой взор алое облако, – и я упал.

Глава девятая. Как мы прожили декабрь и праздник Рождества Христова

Как я узнал потом, ко мне, простертому без памяти на холодной земле, поспешил на помощь не только Матвей, но и мой соперник и его приятель. Граф Генрих проявлял все признаки крайнего отчаянья, горько упрекал себя, что принял вызов, и говорил, что, если я умру, не будет знать покоя всю жизнь. Перевязав мне рану, все трое устроили род носилок и решили нести меня в город пешком, ибо опасались подвергнуть меня качке на лошади по плохой дороге. Я же не сознавал почти ничего из совершавшегося со мной, погруженный в смутное бесчувствие, почти блаженное, прерываемое порою мучительной колющей болью, которая заставляла меня открывать глаза, – но, видя над собой синее небо, я думал почему-то, что плыву в лодке, и, успокаиваясь, опять опускал голову и душу в бред.

Я совершенно не помню, как принесли меня домой и как меня встретила Рената, но Матвей говорил мне потом, что проявила она в таких обстоятельствах мужество и распорядительность. Ближайшие за тем дни, как то всегда бывает от воспаления раны и потери крови, провел я также в беспамятстве и даже не сумею пересказать здесь видения своей горячки, ибо не соответствуют слова, созданные для дел разума, призракам безумия. Знаю только, что, странным образом, воспоминание о Ренате ни в какой мере не примешивалось к этому бреду; из памяти моей, словно губкой написанное мелом на доске, стерты были все мучительные события последнего времени, и я сам себе представлялся тем, каким был в годы моей жизни в Новой Испании. Когда, в редкие минуты просветления, видел я перед собою заботливое лицо Ренаты, воображал я, что это – Анджелика, та крещеная индейская девушка, с которой я жил некоторое время в Чемпоалле[162] и с которой, не без горечи, был должен расстаться после ее неблаговидных поступков. И потому, в своем бреду, я всегда негодующе отталкивал руки Ренаты и гневно говорил ей в ответ на ее хлопоты: «Зачем ты здесь? Ступай прочь! Я не хочу, чтобы ты была со мною!» – и Рената принимала это грубое обращение больного безропотно.

Поединок наш с Генрихом произошел в среду, и лишь в субботу, в час всенощной, в первый раз пришел я в себя настолько, чтобы узнать и комнату, которая замыкала мне кругозор, и дни, через которые переводила меня жизнь, и, наконец, Ренату, в ее розовой кофте, с белыми и темно-синими украшениями, в том платье, в каком видел я ее в первый день знакомства. Она, внимательно следившая за моим лицом, вдруг по моим глазам разгадала, что я очнулся, и бросилась ко мне в порыве радости и надежды, с криком:

– Рупрехт! Рупрехт! Ты узнал меня!

Сознание мое было еще очень неясно, словно туманная даль, в которой мачты кажутся башнями, но я уже помнил, что бился на шпагах с графом Генрихом и, пытаясь вздохнуть, явно ощущал мучительную боль во всей груди. Мне пришло в голову, что я умираю от раны и что этот проблеск памяти – последний, который часто знаменует наступающий конец. И вот, по той причудливости человеческой души, которая дает возможность преступнику шутить на плахе с палачом, я постарался сказать Ренате те слова, которые показались мне наиболее красивыми при таком случае, хотя исходили они вовсе не из сердца:

– Видишь, Рената, вот я умираю – затем, чтобы остался жив твой Генрих…

Рената с плачем упала на колени перед постелью, прижала мою руку к своим губам, и не сказала, а как бы сквозь некую стену закричала мне:

– Рупрехт, я люблю тебя! Разве же ты не знаешь, что я люблю тебя! Давно люблю! Одного тебя! Я не хочу, чтобы ты умер, не зная этого!

Признание Ренаты было последним лучом, который еще запечатлелся на моем сознании, и потом оно опять погрузилось во мрак, и на его поверхности, словно отблески незримого костра, опять начали плясать красные дьяволы, размахивая широкими рукавами и переплетаясь длинными хвостами. Но мне слышалось, что в своей чудовищной пляске они хором продолжали слова Ренаты и пели, и кричали, и вопили надо мной: «Я люблю тебя, Рупрехт! давно люблю! тебя одного!» – и сквозь лабиринт бреда, по его крутым лестницам и стремительным провалам, я словно нес эти драгоценные слова, тяжесть которых, однако, сокрушала мне плечи и грудь: «Я люблю тебя, Рупрехт!»

Вторично я очнулся на благовест к воскресной обедне, и этот раз, несмотря на слабость и боль в ране, почувствовал, что какая-то грань переступлена, что во мне – жизнь, и я – в жизни. Рената была подле, и я глазами сделал ей знак, что узнаю ее, что помню ее вчерашние слова, что благодарен ей, что счастлив, и она, поняв меня, опять опустилась на пол, на колени, и приникла ко мне головой, как поникают в церквах на молитве. Сознание, что я как бы восстал из могилы, ощущение нежных ресниц Ренаты на моей руке, тихие рассветные лучи и слабо сквозь стекла проникающий благовест делали миг несказанным и неземным, словно бы в нем намеренно было соединено все для человека самое прекрасное и самое дорогое.

С этого дня началось мое выздоровление. Прикованный к постели, почти не в силах шевельнуться, с изумлением наблюдал я, как ловко и обстоятельно распоряжалась Рената всем ходом домашней жизни, хлопоча около меня, заставляя Луизу исполнять свою волю, не позволяя посетителям докучать мне. Посетители же гораздо чаще стучались в нашу дверь, чем то можно было ожидать, потому что каждый день непременно приходил ко мне Матвей, несколько пристыженный моей неудачей, но, конечно, не потерявший своей здоровой бодрости и своего добродушного веселья, и почти столь же часто появлялся Люциан Штейн, настойчиво добивавшийся сведений о ходе моей болезни, чтобы сообщить о том графу Генриху. Наконец, тоже каждый день, входил ко мне доктор, приглашенный Матвеем, человек в черном плаще и с круглой шляпой[163], педант и невежда, которому, менее чем всем другим, почитаю я себя обязанным жизнью.

Будучи не совсем несведущим в медицине и видав на практике, в походах, немало ран, тотчас же, как только я получил способность рассуждать разумно, я приказал выбросить все масляные мази из разных отвратительных составов этого жреца Эскулапа и пользовал свою рану исключительно теплой водой, к большой тревоге Ренаты и к негодованию черного доктора. Я, однако, понимая, что вопрос поставлен о жизни и смерти, нашел в себе уже достаточно воли, чтобы одеть свое решение в панцирь, непроницаемый ни для угроз, ни для просьб, и после, день за днем, указывал на удачу своего лечения, с торжеством и врача и больного.

Когда же мы оставались с Ренатою наедине, мы забывали о моей болезни, потому что ей хотелось только повторять, что она меня любит, а мне было слишком сладостно слушать эти признания, от которых мое сердце начинало биться так сильно, что я чувствовал боль в ране. Я спрашивал Ренату в сотый и в тысячный раз: «Так ты меня любишь? Почему же ты мне не говорила о том прежде?» – а она в сотый и в тысячный раз отвечала:

– Я тебя давно люблю, Рупрехт. Как же не замечал ты того? Часто я тихо шептала тебе это слово: «Люблю». Ты, не расслышав, переспрашивал, что я говорю, а я отвечала: «Так, ничего». Я любовалась тобой, твоим лицом, суровым и строгим, твоими бровями, сходящимися вместе, твоей решительной походкой, но, когда тебе случалось поймать мой любовный взгляд, я начинала тебе говорить о Генрихе. Сколько раз ночью, если ты спал отдельно, я на цыпочках прокрадывалась к тебе в комнату и целовала тебе руки, грудь, ноги, трепеща, как бы не разбудить тебя! Когда тебя не было дома, я тоже часто входила к тебе и тоже целовала твои вещи, подушки, на которых ты спал. Но разве же я смела признаться, что люблю тебя, после всего, что говорила тебе о моей любви к Генриху? Мне казалось, ты станешь презирать меня, ты почтешь мою любовь ничего не стоящей, если я перебрасываю ее, как мяч, от одного к другому. Ах, но разве же я виновата, что ты победил меня своей нежностью, своей преданностью, силой своей любви, неуклонной и могучей, как горный поток!

Я спрашивал Ренату:

– Однако ты послала меня почти на верную смерть? Ты мне запретила касаться Генриха и приказала подставить грудь под его удар! Ведь очень недалеко было от того, чтобы он вонзил шпагу мне прямо в сердце!

Рената отвечала:

– Это было последнее испытание, суд божий. Помнишь, я молилась, когда ты уходил на поединок? Я спрашивала бога, хочет ли он, чтобы я любила тебя. Если была на то его воля, он мог сохранить твою жизнь и под вражеским клинком. И еще я хотела в последний раз изведать твою любовь, смеет ли она посмотреть – взор во взор – на смерть. А если бы ты погиб, знай, в тот же день я затворилась бы в монастырской келье, потому что дольше могла жить – только близ тебя!

Не знаю, сколько было правды в словах Ренаты; вполне допускаю, что рассказывала она не все так, как оно было, но как ей теперь представлялось прошлое; однако тогда было мне не до оценки ее слов, ибо едва доставало сил, чтобы впитывать их в себя, – как иссохший цветок дождевую влагу. Я был подобен нищему, который в течение долгих лет тщетно вымаливал у церковной паперти жалкие гроши и перед которым вдруг раскрыли все богатства лидийского Креза, предлагая брать золото, алмазы и сапфиры горстями. Я, который выслушивал с каменным лицом самые жестокие отповеди Ренаты, не находил в себе силы перенести ее нежность, и часто уже не ее, а мои щеки были теперь смочены слезами.

Мучительную сладость нашей близости придавало то, что в течение многих дней моя рана делала невозможным для нас отдаться нашей страсти в полной мере. Первое время у меня едва доставало сил, чтобы, приподняв голову, приблизить свои губы к губам Ренаты, словно к огненному углю, и, обессиленный таким подвигом, я падал назад, на подушки, не дыша. Позднее, когда я уже мог сидеть на постели, Рената должна была с кроткой настойчивостью удерживать меня от безумных порывов, так как хотелось мне, схватив ее в руки, сжимать, и целовать, и ласкать, и заставить пережить все содрогания любовного счастия. Но, действительно, при первой попытке довериться вихрю страсти, силы мне изменяли, кровь выступала из-под перевязки, в глазах у меня начинали вертеться одноцветные круги, в ушах свистеть однообразный ветер, мои руки опускались, и Рената, улыбаясь извиняюще, укладывала меня, как ребенка, в постель и шептала мне:

– Милый, милый! полно! Перед нами еще вся жизнь! перед нами еще вся жизнь!

К концу первой декабрьской недели я наконец оправился настолько, что мог слабо бродить по комнате и, сидя в большом кресле, исхудалой рукою перелистывать заброшенные нами томы магических сочинений. Вместе с моим выздоровлением наша жизнь начала вновь вливаться в прежнее русло, так как один за другим исчезали наши посетители, – и Люциан Штейн, которому не о чем было больше справляться, и черный доктор, которому я сам указал на дверь, и, наконец, верный Матвей, который не очень ладил с Ренатою.

Вокруг нас двоих начала образовываться привычная нам пустота, но насколько отличной казалась она мне от той, в которую я был погружен раньше! Можно было поверить, что надо мною новое небо и новые звезды и что все предметы кругом преобразились силою волшебства, – так непохоже было на прошлое все то, что переживал я тогда, в тех самых стенах, которые прежде теснили меня, как неотступный кошмар!

И теперь, вспоминая этот декабрь, который прожили мы с Ренатою, как новобрачные, я готов на коленях благодарить творца, если свершилось все его волею, за минуты, которые мог испытать. А в те дни только одна мысль настойчиво занимала и тревожила меня: что жизнь моя достигла своей вершины, за которой не может не начаться новый спуск в глубину, что я, как Фаэтон, возница колесницы Солнца, вознесен к зениту и, не сдержав отцовских коней, должен буду позорно рухнуть по крутому склону вновь на землю. С томительной поспешностью старался я всем существом впитать в себя блаженство высоты и исступленно говорил Ренате, что самое благоразумное – было бы мне умереть, чтобы счастливым и победителем оставить эту жизнь, в которой, несомнительно, еще ждали меня, не в первый раз, трагические маски скорби и поражения.

Но Рената на все эти речи отвечала мне:

– Как ты не привык к счастию! Верь мне, милый, мы еще только в его дверях, не прошли и первой залы! Я вела тебя по подземелиям мук, а теперь поведу тебя по дворцу блаженства. Только оставайся со мной, только люби меня – и мы оба будем восходить все выше и выше! Это я так напугала тебя, но я хочу, чтобы ты все забыл, хочу за каждый миг страдания заплатить тебе целыми днями радости, потому что ты своей любовью уже вознаградил меня за всю жизнь отчаяния и гибели!

Говоря это, Рената имела такой вид, словно всю жизнь питалась счастием, как райские птицы воздухом[164].

И, подобно тому как не знала Рената предела в проявлениях своего отчаяния, не знала она предела и в выражениях своей любви. Я вовсе не был новичком в плавании по океану страсти на галере под флагом богини Венеры, но еще в первый раз встречал я такую алчность чувства, для которого все ласки казались слишком слабыми, все сближения недостаточно тесными, все радости не наполняющими меры желания. При этом, как бы стремясь вознаградить меня за жестокость, с какой прежде она встречала мою любовь, Рената теперь искала в страсти унижений и покорности. Я должен был немало сопротивляться, чтобы она не целовала мне ног, как Магдалина Христу, и удерживать ее почти насилием от многого такого, намек на что я не могу доверить и этой рукописи.

Около двух недель длился наш медовый месяц, время, за которое ко мне почти совсем вернулись силы, а вместе с тем и присущий мне трезвый взгляд на вещи, который в себе я ценю более всех иных способностей. Вместе с тем минуло и то напряжение всех чувств, в котором долгое время меня держали наши неопределенные отношения с Ренатою, наши постоянные поиски чего-то, наше неотступное ожидание какого-то события, и я начал ощущать себя так, словно в душе моей спущен наконец давно натянутый лук и стрела вонзилась в намеченную цель. Разумеется, даже в начальные дни нашего неожиданного соединения, которые Ренате хотелось превратить в оживший бред двух как бы безумных, не терял я головы окончательно, и сквозь всю исступленность наших взаимных клятв, любовных признаний и ласк, в непрерывной цепи сменявших одна другую, – видел я, словно день за густыми лианами, суровую действительность и не забывал ни на час, что мы – лишь пилигримы на волшебном острове. Но, когда существо мое насытилось наконец непривычными и им забытыми радостями, когда черный и огненный кошмар мучительных месяцев совсем был заслонен розоватым туманом настоящего, не мог я не подумать, здраво и отчетливо, и о нашем будущем.

Прежде всего побуждало меня к этому сознание, что от денег, собранных мною за океаном, осталось уже не больше половины, которая также таяла довольно быстро. Во-вторых, помимо необходимости заботиться о заработке, меня уже явно тяготило многомесячное бездействие, и я часто мечтал о деле и о труде, как о самых благородных радостях. Наконец, никогда не угасало во мне убеждение, к которому в зрелую пору жизни приходят все мыслящие люди, что одними личными удовольствиями не вычерпаешь жизни, как моря – кубками веселого пира. Правда, чтобы приступить к работе, надо было окончательно устроить свою судьбу, но я твердо помнил, что Рената дала согласие быть моей женой в дни, когда скрывала любовь под маской суровости, и не мог сомневаться, что она даст это согласие теперь, когда открыла лицо.

Выбрав подходящий час, я сказал Ренате:

– Дорогая моя, из моих рассказов ты достаточно знаешь, что мы не можем без конца вести с тобою такое беспечное существование, как теперь, и я должен непременно приняться за какое-либо дело. Я предпочитал бы за то, о котором давно думаю: за торговлю с язычниками в Новой Испании. И вот сегодня, Рената, после того, как ты дала мне тысячи доказательств, что любишь меня, повторяю я тебе мою просьбу, которую раньше едва смел произнести: быть моей женой, ибо я хочу, чтобы моя подруга могла без смущения смотреть в глаза всем женщинам. Если и ты повторишь мне свое «да», мы тотчас поедем с тобою в мой родной Лозгейм, и я уверен, что мои родители не откажут нам в благословении, – иначе же мы обойдемся без него, ибо я давно уже собственными силами пробиваю себе путь в дебрях жизни. И, как муж и жена, мы поплывем в Новый Свет, чтобы там осуществить те годы света и блаженства, о которых пророчишь ты.

К моему удивлению, это мое предложение, которое и поныне представляется мне естественным и разумным, произвело на Ренату самое дурное впечатление, и сразу на ее лицо как бы упала тень от какого-то мимовеющего крыла. Замечу кстати, что эта тень почти всегда омрачала ее облик, когда заговаривал я о своих родителях и о своем доме; сама же она никогда, ни даже в минуты предельной близости двух страстно соединенных, не говорила мне ничего о своем отце и матери или о своей родине. Теперь же, нахмурив брови, она мне ответила так:

– Милый Рупрехт, я тебе обещала быть женой, если ты убьешь Генриха. Этого не случилось, может быть, по моей вине, но я клятвой не связана. Так погодим говорить о будущем. Неужели ты не можешь принять счастие безо всякой посторонней мысли, взять его, как берут стакан вина, и выпить до дна? Когда необходимым станет заботиться о жизни, мы и будем заботиться, и, верь мне, ты найдешь во мне помощницу мужественную. Теперь же я отдаю тебе всю мою любовь, и от тебя прошу только одного: пусть будут твои руки достаточно сильны, чтобы принять ее полностью.

Произнося эту неожиданную и несправедливую отповедь, Рената приникла ко мне с нежностью и постаралась увлечь меня в сад ласк, но, конечно, она не рассеяла тем моих сомнений, и, как это ни странно, тот разговор оказался явным переломом в ходе событий, и тот день должно признать последним днем нашего медового месяца. Неудачу моего предложения не мог я не приписать каким-то тайным причинам, и страстное мое чувство к Ренате сразу потускнело, а на дне души стало собираться неопределенное недовольство, капля по капле, словно новая колонна в сталактитовой пещере. Вместе с тем, словно мыши из шапки фокусника, стали тогда неожиданно разбегаться по нашей жизни всякие недоразумения, подчас нелепые и нас недостойные.

Тогда подошли праздники святого Рождества Христова, и Рената, с обычной прихотливостью своих решений, захотела непременно провести их весело и людно. Ей понадобились вдруг знакомства, зрелища и разные песни, и я, вспоминая, с каким вниманием вникала бывало Рената в латинские тексты, только недоумевал, видя, с какой детской наивностью стала она предаваться разным уличным удовольствиям.

Прежде всего, конечно, должны мы были посетить все церковные службы. В ночь под день Рождества в церкви Св. Цецилии любовались мы изображением святых яслей, с коленопреклоненными подле царями, так живо напомнившим мне дни детства; не пропустили обедни в день Иоанна Евангелиста, и в день сорока тысяч младенцев, и в день обрезания господня; ходили по городу со всеми церковными процессиями. Затем понравилось Ренате принимать в наших комнатах детей, приходивших славить Христа со сделанным из дощечек вертепом, слушать их пение, говорить с ними и угощать их. Далее водила меня Рената по всем балаганам, настроенным вдоль по набережным и на рынке, в которых показывались разные диковинки, и только смеялась, когда я напоминал ей ее прежние слова о несносности уличной толпы. И мы проводили целые часы среди пьяных и грубых мужиков, наблюдая игроков на бандурах и волынках, акробатов, ходивших на голове, фокусников, достававших живую змею из своей ноздри, шпагоглотателей и людей, пускавших фонтаны изо рта, женщин с бородами, ихневмонов, носорогов, дромадеров и всякие редкости, за которые проезжие люди умеют собирать с горожан их трудовые гроши[165].

Наконец, неожиданно для меня, появились в нашем доме две женщины, по-видимому, из бюргерской семьи, которых Рената назвала Катариной и Маргаритой и которых мне представила как наших соседок и своих давних знакомых. Женщины показались мне тупыми и неинтересными, и я никак не мог понять, зачем нужны они среди нас, после того как мы так радовались, что вновь обрели наше одиночество. Проведя с двумя посетительницами очень скучный час в разговоре о сравнительных достоинствах патеров разных приходов, я после стал довольно горько выговаривать Ренате за такое знакомство, и это послужило поводом к нашей первой ссоре. Рената ответила мне с неожиданной горячностью, что не могу же я требовать, чтобы она не видала никого в мире, и спросила, неужели, приглашая ее с собою в Новый Свет, намерен я там заточить ее в четырех стенах. Я не побоялся указать Ренате на всю неосновательность ее речей, но она ничего не хотела слушать и, осыпав меня упреками, пригрозила тут же уйти из дому, как из тюрьмы.

Правда, обменявшись, словно ударами шпаги, очень жестокими словами, мы через несколько минут оба увидели нелепость нашего спора и поспешили задуть огонь распри буйным ветром клятв и признаний и залить его влагой поцелуев и ласк, – но под пеплом остались живые искры. Дня через два после этого происшествия Рената вдруг объявила мне, что в послеобеденный час намерена идти к нашей соседке и что меня также ждут на это собрание. Я с негодованием ответил, что не хочу сохранять вздорного знакомства; когда же Рената, несмотря на то, принарядилась и ушла из дому, я, как бы в отместку ей, пошел к Матвею, к которому порывался давно, – и то было в первый раз после моей болезни, что мы разлучились с Ренатою.

Матвей встретил меня ворчливо, но добродушно, а Агнесса, которая, по всему судя, была теперь осведомлена о существовании в моей жизни Ренаты, – робко и недоверчиво. Я постарался пробить тот лед, которым затянулось наше дружество с Агнессою, и долго занимал ее рассказами о Новой Испании, которыми производил неизменное впечатление на всех новознакомых, еще раз повествуя и о разрушенных храмах майев, и о громадных кактусах, и об опасных охотах на медведей и унце. Расстались мы снова друзьями, и, когда, вернувшись домой, услышал я от Ренаты лукавые слова о каком-то юноше, сыне купца, проявлявшем к ней особенное внимание в доме соседки, я поспешил с своей стороны сообщить об Агнессе, которая завлекла мое любопытство в доме Матвея. Этот новый наш поединок, где клинки старались поразить ревность противника, кончился в мою пользу, ибо Рената, сначала делавшая вид, что пренебрегает моими признаниями, скоро перешла к жалобным упрекам, а потом не удержала и слез, так что я должен был, утешая ее, поклясться, что не чувствую никакого влечения к Агнессе, а она призналась мне, что сын купца существует только в ее воображении.

Это не помешало тому, чтобы через немного дней Рената опять объявила мне, что приняла какое-то приглашение соседки, на что я ответил новым посещением Матвея. А так как подобный турнир имел и еще продолжения, то в короткое время я действительно сделался частым посетителем Виссманов и, оставляя Матвея его ученым книгам, стал проводить долгие часы с Агнессою. Мне очень нравилось это создание, тихое и кроткое, девушка, с которой хорошо было говорить обо всем на свете, ибо все для нее было ново и всему она верила с доверчивостью младенца. В собственной же ее голове бабушкины сказки были причудливо перемешаны с университетской мудростью, которою сбивал ее с толку брат, и это приводило ее к самым забавным и несообразным представлениям и соображениям, которыми я любил тешить себя, как дети игрушками. Агнесса вполне серьезно спрашивала меня, правда ли, что на лице человека написано латинскими буквами Homo Dei[166], причем два глаза суть две буквы О, нос – буква М и т. под.; что Иисус Христос был распят по самой середине земли, ибо Иерусалим есть центр мира, как сердце центр тела; что на земле ровно столько видов растений, сколько звезд на небе, ибо виды растений возникают от влияния звезды на соединение стихий; что изумруд присвоила себе Пресвятая Дева и что этот камень сам собою разбивается вдребезги, если при нем совершится любовный грех, – и многое в этом роде.

Я, впрочем, должен тут же со всею определенностью заявить, что в моих отношениях с Агнессою, ни тогда, ни после, не было ничего, достойного названия любви, хотя, конечно, близость милой и юной девушки была мне сладостна, как-то дополняя страстность и опытность Ренаты. Но должен также сознаться, что в глубине души, в те дни, не находил я в себе ни той безусловной преданности, которая прежде отдавала меня без меча и без кольчуги в руки Ренаты, ни той опьянительной страсти, которая держала меня в своих цепях из роз в дни нашего сближения после моей болезни. Чувство, нараставшее долгие месяцы, как волна, вознесло до последней высоты свой гребень в наши медовые дни, а потом упало и рассыпалось бессильной пеной. Моя страсть, потопом блаженства затопившая меня на две недели, как бы отливом отхлынула от берегов души, обнажив ее дно и оставив на песке морские звезды, ракушки и водоросли.

Все же я чутьем знал, что наступит час и нового прилива, и потому продолжал повторять Ренате прежние слова о любви и клясться, что верен ей, как бывало. Но от зоркости Ренаты не могла укрыться перемена, произошедшая во мне.

В эту пору обмелевшей любви мы с Ренатою то целыми днями не видали друг друга, то опять бросались один на другого в порыве вспыхнувшего желания, то падали в провалы вражды и злобы. В часы ссор Рената иногда доходила до крайнего исступления, то попрекала меня таким, о чем, может быть, лучше было не вспоминать, то угрожала, что ночью перережет мне горло или подстережет на улице и убьет Агнессу, то опять исходила слезами, падала на пол и предавалась обо мне такому же отчаянью, как когда-то о графе Генрихе. Напротив, в дни примирения воскресали все восторги двух счастливых любовников: мы были вновь как Клеопатра и Антоний в своем Египте или как Тристан и прекрасная Изольда в своем дворце, и недавние распри казались нам смешными недоразумениями, какими-то проделками злобных домовых, тех, кого сама Рената назвала «маленькие».

Эти постоянные смены радости и скорбей утомляли меня больше, чем прежние мучения отвергаемой любви, и моя тоска по жизни мирной и трудовой все возрастала, как медленно надвигающаяся буря. Но мы долго еще могли ждать первых молний, потому что Рената все же сохраняла владычество над моей душой, которая после недолгого отлучения вновь тянулась к ней, к ее взгляду и ее поцелую, как под землею корень ко влаге. Однако в существе самой Ренаты было что-то, не допускавшее медленного хода событий, и, увлеченная новым, внутренним переворотом на новый путь мыслей и чувствований, она вдруг повернула и всю нашу жизнь на другой галс.

Глава десятая. Как явился Ренате вновь Мадиэль и как она меня покинула

I

Однажды вечером, когда был я, по обыкновению, у милой Агнессы, пришлось мне возвращаться домой довольно поздно, так что пропуска у ночных стражей я добивался маленькими подачками. Подойдя к нашему дому, я различил в сумраке, что кто-то сидит на пороге, как кошка, и скоро убедился, что это – Луиза. Она мне бросилась навстречу и, не без простодушного ужаса, рассказала, что с госпожою Ренатою приключилось сегодня нечто неожиданное и страшное и что она, Луиза, боится, не было ли здесь вмешательства нечистой силы. Из подробного описания я вскоре понял, что с Ренатою произошел вновь тот припадок одержания, какие мне уже приходилось видеть, когда дух, входя внутрь ее тела, жестоко мучил и оскорблял ее. Тут же припомнил я, что последние дни Рената была особенно грустна и беспокойна, к чему, однако, я отнесся с небрежением легкомысленным и недостойным.

В ту минуту чувство мое было такое, словно кто-то уколол меня в сердце, и ключ моей любви к Ренате вдруг брызнул в душе струею сильной и полной. Я поспешил наверх, уже воображая в подробностях, как буду просить у Ренаты прощения, и целовать ее руки, и слушать ее ответные ласковые слова. Застал я Ренату в постели, где она лежала обессиленная, как всегда, припадком до полусмерти, и лицо ее, слабо освещенное свечой, было как белая восковая маска. Увидя меня, она не улыбнулась, не обрадовалась, не сделала ни одного движения, обличающего волнение. Я стал на колени у постели и начал говорить так:

– Рената, прости меня! Последнее время я вел себя не так, как подобало. Я жестоко виноват, что покинул тебя. Не знаю сам, как и зачем я это сделал. Но больше этого не будет, я тебе клянусь!

Рената остановила мою речь и сказала мне голосом тихим, но отчетливым и решительным:

– Рупрехт, это я должна говорить сейчас, а ты слушать. Сегодня совершилось со мною нечто столь важное, что я еще не могу обнять его разумом. Сегодня моя жизнь переломилась надвое, и все, что ожидает меня в будущем, не будет похоже на то, что было в прошедшем.

После такого торжественного экзордиума[167] Рената, обратив ко мне бледное и серьезное лицо, рассказала мне следующее.

Последнюю неделю, когда я особенно мало обращал внимания на Ренату, она сильно страдала от одиночества и целые дни плакала, тщательно скрывая это от меня. Но, когда человек в тоске, он становится беззащитен пред нападением враждебных демонов, и давний враг Ренаты, преследовавший ее еще в замке графа Генриха, опять поборол ее, вошел в нее и, пытая, поверг на пол. Однако, когда лежала она, простертая, почти не сознавая ничего, – внезапно возникло перед ее глазами светлое сияние, и в нем выступил образ огненного ангела, который не видала она с самых дней своего детства. Рената узнала тотчас своего Мадиэля, ибо он был таким же, как прежде: лицо его блистало, глаза были голубые, как небо, волосы словно из золотых ниток, одежда будто тканная из пламенной пряжи. Восторг несказанный охватил Ренату, подобно тому как апостолов на горе Фаворе, в час преображения господня, но лик Мадиэля был строг, и, заговорив, ангел сказал так:

«Рената! С того самого дня, как ты, поддавшись плотским пожеланиям, хотела обманом и коварством склонить меня к страсти, – я покинул тебя, и все раза, когда после думала ты, что меня видишь, то не был я. И тот граф Генрих, в котором воображала ты узнать мое воплощение, был тебе послан не кем другим, как искусителем, чтобы совратить и умертвить твою душу окончательно. В кущах блаженства, перед лицом вседержителя, где витают ангелы, не раз лил я горестные слезы, видя тебя погибающей и созерцая злобное торжество врагов твоих и наших. Не раз возносил я, как дым кадильный, свою мольбу ко Всевышнему, да разрешит он мне положить тебе руку на плечо и удержать тебя над бездной, но всегда останавливал меня глас: «Надлежит ей преступить и эту ступень». Ныне мне дано наконец открыть тебе всю истину, и узнай, что тяжки твои прегрешения на весах справедливости и душа твоя наполовину уже погружена в пламя адское. Не о венце святой Амалии Лотарингской подобает тебе мечтать теперь, но лишь о венце мученическом, кровью омывающем скверну преступлений. Сестра моя возлюбленная! ужаснись, покайся, молись неустанно богу, и мне позволено будет опять оберегать и укреплять тебя!»

Пока говорил Мадиэль, все слова его открывались Ренате в ярких картинах. Так, видела она – то сады рая, в которых ангелы поют славословия творцу и взлетают, как птицы, образуя своими сочетаниями мистические буквы D, I, L[168]; то ступени некоей лестницы, изображающей ее земную жизнь, по которым ступала она среди змей, василисков, драконов и других чудовищ; то, наконец, себя самое, по пояс погруженную в пламя преисподней, и пляшущих кругом в ликовании дьяволов. Когда же Мадиэль кончил гневную речь, Рената была в последнем отчаянье, и ей казалось, что дыхание жизни ее покидает. Тогда, видя свою подругу в таком страшном положении, Мадиэль неожиданно изменился, лицо его приняло выражение кроткое и нежное, и весь он стал как добрый старший брат, каким бывал в дни их детских игр; приблизившись, он наклонился к помертвелой Ренате и ласково поцеловал ее в губы, овеяв ее сладостной и не жгучей огненностью. С криком радости Рената хотела обнять его, но протянутые ее руки встретили только старую Луизу, которая прибежала на шум от ее падения и на ее жалобный стон.

Это рассказала мне Рената, оставив меня, как всегда, после своих признаний, в недоумении: что из ее слов действительность, что видение ее бреда и что измышление ее ума, роковым образом склонного ко лжи. В тот день я позаботился только о том, чтобы успокоить больную, уговаривая ее не думать пока о совершившемся и пытаясь утешить ее обещанием лучших дней, когда я буду посвящать ей все часы и минуты. Но Рената на мои речи отрицательно качала головой или улыбалась мне снисходительно, как улыбается мать ребенку, пытающемуся развеселить ее тоску своими игрушками. Убаюкиваемая моими ласковыми речами, она, впрочем, скоро уснула сном утомленного и замученного, а я уснул близ нее, как в прежние дни, когда мы еще не были близки.

Однако, в ту же самую ночь, мог я убедиться, что не легкомысленно говорила Рената, будто вся жизнь ее переломилась надвое: на первой заре Рената разбудила меня, и лицо ее было странно торжественным, когда она попросила меня помочь ей встать и проводить к ранней обедне. Я повиновался, невольно подчиненный строгостью ее голоса и тишиной утреннего часа, и Рената, поспешно одевшись, заставила меня отвести ее, хотя была так слаба, что едва могла ступать, в церковь Святой Цецилии. Там, упав на аналой, Рената, среди яркой пестроты и позолоты храма, молилась ненасытно и заливалась слезами до самого конца службы, как последняя грешница, ищущая отпущения грехов. И, глядя на ее ревность, начал я понимать, что в душе Ренаты произошла не мимолетная перемена, но свершился какой-то большой переворот, изменивший надолго все ее мысли, чувствования, пожелания, словно перестроивший по новому плану все ее существо.

Действительно, отсюда началось для Ренаты, и для меня с ней, совершенно новое существование, и порой мне казалось, что если и можно найти единство между всеми ликами Ренаты, являвшимися мне прежде, то новый ее образ принадлежит вовсе другой женщине. Не только Рената высказывала совсем иные, чем прежде, суждения, не только повела совсем новый образ жизни, но я не узнавал самого ее способа говорить, действовать, обращаться с людьми, не узнавал самого звука ее голоса, ее походки, пожалуй, и лица. Но тогда напоминал я себе, что рассказывала мне Рената о своем детстве, как проводила она ночи напролет в молитве, как выходила обнаженной на холод, как бичевала себя или терзала груди остриями; или еще те слова, какие она сказала мне на барке, когда мы плыли с нею к городу Кельну: «Всем нам, каждому, надо было бы ужаснуться и, как оленю от охотника, бежать в монастырскую келью», – и я понимал, что все это уже было в Ренате и раньше, но лишь скрывалось – как тело под случайными одеждами.

Чтобы изобразить, хотя бы в самых общих чертах, эту последнюю пору нашей совместной жизни с Ренатою, должен я прежде всего сказать, что в свое покаяние внесла она ту же исступленность, как раньше в скорбь, а потом в страсть. В один из первых дней после видения захотела она пойти на исповедь и, сколь я ни предостерегал ее от такого опасного поступка, действительно исполнила свое намерение в нашей приходской церкви. Не знаю, чистосердечно ли покаялась Рената перед нашим патером в своих прегрешениях, из которых меньшее, будь оно обнародовано, могло повести ее на костер ведьм, – но, вернувшись домой, умиленная и в слезах, сообщила она мне об епитимии, на нее наложенной. И с того дня, выполняя ее, она не пропускала утра, чтобы не быть у мессы, каждый церковный звон встречала молитвой, каждый вечер молилась у аналоя до изнеможения, держала все предписанные верным посты, в среду, пятницу и субботу, а порою вскакивала и среди ночи, чтобы опять, ломая руки, рыдая, молить об отпущении грехов. Не довольствуясь указанными ей испытаниями, Рената жаждала всячески усилить свои подвиги, чтобы полнее выразить свое покаяние, а может быть, чтобы скорее выпросить себе прощение. Не раз я удерживал ее, когда она яростно билась головой об стену, не раз подымал с полу потерявшей сознание от усталости на молитве, а однажды вырвал из ее рук кинжал, которым она уже начертила у себя на груди кровавый крест. В эти минуты у Ренаты всегда было лицо счастливое и детское, и она упрашивала меня кротко:

– Рупрехт, оставь меня, мне хорошо, мне хорошо!

Ко мне в те первые дни своего покаяния Рената относилась ровно и ласково, как сестры к братьям в бригиттианских монастырях[169], не возражая мне резко, подчиняясь мне в малом, но во всем существенном твердо держась своего пути. Разумеется, Рената отреклась от всякого соблазна страсти, не позволяла мне даже прикоснуться к ней и говорила теперь о земной любви с той же холодностью, как любой схоластик.

Настойчиво убеждала меня Рената присоединиться к ее покаянию, упрашивала о том на коленях и со слезами, как добрая сестра, или заклиная с угрозами, как проповедник, – но в моей душе, куда бросил свои семена Яков Вимфелинг[170], эти призывы не могли найти отзвука. Всю мою жизнь твердо сохранял я в глубине сердца живую веру в творца, промыслителя мира, в его благодать и искупительную жертву Христа Спасителя, однако никогда не соглашался, чтобы истинная религия требовала внешних проявлений. Если Господь Бог дал людям во владение землю, где лишь борьбой и трудом можно выполнить свой долг и где лишь страстные чувства могут принести истинную радость, – не может его справедливость требовать, чтобы отказались мы от трудов, от борьбы и от страсти. Кроме того, пример монахов, этих настоящих волков в овечьих шкурах, которые давно уже стали широкой мишенью, продырявленной всеми стрелами сатиры, – достаточно показывает, как мало приближает к святости жизнь праздная и тунеядная, хотя бы вблизи от алтаря, при каждодневных мессах.

Впрочем, искренность и увлеченность, с какими отдавалась своему покаянию Рената, настолько оживили во мне мое чувство к ней, что я в течение недели или даже дней десяти делал вид, будто испытываю то же, что она, так мне хотелось не отходить от нее, разделять все ее минуты. Вместе с Ренатою посещал я церкви; опять, прислонясь к колонне, следил за ней, склоненной к молитвеннику; слушал мерное пение органа и воображал безнадежно, что это шумят вокруг нас мексиканские леса. Не отказывал я Ренате и тогда, когда она звала меня молиться с собой, ласково ставила близ себя на колени и нежно просила, чтобы я повторял за нею слова псалмов и кантик. Отдавал я себя в волю Ренаты и тогда, когда хотелось ей каяться во всем, ею в жизни совершенном, когда, став передо мной на колени, она целые часы, заливаясь слезами, проклинала себя и свои поступки, рассказывала мне о своем постыдном прошлом, причем, как мне кажется, находила особую сладость в том, чтобы обвинять себя в самых черных преступлениях, в которых не была повинна, взводить на себя самые стыдные небылицы.

В этих рассказах свою жизнь с графом Генрихом изображала она как сплошной ужас, ибо уверяла теперь, что тайное общество, в котором Генрих мечтал стать гроссмейстером, было общество самых низших магов, служивших черную мессу и готовивших ведьмовское варево. По словам Ренаты, именно в эти дни были ей указаны пути на шабаш и тайны магии, так что она только притворялась, будто постигает их вместе со мной. Однако и о нашей совместной жизни тут же, с не меньшим волнением, рассказывала Рената такие вещи, которым я никак не мог дать веры и которые являли события, лично мною пережитые, словно отраженными в изогнутом зеркале. Так, заверяла меня Рената, что перед встречей со мной не было у нее другого желания, как затвориться в монастырь. Но затем некий голос, принадлежавший, конечно, врагу человеческому, сказал ей над ухом, что демоны отдадут ей Генриха, если она взамен поможет им уловить в их сети другую душу. После этого вся наша жизнь будто бы в том лишь и состояла, что Рената, применяя ложь и лицемерие, старалась вовлечь меня в смертные грехи, не останавливаясь ни перед какими обманами. Если бы поверить Ренате, то пришлось бы допустить, что роль стучащих духов играла она сама, чтобы заманить меня в область демономантии, что мои видения на шабаше были ею мне подсказаны, что Иоганн Вейер был прав, уверяя, будто это Рената разбила лампады при нашем магическом опыте, и подобное.

Между прочим, решительно потребовала Рената, чтобы магические сочинения, все еще лежавшие на столе в ее комнате, были уничтожены или выброшены, и сколько ни возражал я против такой незаслуженной казни книгам Агриппы Неттесгеймского, Петра Апонского, Рогерия Бакона, Ансельма Пармезанского и других, но она оставалась непреклонной. Унеся груду томов, я спрятал их в дальнем углу своей комнаты, ибо почитал святотатством уподобляться папе, сжегшему Тита Ливия, и подымать руку на книги как на лучшее сокровище человечества. Но, взамен исчезнувших томов, на столе Ренаты скоро появились другие, столь же тщательно переплетенные в пергамент и с не менее блестящими застежками, да, пожалуй, и содержанием отличающиеся не более, чем груша от яблока, ибо и они усердно трактовали о демонах и духах. А так как большинство тех новых сочинений, к которым тянулась теперь жаждущая душа Ренаты, также было написано по-латыни, то пришлось мне опять быть толмачом, и повторились для меня с Ренатою часы общих занятий, когда, рядом за столом, склонясь к страницам, вникали мы оба в слова писателя.

Добывать книги приходилось, конечно, опять мне, так что я возобновил свои посещения Якова Глока и опять стал рудокопом в его богатых шахтах; но Рената резко воспрещала мне приносить сочинения Мартина Лютера и всех его приспешников и подражателей, я же ни за что не хотел, чтобы она читала какого-нибудь Пфефферкорна или Гогстратена, так что, исключив всю современную литературу двух воинствующих станов, должно было мне ограничить свои выборы теологами прежнего покроя, трактатами старой и новой схоластики. Впрочем, первое, что досталось нам, была благородная и интересная книга Фомы Кемпийского «О подражании Христу» [171], но тотчас последовали разные «Ручные изложения веры», «Enchiridion», на которых было помечено: «Eyn Handbuchlein eynem yetzlichen Christenfest nutzlich bey sich zuhaben» [172], далее заманчивые по заглавиям, знаменитые, но своей славы не заслуживающие трактаты, как «Die Hymelstrass» [173] Ланцкранны или «О молитве» Леандра Севильского, еще после – жития святых, как-то: Бернарда Клервосского, Норберта Магдебургского, Франциска Ассизского, Елизаветы Тюрингенской, Екатерины Сиенской и других, и, наконец, сочинения двух солнц этой области, – два фолианта, один поменьше, другой несоразмерно громадный, за которые не пожалел я талеров, но в которых недалеко мы подвинулись: серафического доктора Иоганна Бонавентуры «Itineraruim mentis» [174], местами не лишенное увлекательности, и универсального доктора Фомы Аквината «Summa Theologiae» [175] – книга совершенно мертвой и ожить не способной учености. Рената хваталась, как за якорь спасения, то за одно, то за другое сочинение и торопила меня то переводить ей страницу жития, то истолковать теологический спор, восхищаясь описываемыми чудесами, устрашаясь угрозами адских мук и с наивностью, ей несвойственной, принимая за истины всякие нелепые измышления схоластических докторов.

Я не упомню сейчас всей суммы вздоров и несообразностей, какие довелось нам вычитать при этих наших усердных занятиях, достойных более осмотрительного применения, но я приведу здесь несколько примеров тех рассказов, которые с особенной силой потрясали Ренату, вызывая на ее ресницы слезы. Так, с истинным ужасом читала Рената у Фомы Аквината описание преисподней, более полное, нежели у поэта Данте Алигиери, с точным означением, где будут находиться и каким мучениям подвергнутся различные грешники: праотцы, умершие до пришествия Христа, дети, умершие до крещения, тати, убийцы, блудники, богохульники. С соответственным умилением слушала Рената перечисление числа ударов, какие были получены Спасителем после предания, причем оказывалось, что ударов бичом было 1667, ударов рукой – 800, особо заушений – 110; тут же сообщалось, что слез было им пролито на Масличной горе 62 200, а капель кровавого пота – 97 307; что терновый венец причинил пречистому челу 303 раны, что стонов было им испущено 900 и т. д[176]. Умилял Ренату рассказ, как явилась Екатерине Сиенской Богоматерь, подвела ее к своему сыну, который и подал святой, в знак обручения, кольцо с бриллиантом и четырьмя жемчужинами, под звуки арфы, на которой играл царь Давид; или, как святой Ютте, в Тюрингии, явился сам Христос, позволил ей прижать уста к своему прободенному ребру и сосать пречистую свою кровь. Не менее серьезно принимала Рената повести, будто из могилы святого Адальберта в Богемии, когда ее открыл епископ Пражский, излилось столь укрепляющее благоухание, что все присутствующие три дня после того не нуждались в пище, или будто в одном женском цистерианском монастыре, во Франции, святость жизни была столь высока, что, с божьего благословения, дабы не вводить в монастырь никого со стороны и все же продолжить его население, каждая монахиня, не зная мужа, родила по девочке, которая должна была стать ее преемницей. Не знаю, всегда ли вера враждует с рассудком, и правда ли, что занятия теологией размягчают мозг, но, глядя, как доверчиво слушает эти истории Рената, которая в другие дни умела пользоваться логикой, мог я только повторять слова святого Бернарда Клервосского: «Все грехи возникают из греха неверия».

Что до меня, схоластические бредни, как новинка, забавляли меня только первые дни, а так как сочинения теологические имеют одну плохую особенность: все они очень похожи одно на другое, – то скоро часы чтения с Ренатою сделались для меня неприятной обязанностью. Любовь моя к Ренате, вдруг ожившая под влиянием ее видения, стала замирать снова, словно шар, который кто-то подтолкнул неожиданно, но который все равно не может свободно катиться по каменистой дорожке. И очень скоро монастырский образ жизни, который ввела у нас в доме Рената, с молитвами, коленопреклонениями, воздыханиями и постами, начал казаться мне каким-то неуместным маскарадом. Я начал уклоняться от того, чтобы сопровождать Ренату в церковь, уходил, под разными предлогами, из дому в часы, когда могли бы мы приняться за чтение, резко прерывал благочестивые разговоры и ночью, слыша из комнаты Ренаты ее сдавленные рыдания, не спешил к ней. А потом настал и день, когда не мог и не захотел я преодолеть своего желания: вернуться к Агнессе, словно к ясному воздуху над зелеными лугами, после рдяных и голубых лучей, перекрещивающихся в церквах сквозь расписные стекла.

II

Этот день, чего я предвидеть не мог никак, если не определил, то предсказал всю нашу судьбу. Рената тогда с утра была в соборе, и я, прождав ее до полудня, вдруг, почти неожиданно для самого себя, вышел на улицу, направился, не без смущения, к знакомому дому Виссманов и постучался в дверь, как виноватый. Агнесса приняла меня с неизменной приветливостью и только сказала мне:

– Вы так давно у нас не были, господин Рупрехт, и я уже думала, что с вами опять случилось что-либо нехорошее. Мне брат запретил расспрашивать вас, говоря, что у вас могут быть причины, которых не должно знать честной девушке, – правда ли это?

Я возразил:

– Ваш брат пошутил над вами. Просто в моей жизни настали неудачные дни, и я не хотел вас опечаливать грустным лицом. Но сегодня стало мне слишком тяжело, я пришел к вам, чтобы помолчать и послушать ваш голос.

Я действительно молчал почти все время, какое пробыл с Агнессою, а она, скоро освоившись со мною вновь, щебетала, как ласточка под кровлей, обо всех маленьких новостях недавних дней: о смерти собачки у соседки, о смешном случае за обедней в воскресенье, о попойке профессоров, какая была у ее брата недавно, о каком-то необыкновенном, отливающем в три цвета шелке, присланном ей из Франции, и о многом другом, заставлявшем меня улыбаться. Речь Агнессы текла как ручеек в лесу; ей говорить было легко, потому что все впечатления жизни и все сказанные ею слова скользили сквозь нее, не задевая в ней ничего, а мне было легко ее слушать, потому что не надо было ни думать, ни быть внимательным, можно было бросить поводья своей души, которые так часто приходилось мне натягивать. Опять, как всегда, ушел я от Агнессы освеженный, словно легким ветром с моря, успокоенный, словно долгим созерцанием желтой нивы с синими васильками.

Дома я застал Ренату над книгами, тщательно разбирающей какую-то проповедь Бертольда Регенсбургского[177], написанную на старом языке. Строгое лицо Ренаты, ее спокойный взгляд и сдержанный голос, – все это было такой противоположностью с детской беспечностью Агнессы, что сердце у меня словно кто-то ущемил клещами. И вот тогда-то вдруг, с крайней непобедимостью, захотелось мне прежней Ренаты, недавней Ренаты, ее страстных глаз, ее исступленных движений, ее несдержанных ласк, ее нежных слов, – и желание это было так остро, что я готов был заплатить всем, чтобы насытить его. В ту минуту, без колебания, отдал бы я всю будущую жизнь за одно мгновение ласки, тем более что казалось оно мне неосуществимым.

Я бросился к Ренате, я стал перед ней на колени, как в хорошее, давнее время, я начал целовать ей руки и говорить о том, как безмерно ее люблю и как изнемогаю смертельно все эти дни от ее суровой неприступности. Я говорил, что из черного ада я вышел было к радужному эдему, как Адам не сумел воспользоваться блаженством, и вот стою у врат рая, и страж с пылающим мечом загораживает мне возврат, – что я согласен умереть сейчас же, если мне еще один раз позволено будет вдохнуть запах эдемских лилий. Я знал, даже в тот миг, что говорю неправду, что повторяю слова прошлого, но ложь была той дорогой ценой, за которую надеялся я купить любовный взгляд и ласковое прикосновение Ренаты. Не останавливался я даже и перед другими, еще более недостойными средствами соблазна, стараясь отуманить сознание Ренаты, стараясь вновь пробудить в ней чувственное влечение, так как мне, во что бы то ни стало, нужна была ее страсть.

Не знаю, искусство ли моей речи одержало верх, или во мне самом тогда было слишком много огня, который не мог не перекинуться на существо Ренаты и не зажечь ее, или, наконец, в ней самой вырвались наружу силы страсти, насильственно заваленные камнями рассудка, – только в тот вечер могла торжествовать богиня любви и крылатый сын ее мог опять задуть свой ночной факел. С такой пламенностью приникли мы друг к другу, с такой нежной ожесточенностью искали поцелуев и объятий, словно то было первое соединение, и, в опьянении счастием, казалось мне, что мы не в нашей знакомой комнате, а где-то в пустыне, в диких скалах, в гроте и что молнии неба и нимфы леса приветствуют наш союз, как когда-то Энея и Дидоны:

Fulsere ignes et conscius aether Connubiis, summoque ulularunt vertice Nymphae[178]

И Рената, потеряв строгий облик монахини, повторяла мне слова ласки, которые для меня были нежнее всех звуков виолы и флейт:

– Рупрехт! Рупрехт! Мне больше ничего не надо, только ты люби меня; я не хочу ни блаженства, ни рая, я хочу, чтобы ты был со мной, чтобы ты был мой, а я – твоя. Я люблю тебя, Рупрехт!

Но зато, когда миновал порыв страсти, когда, словно из какого-то ничто, опять выступили кругом стены нашей комнаты и вся ее обстановка, и стали нам видны и книги, разбросанные по столу, и упавший на пол том проповедей Бертольда Регенсбургского, и мы двое, простертые в утомлении на смятой постели, – тотчас охватило Ренату отчаянье. Вскочив, кинулась она к аналою, стала на колени, шепча молитву, но потом так же быстро поднялась, бледная, гневная, и стала бросать в меня упреки:

– Рупрехт! Рупрехт! Что ты сделал! Я знаю, тебе только одно это и нужно! Я знаю, ты во мне ничего другого не ищешь, не хочешь. Но зачем тогда я тебе? Иди в публичный дом – там ты за малые деньги найдешь себе женщин. Предложи себя любой девушке, и ты получишь жену, которая будет тебе служить каждую ночь. Но тебе нравится искушать меня именно потому, что я отдала свою душу и свое тело богу!

На это я возразил:

– Рената, будь милосердна и справедлива! Вспомни, я целые месяцы жил близ тебя, не добиваясь твоих ласк, когда думал, что ты обручена другому, и не жаловался на твою бесстрастность. Но как хочешь ты, чтобы я сносил ее спокойно, когда знаю, что ты меня любишь, когда чувствую близость твоей любви? Я не верю, что господу богу неугодна ласка двух любящих, и ты еще несколько минут назад говорила, что за нее готова отдать блаженство будущей жизни.

Но вместо ответа Рената начала рыдать, как она всегда рыдала, то есть безудержно и безутешно, так что напрасно пытался я ее успокоить и утешить, прося у нее прощения, обвиняя самого себя, обещая ей, что ничего, подобного этому дню, не повторится никогда. Не слушая меня, Рената плакала словно о чем-то погибшем безвозвратно, как могла бы плакать разве девушка, нечестно обольщенная соблазнителем, или как, может быть, плакала праматерь Ева, понявшая лицемерие Змия. Я же, видя эти слезы и эту тоску, сам себе давал решительные клятвы, что никогда больше не поддамся искушению, что лучше покину Ренату, нежели опять выставлю себя в ее глазах человеком, ищущим грубых наслаждений, так как не их, а ласковых глаз и нежных слов жаждал я.

Однако, несмотря на эти обещания, данные мною и Ренате и себе, тот день послужил образцом для многих других, вылепленных хотя и из другой глины, но в тех же формах, притом с такой точностью, что во всех них занимала свое место Агнесса. Обычно происходило все так, что я шел днем к Агнессе, слушал ее тихие речи, смотрел на ее льняные косы и с душой успокоенной, как заштилевшее море, возвращался к Ренате, по пути напоминая себе, что сегодня буду я владеть собою строго. Дома большею частью начинали мы чтение какого-нибудь назидательного сочинения, причем, преодолевая чувство скуки, старался я вникать в рассуждения, любопытные для Ренаты, – но понемногу близость ее тела увлекала меня, как некий любовный фильтр[179], и, почти сам не примечая того, я то приникал губами к ее волосам, то теснее прижимал ее руку к своей. Вспоминая теперь эти минуты, думаю, что, может быть, не всегда первый повод подавал я, но что одинаковое со мною чувство испытывала и Рената, которая также влеклась, против воли, к страсти, или что было во всем этом влияние существ, нам враждебных и незримых. Во всяком случае, без одного исключения, все наши чтения, после первого нашего грехопадения, стали завершаться одинаково: сначала исступленными ласками и взаимными клятвами, а потом отчаяньем Ренаты, ее слезами и жестокими укорами и моим поздним раскаяньем. И число этих образов, сходных друг с другом, как листья одного дерева, увеличивалось в нашей памяти каждый день на один.

Так наша жизнь, словно завиваясь суживающимися кольцами водоворота, замкнула наконец в очень тесный круг то, что прежде она обнимала широким обхватом. Первые месяцы нашей жизни с Ренатою были мы чуждыми друг другу; затем в течение двух недель, после моего поединка с графом Генрихом, напротив, близкими, как только могут быть близки люди. В следующий период жизни, длившийся до видения Ренаты, эти смены враждебности и близости свершались в течение нескольких дней, и порою в одну неделю успевали мы быть и лютыми врагами, и страстными любовниками. Теперь такой же цикл замкнулся в краткое время двадцати четырех часов. На протяжении от утра до вечера успевали мы пройти всю высокую лестницу от братской близости через дружескую доверчивость, к самой пылкой, самозабвенной любви и дальше, к отточенной, как кинжал, ненависти. Каждый день наши души, как клинки, то раскалялись до белого света на горне страсти, то вдруг погружались в ледяной холод, – и легко можно было предвидеть, что, не выдержав таких переходов, они наконец сломаются.

Я чувствовал себя совершенно измученным всей своей жизнью с Ренатою и снова помышлял втайне о том, чтобы покинуть ее и бежать в другие страны, хотя в то же время мысль лишиться ее и ее ласк была мне так ужасна, что я просто боялся вообразить себя в мире опять одиноким. Вместе с тем и Рената, в часы наших ссор, все чаще решалась говорить мне, что более не может оставаться со мной, что в меня вселился дьявол, искушающий ее, что ей лучше умереть от тоски по мне, нежели совершать смертные грехи ради близости со мной, и что единое пристанище, где ей теперь место, – монастырь. Тогда я не придавал особого значения этим словам, но и мне наша общая жизнь опять представлялась тогда комнатой, из которой нет выхода, в которой все двери мы замуровали сами и в которой теперь мечемся безнадежно, ударяясь о каменные стены.

Но катастрофа, разрушившая эти стены в прах, вдруг бросившая меня в какие-то другие пропасти, на другие острые камни, все же подошла незаметно, словно судьба подкралась в маске и на цыпочках и схватила нас обоих сзади.

Мне памятен тот день, может быть, больше всех иных дней, и потому я знаю точно, что было то 14 февраля, в воскресенье, в День святого Валентина[180]. Снова был я тогда у Агнессы, причем при беседе нашей присутствовал и Матвей, и мы втроем немало шутили над обычаями и приметами, связанными с этим днем. Возвращаясь домой, был я опять расположен добродушно и ласково и говорил себе: «Душа Ренаты изранена всем, что пережила она. Надо дать ей тихое успокоение, как больному дают лекарство. Кто знает, быть может, после нескольких месяцев жизни и ясной и мирной, и любовь ее, и покаяние ее вольются в ровное русло, – и для нас с ней станет возможною та счастливая и трудовая жизнь мужа и жены, о которой я уже перестаю мечтать».

С такими благими решениями вошел я к Ренате и, по обыкновению, застал ее среди книг, над фолиантом, в смысл которого она тщетно старалась вникнуть. Была она так заинтересована темным для нее содержанием книги, что не слышала, как я приблизился, и, вздрогнув, обратила ко мне ясные глаза свои, только когда я осторожно поцеловал ее в плечо.

Словно забыв все свои вчерашние жестокие упреки и жалобы, Рената сказала мне приветливо:

– Рупрехт, как я тебя долго ждала сегодня! Помоги мне – я вижу, что эта книга очень важная, но понимаю очень плохо; здесь есть откровения, которые, если мы будем их помнить, удержат нас от многих зол.

Я присел рядом с Ренатою и увидел, что то была книга, недавно разысканная мною у Глока, так как она уже давно была распродана: прекрасный том, отпечатанный еще в прошлом веке, в городе Любеке, под заглавием: «Sanctae Brigittae Revelationes ex recensione cardinalis de Turrecremata» [181]. Книга была раскрыта на описании путешествия святой Бригитты Шведской по чистилищу и тех родов мучений, какие она там наблюдала. В упор начали мы читать о какой-то грешной душе, голова которой была так крепко стянута тяжелой цепью, что глаза ее, вылезши из орбит, висели на своих корнях до самых колен, а мозг лопнул и вытекал из ушей и из носу; далее изображались мучения другой души, у которой язык был вырван через открытые ноздри и свисал до зубов; еще далее следовали иные формы всевозможных пыток, сдирания кожи, исхищренных бичеваний, терзаний огнем, кипящим маслом, гвоздями и пилами.

Мне не довелось прочесть в этой книге описания мук в самом аду, но в изображении чистилища заинтересовала только сила необузданной фантазии, много терявшая, впрочем, от дурного изложения кардинала, не совсем твердого в латинской стилистике. Зато на Ренату видения святой Бригитты произвели впечатление потрясающее, и, оттолкнув страшную книгу, вся дрожа, она прижалась ко мне, видимо, представляя себе загробные мучения со всей ясностью открывшегося взорам зрелища. С чувством настоящего ужаса, как ребенок, оставшийся один в темной комнате, она воскликнула, наконец:

– Страшно! Страшно! И это грозит всем нам, каждому, мне и тебе! Пойдем, помолимся, Рупрехт, и да оставит нам бог столько жизни, чтобы загладить все грехи наши!

В эту минуту Рената, наивная и робкая, похожа была на маленькую деревенскую девочку, которую пугает заезжий монах, надеясь с ее помощью распродать побольше индульгенций, и была она мне мила и дорога несказанно. Я охотно последовал за ней к маленькому алтарю, бывшему в ее комнате, и мы стали на колени, повторяя святые слова: «Placare Christe servulis…» [182] Эта общая молитва, когда мы стояли рядом, как два изваяния в церкви, и когда наши голоса смешивались, как запах двух рядом растущих цветков, решила нашу участь, потому что оба мы не одолели вновь желаний, вдруг вставших со дна нашей души, как встает из корзины, на свист заклинателя, – его змея.

Я не хочу обвинять здесь в этом последнем поступке Ренату и не могу принять за него всей вины на себя, и пусть рассудит это в свое время тот, кому принадлежит судить и разрешать, в руках которого весы верные и кто не зрит на лица. Но кто бы ни был из нас виноват в этом нашем последнем падении, во всяком случае, скорбь, которая поборола Ренату, едва миновало головокружение страсти, еще не имела в прошлом равного ничего. Рената с таким изумлением и с такой дрожью отпрянула от меня, словно я завладел ею тайно, в ее сне, или насилием, как Тарквиний Лукрецией, и первые два слова, произнесенные ею, ударили меня бичом по сердцу сильнее, чем все последующие проклятия. Эти два слова, исполненные беспредельной тоски, были:

– Рупрехт! Опять!

Я схватил руки Ренаты, хотел целовать их, заговорил торопливо:

– Рената! Клянусь богом, клянусь спасением души, я не знаю сам, как все это произошло! Это все – лишь оттого, что я слишком люблю тебя, что я согласен на все мучения Бригитты, только бы целовать твои губы!

Но Рената высвободила свои пальцы, отбежала на середину комнаты, словно для того, чтобы быть от меня дальше, и закричала мне вне себя:

– Лжешь! Лицемеришь! Опять лжешь! Подлый! Подлый! Ты – сатана! В тебе – дьявол! Господи, Иисусе Христе, охрани меня от этого человека!

Я попытался настичь Ренату, протягивал к ней руки, повторял ей какие-то ненужные извинения и бесплодные клятвы, но она отстранялась от меня, крича мне:

– Прочь от меня! Ты мне ненавистен! Ты мне противен! Это в безумии я говорила, что люблю тебя, в безумии и в отчаянье, так как мне ничего не оставалось больше! Но я дрожала от отвращения, когда ты обнимал меня! Ненавижу тебя, проклятый!

Наконец я сказал:

– Рената, почему ты обвиняешь меня одного, но не себя? Разве ты не одинаково виновата, поддаваясь моему соблазну, как я, уступая твоему? Вернее, не бог ли виноват, сотворив людей слабыми и не дав им сил для борьбы с грехом?

В эту минуту Рената остановилась, словно пораженная моими богохулениями, дико стала оглядываться и, увидев лежащий на столе нож, схватила его, как оружие избавления.

– Вот, вот, гляди! – крикнула она мне голосом хриплым. – Вот какое средство завещал нам сам Христос, если тело наше искушает нас!

Говоря так, Рената ударяла себя клинком в плечо, и кровь окрасила место раны, а через миг потекла и из рукава ее платья. У меня тотчас мелькнула мысль, что этот порыв – последний, что за ним наступит упадок всех сил, и я хотел подхватить Ренату в руки, как изнемогшую. Но, против ожидания, рана только придала ей новой ярости, и, с удвоенным негодованием, она оттолкнула меня, метнулась в сторону и опять закричала мне:

– Уйди! Уйди! Не хочу, чтобы ты ко мне прикасался!

Потом, совершенно обезумевшая, а может быть, подпавшая под влияние злого духа, Рената с размаха бросила в меня ножом, который еще держала в руке, так что я едва успел отклониться от опасного удара. Тут же схватила она со стола тяжелые книги и стала метать их в меня, как ядра из баллисты, а за ними и все другие мелкие предметы, находившиеся в комнате.

Защищаясь, сколько было можно, от этого града, хотел я говорить и образумить Ренату, но ее каждое мое новое слово приводило в большее раздражение, каждое мое движение возбуждало еще и еще. Я видел ее лицо, бледное, как никогда, и искаженное судорогами до неузнаваемости, я видел ее глаза, в которых зрачки расширились вдвое, – и весь ее облик, все ее тело, находившееся в непрерывной дрожи, доказывали мне, что не она владеет собой, но кто-то иной распоряжается ее телом и ее волей. И вот в ту минуту, слыша повторные крики Ренаты: «Уйди! уйди!», видя, в какую ярость приводит ее мое присутствие, принял я решение, может быть, неосторожное, но за которое сегодня все же не смею упрекать себя: я решился действительно уйти из дому, полагая, что без меня Рената скорее овладеет собой и успокоится. Кроме того, не мог я оставаться твердым, как марпезийская скала[183], слыша непрестанные оскорбления себе, и хотя понимал умом, что Рената за них не ответственна, однако не без труда удерживал я себя, чтобы не крикнуть ей в ответ и своих обвинений.

Итак, я предпочел, повернувшись, быстро выйти из комнаты и слышал за собой неудержимый хохот Ренаты, словно бы она торжествовала долгожданную победу. Приказав Луизе подняться наверх и ждать приказаний госпожи, я накинул плащ и вышел на весенний воздух, в сумерки подступавшего вечера, – и такой странной показалась мне узкая улица, и высокие кельнские дома, и еще белый месяц над ними, после сумасшедшего дома, в котором только что слышал я вопли, скрежет и смех. Я шел вперед, не думая ни о чем, только дыша всей грудью, только вбирая глазами темнеющую синь неба, и вдруг сам удивился, увидя себя у дверей дома Виссманов, куда меня как-то сами завели мои ноги. Я, конечно, не вошел к ним вторично, но, перейдя на другую сторону улицы, заглянул в окна, и мне показалось, что я узнал милый и нежный облик Агнессы. Успокоенный уже этим одним, а может быть, и всей прогулкой, я медленно направился домой.

Но у нас нашел я Луизу в смятении, а комнату Ренаты пустой, причем на полу валялись ее вещи, некоторые части одежды, какие-то лоскуты, веревки – и все обличало, что кто-то здесь поспешно готовился к отъезду. Конечно, я догадался сразу, что произошло, и охватил меня крайний ужас, как неопытного мага, который втайне заклинал демона явиться и вдруг упал ниц при его страшном появлении. В волнении начал я расспрашивать Луизу, но она немногое могла объяснить мне.

– Госпожа Рената, – так бормотала Луиза, – сказала мне, что вы попрощались с нею и что она уезжает на несколько дней. Она приказала мне помочь ей собрать ее вещи, но запретила за ней следовать. Я же никогда не возражаю господам и делаю все, как они прикажут. Вот только удивило меня, что у госпожи Ренаты вся рука была в крови, ну да я ей рану перевязала чистым полотном.

Спорить с глупой старухой или бранить ее было бесполезно, и я, не отвечая на ее причитания, побежал, с непокрытой головой, на улицу. Мне казалось, что Рената не могла уйти далеко, я надеялся нагнать ее, упросить, умолить вернуться. Я толкал редких вечерних прохожих, я сам натыкался на стены и без толку, с сердцем, бьющимся, как молот кузнеца, пробегал улицу за улицей, пока не послышался звон уличных цепей и не замелькали, там и сям, во мраке переносные фонари. Тогда я понял бессмысленность своих поисков и вернулся к себе, потрясенный и растерявшийся.

Хотя утешал я сам себя соображением, что не успела, конечно, Рената выйти из города, прежде чем заперли ворота, однако все же первая ночь, которую я провел без нее, была поистине страшной. Сначала я бросился в свою постель и ждал мучительно, против всякого вероятия, что вот раздастся стук в дверь и вернется Рената, – встречая каждый шорох, как надежду, как предзнаменование. Потом, вскочив, я стал на колени и начал молиться с тем же исступлением, с каким молилась сама Рената, заклиная Всевышнего вернуть мне ее, вернуть во что бы то ни стало, какой бы ценой то ни было. Я давал сотни обетов, исполнить которые клялся, если только Рената вернется: клялся заказать тысячу обеден, клялся положить десять тысяч поклонов, клялся пойти пешком ко Гробу Господню, соглашался отдать взамен все другие радости жизни, какие еще могли ожидать меня в будущем, – сам понимал всю нелепость своих обетов и все же произносил их, сжимая руки. Потом бросился я в опустелую комнату Ренаты, где все еще было живо ею, ложился на ее постель, на ту простыню, к которой она еще вчера прижимала свое тело, целовал ее подушки и грыз их зубами, воображал Ренату в своих объятиях, говорил ей все страстные, все нежные слова, которые не успел сказать за дни нашей близости, и бился головой об стену, чтобы чувством боли вернуть себе сознание. Не знаю, как не потерял я рассудка в ту ночь.

Настала заря, и я был уже на ногах, я уже искал Ренату по городу, уже стерег ее у городских ворот и на пристанях, откуда отходят барки. Но я не нашел Ренаты нигде, я не дождался ее дома – она не вернулась ко мне ни в тот день, ни на следующий, ни в целый ряд других дней, – она не вернулась в ту свою комнату больше никогда.

Глава одиннадцатая. Как я жил без Ренаты и как я встретился с доктором Фаустом

I

Не сумел бы я описать в подробностях, как я прожил первые дни после ухода Ренаты, ибо в моей памяти они слились в одно мутное пятно, как при тумане сливаются в одно – гавань, и окружные дома, и мечущиеся на пристани люди. Но никогда прежде, даже воображая, как мы расстанемся с Ренатою, не мог я допустить, что с такой неодолимостью схватит меня в свои когти тоска, словно горный орел малого ягненка, и что окажусь я настолько беззащитным и беспомощным пред натиском безумных, неисполнимых желаний. В те дни всю мою душу наполняло до краев, и свыше края, сознание, что счастие моей жизни – в одной Ренате и что без нее – нет для меня смысла видеть день или встречать ночь. Месяцы, проведенные мною с Ренатою, представлялись мне временем эдемского блаженства, и при мысли, что я мог утратить его так легкомысленно, я готов был в ярости кричать самому себе все проклятия и бить самого себя по лицу, как презреннейшего негодяя.

Конечно, исполнил я все, что только было в моих силах, чтобы разыскать Ренату. Я подробно опросил, не жалея подачек, всех сторожей у городских ворот, не проходила ли или не проезжала ли через эти ворота женщина, подобная Ренате. Я навел все возможные справки в гостиницах, монастырях и всех других местах, где могла бы она найти приют, причем, сознаюсь, в безумии своем обращался с вопросами даже в публичные дома. Я не постыдился вынести свой позор на улицу и пошел со своими жалобами и просьбами к тем нашим соседкам, Катарине и Маргарите, с которыми одно время водила странную дружбу Рената. Но на все мои розыски получал я лишь пожимание плеч, а в иных случаях, когда расспрашивал с излишним волнением и слишком страстной настойчивостью, – и жестокие насмешки или просто брань в ответ.

В то же время, хватаясь за бессмысленную надежду – повстречать Ренату где-либо на перекрестке, неустанно обегал я улицы и площади города, простаивал часами на пристанях и рынках, входил во все церкви, где любила молиться Рената, и воспаленным взглядом всматривался в коленопреклоненные образы, мечтая различить среди них слишком знакомую фигуру. Тысячу раз представлял я себе, как, столкнувшись внезапно с Ренатою, где-нибудь в узком проходе, схвачу я ее за плащ, если она торопливо захочет бежать прочь, упаду на колени в уличную грязь и скажу ей: «Рената, я – твой, опять – твой, навсегда и совсем! Возьми меня, как раба, как вещь, как Господь Бог берет душу! Делай со мною, что хочешь: сомни меня, как горшечник свою глину, приказывай мне, – я буду счастлив умирать для тебя!» Говоря короче, пережил теперь я сам, со всей точностью, все то, что переживала когда-то Рената, ища безумно своего Генриха на улицах Кельна, и думаю я, что мои чувства ничем не разнились от ее огненного безумия тех дней.

В вечерние часы, которые проводил я дома, открывались мне безмерные просторы отчаяния, и время до утра было для меня порою безжалостной пыткой, которой подвергал я сам себя. Несмотря на то, унизительным казалось мне прибегнуть к какому-либо успокаивающему средству, и я не хотел выпить ни стакана вина, предпочитая встречать скорбь лицом к лицу, без забрала, как честный рыцарь на поединке, чем купить временное спокойствие ценою забвения о Ренате. Снова, как в первую ночь без Ренаты, переходил я из одной комнаты в другую, то запирался у себя, чтобы не видеть, не помнить вещей, к которым прикасалась Рената и на которые мне нестерпимо было смотреть, то опять кидался на ту самую постель, в которой она спала, целуя подушки, к которым прижимались ее щеки, стараясь вспомнить все нежные слова, которые она произносила. Усталость смыкала мне наконец глаза, и тогда во сне она поникала в мои объятия, прижималась к моей груди своим маленьким, хрупким телом, или шла ко мне навстречу из зеркальных зал, торжествующая, как царица, мне дарующая венец, или, напротив, входила бледная, больная, истомленная, простирая руки, прося защиты… Я просыпался, словно падая с высокой башни счастия во мрак и холод своего отвержения…

Так провел я в мечтаниях несколько дней, а потом овладело мною последнее отчаянье и безнадежность крайняя, так что не стало у меня сил даже для поисков. Я круглые сутки оставался в своих комнатах, наедине с тоской, словно преступник, запертый в тюрьме вместе с дикой обезьяной, которая каждый миг опять бросается на него и его душит своими цепкими руками. Порой призывал я к себе Луизу и начинал в сотый и сто первый раз расспрашивать ее об обстоятельствах, при которых ушла Рената, особенно упорно повторяя вопрос: «Так она сказала, что уезжает лишь на время?» – и мучил бедную старуху до тех пор, пока она, качая головой, не уходила от меня сама. Тогда предавался я воспоминаниям о Ренате, перебирая в уме все дни и часы, какие мы с нею провели, подобно тому как скряга пересыпает с ладони на ладонь скопленные им монеты, и иногда смеясь от радости, как идиот, когда в памяти вдруг всплывало забытое слово, забытый взгляд Ренаты. А то еще выдумывал я всякие приметы, одну нелепее другой, которыми не то чтобы обольщал, но как-то тешил себя. Так, смотря в окно, я говорил себе: «Если справа по улице сейчас пойдет мужчина, то Рената ко мне вернется». Или так: «Если я сосчитаю, не сбившись, до миллиона, то она еще в Кельне». Или еще: «Если я вспомню по именам всех своих товарищей по университету, то я встречу ее завтра». И в таком состоянии бессилия и безволия проходили опять дни, и мне становилось все более странно подумать о том, что я могу вернуться к людям, а образ самой Ренаты уже казался мне не воспоминанием о живом человеке, но каким-то святым символом.

Однажды придумал я новую игру, а именно, сидя в кресле, закрывал глаза и воображал, что Рената здесь, в комнате, что она переходит от окна к столу, от постели к алтарю, что она подходит ко мне, касается моих волос. В увлечении я действительно словно слышал шаги, шуршание платья, словно ощущал прикосновение нежных пальцев, и этот самообман был мучителен и сладостен. Так упивался я фантазией целые часы, и слезы не раз наполняли мои глаза, но вдруг сердце мое остановилось и тотчас забилось мятежно, а руки похолодели: я услышал реальный шорох платья и отчетливые женские шаги в комнате.

Я открыл глаза: передо мною была Агнесса.

Медленным, словно несознательным движением Агнесса приблизилась ко мне, опустилась передо мной на колени, как, бывало, я перед Ренатою, взяла мою руку и прошептала мне:

– Господин Рупрехт, отчего вы давно не рассказали мне про себя все?

Была такая ласковость в ее голосе и он так осторожно коснулся ран моего сердца, что не было мне ни стыдно своей скорби, ни страшно присутствия чужого в этой комнате. Я тоже сжал руку Агнессе и так же тихо, как говорила она, сказал в ответ ей:

– Останьтесь со мной, Агнесса; благодарю вас, что вы пришли.

И тут же, так как я не мог в тот час думать ни о чем ином, стал я говорить Агнессе о Ренате, о нашей любви, о моем отчаянье. Нашла свое утоление давно томившая меня жажда назвать вслух, громко, свои чувства, с беспощадностью, в точных терминах, определить свое положение, – и слова вырывались у меня как-то против моей воли, без удержу, иногда без связи, как у сумасшедшего. Я видел, как бледнела Агнесса от моих признаний, как светлый и всегда беспечный взгляд ее застилался слезами, но воздержаться уже не имел силы, ибо вид чужого страдания как-то облегчал мое собственное. Если же Агнесса пыталась вставить свое слово, чем-нибудь утешить меня, я насильственно прерывал ее речь и продолжал свою еще в большем исступлении, словно меня уносил в бездну на своих крылах какой-то демон.

Безумный порыв мой длился, вероятно, около часа, и наконец Агнесса, не выдержав той пытки, какой я подверг ее, вдруг, зарыдав, упала на пол и повторяла: «А обо мне, обо мне вы и не думали никогда!» Тут я несколько опомнился, поднял Агнессу, усадил ее в кресло, говорил, что я признателен ей за ее доброту бесконечно, и действительно, в ту минуту испытывал к ней всю нежность любящего брата. Когда же Агнесса успокоилась, отерла покрасневшие глаза, привела в порядок растрепавшиеся волосы и стала торопиться домой, чтобы отсутствие ее осталось незамеченным, я на коленях умолял ее прийти завтра вновь, хотя на минуту. А после ухода Агнессы испытывал я какое-то странное успокоение, словно раненый, который долго лежал на поле битвы без помощи и наконец попал в руки внимательного медика, промывшего ему, не без мучительной боли, его глубокие раны и перевязавшего их чистым полотном.

Агнесса вернулась ко мне на другой день, а потом пришла и на третий, и на четвертый, и стала появляться в моих комнатах ежедневно, умея как-то обмануть и бдительность брата, и аргусовский взор соседних кумушек. Конечно, я не мог не догадаться тотчас, почему она приходила ко мне, да ее дрожь, когда я к ней прикасался, покорность ее взгляда и робость ее слов достаточно объясняли мне, что она ко мне относилась со всей нежностью первого чувства. Но это не могло помешать мне мучить ее своими признаниями, потому что мне Агнесса была нужна только как слушательница, перед которой мог я свободно говорить о том, чем жила моя душа, и перед которой я мог вслух произносить сладостное мне имя Ренаты. Таким образом, в обратном отражении, повторились для меня те часы, когда я сам слушал рассказы Ренаты о Генрихе, ибо на этот раз я был не жертвою, но палачом. И, глядя на маленькую Агнессу, ежедневно шедшую ко мне на мучения, думал я, что мы четверо: граф Генрих, Рената, я и Агнесса – сцеплены между собою, как зубчатые колеса в механизме часов, так что один невольно впивается в другого своими остриями.

Я скажу, что Агнесса с неожиданной для нее бодростью переносила эти испытания, так как любовь, по-видимому, всем, и самым слабым, дает силы титана. Забыв свою девическую скромность, покорно слушала она мои рассказы о днях нашего счастия с Ренатою, – рассказы, в которых нравилось мне вспоминать и о самом сокровенном. Преодолевая свою детскую ревность, шла она за мной в комнату Ренаты и позволяла показывать себе любимые места Ренаты, кресло, где она часто сидела, алтарь, у которого она молилась, ту постель, у подножия которой я, бывало, спал, не смея поднять глаз выше. Заставлял я Агнессу и обсуждать со мною вопрос, как мне теперь поступить, и робким, прерывающимся голосом убеждала она меня, что мне бессмысленно было бы ехать на поиски по всем городам немецких земель, особенно когда я не знал даже, где родина Ренаты и где живут ее близкие.

Впрочем, случалось нередко, что я не соразмерял своих ударов с силами своей жертвы, и тогда Агнесса, вдруг уронив руки, шептала мне: «Я не могу больше!» – и вся как-то поникала, или опускалась, с тихими слезами, на пол, или стыдливо припадала лицом в кресло. Тогда истинная нежность к этой бедной девочке возникала во мне, я обнимал ее ласково, так что смешивались наши волосы и губы сближались в поцелуй, для меня, однако, не значивший ничего другого, кроме дружбы. Может быть, ради этих кратких минут и приходила ко мне Агнесса и, в ожидании их, готова была принять все мои обиды.

Так прошло времени около десяти дней, а я все медлил в Кельне, во-первых, потому, что действительно некуда было мне ехать, а во-вторых, потому, что безволие все еще опутывало меня словно густой сетью и страшно мне было расстаться с последней пристанью, еще остававшейся у меня на земле: с привязанностью Агнессы. Душа моя в те дни так была размягчена всем, мною пережитым, что никто бы не признал во мне сурового сподвижника великих конквистадоров, водившего экспедиции через девственные леса Новой Испании, но, напротив, весь погруженный в смену своих чувств, напоминал я скорее какого-нибудь «кортеджано», столь тонко изображенного остроумным Бальдассаре Кастильоне[184]. И, может быть, не имея воли сделать решительный шаг, еще много дней длил бы я свой странный образ жизни, если бы не положило ему конец происшествие, которое вернее признать естественным выводом из всего бывшего, чем случайностью.

Однажды, на склоне дня, а именно в субботу 6 марта, когда Агнесса, не выдержав снова тех испытаний, каким я подверг ее, лежала в бессилии у меня на коленях, а я, снова раскаиваясь в своей жестокости, осторожно целовал ее, – дверь нашей комнаты вдруг распахнулась, и на пороге показался Матвей, который, увидев неожиданную картину, весь как-то замер от изумления. Агнесса, при появлении брата, вскочила с криком и, растерянно метнувшись к стене, прижала к ней свое лицо; я тоже, чувствуя себя виноватым, не знал, что сказать, – и в течение, вероятно, целой минуты представляли мы какую-то немую сцену из пантомимы уличного театра. Наконец, получив дар речи, Матвей заговорил так, в сердцах:

– Вот этого, брат, я от тебя не ожидал! Что хочешь про тебя думал, а уж честным малым тебя считал! Я-то смотрю, чт́о он перестал ко мне ходить! То, бывало, каждый день, каждый день, а то – две недели глаз не кажет! Сманил, значит, птичку; думает: теперь она ко мне и сама летать будет. Ну, нет, брат, ошибаешься, это тебе легко не сойдет с рук!

Говоря так и сам от своих слов приходя в ярость, Матвей наступал на меня чуть ли не с поднятыми кулаками, и я тщетно пытался образумить его. Потом, заметив вдруг Агнессу, Матвей ринулся на нее и, еще более задыхаясь, стал осыпать ее непристойными, бранными словами, каких никогда не посмел бы я произнести в присутствии женщины. Агнесса, слыша жестокие обвинения, зарыдала еще отчаяннее, задрожала вся, как опаленная на огне бабочка, и упала на пол, наполовину без чувств. Тут я уже решительно вступился в дело, загородив Агнессу, и сказал Матвею твердо:

– Милый Матвей! Я очень перед тобой виноват, хотя, может быть, и не настолько, как ты это думаешь. Но сестра твоя не виновна ни в чем, и ты должен оставить ее, пока не выслушаешь моих объяснений. Пусть госпожа Агнесса идет домой, а ты сядь и позволь мне говорить.

Уверенность моего тона подействовала на Матвея; он примолк и грузно опустился в кресло, ворча:

– Ну, послушаем твою диалектику!

Я помог Агнессе подняться, так как она едва сознавала, что делает, проводил ее до двери и тотчас запер эту дверь на засов. Потом, вернувшись к Матвею, сел против него и стал говорить, стараясь казаться беспечным. Как то со мной всегда бывает, в минуту, когда надо действовать, – ко мне вернулась тогда и ясность мысли, и твердость воли.

Я объяснил Матвею, насколько то можно было человеку грубому и простоватому, какие обстоятельства жизни довели меня до крайнего отчаянья, и изобразил посещения Агнессы как дело милосердия, подобное посещению больниц или темниц, на что благословляет и церковь. Настаивал я, что ни с моей стороны, ни со стороны Агнессы не было речи о любви, не говоря уже о более низменных пожеланиях, и что наши отношения не переступали дозволенного между братом и сестрою. Ту же картину, свидетелем которой был Матвей, объяснил я исключительно добротою Агнессы, которая плакала над моими страданиями и волновалась видом моей неутешной скорби. При этом, конечно, старался я говорить со всей убедительностью, какой только способен был достигнуть, и полагаю, что сам Марк Туллий Цицерон, отец ораторов и лицемеров, прослушав мою святошескую речь, похлопал бы меня по плечу благосклонно.

По мере того как я говорил, Матвей успокаивался несколько и в ответ потребовал:

– Вот что, брат. Поклянись мне пречистым телом Христовым и блаженством Пресвятой Девы в раю, что между тобой и Агнессой не было ничего дурного.

Я, разумеется, дал такую клятву со всею серьезностью, и Матвей тогда сказал мне:

– А теперь я тебе вот что скажу. В тонкости чувств я вдаваться не умею и не хочу, а только об Агнессе ты и думать перестань. Если бы ты посватался к ней, я бы, может быть, и не отказал бы, а все эти сочувствия да нежности не для нее – ей нужно не друга, а мужа. К ней ты лучше и не думай показываться, да и никаких писем не подсылай – ничего хорошего не выйдет!

Постановив такое решение, Матвей поднялся с кресла, собираясь уходить, но потом передумал, подошел ко мне и сказал, уже голосом более добрым:

– И еще вот что я добавлю, Рупрехт: уезжай отсюда подобру. Я с этим к тебе и шел, чтобы посоветовать. Вчера слышал я такие разговоры про тебя, что мне страшно стало. Уверяют, что ты со своей сбежавшей дружкой занимался не только чернокнижием, но и кое-чем похуже. Я, конечно, в это не очень верю, но сам знаешь, под пыткой всякий в чем угодно признается. А уже поговаривают, что следует тебя привлечь к ответу. Делать тебе здесь нечего, а ты сам знаешь: без дела человек только балуется. Одним словом, послушайся меня – от сердца говорю: уезжай, да поскорее!

После этих слов Матвей, все не подавая мне руки, повернулся и вышел, и я остался один. Замечательно, что все это происшествие, совершившееся чрезвычайно быстро и в котором трагедия была смешана с легкой комедией, – повлияло на меня самым возбуждающим образом. Я испытывал такое ощущение, словно бы меня во сне окатили студеной водой и я дико озираюсь кругом, продрогший, но проснувшийся. Когда постепенно мое волнение успокоилось, я сказал сам себе:

«Не очевидно ли, что это событие было послано тебе роком, чтобы вызвать тебя из той трясины бездействия, в которой завязла твоя душа? Еще немного, и лучшая часть твоих чувств поросла бы сплошной болотной осокой. Надо избрать что-нибудь одно – или жизнь, или смерть: если жить ты не можешь, то умри, немедля; если же не хочешь умереть, живи, а не будь похож на улитку! Целые дни плакать и умиляться на чью-то доброту – недостойно человека, поставленного, по словам Пико делла Мирандолы, в средоточии мира, чтобы озирать все существующее!»

Эти простые рассуждения, которым следовало бы прийти мне в голову и без проповеди Матвея, отрезвили меня, и я стал смотреть на свое положение глазами здравыми. Ясно было, что мне пора покинуть город Кельн, где более не было никаких причин мне оставаться и где могли угрожать мне, по указанию Матвея, весьма важные неприятности. Тотчас же, не откладывая дела, начал я готовиться к отъезду, разбирать вещи, которых накопилось много за месяцы жизни на одном месте, и пересчитывать свои деньги, которых у меня оказалось больше ста рейнских флоринов – сумма, с которой я еще не мог считать себя бедняком. Куда именно ехать, у меня в то время не было определенного решения, и только одно знал я твердо, что не поеду в родной Лозгейм, к родителям: мне и тогда казалось нестерпимым явиться перед ними каким-то неудачником, без денег, без надежд, чтобы отец вправе был сказать мне в лицо: «Был ты бездельником, таким и остался».

И, странным образом, хотя все мое будущее по-прежнему было в тумане, решение покинуть Кельн успокоило меня, и, кажется, ночь после посещения меня Матвеем была первая, которую я провел сравнительно покойно со дня исчезновения Ренаты.

II

Следующий день был воскресный, и его решил я отдать на то, чтобы попрощаться с Кельном, ибо слишком много дорогого для меня свершилось в этом городе, чтобы я мог его покинуть как деревушку, в которой заночевал случайно. Под звон церковных колоколов надел я свое лучшее платье, печально вспоминая, как в праздники шли мы прежде с Ренатою к мессе, и направился одиноко в нашу приходскую церковь Св. Цецилии, полную разноцветной толпой. Там, прислонясь у колонны, слушая пение органа, пытался я обрести в своей душе молитвенное чувство, чтобы хотя им слиться с Ренатою, которая в тот час, конечно, молилась тоже, где-то в другой, неизвестной мне церкви, – как объединяются двое любящих, разделенных океаном, глядя вечером на одну и ту же звезду.

Потом, по окончании мессы, я долго бродил из улицы в улицу, воскрешая в памяти события последних месяцев, так как, поистине, не было в городе камня, с которым не связывалось бы у меня какого-нибудь воспоминания. Там, за Ганзейской пристанью, бывало, сидели мы с Ренатою, молча смотря на темные воды Рейна; здесь, в церкви Св. Петра, была у нее любимая скамейка; вот здесь, у башни Св. Мартина, долго и уверенно ждала Рената появления своего Генриха; этой улицей ехал я вместе с Матвеем на поединок с Генрихом; в этом кабаке однажды провел я нелепые часы в мечтах о Ренате и об Агнессе. И много также других воспоминаний отделялось передо мной от стен, вставало близ меня на перекрестках с земли, кивало мне из окон домов, выглядывало на меня из-за прилавков магазинов, слетало ко мне со шпилей церковных башен. Мне начинало казаться, что мы с Ренатою заселили весь город Кельн тенями нашей любви, и страшно мне стало расстаться с этим местом, словно с обетованной землей.

Так, бродя в тоске и мечтах, подошел я, уже не в первый раз, к собору и без определенной цели остановился в его тени, около громадных южных окон, когда внезапно из толпы выступили два человека, по-видимому, и раньше следивших за мною, и приблизились ко мне. Я посмотрел на них изумленно, но должен признаться, что уже при самом беглом осмотре они мне показались весьма замечательными. Один из них, человек лет тридцати пяти, одетый, как обычно одеваются доктора, с небольшой курчавой бородкой, – производил впечатление переодетого короля. Осанка его была благородна, движения – самоуверенны, а в выражении лица – какое-то утомление, словно у человека, уставшего повелевать. Спутник его был одет в монашеское платье; он был высок и худ, но все существо его каждый миг меняло свой внешний вид, так же как его лицо – свое выражение. Сначала мне представилось, что монах, идя ко мне, едва сдерживает смех, готовясь к какой-то остроумной шутке; через миг я был уверен, что у него какие-то злобные намерения против меня, так что я внутренно уже приготовился к обороне; но когда он подошел совсем близко, я увидал на его лице лишь почтительную улыбку.

С изысканной вежливостью монах сказал мне:

– Любезный господин, сколько мы заметили, вы проводите время в том, что осматриваете этот прекрасный город, и притом, видимо, с ним хорошо знакомы. Между тем мы – путешественники, приехали сюда в первый раз и очень были бы рады, если бы кто-нибудь указал нам на достопримечательности Кельна. Не окажете ли вы нам внимание и не согласитесь ли стать на сегодняшний день нашим проводником?

Была в голосе монаха необыкновенная вкрадчивость, или, вернее, было в нем какое-то магическое влияние на душу, потому что сразу почувствовал я себя словно запутавшимся в неводе его слов и, вместо того чтобы резким отказом прервать разговор, отвечал так:

– Простите, любезные господа, но меня удивляет, что вы обращаетесь с такими просьбами к человеку, который вас не знает и у которого могут быть более важные дела, чем водить по городу двух приезжих.

Монах с удвоенной любезностью, под которой могла скрываться и насмешка, возразил мне:

– Мы вовсе не хотели вас обидеть. Но, по всему судя, вы не очень радостны, а мы зато – веселые ребята, живем каждой минутой, не думая о следующей, и, может быть, если бы вы согласились соединиться с нами, оказали бы вам не меньшую услугу, чем вы нам. Если же останавливает вас, что вы нас не знаете, то этому помочь легко, так как у всякой вещи и у всякого существа есть свое название. Вот это – мой друг и покровитель, человек достойнейший и ученейший, доктор философии и медицины, исследователь элементов, Иоганн Фауст[185], имя, которое вы, быть может, слышали. А я – скромный схоляр, много лет изучающий изнанку вещей, которому излишний пирронизм мешает сделаться хорошим теологом. В детстве звали меня Иоганном Мюллином, но более привычно мне шуточное прозвище Мефистофелес, под которым и прошу меня жаловать.

В то время оба незнакомца показались мне людьми достойными, и я подумал, что не будет никакого зла, если я проведу некоторое время в обществе двух путешественников и попытаюсь в их здоровую веселость окунуть свою тягостную грусть. Сохраняя все свое достоинство, я ответил, что готов прийти к ним на помощь, так как издавна люблю город Кельн и рад познакомить чужестранцев с его богатствами. Таким образом, союз был заключен, и я тут же вступил в свою роль проводника, предлагая начать осмотр с того собора, около которого мы находились.

Все, бывавшие в Кельне, хорошо знают этот собор, о котором уже несколько раз упоминал я в своем рассказе, да и не посещавшие города слышали, конечно, о громадном сооружении, предпринятом три века назад и в своем теперешнем виде красноречиво свидетельствующем о слабости сил человека сравнительно с мощью его фантазии. Я рассказал своим спутникам все, что знал о постройке этого храма, в котором хоровая часть была освящена через столетие после начала работ, корабль – предоставлен для служения еще спустя пятьдесят лет, башни, не доведенные до полной высоты, украшены колоколами более восьмидесяти лет назад, – и который все еще стоит среди города, как Ноев ковчег, готовимый для будущего потопа, и, словно пальцем, грозит с крыши гигантским журавлем для подъема камней[186]. Когда я кончил мое объяснение, Мефистофелес сказал:

– Как измельчали люди! Храм Соломона был не меньше этого, а построен всего в семь с половиною лет! Впрочем, и то сказать: работали на старика не одни рабы, но и духи стихийные. Бывало, пригрозит им перстнем, а они от ужаса дрожат, как листья осенью.

С изумлением посмотрел я на того, кто о царе-Псалмопевце говорил, словно о человеке, лично знакомом, но потом я счел это шуткой и посоветовал моим спутникам войти во храм и осмотреть семь капелл, окружающих хоровую часть. Когда показывал я капеллу Трех Волхвов, где, по преданию, лежат тела этих евангельских магов, переданные Кельну после разрушения итальянского города Милана, доктор Фауст, до тех пор почти все время молчавший, сказал:

– Добрые люди! Не сбились ли вы немного с пути, заехав сюда, вместо того чтобы попасть в Вифлеем палестинский! Или, может быть, были вы после смерти брошены в море и приплыли в Кельн по Рейну, чтобы здесь обрести себе могилу!

Мы на эту остроту засмеялись, а Мефистофелес прибавил в том же тоне:

– Бедные Мельхиор, Балтазар и Каспар, не очень-то вы были удачливы! При жизни крестил вас апостол Фома, который и сам в Иисуса Христа плохо верил, а по смерти положили вас на покой во храме, который сам покоя не ведает[187]!

Осмотрев собор, отправились мы к старинной церкви Св. Куниберта, потом к Св. Урсуле, потом к Св. Гереону, к остаткам римской стены и так далее – ко всем достопримечательностям города Кельна. Везде мои спутники находили что сказать смешного или остроумного, причем в речах доктора Фауста больше было добродушной шутки, а Мефистофелес предпочитал злую насмешку. В общем, эта новая прогулка по знакомым местам, с двумя неутомимыми собеседниками, рассеяла несколько черное облако уныния, которое опять заволокло было кругозоры моей души, и, когда от продолжительной ходьбы все мы очень устали, я с удовольствием принял предложение Мефистофеля войти в ближайший трактир и выпить кварту вина.

В трактире мы поместились в углу, около окна, и, пока хозяин и слуга жарили нам гуся и подавали вино, я стал подробнее расспрашивать своих новых знакомцев, кто они и куда едут. Мефистофелес отвечал мне так:

– Мой друг и покровитель, доктор Фауст, утомлен бременем познаний, – ибо он человек ученейший, – и пожелал лично убедиться, устроен ли мир согласно с законами науки или нет. А по пути, объезжая страны и осматривая города, мы, кстати, убеждаемся, что вино всюду пьяно и мужчины везде бегают за женщинами.

Доктор Фауст печально добавил:

– Ты мог бы лучше сказать, что под всеми широтами за деньги нельзя купить счастия и силой нельзя получить любви.

Я спросил, в каких странах они бывали, и Мефистофелес охотно сделал мне длинный перечень.

– Сначала, – сказал он, – побывали мы в Италии, видели Милан, Венецию, Падую, Флоренцию, Неаполь и Рим. В Риме мой друг сильно позавидовал жизни его святейшества и жестоко упрекал меня, что я не сделал его папой. Потом отправились мы в Паннонию и Грецию. В Греции пожалел мой друг, что не живет во времена Ахилла и Гектора. Потом морем проехали мы в Египет, где я показывал доктору пирамиды, и он непременно пожелал быть фараоном. Из Египта отправились мы в Палестину, но я эту страну не очень люблю, и мы перебрались в Константинополь к султану Солиману[188], самому славному из всех правителей мира, и если бы я не удержал доктора, он бы непременно перешел в веру Магомета. Из Константинополя пробрались мы в Московию, и доктор Фауст показывал свою ученость при дворе княгини Елены[189], но остаться там не пожелал из-за лютых морозов. Теперь же объезжаем мы города немецкой земли; были в Вене, Мюнхене, Аугсбурге, Праге, Лейпциге, Нюрнберге и Страсбурге. Далее направляемся в Трир, а после поедем во Францию и в Англию.

Пока Мефистофелес передавал мне этот свой итинерарий, принесли нам вина, и за стаканами рейнвейна беседа наша оживилась. Я все старался выведать, насколько новые знакомцы меня морочат и насколько говорят правду, но оба они были чрезвычайно уклончивы в своих ответах. Мефистофелес постоянно шутил и изо всех вопросов выскальзывал, как змея, а доктор Фауст говорил мало, словно бы ничто в мире не занимало его, ничего не отрицал, но и не подтверждал ничего. Впрочем, когда я, узнав, что доктор Фауст не чужд занятиям магией, описал ему свою поездку к Агриппе Неттесгеймскому, доктор прослушал мой рассказ с видимым любопытством и в ответ сказал мне следующее:

– Я читал сочинения Агриппы, и он мне представляется человеком очень трудолюбивым, но не одаренным. Магией он занимался так же, как историей или какой другой наукой. Это то же, как если бы человек усидчивостью думал достичь совершенства Гомера и глубокомыслия Платона. Все сочинения Агриппы основаны не на опыте магическом, который один открывает дверь к этой науке, а на добросовестном изучении разных книг, – не более.

Я, сколько умел, защищал значение Агриппы, так как поистине считаю сочинение «De Occulta Philosophia» [190] торжеством человеческого ума, но Мефистофелес, вмешавшись, прекратил наш спор такими словами:

– Сколько бы ни потели вы, господа, над формулами и сколько бы ни упражнялись в магическом опыте, все равно уловите вы в свои сети только какую-нибудь жалкую тварь из бесовского мира, ради которой и трудиться не стоило. А уж с теми, кто посильнее, не вам тягаться, если не оковали их ни Адам, ни Соломон, ни Альберт Великий! Ну, да будет философствовать и систематизировать; я, право, не вынесу больше ученой мины; давайте веселиться: ведь мы же это обещали нашему гостю!

В трактире было довольно много посетителей, и Мефистофелес, внезапно переменив свой серьезный вид на образ настоящего шута, обратился к присутствующим с какой-то прибауткой, предлагая спеть песенку. Кое-кто подошел к нам, а Мефистофелес, присев на стол, звонким и довольно приятным голосом запел разудалые куплеты, из которых запомнился мне только припев, который скоро стала подтягивать вся зала:

Wein! Wein! Von dem Rhein![191]

Кончив песню, Мефистофелес обратился к слушателям с таким предложением:

– Милостивые господа! Совершая путешествие и посетив ваш город, мы чрезвычайно довольны его местоположением и желали бы отблагодарить как-нибудь вас за то. Позвольте же нам угостить каждого из вас доброй кистью молодого винограда!

Все приняли эти слова за шутку, ибо едва начиналась весна и на лозах не могло быть и зеленого листика, но Мефистофелес с полусерьезным, полушутовским видом принялся за исполнение своего обещания. Он взял в руки два блюда и, подняв их вверх, протянул к самому окну, которое, ввиду духоты в комнате, было слегка приоткрыто, приговаривая при этом с комически таинственным видом какие-то бессмысленные слова, по внешности похожие на заклинания. Зрители, глядя на эти проделки, хохотали, как над выходкой забавного гауклера[192], но Мефистофелес через несколько минут поставил блюда на стол, и они оказались наполненными гроздьями белого и красного винограда[193].

Разумеется, я не сомневался, что в этом чуде крылась только хитрость ловкого фокусника, однако в то время и я был поражен не менее прочих, и у всех нас невольно вырвалось восклицание изумления. Мефистофелес всех приглашал попробовать его угощения, и те, кто на это отваживался, могли убедиться, что виноград производил впечатление совершенно свежего. Некоторое время Мефистофелес был предметом всеобщего восхищения, так как на него смотрели не без священного страха, как на колдуна или чародея, а он, сложив руки на груди, среди толпящихся бюргеров стоял, как идол, с лицом горделивым, как у Люцифера.

Однако, когда прошло первое удивление, заметил кто-то, что подобное дело не могло быть исполнено без помощи черной силы, и этот голос поддержал слуга трактира, которому не по вкусу было, что посетители угощаются припасами, добытыми чудесным способом. Какой-то подвыпивший крестьянин даже подступил к Мефистофелю со сжатыми кулаками и стал, ругаясь, требовать, чтобы он тотчас поцеловал крест и подтвердил, что он – добрый христианин. Еще третий, видимо, студент из бурсы, стал предостерегать, что виноград может оказаться отравленным.

Мефистофелес некоторое время слушал брань и нападки с надменным видом, потом вдруг ответил всем так:

– Если вам, пьянчуги, мой виноград не по вкусу, то вы его и не получите!

Сказав, он накинул на блюда край своего плаща, а когда поднял его – винограда уже не было и в помине, и все мы могли думать, что видели и пробовали ягоды лишь в воображении.

Тут поднялся неизъяснимый шум, так как все сразу пришли в ярость и кинулись на нас троих, чтобы побить нас. В лицо нам вопили, что мы – мошенники и что должно передать нас городским властям, а кулаки подымались уже над нашими головами, так что могло нам прийтись плохо, тем более что мы были загнаны в угол. Уже искал я глазами какого-либо оружия, думая, что силой придется мне защищать свое достоинство, но вмешательство трактирного хозяина, которому не хотелось, чтобы его заведение стало ареною убийства, кое-как успокоило ссору. Мефистофелес кинул на стол крупную монету, и, под прикрытием слуги, добрались мы до двери, провожаемые весьма нелестными возгласами.

Когда мы были уже на улице, доктор Фауст сказал Мефистофелю сурово:

– Как тебе не наскучит повторять одни и те же старые шутки! Сидит в тебе мелкий бесенок, который часу не может прожить без проказ. Лицо у тебя, должно быть, устает быть серьезным и должно от времени до времени кривиться в гримасу. О всех твоих мальчишеских проделках стыдно мне вспоминать!

Мефистофелес ответил с преувеличенной почтительностью:

– Что делать, любезный доктор, не всем быть испытателями элементов, как вы, да к тому же мы обещали позабавить нашего сотоварища!

Фауст продолжал:

– А что, если бы хозяин не вступился за нас, пришлось бы нам познакомиться с кельнскими кулаками!

Мефистофелес возразил:

– Вот еще! Я сыграл бы с ними такую же шутку, как с питухами из Ауербаховского погреба в Лейпциге, и мы еще потешились бы вдвое.

Чтобы переменить разговор, я спросил Мефистофеля, как должно смотреть на показанный им фокус: есть ли это проворство рук или обман зрения, – но он сказал мне:

– Вы ошиблись, это ни то, ни другое, но умение пользоваться законами природы. Вам должно быть известно, что год разделен между двумя частями земли, так что когда у нас зима, в Сабейской Индии – лето, и наоборот. Остается только иметь в своем распоряжении маленького духа, умеющего летать быстро, и он без труда в любой месяц доставит вам любые плоды, созревающие где-либо на другом конце света.

Как всегда в речах Мефистофеля, нельзя было при этом определить, говорит ли он, насмехаясь, или от души, но я не стал настаивать на объяснениях. Тем временем подошли мы к перекрестку, где должно было нам расстаться, и я, повинуясь внезапному желанию, так как новые знакомцы в сильной степени заняли мое любопытство, сказал так, обращаясь к доктору Фаусту:

– Любезный доктор! Сегодня утром я охотно исполнил вашу просьбу, для меня не совсем обыкновенную, – служить вам проводником. Вечером я тоже хочу отнестись к вам с просьбой, может быть, нескромной. Вы мне сказали, что намерены продолжать ваше путешествие и едете в город Трир. Но и мне есть нужда отправиться туда же. Не позволите ли вы присоединиться к вам, причем, конечно, все свои расходы я возьму на себя? В дороге добрая шпага никогда не помешает, а моя грусть будет нелишней при постоянной веселости вашего спутника.

Едва я сказал эту речь, как лицо Мефистофеля, вообще способное менять свое выражение, как хамелеон цвет кожи, сделалось высокомерным и презрительным, словно у государя, говорящего с придворным льстецом, и он сказал мне:

– Извините, господин Рупрехт, мы не нуждаемся ни в деньгах, ни в шпагах. Мы путешествуем вдвоем, и у нас нет места для третьего. Вы лучше пристройтесь к какому-либо каравану купцов.

Не успел я ответить на это оскорбление, как Фауст, до тех пор проявлявший только крайнюю вежливость, вдруг пришел в последнее раздражение и закричал на своего друга так гневно, как только хозяин может кричать на собаку:

– Молчи, и позволь мне самому выбирать своих спутников! Думаешь ты, что мне приятно видеть постоянно около себя только твое кривляющееся лицо? Боже мой, да мне счастьем будет слышать близ себя живой, человеческий голос!

На эти гневные слова доктора Фауста Мефистофелес рассмеялся, как если бы то была милая шутка, и ответил:

– Ваше дело, доктор, приказывать, а мне – повиноваться, и я вам покорный слуга, пока не случится какой-либо случайной перемены в наших отношениях. Если я отказал господину, то только потому, что боялся вас обеспокоить, а сам я очень рад попутчику, лихому собутыльнику и ярому собеседнику. Ибо вино и логика – это мои слабости, без которых мне и жизнь не в жизнь.

Затем, обращаясь ко мне, Мефистофелес добавил:

– Мы пускаемся в дорогу завтра на заре, а найдете вы нас в гостинице «Трех королей».

После этого мы учтиво попрощались и разошлись в разные стороны.

Было еще довольно рано, и мне пришло было на ум пойти к дому Виссманов и хотя бы заглянуть тайком к ним в окно, но тотчас заметил я, что вчерашнее мое решение уехать и сегодняшние приключения совершенно заволокли туманом лик Агнессы в моей душе, и я тщетно искал в своем сердце прежних дружеских чувств к ней, словно легких черт, начертанных на прибрежном песке и стертых приливом больших волн. Так и не полюбопытствовал я что-либо разведать об участи Агнессы и по настоящий день не знаю, отправил ли ее брат за ее вину в какой-нибудь монастырь, или удовольствовался домашним наказанием, или, поверив моим басням, простил вполне. Больше я никогда не видел Агнессы, не говорил об ней ни с кем и только, начав эти записки, вновь оживил ее образ, покоившийся мирно в одном из гробов в темном углу моей памяти.

Пришедши домой, я расплатился с Луизою, которая не преминула по этому поводу горько поплакать, отдал ей на хранение разные громоздкие вещи, как книги, а остальные уложил окончательно и бросился в постель, чтобы отдохнуть после дня, полного приключениями необычайными. В назначенный час, рано утром, я был на ногах и, перекинув через плечо свой дорожный мешок, поспешил к «Трем королям», одной из лучших гостиниц в городе. У ее ворот уже стояла крепкая, крытая повозка, запряженная четвернею добрых лошадей, а доктор Фауст и Мефистофелес, стоя на крыльце, распоряжались укладкою последних вещей.

Доктор приветствовал меня любезно, а Мефистофелес лукаво, – но, впрочем, без насмешки он не умел обходиться никогда. Скромный мой узел мы привесили сзади кузова, потом я и доктор Фауст сели внутрь повозки, а Мефистофелес с кучером на козлы. Скоро послышалось щелкание кнута, лошади рванули, и повозка покатилась по Бонновской дороге к Северинским воротам, увозя меня, может быть, навсегда, из города Кельна, где я прожил замечательнейшие дни своей жизни.

Глава двенадцатая. Как путешествовал я с доктором Фаустом и как провел первых два дня в замке графа фон Веллен

I

Только когда городские стены уже давно остались позади нас и взор мой невольно стал вбирать в себя дали весенних полей, – вдруг почувствовал я всю несообразность своего положения и, как бы со стороны посмотрев на себя, в чужой повозке, с чужими людьми, зачем-то отправляющегося в город Трир, мысленно рассмеялся. В самом деле, шаг за шагом, ступень за ступенью, заставила меня судьба спуститься в глубины, столь далекие от всех моих прежних планов и намерений, что былая жизнь уже представлялась мне словно снежная вершина за облаками.

Однако, так как издавна поставил я себе правилом никогда не жалеть о поступке, раз совершенном, постарался я и свое путешествие с доктором Фаустом обратить к себе стороной, наиболее для меня выгодной. Понемногу, несмотря на тряску повозки, ибо кузов ее не был подвешен на ремнях, как то устраивают теперь для облегчения ездящих, удалось мне вовлечь своего спутника в оживленный разговор. И скоро мог я уже не раскаиваться, что затеял эту поездку, так как доктор Фауст оказался собеседником занимательнейшим. Говорили мы с ним de omni re scibili[194], если пользоваться любимым выражением Пико делла Мирандола, и я мог убедиться, что области грамматики и натуральной философии, математики и физики, астрономии и юдициарной астрологии[195], всех медицин и прав, теологии, магии, экономии и других искусств равно знакомы моему спутнику, как хорошему хозяину свой огород. Я сначала оспаривал иные замечания доктора, потом прерывал его речь короткими вставками, но потом беседа наша превратилась в монолог, и я предпочел играть роль почтительного слушателя. Так длилось, пока Мефистофелес, обратив к нам с козел свое кривляющееся лицо, не перерезал моего внимания лезвием какой-то нелепой шутки.

То было перед нашим приближением к местечку Брюллю, где мы дали отдых лошадям и провели несколько часов в какой-то скверной гостинице. Здесь повстречали мы несколько лоллардов[196], которые, заговорив с нами, стали прославлять успехи лютеранства и других подобных учений, указывая на возрастающую силу Шмалькальденского союза протестантов, который ныне едва ли не более властен в Германии, чем император, на смелость короля английского, вместо папы самого себя объявившего святою главою тела церкви, на подвиги королей шведского и датского, отнявших у духовных все их вековое имущество, наконец, на упорное сопротивление католическому войску нового пророка Иоанна Боккольда в Мюнстере[197]. Мефистофелес, вступив в спор, горячо защищал достоинство святой церкви и сказал, между прочим:

– Эти новые ереси имеют успех потому, что князья почуяли здесь наживу, как собаки чуют жаркое, а самого Лютера один добрый черт водит за нос. В конце концов, после этих вероисповеданий и новых катехизисов, христианство так обмелеет, что аду куда легче будет ловить с берега свою рыбу.

Скоро любезный читатель увидит, почему я счел нужным записать здесь эти слова Мефистофеля.

Из Брюлля поехали мы по дороге на Евскирхен, но и я, и доктор Фауст были уже значительно утомлены, так что эту часть пути мы сделали почти молча, и тщетно старался нас развеселить Мефистофелес, то своими прибаутками, то заставляя петь песни нашего кучера, человека мрачного вида, на устах которого каждое веселое слово казалось кощунством. В Евскирхен прибыли мы уже в сумерках, мечтая каждый только о спокойной постели, но там ждало нас приключение, героем которого выставил себя опять тот же неутомимый проказник Мефистофелес.

Дело в том, что в городе оказалось множество приезжих, и нам лишь после долгих препирательств в гостинице, под вывеской «Zwey Schlussel» [198], согласились предоставить для ночлега общую залу, когда посетители разойдутся. Приходилось и за то быть благодарным, и мы в большой комнате второго этажа, набитой, как трюм торгового корабля, примостились, чтобы поужинать, в углу, за неимением свободного стола, около досок, уложенных на два пустых бочонка. Между бражничающими гостями, большею частью уже совершенно пьяными, хозяин гостиницы и его единственный слуга метались по всяким диагоналям, сбитые с толку и не чующие под собой ног. Мефистофелес, после того как мы долго добивались, чтобы нам подали чего-либо для ужина, поймал наконец слугу за горло и, сделав страшную гримасу, закричал ему прямо в лицо, чтобы он принес нам немедленно вина и баранины.

Несколько времени спустя парень появился перед нами, с волосами, прилипшими ко лбу от усталости, по виду совершенно дурковатый, и сунул нам кварту вина и три стакана.

Мы тотчас спросили его, где же баранина, но он, озлобленный, должно быть, всеобщими попреками, отвечал нам грубо:

– Погодите, и получше вас дожидаются!

Некоторые из посетителей, услышав такую нам отповедь, захохотали пьяным смехом, а кто-то с дальнего стола даже крикнул: «Так их, франтов!», хотя никто из нас не щеголял одеждой. Сердиться на слова тупого карстганса[199] было, конечно, неумно, но по невольному движению, как невольно подымаешь руку, если на тебя замахиваются, я что-то закричал на невежу. Однако меня предупредил Мефистофелес, и, паясничая, как заезжий фигляр, он схватил одной рукой парня за плечо и крикнул ему преувеличенно громким голосом:

– Ах, негодяй! Думаешь ты, что мы станем пить без закуски! Добрый стакан вина требует и доброго куска! И если ты не хочешь подать мне к вину баранины, так я съем тебя самого!

Слышавшие эту речь принялись еще больше хохотать, а Мефистофелес быстро опорожнил налитый стакан вина, потом неестественно разинул свой рот, причем он стал похож на пасть змеи, и сделал вид, что хочет действительно проглотить бедного малого. И как бы странным и невероятным это ни показалось, но я должен засвидетельствовать, что в тот же миг слуга исчез из наших глаз, как будто его здесь вовсе не бывало, а Мефистофелес, закрывая рот, словно после хорошего глотка, сел опять за стол и попросил налить себе еще стакан[200].

Все присутствовавшие были ошеломлены таким чудом, иные остались прямо с открытыми ртами, и на некоторое время пьяный шум залы сменился такой тишиной, какая бывает лишь на море в час самого полного штиля, когда вода похожа на зеленое зеркало.

Среди этого молчания доктор Фауст сказал своему споспешнику вполголоса:

– Неужели тебе забавно изображать перед этими неучами чародея?

Мефистофелес возразил также вполголоса:

– Дорогой доктор! мы все изображаем что-нибудь: я – чародея, вы – ученого, которому ничто не мило. Всякий человек, согласно с Моисеем, только изображение божие. И хотел бы я узнать, что вообще известно вам, кроме изображений?

Тем временем к нам подбежал хозяин гостиницы, растерянный и испуганный, со шляпой в руке, бросился на колени, словно перед владетельными князьями, и стал умолять нас, говоря так:

– Добрые и милостивые господа! Не извольте гневаться на моего дурня: у него меланхолия с детства. Мы вам всячески услужим, и я предоставлю вам свою собственную комнату на эту ночь. Но только вы мне моего кельнера верните, потому что сегодня у меня слишком много дела! В другой раз я не стал бы тревожить таких господ своей глупой просьбой, но вы сами посмотрите: видите, что одному не управиться!..

Мефистофелес засмеялся, смехом хриплым и вовсе не веселым, и сказал:

– Ну, мой друг, на первый раз извиняю! Ступай вниз, там, под лестницей, найдешь своего слугу.

Хозяин и все посетители, я в том числе, побежали вниз, и, в самом деле, под лестницей, где складывались дрова, сидел бедный парень и дрожал, как новорожденный теленок, словно бы у него была жестокая лихорадка. Хозяин вытащил его на свет, и мы все наперерыв стали его расспрашивать, что именно с ним случилось, но от него нельзя было добиться ни слова, так как страх, должно быть, отшиб ему память. Вернувшись наверх, я на этот раз поостерегся расспрашивать Мефистофеля, уже зная его манеру отвечать ничего не значащими шутками.

Что до хозяина, то он свое обещание сдержал и действительно предоставил нам на ночь, сам с женой перебравшись в какой-то чулан, свою комнату с большой деревянной двуспальной постелью. На этом-то супружеском ложе и провели часы до рассвета, бок о бок, мы двое с доктором Фаустом, так как Мефистофелес предпочел спать где-то в другом месте. Перед сном я, как будто без задней мысли, сказал доктору:

– Вероятно, от многих неприятностей путешествия избавляет вас ловкость вашего друга?

Доктор Фауст отвечал мне:

– Я желал бы испытывать в пути и в жизни как можно больше всякого рода неприятностей, больших и малых, тогда, быть может, знал бы я и радости.

Слова эти были сказаны более серьезно, нежели того требовал мой вопрос, и тотчас доктор, закрыв глаза, сделал вид, что заснул, а затем вскоре усталость прервала и все мои путающиеся думы о наших дневных приключениях.

На другой день, рано утром, сопровождаемые низкими поклонами хозяина, мы пустились далее в дорогу, направляясь к Мюнстерейфелю[201], красивому местечку на берегу Эрфта, со старинной церковью; там мы отдыхали, без особых, на этот раз, происшествий. Оттуда мы свернули несколько на восток, держа путь на Арские горы по землям архиепископства Трирского, где на каждом шагу чувствовался достаток жизни, созданный мудрым управлением покойного архиепископа Рихарда фон Грейффенклау[202]. В тот день я опять упорно вызывал доктора Фауста на разговор и монологи, так как необходимо было мне непрестанно сосредоточивать внимание, чтобы подавить в душе ту тягостную тоску по Ренате и по потерянному блаженству, которая, несмотря на все превратности странствия, от времени до времени подымалась в моей душе, как подымаются в свой час горячие воды в исландских источниках.

На склоне дня, проехав Фрейсхейм, стали подумывать мы, где нам провести эту ночь, когда вдруг неожиданное событие изменило все наши предположения, а меня, путем непредвиденным и изогнутым, повело к роковой развязке той горестной истории, которую я передаю на этих страницах. Это событие стоит, как звено, в том ряду случайностей, которые своим осмысленным постоянством заставляют меня почитать жизнь не игралищем слепых стихий, но творением искусного художника, изваянным по определенному и дивно совершенному замыслу.

Уже некоторое время любопытство наше привлекал красивый замок, стоявший на высоком берегу Вишеля, долиной которого мы ехали, и господствовавший над всем горизонтом своими четвероугольными башнями старинной стройки. Когда, после одного изгиба реки, мы оказались совсем от него поблизости, мы заметили, что к нам быстро приближается верховой, размахивая шляпой и явно делая нам знаки. Тогда Мефистофелес приказал остановить лошадей, а вестовой, одетый как герольд на турнире, подъехал и, учтиво кланяясь, сказал:

– Мой господин, граф Адальберт фон Веллен, владелец этого замка, приказал мне осведомиться: не вы ли знаменитый доктор теологии, философии, медицины и права Иоганн Фауст из Виттенберга, который должен был проехать через наши земли по пути в город Трир?

Доктор признался, что это точно он, и тогда вестовой продолжал:

– Мой господин покорнейше просит вас и ваших спутников пожаловать к нам в замок и воспользоваться нашим гостеприимством на эту ночь или и далее, если то будет вам угодно.

Услышав эти слова, Мефистофелес воскликнул:

– Любезный доктор! Замечаешь ли ты, какой всенародной славы мы с тобой уже достигли! Что до меня, я не прочь от графского предложения. По мне куда лучше нежиться на аристократических кроватях, чем изнывать от клопов в деревенской корчме или проводить ночь на хозяйской двуспальной постели по-флорентийски[203].

Так как и мы с доктором ничего не имели против приюта, любезно нам предложенного, то мы и поспешили ответить вестовому согласием и повернули лошадей к замку.

По подъемному мосту, перекинутому через ров с водой, мы проехали сначала на первый двор, где отдали лошадей и повозку слугам, потом пешком через вторые ворота прошли на главный двор замка, превращенный вниманием владельца в небольшой сад, в итальянском вкусе. Здесь перед лестницей, ведшей во внутренность замка, встретил нас сам граф фон Веллен, окруженный небольшой свитой, человек молодой, привлекательный, с одним из тех открытых лиц, опушенных небольшой бородкой, какие любит изображать венецианский мастер Тициан Вечелли[204]. Граф приветствовал доктора Фауста церемонной речью, в которой упоминался Гермес Трисмегист и Альберт Великий, боги Олимпа и библейские пророки, и намеренную напыщенность которой я понял лишь впоследствии. Доктор отвечал ему кратко и с достоинством, и затем, по знаку графа, пажи пригласили нас последовать за ними в комнаты для приезжих, где мы могли бы привести себя и свое платье в порядок после дневного пути.

Уже проходя по комнатам, я мог подметить то, в чем впоследствии, при своем довольно продолжительном пребывании в замке, мог вполне убедиться, а именно, что он составлял благородное исключение из тех рыцарских гнезд, которые теперь все чаще и чаще превращаются в прямые разбойничьи притоны. Как известно, в наше суровое и трезвое время, когда на войне требуется не столько личная доблесть, сколько дисциплина солдат да количество пушек, пищалей и мушкетов[205], и когда в жизни главную роль играет не происхождение от знатных предков, но сила денег, так что банкиры спорят влиянием с королями[206], рыцарство пришло в крайний упадок и прежние паладины, что бы ни говорил в их защиту Ульрих фон Гуттен, составляют самый отсталый круг в современном обществе[207]. Между тем в замке графа фон Веллен на каждом шагу виделись следы хорошего вкуса и просвещения, а главное, утонченной жизни, и ясно было, что хозяин замка хочет идти в уровень с нашим веком, о котором тот же Гуттен воскликнул: «Как радостно жить в такое время!» [208] Изящная итальянская мебель в некоторых комнатах, картины, в которых можно было угадать учеников славного колориста Матвея Грюневальда[209], литые статуи чуть ли не самого Петера Фишера и много других мелких подробностей казались свежими узорами на пышной ткани старинной обстановки, времен походов в Палестину, тяжелой, но не лишенной величия. Наконец, в отведенных нам комнатах нашли мы все самые изысканные средства для туалета, духи, притирания, гребни, щетки, подпилки для ногтей, словно бы мы были публичными женщинами или римскими куртизанами.

Умываясь ароматической водой и переменяя, с помощью слуги, свой дорожный кафтан на предложенный графом из синего шелка, я, не без постыдного тщеславия, чувствовал себя польщенным, что в таком месте принят как почетный гость, забывая, что я был приглашен лишь как случайный спутник доктора Фауста. Это пустое самодовольство еще не покинуло меня, когда нас провели вниз, в столовую комнату, где был накрыт обширный стол, уставленный, как лоток разносчика товарами, всевозможными кушаньями и винами, и где собралось все население замка, с графом и его супругой, графиней Луизой, женщиной, на вид казавшейся старше своего мужа, но представительной и державшей себя с истинным величием. В обширной зале, которая, конечно, служила прежде сеньору для приема вассалов, украшенной по стенам живописью на тему из Троянской войны и ярко освещенной факелами и восковыми свечами, среди небольшой толпы изящных кавалеров, шелестевших шелком и атласом, в шляпах со страусовыми перьями[210], и дам, блиставших золотыми уборами, кружевами и необыкновенно розовой кожей, – я на минуту почувствовал себя – так человек мелочен! – чуть не счастливым.

Но очень скоро ждало меня справедливое разочарование. Во-первых, я должен был убедиться, что лично на меня никто не склонен был обращать внимание, а я, все же более привычный к жизни походной или к тихим беседам с глазу на глаз, сам не умел втиснуться в общее оживление. Во-вторых, я не мог не распознать, что при всех изъявлениях почтения, какие расточали и граф и его приближенные доктору Фаусту, была в их обращении с ним, и со всеми нами, какая-то доля насмешки. Догадка возникла у меня в душе, что мы были приглашены графом лишь как редкостные шуты, которыми можно позабавиться в весенние скучные недели, – и этому стебельку подозрения суждено было окрепнуть в целое деревцо.

Когда мы разместились за столом, я попал на самый конец его, где сидели капеллан замка и какой-то молчаливый господин в бархатном кафтане, больше занятые кубками, чем мной, – и это дало мне возможность беспрепятственно делать свои наблюдения. Я видел, что внимание всего общества сосредоточено на докторе Фаусте, которого посадили рядом с графиней; к нему беспрестанно обращался граф, то угощая его, то рассыпая перед ним комплименты его учености, то задавая ему разные, будто бы очень серьезные, вопросы; когда Фауст начинал говорить, граф делал знак, призывая всех к молчанию, словно готовясь каждый раз услышать откровения мудрости. Но и это всеобщее внимание, и риторические похвалы графа, и особенно мнимоученые задачи, ставимые доктору, все сильно отзывалось пародией и сатирой, и я даже подметил два или три раза дурно скрытый смех некоторых из присутствующих, доказавший мне, что в заговоре участвовало все общество. Когда я убедился, что мое открытие справедливо, почувствовал я стыд пред самим собой и обиду за доктора и даже готов был немедленно встать и, сказав какие-нибудь резкие слова, удалиться из замка, но удержала меня мысль, что сделать это первому следовало бы не мне, а моим спутникам.

Впрочем, доктор Фауст, как кажется, раньше меня угадал свое положение, потому что он, еще недавно открывавший так охотно передо мной, случайным попутчиком, сокровища своего ума, сделался вдруг на слова скуп, как герой Макция Плавта[211]. Все горячие приветствия графа потухали в его холодной вежливости, и по большей части он уклонялся от ответов на те лукавые вопросы, которые ежеминутно обращали к нему присутствующие, как к оракулу. Зато Мефистофелес, не смущаемый ничем, охотно перехватывал эти вопросы на лету, как мячи, и бросал ответные стрелы, иногда попадавшие в самый глаз лицемерным вопрошателям.

Так, с видом весьма серьезным, молодой кузен графа, рыцарь Роберт, обратился к Фаусту с такой речью:

– Я хотел расспросить вас, ученейший доктор, о средствах делать себя невидимым. Некоторые уверяют, что для этого достаточно носить под мышкой правой руки ладанку с сердцами летучей мыши, черной курицы и лягушки. Но большинство делавших опыт утверждает, что этот прием удается плохо. Другие предлагают способ гораздо более сложный. Надо в среду, до восхода солнца, взять мертвую голову и, положив в ее глаза, уши, ноздри и рот по черному бобу, сделать на ней знак треугольника и похоронить ее, а затем в течение восьми дней приходить и поливать могилу; на восьмой день предстанет демон и спросит вас, что вы делаете; вы ответите: «Я поливаю мой цветок»; демон попросит у вас лейку, протягивая к вам руку; если на руке будет такой же знак, какой вы сделали на мертвой голове, вы лейку отдадите, и демон сам польет насаждение; на девятый день вырастет боб, и довольно будет взять одно его зерно в рот, чтобы стать невидимым. Но этот способ слишком сложен. Третьи, наконец, утверждают, что было только единственное средство делаться невидимым: это – кольцо Гигеса, о котором рассказывают Платон и Цицерон, но оно безвозвратно потеряно[212].

Едва рыцарь кончил говорить, как Мефистофелес воскликнул:

– Мне, милостивый рыцарь, известен более простой способ сделаться невидимым!

Разумеется, при этих словах все взоры устремились на Мефистофеля, как если бы он был Эней, готовый рассказывать карфагенянам о падении Илиона, но среди всеобщего молчания он произнес:

– Чтобы стать невидимым, достаточно скрыться за предметом непрозрачным, например, за стеной.

Острота Мефистофеля вызвала всеобщее разочарование. Однако, спустя немного времени, сенешал замка обратился к доктору с таким вопросом:

– Вы, высокочтимый доктор, много путешествовали. Изъясните же нам, правда ли, что прах той ослицы, на которой Иисус Христос совершил свой въезд в Иерусалим, покоится в городе Вероне? И что другая ослица, на которой когда-то ехал пророк Валаам, жива поныне и сохраняется в тайном месте в Палестине, чтобы привезти с неба Илию в день второго пришествия[213]?

Опять ответ взял на себя Мефистофелес, который сказал:

– Мы, любезный господин, не проверяли фактов, о которых вы говорите, но почему бы Валаамовой ослице и не быть бессмертной, если среди людей в течение тысячелетий не переводятся ослы?

Эта шутка имела немалый успех среди собеседников, но все новые и новые вопросы обращались со всех концов стола к доктору Фаусту, причем, по мере того как пиршество разгоралось и все пьянели, вопросы эти становились все более и более дерзкими, по временам близко соприкасаясь с оскорблением. Вместе с тем со своего сторожевого поста я мог наблюдать, как охмелевшие кавалеры начинали держать себя более развязно, нежели то подобало, как одни тайком пожимали руки и груди своим соседкам, а другие, отягченные вином, незаметно расстегивали теснившие их пуговицы. Тогда граф, который весь вечер держал себя с большой ловкостью, прервал начинавшуюся оргию такой речью:

– Мне кажется, друзья, что пора дать отдых нашим гостям. Мы отдали честь и Бахусу, и Кому, и Минерве; время совершить возлияние Морфею. Поблагодарим наших собеседников за все их мудрые разъяснения и пожелаем им добрых советов бога Фантаза.

Ясный и уверенный голос сеньора сразу заставил всех присутствующих овладеть собою, и, встав из-за стола, все стали прощаться с нами, опять проявляя величайшую обходительность. Мы трое поклонились графу и графине, благодаря их за угощение, и пажи отвели нас в наши комнаты, где уже были приготовлены для нас все удобства: мягкие постели, ночные кафтаны, туфли, головные колпаки и даже ночные горшки[214]. Недоставало только, чтобы в своей услужливости любезный граф предложил своим гостям по женщине легкого поведения, как некогда жители города Ульма императору Сигизмунду и его свите[215].

Что до меня, то, засыпая в комнате, где, может быть, отдыхал какой-нибудь сподвижник Готфрида Бульонского, я дал себе обещание, что завтра поутру покину этот замок, хотя бы и без своих спутников. Однако порешил я это, как говорится, без соизволения божия, и вышло все по-иному, ибо судьба, приведшая меня к графу Адальберту, имела цели гораздо более далекие, нежели только – показать мне пир знатных повес.

II

По своему обыкновению, проснулся я на другой день очень рано и, не желая тревожить никого, тихо спустился вниз и вышел на балкон, род итальянской лоджии, какой нередко можно видеть в наших старых рыцарских замках. Там, прислоняясь к колонне, вдыхая свежесть мартовского утра и отдыхая взором на красивой дали полей, невольно задумался я над своей судьбой, и все горестные думы, прорвав плотину сознания, затопили мою душу. Мне представилась Рената, которая, где-то в незнакомом мне городе, проводит часы новой радости с кем-то другим, а не со мной; или, может быть, напротив, тоскует обо мне, раскаиваясь в своем побеге, но лишена всякой возможности отыскать меня и отторгнута от меня навсегда; или еще, больная, в своем привычном отчаянье, окруженная чужими, грубыми людьми, насмехающимися над ее страданиями и ее странными речами, – и никто не подойдет к ней, как я, чтобы ласковым словом или нежным прикосновением облегчить ее томления… И новый приступ старой скорби овладел мною с такой жестокостью, что я не мог одолеть себя и, поникнув на каменный парапет лицом, дал волю слезам, бессильным и не знающим удержу.

Когда так плакал я, считая себя в одиночестве, на балконе замка фон Веллен, моего плеча вдруг коснулась рука, и я, подняв голову, увидел, что ко мне подошел сам граф. Хотя и был он меня моложе, но, с какой-то отеческой заботливостью, он обнял меня за стан и повел по галерее, осторожно и дружески спрашивая, в чем мое горе, обижен ли я кем-либо из его людей или у меня неудачи в личной жизни. Смущенный и пристыженный, я поборол свое волнение и ответил графу, что скорбь моя привезена мною вместе с поклажей и что я не могу жаловаться ни на что в замке. Граф, однако, не хотел меня оставить, и мы продолжали разговор, гуляя взад и вперед по балкону.

Вскоре я должен был объяснить, что не принадлежу к свите доктора Фауста, но познакомился с ним лишь три дня назад, и это очень расположило графа в мою пользу. В то же время речи графа, в которых, может быть с излишней, я бы сказал меркуриальной, живостью переливалось хорошее образование, им полученное, заставили меня забыть о его вчерашнем участии в насмешках над нами и позволили мне отнестись к нему с доверием. И когда, слово за словом, объяснилось, что у нас с ним есть общие любимцы в мире авторов и книг, и он немедля предложил мне показать свою библиотеку, я не нашел ни причин, ни поводов, чтобы отказаться.

В кабинете графа я опять уверился, что первоначальное мое наблюдение было справедливо и что граф принадлежит к лучшим людям своего сословия, так как его собрания сделали бы честь любому ученому. Он провел меня перед целыми рядами полок с книгами, показывал мне ценные переплеты из пергамента, дерева, кожи, красной, зеленой, черной, и разные редкостные издания, вышедшие из-под лучших станков, и любовно собранные им путеводные вехи нашего времени, как «Epistolae obscurorum virorum», «Laus Stultitiae», «Oestrum» [216], которых встречал я, как добрых друзей, с коими давно не виделся. Потом граф показал мне разные научные приборы, которых было у него множество: глобусы, земные и небесные, астролябии, армиллы, торкветы и еще какие-то мне неведомые, и тут же рассказал мне смелую поразительную теорию Николая Коперника из Фрауэнбурга о устройстве неба, которую тогда я слышал впервые, потому что до сих пор сочинения этого астронома не изданы. Наконец, граф раскрыл передо мною свои ящики и вынул из них рукописные кодексы латинских писателей, добытые им в соседних монастырях, собрание прекрасных древних гемм, вывезенное им из его путешествия по Италии, и, наконец, в особом ларце, пачку писем знаменитого Ульриха Цазия[217], с которым он был в личной переписке.

Легко было подметить, что граф показывает свое собрание не без детского хвастовства, но все же его любовь к наукам и искусствам совершенно примирила меня с ним, и я, желая сделать ему приятное, сказал, что его богатствам позавидовал бы сам Ватикан. Окончательно восхищенный моей лестью, граф усадил меня против себя и сказал мне так:

– Я более не могу вас считать чужим, потому что вы принадлежите к числу тех же новых людей, как я сам, и – клянусь Гиперионом! – мне было бы стыдно вас обманывать. Поэтому я должен просить вас прежде всего откровенно сказать мне, что вы думаете о докторе Фаусте.

Я ответил, что считаю Фауста человеком старого склада, но чрезвычайно ученым и умным, и не удержался, чтобы не прибавить, что Фауст достоин большего внимания, нежели то, которое проявляют к нему в замке.

Тогда граф сказал мне следующее:

– А знаете ли вы, какие ходят слухи о Фаусте и его приятеле? Рассказывают, что этот Мефистофелес не кто иной, как дьявол, который обязан служить доктору двадцать четыре года с тем, чтобы заполучить потом в свою власть его душу. Я, разумеется, не верю такому вздору, как не верю вообще в пакты с демонами, и думаю, что дьявол заключил бы плохую сделку, получив в платеж за реальные услуги – душу. Мне кажется, что дело много проще и что ваши спутники, а мои гости – просто шарлатаны, которые пользуются не силами ада, но приемами ловких мошенников. Они ездят из замка в замок, из города в город, везде выдавая себя за чародеев и показывая фокусы, а взамен собирая деньги, позволяющие им жить безбедно.

Эти слова крайне смутили меня, потому что до того времени я считал доктора Фауста человеком вполне благородным, и я начал защищать его со всем жаром, так что между нами произошел даже довольно упорный спор. В конце концов граф уже прямо признался мне, что пригласил к себе проезжавшего мимо доктора Фауста с единственной целью изобличить его проделки и вывести его на чистую воду, тут же предложив мне принять участие в общем заговоре и помочь ему в таком деле. Так оказался я внезапно перед трудным выбором, как Геркулес на распутье, с тою только разницей, что менее было для меня ясно, на какой стороне Добродетель и на какой Порок, ибо и образ графа из нашей беседы выступил для меня крайне привлекательным, и о докторе Фаусте успел я составить суждение самое лестное. Некоторое время весы моей души колебались довольно неопределенно, но потом я нашел точку их равновесия и сказал графу:

– Ни в каком случае не соглашусь я участвовать в заговоре против человека, не сделавшего мне ничего дурного и которого считаю весьма просвещенным. Но из уважения к вам, господин граф, я не предприму ничего против вашего плана и обещаюсь вам, что не скажу ни слова моим спутникам об этом нашем разговоре.

Когда граф мое решение принял, показалось мне уже неуместным заговорить о своем отъезде, и я постановил провести еще один день в замке, но сознаюсь, что встретился с Мефистофелем и Фаустом не без смущения, как виноватый. И, чувствуя себя не приставшим ни к тому, ни к другому берегу, как бы в поле между двумя враждебными лагерями, я еще менее, нежели накануне, мог проявить себя веселым товарищем, и уже с того времени, в замке, прослыл между всеми за человека чрезвычайно мрачного и нелюдимого. Впрочем, я подметил, что в данном обществе мы всегда остаемся в той самой маске, в какой случайно появляемся там первый раз, причем каждому из нас приходится в разных кругах носить множество самых разнообразных личин.

Тот второй день, проведенный нами в замке, весь ушел на охоту, данную в честь гостей графом, но которую описывать я не буду, чтобы не блуждать слишком часто в своем рассказе окольными путями. Скажу только, что, несмотря на раннее время года, охоту можно было счесть вполне удавшейся, так как она доставила немало веселья ее участникам и был затравлен кабан, зверь в той местности редкий. Фауст, как и вчера, был предметом всяческих нападок, на которые опять отвечал большею частью Мефистофелес, порою метко, порою довольно грубо, выставив себя тем, что испанцы называют chocarrero[218], и снискав несомненную благосклонность дам.

В замок вернулись мы уже поздно, с тем бодрым и как бы огневым утомлением, какое дают труды на открытом воздухе, и нас опять ждал щедрый ужин, приготовленный в том же зале, где вчера. Однако на этот раз граф не хотел откладывать своего замысла и, едва голод был удовлетворен, сам обратился к доктору с такой речью:

– Нам известно, уважаемый доктор, что в области магии вы достигли успехов блистательных, так что неуместно даже равнять с вами кого-либо из современных магиков, ни даже испанца Торральбу[219] (да будет мир несчастной душе его!). Известно нам также, что на просьбы других лиц явить свое искусство вы не отвечали отказом, и, например, князю Ангальтскому дали возможность воочию увидеть Александра Великого Македонского и его супругу, вашими заклинаниями возвращенных из теней Орка[220] под свет Гелиоса. Теперь же все общество присоединяет к моим свои просьбы, умоляя вас показать и нам хотя бы частицу вашего чудодейственного искусства.

Я с напряженным вниманием ожидал, что доктор Фауст ответит, так как в просьбе графа ясно различил пружины и диски западни, и мне хотелось, чтобы доктор резкими словами прервал лицемерную речь. Но, к моему удивлению, доктор Фауст, державшийся до того времени чрезвычайно сдержанно, теперь ответил так, с некоторым высокомерием:

– Любезный граф, в благодарность за ваше гостеприимство я, пожалуй, согласен показать вам то немногое, что позволят мне скромные мои познания, и полагаю, что князю Ангальтскому нечем будет хвастаться перед вами.

Как теперь я истолковываю, Фауст, оскорбленный отношением к нему графа и его приближенных, хотел доказать им всем, что действительно он обладает силами, им неизвестными, и ради такого не совсем достойного тщеславия решился унизить магию до публичного опыта. Но в тот час, под влиянием подозрений графа, мне представилось, что доктор, согласясь на просьбу, обличил себя, как продажного шарлатана, ибо только они одни способны в любой час и в любом месте вызывать призраки, – так что готов я был поставить его на одну доску с плутами, разъезжающими по деревням для распродажи разных амулетов, целебных пластырей, волшебных пилюль, неразменных талеров и прочего. Между тем Мефистофелес, встав, подошел к Фаусту и начал что-то говорить ему убедительно на ухо, но тот гневно пожал плечами, как бы говоря: «Я так хочу», и Мефистофелес отошел, недовольный.

Так как все в это время шумно поднялись из-за стола и окружили доктора, изъявляя ему благодарность за решение, я, воспользовавшись общим движением, покинул комнату и ушел гулять по пустынной галерее, сердясь на себя, что не привел в исполнение своего вчерашнего решения, и вообще чувствуя свою душу, как расстроенную виолу. Однако любопытство, или, точнее, жажда исследования, которой я не стыжусь нимало, не позволило мне провести тот вечер отдельно от общества, так что спустя полчаса времени я вернулся в общую залу и все-таки был свидетелем магического опыта, совершенного доктором Фаустом, который и опишу здесь, с тем же беспристрастием, как раньше описывал все остальное, стараясь не прибавить ни одной черты к тому, что отпечаталось в моей памяти.

В зале стол и кресла были отодвинуты в угол, а все общество расселось на скамьях, поставленных поперек комнаты, и, перешептываясь и пересмеиваясь, ожидало начало опыта, словно представления веселой пастурели. Для графа и графини были выдвинуты вперед два кресла, Мефистофелес, стоя около, давал им какие-то объяснения, а доктор Фауст, очень бледный, поодаль отдавал последние распоряжения слугам. Я поместился на самом краю скамьи второго ряда, откуда удобно мне было наблюдать за всем происходившим.

Когда присутствующие несколько успокоились, доктор Фауст сказал:

– Милостивые граф и графиня, любезные дамы и славные рыцари! Сейчас я заставлю явиться перед вами воочию царицу Елену, супругу царя Менелая, дочь Тиндара и Леды, сестру Кастора и Поллукса, – ту, которую в Греции звали – прекраснейшей. Царица явится перед вами в том самом виде и образе, какой она имела при жизни, и обойдет ваши ряды, позволяя вам смотреть на себя, и останется в вашем обществе около пяти минут, после чего должна будет исчезнуть снова[221].

Доктор Фауст говорил эти слова твердо, но мне в его голосе послышалась какая-то напряженность, и взгляд его глаз был слишком остр, так что можно было подумать, что сам он не очень верит в успех предпринятого им дела. Но как только он кончил говорить, Мефистофелес строго и приказательно добавил:

– Я очень предупреждаю вас, милостивые господа, что, пока явление будет среди нас, вы не должны произносить ни слова, тем более не обращаться к нему с речью, не должны его касаться и вообще вставать с места, – в этом вы должны нам дать обещание.

Граф за всех ответил, что они согласны на такие условия, и тогда Мефистофелес распорядился погасить все факелы и свечи, бывшие в комнате, кроме одной отдаленной свечи, так что настала почти полная темнота. Понемногу в жуткости этого мрака и в волнении ожидания стали стихать еще раздававшиеся порой шепоты и шелесты платьев, и все общество, как бы в черную глубину, опустилось в молчание. Еще после, в разных углах комнаты, вдруг послышались те самые потрескивания и постукивания, которые мне уже доводилось слышать с Ренатою и которые мое сердце встретило тоскливым биением. Потом медленно поплыли через всю комнату светящиеся звезды, исчезая внезапно, и, несмотря на то, что тогда я уж не был новичком в явлениях магических, невольная дрожь овладела мною.

Наконец, в отдаленном углу белесоватое облако отделилось от полу и, зыблясь и колыхаясь, стало подыматься, расти и вытягиваться, принимая форму человеческой фигуры. Спустя несколько мгновений проступило из облака лицо, пряди тумана сложились в складки одежды, и словно живая женщина поплыла к нам, смутно видимая в глубоком сумраке комнаты. Сначала призрак приблизился к графу и некоторое время, колеблясь, стоял перед ним неподвижно; потом столь же медленно, как по воздуху, двинулся влево и стал приближаться ко мне. И, как ни был я потрясен зрелищем, однако не забыл собрать все свое внимание, чтобы рассмотреть видение во всех подробностях.

Елена, сколько я мог запомнить, была не высока ростом и одета в мантию темно-пурпурную, в том роде, какие изображал художник Андреа Мантенья; волосы ее, цвета золотистого, были распущены и столь длинны, что падали ей до самых колен; были у нее черные как уголь глаза, очень яркие губы маленького рта, белая, изгибчивая, как у лебедя, шея, и весь облик вовсе не царственный, но пленительный до крайности. Мимо меня она проскользнула чрезвычайно быстро и, продолжая свой путь среди зрителей, приблизилась к доктору Фаусту, который, насколько то можно было рассмотреть в полумраке, в величайшем волнении бросился вперед и простер руки к призраку. Это движение меня поразило очень, так как давало заключить, что для самого Фауста явление было неожиданностью.

Но я не успел еще обсудить вполне это соображение, когда вдруг произошло нечто такое, что сразу прервало наш опыт, начавшийся так заманчиво. А именно, когда Елена, отстраняясь от доктора, приблизилась к кузену графа, сидевшему на левом конце второго ряда, он внезапно вскочил, отважно схватил призрак в свои руки и громким голосом крикнул: «Огня!» Фауст в ту же минуту устремился к нему с восклицанием горя и негодования, все тоже стремительно поднялись с мест, а слуги, заранее к тому подготовленные, выхватили факелы, которые до того времени укрывали где-то, и вся зала озарилась их желтоватым светом.

Некоторое время в суматохе ничего нельзя было различить, словно бы здесь между изящными гостями произошла боевая схватка, но решительное вмешательство графа скоро заставило всех успокоиться. Мы увидели рыцаря Роберта, в руках которого был шелковый лоскут темно-пурпуровой материи и который упрямо повторял:

– Она вырвалась из моих рук, ищите ее в замке, она должна быть здесь!

Однако для всех было очевидно, что живому существу невозможно было ускользнуть от внимания стольких глаз, и приходилось признать, что призрак Елены Греческой растаял в руках схватившего его рыцаря, обратившись вновь в то облако, из которого образовался. Доктор Фауст горько жаловался графу, что не были выполнены данные обещания, но Мефистофелес залил спор холодными словами:

– Мы все должны быть довольны, – сказал он, – доктор – вызвав видение столь обольстительное, что рыцарь не смог сдержать своего порыва, а рыцарь – тем, что он ничем не поплатился за свою попытку овладеть Еленой Греческой; Деифоб, как известно, был менее счастлив: ему за то же самое отрубили нос и уши.

Конечно, такая речь была дерзка, и Мефистофелес мог бы ответить за нее, если бы рыцарь, как и сам граф, не чувствовали себя несколько пристыженными и не были рады уладить все недоразумение. Граф начал какую-то путаную речь, наполовину извиняясь, наполовину благодаря Фауста, а я, под общий говор, тихо вышел из залы и удалился в свою комнату, так как мне вдруг показалось стыдным участвовать во всей этой неумной истории. Чем бы ни было виденное мною явление, действительно ли магическим воскрешением личности, жившей во времена незапамятные, или новой проделкой, на какие таким мастером показал себя Мефистофелес, – мне показалось, что мы, зрители, играли в нем роль унизительную, и мне захотелось поскорее стряхнуть с себя, как дождевую воду с плаща, все тяжелые впечатления этого вечера.

Я бросился в постель и, когда, несколько времени спустя, доктор Фауст, проходя мимо, постучал в мою дверь, намеренно не откликнулся, делая вид, что уже сплю.

Глава тринадцатая. Как поступил я на службу к графу фон Веллен, как прибыл в наш замок архиепископ Трирский и как мы отправились с ним в монастырь Святого Ульфа

I

Заклинание Елены Греческой было последним приключением из моей общей жизни с доктором Фаустом, ибо уже на следующий день я разлучился с ним, на что, кроме общего отношения ко мне моих спутников, побудило меня еще одно отдельное обстоятельство.

Именно, проснувшись внезапно среди ночи, расслышал я в соседней комнате, предоставленной двум моим дорожным товарищам, смутный говор и, невольно напрягши внимание, различил голос Мефистофеля, который говорил:

– Благодари святого Георга и меня, что тебе удался сегодняшний опыт, но есть вещи, на которые не следует посягать дважды. Не воображай, что вся вселенная, все прошлое и будущее – твои игрушки.

Голос Фауста, повышенный и гневный, отвечал:

– Излишни споры! Я хочу ее видеть еще раз, и ты мне поможешь в этом. А если суждено мне сломать шею в таком предприятии, что за беда!

Насмешливый голос Мефистофеля возражал:

– Смертные любят ставить на кон свою жизнь, как бедняки последний талер. Но сломать себе шею сумеет каждый дурак, умного же человека дело – сообразить, стоит ли затея пота.

Гневный голос Фауста говорил:

– Если ты отказываешься помогать мне, мы расстаемся с тобой завтра же!

Послышался смех Мефистофеля, странный и неприятный, потом его ответ:

– У тебя не бывает других сроков, кроме как завтра! Подумай хотя бы, что раньше надо тебе сбыть с рук этого кельнского молодчика, который так покорно хлопает глазами на твои россказни. Вчера я подметил, как он час целый шептался с графом, и, думаю, можно от него ждать любого предательства.

Меня в ту минуту оскорбительный отзыв Мефистофеля не затронул нисколько, ибо лучшего я и не ждал от него, а, напротив, я вслушивался с большим любопытством, ожидая, что в пылу увлечения спорщики обличат передо мною тайну своих странных отношений. Вдруг, не знаю сам как, неодолимый сон охватил меня и замкнул мой слух, словно бы Мефистофелес, угадав чутьем, что я подслушиваю, навел на меня такое оцепенение некиим наговором. Слышанного мною, однако, было достаточно, чтобы утром, как только ночные впечатления распрямились в моей памяти, задал я себе вопрос, уместно ли мне оставаться с доктором Фаустом, которому я, по-видимому, в тягость, и чтобы, после краткого раздумия, я порешил, что мне приличнее с моими попутчиками расстаться.

Зная, что наш отъезд назначен на тот день, в часы после полудня, я тотчас же отправился разыскивать графа, чтобы попросить у него позволения провести в замке хотя бы еще сутки, и, не без некоторого труда, добился аудиенции.

Граф встретил меня весьма нелюбезно, что было разительным противоречием с его поведением накануне, но что немедленно и нашло свое толкование, ибо едва я объяснил цель своего посещения, как он переменился вмиг, вскочил с кресла, пожал мне руку и воскликнул:

– Итак, вы разлучаетесь с вашими спутниками, милый Рупрехт! Но это совсем другое дело! Разумеется, вы можете не просить, а требовать у меня гостеприимства именем Афины Паллады. Мы, новые люди, образуем некоторое братство, хотя бы парки и выпряли нам различные нити судеб, и обязаны друг другу оказывать всевозможные услуги.

Когда же я, удивленный, спросил графа, почему его так радует мое решение, он, после некоторого колебания, сообщил мне, что передо мною был у него Мефистофелес, который при заявлении об отъезде спросил, как плату за вчерашний опыт магии, сто рейнских гульденов, и граф негодовал на мое поведение, почитая и меня участником в дележе этих денег. Признаюсь, это известие поразило меня как удар здоровой палицей по голове, ибо хотя я понимал, что магия не имеет ничего общего с алхимией и что самые искусные некроманты все равно нуждаются в крове и пропитании, но все же поступок Мефистофеля показался мне неблагородным. Если и были у меня какие-либо сомнения, хорошо ли я поступаю, расставаясь с доктором Фаустом, то сообщение графа развеяло их, как ветер развевает туман, и я в самых учтивых словах выразил графу благодарность за гостеприимство.

Тогда граф, видимо, сам растроганный своей добротой, сказал мне еще следующее:

– Зачем вам вообще торопиться с отъездом из моего замка? Разве у вас столь неотложные дела в городе Трире? Оставайтесь в моем замке, и я позабочусь, чтобы вам не было у меня плохо. К тому же мне нужен человек, хорошо умеющий писать по-латыни, так как намерен я составить один трактат о звездах.

Такое предложение было крайне для меня неожиданно и даже показалось мне, давно привыкшему к независимости, немного обидным, но, быстро окинув умственным взглядом свое положение, порешил я, что нет причин мне отказываться. С одной стороны, у меня тогда не было никакого определенного намерения, как повести дальше свою жизнь, а с другой – я никогда не брезгал никакой должностью, быв за свою жизнь и простым ландскнехтом, и сподручником купеческих домов. Итак, я ответил согласием, и таким образом, подчиняясь прихоти жизненного течения, влекшего меня извилистой рекой мимо островов и мелей, вдруг превратился из спутника сомнительного чародея в писца у сомнительного гуманиста.

В тот же день доктор Фауст и Мефистофелес действительно покинули замок.

Перед их отъездом я зашел к доктору Фаусту проститься и имел с ним разговор, из которого некоторые части хочу передать здесь. Естественно, что обсуждали мы вчерашний опыт магии, и доктор Фауст произнес целый панегирик красоте Елены Греческой, в таких восторженных выражениях, что вряд ли с большей страстностью прославлял ее в Илионе, перед отцом и братьями, сам похититель Александр. Потом заговорили мы вообще о некромантии, и доктор Фауст в параллель своим попыткам указал мне на вызывание тени прорицателя Тирезия Улиссом и пророка Самуила Аэндорской волшебницей. В конце беседы я, в выражениях очень уклончивых, намекнул доктору Фаусту на истинные причины моего с ним разлучения, именно на народную молву, приписывающую ему поступки неблаговидные и объясняющую его могущество самым недостойным образом. Доктор Фауст, по-видимому, понял мои осторожные намеки и, помолчав, ответил мне такой речью:

– Никогда не верьте, любезный Рупрехт, если кто-либо скажет вам, будто истинный маг заключил пакт с демоном! Может быть, иной несчастный недоучка и отрекается от вечного блаженства в обмен на несколько пригоршней краденых монет, предлагаемых ему мелкими бесами, но справедливость божия, конечно, не карает за такую сделку, в которой больше невежества, чем греха! А чем могут соблазнить демоны человека, познавшего их природу и пределы их сил? Правда, демоны обладают некоторыми способностями, человеку не дарованными: быстро переносятся с места на место, растворяют свой состав до легкого дыма или сгущают его в любые образы, возносятся в воздушные и иные сферы. Но разве желания человека ограничены тем, что можно удовлетворить помощью таких средств? Разве не жаждет человек познать все тайны всей вселенной, до самого конца, и обладать всеми сокровищами, безо всякой меры? Истинный маг всегда смотрит на демонов как на силы низшие, которыми можно пользоваться, но подчиняться которым было бы неумно. Не забудьте, что человек сотворен по образу и подобию самого творца и поэтому есть в нем свойства, непонятные не только демонам, но и ангелам. Ангелы и демоны могут стремиться лишь к своему благу, первые – во славу божию, вторые – во славу зла, но человек может искать и скорби, и страдания, и самой смерти. Как господь вседержитель сына своего единородного принес в жертву за сотворенный им мир, так мы порою приносим в жертву нашу бессмертную душу и тем уподобляемся создателю. И вспомните слова евангельские: кто хочет душу свою сберечь, потеряет ее, а кто потеряет, тот сбережет!

Эту свою прощальную и как бы напутственную речь ко мне доктор Фауст произнес с большим одушевлением, и я ею был искренно затронут, ибо многое в ней было словно мои собственные мысли, так что душа моя, слыша их, дрожала, как дрожит струна при звуке другой, настроенной ей в лад. Однако едва собрался я ответить доктору, как раздался голос Мефистофеля, который подкрался к нам неслышно во время нашей беседы и вдруг воскликнул:

– Прекрасно, доктор, превосходно! Вы рождены, чтобы с церковной кафедры доводить своими проповедями до слез толстеющих прихожанок. Время еще не ушло, у меня много добрых знакомых в папской курии, и я могу устроить вас прелатом на доходное место! Особенно же я люблю, когда вы приводите в доказательство тексты Святого писания: это – лучший способ доказать что угодно. Ведь только глупость одностороння, а истину можно повернуть любой гранью!

Присутствие Мефистофеля всегда словно связывало все мои движения прочными веревками, и в замешательстве я решительно не знал, что сказать; он же, обратившись ко мне, добавил:

– А вы, господин Рупрехт, вероятно, находите, что мы затмеваем ваши достоинства и что без нас вам легче будет выдвинуться. Мы будем великодушны и уступим вам место.

Вступать в единоборство на копьях остроумия у меня совсем не было охоты, и, молча, я поклонился доктору, повернулся и вышел из комнаты, что, конечно, вовсе не было учтиво и могло быть истолковано как обида. Поэтому на тот случай, если бы эти записки попали в руки самого доктора Фауста или кого-либо из его друзей, я спешу здесь засвидетельствовать, что все дурное в поступках двух моих спутников всецело отношу я на счет Мефистофеля одного. Что же касается самого доктора Фауста, то в разное время думал я об нем разное, но в конце концов должен признать, что мой испытательный лот не измерил всех глубин его жизни и его души и что в моей памяти его образ стоит поныне, словно на горизонте тень Голиафа.

При самом отъезде доктора я присутствовал уже как зритель, в числе обитателей замка, и опять в этой сцене прощания допущено было много шутовства над приезжими гостями. Рыцарь Роберт произнес насмешливую речь, благодаря доктора за посещение, а дамы увенчали Мефистофеля венком из цветов, выращенных ими в комнатах, и надо сознаться, что монах был достаточно смешон в таком неподходящем украшении. Что до меня, то я, всматриваясь в моих недавних спутников, старался теперь уловить в них черты, создавшие народную молву об них, и должен был сознаться, что пищи для разных догадок давали они немало. Утомленное спокойствие доктора нетрудно было истолковать безучастностью человека, знающего свою участь заранее; в быстрых движениях Мефистофеля фантазия легко могла усмотреть нечто нечеловеческое, бесовское, и даже нашего угрюмого, чернобородого кучера при желании можно было принять за простого черта, загоревшего от адского пламени и привыкшего не к вожжам, а к кочерге, которой мешают уголья в адских кострах. И когда повозка, все толчки которой недавно передавались моим ребрам, застучала по мощеному двору замка, медленно прокатилась через подъемный мост и быстро замелькала вдоль Вишеля, я, под влиянием своих раздумий, чуть ли не ожидал, что вот-вот, на каком-нибудь повороте, она, как то рассказывается в народных сказках, обратится в скорлупку ореха, а четверка дюжих лошадей – в белых мышей.

В тот же день, к вечеру, разъехались и остальные гости графа, рыцари и дамы, так что остались в замке только обычные его обитатели, которых, впрочем, было немало. С одной стороны стояло общество замка: сам граф, графиня Луиза, две ее дамы, рыцарь Роберт, сенешал, капеллан и другие подобные лица, а с другой – многочисленная челядь, начиная со стрелков и ловчих и кончая простыми слугами. Я, конечно, продолжал оставаться в обществе, на что давало мне право мое образование, и был приглашаем как к общему столу, так и на вечеровые беседы у графини, но должен признаться, что все же положение мое в замке стало двусмысленным. Один граф обращался со мною неизменно по-дружески, да порою затеивал со мною споры наш капеллан, но графиня и рыцарь Роберт старались делать вид, что не обращают на меня никакого внимания. Что до меня, я и не искал сближения ни с кем, сохранял на лице ту маску суровости, с какой появился в замке, и даже за обедом предпочитал молчать, тем более что граф и его кузен любили спорить о вопросах политических, мне малознакомых, например, о желании и попытках императора возобновить Швабский союз[222], о делах в Виттенберге, по возвращении туда герцога Ульриха, о предстоявшем Вормском сейме по поводу осады города Мюнстера и подобном.

Вспоминая теперь дни, проведенные мною в замке в этом положении полудруга, полуслуги, я не очень удивляюсь, что в свое время так мало чувствовал их гнет над собой, объясняя это тем, что после полугода мучительной жизни с Ренатою, после страстного напряжения моего краткого общения с Агнессою и после многообразнейших приключений за четыре дня путешествия с доктором Фаустом, – душа моя впала в сонное оцепенение, как впадают на зиму некоторые гусеницы.

Поселили меня, после отъезда доктора Фауста, в другой комнате, также весьма удобной и пристойной, в Западной башне замка, с окнами, выходящими на отдаленные линии Арских возвышенностей, и так как граф дал мне разрешение пользоваться книгами из его библиотеки, то большую часть дня я и проводил в этом уединении, у окна, с книгой в руках, тотчас возвращая себя к начатой странице, едва случайные мечты увлекали мое воображение вдаль. Так прочел я несколько замечательных, ранее незнакомых мне сочинений, преимущественно из путешествий, и в том числе прекрасный труд Петра Мартира Ангиериуса[223], описавшего в своих декадах, живо и занимательно, открытие Нового Света, первые завоевания в Новой Испании и впечатление, ими произведенное при Кастильском дворе. Но, несмотря на широкий досуг, которым я пользовался, почти не предавался я мечтаниям о своей любви, ибо страшно мне было бередить раны сердца, которые, как тогда казалось, подживали, и, предпочитал закрываться от воспоминаний, как от отравленных стрел, щитом безраздумия.

Те мои занятия, исполнять которые я принял на себя, нисколько не оказались обременительными, ибо граф больше любил мечтать о своем ученом трактате, нежели истинно трудиться над его составлением. Каждый день приглашал он меня к себе в кабинет, и я, очинив новое перо, развертывал лист бумаги, чтобы писать под диктовку, но редко приходилось мне вывести черным по белому больше одной или двух строк, так как граф или начинал, увлекаясь, объяснять мне дальнейшие главы своего трактата, или просто заговаривал со мной о вещах посторонних, причем эти беседы были вовсе не утомительны, а часто и весьма для меня поучительны. Что же касается до того небольшого, что все-таки было мною записано после многообещающего заглавия: «Tractatus mathematicus de firmamento septentrionali» [224], то я умолчу о содержании этого, ибо граф во многом оказал мне услуги неоценимые и во многих других областях проявил себя человеком образованным и с умом острым.

О самом графе еще придется мне говорить подробнее, здесь же укажу я только, что любил он похваляться крайним своим неверием и часто смеялся над моим, из опыта почерпнутым, убеждением в реальности магических явлений. Так, во время одной из наших бесед он, между прочим, спросил меня, что думаю я об опыте заклинания Елены Греческой, которого оба мы были свидетелями. Я откровенно объяснил, что опыт этот мне показался очень замечательным и что я очень жалел, когда рыцарь Роберт не позволил довести его до настоящего конца. Граф, рассмеявшись, сказал мне:

– Ты очень легковерен, Рупрехт! Разве так трудно было найти сообщницу среди девушек замка? За два гульдена любая согласилась бы разыграть роль царицы Елены, да к тому же столь неискусно! Я даже почти наверное знаю, кого должно нам подозревать.

Хорошо помня, что нет хуже слепого, как тот, кто закрывает глаза, я не сделал попытки образумить графа и промолчал.

Другой раз граф спросил меня, что я думаю об астрологии, и я привел в ответ общеизвестные слова: «Astra non mentiuntur sed astrologi bene mentiuntur de astris» [225]. Однако граф возразил с негодованием:

– Me hercule![226] He ожидал я подобного суждения от поклонника Пико делла Мирандола! Выискивать предсказания в расположении планет – все равно, что выводить свою судьбу из смены лета осенью, ибо и то и другое равно подчиняется законам физики.

Здесь уместно будет также заметить, что граф, хотя говорил о «братстве» всех «новых людей» и почитал себя учеником Поджо Браччолино и Энея Сильвия[227], однако упорно стал обращаться ко мне на «ты», после того как я стал от него в некоторую зависимость, чему не почел я нужным придавать значение.

II

Такая моя жизнь в замке графа фон Веллен длилась около полумесяца, причем к концу этого малого промежутка времени уже начал я ощущать весьма определенно тяготу своего положения и смутную жажду перемены, которая всегда управляла моей жизнью. Должно быть, в согласии с моими темными желаниями была и моя судьба, которой пора было вести меня к заключительным и страшным событиям пережитой мной истории. Когда, однажды, был я, по своей должности, за столом в комнате графа и выслушивал длинное его объяснение относительно расстояния сферы звезд от солнца, внезапно в комнату вошел вестовой, которого впустили без предупреждения, ввиду важности привезенного им письма. То было известие от архиепископа Трирского Иоанна, что он предпринял поездку в монастырь Святого Ульфа, где проявилась новая ересь, и что ближайшую ночь намерен он провести в замке фон Веллен.

Граф с учтивыми словами отпустил посланца, но когда мы вновь остались вдвоем, пришлось мне выслушать целый поток жалоб и пеней.

– Hei mihi![228] – говорил граф. – Кончилась моя свобода, когда я мог вволю услаждаться служением музам! Ах, почему я не простой поэт, не знающий других обязанностей, кроме жертв Аполлону, или не нищий ученый, знающий только свои книги!

При этом граф осыпал желчными обвинениями своего сюзерена, насмешливо сравнивая его с другим духовным князем, нашим благородным современником, архиепископом Магдебургским и Майнцским Альбрехтом[229], которого выставил почти как образец человека. Особенно удручало графа, что он, имея звание советника, непременно должен был сопровождать архиепископа, по крайней мере, на протяжении нескольких дневных переходов, и тут же объявил, что мне придется ехать с ним, так как ни за что не хочет он прерывать своей работы над трактатом. Я, разумеется, согласился весьма охотно, потому что меня нисколько не привлекала мысль остаться в замке без графа, но я не подозревал в ту минуту, что эта поездка должна быть роковой и что самое прибытие архиепископа Иоанна лишь шахматный ход в руках судьбы, которая и князем-курфюрстом империи играет, как простой пешкой, для достижения своих таинственных целей.

В тот же час начались в замке приготовления для приема высокого гостя, и по всем коридорам и проходам заметались слуги и работницы, словно муравьи в потревоженном муравейнике. Я, конечно, нисколько не вмешивался в эту суетню и предпочел остаться в обычной для меня уединенности, так что даже, когда на склоне дня второй вестовой известил, что поезд архиепископа приближается, не принял никакого участия в его встрече и потому не могу описать ее подробностей. Правда, сидя в своей комнате, занимался я ребяческой игрой: по звукам, смутно доносившимся ко мне, старался угадывать, что именно совершается на дворе, у входа, в большой зале, какие произносятся речи, чем прием сюзерена отличается от шутовского приема, оказанного доктору Фаусту, – но эти праздные мечты не могут предъявлять никаких притязаний на внимание благосклонного читателя.

В том состоянии бездействия, в каком я тогда находился, может быть, провел бы я, не выходя из комнаты, время до ночи, если бы сам граф не прислал звать меня к ужину, и я, принарядившись сколько мог, спустился в Троянскую залу. Этот раз она была убрана с действительной пышностью, ибо число зажженных восковых свеч и длинных факелов было огромно, а в глубине залы воздвигнуты были хоры для музыкантов, уже ожидавших сигнала, с трубами и дудками в руках. Я тотчас различил среди приезжих фигуру архиепископа, который показался мне довольно представительным в темно-лиловой сутане, с золотой, осыпанной драгоценными каменьями пряжкой на груди и в торжественной инфуле[230]. Зато люди его свиты, прелаты, каноники и другие, все произвели на меня впечатление отталкивающее, и, обозревая эти толстые животы и жирные самодовольные лица, невольно вспоминал я незабвенные страницы бессмертной сатиры Себастиана Бранта[231].

Всего тогда, я думаю, собралось в той зале более сорока человек, для угощения которых уже было заготовлено три отдельных стола, чтобы разместить всех сообразно с их правами и достоинствами. За главным столом сели с архиепископом и его приближенными граф, его супруга и рыцарь Роберт, а всем другим были точно указаны их места, куда каждого тотчас и провожали наши пажи, одетые в яркие костюмы и с салфетками, повешенными на шею, по старинному обычаю. Мне был назначен прибор за маленьким столом в стороне, за которым оказался также наш капеллан, сенешал замка и человек десять из свиты нашего гостя, и я был очень рад, что в этом кругу мог запрятаться как бы совсем незаметно.

Не знаю, что делалось за столом архиепископа, ибо на этот раз у меня не было рвения к наблюдениям, но за нашим все накинулись с истинной алчностью на те блюда, коими постарались щегольнуть наши повара, и пока проходили мимо всевозможные кушанья, среди которых преобладала, конечно, рыба: щуки, карпы, лини, угри, раки, форели, миноги, лососи, пока пажи усердно разливали всякие сорта прирейнских вин, – слышно было только щелканье челюстей и видны были только оттопыренные при жевании щеки. Лишь в конце ужина образовалась некоторая беседа между мною, нашим капелланом и моим соседом за столом, низеньким и толстеньким монахом-доминиканцем, – которую первое время я вел небрежно, но к которой приложил потом все старание, что, может быть, принесло мне свою пользу впоследствии.

Доминиканец начал с жалоб на те утеснения, каким в сей век подвергается в Германии и во всем мире святая католическая церковь, ибо, по его словам, в жестокости преследований уподобились протестанты готам и гетам в Европе, вандалам в Африке, арианам тут и там, и даже превзошли их. Он рассказал потом несколько случаев, как протестанты хватали верных католиков, мирян и священников, принуждая их отречься от истинной веры, тех же, кто упорствовал, убивали мечом, вешали над кострами, распинали в церквах на святых распятиях, топили в реках и колодцах, подвергали всяким истязаниям, нестерпимым и постыдным, например, заставляя лошадей поедать у них, живых, внутренности, или женщинам набивая срамные части порохом и поджигая такую мину. Отец Филипп, наш капеллан, изъявил все свое негодование при таких рассказах; я же, удивившись на сладострастный восторг, с каким наш собеседник передавал происшествия, если и не невозможные, ибо при разграблении Рима был я сам свидетелем сходных случаев, то все же редкие и исключительные, – осведомился, с кем имеем мы честь беседовать. Тогда доминиканец, с ласковой улыбкой, назвал себя.

– Я – смиренный служитель алтаря, – сказал он, – брат Фома, а в миру Петр Тейбенер, инквизитор его святейшества, имеющий полномочие разыскивать и искоренять пагубные заблуждения еретиков по всем прирейнским землям: Бадену, Шпейеру, Пфальцу, Майнцу, Триру и другим[232].

Признаюсь, что при слове «инквизитор» нечто вроде ощутительной дрожи пробежало по моему телу, от шеи до лодыжек, особенно при совпадении имени нового знакомого с именем знаменитого Фомы де Торквемада[233], полвека тому назад ужасом своих преследований потрясавшего Кастилию и Арагонию. Я знал, что инквизиторы, со времени папской буллы «Summis desiderantes» [234], объезжают города и местечки, выискивая лиц, виновных в сношениях с дьяволом, вывешивают на дверях церкви или ратуши объявления, требующие под страхом отлучения от церкви доносить о подозрительных людях, хватают их, пользуются правом подвергать их пытке и позорной казни. Очень быстро, как в минуту, когда захлебываешься, припомнились мне, в последовательном ряде, и лобызание, данное мною мастеру Леонарду, и мое заклинание демона Анаэля, и общение с чернокнижником Агриппою, и недавнее дружество с доктором Фаустом, и мгновенно порешил я быть с моим застольным собеседником сколько можно предупредительнее и обезоружить в нем все сомнения относительно чистоты моей веры.

Поэтому, также назвав себя, принялся я с такой яростью поносить проклятых лютеранцев и самого Мартина Лютера, что наш капеллан, прежде слыхавший от меня рассуждения, непохожие на эти, чуть не онемел от изумления, но тотчас, от всей души, присоединился ко мне. Конец ужина в том и прошел, что, осушая один за другим стаканы бахараха, мы старались перещеголять друг друга в нещадной брани, обращенной к Виттенбергскому пророку.

Брат инквизитор спрашивал гневно:

– И какой он философ? Он – ни скоттист, ни альбертист, ни фомист, ни оккамист[235]. Как не вспомнить предреченного Иисусом Христом: восстанут лжепророки, дадут великие знамения, которыми прельстят и избранных!

Наш капеллан вторил этой речи так:

– Разумеется, что помогал ему дьявол. Не случайно в катехизисе Лютера имя Христа поминается лишь шестьдесят три раза, а имя нечистого – шестьдесят семь раз.

А я добавлял еще:

– Прав был славный Томас Мурнер[236], когда назвал Мартина Лютера просто большим дураком!

Несмотря на такое единодушие, я был очень рад, когда дело дошло до десерта, лимонного сока и вишен в сахаре, и его высокопреподобие возгласило благодарственную молитву: «Agimus tibi gratias, omnipotens Deus» [237], так что можно было наконец встать и начать прощаться. Во всяком случае, я не промахнулся, бросая пригоршнями семена в душу своего собутыльника, ибо впоследствии, с ужасом и отчаяньем, пришлось мне увериться в силе этого брата Фомы, который после первого знакомства усердно жал мне руку и даже выспрашивал у меня, не служу ли и я тайно святой инквизиции.

На следующий день я проснулся с радостной мыслью, что сегодня покину замок, невольно сравнивал себя с рыбой, которой из сети вдруг открылся выход в речные струи, и действительно, выйдя на внутренний двор, застал я все приуготовления к отъезду. Глядя, как запрягают и седлают лошадей, как навьючивают мулов, как размещают тюки по повозкам и телегам, вообще – при виде оживленной человеческой деятельности, я почувствовал такую бодрость, какой не испытывал уже давно. Исчезла даже та упорная молчаливость, которая держала меня в своих лапах последнюю неделю, и я с большой охотой заговаривал с незнакомыми людьми, давал советы и помогал сборам. Было во мне такое ощущение, словно снаряжаю я некий караван, с которым отправляюсь на поиски нового света и новой жизни.

Сборы заняли не менее двух часов, потому что хлопот было не меньше, как если бы в поход выступала маленькая армия. Не считая того, что в путь отправлялся теперь граф с несколькими людьми из замка, с архиепископом ехала немалая свита из монахов и прелатов, а также вся его походная канцелярия с несколькими писцами, медик и аптекарь с аптекою, цирульник и несколько слуг. Кроме этого, отдельные телеги везли съестные припасы, вина, посуду, принадлежности для спанья, белье, походную библиотеку и еще немало тюков, набитых мне не ведомо чем. Думаю, что когда Моисей выводил народ еврейский из Египта, не многим больше было количества вещей и запасов, увозимых ими на многолетнее странствие в пустыне, чем брал с собою архиепископ Трирский в дорогу, где каждую ночь мог проводить под кровом то замка, то монастыря.

Наконец в полдень наш сенешал дал сигнал военным рогом, и все стали поспешно занимать назначенные им места, и я в том числе, верхом на доброй лошади, данной мне графом, поместился в арьергарде, где были и все другие люди замка. Потом на балконе показались две фигуры: архиепископа и графа – и с торжественной медленностью спустились по лестнице вниз, где ждали: первого – закрытая, просторная повозка, запряженная восьмериком, а второго – великолепный конь в богатой попоне, с лентами и перьями, словно для турнира. Дан был второй сигнал – и сразу все пришло в движение: лошадиные копыта стали подыматься, колеса вертеться, повозки перемещаться, и, словно один многочленистый змей, сжимаясь и вытягиваясь, длинный поезд архиепископа пополз, увлекая с собой меня за ворота замка. Переехав подъемный мост, который заметно погнулся под такой тяжестью, мы разлились широкой толпой по той самой дороге, по которой, две недели назад, я прибыл в замок, и возобновилось мое прерванное путешествие, но при условиях, измененных словно Аркалаем-волшебником, ибо, вместо доктора и его друга, было со мной теперь целое шумное и блистательное общество.

Выехав наконец в поле, испытывал я совершенно детскую радость: вдыхал мягкий весенний воздух, как чудодейственный бальзам, любовался разноцветной зеленью дальних лесов и лугов, ловил на лицо, на шею, на грудь теплые лучи солнца и весь ликовал, словно зверь, проснувшийся от зимней спячки. Без душевной боли вспоминал я в тот час и об Ренате, с которой всего восемь месяцев тому назад, впервые, рядом, ехал через такие же пустынные поля, и Рената казалась мне уже далекой и забытой, и я даже как-то сам удивился, вспомнив те глухие пропасти отчаяния, в которые упал по разлуке с ней, и еще недавние свои слезы на террасе замка. Мне хотелось не то петь, не то резвиться, как школяру, вырвавшемуся за город, на волю, не то вызвать кого-то на поединок и биться шпага о шпагу, когда от сталкивающихся клинков сыплются вдруг голубоватые искры.

Такое бодрое настроение духа продержалось во мне почти весь день и только к вечеру сменилось некоторым утомлением, преимущественно оттого, что ехали мы чересчур медленно, с многочисленными остановками для отдыха и для завтраков. Только в сумерках достигли мы наконец до цели всего пути: монастыря Святого Ульфа, хотя лихой ездок мог бы доскакать до него от замка фон Веллен в два или с половиною два часа всего-навсего. Когда передо мной выступила четвероугольная ограда монастыря, обведенного рвом, как рыцарский замок, не подумал я ничего другого, кроме того, что близок ночлег, и никакое пророческое волнение не предупредило меня о том, что меня ждало за этими стенами. Безо всякого внимания выслушивал я объяснения одного из монахов, что монастырь этот основан три столетия назад, святой Елизаветой[238], соревновавшей святой Кларе, что в ризнице его хранятся святыни единственные, как плат, коим опоясаны были чресла спасителя на кресте, – и никак я не мог вообразить себе, что к этой обители будет навеки, нержавеющими цепями воспоминания, прикована моя душа.

Так как вестовые и здесь предупредили о приближении архиепископа, то все, еще до нашего прибытия, уже было готово, чтобы приехавшие могли не без удобства провести ночь. Сам архиепископ и несколько его приближенных проехали прямо в монастырь; для большинства лиц были очищены и убраны домики ближней деревни Альтдорфа, а для графа Адальберта наши люди тотчас принялись разбивать походную палатку, словно в военном лагере. В нескольких местах были зажжены большие смоляные бочки, от чего вокруг было странно светло, и черные образы людей и лошадей, колыхавшиеся при этом непокойном свете, казались чудовищными призраками, выходцами из ада, собравшимися в волшебную долину.

Когда, исполнив разные поручения, разыскал я палатку графа, он уже был там и отдыхал, лежа на разостланной медвежьей шкуре. Увидя меня, он спросил:

– Ну что, Рупрехт, не устал ты от похода?

Я возразил, что я – столь же ландскнехт, сколько гуманист, и что если бы все походы совершались с такими удобствами, как этот, не было бы ремесла более приятного, чем воинское.

Граф распорядился, чтобы у меня всегда были наготове чернила и перья, если ему, как Юлию Цезарю, придет в голову диктовать во время пути, но вместо работы, предпочел начать беседу об обстоятельствах нашего путешествия, в течение которой и сказал мне, между прочим:

– Кстати, тебе это будет любопытно, Рупрехт, так как ты любишь все, что касается дьявола и всякой магии. Знаешь ли, какая ересь проявилась в этом монастыре, куда мы приехали с такой толпой? Мне самому только что рассказали. Дело в том, что в монастырь поступила одна новая сестра, с которой неотлучно пребывает не то ангел, не то демон. Одни из сестер поклоняются ей, как святой, другие клянут ее, как одержимую и как союзницу дьявола. Весь монастырь разделился на две партии, словно синих и зеленых в Византии, и в распре приняла участие вся округа, рыцари ближних замков, мужики ближних деревень, попы и монахи. Мать аббатиса потеряла всякую надежду справиться со смутой, и вот теперь архиепископу и нам предстоит решать, кто здесь действует: ангел или демон? или просто всеобщее невежество.

Только после этого сообщения первое предчувствие вздрогнуло в моем сердце, и сразу смутное волнение окутало мою душу, как окутывает предметы густой дым. Чем-то знакомым подвеяло на меня от слов графа, и мне представилось, будто я уже слышал раньше об этой сестре, с которой пребывает неотступно не то ангел, не то демон. С замиранием голоса я спросил, не называли ли имени той новой монахини, с прибытием которой в монастыре начались эти чудеса.

Немного подумав, граф отвечал:

– Вспомнил: ее зовут Мария.

Этот ответ во внешнем успокоил меня, но где-то в глубине моего духа продолжалась тайная тревога. И, засыпая на своем разостланном плаще, не мог я отогнать воспоминаний о том дне, когда в деревенской гостинице разбудил меня долетавший из соседней комнаты женский умоляющий голос. Доводами разума старался я образумить себя и доказывал, что кругом нет никого, кроме монахов и воинов, но мне все, и сквозь первый сон, казалось, что сейчас я заслышу зов Ренаты. И во сне ее образ был снова со мной таким живым и реальным, каким еще ни разу до того не приводил его ко мне бог сновидений.

Эти предчувствия не обманывали меня, потому что на другой день мне предстояло увидеть вновь ту, которую я уже считал невозвратно утраченной.

Глава четырнадцатая. Как архиепископ экзорцизмами боролся с демонами в монастыре Святого Ульфа

I

Утро следующего дня было ясное и яркое, и я, вышедши рано в поле, присел на пригорке, спускавшемся к маленькой речке, отделявшей наш лагерь от монастыря, и стал прилежно его рассматривать. То был весьма обыкновенный монастырь, каких много воздвигали в старину, безо всякой заботы о красоте постройки, обнесенный толстыми стенами, заключавшими в свой квадрат грубые строения для келий и один храм, первобытно-стрельчатой архитектуры. Хотя видны были мне, с моего возвышения, и двор, содержимый весьма чисто, и кладбище, с посыпанными песком дорожками вокруг могил, и крыльца отдельных домов, но час был еще столь ранний, что все было пустынно и первая обедня еще не начиналась. И довольно долго так сидел я, словно соглядатай, высматривающий путь в неприятельский город, но преданный мыслям и смутным и невыразимым, как впечатления от позабытого сна.

Мечтания мои прервал брат Фома, приблизившийся неслышно и приветствовавший меня как давнего друга, и я, как ни тягостно мне было, что потревожили мое уединение, почти обрадовался этой встрече, подумав тотчас, что от инквизитора можно узнать подробности о сестре Марии: ибо темное беспокойство не покидало моей души. Однако брат Фома, вместо ответа на все мои вопросы, повел длинную и лицемерную речь о развращении века сего и начал пространно жаловаться, что потакают протестантам сами князья церкви. Так, понизив голос, словно мог нас кто услышать, сообщил он мне, что архиепископ кельнский[239], Герман, состоит в дружбе с Эразмом, и притом долго щадил еретиков Падерборнских, и что даже наш архиепископ Иоанн, в свите которого мы оба состоим, не погнушался заключить союз с Филиппом Гессенским, отъявленным лютеранцем. Очень может быть, что такие клеветы рассчитаны были на то, чтобы услышать, в свою очередь, от меня доносы на других лиц, хотя бы на нашего графа, но я был очень осторожен в ответах и постоянно старался перевести разговор на то событие, ради которого было предпринято все наше путешествие.

В конце концов брат Фома сказал мне:

– Сестру Марию многие славят как святую и уверяют, что обладает она даром исцелять больных одним наложением рук, как благочестивейший король французский. Мне, однако, скромная моя опытность подсказывает, что сестра эта состоит в сношениях с дьяволом, который снискал ее доверие, являясь к ней по ночам в образе инкуба. Такой грех, к сожалению, все чаще проникает в святые обители, и недаром в Писании сказано о грешнике: «Се – ты почиваешь на законе и хвалишься о боге» [240]. Князь-архиепископ надеется изгнать этого духа силою молитвы и экзорцизмов, но я так полагаю, что придется, с прискорбием, прибегнуть к допросу и пытке, чтобы обличить порочную душу и найти соучастников преступления.

Большего я не мог добиться от инквизитора, да и беседа наша вскоре прекратилась, так как раздался в монастыре звон, призывающий во храм. С нашей высоты видно было, как сестры выходили из дверей отдельных строений и вереницами тянулись через двор к церкви; но тщетно всматривался я в маленькие фигурки, которые, за дальностью расстояния и одетые в одинаковые серые одежды клариссинок, все были похожи друг на друга и казались марионетками уличного театра. Когда последнюю из них поглотила пасть церковных дверей и к нам стали доноситься звуки органа, мы с братом Фомою попрощались: он направился слушать мессу, а я пошел разыскивать графа.

Графа застал я уже совершенно одетым и в настроении духа самом веселом, чем и постарался искусно воспользоваться, чтобы проникнуть с его помощью в монастырь. Зная, на какую приманку легче всего его поймать, я напомнил ему о взглядах на демонов знаменитейшего Гемиста Плетона[241], веровавшего в реальность демонов, полагая их богами третьего порядка, которые, получив благодать от Зевса, ею охраняют, укрепляют и возвышают людей. Также указал я графу на возможность, что некоторые боги древности, пережив столетия, достигли нашего времени и что не кто другой, как Поджо Браччолино, повествует о древнем боге Тритоне, изловленном на берегу Далмации, где местные прачки заколотили его насмерть вальками. Этими и подобными соображениями постарался я возбудить в графе интерес к событиям в монастыре, и наконец он, так как и без того подобало ему быть близ архиепископа, объявил мне, наполовину смеясь:

– Ну, что ж, Рупрехт! Если так тебя занимают эти ангелы и демоны, вселившиеся в бедных монашенок, пойдем и поисследуем это событие на месте. Только заметь, что ни Цицерон, ни Гораций никогда не повествуют ни о чем подобном[242].

Не медля, вышли мы из нашей палатки, спустились в долину речки, перешли ее по двум качающимся жердям, танцуя, как гауклеры, и скоро были уже у монастырских ворот, где сторожившая монашенка почтительно встала при нашем приближении и поклонилась знатному рыцарю чуть не земно. Граф приказал ей отвести нас к настоятельнице монастыря, с которой был несколько знаком, и она проводила нас через двор и садик в отдельный деревянный домик, в его второй этаж, по шаткой лестнице, и, юркнув первая в дверь, потом отворила ее, снова низко кланяясь и приглашая нас войти. Весь этот маленький переход, путь от палатки графа до кельи настоятельницы, почему-то запомнился мне необыкновенно, словно бы врезал мне в память его картину некий гравер, так что сейчас выступают передо мной отчетливо все изгибы дорожек, все виды, менявшиеся при поворотах, все кусты по сторонам.

Келья настоятельницы была невелика и вся была заставлена мебелью, старинной и тяжелой, со множеством святых изображений везде: статуй Девы Марии, распятий, четок, повешенных на стене, различных благочестивых картинок. При входе нашем настоятельница, женщина уже весьма пожилая, имя которой в монашестве было Марта, но которая происходила из знатного и богатого дома, сидела, словно вся ослабнувшая, в глубоком кресле, причем близ нее была только ее келейница, но напротив уже стоял как докладчик брат Фома, успевший втереться сюда. Граф, очень почтительно, назвал себя, напомнив прежнее знакомство, и настоятельница, несмотря на преклонные годы, следуя, вероятно, уставу монастыря, приветствовала его тоже весьма низким поклоном.

Наконец, после разных других учтивостей, требуемых тем, что итальянцы называют bell parlare[243], все мы заняли свои места, граф сел в другое кресло против настоятельницы, а я и брат Фома стали сзади него, как бы люди его свиты. Только тогда наконец обратился разговор на свою истинную тему и граф начал расспрашивать мать Марту о сестре Марии.

– Ах, высокочтимый граф! – отвечала мать Марта. – То я пережила за последние две недели, что никогда, по милосердию божию, не чаяла испытать во вверенном мне монастыре. Вот скоро пятнадцать лет, по мере своих слабых сил, пасу я стадо моих овец, и наша обитель была до сих пор украшением и гордостью страны, ныне же стала соблазном и предметом раздора. Скажу вам, что иные теперь даже боятся приближаться к стенам нашего монастыря, уверяя, что в него вселился дьявол или целый легион злых духов.

После таких слов граф стал вежливо настаивать, чтобы настоятельница рассказала нам подробно все события последнего времени, и она, не сразу и неохотно, приступила наконец к подробному рассказу, который передам я здесь в изложении, ибо речь ее была слишком пространной и не во всем искусной.

Месяца полтора тому назад, по словам матери Марты, пришла к ней безвестная девушка, назвавшая себя Марией, и просила, чтобы позволили ей остаться при монастыре хотя бы на должности самой последней служанки. Пришедшая понравилась настоятельнице своей скромностью и разумностью своей речи, так что, пожалев бездомную скиталицу, не имевшую с собой решительно никаких вещей, она позволила ей жить при монастыре. С первых же дней новая послушница Мария проявила ревность необыкновенную в исполнении всех церковных служб и усердие неистовое в молитве, часто всю ночь до первой обедни проводя на коленях перед распятием. Вместе с тем заметили вскоре, что множество чудесных явлений сопровождало Марию: ибо то под руками ее несвоевременно распускались на зимних стеблях цветы; то видели ее в темноте осиянной некиим светом, словно нимбом; то, когда молилась она в церкви, раздавался близ нее нежный голос, исходивший из незримых уст, которые пели святую кантику; то на ладонях ее выступали святые стигматы, словно от пригвождения ко кресту. В то же время открылся у сестры Марии дар чудотворения, и она стала исцелять всех больных одним прикосновением, и стало их стекаться в монастырь все больше и больше из окрестных селений. Тогда настоятельница спросила у Марии, какой силой творит она эти чудеса, и она призналась, что неотступно сопровождает ее один ангел, который дает ей наставления и поучает подвигам веры, причем объяснила это все столь чистосердечно, что трудно было усомниться в ее исповеди. Сестры же монастыря, восхищенные ее дивными дарованиями, соединенными к тому же с крайней скромностью и почтительностью ко всем, – были исполнены пламенной к ней любовью, радуясь, что девушка, столь святая, вошла в их союз, и, конечно, не почитали уже ее послушницей, но равной себе или даже первой среди других.

Все это длилось более трех недель, и за это время слава сестры Марии возрастала как в округе, так и в самом монастыре, где явились у нее поклонницы преданнейшие, не покидавшие ее ни на шаг, славившие ее добродетели громогласно и почти поклонявшиеся ей, как новой преподобной. Но среди остальных сестер нашлись понемногу и недоброжелательницы, которые стали высказывать сомнения, подлинно ли божеским наитием творит свои исцеления сестра Мария и не есть ли все происходящее в обители новые козни древнего врага рода человеческого – дьявола? Обратили внимание, что явления, везде сопровождающие сестру Марию, не всегда подобали ангельской воле, ибо порой слышались близ нее как бы удары невидимым кулаком в стену, или при ней некоторые предметы сами собой вдруг падали, словно брошенные, и тому подобное. Потом некоторые из сестер, приблизившихся к сестре Марии, на исповеди покаялись духовнику, что с недавних пор начали их бороть странные соблазны, а именно: ночью в их кельях стали им являться образы прекрасных юношей, как бы сияющих ангелов, которые уговаривали вступить с ними в плотскую любовь. Когда обо всем этом сказали сестре Марии, она весьма опечалилась и просила удвоить молитвы, усилить посты и ревность иных монашеских подвигов, говоря, что там, где близко святое, всегда рыщут и духи коварства, ища погубить добрые семена.

Однако, хотя сестра Мария и ее приверженицы действительно молились неустанно и подвергали себя всякого рода благочестивым испытаниям, проявления злой силы в монастыре стали усиливаться с каждым днем. Таинственные стуки в стены, в пол, в потолок слышались везде, как в присутствии сестры Марии, так и без нее; проказливые руки по ночам опрокидывали мебель и даже святые предметы, путали содержимое в ящиках, производили всякого рода беспорядок в комнатах и храме; порой неизвестно кто метал с поля в монастырь тяжелые камни, словно осыпая его ядрами, что было весьма страшно; в темных проходах сестры ощущали прикосновения незримых пальцев или вдруг попадали в чьи-то темные и холодные объятья, что наполняло их трепетом несказанным; затем демоны стали показываться воочию, в виде черных кошек, являвшихся неведомо откуда и забиравшихся смиренным сестрам под одежду.

Первое время настоятельница пыталась бороться с грехом и наваждением уговорами и молитвами; после монастырский священник читал достодолжные молитвы и кропил все покои святой водой; еще после пригласили известного заклинателя из города, который двое суток творил экзорцизмы, заговаривал хлеб и воду, сор и пыль, но смятение только все возрастало. Видения стали являться во все часы дня и ночи и во всех углах: призраки показывались сестрам во время молитвы, во время обеда, на постели, там, куда шли они за своей нуждой, в кельях, на дворе, в церкви. Стали раздаваться неизвестно откуда звуки арф, и сестры не имели сил одолеть искушение и начинали плясать и кружиться. Наконец, демоны стали входить в сестер и одержать их, так что, повергнув на пол, подвергали всяким спазмам, корчам и мучениям. Сестра Мария, хотя она тоже не избегала таких припадков, продолжала уверять, что это лишь натиски злого воинства, с коими должно бороться всеми силами, следуя указаниям ее ангела, и оставались сестры, которые продолжали верить ей и чтить ее. Но зато тем яростнее кляли ее другие, говоря, что это она напустила порчу на монастырь, и обвиняя ее в пакте с дьяволом, так что совершилось великое разделение в обители и распря постыдная и губительная. Тогда-то, в такой крайности, решено было обратиться к князю-архиепископу, коему, по преемству от святых апостолов, дано в сем мире вязать и разрешать грехи наши[244].

Вот что рассказала нам мать Марта, в длинной и запутанной речи, хотя она повторяла ее, по-видимому, не первый раз, и, пока она говорила, узнавал я с несомненностью черты из образа Ренаты, так что страх и отчаяние разом вселились в мою душу, тоже как демоны, и я слушал повествование, как осужденный чтение смертного приговора. Когда настоятельница кончила рассказ, граф, проявивший к нему неожиданное для меня внимание, спросил, нельзя ли призвать сюда сестру Марию, чтобы задать ей несколько вопросов.

– Несколько дней, – отвечала настоятельница, – я запретила ей выходить из кельи, ибо присутствие ее возбуждает волнение – и за трапезой, и в часы святой мессы. Но тотчас я пошлю за ней и прикажу привести ее.

Мать Марта сказала вполголоса несколько слов своей келейнице, и та, поклонившись, вышла, а я, при мысли, что сейчас увижу Ренату, едва мог стоять на ногах и принужден был опереться на стену, как человек совсем пьяный. А между тем, как послушница ходила за сестрой Марией, настоятельница сказала графу следующее:

– Высокочтимый граф! Я, что бы ни было, но должна сказать вам, что, со своей стороны, обвинить бедную Марию не могу ни в чем. Не знаю, верно ли, что сопровождает ее ангел божий, но убеждена, что по своей воле не вступала она ни в какой союз с демоном. Вижу, что она очень несчастна, и сегодня жалею ее столь же, как в день, когда она, неимущая и голодная, пришла просить у меня приюта.

За эти благородные слова я готов был пасть на колени перед почтенной женщиной, но тут отворилась дверь, и вслед за келейницей, тихой поступью, с глазами опущенными, в одежде монахини, с покрытой головой, вошла – Рената и, сделав низкий поклон, остановилась перед нами. Я не мог не узнать ее, хотя бы и в несвойственном ей сером одеянии клариссинки, не мог не узнать ее лица, любимого всеми силами моего сердца, знакомого, как самый дорогой в жизни образ, – хотя и побледневшего, изможденного страданиями последних недель. Рената была все та же, какой я знал ее, то исступленно-страстной, то в последнем бессилии отчаянья, то в необузданном гневе, то спокойно-рассудительной среди книг, то милой, доброй ласковой, нежной, кроткой, как дитя, с детскими глазами и с детскими, чуть-чуть полными губами, – и я, в тот миг, потеряв последнее обладание собой, невольно воскликнул, обращаясь к ней:

– Рената!

Все, бывшие в комнате, невольно обернулись ко мне, ибо до той минуты я не вымолвил ни слова, а Рената, не сделав ни движения, только подняла на меня свои ясные глаза, одно мгновение смотрела мне прямо в лицо и потом произнесла тихо и раздельно:

– Отойди от меня, сатана!

Граф, изумленный, спросил меня:

– Разве ты, Рупрехт, знаешь эту девушку?

Но я уже поборол свое волнение, поняв, что вся надежда для меня заключается в соблюдении тайны, и ответил:

– Нет, милостивый граф, я вижу теперь, что ошибся: этой я не знаю.

Тогда граф сам обратился с вопросом к сестре Марии:

– Скажите мне, милая девушка: знаете вы, в чем вас обвиняют?

Своим обычным, очень певучим, голосом, в котором теперь было, однако, необычное смирение, Рената отвечала:

– Господин! Я пришла сюда искать мира, потому что измучилась слишком, и не обращаясь ни к кому с мольбой, кроме как к всевышнему богу. Если враги мои ищут погубить меня, может быть, у меня и недостанет сил с ними бороться.

Подумав, граф спросил еще:

– Видали ли вы сами когда-либо демонов?

Рената отвечала с гордостью:

– Я всегда от них отворачивалась!

Тогда граф задал свой третий вопрос:

– А вы верите в существование злых духов?

Рената возразила:

– Я верю не в злых духов, но в слово божие, которое об них свидетельствует.

Граф улыбнулся и сказал, что больше ему спрашивать пока не об чем, и Рената, снова низко поклонившись, покинула келью, не взглянув на меня вторично, а я остался, потрясенный этой встречей более, чем самым страшным видением. Не помню я, о чем после того говорили между собой граф и мать Марта, но, впрочем, разговор их вскоре прервался, ибо прибежала сестра-ключница, говоря, что его высокопреподобие приказывает немедленно всем сестрам и всем приехавшим с ним собраться в церкви. Настоятельница, конечно, торопливо встала, отдавая приказания, а граф обратился ко мне и сказал:

– Пойдем и мы, Рупрехт. Да почему же ты так бледен?

Последнее замечание показало мне, что я не сумел утаить от других своего смущения, и потому я сделал все усилия, чтобы сохранить спокойный вид, сжимая зубы до боли и напрягая всю свою волю.

Когда выходили мы из домика, где жила настоятельница, брат инквизитор, идя сзади графа, спросил меня, по-видимому, не без коварства:

– Что вы теперь думаете о сестре Марии: не были ли слова мои, вам сказанные утром, истиною?

Я возразил:

– Думаю, что тут нужно еще подробное исследование, ибо многие стороны дела для меня темны.

Брат инквизитор радостно подхватил мою мысль и стал распространять ее так:

– Вы, конечно, правы, и мы оба с вами видим, что истинного следствия произведено еще не было. Прежде всего должно установить, что здесь имеет место (ибо влияние дьявола сомнению уже не подлежит): одержание или овладение, possessio sive obsessio. В первом случае эти обсерватинки[245], и особенно, эта сестра Мария, грешны союзом с демонами, коих допустили они в самое свое тело; во втором виноваты они лишь слабостью духа, что позволили бесам извне управлять собою. Много существует средств к открытию этого, как, например: у одержимых не идет кровь, если порезать тело ножом, благословив его; они могут держать красный уголь в руке, не обжигаясь; также не тонут в воде, если туда бросить их связанными, и тому подобное[246]. Затем необходимо выяснить, причиняли ли виновные ущерб лишь своей душе или также и окружающим: изводили ли они наговорами скот и людей, делали ли женщин бесплодными, напускали ли дожди и туманы, подымали ли бури, выкапывали ли трупы младенцев, и подобное[247]. Наконец, надлежит установить точно, какие именно демоны проявили здесь свою богомерзкую деятельность, их имена, их излюбленные внешние облики и те заклятия, коим они подчиняются, – дабы впоследствии легче было противостоять их губительному влиянию.

Брат инквизитор говорил еще многое другое, но я постарался не слушать его диалектики, ибо казалось мне, что каждое его слово обрызгано омерзительной, ядовитой слюной. Стараясь обрести уединение среди своих спутников, я начал про себя шептать молитвы, ибо не к кому было обратиться, кроме всевышнего, и говорил так: «Господи, если хочешь ты, чтобы я в тебя веровал, сделай так, чтобы сегодня все обошлось благополучно!» И поистине, от сердца была моя молитва, и мне хочется вспомнить слова божественного спасителя об отце нашем небесном: «Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит у него хлеба, подал бы ему камень?»

II

Медленно подвигаясь вперед, дошли мы все же до дверей храма, где уже толпилось немало народа, ибо собрались не только все приехавшие с архиепископом, но и многие из окрестных жителей, а, конечно, было бы любопытных, желающих видеть своего князя и его борьбу с демонами, и гораздо больше, но по его собственному приказанию простых крестьян в монастырь не пропускали, и они толпились за воротами. Для нас, которые шли с графом, проход в церковь был, разумеется, свободен, и тотчас оказались мы под крестовыми сводами старинного храма, темного, угрюмого, гулкого, но не лишенного своего величия, и я стал всматриваться в ряды серых монашенок, жавшихся, как испуганная стая голубей, ceu tempestate columbae[248], как говорит Вергилий Марон, все в одной стороне; но Ренаты среди них не было. Граф, а близ него и я с братом Фомою заняли места на первой скамье, и на несколько минут, пока длилось общее молчаливое и томительное ожидание, углубился я в горестные воспоминания о тех днях, когда в других церквах, таясь за колоннами, так же выискивал я глазами Ренату. Я знал, что сейчас она войдет сюда, что я вновь увижу ее, и от этого сознания мое сердце в груди колотилось, как сердце робкой ящерицы, которую схватила грубая рука человека.

Скрип двери заставил меня поднять глаза, и я увидел, как из сакристии, с двумя келейницами, вышла сначала мать Марта, за ней, потупив глаза, но поступью твердой – Рената, а сейчас же после них, едва прошли они к другим сестрам, – князь-архиепископ, в сопровождении двух прелатов и монастырского священника. Архиепископ был в торжественном облачении, шитом золотом, с эпитрахилью на плечах, с богатым епископским посохом в руке, в инфуле, еще более роскошной, нежели на вечере в замке, по рубцам унизанной драгоценными каменьями, сверкающими при свете зажженных, несмотря на полдень, восковых свеч, и все, при его входе, пали на колени. Архиепископ с прелатами прошел прямо к алтарю, где, также став на колени, прочел молитву «Omnipotens sempiterne Deus» [249], и, когда кончил, вся церковь в один голос ответила: «Amen», в том числе и Рената, которая, одиноко от других, впереди скамеек, стояла на коленях, на виду у всех. Потом, встав и обратившись к нам, архиепископ голосом громким и четким воззвал: «Те invocamus, te adoramus» [250] и далее, и мы все отвечали ему тем же. Наконец, благословив воду, он этой освященной водой брызнул на все четыре страны света и, сев на архиепископское кресло, приказал Ренате приблизиться.

Взоры мои были связаны с образом Ренаты так прочно, что, думаю я, никакая сила в ту минуту не могла бы повернуть мою голову в другую сторону, и я видел каждое малейшее колебание одежды Ренаты, когда, медленно поднявшись, она сделала несколько шагов вперед и вновь, перед самым креслом архиепископа, опустилась наземь. Архиепископ сделал знак креста на ее челе, возложил благословляюще руки на ее голову и произнес новую молитву «Benedicat te omnipotens Deus, Pater et Filius et Spiritus Sanctus» [251], которую выслушала Рената в тихой покорности и на которую все мы вновь отвечали «Amen». У меня же, пока длились все эти обряды, так как видел я, что во всем Рената проявляла себя верной дочерью святой церкви и что не было никаких следов присутствия злой силы, – возникла радостная надежда, что все может обойтись благополучно, словно первая полоска яснеющей зари, проглянувшая во тьме моей души.

После второй молитвы архиепископ опять встал и обратился к нам всем с такой речью:

– Возлюбленные братья и сестры! Достаточно ведомо, что дух тьмы принимает часто облик ангела света, чтобы тем вернее соблазнить и погубить слабые души. Но на то и дан нам духовный меч, чтобы отсечь в таком случае ему постыдную морду, и мы призываем вас не страшиться более. Ты же, любезная дочь наша, ответь нам: какое имеешь ты свидетельство, что видения твои от господа, а не от дьявола?

Тут вновь услышал я голос Ренаты, тихий, сдержанный, но ясный, и она сказала:

– Высокочтимый отец! Я не знаю, от кого мои видения, но тот, кто является мне, говорит мне о боге и о добре, призывает меня к жизни непорочной и клянет мои прегрешения, – как же я ему не поверю?

Но едва только Рената кончила эти слова, как вдруг, кругом нее, в пол, словно бы изнизу, раздались быстрые и порывистые удары, те самые, о которых говорила она, что это стучат «маленькие» [252]. В тот же миг в церкви произошло великое смятение: среди сестер послышались вскрики, все зашевелились, и я сам не мог преодолеть внезапного ужаса, потрясшего меня, а архиепископ, гневно и мощно ударив посохом, воскликнул:

– Чьи это козни? Отвечай!

Мне лица Ренаты не было видно, но по дрожи ее голоса я понял, что она – в величайшем волнении, и голосом очень тихим она произнесла:

– Отец! Это – враги мои.

Архиепископ, не теряя обладания собой, начал заклинание, говоря сначала на нашем языке:

– Выступи вперед, темный дух, ежели обрел ты себе пристанище в этом святом месте! Ты – отец лжи, и разрушитель истины, и выдумщик неправоты; узнай же, какой приговор произнесет ныне наша простота твоим исхищрениям! Разве же ты, осужденный дух, не подчинишься воле нашего создателя? Ты впал в смертный грех и низвержен был со святой горы в темные пропасти и в бездны преисподней. Ныне же, гнусное создание, кто бы ты ни был, к какой адской иерархии ни принадлежал, но если, по попущению божию, ты обманом вторгся в доверие сих благочестивых женщин, мы называем отца всемогущего, мы умоляем сына-искупителя, мы призываем благословенного духа святого против тебя! О, древний змий! тебя анафемствуем, тебя изгоняем, тебя проклинаем, от твоих деяний отрицаемся, это место тебе воспрещаем, да бежишь, устыженный, униженный, изгнанный, в места странные и безводные, в пустыни ужасные, людям недоступные, и там, прячась и грызя узду своей гордости, да ожидаешь ты страшного дня последнего Суда! Не насмеешься ты над служительницами Иисуса Христа, не обманешь никого из них, беги поспешно, уходи скоро, оставь их поклоняться богу в мире!

Но пока архиепископ произносил эти проклинания и заклинания, стуки не только не прекращались, но все возрастали, и начали раздаваться уже не только в полу, но в скамьях, в стенах церкви и даже доносились с ее высоких крестовых сводов, причем сила их увеличивалась, и уже казалось, что ударяют со всего размаха могучим молотом. Вместе с тем увеличивалось и смятение в церкви, ибо многие из зрителей в страхе искали выхода, а среди сестер поднялся крайний переполох: одни из них трепетно прижимались друг к другу, как овцы при появлении волка, другие же, не выдержав, кричали Ренате проклятия и укоры. А сама Рената оставалась неподвижной, как статуя, вырезанная из дерева, не подымаясь с колен, но и не наклоняя голову, словно бы все, происходившее вокруг, ее не касалось.

Наконец, из рядов сестер, одна монахиня, юная и красивая, сколько мог я разглядеть, вдруг вырвалась вперед, выбежала на середину церкви, делая странные движения и что-то крича непонятное, а потом поверглась на пол и начала биться в том припадке одержания, какие случалось мне наблюдать у Ренаты. Тут, в страхе и смущении, все повскакали со своих мест, и я тоже устремился к упавшей девушке, и видел, как она страшно вытягивалась, причем живот ее выпучивался под одеждой, словно бы она вдруг становилась беременной. Но архиепископ властным голосом приказал всем оставаться неподвижными. Потом, приблизившись к несчастной, он велел прелатам крепко связать ее святыми эпитрахилями, чтобы она не могла биться, и, брызнув в лицо ей святой водою, спросил громко, обращаясь к ней:

– Здесь ли ты, проклятый сеятель смуты?

И связанная сестра отвечала, причем устами ее говорил вошедший в нее демон, так: «Я здесь!»

Этим ответом мы были поражены больше, чем всем предшествовавшим, а архиепископ спросил снова:

– Заклинаю тебя именем бога живого, отвечай: ты злой дух?

Сестра отвечала: «Да!»

Архиепископ спросил:

– Ты тот, который соблазнил сестру Марию под обликом ангельским?

Сестра отвечала: «Нет, ибо нас здесь много».

Архиепископ спросил:

– Отвечай, с какой целью измыслили вы сей обман и ложными ликами обольстили служительниц бога?

Ответа не последовало, и архиепископ спросил снова:

– Имели ли вы постыдное намерение погубить вечное блаженство сих благочестивых сестер и все общежитие от святости обратить в нечестие?

Сестра отвечала: «Да!»

Архиепископ спросил:

– Отвечай: имели ли вы сообщниц среди сестер этой обители?

Сестра отвечала: «Да!»

При этом ответе все, толпившиеся вкруг, содрогнулись, а архиепископ спросил:

– Кто же был такой сообщницей? Не та ли, в теле которой ты сейчас обретаешься?

Сестра отвечала: «Нет!»

Архиепископ спросил:

– Тогда не сестра ли, именующая себя Мария?

Сестра ответила: «Да!»

Я понял в эту минуту, что то был произнесен смертный приговор Ренате, а архиепископ, вновь брызнув святой водой на поверженную и связанную сестру, начал заклинать одержащего ее демона, чтобы он вышел из ее тела.

– Дух лукавый и порочный, – говорил архиепископ, – приказываю тебе – покинь это тело, которое неправо избрал ты своим местопребыванием, ибо оно есть храм духа святого. Изыди, змея, поборник хитрости и мятежа! Изыди, хищный волк, полный всяческой скверны! Изыди, козел, страж свиней и вшей! Изыди, ядовитый скорпион, проклятая ящерица, дракон, рогатая гадина! Повелеваю тебе именем Иисуса Христа, ведующего все тайны, иди вон!

При этом последнем заклинании связанная сестра стала особенно сильно биться и стонала уже от своего лица:

– Он идет! Он идет! Он в моей груди! Он в моей руке! Он у меня в пальцах!

По мере того как она говорила, вздутие ее живота переходило сначала на грудь, потом на плечо, потом она приподняла вверх связанные руки и, наконец, осталась неподвижной, как больной, обессиленный страшным приступом болезни. Брат Фома говорил после, что он, и некоторые другие с ним, видели демона, вылетавшего из пальцев несчастной, в виде маленького человечка, бесформенного и безобразного, который и унесся на дымном облаке в церковную дверь, оставив по себе зловоние, но я, хотя наблюдал все происходившее пристально, не видел такого видения и такого запаха не заметил. Когда же бесновавшаяся сестра утихла и стало явно, что одержавший демон ее покинул, архиепископ приказал ее унести, ибо она идти не могла, а сам направился вновь к Ренате, и мы все вслед за ним.

Рената, во все время заклинания бесновавшейся сестры, оставалась в стороне от нас, стоя по-прежнему на коленях и не делая даже попытки обернуть к нам лицо. Несколько раз влекло меня подойти к ней и заговорить с ней, но удерживала мысль, что этим я выдам свою близость к ней, тогда как помочь ей и, может быть, спасти ее мог я только в том случае, если меня будут считать ей чужим и даже враждебным. Поэтому, преодолевая страстное влечение, я оставался вдали от нее, вместе со всеми, и, тоже вместе со всеми, приблизился к ней лишь тогда, когда вновь к ней подошел архиепископ. На этот раз я постарался стать так, чтобы я мог видеть лицо Ренаты и чтобы она меня видела, но выражение ее лица, столь мною изученного, не предвещало мне ничего доброго, ибо тотчас заметил я, что выражение кротости сменилось на нем выражением суровости и упорства, – и новый томящий страх ущемил мне сердце. Должен я прибавить к этому, что таинственные стуки, хотя несколько притихли на время беседы архиепископа с демоном, однако не смолкали совершенно и порою все еще раздавались то в стенах, то в полу, то под сводами.

Вернувшись к алтарю, архиепископ приказал, в знак печали, погасить восковые свечи, потом, обратившись к Ренате, ударил сурово посохом по каменной плите и воззвал:

– Сестра Мария! Один из врагов наших, коего, с помощью господней и данной нам свыше властью, понудили мы покинуть тело одной из сестер твоих, сообщил нам, что ты находишься в греховном пакте с дьявольскими силами. Кайся перед нами в богоотступничестве своем.

Рената подняла голову и ответила твердо:

– Неповинна я в грехе, который ты назвал.

Чуть она это сказала, вдруг раздались такие потрясающие удары кругом, словно бы все стены храма расседались и рушились, или словно бы пушки своими ядрами и стенобитные орудия своими таранами громили нас со всех сторон. В гуле и грохоте ударов, быстро следовавших один за другим, минуту ничего нельзя было слышать, и все присутствующие пали ниц вокруг архиепископа, простирая к нему руки, как к единственному человеку, способному спасти их. Он же, все-таки не утратив силу духа, устремил вперед посох, как магический жезл, и, обращаясь уже не к Ренате, но к демону, которого полагал вселившимся в нее, воскликнул повелительно:

– Злой дух! Тем, кто приведен был перед Каиафу, первосвященника иудейского, был спрашиваем и давал ответ, заклинаю тебя, отвечай мне: ты ли – противник божий и слуга антихристов?

Тогда Рената вдруг встала с колен и, смотря прямо на архиепископа, отвечала, от чьего имени, не знаю:

– Святым и таинственным именем бога, Адонаи, клянусь и свидетельствую: я – служитель всевышнего, предстоящий у трона его!

И снова ответ ее сопровождался страшным грохотом, но в то же время несколько сестер, вырвавшись из рядов, бросились к Ренате, приникли, став на колени, к ее ногам, и восклицали в безумии:

– И мы! и мы! свидетельствуем! Сестра Мария – святая! Ессе ancilla Domini! Ora pro nobis![253]

В крайней ярости архиепископ, весь красный от напряжения, с лицом, по которому струился пот, воззвал:

– Прочь, коварный дух! Vade retro![254] Дети, опомнитесь!

Но девушки продолжали вопить, обнимая колени Ренаты, которая стояла, со взорами, устремленными ввысь; страшные стуки продолжались кругом, и волнение всех достигло такого напряжения, что никто уже не мог владеть собой, но все кричали, плакали или хохотали исступленно. Я видел, что сам архиепископ наконец потрясен, но, еще раз возвысив голос, начал он один из самых сильных экзорцизмов в таких выражениях:

– Per Christum Dominum, per eum, qui venturus est iudicare vivos et mortuos, obtemperare! Spiriti maligni, damnati, interdicti, exterminati, extorsi, jam vobis impero et praecipio, in nomine et virtute Dei Omnipotentis et Iusti! In icti oculi discedite omnes qui operamini iniquitatem![255]

Однако он был еще далек от конца, когда сначала одна сестра, потом другая, с хохотом и рыданием, поверглись на пол, так как ими овладели сторожившие тут духи, и тотчас многие другие тоже не могли устоять от приступа на их тела злых сил. Несчастные девушки, одна за другой, вдруг со стоном падали и страшно бились о каменные плиты пола, выкрикивая или богохуления, называя самого архиепископа служителем дьявола, или речи нечестивые, величая сестру Марию невестою ангела небесного. Крики, стоны, хохот, богохульства, жалобы, проклятия – все смешивалось с таинственными стуками незримых рук и со смятением других зрителей, которые, потрясенные ужасом, шатаясь, как пьяные, старались бежать к выходу, и не было в этой толпе ни одного человека, который удержал бы обладание собой: так велика была сила демонов, бесспорно, заполнивших весь храм. Я тоже почувствовал, что голова моя кружится, что горло мое сжато, что в глазах у меня потемнело, и мне тоже хотелось кинуться к Ренате, стать перед ней на колени, обнять ее ноги и кричать в лицо архиепископу, что она – святая, и, может быть, продлись такое положение еще минуту, я бы это исполнил.

Два было человека, которые в этом исступлении сохраняли некоторое спокойствие: архиепископ, все еще повторявший, хотя и дрогнувшим голосом, слова экзорцизмов, уже неслышные в общем шуме, и Рената; обнимая руками своих верных привержениц, среди криков и стонов, среди славословий и проклятий, стояла она прямо против архиепископа, устремив глаза ввысь, и неподвижность лица ее казалась крепостью гранитной скалы среди ярости взбушевавшихся волн, – но в тот самый миг, когда я, забыв все свои расчеты, уже готов был также кинуться к ней, вдруг в ее глазах произошла разительная перемена. Я увидел, что черты ее дрогнули, что губы ее искривились сначала чуть заметно, потом мгновенная судорога свела ее лицо, во взорах ее вдруг отразился несказанный ужас, – и в один и тот же миг и я понял, что произошло с ней, и она воскликнула отчаянным голосом:

– Боже мой! Боже мой! Почто ты меня оставил!

Вслед за тем и она в припадке одержания рухнула в груду приникавших к ней сестер, которые, словно подчиняясь приказанию, тотчас же все начали также метаться, и биться, и кричать. Тогда последний порядок нарушился в этом собрании, и кругом, куда бы ни кинуть взор, видны были только женщины, одержимые демонами, и они то бегали по церкви, исступленно, кривляясь, ударяя себя в грудь, размахивая руками, проповедуя; то катались по земле, в одиночку или попарно, изгибаясь, в корчах, сжимая друг друга в объятиях, целуя одна другую, в ярости страсти, или кусаясь, как звери; то, сидя на одном месте, дико искривляли лица гримасами, выкатывали и закатывали глаза, высовывая языки, хохотали и смолкали неожиданно, и вдруг опрокидывались навзничь, ударяясь черепом о камень; одни из них вопили, другие смеялись, третьи проклинали, четвертые богохульствовали, пятые пели; еще одни свистели по-змеиному, или лаяли по-собачьи, или хрюкали, как свиньи; – и это был ад, более страшный, чем тот, который явлен был взорам Данте Алигиери.

В это самое время увидел я между собой и архиепископом, стоявшим в оцепенении, вдруг вынырнувшую, словно из-под пола, фигуру доминиканца брата Фомы, который и воскликнул голосом резким и властительным, ему несвойственным:

– Женщины эти повинны в крайней ереси и явных плотских сношениях с дьяволом! От имени его святейшества заявляю, что подлежат они суду святой инквизиции.

Я слышал, как стукнул об пол посох, который выпал из рук архиепископа, пораженного этими простыми словами, в хаосе совершающегося, более, чем трубным звуком с неба, – но ответа на речь брата Фомы я уже не слышал. Как зигзагная молния, прорезала мне голову мысль, что это – последняя минута, чтобы спасти Ренату, и что, может быть, еще доступно мне вырвать ее отсюда, унести, хотя бы против ее воли, как уносят умалишенных из пылающего дома. Не думая о последствиях, о способах выйти из монастыря, охраняемого стражей, кинулся я к Ренате, содрогавшейся на полу и еще оплетенной руками своих подруг, и уже коснулся ее так любимого, так мне дорогого тела, когда увидел я, что брат Фома осторожно отстраняет меня и что около уже хлопочут несколько стрелков, в церкви не присутствовавших, а приведенных теперь, конечно, инквизитором и сохранивших все спокойствие воинов.

Брат Фома сказал мне:

– Святая ревность обольщает вас, брат Рупрехт! Успокойтесь. Эти люди исполнят все как должно.

Я видел, как стрелки архиепископа бесстрастно связывали руки бесчувственной Ренате и подымали, чтобы нести ее куда-то. Еще не помнящий себя, я, не слушая слов инквизитора, снова бросился вперед и готов был вступить в рукопашную схватку с этими людьми, чтобы вырвать у них драгоценную ношу. Но тут почувствовал я, что кто-то взял меня за руку, и то был граф Адальберт, который сказал мне строго:

– Рупрехт, ты теряешь рассудок!

Властно и почти насильно повел он меня прочь, через всю церковь, к выходным дверям; я повиновался ему безвольно, как ребенок старшему, и мы вдруг вышли на свежий воздух и на свет солнца, а за нами еще слышались и вопли, и стоны, и визг, и хохот несчастных, одержимых демонами.

Глава пятнадцатая. Как Ренату судили инквизиционным судом под председательством архиепископа

I

Продолжая держать меня за руки, граф провел меня через весь монастырский двор, вывел в ворота, и мы, перейдя небольшой лужок с несколькими поседелыми ветлами, рядом сели, словно по уговору, на склоне обрыва, надо рвом, которым были обведены стены монастыря. Здесь граф сказал мне:

– Рупрехт! Волнение твое необычно. Клянусь Гиперионом, ты в этом деле затронут более всех нас! Объясни мне все, как товарищу.

У меня в тот час воистину во всем мире не было другого товарища, а опасения и надежды, теснившиеся в душе, искали выхода, подобно птицам, запертым в тесной клетке, и я, как тонущий, который хватается за последнюю опору, – рассказал графу все: как встретил Ренату, как мы прожили с ней зиму, словно муж и жена, причем только причудливость ее характера помешала нам закрепить этот союз перед алтарем, как Рената внезапно меня покинула и как я узнал ее теперь в сестре Марии; умолчал я только об истинных причинах побега Ренаты, объяснив его ее сокрушением о грехах и желанием покаяния, – а закончил свое повествование просьбой, обращенной к графу, помочь мне в моем страшном положении.

– Последние недели, – говорил я, – как вы сами, милостивый граф, могли заметить, я как-то примирился или, лучше сказать, свыкся с мыслью, что разлучился с Ренатою навсегда. Но едва я увидел вновь ее лицо, как вся любовь в моей душе ожила, как Феникс, и я опять понимаю, что эта женщина мне дороже собственной жизни. Между тем безжалостная судьба, вернув мне Ренату, в то же время бросает ее в руки инквизиции, и все улики этого дела говорят мне, что я так чудесно обрел потерянную лишь затем, чтобы потерять ее окончательно! Что могу я предпринять для спасения своей возлюбленной, – я, один, против власти инквизитора, против воли архиепископа и против силы его стрелков и стражи? Если в вас, граф, не найду я поддержки и защиты, если в вас нет ко мне сострадания, не останется мне ничего другого, как разбить себе голову о стену той тюрьмы, где заключена Рената!

Приблизительно так говорил я графу, и он слушал меня с большой чуткостью и отдельными вопросами, которые задавал мне, показывал, что старается вникнуть в мою историю. Когда же я кончил, он сказал мне:

– Дорогой Рупрехт! Твоя судьба трогает меня живо, и я даю мое рыцарское слово, что окажу тебе всякое содействие, какое будет в моих силах.

Последовавшие события доказали, что граф своей рыцарской честью не шутил, ибо, пытаясь оказать мне помощь против инквизитора, смело подверг он опасности свое высокое положение, но все же я вовсе не уверен, что действовал он так по расположению или участию ко мне. Обдумывая теперь поведение графа, я полагаю, что руководило им, во-первых, желание проявить себя истым гуманистом, защищая сестру Марию от изуверства инквизитора, ибо в реальность одержания он никак не хотел верить; во-вторых, – давняя неприязнь к архиепископу, его ленному господину, намерения которого приятно ему было разрушить; в-третьих, наконец, юношеская любовь к приключениям и всякого рода проказам, та самая, которая подсказала ему сложную и не дешевую шутку с доктором Фаустом. Однако, само собой разумеется, эти соображения не мешают мне поныне отдавать должное тому участию, которое граф проявил по отношению ко мне, и вспоминать об нем, как о человеке если и не совершенном, то, во всяком случае, благородном и с душой чуткой.

С часа того разговора граф принял на себя руководство моими поступками и начал держать себя со мною, как старший брат с младшим. Когда, после нашего объяснения, мы пошли обратно в лагерь, я дорогою строил десятки планов, как нам скорее выручить Ренату, причем все эти планы сводились к тому, что должно нам узницу вырвать из темницы насилием. Граф благоразумно указывал мне, что средства с другой стороны гораздо значительнее наших, что, если даже все люди графа будут повиноваться нам беспрекословно, все же против окажется вся сила многочисленной стражи архиепископа, его же власть, как князя, власть и влияние инквизитора и, вероятно, все население местности, относящееся враждебно к колдуньям, так что предпочтительнее было для нас действовать хитростью, приберегая шпаги для последней крайности. Остаток разумного смысла не мог не подтвердить мне, что граф в этом споре держался за стремя правоты, и мне не оставалось ничего другого, как уступить этим доводам, склонив под них душу, как вол голову под ярмо.

Приведя меня в свою палатку, граф велел мне там дожидаться его, и я остался несколько часов в вынужденном и тягостном для меня бездействии, отданный на добычу хищным мыслям и беспощадным мечтам. Большую часть этого времени провел я, лежа ничком на разостланной медвежьей шкуре, слушая биение своего сердца и не стараясь объединить в строй те образы, которые, один за другим, возникали в моем воображении, словно всадники на косогоре, и исчезали, проблестев минуту в свете солнца. То мне представлялось, как Рената лежит на грязном и холодном полу в темном подземелье, то – как палачи подвергают ее истязаниям и хитрым мукам, то – как несут ее труп, чтобы зарыть за кладбищенской оградой, то, напротив, – как я вывожу ее из тюрьмы, скачу с нею на коне по полю, еду с ней за океан, начинаю новую жизнь в Новом Свете… Порой охватывал меня такой страх от моих видений, что я вскакивал на ноги, порывисто, готов был куда-то бежать, чтобы что-нибудь предпринять, но силою воли и доводами логики я опять приковывал себя к своему ложу и заставлял себя вновь, как праздного зрителя, смотреть на сцены, разыгрываемые передо мною на подмостках мечты.

Было уже далеко за полдень, когда ко мне, уже почти изнемогшему от одиночества и неизвестности, вошел наконец граф, но он не захотел отвечать мне на мои страстные вопросы, не узнал ли он чего нового о судьбе сестры Марии, и полушутливо, полунаставительно заявил, что раньше необходимо нам пообедать, ибо с утра мы не прикасались к пище. Тягостная была та трапеза, когда наш слуга из замка, Михель, подавал нам незатейливые блюда, изготовленные на привале, которые мы могли запивать лучшим красным арблейхертом из монастырских погребов, и когда граф, делая вид, что не замечает моего уныния, упорно вызывал меня на разговор о разных древних и современных писателях. Но, насилуя свою мысль, я все же невольно путал имена авторов и названия книг, чем возбуждал веселый смех графа, мне казавшийся в тот час как бы кощунственным. Когда же наконец наш обед пришел к концу, граф, моя после еды руки, сказал мне:

– А теперь, Рупрехт, бери свою чернильницу, и идем в монастырь: сейчас начнется допрос твоей Ренаты.

Я явно почувствовал, как щеки мои от этого сообщения побелели, и в силах был только повторить последние слова:

– Допрос Ренаты?

А граф, внезапно став совершенно серьезным, – печальным и участливым голосом рассказал мне, что инквизитор и архиепископ решили начать следствие безотлагательно, ибо дело представлялось важным и сложным; что сам граф будет присутствовать на этом суде по своему званию, а что меня предложил он, как писца, чтобы записывать вопросы судей и ответы обвиняемых, ибо, по новому Имперскому Уложению[256], все суды должны быть непременно письменные.

– Как! – вскричал я, выслушав такое объяснение. – Ренату будут судить здесь же, в монастыре, без представителей императора, не дав ей защитника, без соблюдения всех законных форм судопроизводства!

– Ты, кажется, воображаешь себя, – ответил мне граф, – живущим в счастливые времена Юстиниана Великого, а не во дни Иоганна фон Шварценберга[257]! Я должен тебе напомнить, что, по мнению наших юристов, ведовство есть преступление совсем исключительное, crimen exceptum[258], преследуя которое нечего сообразоваться, строго и боязливо, с законом. In his, – говорят они, – ordo est ordinem non servare[259]. Они так боятся дьявола, что в борьбе с ним полагают правым всякое беззаконие, и нам с тобой не оспорить такого обыкновения!

Я действительно понял тотчас бесполезность юридического спора, но все же сначала чудовищной показалась мне мысль – принять участие в суде над Ренатою, сидя в числе ее судей, и в первую минуту я решительно от того отказался. Понемногу, однако, частью под влиянием доводов графа, частью сам обдумав положение, я пришел к выводу, что неразумно мне уклоняться от присутствия на этом суде, ибо там, в последней крайности, все же я могу ей прийти на помощь. И, давая наконец свое согласие, я все же заявил твердо, что, если бы дело дошло до пытки, я не допущу такого надругательства над дорогим мне телом, но, выхватив шпагу, смертью освобожу Ренату от страданий, а другим ударом – себя от возмездия за такое самоуправство. Позднее узнал я, что не следовало мне этого решения высказывать вслух, но в тот миг граф не стал возражать мне, но сказал только:

– В случае крайнем ты поступишь, как найдешь нужным, хотя мы постараемся до пытки дела не допустить. Но вообще помни, что затеваем мы игру опасную и что ты погубишь себя наверное, если выдашь чем-либо свое сочувствие и свою близость к обвиняемой. Самое лучшее, не показывай ей своего лица, а если бы она сама захотела назвать тебя своим сообщником, отрекись решительно. Теперь идем, и да поможет нам Гермес, бог всех хитрецов.

После такого договора мы вторично направились в монастырь.

У ворот дожидался нас, по приказу архиепископа, монах, который, угрюмо и непочтительно заметив нам, что мы опоздали, повел нас к восточной стене храма, где, близ двери в сакристию, оказалась другая, низкая, вросшая в землю дверь, ведущая в церковные подземелья. При свете смоляного факела, имевшегося у нашего проводника, мы темным, скользким проходом, с затхлым воздухом, спустились на глубину более чем одного этажа, потом прошли два сводчатых покоя и, наконец, через боковую арку, вступили в подземную залу, освещенную скудно, так что все в ней было в полумраке. В том углу залы, где к стене прикреплен был длинный факел, стоял тяжелый дубовый стол, может быть, ровесник самому подземелью, и за этим столом на скамье уже сидело двое, в которых скоро мы признали архиепископа и инквизитора, тогда как в некотором отдалении виднелись темные фигуры и сверкало вооружение стражей. Когда же граф, в изысканных выражениях, извинился в том, что промедлил, и мы тоже заняли места на ветхих, изъеденных вековой сыростью скамьях, я различил в другом углу неопределенный призрак шеста с перекладиной и веревкой и, поняв, что это – дыба, невольно нащупал эфес своей верной шпаги. Замечу еще, что граф поместился рядом с другими судьями, а я предпочел сесть на самом конце стола, во-первых, потому, что этого требовало мое почтительное отношение к сану архиепископа, а во-вторых, потому, что туда едва достигал свет факела и я, по справедливости, мог рассчитывать, что мое лицо останется в тени и не будет узнано Ренатою.

После прихода графа и видя, что я достал свою походную чернильницу, вынул перо и разложил бумагу, архиепископ обратился к инквизитору с приглашением:

– Брат Фома, приступите к своему делу.

Тут, однако, между архиепископом и инквизитором произошли любезные пререкания, относительно того, кому из них вести этот процесс, ибо каждый предупредительно уступал почет другому. Архиепископ ссылался на точный смысл папской буллы[260], по которой наместник Петра, своей апостольской властью, давал инквизиторам, от него непосредственно поставленным, право творить суд над лицами, обвиненными в преступлениях магии, в сношениях с демонами, в полетах на шабаш и подобном, заключать их в тюрьму, подвергать пытке и назначать им наказание. Но брат Фома, лицемерно унижая себя, признавал за собой такое право лишь по поручению князя той области, где открыт преступник, притом указывал, что ведовство есть преступление смешанное, crimen fori mixtum[261], подлежащее и суду духовному, как ересь, и светскому, ибо наносит вред и ущерб людям, так что уместнее всего ведать его именно архиепископу, как соединяющему в своем лице обе власти. Вмешавшись в это бесплодное прение, граф порешил его, предложив архиепископу председательствовать на предстоящем следствии, как сеньору Трирского курфюршества, а инквизитору вести самый допрос, как лицу, имеющему на то прямое полномочие его святейшества, – каковое постановление я и записал во главе своего скорбного отчета.

Тем, однако, подготовительные рассуждения не были закончены, но брат Фома, вытащив из своих глубоких карманов некую бумагу и приблизив ее к самому носу, так как было недостаточно светло для чтения, сообщил нам следующее:

– Возлюбленные братия! Следуя указаниям доблестных и ученых мужей, вот какой вызов будет мною прибит сегодня, ежели вы его одобрите, к вратам сего монастыря[262]: «Мы, имеющие на то разрешение и поручение Его Святейшества, наместника Христова, Павла III[263], и с дозволения Его Высокопреподобия Архиепископа Трирского Иоанна, ордена Доминиканцев смиренный брат инквизитор Фома, – одушевленные живой любовью к христианскому народу и подстрекаемые жаждой поддержать его в единстве и чистоте католической веры и охранить его ото всякой заразы еретического заблуждения, в силу власти, коей мы облечены, убеждаем и повелеваем, во имя святого повиновения Церкви, под страхом гибельного от Нея отлучения, чтобы в течение двенадцати дней, если кто знает или слышал о ком-либо, что тот еретик или предается волшебству, пользуется такой известностью или в том подозреваем, в частности, что он употребляет различные тайные средства, дабы вредить людям, животным, земным плодам и всей стране, – он бы нам донес о таковом, а если в течение двенадцати дней он не подчинится нашему убеждению и приказанию, пусть он знает, что сам, как еретик и грешник, подлежит он отлучению».

В этом месте своей речи брат Фома сделал остановку, обвел своих сотоварищей торжествующим взглядом и, не слыша возражений, продолжал:

– Но в данном случае не нуждаемся мы, как полагаю я, ни в доносе, ни в какой-либо inscriptio[264], ибо сами были свидетелями страшного нечестия, в какое впала несчастная сестра Мария, поддавшись соблазнам врага, и потому можем мы повести дело в порядке инквизиции. Ежели при допросе обнаружатся улики против других сестер сей святой обители, будем мы уже иметь свидетеля против них, ибо в таком страшном деле, как колдовство, не должно пренебрегать никаким показанием. И будем помнить слова, данные нам в наставление самим Спасителем: если око твое соблазняет тебя, вырви его.

Ныне я думаю, что человек влиятельный и опытный мог бы опровергнуть соображения доминиканца и отнять, хотя бы временно, у него из пасти добычу, подобно тому как, по рассказам, из рук другого инквизитора спас разумными доводами одну женщину, обвиненную в колдовстве, в городе Метце, Агриппа Неттесгеймский[265], лет пятнадцать назад. Но кто же из нас троих мог принять на себя роль великого ученого: архиепископ не менее брата Фомы преисполнен был рвением одолеть козни дьявола и, потрясенный, по-видимому, тем, что довелось ему видеть в монастыре, был рад, что кто-то другой взял руководство этим делом; если бы граф стал говорить, вряд ли другие судьи пожелали бы его слушать, ибо он сам был под подозрением, как еретик и друг гуманистов; а мог ли возвысить здесь свой голос я, жалкий писец из замка, лишь случайно попавший в роль судебного делопроизводителя? И потому никто не возражал инквизитору, который чувствовал себя в этом деле суда над ведьмой, как щука в рыбном садке, и который, закончив свое объяснение, отдал приказание, словно полководец воинам:

– Введите сюда подсудимую!

Опять мое сердце упало, как подстреленная белка с высокой сосны, а двое стражей поспешно удалились в глубину подземелья, словно нырнув в его сырой сумрак, а потом, через некоторое время, показались вновь, не столько ведя, сколько волоча за собой женщину: это была Рената, со спутанными волосами, в разорванном монашеском платье, с руками, скрученными веревкой за спиной. Когда Ренату подвели ближе к столу, я мог различить, при неясном свете факела, ее совершенно бледное лицо и, хорошо зная все особенности его выражения, понял тотчас, что она находится в том состоянии изнеможения и бессилия, которое всегда наступало у нее после припадка одержания и при котором всегда господствовали в ее душе сознание своей греховности и неодолимое желание смерти. Когда стражи отпустили ее, она едва не повалилась на пол, но потом, овладев собою, осталась стоять перед судилищем, сгибаясь, как стебель под ветром, почти не подымая глаз и только изредка обводя всех присутствующих мутным взором, словно не понимая того, что видит, – и я думаю, что ею так и не было замечено мое участие в коллегии ее судей.

Несколько мгновений брат Фома безмолвно рассматривал Ренату, как кот, наблюдающий пойманную мышь, и затем задал он свой первый вопрос, прозвучавший резко, словно лезвием разрезавший наше молчание[266]:

– Как тебя зовут?

Рената чуть-чуть подняла голову, но не посмотрела на допросчика и промолвила в ответ тихо, почти шепотом:

– У меня отняли мое имя. У меня нет имени.

Брат Фома обернулся ко мне и сказал:

– Запишите: она отказалась назвать свое христианское имя, данное ей во святом крещении.

Потом брат Фома вновь обратился к Ренате с таким назиданием:

– Любезная! Ты знаешь, что мы все были свидетелями того, что ты находишься в сношении с дьяволом. Кроме того, благочестивая настоятельница этого монастыря изъяснила нам, какое здесь водворилось нечестие с того самого дня, как ты здесь поселилась, конечно, движимая преступною мыслью совратить и погубить праведные души сестер этой обители. Все твои сообщницы уже покаялись перед нами и обличили твои постыдные козни, так что тебе отпирательство не поможет. Ты лучше признайся чистосердечно во всех своих грехах и помышлениях, и тогда я, по власти самого святого отца, обещаю тебе милость.

Я посмотрел искоса на монаха, и мне показалось, что он улыбнулся, ибо, как я знал, слово «милость» всегда означало в таких обещаниях «милость для судей» или «милость для страны», как слово «жизнь» означало обычно в обещаниях инквизиторов – «жизнь вечную». Но Рената не заметила коварства в речи допросчика, или, может быть, ей все равно было, пред кем ни каяться, но только со всею искренностью, с какой иногда делала она свои признания мне, в счастливые часы нашей близости, она отвечала:

– Я не ищу никакой милости. Я хочу и ищу смерти. Верую в милосердие божие на последнем суде, если здесь искуплю свои прегрешения.

Брат Фома посмотрел на меня, осведомился: «Записано?» – и опять спросил Ренату:

– Итак, ты сознаешься, что заключила пакт с дьяволом?

Рената отвечала:

– Страшны мои преступления, и не могла бы я исчислить их все, если бы говорила с утра до вечера. Но я отреклась от злого и думала, что господь принял мое покаяние. Не ищу я оправдания в грехах моих, богом живым клянусь вам, что в эту обитель пришла искать мира и утешения, а не вносить раздор! Но попустил господь, чтобы и здесь не могла я укрыться от врага моего, которому сама дала власть над собой. Сожгите меня, господа судьи, жажду огня, как избавления, так как вижу, что нет мне на земле места, где бы могла я жить спокойно!

Преодолев свою слабость, Рената эти слова произнесла страстно, и хорошо было, что сидел я в стороне от других судей, ибо у меня глаза наполнились слезами, когда услышал я такие страшные признания, но никакого впечатления не оказали они на доминиканца, и он прервал Ренату, сказав:

– Ты погоди, любезная. Мы тебя будем спрашивать, а ты отвечай.

После этого брат Фома достал из кармана книжечку, в которой, по различным признакам, узнал я «Malleus Maleficarum in tres partes divisus» Шпренгера и Инститора, и, справляясь с этим руководством, стал задавать Ренате обстоятельные вопросы, которые я, равно как и следовавшие за ними ответы, должен был записывать, хотя порою сжимал зубы от отчаяния. Весь этот допрос я и передам здесь именно так, как записал его, ибо каждый губительный вопрос присасывался к моей душе, как щупальце морского спрута, и каждое горестное признание Ренаты оставалось в моей памяти, как слова молитвы, вытверженной с детства. Думаю, что не изменю я ни одного слова из моей записи, воспроизводя ее на страницах этого правдивого рассказа.

Замечу при этом, что на первые вопросы Рената отвечала с промедлением, отрывочно и кратко, голосом обессиленным, словно бы ей было чересчур тяжело выговаривать слова, но постепенно она как-то оживилась, даже увереннее стояла на ногах, а голос ее окреп и приобрел всю его обычную звучность. На последние вопросы она отвечала с каким-то увлечением, покорно разъясняя все, что только у нее ни спрашивали, охотно и пространно говоря даже о многом постороннем, входя в ненужные подробности, не стыдясь, по своему обыкновению, касаться вещей позорных и словно намеренно выискивая все более и более страшные обвинения против себя. Вспоминая примеры из нашей совместной жизни с Ренатою, склонен я думать, что далеко не все было правдой в ее исповеди, но что многое она тут же измыслила, беспощадно клевеща на себя с непонятной для меня целью, если только некий враждебный демон в то время не владел ее душой и не говорил ее устами, чтобы вернее погубить ее.

Замечу еще, что, по мере того как развивался допрос, брат Фома становился, по видимости, все довольнее и довольнее, и я наблюдал, как раздувались его ноздри, когда он слушал бесстыдные признания Ренаты, как напрягались жилы его рук, на которые он опирался, привставая, как колыхалось все его тело от избытка радости, когда видел он, что его предположения и надежды оправдываются. Архиепископ, напротив, очень скоро после начала допроса уже казался утомленным и нисколько не проявлял стойкости, которой он изумил меня утром, – страдая, вероятно, от смрадного воздуха подземелья, тяготясь сидеть на деревянной скамье и, должно быть, не находя ничего занимательного в откровениях сестры Марии. Наконец, граф все время сумел остаться строгим и степенным, причем лицо его не обнаруживало никаких движений души, и лишь порою он останавливал меня многозначительным взглядом, когда я, теряя при ужасном зрелище обладание собой, готов был крикнуть вдруг неосторожные слова или даже совершить какой-либо безумный поступок, который, разумеется, не повел бы ни к чему иному, как к немедленному задержанию и меня, как соучастника преступницы.

Итак, я перейду теперь к точному вопроизведению всего допроса.

II

Вот что было записано моею собственною рукою в протоколе инквизиционного суда и будет, вероятно, еще долго сохраняться в собрании каких-либо дел.

Вопрос. Кто научил тебя колдовству, сам дьявол или кто из его учеников?

Ответ. Дьявол.

– Кого ты сама научила тому же?

– Никого.

– Когда и в какое время дьявол с тобой справил свадьбу?

– Три года назад, в ночь под праздник божьего тела.

– Заставил ли он тебя, в пакте с собой, отречься от Бога Отца, Сына и Святого Духа, от Пречистой Девы, всех святых и от всей христианской веры?

– Да.

– Получила ли ты второе крещение от дьявола?

– Да.

– Присутствовала ли ты на танцах шабаша, три раза в год или чаще?

– Гораздо чаще, много раз.

– Как ты туда переносилась?

– Вечером, под ночь, когда собирался шабаш, мы натирали свое тело особой мазью, и тогда нам являлся или черный козел, который переносил нас по воздуху на своей спине, или сам демон, в образе господина, одетого в зеленый камзол и желтый жилет, и я держалась руками за его шею, пока он летел над полями. Если же не было ни козла, ни демона, можно было сесть на любой предмет, и они летели, как самые борзые кони.

– Из чего состояла мазь, которой в этих случаях натирала себя?

– Мы брали разных трав: поручейника, петрушки, аира, жабника, паслена, белены, клали в настой от борца, прибавляли масла из растений и крови летучей мыши и варили это, приговаривая особые слова, разные для разных месяцев.

– Присоединяла ли ты к этому составу жир умерщвленных тобою младенцев, притом топленый или поджаренный?

– Нет, в этом не было нужды.

– Видала ли ты на шабаше Злого Духа, восседающего в виде козла на троне, должна ли была поклоняться ему и целовать его нечистый зад?

– Это мой грех. Притом мы приносили ему наши дары: деньги, яйца, пироги, а некоторые и украденных детей. Еще мы кормили своими грудями маленьких демонов, имевших образ жаб, или, по приказанию Мастера, секли их прутьями. Потом мы плясали под звуки барабана и флейты.

– Участвовала ли ты также в служении богопротивной черной мессы?

– Да, и дьявол как сам причащался, так давал и нам причастие, говоря «сие есть тело мое».

– Было ли то причастие под одним видом или под двумя?

– Под двумя, но, вместо гостии, было нечто твердое, что трудно было проглотить, а вместо вина, – глоток жидкости, ужасно горькой, наводящей холод на сердце.

– Вступала ли ты на шабаше в плотские сношения с дьяволом?

– Дьявол выбирал среди женщин ту, которую мы называли царицею шабаша, и она проводила время с ним. А другие все, в конце пира, соединялись, как случится, кто к кому приблизится, женщины, мужчины и демоны, и только иногда дьявол вмешивался и сам устраивал пары, говоря: «Вот кого тебе нужно», или: «Вот эта подойдет тебе».

– Случалось ли тебе быть таковой царицей шабаша?

– Да, и не один раз, чем я и бывала очень горда, – господи, помилуй мою душу!

– Скажи нам, доставляло ли тебе соитие с дьяволом б́ольшую усладу, нежели с мужчиною?

– Гораздо большую, безо всякого сравнения.

– Бывало ли при этом у него извержение семени?

– Да, но семя это было холодное.

– Были ли у тебя дети от сожительства с демоном?

– Родилась маленькая белая мышь, очень хорошенькая, но я ее задушила и закопала в саду, над рекой. Ах, если бы у меня были дети, многих грехов не совершила бы я!

– Доставляло ли тебе удовольствие посещать празднества шабаша?

– Крайнее, так что отправлялись мы на шабаш, как на свадьбу. Дьявол в то время держал прикованными наши сердца так крепко, что в нас не могло войти никакое другое желание. Мне тогда казалось, что каждый раз на шабаше видела я сотни новых и чудесных вещей, что музыка шабаша приятнее всякой другой и что там как бы земной рай.

– Учил ли тебя дьявол, как производить грозу, град, крыс, мышей, кротов, как перекидываться в волков, как лишать коров молока, как губить урожаи и как делать мужчин неспособными к брачному сожитию?

– Учил всему этому и многому другому, в чем я признаю себя грешной пред господом богом и пред людьми.

– Скажи, как умеешь ты производить грозу?

– Для этого надо в поле, в том месте, где растет трава паслен, сделать ямку в земле, присев над ней, омочить ее и сказать: «Во имя дьявола, дождись!» – и тотчас найдет туча и будет дождь.

– А как лишать мужчин их силы?

– Для этого есть больше пятидесяти средств, например, взять части самца у только что убитого волка, пойти на порог того, кого хочешь испортить, назвать его по имени, и когда он ответит, оплести то, что в руках, белой тесьмой, – а впрочем, я не хочу вам рассказывать!

– Причиняла ли ты этими средствами, а также в образе волчихи или иного оборотня, вред полям, животным и людям?

– Страшный вред, которого нельзя и исчислить, ибо мы пожирали множество ягнят, истребляли посевы и плодовые сады, наводили на деревни полчища крыс, и многих женщин делали неспособными иметь потомство, и, думаю я, если бы не пришло к нам раскаянье, вся та местность погибла бы от неурожаев и бедствий! Но к чему расспрашиваете вы меня далее, если я все равно не в силах пересказать вам всех моих грехов! Ах, возведите меня скорей на костер, потому что и здесь враг мой не покидает меня, – он сейчас схватит меня! Убейте меня, скорее! скорее!

При последних своих восклицаниях Рената заметалась, готовая броситься на судей, но двое дюжих стражей снова взяли ее за руки и удержали от такого намерения. Тогда архиепископ, может быть, обеспокоенный поведением подсудимой, а может быть, просто утомленный следствием, обратился к инквизитору с такими словами:

– Не достаточно ли с нас, если обвиняемая сама признала себя виновною и достойною костра?

Брат Фома, который в допрос кидался, как веселая выдра в воду, возразил:

– Я полагаю, что должно сначала узнать имена демонов, с которыми эта негодница вступала в сношения, точные условия ее пакта с ними, а также выспросить у нее, кто были ее сообщники во всех этих богопротивных деяниях. Ибо говорит апостол: они вышли от нас, ex nobis egressi sunt[267]!

Рената, расслышав слова инквизитора, воскликнула сдавленным голосом:

– Не надо меня больше спрашивать! Я ничего не скажу больше! У меня не было сообщников! С кем я встречалась на шабаше, те далеко. То было не здесь, в другой стране! Милостивый Господи Христе, приди мне на помощь!

Брат Фома возразил ей:

– Э, голубушка, поверь, у нас найдутся средства, чтобы развязать тебе язык!

После этих слов он крикнул, обращаясь к кому-то, в темноту:

– Эй, мастер, покажи-ка ей, какие есть у нас игрушки!

Из глубины подземелья, со стороны страшной дыбы, выступил человек, плечистый, бородатый, в котором нельзя было не признать палача. Я опустил руку на эфес шпаги, но тотчас встретил пристальный взгляд графа, который молчаливо убеждал меня сохранять спокойствие до последней возможности.

Брат Фома продолжал свою речь, обращаясь к Ренате:

– Погляди, любезная, на наши запасы. Лучше тебе добровольно рассказать нам все, что ты знаешь, и назвать имена всех своих подлых соучастниц и всех тех, кого встречала ты на шабашах. Ведь все равно придется тебе говорить, когда приладим мы тебе к рукам или ногам всякие такие штучки.

Тем временем палач, не произнося ни слова, показывал, одно за другим, разные орудия пытки, совершая тот обряд, который в нашем судопроизводстве называется «устрашением» [268], а брат Фома, смакуя свои слова, объяснял назначение показываемых вещей, говоря:

– Вот это, милая моя, – жом; им ущемляются большие пальцы, и, когда винты подвинчиваются, из-под ногтей течет кровь. А это – шнур; когда зашнуруем мы тебе в него руки, запоешь ты иным голосом, так как входит он в мясо не хуже ножа. А это еще – испанский сапог; мы положим твою ножку между двумя пилами и будем сжимать ее, хоть до тех пор, пока не распилится кость и не потечет мозг. А там вот – стоит дыба; как подтянем мы тебя на нее, так руки и вывернутся из суставов[269].

Рената слушала все эти слова с таким видом, как если бы они не относились к ней и как если бы она не видела перед собою страшных орудий пытки. Но мое волнение достигло последнего предела, и я готов был вскочить и броситься на доминиканца, когда граф, конечно, поняв мое состояние, нашел возможным вмешаться, сказав так:

– Я тоже, как и его высокопреподобие, думаю, что для первого раза мы узнали достаточно. Должно заседание прервать, так как мы утомлены, и предстоит нам еще допросить свидетелей, мать Марту и сестер.

Брат Фома принял эту речь с таким видом, как хищный зверь, у которого кто-то пытается отнять его добычу, и решительно возразил:

– Совсем напротив, господин граф! Надо торопиться с допросом, пока эта женка не успела получить советов от дьявола, и я полагал бы, что сейчас же надо приступить к допросу с пристрастием. Вы, верно, забыли, что запрещено только повторять пытку, если не явится новых улик, но все авторитеты согласны, что при преступлении особо важном, crimen exceptum, пытку можно продолжать на следующий день или еще на следующий[270], и умы, достойные уважения, приглашают в таких случаях ad continuandum tormenta, non ad iterandum[271]. Итак, сегодня мы начнем, а завтра будет у нас случай продолжить…

Однако, когда архиепископ, возвысив голос, заявил уже решительно, что он, как председатель трибунала, находит нужным допрос остановить, брат Фома вдруг оборвал свою речь, как пряха засучившуюся нить, и сказал совсем другим голосом:

– Я, впрочем, вполне согласен с его высокопреподобием, потому что действительно в таких важных и трудных делах спешить подобает всего менее. Мы допрос приостановим, но все-таки, думаю я, вы согласитесь, что не следует нам отсылать эту женку, не осмотрев предварительно, есть ли у нее на теле знаки ведьмы[272].

При этом брат Фома прибавил, говоря к палачу:

– Ну-ка, обыщи ее хорошенько.

Я вторично схватился за рукоять шпаги, и снова настойчивый взгляд графа удержал мою руку, и, преодолевая себя, я смотрел, как воплощалась моя страшная мечта, как палач срывал одежду с Ренаты, не сопротивлявшейся нисколько, и как в сырой полумгле подземелья он обшаривал грубыми руками ее тело, которое когда-то я покрывал богомольными поцелуями. Наконец внимание палача остановилось на маленькой родинке на левом плече, хорошо мне знакомой, и, достав из кармана небольшое шило, он острием коснулся в этом месте тела Ренаты, которая не шелохнулась. Тогда палач воскликнул грубым и угрюмым голосом, словно бы он кричал внутрь трубы:

– Есть! Кровь не идет!

Для инквизитора и для архиепископа заявление палача, ими даже не проверенное, показалось последним и решающим доказательством, потому что брат Фома тотчас возопил, как некогда первосвященник иудейский:

– Каких еще свидетельств нам нужно! Не ясно ли, как божий день, что она – ведьма!

Затем он добавил:

– Теперь же надо подпалить огнем все волосы на ее теле, ибо в них может скрывать она какие-либо чары[273].

Однако граф, ясно видя, что более я не потерплю никакого оскорбления, вступился решительно, напомнив инквизитору, что сам архиепископ, который председательствует на нашем следствии, постановил прервать его до завтрашнего утра, и брат Фома, засуетившись, как пойманная мышь, отдал приказание отвести Ренату обратно в темницу. Думаю, что Рената в ту минуту не была в сознании, ибо стражи, неловко натянув на нее монашеское ее платье, подняли ее, как ребенка, на руки и потащили вновь в темноту, между тем как я, не имея возможности следовать за ней, почти падал, мучимый своим бессилием.

Вероятно, несмотря на все свои старания, я не мог вполне скрыть то участие, которое принимал в судьбе подсудимой, потому что, когда наше маленькое общество, пройдя вновь подземные проходы, вышло на свежий воздух, которого была лишена Рената, и когда архиепископ, благословив нас, удалился, брат Фома спросил меня, не без подозрительности:

– Вы, господин Рупрехт, должно быть, в первый раз присутствуете на преследовании этих злодеев: такой у вас удрученный вид, словно вам жалко эту девку.

Я, только что вытерпевший гораздо более тяжкие испытания, не мог снести таких слов и, вдруг утратив власть над собою, метнулся на инквизитора, схватил его за ворот рясы и закричал ему:

– Ты первый заслуживаешь костра, проклятый патер!

Такое мое поведение могло бы повести к очень дурным для меня последствиям, но граф, быстро поспешив на помощь к монаху, освободил его из моих рук и сказал мне строго:

– Тобой тоже овладел какой-то демон, Рупрехт, или ты потерял рассудок!

Брат Фома, лицо которого все искривилось было от страха, когда я устремился на него, – очень быстро оправился и, хотя старался держаться от меня на расстоянии, также стал меня успокаивать:

– Или вы меня не узнали, любезный брат Рупрехт? Это – я, ваш смиренный брат Фома. Как же вы так даете над собой власть нечистому? Враг силен, но должно ограждать себя молитвой. Борьба с дьяволом – дело трудное, ибо он рыщет кругом своих судей и, где завидит незащищенное место, спешит проникнуть: будь то через рот, или уши, или иное какое отверстие в теле.

Я через зубы пробормотал какое-то извинение, а граф, чтобы рассеять нехорошее впечатление, вступил с инквизитором в разговор о деле сестры Марии и спросил, несомненно ли, что она будет приговорена к костру. Брат Фома сейчас же оживился и, с величайшей готовностью, стал объяснять нам законы.

– В уголовном Уложении, – говорил он, – изданном по воле его величества императора для всей империи два года назад и коим мы теперь руководствуемся, статья сто девятая гласит: «Item[274], если кто колдовством причинит другому зло или бедствие, то должен он быть наказан смертию, и казнь должно совершить через огонь. Когда же кто употреблял колдовство и никому тем зла не причинил, должен он быть наказан, смотря по обстоятельствам дела». Сестра Мария повинилась сама, что причиняла вред людям, и скоту, и посевам, а потому подлежит она смерти.

Граф спросил еще, должно ли подвергать подсудимую пытке, если сама она во всем уже созналась, и брат Фома без промедления дал ответ и на это.

– Непременно, – сказал он, – ибо статья сорок четвертая той же Конституции императора Карла говорит прямо: «Item, если кто прибегает к сомнительным вещам, действиям и поступкам, которые в себе заключают волшебство, и если это лицо в таковом также обвиняется, этим дается явное указание на волшебство и достаточное основание для применения пытки». Кроме того, вы, верно, не знаете, что нет другого способа против этих извергов, каковы ведьмы, чтобы заставить их говорить правду, ибо дьявол всегда присутствует на суде и порой помогает им переносить жесточайшие мучения. При столь тяжелых преступлениях поневоле приходится прибегать и к самым сильным средствам.

У меня не было охоты выслушивать дальнейшие соображения инквизитора, и, ускорив шаги, я почти побежал прочь от разговаривающих, не имея перед собой никакой цели и только желая остаться наедине. Однако вскоре нагнал меня граф, который спросил меня, куда я убегаю, и я ему ответил:

– Дорогой граф! Должно нам приступить к нашему делу немедленно, ибо каждый час промедления может стоить Ренате жизни. До сих пор я воздерживался ото всякого решительного поступка только потому, что вы обещали мне свое содействие. Умоляю вас не откладывать долее, или же скажите мне прямо, что помочь мне не в силах. Тогда я буду действовать сам, хотя бы попытки мои и повели меня на верную смерть.

Граф ответил мне:

– Я дал тебе рыцарское слово, мой Рупрехт, и сдержу его. Ступай в нашу палатку и жди моего зова, а я буду работать за тебя.

Голос графа был столь убедителен, а лично себя сознавал я столь бессильным, что мне не оставалось ничего, как повиноваться, но у меня не хватило духу вторично войти в эту палатку, словно в ров львиный, где стерегли меня с алчными челюстями и острыми зубами те же горестные мысли, как утром, и, может быть, многие другие, не менее ожесточенные. Я сказал графу, что буду ждать его на берегу речки, и, избегая всяких встреч, пробрался в густой ивняк, росший вдоль ее русла, и затаился в полутьме и сырости, расположившись так, чтобы мне, сквозь прорывы в листве, виден был монастырь. Здесь, опять в вынужденном бездействии, провел я еще сколько-то часов, дыша свежим веяньем текучей воды и зная, что Рената, больная, изнеможенная, проводит это время на липкой земле, среди плесени, пауков и мокриц.

Я боялся, что потеряю способность действовать разумно, если отдамся всем волнам отчаянья, напиравшим на меня, и потому упорно вынуждал себя не терять ясности мысли. Как бы решая некоторую задачу, обдумывал я все возможные способы спасти Ренату, но все же не находил иного, кроме как силою овладеть монастырем, разбить двери ее тюрьмы и увезти ее далеко, прежде чем архиепископ успеет собрать значительный отряд. Увлекшись такими мечтами, я даже представлял себе все подробности предстоящей битвы между приверженцами графа и сторонниками архиепископа, воображал точно, как буду я ломать ворота монастыря, сочинил, от начала до конца, ту речь, с какой обращусь к испуганным монахиням, убеждая их не сопротивляться освобождению сестры Марии, и со слезами в горле повторял те слова, какие скажу спасенной Ренате.

Уже вечерело, и я опять дошел до крайнего томления, когда наконец услышал я близ себя шум шагов и, обернувшись, увидел, что ко мне приближается граф, тогда как в некотором отдалении стоит наш Михель, держа за поводья двух лошадей. Лицо графа было столь сумрачно, каким я его не видел еще никогда, и, в первую минуту подумав, что все кончено, что Рената уже осуждена и казнена, я невольно воскликнул:

– Неужели мы опоздали?

Граф отвечал мне:

– Нам должно сейчас ехать, Рупрехт. Я убедился, что тех сил, какие у меня здесь есть, недостаточно для нашего предприятия. Надо искать союзников, чего не стыдились и римляне. Поблизости отсюда я знаю один замок, владелец которого в дружестве со мной. Едем – и привезем с собой десяток добрых молодцов.

Этот призыв так удивительно согласовался с моими мечтами, что ни на минуту не усомнился я в искренности слов графа и не пришло мне в голову соображение, что неразумно нам обоим оставлять монастырь, – напротив, со всей готовностью поспешил я к лошади, и скоро оба мы были уже верхом. Я спросил графа, далек ли наш путь, он же ответил мне только, что надо торопиться, но что первую часть дороги лучше сделать по руслу реки, дабы наш отъезд не был замечен в лагере. Все это было очень правдоподобно, и в ту минуту я согласен был шпагою прокладывать себе дорогу вслед за графом.

Проехав около четверти часа глубью долины, мы выбрались наверх и поскакали по плохой, деревенской дороге прямо на запад. Глаза мои слепило заходившее в тот час солнце, строившее передо мной, игрою своих лучей, причудливые замки из вечерних облаков и тут же разрушавшее их, и мне представлялось, что в этих-то призрачных дворцах мы и обретем ту помощь, которой ищем. Я подгонял коня, словно в самом деле надеялся доскакать до страны, где Аврора отворяет огненные ворота Фебу, и ветер свистел мне в уши не то ободряющие крики, не то безнадежные предсказания. Постепенно запад все более тускнел, красное солнце зашло за самое нижнее облако, и кругом посвежело; местность становилась более суровой, но никакого признака человеческого жилья не показывалось, и тщетно искал я на кругозоре – башен обещанного замка. Несколько раз спрашивал я графа, далеко ли нам еще ехать, но все не получал ответа, и, наконец, видя, что лошадь моя утомлена, что дорога совершенно исчезает среди беспорядочно сваленных камней, я внезапно натянул узду и вскричал так:

– Граф! Вы обманули меня! Никакого замка нет! Куда вы меня завели?

Тогда и граф остановил лошадь и отвечал мне тихим, задушевным голосом, который порою он умел находить в себе:

– Да, я тебя обманул. Замка нет.

Все мое тело похолодело, руки задрожали, и, бросая свою лошадь прямо на графа, готовый схватиться с ним на поединке, в этой глухой, безлюдной долине, в час первых теней, я закричал:

– Зачем ты это сделал? Что тебе было надо? Отвечай, потому что иначе я убью тебя!

Граф возразил мне очень спокойно:

– Ruprechte, insanis! Ты безумствуешь, Рупрехт! Сначала выслушай, а потом угрожай. Я узнал, что Фома назначил второй допрос на этот вечер. Сколько я ни старался, я не мог изменить такого решения! Я не сомневался, что ты, если бы остался в монастыре, совершил бы какой-нибудь безумный поступок и тем погубил бы все дело. Я решил увезти тебя на время, чтобы спасти и тебя, и твою возлюбленную.

– Как! – переспросил я. – Второй допрос назначен на этот вечер? Значит, он совершается сейчас? Но ведь этот допрос – с пристрастием! Значит, Ренату пытают сейчас, а я от нее далеко, здесь, здесь, здесь, – в поле, и не могу даже откликнуться на ее стоны!

Тут порыв ярости покинул меня, и я, соскочив с коня, бросился ничком на влажные от вечерней росы камни, прижался к ним щекою, и еще раз слезы полились из моих глаз неудержно, так как у меня, как у женщины или ребенка, не было в ту минуту другого оружия для борьбы с судьбою. Мне представился весь ужас, какой должна была переживать в тот миг Рената, представилось, как грубый палач мнет, терзает и калечит драгоценное для меня тело Ренаты, представились ее беспомощные стоны и отчаянные взоры, тщетно ищущие помощи или сочувственных глаз и встречающие лишь зверские лица судей, – и у меня от ужаса и скорби захватило дух. Лежа на темной земле, я рыдал безнадежно, и в тот миг искренно хотел одного: быть с Ренатою рядом, предать свое тело всем истязаниям, каким подвергали ее, – и мне казалось чудовищным и нелепым, что я не испытываю боли, когда она изнемогает от страданий.

Между тем граф спешился также, сел близ меня на землю и, тоже видя во мне как бы дитя, стал ласково меня успокаивать. Он самым убедительным образом уверял меня, что я не должен так пугаться пытки, отвратить которой мы не могли, так как очень многие люди переносят ее без вреда для своего здоровья. Сам граф знавал одного алхимика, которого неверные, в Мостаре, подвергали пытке тридцать раз и даже сажали на кол, надеясь выведать от него тайну философского камня, будто бы ему известную, и который, однако, дожил до глубокой старости. Притом, по словам графа, в этот первый день не могло угрожать Ренате никаких особых истязаний; самое большее, чему могла она подвергнуться, это – вывиху на дыбе ручных суставов, которые палач сам сумеет немедленно вправить. Не забыл граф привести мне в утешение и несколько цитат из Аннея Сенеки – философа, указывающего, как благодетельно для человека переносить физические страдания.

Разумеется, такие речи графа нисколько не могли меня успокоить, но порою были как бы горючим материалом, подбрасываемым в огонь моего отчаяния, и, наконец, граф, замечая, что все его рассуждения и разумные доводы бессильны против моего чувства, сказал мне еще следующее:

– Ну, слушай, Рупрехт, я открою тебе мой план, чтобы ты не считал меня за врага, но истинным другом. Знай, что я уже все приготовил для спасения твоей возлюбленной. Мать Марта к сестре Марии очень расположена и не верит в ее виновность. Кроме того, будучи клариссинкой и, следовательно, принадлежа к франсисканскому ордену, она рада чем бы то ни было досадить доминиканцу. Ты знаешь, что монашеские ордена грызутся между собой, как собаки. Короче говоря, мать Марта согласилась, после разных моих убеждений, помочь нам и устроить побег твоей Ренаты. Но ты понимаешь, что такое дело можно совершить лишь ночью, per amica silentia lunae[275]. Мы сейчас вернемся к монастырю. На страже у ворот и у темницы будут монахини, настоятельнице вполне преданные и к тому же поклоняющиеся сестре Марии, как святой. Они отопрут нам все затворы. Ты спустишься в подземелье и выведешь свою Ренату или вынесешь ее на руках, если она окажется не в силах идти. У ворот будет тебя ждать Михель и пара свежих лошадей: скачите прямо в мой замок. После мы посмотрим, что делать, но я уверен, что не только все другие, но сам Фома, несмотря на свое апостольское имя, поверит, будто сестру Марию освободил дьявол. Итак, подай мне руку, и ne moremur![276]

В плане графа больше было причудливости юного воображения, которое обычно руководило его поступками, нежели опытности и знания людей; однако то была последняя веревка, держась за которую я мог выбраться из бездны моих неудач. Мы снова сели на коней и опять погнали их, на этот раз в противоположном направлении, с трудом распознавая дорогу в наступавших сумерках. По счастию, мы не сбились с пути и, при слабом свете молодого тощего месяца, достигли нашего лагеря.

Глава шестнадцатая и последняя. Как умерла Рената и обо всем, что случилось со мною после ее смерти

I

Когда я вновь увидел перед собою стены монастыря, за которыми были заключена Рената, – я почувствовал в себе, несмотря на усталость от бессмысленной скачки, прилив бодрости и отваги, ибо решительные часы всегда напрягали мою душу, как твердая рука – арбалет.

Около нашей палатки мы соскочили с коней и отдали их Михелю, который дожидался нас, проявляя явное нетерпение, потому что на вопрос графа, все ли готово, отвечал так:

– Давно готово, и медлить больше нельзя. Ян со свежими лошадьми стоит у северной стены: копыта их я обернул шерстью. А этот проклятый патер Фома все шныряет кругом и, того гляди, что-нибудь выследит.

Втроем мы направились к монастырю, выбирая дорогу там, где было темнее, и всячески стараясь пройти незамеченными, хотя все кругом, по-видимому, уже спало, – ибо на пути не повстречалось нам никого, и в деревне не залаяла ни одна собака. Михель шел впереди, как бы указывая дорогу, за ним – граф, которого, как кажется, очень забавляли наши необычные приключения, а я – позади всех, так как мне не хотелось, чтобы на меня смотрели. Мысль, что сейчас я останусь с Ренатою наедине и что через несколько минут она будет вновь свободна и под моей защитой, – заставляла мое сердце дрожать радостно, и я, не колеблясь, пошел бы один на троих, только бы осуществить мечту.

Взобравшись на косогор, оказались мы у ворот монастыря, в черной тени его стены, и Михель показал мне вдалеке смутные образы двух лошадей, которых стерег кто-то из наших людей, сказав:

– Туда, господин Рупрехт, несите вашу добычу, – я уже буду там и знаю прямую дорогу в замок. Верьте: ястребы нас не догонят.

Между тем граф осторожно ударил по железу двери рукоятью шпаги, так что раздался в лунной тишине звук короткий и жалобный, словно плач. Из-за ворот послышался женский голос, тоже приглушенный, спросивший:

– Кто здесь?

Граф ответил условным паролем:

– Земля Иудина ничем не меньше воеводств Иудиных.

Тотчас ворота, как по волшебству, растворились, тихо простонав, и в ту минуту я так твердо верил в успех нашего предприятия, словно уже был с Ренатою под надежной защитою бойниц замка фон Веллен. Сестра, отворившая нам ворота, смотрела на нас со страхом и была очень бледна, – или это так казалось от света месяца, – но не произнесла ни слова. Слабо освещенный монастырский двор был совершенно пустынен, но мы прошли его, крадясь вдоль стены, как три привидения, и, подойдя к задней стороне собора, оказались близ страшной двери, через которую был ход в подземелье к Ренате. Здесь на плоском камне, в полудремоте, сидела на страже другая монахиня, которая при нашем приближении вскочила и вся затрепетала.

Граф повторил пароль, и сестра, упав на колени, воскликнула сдавленным голосом:

– Благословен грядый во имя господне! Придите, придите! выведите из темницы жертву невинную, в узы ввергнутую кознями врага! Сестра Мария – святая, и постыдятся враги ее! Христос Иисус – непорочный жених ее!

Михель грубо прервал эти причитания, сказав сестре шепотом:

– Будет болтать, мы не на птичнике! Открывай дверь!

Монахиня, достав большой железный ключ, попыталась отпереть дверь, но руки ее дрожали, так что она не могла наметить бородкой в скважину замка, и Михель, отняв у нее ключ, отпер сам. Когда раскрылось черное отверстие входа в подземелье, Михель осторожно высек огня, зажег принесенный с собою маленький факел и передал его мне, а граф сказал:

– Рупрехт, иди вниз. За той залой, где мы вели допрос сегодня утром, есть дверь, запертая засовом. Отопри ее: за ней темница твоей Марии. Торопись, Михель будет ждать тебя, и да поможет тебе мать любви, Киприда Книдская! Прощай.

Я, от волнения, не мог ничего ответить графу, но, сжав в руке факел, устремился в темную глубину и, спотыкаясь, спешил вперед по ступеням скользкой лестницы, пока не очутился в зале допроса. Наш стол, за которым я записывал гибельные ответы Ренаты, был пуст и казался громадной гробницей; сумрачный станок дыбы с поднятой лапой по-прежнему возвышался в глубине, и я содрогнулся, взглянув на него; шаги мои звучали в пустоте гулко, и тени метались кругом, – быть может, то были летучие мыши. Пройдя еще несколько шагов по указанию графа, я наткнулся на деревянную, окованную железными брусьями дверь, которая была заперта тяжелым засовом, и, не без труда отодвинув его, оказался в маленьком сводчатом покое, низком и удушливо-сыром.

Проведя факелом, я постепенно осветил все углы тюрьмы и в дальнем ее конце различил груду соломы, а на ней простертое тело, едва прикрытое лохмотьями одежды; я понял, что это – Рената, с упавшим сердцем приблизился, стал на колени перед бедственным ложем. При качающемся свете факела я мог ясно различить лицо Ренаты, бледное, как лицо трупа, с закрытыми, словно неживыми глазами, ее вытянутые, неподвижные, ослабшие руки, ее чуть подымаемую дыханием грудь, – и около минуты длилось молчание, потому что я долго не осмеливался произнести ни слова в священном месте. Наконец, напомнив себе, что все мгновения на счету, я шепнул тихо:

– Сестра Мария?

Ответа не было, и я повторил громче:

– Рената!

На этот зов Рената открыла глаза, слегка обратила ко мне голову, посмотрела на меня пристально, узнала меня и, как будто совсем не удивляясь, что я близ нее, слабым, едва различимым голосом произнесла:

– Уйди, Рупрехт. Я тебе все прощаю, но ты уйди.

Первый миг я был такими словами ошеломлен, но, подумав, что замученная пыткой и заключением Рената бредит, я возразил, влагая в свои слова всю нежность, на какую был способен:

– Рената! дорогая моя Рената! любимая! единственная! Я принес тебе избавление и свободу. Двери открыты, мы уйдем отсюда, нас ждут лошади. После мы уедем в Новую Испанию, где начнется для нас новая жизнь. Я буду служить тебе, как раб, и ни в чем не буду противоречить твоим решениям. Ибо я по-прежнему люблю тебя, Рената, люблю больше себя самого, больше спасения души. Если можешь, встань, дай мне руки, иди со мной. Или дозволь, я понесу тебя, у меня достанет сил. Но должно нам торопиться.

Сказав эти слова с крайним волнением, я ждал ответа, наклонясь к самому лицу Ренаты, а она, не шевельнувшись, тем же тихим, без ударений, без повышений, голосом заговорила так:

– Я не пойду за тобой, Рупрехт! Однажды ты едва не погубил меня, но я спасла свою душу из твоих рук! Они меня мучили, они меня распинали, – ах! они и не знали, что это повелел им Иисус Христос! Кровь, кровь! я видела свою кровь, как хорошо, как сладко! Она омыла все мои грехи. Он опять прилетит ко мне, как большая бабочка, и я спрячу его в своих волосах. Нет, нет, это, право, просто бабочка, и ничего больше. Как ты смеешь быть здесь, со мною, Рупрехт?

Эта странная и несвязная речь окончательно убедила меня, что Рената потеряла от страданий ясность мысли, но все же я сделал попытку образумить ее, сказав ей:

– Рената! Услышь меня, попытайся понять меня. Ты – в тюрьме, в монастырской тюрьме. Тебя судят инквизиционным судом, и тебе грозит страшная казнь. Чтобы спасти жизнь, тебе надо бежать, и я все устроил для твоего бегства. Вспомни, ты мне говорила когда-то, что меня любишь. Доверься мне, и ты будешь освобождена. Потом я предоставлю тебе свободу сделать все, что ты захочешь: остаться со мной, или меня покинуть, или вновь войти в монастырь. Я не прошу у тебя ничего, не прошу любви, я только хочу вырвать тебя у палачей и спасти от костра. Неужели же ты хочешь пытки и мучений огня?

Рената воскликнула:

– Да! Да! Я хочу пытки и огня! Сейчас я видела моего Мадиэля, и он сказал мне, что смертью я искуплю всю жизнь. Он – весь огненный, глаза у него голубые, как небо, а волосы словно из тонких золотых ниток. Он мне сказал, что примет мою душу в свои объятия и что в вечной жизни мы не разлучимся с ним никогда. Я прощаю, я все прощаю, и тебе и Генриху, потому что Мадиэль все простил мне. Мне хорошо, мне больше ничего не надо. Но оставь меня одну; дай мне быть с ним; ты испугал его; уйди, – он вернется.

С последним упорством я воскликнул:

– Рената, клянусь всем для меня святым, я не могу оставить тебя здесь! Бог и совесть приказывают мне вывести тебя отсюда. Ты измучена, ты больна, ты не можешь рассуждать здраво. Послушайся меня, как друга, как старшего! Не искупительная смерть ждет тебя здесь, – но ты отдаешь себя во власть грубым монахам и тупым невеждам. Только выйди отсюда, только вдохни свежего воздуха, взгляни на солнце, и если через три дня ты скажешь мне: я хочу вернуться в тюрьму, – клянусь, я сам отведу тебя сюда.

Рената с трудом приподнялась и, смотря прямо мне в лицо, сказала, как будто с полной сознательностью:

– Я говорю тебе, что от тебя я не желаю ничего! От твоего присутствия испытываю только отвращение. Ступай, вернись в жизнь, целуйся со своей Агнессой, а меня пусть опять подымут на дыбу. Ты хочешь, чтобы я куда-то бежала с тобою! Ах, милый, милый Генрих, он никогда бы не оскорбил меня так! Я бы ему сказала, что хочу умереть, и он бы понял меня. А ты как был ландскнехт, так им и остался, и знаешь одно, как бы убить врага. Ну, убивай меня, я не в силах защищаться!

В этих жестоких и несправедливых словах я узнал прежнюю Ренату, ту, которая, бывало, заставляла меня падать на пол от бессильного отчаянья или скрежетать зубами от неожиданной обиды, но я не позволил себе поддаться впечатлению и забыть, что Рената сейчас не ответственна за то, что говорит, как больной, который бредит, или как несчастный, одержимый злым духом. Итак, я произнес твердо:

– Рената! Клянусь всевышним, я люблю тебя! И потому спасу тебя даже против твоей воли!

Сказав так, я осторожно прислонил факел к выступу стены, а сам, сжав губы и стараясь не смотреть в лицо Ренаты, решительно наклонился к ней и, охватив ее руками, хотел поднять с ее соломенной постели. Поняв мое намерение, Рената пришла в страшное волнение, откинулась назад, прижалась к углу своей тюрьмы и, голосом громким и отчаянным, закричала:

– Мадиэль! Мадиэль! защити! спаси меня!

Не слушая этого крика, я не уклонялся от намеченной цели, и между нами двумя началась бессмысленная борьба, причем Рената, которая едва могла владеть руками, изможденными пыткой, отбивалась всем телом, изгибаясь неистово, бросаясь во все стороны, употребляя все средства, чтобы высвободиться из моих объятий. Она не брезгала и тем, что пыталась свалить меня, толкая ногами, а также тем, что злобно впивалась зубами в мои руки, и в перерывах борьбы кричала мне в лицо яростные оскорбления:

– Проклятый! Проклятый! Ты пользуешься моей слабостью! Ты мне омерзителен! Пусти, я разобью себе голову о стены! Все лучше, только бы не быть с тобой! Ты – дьявол! Мадиэль! Мадиэль! защити!

Внезапно, когда я уже сознавал себя победителем, сопротивление Ренаты вдруг ослабло, и, испустив пронзительный и ужасный крик боли, она вся повисла на моих руках без движения, как висит сломанный стебель цветка. Догадавшись, что с Ренатой что-то случилось, я быстро опустил ее обратно на солому, освободив от своих рук, но она уже вся была как мертвая, и мне казалось, что она не дышит. Метнувшись по камере, нашел я немного воды в глиняном кувшине и смочил виски Ренаты, после чего она слабо вздохнула, но для меня, много раз видевшего смерть раненых после боя, уже не оставалось сомнения, что наступал последний миг. Я не знаю, повлияли ли на Ренату губительно те усилия, какие она сделала, сопротивляясь мне, или вообще не могло ее хрупкое существо перенести тех немилосердных испытаний, какие выпали на ее долю, но все признаки явно указывали на приближение конца, ибо у нее выражение лица вдруг приобрело особую торжественность, все тело ее странно вытянулось и скорченными пальцами она жалостно хваталась за солому.

Никакой помощи Ренате я оказать не мог и продолжал стоять на коленях около ее ложа, всматриваясь в ее лицо, но вдруг, на краткий миг, она очнулась, увидела меня, улыбнулась мне нежной улыбкой и прошептала:

– Милый Рупрехт! Как хорошо – что ты со мной!

Никакие проклятия, которыми перед тем осыпала меня Рената, не могли так подействовать на меня, как эти кроткие слова, произнесенные над самой гранью смерти, – слезы полились у меня из глаз безудержно, и, приникнув губами к похолодевшей руке Ренаты, как приникают верные к чтимой святыне, я воскликнул:

– Рената! Рената! Я люблю тебя!

В ту минуту мне казалось самым важным запечатлеть в ее душе только эти слова, чтобы именно с их отзвуком пробудилась она к иной жизни, но Рената, вероятно, уже не слышала моего горестного восклицания, потому что, шепнув свой последний привет, она вдруг откинулась навзничь и страшно затрепетала, словно в последней борьбе со смертью. Три раза приподнималась она на ложе, дрожа и задыхаясь, не то отстраняя какое-то страшное видение, не то устремляясь навстречу кому-то желанному, и три раза она падала обратно, и в груди ее слышалось предсмертное хрипение, уже непохожее на звуки жизни. Откинувшись в третий раз, она осталась в полной неподвижности, и я, приложив ухо к ее груди, не услыхал больше биений сердца и понял, что из этого мира, где могли ожидать ее только преследования и страдания, ее душа перешла в мир духов, демонов и гениев, к которому всегда она порывалась.

Когда я убедился, что Ренаты более нет, я закрыл ей глаза и тихо поцеловал ее лоб, покрытый холодным потом, и, – хотя в ту минуту любил ее со всем напряжением чувства, любовью, ничем не меньшей, чем та, которую воспели поэты, – ото всей души сотворил молитву, чтобы исполнилась ее надежда и она повстречала бы своего Мадиэля и после смерти узнала бы мир и счастие. Потом, чтобы обдумать свое положение, я сел на полу тюрьмы рядом с телом Ренаты, ибо ее смерть не только не лишила меня способности рассуждать, но даже вернула мне хладнокровие, нарушенное зрелищем ее страданий, так что слезы на моих глазах высохли. После недолгого размышления неоспоримым представилось мне, что безрассудно было бы подвергать опасности свою жизнь и честь графа, так великодушно помогшего мне, ради бездушного тела, и что самое разумное, что мог я сделать, – это удалиться тайно. После такого решения я в последний раз прикоснулся поцелуями к губам мертвой Ренаты, потом сложил ей руки на груди, еще раз остановился взглядом на ее неподвижном лице, чтобы впитать в себя его черты навеки, и, взяв свой факел, направился прочь из рокового подземелья.

Сознаюсь, что, пока я шел темными залами и переходами, несколько раз мне приходила в голову мысль вернуться, чтобы умереть рядом с Ренатою, но доводами логики я сумел успокоить себя и, пройдя весь обратный путь, вышел к ночному небу из двери, около которой ждал Михель. Этот, увидя меня, воскликнул:

– Наконец-то, господин Рупрехт! Давно пора! Каждую минуту могли нас захватить, как мышей в мышеловке. А где же девушка?

Не успел я ответить, как стремительно приблизилась к нам та монахиня, которая сторожила вход, и задыхающимся голосом повторила вопрос:

– Где сестра Мария?

Я сказал в ответ обоим:

– Сестра Мария умерла.

Но едва я произнес эти слова, как благочестивая сестра кинулась на меня, словно взбесившаяся кошка, схватила меня за ворот одежды и закричала несдержанно, так что могла разбудить весь монастырь:

– Это ты убил ее, подлый!

Со всей силой я оторвал от себя эту женщину, зажал ей рот рукой и сказал:

– Клянусь тебе пречистым телом Христовым – сестра Мария умерла не от моей руки, но тебя я убью подлинно, если ты будешь кричать!

После этого я отшвырнул ее от себя, и монахиня, упав наземь, начала тихо плакать, а мы с Михелем поспешно пошли через пустынный двор к выходным воротам, которые нам другая придверница открыла молча и без промедления. Когда же мы оказались вне монастыря, Михель спросил меня:

– Стало быть, дело наше не удалось?

Я ответил:

– Да, дело не удалось, но в лагерь я не вернусь. Скажи графу, что я еду в замок и буду его ждать там.

Михель не возразил мне ни слова, но проводил меня до косогора, где нас ждали лошади, и помог мне сесть в седло, а я на прощание дал ему золотой пистоль, сказав:

– Ты знаешь, Михель, я не богат, но мне хочется наградить тебя, так как из-за меня ты подвергался смертельной опасности. Если бы нас застали в монастыре, идти бы нам обоим на костер.

Только после этого я мог наконец дать коню шпоры, погнать его в ночь и снова быть без людей, наедине с собой, что тогда было мне так же нужно, как дельфину дышать на поверхности воды. Точного пути в земли графа я не знал, но, направив лошадь приблизительно по направлению к замку, я бросил поводья и позволил ей бежать по лугам, оврагам и буеракам. Ни о чем определенном я не думал в тот час, но одно сознание со всей полнотой владело моей онемевшей душой: что на всей земле, со всеми ее странами, морями, реками, горами и селениями, – я снова одинок. Порой еще вспоминалось мне ярко лицо Ренаты, искаженное предсмертным борением, и при мысли, что уже наверное мне не видеть его никогда больше, я стонал горестно в молчании темных полей, и птицы, испуганные внезапным звуком, взлетали вдруг со своих гнезд и кружились около меня.

II

Когда стало светать, я разобрался в дорогах и, выехав на настоящий путь, к часу ранней обедни добрался до замка Веллен. Люди замка были удивлены моим неурочным появлением, притом отдельно от графа, и заподозрили меня в каком-то преступлении, хотя мое возвращение и противоречило такому нелепому предположению, – но в конце концов меня впустили и позволили мне занять мою комнату. Там, истомленный двадцатью четырьмя часами, проведенными без сна, в течение которых я пережил целую жизнь надежд, отчаянья, ужаса и скорби, я бросился в постель и проспал до поздних сумерек. Вечером сама графиня, преодолев свое ко мне пренебрежение, призвала меня в свою комнату и расспрашивала о нашей поездке с архиепископом и о поводах к моему возвращению, но я чувствовал себя еще так плохо, что не мог сочинить правдоподобной истории, и графиня, кажется, сочла меня за человека, потерявшего рассудок. На следующий день все в замке обращались со мной с какой-то опасливой осторожностью и, может быть, в конце концов сочли бы необходимым посадить на цепь, если бы на склоне дня не приехал граф.

Графу я обрадовался как родному и, когда мы остались наедине, откровенно рассказал ему все, что пережил в подземелье, – он же сообщил мне, что произошло в монастыре после моего отъезда. По его словам, когда Ренату нашли в тюрьме мертвой, никто не усомнился, что ее умертвил дьявол, и это послужило новой уликой против нее и ее подруг. Брат Фома, нисколько не считая дело поконченным, тотчас привлек к допросу многих других сестер, которых, на его взгляд, можно было заподозрить в сношениях с демонами, и все они, подвергнутые первой пытке, поспешили взвести на себя самые гибельные обвинения. По показаниям сестер, весь монастырь и сама благочестивая мать Марта грешны были в страшных преступлениях, в пакте с дьяволом, в полетах на шабаш, в служении черной мессы и всем подобном. Словно многокольчатый змей, стало развертываться обвинение, и легко можно было ожидать, что наши имена, графа, мое и Михеля, будут впутаны в это следствие.

– Я нарочно поспешил сюда, чтобы предупредить тебя, Рупрехт, – сказал в заключение граф. – Конечно, может грозить обвинение и мне, но вряд ли этот презренный Терсит, Фома, посмеет угрожать мне прямо. Во всяком случае, обо мне не беспокойся и знай, что я, помня заветы Цицерона в его рассуждении «De amicitia» [277], не раскаиваюсь нисколько, что пришел к тебе на помощь. Ты же можешь поплатиться жестоко за наши ночные похождения, тем более что твой побег служит против тебя важной уликой. Итак, я советую тебе немедля покинуть этот край и на время переменить имя.

Я, разумеется, не замедлил поблагодарить графа за его постоянные заботы обо мне и ответил, что его совет совпадает с моим решением, как в действительности и было. Тут же граф предложил мне некоторую сумму денег, как в вознаграждение за мои труды секретаря, так и просто в виде дружеского подарка, но я предпочел отказаться, так как без того во многом стоял в зависимости от графа и это меня тяготило. Тогда граф, заплакав, обнял меня и поцеловал, и хотя этот поцелуй был дан мне не как от равного равному, но как милость или как любезность, однако я вспоминаю его с радостью, ибо все свои поступки граф совершал без лукавства, с простодушием, как дитя.

Рано утром на следующий день я окончательно покинул замок фон Веллен и до Аденау ехал на лошади графа. Дальше я отправился пешком и на вопросы о том, кто я, стал отвечать, что я – бывший ландскнехт, пробираюсь на родину, а что зовут меня Бернард Кнерц. Путь свой я направлял на юг, потому что хотелось мне непременно посетить свой родной Лозгейм, от которого я был уже так близко, и после трехдневного путешествия я добрался до хорошо мне знакомых с детства зеленых склонов Гохвальда.

Ночь я провел в гостинице «Halber Mond», лежащей под самым Лозгеймом, и воспользовался этим, чтобы осторожно, не называя себя, расспросить хозяина о своих родителях и о всех когда-то близких мне лицах, окружавших мое детство и юность. Я узнал, возблагодарив за то создателя, что мой отец и моя мать живы, что мои сестры и братья живут счастливо и зажиточно и что меня все считают погибшим во время Итальянского похода. Услышал я также и печальную новость, что друга моей юности, милого Фридриха, уже нет в живых, но, впрочем, во всем другом, судя по рассказам хозяина гостиницы, жизнь в нашем Лозгейме изменилась так мало, что порою мне казалось, будто и не проходило десяти долгих лет и я всего несколько дней как расстался с аптекарем, местным патером, хлебником и кузнецом.

На заре, тропинкой, изученной мною еще мальчиком, пошел я к родному городу, которого не видал столько лет, о котором вспоминал, как о сказке, слышанной в детстве, но который представлял я с такой отчетливостью, словно накануне еще обошел его весь. Если сильно было мое волнение, когда вновь, после бродяжничества за океаном, увидел я издали, с барки, очертания города Кельна, то теперь облик родных стен, сызмала знакомых черепитчатых крыш был для моей измученной, не защищенной никаким щитом души – ударом слишком мощным, и я должен был, присев на одном из дорожных камней, переждать, пока успокоится мое сердце, ибо одно время не в силах был ступить шагу.

Я не хотел входить в город, потому что не хотел явиться перед родителями, как блудный сын в Евангелии, нищим и несчастным: для меня это было бы мучительным стыдом, а им лишь принесло бы лишнюю скорбь, так что лучшим было оставить их в уверенности, что меня нет в живых, с чем они давно примирились. Но мне настоятельно хотелось видеть наш дом, в котором я родился, прожил детство и годы юности, – и мне казалось, что вид этого старого домика будет для моей души как некое укрепляющее питье, которое даст мне силы начать новую жизнь. Поэтому, уклонившись с большой дороги, взобрался я на крутой косогор, подымающийся сзади селения, – место, куда по вечерам ходят влюбленные пары, но которое было совершенно пустынно в тот ранний час и откуда я мог видеть и весь Лозгейм, и особенно наш домик, стоящий у самой горы.

Прилегши на землю, я, с жадностью пьяницы, глядящего на вино, всматривался в безлюдные улицы, в дома, хозяев которых мог перечислить по именам, в домик аптекаря, где прежде жил мой Фридрих, в густые сады, в строгие линии большой церкви, – и потом вновь переводил глаза на родной дом, на эту кладку камней, дорогую мне, как живое существо. Я разбирал подробно все изменения, какие причинили годы нашему жилищу: видел, что широко разрослись деревья в нашем саду; отметил, что покривилась крыша и чуть-чуть покосились стены; усмотрел, что в окнах переменились занавески; я восстанавливал в памяти расположение мебели в комнатах и старался угадать, что там стоит нового и что из старого исчезло; и я не замечал, что проходило время, что по селению задвигались люди и что солнце, поднявшись над горизонтом, уже начало палить меня сильно.

Вдруг растворилась дверь нашего дома – на пороге появилась сначала сгорбленная старушка, а за ней дряхлый, но еще бодрящийся старик: то были отец и мать, которых я не мог не узнать, несмотря на расстояние, и по чертам лица, и по походке. Сойдя с крыльца, говоря о чем-то друг с другом, они сели на скамеечке у дома, грея свои старые спины в тепле восходящего солнца. Я – бродяга, прячущийся за окраинами города, я – неудачный ландскнехт, неудачный моряк и искатель золота, избороздивший леса Новой Испании, я – грешник, продавший душу дьяволу, коснувшийся несказанного счастия и впавший в бездну последнего отчаянья, я – сын этих двух стариков – смотрел на них украдкою, воровски, не смея стать перед ними на колени, поцеловать их сморщенные руки, просить их благословения. Никогда в жизни не испытывал я такого наплыва сыновней любви, как в ту минуту, сознавая, что отец и мать – это два единственных в мире человека, которым есть до меня дело, которым я не чужой, – и все время, пока две маленькие, сгорбленные фигурки сидели у крыльца, о чем-то беседуя, может быть, обо мне, я не отрывал от них глаз, насыщая свой взгляд давно не виданной мною картиной домашнего счастья. А когда старики поднялись и, тихо двигаясь, вернулись в дом, когда затворилась за ними наша старая, покосившаяся дверь, – я поцеловал, вместо них, родную землю, встал и, не оборачиваясь, пошел прочь.

В тот же день я был уже в Мерциге.

Целью моей было вернуться в Новую Испанию, но у меня не было достаточно денег, чтобы совершить на свой счет это далекое путешествие. Поэтому в имперском городе Страсбурге поступил я, все под именем Бернарда Кнерца, в один торговый дом, который рассылал своих служащих по разным странам и охотно принял меня на службу за мое знание нескольких языков и умение владеть шпагой. Как купеческий приказчик прожил я около трех месяцев, и рассказ о двух встречах, случившихся со мною за это время, необходимо еще присоединить к этой правдивой повести.

Мы посланы были в Савойю покупать шелка, и путь нам лежал через Западные Альпы на город Женеву. Как известно, на альпийских дорогах встречается множество затруднительных переправ через горные потоки, которые нам причиняли особенно много хлопот по причине сильных дождей, что прошли незадолго до нашего приезда, обратив ручьи в свирепые реки и снеся во многих местах мосты. Перед одним из таких потоков довелось нам особенно долго промешкать, так как его невозможно было взять вброд и нам с нашими проводниками пришлось наводить легкий мост.

Одновременно с нами о том же хлопотали проводники двух других путешественников, ехавших в противоположном направлении и стоявших перед нами на другом берегу потока. Тогда как мы были одеты весьма просто, что и подобало купцам, едущим по торговым делам, плащи и шляпы тех двух путешественников обличали их знатное происхождение, и, сообразно с этим, они не вмешивались в работу, гордо ожидая в стороне ее окончания.

Однако, когда переход был устроен, знатные сеньоры, по крайней мере, один из них, непременно хотели переехать первыми, и по этому поводу произошел гневный спор между ними и моими товарищами, хотя я и уговаривал их не придавать значения такому мелочному обстоятельству. Спор мог перейти в вооруженную стычку, но, по счастию, второй из рыцарей убедил своего спутника уступить нам, и наш маленький караван первый, с победными кликами, перешел сам и перевел лошадей по положенным бревнам. Оказавшись на другой стороне, я счел уместным поблагодарить рыцаря, который своей учтивостью и благоразумием избавил нас от неуместной битвы, но, когда я приблизился к нему, с изумлением и волнением узнал я в нем графа Генриха, а в его сотоварище – Люциана Штейна.

Первую минуту показалось мне, что вижу я перед собой выходца из могилы, – так далека от меня была моя прошлая жизнь, и я не мог ни говорить, ни двигаться, как зачарованный.

Граф Генрих тоже всматривался несколько мгновений в мое лицо молча и наконец сказал:

– Я узнал вас, господин Рупрехт. Верьте, я был от души рад, что удар моей шпаги тогда не был для вас смертельным. У меня не было причин убивать вас, и мне было бы тяжело носить на душе вашу смерть.

Я ответил:

– А я должен сказать вам, граф, что во мне нет ни малейшего злого чувства против вас. Это я вызвал вас и принудил к поединку; нанося мне удар, вы только защищались, и бог не поставит вам его в счет.

После этого один миг мы молчали, а потом, с внезапным порывом, даже весь качнувшись в седле, граф Генрих вдруг сказал мне, как говорят лишь человеку близкому:

– Скажите ей, что я жестоко искупил все, в чем виноват перед ней. Все страдания, какие я ей причинил, бог заставил испытать и меня. И я верно знаю, что страдаю за нее.

Я понял, кого граф Генрих не хотел назвать по имени, и ответил строго и тихо:

– Ренаты более нет в живых.

Граф Генрих снова вздрогнул и, уронив поводья, закрыл лицо руками. Потом он поднял на меня свои большие глаза и спросил возбужденно:

– Она умерла? Скажите мне, как она умерла?

Но, вдруг прервав самого себя, он возразил:

– Нет, не говорите мне ничего. Прощайте, господин Рупрехт.

Повернув лошадь, он направил ее на временный мост и скоро уже был на другой стороне ревучего потока, где его ждали проводники и Люциан, а я поскакал догонять своих сотоварищей, ушедших далеко вперед по горной, вьющейся дороге.

В Савойе пробыли мы три недели и, закупив товару, сколько нам было нужно, решили возвратиться через Дофинэ, где можно было сходно приобрести бархат, которым его города славятся, и с этой целью из Турина мы поехали в Сузу, а из Сузы в Гренобль, направляясь к Лиону. В Гренобле, небольшом, но милом городке на Изере, где мы провели больше суток, ждало меня последнее приключение, имеющее связь с рассказанной мною историей. Ибо, когда утром, без особого дела, бродил я по городу, осматривая его церкви и просто виды его улиц, внезапно кто-то окликнул меня на нашем языке по имени, и я, обернувшись, долго не мог признать заговорившего со мной, потому что его менее всякого другого ожидал я повстречать в этой стране, и только когда он себя назвал, увидел я, что это точно ученик Агриппы Неттесгеймского, Аврелий.

Когда я спросил Аврелия, по какой причине он находится здесь, в ответ он высыпал передо мной целый короб жалоб.

– Ах, господин Рупрехт, – говорил он, – для нас настали очень плохие дни! Учитель, покинув город Бонн, думал было поселиться в Лионе, где он и прежде жил и где у него есть родственники и покровители. Но внезапно там его схватили и бросили в тюрьму, пятидесятилетнего старика, без объяснения причин, безо всякой вины с его стороны, кажется, потому только, что в его сочинениях есть нападки на Капетов! Правда, по ходатайству влиятельных друзей, его скоро выпустили, но многого из имущества ему не возвратили, да и сам он, как человек старый и хворый, занемог. Из Лиона переехали мы налегке сюда, но учитель совсем слег в постель, вот не встает который день, и ему очень худо. Еще благодарение господу, что принял в нас участие один из здешних видных людей, господин Франсуа де Вашон, президент парламента, – он дал нам приют и пропитание, а то у нас решительно хлеба не на что было бы купить!

Я спросил, можно ли мне посетить Агриппу, и Аврелий ответил:

– Разумеется, можно, да и пора мне вернуться, так как боюсь я надолго покидать учителя.

Аврелий повел меня по направлению к Изеру, по пути продолжая жаловаться на несправедливость и неблагодарность людей и, между прочим, горько упрекая моего приятеля Иоганна Вейра, который перед отъездом Агриппы в Дофинэ покинул учителя и в настоящее время жил благополучно в Париже. На углу набережной и другой улицы стоял невысокий, старинный дом, украшенный, впрочем, каким-то гербом, высеченным из камня, – и это было жилище, которое занимал теперь, из милости, Агриппа Неттесгеймский. Едва мы вошли в сени, как навстречу нам вышел Августин, весь в слезах, что мало соответствовало его широкому, круглому лицу, и, забыв даже поздороваться со мной, известил, что учителю совсем плохо.

На цыпочках прошли мы в комнату, где на широкой супружеской кровати, под балдахином, в неудобном положении, лежал неподвижно, протянув руки вдоль тела, великий чародей, уже похожий на мертвеца, ибо черты лица его обострились, а борода была давно не брита и казалась отросшей после смерти. Вокруг кровати в скорбном молчании стояли ученики, слуги и сыновья Агриппы, а также и два-три лица, мне незнакомых, так что всего, я думаю, было тут, считая со мной, человек десять или одиннадцать. Около самой постели сидела на задних лапах, положив уныло морду на одеяло, большая черная собака, с мохнатою шерстью, та, которую Агриппа называл Monsegnieur. Вся обстановка комнаты производила впечатление временного привала, потому что среди мебели, оставленной, по-видимому, владельцем дома, везде виделись вещи Агриппы, и, между прочим, повсюду были разбросаны книги.

Собравшиеся шепотом обменивались между собой различными замечаниями, но я не мог понять, что говорили люди, мне незнакомые, так как они беседовали на французском языке. Я слышал только, как Эммануэль сказал Аврелию, что во время его отсутствия был приглашен священник, что Агриппа был тогда в сознании, исповедался и причастился Святых Тайн, и вел себя при этом таинстве, по словам духовника, «как святой», – что меня поразило очень. С своей стороны, я спросил у Эммануэля, навещал ли Агриппу медик, и он ответил мне, что неоднократно и что все меры, предписываемые врачебным искусством, были своевременно приняты, но что никакой надежды на спасение больного сохранять невозможно и что смерть уже поставила свою косу у изголовья этой постели.

Я думаю, более получаса провели мы в томительном ожидании, причем Агриппа не изменял своего положения и не двинулся ни одним членом, и только хриплое его дыхание свидетельствовало, что он еще жив, и я уже собирался, хотя бы временно, вернуться к своим сотоварищам и сообщить им, где я нахожусь, – как вдруг совершилась сцена ужасная и для меня непонятная. Умирающий внезапно открыл глаза и, обведя нас всех взглядом тусклым, как бы ничего не видящим, от которого все мы оцепенели, остановил его на собаке, сидевшей около кровати. Потом костлявая, совершенно пожелтевшая и у краев пальцев даже почерневшая рука отделилась от одеяла, некоторое время колыхалась бессильно в воздухе, как если бы она уже не повиновалась воле человека, и медленно опустилась на шею собаки. Замерев в непонятном ужасе, видели мы, как Агриппа силился расстегнуть ошейник, исписанный кабалистическими письменами, как наконец достиг этого, и звяканье ошейника, упавшего на пол, потрясло нас содроганием, как самая страшная угроза. В ту же минуту склеенные губы Агриппы, во всем подобные губам трупа, разделились, и сквозь тяжкий хрип умирающего мы отчетливо услыхали произнесенными следующие слова:

– Поди прочь, проклятый! От тебя все мои несчастия!

Проговорив это, Агриппа снова остался неподвижен, сомкнув уста и закрыв глаза, а рука его, которой он расстегнул ошейник, свисла с постели, как восковая, но мы еще не успели сообразить смысла услышанных слов, как другое удивительное явление привлекло наше внимание. Черная собака, с которой хозяин снял магический ошейник, вскочила, низко наклонила голову, опустила хвост между ног и побежала прочь из комнаты. Несколько мгновений мы не знали, что делать, но потом некоторые, и я в том числе, повинуясь неодолимому любопытству, бросились к окну, выходившему на набережную. Мы увидели, что Monsegnieur, выбежав из двери дома, продолжал бежать, сохраняя свою униженную повадку, по улице, добежал до самого берега реки, со всего разбега кинулся в воду и более не появлялся на поверхности.

И я, и все другие свидетели этого единственного самоубийства не могли, конечно, не вспомнить таинственных россказней, которые ходили об этой собаке, а именно, что это не кто иной, как домашний демон, услугами которого Агриппа пользовался, уступив в обмен дьяволу спасение своей души. Меня особенно поразили предсмертные слова Агриппы и все его поведение ввиду того сурового осуждения магии, которое он когда-то произнес передо мною, осмеивая лжемагов, занимающихся гойетейей, и называя их фокусниками и шарлатанами. На краткий миг, словно при беглой вспышке молнии, увидел я Агриппу, хотя на смертном одре, тем таинственным чародеем, живущим иной жизнью, нежели другие люди, каким изображает его народная молва. Но в ту минуту мне не было времени задумываться над такими вопросами, потому что горестные восклицания лиц, оставшихся близ постели умирающего, известили нас, что его страдания кончились[278].

Тотчас вокруг началось обычное волнение, какое создает в нашей жизни смерть, всегда падающая словно тяжелый камень в стоячую воду, – и одни из учеников, плача, целовали руки почившему учителю, другие заботились закрыть ему глаза, третьи спешили позвать каких-то женщин, чтобы омыть и убрать тело покойного. Скоро комната стала наполняться множеством людей, пришедших взглянуть на умершего мага, и я воспользовался общей суетней и незаметно удалился из дома, в котором был теперь лишним.

Своим спутникам, знавшим меня за доброго товарища Бернарда, я, конечно, ничего не сказал о виденном мною, и в тот же день вечером мы выехали из города Гренобля.

Вернувшись в Страсбург, я получил на свою долю сумму денег, достаточную, чтобы на свой страх предпринять путешествие в Испанию, и совершил его в глухую зиму, без особых происшествий, через всю Францию. На испанской земле почувствовал я себя словно на второй своей родине и в Бильбао без особого труда нашел лиц, которым мое имя было не совсем незнакомо и которые согласились присоединить меня, как человека опытного и дельного, к замышленной ими экспедиции в Новый Свет, – а именно на север от страны Флориды, вверх по течению реки Святого Духа[279], где счастливым искателям удавалось открыть целые россыпи золота. Таким образом, мои скромные планы осуществились, и весной, с первыми отплывающими каравелами, наше судно отправится за океан.

Месяцы вынужденного бездействия, пока наш корабль грузится, пока собирается для него экипаж и зимние ветры делают опасным плавание в открытом море, я посвятил составлению этих правдивых записок, – мучительный труд, в который вкладываю я ныне последнюю скрепу. Не мне судить, с каким искусством удалось мне пересказать тебе, благосклонный читатель, все те жестокие мучительства и те тягостные испытания, в какие вовлекла меня неудержная страсть к женщине, и не мне оценивать, могут ли эти записки быть полезным предостережением для слабых душ, которые, подобно мне, захотят почерпать силы в черных и сомнительных колодцах магии и демономантии. Во всяком случае, я писал свою повесть со всей откровенностью, выставляя людей такими, каковыми они мне представлялись, и не щадя себя самого, когда надо было изобразить свои слабости и недостатки, а также не утаивал я ничего из тех знаний, какие получил о тайных науках из прочитанных мною книг, из своего несчастного опыта и из речей ученых, с которыми сближали меня случайности моей судьбы.

Не желая лгать в последних строках своего рассказа, скажу, что если бы жизнь моя вернулась на полтора года назад и вновь на Дюссельдорфской дороге ждала меня встреча со странной женщиной, – может быть, вновь совершил бы я все те же безумства и вновь перед троном дьявола отрекся бы от вечного спасения, потому что и поныне, когда Ренаты уже нет, в душе моей, как обжигающий уголь, живет непобедимая любовь к ней, и воспоминание о неделях нашего счастия в Кельне наполняет меня тоской и томлением, ненасыщенной и ненасытимой жаждой ее ласк и ее близости. Но со строгой уверенностью могу я здесь дать клятву перед своей совестью, что в будущем не отдам я никогда так богохульственно бессмертной души своей, вложенной в меня создателем, – во власть одного из его созданий, какой бы соблазнительной формой оно ни было облечено, и что никогда, как бы ни были тягостны обстоятельства моей жизни, не обращусь я к содействию осужденных церковью гаданий и запретных знаний и не попытаюсь переступить священную грань, отделяющую наш мир от темной области, где витают духи и демоны. Господь бог наш, видящий все и глубины сердечные, знает всю чистоту моей клятвы. Аминь.

Программа

Глава 1. Моя автобиография до 1535 г.

2. Приключение в трактире. М-ъ, Вейер, Велли.

3. Бегство. Лютеране и сионисты. Первая ночь вдвоем.

4. Дальнейшее бегство. Кельн. Объяснение.

5. Бонн. Розыски Агриппы. Католицизм.

6. Свидание с Агриппой.

7. Решение умереть.

8. «Я дрожа сжимаю труп».

9. Дни перед смертью. Меня посещает Агриппа.

Гуманисты.

10. Новая угроза. М-ъ. Бегство из Бонна.

11. Встреча с Л.

12. Вызов на дуэль.

13. Перед дуэлью. Свидание с Л.

14. Дуэль.

15. «Из ада изведенные».

16. Счастье. Опять М-ъ.

17. Второе лицо. Шабаш.

18. Ведьма! Непокойный дух.

19. Исчезновение. Поиски. Маги и колдуны.

20. У доктора Фауста. Мефистофель.

21. В монастыре. Нечистая сила.

22. Заклинание дьявола. Арест.

23. Допрос. Пытка. Приговор суда.

24. Тюрьма. Смерть.

25. У моего отца. Последняя встреча с Л.

26. Смерть Агриппы.

1904–1905

Набросок плана, в котором действие расписано по дням: 1534

16 авг. Ночь. Встреча с Рен.

17 авг. Путь через Геердт (и ночлег в Дюссельд).

18 авг. Отъезд из Д. Ночлег в бар.

19 авг. Вечером приезд в Кельн. Ночлег 1-й в К.

20 авг. Искания в Кельне. Стуки. Ночь в К. Утро в К.

21 авг. Ожидания приезда Генр… Ночь 3 в К. Утро 2.

22 авг. Больна.

23, 24, 25, 26, 27 – Болезнь.

28, 29, 30, 31, 1 сент. – Прогулки.

2 сент. День прог. Вечер ласк слова.

3 сент. Утро. То же, переменна.

4, 5, 6, 7, 8. Посещ. церкви.

Воскресенье.

7 понед.

8 вторн.

Сент. 9 среда – шабаш.

По одному из планов видно, что одно время Брюсов думал показать в романе расправу инквизиции с «ведьмами» – сожжение на костре: 17. Допрос. Пытка. Приговор. 18. В тюрьме. Двое. Сожжение на костре.

Алтарь победы

Книга первая

I

Наш корабль уже был в виду берегов Италии, и я весь был занят одной мыслью, что скоро увижу Рим, «золотой», как его называют поэты, по улицам которого выступали Фабии, Сципионы, Суллы и сам божественный Юлий. Скромному провинциалу, сыну удаленной Аквитании, мне тогда казались трижды-четырежды блаженными те, кому Рок судил родиться у подножия Капитолия, куда, по священной дороге, восходило, чтобы приносит триумфальные жертвы, столько сланных, незабвенных мужей, память о которых не исчезнет, пока «Римлянин власть отцов сохраняет». В тот час я не думал о жестоких унижениях, нанесенных древней столице нашим временем, о пренебрежении императоров к городу, вскормившему их власть, наподобие волчицы – кормилицы двух первых царей, о печальном состоянии многих прославленнейших памятников старины, на что так жалуются все путешественники, о Новом Риме, гордо вставшем на берегах Боспора Фракийского, – и жаждал лишь одного: слушать рассказы о «Вечном Городе», этом средоточии, как мне казалось, величия, доблести, мудрости и вкуса.

Я и мой новый друг, Публий Ремигий, с которым я познакомился во время морского переезда, – мы сидели на носу корабля на сложенном канате, подставляя свое лицо свежему ветру, и мой собеседник должен был неустанно удовлетворять мое любопытство. Впрочем, он делал это охотно, так как ему, проведшему в Риме всего одну зиму, нравилось выставлять себя жителем столицы и похваляться своим знанием ее перед столь внимательным и доверчивым слушателем, каким я тогда был. Любивший болтать и не стеснявшийся примешивать вымыслы к правде, Ремигий покровительственным голосом объяснял мне, что представляет собою современный Рим, рассказывал о старинных театрах, постановки которых соперничают с самой природой, о цирках и амфитеатрах, где можно видеть самых диковинных животных, о красоте дворцов и храмов, покрытых золотом, величественности бессчетных форумов, переливающихся один в другой, роскоши необъятных терм, где есть все, что может пожелать человек: писцины для плавания, библиотеки для услаждения ума, толпа красивых мальчиков для сладкого времяпровождения, о всей многообразности жизни столицы, где рядом соприкасаются великие богатства и нищета, где мудрецы и консулы сталкиваются на площади с разбойниками и проститутками, куда весь мир шлет все самое замечательное, что имеет, о том Риме, который, словно тысячелетнее дерево, каждый год дает новые побеги. С наибольшим же увлечением Ремигий говорил о вещах, ему, по-видимому, особенно близких: толковал мне, в какой таберне какое можно получить вино, где на сцене можно видеть арабийских танцовщиц или кастабальских кулачных бойцов, а где можно слушать гелиопольских флейтисток или любоваться цезарейскими пантомимами, а также, как устроены и где расположены в городе те веселые дома, в которых молодежь ищет дешевой любви и где на дверях комнат, занятых девушками всех стран, читаются милые имена: Лидия, Мирра или Психея.

– Рим, мой дорогой, – говорил мне Ремигий, словно изъясняя урок непонятливому ученику, – средоточие мира. Рим так велик, что взором обнять его нельзя. В Городе, где бы ты ни был, ты всегда оказываешься в середине. Что в других странах находится по частям, в нем одном соединено вместе. Ты в Риме найдешь и утонченность Востока, и просвещенность Греции, и причудливость далеких земель за Океаном, и все то, что есть в нашей родной Галлии. Жители всех провинций и народы всех других стран смешиваются здесь в одну толпу. Рим – это в сокращении мир. Это – океан красоты, описать который не в силах человеческое слово. Кто однажды побывал там, не захочет никогда жить в другом месте.

Так как оба мы ехали в Рим, чтобы учиться, то я стал также расспрашивать Ремигия о разных римских профессорах и их обыкновениях. С величайшей готовностью Ремигий поспешил мне ответить и на эти мои вопросы. Не без остроумия он начал рассказывать о том, как реторы перебивают друг у друга учеников, заманивая их всевозможными обещаниями; как иные из профессоров богатым ученикам прямо прислуживают, словно их рабы, устраивают для них обеды, на которых прислуживают красивые рабыни, и почтительно дожидаются у порога спальни, пока проснется юноша, прошлую ночь проведший слишком буйно; как состязаются между собой преподаватели реторики, стараясь сократить срок преподавания и публично объявляя, что берутся обучить всем высшим наукам, один – в полтора года, другой – в год, третий даже – в шесть месяцев.

– Что касается трудности учения, – сказал мне Ремигий, – этого ты не бойся. У тебя есть деньги, и этого одного достаточно, чтобы стать мудрым, как Цицерон. Наш век – век великой легкости. Что было для наших предков трудно и тягостно, ныне, благодаря успехам просвещения, стало просто и всем доступно. Для Цезаря подвигом было переправиться в Британнию, а в наше время изысканные люди едут на острова Британнского океана, чтобы отдохнуть несколько недель летом в приятном, нежарком климате. Пирр хотел испугать бедного Фабриция невиданным зрелищем слона, а теперь всякий желающий за несколько медных монет может кататься на слонах, содержимых при любом большом амфитеатре. И всю ту науку, что двести лет назад надо было добывать с крайним напряжением, обливаясь потом на лекциях каких-нибудь греческих обманщиков, или за которой надо было ехать в Афины, в наши дни преподают шутя, для тебя самого незаметно, в самые короткие сроки. Клянусь Геркулесом, ты и не почувствуешь, как войдет в тебя вся реторика, а тем временем мы успеем с тобой вдоволь насладиться всеми приятностями Города, и этого будет довольно, чтобы воспоминаний достало тебе на всю последующую жизнь и чтобы жизнь свою ты не почитал потерянной.

Такие рассказы в меня вселили уверенность, что в Риме ждет меня немало веселого, да и я сам ехал в Город исполненный самых светлых надежд, даже мечтая втайне, что благоприятный случай позволит мне там чем-либо выделиться из числа других сверстников: ведь юность всегда самонадеянна, а я был еще очень молод. В приятной беседе с Ремигием, в которой я, впрочем, играл больше роль слушателя, незаметно прошло время. Скоро уже стали отчетливо видны громадные сооружения Римского Порта, длинные молы, высокие стены домов, храмов, амфитеатров, белые колонны портиков и тихо покачивающийся лес мачт от бесчисленных кораблей, военных и торговых, стоявших в гавани. Кругом нашего корабля тоже виднелось немалое число других судов, начиная с громадной гептеры, опередившей нас, до маленьких гребных лодок, зыбко качавшихся на волнах, поднятых нашим кораблем.

Раздались громкие приказы магистра корабля, и матросы забегали по палубе, приготовляясь к причалу. Все другие наши попутчики стали собирать свои вещи, и мы с Ремигием последовали их примеру.

II

Мы переночевали в Порте, в гостинице, и утром нашли себе места в одной реде, отправлявшейся после полудня в Рим. Время до отъезда мы решили посвятить осмотру города, в котором немало любопытных зданий, несмотря на его сравнительно недавнее происхождение. Бродя без цели по улицам, зашли мы в отдаленную часть города, около канала, соединяющего Тибр с морем, пустынную в тот час, отдаваемый обычно полуденному отдыху. Здесь одно происшествие привлекло внимание не столько мое, сколько моего товарища.

На углу набережной и одной из поперечных улиц мы увидели двух скромно одетых девушек, которых явно притеснял человек высокого роста, в сирийской шапке. Девушки пытались уйти от него, но он, загораживая им дорогу, чего-то настойчиво от них добивался, видимо, к большому их замешательству. Если бы я был один, я, конечно, не подумал бы вмешиваться в уличную ссору, но Ремигий любил приключения и был то, что называется, забияка. Не раздумывая, он бросился вперед, и через несколько минут его спор с сирийцем перешел в ожесточенную брань.

Когда я отважился приблизиться, я услышал такие слова Ремигия:

– Если ты думаешь, приятель, что сирийский колпак придал ума твоей голове, ты весьма ошибаешься: и святое Писание говорит нам, что в гробах повапленных бывает смрад и нечистота. И если ты полагаешь, что довольно нарумянить щеки и завить бороду, чтобы женщины всего мира побежали за тобой, то знай, что говорит поэт о боге Любви: «Лютый и дикий, злой, как ехидна!» А что до твоих намеков, будто ты толкаешься среди придворных слуг и что поэтому всякому твоему доносу дан будет ход, то вспомни, как смотрели на сикофантов древние греки, наши учители во всяческой мудрости: они доносчиков почитали наравне с волками. Говорю тебе, если ты не оставишь тотчас этих двух девушек в покое, я схвачу тебя поперек тела и сброшу в воду, а ты уже оттуда выплывай, как знаешь. И если, проплывая, барка разобьет тебе в это время череп, она только избавит Рим от лишнего негодяя.

Сириец оглянулся кругом и убедился, что поддержки ему ждать неоткуда, так как набережная была совершенно пустынна, двери складов и сараев, тянувшихся вдоль нее, плотно заперты и на судах, стоявших в канале, не виднелось ни одного человека. К тому же и я, как ни были мне всякие уличные споры ненавистны, не поддержать товарища в опасности считал нечестным и всячески выражал готовность прийти к нему на помощь. Поэтому сириец, не обладая, по-видимому, особым мужеством и не желая один иметь дело с двумя противниками, от своих притязаний предпочел уклониться и, отступая, сказал нам:

– Напрасно, молодые люди, не в свое дело вы вмешиваетесь. Я этих девушек вовсе не обижал, но, напротив, желал им оказать некоторую услугу! Я их предупреждал, что кое в чем они поступают неосмотрительно и это может повести их к беде. Если они меня слушать не хотят, тем для них хуже будет.

Две девушки были далеко не похожи друг на друга. Одна, которая казалась моложе, была одета хотя и бедно, не без некоторого щегольства; у нее было милое лицо германки, с детскими глазами и алыми губами; во время спора она как бы пряталась за свою подругу и, минутами, почти готова была заплакать. Другая девушка, одетая в паллу темного цвета и бывшая старше на вид, с лицом суровым и строгим, не отступала перед угрозами сирийца, но давала им решительный отпор. Услышав его последние слова, она сказала горячо:

– Лжешь, сириец! Думаешь, мы забыли, с какими предложениями ты к нам обращался! Женщине повторять их непристойно, но если эти благородные молодые люди избавят нас от твоих притеснений, у нас найдутся защитники, которые дадут тебе должный ответ.

– А ты забыла, – возразил сириец, – что ты и твоя сестра прятали между своими вещами в гостинице!

– Гнусный соглядатай! – воскликнула девушка. – Не знаю, что тебе показалось, когда заглядывал ты в какую-нибудь щель или замочную скважину, но, клянусь святым Крестом, ни в чем предосудительном мы не повинны!

Тут сириец или утратил от раздражения свою осторожность, или захотел устрашить нас, только он произнес такие знаменательные слова:

– Ни в чем предосудительном! Или я не видел, как ты с сестрой убирала в ящик пурпуровый колобий? Разве это не значит злоумышлять на священную жизнь божественного императора! Знаешь ли ты, что этого одного достаточно, чтобы отправить вас обеих в тюрьму, а также и тех, кто вступается за лиц, виновных в таком злодеянии!

Признаюсь, после такого заявления словно холод Британнии пробежал по моим членам, так как я вовсе не хотел испытать участь Аполлинария и Мараса, замученных по сходному обвинению на Востоке в правление цезаря Галла. Подступив осторожно к Ремигию, я потянул его за плащ, давая ему понять, что самое благоразумное для нас – от этого темного дела уклониться. Но бесстрашный Ремигий, словно змей, раненный стрелой или камнем, бросился на сирийца, бывшего головой выше его, подступил к нему вплотную и так ему крикнул:

– Слушай, сирийский шут! Твоя родина славится канатными плясунами и скаковыми лошадьми. Так покажи нам искусства твоей страны и уходи отсюда так скоро, как только можешь, приплясывая или нет, по своему выбору. Иначе, клянусь Юпитером и пресвятой девой Марией, придется тебе по опыту узнать, какова вода в этом канале, пресная или соленая!

Повадка моего друга была столь решительна, что сириец не посмел более медлить ни минуты. Бормоча угрозы и ругательства, он стал быстро отступать, пятясь задом, и, достигнув первого поворота, почти бегом бросился прочь, вдоль низких каменных оград, и скоро скрылся из виду. Мы на поле битвы остались как победители.

Девушки начали усердно благодарить нас за заступничество, но Ремигий сказал им:

– Или я сильно ошибаюсь, или этот негодяй не кто иной, как императорский соглядатай из корпуса agentes in rebus, один из тех, кого называют curiosi. Они шныряют всюду, стараясь разыскать измену, так как только за измену, хотя бы самую маленькую, им и платят. Наверное, побежал он сейчас к одному из своих начальников, чтобы на вас сделать донос. Я бы на вашем месте не стал медлить здесь, но поспешил бы прочь из негостеприимного для вас Троянова Порта, так как в наши дни нельзя особенно рассчитывать на правосудие. Я, Публий Ремигий из Массилии, и мой друг, Децим Юний Норбан, из Лакторы, племянник сенатора Авла Бебия Тибуртина, с удовольствием окажем вам свое покровительство и готовы сопровождать вас, если последуете вы тому совету, что я даю вам, наподобие богини Минервы, которая, во образе мудрого Ментеса, склонила юного Телемака к путешествию.

Девушки, однако, решительно отказались от нашей дальнейшей помощи, сказав, что путешествуют не одни, но со своей родственницей. Они назвали свои имена, которые оба оказались мало обычными: младшую звали Лета, старшую Pea; они были сестры и, подобно нам, направлялись в Рим, только не из Галлии, а из Испании, из Сагунта, где недавно умер их отец. Ремигий стал предлагать, чтобы они провели с нами некоторое время, говоря, что в городе есть приятный общественный сад и подле лавровая роща, но девушки нашли такую прогулку неприличной и нам пришлось удовольствоваться с их стороны одной благодарностью за великодушное заступничество.

Впрочем, Лета, когда опасность миновала, была склонна шутить с Ремигием и как будто колебалась, не принять ли его предложение, но ее старшая сестра резко ее остановила.

– Неужели ты не позволишь даже поцеловать тебя в награду за все, что мы для вас сделали? – спросил Ремигий Лету, пытаясь обнять ее.

– Может быть, мой поцелуй стоит дороже, – лукаво возразила та, уклоняясь от объятия.

Pea вмешалась и сказала:

– Если вы избавили нас от одних оскорблений, чтобы подвергнуть другим, вам трудиться не стоило.

Тогда Ремигий стал просить, чтобы девушки, по крайней мере, назначили нам встречу в Риме, обещая показать им все достопримечательности Города.

– Только, – возразила Лета, – не в первые дни по нашем приезде. Я не хочу, чтобы тебе было стыдно идти со мною рядом. Когда я научусь наряжаться, как Римлянки, и, как они, заплетать волосы, я охотно позову тебя сопровождать меня.

Ремигий заверил ее, что она и теперь прекраснее всех других девушек всего мира, но опять Pea вступила в разговор и сказала:

– Мы едем в Рим не за тем, чтобы забавляться. Мы девушки бедные, и наши дни должны будем посвящать работе. А в свободные часы нам останется время только посетить церковь или поклониться мощам святых, что вряд ли для юношей, каковы вы двое, будет занимательно.

Мне стало стыдно, и я начал убеждать своего друга прекратить его настояния. Кончилось тем, что нам не осталось другого, как мирно проводить девушек до указанной ими гостиницы, причем Ремигий не переставал делать весьма нескромные намеки понравившейся ему Лете, которые заставили бы краснеть любую девушку моего родного города. Но Лета, не смущаясь, отвечала ему, и обмен остротами продолжался во все время пути.

Когда мы уже прощались, Pea, почти не проронившая во всю дорогу ни слова, внезапно обратилась ко мне с вопросом:

– Твое имя точно Юний?

– Так, по крайней мере, – ответил я немного обидчиво, – зовут моего отца и звали деда и моих предков. Имя это не бесславно в истории. И каждому человеку свойственно знать свое имя.

– А сколько тебе лет? – спросила девушка.

Как всем юношам, мне хотелось казаться старше своих лет, и я ответил:

– Если ты это хочешь знать, мне девятнадцать лет.

– Неправда! Наверное, восемнадцать! – живо возразила Pea.

Смутившись, так как она была права, я сказал:

– Да, мне будет девятнадцать лет через несколько месяцев. Но откуда ты это знаешь?

Она ничего мне не ответила, только загадочно улыбнулась и потом произнесла:

– Мы еще с тобой увидимся, Юний.

После этого мы расстались у двери гостиницы, где жили девушки. Ремигий был несколько опечален тем, что столь любопытное приключение не привело нас ни к чему, но вознаграждал себя насмешками надо мной за внимание, оказанное мне старшей из сестер, которую он упорно называл «старушкой».

– Если ты так нравишься старым женщинам, – говорил он, – будь спокоен за свою участь: в Риме у тебя не будет недостатка в деньгах.

Я же в глубине души был обеспокоен всем этим происшествием, в котором участвовал против воли, и не без боязни помышлял о том доносе, который может сделать на нас неизвестный сириец.

III

Недолгая дорога от Римского Порта до Города оказалась крайне утомительной. Кроме нас, в реде ехали два купца, торопившиеся по своим делам, и Ремигий тотчас поспешил блеснуть перед ними своими познаниями. Он объявил, что он также сын купца, и завел бесконечный разговор о торговле с серами и синами шелком и другими товарами, о преимуществах сухопутного пути через Бактриану перед морским через Египет и Индию, о сирийском холсте, фригийском сукне, галатской шерсти, золотошвейных изделиях атталийцев, о знаменитой ярмарке в Батне, о налогах, порториях и разных сборах. Воспользовавшись этим, я большую часть дороги мирно дремал, пока мимо мелькали огороженные виноградники, оливковые рощи и ряды великолепных вилл. Сквозь сон я слышал еще речи о саксонских пиратах, долгое время не пропускавших купеческих кораблей в Британнию, о разбоях франков, прогнанных Феодосием за Рейн, о торговле с берегами Понта Эвксинского, которая в наши дни решительно пришла в упадок после войн с готами и разрушения ими многих городов, и мой Ремигий во время этого разговора, как из рога Фортуны, сыпал имена, названия, цифры, проявляя такое же знание торгового дела, как раньше Рима и реторики. Я не мог еще раз не подивиться на разносторонность дарований, какими одарили боги этого юношу, готового то вести философский спор, то вмешаться в уличную драку, и, под говор своих спутников, заснул, наконец, крепким сном.

Когда я проснулся, был уже вечер и мы приближались к Городу. Дорога стала гораздо более оживленной, поминутно то встречались нам, то обгоняли нас всадники, колесницы, повозки, скакали вестники, везя какие-либо правительственные распоряжения, быстро проезжали карпенты, в которых виднелись важные лица, может быть, каких-нибудь сановников; медленно тащились плавстры, запряженные мулами; шли пешеходы и порой мерным шагом проходил отряд войска под предводительством конного центуриона; с краев дороги доносились жалобные просьбы нищих, просивших милостыни, кто «ради Христа», кто «во имя Юпитера»; вдоль дороги стояли теперь ряды мраморных гробниц, и с них смотрели на нас каменные лики мужчин и женщин, в сумраке казавшиеся особенно важными, а вдали темной громадой уже вырисовывались огромные очертания Рима. Наша реда, запряженная парой добрых лошадей, ехала быстро, и скоро мы приблизились к Портуенским воротам.

Почти тотчас за воротами наша реда остановилась около храма Фортуны Сильной, и здесь пришлось нам испытать все неприятности осмотра портитора. Затем мы попрощались с нашими спутниками, и Ремигий, держа себя как человек опытный в путешествиях, выбрал из толпы носильщиков, окружавших нас, двух дюжих молодцов, которым приказал нести наши вещи. Ремигию очень хотелось, чтобы я некоторое время еще провел с ним в какой-либо транстиберинской копоне, чтобы «возлиянием богам», как говорил он, отпраздновать мое прибытие в Рим. Но я отговорился тем, что крайне устал, и мы, назначив друг другу встречу на следующий день, расстались: Ремигий направился в дом вдовы Траги, где обычно находил себе в городе пристанище и кредит, а я приказал нести свой сундук и свой мешок на Виминал, в дом моего дяди, сенатора Авла Бебия Тибуртина.

Странно мне было впервые в жизни идти по Риму, уже почти во мраке, переходить Тибр по мосту Проба, видеть молчаливые стены высоких домов, слабо освещенных кое-где фонарями перед ларариями, угадывать торжественные очертания неизвестных храмов и дворцов Палатина, нырять во мрак портиков, которыми опоясано большинство улиц, встречать прохожих, за которыми шли их рабы с фонарями в руках, слышать пьяные голоса из шумных копон, встречавшихся по пути во множестве; порою, и нередко, попадались мне уличные женщины с густо набеленными лицами, с черными бровями, соединенными в одну черту; эти женщины хватали меня за край плаща, называли «милым мальчиком» и звали провести ночь с ними; я вырывался из их рук, думая, что у меня еще будет время повеселиться в Риме, и упорно шел вперед, пока носильщик не объявил мне, что мы у цели.

Маленькая улица, на которой мы стояли, была безлюдна и темна, и в доме моего дяди не было ни видно огней, ни слышно голосов. Поэтому не без смущения я решился постучать в дверь, прочитав на пороге сделанную полустершейся мозаикой старинную Римскую надпись: «Берегись собаки». Прошло довольно много времени, пока, произнося бранные слова, подошел к двери, громыхая цепью, которой он был прикован, раб-привратник и, приоткрыв вход, спросил меня, кто я и что мне нужно. Я объяснил, что я – племянник Тибуртина, что у меня есть к нему письмо от его сестры, и после долгих переговоров меня впустили, наконец, в вестибул, слабо освещенный двойной висячей луцерной.

Привратник поручил меня другому, вызванному им рабу, дряхлому старику, Мильтиаду, который провел меня через безмолвный и пустынный атрий в таблин. Дядя еще не спал, и я увидел дородного человека в домашней одежде, сидевшего в глубоком кресле, с украшениями из слоновой кости, перед мозаичным столом, на котором стоял золотой кубок и серебряный кувшин с вином, издававшим сладостный запах, лежали на хрустальном блюде кусочки дыни, исписанные цифрами таблички и абак. Около, почтительно склонив голову, стоял какой-то человек, вероятно, раб-вилик, с которым дядя сводил счеты по одному из своих загородных поместий. Мильтиад, исполняя назначение номенклатора, провозгласил мое имя и скрылся.

Первую минуту дядя был крайне раздосадован моим появлением и мрачно нахмурил брови, но когда я объяснил ему, кто я, напомнил ему, что он сам предложил мне жить в его доме, и передал ему письмо моей матери, он смягчился и заговорил со мной дружески.

– Так значит, ты и есть Децим Юний, мой возлюбленный племянник, сын сестры моей Руфины и Тита Юния Норбана, декуриона Лакторы, внук Децима Юния Норбана, бывшего пресидом Новемпопулании при божественном Константине. Добро пожаловать, племянник, и да будут к тебе благосклонны лары и пенаты этого дома, где еще ни разу не угасал священный огонь перед семейным алтарем с того самого времени, как Камилл возобновил Город. Вижу из письма, что сестра и твой отец – в добром здравия, и радуюсь этому, потому что хорошие люди в наши дни нужны империи. А ты прибыл в Рим, чтобы продолжать свое учение, и хорошо сделал, ибо каков же тот Римлянин, – а ныне, клянусь Юноной, Римляне все жители империи, – кто никогда не был в Городе, матери всех других городов и провинций. Но с самого первого раза говорю тебе, и ты запомни мои слова хорошенько: если ты думаешь, что в Риме ждут тебя прежде всего удовольствия, ты весьма в значении слова Римлянин ошибаешься. Повторяй всегда слова нашего поэта: «Ты над народами властию править, Римлянин, помни! Вот искусства твои!» И куда бы наши императоры ни переносили столицу республики, всегда средоточием власти останется Рим и от Римского сената будут новые императоры получать утверждение своего сана. В Вечном Городе ты, мой сын, учись, раньше всего другого, вечной мудрости и древней доблести квиритов: не веселию праздношатающихся, по строгой нравственности, терпению в работе и мужеству во брани. Правильно ли я говорю, племянник?

Мне, который стоял неподвижно, слушая поучительную речь, только и оставалось ответить, что я во всем с ним согласен, и дядя, отпив из кубка широкими глотками и закусив дыней, продолжал с новым вдохновением:

– Вспомни, чем были Римляне, когда мощь Города неоспоримо признавалась на всем круге земном, от Океана до Индии, от пустынь Сарматских до Агизамбы, страны носорогов. Римляне были первыми работниками в своем государстве, и все граждане не щадили сил на пользу республики. Предки наши ложились спать с петухами, и утренняя Аврора заставала их уже готовыми на дневной труд. Когда послы Сената отправились искать Цинцината, чтобы предложить ему диктаторские фаски, они нашли его обнаженным, ведущим свой плуг среди вспаханного им поля. Вдова славного Регула, по смерти мужа, должна была жить на пособия от друзей, а дочери Сципиона приданое было выдано из государственной казны, ибо мужи древности всю свою жизнь посвящали на служение республике, а не на свое обогащение. Подражай им, мой сын, ибо только таким способом может и в наши дни Рим сохранить свое величие и свою славу.

Тут дядя обратил внимание, что нашу беседу, или, точнее, его страстные монологи, слушает находившийся в таблине раб, и грозно закричал на него:

– А ты, Пицент, ступай пока прочь, мы завтра еще посчитаемся с тобой! И если десятая доля моих подозрений оправдается, смотри, как бы не поступил я с тобою, как доблестный Лукулл с лишними рабами, – я с тобой сумею управиться. Вы все там мошенники и воры, пользуетесь тем, что я живу в Городе, и хотите меня уверить, что поля не приносят никаких доходов. Убирайся!

Когда раб из комнаты вышел, дядя пригласил меня сесть и, снова отпив из своего кубка, продолжал:

– Говорю тебе, что прежняя простота жизни Римлян погибает! Еще во времена второй Пунической войны в Риме был лишь один прибор серебряной посуды, переходивший из дома в дом к тому сенатору, который должен был угощать иностранных послов! Божественный Август не стеснялся ходить по улицам, как простой гражданин. Император Нерон покорно исполнял древний обычай, перешедший к консулам от царей, и самолично присутствовал на пожаре. И еще Александр Север стыдился угощать своих гостей на золоте. Ныне же вольноотпущенники убирают себе дома разноцветным мрамором и стены украшают перлами и вавилонскими коврами, женщины наши одеваются в шелк и в туники, шитые серебром и золотом, а в серьгах своих носят камни, по цене равные пяти поместьям, мужчины же проживают скопленное их предками на закладах при беге колесниц, на пирах, во время которых угощают всяких проходимцев, и на дорогое вино, которое пьют с утра до утра… Но, постой, почему же ты не пьешь со мной?

Дядя позвонил в колокольчик, стоявший на столе, и, когда раб принес мне кубок, наполнил его вином, судя по вкусу, фалернским, и продолжал:

– Предки наши, любезный племянник, ели горох и маслины, запивая их местным деревенским вином, – и завоевали весь мир. А в наши дни пьют вина, привезенные из Греции и Малой Азии, едят редкостных морских рыб и заморские плоды, – и терпят поражения на Рейне и на Евфрате. Предки наши усердно приносили жертвы Юпитеру Капитолийскому и Марсу Градиву и провинцию за провинцией присоединяли к области республики. А наши полководцы подымают лабарум с монограммой Иудейского Христа, и уже утратили мы Дакию, Германию, часть Британнии и пять провинций между Евфратом и Тигром. Если ты, племянник, приехал в Город, чтобы научиться быть Римлянином, я тебе обещаю всяческое содействие, а слово Авла Бебия Тибуртина значит много, ибо какое звание на земле выше сенаторского, и имя Бебиев известно в Римских анналах. Но если ты хочешь изменить вере отцов и доблести квиритов, ты напрасно стучался в дверь этого дома, где жили когда-то мужи, бившиеся под Замой, и при Акциуме, и еще в наши времена, отстаивая Римскую свободу, у Мульвиева моста.

Дядя говорил еще много, пока я не заметил, что он изрядно пьян. Тогда я поднялся и начал прощаться, объясняя это утомлением после трудного пути. Дядя попытался было вновь наполнить наши кубки, но, убедившись, что вино все выпито, грустно сказал:

– Ты прав, племянник, время уже предаться покою (было далеко за полночь). Ключи от погреба у моей жены, и ее нельзя тревожить, после того как она прочла свои молитвы пресвятой деве перед сном. Иди отдыхай, а завтра я познакомлю тебя с моими дочерьми, которым постарался я внушить правила жизни строгой, те, которые вознесли Римскую матрону на такую высоту, что в счастливые времена Города каждый прохожий долгом почитал дать ей дорогу. Прощай.

Раб проводил меня в назначенный мне дормиторий, и хотя я и предпочитал бы, чтобы меня после долгого путешествия проводила в бани хорошенькая служанка, подобная всем знакомой Фотиде из «Метаморфоз» Африканского поэта, однако мне скоро пришлось, вздыхая, остаться наедине в неуютной комнате. Впрочем, утомленный приключениями последних дней, едва успел я рассмотреть при слабом свете лампады нескромные изображения, которыми расписаны были стены, как бросился на ложе и тотчас уснул крепким сном путешественника.

IV

Наутро, по привычке, приобретенной с детства, я встал рано и, одевшись, вышел в атрий, думая, что найду там толпу клиентов, которые ожидают выхода к ним своего патрона. Но атрий был пуст, и только двое или трое рабов лениво занимались утренней уборкой, которые и объяснили мне, что дядя еще спит, а жена его молится в часовне, устроенной при доме. Они же посоветовали мне идти в перистилий, где я могу увидеть младшую из дочерей дяди, Намию.

Я последовал совету и, проходя, успел заметить, что на всем вокруг лежали следы явного упадка: живопись стен во многих местах была попорчена, мозаика частью разрушилась, позолота с колонн слезла; статуи были давно не чищены, и даже некоторые из восковых масок предков, висевших в крыльях атрия, были в плохом состоянии; столы, кресла, светильники, стоявшие тут и бывшие, по-видимому, когда-то роскошными, давно обветшали и при дневном свете казались убогими.

В перистилии, действительно, увидел я девочку лет двенадцати, в простой льняной тунике, которая забавлялась тем, что около писцины дразнила павлина, то раскрывавшего, с хриплым криком, то закрывавшего свой пышный хвост, усеянный очами Аргуса.

Подойдя, я назвал себя и спросил, не говорю ли я с Намией, моей двоюродной сестрой. Девочка подняла на меня глаза, так что я увидел прямо перед собой ее выразительное лицо маленькой гречанки (ибо мать ее была происхождением из Фессалии), и, прищурив глаза, стала меня беззастенчиво рассматривать, потом сказала:

– А ты хорошенький мальчик!

Что я красив, это мне приходилось слышать и раньше, поэтому я не очень удивился на слова девочки, но ее свободное со мной обращение смутило меня, и, стараясь не выдать в себе застенчивого провинциала, я возразил:

– Ты мне тоже очень нравишься; у тебя красивые глаза и красивый нос.

Девочка насмеялись.

– О, погоди! я буду гораздо лучше! Пока я еще только девочка и играю в куклы. Но я хочу быть красивее всех в мире. А ты похож на молодого Меркурия, как его изображают статуи. Вот ты приехал из Галлии, что же, ты оставил там невесту или возлюбленную?

Продолжая шутить, я ответил:

– Что ты! я ведь тоже мальчик и приехал сюда учиться. Мне о невесте еще рано думать.

Намия, отойдя к стене, села на мраморную скамью и подозвала меня.

– Вот что, – сказала она мне, – отец еще спит, мать и сестра Аттузия молятся. Это – мое время. Садись здесь, около меня, и расскажи мне что-нибудь любопытное.

Она указала мне место у своих ног на мозаичном полу. Мне пришлось подчиниться, и, поместившись у ног девочки, я постарался, как умел лучше, выполнить возложенное на меня дело. Я стал рассказывать о Галлии, о городах, которые я там видел, о нашей тихой Лакторе, на шумном Эгирции, с ее знаменитым храмом Матери Богов, о красивой Толозе с ее башнями, о большой и людной Бурдигале, куда приходят корабли с Океана, о величине реки Гарумны, о нравах жителей Пиренейских гор и о всем другом, что мне пришло на память.

Намия некоторое время меня слушала, но потом прервала, нисколько не стесняясь, такими словами:

– Как все скучно, что ты говоришь! Неужели ты не можешь придумать чего-нибудь более занимательного?

Втайне я был обижен, но не подал виду и, переменив голос, попробовал повторить ей некоторые рассказы из Апулея. Но она уже с первых слов остановила меня, замахав руками и сообщив с веселым смехом:

– Все это я давно читала, за кого ты меня считаешь?

И что бы я ни начинал рассказывать: события ли из своей жизни, вещи ли, вычитанные из книг, – все казалось Намии или скучным, или известным, и я в конце концов не без злобы замолчал совсем. Тогда девочка сказала:

– Ты, Юний, должно быть, более красив, чем умен. Прекрати свои рассказы и лучше давай целоваться.

Предложение было столь неожиданно, что я одно время колебался, не принять ли его за шутку, но девочка ждала моего ответа так уверенно, что я, не колеблясь более, стал на колени, обнял ее и несколько раз поцеловал прямо в губы. Вырвавшись из моих рук, Намия сказала:

– Ты сладко целуешься. И вообще ты мне нравишься. Хочешь, мы будем друзьями?

Я согласился, и наш союз был заключен.

В это время послышались голоса и шаги, и Намия мне шепнула:

– Вот идут мать и сестра. Больше нельзя веселиться. Надо себя держать чинно.

Я ожидал увидеть в моей тетке, жене сенатора, мужа, имеющего титул clarissimus, почтенную матрону с благородным лицом и важной поступью, а в ее старшей дочери – прелестную девушку, напоминающую Намию, только с более зрелой красотой. Но ожидания мои были обмануты, так как жена дяди была толстой и обрюзгшей гречанкой, казавшейся много старше своих лет, одетой неряшливо, держащей в руке громадную связку ключей, а Аттузия – худой, высокой, некрасивой девушкой, с лицом, словно почерневшим, с большим носом, с унылыми глазами, какие бывают у засыпающих рыб. Все это, разумеется, не помешало мне приветствовать вошедших со всем должным почтением.

– Мы тебя ждали, племянник, – сказала мне тетка. – Твой отец поручил мне наблюдать за тобой, как за сыном, и я надеюсь, что тебе будет у нас хорошо. Конечно, особой роскоши у нас нет, но юноше она и не прилична. В Риме жить дорого, рабы в поместьях с каждым годом становятся все вороватее, а на рынках цены растут непомерно. Но никакого недостатка ты терпеть ни в чем не будешь.

После того как я ответил, что привык к жизни скромной, меня спросила Аттузия:

– Ты уже молился сегодня, Юний?

Вопрос этот поставил меня в крайнее затруднение, и я стал бормотать что-то невнятное, и тогда Аттузия спросила меня уже прямо:

– Да ты христианин?

Я должен был признаться, что воспитан в вере отцов.

Аттузия заломила руки и подняла глаза вверх.

– Неужели есть еще в Аквитании семьи, – воскликнула она, – не просвещенные светом Христовым! – Потом добавила: – Я сама займусь твоим духовным просвещением и попрошу отца Никодима: его речи расплавят тебе сердце, как огонь железо.

Так беседуя, мы вышли в атрий, где к тому времени уже собралась маленькая толпа клиентов и друзей дома, пришедших принести утреннее приветствие сенатору. Но дядя все еще продолжал спать, и вместо него приветствия принимала тетка, обращавшаяся с посетителями весьма сурово и без всякого стеснения. Исключение было сделано только для того отца Никодима, о котором мне уже говорила Аттузия и который тоже оказался в числе клиентов. Его одного тетка позвала завтракать с нами, а остальные вскоре должны были покинуть дом, причем после их ухода тетка обозвала их всех «бездельниками».

Завтракали мы в маленьком триклинии, и я с первого же раза убедился, что роскошью стола дом дяди не отличался; подавали остатки вчерашнего обеда, сыр, яйца, плохое вино. Говорил за столом едва ли не один отец Никодим, который, заменяя для женщин acta diurna, сообщал все происшествия за день: какие есть вести об императорском дворе, где был пожар, в чьем доме готовится свадьба, кто захворал, кто из видных женщин поссорились со своими любовниками. Последние известия отец сопровождал жалобами на развращенность нашего века. Аттузия не преминула пожаловаться на то, что мои родители оставили меня во власти старых суеверий, но отец Никодим на этот раз не пожелал проявить огненности своих поучений: он только укоряюще покачал головой и еще усерднее принялся наливать себе вино.

Я был рад, когда завтрак окончился и мне можно было поспешить на свидание, назначенное у нас с Ремигием.

V

В тот день в первый раз видел я Рим при дневном свете.

Потому ли, что утренние впечатления от завтрака с отцом Никодимом так на меня повлияли, или потому, что я ожидал под влиянием рассказов Ремигия и других слишком многого, только Город решительно разочаровал меня. Улицы мне показались узкими и грязными, дома безобразными и старыми, а толпа не нарядной: в ней, правда, попадались представители всех стран, не только жители Эфиопии и германцы, но даже персы, сарматы и индийцы, однако по большей части то были ремесленники, торговцы мелким товаром или просто нищие, которые толкались, кричали на разных языках и в общем производили такое впечатление, что хотелось куда-нибудь от них укрыться. После безмолвных улиц нашей священной Лакторы эта уличная давка была мне нестерпима. Под аркадами везде были лавки и таберны, лежали груды сушеной рыбы, овощей, плодов, и запах этот всего этого был, в общем, крайне неприятен. Порой по улице стремглав пролетала колесница с каким-нибудь важным лицом, давя народ, а за ней с криками бежала целая толпа рабов, словно шайка разбойников; или, напротив, дюжие рабы, крича еще сильнее, бегом налетали на людей, расталкивали их и разгоняли палками, чтобы дать дорогу позолоченным носилкам, в которых лежала какая-нибудь знаменитая Римская гетера, а за носилками, припрыгивая, бежали отвратительные евнухи.

Когда я выбрался на форумы, там мне показалось несколько легче, и я уже мог наслаждаться видом старинных храмов, великолепных колонн, гордых статуй и пышных триумфальных арок, вещающих о славном прошлом Рима; стоя на старом форуме, близ дома таинственных весталок, я должен был признать, что единственное в мире зрелище представляет это сочетание бессчетных великолепных зданий, колонн, арок, статуй, блеск мрамора, меди, золота, и вид на великолепный храм Отца Богов, сверкающий золотой кровлей и золотыми вратами, что царит на высоте, упираясь в незыблемую скалу. Но я не мог не заметить, что многие здания, даже те, что всего столетие назад возобновлены были при Диоклециане, уже пришли в упадок, что мрамор многих стен потемнел, что ступени лестниц были обтерты и обломаны, что везде была грязь и нечистота и что всюду на роскоши строений, словно пятна на теле больного, виднелись нищие в грязных лохмотьях. Лавки вокруг форумов были заняты более благородными товарами, и здесь были выложены на прилавки и висели над нами то золото и драгоценные камни, то дорогие материи, то серебряные кубки, то шитые золотом пояса и ленты, то красивые плоды, то груды цветов. Но и на форуме толкалась почти та же толпа, как на удаленных улицах, и редко приходилось встретить щеголя в цветном плаще, застегнутом у шеи и прихваченном у пояса, ловко распахивающего полы, чтобы обнаружить тунику, вышитую изображениями разных зверей, или важного сановника в плаще, тоже шитом золотом, тяжелом и неудобном, сопровождаемого толпой друзей. Я вспомнил слова персидского царевича, сказанные императору Констанцию, будто в Риме лишь одно ему не нравится: что и здесь люди смертны, – и думал, что царевич требовал от жизни не слишком многого.

Отыскивая дорогу к той копоне, которую мне назначил Ремигий, вдруг увидел я его самого в небольшой толпе, слушавшей оратора, который, по древнему обычаю, произносил речь около ростры. Слушатели, по-видимому, относились к этому оратору, как к потешнику, громко высказывая неодобрительные замечания и порой громко смеясь. Но произносивший речь как будто не замечал этого и продолжал что-то говорить о величии древнего Рима и о мудрости первых Римских царей.

– Что ты здесь делаешь, когда я тебя ищу, – спросил я Ремигия.

– Молчи, – возразил Ремигий, – и слушай: это очень забавно.

Оратор продолжал речь:

– Итак, квириты! помыслите, сколь много мы теряем, не ведая, отколь вышел наш славный род и под какими предзнаменованиями создались наши бессмертные учреждения! Кто из вас сумеет ответить, какие законы даровал Атис? какие Капис? какие Капет? Кто из вас вникал в прорицания Пика, священной птицы бога? Кто не смешивает лемуров с ларвами, свершая тем великий грех и оскверняя священные майские обряды! Квириты! жизнь наша теряет свой смысл, если не вникаем мы в наше прошлое, и империи грозит гибель, если камень древности, на котором стоит она, будет подточен червем невежества! Здесь, перед алтарем Вулкана, воздвигнутого Ромулом, перед этим алтарем, куда мы ежегодно приносим памятную жертву рыб, у золотого столба, где сходятся все дороги Италии и, следовательно, мира, – я хочу указать единственный верный путь спасения Риму и через него всему человечеству!

При этих словах почти все слушатели принялись неистово хохотать, а большинство стало расходиться. Тогда Ремигий подступил к оратору и сказал ему с преувеличенной почтительностью:

– Славный Фестин! Ты, вероятно, вспомнишь меня, Ремигия, ибо прошлой зимой мы не раз вместе осушали кубки во славу божества Квирина. Я и мой друг, Юний из Лакторы, только что наслаждались мудростью, истекавшей из твоих уст, как некогда речи слаще меда текли из уст Нестора. Не захочешь ли ты сегодня также разделить с нами наш скромный завтрак в одной из копон за басиликой Константина?

Одежда оратора состояла из рваного плаща, кожа лица его едва обтягивала кости, борода была всклокочена, и все в нем обличало большую нужду. Не удивительно, что он тотчас с готовностью принял зов Ремигия, что, однако, не помешало ему держать себя с величием истинного философа.

По дороге Ремигий сказал мне:

– Ты, Юний, находишься сейчас в обществе одного из величайших ученых, каких когда-либо производил Рим. Мир еще не знает Фестина, но многие великие мужи при своей жизни разделяли с ним ту же участь. Уверяю тебя: это – кладезь мудрости, библиотека, из которой ты можешь черпать все сведения, соперник Варрона и Авла Геллия по многообразию своей учености, и для будущих поколений, изваянный из мрамора или отлитый из бронзы, предмет поклонения.

Мне пришлось сделать усилие, чтобы не рассмеяться, когда я представил себе лицо нашего спутника в мраморе. Но Фестин принял серьезно слова моего друга и со скромностью ответил:

– Я не дерзаю равнять себя с Варроном, этим Аристотелем Рима, ни даже с Авлом Геллием, подобно пчеле, собиравшим свой мед со всех цветов. Малая моя заслуга лишь в том, что я привержен к сединам Вечного Города. В то время как другие всего охотнее пишут историю своего времени, то есть просто пересказывают, – часто плохим латинским языком, – что видели своими глазами, я посвятил свой труд на изучение нашей старины, колыбели, так сказать, Римской славы. Подумать только, что мы много знаем о побоищах с такими низменными неприятелями, как готы или сарматы, но никто не вник подробно в героическую осаду Вей; и тогда как эдикты нового времени у всех на памяти, мы почти забыли о мудрых установлениях царя Нумы Помпилия!

Придя в копону под вывеской «Слон», мы спросили вина, и Ремигий все время побуждал Фестина говорить, делая из него шута и глазами подавая мне знаки. Фестин же, ничего этого не замечая, с увлечением говорил о древних договорах, языка которых никто не понимает, о надписях на старых статуях, из слов которых нельзя заключить, кто изображен, мужчина или женщина, о праве понтификов, о исследованиях Кастора и Родопея, о злоключениях, какие испытывал он сам, пытаясь проникнуть в хранилище древних актов при Храме Священного Города, о радости, какую изведал, найдя один договор, предшествующий Пуническим войнам, в смысл которого, впрочем, ему проникнуть не удалось.

Мне этот бедняга был жалок, но Ремигий с жестокостью вызывал его все на новые рассказы и даже приглашал слушать других посетителей копоны, так что понемногу вокруг нас составился круг людей, потешавшихся над тем умилением, с каким Фестин говорил об установлениях Ромула и Тита Тация.

Когда кубки наши были уже пусты, Фестин обратился ко мне с такими словами:

– Твой друг мне говорил, что ты племянник светлейшего мужа, сенатора Бебия Тибуртина. Ах, юноша, это – человек, подобно мне, преданный нашей старине и презирающий пестроту и пустоту новых дней. Что, если бы ты уговорил своего дядю издать мои сочинения, которых набралось пока сорок восемь томов! Уверяю тебя, что книги эти весьма нужны для будущих поколений, ибо Римская наука все более и более погружается во тьму и мы, Римляне, с каждым десятилетием теряем познание, чем мы были и откуда пришли. Скажи своему дяде, что я даже согласен, чтобы он выставил свое имя рядом с моим, и, таким образом, я дам ему вечную славу в грядущих веках,

Дом Энея пока на скале Капитолия твердой Будет стоять.

Я отделался какими-то неопределенными обещаниями и сделал знак Ремигию, что хочу покинуть эту копону, так как мне тяжело было видеть унижение все же достойного человека. Мы попрощались с Фестином, и Ремигий, несмотря на мои уверения, что я еще буду иметь достаточно к тому случаев, повел меня осматривать форумы.

То была нелегкая прогулка, принимая во внимание, что и здесь Ремигий оказался знатоком всего и о каждом храме, о каждой арке, колонне, статуе мог говорить длинные речи, изъясняя их происхождение и выхваляя их красоты. Я должен был любоваться покрытыми бронзовыми украшениями колоннами Константина, хвалить Коринфские колонны храма Венеры Родительницы и картины, изображающие Александра на колеснице, в храме Марса Мстителя, удивляться на старинные статуи форума Августа, заглянуть на маленький проходной форум Нервы, откуда взглянули на нас громадные фигуры императоров, и обливаться потом на величественном форуме Траяна, где неподражаемая арка, басилика Ульпия, выложенная драгоценным мрамором, может быть, самое роскошное здание Рима, и, наконец, изумительная колонна, несравненная по высоте и изяществу, заключенная между таинственными библиотеками, – подали повод Ремигию к длинным панегирикам. Правду сказать, все это в тот первый день перемешалось в моей голове, образовав какой-то ком разноцветных, спутанных между собою ниток. Когда я совсем изнемог от ходьбы и осмотра, а Ремигию наскучило исполнять должность проводника, он воскликнул горациевское: «Теперь время пить!» – и повел меня снова в копону подкрепить наши упавшие силы.

После обильных возлияний в честь бога Либера мы закончили тот день в одном из тех веселых домов, которые так восхвалял мой друг и где я мог насладиться любовью в объятиях толстой поселянки из Тибура, кажется, давно не бывшей в банях и пахнувшей луком, но на дверях своей спальни поставившей громкое имя: Цитерея.

VI

Через несколько дней я вполне освоился с условиями моей новой жизни.

В доме дяди один день походил на другой, как два кирпича с одного завода. Тетка целые дни бранила рабов; Аттузия целые дни молилась или посещала святыни; дядя, так как собрания в Курии не начинались, большую часть своего времени проводил за кубком вина, а иногда делал вид, что читает в библиотеке, хотя просто дремал за редким свитком Кремуция Корда. Каждый день являлся в дом отец Никодим, передавал новости городской молвы и порой произносил похвальные речи императору, который, соревнуя Иисусу Навину, стремится сокрушить выю идолопоклонников. Единственным утешением были мне краткие встречи наедине с Намией, утром, пока все спали, или вечером, в каком-нибудь темном уголке, когда мы усердно обнимались и целовались, что девочке, как кажется, доставляло великое удовольствие.

Привык я также к Городу, осмотрел его памятники, скопленные тысячелетием, узнал все семь холмов и даже полюбил своеобразную красоту его одноцветных старых домов, почтенных своей старостью, и стал находить особую прелесть в немолчном шуме и непрерывном движении его улиц. Я уже представил магистру ценза удостоверение, данное мне из родного города, о том, кто я такой и зачем прибыл в Рим, и после того, получив надлежащее разрешение, усердно выбирал среди Римских реторов того, школа которого могла бы быть мне наиболее полезной. В моих поисках вызвался мне помогать Ремигий, однако чаще он уводил меня в одну из копон и, познакомив с своими товарищами, юношами, привыкшими искать в жизни только веселия, пытался и меня привлечь к такому же времяпровождению. Но постоянные скитания из одной винной лавки в другую, от плясуний к флейтисткам, от девушек одного веселого дома к таким же девушкам другого, или бесцельное бродяжничество по полю Агриппы, скоро мне наскучили, как и все безобразные проказы, которыми часто сопровождались наши ночные похождения, тем более что и Ремигий, и другие его приятели, пользуясь тем, что отец дал мне достаточную сумму денег, любили забавляться не иначе как на мой счет.

Я уже думал о том, чтобы прекратить такую беспутную жизнь, за которую мне сурово выговаривала тетка, постоянно заявлявшая, что смотрит на меня как на сына, когда вдруг одно событие направило меня на новый путь.

Как-то после полудня, возвращаясь в дом дяди, увидел я у наших дверей особое оживление, на нашей уличке необычное. Здесь стояли роскошные, украшенные золотом носилки и толпилось множество чужих рабов. Едва вошел я в остий, как меня остановила Намия, вероятно, поджидавшая меня, и сказала мне шепотом:

– Слушай, братик (так она меня называла), сегодня у нас обедает моя сестра Гесперия со своим новым мужем. Она – противная, я ее не люблю. У нее уже третий муж и было множество любовников. Все в нее влюбляются, но ты не смей. А то я тебя возненавижу. Я не могу терпеть любовников моей сестры.

Я уже слышал о Гесперии, дочери моей тетки от первого мужа, – дядя был ее вторым мужем, – и знал, что эта Гесперия славилась на весь Рим своей роскошью и своим беспутством, причем молва называла в числе ее возлюбленных не только мимов и наездников из цирка, но даже рабов. Поэтому я ответил:

– Будь уверена, милая девочка, что я не влюблюсь в твою сестру: в нее слишком многие были влюблены, и она была влюблена слишком во многих.

Говоря так, я хотел обнять маленькую Намию, но она вырвалась от меня и, надув губы, смотря злыми глазами, повторила: «Не смей», – и скрылась.

Переменив одежду на более подходящую к торжественному случаю, я прошел в oecus, где на этот раз был приготовлен обед, причем стены были убраны венками, рабы и рабыни одеты по-праздничному, а на стол подана лучшая серебряная посуда, какая была в доме. Войдя в залу, я начал извиняться за свое опоздание, но вдруг слова остановились у меня в горле, потому что я увидел то, чего не ожидал вовсе.

Вся наша семья уже возлежала за столом, и между дядей и Аттузией помещалась женщина, описать которую все равно нельзя и изобразить которую вряд ли сумел бы Зевксис или кто другой из древних. Возраст ее определить было невозможно, так как лицо ее сияло неувядаемой красотой богинь. Кожа ее шеи была столь розовой и прозрачной, что невероятной казалась ее принадлежность земному существу. А роскошный наряд этой женщины, стола из чистого шелка, золото и смарагды украшений, кораллы ожерелья, алмазы серег и перлы на туфлях придавали ей облик царственный. Может быть, только стихи Вергилия о божественной матери Энея могут передать то впечатление, которое она производила:

какой ей явиться И сколь прекрасной обычно богам.

– Это племянник Авла, – сказала между тем тетка, – Децим Юний Норбан, сын Юния из Лакторы, которого ты, Гесперия, знаешь. Он приехал в Рим, чтобы учиться, и живет в нашем доме.

В полном смущении занял я место за столом и долгое время не мог даже понимать, о чем говорят вокруг меня: так были мои взоры, и через них все внимание, поглощены чудесным видением. То взгляды мои останавливались на волосах Гесперии, заплетенных в тугие косы, которые кругами окружали голову ее, то – на ее тонких пальцах, украшенных кольцами с драгоценными алмазами и опалами, то вновь подымались к самому прекрасному, что в ней было, – к ее лицу. Только позже приметил я нашего другого гостя, мужа Гесперии, Тита Элиана Меция, возлежавшего против меня. Это был человек с лицом угловатым, с косыми глазами, который не понравился мне сразу. Одет он был также весьма богато, и по кайме его аболлы было вышито золотом изображение борьбы кентавров с лапифами.

Именно Элиан вел всю беседу, и все слушали его с явной почтительностью.

Дядя упрекнул его, что тот давно не был у него в доме.

– Ах, дорогой тесть, – возразил тот, – ты живешь уединенно и не представляешь, что такое жизнь в обществе. Сегодня надо присутствовать на подписании брачного условия, завтра праздник у одного сенатора по тому поводу, что его сын надевает мужскую тогу, там приглашен я подписывать завещание, там на обед, от которого нельзя отказаться; недавно пришлось мне три дня провести взаперти дома, в знак скорби, по случаю смерти всем нам любезного Марка Акона Катуллина. Потом не забывай, что я состою в коллегии луперков, а это тоже отнимает много времени.

Гесперия, слушая слова мужа, засмеялась и голосом, который мне показался божественным, сказала:

– Это мы уже читали у Плиния: каждое дневное дело кажется необычайно важным, а когда потом посмотришь назад на прожитый год, говоришь себе: сколько времени потратил я на пустяки!

Все засмеялись, и Элиан первым. Дядя не упустил случая заметить:

– В старину Римляне жили не так. Каждый вставал до зари и шел в поле работать наравне со своими рабами, а жажду утоляли водой из ручья.

– Да, это хорошо было, – заметила Гесперия, – когда Рим был квадратный. А теперь, пока, например, от твоего дома дойдешь до первого поля, так устанешь, что и работать не будешь в силах. Да и ручьев под Римом не осталось: поневоле мы все пьем вино.

– Нет, – возразил Элиан, – я понимаю, что говорит Тибуртин. Поистине, хорошо бы бросить всю эту суету Города, где мы только и дела делаем, что злословим друг на друга. Как было бы приятно жить в маленькой вилле, подобно Горацию, наслаждаться тишиной сельской жизни, воздухом свежим, зеленью полей и подолгу гулять по тенистому лесу. Не думать о том, что кто-то на тебя обиделся за то, что ты забыл его поздравить с новым назначением или неполно произнес его титул, и не мучиться злобой на другого за то, что он не позвал тебя на обед, где ты все равно скучал бы. Ах, деревня часто представляется мне блаженным Элисием.

Вскоре после разговор перешел на готовящиеся большие игры в Амфитеатре, и Элиан, как истинный знаток, стал выхвалять необыкновенных испанских лошадей, которых уже везут в Рим на особом корабле, злых иберийских медведей, лосей, львов, леопардов и крокодилов, приготовленных для травли, шотландских собак, силы и лютости непомерной, и особенно страусов, которых уже давно не видали в Городе. Дядя охотно поддерживал эту беседу, вникая во все подробности, расспрашивая о ловкости разных наездников и, конечно, скорбя о том, что и игры в Амфитеатрах выродились, и все реже даются гладиаторские бои, приучающие зрителей-Римлян презирать смерть.

Тем временем мальчики наполняли опорожненные кубки и подавали кушанья, которые для торжественного случая были сравнительно изысканны и разнообразны, так как была тут тонна, фазан, кабаний бок и другие такие же блюда, считающиеся тонкими в семьях по очень богатых. Разумеется, всем этим нельзя было изумить наших гостей, роскошь пиров в доме которых была известна всему Городу; мне уже говорили, что они подавали иногда среди пятидесяти разных перемен такие снеди, о которых ни один из гостей не мог догадаться, из чего они приготовлены. Нечего уже и говорить о том, что наш семейный обед не сопровождался ни музыкой, ни пением, ни плясками танцовщиц.

Когда подали нам плоды и, по древнему обычаю, яблоки, означавшие конец обеда, Элиан объявил, что у него есть важное дело к дяде, и они удалились вдвоем в таблин. Нам же рабы принесли в перистилий плетеные кресла, в которые женщины и сели отдохнуть. Я также последовал на женщинами, так как мне хотелось насколько можно дольше оставаться в обществе нашей гостьи.

Аттузия, которая, по-видимому, Гесперию ненавидела не меньше, чем Намия, поспешила навести разговор на начавшиеся повсюду преследования сторонников веры отцов, восхваляя без меры усердие императора Грациана, нахватавшего в свою казну земли храмов и лишившего коллегии жрецов и самих весталок их обычного содержания от государства. Это должно было живо затронуть Гесперию, ибо как я знал – она и ее муж были ревностными противниками христианства, но она долгое время отвечала на все нападки уклончиво. Наконец она сказала:

– Не хочу дурно говорить о божественном императоре, но, конечно, он введен в заблуждение лживыми советчиками. Его новые эдикты равняются просто грабежу, так как он отнимает у храмов то, что им принадлежало целые столетия. Закон признает право на вещь того, кто владел ею некоторое время: почему же боги лишены этого права?

– Боги! – повторила Аттузия в негодовании и с пылкостью начала длинную обличительную речь о призрачности ложных богов, подобную одной из тех проповедей, что можно слышать в христианских храмах. Гесперия слушала со скучающим лицом, так как ей, вероятно, не раз приходилось выслушивать такие поучения от своей сестры. В конце речи, указывая на меня, Аттузия сказала гневно:

– Кстати можешь порадоваться, Гесперия! Вот тебе союзник. У них в дикой Аквитании тоже еще молятся идолам. Но скоро всем поклонникам Юпитера придется переселиться в какие-нибудь дикие края, потому что в просвещенных городах для этих старых суеверий места не останется!

Тетка постаралась успокоить спор двух сестер, но Гесперия, нисколько не обидевшаяся на резкое обличение, подняла, после слов Аттузии, на меня свои глаза, показавшиеся мне пламенными звездами, и, впервые за весь день, заговорила со мной.

– Так ты, Юний, – сказала она, – держишь в этом доме сторону своего дяди? Неужели не склонили тебя ни убедительные уговоры сестры, ни мудрые поучения почтенного отца Никодима?

Я весь покраснел, и меня охватила дрожь при мысли, что я должен говорить с Гесперией, и только с трудом я мог пробормотать:

– Domina! Я не хочу изменять тому, чему меня учили отец и мать…

– Ты, значит, их огорчить не хочешь? – спросила с лукавством Гесперия.

– Нет, – возразил я, собравшись с духом, – я не верю, чтобы то, что создало Римскую мощь, чем республика и империя и тысячи ее граждан жили долгие века, что почитали Гомер и Аполлодор, Платон и Цицерон, Вергилий и Лукан, было предрассудком! Я еще молод и не решаюсь судить сам, но я доверяюсь великим мужам древности, и их умы служат мне путеводными звездами.

– Ты бы поменьше слушал своего дядю, – в сердцах сказала тетка, – он с своими убеждениями сумел только разорить нас! До добра не доводят бредни о старине!

Но Гесперия, продолжая пристально смотреть на меня, сказала протяжно:

– Вот ты какой! Ну, видно, нам, действительно, быть с тобой друзьями. Приходи ко мне: мы живем теперь в нашей вилле на Холме Садов.

Тем временем вернулись дядя и Элиан, продолжая говорить оживленно, и я расслышал, как они поминали всем известные имена Претекстата, Флавиана, Симмаха. Скоро наши гости собрались домой. Гесперия, надев роскошную паллу, села в свои носилки, и рабы с криком ринулись вперед расчищать ей дорогу в толпе.

Когда я вернулся в дом, меня опять поджидала Намия, которая на обеде, по своему возрасту, не участвовала. Опять смотря на меня злыми глазами, она спросила:

– Ну, что же? ты уже влюбился?

– Что ты! – возразил я лицемерно, – я с твоей сестрой едва сказал два слова.

– Нет! я все видела! ты влюбился! – совсем плача, говорила девочка. – В нее все влюбляются с первого взгляда. Ну, слушай, мой братик, милый. Не люби ее. Хочешь, я тебя поцелую? Хочешь, я приду к тебе сегодня ночью в спальню, как делают женщины? Только откажись от противной Гесперии.

Как умел, я успокоил девочку, поклявшись ей Юпитером, что не влюблен в Гесперию. Но я лгал, ибо образ этой женщины неотступно стоял пред моим внутренним взором. Юное сердце было уже пробито стрелой сына Киприды.

VII

Признаюсь, что в ту ночь мои мечты были полны одной Гесперией. Я вспоминал каждое слово, сказанное ею, находя все прекрасными, восхищался каждым сделанным ею движением и мысленно сравнивал ее с Клеопатрою, пред которой преклонялись Помпей, Антоний, Цезарь, Август. Рассуждения, конечно, указывали мне, что во мне не могла она видеть ничего другого, как скромного юношу, скорее мальчика, получившего право говорить с ней лишь потому, что живет у ее родственников; что она, приникшая к любовным признаниям префектов и консулов, поэтов и ораторов, красивейших из Римской молодежи и знаменитейших среди Римских акторов, должна была забыть обо мне, едва переступив порог нашего дома. Но чувству нельзя приказывать, и я, вопреки рассудку, мечтал до глубокой ночи, как мне завоевать ее любовь, составлял в голове безумные замыслы, похожие на запутанные истории, сочиняемые поэтами, и, когда уснул, видел в грезах, что целую ее губы, напоминающие раздавленные вишни, и что в ответ она сама меня ласково обнимает своими прекрасными и горячими руками.

Когда наутро я выходил из дома, привратник подал мне письмо, говоря, что его только что принесла какая-то девочка. Не знаю почему, но мне тотчас представилось, что это письмо от Гесперии, что мои ночные мечтания воплощаются, и, побледнев, с бьющимся сердцем я сломал печать. На дощечках неправильным женским почерком было написано:

«Децима Юния просят сегодня, с наступлением сумерек, прийти на Аппиеву дорогу и идти по правой стороне до моста через Альмон. Он узнает нечто, для него крайне важное, и выполнит то, что предназначено Судьбой. Это письмо должно быть сохранено в тайне».

Подписи не было никакой, но я ни минуты не сомневался, что письмо от Гесперии или писано по ее поручению. От избытка счастия я сделался словно пьяный и, шагая под портиками улиц, разговаривал сам с собой, как безумный. Остаток благоразумия говорил мне, как странен такой вызов со стороны женщины богатой, знатной и видной, обращенный после первой встречи к ничем не замечательному юноше. Но я напоминал себе рассказы о том, как причуды даже цариц заставляли их похищать незнакомых прохожих, которые им понравились, и повторял изречение моего любимого Вергилия:

Изменчива женщина и многолика.

В тот день я не в силах был ничего делать, но, побродив без цели и в одиночестве по Городу, я вернулся домой и с томлением ждал, когда же приблизится вечер, бессчетное число раз приходя посмотреть на клепсидру.

Еще солнце не совсем зашло за стены города и кровля Юпитера Капитолийского еще горела, как громадный золотой костер, когда я уже был на Аппиевой дороге. Обычное оживление царило на ней, и непрерывными вереницами стремились в обоих направлениях пешеходы, всадники, колесницы и повозки. С двух сторон, с великолепных древних гробниц, смотрели лики давно умерших мужей, суровые и строгие, и часто рядом с мужской головой высилась и женская, столь же величественная, и казалось, что времена свободной республики еще живы здесь. Торговцы всякого рода товарами, со своими корзинами и лотками, шныряли между прохожими, и выкрики разносчиков вмешивались в общий говор, в стук копыт, в скрипение осей.

Я медленно прошел до того места, где Аппиева дорога пересекает маленький ручей, и стал ждать. Я знал, что пришел слишком рано, и приготовился к терпению, но сладостное волнение потрясало меня. Толпы народа проходили и проезжали мимо, а я стоял, прислонившись спиной к мраморному подножию гробницы. Солнце совсем закатилось, все кругом стало покрываться тенью и предметы терять определенные очертания: повеяла вечерняя сырость; я как бы изнемогал.

Тогда женский голос произнес около меня:

– Ты хорошо сделал, Децим Юний, что пришел.

Затрепетав, я обернулся. Рядом стояла женщина, так закутанная в плащ, что лица ее рассмотреть было нельзя.

Но я без промедления одного мига узнал, что это не та, о которой я мечтал. Женщина сказала кратко:

– Следуй за мной.

Она быстро устремилась вперед, и я покорно шел следом, мучимый догадками и разочарованием. Мы долго подвигались молча, пока женщина не сошла с дороги около какой-то высокой гробницы и, найдя место, закрытое стоявшим подле кипарисом, села сама на каменную ступень и указала мне сесть. Я вновь повиновался.

Тогда женщина открыла лицо. В слабом свете сумерек оно мне сначала показалось незнакомым, но тотчас я вспомнил, что однажды видел его. То была Pea.

Должно быть, глаза мои выражали недоумение и разочарование, потому что, не дожидаясь вопроса, Pea заговорила:

– Я тебе сказала, что мы еще увидимся. Наша встреча не была случайной. Я поняла, что это судьба привела ко мне тебя, хотя бы против твоей воли. Пути Господни неисповедимы, и часто пользуется Он злом, чтобы из него сотворить благо. Вспомни Иону, которого должен был проглотить кит, чтобы была спасена Ниневия. Ты думал, что твой приятель завлек тебя в уличную ссору, а это сам Бог направлял твои шаги ко мне.

Реа говорила это голосом глухим и торжественным, словно Дельфийская дева, и так неожиданны были ее слова, что я не находил никакого ответа. Наконец, совсем некстати я спросил:

– А где же твоя сестра, Лета?

– Она мне вовсе не сестра, – сурово сказала Pea, – оставь ее. Нам надо говорить о более важном. Прежде всего ты должен узнать, что и в Рим ты прибыл не без тайного указания Бога. Ты почитаешь себя малым и незначительным, но ты предназначен для великого.

Так как неясное волнение стало овладевать мной с самых первых слов, произнесенных Реей, то я постарался от него освободиться и сказал резко:

– Откуда тебе знать, чем я почитаю себя и что мне предназначила судьба? Кто ты? пророчица?

Мне был такой ответ:

– Часто Господь скрывает от сильных и мудрых и открывает свои тайны малым и неразумным. Дух веет, где хочет, и огненные языки пророчества избирают сами чело, чтобы опочить на нем. Кто мы, чтобы противостоять его святой воле? Горшечник не властен ли над глиной, и может ли раб сказать господину: не пойду, куда ты посылаешь! Ты, из рода Юниев, юноша, которому восемнадцать лет, в правление императора Грациана, призван уготовать пути тому, кто грядет.

Тишина часа и уединенность места, сумрак, обволакивавший нас, странные слова женщины, говорившей со мной, и даже постепенно стихавший ропот Аппиевой дороги, – все производило на меня впечатление чего-то таинственного и страшного. Или, может быть, в самом голосе Реи было особое влияние, подчинявшее себе волю, только я чувствовал, что теряю власть над собой, и казалось мне, что душа моя захвачена в незримую сеть, словно рыба рыбарем. Все же у меня мелькнула мысль, что со мной говорит помешанная, и я произнес неуверенно:

– Мне твои речи непонятны. Оставь меня. Я ухожу.

Но повелительно Реа сказала мне:

– Юноша, останься и слушай. Пойми дни, в которые ты живешь, исполнились сроки и приблизилось время. Gratianus imperator! Тот, которого именуют покровителем церкви. Сочти число букв имени его. Не восемнадцать ли оно? трижды шесть – число зверя. Открой очи ума своего и смотри. Не за восемнадцать ли дней до календ встретились мы с тобой? Не восемнадцать ли тебе лет, юноша? Не из рода ли ты Юниев? Признай же, что о тебе гласит давнее пророчество: «Magnus et potens erit, sed iunioris robure accrescet?»

Слабо, но я пытался возражать.

– Помилуй! – сказал я. – Разве мало Юниев помимо меня: их тысячи. И многим из них, как мне, восемнадцать лет. И пройдет немного времени, и я уже буду старше. Что же станется с твоими пророчествами?

– Не богохульствуй! – воскликнула Pea все так же повелительно. – Сейчас не время говорить все. Ты еще многое узнаешь. Ты узнаешь великое и страшное. Мне было видение. Я видела твой лик раньше, чем ты повстречался мне. Я узнала тебя, потому что ты был мне указан. И не возражай, что осталось мало сроку. Говорю тебе: прежде чем истекут названные тобой месяцы, Он явится.

– Кто? – вопросил я, почему-то охваченный страхом. Pea шепотом, как сибилла, сказала мне:

– Тот, кого люди предыменуют Антихристом.

– Ты не в своем уме, девушка, – сказал я, собирая все силы своей воли, – Божественного Августа, благочестивейшего императора Грациана, покровителя церкви, ты называешь Антихристом!

– Ошибаешься, юноша! – все так же тихо, но торжественно возразила Pea. – Истинная церковь Христова не та, которая взяла меч Цезарей. Поднявший меч от меча и погибнет. Но и Грациан – не грядущий. Он еще не открылся. Но уже при дверях стоит Он. Жених грядет и скоро ударит в ворота. Горе, кого Он застанет спящим.

Рассказывают физики, что иные змеи околдовывают свою добычу взглядом. В тот час я похож был на такого зверя, так как члены мои были словно связаны магическими чарами. Опять собрав все силы, я встал со ступени и сказал решительно:

– Выслушай меня, Pea. Мне нет дела до твоих бредней. Я не христианин. Я верен религии моих предков. Но, если бы и был я последователь Христа, как пошел бы я за тем, кто меня зовет служить Антихристу?

Реа, стремительно встав, загородила мне дорогу. В темноте облеченная в свои белые одежды, она похожа была на призрак, вызванный некромантом из могилы. Опустив мне свои руки на плечи, наклонив близко лицо, которое теперь показалось мне красивым, она стала говорить страшным голосом, напоминавшим шип змеи:

– Савл гнал христиан и стал великим апостолом Христа. Се ныне ты на своем пути в Дамаск. Но не может Добро прийти в мир иначе, как через Зло. Не было бы заслуг человека перед Богом, если бы Змий не соблазнил Еву. Не родились бы патриархи, пророки, цари и святые, если бы в мир Каин не ввел смерть. И не совершалась бы жертва Искупления, если бы Иуда не предал на пропятие Учителя. Блаженны все, исполнившие волю Создателя. Я – Pea, виновная, приемлю на себя грех пророчествовать об Антихристе. Ты – Децим, десятый, и будешь убит, когда десятого постигнет казнь небесная.

Воля и силы меня окончательно оставили. Изнеможенный, сам не понимая, что со мной происходит, я прислонился вновь к гробнице. А Реа, вдруг достав из-под одежды какой-то сверток, подала его мне с грозным приказанием.

– Теперь ты должен это хранить. Возьми его и сбереги до часа, когда от тебя его потребуют.

Она скрылась между гробниц так быстро, словно унеслась прочь на драконах Медеи. Когда же я остался один в сумраке ночи, сознание вернулось ко мне. Восходившая луна бросала свои первые красноватые лучи.

Я развернул бывший у меня в руках сверток.

Пурпуровый колобий, императорская одежда, выпал из него.

Тут дикий страх, какого никогда еще до той поры я не испытывал, охватил меня. Я хотел тотчас бросить опасный дар и скрыться поспешно. Но я расслышал шаги каких-то запоздалых путников. Боясь, что они увидят брошенную мною вещь и тотчас же повлекут меня к ответу, я трепетными руками вновь скрутил сверток и бросился бежать.

Я опомнился только в своей комнате, в доме дяди. Озираясь, не подглядывает ли кто, я запрятал пурпуровый колобий на самое дно моего дорожного ларя. Мои зубы стучали. Я был словно болен лихорадкой. В постели я спрятал голову в подушки. Но передо мной, вытесняя все другие мечты, все стоял облик иступленной девушки, безумной или пророчицы, указавшей мне таинственную судьбу.

VIII

Целый день после встречи с Реей я провел в постоянной тревоге, и ни на минуту мысль о пурпуровом колобии меня не покидала. Утром у меня было намерение осторожно унести опасный дар и где-нибудь, вне Города, тайно его бросить. Потом мне стало казаться, что такой поступок был бы нечестным по отношению к девушке, доверившей мне вещь драгоценную, так как нелегко побудить какую-либо мастерскую в империи выткать императорское одеяние. Я говорил себе и то, что мне опасаться нечего, так как вряд ли императорские соглядатаи посмеют проникнуть в дом сенатора. После немалых колебаний я остановился на том, что постараюсь разыскать эту Рею и тогда верну ей сверток, а до того времени оставлю его на дне моего ларя, где никому не придет в голову его искать. Может быть, это последнее решение я принял не без тайного влияния странной девушки, которая, и отсутствуя, продолжала подчинять мою волю своим хотениям.

Как только моя душа успокоилась, подобно морю после бури, тотчас из волн, как пеннорожденная богиня, встал образ прекрасной Гесперии. При одной мысли, что я могу вновь увидеть ее божественный лик, вновь услышать ее царственный, но ласкающий голос, мое сердце сжималось, словно в нежных тисках. С таким искушением бороться у меня не было сил, и, наконец, я себе сказал, что пойду завтра к ней, так как она сама звала меня ее посетить, хотя, может быть, только из любезности.

Мне стоило большого труда на другой день дождаться часа, приличествующего посещению, и даже, подойдя уже к дому Элиана Меция, на Холме Садов, я долго не осмеливался постучаться дверным молотком в ворота, думая, что еще слишком рано. Этот дом находился на самой высоте Холма, уже неподалеку от Пинцеанских ворот, и уединенно стоял, за высокой каменной оградой, в обширном саду. Из темной зелени кипарисов, смуглой – лавров и нежной – платанов, мне были видны его благородные старинные формы, и долго я им любовался, находя какое-то сходство в стройности его линий с самой Гесперией. Наконец, преодолев свое волнение, я постучался.

Мне пришлось настойчиво повторять привратнику, что я родственник Гесперии и что она пригласила меня к себе, прежде чем он впустил меня в сад. И здесь только я начал убеждаться, что та роскошь Рима, о которой столько говорят сатирики, не выдумка, потому что сад, разбитый каким-нибудь знаменитым садоводом, уже был созданием истинного искусства. Я шел дорогой, усыпанной разноцветными камешками, среди деревьев, подстриженных в виде то дракона, то лодки, то птицы, и тут же были разбросаны кусты розмарина и барбариса; редкие осенние цветы были соединены в красивые сочетания, образуя хитрые узоры, и целыми рядами подымали свои пышные головы розы; там и здесь из зелени кустарника белел мрамор статуй, хотя и вечно безмолвных, но и вечно живых обитателей этого острова блаженных; в маленьких, выложенных мрамором водоемах дремали лебеди и при моем приближении повертывали шею и, открыв один глаз, провожали меня пристальным взглядом.

У дверей дома я должен был выдержать спор с другим привратником, и тот передал меня номенклатору, который меня повел по бесконечным залам, похожим на отдельные дома целого города. Стены то были выложены цветным мрамором, подобранным так, чтобы составлять как бы причудливые картины, то расписаны искусной рукой художника, изобразившего сцены из жизни богов, героев и людей, то украшены мозаикой из разноцветного стекла, то сверху донизу украшены перламутром. Драгоценные столы из малахита, резные скамьи и кресла, золоченые светильники, вавилонские ковры и вся пышность убранства – пропадали для взора случайного пришельца, привлекаемого удивительными статуями и картинами, в которых нетрудно было угадать создания древних великих художников. И особенную жизнь этим пустынным покоям придавали цветы и целые деревья, во множестве расставленные везде в особых дорогих сосудах.

Проведя меня едва ли не через весь дом, номенклатор возгласил мое имя около маленькой комнатки, и я, отдернув тяжелый занавес, с бьющимся сердцем, переступил ее порог.

Комната, в которой я оказался, освещалась окном со стеклами, что обычно у нас в Галлии, но считается роскошью в Риме. Я думаю, что убранство этой комнаты было единственное в Городе, так как вся она была уставлена вещами, привезенными из далекой страны сипов и серов. Здесь были чудовищные драконы из слоновой кости, металла и дерева, выделанные с варварским, но изумительным искусством, образы чужих богов, безобразные и устрашающие, изображения невероятных зданий с остроконечными крышами, фигуры отвратительных бородатых мужей и неведомых разъяренных животных, какие-то колокольчики, шары, странные музыкальные инструменты и много других созданий таинственного народа, живущего за пределами За-Имайской Скифии и За-Гангийской Индии. Но в ту минуту я не мог рассматривать всех этих диковинок, ибо мои глаза тотчас устремились на то божественное видение, которое поразило меня в доме дяди и здесь вновь предстало в том же величии и той же прелести.

Под пастью громадного усатого дракона с хвостом Сциллы, на мягком ложе, устланном тигровой шкурой, в легкой шерстяной цикле, возлежала Гесперия, и ее лицо в полусвете комнаты казалось лицом Цирцеи, царящей среди своих, обращенных в чудовищ, поклонников. Рядом с ней, на кресле, сидел юноша моих лет или немного старше, с характерными сирийскими чертами лица, тонкий, изнеженный, бледный, одетый изысканно, но в одежду тоже восточного покроя, вроде гальбана, из ткани желтого цвета. Мне показалось, что мое появление заставило Гесперию и ее гостя отодвинуться друг от друга, но тотчас Гесперия произнесла приветливо:

– Ах, это ты, милый Юний. Ты хорошо сделал, что ко мне пришел: я тебя эти дни ждала. Это, – добавила она, знакомя меня с своим посетителем, – Юлианий Азиатик, мой лучший друг, а это – Юний Норбан, племянник Тибуртина.

Я сел неподалеку от ложа Гесперии, и вновь мною овладело то юношеское смущение, какое ее присутствие мне внушало. В первые минуты я не способен был промолвить ни одного слова, и Гесперия, желая меня ободрить, стала расспрашивать, что я делаю в Городе и начал ли свое учение. Узнав, что я еще не выбрал, к какому профессору пойти, она сказала:

– Тебе в этом поможет Юлианий. Он слушал чтения всех лучших реторов в Риме и даст тебе хороший совет.

– О, насчет этого колебаться нечего, – вставил Юлианий голосом очень мягким, не то вкрадчивым, не то покровительственным, – конечно, надо идти к Энделехию; это единственный ретор в Городе, который действительно знает древних. В наши дни обыкновенно знают только схолии к ним. Энделехий – достойный преемник великого Минервия. Пусть Юний придет ко мне, и я его представлю профессору, так как тот неохотно принимает незнакомых учеников.

Когда я поблагодарил юношу за усердие, Гесперия добавила еще:

– Вообще, милый Юний, ты многому можешь у Юлиания научиться. Смело с него бери пример, как одеваться и причесываться, как кланяться и вести речь. Он истинный судья изящества наших дней, только не при дворе Цезаря, а при моем.

– Это делает меня более счастливым, – сказал Юлианий с улыбкой, которая мне показалась противной.

Так как я не продолжал разговора, то Гесперия и Юлианий возвратились к той беседе, которую вели до моего прихода, и стали говорить о некоем Тамезии Олимпии Агенции, решившем на свой счет воздвигнуть новый храм Митре. Гесперия расспрашивала о подробностях этого дела, а Юлианий давал ей объяснения и в конце сказал:

– Это – благородный ответ на те гонения, какие воздвиг император на нас, хранящих религию отцов. Он думает, что довольно отнять у храмов земли и жрецов лишить содержания, чтобы прекратились тысячелетние служения богам и все мы пошли поклоняться иудейскому Христу. Но вот находится истинный Римлянин и говорит: «Империя не хочет строить храмов, я сам построю храм божественному Митре, без содействия императорской казны! Я отдам на это все свое состояние, ибо кто может назвать себя богаче человека, делящегося своим имуществом с богами!» Найдется другой, который столь же охотно отдаст свои деньги на поддержку храмов, уже существующих. Третий – который будет выдавать жрецам содержание, более богатое, чем они получали раньше. Четвертый – который примет на себя устройство торжественных празднеств в честь богов. Римляне не станут жалеть денег, если дело идет о вере их отцов. Что значит несколько миллионов сестерций, когда надо воздать честь богам! Грациан думает, что он всесилен, но он забывает о народе Римском.

Тут Гесперия прервала Юлиания и так сказала мне:

– Милый Юний, я должна тебя предупредить, что в моем доме ты можешь услышать слова, которых никто не должен знать за его стенами. Если ты хочешь быть моим другом, ты должен поклясться мне в постоянной скромности.

Я вскочил порывисто, ища глазами какого-нибудь изображения божества, чтобы произнести требуемую клятву, но везде встречал лишь чудовищные образы варварских чудовищ. Юлианий, угадав мое намерение, снял с своего пальца перстень и передал его мне со словами:

– Вот перстень моего отца.

На широком золотом кольце была гемма из сердолика тонкой греческой работы, с изображением Гелиоса лучезарного. Держа в руках этот перстень и обернувшись к Востоку, я произнес:

– Солнцем божественным, видящим все, днем проходящим над землею, ночью нисходящим в царство мертвых, клянусь: этому дому принадлежит моя верность. Все, что мне прикажет его повелительница, я с покорностью исполню, и от всего, что она воспретит, остерегусь. И если я нарушу эту клятву, да буду я отвергнут всевидящим сыном Титана, да буду проклят и лишен дневного света!

Гесперия после моей клятвы засмеялась.

– Ты слишком легко увлекаешься, Юний, – сказала она, – твоя страстность может тебе повредить. Ты ни в чем не знаешь меры. Но я тебе верю. Пойдемте в сад, – добавила она, – я хочу подышать свежим воздухом.

Я возвратил перстень Юлианию, а тот поспешил к Гесперии, чтобы ей помочь встать с ложа. В ее движениях не было той упругости, какую заметил я у нее при первой встрече: напротив, она двигалась с каким-то усилием, с той нежной истомой и с той медлительной слабостью, какие свойственны женщинам утомленным. И, видя, как она спокойно опирается, вставая, на плечо Юлиания и как тот без волнения принимает это прикосновение, не мог я не подумать, что такое сближение было для них обычным. И вдруг страшная мысль пришла мне в голову: что, если эта пленительная слабость Гесперии происходят оттого, что до моего прихода она и Юлианий предавались утехам ласк? Судя по тому, что я знал о Гесперии, мысль эта не таила в себе ничего невероятного, и я почувствовал себя уязвленным в сердце словно ядовитым жалом виперы.

Мы вышли в сад, где все было тихо и безмятежно, как если бы за стеной не бушевали мутные волны Великого Города; Гесперия шла, опираясь на руку Юлиания, а я, мучимый своими жестокими подозрениями, рядом с ними, и там, бродя по цветным тропинкам, мы продолжали разговор о богах и судьбе религии отцов. Юлианий осыпал дерзновенными упреками императора и его коварных советников, отвративших его от того пути, на который его направил его знаменитый учитель, мой соотечественник, славный Авсоний; я редко находил возможность вставить несколько своих слов, а Гесперия, отказавшись на этот раз от того оттенка шутки, которым обычно сопровождала свою речь, сказала нам обоим голосом немного печальным, но меня чаровавшим, как музыка:

– Мои юные друзья! Вижу, что вы преданы богам, и радуюсь этому, так как в наш век это тернистая дорога. Но не падайте духом, потому что на нашей стороне сама истина, явная для всех, кто открытыми глазами смотрит на мир. Даже здесь, в этом саду, разве не чувствуете вы присутствия тех богов, которым мы поклоняемся? Разве не чувствуете, что есть божественное в этих деревьях, что дрожат перед нами своей листвой, в этих живых водах, в этом синем небе, в нас самих и в каждом нашем шаге? что есть высшие существа, которые обо всем этом заботятся? Для нас, сохраняющих предания предков, весь мир жив, и мы не одиноки на земле, каждую минуту жизни соприкасаясь с бессмертными. Высшие, чем мы, но подобные нам, они видят наши горести и радости, они понимают их, и у нас есть надежда на их помощь. Как сладостно бывает невесте приносить свои детские игрушки в дар богине Венере, изведавшей все радости любви; или воину молить могучего Марса, любящего сражения и кровопролития; или певцу призывать помощь Камен, поющих и пляшущих, с лироносным предводителем своего хора! Как просто и как понятно думать, что миром правят божества, сходные с нами, с божественным ихором в жилах, но увлекаемые теми же страстями, как мы. С их, враждебной нам, волей мы можем бороться; их дружеского содействия искать. Нам легко умирать, так как мы знаем, что в полях Елисейских мы обретем все то же, что оставили здесь. И задолго до христиан мы сказали, что истинная жизнь начинается лишь за вратами смерти.

Помолчав, Гесперия тихим голосом произнесла двустишие какой-то надгробной надписи:

Истинно лишь теперь ты живешь и счастливее время Провождаешь теперь, чуждый условий земных…

Юлианий, видимо, стараясь говорить угодное Гесперии, добавил:

– Христиане только уверяют, что поклоняются единому богу. Они уже сотворили вместо одного трех богов. Подобием наших олимпийцев они сделали своих высших ангелов, причем один из них, как Марс, печется о войнах. На место низших божеств поставили ангелов, чтобы заполнить пустоту между божеством и человеком. А наше поклонение героям заменили поклонением мученикам и святым. Они во всем подражают нам, чтобы скрыть несообразности своего учения.

– Иначе, – продолжала Гесперия, – разве могли бы они соблазнить народ, знающий о богах? Мать, привыкшая просить Интерцидону, Пилумна и Деверру, чтобы они охранили новорожденного от гнева Сильвана, разве стала бы молиться какому-то одному далекому богу, ей непонятному, притом богу мужчин, а не женщин, не боясь погубить своего ребенка? Или разве отказался бы колон от призывания на свои поля милостей Цереры, если бы и ему не оставили близких покровителей, в каких-то святых, заботящихся об урожае. И больной, конечно, пошел бы в храм Эскулапа, если бы его не обманули, что он может получить исцеление на могиле прославленного мученика. Христиане любят говорить, что они мудры, как змии, и эту змеиную мудрость употребили они на то, чтобы незаметно обмануть людей простых и невежественных, не умеющих разобраться в их хитросплетениях.

– Мы разоблачим этот обман перед всеми! – воскликнул Юлианий, делая красивое движение левой рукой, словно актор на сцене.

Что касается меня, то я с изумлением слушал проникновенные речи Гесперии, и она представлялась мне не только воплощением красоты, но и воплощением мудрости. И я без конца был готов учиться этой мудрости, бродя за Гесперией среди благоухающих роз, мимо искусственных ручьев, под тенью широких платанов. Мне казалось, что я в саду Гесперид слушаю поучения мудрой дочери Атланта.

Однако Юлианий вдруг начал прощаться, и я, не решаясь остаться в доме без него, сделал то же. Но так как Гесперия приветливо сказала мне:

– Приходи опять, Юний, ты мне понравился, – то, выходя из ворот сада, я чувствовал себя почти вполне счастливым.

IX

Пока мы шли по Старой Саларийской улице, пересекая сады Лукулла, Юлианий с чисто городской любезностью стал расспрашивать, понравился ли мне Рим. При этом Юлианий сразу переменил и голос, и самый склад своей речи и, оставив в стороне вопросы важные, всего больше домогался узнать, понравились ли мне Римские копоны и лупанары, загородные диверсории и другие увеселения Города. Когда я не без смущения ответил, что я, хотя познакомиться с этими местами уже имел случай, нашел их ничем не лучше, чем у нас, в Аквитании, и не соответствующими славе Рима, Юлианий гордо возразил мне:

– Видно, с тобой не было человека, который показал бы тебе, что есть в Городе замечательного. Если ты хочешь, я охотно когда-нибудь поведу тебя в винарии, роскошью не уступающие дворцам, так как могу сказать, что знаю Рим, как свою ладонь.

До того дня я никогда не действовал хитростью, и все военные уловки, к которым так успешно прибегают соглядатаи, были мне чужды. Но в ту минуту у меня мелькнула мысль, что, может быть, мне удастся что-нибудь выведать у моего спутника, и, тотчас приняв решение, я ему сказал:

– Если ты, Юлианий, не пренебрегаешь моим обществом и есть у тебя еще час свободный, почему бы нам теперь же не познакомиться с одной из этих роскошных таберн? Ты мне обещал столько значительных услуг, что нехорошо было бы, если бы я не предложил тебе выпить со мной по кубку хорошего вина.

Юлианий очень охотно согласился, и мы, изменив путь, направились к храму Флоры и оттуда по Верхне-Семитской улице к величественным термам Диоклециана, громада которых выступала из-за крыш домов, хотя они и стояли на низменном месте. Неподалеку от терм, в небольшом переулке, Юлианий подвел меня к невзрачному дому, в нижней части которого был вход в копону, не более пышную, чем посещавшиеся мною с Ремигием, с надписью над дверью: «Для всех есть вино». В первой комнате за грязными столами сидели и утешались дарами Либера люди в одних туниках или в грубых биррах. Но как только Юлиания заметил копон, он к нам бросился с низкими поклонами и провел нас в заднюю часть дома, где оказалась комната если и не роскошная, то все же убранная с притязаниями на пышность. Стены были расписаны, хотя и неискусно, дверь завешана ковром, середину занимал триклиний, причем стол был покрыт скатертью, а ложа плохими коврами. Когда мы там уселись, колон, продолжая перегибаться, спросил, чем он нам может услужить.

Я предложил Юлианию распорядиться.

– Послушай, негодяй, – сказал тот хозяину, – у тебя, я знаю, есть порядочное цекубское, в таких низеньких амфорах, с надписью, будто это вино времен Диоклециана. Ты, конечно, мошенник, и надпись эта подложная, но вино твое пить можно. Откупори же нам одну из этих амфор и пришли сюда его полный циат: только берегись сплутовать, я узнаю по вкусу, то ли это вино, и если нет, изобью тебя немилосердно. Да еще пришли двух флейтисток получше, хотя бы Делию и Гликерию.

Копон сделал вид, что опрометью бежит исполнять приказание, и скоро два красивых мальчика уставили на отдельном столе большой кратер с вином, подали нам неглубокие серебряные чаши и блюдо с фигами. Затем появились и две девушки, из числа тех, которых Римляне называют ambubaiae, в прозрачных восточных коах, позволявших видеть всю красоту их сложения. Обе они приветствовали Юлиания, как давнего знакомого.

Первое время я ни о чем не мог Юлиания расспрашивать, так как девушки пели и играли на своих причудливых флейтах, вертелись около прислуживающие мальчики и ежеминутно забегал хозяин спросить, не нужно ли нам еще чего-нибудь. Юлианий, распахнув свою гальбану и разлегшись на ложе, то нескромно шутил с флейтистками, то мучил меня длинными рассказами о том, как хорошо он знает Рим.

– Я родился на Востоке, – говорил он, – но мне было два года, когда меня привезли в Город, и я считаю себя истинным Римлянином. Да и кровь во мне Римлянина, иначе я не мог бы стать тем, что я, так как провинциала всегда можно узнать, сколько бы он ни жил в Городе. Настоящее изящество дается только рождением, все остальное – подражание, которое может обмануть лишь невежду. Ты мне доверься, Юний, я научу тебя носить тогу, я тебя поведу в лучшую тонстрину, где тебе сделают прическу, какая сейчас принята. Я тебя введу в самое лучшее общество, потому что меня все знают в Риме и дверей закрытых для меня нет.

Слушая пустую болтовню Юлиания, я ему усердно подливал вина, а сам старался пить как можно меньше и, когда заметил, что он уже опьянел, сделал знак мальчикам и девушкам удалиться, подарив им по монете. Юлианий заметил исчезновение флейтисток, но тотчас успокоился, сказав мне:

– Это все равно. Я рад побыть с тобой вдвоем. Потому что ты мне по сердцу, милый Юний.

И продолжал слушать самохвальство пьяневшего Юлиания, подстрекая его самой грубой лестью, и он уже без удержу стал говорить о том, что знаком со всеми сенаторами, что они все решают в Курии по его советам, хвалился громадными расходами, которые он делает, и богатствами своих поместий, находящихся где-то в Лукании. Гораздо скорее, нежели я того ожидал, Юлианий опьянел совершенно и перешел к полной со мной откровенности.

– Так как ты наш, милый Юний, – говорил он, – то нечего от тебя скрывать, что мы готовимся к борьбе. Империя погибнет, если останется в руках христиан. В войске падает древняя доблесть; император думает о боге, а не о врагах. Но мы спасем империю. За нас все Римляне, которые только боятся высказать свою волю. Довольно кликнуть клич: «Кто за Юпитера Статора и за богов?» – и все страны от Британнии до пустынь Африканских встанут и пойдут за нами. Я за древний Рим, ныне униженный, и ты с нами. Поэтому ты мой друг.

– Кто же кликнет этот клич? – спросил я лицемерно.

– Мы! – ответил Юлианий. – Ты думаешь, мы ничего не делаем. Это у вас, в провинции, молчат и покоряются. Но мы, Римляне, мы готовим войну. У нас союзники везде – в Галлиях и в Испании, в Мавритании и в Азии. За нас боги. Энея вела к берегам Италии сама богиня Венера. Кто против нас? Сброд трусов, поучающих: «Не противься злому». Истинные Римляне во всех легионах за нас. У нас есть клятвы верности уже от пяти легионов. Нет, от десяти. Стоит нам подать знак, и Грациан исчезнет, как призрак от слов заклинателя.

– Что же, вы хотите восстановить свободную республику? – спросил я.

Юлианий наклонился ко мне и, схватив меня за руку, стал шептать.

– Слушай. Я тебе открою тайну. Я вовсе не Юлианий Азиатик. Я пока скрываюсь. Ты знаешь, кто я? Помнишь перстень моего отца с изображением Гелиоса? Я – сын божественного августа Юлиана. Я – законный император Юлиан Констанций Хлор.

Признаюсь, что при таком признании почувствовал я глубокое презрение к юноше, выдававшему свою тайну так легкомысленно, подчиняясь лишней чаше вина. Юлианий же с глупой улыбкой, которой старался придать торжественность, откинул голову назад и смотрел, какое впечатление произвели на меня его слова. Как умел, постарался я изобразить смущение и испуг и проговорил несколько подобострастных слов, но, как ни плохо я сыграл свою роль, для пьяного Юлиания этого оказалось достаточно, и он продолжал:

– Да, здесь перед тобой твой император. Когда великий Юлиан, которого христиане называют Отступником за то, что он восстановил древние верования, был в Антиохии, его узнала моя мать, жрица Аполлона, из Дафны. Император ей оставил этот перстень, но скоро погиб от стрелы изменника. Я последний из рода Констанция Хлора, и я верну себе, что у меня отнято. Вся земля моя, вся империя. Тогда я восстановлю, что пытались сокрушить Константин Отступник и его последователи. Я покажу им, что такое воля Римского августа. Ко львам христиан! Христиан ко львам!

Последние слова он закричал так громко, стуча кулаком по столу, что я испугался, как бы их кто-нибудь не услышал, и поспешил, вновь наполнив чаши, провозгласить:

– Пью за твой успех, божественный август!

– Благодарю, – сказал благосклонно Юлианий. – Ты мне по сердцу, Юний. Когда я надену диадему, я построю себе золотой дворец на Палатине. Прекраснее золотого дома Нерона. Тебя, Юний, я сделаю префектом. Ты хочешь? Это скоро. Мы только ждем дня. И мы устроим игры в амфитеатре Флавиев. Ко львам христиан! Еще я тебе подарю виллу в Сицилии. Ты добрый малый. Может быть, хочешь быть верховным жрецом? «Пока в Капитолии ходит с безмолвною девой…» – сказал Гораций. Как это дальше?

Видя, что Юлианий скоро опьянеет совсем, я поспешил вырвать у него еще несколько признаний.

– Но где же вы готовитесь к великому дню? – спросил я. – Ведь надо все обдумать, заручиться помощью легионов…

– Где? – переспросил Юлианий. – Да у нее. У Гесперии. Разве ты не понял? Но ты дал клятву. Помнишь? Перстень моего отца. Он его подарил матери в Антиохии. Его убили изменники. Но я отомщу. Я всю Персию присоединю к империи. Как Александр Великий. Я на него похож лицом. Да, милый Юний, у Гесперии. С нами все. Симмах, Претекстат, Флавиан. Они меня признали. Я им всем дам префектуры. Мы собираемся по ночам. Надо постучать четыре раза, и когда спросят: «Кто?» – отвечать: «Иисус распятый». Хорошо придумано? а?

Oн начал хохотать пьяным смехом и залпом выпил еще чашу, сказав:

– Хорошее вино. Но у меня там, в Лукании, есть лучше. Знаешь, Юний, вина времен царей. Амфоры старые, как корабль Энея. И золотые дощечки с надписями на них. Я тебе покажу, если ты не веришь. Но вот что, надо позвать флейтисток. Знаешь, Делия в меня влюблена, бедняжка.

Я всячески постарался воспротивиться такому желанию и, чтобы вернуть мысли Юлиания на прежнюю дорогу, задал вопрос:

– Неужели и Гесперия участвует в вашем заговоре?

– Гесперия! – воскликнул Юлианий. – Она во главе всего. Это удивительная женщина. И какой красоты! Она страстная, так что могла бы свести с ума Приапа. И божественная, как Диана. Но и у Дианы был Эндимион. Как это у Катулла:

О Латония, вышнего Дочерь Иова великая…

При последних словах Юлиания, говорившего так непочтительно о Гесперии, ярость зажгла мою кровь, и я способен был разбить юноше голову серебряной чашей, но удержался и сказал только:

– Все же ты ошибаешься. Не может у Гесперии быть своего Эндимиона. Никого не может она признать достойным себя.

– Ты думаешь? – спросил Юлианий, улыбаясь лукаво и щуря глаза, – я бы мог тебе сказать… Но вот что, позови флейтисток… Делия умирает от любви ко мне… Aх, женщины все одни и те же. И знатные и простые. Я их знаю. Я ведь похож на Александра Великого. – (Он склонил голову к левому плечу). – Я прикажу сделать свою статую, из золота, во образе Гелиоса. Мой божественный отец…

Речь Юлиания становилась все более и более несвязной, и я, видя, что больше ничего от него не узнаю, пошел расплатиться с хозяином таберны, запросившим за свое вино такую цену, что за нее можно было купить целый culeus. Сторговавшись, наконец, я вернулся к Юлианию и застал его в самом несчастном состоянии, так что мне стоило много труда привести его одежду в порядок, а самого его вывести на улицу. Он настойчиво требовал, чтобы мы пошли еще в лупанар.

– У меня сейчас нет денег, – говорил он. – Но это ничего. Я проиграл громадный заклад на последних бегах. Но я тебя сделаю профектором Города. Пойдем со мной. Я покажу тебе таких женщин… Там есть одна мавританка… Я знаю Город, как свою ладонь… Это – от рождения…

Я, однако, добившись от Юлиания указания, где он живет, повел его домой, причем на улицах он продолжал говорить такие вещи, что мне становилось страшно, не подслушивают ли нас, заговаривал с прохожими, особенно с женщинами, и все старался спеть песенку во славу Приапа, только не мог вспомнить дальше первого стиха:

Вперед, квириты! Что еще стесняться…

Доведя Юлиания до дома, где он жил, оказавшегося старым и грязным строением, неподалеку от Субурры, я втащил юношу на лестницу, помог ему отпереть его комнату, и он сейчас же, повалившись на свою постель, захрапел.

X

На другой день я посетил Юлиания, так как опасался, что, открыв мне свою тайну, он будет мне мстить и помешает посещать Гесперию. Юлианий меня встретил в своей убогой комнате, все убранство которой состояло из постели, стола и двух скамей, хмурый и смущенный.

– Милый Юний, – сказал он мне, – хорошо мы напились с тобой вчера. Крепкое вино у этого негодяя. Потом, после молчания, он добавил, смотря в сторону: – не говорил ли я чего-нибудь лишнего? Когда я выпью, я иногда воображаю разные нелепости.

Придав своему лицу самое беззаботное выражение, я ответил:

– Плохо помню твои слова, Юлианий. Если вино так подействовало на тебя, человека привычного, подумай, что было со мной. Не знаю даже, где я провел полночи, потому что в дом дяди и вернулся только под утро.

– А что ты все-таки помнишь? – продолжал допытываться Юлианий.

– Ты, кажется, говорил, – сказал я со смехом, – что построишь себе дом прекраснее золотого дома Нерона. Но, судя по твоему жилью, это будет не скоро. А больше, клянусь Геркулесом, ничего не припомню.

– Я здесь живу временно, – возразил мне Юлианий. – Все мои вещи, и библиотека, и статуи – в моей вилле, в Лукании. Приезжай ко мне, и я угощу тебя вином много лучшим, чем то, что мы пили вчера.

Я притворился, что верю, а Юлианий тотчас обрел свою обычную беспечность и предложил проводить меня к тому ретору, о котором вчера сообщал, на что я согласился.

Достав зеркало, Юлианий стал готовиться к выходу, подправил свои завитые волосы, положил румяна не только на губы, но на щеки и кое-где на шею, подвел черным свои брови и полил на свою одежду благоуханий.

– Эти благовония мне недавно прислал в подарок пресид Вифиний, – сказал он при этом небрежно.

Мы вышли на улицу, и Юлианий предупредил меня:

– Пожалуйста, говори у Энделехия как можно меньше. Он не любит болтунов. Потому он и считал меня своим лучшим учеником, что я умею молчать. Он меня очень любит, и я его очень люблю, и если бы хотел стать ретором, непременно согласился бы на его просьбу стать в Риме его заместителем после его смерти. Но у меня иные намерения. Знаешь, как говорит Гораций:

Есть такие, кому пыль Олимпийскую Любо в беге вздымать…

Я в жизни ищу другого, – не венков на беге колесниц и не славы ретора, но, может быть, не меньшего, чем то и другое.

Идя по крикливым и пыльным улицам Рима рядом с Юлианием и слушая его хвастливые намеки, я думал о том, что, может быть, каждую его щеку сотни раз целовала Гесперия, и втайне давал себе обещание при первом удобном случае унизить этого щеголя. Однако, продолжая чувствовать в себе неожиданно открывшуюся способность к притворству и лукавству, я выслушивал его речи почтительно и делал вид, что восхищен его изяществом и его положением в свете. Так прошли мы пол-Рима, до Авентина, и за Большим Цирком Юлианий остановился около небольшого дома старой стройки.

– Это здесь, – сказал он. – Как старик обрадуется, увидев меня. Давно я к нему не приходил: все не было времени.

Старый раб-привратник, однако, не узнал Юлиания, и ему долго пришлось вести с ним спор, словно с Хароном перед перевозом, пока тот согласился известить о нашем приходе хозяина, который в это время был занят с своими учениками.

Мы вошли в атрий, обставленный с простотой, приличествующей дому мудреца. Здесь стояли статуи великих философов, от Фалеса и Пифагора до Плотина и Порфирия. Стены не были покрыты никакими изображениями, и здесь же, в атрии, по древнему обычаю, был поставлен ларарий, перед которым еще курился фимиам лару и пенатам дома.

Через некоторое время к нам вышел Энделехий, человек уже немолодой, но без бороды, с бритыми щеками, одетый, по обыкновению философов, в большую аболлу; глаза его смотрели пронзительно из-под густых бровей. К моему удивлению, – впрочем, не очень большому, – он тоже не узнал Юлиания, и тот должен был упорно напоминать, кто он, и пространно объяснять, зачем мы пришли. Выслушав Юлиания, Энделехий мне сказал:

– Итак, ты хочешь быть моим учеником. У меня так мало времени, что я неохотно принимаю в свою школу новых учеников. Я становлюсь стар для занятий и, подобно Вергилию, мечтаю посвятить остаток жизни одной философии. Поэтому я прежде всего хочу узнать, ищешь ли ты, действительно, знания или только желаешь научиться хорошо говорить, чтобы выступать на форумах. Истинная наука не имеет ничего общего с нуждами повседневной жизни. Истинная наука имеет одну цель – возвысить душу до созерцания божественного. Еще я у тебя спрошу, чувствуешь ли ты в себе рвение не останавливаться на полпути. Конечно, ты преодолел трудности первых наук и грамматики, и легко найдешь в Риме реторов, которые возьмут на себя расширить твои познания. Но я хочу, чтобы мои ученики со второй ступени переходили на высшую. Уча реторике, я готовлю к философии, и ты должен мне сказать, к этому ли ты стремишься.

– Да, не из всякого дерева следует вырезать Меркурия, – вставил здесь совсем неуместно Юлианий, сохранивший и в присутствии философа свою самоуверенность.

Что, касается меня, то, по мере того как говорил Энделихий, мне казалось, что я как бы оживаю. Мне вспомнились те мечты, с какими я ехал в Рим, надеясь прильнуть к самому источнику мудрости, вспомнилось, как в родной Лакторе я усердно вникал в уроки моих грамматиков, Романа и Кратила, стараясь понять «Начала» Эвклида и вполне овладеть трудным для меня греческим языком, как надеялся я впоследствии носить такую же большую аболлу, какая была на Энделехии. Все, пережитое мною в Городе, все мои любовные страдания вдруг показались мне неважными и ничтожными, и с полной искренностью я ответил:

– Учитель! Как смею я себя назвать достойным, постучавшись в эту дверь. Никто не может быть вполне подготовлен, чтобы слушать твои речи. Скажу только, что учился я всегда с прилежанием и ревностью. Если довольно того, скажу тебе, что грамматики Лакторы, откуда я родом, признали меня в числе лучших учеников, и я передам тебе письма, в которых они говорят обо мне. Обещаю тебе, если ты примешь меня в свою школу, что приложу все старания, чтобы заслужить и твое одобрение, и если в том не успею, то будет вина не моего прилежания, но моих дарований.

Моя скромная речь, кажется, понравилась ретору, и он мне сказал более приветливо:

– Если так, приходи ко мне завтра, и я укажу тебе, с какими учениками ты будешь меня слушать. Тебя зовут Юний Норбан, – (добавил он), – это – славное имя, и ты должен стараться быть его достойным. Я знаю также твоего дядю и очень чту его воззрения: будь в них на него похожим.

Я было заговорил о плате за учение, но ретор меня сурово прервал, сказав, что об этом я условлюсь с писцом. После того Энделехий удалился, так как его ждали. Все его поведение крайне было непохоже на то, что Ремигий мне рассказывал о Римских реторах, и я был этим весьма удивлен, Юлианий же воскликнул:

– Он остался все тот же! Забавный чудак и так рассеян, что едва меня узнал, хотя сам меня всегда называл надеждой своей школы. Впрочем, ты знаешь, что все философы – чудаки и рассеянны.

Мы прошли в особую комнату, где я передал писцу ретора бывшее со мной разрешение от магистра ценса на пребывание в Городе и объяснительные письма лакторских грамматиков. У того же писца узнал я, какую плату взимает Энделехий за преподавание, причем она оказалась много выше, чем я ожидал. Впрочем, будучи в восторге от философа, я об этом тогда не жалел.

Когда мы вновь вышли на улицу, Юлианий, по поводу какого-то промелькнувшего мимо негодяя, начал длинное объяснение о забытых способах носить тогу, о древнем габинском способе и о новом, чисто Римском, об умении располагать складки вдоль тела и на груди, о том, как нужно подготовлять тогу, прежде чем надеть ее, и о многом другом. Но мне Юлианий стал так несносен, что я предпочел дать ему взаймы золотой солид, который он у меня попросил, и поскорее с ним расстаться.

XI

После того дня я начал посещать школу Энделехия.

Ученики у Энделехия собирались два раза в день: утром, от четвертого часа до полдня, он преподавал реторику, вечером – философию. Меня он допустил к себе только на утренние уроки в число своих младших учеников, среди которых иные были много моложе меня, и когда я просил его позволить мне слушать и его чтения по философии, всегда отвечал своей любимой поговоркой, что на следующую ступень можно взойти, лишь миновав предыдущую.

Не понимаю, чем Энделехий мог пленить именно Юлиания, так как ретор он был странный. Я уверен, что в любой другой Римской школе лучше можно было изучить и декламацию, и поэтику, потому что обычно учителя дают прямые указания ученикам, заставляют их произносить речи, поправляют их голос и движения. Энделехий же всегда довольствовался только общими рассуждениями и, в то время как ученики торопливо записывали его слова в свои пугиллары, неутомимо, по обычаю перипатетиков, ходил взад и вперед по комнате, непрерывно говоря словно с самим собой.

Много было в этой старческой болтовне лишнего и ненужного, но немало встречалось и мыслей неожиданных, приводивших меня в восхищение. Энделихий толковал нам своего любимого поэта, Овидия, и каждый стих давал ему повод для длинных рассуждений, преимущественно о природе богов. Довольно ему было встретить в «Метаморфозах» выражение «Солнца дворец», чтобы заговорить о таинственном и первичном значении Гелиоса, о тождестве его с божеством Юпитера, о том, что Феб и Минерва – лишь его проявления, а Венера – служительница. Стихи о Хаосе, бывшем «раньше моря и земли», вызывали Энделехия на длинные рассуждения о богах сверхмировых и богах мировых, посредниках между первыми и человеком, и о последней тайне троичности, – тайне, которую христиане похитили у философии, – о разделении всего мыслимого на Бытие, Ум и Движение. Во всех древних мифах, под формой поэтической басни, открывал Энделехий глубокий смысл и показывал, какая мудрость и какие откровения заключены в рассказах о превращениях богов и героев. Мы узнавали, что несчастная Ио есть прообраз человеческой души, преждевременно сочетавшейся с божественным и получившей свое исцеление лишь через египетские мистерии; что отважный Фаэтон есть образ земной мысли, жаждущей досягнуть до небесных сфер силами чар и заклинаний и потому осужденный на падение; что Бакх, растерзанный и возвращенный к жизни, знаменует воскресение души после смерти, мысль, извечно присущую религии отцов, – и много другого, столь же значительного.

– Боги, – говорил нам Энделехий, – суть основные и высшие воплощения всех явлений и всех действий. Все, что совершается и что может совершиться, должно иметь своего бога, как бы свой вечный образец, пребывающий всегда. Если бы не было богов, то ничего нельзя было бы мыслить, ибо все стало бы беспрерывно сменяющимся хаосом отдельных, ничем не связанных между собою явлений. Признание богов бессмертных необходимо человеческому уму, чтобы внести порядок и стройность во вселенную.

Думаю, что для большинства учеников Энделехия, несмотря на ту предусмотрительность, с какой он выбирал их, его поучения пропадали напрасно, так как нередко я замечал на уроках лица скучающие. Впрочем, никто из моих новых товарищей не пришелся мне по душе, и я ни с одним из них не сблизился, так что даже намеренно отлагал свое вступлении в то маленькое общество, которое образовали они между собой под названием «Общества пловцов». Сам же я, вернувшись в дом дяди, всегда внимательно перечитывал все, записанное в школе со слов Энделехия на мягком воске, старался угадать недоговоренное им и тщательно переписывал его слова в особую книгу чернилами черными и красными.

Однако мое пристрастие к философии не излечило раны в сердце, нанесенной мне крылатым богом, и скоро ко мне вернулись неотступные мысли о Гесперии: я то томился от несбыточных желаний, то мучился бесправной ревностью. Два раза отваживался я вновь посетить Гесперию. Первый раз я ее застал дома вместе с ее мужем Элианом, и мне пришлось в полукруглой экседре долгий час вести скучный разговор о разных городских новостях, о каком-то письме к Симмаху, присланном из Азии, о делах в Сардинии, об искусстве медика Эвсебия. Второй раз мне ответили, что Гесперия в тот день не может никого видеть, и, расспросив раба, я узнал, что иногда овладевает ею, словно болезнь или наслание бога, неожиданная и неодолимая тоска, так что Гесперия по два и по три дня остается в своей комнате, отказываясь даже от пищи.

После того я не посмел снова идти к Гесперии, но желание быть близко от нее было во мне так сильно, что я сначала часто, а потом каждый день стал приходить к ее дому и целые часы проводить там на улице. Обычно я выбирал время вечера, когда в сумерках легче остаться незамеченным, помещался за выступом стены, окружавшей сад против дома Элиана, и глазами Тантала смотрел на те белые стены среди разноцветной зелени, за которыми была Гесперия. Небольшая улица, где я стоял, была почти всегда пустынной, но с соседней Старой Саларийской дороги до самой тьмы слышался шум шагов, стук копыт, грохот тележек, крики на разных языках. Изредка проходил мимо меня торговец с лотком, или заезжий фокусник с Востока, или с толпой рабов кто-либо из живущих поблизости. Понемногу все стихало, и я в сумрачной тишине вволю мог предаваться своим печальным мечтам.

В эти ночные вигилии я успел узнать всех, посещавших дом Элиана. Я наблюдал, как выходил из дома, то в сопровождении рабов, то один, сам его хозяин Тит Элиан Меций, всегда возбуждавший мое отвращение надменностью своей осанки и резкостью своего неприятного голоса. Раза два я видел, как прибывал к дому, тоже в толпе служителей, высокий и стройный человек, с движениями благородными и величественными, о котором позднее я узнал, что это – Квинт Аврелий Симмах. Но чаще других, без всякого противодействия со стороны привратника, входила в дом какая-то старуха, плохо одетая и страшная, с головой всегда прикрытой иллирийским куккулем, и больше всего похожая на торговок разными снадобьями и ядами, так что нельзя было, на нее глядя, не вспомнить Локусты. Обыкновенно, дождавшись ночи, я возвращался в дом дяди по темным улицам Города, среди шатающихся гуляк и навязчивых меретрик, думая о засыпающей на своем пышном ложе Гесперии. Утром я стыдился своего ночного путешествия, и в школе Энделехия, слушая умные речи ретора, давал себе обещание, что сумею победить в себе слабость, недостойную мужчины, отрекусь от недоступной мне Гесперии, которая в конце концов только женщина, подобная многим, и найду свое утешение в философии; но едва лучи Феба погасали за домами, я, словно подчиняясь чарам страшной Гекаты или чьим-то тайным заклинаниям, снова, с безнадежной тоской, пробирался на Холм Садов.

Так продолжалось до того дня, когда, наконец, я стал свидетелем того именно, ради чего я, хотя, может быть, и не отдавая себе отчета, каждодневно совершал свое бесплодное странствие. В тот день, подчиняясь неизменному влечению, я еще до заката солнца пришел на полюбившееся место моих мечтаний и моей пытки и увидел, что у ворот стоит запряженная парой коней карпента и толпятся рабы. Скоро появился Элиан, вместе с каким-то незнакомым юношей; они сели в карпенту и среди криков и шума быстро умчались, уезжая, по-видимому, из Города. После того не прошло и получаса, как на улице показалась фигура Юлиания, как всегда одетого щегольски, с пышной аликулой на плечах, развевавшейся, как крылья; мое сердце забилось, и я поспешил спрятаться за углом, а Юлианий уверенно стукнул молотком у ворот, дверь открылась, и он вошел. Это совпадение – отъезда мужа Гесперии и прихода Юлиания – заставило меня вспомнить все свои самые жестокие подозрения, свет заката показался менее ярким для моих глаз, я присел на маленькую каменную скамью, бывшую поблизости, потому что не в силах был держаться на ногах. Я, стиснув зубы, сказал себе, что буду ждать, когда Юлианий уйдет, хотя бы пришлось мне сторожить до нового пробуждения Авроры.

Потекли часы, которые были для меня столь же тягостны, как для раба, которого бичуют, заключив ему голову и руки в патибул. Я воображал, как Юлианий входит в комнату Гесперии, как она его встречает радостными словами и поцелуями, как они обмениваются словами любви и страсти. Я видел перед собою изнеженное и сладострастное лицо юноши, его обдуманные и дерзкие движения, думал о том, что его расчетливые ласки без негодования принимает та самая Гесперия, у которой мне хотелось бы благоговейно целовать края одежды. Как нарисованных искусной кистью художника видел я двух любовников в полутьме покоя, слабо освещенного одной лампадой, видел их сброшенные плащи, лежащие рядом, и словно слышал, как перемешиваются их два голоса: вкрадчивый голос Юлиания и певучий – Гесперии, произносящие одни и те же нежные слова. В те часы то несказанная горесть, то нестерпимая ярость, то холодное отчаяние попеременно владели мною. Иногда мне казалось, что я, как Ниоба, каменею, иногда я готов был, как неистовый Аянт, все ломать вокруг себя, иногда я придумывал жестокие способы мести, как Атрей, иногда припадал лицом к камню ограды и плакал, не стыдясь слез, так как их проливали и герои Улисс и Эней.

Взошла неполная луна; платаны и тополи стали похожи на таинственные деревья, обрызганные серебром; камни ограды побелели, и тени сделались более черными. Медленно старый убийца, Сатурн, влачил ночные часы; медленно вращалось звездное небо вокруг недвижимого полюса и передвигалась Большая Медведица. Город смолк, и далекий лай собаки или звук шагов случайного прохожего казались чем-то резким и громким в тишине. Волнение мое стихло тоже, его сменило уныние, какое ведают лишь тени у берегов Леты, и я сказал себе:

«Какое право ты, Юний, имеешь гневаться или мстить? Не вольна ли Гесперия в своих поступках, и какое ей дело до того, что ты здесь, у ее ворот, плачешь? Она и не подозревает, что в мечтах ты связал свою жизнь с ее и, словно поэт, сплел хитрую басню, в которой все – только воображение? Что ты такое? мальчик без имени, без славы, провинциал, не умеющий ни красиво говорить, ни ловко себя держать в обществе. Тысячи и сотни таких, как ты, проходят по тем же улицам Города, встречают где-нибудь на перекрестке, у почернелого компита, в раззолоченных носилках Гесперию, удивляются ее красоте и, может быть, тоже, как ты, мечтают о ней. Неужели она должна думать обо всех и заботиться, чтобы их не мучила безжалостная ревность? Гесперию окружают бессчетные поклонники, и из всего Города она может выбрать того, кто ей нравится, и, конечно, этим избранником не будешь ты. Довольно ей сказать кому угодно, самому великому и самому славному: приди ко мне, и каждый сочтет себя счастливым ее призывом. Какое же безумие, что ты ее любишь, воображая себя Эндимионом, к которому снизойдет с небосвода сама богиня ночи; нет, ты можешь ожидать лишь бедственного конца Актеона».

Но, так говоря себе, стоя перед теми стенами, за которыми Гесперия обнимала моего счастливого соперника, я впервые понял, как глубоко проникло в мою душу жало любви, побеждающей и олимпийцев, и что напрасно я надеялся забыть ее среди возвышенных раздумий о сущности мира и природе богов. Я на своем опыте в те минуты чувствовал, как правы были поэты, говорившие, что любовь проникает в кости, как пламя, и неотступно вспоминался мне стих из какой-то поэмы, название которой я позабыл: «Не оставляет надежды любовь!» И тогда я, вспомнив свои детские мечты – стать поэтом, сложил несколько элегических дистихов:

К светлой Диане, плывущей среди чудовищ небесных, Смертный, я посмел взор восхищенный поднять. Как Актеон, подсмотревший купанье бессмертной богини, За наслажденье очей вечную казнь я несу. Буду, как бедный олень, скитаться в лесах Киферона, Дол оглушая и высь жалобным стоном своим. Но вовек не узнает о том царица Диана, — С замка высоких небес скорби не видны людей.

Занятый сочинением этих стихов, я на время забыл наблюдать за воротами, но вдруг дверь стукнула. Сразу вся кровь отлила у меня от лица, я вскочил и явственно, в предутренней мгле, рассмотрел фигуру Юлиания, неспешно удалявшегося от дома. Он тихо напевал какую-то песню, и мне показалось, что его походка нетверда, как у человека пьяного или пресыщенного утехами любви. Снова неодолимая ярость овладела мною, и я готов был кинуться на него, как ночной грабитель, повалить на землю этого тщедушного сирийца, задушить и истоптать его. Но тотчас все мои рассуждения предстали мне так ясно, как если бы мне их прошептала сама богиня мудрости Минерва, и я понял, что нет у меня права ни мстить ему, не наказывать его. Я остался у чужой ограды, как голодный нищий, которому сказали обычное: «Проси завтра, сегодня уходи», – тогда как счастливый любовник Гесперии медленно скрылся за поворотом.

И я упал лицом, плача, на грязные камни мостовой.

XII

Никогда в жизни мне не было так тяжело, как после этой ночи. Вся моя будущая жизнь мне представлялась такой же безвкусной, как пресная вода, к которой не примешано ни капли вина, и я раздумывал, не лучше ли мне пойти на берег Тибра и вперед головой броситься в его мутные воды. «Пусть старый Тиберин, – говорил я себе, – примет еще одну жертву в число бессчетных гекатомб человеческих жизней, ежегодно обрекаемых ему Страданием, Горем и Нищетой».

На другой день я даже не пошел в школу к Энделехию, – так нестерпимо мне казалось не только думать и говорить, но просто видеть лица людей. Я остался в своей комнате, в полутьме, распростертый на ложе, предаваясь своим унылым размышлениям, и в таком положении застал меня Ремигий, которого я уже давно не видел, так как сам его в последние дни не посещал, а он избегал приходить в дом дяди, где его весьма недружелюбно встречала тетка.

Ремигий вбежал ко мне стремительно, веселый, как всегда, вовсе не заметил моей грусти и сразу, как из рога Фортуны, высыпал на меня множество слов:

– Милый Децим, что с тобой сталось? Ты стал прилежен, как попугай. Уж не хочешь ли ты стать новым Цицероном? Клянусь Бакхом, я считал тебя более веселого нрава. Не забывай Горациевского: «Увы, о Постум, Постум, спешащие уходят годы…» – или, как сказал современный поэт: «Дева, розы сбирай, пока новы, пока молода ты…» Будет еще у тебя время сердиться на весь мир и прятаться от людей!

– Милый Публий, – возразил я, – я отцу и матери обещал в Риме учиться. Довольно мы с тобой позабавились, пора и работать.

Не слушая меня, Ремигий сел подле меня на ложе и стал рассказывать о своих последних похождениях:

– Какое со мной вчера было приключение! Я нарочно пришел его тебе рассказать. Но ты, пожалуй, не поверишь. Слушай. Вчера я, Гней и Гай, мы втроем, выпили в копоне «Храброго вина» конгий хорошего вина. Случилось так, что у меня были деньги, и я их угощал. Жаль, что тебя с нами не было, но где же тебя искать! Потом пошли мы к проклятой ведьме, которую я зову Алекто, помнишь, в Субурре. Теперь угадай, кого я там встретил. Ставлю в заклад мой новый вышитый пояс, что не угадаешь. Приходим, а старуха говорит нам: «У нас есть новенькая красивая девушка, только за нее цена на десять сестерций дороже». Я отвечаю: «Покажи». Она нас ведет, и представь, кого я вижу? Лету! Помнишь Лету, которую мы встретили в Римском Порте!

Я начал слушать рассказ Ремигия с большой неохотой, только потому, что знал, как от него трудно отделаться, но, услышав его слова, забыл всю свою печаль, быстро сел на ложе и переспросил:

– Как Лету? ту самую Лету? Ты ошибся, Ремигий, этого не может быть. Лета, сестра Реи, в лупанаре? Ты просто был пьян.

– Что я был пьян, это верно, – возразил Ремигий, – и желаю тебе почаще мне в этом подражать. Но что теперь в доме проклятой Алекто живет Лета, это тоже верно. И как было мне ошибиться, когда я с ней провел всю ночь, – прекрасную ночь! Лета не изменилась нисколько, и встретила меня с такой гордостью, словно бы она была Алкмена, а я Юпитер.

Мой взгляд невольно перешел на ларь, в котором был спрятан пурпуровый колобий, и я сказал:

– Публий, ты должен меня сегодня же проводить к ней.

– Охотно, – ответил Ремигий, – туда вход всем открытый. Только, во имя Геркулеса, ты не должен пока ее у меня отбивать. После, когда пройдет время, я сам ее тебе уступлю.

– Клянусь богами, – сказал я, – ничего такого у меня в мыслях нет. Я просто хочу ее расспросить о сестре.

Услышав эти мои слова, Ремигий начал хохотать и забросал меня насмешками за мое пристрастие к женщинам старым. Он даже привел стихи Овидия:

Юноши, не небрегите и возрастом женщины зрелым: Сейте и в эти поля, всходы дают и они!

Но мне в ту минуту было не до насмешек Ремигия, я постарался как можно скорое прекратить его болтовню и выпроводить его из дому, взяв с него обещание, что он придет ко мне вечером и поведет меня к Лете.

С большим нетерпением дожидался я вечера, и даже неотступная мысль о самоубийстве перестала меня мучить. Мне казалось, что, узнав от Леты, где живот Реа, и возвратив ей колобий, я исполню свою обязанность, раньше чего я не вправе располагать и своей жизнью. И как только вновь появился Ремигий, я без малейшего промедления заставил его вести себя.

Мы спустились по Субурранской улице и углубились в самую середину Субурры. В узких переулках, обставленных старыми, грязными домами, было темно и стояло тяжелое зловоние от никогда не пересыхавших луж под портиками и на средине мостовой. Таберны были полны народом; крик пьяных и брань игроков в кости не смолкали ни на минуту. Сквозь многие окна, плохо закрытые ставнями, были видны комнаты меретрик, с их постелями, а иногда и женщины, полуодетые или почти голые. У растворенных дверей иных домов также сторожили женщины, с ярко раскрашенными лицами и искусственными бровями, и, хватая нас за одежду, влекли к себе. Я вспомнил, что в первые дни моей жизни в Городе находил в этом оживлении что-то привлекательное, но в тот день все эти женщины были мне противны.

Дом старухи Алекто был одним из самых грязных и безобразных домов, со стенами, покрытыми плесенью, не раз подправленными, чтобы они не развалились. Жила она со своими девушками на четвертом этаже, и подниматься к ней приходилось по узкой и шаткой темной лестнице, залитой помоями. Спотыкаясь, в темноте, мы с Ремигием добрались до двери, гостеприимно отпертой, и вошли в комнату, плохо освещенную старым, поломанным треножником.

Когда я был здесь в первый раз с Ремигием и другими товарищами, моей головой владели дары Либера, и я провел здесь время не без удовольствия. Теперь же мне показалась отвратительной эта закопченная комната, где на стенах были неумелой рукой нарисованы, на красном поле, Приапы и фавны, в возбуждении преследующие нимф, и сделаны надписи, со множеством ошибок грамматики, приглашающие гостей веселиться и наслаждаться. В комнате стояло несколько грубых столов, за одним из которых сидели пьяные корабельщики с Тибра, громко хохоча и переругиваясь. Тут же гуляли женщины, одетые только в туники из рыболовных сетей, так что можно было видеть все их тело, немолодое и дряблое, с дешевыми запястьями на руках и безобразными серьгами в ушах.

Едва мы вошли, эти женщины побежали к нам с радостными криками, стали громко смеяться, говорить непристойности и тащить нас к столу. Меня, разумеется, не узнали, но Ремигия, который был здесь вчера, встретили как старого приятеля, и все называли его своим братцем.

– Милый мальчик, – сказала ему одна из девушек, – видно, что тебе у нас понравилось. Только тебе придется подождать: твоя Галла занята сейчас.

– Ее здесь зовут Галла, – шепнул мне Ремигий.

Мы сели за стол, и нам принесли прокислого вина, а девушки окружили нас, осыпая самыми грубыми шутками и делая всякие неприличные движения. И я никак не мог преодолеть отвращения, когда иные из них пытались сесть ко мне на колени или щипали, щекотали и всячески теребили меня. Одна, которая была старее других и все хвасталась своим именем Рима, сказала, громко хохоча:

– Оставьте его, он хочет сделаться монахом, теперь это принято.

Все начали смеяться такому предположению, и я нашел, что самое лучшее для меня здесь – играть роль христианина.

Потом, когда через комнату к выходу прошел толстый купец, подозрительно оглядывавшийся по сторонам, словно опасаясь грабежа, нам сказали, что Галла нас ждет, и проводили до двери, на которой мелом было написано ее имя.

Я все еще не верил, что действительно увижу сестру Реи, но, распахнув низенькую дощатую дверь, должен был увериться, что Ремигий рассказывал правду. В крохотном, еле освещенном лампадой кубикуле, совершенно обнаженная, лежала на деревянном ложе, покрытом циновкой, Лета. На скамье около валялись ее туника, строфий, обувь. В углу был притиснут стол, с зеркалом и несколькими банками притираний, и стояла глиняная амфора с водой. Больше в комнате ничего не было, если не считать маленького распятия, прикрепленного к стене. Я сразу узнал Лету, хотя ее лицо побледнело, и даже нашел, что она похорошела, или так мне показалось потому, что видно было ее тело, молодое и красивое.

– Я к тебе привел твоего старого знакомого, – воскликнул Ремигий, входя, – ты ему обрадуешься, как Лаодамия Протесилаю.

– Ты меня помнишь, Лета? – спросил я, садясь на ту же скамью, где лежала одежда девушки, так как другой скамьи в комнате не было.

Против моего желания голос мой прозвучал очень грустно, потому что мне тяжело было видеть в таком положении эту девушку, с которой у меня были соединены другие воспоминания. Но Лета отвечала мне беззаботно:

– Никакой Леты здесь нет. Она умерла, хотя, может быть, и воскреснет. Я – Галла, и Галла очень рада вновь увидеть племянника сенатора Тибуртина. Приходи почаще, если только у тебя сил достанет, а также денег.

Ремигий вышел, чтобы приказать принести и сюда вина, а я все-таки не мог не спросить:

– Неужели ты не нашла в Городе ничего лучшего?

– Мне здесь очень хорошо, – возразила Лета, – меня все любят, и я могу пить вино с вечера до утра. Ты думаешь, лучше мне было бы с утра до вечера шить туники для моряков и ждать, пока на мне женится какой-нибудь бедняк без асса за пазухой? Бог ведал, что делал, когда дал мне красоту.

Я замолчал, но, когда вернулся Ремигий с вином, опять спросил:

– Разве ты за этим ехала в Рим?

Лета вдруг рассердилась, села на своей постели и, скрестив руки, сказала мне гневно:

– Ты был глуп и глупым остался. Или ты меня мало знаешь. Ты в самом деле думаешь, что я в этом доме проведу всю жизнь? Я и с тобой, и с твоим Ремигием только потому знаюсь, что еще не встретила подходящего человека. С такой грудью и с таким телом разве я не найду кого-нибудь получше вас? Ты еще увидишь меня в золотых носилках, в шелковом платье и будешь смотреть на меня, разинув рот, хотя ты и племянник сенатора. За мной будет бежать дюжина черных рабов, а ты будешь стоять под портиком и смотреть вслед.

Она выпила вина и прибавила гордо:

– Клянусь Спасителем нашим, на этом самом месте, в Субурре, где стоит сейчас эта развалина, я прикажу себе построить дворец, каких еще не видали в Городе!

Ремигий постарался переменить разговор и стал спрашивать, какой гость был сейчас у Леты.

– Противный скряга, – ответила она, – подарил мне пять сестерций, которые мне хотелось швырнуть ему в его толстое лицо. Но ты, мальчик, не бойся, я после него не буду менее ласковой.

– Я знаю, что ты добрая девушка, – сказал Ремигий, садясь рядом с Летой и ее обнимая.

Они начали говорить друг другу грубые похвалы, и я, поняв, что мне время уходить, поспешил спросить:

– Скажи мне, Лета, или Галла, где теперь твоя сестра: мне ее надо увидеть.

– Если ты говоришь о Рее, – ответила Лета, – то она мне вовсе не сестра. И я тебе посоветую лучше связаться с Лернейской гидрой, чем с ней.

– Все равно, мне надо ее увидеть, – настаивал я.

– Должно быть, она все там же, за Тибром, около самой улицы Тиберина, в доме, где попина «Морской конь». Поищи ее там, только под именем Марии, – может быть, и найдешь. Но она и все с ней там сумасшедшие, словно их искусал тарантул: с ними ты и сам помешаешься.

Я поблагодарил Лету и стал прощаться, но она бесстыдно попросила у меня подарить ей что-нибудь на память о посещении. Я дал ей два денара и, расталкивая других девушек, пытавшихся загородить мне дорогу, выбрался на улицу.

XIII

Я долго колебался, прямо ли мне отнести Рее колобий или сначала, посетив ее, предупредить, что я ей возвращу ее дар. Последнее показалось мне благоразумнее, так как я не был уверен, что найду Рею в доме, указанном Летой, а бродить по улицам Города с подобной ношей было небезопасно. Кроме того, чувство смутной тревоги охватывало меня каждый раз, когда я намеревался раскрыть свой дорожный ларь, чтобы вынуть из него глубоко запрятанный страшный сверток, и я предпочитал эту минуту отсрочить сколько можно.

Был уже одиннадцатый час, когда я вышел из дому, так как я рассчитал, что вечером Pea должна быть свободнее и мне можно будет говорить с нею без помехи. Во все время длинного пути, пересекая сначала мрачную Субурру, потом мраморные форумы, я не переставал колебаться и несколько раз готов был вернуться обратно. Выйдя на Тусскую улицу, где около грязных лавок всегда толпится всякий сброд, сводни, предлагающие девушек, торговцы чудодейственными снадобьями, фокусники и просто воры, я заметил, около самой статуи Вортумна, расположившегося на мостовой индийского гимнософиста. Несмотря на эдикты императоров, воспрещающие всякого рода гадания, он открыто предлагал всем, за дешевую плату, открыть их будущую судьбу, выкрикивая свои предложения на плохом латинском языке. Я подошел к гимнософисту, положил в его худую, как трость, руку маленькую монету и спросил, что меня сегодня ждет.

Тотчас меня окружила толпа любопытных, а гадатель сначала пристально смотрел мне в глаза, потом зажмурился, стал мерно раскачиваться и, наконец, снова взглянув на меня, произнес:

– Сегодня ты увидишь нежданное.

Я пожалел об отданной монете, протиснулся сквозь толпу, из которой чуть ли не каждый человек, крича, предлагал мне свои услуги, выбрался на пустынный в этот час Боарийский рынок, который подметали городские рабы, и вошел на Эмилиев мост. Здесь я снова остановился, не слыша топота ног проходивших мимо людей, и долго смотрел на видное отсюда отверстие Великой Клоаки, пенным потоком низвергавшее в Тибр отбросы Города. Снова мысли о самоубийстве пришли мне в голову, и я думал, как легко прервать мое неудачно начатое существование, перешагнув через ограду моста, и как хорошо вдруг освободиться от волнений любви, и от всех трудностей жизни.

Победив в себе такое малодушие, я заставил себя идти дальше, перешел реку и углубился в незнакомую еще мне за-Тиберинскую часть Рима. Можно было подумать, что я попал в другой город, – настолько здесь все отличалось от того, что можно видеть на левом берегу: не было здесь ни шумной толпы, ни изящных щеголей, ни пышных дворцов и храмов, улицы были узки и совершенно темны, так как выступающие верхние этажи закрывали свет неба, и только гул из многочисленных таберн напоминал, что я еще в Риме. Не без большого труда разыскал я попину, на дверях которой была сделана надпись «Ecus bipes», и, расспросив какую-то женщину, узнал, что в доме действительно живет приезжая девушка по имени Мария.

Дом был заселен бедным людом, и я долго стучался то в одну дверь, то в другую, пока, наконец, не дошел до самого верхнего этажа, под самой крышей. Уже почти потеряв надежду найти ту, которую я искал, я постучал и там в низенькую, незапертую дверь, но она тотчас отворилась, и на пороге оказалась сама Pea, уже одетая в паллу с куккулем. Ее лицо едва было видно из-под этого покрова, но оно вновь показалось мне, как в час на Аппиевой дороге, молодым и прекрасным. Не дав мне времени произнеси ни слова, ни даже заглянуть в глубь комнаты, Реа сказала:

– Ты чуть не опоздал, Юний, я давно тебя жду.

– Как? – изумленно пролепетал я. – Ты меня ждала? Откуда ты могла знать, что я приду?

– Нельзя больше терять времени, – вместо ответа сказала она. – Следуй за мной.

Захлопнув дверь, она стала спускаться по лестнице, а я, снова поддавшись той странной власти, какую она имела надо мной, безвольно последовал за ней.

Мы вновь вышли на улицу, и Pea таким быстрым шагом побежала вперед, что я едва за ней поспевал. Она шла, направляясь к окраинам Города, вышла на Триумфальную улицу, потом свернула в какой-то узкий переулок. Наконец я настиг ее и спросил:

– Куда ты ведешь меня? Я не пойду дальше. Я только хотел тебя видеть, чтобы сказать…

– Ты меня хотел видеть для одного, – возразила Реа, – но должен был прийти для другого. Пути Господни неисповедимы.

Она вновь устремилась вперед, а я продолжал идти за ней, повторяя, себе в утешение, слова индийского гимнософиста: «Сегодня ты увидишь нежданное».

Уже стемнело, когда Pea остановилась около небольшого домика, одиноко стоявшего неподалеку от городской стены, на уличке, совершенно безлюдной. Pea особенным образом постучала в дверь, произнесла какие-то, должно быть, условленные слова, и вход открылся. Когда мы оказались в темном вестибуле, я, с последним усилием воли, хотел было броситься назад, но Pea крепко схватила меня за руку и повлекла дальше. Миновав несколько комнат, мы увидели свет и, распахнув занавес, вошли в обширный зал, освещенный большим числом лампад, в котором уже было собрано много людей, мужчин и женщин, одетых в белое.

– Вот, наконец, и Pea, – сказал кто-то.

Я неподвижно стоял у занавеса, ослепленный неожиданным светом, смущенный всем происшедшим, но Реа, указав на меня, громко сказала всему собранию:

– Вот тот, о котором я вам говорила. Это – Юний, предназначенный судьбой уготовать пути Грядущего.

Все голоса воскликнули:

– Ave, Юний!

Я продолжал молчать, не зная, что мне должно делать, но кто-то опять спросил:

– Почему он не в брачной одежде?

Какой-то юноша подошел ко мне, снял с меня мой плащ и надел на плечи другой, белый, закрывший меня до самых пят, застегнул фибулу на груди и потом, взяв меня за руку, провел на другой конец залы, где стояло два деревянных кресла.

– Сегодня он должен сидеть рядом со мной, – объявила Pea.

Я хотел было говорить, но та же Pea сурово сказала мне: «Молчи!» – и заставила сесть рядом с собой, причем мы были, словно жених и невеста на свадьбе, на виду у всех. Я решил подчиниться воле случая и, постепенно овладевая собою, стал рассматривать, что было у меня перед глазами.

Покой, где мы находились, был широк и высок; дом прежде принадлежал, вероятно, какому-нибудь богатому человеку, потому что был устроен довольно роскошно: прекрасные коринфские колонны африканского мрамора окружали нас; но вся обстановка состояла из ряда скамей за колоннами, высокого водяного органа, с большими медными трубами, помещенного в углу, и разостланных на мраморном полу ковров.

Когда мы с Реей сели на наши кресла, все, словно по знаку, разместились тоже по скамьям, а какой-то старик, с длинной белой бородой, похожий на Сатурна, вышел на середину, поклонился присутствующим и возгласил:

– Теперь все в сборе, время, братья и сестры, приступить к служению.

Тотчас послышались звуки органа, глухие, но нежные, медленно возраставшие, усиливавшиеся, постепенно заполнявшие весь простор. Было такое впечатление, словно волны Океана заливают душу, и всем моим существом начало овладевать сладкое оцепенение, мучительная нега, и временами мне казалось, что я не дышу вовсе. Вместе с тем мне казалось, что какой-то таинственный, голубоватый или зеленоватый свет разливается вокруг, подобный свету от свечения моря.

Сколько длилось это оцепенение, я не знаю, но вдруг Реа порывисто встала, выступила вперед и воскликнула:

– Сестры, братья! дух повелевает мне говорить.

Все обратились к ней, орган смолк, и Реа, стоя посередине покоя, ко мне спиной, начала свою речь, голосом сначала тихим, потом окрепшим и обретшим, наконец, необыкновенную силу.

– Сестры, братья! – сказала она. – Всем нам были знамения, что времена приблизились. Будем же бодрствовать, чтобы никого из нас Жених пришедший не застал спящим. Нет добродетели выше покорности воле Божией. Всеведущий изначала предвидел грехопадение Адама, и всемирный потоп, и крестную смерть Сына своего, и торжество Грядущего, и последний Суд, – но сотворил небо и землю, допустил Каину поразить брата, людям до Ноя грешить, Иуде свершить предательство, последнему Соблазну прийти в мир. Как из семени, брошенного в землю, с необходимостью вырастает определенное растение, как нельзя маковому зерну сказать: будь дубом, так из семени Творца должен произрасти наш мир и принести свой плод. По плодам его узнают его, и не должно до времени обрывать цветы его, дабы не уничтожить завязи. Добродетель человеческая в том состоит, чтобы согласовать свои деяния с веянием Духа Божия. Все мы, водимые Духом Божием, – сыны Божии и обязаны ему сыновьим повиновением. Одни из нас предуставлены богом, ибо предузнал он их судьбу, на пути спасения; другие так же предуставлены на то, чтобы послужить Царю Погибели и уготовать ему путь. Можно ли идти против Бога? Дары и призвания Божии непреложны. Кто Сына своего единственного не пощадил, но предал за людей на муку, не властен ли нас, сынов своих, послать на погибель за других? Апостол говорит: я желал бы сам быть отлученным от Христа за братьев моих, родных мне по плоти. Как же, соревнуя апостолу, не возжелаем мы все представить себя в жертву живую, святую, благоугодную Богу? А другой апостол, говоря о том, кому надлежит прийти и без которого не свершится то, чему свершиться предустановлено, пророчествует, что дано ему будет вести войну со святыми и победить их, что поклонятся ему все живущие на земле, имена которых написаны в книге Агнца, запечатленной от создания мира. Все, чьи имена написаны в запечатленной книге, да не противятся воле Божией, да не уклоняются поклониться Грядущему, ибо должно ему победить! да не страшатся отлучиться от Христа за братьев своих, как того жаждал апостол! Помните: сберегающий душу свою погубит ее, а губящий душу свою спасет ее! И еще апостол сказал: всех заключил Бог в непослушание, чтобы всех помиловать. Тайна сия велика, но вы радуйтесь и веселитесь о погибели своей. О бездна богатства и премудрости и ведения Божия! Непостижимы судьбы его и неисследимы пути его. Кто познал ум Господень? Или кто был советником ему? Или кто дал ему наперед, чтобы он должен был воздать? Все из него, им и к нему, ему слава вовеки, аминь.

Все собрание в одном порыве повторило: «Аминь!»

Pea обратилась ко мне, и я увидел, что лицо ее бледно и глаза расширены; она походила на статую Сибиллы Кумской; и, указуя на меня, она воскликнула надорванным, но уже другим голосом:

– Здесь тот, кто укажет нам путь. Вижу, вижу большой город за тысячу миль отсюда. Вижу высокие стены, дворцы, театры, термы, храмы. Во дворце тот, кто именует себя христианским императором, и с ним советчики его, очи которых закрыты тьмой и которые не чают близости Грядущего. Двое идут по улице, и языки Духа Божия над головами их. Да! да! вижу, это я и он! Вот мы входим в двери большого дома, проходим пустые покои. Юноша, с лицом ангела, нас встречает; волосы у него, как разметавшееся пламя, уста, как кровавая рана, взор благостный, как у агнца. Счастие, счастие! Сестры, братия! мы двое первые преклоняемся перед ним и его венчаем диадемою власти. Дух мой теряется в веселии великом и ужасе многом. Это скоро, это близко, это уже при дверях!

Последние слова Pea прокричала в изнеможении и вдруг упала на подстилки пола; я поднялся с своего кресла, чтобы бежать к ней и отречься от пророчества, относящегося ко мне, но все, тоже вскочив со скамей, окружили лежащую и в возбуждении восклицали:

– Литанию! Литанию!

Вновь послышались звуки водяного органа, и началась странная литания, – чудовищное искажение того, что христианами поется в их храмах.

– Дай нам отлучиться от Христа, предать и возненавидеть его, послужить врагам его! – возглашал чей-то голос.

– Подай, сильный! – отвечали хором все присутствующие, мужчины и женщины, в белых одеяниях, простирая руки.

– Возложи на нас печать на правую руку нашу или на чело наше, всем малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам! – возглашал голос.

– Возложи печать, сильный! – отвечали все.

– Дай нам быть грешными, впасть в скверну, лгать и любодействовать, убивать и богохульствовать, погубить души наши! – возглашал голос.

– Подай сильный! – отвечали все.

Всех воззваний я не припомню, но голоса становились все возбужденнее, и под звуки органа присутствующие, все возглашая ответы, начинали двигаться, словно в мерной пляске. И я со всеми другими, поддаваясь очарованию музыки и голосов, невольно двигался тоже и, может быть, тоже присоединял свой голос к общему хору. Незаметно для меня, под чьей-то невидимой рукой, лампады стали гаснуть, и всех нас окружал, сближая и разъединяя, мрак. В темноте сначала еще продолжалось пение, но постепенно стихло, и только слышались звуки органа и странные шорохи от движения людей.

Тогда кто-то приблизился ко мне, и меня обняли женские руки. Кто-то своими губами прикоснулся к моим и наложил на них поцелуй. Я воскликнул:

– Pea, ты?

Ее голос мне ответил глухим шепотом:

– Здесь нет имен, одни только верные.

Одно время я сопротивлялся настояниям обнимавшей меня женщины, но в каком-то опьянении был мой ум после всего испытанного, и тело мое – в каком-то онемении, словно в смертельной усталости.

Я уступил, и так свершился мой брачный союз в неведомом мне доме, среди мне неведомых людей, со странной девушкой, каким-то демоном посланной мне навстречу на пути моем в Рим…

Когда снова зажглись лампады, сперва одна, слабо озарившая темноту, потом другая, я мог видеть, как поспешно покидали белые фигуры одна другую и торопливо расходились в разные стороны. Реи около меня не было.

Все, в ярком свете, как будто избегали смотреть друг на друга, и кто-то сказал:

– Пора расходиться.

Мне вернули мой темный плащ, и все присутствующие осторожно, поодиночке начали удаляться из залы. Какой-то человек, судя по лицу, простой работник, подошел ко мне и угрюмо сказал:

– Будь осмотрителен, юноша, не попадись ночным стражам и остерегись болтать лишнее…

Я молча наклонил голову в знак утверждения, потом меня проводили до двери, и, выйдя на улицу, я с наслаждением вдохнул после душной комнаты свежий воздух и нетвердой поступью направился через весь ночной Город к дому дяди.

XIV

После этой ночи я спал сном тяжелым и, проснувшись, увидел, что мне надо торопиться к началу занятий в школу Энделехия. Я сам не знал, зачем я тороплюсь к нему, потому что мысль о самоубийстве еще не покидала меня, но все же, поспешно одевшись и подкрепив силы сыром и глотком вина, направился к выходу.

Проходя через атрии, я увидел маленькую Намию, которая, укрывшись в угол, около армариев с масками предков, горестно плакала. Последние дни, занятый разнообразными и тяжелыми событиями своей жизни, я с ней мало встречался, и мне даже казалось, что девочка меня избегала. Теперь я подошел к ней и спросил:

– Что с тобой, милая сестрица? Кто тебя обидел? Почему ты не хочешь больше со мной говорить? Или ты на меня рассердилась?

Намия вдруг вскочила, тряхнула своей хорошенькой головкой, словно затем, чтобы высушить слезы, и глаза ее сделались злыми, как у раздраженной собачки. Она мне ответила:

– Какое тебе до меня дело? Уходи. Я тебя ненавижу. Ты думаешь, что я плачу из-за тебя? Что мне в тебе! Я о тебе давно перестала думать. Ты оказался так же глуп и незанимателен, как все другие. А если я кого-нибудь люблю, кто получше тебя, и о нем плачу, это тебя не касается.

Проговорив эти слова, девочка, по своему обыкновению, быстро выбежала из атрия, а я был тогда слишком занят своими печалями, чтобы раздумывать над ее горем, и продолжал свой путь.

В тот день я был в школе крайне невнимателен, и мои товарищи не раз толкали меня, когда я, углубившись в свои унылые думы, переставал слушать учителя и оставался сидеть неподвижно с бесполезным стилем в руке. Один из товарищей даже сказал мне:

– Клянусь Геркулесом, Юний, ты, должно быть, влюблен.

Выйдя из школы, я пошел не домой, но на форум, так как мне хотелось в шуме и движении, там никогда не стихающих, успокоить свое волнение. Я переходил из одного форума, в другой, входил в различные лавки, у торговца сосудами приценивался к бронзовому кубку, у книгопродавца рассматривал новоизданную книгу, смотрел, как ловко исполняет дело меняла, быстро отсчитывая монеты, вмешивался в толпу бедняков, которая никогда не покидают форумов, готовая предложить свои услуги любому наемщику для чего угодно: – рукоплескать его речи или любимой им плясунье, освистать его соперника или просто, в одеждах, полученных на время, изображать из себя клиентов, – слушал грубые речи и сам вступал в чужие разговоры. Потом на Римском форуме я сел подле арки Тиберия и долго смотрел, как на священном месте, тесно огороженном торжественными храмами, быстро сменялись разнообразные картины, как прогуливались здесь завсегдатаи форума, по древнему закону приходящие сюда лишь в тогах, как изумленно оглядывались кругом недавно приехавшие провинциалы или чужеземцы, в причудливых одеждах, появлялся важный сановник, сопровождаемый толпой, то проходила кучка веселых гуляк. Все вокруг было пестро и шумно, лучи солнца сверкали на старом мраморе и бронзе, голоса, смех и крики не смолкали ни на минуту, и можно было думать, что по-прежнему на этом месте бьется сердце всего мира.

Несколько развлеченный своей прогулкой, я пообедал в какой-то попине поблизости, где долго молча сидел одинокий за столом, потом еще побродил по улицам и по полю Агриппы и только на склоне дня вернулся домой.

В тот вечер тетки не было дома, и дядя, который скучал без слушателей, позвал меня к себе выпить с ним по кубку вина. Хотя рассуждения дяди мне давно наскучили, я не уклонился от приглашения, потому что мне тягостно было оставаться одному. Как всегда, дядя скоро заговорил о древнем величии Римского народа и о погибели, к которой ведут Рим последние христианские императоры.

– Боги уже давали нам предостережения, племянник, – говорил мне Тибуртин, – но мы им не внемлем. Все продолжают обычную жизнь, бездельничают, пьянствуют и не думают о благе республики. Варвары везде переходят границу империи и селятся на Римских землях. Хуже того, тех же самых варваров принимают в Римское войско, из них образуют легионы, оскорбляя тем священное имя: легион! и им же поручают защиту границ! Вспомни мои слова: если не опомнятся граждане, не возьмутся за старый Римский меч, в самую Италию вторгнутся какие-нибудь племена из Германии и Скифии, и переживем мы новое нашествие галлов!

Думая сделать угодное сенатору, я сейчас же привел предсказание Горация:

Варвар, увы, победитель, на прахи наступит, и всадник Копытом звонким мир встревожит Города, Те, что от солнца и ветра таим мы, кости Квирина (Увидеть страшно) он размечет дерзостно.

Но дядя живо возразил мне:

– Нет, нет! этого не будет никогда! До самых стен Города может дойти варвар, но священной черты не переступит. Еще стоят на своих местах святилища аргеев и весталки блюдут залоги незыблемости Рима, и в Курии еще парит статуя Победы. Знай, племянник, пока на эти святыни не посягнули, – нечего Риму бояться. А кто святотатственный, будь он даже христианин, осмелится на них посягнуть?

Не знаю, было ли то предчувствие, ниспосланное неким богом, или случайное совпадение, которое нередко наблюдается в жизни, только после этих слов дядя стал говорить о алтаре и статуе Победы подробно и с увлечением.

– Божественный Август, – говорил он, – был третьим основателем Рима, после Ромула и Камилла. Помнишь богами подсказанные слова центуриона: «Стой, воин, здесь всего лучше останемся!» Тогда речь была только о Городе. Август сделал Рим средоточием вселенной, повелителем мира. Август первый сказал, что вне империи, управляемой Римом, нет и быть не должно ничего, кроме варварства. Потому-то Август, нашедший Город кирпичным и оставивший его мраморным, воздвиг множество новых храмов, с великими священнодействиями, как бы основывая новый Город, ибо старому было дано назначение новое. И, завершив новую Курию, откуда Сенат должен был своей мудростью править миром, Август по ее середине поставил алтарь и древнюю статую Победы, знак того, что Риму дано вовек торжествовать над врагами. Дважды пожар истреблял Курию Юлия – при Нероне и при Карине, но дважды боги спасали крылатую статую Победы, и вновь сенаторы пред ее алтарем приносили свои клятвы. Так и Рим не раз бывал охвачен пламенем погибели, но всегда выходил из огня победоносным и крылатым. И так всегда будет, племянник, пока отцы Города собираются вкруг этого священного алтаря.

Я тогда не очень внимательно слушал рассуждения Тибуртина, так как не придавал им цены. И сам он скоро перешел к соображениям, кто будут назначены консулами на следующий год, намекая, что он, Тибуртин, был бы достоин этой чести предпочтительно перед другими. Когда секстарий вина нами был допит, я попрощался и ушел в свою комнату, чувствуя утомление после дня, целиком проведенного в ходьбе.

Скоро я задремал беспокойным сном, но вдруг мне показалось, что в комнате кто-то есть. Я открыл глаза и, действительно, во мраке различил белую женскую фигуру. Всмотревшись, я убедился, что это – Намия, почти раздетая.

– Милая Намия, зачем ты здесь? – спросил я шепотом.

Мне пришло в голову, что Намия подвержена той священной болезни, в которой люди, подчиняясь чарам луны, ходят по комнатам и даже по высоким крышам, во сне, с закрытыми глазами. Но Намия не спала; она бросилась к моему ложу, стала перед ним на колени и, плача, сказала мне:

– Братик! милый братик! Я тебе солгала. Я тебя не ненавижу. Я плакала по тебе. Я тебя люблю, мой братик. А ты меня не любишь. Ты любишь эту противную Гесперию. Я все знаю, мне передали. Ты у нее постоянно бываешь. Три последних ночи ты провел у нее. Ты ее любовник. Я этого не могу перенести.

Я обнял худенькое тело маленькой Намии, стал ее целовать и пытался успокоить.

– Полно, сестрица, – говорил я, – все это выдумки, неправда. Три последних ночи я, может быть, провел дурно, но, клянусь великими богами, не у твоей сестры. Я у нее бывал, это верно, потому что она меня звала к себе, но между нами о любви не было речи. А что ты говоришь о своей любви, тоже неправда: ты еще маленькая девочка и ничего не понимаешь. Время любить к тебе придет позже, а пока будь умной, отри свои глаза, ступай спать и останься моим хорошим другом.

Намия на мои слова рассердилась и ответила зло:

– Ты говоришь так умно, как учитель грамматики. «Есть некоторые глаголы безличные, например, первого порядка: «luvat me, te, illum, restat, distat…» Все это верно, а только я тебя люблю! Возражай мне, что хочешь, а я тебя люблю!

Потом, снова заплакав, она продолжала:

– И я хочу, чтобы ты тоже меня любил. Милый, хороший братик, на что тебе эта Гесперия, у которой, кроме тебя, десятки любовников. Я сделаю для тебя все, что женщины делают для мужчин. Я все понимаю, и я знаю, зачем отец Никодим потихоньку приходит к матери. Я буду твоей самой хорошей любовницей. Только люби меня.

В каком-то исступлении маленькая Намия непременно хотела лечь рядом со мной на ложе и добивалась, чтобы я ласкал ее. А я не знал, что делать, так как постыдным почитал нанести обиду дочери моего гостеприимного хозяина. Между мною и Намией началась борьба, во время которой она то рыдала, то царапала и кусала меня, то целовала безудержно.

– Нас услышат, сюда придут, – молил я.

– Мне все равно, мне все равно, – возражала девочка, – пусть все узнают. Я хочу, чтобы ты меня любил. А если нет, я пойду и утоплюсь в Тибре.

Не знаю, чем окончилась бы эта наша борьба, если бы вдруг в доме, несмотря на поздний час, не послышался неожиданный шум, торопливые шаги и голоса. Испуганный, я сказал Намии:

– Это тебя ищут. Подумай, что я скажу твоему отцу, если он тебя застанет у меня. Уходи скорее, Намия, а завтра я тебе все объясню.

Намия упрямо спросила:

– Ты клянешься, что завтра мне прямо ответишь, будешь ли меня любить или нет?

– Клянусь Юпитером, – сказал я.

После этой моей клятвы Намия, также смущенная, соскользнула с ложа и скрылась в темноте. Но шум все продолжался и даже делался более громким. Подумав, что нехорошо оставить девочку без защиты, если мать грозит ей за ее ночное поведение, я наскоро оделся и вышел в атрий.

Там была в сборе вся семья. Два раба освещали атрий фонарями, которые держали в руках. Дядя был одет в сенаторскую тогу и дрожащей рукой творил возлияние перед маленьким домашним алтарем. Тетка и Аттузия, в ночных одеждах, перебивая друг друга, в чем-то его упрекали.

Увидя меня, дядя обратился ко мне:

– Ну, милый Юний, – сказал он, – сегодняшним разговором накликали мы с тобой беду, такую беду, что теперь дело идет о спасении республики.

– Что же случилось? – спросил я.

– Ночью прибыл посол от императора, – ответил дядя, – и привез повеление: немедленно, слышишь ли, немедленно, ночью же, вынести из Курии алтарь и статую Победы, о которых я тебе говорил. Это – конец, так как хотят лишить Рим покровительства богов. Это – последний удар, а затем закроют все храмы, заставят всех Римлян поклоняться Христу, а непокорных будут бросать на съедение зверям. Боги отступятся от нас, и совершится погибель империи.

– Куда же ты идешь? – спросил я.

– Куда? – гордо возразил дядя. – В Курию! Сенат соберется немедленно, и мы воспротивимся исполнению неправого повеления. В такую минуту Римляне должны показать себя Римлянами и спасти империю. Грациан думает, что он может все, но сенат и Римский народ покажут ему, что он заблуждается. Подайте мне плащ.

Тогда яростным голосом заговорила тетка:

– Остерегся бы так говорить о святости императора, при рабах, бездельник! Одних этих слов довольно, чтобы тебе голову отрубили, нас всех бросили в темницу, а имущество наше отобрали в фиск! Ты только и делаешь, что пропиваешь добро, нажитое твоими предками, а теперь вовсе нас погубить задумал!

Аттузия добавила:

– Христианнейший император намерен истребить идолов в Курии, где заседают его сенаторы. Его благодарить нужно за искоренение суеверий, а не противиться его божественной воле. Господи, благодарю тебя, что ты дал мне дожить до этого счастливого часа.

– Молчите, женщины! – строго произнес дядя. – Эти вопросы должны решать мужи.

– Мы тебя не пустим, – решительно сказала тетка, загораживая дяде дорогу. – Завтра же всех сенаторов, которые скажут слово против императора, отправят в ссылку. И куда ты-то спешишь. Думаешь, там без тебя не обойдутся?

– Здесь отец семейства я, – так же сурово возразил дядя. – По Римскому праву я имею власть жизни и смерти над тобой.

– Да ведь тебя убьют! – уже со слезами закричала тетка, все закрывая своим телом выход.

– Прекрасно и сладко пасть за отечество, – ответил ей Тибуртин стихом Горация.

Он неожиданно сильной рукой отстранил свою жену и с высоко поднятой головой направился в вестибул. Но, сделав два шага, остановился и нерешительно добавил:

– Только вот что, вели подать мне кубок вина, а то на улице холодно.

– Нет тебе вина, пьяница! – закричала тетка с озлоблением. – Хочешь идти, так иди трезвый.

– Да, я пойду и без вина, – сказал Тибуртин.

Он вышел из дому, и за ним последовали рабы с фонарями.

Тетка, рыдая, начала причитать, как плакальщица на похоронах.

– Погибли мы! Завтра же отберут у нас и дом, и земли, и рабов, и все имущество! Будем мы голодать и спать в холоде! Господи Иисусе Христе, разве мало я тебе молилась! Разве не делала я вкладов в церкви и не давала обетов сделать еще более богатые! За что ты меня так жестоко караешь!

– Успокойся, – уговаривала ее Аттузия, – никто не обратит внимания на их смехотворное заседание. Да и сами они не посмеют пойти против воли императора. Соберутся, посмотрят друг на друга и разойдутся.

Пока женщины разговаривали, новая мысль пришла мне в голову: что Гесперия, муж которой не был сенатором, не должна еще знать новости о императорском эдикте.

Вдруг мне показалось, что я должен немедленно известить ее о нем. Не раздумывая долго, я набросил плащ на плечи и тоже бросился бегом на улицу.

XV

Я ни о чем не думал, пока не достиг ворот дома Гесперии. Только здесь, на пустынной и темной улице, я спросил себя, как я войду в дом в такой поздний час. Но тотчас мне вспомнились те условные знаки, о которых говорил Юлианий, и я без колебания постучал дверным молотком четыре раза.

Скоро послышался голос раба, спросившего меня:

– Кто там? Я ответил:

– Иисус распятый.

Ворота открылись; я уверенными шагами прошел по ночному саду. В дверь дома я тоже постучал четыре раза и дал тот же ответ на вопрос, кто стучит; меня впустили и в дом. Сонный привратник на меня смотрел недоверчиво, но я ему сказал:

– По важному делу мне нужно видеть госпожу Гесперию.

Привратник вызвал молодую рабыню, которая проводила меня в атрий и, сказав, что известит Гесперию, скрылась.

Только тогда мною в первый раз овладело смущение.

Я стоял, одинокий, в огромном полутемном атрие, слабо освещенном одной лампадой, которую рабыня поставила на подножье статуи Флоры. Все кругом было тихо, и минуты шли с медленностью необыкновенной. Та радость, с какой я бежал к дому Гесперии, постепенно сменялась страхом ее увидеть.

Мне вдруг показалось нелепым, что я ночью тревожу Гесперию, чтобы сообщить новость, о которой через несколько часов заговорит весь Город. Не будет ли Гесперия вправе, если в ответ на мои слова рассмеется и гневно мне прикажет идти домой и не мешаться не в свое дело? Я подумал также, что поступил неосторожно, воспользовавшись тайными знаками, о которых узнал случайно. Гесперия должна будет предположить, что я какими-то кривыми путями, подслушивая на перекрестках или расспрашивая рабов, стараюсь проникнуть в ее тайны с намерениями дурными. Она, может быть, не позволит мне больше никогда приходить к ней и постарается избавиться от опасного соглядатая.

Так размышляя, я с радостью убежал бы из дома Элиана, но уже было поздно отступать, и я с тоской продолжал ждать Гесперию. Наконец послышались шаги, замерцал свет лампад, и появилась Гесперия в легкой столе, накинутой поверх туники, без всяких обычных украшений, сопровождаемая двумя рабынями, которым она сделала знак удаляться. Гесперия направилась прямо ко мне и спросила без гнева:

– Что тебя привело ко мне, Юний? Не случилось ли чего дурного с твоим дядей?

Приветливый голос Гесперии привел меня в еще большее смущение; я чувствовал, что мои ноги дрожат, и, собрав все силы, с трудом произнес:

– Domina! Прости, что я тебя потревожил. Этого, может быть, не должно было делать. Но ты ко мне была так добра. Мне показалось, что тебе важно это узнать. Сейчас в дом дяди принесли известие. От императора прибыл посол. Приказано вынести из Курии алтарь и статую Победы. Дядя говорит, что это – погибель империи. Созвано ночное заседание Сената. Хотят принять решения важные.

Я говорил запинаясь и бессвязно, и с каждым словом мне становилось все более и более стыдно за свой необдуманный поступок. Потом, совсем смутившись, я замолчал и стоял, опустив глаза, как провинившийся ученик перед своим литератором. Но Гесперия мне ответила с прежней ласковостью:

– Ты – милый, и хорошо сделал, что прибежал рассказать это мне. Известие, конечно, важное, хотя судьба империи и не зависит от того, та или другая статуя стоит или нет в таком-то храме. Но эдикт Грациана может взволновать тех простых людей, которые на этот алтарь смотрят как на лучший оплот Рима, и последствия могут быть гибельны.

Я смотрел на Гесперию, и она, без блеска золотых колец и запястий, драгоценных серег и жемчужных ожерелий, с обнаженными, словно мраморными руками, казалась мне прекраснее, чем когда-либо. Я испытывал такое желание поклоняться ей, как никогда, и мне казалось блаженством даже умереть пред ее очами. Я сжимал губы, чтобы не закричать ей: «Я тебя люблю, Гесперия!» – но она вдруг спросила:

– А как ты вошел сюда, Юний? Почему рабы тебя впустили в такой поздний час?

От стыда мои щеки покраснели, я отступил на шаг, и не знал, что говорить, а Гесперия продолжала спрашивать безжалостно:

– Откуда ты узнал тессеру? ты ее где-нибудь подслушал? тебе ее кто-нибудь сказал?

Что было мне говорить? Следовало лгать, придумывать объяснения, но перед Гесперией лгать я не смел. И, как бросаются в самую середину битвы, я вдруг упал на колени перед Гесперией, как перед святыней божества, и воскликнул:

– Гесперия! я должен тебе сознаться во всем! Случай выдал мне одну из твоих тайн. Я знаю, кто собирается в твоем доме и зачем. Я знаю, что ты, Симмах, Претекстат и Флавиан замыслили. Я знаю, кого вы назначили преемником Грациана. Но ты видишь, что, узнав эту тайну, я ее ото всех хранил, о ней ни перед кем ни одним словом не обмолвился. И верь мне, что я ее буду хранить свято, хотя бы меня подвергли пытке, – буду хранить не потому, что дал тебе клятву в этом, даже не потому, что ваше дело – это дело мое, это дело всех истинных Римлян, но потому, что я тебя люблю, Гесперия, потому что для меня счастие – служить тебе.

Я сам не понимал, как я решился сделать последнее признание, но мною тогда владело то отчаяние побежденных, о котором говорит Вергилий: «Побежденным спасение одно – не мечтать о спасенье!» Я ждал, что Гесперия рассмеется над словами безумного юноши или гневно мне прикажет замолчать, но когда я поднял на нее глаза, я увидел в том полусвете, который нас окружал, что ее лицо кротко и печально. Она тихим голосом сказала:

– Ты также, бедный мальчик. Меня любить не должно. Я теперь все равно что мертвая статуя и более не буду любить никого. У меня сердце стало твердым, как камень. Ты разобьешься о него, бедный, как маленькая лодка о скалы Пахина. Теперь я люблю лишь одно: ту цель жизни, к которой я стремлюсь. Знай, что я более не женщина, и отойди от меня. Ты – живой и ступай к живым.

Но я, все стоя на коленях, продолжал говорить в безумии:

– Я не властен тебя не любить, Гесперия! Да, я – юноша, я – мальчик, и ты вправе мне сказать, что любовь юноши подобна зыби на реке, сменяющейся с каждым ветром. Но разве не бывает такой любви, которая приходит лишь один раз в жизни и уз которой нельзя разорвать до самой смерти? Я тебя полюбил не потому, что ты всех прекраснее в Риме, не потому, что ты была первая прекрасная женщина, которую я встретил, но потому, что так решили боги, и я тебя буду любить всегда, все годы моей жизни, – все равно, буду ли я близ тебя или далеко. Я знаю, что я тебя недостоин, что тысячи других, с которыми я не смею соперничать, тебя молят о любви. Но ведь я у тебя ничего не прошу. Я хочу только, чтобы ты мне позволила тебе поклоняться и тебе служить. Единственная награда, о которой я мечтаю, это – тебя видеть, большего мне не надо.

– Так все говорят, – сказала Гесперия.

– Пусть же в первый раз, – воскликнул я, – эти слова станут правдой! Любят не за то, что получают любовь, а потому, что так повелел в боях неодолимый Эрос. Энона продолжала любить своего Парида, им отвергнутая. Гемон умер у могилы своей Антигоны, хотя уже ничего не мог от нее ждать. И я буду тебя любить, хотя бы сердце твое и было, по твоим словам, каменным, хотя бы мне и предстояло умереть у твоих ног.

Тут Гесперия рассмеялась и мне ответила:

– Ты, Юний, опять увлекаешься. Ты все бредишь героями древних сказаний. Но уже пора тебе подумать, что мы живем не в век героев, но людей. Я не Лаконская Елена, и ради меня умирать не стоит.

– Хорошо, – сказал я, вставая с колен, – я более не буду докучать тебе признаниями любви. Я понимаю, что они тебе не нужны. Но не отвергай меня. Подумай: где ты найдешь более преданного служителя, нежели я? Ты говоришь, что любишь одно: далекую цель своей жизни. Позволь же мне помогать тебе, служить тому же, чему ты служишь. Я – молод, но в молодости есть сила. Я – неопытен, но отважусь на то, перед чем отступят мужи. Я тебя люблю, и потому буду повиноваться каждому твоему слову, буду тебе верен, как самый честный раб. Доверься мне.

Все время мы говорили, стоя посреди атрия. После же моих слов Гесперия медленно отошла к стене, села в кресло и, опустив голову, задумалась. Я за ней последовал, продолжая свои настояния. Наконец она покачала головой и произнесла решительно:

– Нет, Юний, тебя я не могу вовлекать в наше дело. Мне жаль твоей молодой жизни и жаль твоей матери, которую я знала.

– Гесперия! – с отчаянием ответил я. – Я тебе признаюсь, какая мысль меня занимала эти последние дни. Поняв, что я тебя люблю, что эта любовь окончится лишь с моей жизнью и что счастия она мне дать не может, я хотел пойти на берег Тибра и броситься в воду. Юпитером клянусь, я так и сделаю, если ты меня отвергнешь. Если я не могу тебе служить, мне больше на этой земле нечего делать – ни теперь, ни после.

– Ты сам не понимаешь, о чем просишь, – сказала Гесперия. – Служить мне – значит отказаться от себя, отказаться от всех радостей и надежд, подчиняться мне, без колебания, хотя бы я приказывала тебе противное чести, служить тому, кому я повелю, хотя бы ты его презирал и ненавидел. Умереть за того, кого любишь, легко, но я потребую большего. Этого ли ты хочешь?

– Этого я хочу, – сказал я.

– Поклянешься ли ты, – спросила Гесперия, – не только никому, ни в дружеской беседе, ни перед палачом, не открывать того, что ты можешь узнать, но и никогда меня не спрашивать, зачем я что-либо делаю или приказываю исполнить? Поклянешься ли, что никогда во мне не усомнишься, не сделаешь ни одного возражения, не откажешься ни от какого дела, как бы страшным и даже постыдным оно тебе ни показалось?

– Клянусь, – сказал я твердо.

– Клянешься ли ты, – спросила Гесперия, – ничего не скрывать от меня, сообщать мне о себе все, даже свои самые тайные мысли, клянешься ли, по моему приказанию, притворствовать и лгать, и убить человека, если я потребую, и украсть, если это будет нужно, и не побояться быть позором и посмешищем людей, если я этого захочу?

– Клянусь, – сказал я.

– Клянешься ли ты, – спросила Гесперия, – никогда не просить у меня награды, что бы ты для меня ни совершил, никогда не добиваться моей любви и своей любви ко мне не выражать ни одним словом, ни одним движением? Клянешься ли ты, если все-таки ты встретишь женщину, которая тебе понравится, покинуть ее по одному моему знаку, отречься от нее, отвергнуть ее?

– Клянусь, – сказал я.

– Поклянись еще, – добавила Гесперия, – что ты, если я тебе прикажу прийти к дверям моей спальни, когда я буду в ней со своим возлюбленным, и стать на страже, будешь охранять вход, как верный воин, что в тот час ты мой покой ничем не нарушишь и никому не позволишь переступить через порог.

– Клянусь, – сказал я с трудом.

– Клянись самой страшной клятвой, – потребовала Гесперия.

– Во всем, что ты от меня требуешь, – воскликнул я, – и во всем другом, что ты можешь потребовать, я тебе клянусь, Гесперия, клянусь Стиксом, – клятва, которой сами боги страшатся. И этой клятвой, снять которую не властны ни олимпийцы, ни подземные боги, я связываю себя на всю жизнь. Стиксом клянусь, Гесперия, тебе повиноваться, быть тебе верным и любить тебя до своей могилы и после, за вратами смерти.

Такую страшную клятву я произнес в пустынном и темном атрии не пред каким-либо алтарем, но пред ликом женщины, которая для меня была божеством. Выслушав мои слова, Гесперия тихо встала и мне протянула руку, и когда я ее поцеловал, сказала голосом строгим:

– Помни эту клятву, Юний. Я от тебя потребую ее пополнения от слова и до слова. Боги грозно отомстят тебе, если ты ее нарушишь. Но и я умею мстить тем, кто меня обманывает. Теперь уходи, уже поздно, и хотя ты мой родственник, но неприлично, что ты так долго остаешься в моем доме ночью.

– И ты ничего мне не прикажешь, – горестно спросил я, – ты не хочешь, чтобы я сейчас же начал свое служение?

– Ты мне поклялся ничего у меня не просить, – возразила Гесперия. – Когда будет надо, я тебя позову.

Я продолжал печально смотреть на Гесперию, но вдруг она, словно неожиданная мысль пришла ей в голову, быстро добавила:

– Впрочем, приди ко мне завтра, в полдень. Может быть, я тебе дам одно поручение.

Произнеся последние слова, она тотчас повернулась и вышла из атрия, а меня охватила безудержная радость, как если бы самые счастливые обещания мне были даны.

Мне хотелось целовать след ног Гесперии на мраморе пола, и казалось, что воздух атрия еще полон ее присутствием. Опомнившись, я пошел к выходу, растолкал сонного привратника, бегом пробежал через сад и через минуту уже был на улице. Ночной, почти безмолвный Рим, белые стены оград, смутные образы ближних домов, и белые громады отдаленных храмов, и самое темное небо в звездах, – все мне представлялось прекрасным. Я простирал к кому-то, может быть, к незримым богам, руки, невольно, словно пьяный, восклицал бессвязные слова и вслух говорил сам себе:

– У тебя опять есть жизнь, Юний! Ты счастливее всех смертных, потому что можешь служить Гесперии. Ты достиг всего, о чем смел мечтать, потому что она теперь знает о твоей любви. Как хорошо быть в Риме, где живет она, как хорошо быть под тем же небом, которое покрывает ее! Как хорошо дышать, и жить, и чувствовать любовь! Благодарю вас, бессмертные боги!

XVI

Был ровно полдень, когда на следующий день я подошел к дому Гесперии, так как не осмелился прийти раньше. У ворот я сошелся с Юлианием, который на меня посмотрел удивленно и спросил:

– Тебя Гесперия звала к себе сегодня?

– Да, звала, – ответил я.

– Конечно, я очень рад, милый Юний, – сказал Юлианий, – что ты сегодня будешь с нами, но все-таки меня удивляет, что Гесперия не спросила моего совета. Я тебя знаю за человека надежного, но она еще с тобой знакома мало.

В атрии нам пришлось дожидаться Гесперии, и Юлианий все время пытался от меня разузнать, почему я был позван сегодня, но я давал ответы уклончивые. Наконец появилась Гесперия, как всегда, одетая пышно, но при свете дня вовсе не похожая на ту ночную женщину, которой еще недавно я давал свои клятвы. Гесперия сказала нам:

– Вы оба будете нужны; я вам дам важные поручения.

– Значит, – спросил Юлианий, – ты Юния привлекла к нашему делу?

– Да, – строго ответила Гесперия, – я ему верю. Не решившись возражать, Юлианий спросил, какое решение принято.

– Сенат вчера постановил, – ответила Гесперия, – послать к императору Симмаха с тем, чтобы он просил о восстановлении алтаря Победы. Но сейчас у меня в доме совещаются все наши, должно ли этим ограничиться.

– Может быть, мне следует идти к ним? – спросил Юлианий.

– Нет, – не без легкой насмешки ответила Гесперия, – они все обсудят одни. Ты дожидайся здесь. А ты, Юний, – добавила она, – иди со мной: мне надо с тобой говорить.

Я видел, как такой ответ был Юлианию неприятен, сам же я почувствовал себя опять счастливым, как увидевший родную Итаку Улисс, когда услышал этот зов Гесперии. Мне было довольно того, что она отличила меня перед Юлианием и захотела со мной говорить наедине, и я даже не задумался, каково может быть то поручение, о котором говорила Гесперия. Словно на крыльях Меркурия, я последовал за ней в уединенную комнату, полутемную, напоенную ароматом восточных благовоний, где Гесперия, заставив меня сесть и убедившись, что рабы не подслушивают, сказала мне так:

– Юний! Я ничего не делаю наполовину. Я тебе доверилась и хочу доверять вполне. Я хочу, чтобы ты все узнал, о чем только догадываешься. Я тебе открою все наши замыслы, так что в твоей воле будет погубить и меня, и многих других. Не перебивай меня: я знаю, что ты этого не сделаешь. Итак, слушай. Да, мы хотим спасти империю от той погибели, которую ей готовят последние императоры; да, мы хотим вернуть Риму то значение в мире, какое ему по праву подобает. Для этого мы должны взять власть в свои руки, уничтожив того Грациана, который сделался простой игрушкой в руках безумного Амбросия, ненавидящего древнюю славу империи, заветы отцов и самих богов бессмертных. Да, с нами лучшие люди Рима; Претекстат, понтифик Солнца, посвященный во все сокровеннейшие мистерии, Флавиан, который сейчас при Феодосии, квестор священного дворца, Симмах, знаменитый писатель нашего времени. Видишь, Юний, я разоблачаю перед тобой наши тайны, я называю имена, я отдаю в твои руки нашу судьбу, – потому что, если наши замыслы станут известны, нас ожидает одно: смерть! Отплати же и ты верностью за доверие.

Я мог бы возразить Гесперии, что она не прибавила ничего нового к тому, что накануне я сам сказал ей, не упомянула ни одного имени, кроме тех, которые я тоже называл. Но я под таким был очарованием ее близости и ее голоса, что в ту минуту мне казалось, будто она, действительно, решилась со мной быть до конца откровенной. И это сознание, что Гесперия смотрит на меня как на человека близкого, наполнило меня такой радостью, что я воскликнул:

– Говори мне все смело! Я – с тобой, я – с вами! Я готов на все, самое опасное, и никакая смерть меня не устрашит!

– Я в этом уверена, Юний, – продолжала Гесперия, – но слушай внимательно. Из тех людей, которых я назвала тебе, один Флавиан человек решительный. Под обличием придворного он скрывает сердце истинного Римлянина, не боится опасности и согласен идти ей навстречу. Его нет в Риме, а другие не таковы: они любят рассуждать и действовать с уверенностью в успехе. Мы совещались сегодня утром, что нам должно предпринять после того эдикта, о котором ты первый мне сообщил ночью. Конечно, не в том дело, что оскорблен еще один из священных алтарей богов: мы были свидетелями за эти годы слишком многих таких оскорблений. Но повеление императора не может не вызвать волнения среди всех, еще почитающих заветы старины, и я прямо сказала, что должно этим волнением воспользоваться. Я предлагала немедля овладеть Городом, призвать верные нам легионы, Грациана объявить врагом отечества и выбрать нового императора. Присутствуй здесь Флавиан, он настоял бы на этом, но мои слова сочли за пустые мечтания женщины. Претекстат и Симмах повторяли, что мы не готовы к открытой борьбе, что у Грациана пока больше сил, чем у нас, и что преступно вовлекать империю в новую гражданскую войну. Эти доводы одержали верх, потому что люди всегда предпочитают согласиться с теми, кто советует помедлить… Решено удовольствоваться посольством от Сената к императору, которое, наверное, будет безуспешным… Однако я подчиниться такому решению не хочу. Долее медлить нельзя, потому что с каждым годом нас только крепче опутывают сети врагов. Надо быть смелым и помнить, что только тот может победить, кто не боится поражения. Одна против всех я хочу действовать, и ты в этом должен мне помочь, Юний!

Гесперия проговорила эту маленькую речь, может быть, заранее приготовленную, с таким искусством, как оратор в суде, но я мало вникал в ее доводы. С меня было довольно того, что Гесперия меня звала помочь ей, меня избирала из числа всех других, чтобы мне доверить свой замысел, и я сказал в ответ:

– Это то, чего я хочу! Дай мне служить тебе, и я буду счастлив! Приказывай, я буду повиноваться.

Гесперия села рядом со мной, ласково обняла меня одной рукой, а другой нежно стала гладить мое лицо и, наклонившись ко мне близко, тихим шепотом продолжала:

– Они рассчитывают умом, а мы с тобой хотим жить сердцем. Я люблю ту цель, к которой стремлюсь, а ты клялся мне, что любишь меня. Есть ли такое в мире, чего не могут сделать двое, если ими движет любовь? Вдвоем мы можем больше, чем они с помощью всех своих легионов. Надо только верить и не бояться смерти.

– Приказывай, – повторил я, почти изнемогая.

Запах ароматов и ласка Гесперии опьяняли меня, как самое сильное вино, и я дрожал, как и бреду. В тот миг я не отказался бы ни от чего, что могла потребовать от меня Гесперия, – и она это знала.

– Милый Юний! – прошептала она мне, словно нашептывая любовные признания, – я хочу, чтобы ты совершил дело трудное и страшное. Но после всего, что ты мне сказал, я не хочу обижать тебя, требуя с тебя малого. Для той, кого любишь, сладостно исполнить лишь то, что угрожает смертью.

– Умереть по твоему повелению – это счастье, – прошептал я, задыхаясь от нежного прикосновения руки Гесперии.

Гесперия осторожно отодвинулась от меня, взяла что-то со стола и сказала мне голосом более спокойным:

– Вот здесь две вещи: возьми их. Это кошелек с деньгами, а это – кинжал.

– Деньги? – переспросил я, вставая изумленный. – Зачем мне брать у тебя деньги. Они мне не нужны.

– Я тебе это приказываю, – сказала Гесперия, нахмурив брови. – Они тебе будут нужны. Ты завтра поедешь с Симмахом в Медиолан.

Я растерянно смотрел на Гесперию, не понимая, какое отношение имеют ее слова к тому, что она говорила раньше, и слабо пробормотал:

– Неужели, после всех клятв, которые ты с меня взяла, ты просто хочешь меня от себя отослать?

– Юний! – строго возразила Гесперия, опять приближаясь ко мне. – Ты поклялся ни в чем мне не противоречить, ни о чем меня не спрашивать. Где же твои клятвы? Ты завтра поедешь в Медиолан с Симмахом.

– Я это сделаю, если ты приказываешь, – печально сказал я.

Гесперия опять приблизилась ко мне и опять шепотом добавила:

– В Медиолане Симмах произнесет перед Грацианом свою речь. Император, конечно, откажет ему, тогда… Тогда ты вспомнишь, что я тебе дала кинжал… Если Грациан умрет, если вся империя будет охвачена бурей, – а кто захочет признать его преемником ребенка Валентиниана? – само собой придет время действовать, и никто уже не скажет, что надо еще медлить, еще выжидать… Ты меня понял?

Я, наконец, все понял, и странное чувство, смешанное из радости и ужаса, наполнило мою душу. А Гесперия стояла предо мной со строгим выражением лица, прекрасная, как Калипсо, и смотрела мне прямо в глаза. Я опять упал перед ней на колени и произнес:

– Ты посылаешь меня на смерть!

– Да, – отвечала она, – может быть, на смерть.

– Я исполню, что буду в силах, клянусь богами, – сказал я.

– Я знала. Что ты согласишься, – произнесла Гесперия.

И вдруг, став, подобно мне, на колени, она охватила обоими руками мои плечи, быстро приблизила ко мне свое лицо и свои губы наложила на мои. Был поцелуй, который, казалось, проник в самую глубину моего существа, такой длительный и сладостный, что я почти потерял сознание. На один миг я не знал, еще живу ли я среди людей или уже отдан тому последнему блаженству, которое, по учению новых философов, встречает достойные души в минуту смерти, в минуту их слияния с Вечным…

Когда я очнулся, Гесперия вновь стояла предо мной такой же строгой, какой была, когда произносила свою искусную речь. Она протягивала мне кошелек и кинжал и говорила:

– Возьми и помни.

Я безвольно взял в руки переданные мне вещи.

– Теперь ступай и пришли ко мне Юлиания.

Я вышел, почти шатаясь, добрался до атрия и, не слушая, о чем меня спрашивал Юлианий, грубо сказал ему:

– Ступай к Гесперии!

Долгое время прошло, пока я вполне оправился: все мое воображение было заполнено поцелуем Гесперии, и мне казалось, что я все еще чувствую напечатление ее губ на моем лице. Понемногу рассудок вернулся ко мне, и я даже стал думать, что, вероятно, в эту самую минуту она совершает то же, что со мной, с Юлианием, а может быть, и нечто большее…

Но тут послышался шум шагов, и в атрий вошло все общество, бывшее в доме Гесперии: она сама, ее муж, Юлианий и несколько человек, раньше мне незнакомых, среди них – Претекстат и Симмах, оба в сенаторских тогах.

Претекстат был уже дряхлый старик, с лицом Катона, согбенный летами, но казавшийся высоким и повелительным. Нельзя было, видя его, не почувствовать к нему уважения. В Симмахе я узнал того посетителя Гесперии, которого не раз наблюдал во время своих ночных вигилий перед ее домом. Симмах был строен, высок, с благородным лицом, но было в его движениях что-то женственное.

Первым ко мне подошел Элиан, который сказал мне:

– Итак, Юний, ты хочешь помогать нам. Но ты должен знать, что мы не замышляем ничего дурного против божественного императора. Мы хотим только остеречь его от тех дурных советников, которыми он окружен. И запомни еще, что мы умеем наказывать тех, кто нам изменяет. У нас, как и у императора, везде есть очи и уши. И прежде всего ты должен в доме дяди молчать обо всем, что здесь услышишь. Старик Тибуртин человек достойнейший, но порой бывает откровенен с теми, с кем не следует. Если же ты будешь нам верен, мы твою судьбу устроить сумеем.

Элиан мне был давно ненавистен, и выслушивать от него советы мне было нестерпимо. Я постарался с достоинством ответить, что хочу служить их делу только потому, что считаю его своим, чту богов и люблю вечный Рим. Элиан мои слова принял как пустые речи ученика реторов, но старик Претекстат в ответ одобрительно закивал головой.

– Верно, верно, юноша, – сказал он. – Прежде всего должно чтить богов бессмертных. И не столько следует страшиться человеческих угроз, сколько их кары. На страшные муки обрекают подземные судьи оскорбителей святынь. Флегия и Иксиона вспомни, какие они испытывают в Тартаре мучения. От всех грехов очиститься можно достодолжными жертвами, только оскорбителя богов не очистят никакие обряды.

Во время такого разговора я чувствовал себя маленьким мальчиком среди взрослых, но, по счастию, обратился ко мне Симмах, заговоривший деловым голосом:

– Мне Гесперия сказала, что ты поедешь со мной, Юний. Приготовься же, так как мы выезжаем завтра утром. Приходи ко мне, а я живу на Целии, в третьем часу и принеси свои вещи, а также захвати с собой дощечки и стиль; я не беру с собой писца, и ты будешь записывать, что я тебе буду диктовать.

После этого мужчины продолжали говорить о посольстве Симмаха, и меня изумляло, как мало внимания они оказывали Юлианию, который постоянно старался вставлять и свои замечания. Между тем Гесперия, отозвав меня в сторону, сказала мне:

– Тебе здесь больше нечего делать, Юний, уходи. Ступай по улицам, на форумы, в термы и везде слушай, что говорят о эдикте Грациана. Тебя никто не знает, и при тебе остерегаться не будут. Все, что услышишь, ты передашь Симмаху. О том же, чтобы тебе дано было право выехать из Города, мы позаботимся. Прощай.

– И больше я тебя не увижу? – жалобно спросил я.

Гесперия посмотрела на меня взглядом, в котором мне хотелось прочесть обещание чего-то особенного, и ответила:

– Если ты вернешься, исполнив мое поручение, ты меня увидишь.

Она отвернулась и отошла от меня, а я незаметно для других вышел из дома.

XVII

Забежав к себе домой, чтобы переодеться и спрятать деньги и пугион, данные мне Гесперией, я в точности исполнил ее приказание.

Я опять бродил по улицам и толкался среди толпы на всех форумах, но, к моему удивлению, нигде не было речи о вчерашнем повелении императора. Вся обычная жизнь Города шла своим порядком. Менялы отсчитывали деньги, покупатели торговались в лавках, щеголи показывали свое умение носить тогу или разные азиатские одежды, в углах форумов бедняки, сидя на мостовой, играли в кости, таберны были полны и шумны. Говорили обо всем, что занимало Рим и вчера, и третьего дня, словно никто и не знал о эдикте императора, о ночном заседании Сената, о негодовании лучших людей империи. Впрочем, я заметил среди народа немалое число подозрительных лиц, одетых и богато и бедно, которые, подобно мне, прислушивались ко всем беседам, охотно вмешивались в чужие разговоры, и думаю, что не ошибся, приняв их за императорских соглядатаев.

Не узнав ничего на форумах, я пошел в термы Диоклециана, в которых еще ни разу не был. В другое время мое внимание привлекли бы поразительная роскошь их убранства, великолепная мозаика полов, строгость высоких колонн, роспись стен и дивные создания древнего искусства, собранные там волею их строителя. Но в тот день мне некогда было любоваться на мрамор и на статуи, на хитрые украшения, которыми отличалась каждая из многих сотен комнат, образующих эти термы: я добивался одного – услышать, что говорят граждане о судьбе алтаря Победы. Так как время года было уже холодное, то писцина была почти пуста, большинство посетителей, которые пришли не в библиотеку, спешило перейти из фригидария в тепидарий, и его громадный зал был полон распростертыми на мраморных скамьях голыми телами, около которых хлопотали прислужники, усердно растиравшие их руками и бронзовыми стригилями.

Я также позвал мальчика, чтобы он растер меня, и выбрал место около двух тучных мужчин, со сладострастием предававшихся наслаждениям бани и неумолчно разговаривавших друг с другом. На этот раз я попал удачно, так как речь точно шла об алтаре Победы, хотя говорившие и остерегались быть особенно откровенными в общественном месте.

– Слава Господу Иисусу Христу, – говорил один из лежавших, подставляя под стригиль свои плечи, – может быть, теперь легче будет дышать в Городе, не правда ли, Соллерст? Только в одном Риме, во всей империи, и уцелели эти нечестия. Куда ни пойдешь, везде встречаешь соблазн: храмы идолам открыты, а в нос так и бьет проклятый дым от жертвоприношений.

– Ну, нет, милый Меробавд, – возражал Соллерст, повертываясь толстым животом вверх, – зачем стеснять верования других? Пусть каждый молится, как ему угодно: божество одно для всех, хотя бы его и почитали под обликом гнусных идолов.

– Как бы не так, – ответил Меробавд, черты лица которого выдавали его германское происхождение, – ты думаешь, греха нет кланяться ложным богам? Это – ересь, мой милый, смертная ересь. За такие мысли и от церкви отлучат. А что же святые мученики, которые пострадали за то, что не хотели поклоняться кумирам? Нет, мы воистину должны прославлять божественного императора за то, что он спасает нас от соблазнов. Дома у себя молись хоть чурбану, если тебе этого хочется, а ведь это стыд и позор был, что в самой Курии курили фимиам бездушной статуе.

Меробавд после своей речи сел на скамье и спросил служителя:

– А ты, любезный, что думаешь об императорском эдикте?

– Светлейший муж, – ответил тот, – как мы можем рассуждать о святости императора! Скажу только, что давно пора все эти богомерзкие статуи разбить молотком да побросать в Тибр. По улицам стыдно ходить, – столько их в Городе наставлено.

– Хорошо рассуждаешь, – сказал Меробавд, – ну, разотри мне бока.

Некоторое время слышался только звук стригиля, очищавшего кожу почтенного германца, и его довольное сопение. Потом Соллерст, желавший, вероятно, несколько переменить разговор, спросил:

– А правда ли, что Сенат единогласно постановил послать посольство к императору и просить о восстановлении алтаря?

– Уж и единогласно! – возразил Меробавд, – вовсе не единогласно, а лишь малым большинством голосов. Да и то потому, что сенаторы-христиане не пошли в Курию. Прилично ли им было идти и обсуждать прямую волю императора, которой должно повиноваться. Кроме того, ты знаешь, что за люди эти идолопоклонники: будешь им возражать, а они изобьют, хотя бы то было и в Курии. Ну, да кончились их веселые дни, это ясно.

– Ох, – произнес Соллерст, вставая, – пойдем попаримся в калдарии, натремся маслом, да пора и обедать.

Охая от удовольствия, оба разговаривавших направились в другую комнату. Скоро и я последовал за ними, но уже не разыскал их в большой толпе. Служители не преминули сообщить мне, что у них есть красивые мальчики и отдельные комнаты; я, однако, от таких услуг отказался. Наскоро закончив все, что полагается делать в термах, умастив тело в элеотезии, что было не лишнее перед предстоящей мне дорогой, я вышел на улицу.

Еще около часу я безуспешно ходил по Городу, наконец вернулся в дом дяди.

Здесь меня ждало несколько неприятных встреч.

Прежде всего меня остановила тетка, видимо, уже предупрежденная Гесперией о моем отъезде.

– Ты что же это, Юний, задумал? – сказала она мне. – Твои родители поручили мне тебя, чтобы я наблюдала за тобой, как мать, а ты со мной и посоветоваться не захотел? Тебе учиться нужно, чтобы после деньги зарабатывать, а ты вмешиваешься в дело, тебя не касающееся, да и по не своему уму. Что ты на дядю смотришь: он всегда был глуп и только и умеет, что проживать отцовские имения. Ну, да ведь он – сенатор, его тронуть, может быть, и не посмеют, а тебе свернут шею, как цыпленку. Что захотел, – ехать к императору!

Я возразил решительно:

– Ты знаешь взгляды моего отца. Я уверен, что он мой поступок одобрил бы. И нет ничего дурного в том, что я еду писцом при таком знаменитом человеке, как Квинт Аврелий Симмах. В его обществе я только могу научиться хорошему.

– Тоже бездельник твой Симмах, – ответила мне тетка. – Послушай-ка, что о нем говорит отец Никодим. Что Симмах сочиняет сладенькие письма, от которых иные женщины с ума сходят, еще не значит, что он знаменитый человек. Просто – болтун, который до седых волос за женщинами бегает, хотя у него своя семья, жена и дети. Доброму от него не научишься!

Освободившись кое-как от выговоров тетки, я наткнулся на поджидавшую меня Намию.

– Братик, – спросила она строго, – ты помнишь свое вчерашнее обещание?

– Милая сестрица, – ответил я, – ты слышала, что за это время случилось. Я не о чем другом не могу думать. Ведь дело идет о благе всей империи. Когда я вернусь из Медиолана, я, клянусь Юпитером, отвечу тебе на все твои вопросы.

– Я понимаю, что это значит, – сказала мне Намия. – Так всегда говорят, когда не хотят прямо ответить. Но я теперь знаю, что мне должно делать.

Не дав мне сказать ни слова более, Намия скрылась, а я, постояв несколько мгновений в нерешительности, должно ли следовать за ней, решил было пройти в свою комнату, когда подбежал Мильтиад и сказал мне, что меня зовет дядя.

Дядю я застал весьма расстроенным, – видно было, что он выпил вина больше обыкновенного; меня он встретил такими словами:

– Все погибло, племянник! Мы были Римляне, был Рим и великая слава народа Римского. Увидел я вчера в Курии, что нет более доблести в Городе. Все перепугались, как школьники; все сенаторы оказались трусами. Я слышал, что ты едешь с Симмахом, но я тебе этого делать не советую. Все это посольство схватят и бросят в темницу, и тебя в том числе. И скажу тебе, что сам я в Риме оставаться но намерен. Завтра же собираю свои вещи и еду куда-нибудь в Малую Азию, чтобы обо мне забыли. Я не хочу, чтобы мне отрубили голову или сослали меня на какой-нибудь пустынный остров.

– Что ты, дядя, – возразил я, – разве можно быть столь малодушным. Тебе ничего не угрожает. Не казнят же всех сенаторов сразу.

– Все возможно в наш век, – ответил мне Тибуртин. – Разве ты забыл, как сто лет назад казнил Аврелиан! Палачи устали рубить головы сенаторам и всадникам. А при Констранции еще большее число нобилей было тайно задушено в тюрьмах. Да и Валентиниан не щадил нас, хотя он был истинный Римлянин, несмотря на то, что христианин. Доживу ли я еще до завтрашнего дня. Почему я знаю: может быть, моим рабам уже приказано удавить меня ночью. Я себе в спальню боюсь идти.

Долго я успокаивал почтенного сенатора, который был так напуган, что каждую минуту просил посмотреть, не подслушивает ли кто-нибудь у двери. Наконец, когда нами был выпит еще секстарий кипрского, я отвел дядю, совсем пьяного, на ложе и с помощью верного Мильтиада уложил спать. Все же Тибуртин заплетающимся языком еще попросил меня положить около него меч, которым владеть он, вероятно, не умел.

– Если придут убийцы, – сказал он, засыпая, – я брошусь на свой меч… как Брут…

Только после всех этих происшествий я добрался до своей комнаты. Мне предстояло собраться в путешествие, и я долго раздумывал над тем, что мне делать с пурпуровым колобием, спрятанным на дне моего дорожного ларя. Оставить его в доме дяди мне казалось неосторожным, и я решил, что всего лучше везти его с собой, вместе со всеми другими вещами. Я захватил в дорогу также все свои деньги и лучшие одеяния.

На другой день рано утром я приказал рабу нести свои вещи на Целий, в дом Симмаха. Проводить меня вышла только одна тетка, которая на прощание сказала мне еще несколько язвительных упреков:

– Отец тебе деньги дал на учение, а не на путешествия. Сначала наживи свои, а потом трать их по своему желанию.

– Я не истрачу не асса своих денег, – возразил я, – обо всем позаботится Симмах.

Это несколько успокоило тетку, и она добавила:

– Ну, кто знает, может быть, это путешествие тебе и на пользу будет. Там при императорском дворе прославленный Амбросий. Если только удостоишься ты того, чтобы его видеть, наверное, ты обратишься к истине: это человек святой.

В доме Симмаха на Целии, одном из тех четырех домов, которыми владел он в Городе, строении роскошном и замечательном, застал я уже все готовым к отъезду. Симмах, в дорожном плаще, прощался с женой, Рустицианой, женщиной уже не молодой, и детьми, из которых младший сын был на руках у кормилицы. Вся семья, клиенты и рабы столпились в атрии, и многие плакали, словно провожая хозяина в опасный военный поход.

У дверей дома стояло несколько каррук и повозка, нагруженная вещами, к которым я присоединил и свой ларь. Симмах позвал меня сесть с ним рядом, в последний раз сказал несколько слов домашним, все его спутники также разместились по местам, и дан был знак ехать. Лошади побежали по мостовой, рабы с криками расталкивали впереди толпившийся народ, провожая нас до городских ворот. Быстро промелькнули уже знакомые мне улицы, дома, храмы, стены форумов и возвышавшиеся над ними дворцы Палатина. Еще раз взглянул я в ту сторону, где стоял дом Гесперии, и, миновав Фламиниевы ворота, мы выехали за город.

Я под плащом сжимал рукоятку кинжала, данного мне Гесперией.

Книга вторая

I

Наш маленький поезд состоял из двух каррук, одной простой реды и повозки с вещами. В первой карруке ехал со мной Симмах, во второй – два других сенатора, согласившихся участвовать в посольстве, Пробин и Оптат, в реде – те рабы и служители, которых сочли нужным взять с собой в дорогу.

Оказавшись рядом с таким человеком, как Симмах, я, разумеется, первое время чувствовал себя крайне стесненным. Мое смущение увеличивалось еще тем, что до того времени мне не приходилось ничего читать из прославленных сочинений Симмаха. Он же сначала также держал себя со мной высокомерно, почти не удостаивая меня разговора, и мне оставалось только молча наблюдать памятники, окаймляющие Фламиниеву дорогу, а после однообразные виды южной Этрурии.

Однако понемногу Симмах убедился, что я не так недостоин его беседы, как ему первоначально казалось, и, когда я выказал некоторое знание Римской литературы, он охотно стал со мной делиться своими мыслями. Так мы заговорили о моем соотечественнике, уроженце Галлии, славном поэте Дециме Магне Авсонии, которого Симмах знал лично, встретившись с ним при дворе Валентиниана в Тревирах, и Симмах мне сказал:

– Это прекрасный поэт, стихи которого насыщены лучшими образцами древности, но последний поэт Римский. Камены, которых приманил в Лациум гений Горация, покидают страну, им негостеприимную. Умирает самый язык латинский, из которого варвары, заполнившие империю вплоть до Сената, сделали новое наречие, звучащее грубо и дико. Погибает знание литературы древней, старые рукописи гниют ненужные в библиотеках, и писцы заняты переписыванием нелепых измышлений разных христианских лжефилософов. Исторические сочинения заменены краткими извлечениями, вместо новых поэм нам предлагают центоны, составленные из стихов Вергилия, ораторам более негде произносить их речи, и поэты тратят свое время на сочинение гимнов в оправдание божественности Христа. Мы – последнее поколение Римлян, которым дано наслаждаться великими богатствами нашего прошлого и принести последние камни, чтобы довершить великолепное здание нашей истории. Нам на смену придут люди, которым речь Ливия или Цицерона уже не будет понятна, которые над темными для них преданиями предков будут смеяться, и мир вернется в тот хаос, из которого вывели его основатели империи – Цезарь, Август, Траян.

Эта безутешная речь Симмаха крайне меня поразила, и я со всем должным уважением спросил его:

– Светлейший муж! Почему же ты, думая так, предвидя близкое падение Рима, принимаешь на себя его защиту, едешь сейчас к императору просить о восстановлении в Курии алтаря Победы? Не все ли равно, будет осуществлен эдикт Грациана или нет, если в конце концов Римской славе суждено погибнуть? Стоит ли делать какие-либо усилия, если, по твоему мнению, в лучшем случае можно лишь на несколько лет отсрочить гибель?

Симмах внимательно посмотрел на меня своими умными и добрыми глазами, откинулся в глубь карруки и потом, словно нехотя, несколько ленивым голосом ответил мне:

– Видишь ли, Юний, если Риму и суждено погибнуть, он должен погибнуть с достоинством: слишком прекрасно и величественно было его прошлое, чтобы можно было допустить его до унизительного конца. То, что я сейчас говорю тебе, я обыкновенно таю от всех и считаю преступлением разглашать. Наше дело – до последней минуты оберегать величие древнего Рима. Мы как бы хранители прекрасного, но ветхого храма; мы знаем, что балки в нем подгнили, что стены угрожают падением; но мы не даем этого увидеть непосвященным. Пусть в прежней красоте стоит перед взорами всех славное здание, и пусть не распадется оно по частям, но сразу рухнет, погребая весь мир под развалинами… Когда приходилось мне стоять у власти, – а я был, как ты знаешь, корректором Лукании и Бруттия, проконсулом Африки и занимал немало других важных должностей, – я всегда требовал, чтобы все обычаи старины исполнялись строго. Так, например, когда я, будучи понтификом Весты, узнал, что одна весталка в Альбе нарушила свой обет, я настоял, чтобы, по древнему закону, ее живой опустили в могилу. Я старался, чтобы все, что нам завещали века, было сбережено благоговейно, и не позволял дерзновенной руке современности посягать на седины обычая. Я буду до конца моих дней беречь святыню нашей древности и золотому Риму готовить красивую смерть.

Впервые мне приходилось слышать такие речи, и притом их произносил тот, от кого я всего менее мог ожидать подобных предсказаний. Я привык, напротив, когда заговаривали о судьбе империи, выслушивать горделивые панегирики ее мощи, ее новому расцвету, ее вечности. И, несмотря на все мое почтение перед моим знаменитым собеседником, я не мог ему не ответить:

– Нет, я не верю в твои печальные пророчества! Рим вечен, и нет в мире такой силы, которая могла бы его сокрушить. Уж не германцы ли, или не скифы ли придут в Город, чтобы владеть его землей, – те самые, которые способны только на грабежи пограничных областей и, едва увидев блеск образованности Римской и силу империи, бывают счастливы вступить в ряды легионеров или добиться званий гражданина? Уж не безумие ли христиан, которое на время отуманило столько голов, будет способно затмить в Римлянах тот их ясный ум и те их способности, которые были вскормлены тысячелетием? Тяжелые годы пройдут, как туча, подобно тому, как не раз проходили жестокие бури над империей, и опять встанет наш древний Рим в неизменном величии, как глава вселенной. Не читаем ли мы даже на монетах надпись: вечный Город. Вечным ему и судили быть бессмертные боги!

Так и подобным образом разговаривая, мы подвигались вперед по Фламиниевой дороге, которая по своей прочности и прекрасному устройству может быть причислена к удивительнейшим сооружениям древности. Сначала мы беспрестанно обгоняли прохожих и проезжих, потом путешественники стали встречаться реже, наконец наш поезд оказался одиноким среди зимних полей, пересеченных прямым, как тетива лука, каменным путем. После почти четырех часов беспрерывной езды мы решились остановиться у одной мансионы, чтобы отдохнуть и переменить лошадей.

То было небольшое двухэтажное строение, окруженное конюшнями и другими пристройками, неприятного и угрюмого вида. Перед домом стояло немало разных повозок и толпилось много людей, очевидно, путешественников, ожидающих лошадей и мулов. В открытую дверь была видна обширная комната, тоже полная людей, проводивших вынужденный досуг за кубками вина. Несколько в стороне лежало красивое этрусское селение, с домиками в греческом вкусе, окруженными садами, и все опоясанное невысокой стеной.

Наши рабы поспешно бросились в дом, чтобы предупредить начальника мансионы о том, какие выдающиеся гости приехали к нему, а мы остались перед входом, расправляя члены тела, утомленные от долгого сидения.

– Я так устал, – сказал Симмах Оптату, – что готов отказаться от всей поездки и отсюда вернуться в Город.

Вид у Симмаха, действительно, был очень утомленный, он как-то согнулся и словно с трудом передвигал ноги.

– Однако ты привык к дальним путешествиям, – возразил Оптат, – ездил на Рейн и в Африку и бессчетное число раз через всю Италию.

– И всего больше я ненавижу путешествия, – возразил Симмах. – В течение многих дней быть лишенным и бани, и книг, испытывать утомление и однообразие пути – это худшее наказание, какое можно выдумать. Из всех смертных я всего более жалею о вечном путешественнике, Адриане.

Между тем появился мансионарий, человек суровый, с чертами лица этрусскими и говоривший с этрусским выговором. Этот разен, как по сю пору именуют себя этруски, приветствовал наше общество весьма почтительно, предложил нам войти в лучшие комнаты дома, но в то же время определенно заявил, что лошадей у него нет.

– Передай ему, Юний, – сказал Симмах, не желавший разговаривать с мансионарием лично, – что мы едем по повелению Сената. Мы – послы Сената, и нам он обязан дать лошадей немедленно.

Оптат для большей убедительности показал мансионарию диплому на проезд, выданную Сенатом, но этруск остался непоколебим.

– Я назначен, – возразил он, – по повелению божественного императора августа Грациана и обязан лошадей давать лишь тем проезжим, которые представят повеление от префекта или магистра оффиций.

– Негодяй! – закричал Симмах. – А разве Сенат существует не по воле императора! Знаешь ли ты, что я сейчас напишу префекту, и тебя за твое ослушание завтра же бросят в тюрьму! Клянусь Юпитером, несдобровать тебе, если будешь упорствовать!

Этруск при имени отца богов быстро перекрестился и ответил:

– Светлейший муж! Я верно служу императору, и меня префекту не за что отправлять в тюрьму. А лошадей у меня нет, потому что последних я отдал сегодня послам епископа римского.

Оптат и Пробин убедили Симмаха войти в дом отдохнуть, надеясь, что им удастся уговорить упрямого этруска. Мы поднялись во второй этаж, где нашлись сравнительно хорошие комнаты и где рабы тотчас стали готовить нам обед. Симмах был по-прежнему раздражен и в негодовании повторял:

– В каких-нибудь двадцати милях от Рима с послами Сената обращаются, как с первыми встречными! Первая должность, которую я буду себе просить, это – префектура Италии, и тогда я научу этих потомков лукумонов уважать звание сенатора!

Вскоре появился Оптат, принесший известие важное. Оказалось, что утром, опередив нас, по той же дороге уже проехало посольство от сенаторов-христиан, направлявшееся также к Грациану. В великой тайне сенаторы-христиане собрались накануне у епископа Римского Дамаса, составили письмо к императору о том, что решение Сената было принято насильственно, и поспешили отправить послов в Медиолан.

Симмах при таком известии сразу лишился своей твердости и своего мужества. Странно было видеть, как, после слов Оптата, мгновенно изменилось лицо Симмаха, как он, почти в бессилии, упал на скамью и оставался некоторое время неподвижным, словно пораженный молнией Юпитера. Потом унылым голосом он произнес:

– Если это так, то нам всего лучше немедленно вернуться в Город.

– Помилуй, – возразил Оптат. – Напротив, тем более нам ехать необходимо и должно поторопиться, чтобы опередить епископское посольство.

– Нет, – ответил Симмах, – я теперь знаю, что наше дело проиграно. Мы живем в такое время, когда слушают только христиан. Быть христианином в наши дни – это средство получать милости двора. И если к императору явятся два посольства, одно – с именем Сатурния, другое – Христа на устах, нет сомнения, что благосклонно будет принято только последнее. А Дамаса я знаю: это человек лукавый и неукротимый; чего он хочет, того всегда добьется.

Уныние, овладевшее Симмахом, не помешало ему, как, впрочем, всем нам, хорошо пообедать, тем более, что местное, фалернское, вино было превосходно. После обеда Оптат отправился опять разговаривать с мансионарием и в конце концов, с помощью разных угроз и обещаний, добился того, что тот дал нам лошадей. Как я подозреваю, он с самого начала был уверен, что уступит, и только, исполняя чей-то тайный приказ, старался нас задержать сколько мог дольше.

Переменив лошадей, мы все же подвигались далее довольно медленно, так как позднее время года значительно испортило дорогу. С каждой новой милей я чувствовал все большее и большее утомление, Симмах, по-видимому, тоже, и наши с ним беседы прекратились. Думать о том, что ждало меня в Медиолане и что мне представлялось чем-то смутным и страшным, мне не хотелось, и я предпочел дремать. Было совсем темно, когда мы добрались до города Старые Фалерии, где было решено переночевать.

Попав в гостиницу, я думал, что мне позволено будет тотчас подставить свою голову под сладкие маки Морфея, но Симмаху, который перед тем казался совершенно изнеможенным, именно тогда пришло желание работать. Он позвал меня к себе в комнату, велел подать свет и начал мне диктовать письма. Почти засыпая, непослушной рукой выводил я буквы на воске, и стил едва не выпадал из моих пальцев.

Поразило меня то, что Симмах, который говорил даже в небрежной беседе чрезвычайно красноречиво, начиная диктовать, едва ли не вполовину утрачивал всю яркость своей речи. Все же в первоначальном наброске письма еще находилось немало блестящих выражений, смелых оборотов и красивых сравнений. Однако, продиктовав письмо вчерне, Симмах начинал его исправлять, преимущественно выкидывая слова, ему казавшиеся лишними, и сокращая несколько предложений в одно. Понемногу от письма оставалось всего несколько строк, по большей части сухих и холодных, хотя и написанных с изяществом и безукоризненным латинским языком.

– Я должен заботиться о своих письмах, – как бы извиняясь, сказал мне Симмах, – это, вероятно, единственное, что сохранится от меня, как писателя. Уже теперь есть лица, которые собирают мои письма, словно письма Цицерона или Плиния, и составляют из них сборники дли потомства. Знаешь ли: случалось, что моих рабов, отправленных с письмами, схватывали по дороге особо посланные люди, не с целью грабежа, а только затем, чтобы списать мое письмо и список доставить своему господину.

Последнее сообщение Симмах сделал не без скрытого самодовольства.

Было, кажется, за полночь, когда Симмах меня отпустил, и я, кинувшись в постель, не обращая внимания на множество клопов, напавших на меня с не меньшим ожесточением, чем когда-то на Гитона, заснул сном непробудным.

II

Утром мы возобновили наше путешествие.

Дорога становилась все более затруднительной, так как местность постепенно делалась более гористой. К тому же начался беспрерывный дождь, слепивший глаза лошадям и заливавший нас, несмотря на плотную покрышку карруки. В то же время мы страдали и от холода, против которого не помогало даже вино, которое мы с собой везли в изобилии.

Симмах сделался угрюм и неразговорчив и только время от времени высказывал самые безотрадные суждения. Так, например, глядя на заброшенные поля, которые когда-то были возделаны, на одичалые маслины, на покинутые дома, с дверями, заколоченными досками, что нередко были видны по сторонам дороги, он говорил:

– Посмотри, Юний, какая пустынная страна. Италия разорена налогами и междоусобиями, жители покидают селения и разбегаются. Скоро не останется италийцев, и все Римляне будут состоять из галлов, испанцев и африканцев.

Или, видя плохое содержание дороги, он жаловался:

– Никто не заботится о поддержании того, что сделано предками. Сила Рима – в его дорогах, которыми он связал весь мир в одно целое, по которым он может перебрасывать товары и легионы из одного края света в другой. Прадеды наши знали, что надо делать: строили дороги, мосты, крепости. А в наше время воздвигают басилики Христу и его святым или деньги государства вкладывают в монастыри, чтобы они лежали там без пользы.

Впрочем, при всех трудностях пути, мы к позднему вечеру доехали до Мевании, маленького городка в красивой долине, хотя повозка с нашими вещами и отстала от нас далеко. В общем за этот второй день мы сделали больше пятидесяти миль, что можно назвать хорошей скоростью. Однако Оптат и этим был недоволен.

– Цезарь, – говорил он, – проехал однажды путь от Рима до Родана, почти восемьсот миль, меньше чем в восемь дней! Ему случалось в день проезжать по сто двадцати пяти миль. Ицел привез Гальбе из Рима в Клунию известие о смерти Нерона в неполные семь дней. Посол, везший при Вителлии в Рим известие от прокуратора Бельгики о возмущении четвертого и двадцать второго легиона, проскакал тысячу четыреста сорок миль в девять дней. Тиберий, когда спешил из Тицина к больному Друзу в Германии, сделал в сутки двести миль!

– Довольно, милый Оптат, – возразил Симмах, – мы знаем, что ты человек начитанный. Но все, тобой перечисленные, ехали или за наградой, или по важному делу. А куда нам спешить? Мы едем за немилостью императора, а при этом можно и не торопиться. Да и пусть сначала при дворе уляжется впечатление от посольства Дамаса. Мы поступим умно, если дадим себя перехитрить.

После Мевании Оптат пересел в карруку к Симмаху, а я поместился с Пробином. Это был человек уже далеко не молодой, который со мной разговаривал, как с мальчиком. Но он сообщил мне много важных сведений о императоре и его дворе, которые мне не были известны.

– Грациан, – говорил он, – почти отказался от власти. Целые дни он проводит в огороженных лесах, где забавляется тем, что стреляет загнанных туда животных. Недаром его сравнивают с Коммодом. Все эдикты, издаваемые от имени императора, написаны Амбросием. Это он – истинный правитель империи. Он овладел душой молодого императора и подчинил ее себе, угрожая ему мучениями ада и обещая блаженство после смерти за содействие целям христиан. Пока Грациан следовал советам своего первого наставника, знаменитого Авсония, он был правитель деятельный и во всех возбуждал лучшие надежды. Тогда его равняли не с Коммодом, а с Титом Счастливым. Грациан выказал себя даже хорошим полководцем в походе против аллеменов. Но как поступать должен человек, когда он уверится, что вся земная жизнь – лишь пустая суета, что настоящее существование начинается лишь за дверью гроба? что истину знают одни христианские священники и что им дана власть прощать грехи и тем открывать душе путь к вечному блаженству? Когда Амбросию удалось все эти убеждения вложить в слабую душу юноши, – тому ничего другого и не осталось делать, как предоставить правление империей епископу, просвещаемому непосредственно божеством. Сам же Грациан заботиться не о судьбах империи, а о спасении своей души, стараясь в жизни совершать как можно меньше грехов или, по крайней мере, только такие, которые тот же Амбросий может ему немедленно отпустить.

– Таким образом, – спросил я, – у нашего посольства нет никакой надежды на успех?

– Не совсем так, – возразил Пробин. – Во-первых, мы можем надеяться на доводы такого замечательного оратора, как Симмах, который составил речь искусную и умеренную. К тому же Симмах, в родстве с Амбросием и, может быть, лично сумеет его убедить не раздражать население Города. Во-вторых, можно будет постараться поколебать значение самого Амбросия. Тебе не неизвестно, что среди христиан давно враждуют две партии: последователей учения Афанасия и учеников знаменитого Ария. Императрица Юстина, мать соправителя Грациана – мальчика Валентиниана, придерживается арианства. Поэтому Амбросий постарался устранить ее от дел правления, заставил жить вдали от двора, в Сирмии, и лишил Валентиниана той доли власти, какая ему по праву принадлежит. Мы же постараемся соединиться с приверженцами Юстины и общими усилиями одолеть Амбросия, которым многие недовольны и среди христиан.

Все эти соображения мне показались малоутешительными. Но все же я был очень благодарен Пробину за его рассказы, объяснившие мне положение дел. Кроме того, Пробин сообщил мне немало важного о самом Амбросии, о разных видных лицах, состоящих при императоре, а также о том, как я должен буду вести себя при дворе, если мне придется туда явиться с посольством, и какими титулами именовать различных сановников.

Когда мы молчали, я предавался воспоминаниям о Риме, о Гесперии, о ее поручении. Впрочем, о последнем и старался думать как можно меньше, решив все предоставить воле Фортуны, богини с глазами, закрытыми повязкой. Зато я сладостно вспоминал все подробности того поцелуя, который мне дала Гесперия, и мне не было скучно бесконечное число раз представлять, как я видел близко, близко от себя ее прозрачное лицо и алые губы.

Третью ночь мы ночевали на маленькой мансионе, расположенной в горах, так как непогода решительно не позволяла нам подвигаться вперед. Здесь Симмах, который сказал, что чувствует себя больным, решительно объявил, что он далее не поедет и отсюда вернется в Город. Двум его друзьям пришлось очень долго его уговаривать, как плачущего ребенка.

– Из-за чего мы себя мучим, – спрашивал Симмах, – блуждая в холод и в дождь по большой дороге, ночуем в грязных гостиницах и терпим всякие лишения? Никому не будет никакой пользы от нашего посольства, а себе мы испортим и желудки, и настроение духа, и, может быть, всю жизнь. Три дня я не держал в руках не одной книги. Ах, я сейчас с восторгом стал бы читать даже Толкования Оригена!

С большим трудом Симмаха удалось успокоить, и наутро он, конечно, первый стал всех торопить в дорогу.

К вечеру четвертого дня мы добрались до берега моря и остановились в городе Фанум Фортуны. Благодаря тому, что в этот город ведет Фламиниева дорога, здесь поворачивающая на север, в нем всегда царит оживление. В гавани, хотя над морем свирепствовали и Эвр и Нот, стояло много судов, улицы были полны разноплеменным людом, многочисленные таберны шумны. Весть о приезде Симмаха быстро разошлась по городу, к нашей гостинице, носившей название «Тритон трубящий», собралась толпа юношей, желавших видеть знаменитого оратора, и нас сочли нужным посетить с приветствием представители городской курии. Это все ободрило Симмаха, и он перестал жаловаться на трудности путешествия.

От Фанума Фортуны дорога сделалась легче, и погода нам благоприятствовала. В больших городах, через которые нам случалось проезжать, появление Симмаха тоже возбуждало любопытство многих, и это явно льстило его самолюбию. Мы всячески торопились, тем более что епископское посольство далеко опередило нас, но все же потратили еще четыре дня на переезд через Умбрию и по Эмилиевой дороге через Галлию Цисальпинскую. Из Пармы мы отправили одного из рабов верхом в Медиолан известить о приближении Сенаторского посольства. Сами же мы только на исходе восьмого дня путешествия, совершенно измученные дорогой, оставив повозку с вещами позади, завидели, наконец, вдали стены Медиолана.

III

В Медиолане наше посольство остановилось в доме члена местного сената, имевшего титул comes vacans, Тита Коликария, человека богатого и давнего друга Симмаха. Коликарий встретил нас с великим почетом, отвел всем четверым, и мне в том числе, великолепные комнаты и обещал всяческое содействие в нашем деле. Но в первый вечер мы ни в чем ином не нуждались, кроме освежительной бани, масла для растирания утомленного тела и хорошего ужина.

На другой день утром рано я пошел осматривать город, ставший за последние годы главным местопребыванием императорского двора. Блеск Медиолана меня поразил, несмотря на то, что во мне еще были живы впечатления Рима. Я видел пышные мраморные перистилии, уставленные прекрасными статуями, много роскошных домов, прямые, широкие улицы, величественное здание закрытого театра, громадные бани Геркулеса, на окраине города обширный цирк, – и все это было окружено мощной стеной с глубокими рвами. Но улицы, после Римского шума, казались мертвыми и пустынными, хотя особенно часто встречались на них люди, торжественное, шитое золотом одеяние которых выдавало в них высших сановников.

Когда я вернулся домой, меня к себе позвал Симмах, и я удивился неожиданной неутомимости этого человека. Сразу забыв о трудном восьмидневном пути под зимней непогодой, он принялся за работу с таким рвением, словно не покидал своего Римского дома. Симмах продиктовал мне больше десяти писем, правда, коротких, но из которых каждое было образцом изящества и притом ни одно не походило на другое ни по языку, ни по высказанным мыслям. Эти письма были немедленно отправлены с рабами во все концы империи, в том числе к Флавиану в Константинополь.

На обед Коликарий пригласил большое общество, так как все лучшие люди города желали увидеть Симмаха. Благодаря его вниманию, я также участвовал в этом замечательном симпосии, о котором, конечно, не умолчат летописи нашего века. И тот Медиолан, где я ждал для себя чего-то страшного, волчьих пастей Сциллы, в первый день моего в нем пребывания встретил меня веселым праздником и мудрыми речами философов.

Хозяин дома не поскупился на пышное убранство триклиния, в котором происходил пир. Не говоря о том, что стены и колонны комнаты, а также маленькая сцена, находившаяся в глубине, были, невзирая на время года, пышно убраны цветами и зеленью, что ложа были устланы дорогими коврами, а стол заставлен серебряной посудой, – но было здесь немало других ухищрений, обличавших ловкость и изобретательность домоправителя. Так, множество маленьких лампад было помещено в прозрачные вазы, сквозь которые свет проходил причудливо-измененным; другие лампады были поставлены позади больших стеклянных сосудов, наполненных водой, в которых мелькали разноцветные рыбы. Мальчики-рабы, прислуживавшие за столом, были разделены на смены, и каждая из них одета в одежды одного и того же цвета, так что зал то наполнялся толпой служителей в белом, то в зеленом, то в желтом; у всех при этом были венки на головах. Тихая музыка, доходившая откуда-то издали, словно через водное пространство, не смолкала во все время обеда, независимо от того, что на сцене появлялись то мимы, то плясуньи, то декламаторы стихов.

Приглашенных собралось не меньше, как человек сорок, но имен большинства из них мне не удалось узнать; я только мог заключить, что многие из них принадлежали к высшим сановникам империи, так как одни носили консулярскую тогу, другие – белую одежду кандидатов, третьи – одежды, великолепно вышитые золотом с золотыми пряжками, и, обмениваясь между собой речами, они беспрестанно употребляли титулы: vir clarissimus, illustrimus, spectabilis, дукс и комит. Женщин было сравнительно немного, но все они были одеты также богато, в шелковые столы с богатыми инститами, с головы до ног сверкали золотом и драгоценными каменьями, так как не только носили ожерелья, запястья, кольца, но помещали алмазы и сапфиры даже на шпильках в волосах и на застежках сандалий. Скромнее других была одета жена нашего хозяина, молчаливая и всегда грустная Фальтония.

Коликарий своим поведением на пире нисколько не напоминал незабвенного Тримальхиона, но, напротив, старался оставаться незамеченным, предоставляя гостям полную свободу. Так как мне указали одно из самых скромных мест, – что было естественно, – то первое время обеда я не мог слышать ничего из тех разговоров, которые происходили на другом конце стола, где Симмаха и двух других сенаторов поместили около хозяина и его жены. Я довольствовался тем, что забавлялся ловкими мимами, с антихийской ловкостью разыгравшими какую-то пантомиму, смотрел милых арабийских и испанских плясуний, скакавших вокруг поставленных вверх острием кинжалов, и не отказывался от изысканных блюд, которые в бессчетном числе подавали рабы, сменяя закуски, состоявшие из искусственных яиц, начиненных ломтиками сони, из тоненьких колбасок, из сирийских слив и сицилийских фиг, – всякого рода рыбами, разными мясными кушаньями, куропатками, фазанами с затейливыми приправами и еще многим иным. Не отказывался я и от великолепных вин, которыми мальчики-виночерпии непрерывно наполняли наши кубки, следуя всем приглашениям «царя пиршества», хозяина и отдельных гостей, – выпить здоровье божественного и возлюбленного императора, славного гостя Симмаха, его спутников Оптата и Пробина и других, на что, конечно, следовали предложения от членов нашего посольства – выпить здоровье приветливого хозяина, его жены, их родственников и разных именитых граждан Медиолана.

Я, впрочем, обменялся несколькими словами с юношей, возлежавшим рядом со мной, который, судя по всему, принадлежал к отряду доместиков и имя которого было Ардабур. Я у него спросил имена некоторых гостей, и он, удовлетворив мое любопытство, добавил:

– Это все – цвет медиоланского общества. За последние годы в нашем городе собрались замечательнейшие люди всей империи. Лучшие ораторы, знаменитейшие художники и поэты, великие философы, – все съехались в Медиолан. Отсюда теперь распространяются по всей земле законы изящества и хорошего вкуса, и нет города, где жизнь была бы более приятной, веселой и утонченной.

Понемногу изобильные кубки, по выражению Горация, всех сделали красноречивыми, и тогда на том конце стола, где помещались почетные гости, возник настойчивый спор, скоро привлекший общее внимание. Другие гости невольно смолкли, и все могли присутствовать при замечательном состязании ума и остроумия знаменитых собеседников.

Молодой человек (о котором Ардабур мне сообщил, что это – племянник примицерия священной спальни, Флавий Эций, мечтающий стать новым Тацитом, а пока так запутанный в долгах, что у него и волоска свободного нет) говорил, отвечая, по-видимому, на речь Симмаха, которой я не слышал.

– Нет, в этом я тебя правым не считаю. Как ты хочешь, чтобы жизнь Римская оставалась неизменной в течение столетий? Что не изменяется, то и не живет, и что было прекрасно для древности, для нашего времени уже непригодно. Справедливо, что люди наших дней не похожи на современников Цицерона, у нас другие обыкновения, другие одежды, и говорим мы языком, отличающимся от их языка. Но разве эти современники Цицерона были похожи на квиритов Ромула и Тация? Какой именно век ты хочешь оковать навеки, запретив старому Сатурну исполнять свое дело? Почему ты считаешь, что истинные Римляне жили в одно время с Катилиной, а не с Фабрицием или не с Александром Севером. Во дни Ливия уже не понимали договоров, писанных старинным языком, и надписей на древних статуях. Это потому, что язык латинский усовершенствовался. Зачем же ты хочешь нас заставить говорить языком Ливия и изгнать из нашей речи все те новые слова и обороты, которые ей придают новое разнообразие и новую красоту? Ты осуждаешь, что мы переняли одежду у народов азиатских, – но ведь она красива и приятна для глаза, а старая Римская тога поистине надоела, да и неудобна. Если бы Фабий Пиктор рассуждал, как ты, он не должен был бы вводить в Рим искусство живописи, ссылаясь на то, что раньше этого у Римлян не бывало. Ты недоволен, что способ управления империей и провинциями изменился. Но ведь только это и дало возможность Римлянам вновь ввести порядок в свои безмерные владения, которые при Галлиэне едва не распались на отдельные царства. Великий Диоклециан изменил форму правления, но разве не то же сделали древние Римляне, завоевав Сицилию и назначив для ее управления третьего претора? Нет, из того, что на нашей памяти все в империи изменялось, пошло другим порядком, приняло новые формы, вывожу я именно то, что Рим жив и силен, что он с каждым веком обновляется, как дерево, дающее новые ветви и покрывающееся новой листвой. А ты хочешь, чтобы Рим стал засохшим стволом, старую кору которого должно благоговейно беречь.

Эций говорил с уверенностью человека, который привык, что его словами восхищаются, не особенно громким, но отчетливым голосом, делая небольшие, но плавные жесты, оттеняя заключительные клавзулы и явно обращаясь ко всем присутствующим. Речь была выслушана с величайшим вниманием и была сопровождена одобрительными возгласами. Все обратили глаза на Симмаха, словно гости Дидоны на отца Энея, и славный оратор, который слушал своего противника с благосклонной улыбкой, помолчав немного, ответил так:

– Мой дорогой Эций! Не сам ли ты опровергаешь себя, когда выступаешь врагом латыни Цицерона в речи, которая может служить образцом по чистоте языка. Дело в том, что есть в прошлом хорошее и дурное. И если от дурного должно избавляться, заменяя его лучшим, то хорошее подобает охранять и оберегать. Что же делает наш век: не стремится ли он уничтожить все старое, преследуя только новизну и не заботясь о том, хороша она или нет. Благородную, белую тогу, которая Сенату в глазах Кинея придала вид собрания царей, сменили на тяжелые одежды, превратившие людей в неуклюжие статуи; простоту старинных нравов – на азиатскую роскошь и на африканский разврат, убившие доблесть и мужество; ясность языка Плиния – на напыщенную реторику или на такое наречие, в котором больше слов германских или скифских, чем латинских. Наши древние учреждения были созданы Римлянами и испытаны в течение веков мира и войны; а новые – выдуманы придворными, заботящимися лишь о своих доходах, а не о благе империи. Ты спрашиваешь, какой век избрать для подражания, – тот, в какой могущество Рима возрастало, а не падало; тот, когда рождались великие полководцы, писатели и философы, а не тот, когда остается только вспоминать славное прошлое. Пусть гибнет то, что несовершенно, но не должно того касаться, что образует самую сущность имени Римского. Если все изменять, нам придется от этого имени отказаться, так как ничего общего с Римом древности у нас не останется. Хочешь ли ты, чтобы вместо империи Римской явилась империя Германская и чтобы законы вселенной писались на языке франков? По-моему, то будет не только погибель Рима, но и мира.

– Не все было так прекрасно в старину, – воскликнул Эций, не желавший уступать. – Или ты забыл поборы Верра в Сицилии? продажу голосов в трибутных комициях? моря, в которых кишели пираты? дороги, полные разбойниками? Забыл, что там, где прежде были пустыни, теперь стоят цветущие города? что Галлия, которая после Цесаря славилась только окороками и пивом, теперь прославлена своими реторами? что Испания и Африка полны библиотеками? что жизнь стала утонченнее, что образованность распространилась по всей земле, что весь народ стал просвещеннее? И, клянусь Кастором, такой философ нашего времени, как Ямблих, стоит болтуна Цицерона, такой историк, как Аммиан Марцеллин, не ниже Тацита, такого математика, как Папп Александрийский, не имела древность ни Греции, ни Рима, и за одну «Моселлу» нашего Авсония я отдам всего Лукана с Силием Италиком в придачу!

Это возражение Эций произнес с такой страстностью, конечно, намеренной, что невольно привлек к себе сочувствие слушающих, и Симмах, сознавая, что победа не на его стороне, вместо возражения обратился к язвительной насмешке.

– Послушать тебя, – сказал он, – богиня Астрея вернулась на землю, вновь наступил золотой век. Может быть, ты одобряешь и то, что Римляне отказались от религии своих предков и строят храмы новому божеству.

– Что ж в этом дурного! – уже запальчиво воскликнул Эций. – Разве не предрекали древние поэты, что царство Юпитера должно кончиться, как имело свой конец царство его отца Сатурна, и разве Эсхил не сказал нам, что придет некто, который Юпитера

с неправого Низвергнет трона в неизвестность!

Почему мы знаем, что не кончилось царство Юпитера? Симмах хотел опять что-то возразить, но хозяин дома, Коликарий, быстро вмешался и сказал:

– Милые мои гости! я не хочу, чтобы в моем доме подымали спор о религии и подвергали обсуждению ту веру, которой следует божественный император. Мы все благодарны за любопытные мысли, высказанные нашим молодым другом, Флавием Эцием, и еще более за то, что наш знаменитый гость, Квинт Аврелий, захотел поделиться с нами своим красноречием и мудростью. Я же вам предлагаю выпить за вечный Рим и за вечную славу народа Римского. Мальчики, наливайте!

В шуме кубков все слова потонули, и хотя я видел, что спор еще продолжался, но до меня долетали только отдельные слова, «редкие пловцы, появлявшиеся в обширной пучине». В то же время на сцене показались девушки с цимбалиями и крепитакулами и начали исполнять какую-то шумную песню.

Пир продолжался до позднего вечера и закончился настоящей овацией в честь Симмаха, которого увенчали лавровым венком и в честь которого особые певицы пропели нарочно для того написанную оду.

IV

Когда я на следующий день, после пира, утром вышел на улицу, чтобы освежить голову, внезапно воспоминание о данной мною клятве встало передо мной, неотступное, и, сколько я ни пытался отогнать его, как летом отгоняют назойливую муху, оно отовсюду направляло на меня свой натянутый лук. Едва ли не в первый раз я понял весь ужас того положения, которое я согласился принять, и потому ли, что разлука с Гесперией несколько охладила мое юношеское сердце, или потому, что все же для человека нет ничего страшнее, чем темная смерть, мною овладел самый постыдный страх. Глядя на мраморные колонны и величественные стены медиоланских домов, я с тоской спрашивал себя, неужели в этом самом городе мне суждено изведать ужасные минуты убийства, а потом мучения чудовищных пыток и жестокую смерть.

Однако ни одной минуты я не помышлял о том, чтобы отказаться от исполнения своего обещания, скрепленного страшной клятвой. Без колебания я повторял себе, что теперь отступать уже поздно, потому что отступнику были бы навсегда закрыты пути к Гесперии, а по-прежнему я в жизни не видел иного счастия, как быть близ нее, и такое решение огненными буквами было вписано в моей душе. Но если прежде я был готов на все, чтобы только выполнить волю Гесперии, был готов открыто, где-нибудь во дворце или на площади, перед тысячами зрителей, броситься на Грациана и, исполнив свое дело, отдать себя в руки судей или палачей, – то теперь я начал искать, нет ли возможности совершить то же самое тайно, так, чтобы уберечь свою жизнь, возвратиться в Город и там, может быть, дождаться награды за свою верность.

Размышляя об этом, я бродил по улицам Медиолана, но никакого решения трудной задачи мне не представлялось. Устав от раздумий, бесплодных, как поиски первого начала всего сущего, я пытался изменить направление своих мыслей. Мне уже говорили о том, какую толпу слушателей собирает Амбросий, проповедуя в новом, им выстроенном христианском храме. К этому храму я и направился, желая также послушать знаменитого оратора, тем более что был тот седьмой день недели, который особенно христианами чтится. «Этим я исполню совет тетки, – говорил я себе, шутя, – посмотрим, обратит ли меня красноречие Амбросия к вере во Христа».

Храм действительно был наполнен посетителями, и притом, в нем было множество людей, которых одежда и осанка обличали их высокое положение: женщины в богатых столах, с пальцами, совершенно закрытыми драгоценными кольцами, молодые щеголи с завитыми волосами и раскрашенными лицами, пожилые сановники в расшитых золотом тогах, протекторы, доместики. Соответственно этому перед храмом стояла целая толпа рабов, белых и черных, и длинный ряд носилок. Отряд воинов охранял порядок, и мне не без большого затруднения удалось проникнуть в храм.

Уже давно я не бывал в христианских храмах, и меня поразило пышное, хотя и безвкусное убранство, представившееся моим глазам. Стены были выложены цветным мрамором, в разных местах были вставлены мозаичные картины, везде виднелись мраморные изваяния. В храме совершалось служение, но присутствующие так громко переговаривались между собой, шутили и смеялись, что мне, который был принужден стоять у самых дверей, ничего не было слышно. Только когда настало время проповеди, все стихло, и все приготовились слушать.

На кафедру взошел не старый еще человек, с прекрасными Римскими чертами лица, с властительным взглядом, немного начинавший лысеть, отчего его лоб казался больше, и с красивой, густой, тоже немного седой бородой. Едва он заговорил, в храме наступила такая тишина, какая бывает в театрах, когда актер приступает к самому важному месту трагедии, и голос проповедника, суровый и увлекающий, сразу наполнил все пространство. Вот приблизительно что в тот день говорил Амбросий:

«Вы слышали, что сказал Спаситель наш: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих». Но кто суть друзья наши и как мы должны любить их? Должны ли мы, исполняя заповедь любви, нарушать другую заповедь, высшую: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою твоею и всем разумением твоим»? Велик подвиг любви, но позволено ли во имя ее совершать поступок нечестный? Философы спрашивают: можно ли ради любви к другу предать родину? должно ли стать предателем, чтобы исполнить завет любви? Ответим им: «Нет, выше заповеди любви к друзьям поставлена другая – любви к Богу. Если любовь твоя побуждает тебя пойти и совершить убийство, вспомни, что раньше сказано с высот Синая: «Не убий!» Служите правде, которая написана в сердцах ваших, и не изменяйте ей даже ради любви. Апостол пишет галатам, чтобы они носили бремена друг друга, во имя любви. Но помогайте друзьям вашим добрым советом, а не злом. Если во имя любви к другу совершите вы поступок дурной, вы только двойное зло причините, – себе и другу своему. И помните, что любовь не своекорыстна. Кто ждет за свою любовь награды, тот любви не имеет…»

Против своего ожидания, я не без любопытства вслушивался в развитие мысли проповедника, который словно намеренно для меня избрал тему своей речи, когда внезапно кто-то тихим голосом около меня назвал мое имя. Я обернулся и увидел, что какая-то женщина, быстро удаляясь, сделала мне знак следовать за ней. Изумленный, я вышел из храма и тут узнал Рею.

– Pea! – воскликнул я, пораженный. – Каким образом ты здесь? Ведь не на крыльях же Персея и не на колеснице Триптолема ты перенеслась из Рима в Медиолан! Или ты волшебница?

– Молчи, – возразила Pea, – и иди за мной.

Спорить в густой толпе, теснившейся у входа в храм, было неуместно; я последовал за Реей и, едва мы оказались в месте более уединенном, заговорил опять:

– Чего ты от меня хочешь? Зачем ты меня преследуешь? Я не хочу быть с тобой! Оставь меня!

– Юний, – произнесла Pea строго, – вчера я весь день ждала, но ты не вышел из дому. Сегодня я нашла тебя, и ты должен идти со мной. Пойдем.

– Я с тобой не пойду! – воскликнул я гневно.

Pea покачала головой и, опять сделав мне знак следовать, пошла вперед. Я колебался, что мне должно делать. Но здесь снова мысль о пурпуровом колобии, хранившемся в моем ларе, представилась мне. «Хорошо, – сказал я себе, – в последний раз я исполню ее желание, чтобы, наконец, навсегда разорвать гибельные узы, связывающие меня с этой странной девушкой».

Я последовал за Реей.

Мы шли по направлению к окраине города, к тем воротам, откуда был выход к реке. Там стояли маленькие, старые домишки, нисколько не напоминавшие нового Медиолана, потемневшие от лет, с деревянными надстройками. Оглянувшись и убедившись, что я иду за ней. Pea вошла в одну из дверей, зиявших, как черные пасти.

Войдя следом, я увидел мастерскую каменщика. В полутемной, грязной комнате, среди разбросанных каменных глыб и осколков мрамора работало несколько человек, одетых в одни туники. Удары долота и молотков отдавались от стен, и нестерпимый гул сразу так оглушил меня, что я невольно попятился. Преодолев это чувство, я прошел мимо обтесываемой плиты для гробницы, с изображением Доброго Пастыря, и вошел в другую комнату, вся обстановка которой состояла из деревянного ложа и стола.

Затворив плотно дверь, Pea мне сказала:

– Юний! великий час приблизился. Он здесь, я это узнала. Мы должны исполнить решенное Судьбой и ему возвестить его назначение.

Оставшись стоять у самой двери, сложив руки на груди, глядя прямо в глаза девушки, я постарался произнести как мог тверже и решительнее.

– Я твоих бредней слушать не хочу. Я никакого дела с тобой совершать не намерен. У меня есть свои дела, и важные, и у меня есть своя жизнь, с тобой не связанная. Клянусь бессмертными богами, которым я верен, я твоим уловкам больше не поддамся. Завтра в эту самую комнату я принесу ту проклятую вещь, которую ты насильно вложила в мои руки, и больше я не буду отвечать на твой голос. Больше я тебя не знаю, проклинаю случай, который тебя со мною свел, а если ты будешь меня преследовать, обличу в префектуре все твои преступные козни.

До сих пор, при всех моих встречах с Реей, она меня побеждала какой-то непонятной властью, в которой я подозревал даже силы магии. Поэтому, произнося свои слова, я тайно призвал на помощь богиню Венеру, решившись не поддаваться влияниям Гекаты и чарований. Но внезапно лицо Реи, на которое прямо мои глаза были устремлены, покрылось бледностью мраморных статуй, ее руки беспомощно повисли, как у мертвой, она минуту на меня смотрела с выражением такого ужаса, какой могла бы внушить разве только голова Медузы, – и потом девушка всею тяжестью своего тела упала на пол.

Может быть, мне, не обращая на то внимания, тотчас следовало бежать из этого дома, предоставив Рею ее судьбе, но, видя ее распростертою, как человека, пораженного молнией, я не мог преодолеть невольного порыва участия. Я бросился к Рее, стал около нее на колени, поднял ее голову, попытался вернуть девушку к жизни. Но долгое время ее лицо оставалось мертвенным и бледным, веки смеженными, полураскрытые и тоже побледневшие губы неподвижными. Только когда я уже готов был звать кого-нибудь к себе на помощь, Pea вдруг очнулась, судорожно схватила меня руками и слабым голосом проговорила:

– Юний, тобой овладел злой дух.

Стараясь быть как можно ласковее, все поддерживая лежащую Рею, как раненую амазонку, я ей ответил:

– Милая Pea! Мною демон не овладевал. Я просто тебе говорю, что ты во мне ошиблась. Я не хочу служить ни Христу, ни Антихристу, потому что я не христианин и почитаю учение христиан гибельным заблуждением или опасным обманом. Я пойду своей дорогой, а ты иди своей и вместо меня выбери себе помощником другого. Я же никакого вреда тебе не сделаю и твоих тайн никому не открою.

Тогда Pea, которую я всегда почитал сильной и как бы подобной мужчине, начала рыдать, притом так неудержно, словно скорбь мучила все ее тело от горла до пальцев ног. Она то лила слезы, как Ниоба, то, так же, как Ниоба, каменела в моих объятиях, то дрожала так сильно, словно была в тягостной лихорадке. Я не знал, как ее утешить, и бессвязно повторял:

– Приди в себя… Я тебе и раньше все это говорил… Подумай… Не могу же я для твоего удовольствия уверовать в Христа… И почему тебе нужен я?

– Ты! ты! – повторяла Pea сквозь рыдания. – Ты – один. Ты назначен Богом. Ты избран. Он мне послал тебя. Ты должен. Ты не властен отречься.

Так мы лежали оба на грязном полу, сжимая друг друга в объятиях, и я, чтобы чем-нибудь успокоить бедную девушку, осторожно, как ребенка, поцеловал ее в лоб. В ту же минуту она с яростью впилась губами в мои губы и стала поцелуями покрывать мое лицо, прижимая ко мне свою грудь. Я сопротивлялся этим ласкам, нежданным и страшившим меня, уклонял лицо, отстранял тело девушки, но она меня все теснее привлекала к себе, примешивая к словам отчаяния слова нежности и страсти.

– Юний! мой Юний! Ты мне послан Богом! Он меня сделал твоей невестой! Мы Богом обручены, Юний. Обручены на славу и позор. Мы должны вместе погибнуть, Юний. Мы должны быть вместе, Юний, мой Юний!

Понемногу эта исступленность несдержанных ласк, эта близость к женщине, дыхание и теплоту которой я чувствовал на своем теле, эта странность минуты, более похожей на безумие, чем на событие жизни, самая уединенность места, которое казалось лежащим где-то за пределами земного круга, победили меня. Я вновь уступил любовным настояниям Реи, как в ту ночь, когда, после чудовищного служения в неведомом мне зале с коринфскими колоннами, она во мраке приблизилась ко мне. Под стук долота и молотков, дробивших камень и высекавших образ Доброго Пастыря, восстановился мой странный союз с загадочной девушкой.

Когда потом Pea сказала мне: «Ты придешь сюда через день!»– я уже не нашел слов, чтобы ей возразить. Я наклонил голову в знак согласия, хотя в душе у меня и был мрак, подобный тому, который царствует на безмолвных берегах Ахеронта.

Выйдя на улицу, снова увидя залитые зимним солнцем мраморные громады медиоланских строений, услышав издали гул веселой толпы, выходящей из христианского храма после проповеди Амбросия, я готов был думать, что все свершившееся только темный сон, примчавшийся ко мне из Тартара через дверь из слоновой кости.

V

Вечером я писал письма под диктовку Симмаха, и потом он сказал мне:

– Завтра ты пойдешь со мною к Амбросию: я хочу говорить с ним.

На другой день мы вышли из дому рано, причем Симмах, чтобы не обращать на себя внимания, оделся как можно проще. Я нес за ним различные выписки, которые, по его словам, могли ему понадобиться.

Амбросий жил неподалеку от христианского храма, в маленьком белом домике. Мне говорили, что, избранный епископом, Амбросий роздал все свое имущество бедным, оставив себе только небольшое число рабов, доходы со своих имений, – причем отдавал эти доходы почти полностью своей сестре Марцелине, – и свою библиотеку. Поэтому Амбросий, в юности привыкший к жизни роскошной, теперь жил весьма скромно.

У дверей дома нас встретил раб, и Симмах его спросил, можно ли видеть Амбросия.

– Входите свободно, – ответил раб, – каждый желающий во всякое время может говорить с епископом, и он даже запретил предупреждать его о посетителях.

Мы прошли несколько пустых комнат и увидели знаменитого проповедника склонившимся над столом, который был завален грудами разных книг. Книги останавливали взгляд и во всех других местах комнаты, в особых книгохранилищах, на скамьях и прямо на полу. Так как читавший не расслышал наших шагов, Симмах первый к нему обратился с вопросом:

– Узнает ли меня Аврелий и позволит ли говорить с ним?

Амбросий поднял глаза, посмотрел на нас и ответил:

– Приветствую тебя, Симмах. Я был уверен, что ты придешь. Я готов говорить с тобой.

Он отодвинул книгу, которую читал, и указал Симмаху на кресло, бывшее подле. Я остался почтительно стоять у двери, откуда мне был слышен весь разговор.

– Ты, однако, ошибся, именуя меня Аврелием, – продолжал епископ, – крещение рождает человека к новой жизни, и у меня нет другого имени, кроме Амбросия.

– Нет, – возразил Симмах, – ты для меня представитель славного рода Аврелиев, мой родственник, сын префекта, сам носивший пояс с золотой пряжкой. Я к тебе пришел, как к Римлянину, которому близки судьбы империи, как к человеку, в жилах которого кровь победителей мира и который не захочет унизить то величие, до которого его предки подняли священный и вечный Город. Ты знаешь, зачем я прибыл в Медиолан, ты угадываешь, о чем я хочу говорить с тобой, и ты понимаешь, почему я пришел к тебе раньше, чем добиваться приема у императора.

Очень спокойно выслушав эту речь, Амбросий ответил голосом сдержанным, но решительным:

– Симмах! Я, конечно, знаю, зачем ты прибыл в Медиолан. Но поездка твоя и твоих товарищей – бесплодна. Наш благочестивейший император внимательно обдумал свой эдикт, и его решение бесповоротно. В Сенате христианского императора не может стоять статуй ложным богам.

– Не говори уклончиво! – со страстью прервал Симмах. – Нам не перед кем притворствовать. За этого моего писца я ручаюсь: он будет нем, как мертвый. Всем известно, что император чтит твою мудрость и исполняет твои советы. Не от него, а от тебя зависит судьба Сената и народа Римского.

– Это не так, – все столь же спокойно возразил епископ, – я, как и мы все, лишь смиренный слуга священной особы императора. Но если бы, действительно, он опять снизошел ко мне, чтобы спросить моего совета, как служителя алтаря, получившего дары Духа Святого, – да, я сказал бы ему, что его волей руководил сам Бог. Пора, пора нам с корнем вырвать из империи последние остатки гибельных заблуждений, стереть последние следы нашего долгого рабства, ибо ты, Симмах, еще не знаешь, что истинная вера дает человеку истинную свободу.

– Оставим этот язык реторам, – сказал Симмах, видимо раздражаясь, – я знаю, что ты получил хорошее воспитание. Будем говорить просто. Неужели ты думаешь, что все жители империи признали иудейского Христа? Неужели тебе не известно, что мириады граждан чтят, – одни Юпитера, другие Баала, третьи Озириса? Почему религии должны враждовать между собой, а не могут жить в мире, если все они учат одному: поклоняться Божеству? Когда наши предки завоевывали землю, они не были нетерпимы к верованиям других народов, но охотно принимали в свой пантеон чужих богов, давали Митре и Исиде место рядом с Фебом и Дианой. Почему же вы, христиане, проповедующие любовь, знаете только ненависть к другим верам?

– Мы проповедуем любовь к истине и добру, а не ко лжи и обману, – ответил Амбросий. – Что такое ваши так называемые боги, одни с песьей головой, другие безобразные, с сотней грудей, боги-насильники, преследующие коварством и хитростями женщин, подымающие один на другого оружие, лгущие, прелюбодействующие, совершающие тысячи преступлений? Их ли мы должны любить, познав Бога единого, вечного, вездесущего, Бога истины и милосердия?

Эти слова епископ произнес уже гораздо менее спокойно, с явным намерением обидеть собеседника. Полуседая борода Амбросия тряслась. Но Симмах сдержал свое негодование и возразил тихо:

– От тебя подобных возражений я не ожидал. Ты знаешь так же хорошо, как я, что те образы, в каких изображают богов наши поэты и художники, и та сущность, которую мы чтим в богах, не одно и то же. Но я пришел не спорить с тобой о вере. Великая и непостижимая тайна вселенной не поддается человеческим исследованиям. Я пришел говорить с тобой от имени тех тысяч и тысяч людей, которые поклоняются богам и для которых алтарь, который ты приказал выбросить из Курии, есть нечто священное. Как ты с легким сердцем подымаешь руку на их верования и чувства, оскорбляешь их в том, что для них дорого. В течение более чем тысячи лет Рим благочестиво поклонялся божествам, установленным царем Нумой, – как же ты, без колебания, наносишь удар Риму, как убеленному сединами старцу? Римляне родились свободными и в свободе избрали свою веру, – почему же не оставить их в мире наслаждаться своими старинными обрядами, так как иных они не желают? Городу неведомо то учение, которому ему приказывают следовать, но он знает, что тот, кто берется исправлять почтенную старость, принимает на себя неблагодарный и бесславный труд.

– Теперь ты пользуешься приемами реторов, – с насмешкой сказал Амбросий. – Чего же ты требуешь? чтобы мы ни в чем не шли вперед сравнительно с нашими предками. Когда-то в Риме было установлено служение божеству Нерона; угодно ли тебе сохранить и этот алтарь? Если в нашем прошлом были заблуждения, мы об них должны жалеть и стремиться от них отказаться. Не стыдно и в старости исправлять свои ошибки, и не стыдно Риму изменяться со всем миром. Нет позора в том, чтобы перейти на сторону тех, кто прав, и никогда не поздно учиться истине.

Симмах встал, запахнул тогу, и мне было видно, что он даже дрожит от волнения.

– Аврелий! – сказал он. – Века, когда Римляне чтили богов, увенчаны славой и благоденствием. Призывая Юпитера и Mapca, Римляне весь мир подчинили своей власти. Боги удалили Ганнибала от стен Города и галлов из Капитолия. Не легкомысленно ли отвергать старое, которое доказало свою силу и свою благотворность, и подвергать себя неизвестности, хватаясь за новое, еще не испытанное! Можешь ли ты быть уверенным, что новая религия внушит то же мужество в сердца легионариев, послужит такой же обороной для границ империи, как религия Нумы, Цесаря и Августа?

Амбросий тоже встал, выпрямился во весь рост, смотрел гневно и более напоминал полководца на поле битвы, чем служителя христианского храма. Я не мог не подумать, что в другой век он водил бы наши легионы к славным победам и был бы воинами поднят на щит. Повышенным и почти яростным голосом епископ произнес:

– Почему ты приписываешь победы Римлян богам, а не искусству императоров и храбрости легионов? Ты говоришь, что боги удалили галлов из Капитолия. Но ведь они все-таки сожгли Рим! И если Капитолий не был взят, то не боги были тому причиной, а гуси. Где же тогда был твой Юпитер? не он ли кричал по-гусиному? Еще ты уверяешь, что боги защитили Рим от Ганнибала. Но тогда надо признать, что с этой защитой они не поторопились. Почему они ждали до самой битвы при Заме и позволяли пунам истреблять Римлян и при Тицине, и при Требии, и при Трасименском озере, и при Каннах? Сколько крови не было бы пролито, если бы твои боги действовали не так медлительно! Притом ведь и Карфаген так же веровал в ложных богов, как и Рим. Выбирай же: если боги были победителями вместе с Римлянами, тогда они были побеждены вместе с пунами. А если боги позволяли себя побеждать в прошлом, где же залог, что в будущем они нас будут водить только к победам?

Никогда я не видел Симмаха до такой степени взволнованным. Совершенно бледный, с трудом подавляя гнев, он сделал последнюю попытку убедить торжествующего епископа.

– Оставим богов, – сказал Симмах, – и подумаем о людях. Религия отцов учила доблести, военному мужеству, прославляла силу; религия Христа учит кротости, смирению, советует уступать противнику. Империя окружена врагами; везде варвары переходят границы; провинция за провинцией отпадает от наших префектур. Своими беспощадными мерами ты достигнешь одного из двух: или ты лишишь империю храбрых воинов, или ты возбудишь в ней гражданскую войну между приверженцами старой и новой веры. В обоих случаях восторжествуют враги, и империя погибнет. Неужели ты не Римлянин и тебе не дороже всего слава отечества?

– Пусть гибнет Рим! – громовым голосом воскликнул епископ. – Пусть гибнет империя! На ее развалинах я создам другую, вечную и непоколебимую. Я воздвигну новый Рим, и уже не Город подчинит себе некоторые племена земли, но Церковь христианская объединит в одно стадо все народы! Алтарь Победы не будет восстановлен в Римском Сенате! Я прикажу запереть все храмы ложных богов по всей империи! Я запрещу служить идолам и в общественных местах, и в частных домах! Я дам на земле торжество истинному Богу, и пусть рушатся земные царства, ибо царство Его не от мира сего.

Трясущимися губами Симмах произнес в ответ:

– После этого ты для меня – не Римлянин. Ты – не из рода Аврелиев. Ты – враг отечества. Итак, между нами война?

Но Амбросий быстро уже овладел собой, его лицо снова приняло выражение льстивого придворного, и он о снисходительной улыбкой возразил:

– Нет, Симмах! я не воюю с людьми, но только с неправдой и ложью. Я тебя жалею, как брата, пребывающего в заблуждении. Подумай о моих словах и иди с миром.

Мы вышли. Симмах был в таком возбуждении, что я едва поспевал за его шагами. Всю дорогу он повторял:

– Мы еще будем бороться! Еще не решено, за кем победа.

Однако, едва придя в дом Коликария, Симмах вдруг сразу пал духом. Оптат и Пробин ожидали нашего возвращения, чтобы расспросить нас о последствиях нашей попытки. Симмах, с видом человека совершенно изнеможенного, бросился на ложе и, передав вкратце ответ Амбросия, воскликнул с безнадежностью:

– Наше дело проиграно. Никакой надежды нет. Нам осталось одно – немедленно возвратиться в Город.

Оптат, Пробил, и я вместе с ними стали убеждать Симмаха не терять мужества и продолжать борьбу, но нам пришлось долго трудиться, пока он начал уступать нашим доводам.

VI

В день, назначенный мне Реей, я, как не раз и прежде, долго колебался, прежде чем пойти к ней. Но услужливая мысль опять представила мне длинный ряд доказательств в пользу того, что я исполнить приказание Реи должен.

Только на этот раз, преодолев невольную робость, я отыскал на дне своего дорожного ларя сверток, когда-то отданный мне на Аппиевой дороге, и понес его с собой, твердо решив освободиться, наконец, от его опасного присутствия среди моих вещей. Вполне понятно, впрочем, что, когда я шел по улицам Медиолана, мне все время казалось, что прохожие обращают на меня особенное внимание и подозрительно всматриваются в мою ношу.

Я пришел слишком рано, Реи еще не было дома, и в мастерской каменщика работал только сам ее хозяин, которого я и спросил, скоро ли вернется живущая у него девушка.

– Мария из Рима? – сказал он, продолжая стучать молотком по камню, – да, она мне говорила, что ты придешь, и приказала тебе ее ждать. Можешь здесь присесть.

Мне пришло в голову воспользоваться отсутствием Реи и, расспросив каменщика, хоть что-нибудь узнать о странной девушке, нить жизни которой, должно быть, по недосмотру одной из Парок, спуталась с нитью моей жизни. Я сел на глыбу необделанного мрамора и заговорил с работавшим человеком, а так как он трудился над фигурой маленького Амура, то я и спросил лукаво:

– Прошлый раз я видел, что ты высекал Христа, а сегодня – сына Венеры. Разве ты не боишься осквернить этой работой свои руки?

Каменщик посмотрел на меня подозрительно, чему я не удивился, так как в наши дни города полны соглядатаями, и ответил уклончиво:

– Мы исполняем то, что нам заказывают, и разбирать, каковы заказы, не наше дело, только бы правильно платили деньги.

– Ты меня не бойся, друг, – возразил я. – Я – приезжий, тоже из Рима, и спрашиваю тебя без всякой дальней цели. Даже скажу тебе, что я из посольства Симмаха, прибывшего сюда по делу об алтаре богини Победы, о чем ты, вероятно, слышал. Из этого можешь понять, что я сам – не христианин.

Каменщик был человек немолодой и осторожный; он не сразу поддался на мои зазывания, но понемногу убедился, что я говорю от души. Тогда он сказал мне, хотя и понизив голос:

– Сознаюсь тебе, юноша, – впрочем, это многие знают, – что я тоже верен старым богам, чту Юпитера всемогущего и Меркурия крылатого, как тому научила меня мать. Но в наше время, если не будешь угождать требованиям заказчиков, останешься без дела. Теперь только и спрос, что на гробницы с изображениями Христа или святых, а образы бессмертных богов мы даже и делать почти разучились.

Признав во мне единоверца и единомышленника, каменщик стал разговорчивее и даже предложил мне с ним распить по кубку простого вина, чем я и воспользовался, чтобы заговорить о Рее.

– По правде сказать, – объяснил мне старик, – я сам хорошенько не знаю, кто такая эта девушка. Привел ее ко мне мой племянник, Либертин, который живет в Риме у одного христианского священника и приехал сюда с епископским посольством. «Приюти ее, дядя, говорит, это девушка бедная, в гостинице ей жить дорого, да одной и неприлично». Комната у меня была свободная, мы там иногда готовые вещи складываем, к тому же обещала мне эта Мария заплатить за нее. Что же, думаю, пускай живет. А беспокойства нам от нее мало: целые дни она рыщет по городу и никого у нее не бывает, только вот ты второй раз приходишь. Если же остается дома, то сидит и молчит, в одно место смотрит, словно дурочка, или книгу читает, которую с собой привезла. Если хочешь, я о ней расспрошу Либертина, откуда он ее узнал. А я-то уже стар стал, чтобы в чужие дела вмешиваться, своих довольно; давно привык, что лучше тому живется, который смотрит, а не спрашивает.

Большего от каменщика узнать мне не пришлось; притом скоро пришла сама Pea. Она меня встретила так, как если бы и сомневаться не могла, что я в тот день у нее буду, тотчас повела меня к себе и плотно затворила дверь. По всему судя, Pea была неспокойна и чем-то встревожена.

– Я тебе принес, Pea, это, – сказал я, подавая ей свой сверток.

– Хорошо, – ответила мне, без удивления, девушка, – эта вещь нам скоро понадобится.

Я не знал, о чем говорить дальше, и некоторое время мы оба сидели молча. Я внимательно рассматривал Рею, и она опять мне казалась молодой и красивой. Черты ее сурового лица были правильны, брови изогнуты красиво, зубы яркой белизны, а высокая грудь соблазнительно подымала складки паллы. Я подумал о том, что в конце концов судьба, послав мне Рею, не совсем была ко мне немилостива, и, вспомнив объятия, в которых так недавно она меня сжимала, невольно почувствовал желание изведать их еще раз. Я пододвинулся к девушке ближе, взял ее за руку и сказал ласковым и вкрадчивым голосом:

– Ты меня прошлый раз испугала, Pea. Сначала ты была в таком отчаянии, словно уже Прозерпина готовилась срезать волос на твоем темени, а потом пришла в исступление, как вакханка. Но я о том дне не жалею нисколько: напротив, благодарю за него богов. Это был день радости, и я его никогда не забуду.

Словно пробужденная от сна моими словами, Pea подняла на меня глаза, потом от меня отстранилась и ответила почти с гневом:

– Что ты говоришь, Юний. Мы здесь с тобой не затем, чтобы беседовать о радостях. Не для них призвал нас Бог с разных путей. Нас ожидает страшное, будь же готов испить эту чашу.

Не знаю почему, но Pea, гордая и разгневанная, показалась мне удивительно прельстительной. В той самой комнате, где всего два дня назад она согревала поцелуями мое лицо, мне казалось так естественно и просто возобновить эти поцелуи. Итак, продолжая держать за руку Рею, я другой рукой обнял ее стан, наклонился к самому ее лицу и сказал не без подлинного волнения:

– Милая Pea! Ты мне говорила, что меня любишь. Я принимаю эти твои слова и охотно исполню все, что ты от меня требуешь. Но ты меня не отталкивай, когда сама дважды шла навстречу мне. Сегодня мне первому хочется обнять и поцеловать тебя.

Еще решительнее Pea меня оттолкнула, встала, выпрямилась, как ствол кипариса, и воскликнула с негодованием:

– Опомнись, Юний! Ты со мной говоришь, как с кинедом. Я девушка из хорошей семьи, и тебе стыдно так меня унижать потому только, что здесь нет мужчины, чтобы меня защитить. Я тебя люблю, как брата, как избранного Провидением, чтобы вместе со мной служить Высшей воле, но иной любви к тебе у меня не может быть, так как я посвятила себя Богу. Приди в себя, вспомни, зачем ты здесь, и выслушай то, что мне надо сообщить тебе.

В голосе Реи было негодование неподдельное, и одну минуту я готов был думать, что моя память меня обманывает. Но, окинув взглядом комнату, я узнал даже то место на полу, где плачущая Pea обнимала меня страстно; всматриваясь в ее лицо, я видел те самые губы, которые вонзали поцелуи столь напряженные, что они причиняли боль; и не только желание ласки, но уже и чувство обиды за неожиданный отказ заставили сильнее биться мое сердце. Я вдруг схватил Рею в объятия, покрыл поцелуями ее щеки, несмотря на все сопротивление девушки, и твердил, смеясь:

– Не притворяйся, Pea, ведь я тебя знаю! Я знаю, какой огонь ты таишь, горячий и сладостный! Я знаю, что ты умеешь ласкать лучше всех женщин в мире и что твоим поцелуям могла бы позавидовать сама Клеопатра. Не будь жестокой к своему Юнию!

Pea вырывалась из моих рук сначала ожесточенно, потом все слабее, повторяя только три слова:

– Юний, пусти меня! Юний, пусти меня!

Скоро ее глаза наполнились слезами, но я продолжал борьбу, помня уверения Насона, что такого рода насилие девушкам нравится. Когда, однако, слезы Реи перешли в рыдания и она застонала отчаянно, словно раненная насмерть, я испуганно выпустил из своих рук ее тело, опасаясь, что с ней сделается такой же припадок, как в прошлый раз. Pea упала на ложе, вниз лицом, а я, пытаясь оправдаться, сказал ей:

– Неужели ты забыла, Pea, как здесь, в этой самой комнате, ты меня уверяла, что мы с тобой обручены, повторяла мне слова нежные, меня ласкала сама, и неужели забыла, как раньше того, в Риме…

Продолжая рыдать, Pea проговорила:

– Зачем ты меня так мучишь, Юний? Зачем ты мне в лицо клевещешь на меня! Да, моя сестра ведет постыдную жизнь, но разве я в том виновна! Наш отец умер, мы бедны, и все вправе думать о нас все дурное. Но, клянусь тебе Пречистой Матерью Христа, я не заслуживаю твоих подозрений. Никто не может упрекнуть меня ни в чем недостойном, и никогда я не нарушала законов стыда…

Я мог бы напомнить девушке, что в Риме, на том служении, которым она руководила, призывали лгать и любодействовать, убивать и богохульствовать, но Pea была в таком отчаянии, что я предпочел не возражать ей ничего, думая только об одном, как ее утешить. Я осторожно сел близ нее, поднял ее голову и стал просить у нее прощения и за свои, слова, и за свои поступки. Тут же я вспомнил о Гесперии, о клятвах, которые давал в Риме, и мне стало стыдно, что я так легко мог поддаться соблазну. Душой моей овладело чувство непритворного раскаянья. К тому же, глядя на заплаканную Рею, движения которой сделались неловкими, а лицо старообразным и некрасивым, я уже не понимал, что заставляло меня добиваться ее ласк.

Понемногу Pea успокоилась, отерла заплаканные глаза и вновь заговорила со мной доверчиво. Я ничем не противоречил ей, и она с важным видом сообщила мне следующее:

– Милый Юний, я его нашла. Я увидела его на улице, и некий голос мне повторил трижды: это – он. Волосы у него, как разметавшееся пламя, уста, как кровавая рана, взор благостный, как у агнца. Он еще не ведает о своем призвании. Мы с тобой первые придем поклониться ему, как пришли пастыри к вертепу, где в яслях лежал Младенец. Ангелы воспоют и нам: «Слава в вышних Богу». Только должно торопиться. Роковой год на исходе. Больше никогда не повторится то же сочетание светил небесных. И если мы пропустим срок, мы привлечем на свои головы страшное проклятие.

Когда я слушал эту причудливую смесь разумных слов с бреднями, в которые мог бы поверить разве только «Иудей Апелла», у меня мелькнула мысль, что я могу воспользоваться безумием Реи, освободиться от которой у меня все равно не оставалось надежды, для своих целей. Постаравшись перенять ее азиатские приемы речи, я сказал ей в таких же неопределенных выражениях, как говорила она:

– Милая Pea! Теперь я понимаю, на какой великий подвиг ты меня зовешь. Но не подобает останавливаться на полпути; будем тверды и доведем наше дело до конца! Чтобы расчистить путь новому царю мира, должно уничтожить прежние власти. Некто должен будет исчезнуть, чтобы уступить место Грядущему.

– Так! Так! – воскликнула в восторге Pea. – Мы и это свершим.

Наклонившись близко к Рее, я произнес шепотом:

– Мы должны устранить Грациана…

Пораженная моими словами, как если бы я сообщил ей некоторое откровение, Pea вскочила с ложа; ее зрачки расширились, щеки залились алой краской; она протянула мне руки, как бы благословляя меня.

– Наконец, ты все понял, Юний! – произнесла она. – Ты покорился воле Божией, а большего не может человек. Благодарю тебя, Боже, отныне я знаю, что предреченное исполнится.

В глубине души мне было стыдно, что я пользуюсь безумием или легковерием бедной девушки, но тут же я дал себе клятву, что Рею не подвергну никаким опасностям, а лишь воспользуюсь ее помощью. Pea же казалась безмерно счастливой тем, что я, наконец, заговорил в ее духе и перестал отрекаться от того дела, к которому она меня звала. В ее душе было странное сочетание непонятной силы пророчицы и простой слабости женщины; мужского ума, помогавшего ей выполнять самые трудные замыслы, и детской доверчивости, позволявшей ей принимать, как истину, самые нелепые уверения; стыдливости добродетельной девушки и готовности на самые бесстыдные поступки, которые, пожалуй, смутили бы и какую-нибудь Квартиллу.

В тот день я долго оставался у Реи, и пока она говорила без устали, то в темных восклицаниях предсказывая скорое наступление великих и страшных событий, то с восторгом возвращаясь к моей мысли и разбирая подробно вопрос, каким способом проникнуть во дворец к Грациану (при этих рассуждениях я тревожно посматривал на дверь, за которой нас могли подслушивать), то просто и наивно рассказывая мне приключения своего путешествия с Летой из Испании в Италию, – я тщетно старался понять, кто предо мной: безумная или мудрая, обманщица или обманутая. Я заметил только, что Pea ни словом не обмолвилась о своем прошлом, не дала мне ни одного намека, по которому я мог бы угадать, как оказалась она вовлеченной в круг странных людей, делом своей жизни избравших служение грядущему Антихристу. Pea и после этой беседы осталась для меня живой загадкой, перед которой я чувствовал себя Давом, а не Эдипом.

На прощание она сказала:

– Ты ко мне сюда придешь в субботний день, это – день священный, в начале сумерек. Я к тому времени все разузнаю и все устрою. Как Симеон-богоприемник и Анна-пророчица, мы пойдем с тобой, чтобы предречь судьбу вступающему в мир на свое служение.

Я ушел от Реи в том смятении противоречивых чувств и дум, в каком всегда расставался с ней. Я сознавал, что далее бороться с ее волей уже не в силах и что все прочнее затягиваются нити той сети, которая соединила меня с ней. И в то же время я не мог бы отказаться от того, что было в этой девушке нечто для меня странным образом прельстительное, заставлявшее меня порой забывать о далекой Гесперии.

Когда в таком раздумье шел я по улице, вдруг среди теснящихся на перекрестке прохожих я увидел лицо, представившееся мне знакомым. Сейчас же я вспомнил, что это тот сириец, которого когда-то мы с моим Ремигием встретили в Римском Порте. Сириец был одет в ту же, как тогда, широкую греческую хламиду, был в той же высокой шапке, но на его пальцах я заметил драгоценные перстни, чего, кажется, у него прежде не было. Сердце у меня сжалось от дурного предчувствия, тем более что и сириец, по-видимому, узнал меня и даже кивнул мне головой в знак приветствия, улыбнувшись нагло, причем ярко заблестели его тщательно выбеленные зубы, оттеняемые алостью его толстых губ и чернотою его длинной бороды.

Не ответив на приветствие сирийца, сделав вид, что я его не узнал, я торопливо прошел мимо.

VII

Вскоре после того, по поводу поднесения императору золотого венка от граждан города Арелаты, было назначено при дворе большое торжество. Так как император, – вероятно, благодаря проискам Амбросия, – не назначал особого дня для приема Сенаторского посольства, то, по совету Тита Коликария, Симмах и его товарищи решили явиться во дворец в день этого торжества, на что, как сенаторы, они имели право. По моей просьбе, Симмах позволил мне его сопровождать, и таким образом мне довелось увидеть императорский прием. Но снисходительность Симмаха навела меня на мысль, что он Гесперией был посвящен в ее замысел и намеренно старался дать мне возможность Грациана узнать в лицо.

Не без волнения я подходил с сенаторами к дворцовым твердыням, сложному нагромождению строений, пышных и огромных, но обличавших все отсутствие вкуса нашего времени. К старинным зданиям здесь были приставлены, без всякой гармонии, новые, и различные стили отдельных частей дворца неприятно враждовали между собой. Если издали громада священного дома и производила свое впечатление, то вблизи она лишь обличала падение того искусства, которое когда-то Акрополь, а позднее Капитолий и Палатин сделали мраморным чудом.

У входа мы встретили такое количество препятствий, столько лиц и так часто осведомлялись, имеем ли мы право присутствовать при выходе святости императора, что, не будь с нами Коликария, всем хорошо известного в Медиолане, Римским сенаторам, может быть, не удалось бы даже проникнуть в священный дворец. Один из распорядителей, в одежде начальника кандидатов, решительно приказал отряду воинов загородить нам дорогу, ссылаясь на особый список, который держал в руках и в котором самим Македонием, магистром оффиций, было точно указано, кто должен быть в этот день допущен на прием. Понадобилось все красноречие нашего путеводителя и его угроза пожаловаться препозиту священной спальни, с которым он был в отношениях дружеских, чтобы сломить упорство кандидата.

Я при этом обратил внимание на то, что весь дворец был наполнен стражами всякого рода: уже у входа стояли конные схоларии, внутри каждую дверь охраняли вооруженные кандидаты, в других покоях виднелись, с копьями в руках, протекторы и доместики. Все это дало мне понять, что личность Грациана оберегается достаточно заботливо и что нет никакой надежды напасть на него открыто, хотя бы даже обрекая на гибель самого себя.

Что касается убранства дворца, то его роскошь, если говорить правду, не удивила меня, так как она сводилась к изобилию позолоты, дорогих ковров и разноцветных мраморов. Среди незначительного числа статуй, украшавших покои, не было таких, которые обличали бы резец великого художника, а мозаичные картины мне показались исполненными рукой неуверенной и неискусной. Без всякого колебания я отдал предпочтение убранству небольшой виллы Гесперии на Холме Садов, так как в том доме чувствовалось незримое присутствие Камен.

В моих выводах поддерживало меня поведение Симмаха, который хотя и не проронил ни слова, но, судя по выражению лица, также крайне неодобрительно отнесся ко всему, что нас окружало. Впрочем, его раздражало также обращение придворных с послами Сената, и я безошибочно видел, что Симмах лишь с трудом сдерживал справедливое негодование.

Большая зала, куда нас, наконец, провели, заставив пройти несколько десятков однообразных комнат, была полна ожидающими. Патриции и различные сановники, в одеяниях, блиставших золотом, стояли рядами, вполголоса беседуя; отдельно стояли куриалы Арелаты, уже держа наготове свой дар августу; немало было среди присутствующих и служителей христианской церкви, думаю я, епископов, одетых еще более пышно, чем другие. Все как-то невольно обращали ежеминутно взоры к стоявшему в глубине залы высокому императорскому трону из слоновой кости с золотом, среди украшений которого всюду видны были кресты.

Когда мы стали на указанное нам место, к нам подошел один из сановников, – как я узнал впоследствии, примицерий нотариев, – и, почтительно приветствовав Симмаха и его сотоварищей, спросил вкрадчивым голосом, довольны ли послы Сената своим пребыванием в Медиолане.

– Vir spectabilis! – ответил ему Симмах, – ты знаешь, что у меня одна забота: выполнить поручение отцов. Поскольку мне это удастся в Медиолане, постольку я буду считать его прекраснейшим городом.

– Vir clarissime! – возразил примицерий, – судьбы наши и всех наших дел в священной воле святости августа, – да дарует ему бог счастие и долголетие. Мы же все весьма польщены, что нас посетил столь знаменитый человек, как ты.

Видя, что примицерий заговорил с Симмахом, к нам стали подходить другие сановники и, обменявшись различными изъявлениями вежливости, то осведомляться о последних событиях в Риме, то как бы случайно, передавать различные придворные новости, казавшиеся им, по-видимому, крайне важными. Один с восторгом рассказывал о ловкости Грациана, на последней охоте убившего собственноручно семнадцать ланей; другой – о замечательном стихотворении, ему поднесенном, в котором слова были расположены так, что, складывая первую букву первого стиха со второй – второго, третьей – третьего и т. д., и наоборот, последнюю букву первого стиха с предпоследней – второго, третьей от конца третьего и т. д., можно было прочитать полный титул императора, – стихотворении, за которое автор получил в подарок двух замечательных испанских собак; еще один, наконец, но без коварства, сообщил, что архиепископ Медиоланский намерен в скором времени совершить поездку в Город.

Я всматривался в лица окружавших меня людей и везде видел только льстивые улыбки, лукавые глаза и под слоем румян угадывал щеки, потерявшие краску от постоянных ночных пиров. Не было ни одного лица среди этих придворных дельцов, по слову которых изменялись судьбы целых диэцес, которое напомнило бы те мужественные лики, что сохранены в мраморах, изображающих Сципиона, Суллу, Агриппу, Германика, или даже те, что смотрят на нас с гробниц Аппиевой и Фламиниевой дороги. Кроме того, с прискорбием я убеждался, что у большинства черты лица даже не были Римские, но предательски выдавали их греческое, германское, африканское или азиатское происхождение. И я вспомнил жалобы лучших Римлян, что власть над империей вверена ныне иноплеменникам и достается не в силу доблести и ума, но или передается по родству, или покупается деньгами, или добывается лестью и угодничеством.

Между тем был подан какой-то знак, и все засуетились, поспешно занимая назначенные места, так как сейчас должен был появиться император. Такое неподдельное смущение было на всех лицах, давно привыкших к притворству, многие так побледнели, что я не мог не подумать о стихах Горация:

Гремящий с неба, мнили мы, царствует Юпитер…

Я ожидал звука военных труб или ударов воинов о щиты, но, напротив, настало всеобщее молчание и полная тишина. Отодвинулась тяжелая, вся расшитая золотом, завеса у дверей, и началось императорское шествие.

Впереди выступали аланские воины, – народ, пришедший к нам с диких берегов Оксиана, – в скифском одеянии, отороченном мехом, с громадными луками в руках. За этими любимыми телохранителями императора шли евнухи, в длинных восточных плащах, с серьгами в ушах; далее – несколько самых приближенных к императору сановников, похожих, в своих разукрашенных и тяжелых тогах, скорее на литые статуи, чем на живых людей: двигаясь, они не сгибали колен, не поворачивали шеи, смотрели прямо перед собой пустым взором и, кажется, с трудом ступали под гнетом надетого на них золота и драгоценных камней. Наконец, за ними шли рядом Амбросий и Грациан, и новый отряд аланов замыкал шествие.

При появлении императора все присутствующие опустились на правое колено и низко склонили голову, выполняя обряд поклонения.

Как я ни свыкся с мыслью, что времена свободной республики, времена, когда сам народ Римский выбирал своих магистратов, давно и навсегда для Рима миновали, как я ни примирился с сознанием, что прежде ненавистное для каждого Римлянина именование царя, погубившее когда-то самого Цесаря, должно быть в наш век признано истинным именем для правителя империи, – все же, впервые присутствуя при унизительном поклонении, достойном любого азиатского деспота, я почувствовал, что возмущается во мне кровь моих предков, Юниев, видевших солнце свободы над свободным Городом. Стоя на коленях, преклонив голову, как если бы я не в силах был выдержать сияния императорского лика, как не могла выдержать Семела образа Юпитера, представшего ей с молниями в длани, я испытывал только чувство стыда, а вовсе не восторга и умиления, может быть, потому, что моя юность прошла вдали от двора, в той маленькой Лакторе, где еще сохранялись вольности, некогда дарованные родному городу завоевателем Галлии. В ту минуту к моему убеждению, что Грациан – опаснейший враг дорогих для меня преданий Рима и безумный гонитель богов бессмертных, присоединилось живое чувство обиды от унижения, испытанного мной самим и каждодневно переживаемого Римлянами, – и жажда выполнить обещание, данное мною Гесперии, возгорелась во мне с новой силой.

Тем временем все, имевшие звание патриция, подходили по очереди к императору и целовали его в грудь с правой стороны, а он отвечал им поцелуем в голову. Когда этот обряд закончился, Грациан порывистыми шагами, непохожими на движения статуеподобных сановников, взошел, или почти взбежал, на ступени трона и сел. Амбросий медленно поднялся вслед за ним и стал рядом, а скифские лучники расположились вокруг трона. Лишь тогда все присутствующие получили право встать с колен.

Понятно, что я устремил глаза на императора, стараясь запомнить как можно лучше его внешность и лицо.

Несмотря на торжественность приема, Грациан пренебрег Римской тогой и был одет, наподобие своих аланских телохранителей, в скифское одеяние с мехом. Только его одежда и его обувь были густо обшиты самоцветными каменьями, нестерпимо сверкавшими при каждом его движении, что ему придавало вид плясуна на сцене. У Грациана была небольшая голова; волосы были зачесаны на лоб, а повыше была надета небольшая диадема, также унизанная драгоценными каменьями, с одним громадным камнем над самым лбом и с двумя свободно спадавшими концами сзади, украшенными изумрудами. Лицо Грациана было довольно приятно, несмотря на несколько большой нос, но выражение лица было надменно, и глаза смотрели исподлобья. Он казался моложе своих лет и скорее напоминал избалованного юношу, чем грозного повелителя, который, как Юпитер на небе, правит всем на земле.

Окинув взглядом собравшихся, император заговорил; голос у него был резкий и неприятный.

– Viri clarissimi, illustrimi, spectabiles! Нашей мудрости было благоугодно на сегодня назначить прием послов нашего города Арелаты-Константины. Так как все города империи нам равно любезны, то ныне подтверждаем мы то, что нами было объявлено во всеобщее сведение: города, которые желают отправить послов к святилищу нашему, могут это делать беспрепятственно. Двор нашей божественности всегда для них открыт. Пусть послы приблизятся.

Послы Арелаты, пятеро почтенных, по виду, человек, уже немолодых, с седыми бородами, неловко и робко подошли к трону и еще раз преклонили колено. Затем один из них начал речь, восхваляющую мудрость и святость императора, которого он называл «другом божиим», «соучастником божества», «августом по святости». Не буду здесь вспоминать всей речи и скажу только, что оратор, с галльским искусством закругляя свои периоды, не забыл уверений Ювенала:

Ничего нет такого, чему бы Не поверила Власть благосклонно, когда ее хвалят.

Едва окончилась речь и обряд поднесения золотого венка, Грациан, с прежней стремительностью, поднялся с трона и устремился вниз; за ним последовал Амбросий и часть аланских стражей, так как, по-видимому, даже среди раболепных придворных император не вполне был уверен в своей безопасности. Грациан милостиво обходил собравшихся и иным из них говорил несколько незначительных слов, принимаемых, как изречения самой богини мудрости – Минервы. Когда император приблизился к нам, Амбросий, наклонившись, сказал ему что-то на ухо; Грациан быстро взглянул на Симмаха, тотчас отвернулся и прошел мимо, не удостоив Сенаторское посольство ни одним словом.

Вскоре после того император и его приближенные, в прежнем порядке, удалились из залы. Присутствующим снова вернулась способность двигаться и говорить, все кругом зашумело, как рой ос, но мы остались совершенно одиноки. Никто более не решался приблизиться к послам Сената, нас сторонились и обходили, словно пораженных проказой. Даже наш гостеприимный хозяин и заботливый вожатый, Коликарий, куда-то скрылся. Нам не осталось ничего другого, как поспешно направиться к выходу.

Я не смел поднять глаза на Симмаха, и все сенаторы также угрюмо молчали во все время нашего пути от священного дворца до дому. Немилостивый взгляд императора принадлежит к числу самых страшных несчастий, какие только могут постичь человека в наше время.

VIII

После посещения дворца крайнее уныние овладело всем нашим посольством. Как кажется, все три сенатора, и больше других сам Симмах, жалели о том, что согласились принять участие в поездке. Не оставалось никакой надежды на успех дела, и каждый с тревогой думал, что император более не допустит его ни до каких важных должностей и что с этих пор всю остальную жизнь придется проводить в неизвестности, раскаиваясь в своей смелости.

Впрочем, сенаторы еще продолжали добиваться приема у Грациана; мало того, неудача словно пробудила в Симмахе новые силы и заставила его с новым упорством взяться за дело. Ежедневно он собирал товарищей на совещание, удаляясь с ними в уединенную комнату; начались у сенаторов сношения с какими-то людьми, выдававшими себя за друзей императрицы Юстины, и с другими арианами. Но меня на эти совещания не допускали, и Симмах даже перестал диктовать мне письма, очевидно, высказывая в них мысли, которые желал сохранить в тайне. В доме Коликария я жил совершенно одиноко, и по целым дням мне некому было сказать слово.

В субботний день я пошел к Рее. Ее я нашел очень озабоченной, но оживленной, и она мне сказала:

– Юний! Все эти три дня я работала для нашего дела. Против нас стоят сильные с копьем и мечом, но мы идем на них во имя Господа. Господь – защита наша, Бог – твердыня убежища нашего. Не убоимся наступить на аспида и василиска; смело попрем пятой льва и дракона. Ибо то, что свершить намерены мы, свершится по воле Бога живого.

– Милая Pea, – возразил я, – говори со мною проще. Я христианских книг не читал, и мне твои пророчества непонятны. Я готов помогать тебе, но скажи прямо, что мы должны делать.

Однако Pea в тот день не склонна была подчиняться правилам божественной логики и, вместо ответа, с глазами, устремленными ввысь, сказала:

– Сегодня – день торжества великого. Был град и огонь, смешанный с кровью; большая гора, пылающая огнем, поверглась в море; звезда Полынь пала на реки и источники водные; затмевалась третья часть солнца, и третья часть луны, и третья часть созвездий. Ныне падает звезда с неба, и дан ей ключ от кладезя бездны. Нам должно принять сей ключ и отворить сии врата.

После таких невразумительных речей я не стал вникать в то, что говорила дальше Pea, так как не почитал себя мудрее квиндецимвиров, толкующих Сибиллины песни. Pea же, продолжая пророчествовать, надела паллу, взяла приготовленный сверток, в котором я не без страха угадывал присутствие пурпурового колобия, и позвала меня идти за ней.

Мы вышли на улицу, когда уже смеркалось и сквозь зимний туман тускло светили первые звезды. Как всегда, Pea шла быстро и молча, а я за ней следовал с волнением, в котором тревога перемежалась любопытством. Но так как человек привыкает ко всему, то этот раз я уже не испытывал в душе прежней бури чувств, похожей на буйство всех четырех ветров, освобожденных царем Эолом.

Помня первое пророчество Реи, я полагал, что она приведет меня к какому-либо богатому дворцу, но вместо того, пройдя много пустеющих улиц, мы остановились у дверей домика маленького и скромного. Pea уверенно постучала дверным молотком и, когда на стук никто не откликнулся, повторила удар. После долгого промедления кто-то подошел к запертой двери и спросил, кто стучит.

– Странники мира, посланные благим демоном, – ответила Pea.

За дверью на это ничего не ответили, и слышно было, что шаги удаляются; потом вновь кто-то подошел к двери и произнес:

– По воле ли ты стучишься к наасенам?

Pea ответила:

– Мессией распятым клянусь, что здесь друзья мудрости.

Тогда дверь раскрылась, и мы вошли.

В вестибуле было совершенно темно, как и в остии. Встретивший нас человек провел нас через атрий и, откинув занавес, впустил в небольшую комнату, слабо освещенную одним светильником. Там за столом возлежало пять человек, уже немолодых, с чертами лица греческими и еврейскими; при нашем появлении глаза всех внимательно обратились к нам. Приведший нас был тоже старик, с длинной бородой, и он заговорил первым:

– Дом Филофрона, – сказал он, – всегда открыт для странников. Скажите, кто вы, путники, и я прикажу приготовить для вас баню и умащения, а потом предложу для утоления вашего голода все, что может дать человек небогатый, как я.

– Филофрон! – возразила Pea, – не лукавь! Не гостеприимства мы пришли у тебя искать, но мудрости, и не как добрый хозяин ты нам открыл двери своего дома, но как учитель. Во имя Распятого вы собрались здесь, и во имя Распятого мы вошли к вам.

– Вы, добрые люди, верно, ошиблись, – возразил один из сидевших, – и не туда попали. Мы – бедные евреи, которым позволено, по благости императора, спокойно исповедать веру отцов своих. Мы не ищем проселитов и ничему не учим. Мы сошлись здесь просто затем, чтобы в кругу друзей провести вечер субботний.

Но Pea, словно повинуясь голосу подсказывающего ей бога, уверенно устремилась вперед, в темный угол комнаты, где свешивалась тяжелая занавесь, укрепленная на железной палке. Без колебания Pea отдернула эту занавесь, и за ней, при мигающем свете светильника, открылся род алтаря, на котором было поставлено медное изваяние Змея. Присутствующие невольно вскрикнули и поднялись с мест, как будто готовые на нас броситься, и на минуту меня охватил самый постыдный страх, так как я сознавал себя вполне во власти этих людей, к которым мы насильственно вторглись. Но Pea, царственным движением руки остановив всех, сказала твердо:

– К чему вы хотите обмануть нас? Разве вы не видите, что Дул направил наши шаги к вам и открыл нам час вашего собрания? Хорошо ли, зажегши факел, скрывать его под спудом? Голодных хотели вы накормить; откажете ли в подаянии духовном алчущим правды?

Впечатление, произведенное речью и поступком Реи, было сильное. Все смотрели на девушку, гордо стоявшую перед алтарем, удивленно пожимали плечами и обменивались вполголоса словами на неизвестном мне языке. Наконец один старик еврей, лицо которого было примечательно большим шрамом, рассекавшим его лоб сверху донизу, сказал так:

– Если вы, путники, пришли от наших друзей, из Египта, то дайте нам знак…

– Нет, – возразила Pea, – мы никем из друзей ваших не посланы. Но не опасайтесь, что в нас вы найдете врагов. Не так приходят соглядатаи, подосланные магистром. Мы пришли с открытой душой, не таитесь от нас и вы. Мы – братья ваши по духу, хотя и не связаны еще с вами клятвой.

Все время, пока происходил этот странный разговор, я стоял в стороне, не зная, что мне должно делать, и, вероятно, был похож в самом деле на лазутчика из школы agentes in rebus. Между тем еврей со шрамом на лбу, которого другие называли Манагим, подумав, ответил:

– Темны твои речи, девушка. Но мы твоим словам верим. Садись с нами, участвуй в нашей беседе и скажи, чего ты от нас хочешь.

Все снова поместились вокруг стола, и Pea заговорила, удивляя меня своей твердостью и умением во всех обстоятельствах сохранять обладание собой. В кругу чужих и враждебных людей, которых видела она впервые, она себя держала, как власть имеющая, и скорее повелевала, чем задавала вопросы. Таким, конечно, был богоравный Улисс, когда, не открыв своего имени, сидел у феакийцев на пиру в доме царя Алкиноя и царицы Ареты.

На первые вопросы Реи Филофрон и другие гости отвечали уклончиво; но было в голосе Реи и во всем существе ее какое-то особое магическое очарование, которое несколько раз я испытывал на самом себе. Постепенно и те шестеро человек, которые так неохотно и с такими опасениями допустили нас на свое собрание, поддались этому тайному влиянию юной пророчицы. Притом изумляло всех то знание Писания, какое проявляла Pea, и я видел, как несколько раз, выслушав ее объяснения того или другого текста, Манагим и Филофрон обменивались восхищенным взглядом.

– Поистине, Всевышний просвещает твой ум! – воскликнул один раз Манагим, не имея сил сдержать своего восторга.

Другие на эти слова одобрительно закивали головами.

– Скажи нам, кто ты, девушка? – спросил, наконец, Филофрон, – почему пришла к нам, что имеешь открыть нам.

– Нет! – возразила властно Pea. – Сначала вы скажите нам, не утаивая ничего, во что веруете, чему поклоняетесь, чего ожидаете.

Уже настолько овладела Pea душами присутствующих, что никому ее требование не показалось неуместным. Словно под каким-то очарованием были эти старики, которые согласны были поверить свои заветные тайны неведомой девушке, пришедшей к ним неизвестно откуда, даже имени которой они не знали. И, смотря на такое удивительное ослепление людей пожилых и опытных, я не удивлялся более, что надо мной, юношей, Pea проявляла порой неодолимую власть.

Манагим сказал:

– Я тебе открою все до конца, так как вижу, что истинно по воле Сущего ты пришла к нам.

Светильник продолжал мигать, раскачивая на стенах тени возлежавших. Бронзовая Змея на алтаре словно выгибала и распрямляла свои кольца и все выше подымала свой плоский череп, с высунутым из пасти жалом. Два изумруда, вставленных в ее голову на месте глаз, зловеще сверкали при каждой вспышке огня. Седые бороды стариков ближе нагнулись к столу. Совершенная тишина наступила в комнате, и Манагим начал говорить голосом очень тихим, почти шепотом, с той суровой осторожностью, с какой поверяют важные тайны.

– Великое я вам открою, путники. Узнайте же, что не Единый сотворил сей мир. Сын предвечного Хаоса, Иалдабаод, создал солнце, луну и звезды, а духи планет, повинуясь ему, создали, по образу и подобию своему, человека, чтобы тешиться им, как игрушкой своей гордости. Тогда Сущий, по милосердию своему, вдохнул в человека дух божественный. В гневе, Иалдабаод послал Омиоморфа, духа змееобразного, но не подлинного Змея, чтобы лукавыми речами воспретить людям вкушать от древа Познания. Но Верховная София, приняв свой истинный облик Змея, раскрыла коварство вечного Врага. Адам вкусил от запретного плода и, став мудрым, как боги, постиг в себе веянье духа божественного и бессмертного. Страшась с того часа своего собственного творения, изгнал Иалдабаод людей из кущей райских и вселил их на землю, низшее из небесных тел. И чтобы вернуть их к поклонению себе, он воздвиг среди людей Мессию, который должен был учить о величии и славе сына Хаоса. Однако не покинул благой Заступник человеческий род и на земле, но исполнил Мессию духом истины, так что стал он Христом, учителем правды. Телом распятый на кресте, духом вознесся Христос на небо и ныне ведет великую борьбу с злым демоном, чтобы в конце времен лишить его владычества и посрамить вполне. Люди, сотворенные Иалдабаодом на погибель, должны через Христа найти путь последнего Познания и вернуться к слиянию с первым небесным Эолом, верховной Премудростью. Такова тайна мира, девушка, которую мы храним, приняв от вдохновленных богом учителей. Такова великая борьба между демоном злым и добрым демоном, длящаяся поныне, в которой всем на земле надлежит участвовать. Смотри на это изображение древнего Змея, девушка, и помни, что это он открыл людям силу Познания и дал им узнать, что они божественны и бессмертны. Змею и Христу поклонимся, братья, ибо через них явилась нам предвечная София. Им послужим и их возблагодарим!

За последнее время я много слышал бредней разных мечтателей, воображавших, что они проникли в сущность вселенной, но все же меня поразила до крайности эта проповедь старого еврея, в которой мудрость новой философии причудливо смешивалась с учением христиан и с откровениями Гермеса Трисмегиста. Одно мгновение я мог думать, что Манагим смеется над нами, но его сотоварищи, против ожидания увлеченные его речью, как по призыву верховного жреца, поднялись с ложа и запели какой-то гимн, только не на латинском языке, а, может быть, на еврейском или египетском. В то же время один из участников собрания подошел к алтарю и возжег на нем курения, так что комната осветилась, а бронзовый Змей весь заблистал и словно совсем ожил, качаясь, растягиваясь и выше подымая голову в жертвенном дыму.

Я предпочел бы бежать из этого сборища змеепоклонников, но Pea, вдруг переменив свой смиренный вид на осанку исполненной богом Сибиллы, словно сбросив личину, вся выпрямилась и заговорила голосом звенящим и повелительным. Она в ту минуту вновь стала той пророчицей, какою я ее видел в Риме на собрании ее единомышленников, исступленной, как жрица Бакха, и безумной, как Аполлонова пифия. Так сказала она своим пораженным изумлением слушателям:

– Поклонники Змея! Как некогда Павел среди Афинян, по всему вижу, что вы благочестивы. Но и в вашем капище написано: неведомому Богу. Сего, которого вы, не ведая, чтите, я и пришла проповедать вам. Истиной владеете вы, но не в полной мере. Вижу в учении вашем ее зерно, которое прорастить должно. Трижды козни того, кого вы именуете Иалдабаодом, были разрушены высшей Премудростью. Иалдабаод сотворил человека на поношение: Господь вложил в него дух божественный. Иалдабаод послал Змееподобного демона – дать лукавую заповедь о невкушении плодов от райского древа: Господь явил истинного Змея, открывшего пути Познания. Иалдабаод воздвиг Мессию – вернуть людей к поклонению себе: Господь обратил Мессию во Христа. Узнайте же и вы, что ныне новый соблазн замыслил Враг, и не кто другой, как я, поставлена Господом одолеть Лукавого. Се – идет в мир тот, кого народы назовут Антихристом: по волею Господа должен он стать Христом, вторично пришедшим, Судиею праведным, который возблестит, как молния, что исходит от Востока и видна бывает даже до Запада. Не ведаете вы, что времена приблизились и сроки исполнились, но я вам о том возвещаю. Я – ангел демона доброго. Я пришла указать вам пути новые. Мне дано указать вам того, кому отныне вы должны поклоняться. Не дано будет более отсрочки ни на одно время, ни на полвремени. Поспешите повиноваться, потому что горе тем, кого Жених застанет не бодрствующими!

Таким яростным голосом произнесла это Pea, так величественна она была с высоко поднятой головой, с глазами, расширенными и словно пронизывающими насквозь, что, по-видимому, все, и я в том числе, были охвачены каким-то трепетом ужаса. Но одну минуту все были в колебании, и я чувствовал, что может произойти одно из двух: или змеепоклонники, вдруг очнувшись от того очарования, которое порабощало их, прозрев внезапно от своей временной слепоты, в негодовании кинутся на нас, как на дерзких обманщиков, осыплют насмешками и бранью, с побоями вытолкают за дверь, как непрошеных проповедников, или, поверив словам Реи, признают в нас истинных посланников своего бога и преклонятся пред нами. И вот – вдруг сам Манагим, сразу утратив свою учительскую уверенность, воздел руки ввысь и воскликнул, весь дрожа:

– Братья! я верую! Истинно говорю вам, Премудрость говорит ее устами.

Это восклицание было как бы знаком. Другие, как стадо, бросающееся, закрыв глаза, за вожаком в пропасть, ринулись к Рее, целовали подол ее паллы, повторяли слова поклонения, смотрели на нее, как на представшую им богиню. Я видел, что иные даже плакали от умиления.

Когда первый порыв восторга миновал, Pea спросила повелительно:

– Где юноша? почему вы его скрыли от нас?

Опять на минуту наступило неловкое молчание, и Филофрон проговорил неуверенно:

– О каком юноше ты говоришь? Среди нас нет юношей…

– Филофрон, – строго возразила Pea, – для чего ты допустил сатане вложить в твое сердце – солгать Духу святому? Не человеку ты солгал, но Богу.

Старик перед этим упреком юной девушки смутился, как малый школьник, и торопливо вышел из комнаты. Он возвратился тотчас же, и за ним с испуганным видом шла пожилая женщина, гречанка по виду, и юноша лет четырнадцати, напротив того, с лицом самоуверенным и вызывающим. У юноши было лицо Вифинского Антиноя, неприглаженные волосы образовывали ореол над челом, словно мраморным, детские, но необычно большие глаза смотрели надменно, а прекрасные, чисто греческие губы были ярко-алы и на бледном лице казались только что нанесенной раной, обагренной чистой, свежей кровью. Так был прельстителен юноша красотой лица и гибкостью движений, что если бы его в эту минуту увидел отец богов, он вновь послал бы своего молниеносного орла, чтобы унести на Олимп нового соперника Ганимеду.

– Юний! – сказала мне Pea, – исполним наше счастливое дело!

Не отдавай отчета в своих поступках, повинуясь безвольно, я приблизился к Рее, а она быстро развязала свой сверток, и пурпуровый колобий заблистал при огнях светильника и алтарных курений. Мы оба опустились на колени перед юношей, как преклонялись недавно патриции и сенаторы пред Грацианом, и Pea торжественными движениями облекла Аптиноя в императорскую одежду. Еще прекраснее показался он в пурпуровом плаще, оттенившем белизну его лица и стройно облегшим его стан. Или не понимая, что с ним делают, или привыкнув к поклонениям на тайных служениях Змею, юноша стоял перед нами безмолвный, но не опуская лучистых глаз.

Вторично преклонившись, Pea произнесла торжественно:

– Привет, привет, привет, трижды блаженный! По велению Духа святого я, служительница Грядущего, первая возлагаю на тебя знаки твоей власти. Ныне видели очи мои спасение мира.

Из присутствующих никто не сказал ни слова, не сделал ни одного движения, чтобы помешать Рее: змеепоклонники приняли все совершившееся, как должное. Pea же, встав, сказала кратко:

– Я еще вернусь к вам. Теперь проводите нас к выходу. Оставайтесь с миром и помните мои слова.

И опять никто не возразил ничего, так как всеми владело какое-то обаяние. Филофрон, взяв в руки лампаду, показал нам путь и с низким поклоном открыл дверь. Мы вышли на улицу.

Я, за все время нашего недолгого пребывания в доме Филофрона не произнесший ни слова, с наслаждением вдыхал свежий ночной воздух. Но Pea, до конца сохранившая редкое обладание собой, внезапно словно опьянела от восторга или помешалась от радости. Она сделалась совершенно другой, непохожей на ту, которой была среди змеепоклонников, стала смеяться и плакать, обнимала меня порывисто и восклицала громко, забыв, что нас могут услышать прохожие:

– Милый Юний! мой Юний! Благодарю тебя. Ты сделал меня самой счастливой на земле. Ты дал мне увидеть то, на что я не надеялась. Я знала, что Бог привел меня к тебе.

– Помилуй, Pea, – возразил я, – все сделала одна ты. Я тебе ничем не помог и ни на что не был нужен.

– Нет, нет! – повторяла Pea. – Это – ты, это – ты! Ты меня привел сюда! Ты мне дал силы говорить и одержать победу! Я готова поклоняться тебе, я готова целовать тебе ноги!

Pea заставила меня войти к ней и в своей комнате предалась новому порыву радости. Она хохотала совсем как сумасшедшая, произносила речи бессвязные, бросалась то на ложе, то на пол и, действительно, пыталась целовать мне ноги и руки. Наконец, схватив меня в свои объятия, перешла к тому исступлению страсти, какое я у нее уже видел раньше, и не выпускала меня из своих рук, пока я не стал отвечать на ее вызовы. Так этот вечер, начатый служением Змею, закончился служением Аматусии, и я, поздно ночью возвращаясь в дом Коликария, уносил смуту в душе от зрелища человеческого безумия и истому в теле от долгих любовных ласк.

IX

После этого дня началась для меня в Медиолане жизнь необычная и совершенно непохожая на ту, которую я мог ожидать, уезжая из Рима.

С делами нашего посольства я почти ничего не имел общего и, продолжая жить в доме Коликария, часто за целый день не встречался ни с кем из Римских сенаторов. Порой даже обедать мне приходилось одному, так как Симмах и его сотоварищи уходили из дому для таинственных переговоров с друзьями Юстины, на которые меня с собой не брали. Только изредка Симмах призывал меня в свою комнату для мелких письменных работ, но, обеспокоенный неудачами и утомленный хлопотами, он не вступал со мной в разговоры, был вообще молчалив и угрюм.

Зато каждодневно я бывал у Реи, которая все более и более привлекала меня к себе причудливостью своей души, необъяснимой таинственностью своей жизни и своим неподдельным расположением ко мне. Мне нравились ее речи, пересыпанные словами из христианских священных книг, часто малопонятные, почти всегда восторженные; меня прельщали ее внезапные переходы от ликования к отчаянию, от разумной деловитости к явному безумию; наконец, мне все более желанными становились те ее ласки, которые, в иные вечера, она внезапно расточала мне со щедростью гетеры или участницы ночных служений Приапу, тогда как в другое время оставалась холодной и неприступной, готовой, как Лукреция, скорее умереть, чем нарушить целомудрие.

Но, сближаясь с Реей, я все же не мог проникнуть сквозь покров тайны, окружавшей ее, подобно облаку, которым боги окутывали в песнях Гомера героев, когда желали их сделать незримыми. Рее случалось уходить из дому на целый день, и никто не знал, куда она шла и что делала в Медиолане, и хозяин дома, где она жила, встречавший меня как доброго приятеля и единомышленника, никогда не мог мне дать об этом никаких сведений. Мне случалось видеть, как Pea беседовала с людьми самыми различными, от сановников, в расшитых золотом тогах, и воинов, с красным цингулом и золотой пряжкой, до простых ремесленников, в грубых ленах, и оборванных нищих, похожих на ночных грабителей; но она не отвечала мне на вопросы, откуда она их узнала и какие у нее с ними дела. Живя весьма скромно, Pea, однако, всегда имела в своем распоряжении какие-то деньги, происхождение которых мне тоже было непонятно, и только один раз, без всякого смущения или стыда, она попросила меня дать ей золотой солид, что я, разумеется, тотчас исполнил.

Не менее загадочной оставалась для меня душа Реи, и по-прежнему я не знал, считать ли ее в числе лишенных рассудка, которой ее безумные грезы представляют, как действительность, то, чего нет, или почитать ее вдохновленной некими богом, причем лишь наша слепота побуждает нас не верить ей, как некогда не верили трояне прорицаниям Александры. Иногда я почти готов был предположить, что Pea просто распутная девушка, прикрывающая свои искания сладострастия вымышленными историями о скором пришествии Антихриста, в которого сама не верит; в другие часы своей скромностью, своим непритворным негодованием при всяком вольном слове, которое я решался произнести, Pea заставляла меня думать, что порывам страсти она предается против воли, может быть, одержимая в эти минуты демоном. Целыми часами Pea могла говорить разумно, выказывая много сообразительности и разносторонние познания, но потом неожиданно переходила к бессвязным восклицаниям и предсказаниям, воображая себя какой-то еврейской пророчицей.

Первоначально я был уверен, что к Рее меня привлекает прежде всего любопытство, потом то одиночество, в котором я оказался в Медиолане, наконец, желание найти в ней помощницу для исполнения моих замыслов; но мало-помалу встречи с ней сделались для меня и привычкой, и сладостной необходимостью. Темная тоска порабощала меня, если долгое время я не видел Реи, и я спешил из богатых покоев Коликария в ее скудную комнату, втайне надеясь, что в этот день странная девушка вновь пожелает любовных ласк. О Гесперии я все более и более думал, как о чем-то далеком, от чего меня отделяют целые года, или как не о живой женщине, а об одной из сонма бессмертных, и хотя не забывал ее божественного лица, ее улыбки, столь сладостной, что она, по словам поэта, напоминала полную луну, выплывающую из-за тучи, однако уже не находил в душе тех чувств, которые меня заставляли так страдать и так наслаждаться в Риме. И если я упорно продолжал искать способов выполнить данное обещание, то теперь уже больше потому, что оно было подкреплено страшной клятвой, и потому, что личность Грациана, после всего пережитого в Медиолане, возбуждала во мне ненависть и отвращение, чем из стремления жизнь свою возложить на алтарь Любви, как свой самый драгоценный дар. Не раз с горечью я даже говорил себе, что, пользуясь чарами своей красоты и моим юношеским увлечением, посылая меня ради своих целей на верную гибель, Гесперия поступала скорее как скифская царица Томирида, чем как Римлянка, воспитавшая свой дух на книгах философов и на созданиях художников.

Тем не менее я продолжал убеждать Рею, так как ни от кого другого не мог ожидать содействия, что наше дело не завершено, пока мы не расчистили вполне путь к императорскому трону тому, кто должен на него воссесть, дабы царствовать над всеми народами. Как ни слабы были мои доводы, их было достаточно, чтобы легко всем увлекающаяся Pea приняла мою мысль, как свое собственное убеждение. Готовая, подобно дочерям Даная, без устали работать хотя бы над неисполнимым предприятием, она принялась за осуществление моего замысла с такой настойчивостью и с такой ловкостью, которые для меня были недостижимы.

После одного из своих таинственных исчезновений, продолжавшегося почти целые сутки и заставившего меня мучиться скрытой и неожиданной ревностью, Pea сообщила мне, что нашла возможность беспрепятственно проникать в священный дворец. Где-то ей удалось завести знакомство с одним стариком, по имени Питарат, занимавшим видное положение среди дворцовых педагогов. Pea уверяла меня, что он имеет полную возможность вводить во дворец кого угодно, и советовала мне заручиться его дружбой. Мы придумали басню, будто я намерен написать стихотворение в похвалу императору и желаю ознакомиться с покоями дворца, чтобы описание их вставить в свою поэму. Под таким предлогом началось мое знакомство с Питаратом.

Для первого разговора я позвал его в одну из лучших копон Медиолана и угостил секстатрием привозного греческого вина.

Питарату было лет шестьдесят; он был плешив, выбрит начисто, и его маленькая, круглая голова, со старческими, всегда прищуренными глазами и множеством мелких морщин, собравших всю кожу лба и щек, казалась случайно приставленной к телу, еще крепкому и не согнутому старостью. Он носил квадратный греческий гиматий и всегда ходил с толстой палкой, потому что хромал на одну ногу. Всю свою молодость он служил моряком, плавал в самых отдаленнейших морях земного круга, но, сломав ногу во время кораблекрушения, должен был оставить это дело и, при содействии какого-то патрона, получил место во дворце, не требовавшее особой работы и, по его признанию, доходное.

Как все старики, Питарат любил болтать, и мне в первый же день пришлось выслушать немало его рассказов о путешествиях, бурях, дивных странах за морями, чудесных животных и о всем подобном.

– Теперь, юноша, мореплавание падает, – говорил, между прочим, Питарат, охотно осушая кубок за кубком, – но в мое время мы еще делали славные поездки! Зато я все на земле видел собственными глазами и знаю, что везде одно и то же! Меня уже не проведут рассказчики разных небылиц, которые ты сам, вероятно, слушал, развесив уши. Много теперь развелось молодых краснобаев, которые на деле нигде дальше Александрии не бывали, а о чужих землях сочиняют всякие сказки, одна страшней другой. Теперь что! Все товары индийские и из земли синов идут к нам через аксомитов или персов, – вот и приходится нам переплачивать вдесятеро. А я еще плавал на египетской торговой триреме, которая из Миос-Гормоса так прямо и поплыла сначала на Салику, потом в Каттигару. Надо тебе сказать, что Эритрейское море такое, что дуют на нем только два ветра: летом с Запада, а зимою с Востока. Мы сорок дней плыли так, что не было видно земли ни справа, ни слева, небо да вода – и только. Приплыли в Метору, где слонов на улицах столько же, как у нас лошадей, и что же ты думаешь? Тамошние люди, в чалмах, пьют вино фалернское и лаодикейское, одеваются в арсинойские ткани, украшают свои столы фиванским стеклом и ставят в домах статуи наших художников! Потом столько же дней мы плыли до страны синов, и там тоже все слышали о империи, ждали наших товаров, а женщины только и мечтали, чтобы нашей сурьмой подвести себе глаза! Притом везде ходят наши деньги, золотые, серебряные и медные, и индийцы припрятывают их столь же охотно, как Римские граждане. Да, юноша, есть на свете и диковинки, но люди везде одни и те же. И уж если это тебе говорит старый Питарат, который избороздил землю от Восхода Солнца до Заката, так если другой скажет, будто за морем живут великаны или люди крылатые, плюнь ему в глаза.

Такой вывод, однако, не помешал Питарату тут же мне рассказать совершенно невероятную историю о лесном народе обезьян, живущем на островах Сатиров, с которым он и его товарищи-моряки будто бы вели войну. Лесные люди покрыты с головы до ног шерстью, лицо у них странное, с клыками, подобное волчьему, голос дикий, непохожий на человеческий, ходят они, упираясь в землю руками, которые у них непомерной длины. Силы они необыкновенной и могут вырывать с корнем целые деревья или ворочать огромные камни, должно быть, такие, о которых сказал поэт, что их не возложили бы на плечи и «дважды шесть» современных нам людей. Живут лесные люди на деревьях, в гнездах, питаются плодами, но иногда делают нападения на туземцев, главным образом, чтобы похитить у них женщин, до которых очень падки.

Я сделал вид, что верю и такой нелепости, и слушал после рассказы о других путешественниках, которые проникали в отдаленнейшую Рапту, где слоновая кость валяется по дорогам, как булыжники, в страну Лунных гор, где из озер, похожих на моря, вытекают две реки, образующих священный Нил, о бесстрашных мореплавателях, которые, переплыв Океан, нашли за ним новую землю, громадные острова, большие, чем Азия, Ливия и Европа, взятые вместе, и о многом другом, что я мог отнести только к числу тех небылиц, о которых с таким негодованием упоминал Питарат в начале своей речи.

Когда вина было выпито много и еще больше рассказано удивительных приключений, я приступил к почтенному педагогу со своими просьбами. Он нисколько им не удивился, что меня несколько встревожило, и выразил полную готовность показать мне весь дворец, проводить меня по всем комнатам от первой до последней, по всем проходам и залам и даже дать мне возможность проникнуть в опочивальню императора. Впрочем, Питарат добавил, что за такую услугу я буду должен ему заплатить, потому что он, если его содействие станет известным, может лишиться своего места, и я, конечно, это нашел вполне справедливым.

Когда я сообщил Рее об обещаниях Питарата, она по-детски захлопала в ладоши и воскликнула радостно:

– Видишь теперь, Юний, что явно сам Господь покровительствует нам, все трудное делая легким и все невозможное – доступным! Бремя его легко и иго его – благо!

Меня, однако, мучили темные предчувствия, и в ту же ночь мне приснился страшный сон, в котором мне казалось, что лукавый Питарат, в виде громадного, раздутого паука, прядет передо мною прочную паутину и зовет меня ласковым голосом: «Плыви ко мне, юноша, плыви, – ветер попутный!» Как ни мало был я опытен в снотолкованиях, однако не мог не понять, что мое сновидение предвещает мне недоброе. И унылая тоска, долго владевшая мною после пробуждения, подтверждала мне, как верный признак, что сновидение было правдивое.

Это не помешало мне в назначенный день прийти к старому моряку, жившему в самом дворце, в его задней части, – на «корме», как говорил он, – в маленькой комнатке, украшенной причудливыми вещами, которые он привез из своих странствий: индийскими дротиками, масками, выделанными в стране синов, египетскими амулетами, персидскими вышивками и тому подобным. Тщательно пересчитав принесенные мною деньги, Питарат их спрятал в кованый ларец с хитрым замком и потом, действительно, повел меня во дворец, где тогда императора не было, так как он, несмотря на зимнее время, уехал охотиться в свое поместье под городом.

Оказалось, что проникнуть во дворец с заднего хода не так трудно, как мне это думалось: вход не охранялся решительно никем, если не считать двух рабов, которые были заняты в тот день мытьем пола и которых при случае можно было или обмануть, или подкупить. Я снова увидел грубое великолепие императорских покоев, безвкусное нагромождение золота, бронзы, разноцветных мраморов, посредственных статуй и христианских изображений. Разумеется, я постарался хорошо запомнить дорогу, через бесчисленные проходы, к опочивальне Грациана, где стояло его громадное ложе, украшенное распятием и Римскими орлами; ложе было закрыто парчовыми завесами, на которых была вышита история какого-то христианского святого, и я подумал, что за этими тяжелыми тканями легко спрятаться незаметно и дождаться удобного часа в ночи, чтобы нанести удар без промаха.

Питарат, получив деньги, был особенно любезен, прихрамывая, бегал передо мной и говорил безостановочно: то объяснял назначение той или другой комнаты, того или другого предмета, охотно приводя сравнения из корабельного мира, называя окна колумбариями, колонны – мачтами, залы – палубами, то возвращался к рассказам о своих путешествиях по чудесным странам и неведомым морям. Но я все менее и менее доверял его благожелательности и всячески старался рассеять подозрения, какие могли у него возникнуть, добросовестно играя роль поэта и вслух подбирая разные пышные выражения для прославления священного дворца и его божественного обитателя.

X

Вскоре после этого моего посещения священного дворца Симмах передал мне два письма: одно было от моего отца из нашей Лакторы, другое – от Гесперии из Рима.

Письмо от отца было длинное. В нем вполне выражалась его душа, – душа истинного Римлянина, достойного жить в лучшие времена, нежели наше, за которую сограждане называли его новым Катоном, а я не только любил сыновней любовью, но и почитал, как живой образец доблести. Вот что писал мне отец:

«Стало мне известно, мой любезнейший сын, что ты, прервав свои занятия в школе и приняв участие в посольстве от Сената Римского, с прославленным Аврелием Симмахом, поехал в Медиолан, где ныне пребывает август. Излишне было бы говорить, как высоко я чту значение Сената и сколь я желаю, чтобы ты свои поступки всегда сообразовал с его волей и с его решениями, в которых слышится голос самого народа Римского. Также я думаю, что близость к Квинту Аврелию Симмаху, человеку достойнейшему, потомку славных Аврелиев и писателю, сочинения которого уже теперь всеми встречаются с большой хвалой, может быть, для тебя полезна и благодетельна. Однако я все-таки тем, что ты не исполнил моих наставлений и изменил свою жизнь, не спросив моего совета и разрешения, крайне огорчен.

Ты находишься еще в том возрасте, когда рано самому выбирать дорогу жизни, но должно следовать указаниям людей старших и более опытных. Юность без рассуждения готова взяться за всякое дело и с жадностью устремляется на все новое, думая, что у нее для всего достанет сил, и нетерпеливо желая все испытать. Но опыт учит нас, что истинная мудрость состоит в том, чтобы соразмерять свои плечи с бременем, которое собираешься поднять, и не браться за труд, который превышает твои силы. Надо искать дела сообразно со своими способностями, а не со своими желаниями. Я послал тебя в Город с тем, чтобы ты расширил свои познания и, из уроков философии, научился отличать хорошее от дурного, подготовив тем себя для честного служения отечеству, что есть наш первый долг. Такая задача вполне по твоим силам, и тебе надлежало сначала ее выполнить, и лишь потом ты мог бы думать, на каком поприще и каким путем тебе всего лучше использовать свои знания и свои дарования к пользе империи.

Присоединившись к числу людей, которые решили почтительнейше просить августа изменить свою волю, ты выказал больше неосмотрительной заносчивости, чем благоразумной скромности, подобающей юноше твоих лет. Обсуждать вопросы, относящиеся к делам правления, должны только люди, основательно изучившие право и историю, иначе легко упустить из виду главное и мелочам придать значение слишком большое. Давно было указано, что не раз события, считавшиеся злом, оказывались счастливым сочетанием обстоятельств, и, наоборот, те, которые принимались всеми с изъявлениями радости, вели после к погибели. Тебе рано судить о том, есть ли среди мудрых мер, принимаемых императором, такие, которые должно изменить, и юноша проявит больше ума, стараясь хорошо исполнять существующие постановления, нежели домогаясь, хотя бы вместе с другими, издания новых. Я был бы более доволен, если бы ты, вместо того, чтобы торопиться участвовать в делах империи, приложил больше усердия к своему настоящему делу и радовал меня известиями о своих успехах в школе и добрыми отзывами своего учителя.

Поэтому я настаиваю, мой дорогой Децим, чтобы ты немедленно возвратился в Рим и возобновил прерванные уроки реторики, предоставив исполнять поручение Сената лицам старше себя и обязанным к тому своим положением. Не место тебе в Сенаторском посольстве, так как пока ты должен еще учиться и готовить из себя достойного гражданина, а не учить других и участвовать в трудах правления. Займись прилежно собиранием знаний, помня, что в наш век без этого ни в чем невозможно достичь успеха. Не забывай также, что, кроме честного имени, я не могу оставить тебе никакого сокровища и что поэтому тебе самому придется заботиться о благополучии своей жизни. Человек образованный, как говорит поэт, в самом себе всегда имеет богатства. Мудрость обладает силой побеждать все бедствия: скорбь, бедность, позор, заключение, изгнание, – это говорит нам философ. Позаботься о том, чтобы приобрести образование и мудрость, – этим ты обеспечишь свою жизнь, и этим же ты сделаешь себя способным с честью носить имя Римского гражданина, не стыдя и славного имени Юниев. Исполняя старательно те обязательства, которые ты на себя принял, прибыв в Город с целью учения, и этим ты мне и всем другим больше докажешь добрые склонности своей души, чем вмешательством в дела, тебя пока не касающиеся.

Твоя мать присоединяет свою просьбу к моему приказанию. Она и твоя сестра здоровы. Твоего скорого ответа мы ждем уже из Города. Vale ut valeam».

Письмо от Гесперии было гораздо более кратким. Она писала так:

«Гесперия Юнию. S. D. Мой милый Юний. Уже много времени прошло с тех пор, как ты уехал, и у меня давно нет никаких о тебе известий. Мне тебя очень недостает в Риме, и я сама не думала, что буду так о тебе скучать. Мне хочется, чтобы скорее окончились все дела, ради которых ты поехал в Медиолан, и ты опять пришел ко мне так же, как приходил прежде. Когда мы увидимся, я скажу тебе много для тебя приятного и неожиданного, впрочем, неожиданного также и для меня. Vale».

Эти два письма подействовали на меня совершенно различным образом.

Все в письме отца, – и приводимые им слова Сенеки, писателя, которого он особенно любил и изречения которого часто повторял, и суждения, подсказанные благоразумием и осторожностью, и самый слог, тяжелый, но ясный, – так живо напомнило мне семью и родной город, что я едва не заплакал, читая свиток. Сквозь суровые укоры и строгие наставления отца просвечивала его любовь ко мне и его забота о моей участи. И, – хотя не юношеская заносчивость и не преувеличенное мнение о своих способностях заставили меня присоединиться к Сенаторскому посольству, но власть любви и страсти, с которыми не под силу бороться неопытному сердцу, – я не мог не признать справедливым того, что писал отец, и не сознаться себе, что попал в беду, рано променяв тишину школы на бури жизни. Вместе с тем горько мне было думать, что отец своим приказанием – немедленно покинуть Медиолан, чем он хотел избавить меня от опасности, только вынуждает меня поторопиться с выполнением моего страшного замысла и как бы толкает меня, чтобы я, головой вперед, бросился прямо в пасть льву.

Напротив, по виду столь ласковые строки Гесперии не только меня не обрадовали, но почти рассердили, так как в них я почувствовал притворство и лицемерие. Гесперия, упоминая о чем-то «для меня приятном и неожиданном», что она намерена сказать мне при встрече, желала, вероятно, чтобы я в этих неопределенных словах увидел намек на чувство любви ко мне, возникшее в ней, и надеялась этим темным признанием, от которого при случае легко отречься, раздуть в моей душе, как кузнечным мехом, пламя страсти и пробудить во мне, – может быть, ослабшую, – готовность действовать. Но я ни на минуту не поверил, будто Гесперия тоскует по мне, и все ее письмо мне показалось лишь новым доказательством того, с каким холодным расчетом она пользуется своей красотой и моей любовью для своих целей. Если бы подобное письмо я получил в первые дни моего знакомства с Гесперией, я бесчисленными поцелуями покрыл бы каждую его строку и сберег бы его, как величайшую драгоценность; но недели разлуки, размышление, а может быть, и влияние Реи сделали меня более рассудительным: я принял письмо только как напоминание о том, что дал клятву – пойти на верную смерть, и, не без негодования, бросил дощечки в свой ларь, на дно, где лежал недавно пурпуровый колобий.

Как бы то ни было, из обоих писем следовало одно и то же: что я должен спешить; да и какие причины оставались у меня, чтобы медлить? Надеяться на случайную встречу с Грацианом было нельзя; способ проникнуть во дворец был найден; наше посольство легко могло, в любой день, получить приказание покинуть Медиолан. «Действительно, довольно ждать, – сказал я самому себе. – В таком деле никакие, самые осмотрительные предосторожности не помогут. Все зависит от богини Фортуны: ей я поручаю и свое дело, и свою судьбу. Пусть решительным днем будет завтрашний».

С таким решением в уме, но вовсе не с веселым сердцем я пошел к Рее, так как больше не с кем мне было поговорить откровенно в последний, может быть, вечер своей жизни.

Небо было бледно, но безоблачно, как то часто бывает зимой; колесница Феба клонилась к закату, и лучезарный венец бога бросал на город косые, яркие и холодные лучи; на улицах было пустынно, и высокие дома, с тяжелыми мраморными колоннами, казались необитаемыми. Я думал о том, что, вероятно, никогда более не буду созерцать этого вечернего часа, и мне странно было, что, несмотря на то, я шагаю так же просто, как всегда, что ни мой слух, ни мое зрение не изощрены, что красоту мира я ощущаю не сильнее, чем вчера, и что даже мое сердце бьется столь же ровно. Еще думал я о том, что, может быть, уже завтра я узнаю великую тайну смерти, и для меня будет решен вопрос, кто прав, – приверженцы ли религии Юпитера, христиане ли, философы ли. Сольется ли моя душа с элементами мира, будет ли мой призрак блуждать вокруг мертвого тела, тогда как моя тень сойдет в Тартар, а мой дух вознесется в жилище блаженных, окажусь ли я в христианском аду, где будут меня терзать дьяволы до дня, когда я предстану на Страшный суд вторично грядущего в мир Христа, или на берегах Стикса, Ахеронта, Коцита и Флегетона я встречу блаженные и несчастные облики древних героев, воочию увижу царящего над мертвыми Ахилла, мучения Иксиона, Пирифоя, Тантала, вечную скорбь Лаодамии, Элиссы, Сапфо, грозное величие Александра, Цесаря, Траяна?

По счастию, я Рею застал дома и тотчас сообщил ей о своем решении. Не удивилась, не испугалась Pea, встретила мои слова, как то, что давно ожидала, но проявила твердую уверенность, что мое предприятие окончится успешно. С таким лицом и такими словами говорила со мной Pea, что сразу ко мне вернулась бодрость, и на время все мрачные предчувствия и горестные опасения, словно змеи по знаку заклинателя, в моей душе свернулись кольцами и уснули.

– Не нами обречен Грациан, но перстом Всемогущего, – говорила Pea. – То, что будет совершено, есть решение Судьбы. Чего же нам бояться? Разве могут люди противиться Богу? Если бы мы даже были во сто раз менее осмотрительны, во сто раз менее приняли предосторожностей, все равно мы достигли бы цели, потому что это предрешено не нами. Мы – только видимое орудие незримой воли, которая сама поведет нас, сама устранит все препятствия с пути, сама даст нам удобный миг и случай! Я в видении видела тело Грациана простертым на мраморном полу, с железом в груди, и спасти императора не может уже никакая сила на земле!

Слушая пророчества Реи, я готов был верить, что на другой день мне предстоит не совершить страшное преступление, но только исполнить какое-то почетное поручение, – увенчать венком победителя на играх или продекламировать чужое стихотворение. Но чем более успокаивали меня доводы девушки, тем неотступнее мне хотелось сознаться ей, что мысль убить Грациана явилась не у меня, а у кого-то другого, кто о пришествии Антихриста не помышлял вовсе. Я боролся с собой, чтобы не совершить клятвопреступления и не рассказать Рее о Гесперии все, и были минуты, когда начальные слова признания уже, как бы огнем, горели на моем языке. Однако я сумел преодолеть соблазн и сделал Рее только намек на свою тайну:

– Милая Pea, – сказал я. – Ты должна узнать, что в Медиолан я ехал уже с намерением совершить то, о чем мы сейчас говорим… Одна женщина в Риме, имени которой я тебе не назову и которую, как мне казалось, я люблю любовью беспредельной, подала мне эту мысль… Она не любила меня, но воспользовалась тем, что я, ради любви к ней, согласен был исполнить все ее приказания… Она была убеждена, что посылает меня на смерть, но все же послала… А я знал, что она так думает, и все же повиновался…

С большим трудом произнес я эти слова, но едва я их сказал, как мне стало легче, потому что тяжело хранить в душе мучительную тайну, никому ее не поведав. Pea же, выслушав мое признание, внезапно сделалась ласковой, как мать или старшая сестра, любовно обняла меня, словно разгадав чутьем мои томления, стала гладить мне волосы и ответила:

– Та женщина тоже была орудием Провидения. Бог часто злые намерения обращает ко благу. Она думала послать тебя на гибель, а направила к славе. Было надо, чтобы ты оказался в Медиолане, и Бог вложил тебе в сердце призрачную любовь к той женщине, приведшую тебя сюда. Было надо, чтобы последний император уступил место Царю Грядущему, и Бог злую волю той женщины устремил не на кого другого, как на Грациана. Чудны и таинственны пути Господни.

– Это была не призрачная любовь, – проговорил я с еще большим трудом, – я ее люблю и теперь.

– Что мы знаем о своей любви? – возразила Pea. – Как часто нам кажется, что мы любим, тогда как, поистине, это только слепота земная. И как часто мы думаем, что ненавидим, но эта ненависть есть любовь. Душа человека подобна морской глубине, где грубый камень можно принять за перл, а драгоценный коралл за простую водоросль.

Говоря так, Pea припала ко мне с тем страстным поцелуем, который все мое существо заставлял дрожать от желания. Было что-то в этой девушке, что ее ласки делало для меня ни с чем не сравнимыми, единственными и неотразимыми. Словно наши два тела изначала были созданы одно для другого, так что каждому трепету одного из них в полноте соответствовала дрожь другого. Через минуту я уже ничего не помнил о всем страшном, предстоявшем мне через несколько часов, и все мое отуманенное сознание было залито только одним: ощущением близости Реи.

– Ты ее люби, люби вполне, люби, сколько хочешь, – повторяла Pea, учащая поцелуи, от которых оставались на коже следы крови, – ты ее люби, – так надо, чтобы ты ее любил…

Выйдя от Реи уже поздно, когда по улицам распростерся сумрак, я, вместо того чтобы прямо вернуться в дом Коликария, пошел ко дворцу, желая еще раз убедиться, что доступ в него возможен. Действительно, никто меня не окликнул, когда я, обойдя здание вокруг, приблизился к тому заднему входу, через который намеревался проникнуть во внутренние покои. Я остановился в некотором расстоянии от ворот, всматриваясь в них и обдумывая, как мне будет лучше действовать на следующий день.

Внезапно я увидел тени двух человек, шедших по направлению ко дворцу. Они были закутаны в плащи, так как было довольно холодно, и разговаривали между собой вполголоса. Раба, который фонарем освещал бы им дорогу, с ними не было. Я едва успел спрятаться за выступ стены, чтобы они меня не заметили.

Когда эти два человека прошли мимо меня, я узнал их обоих: то был Питарат, педагог, водивший меня по комнатам священного дворца, и тот сириец, императорский соглядатай, которого я и Ремигий встретили когда-то в Римском Порте и который, по-видимому, знал, что Pea и Лета везли с собой, среди дорожных вещей, пурпуровый колобий.

Почему они вместе? какая существует между ними связь? не могут ли они обменяться теми сведениями, какие есть у каждого из них относительно меня? – эти мысли сразу встали в моей голове, и все самые дурные предчувствия, временно заглушенные ласками Реи, ожили вновь. Я чувствовал, что весь дрожу, что сердце мое почти останавливается от страха.

Питарат и сириец вошли во дворец через ту дверь, которую я выбрал для себя. Темное пространство перед воротами осталось пустынным. Но я долго еще не решался выйти из своего убежища, потом осторожно, прячась во мраке, перебрался на другую сторону площади и быстро пошел домой, тщетно отгоняя от себя мрачные думы.

XI

С утра следующего дня я стал готовиться к задуманному делу.

Я написал письма в Лактору, к отцу, к матери и к сестре, высказал им всю свою любовь к ним, просил у них прощения за все беспокойства, какие им причинял в разное время, но остерегался сделать хотя бы один намек на то, что могло меня ожидать, чтобы эти мои письма не послужили против меня уликой.

Еще большего труда стоило мне письмо к Гесперии, так как всякое неосторожное слово в нем могло служить уликой уже не только против меня, но и против нее. Много раз я перевертывал стиль и стирал написанное на мягком воске, и много раз я склонен был совершенно отказаться от последнего прощания с той, которая в течение многих дней была для меня божеством, но, наконец, мне удалось написать несколько строк, до известной степени выражавших мои чувства. Вот что я написал:

«Децим Авсоний Гесперии. S. D. P. Domina, верь, что ни те тысячи миль, которые нас разделяют, ни недели, которые прошли с того дня, как мы расстались, не заставили меня забыть тебя и слова, что я тебе говорил. Не смертным судить деяния богов, и все твои повеления – дли меня решения Оракула, которым я повинуюсь без размышлений. И в этой жизни, и за пределами гробницы я равно буду поклоняться тебе, и какая бы судьба меня ни ждала в жизни, всегда счастием буду почитать, что мне суждено было тебя узнать. Cura ut valeas».

Запечатав эти письма, я осмотрел кинжал, данный мне Гесперией, убедился, что он хорошо отточен, и спрятал его на груди. После этого мне более ничего не оставалось делать, и я решил пойти проститься с Симмахом, который был добр ко мне, и поблагодарить Тита Коликария, который оказал мне, вместе с другими членами посольства, радушное гостеприимство.

Симмах был в своей комнате один и что-то писал в пугилларах. Так как я почти никогда не приходил к нему без зова, то он меня спросил, что мне от него надо. Я сказал так:

– Письмо, которое ты мне передал, было от моего отца. Он гневается, что я покинул Рим и прервал учение, и требует, чтобы я немедленно возвратился в Город. Так как посольству, кажется, больше нельзя надеяться на успех и так как тебе я более не нужен, то, может быть, ты позволишь мне исполнить приказание отца.

Симмах внимательно на меня посмотрел и ответил:

– Нет, мой Юний, мы еще не потеряли надежды сломить упорство неистового Амбросия. Но, конечно, я могу обойтись без твоих услуг, – здесь я найду себе писца. Если тебе более нечего делать в Медиолане, ты должен подчиниться воле отца и немедленно ехать назад в Город.

Последние слова подтвердили мне, что Симмах о клятве, данной мною Гесперии, знал.

Потом, без всякого перехода, Симмах продолжал:

– Послушай, какие стихи я сейчас написал. И он прочел мне следующую эпиграмму:

Белый снег осыпал Альпы, Строгий Норд встревожил море; Путь утратив, гибнет странник, Гибнет в мутной мгле моряк. Но ведут святые хоры На вершине острой Пинда Вечно юные Камены, — Их предводит Аполлон. И, незримо, звезд царица, Светит в сумраке Диона, Всем влюбленным обещая Радость сладкую надежд.

– Находишь ты это хорошим? – спросил Симмах.

– Мне ли судить твои стихи! – возразил я. – Ты живешь для того, чтобы будущим столетиям доказать, что сила поэзии в Риме не иссякала никогда. Я же могу гордиться тем, что не только жил в одном веке с тобой, но и стоял перед тобой лицом к лицу.

Говоря так, я, конечно, просто льстил; в действительности я был удивлен, что среди важных дел и забот сенатор находил время и охоту заниматься сочинением стихов. Но давно замечено, что поэты всегда бросаются на похвалу своим сочинениям, как голодные рыбы на жирного червя. Хотя Симмах и довольно наслушался за свою жизнь похвал, он все же каждый раз принимал их, как самые дорогие подарки, и после моих слов стал говорить со мной гораздо охотнее и приветливее. Я этим воспользовался, чтобы точнее узнать, насколько он посвящен в замыслы Гесперии.

– Как ты думаешь, – спросил я, – изменится ли положение дел, если место Грациана займет другой император?

– Да, тогда изменится все, – быстро ответил Симмах. – В императоре чтут сына Валентиниана. На ученике Авсония лежит отблеск славы победителя Британнии и Африки. Грациану подчиняются потому, что отец его сумел запугать народ на много десятилетий вперед. Довольно исчезнуть одному человеку, Грациану, который столь же смертен, как ты, я и мой раб, – и многое невозможное станет возможным, и вся история империи изменится.

– Кстати, скажи мне, – спросил я еще, – вернулся ли Грациан в Медиолан.

Симмах опять многозначительно посмотрел на меня и ответил медленно:

– Он вернулся вчера утром и теперь живет в своем дворце уединенно…

После итого ответа я не сомневался более, что Симмах знает, с какой целью я живу в Медиолане. Поэтому, вынув написанные письма, я сказал:

– Значит, ты мне разрешаешь ехать в Рим. Я так и сделаю, и покину Медиолан завтра же, если то позволят боги. Я рассчитываю, что ты поможешь мне получить лошадей, потому что самому мне будет это сделать трудно. А на тот случай, если со мной произойдет какое-либо несчастье в пути или раньше, – вот письма: пошли их тогда тем, кому они назначены.

Симмах встал, как кажется, взволнованный, подошел ко мне и поцеловал меня в лоб, потом сказал:

– Я все исполню, милый Юний, будь в том уверен. А завтра, с раннего утра, у заставы на Эмилиевой дороге тебя будет ждать готовая карпента и верный раб. Ты можешь, если это понадобится, уехать, не простившись. Если же тебя постигнет какое-либо несчастие, мы все, узнавшие тебя, будем тебя поминать с любовью. Но верь в помощь богов бессмертных!

Злая тоска, словно когти гарпии, сдавила мое сердце при этих ласковых словах Симмаха. Я не мог ничего отвечать и выбежал из комнаты. Мне было жаль самого себя, и мне было горько, что другие меня жалеют.

Успокоившись несколько, я пошел к Титу Коликарию. Но оказалось, что его нет дома, и меня провели к его жене Фальтонии, показывавшейся редко и почти все время проводившей в дальних покоях за домашними работами. Когда я вошел к ней, она тоже занята была вышиванием. В руках у нее был широкий шелковый пояс, по которому она золотом изображала проказы амуров, соперничая с искусством косских мастеров, а две рабыни, стоя около ее кресла, держали моток золотой пряжи и помогали ей.

Я объяснил, зачем пришел, и Фальтония, выслушав мои благодарственные слова, подняла на меня свои грустные глаза, всегда окруженные синевой и потому казавшиеся особенно глубокими, и сказала:

– Да, ты хорошо поступишь, Юний, если послушаешься отца и вернешься в Город, в свою школу. Как прививки можно делать только к молодой виноградной лозе, так воспитывать душу можно только в молодости. Учись хорошенько, собирай дельные советы учителей, старайся стать хорошим человеком. Потом выбери себе добрую жену и поезжай жить в родной город, подальше от шумного Рима и императорского двора. Я жила больше твоего и могу тебе сказать, что счастие не в блеске, не в богатстве, не в славе, а в мирной жизни. Не ищи почестей: они принесут с собой зависть и ненависть; не заботься о делах империи: при всяком правлении можно прожить счастливо в своем маленьком домике; не добивайся, чтобы твоя жена была красавицей: женщина некрасивая ласкает мужа не менее нежно, а любит всегда больше. Ты видишь: я живу в богатстве, и мой муж занимает важную должность, но я от этого не стала более счастливой…

Произнеся эту горациановскую проповедь о том, что

В сей жизни счастлив тот, кто от забот далек, —

Фальтония улыбнулась своей обычной грустной улыбкой и, помолчав, добавила, что не считает себя вправе делать мне наставления, но думает, что жизнь в Медиолане, когда я иногда целые дни провожу неизвестно где, не служит мне на пользу. Сказав в ответ несколько незначительных слов, я покинул Фальтонию, не только не успокоенный, но с еще большей тяжестью на душе. Все словно сговорились ослабить мою решимость и направляли стрелы своих слов в самые незащищенные места моего сердца.

После советов Фальтонии мне ясно представилось, как много есть в мире прекрасного, чего я не изведал и даже не попытался узнать. Передо мной была целая жизнь, в которой я мог испытать и счастие взаимной любви, и наслаждения, какие дает почет среди сограждан, и веселие в кругу близких друзей, а я вместо того поспешил бросить себя на позорную смерть ради улыбки первой красивой женщины, встреченной мною. Я сравнивал себя с мальчиком, который, отправляясь в город на ярмарку, выпросил у отца несколько сестерций, но на первых же шагах проиграл их в кости, а потом с завистью смотрит на палатки, где показывают крокодилов, на занавеси, за которыми тешат зрителей борцы и фокусники, на лари с орехами и сластями и грустно думает, что мог бы воспользоваться всеми этими радостями, если бы был более бережлив.

Оставаться дома мне было нестерпимо. Уложив все свои вещи как бы для отъезда, убедившись, что кинжал со мною, так же как и деньги, которые мне могли понадобиться, я вышел на улицу. На этот раз день был сумрачный, и громадные клубы облаков ползли по небосводу так же уныло и медленно, как мои мысли. Люди шли по всем направлениям: одни торопились по делу, другие праздно гуляли, разговаривали друг с другом и, прищурясь, оглядывали проходящих женщин, но мне были ненавистны и те и другие: озабоченный вид тех и беспечность этих казались мне оскорбительными, когда я был обречен на смерть.

Я зашел в таберну, съел кусок козьего сыра и выпил вина; это немного меня ободрило. Потом, преодолев волнение и невольную дрожь, я пошел ко дворцу. Было еще рано, и на площади ежеминутно появлялись прохожие. Постояв некоторое время перед воротами, я опять вернулся в город и опять стал ходить бесцельно по улицам.

С каждой минутой мое предприятие мне казалось все более и более нелепым.

«Предположим, – думал я, – что мне удастся войти в ворота незамеченным. На лестнице дворца я, наверное, встречу дворцовых рабов. Я попытаюсь подкупить их, но как поручиться, что они, взяв деньги, не укажут на меня стражам? Пусть даже я проникну внутрь дворца, – есть ли вероятие, что я тайно доберусь до спальни императора? Наконец, если я и окажусь в ней, будет ли это все? Разве Грациан не может пойти сегодня спать в другую комнату? Разве рабы, раздевающие его, не могут заметить моего присутствия? Разве я могу быть убежден, что моя рука не задрожит, и я, в первый раз в жизни нанося смертельный удар человеку, не промахнусь? Какое сочетание длинного ряда чудес нужно для того, чтобы мой замысел осуществился!»

Со дна моей души, словно туман, встающий летним вечером и застилающий все кругом, поднималось убеждение, что всего разумнее – отказаться от задуманного. Мне становилось ясно, что на том пути, который я выбрал, и мог лишь погубить себя, но убить Грациана не было никакой надежды. Все сильнее и сильнее искушал меня соблазн – вернуться домой, пока не поздно, и завтра уехать из Медиолана, но не в Рим, так как мне было стыдно встретиться с Гесперией, а в Афины или в Антиохию… Однако мысль об том, что о моей клятве знает также Симмах, что он станет презирать меня за трусость, удерживала меня. Я напоминал себе слова Реи, что за меня сам Бог, и подтверждал их изречением Цицерона: «Нет ничего, что не мог бы совершить Бог».

Когда смерклось, я вторично подошел ко дворцу. На этот раз площадь была пуста. Невыразимое томление овладело мною. Я предпочел бы, чтобы какое-нибудь внешнее обстоятельство помешало мне. Но все, по-видимому, благоприятствовало моему замыслу. Ворота были приотворены, и нигде не было видно стражей.

С величайшим напряжением чувства, ощущая какую-то колющую боль в сердце, я вознес мольбы самому Отцу богов и людей.

«Iuppiter Optimus Maximus, – взывал я про себя, – ты когда-то низверг в Тартар своего отца, Сатурна, ты сокрушил гигантов, что громоздили Оссу на Пелион, чтобы лишить тебя власти! – помоги мне и защити меня! Ради твоей славы я иду на это дело, чтобы вернуть прежнее величие твоим храмам и алтарям, чтобы уничтожить чужеземную веру, которая дерзает соперничать с верой отцов и глумится над тобой и сонмом тебе подчиненных богов! Пошли мне удачу, дай мне силы, потому что я стою за правое дело и за тебя!»

Так взывая, а также повторяя слова установленных молитв, я скользнул в ворота. Дворцовый двор также был пуст. Я подошел к двери, через которую вводил меня во дворец Питарат. Она не была заперта. С сердцем, бьющимся, как молот, я вошел во дворец и быстро стал подниматься по узкой каменной лестнице, совершенно неосвещенной, спотыкаясь и натыкаясь на стену.

Я был уже на второй площадке, когда два человека вдруг бросились на меня. Один схватил меня за горло, другой за руки, и притом так стремительно, что я не успел взяться за оружие. Тотчас же луч тайного фонаря осветил мое лицо, а я в этом мерцающем свете узнал напавших на меня: то были Питарат и сириец.

Несколько мгновений мы все трое молчали, – я от ужаса и изумления, – потом старый моряк, со злым смехом, сказал мне:

– Вот, милый поэт, зачем тебе надо было узнать расположение дворцовых комнат! Вместо того чтобы написать оду, ты просто пришел воровать императорское серебро. Ну, ты скоро узнаешь, как оно дорого стоит.

При таком обвинении я весь затрепетал, как если бы кто-нибудь меня ударил по лицу.

– Лжешь, негодяй! – крикнул я, – я не могу быть вором.

Ожесточенным усилием я вырвался из рук хромого старика, хотя он был еще довольно силен, и отбросил к стене тщедушного сирийца. Но тот, ловко отскочив в сторону, свистнул особенным образом, и на помощь к моим врагам подбежало двое рослых алан. Эти сжали меня с такой силой, что их пальцы, как клещи, впились в мое тело, и я уже не мог шевельнуться.

Тогда, хихикая в свою очередь, сириец подкрался ко мне и принялся меня обыскивать, причем его холодные пальцы, словно ноги какого-то отвратительного гада, прикасались к самому моему телу. Нащупав на моей груди пугион, которым я так и не успел воспользоваться, сириец с торжествующим видом показал его товарищу:

– Будь свидетелем, что я это нашел у молодчика. Ну, милый Децим Юний, племянник сенатора, тебе подробно истолкуют, можно ли ходить ночью по дворцу с кинжалом за пазухой. Да напомнят, может быть, и то, годится ли защищать преступников, злоумышляющих на особу императора, когда их хотят уличить в преступлении. Теперь тебе все объяснят и покажут!

Пока сириец говорил и его отвратительное, грубо накрашенное лицо, которое иные женщины, вероятно, считали красивым, кривилось от злобных усмешек, я овладел своим порывом и, стиснув зубы, решил не говорить ли слова.

– Ну, что же, – продолжал глумиться сириец, – думаешь ты по-прежнему, как твой товарищ, что я гожусь только в канатные плясуны? Или способен я и на кое-что лучшее, например, выслеживать таких плясунов на дворцовых лестницах, как ты? Или, может быть, ты сюда попал по ошибке? думал, что здесь живет какая-нибудь красотка, которой нужен храбрый защитник?

Я продолжал молчать. Сириец, обшарив мою одежду и отобрав мой кошелек с деньгами, переменил голос и приказал стражам:

– Свяжите его и тащите в ту тюрьму, которую я указал. Да смотрите: вы своей жизнью отвечаете за него! Если вздумаете его выпустить, оба вы будете завтра же без головы!

Аланы достали ремни и скрутили меня так крепко, что руки и ноги у меня были словно перерезаны. Потом эти молчаливые исполнители приказаний, эти новые Кратос и Биа, поволокли меня вниз по лестнице, не заботясь о том, что мои связанные ноги не могли двигаться. На каком-то повороте я ударился головой о стену так сильно, что почти потерял сознание. Поэтому я плохо помню, что было далее. Меня свели, или, вернее, снесли в какое-то подземелье во дворце, отперли железную дверь и, как безжизненную связку товара, швырнули в черный мрак. Я упал на сырой каменный пол тюрьмы.

XII

Начались для меня тюремные дни.

Когда я пришел в себя и глаза мои освоились с темнотой, я увидел, что моя темница была обширным подземельем, со сводами, составлявшими, вероятно, подземную часть дворца. Окон в стенах не было, и только высоко над дверью было небольшое отверстие, забранное толстой решеткой, выходившее, вероятно, на полутемную лестницу, так как сквозь него проникал какой-то серый луч, едва нарушавший полный мрак. Стены были липкие, и по ним постоянно текли струйки влаги; по полу бегали сороконожки и ползали мокрицы; воздух был сырой и смрадный. Одним словом, было все то, на что обычно жалуются узники, хотя подземелье, как кажется, не было построено с тем, чтобы служить тюрьмой. Здесь не было обычных трех этажей, из которых в самый нижний заключенного спускают по веревке, – но мое положение от того не было легче.

В первый же день моего заключения пришли два тюремщика, не то саксоны, не то скотты по виду, развязали ремни, которыми были стянуты мои члены, сняли с меня мой плащ и мои галльские башмаки и заковали мне руки и ноги в оковы, цепью приковав меня за ногу к стене. Я был так слаб и так удручен свершившимся, что сначала не пытался сопротивляться, но когда германцы стали меня приковывать к стене, как низкого раба, я в негодовании закричал, что я – Римлянин и племянник сенатора и что никто не вправе так меня унижать. Вместо ответа тюремщики грубо закричали на меня на непонятном мне языке, а один из них не то толкнул, не то ударил меня, показывая, что я вполне в их власти. Поняв свою беспомощность, я более не произнес ни слова.

У стены, около того места, где меня приковали, лежала груда сырой и гнилой соломы; она должна была служить мне ложем, на котором я проводил все время, так как цепь не давала мне двигаться. Те же тюремщики приходили в тюрьму ежедневно и приносили мне обычное пропитание узников: половину твердого хлеба, порой покрытого плесенью, и глиняную кружку воды, пахнувшей ржавчиной. Кроме этих германцев, я не видел более никого, и ничего не знал о том, что совершается в мире. На все мои вопросы, просьбы и угрозы, тюремщики отвечали или молчанием, или грубым окликом: да, может быть, они и не понимали по-латыни.

Первые дни моего заключения я провел в глубоком унынии. Я испытывал жестокую боль во всем теле и особенно в голове; сознание мое было мутно, как у больного лихорадкой. Я почти не вставал с соломы, стараясь ее грязными клочьями защитить себя от сырости и холода. Есть тюремный хлеб я едва мог, и меня мучил злой голод. Жестоко я страдал и от унизительности своего положения, от того, что мои руки – в оковах, что я, как привратник или как корабельный гребец, прикован цепью, что варвары-германцы распоряжаются мною. Мне казалось, что смерть была бы легче такого унижения.

Одна мысль при этом не покидала меня: та, что я так бесцельно и так неразумно погубил свою молодую жизнь. Я вспоминал людный Рим и его шумные форумы, по которым так недавно гулял и я, вспоминал пышные пиры, на которых участвовал, с умными речами гостей, с приманками красивых плясуний и искусных флейтисток, вспоминал школу и мудрые поучения Энделехия, вспоминал друзей и круг семьи и высокий холм родной Лакторы. При сознании, что всего этого мне более не суждено увидеть никогда, отчаяние и ярость овладевали мною, и я то рыдал, не жалея слез, то бился о холодный пол, как рыба, брошенная на прибрежный песок. Дорого я заплатил, – так я восклицал, – за единый поцелуй продажной женщины, за единый миг, показавшийся мне когда-то вратами к последнему блаженству!

При воспоминании о Гесперии я временно выходил из своего оцепенения, становился на колени, потрясал закованными руками, грозил отсутствующей кулаком, кричал угрозы и проклятия. Она отдавала свое тело одним за деньги, другим за славу, третьим по прихоти минуты; она была возлюбленной консулов и мимов, поэтов и цирковых наездников; она унижалась до того, что делила ложе с рабами, которые приглянулись ей скуластым лицом или видной осанкой; она в течение целых месяцев держала у себя на содержании, как любовника, низкого негодяя и трусливого проходимца Юлиания, который не постыдился загрязнить память своей матери, чтобы выдать себя за сына императора! А меня, в уплату за одно сладкое лобзание, в котором Гесперия проявила только искусство опытной гетеры, за одно лицемерное коленопреклонение, которое Гесперия, конечно, разыгрывала перед многими другими, – она послала на верную смерть, не заботясь о том, исполнимо ее поручение или нет, довольствуясь тем, что, может быть, чудесный случай поможет мне из урны Судьбы с тысячью роковых жребиев вытащить один счастливый!

Я не верил более в то, что Гесперия, беря с меня клятву, заботилась о благе Римского народа и о торжестве нашей древней религии. Я не верил более в бескорыстие и благородные чувства Гесперии, хотя она и говорила мне, что живет лишь для торжества своего дела. Я был убежден, что ею двигали побуждения низменные и личные. Всего вероятнее, – так рассуждал я, – она мечтала об том, чтобы свергнуть Грациана, возвести, во время смут, на трон цезарей своего ставленника, хотя бы того же Юлиания, бездушную игрушку в своих руках, и после править его именем, или даже, разведясь еще раз с мужем, стать императрицей, увенчать себя диадемой. Я говорил, что Гесперию или соблазняли такие примеры, как пышность Агриппины, разврат Мессалины, власть Юлии Домны, слава Мамеи, или что она желала явить новый пример истории Римской и показать изумленному миру первого императора-женщину, подобно Пальмирской царице Зенобии и древней Семирамиде.

Я произносил все бранные слова, какие знал, называл Гесперию Медеей, собственных детей рубящей на части, Пасифаей, в сладострастном порыве гоняющейся за быком, называл всеми позорными именами, которые бросают в лицо дешевым продажным женщинам в низших лупанарах моряки. Я призывал на голову Гесперии месть всех богов, Олимпийских и подземных, просил Сатурнию отомстить ей за поруганную супружескую верность, Весту – за оскорбленный семейный очаг, богиню Верности – за нарушенные клятвы, молил, чтобы страшными карами обрушилась на нее ночная Геката, чтобы тело ее покрылось язвами и струпьями, чтобы загноились ее льстивые глаза и стала дряблой ее соблазнительная кожа, чтобы Бледность и Страх не отходили от ее ложа. Если бы в те минуты Гесперия оказалась около меня, я мог бы кинуться на нее, как зверь или грубый скиф, мог бить ее и топтать ногами; я хотел ее смерти, как смерти злейшего врага.

Когда проходило исступление, я вновь падал на солому, но и лежа долго еще продолжал произносить проклятия, все, какие только мог вспомнить и из книг, и из речей Реи, умевшей проклинать с силой необыкновенной.

От Гесперии мысли мои обращались к моей участи, и тогда ожесточение сменялось тоской и страхом. Я хорошо знал, что в наши дни обычные формы судопроизводства не считаются обязательными, особенно в делах, так или иначе касающихся особы императора. Теперь часто судят человека, когда нет налицо даже законного обвинителя, не требуя улик и доказательств, не давая возможности защищаться, не оставляя права апелляции, – притом дело ведут не судьи, назначенные правильно, в кругу законной аудитории, но иной раз магистры конницы, не знающие законов, получившие судебную власть на несколько дней, по устному приказанию императора. Поэтому я мог ожидать, что меня, хотя я был сын всеми чтимого гражданина, предки которого занимали курульные должности, отдадут на произвол какого-нибудь вольноотпущенника из германцев, что мне не позволят представить никаких объяснений и что свирепый сармат отрубит мне голову здесь же, в грязной тюрьме. Почему я мог надеяться на лучшую участь, чем та, которая постигла Галла, племянника императора Констанция?

Кроме того, – и это, быть может, всего более пугало меня, – я знал, как широко пользуются в наш век всякого рода пытками, прежде бывшими в употреблении лишь у варваров, чтобы силой немилосердных мучений вынудить признания у людей, даже неповинных и непричастных к делу. При одном представлении страшных орудий палача: бичей, раздирающих кожу спины, клещей, вырывающих клочьями мясо, кобылы, на которой человека растягивают, как кусок материи, веревок, с помощью которых вывертывают кости из суставов, дыбы и других приспособлений, о которых повествует нам Туберон в истории Регула, я холодел от ужаса и, закрыв глаза, молил бессмертных о быстрой смерти. Воображая, что к моим членам прикасается свистящий воловий ремень или раскаленное железо, я о цикуте Сократа думал как о благодеянии и блаженстве. К тому же я не сомневался, что под пыткой мои судьи начнут требовать от меня, чтобы я назвал своих сообщников, и мне страшно было признаться самому себе, что у меня не найдется мужества стоика Зенона, откусившего себе язык, чтобы не дать ложного показания Кипрскому царю: я боялся, что, измученный жестокими страданиями, я не только назову, как свою сообщницу и подстрекательницу, Гесперию, но открою существование тайного общества, собирающегося в доме Элиана, оклевещу Симмаха, а может быть, и вовсе чуждых делу лиц, как моего друга Ремигия или дядю Тибуртина.

В таких невеселых и мучительных думах проходили первые дни моего заключения.

Однако давно сказано, что человек ко всему привыкает, и незаметно для меня совершилось то, что я стал привыкать к своей тюрьме. Голод заставил меня есть заплесневелый хлеб, жажда – пить ржавую воду. Несмотря на цепи, почти не дававшие мне двигаться, я временно оправился от той болезни, какая мучила меня, и почувствовал некоторую бодрость в теле. Глаза мои совершенно освоились с темнотой темницы, и я стал различать все ее углы, научился укрываться от насекомых, кишевших на полу, и даже развлекался, забавляясь ими. Вместе с тем мои мысли стали делаться более светлыми, мне начало казаться, что моя судьба не так ужасна, как я думал, и, наконец, на несколько дней, поселилась вместе со мной в темнице богиня Надежда, – «обманчивая надежда», «сладостное зло», «высшее из зол», – как говорит поэт.

Прошло уже несколько дней, – так я рассуждал тогда, – с тех пор, как меня схватили во дворце с пугионом за поясом, между тем никакой перемены в моем положении не произошло: меня не приводили на суд, не подвергали пытке и не предъявили никакого обвинения. Не значит ли это, что опасным преступником меня не считают? Да и в чем состоит мое преступление? – только в том, что я проник без разрешения в жилище императора. Что касается кинжала, то ведь могло быть, что я обычно носил его на себе и просто не позаботился снять, входя во дворец без всяких коварных намерений. Наконец, – говорил я себе, – мое исчезновение должен был заметить Симмах, который хорошо относится ко мне и который, конечно, попытается меня спасти. Я – не безвестный бродяга, я – член Сенаторского посольства, я – сын видного человека, я – Римлянин, принадлежащий к славному роду Юниев. Неужели не найдутся люди, которые пожелают избавить империю от нового стыда бесправной казни?

Подобные размышления я вел вслух, сам перед собой, как бы произнося целые защитительные речи. Вместе с тем я стал обдумывать, нет ли возможности из тюрьмы бежать.

Мне представлялось, что у меня достанет сил, чтобы сломать цепь, которой я прикован к стене, убить моих тюремщиков и, переодевшись в платье одного из них, выйти свободно за пределы дворца. Чтобы вернуть себе утраченные силы, я занимался телесными упражнениями, напрягал свои мускулы, раскачивал и расшатывал свою цепь. Возобновил я также попытки разговаривать с германцами, приносившими мне хлеб и воду, но по-прежнему ответа не получал.

Настолько я чувствовал себя бодрым, что даже, чтобы скоротать время, занялся сочинением стихов. При этом мне не хотелось соперничать с Насоном, в элегиях изливавшим жалобы на свою горестную участь и на тяжесть своего изгнания, но я слагал эпиграммы на разные общие вопросы, утешая себя размышлениями о судьбе всех людей и о коварстве случая. На тюремной стене, около своего ложа, я прочел несколько надписей, нацарапанных, с грубыми ошибками, каким-то моим предшественником по заключению, и среди них такое изречение:

Тех, кто меня сюда бросил, да пожрут собаки.

Найдя осколок камешка я рядом выцарапал свои эпиграммы и после не раз сам перечитывал их, самодовольно находя, что они могут выдержать соперничество со стихами моего славного соотечественника, Авсония. Особенно остались у меня в памяти две эпиграммы:

I
Ночь вышивает по сини огнистых созвездий узоры, Ночью сильней аромат Флоры прекрасных детей, Ночью на темных распутьях волхвы вызывают Гекату, Ночь – для веселых пиров, ночь – для любовных утех. Днем проходит над миром Титан в венце лучезарном, Сменою красок глаза день многоцветный слепит, Днем произносит решенья консул на кресле курульном, В школах днем мудрецы мудрые речи ведут. Что же я изберу: неба ясность, любезную Фебу, Или поля темноты, бродит его где сестра? Будьте равно мне желанны, сень ночи и своды дневные: Мудрым я буду в одних, буду счастливым в другой.
II
Евредику – змея, Орфея – взгляд, дар – Алкида, Город троян – красота, сына Атрида – жена, Этих губит любовь, тех ревность, тех алчность, тех скупость, — Что же такое вся жизнь: ряд беспощадных силков.

Сознаюсь, впрочем, что рядом со своими стихами я написал также следующие слова: «Дочь Кебрена, я отомщу тебе!»

Злоба против Гесперии не покидала меня и в эти дни, и я, мечтая о том, что вновь буду на свободе, неутомимо составлял замыслы мщения.

Однако богиня Надежда недолго гостила в моей темнице, и суровая действительность скоро заставила ее опять распустить крылья и улететь к другим, чтобы и их обманывать своими льстивыми песнями. Прежде всего, день проходил за днем, а помощи не являлось ниоткуда, даже никакой вести я не получал от моих друзей. Потом, после ряда тщетных опытов, я убедился, что оковы прочно держатся на моих руках и ногах и что даже сколько-нибудь ослабить цепь, приковывающую меня к стене, я не в силах; поистине, оковы были «адамантовые», как у Прометея, и уже по одному тому мечтать о побеге было безумно. Кроме того, дурная еда и спертый воздух сделали то, что ко мне вернулась болезнь, и я вновь стал то дрожать от нестерпимого холода, то пылать в невыносимом огне. Снова мною овладело уныние, я позабыл о стихах, и снова целые дни проводил на ложе, в неподвижности, даже не поворачивая головы к тюремщикам, когда они входили в темницу.

В эти дни я обратился душой к богам. Я молил о помощи и спасении бессмертных, давая обеты всякого рода, обещал принести богатые жертвы, если буду освобожден, клялся отдавать десятую долю всего, что буду получать, Геркулесу, если он мне поможет. В тюрьме не было алтаря, который я мог бы обнять, и некому было мне подсказывать точные слова молитв, но, и взывая своими словами, с непокрытой головой, я все же молился усерднее многих других, надевших белые тоги, украсивших головы венками из листьев, повторявших слова самого великого понтифика. Я возносил моления Юпитеру всемогущему, Меркурию с окрыленной стопой, таинственному Митре, которого философы отождествляют с Солнцем и Аполлоном, и той Великой Матери Богов, святилище которой особенно чтится в нашей Лакторе.

Я дошел до такого унижения, что обращался с мольбами даже к иудейскому Христу, обещая уверовать в него и сделаться христианином, если он спасет меня. Я припоминал слова христианских молитв, которые мне случалось слышать, обращался к богу, называл его «Отче наш» и, стоя на коленях, умолял простить мне мои грехи. «Твой ангел вывел из темницы апостола Петра, – говорил я, – выведи меня, и я уверую в тебя! Ты явился, на пути в Дамаск, Савлу, гнавшему твоих последователей, и Савл стал твоим апостолом: явись мне, и я пойду проповедовать твое имя!» Я крестился, как то делают некоторые христиане, и распростирался ниц, как перед алтарем.

Потом моя болезнь усилилась до того, что меня стал мучить бред. Лежа без сознания, я видел перед собой тех, кого там не было, и слышал голоса, которые там не раздавались. То мне представлялось, что я нахожусь в лупанаре, где Pea изобретает неведомые формы ласк и заставляет меня, вместе с толпою продажных женщин, поклоняться Змею; то, что я сижу на пиру, в доме Коликария, и всех изумляю разумностью своих речей. Один раз мне показалось, что ко мне в темницу вошел тот юноша, похожий на Антиноя, с кроваво-алыми губами, которого мы с Реей облекли в пурпур, и, торжествуя, сказал мне: «Я сделаюсь царем мира, народы поклонятся мне, а ты за это должен будешь погибнуть. Твое тело – ступень к моему трону!» Другой раз я явственно увидел, как сквозь стену, в легком сиянии, проник Циллений, являвшийся в таком виде отцу-Энею, и, простирая ко мне свой кадуцей, произнес стих, не знаю откуда сохранившийся в моей памяти:

Орк в преисподнюю вас, не колеблясь, умчит, обнаженных.

Но чаще всего являлась мне Гесперия, – в различных образах, одетая в шелк и совсем обнаженная, но всегда с жестокой усмешкой на устах и с беспощадными словами. То она перед моими глазами совершала любодейство с наряженным, как женщина, Юлианием, то злобно потешалась над моим бессилием и несчастием, то, став на колени, говорила: «Ведь я тебя поцеловала, мой Юний, мой милый Юний, чего же тебе больше! Разве мой поцелуй не достаточная награда за жизнь? не говорил ли этого ты мне сам? Я даже скучала по тебе в Риме. Разве это не высшее, о чем может мечтать человек? Тебя будут терзать пытками, будут ломать твои кости, вырывать твои жилы, выжгут тебе глаза, – но ты восклицай: «Я счастлив, потому что терплю все это во имя прекрасной Гесперии!» А я, поистине, прекрасна!» И, говоря так, она изгибала свое обнаженное тело, показывала мне плечи, грудь, бедра, являла всю красоту статуи и все величие богини, показывала всю ловкость гетеры и все искусство жрицы Приапа. А когда, в порыве желания и ярости, я устремлялся к Гесперии, она ускользала от моих рук, хохотала издали и опять кричала мне: «Не забудь, что ты прикован цепью! Ты свое получил от меня – поцелуй, один поцелуй, а другие получают все остальное, мои ласки, мою любовь, мои страстные слова!»

Такие видения бреда мучили меня беспрерывно целыми часами, а, очнувшись, я опять видел вокруг сырые стены темницы, каменный пол, с бегающими по нем сороконожками, да тусклое пятно над дверью, откуда лился слабый серый свет, непохожий на солнечный луч. И мне приходило в голову, что обо мне просто позабыли, что долгие годы, всю, может быть, жизнь мне суждено провести в подземелиях священного дворца, что к солнцу и к звездам я вновь выйду лишь седым и расслабленным стариком.

XIII

Мне казалось, что я в темнице провел бесконечно много дней, число которых я даже перестал считать. Между тем, как я узнал потом, все мое заключение длилось немногим больше месяца. Но болезнь заставляла меня видения бреда принимать за действительность и недолгое, сравнительно, испытание превратила для меня в бесконечную пытку.

Было утро, как я догадывался по тому, что забранное решеткой отверстие над дверью чуть-чуть серело, когда ко мне в темницу, кроме обычных двух тюремщиков, вошло еще двое стражей. Я лежал на соломе, измученный ночным бредом, весь содрогаясь от внутреннего холода, и не обратил на вошедших никакого внимания. Но вместо того, чтобы швырнуть мне полукруг хлеба и поставить около моего ложа разбитый кувшин с водой, пришедшие приблизились ко мне и стали снимать с меня цепи, одну отперев ключом, другие разбивая молотком. Смутно я подумал, что меня сейчас поведут на допрос и на пытку, но в ту минуту мне все было безразличным, и я не сделал никакой попытки сопротивляться.

Освободив меня от цепей, тюремщики подняли меня, но я не мог стоять на затекших ногах и валился, как раненный насмерть гладиатор. Тогда двое из вошедших, обменявшись словами на незнакомом мне языке, взяли меня за руки и поволокли к двери. Я почти не мог ступать, и меня несли, как безжизненное тело.

За дверью темницы была лестница, и мы, пройдя по ней ступеней пятьдесят, оказались на площадке с низенькой железной дверью; люди, ведшие меня, открыли эту дверь, и я вдруг оказался на маленьком внутреннем дворе дворца, окруженном высокими белыми стенами, ослепительно сверкавшими под ясным зимним солнцем. Этот яркий свет, вонзившийся в мои глаза, привыкшие к постоянной темноте, показался мне ударом ножа, – я зажмурился от боли и ужаса. В то же время чистый январский воздух, влившийся в мою грудь, опьянил меня, как самое крепкое вино, и несколько минут я ничего не понимал.

Когда, наконец, я открыл глаза и, щурясь от нестерпимого блеска, стал озираться, растворились ворота, и я увидел, что прямо ко мне идет Симмах, улыбаясь и наклоняя голову в знак приветствия. Вдруг безмерная радость охватила меня; я не думал в ту минуту о том, что мне принес Симмах, добрые вести или плохие, пришел ли он спасти меня или в последний раз проститься со мной: я был счастлив уже тем, что вновь увидел человека, себе близкого, что могу сказать хоть одно слово тому, кто меня знает. Я упал бы на колени, если бы стражи не поддерживали меня, и воскликнул:

– Симмах! благодарю тебя! Всем, всем передай, что умирать страшно.

Я сам не сознавал, что говорю, и слезы полились у меня из глаз. Симмах подошел ко мне близко и сказал просто:

– Юний, ты – свободен.

Не то чтобы я не понял слов Симмаха, но я сразу почувствовал, какое отчаянье овладеет мною, если я им поверю, а они потом окажутся ошибочными. Поэтому, защищая себя от будущего разочарования, лицемеря в тот миг с самим собой, я переспросил:

– Что ты говоришь? Я не расслышал.

Симмах повторил:

– Ты – свободен. Но здесь не место говорить. Не произноси ни слова. Иди за мной.

Я продолжал смотреть на Симмаха, и здесь другая мысль испугала меня: что все это – снова бред, видение лихорадки или коварный обман, посланный каким-то демоном, и во второй раз я переспросил, с тоской, но уже с надеждой:

– Повтори мне свои слова. Я не верю.

Симмах взял меня за руку и повторил уже строго:

– Нет времени медлить. У меня есть приказ о твоем освобождении. Должно воспользоваться им немедленно. Иди за мной и тотчас уезжай из Медиолана.

После этих слов Симмаха уже не могло быть сомнений. Но потому ли, что я был слишком измучен, или потому, что вся радость моего сердца вылилась в ту минуту, когда я увидел Симмаха, только у меня не нашлось сил, чтобы еще больше обрадоваться известию о своем освобождении. Я даже не сразу нашел, что ответить, и некоторое время молча смотрел на Симмаха.

Симмах, как всегда, был одет изысканно; на нем был теплый паллий, застегнутый на плече драгоценной фибулой; на ногах, ввиду холода, вместо крепид, сенаторские кальцеи, так старательно вычищенные, что они сверкали на солнце; голова тоже была покрыта шапкой вроде простого, но изящного пилея, словно Симмах собирался в путешествие. В эту минуту я вспомнил, как ужасен мой внешний облик: на мне была вся изорванная и неимоверно грязная туника, сквозь которую просвечивало тело; ноги были босы; волосы на голове всклокочены. И вместо ответа я сказал:

– Могу ли я ехать в таком виде! Мне стыдно даже смотреть на тебя! К тому же теперь зима, и без плаща я замерзну.

– Я обо всем позаботился, – возразил Симмах, кажется, удивленный моим возражением, – только иди за мной.

Стражи, по знаку Симмаха, выпустили меня; но я, едва сделав два шага, закачался и упал: ноги не держали меня. Симмах сильной рукой поднял меня и повел. У ворот он показал стоявшему там начальнику стражи приказ, подписанный Македонием, и нас пропустили. За воротами Симмаха дожидались носилки с четырьмя рабами.

– Садись, Юний, – приказал мне Симмах, – они тебя отнесут до Эмилиевой заставы, где уже ждет тебя карпента и Аврелиан, на которого ты можешь положиться. Когда-нибудь после я расскажу тебе, как мне удалось тебя спасти. В наши дни все продается, можно было купить и твою свободу. Кстати, скажи мне, есть ли у тебя деньги?

Я ответил, что у меня отняли все, что у меня было. Симмах дал мне кошелек и подтвердил еще раз:

– Не останавливайся нигде. Из пределов Лигурии выезжай как можно скорее. Нет такого приказа, который нельзя было бы взять назад. И о том, что с тобой случилось в Медиолане, говори как можно меньше.

Только здесь я заметил, что еще не поблагодарил Симмаха за свое спасение.

– Симмах! – воскликнул я. – Ты мне спас жизнь. Теперь моя жизнь принадлежит тебе. Когда захочешь, ты ее можешь потребовать, и я умру за тебя.

Симмах чуть-чуть улыбнулся в ответ на эти мои восторженные слова, потом помог мне сесть в носилки и махнул рукой. Рабы быстро побежали по мостовой, а я, задернув занавеси носилок, с наслаждением распростерся на мягком, чистом, ароматном ложе и покрылся одеялом из мохнатого амфималла. Но переход от душной тюрьмы и грязного вороха соломы к красивым позолоченным носилкам с постелью, набитой упругим волосом и обрызганной восточными благоуханиями, от положения узника, ожидающего каждый день пытки и казни, к сладостному отдыху на плечах послушных рабов, был так стремителен, что я не мог сохранить обладания собой и всю дорогу плакал, залив слезами вышитую шелком подушку.

У заставы меня действительно ждала запряженная карпента, около которой стоял раб Симмаха, старик Аврелиан. В прежние дни я не удостаивал его слова, но теперь встретил, как близкого друга, и, несмотря на то, что он был сыном раба, обнял и поцеловал, плача. Аврелиан завернул меня в широкий теплый плащ и уложил в карпенту, как ребенка. Тотчас мы отправились в путь, покидая Медиолан с такой поспешностью, что у меня не было никакой возможности осведомиться о судьбе Реи, которую, может быть, также выследил проклятый сириец и которая, может быть, подобно мне, томилась в каком-нибудь душном подземелии.

С самого начала пути моя болезнь опять начала меня мучить, и я то впадал в забытье, то громко бредил, воображая себя в тюрьме, прикованным за ногу цепью к стене. Я громко кричал, умоляя пощадить меня или проклиная врагов, а иногда декламировал свои стихи, сочиненные в темнице. На первой остановке Аврелиан отвел меня в баню, вымыл мое измученное и исхудалое тело и расчесал волосы, но это мне не помогло, и лихорадка не ослабевала. Мансионы и города, поля и горы, ясные и ненастные дни мелькали мимо меня, смешиваясь с образами бреда, и все мое обратное путешествие из Медиолана в Рим было похоже на один длинный и мучительный сон, который терзает больного на его печальном одре.

Но все та же единая мысль, которая завладела моей душой в темнице, преодолевала и бред и смятение мыслей. Она носилась над хаосом моих чувств и воспоминаний, над этой «нестройной и бессвязной громадой». Она примешивалась ко всем моим видениям, ко всем моим словам, разумным и несознательным. Она стояла передо мной, как божество, требующее поклонений и умилостивительных жертв, как Баал, ждущий, что в его раскаленную пасть бросят живых младенцев, чтобы успокоить его ненасытную алчность. Эта мысль была та, что я выразил в надписи, сохранившейся, как загадка для будущих узников, на тюремной стене, в подземелье священного дворца в Медиолане: «Дочь Кебрена, я отомщу тебе!»

Ненависть к Гесперии, с беспечной душой пославшей меня на смерть, палила меня огнем. Вместо прежней благоговейной любви, вместо того чувства, что испытывают верующие перед алтарем, ощущал я только ожесточенную злобу, в которой захлебывался, как тонущий в соленой воде океана. Отомстить Гесперии, наказать ее, унизить ее, заставить ее изведать хотя бы половину тех страданий, какие я пережил, – вот с каким страстным, неукротимым желанием я ехал вторично в Рим.

Книга третья

I

В Рим из Медиолана я приехал совсем больным, так что плохо сознавал даже, что со мной происходит. Старик Аврелиан отвез меня в дом Симмаха, и там жена славного оратора, Рустициана, приняла меня с истинным участием. Мне дали прекрасную комнату, где меня уложили в постель, и ко мне позвали знаменитого медика Эвсебия, который случайно был в Городе.

Эвсебий, тщательно меня осмотров и исследовав, даже выстукав все тело молоточком и выслушав ухом биение моего сердца по способу Гиппократа, нашел, что я болен острой лихорадкой, предписал мне лежать покойно в течение десяти дней, ничем не волноваться и назначил мне множество лекарств, которые я должен был принимать поочередно, через равные промежутки времени. Ухаживать за мной Рустициана приказала тому же Аврелиану, который успел ко мне привыкнуть за дни нашего путешествия, а за тем, чтобы я правильно принимал лекарства, вызвалась следить Валерия, родственница Рустицианы, старая девушка, лет сорока, жившая в доме Симмаха. В первое время я был так слаб, что почти неподвижно лежал целые дни в постели, подчинялся, не споря, всем приказаниям медика и в положенные часы пил горькие настойки из трав и глотал разные целительные снадобья.

Исполняя совет Симмаха, данный им в письме, Рустициана не известила Тибуртина о моем возвращении в Город, и никто не знал, что я нахожусь в Риме. Жизнь в доме шла очень тихо, так как Рустициана, соревнуясь в добродетели с матерью Гракхов, считала неприличным принимать посетителей в отсутствие мужа, и даже на утреннее приветствие являлся лишь небольшой круг самых близких клиентов. Рано вечером двери запирались, везде гасились огни и все расходились по своим комнатам. Поэтому в течение многих дней я в Риме был столь же одинок, как в своей темнице, и у меня было достаточно досуга для размышлений.

Тягостные события, пережитые мною за последние два месяца, сильно изменили мою душу и заставили меня задуматься над такими вопросами, к которым я прежде относился с юношеским легкомыслием. Воспитанный в семье, где благочестиво сохранялись все заветы отцов, где соблюдались все обычаи старины, где пред домашним ларарием всегда курился дым и ежедневно совершались возлияния, – я с детства привык чтить богов бессмертных, и им поклоняться мне казалось столь же естественным, как дышать. Потом любовь к величию Рима, ко всему, что было им создано в века его лучшей славы, когда Римляне весь мир покоряли силой меча и всему миру давали благо своих законов, любовь к прекрасным стихам наших поэтов и к величественным сооружениям наших художников заставила меня видеть врага во всяком, кто поднимал руку на те верования, придерживаясь которых наши деды вознесли до звезд славу имени Римского. Никогда, однако, я не пытался измерить глубину своей веры, подобно тому как моряки измеряют лотом глубину воды в море, и никогда не требовал у себя отчета, подлинно ли я верую в богов, так, как христиане веруют в своего Христа. Теперь же, когда я лично увидел ожесточенную борьбу между приверженцами двух религий, когда по воле Судьбы мне довелось присутствовать на тайных собраниях проповедников новой веры, когда на примере Реи я убедился, что всю свою жизнь можно посвятить служению святыне, – я почувствовал, что в моей душе поселился и ядовитыми глазами озирает все басилиск сомнения: истинна ли моя вера.

О своих тайных думах мне не с кем было говорить, кроме Валерии, и, как только мой недуг стал ослабевать, как только успокоились постоянные боли в голове и прояснилось мое сознание, я невольно поведал ей о том, что меня в те дни всего больше занимало. Валерия была некрасива, у нее было сухое лицо темно-серого цвета, тонкие бескровные губы и впалая грудь, но она была образованна, как редко бывают женщины, читала много книг, знала медицину и обладала познаниями в естественной истории. Все это, а также то, что она жила в доме Симмаха, знаменитого ревнителя религии и преданий предков, не мешало ей иметь склонность к учению христиан, хотя открыто она не принадлежала к их общине и не посещала их храмов.

Большею частью разговоры наши происходили поздно вечером, когда все в доме стихало. Валерия приходила ко мне напомнить, что я должен принять какое-нибудь вечернее лекарство, потом садилась около моего ложа, и я начинал поверять ей свои сомнения. Одетая во все черное, Валерия напоминала не то христианскую монахиню, не то древнюю Сибиллу; она выслушивала меня с терпением и отвечала мне медленно, не волнуясь, ровным голосом. Ее ответы и рассуждения всегда были так умны и обстоятельны, что я не мог не признать ложным мнение древних о том, что женщина не способна к философии. И иногда приходило мне в голову, какой замечательный был бы в мире мудрец, если бы возможно было соединить в одно ум тех четырех человек, с которыми свела меня судьба: глубокие мысли Энделехия с блестящими соображениями Симмаха, изящные поучения Гесперии с обдуманными речами Валерии.

В один из таких вечеров я задал Валерии вопрос, одинакова ли вера у приверженцев религии предков и у христиан.

– Я наблюдал и тех и других, – сказал я, – и мне представляется, что не одно и то же разумеют христиане, говоря «fides», и мы, говоря «opinio dei». Мы воспитаны поэтами и философами, мы о богах привыкли думать и принимаем их, так сказать, умом. Христиане, – хотя в последнее время, подражая нам, они тоже пишут философские трактаты, – не столько думают о боге, сколько ощущают веру в своей душе. Мы в жизни ищем радостей, почестей, славы, а христиане как будто ни о чем другом не заботятся, кроме прославления имени божия: ни о чем не хотят говорить, кроме своей религии, все на свете готовы погубить ради проповеди своего учения. Мы чтим богов, мы им поклоняемся, мы им приносим жертвы, но этому отводим лишь часть своей жизни, а христиане все словно помешаны и каждую минуту способны перейти в исступление. В нашей религии все ясно и разумно: такова и наша вера; христианское учение постоянно твердит о чуде: такова и их вера, непонятная и безумная.

Подумав над моими словами, Валерия вот что ответила мне, словно объясняя урок ученику:

– Я полагаю, Юний, что все религии говорят об одном и том же. Римляне завоевали весь мир, и у всех народов нашли веру в бога. Одни поклоняются Исиде, другие – Баалу, мы – Юпитеру, но все чтут Божество, (Θετου). Есть в человеке особое влечение к божеству, из чего и возникла религия, как есть особое влечение к познанию, создавшее науки, и особое влечение к подражанию, создавшее искусства. Это влечение к Божеству не что иное, как желание постичь сокровенные тайны вселенной. Религия открывает эти тайны, но для каждого народа открывает в разных, ему доступных o6paзaх. Под одними образами рассказывали народу об этих тайнах жрецы в Египте, под другими – нам наши поэты, Гомер и Гесиод, под третьими – Христос своим последователям. Простые люди видят только рассказы, которые между собой отличаются. Философы же понимают, что Осирис растерзанный, или Бакх страждущий, или Христос распятый – это одно и то же. Поэтому все религии равны между собой, ни одно учение не более истинно и никакая вера не более подлинна.

Другой раз я указал Валерии на то различие, что боги являлись в мир в отдаленной древности, когда божественное еще смешивалось с земным, а Христос жил на памяти историков, при императоре Тиберии, и по виду ничем не отличался от других людей.

– Все в рассказах о богах, – говорил я, – прекрасно и воистину божественно; все в сказании о Христе низменно и обыкновенно. Боги вмешивались в великие события, боги помогали в войне греков с троянами. Диоскуриды являлись в великой битве при Регилле, а Христос воскрешал неведомых евреек в маленькой Палестине и чудом насыщал случайную толпу при Геннисаретском озере. Осирис был растерзан Тифоном, тоже божеством, а Христос судим нашим прокуратором и распят, как разбойник, Римскими легионариями. Почему Христос, будучи богом, всемогущим и всеведущим, не прошел по всей земле, через Индию, Ахайю, Африку, Италию, Галлию, везде проповедуя свое учение? Оно тогда гораздо скорее получило бы распространение, и истина, – если учение Христа истина, – легче стала бы доступна всем людям. Зачем было для сообщения человечеству величайших откровений выбирать такой трудный путь, как проповедь в маленькой стране, языка которой никто за ее пределами не знает? Валерия на это ответила мне так:

– Христиане делают ошибку, желая, чтобы учению Христа следовали все народы без исключения. Истина – одна, но учителей ее много. Христос знал, как должно учить истине евреев; Орфей знал, как учить ей греков; Зороастр, как учить ей персов. Все, верующие в Божество, должны, оставив распри, следовать учению своих учителей. Кому понятнее проповедь Христа, пусть следует ей; кому ближе стихи нашего Овидия, тот в них найдет то же самое. Когда люди поймут это, прекратится вражда из-за несогласия в вере, наступит снова золотой век, и богиня Астрея возвратится на землю.

Меня мучили еще те обеты, которые я дал в темнице, когда клялся то принести богатые жертвы Меркурию, если он избавит меня от смерти, то уверовать во Христа, если он освободит меня от уз. Я не знал, кого же я должен благодарить за свое спасение. Но Валерия только посмеялась над таким моим затруднением.

– Неужели ты думаешь, – сказала она, – что Христу, если он – бог, нужно обращение, сделанное в исполнение обещания? Ты словно хочешь ему заплатить долг, который проиграл в кости. Если ты колеблешься, кого благодарить: Меркурия или Христа, лучше оставь при себе свою благодарность.

Я должен добавить, что, удивляясь уму Валерии, я все же далеко не был удовлетворен всеми ее объяснениями. Все у нее выходило слишком просто и слишком ясно, а я чувствовал, что есть в этих вопросах какая-то иная трудность и иная глубина. Поэтому я твердо решил не довольствоваться ответами Валерии, но, как только я вернусь к обычной жизни, найти одного из тех прославленных учителей веры, о которых с таким восторгом говорят христиане, какого-нибудь мудрого отшельника, какие есть еще и в наши дни, и из его беседы постараться узнать, скрывается ли действительно некая тайна в учении Христа, прав ли я был, считая это учение нелепым и гибельным заблуждением, или ошибался, упрямо закрывая глаза перед лучами истины, сиявшими вокруг меня.

В ожидании того времени, когда это станет для меня возможным, я продолжал, в дни моего медленного выздоровления, свои беседы с Валерией, причем, конечно, мы говорили не об одном христианстве, но касались вопросов самых различных, и девушка постоянно поражала меня разнообразием своих познаний. То она мне говорила о учении индийских брахманов, то о воззрениях халдеев на значение звезд, то объясняла разные явления природы, как крутящиеся смерчи на море, которые легко опрокидывают целую трирему, или как удивительные галисы, световые круги вокруг солнца, то, наконец, передавала рассказы Плиния о чудесных особенностях некоторых драгоценных камней, как, например, драконита, который должно вырезать из черепа спящего дракона, так как вынутый из головы животного убитого камень теряет весь свой блеск, – и многое другое. Вообще у Валерии был совершенно мужской ум, за что в доме Симмаха ее часто называли, шутя, не Валерия, а Валерий, и я совершенно забывал порою, что она – женщина. Я даже рассказывал ей некоторые истории своей жизни, которые постыдился бы передать девушке, – так же просто, как рассказал бы их товарищу за кубком вина.

Поэтому меня очень удивило, когда я заметил, что с некоторых пор обращение со мной Валерии изменилось. Она стала проявлять гораздо больше заботливости обо мне, нежели того требовало мое уже поправлявшееся здоровье, с излишним усердием устраивала мое изголовье и укладывала меня на подушки. Она особенно часто и охотно клала свои руки мне на лоб и на грудь, чтобы убедиться, что у меня нет жара, и подолгу не отнимала их. Несколько раз она целовала меня, придавая своим поцелуям такой вид, словно это поцелуи сестры или матери. Сначала такое поведение Валерии только забавляло меня, но потом я стал сердиться, так как она была столь некрасива, что у меня не находилось никакого желания отвечать на ее ласки.

«Неужели с Валерией у меня повторится то же, что было с Реей? – думал я с некоторой горечью. – Неужели я принужден буду, по своей слабости, ласкать эту высохшую старую девушку, от которой, в свое время, отказались все мужчины? Или был прав мой Ремигий, и я в самом деле нравлюсь всем старухам?»

Я всячески старался дать понять Валерии, что вижу в ней только приятного собеседника и что моя благодарность за ее заботы не идет так далеко, чтобы отвечать на ее любовные заискивания. Иногда я даже выражал это довольно грубым образом, резко вырывая свою руку из рук Валерии или отталкивая ее от себя, если она ко мне прижималась. Валерия не обижалась на подобные поступки, иногда только краснела от стыда, отчего ее серое лицо делалось еще непривлекательнее, но спустя некоторое время опять пыталась, хотя и робко, приблизиться ко мне. Минутами мне становилось жалко бедную девушку, за всю свою жизнь не изведавшую любовной ласки, но преодолеть невольное отвращение к ней я был не в силах и спешил навести разговор на какой-нибудь философский вопрос.

Однажды вечером мы заговорились слишком долго, не заметив даже, что миновала полночь. Разговор шел о том, от чего происходят землетрясения, и Валерия объясняла мне, что ветры проникают в находящиеся под землей пещеры и потом, вырываясь оттуда с шумом, колеблют почву и разрушают целые города. Красноречиво Валерия изображала различие между отдельными родами землетрясений, между ректами, когда земля разрывается, и хасматиями, когда земля проваливается, остами, при которых вся почва трясется, и пальмациями, при которых почва только содрогается, между эпиклинтами, разрушающими все под острыми углами, и брастами, разрушающими под углами прямыми, оживляя свое объяснение примерами, взятыми из истории разных стран и времен. Объяснения Валерии были столь занимательны, что я заслушался их, как пения сирен, и не заметил, что она совсем прилегла ко мне на ложе, обняла меня нежно рукой и почти шепчет мне свои слова на ухо.

Я опомнился лишь тогда, когда почувствовал щеку Валерии около самой своей щеки; невольно вздрогнув, я безжалостно оттолкнул от себя девушку и воскликнул в гневе, так как не мог сдержать себя:

– Как ты можешь, Валерия, так стыдить меня перед хозяевами этого дома! Что, если бы сейчас вошла сюда Рустициана и увидела нас в таком положении. Она сказала бы, что я дурно отплатил ей за ее гостеприимство, и была бы права, осыпав меня самыми жестокими упреками.

Валерия, как всегда в таких случаях, смутилась и покраснела, но тоже, вероятно, решилась на этот раз высказать все, что было у нее в душе, и жалобно произнесла:

– Я у тебя ничего не прошу, Юний, но почему ты не хочешь позволить мне тебя поцеловать? Я много тебя старше, и ты мог бы быть моим сыном. Я тебя полюбила с первого дня, как младшего брата, и мне так приятно ласкать тебя.

– Не притворяйся! – возразил я в негодовании. – Не брата и не сына ты во мне видишь. Но ты умна и должна понять, что в твои годы поздно мечтать о любви.

Валерия вся сжалась, как побитая палкой собака, и начала плакать, может быть, не столько над жестокостью моих слов, сколько над всей своей жизнью, которая прошла среди книг и умных разговоров, но без любви и страсти. В ту минуту мне стало ясно, как безразлично, в кого верить, в Юпитера или во Христа, следовать учению брахманов или Орфея, если нет в жизни радости любви. «Может ли одна любовь к богу наполнить всю жизнь?» – спросил я себя, и тотчас же ответил: нет, не может, если только эта любовь не будет безумием, но безумец способен наполнить свою жизнь чем угодно, – уверенностью, что у него в голове таится птица с золотыми глазами, что ему даровано умение понимать язык деревьев, и всем подобным. Человек прежде всего хочет жить и наслаждаться радостями жизни, и лишь после того думает о боге, о своем служении ему. Даже Рея, которую можно признать безумной, – разве могла победить в себе всей силой своей веры желание счастия?

Я смотрел на бедную Валерию, некрасивую старую девушку, похожую на какой-то черный комок, которая знала так много любопытных вещей и так умно рассуждала о боге, но теперь плакала жалкими слезами над тем, что никто не хочет ее ласкать и любить, как любят друг друга мужчины и женщины, – и мне опять казались ненужными мои размышления о истинности той или другой веры. Ошибался я или был прав, – думал я, – не все ли равно: в конце концов ведь не из ревности к древней религии поехал я в Медиолан и подверг себя смертельной опасности, а ради любви к Гесперии, которую я считал прекраснее всех женщин в мире. И довольно было, чтобы мне желанной стала близость к Рее, чтобы я охотно исполнял какие-то безумные обряды в честь грядущего Антихриста.

Кое-как успокоив плачущую Валерию, я заставил ее покинуть мою комнату. Но с того дня пребывание в семье Симмаха мне сделалось тягостно. К тому же мое здоровье совсем восстановилось, и я решил вернуться в дом дяди.

II

По моей просьбе Рустициана сообщила Тибуртину о том, что я – в Риме, и я после того перестал скрываться в отдельной комнате, начал обедать вместе со всей семьей Симмаха, в большом триклинии, и даже выходить на улицу, хотя был еще так слаб, что при первых своих прогулках не уходил дальше ближайшего угла.

Симмах жил тогда в старинном доме на Целии, принадлежавшем семье Аврелиев еще со времен республики. Дом несколько раз перестраивали и расширяли, но все же он сохранил все особенности старых римских строений. Кроме атрия и перистилия, все другие помещения были маленькие и темные. Стенной живописи почти нигде не было, и единственной роскошью в убранстве была великолепная мозаика полов, очевидно, устроенная позже, и медные украшения потолков. Впрочем, был при доме особенный сферистерий для игры в шары, которой со страстью придавался, как говорят, сам великий оратор.

Зато среди обстановки дома было множество вещей удивительной красоты и исключительной ценности, причем многие из них были памятью тех славных походов, которые совершили предки Симмаха, вывозившие из чужих стран богатую добычу. Во всех комнатах стояли на подставках, были прикреплены к стенам и висели с потолка великолепные лампы, к которым кто-то из Аврелиев питал, должно быть, особое пристрастие: были здесь лампы медные, серебряные и одна даже вся из золота. К месту и совсем не к месту были везде размещены зеркала греческие, брундусийские и восточные. Не менее богаты были ложа, кресла, светильники и столы всех видов и для всякого назначения: ложа для отдыха и для чтения, кресла из слоновой кости, мраморные и плетеные, столы мозаичные, из редкого дерева, круглые, в форме буквы С и всякие другие, перед которыми тот знаменитый стол, за который Цицерон когда-то заплатил 5000 сестерций, показался бы, конечно, бедным.

Но главной драгоценностью дома была, бесспорно, библиотека, составившаяся за несколько столетий. Она занимала несколько комнат, куда редко кто заглядывал, и, вероятно, никто на свете не знал, какие богатства она в себе таит. Только незначительная часть свитков была расположена по местам, в стенных нишах и армариях, множество лежало прямо на полу, грудами, словно груды овощей у уличного торговца. Здесь в одну кучу были свалены старые издания знаменитых писателей, в наши дни замененные новыми, как уверяют, более исправными, и сочинения всеми забытых авторов, которых никто не хочет перечитывать. Здесь же лежали бумаги рода Аврелиев, собрания старых писем к великим предкам Симмаха, может быть, исписанные рукою диктаторов и префектов, философов и поэтов, может быть, записки выдающихся людей своего времени, драгоценные для историков. Все это лежало, как пожива для мышей и книжных червей, гнило, покрывалось плесенью, истлевало. К библиотеке было приставлено несколько рабов, но они довольствовались тем, что время от времени пытались стереть накопившуюся пыль да перекладывали груды книг с места на место.

Впрочем, в оправдание Симмаха, которого никто, разумеется, не заподозрит в отсутствии любви к старине и литературе, я должен напомнить, что, кроме этого дома на Целии, у него было в Городе два других, три виллы под самым Римом и не меньше тринадцати в разных местностях Италия. Во всех этих домах также были библиотеки, и из них одна, которой преимущественно пользовался знаменитый оратор, помещавшаяся в его доме за Тибром, содержалась с большим тщанием. Там некоторые книги были вставлены в дорогие переплеты с серебряными застежками, а наиболее ценные свитки были заключены в особые, пышно украшенные мембраны и снабжены изящными умбиликами из слоновой кости, с привешенными к ним надписями, на которых значилось не только название книги и ее автор, но также имя владельца, имя ретора, занимавшегося ее эмендацией, и год приобретения. В этой библиотеке я видел книги, изданные с роскошью необыкновенной, писанные разноцветными чернилами, украшенные рисунками в красках и с золотом.

Войдя в жизнь семьи Симмаха, я, впрочем, по-прежнему, оставался одиноким. После приема клиентов, причем почти ежедневно им раздавались мелкие денежные пособия, чем поддерживался древний обычай спортулы, Рустициана удалялась в свою комнату, а к детям приходили их учителя, которые и оставались до самого завтрака. После завтрака изредка приходили самые близкие родственники. За обед садилось редко больше шести – семи человек, так что громадному числу рабов, наполнявших дом, решительно нечего было делать. К тому же старый домоправитель из вольноотпущенников, Вулькациан, все держал в таком порядке, что жизнь шла, как хорошо устроенные водяные часы.

Но в первый день, после того как дядю известили о моем пребывании в Городе, ко мне пришла тетка Мелания и Аттузия, которые, хотя обычно и не посещали дома Симмаха, сочли нужным проведать больного племянника и двоюродного брата. Тетка для такого посещения даже надела какую-то вышитую столу, а сверх нее довольно богатую паллу, впрочем, отставшие от современного вкуса на два десятилетия и, может быть, принесенные ею еще в приданое. Аттузия же ничего не изменила в своей обычной одежде темного цвета.

Рустициана предупредительно оставила нас одних в атрии, и я, конечно, постарался приветствовать тетку со всей той почтительностью, какая подобала случаю. Но тетка сразу набросилась на меня с самыми беспощадными упреками.

– Не говорила ли я тебе, – начала она, – что твое поведение не доведет тебя до добра! Я хорошо знаю отца твоего, Тита Юния, и знаю, что особенным богатством вы похвалиться не можете. Быть декурионом в Лакторе это значит впятеро больше тратить, чем получать, а от поместья вашего, кроме расходов, вам ничего не видать! Тебе следовало получше учиться да постараться завести знакомства с богатыми юношами, у которых отцы имеют место при дворе, тогда ты мог бы рассчитывать, что устроишь свою судьбу. А теперь что вышло из твоей неразумной поездки неизвестно зачем в Медиолан? Время учения ты пропустил, и когда после ты будешь просить, чтобы дали тебе какую-нибудь должность, все скажут: это какой Юний, не тот ли, что ездил с Сенаторским посольством? и постараются от такого опасного человека отделаться. Деньги ты растратил, доброе имя потерял да вдобавок расхворался: ведь каков ты, на тебя смотреть жалко!

Из слов тетки я понял, что ей о моем заключении в тюрьме ничего не известно, и отвечал уклончиво, говоря, что сам раскаиваюсь в своем поступке и намерен начать жизнь по-новому.

Аттузия, подняв на меня свои унылые, рыбьи глаза, сказала наставительно:

– Вот, Децим, как Бог карает тех, кто не хочет внимать святым словам истины. Ты был лишен поддержки Господа и потому впал в пучину бедствий. Увидь в этом перст Провидения, указующий тебе путь спасения. Кто служит истинному богу, молится усердно каждый день утром и вечером и слушает слово Божие в храме, тот всегда имеет своим заступником спасителя нашего, господа Иисуса Христа. Неужели и ныне ты не понял безумия идолопоклонства и неужели после пережитого ты не прибегнешь к кресту, этой единственной верной надежде в мире?

Как ни желал я быть сдержанным и не говорить ничего неприятного моим посетительницам, однако не мог не возразить:

– А разве все, верующие во Христа, во всем и всегда преуспевают и с ними никогда не случается никаких несчастий? Кажется, и христиане бывают больны, так же как и идолопоклонники, и, напротив, иные, не верующие во Христа, живут очень счастливо. Мне думается, что я захворал оттого, что простудился, а не оттого, что плохо веровал.

– Ты легкомысленно кощунствуешь, Децим! – строго сказала Аттузия. – Болезни и горести посылаются христианам как испытания, и они принимают их с радостью, а тебе твои несчастия ниспосланы были, как предостережение с Неба. Если ты не захочешь внять явному гласу Божию, увидишь, в какие бедствия ты еще будешь ввергнут.

Я спора не продолжал и стал расспрашивать о дяде и маленькой Намии. Тетка ответила мне, что дядя сначала очень беспокоился, хотел в самом деле уехать из Рима в Азию, но скоро успокоился и вернулся к своему обычному времяпрепровождению. Когда же тетка заговорила о Намии, ее голос неожиданно изменился, она едва не заплакала, и я, к своему удивлению, узнал, что у толстой Мелании, постоянно занятой только счетом денег, тоже есть душа и способность любить нежно.

– Я не знаю, что делается с нашей Намией, – сказала она, отирая глаза. – Одно время мы прямо думали, не помешалась ли девочка. Раз она три дня сидела в своей комнате и никому не хотела показаться. А то убежала из дому и где-то пропадала несколько часов: подумай, какой стыд! А Аттузия несколько раз заставала ее, что она лежит у себя в постели и плачет. Или она больна какой-то болезнью, или кто-то ее сглазил дурным глазом. Я ее пыталась расспрашивать, но ведь ты сам знаешь, можно ли от нее чего-нибудь добиться! Прошу тебя, когда ты будешь у нас, попробуй с ней поговорить, может быть, ты что-нибудь выведаешь.

– Я ей советовала молиться, – наставительно сказала Аттузия. – Злой дух борет человека, если он не огражден крестом и молитвой. Намия в таких годах, когда искушение близко. Если бы она больше слушала отца Никодима, вся ее болезнь давно прошла бы. А ты, матушка, сама виновата, что не принуждала Намию посещать храм и выполнять все предписания церкви.

– Боже мой! – воскликнула тетка, – разве я о ней не заботилась! Но она пошла в мою покойную мать, Олимпию, та была, – упокой Господи душу ее, – такая же взбалмошная и упрямая. Отец, бывало, чуть грудь не надорвет, кричит на нее, а она уставится глазами в стену и молчит, слова не промолвит целыми днями. Не удивительно, что соседи считали ее колдуньей.

– Не хорошо говорить дурно о бабке, – заключила этот разговор Аттузия, – но, кажется, Олимпия, действительно, занималась греховным делом гадания. Этот ее грех мы теперь искупаем страданиями и должны сносить их безропотно, чтобы облегчить муки ее бедной души.

Продолжать разговор о Намии мне не хотелось, так как я догадывался о настоящей причине ее болезни, да и тетка скоро опять заговорила обо мне, и еще много умных советов услышал я от нее в тот день. Аттузия же презрительно молчала, с явным осуждением оглядывая богатую обстановку дома Симмаха. При расставании я обещал, что через день вернусь в дом дяди.

– Благодарение Богу, – сказала мне тетка, – у тебя есть родственники в Городе, и незачем тебе жить из милости у чужих людей. У нас для сына Руфины всегда найдется комната, и лишний человек нас не стеснит. Живи у нас, сколько хочешь.

Едва я успел усадить в носилки тетку и Аттузию, как ко мне пришел другой посетитель: мой друг Ремигий, откуда-то тоже узнавший, что я в Городе.

Я давно не видел Ремигия и очень ему обрадовался, так как многими чертами своей души он мне нравился. Но с первых же минут я заметил, что с Ремигием что-то случилось: он побледнел и похудел, и не оставалось следа той веселости, которая делала его самым желанным председателем на дружеских пирах. Казалось, что за мое отсутствие из Рима некий гневный бог подменил Ремигия.

– Милый Религий, – сказал я, – можно подумать, что был тяжко болен не я, а ты. Объясни мне, что это значит. Или какая-нибудь фракийская волшебница изводит тебя чарами?

Ремигий ответил мне уныло:

– Ты почти угадал. Действительно, я подпал под чары волшебницы. Со мной случилось самое плохое, что только может быть с людьми: я люблю!

– Ну, это еще не такая беда, – возразил я, смеясь. – К тому же это, кажется, не так ново. Ты ведь можешь всегда повторять стихи Назона:

Прочие юноши часто влюбляются: вечно любил я; Если ты спросишь, что я делаю ныне: люблю!

Ремигий, встав с кресла, стал ходить взад и вперед по комнате, и в его движениях не было прежней самоуверенности, но какое-то беспокойство и тревога. Он ответил:

– Нет, Юний, именно я был в числе тех, которые часто влюбляются. Было много женщин, от которых я с ума сходил, – так они мне нравились, но которых я забывал через месяц, как тень на перекрестке. Я считал, что женщины существуют для нашего удовольствия, так же как хорошие вина. Напиться допьяна старым цекубским и добрым каленским или повеселиться ночь с красивой флейтисткой мне всегда казалось одно и то же. А вот теперь все изменилось, и, кроме одной женщины, нет для меня других на свете. Я сам над собой смеюсь, повторяю днем и ночью:

Катулл несчастный, перестань безумствовать!

и ничего не могу с собой поделать!

Я решительно не узнавал Ремигия, хотя он и пытался улыбаться, говоря свои грустные речи, и, конечно, я его спросил:

– Кто же эта удивительная девушка, одержавшая победу над непобедимым сердцем Ремигия? Она смертная или из рода богов?

Ремигий посмотрел на меня пристально и ответил с видом несколько вызывающим, чем он старался прикрыть чувство неловкости или стыда от своего признания:

– Ты бы никогда не угадал кто, клянусь Геркулесом! Это – девушка, которую ты, вероятно, помнишь, та, которую мы с тобой встретили в Римском Порте. Та Галла, или Лета, к которой я тебя водил незадолго перед твоим отъездом.

Ремигий был прав: этого мне не могло прийти в голову, и я переспросил его c изумлением:

– И ты говоришь, что любишь безумно Лету? Но ведь послушай, милый Ремигий, она сделалась достоянием всех; ты сам покупал ее за несколько сестерций. Она, бесспорно, девушка милая и может нравиться, но как же ее любить? А уж если ты любишь ее, то любовь твоя, по крайней мере, счастливая.

– Ты думаешь? – воскликнул Ремигий. – Это такое счастие, что я предпочту муки Тантала, Сисифа и Иксиона, да еще в придачу всех грешников в христианском аду! Все три фурии гоняются за мной по пятам и хлещут своими бичами! Такое счастие, что я желаю его всем моим врагам, существующим и тем, которых еще пошлет мне судьба!

Волнуясь и безуспешно стараясь шутить, Ремигий рассказал мне, что с ним произошло за время моей жизни в Медиолане.

Сначала Ремигий посещал Лету просто как красивую девушку, но постепенно так к ней привык, что не мог дня провести без нее. Он несколько раз предлагал ей покинуть лупанар и поселиться с ним вместе, но Лета отказывалась, находя, что Ремигий недостаточно богат для нее. Ремигий все-таки продолжал посещать Лету, хотя его и мучила мысль, что он принужден делить ее ласки со многими другими. Все деньги, какие только были у Ремигия, он тратил на Лету, она же насмехалась над его дешевыми подарками. Потом богатый подрядчик, владевший в Риме несколькими домами, который называл себя, без всякого, конечно, на то права, Помпонием, выкупил Лету из лупанара и поселил ее в своем доме, за Тибром. После этого положение Ремигия стало еще хуже: Лета не отказывала ему в своих ласках, но им теперь приходилось прятаться и скрываться. Помпоний был очень ревнив, и Ремигий мог видеться с Летой лишь украдкой, подкупая рабынь, приставленных к ней. Кроме того, самое сознание, что Лета принадлежит другому, мучило его нестерпимо.

Представь себе, милый Юний, – жаловался Ремигий, – насмешку над Тримальхионом – вот что такое этот Помпоний. Он толст и лыс, груб и невежествен, он говорит «alvus» о женщинах, «lepor» вместо «lepus» и беспрестанно повторяет: «ad instar и memini me fecisse», a когда начинает рассуждать о литературе, путает Варрона с Варием. Это не мешает ему метить в консулы. Галла меня все-таки с ним познакомила, я у него бываю в доме и часами слушаю его глупое хвастовство, а после должен уходить, тогда как он остается с Галлой! Иной раз я готов разбить ему голову! По счастию, он столь же любит наживу, сколько ревнив, и каждый день, утром, сам отправляется осматривать свои дома и работы и собирать деньги со своих жильцов, а я тогда именно и прихожу к Галле. Но вообрази, каково мне приближаться к тому самому ложу, на котором только что лежала эта толстая кабанья туша, из которой в Галлиях сделали бы великолепные окорока! Ho что же я могу поделать? У Галлы теперь свои носилки, черные рабы, фригийские рабыни, золотые украшения, шелковые столы, а у меня последние дни нет и медного асса. На беду была та наша встреча в Римском Порте, и не будь я Ремигий, если здесь дело обошлось без колдовства!

Я сам согласен был думать, что Pea и ее сестра владели какими-то тайными чарами, однако приложил все старания, чтобы как-нибудь успокоить и утешить Ремигия. Не очень веря в то, я напомнил ему, что все на свете проходит, что «время, пожиратель вещей», уничтожает самую сильную любовь, что «тупится сошник, на полях, железный» и что весело бывает после смеяться над миновавшими горестями. Мои утешения, конечно, мало подействовали на Ремигия, хотя он и продолжал подсмеиваться над самим собой. «Это мне мстит всемогущая богиня Венера, – говорил он, – за то, что я смел сомневаться в ее власти!»

Ремигий взял с меня обещание, что я посещу его, как только совсем поправлюсь, а с своей стороны обещал повести меня к Галле, в дом Помпония. Прощаясь со мной, Ремигий, уже в дверях дома, повторил с притворной улыбкой:

– Me miserum!

III

На следующий день я сказал Рустициане, что намерен вернуться в дом дяди, и усердно поблагодарил ее за ее заботы обо мне во время моей болезни. Сборы мои были недолги, так как все мои вещи были уже уложены в том дорожном ларе, который Симмах давно прислал мне из Медиолана с одним из рабов. Но вечером в последний день моего пребывания в доме Симмаха мне пришлось пережить тягостное объяснение с Валерией.

Валерия, по обыкновению, пришла ко мне поздно вечером, в последний раз дать мне какое-то лекарство. Но на этот раз разговор у нас долго не складывался, и я тщетно пытался вызвать Валерию на какие-нибудь общие рассуждения. Наконец она сказала печально:

– Неужели, милый Юний, ты больше никогда не вернешься в наш дом и я больше никогда тебя не увижу?

Я ответил, что непременно вернусь, хотя бы для того, чтобы поблагодарить Симмаха, когда он будет вновь в Городе, и что вообще никто не помешает нам с Валерией встречаться.

Ты красивый мальчик, Юний, – возразила Валерия, – и, вероятно, многие женщины тебе это говорили. Но скажи мне, что ты не скучал со мною в те часы, которые мы провели вместе. Тебе были неприятны мои поцелуи, но подумай, я никогда никого не целовала: у меня не было ни сестер, ни братьев, ни мужа, ни детей… Я те6я люблю нежно, и почему бы тебе не принять мою любовь? Ведь ты взял бы какую-нибудь вещь, если бы я тебе ее подарила; неужели любовь не лучше вышитого пояса или серебряного кубка?

– Ты была очень добра ко мне, – проговорил я с некоторым усилием, – и, разумеется, мне было с тобой хорошо. Я даже не знаю, как мне тебе отплатить за твои заботы. Я навсегда – твой должник.

Видя, что я тронут ее словами, Валерия сделалась смелее; она опять взяла меня за руку и, глядя мне в глаза заискивающими глазами, стала тихо твердить ласковые слова, а у меня недоставало сил заставить ее замолчать. Потом Валерия робко, с потупленным взором попросила у меня позволения лечь рядом со мной на ложе. Я тоже не мог ей отказать, и она нежно приникла ко мне, хотя я с своей стороны ничем не отвечал на ее ласки. Так долго мы лежали молча, и я чувствовал около себя тело девушки, какое-то дряблое и словно покрытое чешуей, а на своей шее дыхание горячее и прерывистое. Время от времени Валерия прикасалась поцелуем к моим волосам, но я не делал ни одного движения, притворяясь, что сплю. Наконец, утомленный, я действительно уснул, а когда проснулся утром, Валерии со мною уже не было.

Еще раз попрощавшись с Рустицианой, я приказал рабу нести мои вещи и пошел через весь Город в дом Тибуртина. То был первый раз после моей болезни, что я видел перед собой весь Рим, и он мне казался родным и близким, как если бы я в нем родился и прожил много лет. Его шум и его грязь мне нравились после чистых и безмолвных улиц Медиолана, я с наслаждением всматривался в разноцветную и разноплеменную толпу, двигавшуюся по всем направлениям, и сердце мое вновь билось от гордости, когда я видел перед собой золотую вершину Капитолия.

«Нет, я все-таки Римлянин!» – повторял я самому себе.

Мы уже приближались, по всегда пустынной уличке, к дому дяди, как вдруг я увидел, что навстречу, со старческой поспешностью, бежит Мильтиад, один из домашних рабов. Так как в ту минуту все в Риме мне казалось родным, то и Мильтиаду я обрадовался, как давнему другу, и окликнул его, спрашивая, куда он торопится.

– Ах, господин, – ответил он, – у нас в доме большое несчастие, а я бегу за медиком.

Больше он не сказал ни слова и побежал дальше, а я ускорил шаги и скоро был в вестибуле дома Тибуртина. Уже из остии я увидел, что в доме – тревога, не меньшая, чем в памятный день, когда пришло повеление императора об алтаре Победы. В атрии толпились рабы, а сам сенатор, в одной тунике, беспокойными шагами ходил взад и вперед, молча размахивая руками. Заметив меня, он сказал коротко:

– В несчастный день возвратился ты, Юний! Но к тебе да будут благосклонны боги.

Больше я от него ничего не мог добиться, – он только махал рукой безнадежно. Даже рабы не отвечали на мои вопросы, уныло опуская головы. Я бродил по дому, сам охваченный смутным страхом, и, наконец, повстречал Аттузию, которая с виду была спокойнее других; от нее я узнал, что именно произошло.

– Сегодня утром, – сказала мне Аттузия, – мы говорили о твоем возвращении. Вскоре после того Намия исчезла из дома. Мать так испугалась, что всюду разослала рабов искать ее. Один действительно разыскал, но – где! Подумай: девочка бросилась в Тибр, чтобы утопиться! Судовщики, бывшие поблизости, вытащили ее из воды и откачали. Но она вся измерзла и теперь чуть жива.

Известие поразило меня, как гром Юпитера; в глазах у меня потемнело, я стоял перед Аттузией, оцепенев, а она, сложив руки молитвенно, добавила:

– И какой грех: покуситься на свою жизнь, которую даровал нам благой Создатель!

Эти последние слова заставили меня вздрогнуть от негодования; я едва не ударил Аттузию, но преодолел себя, повернулся, пошел молча прочь и, добравшись до комнаты, которая считалась моей, повалился на ложе.

«Неужели это все из-за меня! – повторял я в отчаянии. – Неужели я буду виновен в смерти маленькой, милой Намии! Ее тень будет преследовать меня, как убийцу? На горе себе и на горе другим я приехал в Город. Лучше было мне остаться в родной Аквитании, где жизнь моя текла мирно и тихо. Но что же я совершил? чем я виноват? Валерия говорит, что я – красивый мальчик. Разве же это моя вина? разве это – преступление? Боги сделали меня красивым, но я их не просил о том!»

Мои мысли путались. Я думал о Дидоне, бросившейся на меч после отплытия Энея, думал о Федре, удавившейся после отказа Ипполита. Как все это красиво у поэтов и как тягостно переживать это в жизни! Или я виноват тем, что думаю только о себе, о своем счастии, и правы христиане, требуя, чтобы мы душу свою полагали за ближних? Может быть, легче жить, служа другим, чем угождая себе? Должно быть, у героев древности были иные души, чем у нас: люди того времени умели чтить веления богов, хотя бы через то они, как Эней, как Ипполит, губили других, – а нашему времени только и подходит учение Христа, религия любви и всепрощения! У древних были силы, чтобы исполнять совет поэта:

Хранить дух твердый в событиях тягостных Умей и помни! —

а мы каждую минуту склонны повторять молитву Распятого: «Да минует меня чаша сия!» Мы выродились, и религия Юпитера-отцеубийцы нам не по силам!

Несколько овладев собою, я стал просить позволения войти к Намии, но меня долго к ней не пускали. Сначала она была без сознания и никого не узнавала. Потом пришел медик, какой-то ученый грек, в длинном гиматии, с бородой, как у Антисфена, но с глазами, как у лисицы. Он больше часа провел в комнате Намии, исследуя ее, потом, войдя, стал объяснять свои выводы тетке, которая слушала его, плача и, как кажется, ничего не понимая из его ученых рассуждений. Подойдя, я прислушался к их разговору, но тоже мало что понял в путаных объяснениях служителя бога Эскулапия и втайне подумал, что хитрый грек стремится учеными словами прикрыть свое невежество, как бедняки пестрым плащом – свою постыдную наготу.

– Я, domina clarissima, – говорил он, – держусь эмпирической школы, так как свое искусство изучал в Александрии, где еще хранят мудрые предания Филина, Серапиона, Зевкса, перед которыми и Агафин, и Аретей, и сам Гален – ничто. Следуя советам моих учителей, вскрытие я произвел тщательное и могу теперь установить все аналогии. Теорема в данном случае вполне благоприятна, потому что было много примеров выздоровления от такой болезни. Кроме того, между настоящим состоянием твоей дочери и простудой в холодной воде можно найти явный эпилогизм. Таким образом, все, что предписывает нам наше искусство, – сделано: причина болезни найдена и аналогии исследованы. Теперь мы будем лечить твою дочь, и ты увидишь, что значат правильные приемы медицины.

Все дальнейшие советы болтливого медика сводились, однако, только к тому, чтобы держать Намию в тепле, до чего можно было додуматься, и не читав великих авторитетов прошлого. Тетка на этот раз отказалась от своей скупости и тут же щедро заплатила хитрому греку, обещавшему прийти и на следующий день. И, как ни вздорны были речи медика, все же после его посещения все как-то успокоились и начали надеяться на счастливый исход болезни.

После медика к Намии провели отца Никодима, несмотря на то, что я просил не мучить бедную девочку его проповедями. Аттузия строго мне возразила:

– Ты так говоришь потому, что не знаешь святого Писания. У апостола прямо сказано, что если кто захворает, должно призвать священника, и его молитва исцелит болящего лучше всех лекарств. Сила молитвы велика, и когда-нибудь ты сам ее испытаешь.

Только под вечер мне сказали, что Намия сама зовет меня к себе.

С сердцем, сильно бьющимся, я вошел в маленькую комнатку Намии. Девочка лежала в постели, вся закутанная, и по ее пылающему лицу было видно, что у нее жар. Я горестно опустился на колени перед ложем, Намия же слабо улыбнулась мне и сказала:

– Итак, мне пришлось тебя увидеть еще раз, братик! Я думала, что умру и тебя больше не увижу. Видишь, ты не верил, что я брошусь в Тибр, а я это сделала. Боги, какая холодная вода в нем!

– Сестрица, милая сестрица! – воскликнул я, – зачем ты это сделала! Почему ты не подождала, пока я вернусь: я бы тебе все объяснил. Ты поняла бы, что ошибаешься. Я тебя очень, очень люблю, милая сестрица.

– Нет, – возразила Намия, – ты любишь Гесперию. Ты по ее приказанию поехал в Медиолан, я это узнала. А я не хотела жить, если ты меня не любишь.

– Неправда! – простонал я, – я Гесперию ненавижу, клянусь тебе Юпитером, всеми богами! Я ее ненавижу, проклинаю. Я ей отомщу за все, и за себя, и за тебя!

Намия неожиданно привстала, села на постели, положила горячую руку мне на шею и заговорила торопливо и порывисто:

– Знаешь, я сначала хотела прямо себя убить. Но потом подумала: разве же это будет достаточное для него наказание? Тогда я решила тебе отомстить по-другому. Я пошла к нашему рабу, – я тебе не скажу к которому, – и заставила его стать моим любовником. Да, да! настоящим любовником, так что я уже не девочка теперь. Потом я пошла на улицу, и когда меня позвал какой-то прохожий, последовала за ним, к нему в дом, и он тоже был моим любовником. И так я ходила много раз, и все эти дни жила как меретрика. Я даже деньги брала за свои посещения: вот они у меня лежат там, в ящике. Я тебя сделаю наследником этих денег: может быть, это будет тебе на пользу.

Я не выдержал, слушая речи Намии, зарыдал, как маленький мальчик, и твердил:

– Ты неправду говоришь, Намия! Этого не было! Это не могло быть!

– Нет, все было именно так, все – правда, – отвечала мне она.

Почти не понимая, что я говорю, я пытался утешить девочку, твердя отрывочные слова:

– Это ничего, сестрица! Я тебя люблю. Ты поправишься, Я на тебе женюсь. Я вручу тебе кольцо. «Где я, Гай, там будешь и ты, Гайя!» Мы будем счастливы, Feliciter! Да?

– Нет, – опять возразила Намия, тихо качая головой, я не выздоровлю и не хочу выздороветь, ты на мне не женишься, и я умру. Мне должно умереть. А ты возьми мои деньги, я тебе их оставляю в наследство. Они тебя сделают умнее. Ты красив, Юний, но недостаточно умен. А я была слишком умна и потому должна умереть. Мне один старик сказал, что я умна, как Психея, но я думаю, что я умнее ее. Она не умела обмануть Амура, а я бы сумела. И ты меня не сумел обмануть, а мог бы.

Здесь речь Намии стала путаться, и было видно, что к ее мыслям примешиваются видения бреда. Ей виделись в постели гарпии, оскверняющие одеяло, и она просила меня прогнать их.

– Юний, милый, – говорила она, – отгони их! Это последняя услуга, которую я у тебя прошу. Неужели и этого ты для меня не сделаешь? Ты ничего для меня не хочешь сделать! Но скоро я умру и больше ни о чем просить тебя не буду.

В совершенном отчаянии я должен был позвать Аттузию. Маленькая Намия билась и кричала, отмахивалась руками от незримых птиц, а потом вдруг начинала говорить бесстыдные слова, заставлявшие ее сестру креститься. Кое-как мы снова закутали Намию в теплые шерстяные одеяла и уложили ее в постель. Я вышел из комнаты Намии с таким чувством, словно все мое сердце было разбито в мелкие куски, как стеклянный сосуд, по которому били молотком.

О том, чтобы уснуть, я не мог и думать, и еще долго бродил по улицам Города, сжимая кулаки и посылая проклятия Гесперии. Я не переставал думать о Гесперии за все время своего пребывания в доме Симмаха, но после признаний Намии та жажда мести, с которой я вернулся в Рим, выросла в моей душе до размеров крайних. Думаю, что сам Атрей не так ожесточенно жаждал отомстить Фиесту и не более наслаждался мечтами о мести.

«Проклятая Сирена! – говорил я сам себе, – все, все я припомню тебе: и свои слезы на грязных камнях мостовой, когда ты ласкала гнусного лизоблюда, Юлиания, и свои мучения в подземной тюрьме, где я умирал от голода и от цепей, въедавшихся мне в тело, пока ты роскошествовала со своими любовниками в Риме, и смерть этой бедной, маленькой девочки, если она действительно умрет. Ты дала мне кинжал, чтобы убить человека, – хорошо, я воспользуюсь твоим кинжалом, я его направлю против тебя же! Но раньше я заставлю тебя испытать тысячу оскорблений, я придумаю бесчисленные унижения, которым сумею тебя подвергнуть, я сделаю тебя посмешищем всего Рима. Всю свою жизнь я посвящу этой мести, так как все равно я уже решился на смерть. Берегись, Гесперия!

Я находил особое наслаждение в том, чтобы повторять такие слова, я ими упивался, как сладким и крепким вином, и прохожие, видя, что я разговариваю сам с собой, должны были считать меня одержимым безумием.

IV

Утром на следующий день, встав рано, я долго не мог сознать, что прошло почти три месяца с тех пор, как я покинул дом дяди, что многое за это время изменилось, что сам я уже иной, чем был тогда. Мне все казалось, что я только что приехал в Рим и что всю жизнь в нем я должен начинать сначала. Ах, как я был бы счастлив, если бы действительно вся эта зима оказалась лишь длинным и горестным сном!

В перистилии, на мраморном помосте водоема, дремал старый павлин; я вспомнил, как встретил здесь в первый раз Намию, и мне опять захотелось плакать при этом воспоминании. Я сел на скамью, около стены, смотрел на обветшалое убранство дома, которое казалось мне теперь еще более бедным, с тех пор как мне пришлось видеть роскошь других домов, и предавался печальным думам. Так меня застал раб, посланный Гесперией, передавший мне письмо от своей госпожи.

Вот что мне писала Гесперия:

«Гесперия Юнию. S. D. Мне грустно, что ты, вернувшись в Город, не известил меня. Хочу тебя увидеть непременно. Приходи ко мне сегодня, в часы перед обедом. Не пишу тебе больше, потому что словам написанным предпочитаю живую речь. Vale».

Этому письму я обрадовался: оно давало мне повод немедленно пойти к Гесперии и сегодня же положить начало моей мести. «Ты сама отдаешься в мои руки, – говорил я про себя, обращаясь к Гесперии. – Смотри, не ошибись в расчетах. Прежде перед тобой был мальчик, которым ты играла. Теперь к тебе придет мужчина, который заставит плясать тебя!»

День прошел в доме уныло, так как Намия чувствовала себя совсем плохо и к ней никого не допускали. Дядя сидел, затворившись в своей комнате, и ни с кем не хотел говорить. Тетка бродила заплаканная, а у меня не было для нее слов утешения. Все утренние часы я провел в том, что обдумывал, как я должен вести себя с Гесперией, как с ней говорить, как отвечать на ее речи. Сердце мое было твердо, как камень, и мне казалось, что никакие женские соблазны не размягчат его. «Надо быть мудрым, как змий», – повторял я христианскую поговорку.

К назначенному часу я оделся, как мог лучше, и по дороге зашел в тонстрину завить волосы: мне не хотелось явиться перед Гесперией в непривлекательном виде. У тонсора, как обычно, толпился всякого рода народ, щеголи и болтуны, и я охотно обменялся с какими-то незнакомыми мне юношами несколькими остротами. Той робости, которая прежде овладевала мною, когда я шел к Гесперии, я не испытывал вовсе; напротив, я чувствовал себя смелым и решительным и был уверен в успехе.

Жила Гесперия уже не на Холме Садов, а в своем зимнем доме, на Эсквилине, поблизости от храма Надежды Древней. Место было сравнительно пустынное, и у Элиана здесь тоже был прекрасный дом, обставленный, может быть, с меньшей пышностью, чем его летняя вилла, но зато с чисто Римской строгостью убранства. Ни вне, ни внутри дома не было никаких причуд, все было просто, но величественно и богато.

Дом охранялся рабами с тою же бдительностью, как и вилла на Холме Садов, но когда я назвал себя, меня тотчас впустили. Хорошенькая рабыня, которая, кажется, меня узнала, провела меня через обширные пустые покои, назначенные всего для двух человек, к небольшой комнатке, завешенной пестрым занавесом, и произнесла мое имя. Я уверенно отдернул занавес и вошел.

Но в ту же минуту две руки обвили мою шею, и прямо перед своим лицом я увидел как бы мраморное лицо Гесперии, прекрасное, как лик богини, настолько совершенное по своим чертам, что ни Фидии, ни Пракситель не могли бы измыслить в творческом воображении ничего удивительнее. За месяцы разлуки я не то чтобы позабыл Гесперию, но как-то утратил ясное представление о ее красоте. Я помнил ее слова, ее поступки, но непосредственное очарование, веявшее от ее существа, потерялось и ослабло в воспоминаниях. Когда теперь я вновь увидел ее прямо перед собой, величественную, божественную, в тонкой цикле, осыпанной золотом, я вновь испытал прежнее чувство почти телесной боли. Я стоял перед Гесперией, онемев, и думал: «Нет, нехорошо делают боги, что смертной женщине дают такую красоту!»

А Гесперия, взяв меня за руки, увлекла меня в глубину комнаты, посадила на ложе, рядом с собой, и стала говорить, все тем же своим нежным голосом, похожим на музыку флейт:

– Мой Юний! как я счастлива, что тебя вижу! Когда Симмах написал мне о твоем заключении, я потеряла разум. Я дала обет принести богатые жертвы Великой Матери, если ты получишь свободу. И когда я думала, что это я послала тебя на такое дело, я была готова себя бить и проклинать. Но боги справедливы и спасли тебя для меня.

Такое вступление ошеломило меня, так как его я не ожидал вовсе. Я привык, чтобы Гесперия обращалась со мной, как царица с рабом или как мудрец с учеником, и, слыша теперь от нее страстные слова женщины, не знал, что о них думать. Но я заранее готовился к какому-то коварству со стороны Гесперии и потому, напомнив себе свое решение – уподобиться в лукавстве змию, отвечал:

– Domina, я знал, на что я иду, и ты от меня опасности не скрывала. Значит, ты передо мной ни в чем не виновата. А я по-прежнему готов тебе служить всем, чем могу.

Гесперия порывисто охватила меня, сжала в объятиях и воскликнула, словно в самозабвении:

– Нет, Юний, больше ни в какие опасности я не пошлю тебя. Ты совершил довольно, чтобы доказать свое мужество и свою преданность мне. Теперь ты можешь требовать награды, которую я тебе обещала.

Невольным движением я высвободился из рук Гесперии, так как принимать притворные ласки не хотел, и возразил, дыша тяжело:

– Зачем ты это говоришь! Неужели я могу поверить, что я тебе так дорог? Ты надо мной смеешься?

Гесперия, не выпуская моих рук, продолжала говорить тем же ласкательным голосом:

– Все это – правда, мой Юний! Теперь я оценила тебя и твою любовь. Я постигла, что боги привели тебя ко мне и что мы должны повиноваться священной воле бессмертных.

Я сознавал, что мне следует притворяться, следует тоже клясться в любви, чтобы обмануть эту женщину и усыпить ее подозрения. Но она говорила с надменной уверенностью в том, что ее любовь для меня – высшее блаженство, и меня непобедимо влекло сказать ей, что это – не так, что я с пренебрежением отказываюсь от того дара, который она мне торжественно предлагает; этот порыв чувства оказался сильнее голоса рассудка. Я встал с ложа, окончательно освободился от рук Гесперии, которая следила за мной недоверчивым взглядом, и ответил:

– А я понял, что между нами не может быть любви. Я заблуждался, когда говорил тебе о своей страсти, и беру свои слова назад, отказываюсь от них. Впрочем, все свои клятвы я помню и, разумеется, подтверждаю их. Я клялся Стиксом, как клянутся боги, и этой клятвы Римлянин не нарушит никогда.

Мои слова, как кажется, на Гесперию произвели впечатление сильное. В течение нескольких минут она смотрела на меня молча, словно не находя слов. При всей своей самоуверенности, она потерялась и не знала, как держать себя. Но вдруг также встала и, уронив складки своей сверкающей циклы, воскликнула громко:

– Если так, то твои клятвы я возвращаю тебе. Ты мне ни в чем не клялся. Я не хочу, чтобы ты исполнял свои обещания по принуждению. Ты – свободен.

– Никто не может освободить меня от такой клятвы, – возразил я. – По-прежнему ты можешь мне приказывать. Не говори только о любви, потому что это прошло.

Тогда Гесперия подошла ко мне совсем близко, так что я весь был охвачен веяньем тех ароматов, которыми было умащено ее тело, опять протянула ко мне свои, словно из слоновой кости выточенные, руки и спросила тихо:

– Ты меня разлюбил? Ты любишь другую? Отвечай: ты дал обещание не скрывать этого от меня.

– Я никого не полюбил, – ответил я, так как это была правда.

Руки Гесперии вновь опустились на мои плечи, и я задрожал от этого прикосновения, как, может быть, трепетал Анхиз, когда к нему приближалась мать его будущего сына. Но когда медленно алые губы Гесперии стали наклоняться к моему лицу, обещая то же пронзающее лобзание, какое я изведал однажды, я, во второй раз подчиняясь невольному движению, опять отклонился от ее поцелуя, отступил назад, и против моей воли у меня вырвался крик:

– Не надо! не надо!

Мгновение Гесперия стояла одна с руками, простертыми в пустоту, потом тихо сделала несколько шагов и упала на ложе, как изнеможенная. Никогда не видел я гордой Гесперии в таком состоянии, потому что она была похожа на пантеру, раненную на арене Амфитеатра, и если бы я мог поверить в искренность ее поведения, я уже мог бы наслаждаться началом своей мести. После недолгого молчания Гесперия заговорила подавленным голосом:

– Ты меня отвергаешь? Тебе рассказали обо мне что-нибудь дурное? Тебе сказали, что я жила постыдной жизнью? Что у меня было много любовников? Что многих я обманывала? Что я гублю тех, кто мне доверяется?

– Мне никто ничего не говорил о тебе, – возразил я.

– Все равно! – воскликнула Гесперия, вновь вставая во весь свой рост, – все равно! Все, что тебе говорили и что могли сказать и многое другое, – все правда! Я хуже той молвы, которой окружено мое имя. Да, я прожила постыдную жизнь. Я переменила трех мужей. Я знала сотни мужчин. Я отдавалась наездникам, мимам и рабам. Я продавала себя за деньги. Я подражала в разврате жене Клавдия. И я многих погубила, кто меня любил. Я первая скажу тебе про себя все дурное, что было, и многое такое, что не знает в мире никто, кроме меня. Но все это было в прошлом. Уже давно я живу ради одного: ради того нашего дела, о котором ты знаешь. Постыдную жизнь я искупаю, служа богам и Риму. А когда я увидела тебя, когда я нашла тебя, я подумала, что, может быть, еще возможно для меня и счастие жизни. Потому что я полюбила тебя, Юний, любовью настоящей и, клянусь тебе, первой в моей жизни. Вот я отдала себя в твою власть, ты меня можешь оскорбить и унизить; ты меня можешь оттолкнуть в наказание за то, что когда-то я оттолкнула тебя. Поступи, как хочешь: я не хитрю с тобой, не притворяюсь, я, как простая девочка, говорю тебе: люблю!

Гесперия произносила эти слова в величайшем волнении, – по крайней мере, так казалось: ее лицо разгорелось, на глазах были слезы, а я слушал ее как помешанный. Я не знал, что мне думать об этих безумных признаниях. Было ли это коварство, игра, доведенная до высшего совершенства, как у иных актеров, умеющих плакать на сцене, изображая страдания Октавии, Медеи или Канаки? Была ли то новая прихоть женщины, не ведающей препятствий своим желаниям и пожелавшей ласк «красивого мальчика», как меня называла Валерия? Или то было истинное чувство, внезапно посетившее гордую повелительницу Рима, месть богини Венеры, мстящей тем, которые смеют презирать ее власть? То, о чем я мечтал прежде, как о недоступном, немыслимом счастии, – любовь Гесперии, – было передо мной: мне стоило только сделать одно движение, сказать одно слово, и она была бы в моих руках, стала бы меня целовать и обнимать. Но в эту минуту передо мной как бы встал призрак маленькой Намии, лежащей в смертельной болезни на своей девичьей постели, и я с новым порывом возразил решительно:

– Гесперия, я не имею права тебя осуждать за твою жизнь. Я о ней ничего не знаю и ничего не хочу знать. Но сейчас я тебе ничего не могу ответить на твои слова и вот почему. Сообщили ли тебе, что твоя сводная сестра, маленькая Намия, вчера бросилась в Тибр и теперь лежит больная и, вероятно, умрет? И известно ли тебе, почему она это сделала? Я тебе скажу: Намия полюбила меня, а я любил тебя, и вот она предпочла умереть. Как же ты хочешь, чтобы я говорил тебе о любви, когда она умирает.

Все лицо Гесперии при моих словах изменилось. Она опять упала на ложе и простерла руки, как для молитвы. Мне показалось, что она сейчас потеряет сознание.

– Боги бессмертные! – вскричала она. – Неужели это правда? Намия бросилась в Тибр? И мы с тобой в том виноваты? Побежим тотчас к ней, я прикажу позвать Эвсебия, я выпишу лучших медиков из Константинополя, я отдам все свой деньги: мы ее должны спасти! Расскажи мне немедленно все подробно! Вот когда я требую с тебя исполнения твоей клятвы: ты обещал ничего от меня не скрывать. Расскажи, как ты узнал, что она тебя любит? Как узнала она, что ты меня любишь? Говори все! Бедная маленькая девочка, я ее так любила!

Я рассказал все, что знал, не скрыв ничего, не утаив ни ночного прихода Намии ко мне перед днем моего отъезда, ни тех страшных признаний, какие сделала мне Намия вчера, разумеется, взяв с Гесперии обещание, что она никому другому не перескажет этого. Гесперия слушала мой рассказ с напряженным вниманием, несколько раз прерывая его восклицаниями горести, и, когда я кончил, сказала:

– Теперь я тебя понимаю, Юний! Вот что было у тебя на душе, когда ты пришел ко мне! Да, не время нам было говорить о любви. Но теперь мы обменялись признаниями: когда-то ты говорил мне, что меня боготворишь, сегодня я тебе призналась, что ты мне стал дорог. Предоставим отныне нашу жизнь воле трех Парок, – пусть они сучат свои нити, золотые и черные, хотя бы уже близко было к одной из них лезвие ножниц. Когда-нибудь мы возобновим речи о наших чувствах. Теперь мы должны обратиться к другому, что важнее и твоей жизни, и моей, что выше, чем наша бедная и маленькая любовь: к судьбам Рима. Здесь, на этом пути, ты не должен и не смеешь покидать меня. Немного нас, верных великим заветам старины, служителей богов бессмертных, но тем теснее должны мы сплотиться в один круг. Мы должны продолжать нашу борьбу с безумием христианства, грозящим погубить все прекрасное и все величественное, что создано в мире. Одно сражение нами проиграно, но война еще не окончена. Ганнибал некогда подступал к самым семи холмам, но кончилось тем, что исполнилось пожелание Катона, и Карфаген был разрушен. Нам предстоит разрушить Карфаген новой религии, откуда новые Ганнибалы грозят нам участью более страшной, чем та, которая грозила республике после Канн. Чтобы грядущим поколениям сохранить мудрость Платона, чтобы в будущем опять могли жить Вергилии и Аполлонии, Суллы и Траяны, – останемся столь же тверды после неудачи, как слепой Аппий. Я – женщина, ты – юноша, но я попрежнему верю, что вдвоем мы можем больше сделать, чем умные сенаторы и искусные вожди народа. В этом деле дай мне руку, останься моим союзником и повтори свои клятвы: умереть за Рим!

Свою длинную речь Гесперия произнесла торжественно и строго, и в эту минуту она опять стала похожа на ту прежнюю Гесперию, уму и решимости которой я удивлялся. Лицо ее напоминало в эту минуту лицо Дианы-охотницы, и вся она казалась чистой и неприступной, так что странно было вспомнить ее недавние признания. Потом она добавила:

– А теперь иди к Намии и скажи своему дяде, что я немедленно пришлю к девочке лучших медиков Города. Мы ее спасем, потому что она не должна умереть. Этого не будет, «если что боги правые могут!».

Наклонясь, Гесперия меня поцеловала в лоб, и я уже не сопротивлялся этому поцелую.

Выйдя из дома Элиана, я долго не мог собрать мыслей. Все произошло совершенно иначе, нежели я того ожидал, и к тому, что мне пришлось пережить, я вовсе не был подготовлен. Неспешной походкой возвращаясь домой, я, как бы «по обычаю пифагорейцев», припоминал, слово за словом, все, сказанное мною и Гесперией, все наши движения и поступки. Я старался вникнуть в их смысл и разгадать Гесперию, которая предстала передо мною опять в новом облике, чем я ее знал раньше.

«Если все это с ее стороны притворство, – говорил я себе, – то какова же его цель? Зачем было Гесперии унижаться предо мною, обвинять себя в низких поступках, называть себя подобной жене Клавдия? Что может она получить от меня, человека без состояния, без власти, без особенных дарований? Предположим, что она хочет опять овладеть мною, но чем же я могу быть ей полезен?»

Однако поверить в искренность признаний Гесперии я все-таки не мог: слишком невероятным казалось мне, чтобы гордая Гесперия, привыкшая к поклонениям, могла внезапно полюбить, и так исступленно, бедного юношу, который недавно сам вымаливал у нее один ласковый взгляд. Какую-то ловушку, какую-то хитрость я чувствовал в поведении Гесперии, но не умел разгадать, в чем они состояли. Я мысленно сравнивал поведение Гесперии, во время разговора со мной, с движениями змеи, которая извивается, свертывается в кольца, отползает назад, пытается напасть и оттуда и отсюда и вдруг, усмотрев незащищенное место, бросается вперед и жалит. Но зачем она вела эту хитрую борьбу со мной, я не понимал.

А в самой глубине души, наперекор всем тем обещаниям, какие я давал самому себе, наперекор всем моим клятвам мести, запечатленным мною даже на стене подземной тюрьмы в Медиоланском священном дворце, – тайная сладость баюкала мои мечты. Так прекрасна была Гесперия, такое очарование исходило от ее существа, словно опьянительный аромат, что я опять чувствовал себя во власти ее чар: опять казалось мне невозможным жить без Гесперии, опять мне представлялось, что всюду, где нет ее, – пустыня, а там, где она, – те «белые лилии», что окружают блаженных. И это тайное чувство, которое я всячески старался подавить в себе, как тонкий яд, проникало во все мои мысли, отравляло их смертельным и гибельным соблазном. «Сильна ты, Афродита, богиня Книдская!» – готов я был воскликнуть.

Дома я застал всю семью за обедом. Никто меня не спросил, где я был, да и вообще никто почти не произнес ни слова за все время обеда, кроме отца Никодима, который несколько раз начинал было рассказывать городские новости, но, не встречая сочувствия, скоро умолкал. Впрочем, когда рабы уже подали сладкое, дядя угрюмо сообщил мне:

– Скоро возвращается Симмах. Он ничего не добился. Сенат останется без статуи Победы. Горе будет теперь, если готы опять подымутся на нас. Потерять нам тогда Гемимонт, Европу, Родопию, Дарданию, Македонию, Эпир…

– Господь Бог заступится за свое верное воинство, – вставил отец Никодим.

Дядя сурово посмотрел на него и ответил:

– Завоевывали эти земли не Господь Бог, но Метелл и Муммий, а что завоевал Господь Бог, мы еще не видели.

Отец Никодим тонко улыбнулся и, беря себе несколько сладких пирожков, произнес:

– Он завоевал весь мир, но не силой меча, а силой истины и любви.

Дядя не возразил ничего: ему неохота была спорить.

После обеда мне позволили зайти к Намии. Она была почти без сознания; впрочем, узнала меня и спросила:

– Ты сегодня был у Гесперии?

– Нет, – солгал я, не желая огорчать девочку, – я у нее не был и не пойду к ней.

– Ты ее не будешь целовать? – опять спросила Намия.

– Не буду.

– Поклянись мне.

Что мне было делать, как не поклясться, хотя я и чувствовал, что, может быть, скоро окажусь клятвопреступником. Я произнес торжественно:

– Клянусь тебе, что не буду Гесперию целовать никогда.

Намия вытащила из-под подушки маленькое серебряное зеркальце и яростно бросила его в угол комнаты.

– Это она мне прислала сегодня утром в подарок, узнав, что я больна. Но я не хочу ее подарков, не хочу! Сломай его, братик, растопчи ногами, брось в огонь. Я его ненавижу, я ее ненавижу! Я из-за нее умираю. Она – проклятая!

Меня поразило это признание, и, хотя с Намией разговаривать не следовало, ввиду ее болезни, я невольно спросил:

– Гесперия прислала тебе утром зеркало? Значит, она знала, что ты больна?

– Она мне прислала зеркало, – отвечала девочка, – проклятое зеркало, заколдованное, чтобы я умерла скорее, но я, может быть, еще не умру! Я теперь не хочу умирать. В Тартаре страшно, там темно, там тени!

Девочка начала метаться и говорить бессвязные слова, и я не мог добиться от нее, знала ли Гесперия, посылая ей подарок, о ее болезни. Все же темное подозрение поселилось в моей душе. «Неужели, – спрашивал я себя, – Гесперия раньше была извещена о несчастии с Намией и передо мною притворялась, делая вид, что услышала о том от меня впервые? Кто же она: всегда играющая на сцене или безумная, не понимающая, что говорит, как бедная Pea? Или же душа женщины – пучина Харибды, в которую не дано заглянуть мужскому взору?»

Я долго сидел у Намии и вместе с теткой старался то согреть ее коченеющие члены, то охладить сжигающий ее внутренний огонь. Девочка томилась и плакала и все чаще повторяла: «Я не хочу умирать, не хочу умирать!» Мы ее поили лекарствами, приготовленными ученым греком, но Намии от такого питья делалось только хуже, и было видно, что жизнь покидает ее худенькое тело. Чудилось, что страшная Либитина уже стоит у дверей нашего дома.

Поздно ночью ушел я из комнаты Намии, оставив мать у постели умирающей дочери. Уходя, при слабом свете лампады, я заметил, что в волосах Мелании за эти дни появились седые пряди. И впервые я почувствовал к тетке нежность и уважение.

V

Болезнь маленькой Намии продолжалась шесть дней, и эти дни были для меня, может быть, тягостнее, чем месяцы моего заключения в подземной тюрьме.

Я считал себя виновным в болезни девочки, и, видя ее страдания и близость ее конца, часто готов был воскликнуть в отчаяньи, вместе с Эдипом: «Земля, разверзнись!» С каждым днем ослабевая и как бы растаивая, подобно горсти белого снега, Намия все более страстно желала жить, и, плача, повторяла, в те часы, когда была в сознании: «Вылечите меня! я не хочу умирать! я боюсь умереть! спасите меня!» Она целовала руки грека и другого медика, которого, действительно, прислала к ней Гесперия, и умоляла их помочь ей, но те понемногу теряли свою самоуверенность и все чаще советовали надеяться на помощь богов.

Тетка разыскала где-то в Городе старуху фессалийку, которая лечила заклинаниями. То была сморщенная женщина, одетая грязно, с нечесаными волосами, бормотавшая на каком-то странном диалекте греческого языка, который я едва понимал. Едва войдя в комнату Намии и едва взглянув на девочку, метавшуюся в бреду, старуха тотчас объявила, что знает, кто наслал болезнь: одна египтянка, живущая по соседству, которая издавна невзлюбила весь дом Тибуртина. Потом лекарка долго обеими руками растирала тело девочки, шептала над ней непонятные заговоры, надела ей на шею амулет, зашитый в тряпичку, и ушла, уверив, что болезнь перейдет теперь на самоё египтянку, тогда как Намия через два дня будет совсем здорова. Однако отец Никодим, узнав о посещении знахарки, крайне рассердился, пригрозил тетке муками ада за сношение с ворожеей, что осуждают законы церковные и законы империи, и, при содействии Аттузии, снял с Намии ладанку, так что мы и не узнали, принесла ли она какую-нибудь пользу больной.

Особенно мучило меня то, что я принужден был постоянно лгать умиравшей девочке. Гесперия, с непонятным упорством, каждый день присылала за мною раба и заставляла приходить к ней, может быть, и потому, что муж ее был в отсутствии. Отказаться от этих приглашений у меня недоставало воли, так как все же сладостно было мне проводить часы наедине с Гесперией, дышать благоуханиями, которыми было пропитано ее платье, видеть близко от себя ее лицо с восковой нежностью кожи. Хотя всегда наши разговоры начинались с предметов общественных, с обсуждения тех способов, какими можно ниспровергнуть власть Грациана и возвести на трон Цесарей человека, готового защищать древнюю религию, – очень скоро мы переходили к нашим чувствам, к тем вопросам, которые ведает Цитерея и ее крылатый сын. И когда красавица Гесперия вкрадчивым голосом опять повторяла мне, что в ее сердце загорелась страсть ко мне, что, впервые после многих обманчивых влечений, она испытывает подлинную любовь, что я – ее последний и вместе с тем первый истинный избранник, хотя тысячи других тщетно добиваются одного ее ласкового взгляда, – трудно мне было устоять и не поддаться соблазну. Я уже не отрицал, что любовь к Гесперии жива в моей душе, но, чувствуя, что и недавняя ненависть только задремала на время, может воскреснуть каждую минуту, едва в поступках этой женщины снова проглянет коварство, уклонялся упорно от решительных признаний.

– Ты не любишь меня, Юний? – спрашивала меня Гесперия, держа меня за руки и как бы погружая свой взор в мои глаза.

– Может быть, я люблю тебя, а может быть, нет, – отвечал я тоскливо.

– Нет! нет! ты меня любишь, ты должен меня любить, я так хочу! – говорила она, как если бы ее желание было волей бессмертной богини.

Не раз Гесперия привлекала меня к себе и начинала целовать поцелуями острыми, как укус змеи, вкладывая кончик языка в мои губы, – что греки называют (γλώττισ) – а я от таких ласк терял обладание собой и, обессилев, оставался в объятиях женщины, как труп, которым она может распоряжаться по своей прихоти. Гесперия находила слова нежности необыкновенной, ласкающие, как журчание ручья, наполняющие слух, как отдаленный говор ветра в лавровых листьях. Она, словно мать ребенку, говорила мне, наклоняя надо мной свои большие глаза с расширившимися зрачками:

– Мой маленький, мой милый, мой единственный! Ты именно то, о чем я мечтала долго. Дай мне свою молодость и возьми у меня весь мой опыт жизни. Давай любить друг друга, и вдвоем мы достигнем такого счастия, какого еще не бывало на земле. Сами Олимпийцы позавидуют нам, и будущие поэты станут называть наши имена рядом с именами Протесилая и Лаодамии, Геро и Леандра, Канаки и Макарея!

– Гесперия, – слабо возражал я, – сколько раз в жизни ты говорила те же слова!

– Так что же! – отвечала она. – Я буду твоей первой истинной любовью. Ты – моя последняя истинная любовь! Быть первым и быть последним одинаково прекрасно! Последняя любовь, это значит – любовь вечная, конца которой не будет.

И, зная множество стихов наизусть, она начинала страстно дрожащим голосом декламировать передо мною письмо Федры из «Героид» Насона:

Я уже не стыжусь молить, униженно, покорно. Горе, где гордость моя? дерзкие речи? их нет. Верилось мне, что я долго буду бороться, что страсти Я не поддамся вовек; верного что есть в любви! Побеждена, умоляю, царские руки к коленям Я простираю твоим. Все позволяет любовь! Я разучилась краснеть, и Стыд покинул знамена, Сжалься, когда сознаюсь, гордое сердце возьми!

Слушая такие речи, я в самом деле готов был воображать себя сыном Тесея.

А придя от Гесперии домой, я шел в комнату Намии, садился у ее постели, оберегал ее беспокойный, лихорадочный сон или успокаивал ее мучительный бред. Чувства гордого царевича Ипполита или страстного любовника Геро умирали в моей душе, и их заменяла безмерная жалость к бедной, страдающей девочке. Намия же, когда приходила в себя, каждый раз, с упорством болезни, спрашивала одно и то же:

– Ты не был сегодня у Гесперии? Ты не пойдешь к ней? Ты не будешь с ней целоваться? Ты ее не любишь?

И я клялся Намии, что у Гесперии не был, не пойду к ней, с ней не целовался, не люблю ее. Намия успокаивалась на минуту, но скоро, быть может, забыв о моем ответе, снова начинала тревожиться и снова повторяла те же вопросы, слабым, но настойчивым голосом:

– Скажи, ты не любишь Гесперии?

Почти постоянно мучимая видениями бреда, Намия уже не могла хранить тайну своей любви ко мне и часто начинала говорить о ней в присутствии матери и сестры. Тетка, наполовину потерявшая разум от горя, едва ли понимала эти признания девочки, но Аттузия хорошо их запомнила и, конечно, сделала из них свои выводы. Один раз она даже заговорила со мною о том грехе, какой принимает на душу тот, кто соблазняет единого из малых сих. Но я ответил ей резко, что Намия просто бредит и что вообще я не считаю Аттузию вправе давать мне какие-либо наставления. Сжав свои тонкие губы, Аттузия ничего не возразила и на время оставила меня в покое.

Между тем силы Намии все слабели. Она уже не могла сама приподыматься и почти все часы проводила неподвижно, без сознания, иногда выговаривая, среди стонов, отдельные слова. Оба медика объявили нам, что на выздоровление они более не надеются и что девочке осталось жить не более суток. Во всем нашем доме распространилось уныние, и даже рабы, которые любили маленькую Намию, сделались угрюмыми и порой отирали слезы.

Вечером Гесперия опять прислала за мной, сообщая в письме, что у нее есть ко мне очень важное дело. Прочтя письмо, я велел рабу передать Гесперии, что прийти не могу, но, когда он ушел с таким моим ответом, я почувствовал беспокойство и тоску. Мне стало мучительно жаль потерять лишний случай увидеть Гесперию, и, после долгих колебаний, я все же не устоял перед соблазном. Обещав себе, что у Гесперии я пробуду только несколько минут, я вышел из дому и побежал через Циспий на Лабиканскую улицу.

Гесперия не удивилась, увидя меня, хотя раб уже передал ей мой ответ; она ждала меня и была, по-видимому, уверена, что я приду, несмотря на свой отказ. Как и всегда, она меня встретила не как любовника, но как сообщника и, достав только что полученное ею письмо Симмаха, начала объяснять, что произошло нового. Она говорила спокойным, деловым голосом, подробно выясняла все мелочи, и трудно было бы подумать, что через несколько минут она способна заговорить речами обезумевшей от страсти Федры.

Симмах писал в письме, которое он просил немедленно уничтожить, что он от достоверных людей узнал о готовящемся возмущении среди легионов Британнии. На этом отдаленном острове войско уже давно было недовольно тяготами службы, несправедливостями начальников, отсутствием тех наград, которые нередко достаются на долю легионов, расположенных в Галлиях и Италии. Нашлись люди, которые решили воспользоваться этим недовольством воинов и убедить их провозгласить нового императора. Все те, которые почему-либо не добились почестей при Грациане или, наоборот, получили уже столько милостей, что не могли надеяться на новые, рады были случаю возвести на трон нового человека, который должен был бы осыпать своих приближенных и новыми щедротами. Заговор пока известен лишь небольшому числу людей, но втайне уже делаются приготовления к военному походу, и следует рассчитывать, что весной разразится гражданская война.

Письмо кончалось следующими странными словами, смысла которых я сразу не понял: «Si princeps non vult appellari pontifex admodum brevi pontifex maximus fiet». Гесперия истолковала мне эти слова, сказав, что речь идет о некоем Максиме, родом испанце, родственнике императора Феодосия, опытном и любимом легионами военачальнике. Максим проживает в Британнии, наполовину занимая почетную должность при расположенных там войсках, наполовину в качестве изгнанника, так как Грациан опасается его влияния и значения. Очевидно, этот Максим и намечен заговорщиками как будущий император.

Дав мне эти объяснения, Гесперия поднесла таблички, присланные Симмахом, к огню и ждала, пока весь воск растает и все написанное не обратится в бесформенную гущу.

– Тебе не жалко поступать так с письмом Симмаха! – воскликнул я.

– Милый Юний, – возразила Гесперия, – такого письма достаточно для того, чтобы даже мне, хотя я – жена сенатора и, как говорят, красивейшая женщина в Городе, отрубили голову. Когда надо сделать выбор между красноречием и благом империи, я, не задумываясь, принесу в жертву искусство. Если бы у нас недостало боевых снарядов, я не поколебалась бы заряжать баллисты головами статуй Праксителя!

Она сказала это с таким видом, словно сзади стоял писец, который обязан был записывать ее изречения.

– Чем же это восстание Максима может быть полезно для нашего дела? – спросил я.

– Еще не знаю, – ответила Гесперия, – но думаю, что воспользоваться им будет возможно. Недовольство против Грациана растет. Сенаторы каждый день, видя пустое место там, где прежде стояла статуя богини Победы, вновь переживают нанесенное всем нам оскорбление. Ариане раздражены преследованиями, какие воздвиг на них неистовый Амбросий. Простой народ втайне любит своих богов, и в деревнях поселяне с унынием смотрят на то, что храмы, у которых отняты их земли, обеднели и разрушаются. Кроме того, бедняки всегда недовольны существующим правлением и верят, что при другом им будет легче жить. С виду все покоряются гнету сына Валентиниана, но я убеждена, что, затворив дверь своего дома, каждый гражданин посылает ему проклятия. Его ненавидят все, от Океана до Верхнего моря, а может быть, и до границ Персии. Пусть только Максим выступит открыто, мы тотчас поднимем против Грациана всю Италию и всю Паннонскую диэцесу: там у нас много друзей. А потом можно будет сговориться, что даст нам Максим в обмен за нашу поддержку!

– Значит, ты согласилась бы на то, чтобы императором стал Максим? – спросил я с замиранием сердца, потому что в ту минуту подумал о Юлиании.

– Что делать, может быть, пришлось бы согласиться временно и на это, – сказала в ответ Гесперия.

– А твой Юлианий? – произнес я и почувствовал, что при этом имени краснею, как маленький мальчик.

Гесперия весело рассмеялась и ответила мне так:

– Неужели ты думал, что мы, в самом деле, наденем когда-нибудь диадему Диоклециана на эту тряпичную куклу, отполированную пемзой и украшенную поддельными волосами? Нет, мой Юний, мы бережем его только на самый крайний случай. Полезно иметь в запасе потомка Констанция Хлора, – подобное имя действует на народ. А кроме того, Юлианий может пригодиться нам и для другого. Если бы при дворе Грациана дознались о наших замыслах, мы отдали бы им Юлиания, как главного зачинщика заговора, и этим, может быть, спасли бы себя.

Гесперия говорила о последнем предположении с такой доброй улыбкой, как если бы речь шла не о том, чтобы предать человека на позор, на пытки и на казнь, но о милой шутке. Глядя на ее спокойное лицо, я невольно подумал: вот та твердость духа, та aequa mens, о которой я мечтал недавно. Именно так должен смотреть на людей тот, кто хочет направлять дела всей империи. Так смотрели на людей Сулла и Цесарь, Август и Константин. Что была для них жизнь человека или даже тысячи людей, если ставился вопрос о выполнении их замыслов! Вот истинно Римский дух, утраченный нашим временем, утраченный и мною, – мною, плачущим о смерти маленькой, ничего не значащей девочки!

«Нет, я не Римлянин, – с отчаянием подумал я, – я – христианин».

Но, пользуясь оборотом разговора, я подавил свое волнение и спросил Гесперию, глядя ей прямо в лицо:

– Ты так легко жертвуешь Юлианием. Но скажи мне: разве тебе самой он не дорог? А мне казалось, что вы с ним… близкие друзья.

Гесперия опять засмеялась, – не для того ли, чтобы скрыть смущение, – и договорила мой вопрос до конца:

– Ты хочешь узнать, не мой ли любовник Юлианий?

Я пробормотал что-то неясное, а Гесперия продолжала, уже строго:

– Нет, Юний! Юлианий моим любовником никогда не был и никогда не будет! Мне было бы противно прикоснуться губами к его лицу, раскрашенному дешевыми красками. И ты должен верить, что мои слова – правда. Я не скрыла от тебя, что за свою жизнь я уступала мольбам многих, но этот Юлианий не был в их числе. Хотя бы тысячи доказательств говорили тебе другое, все же верь не им, даже по собственным глазам, а моей клятве. Есть причины, почему я делаю вид, будто и теперь окружена возлюбленными, но это лишь обманчивая внешность. Уже давно, много раньше, чем я поняла, что люблю тебя, Юний, я отвергла всех мужчин. Мой муж – более не муж мне, а только товарищ общего нашего дела; все другие, окружающие меня, – только мои друзья и помощники. Кто похвалится большим, тот солжет. Подобно жрицам Круглого храма, я тоже дала обет, и, если я нарушила его, пусть со мной поступят, как с той из них, кто провинилась перед богиней!

Я не знал, что думать, слушая Гесперию, которую молва называла самой развратной женщиной Города и которая равняла себя с весталками. Как всегда, казалось, что ее речь идет из самой глубины души, что она говорит с простосердечием ребенка, ее большие глаза смотрели открыто, а грудь поднималась, словно от негодования при мысли, что я могу ей не поверить. Между тем я помнил хорошо, что Юлианий сам с постыдной похвальбой говорил мне о своей близости с Гесперией, я помнил, что видел сам, как он вошел к ней в дом вечером и вышел из него лишь рано утром, качаясь от сладкого утомления. Поверить благородным клятвам Гесперии – значило показать себя прирожденным простаком, но как было не поверить ее вкрадчиво-ласковому голосу, ее ясному взору, ее решительным утверждениям, притом когда было так сладостно верить всему тому, в чем она уверяла?

Чтобы сделать свои слова еще более убедительными, Гесперия, продолжая свои клятвы, обвила мою шею рукою и, наклонясь к моему уху, снова стала шептать мне свои нежные признания, говоря, что я – тот единственный, кого она любит, кому согласна отдать свои ласки. Сознание мое затемнилось, словно завесой тумана, я забыл все свои беспощадные мысли о Гесперии, все свои обещания – отомстить ей за себя и за Намию. Я ощущал лишь одно, что близ меня – женщина, быть может, прекраснейшая в мире, та самая, которая недавно казалась мне столь же недоступной, как светлая Диана среди облаков, что она твердит мне о любви и готова принять меня в свои объятия. В моей душе слабо еще раздавался голос, говоривший мне об осторожности, напоминавший о изведанном мною самим коварстве этой женщины, советовавший мне помедлить, не отдавать себя опять в ее опасную власть; но другой голос как бы отвечал первому: «После! после! обо всем этом я подумаю после! теперь же хочу одного – воспользоваться этой минутой, которая, кто знает, повторится ли когда-нибудь! Нет большего счастья на земле, как узнать ласки Гесперии, и я возьму это счастие, чем бы мне ни пришлось заплатить за него!»

В ту минуту я утратил всякую осторожность, которой так настойчиво требовал от себя, потерял способность выбирать слова, не думал о том, к чему приведут мои безумные признания. Дрожа всем телом от порыва страсти, путающимся языком, сам еще не зная, что я скажу, я стал говорить Гесперии о своей любви. Я опять стал на колени перед ней, обнял ее колени, как алтарь божества, и твердил, глядя на ее лицо, словно из глубины на небо:

– Конечно, и я люблю тебя, Гесперия. Когда я говорил иное, я лгал. Ни один миг я не переставал любить тебя, ни в тюрьме, ни у постели умирающей Намии! Все прежние клятвы я повторяю тебе, потому что в душе я никогда не отказывался от них! Я виноват перед тобой, Гесперия, виноват в том, что посмел скрывать от тебя свою любовь к тебе!

Гесперия, слушая меня, нежно гладила рукою мои волосы, и эта тихая ласка бросала в мою страсть больше искр, чем то сделали бы самые пламенные поцелуи. И тогда, не в силах сдержать порыва своей откровенности, я рассказал Гесперии, как проклинал ее в дни своего заключения, как поклялся мстить ей, как в Медиолане проводил дни с Реей и как изменял клятвам своей любви в объятиях этой странной девушки. Сбивчиво, спутанно я рассказал все, что пережил и перечувствовал за последние месяцы, говоря бессвязно, переходя от одного к другому и возвращаясь к уже сказанному, но не утаивая ничего, открывая самую глубину своей души. И при последних словах, от напряженности чувства и от томительной радости, заплакал детскими слезами, приник лицом к груди Гесперии и воскликнул:

– Теперь не знаю, кому из богов мне молиться! Я много мучился, но мне не жаль моих мучений, и я их не помню. Ты мне сказала, что любишь меня, и это такое блаженство, в котором все прошлое потонуло, как маленькие ручьи в Океане. Гесперия, я был безумен, когда отказывался от счастия твоей любви! Возьми меня, потому что я – твой навсегда!

Плача, я обнимал Гесперию и искал губами ее губ, которыми она в часы наших последних свиданий сама обжигала меня, но на этот раз Гесперия высвободилась из моих рук, как змея или увертливая пантера. Я остался, стоя на коленях на полу, с простертыми руками, а она, отступив на несколько шагов и закрывая лицо ладонями, проговорила:

– Нет, нет, Юний! Мы еще не должны отдаваться любви вполне. Это будет нашей наградой за успех. Если мы достигнем своей цели, мы получим право на счастие, но пока у нас его нет.

– Это безумие, Гесперия! – воскликнул я, пораженный ее словами. – Ты мне сказала, что любишь меня; я знаю, что люблю тебя бесконечно. Зачем мы будем закрывать себе дорогу к радости? Разве счастие любить друг друга не даст нам новых сил для того же нашего дела?

Гесперия отрицательно покачала головой и отошла в самую глубину комнаты.

– Мы не должны прикасаться к счастью, – сказала она. – Наша богиня не Венера, с своим чудесным поясом радостей, но мудрая Минерва, с высоким копьем. Следуй ее указаниям и забудь пока о Пафии.

Минуту перед тем я был убежден, что стоило мне лишь выразить согласие, чтобы Гесперия стала моей, и я долго не мог поверить, что она действительно отказывает мне в своих ласках. Я умолял ее, убеждал ее, снова пытался привлечь ее в свои объятия, но Гесперия все суровее отстраняла мои руки и все решительнее запрещала мне к себе приближаться. Ее лицо опять приняло выражение неприступной строгости, и она повторяла мне уже повелительно:

– Этого не должно быть, Юний. Я так хочу. Оставь меня.

Поняв, наконец, что она непреклонна, я, в новом порыве чувства, зарыдал снова, но уже слезами горечи и обиды.

– Зачем ты меня так мучишь, Гесперия! – воскликнул я.

– Мучения нам нужны, – возразила она, – мучения очищают душу, как огонь золото. Знай, что я буду тебя мучить еще больше. Теперь уходи – тебе давно пора быть около Намии.

С этими словами Гесперия выскользнула из комнаты, и я остался один. Подумав минуту, я направился к выходу. «Она играет тобою, как мышью кошка, – говорил я себе. – Глупый, глупый! ты опять попался в расставленную ловушку! ты разболтал ей все, что скрывал долгое время. Ей только этого и надо было. Только этого она и добивалась от тебя своей притворной искренностью. Теперь она знает тебя всего, знает, что можно от тебя ждать, и будет пользоваться тобой, как рыбак лодкой, которую сам оснастил!»

С самыми невеселыми думами брел я по улице, но, вдруг вспомнив об умирающей Намии, охваченный стыдом при мысли, что тратил время на унизительные мольбы, когда девочка мучилась предсмертными страданиями, бросился бежать к дому дяди. Был уже поздний час; та часть Города, по которой лежал мой путь, была почти пустынна, и никто не мешал мне пробегать под портиками, как состязающемуся на арене цирка. Задыхаясь, вошел я в дом, и по строгой тишине, царившей там, сразу понял, что последняя минута близка.

Я осторожно вошел в комнату Намии. Вокруг постели умирающей собралась вся семья, в том числе некоторые клиенты и рабы. Девочка лежала, протянувшись во весь свой маленький рост, навзничь, с закрытыми глазами, неподвижно. Она, по-видимому, была без сознания. Дядя употреблял все усилия, чтобы сохранить спокойствие, подобающее истинному Римлянину, который должен, подобно Бруту древнему, без слез смотреть на казнь своих детей. Тетка, не переставая, плакала, отирала слезы и плакала вновь. Аттузия, став на колени, молилась по-христиански. Отец Никодим, стоя в головах постели, произносил какие-то молитвы, и никто не обращал на него внимания.

Заметив, что я появился, Аттузия встала с колен, подошла ко мне и сказала:

– Она много раз звала тебя, но тебя нигде не могли найти. Но, благодарение Богу, отец Никодим успел окрестить ее, и душа ее очистилась от грехов. Теперь она вознесется прямо к дверям рая, и такой кончины мы все можем желать себе.

«Желаю такой кончины тебе, и поскорее!» – едва не сказал я вслух, но сдержался, стиснув зубы. Однако в выражении моего лица было, должно быть, что-то злое, потому что Аттузия, не дождавшись ответа на свои слова, поспешила отойти от меня и снова опустилась на колени. Я занял место около дяди и стоял, пристально глядя на искаженное лицо девочки, по губам которой время от времени проходила судорога.

Так стояли мы в безмолвии довольно долго, как вдруг Намия слабо зашевелилась и приоткрыла помутневшие глаза. Она обвела взором всех присутствующих, словно стараясь понять, в чем дело. Потом этот взор сделался сознательным, и что-то вроде улыбки показалось на губах Намии. Делая большое усилие, едва слышно, но совершенно разумно и даже чуть-чуть шутливо она произнесла:

– Отец, мать, я вас очень люблю, но, кажется, я умираю, мне очень плохо… Мои деньги отдайте Юнию, в наследство, он глупый и от них поумнеет… А мои игрушки – Венере, потому что я – как бы невеста… Ах, мне хотелось бы выйти замуж…

При звуке этого почти замогильного голоса никто уже не мог сдержать слез; тетка зарыдала громко, отчаянно, с вскрикиваниями, дядя заплакал глухо, навзрыд, я тоже чувствовал, что родник моих слез не иссяк у Гесперии, но что они заливают мои щеки.

– Намия, моя девочка, ты не умрешь, не умрешь! – выкрикивала тетка.

Намия, истомленная усилием, какое она сделала, чтобы произнести свою речь, несколько минут лежала молча, потом начала тихо и жалобно стонать. Этого почти невозможно было вынести, и я готов был убежать из комнаты, заткнуть уши, спрятаться в подушки, только бы не слышать этого тихого, но в сердце впивающегося стона. Страдала ли она нестерпимо, или страшно ей было расставаться с жизнью, но она продолжала стонать, однообразным голосом, без слов, без определенного звука, устремив глаза в потолок и приоткрыв рот, как брошенная на песке рыба. Но внезапно стон прекратился, Намия словно еще раз очнулась, еще раз посмотрела на нас, и мне показалось, что она слабо улыбнулась именно мне. Потом она произнесла, и это были ее последние слова:

– Мы должны принести в жертву Эскулапию петуха…

Еще через минуту язык, по-видимому, перестал повиноваться девочке, она затряслась, стала биться на постели, хотя раньше не в силах была пошевелиться, стала рвать тунику на груди, как если бы задыхалась, ее глаза расширились, и, с глухим стоном, с хрипом, она как-то вся запрокинулась. Мы бросились к самой постели, кто целовал ее одеяло, кто пытался ее поддержать, кто просто рыдал, прижавшись головой к ее подушке. Только отец Никодим произносил какие-то слова своих молитв, но я оттолкнул его, не говоря ни слова, от постели и упал подле нее на колени.

От слез, застилавших мои глаза, я больше ничего не видел. А когда я взглянул снова на маленькую Намию, она уже была неподвижна, и было на ее лице то выражение прекратившихся страданий, какое дает благая Просерпина, обрезая волос на голове обреченного на смерть.

Несколько мгновений в комнате, которая сразу показалась пустой, хотя была наполнена людьми, слышались только рыдания тетки да всхлипывания рабынь, считавших долгом плакать погромче, но вдруг дядя, вспомнив старинный обычай и овладев собой, обратился к умершей с троекратным возгласом, тотчас подхваченным некоторыми из присутствующих:

– Намия! Намия! Намия!

Но ответа уже не было.

VI

Уныло стало в доме Тибуртина после смерти маленькой Намии. Никогда я не думал, что так любили девочку и дядя, который, казалось, не обращал на нее внимания, и тетка, которая, казалось, всегда была занята только денежными расчетами. Оба они предавались печали неутешной, и если тетка рыдала, как самая добросовестная плакальщица, то еще тягостней было видеть отчаяние сенатора, целые дни проводившего в каком-то окаменении, не желавшего ни с кем и ни о чем говорить, сразу постаревшего на много лет. Только неизменная, как сушеная рыба, Аттузия довольствовалась тем, что подымала глаза вверх и повторяла: «Что Бог дал, то он вправе и взять».

Начались томительные приготовления к похоронам.

Тяжелый спор пришлось выдержать дяде из-за того, хоронить ли Намию по обряду христиан или согласно с древними Римскими обычаями. Аттузия, с криками, настаивала на том, что Намия – христианка, потому что над ней, на смертном ложе, была совершена тайна крещения. Отец Никодим угрожал, что он пойдет жаловаться, через какого-то Иеронима, которого называл святым человеком и великим писателем, самому архиепископу Римскому Дамасу на то, что христианку насильственно хотят похоронить по обряду идолопоклонников. Но дядя, во всем остальном предоставлявший делать в доме, что угодно, в этом отношении проявил волю непреклонную. Ударив кулаком по столу, он опять напомнил, что он отец семейства и что в его доме он один имеет право отдавать приказания. Он даже удивил меня своей твердостью, и таков был его голос, что и Аттузия не посмела возражать далее.

Призвав к себе меня, дядя дал мне довольно значительную сумму денег и поручил все хлопоты по похоронам именно мне. Он желал непременно, чтобы тело Намии было сожжено на костре, как то обыкновенно делалось в века свободной республики, а не погребено в земле, как то предпочитают многие в наши дни, может быть, бессознательно подражая христианам. Кроме того, дядя поставил таким же непременным условием, чтобы погребение совершилось ночью, как то было в обыкновении у наших предков и как то вновь установил божественный август Юлиан.

По счастию, помогать мне вызвался Элиан, вернувшийся в Город на другой день после смерти Намии, потому что без его содействия мне было трудно справиться с горестным поручением, возложенным на меня. Мы вместе вели переговоры с либитинариями и вместе подробно обдумали весь порядок печального обряда. Немного странно было мне находиться в постоянном общении с мужем той женщины, от поцелуев которой столько раз разгорались мои щеки и губы, но он держал себя со мною с достоинством и дружественно. Мне кажется, он не был неосведомлен о моих частых посещениях его дома и догадывался о их причине, но о Гесперии он говорил со мною так же просто, как обо всех других.

Поллинктор натер безжизненное тело Намии ароматными маслами, так что тление не касалось ее, и она лежала на пышно убранном ложе, поставленном в атрии, такой же миловидной, какой была при жизни; даже на ее губах, несмотря на предсмертные страдания, сохранилось подобие лукавой улыбки. Девочка была одета в свое лучшее праздничное платье, вокруг ложа были рассыпаны ветки кипариса и цветы, на маленьком алтаре, поставленном подле, постоянно курились ароматы. А у самого входа в дом, над дверью, тоже грустно колыхалась ветка кипариса, указывая всем, что смерть посетила эту семью.

За три дня, что тело Намии было выставлено в атрии, дом Тибуртина посетило множество родственников, которые раньше никогда не появлялись здесь. Между другими приходила двоюродная сестра дяди, следовательно, также моя тетка, Нумерия, вдова консуляра и бывшего префекта Африки. Нумерия хорошо знала мою мать и пожелала меня видеть.

Старая, толстая женщина, очень богатая, как уверяют, но скупая, Нумерия со всеми привыкла говорить резко и повелительно. Меня она встретила суровыми упреками:

– Что же ты, племянник, целую зиму в Городе, а не выбрал времени навестить меня? Гордиться тебе особенно нечем: если твой отец – декурион в какой-то Лакторе, то мы видали людей званием куда повыше. А если ты своими достоинствами горд, так погоди, пока другие похвалят. Хотя я и старуха и вдовая, а все-таки у меня в доме ты мог бы увидеть людей, которые тебе потом пригодились бы. Пришел бы да поклонился бы, может быть, я что-нибудь для тебя и сделала бы. Теперешняя молодежь кланяться разучилась, а в наше время спины не жалели и выходили в люди.

Я, конечно, ответил, что не был у Нумерии не из гордости, а потому, что не хотел ее тревожить без надобности, и потому, что был очень занят своим учением в школе. Старуха тотчас стала бранить все школы и сказала, что в ее время учились не у реторов, а в консисториях префектов и в войске, зато и получались люди вроде ее покойного мужа, способные занимать кресло консула и управлять целой префектурой. Потом Нумерия набросилась на тетку Меланию и с крайней безжалостностью стала обвинять ее в смерти дочери.

– От хорошей жизни, – говорила она, – не побежит девочка топиться в Тибр. Должно быть, невесело жилось ей в родном доме! А теперь плакать поздно, – что было, не воротишь.

Что-то неприятное сказала она и дяде, попрекнув его, что он кичится своим званием сенатора и не ищет должности при императоре.

– Давно пора понять, – объявила Нумерия, – что Сенат оставлен как раб-придверник, сидящий на цепи, и что все его дело – возглашать имена новых императоров. А если посягнут сенаторы на что-либо большее, так и их пошлют в каменоломни, не побоятся! Дожил ты до седых волос, а ума не нажил, воображаешь, что дело делаешь, подавая никому не нужный голос!

Все были рады, когда свирепая старуха села в свои носилки и удалилась, грозно покрикивая на своих напуганных рабов. Но разве не удивительно то, что старикам годы их молодости всегда кажутся золотым веком? Надменная Нумерия искренно считала, что правление великого лицемера Констанция, когда империя, как муравейник муравьями, кишела доносчиками, было временем торжества Римской доблести, еще не тронутой испорченностью новых дней!

Несколько раз приходила, конечно, и Гесперия, но я избегал встречаться с ней: мне было страшно взглянуть в ее глаза перед телом бедной Намии, умершей, может быть, именно из-за нее. Посетила дом и Валерия, хотя она не была в родстве с нами, заплакала, смотря на безжизненное тело девочки, и долго томила меня выражениями сочувствия, предлагая свою поддержку, чтобы перенести удар Фортуны. Наконец, пришел и мой Ремигий, которого Намия почему-то не любила: он был бледен и худ, и когда я спросил его, что изменилось в его жизни, ответил словами Вергилия:

– «Будь жребий твой лучше!»

Так как особо назначенные рабы ходили по всему Городу, извещая всех родственников и знакомых о смерти дочери Тибуртина, то в самый день похорон, к вечеру, в дом собралась целая толпа людей, среди которой были, конечно, и паразиты, никому из семьи не знакомые. Большинство называло себя клиентами сенатора, хотя многих из них мне никогда не приходилось видеть на утренних приветствиях, и можно было быть уверенным, что так же охотно они называют своим патроном любого сенатора или просто богатого человека. Все собравшиеся считали своей обязанностью громко выражать свою скорбь, а женщины – даже плакать, играя роль добровольных префик.

Было уже темно, когда из дому началось шествие, порядок которого устанавливал опытный и ловкий десигнатор. Дядя, Элиан, старик клиент Бебиан и я – вчетвером несли носилки с телом Намии, которые казались такими легкими, словно на них не лежало ничего. За нами шли рабы с факелами, причудливо освещавшими темные улицы и заставлявшими ночных гуляк как-то робко прятаться в тень, и музыканты, игравшие во все время пути веселые напевы. Еще дальше вели под руку тетку и шла вся толпа провожающих. Мужчины были в шляпах, как если бы они отправлялись в дальнее путешествие, а женщины, напротив, с распущенными в знак скорби волосами. Аттузии в числе провожающих не было, так как отец Никодим запретил ей участвовать в идолопоклонническом обряде.

Идти пришлось далеко, почти через весь Город, потому что семейная гробница Бебиев Тибуртинов находилась на Латинской дороге, и около Большого рынка я все же почувствовал такую усталость, что должен был уступить свое место за носилками, а сам присоединился к толпе. Здесь ко мне подошел человек, с всклокоченной бородой, в длинном плаще философов, и назвал меня по имени. Что-то знакомое показалось мне в его лице и в его голосе, но я не мог вспомнить сразу, где встречал его.

– Конечно, Юний Норбан не узнал меня, – сказал мне он, – но однажды мы вместе услаждались дарами Лиея, равно освобождающего от забот земнородных и бессмертных. Я – поклонник славного Тибуртина, одного из последних ревнителей нашей великой старины, и его семейное горе – для меня горе собственное. Вот почему я пришел воздать последние почести безвременно похищенной Лахесой девице, в лице которой, может быть, сошла в царство Орка новая Клелия, не успевшая совершить своего подвига.

Пока мой собеседник говорил, я узнал в нем Фестина, того нищего оратора, которого мы с Ремигием встретили на Римском форуме и потом угощали вином в ближайшей копоне, в один из первых дней моего пребывания в Городе. Чудак тогда понравился мне своей преданностью древности и своим бескорыстным служением музе Клио. Поэтому я отозвался на его речь приветливо; он же, ободренный моим вниманием, тотчас начал одно из тех своих поучений, какие, по-видимому, всегда были у него наготове.

На этот раз он, как то и приличествовало случаю, заговорил о погребальных обрядах, горько жалуясь, что наше время изменило прекрасным обыкновениям старины. Он искренно негодовал на отсутствие на современных похоронах священных пений, высказывал огорчение, может быть, еще более искреннее, на то, что выводится обычай устраивать немедленно по сожжении тела силицерний, на котором могли участвовать все, провожающие тело покойного, описывал все разнообразнейшие виды похорон, какие только были в употреблении у наших предков, выяснял преимущества «bustum» перед «rogus», истолковывал особенности всех надмогильных памятников, простого «tumulus», отдельного «loculus», «кондитория» надземного и подземного, саркофага, мавсолея, кенотафия, циппа и всего подобного; кстати он поминал все прославленные похороны прошедших веков, начиная с похорон Патрокла, друга Ахилла, продолжая похоронами, какие устроил своему убитому брату Ромул, но не доходя далее похорон Валерия Публиколы, погребенного на общественный счет. Когда я слушал уверенную речь Фестина, пересыпанную подлинными словами древних писателей, мне опять казалось, что передо мной какой-то оживший Авл Геллий, и мне грустно было видеть, в каком бедственном положении находится человек, обладающий столь неисчерпаемым запасом познаний.

Когда я уже собирался освободиться от сообщества Фестина, он сказал мне:

– У меня есть к тебе еще одно важное дело. После того, как усмотрение Фортуны свело меня с тобой и я узнал, что ты – племянник достойного сенатора, пришло мне на мысль посвятить свой досуг расследованиям о происхождении того знаменитого рода, к которому принадлежит твой дядя и которого ныне ты, за смертью его дочери, остаешься, хотя и по женской линии, последним представителем. Все зимние месяцы употребил я на эту работу и, вновь пересмотрев немало книг, изъеденных червями, могу теперь восстановить всю историю Тибуртинов, от времен древнейших до дней святости августа Грациана. Я хочу просить тебя, чтобы ты помог мне представить этот труд, небезынтересный и для тебя, сенатору, который, конечно, захочет и издать его для поучения потомству, и наградить человека, отдавшего много недель на прославление имени Бебиев Тибуртинов.

Чтобы доказать мне свои познания в истории нашего рода, Фестин тотчас стал объяснять мне, что после битвы у Трифана, когда Манлий разбил войско латинов и принудил их отдать Риму часть земель, – из латинского города Тибура вышел знатный гражданин, – имени его не сохранилось, – который в Городе своим патроном избрал Бебия, предка того трибуна, который прославился, к сожалению, не чем иным, как своей подкупностью в Югуртинскую войну: отсюда будто бы и пошли Бебии Тибуртины. Разумеется, достаточно было бы указать на то обстоятельство, что Бебии были родом плебейским, чтобы опровергнуть все хитро построенное Фестином здание. И все остальное, что он говорил мне, было таким же нагромождением не то что выдумок, но отважных и сомнительных догадок. Но, с одной стороны, у меня тогда не было охоты спорить, а с другой – я знал, что и все другие родословные, которыми гордятся наши современные роды, нисколько не более основательны и также сочинены досужими историками, добивающимися щедрой подачки от того «нового человека», происхождение которого они стараются возвеличить. Поэтому я удовольствовался тем, что дал Фестину несколько неопределенных обещаний, сказав, что дядя сейчас слишком подавлен скорбью, чтобы заниматься таким делом.

Тем временем шествие приблизилось к семейной гробнице Тибуртинов, около которой уже был возведен высокий костер, так как особого устрина при гробнице не было. При красноватом свете факелов все кругом имело вид странный и таинственный; изваяния на соседних памятниках казались живыми, и можно было подумать, что давно умершие лица, суровые Римляне, изображенные рядом со своими супругами, безбородые, с глубокими морщинами на высоком лбу, приветствуют юную Римлянку, явившуюся сюда, чтобы спать вечным сном с ними рядом; по открытому полю убегали и колыхались вытянутые тени; лица присутствующих были то неестественно бледны, то зловеще красны. На минуту настала тишина, только слышался откуда-то лай собаки да топот запоздалого путешественника с Латинской дороги. Мы были похожи скорее на заговорщиков, сошедшихся в пустынной местности, чем на участников печального обряда похорон.

Старый жрец из храма Венеры Либитины, добродушный, толстый человек, начал произносить формулы соответственных молений. Элиан приблизился к костру, на который были поставлены носилки с телом маленькой Намии, и, отвратив лицо, зажег положенную внизу связку соломы. Когда загорелся огонь и его алые языки, изогнувшись, взбежали по сухим бревнам, еще причудливее и еще страшнее стало все окружающее. Звезды на небе словно померкли. Осветилась окрестность и означились в поле какие-то домики; может быть, жившие в них христиане, завидя свет погребального костра, спешили в ту минуту оградить себя от греха своими молитвами. Раздались рыдания тетки и других женщин. Мужчины, тоже отвращая лица, бросали в костер цветы и принесенные с собой игрушки девочки. Как кажется, всем было жутко и тяжело.

Уже снова музыканты заиграли на флейтах какую-то веселую песню, как вдруг, протиснувшись через плотные ряды родственников и клиентов, перед костром оказался незнакомый человек, одетый так, как одеваются христианские монахи. При ярком пламени костра можно было видеть, что черты его лица скорее греческие, чем римские: у него был прямой нос, высокий лоб и смелый взор. Он заговорил голосом, покрывшим звуки музыки, страстно, но довольно плавно, делая некоторые ошибки в произношении, но совершенно правильным языком.

– Бедные безумцы! – воскликнул он. – Зачем вы пытаетесь воскресить то, что уже умерло? Что вы хотите доказать, устраивая идолопоклоннический обряд в империи, признавшей учение истинного Бога? Вас собралось здесь человек сто, вы призываете имя Гекаты и других подземных богов, но разве сами вы верите и в свою Гекату, и в этого подземного Плутона, и даже в свой Тартар? Вы сами давно считаете их баснями поэтов, а здесь устроили театральное представление, не подумав, что дело идет о живой душе, только что почившей! Как на сцене, изображаете вы похороны, вместо того чтобы оказать какую-либо помощь той, чья душа, обманутая вашими ложными мудрствованиями, теперь в испуге видит перед своими очами иной мир…

Первое время все были так ошеломлены появлением незнакомца, что стояли как бы оцепенев, и он мог свободно произнести начало своей речи. Даже музыканты при звуках его громкого голоса перестали играть и слушали, опустив флейты. Однако, опомнившись, мужчины, в ярости, бросились на оратора, не думая об том, что служители христианской веры находятся под особым покровительством святости императора. Почтенные сенаторы, словно уличные буяны, забывая приличие, забывая, что перед нами погребальный костер, кричали грубые ругательства, хватали незнакомца за его одежду, подымали на него кулаки. Он же, выполняя требования своей религии, не оборонялся, не пытался убежать, но, среди угроз и протянутых к нему рук, стоял спокойно, не уклоняясь от ударов.

Первым одумался, кажется, Элиан, который загородил собою незнакомца, отвел устремленные на него кулаки и громко закричал всем присутствующим:

– Это, товарищи, конечно, сумасшедший, оставьте его в покое, не обращайте внимания на его бредни. Должно быть, он пришел в Город из какой-нибудь дальней страны, потому что не знает его обычаев. Мы здесь исполняем наши обряды с разрешения божественного августа, и никто не вправе мешать нам. Отпустим его, пусть он идет с миром, и будем продолжать наше дело.

Спокойная речь Элиана подействовала, поднятые кулаки опустились, всем стало почти стыдно своего ребяческого порыва.

– Уходи прочь! – крикнул кто-то незнакомцу, – ты не был приглашен и права не имеешь вмешиваться в наше общество.

– Уходи, – строго повторил Элиан, – ты видишь, что тебя не желают слушать.

Незнакомец обвел глазами все собрание, не сказал более ни слова и медленно, не ускоряя шага, стал удаляться. По знаку Элиана музыканты вновь поднесли флейты к губам, и зазвучала веселая песня, славящая сбор винограда. Все снова обратились к костру, который уже пылал со всех сторон, закрыв пламенем и дымом носилки с телом.

Но я, поколебавшись несколько минут, последовал за незнакомцем и догнал его, когда он уже вышел на Латинскую дорогу. Было что-то в лице оратора, что заставило меня отнестись к нему с доверием: у меня мелькнула мысль, что у него я могу найти ответ на те вопросы, которые смущали меня последнее время. Пройдя несколько шагов сзади незнакомца, я его окликнул. Он остановился.

– Я один из тех, – сказал я, – к кому ты только что собирался обратиться с речью. Тебя не стали слушать, но я готов тебя выслушать, если ты объяснишь мне, почему ты считаешь религию Юпитера и других бессмертных умершей. Потому ли только, что многие примкнули к учению Христа и христиан теперь, может быть, больше, чем оставшихся верными религии предков? Но тогда вспомни, что было время, когда христиан было весьма немного: итак, не числом последователей определяется истинность веры. Потому ли, что ты сам веруешь в Христа иудейского? Но понятно, что каждому его религия кажется истинной, и как вы, христиане, обличаете ложность нашей веры, так будут обличать ложность вашей – персы, верующие в Ормузда, или индийцы, признающие только своих сторуких богов. Откуда ты взял, что мы сами считаем баснями сказания о Гекате? не из того ли, что наши философы пытаются вскрыть их потаенный смысл? Но разве ваши философы не поступают так же со сказаниями о Адаме и Еве и о самом Христе? Если ты можешь мне ответить на эти вопросы, я буду слушать твою речь.

Незнакомец выслушал меня внимательно, не перебивая, но в темноте мне не было видно его лица. Когда я смолк, он заговорил, спокойно и уверенно:

– Юноша, я вижу, что ты говоришь не легкомысленно. Следовательно, и моя речь не пропала даром. Из брошенных мною семян одно упало на добрую почву и дало росток. Важно теперь, чтобы не прилетели птицы и не погубили слабого растения, которое нуждается в заботливом уходе. Иди за мной, и я открою тебе все, что знаю, и ты сам увидишь, на чьей стороне истина. В немногих словах я не могу показать тебе всю бездну премудрости Божией: надо для этого время и подходящее устроение духа.

Я возразил, что не могу покинуть похорон близкого мне лица и что поэтому не могу сейчас же идти за незнакомцем.

– Ты не знаешь слов Спасителя, – возразил он, – «оставь мертвым погребать своих мертвецов». И еще: «Никто, возложивший руку свою на рало и озирающийся назад, не благонадежен для царствия Божия». Иначе ты не колебался бы ни минуты, ибо что важнее: похоронить умершего, уже узревшего тайну жизни, или самому познать истину, нужную для руководства всей жизни? Вспомни апостолов Симона и Андрея: услышав зов Учителя: «Идите за мною», тотчас они, оставив сети, последовали за ним.

Такая самоуверенность незнакомца и рассердила, и несколько рассмешила меня.

– Я не Симон и не Андрей, – сказал я, – да и ты – не тот Учитель. Поэтому не знаю, почему я должен поступать подобно им. Я только прошу, чтобы ты объяснил мне то, что я почитаю странным в речи твоей, а ты ли откроешь мне истину, или я тебе, это еще не предрешено.

Незнакомец, как мне показалось, горестно вздохнул и, подумав минуту, сказал:

– Пусть будет по-твоему, юноша. Если ты захочешь меня видеть и слушать, приди ко мне в басилику святого Климента, близ амфитеатра Флавиев, что воздвигнута недавно на месте старого храма вашего Митры. Ты найдешь меня там каждый день: спроси только служителя Николая, и тебя проводят ко мне. Я же буду ждать тебя и молиться о тебе.

– Хорошо, я приду, – сказал я просто, потом быстро повернулся и пошел прочь, не оглядываясь.

Когда я вернулся к нашему обществу, костер уже был залит, и либитинарии ловко собирали прах бедной Намии в грубую урну, из которой он должен был перейти в другую, изящной греческой работы, уже заготовленную у нас дома. Тетка, сидя на ступенях гробницы, все продолжала плакать, и Гесперия, с которой я во все время похорон не обменялся ни одним словом, нежно утешала ее. Наконец жрец торжественно возгласил обычное:

– Illicet!

Мы сказали праху Намии наше последнее «Vale», и урна была поставлена в гробницу; женщины сели в носилки, рабы с факелами пошли вперед, и началось обратное шествие в Город. Все были крайне утомлены и шли молча. Со мною шел Ремигий, но и нам не хотелось разговаривать. Он только напомнил мне мое обещание пойти с ним к Галле, на один из ее обедов.

– Через два дня, – сказал он, – Помпоний устраивает праздник в честь дня своего рождения. Я сделаю так, что к тебе пришлют раба – звать тебя. Приходи непременно: мне хочется, чтобы ты сам увидел, в каких лапах находится Галла.

Я обещал прийти, так как втайне я надеялся, что у Галлы есть какие-либо вести о Рее, судьба которой очень меня тревожила.

В доме дяди нас ждало еще похоронное угощение, род того силицерния, об исчезновении которого так скорбел Фестин. Но лишь у немногих достало сил принять в нем участие. Среди этих отважных был, конечно, и философ, несмотря на то, что на его появление в доме все посматривали с недоумением. Мне стало жаль бедняка, и я взял его под свое покровительство, объявив, что хорошо его знаю.

Фестин был единственный, кто в этот поздний час решился еще произнести речь. С кубком в руках, он воскликнул, обращаясь к сенатору:

– Великий Эпаминонд, умирая, сказал, что покидает жизнь не бездетным, но оставляет двух дочерей – Левктру и Мантинею. Так не скорби и ты, славный потомок Бебиев Тибуртинов! Безжалостные Парки обрезали нить жизни твоей возлюбленной дочери, но у тебя остается другая дочь, я смею сказать, более прекрасная: Рим! Ее люби и ей посвяти остающиеся годы жизни, кои да продлят бессмертные боги, на пользу Города и как пример юношеству истинно Римской доблести. Двенадцать коршунов явилось Ромулу, когда он заложил свой Город, и это залог того, что человек, любящий Рим, никогда не будет одинок!

Вероятно, Аврора уже будила белокурого Феба, когда уходили из нашего дома последние гости. Мне пришлось на этот раз исполнять обязанности хозяина и провожать их до дверей, так как дядя и тетка незаметно удалились в свои комнаты. Когда, наконец, разошлись все и я остался один, среди усталых рабов, убиравших, под наблюдением Мильтиада, остатки пиршества, я уныло оглядел атрий, в котором мне более никогда не суждено было встретить черноголовую девочку, с язвительными словами и ласковой улыбкой, и уныло побрел в свою спальню, куда никогда более не должна была тайно прокрасться маленькая Намия, требовавшая, плача, чтобы я любил ее, «как любят мужчины женщин».

VII

«Велика сила привычки», – говорит Цицерон, и не было сомнения, что постепенно тетка и дядя примирятся с тем, что не раздается более звонкий голос Намии в их дряхлеющем доме, что, подобно юной Просерпине, похищена она со светлой земли в темную преисподнюю, но первые дни тягостно было видеть постоянное уныние, владеющее ими, следить, как малейший случай напоминает им об умершей дочери, вызывая слезы на их глазах. Угрюмое молчание стояло в доме с утра до вечера, и даже словоохотливый отец Никодим не смел рассказывать о городских новостях, хотя по-прежнему приходил ежедневно, тщательно выбритый и старательно надушенный. Поэтому я рад был, когда, действительно, явился ко мне черный раб, объявивший мне, что его господин, Секст Помпоний, человек щедрый и гостеприимный, дом которого убран статуями великих греческих ваятелей, приглашает меня сегодня принять участие в обеде, устраиваемом им, в знаменательный день его рождения, для своих друзей и для друзей искусства.

Передав рабу благодарность за приглашение и сказав, что на обеде буду непременно, я постарался принять самый щегольской вид, какой только мог, понимая, что только этим могу оказать на Помпония хорошее впечатление. В ближайших термах я дал хорошенько умастить свое тело, завил волоса и надел свое лучшее платье, сшитое мне уже в Городе, у веститора, которого мне в свое время указал Юлианий. К назначенному часу за мной зашел Ремигий, и мы вдвоем отправились в дом Галлы, всю дорогу поминая незабвенный пир Тримальхиона.

– Ты увидишь, – говорил мне Ремигий, – ожившими картины из сатир Петрония. Старайся только не смеяться слишком громко. А если Помпоний начнет читать свои стихи, – он имеет притязание быть также любимцем Муз, – хвали их, не стесняясь. Конечно, заснуть за их чтением не так опасно, как когда-то под декламацию Нерона, но удачной лестью ты мне можешь оказать добрую услугу. А в общем, уверяю тебя, нам на этом пире будет не скучно, а скорее весело, как на представления мимов.

Я ничего не возразил Религию, но втайне подумал, что если Помпонию суждено быть архимимом, то сам Ремигий играет при нем не другую роль, как мориона.

Дом, в котором Помпоний поселил Галлу и который он, по ее словам, подарил ей, был невелик, но построен в хорошем, старом вкусе. Он стоял на довольно пустынной уличке, но на этот раз перед входом шумела целая толпа рабов, доказывая, что приглашения были разосланы самым щедрым образом. Ежеминутно прибывали новые носилки и подходили приглашенные. Несмотря на то, что было еще светло, над дверью были зажжены фонари и внутри дома повсюду горели луцерны.

Мы объявили привратнику наши имена, и номенклатор побежал по комнатам, громко их выкрикивая. Я заметил, что он с особенным рвением провозглашал при моем имени:

– Племянник светлейшего мужа, сенатора Авла Бебия Тибуртина!

Вслед за Ремигием я прошел ряд комнат, убранных с показной роскошью и частью уже наполненных приглашенными, и мы оказались в небольшом триклинии, предназначенном исключительно для того, чтобы пить вино. Мальчики беспрерывно черпали циатами из нескольких огромных кратеров, стоявших там, наполняли кубки и подавали всем желающим. Комната была освещена двумя высокими канделябрами, изображавшими пляшущих сатиров. Здесь же на особом кресле, имевшем вид настоящего трона, сидел, в обществе трех пли четырех, по-видимому, наиболее почетных гостей, сам хозяин дома, Секст Помпоний, одетый в пышную кокцину из гавсапы.

Когда Ремигий назвал меня, Помпоний сказал, стараясь улыбаться приветливо, или, как, вероятно, он сам думал, благосклонно:

– Очень рад, что ты пришел на мой скромный праздник. Мне моя дорогая Галла рассказывала, что ты, вместе с Ремигием, оказал ей важную услугу во время ее путешествия. Будь желанным гостем.

Помпоний указал мне на свободное место около себя, и мне оставалось только повиноваться и присоединиться к беседе.

Разговор шел о падающем значении знати, и Помпоний, с самодовольным лицом, продолжал излагать свои мысли, впрочем, считая долгом иногда как бы извиняться передо мной.

– Да, друзья мои, – говорил Помпоний, – сенаторские роды должны уступить место новым людям. Прости, любезный Юний, я говорю, что думаю, и нисколько этим твоего дядю обидеть не хочу. Нобилитет был когда-то нужен Риму и сделал для него многое. Разные там Сципионы Африканские спасли в свое время Город от галлов и от других врагов. Но теперь другие времена. Теперь осталась только одна сила: деньги. Тот должен властвовать в империи, кто богаче. Все можно купить, и кто способен будет скупить все, тот и будет владеть всем.

Я не почел приличным выступить с возражением, но один из собеседников, судя по наружности, родом из Египта, осмелился робко заметить:

– Ты, конечно, прав, как всегда, Помпоний, однако как же быть с обороной границ: ведь не пошлешь против варваров, вместо легионов, денежные переводы на местных аргентариев?

– Ошибаешься, друг, – гордо заявил хозяин дома, – именно всего лучше и вернее послать против врагов мешки с авреями. Цесарь утверждал, что для ведения войны надо прежде всего деньги, потом деньги и, в-третьих, деньги. А я скажу, что больше ничего и не надо. Дайте мне власть, и вы увидите, что никакой опасности на Рейне не станет: я куплю вечный мир, вот и все! А еще того лучше – куплю вечную войну между германцами, и они перережут одни других!

Хотя Помпоний и спутал Алцибиада с Цесарем, как раньше галлов с пунами, то, что он говорил, не показалось мне ни нелепым, ни смешным, и я слушал его далее уже с любопытством, он же продолжал:

– И разве вы действительно думаете, что нынешние нобили годятся для военного дела? Посмотрите на юношей тех семей, где стены домов увешаны восковыми изображениями предков: какие это все заморыши! Они способны только проживать земли, полученные по наследству, да произносить в Сенате речи, которых никто не слушает! Не то мы, люди, занятые настоящим делом, держащие в своих руках торговлю по всему Внутреннему морю! Это – крепыши, у которых и дети будут крепкими и сильными! Возьмите в пример хотя бы меня: у меня столько денег, что я мог бы купить себе царство и целые дни не выходить из пиршественной залы, – а я, чуть заря, уже за работой, иду в свою таберну на форуме и пересчитываю деньги, посещаю янус, чтобы узнать все новости, обхожу свои дома и собираю плату с жильцов, за всем смотрю сам, всем сам распоряжаюсь и ни одного асса не пропущу без счета! Был Рим патрициев, был Рим нобилей, а теперь будет Рим – наш!

Гости покрыли речь хозяина восторженными восклицаниями в честь его мудрости и, хлопая в ладоши, потребовали вина, чтобы выпить за его здоровье. Так как в эту минуту к Помпонию подошли новые посетители, то я, воспользовавшись общим замешательством, тихо покинул свое место и отправился разыскивать Галлу, с которой мне хотелось переговорить без лишних свидетелей. Однако она оказалась тоже окруженной какими-то женщинами, в которых нетрудно было угадать, несмотря на их богатые наряды и в изобилии навешанные на них драгоценности, бывших кифаристок и флейтисток или даже особ еще низшего разбора.

Напротив, в Галле, одетой тоже роскошно, небрежно развалившейся на удлиненном кресле, выставляющей руки, унизанные драгоценными перстнями, нарочно позванивавшей жемчужными кроталиями, оттенявшими нежно-розовый цвет ее ушей, не оставалось ничего похожего на ту девушку, которую еще недавно все могли купить за несколько сестерций и которую я несколько месяцев назад видел совершенно обнаженной в убогой комнатке дешевого лупанара. Приветствовав меня кивком головы, Галла предложила мне несколько вопросов таким голосом, словно мы встречались с ней только в самых благородных домах Города и словно она всю жизнь привыкла иметь дело только с женами сенаторов и префектов.

– Ты, как я слышала, – сказала она, – был недавно в Медиолане. Вот город, который я никогда не видела и который мне хотелось бы посмотреть. Понравился ли он тебе?

Я ответил, что Медиолан мне понравился, но добавил:

– Кстати сказать, я встретил там твою сестру, Рею. Не имеешь ли ты от нее известий?

По лицу Галлы было видно, что упоминание о Рее ей неприятно, и она отозвалась очень сдержанно:

– Нет, мы не обмениваемся с нею письмами.

И тотчас, чтобы не дать мне возможности продолжать настояния, обратясь к одной из своих собеседниц, заговорила о чем-то другом.

Покинув Галлу, я воспользовался временем, чтобы оглядеть дом. В нем было, действительно, несколько хороших статуй греческой работы, сносная живопись на стенах, содержание которой предупредительно объяснял посетителям атриенсий, неимоверной величины клепсидра, устроенная так, что она точно показывала часы дня и стражи ночи, зимой и летом, ряд армариев с разными диковинами и другие вещи, явно помещенные там затем, чтобы их рассматривали. Впрочем, я заметил, что нигде не было видно ларария, из чего заключил, что хозяин дома – христианин. Подобно мне, несколько человек гостей, должно быть, также попавших в дом Помпония впервые, бродило по залам, разглядывало выставленные напоказ редкости и громогласно выражало свое восхищение.

Одним из последних появился в доме Юлианий, которого я не видел со времени моего отъезда из Города. Юлианий был одет особенно роскошно, хотя и в тогу, но не белого, но лилового цвета, что, вероятно, привело бы в негодование Катона, и пальцы его были унизаны перстнями, вероятно, с поддельными каменьями. Меня Юлианий встретил, как самого близкого друга, хотел даже обнять, только я уклонился от его поцелуя, – и, отведя в сторону, стал расспрашивать о происшедшем со мною в Медиолане, делая намеки, будто ему все, что касается меня, известно. Я, разумеется, не рассказал ему ничего и на все его дружественные зазывания отвечал кратко и строго, показывая ему, что вовсе не считаю его близким.

Когда мы так разговаривали, к нам приблизился Ремигий, и Юлианий, у которого всегда в запасе были слова, как у хорошего стрелка стрелы, немедленно перевел речь на любовь и стал нескромно похваляться расположением к себе многих из присутствующих здесь женщин. Нам с Ремигием неприятно было слушать эти вольные панегирики самому себе, но Юлианий, не довольствуясь тем, вдруг заговорил о хозяйке дома:

– Посмотрите, мои друзья, как расцвела domina Галла! Хорошее дело взял на себя Помпоний и хоть на что-нибудь да пригодился! Прежде мы отдавали собственные квинарии за ласки этой милой девушки; теперь же он один платит за всех, а мы пользуемся все тем же!

При таких словах Ремигий побледнел и, раньше чем я успел его остановить, воскликнул:

– Ты лжешь, Юлианий! Теперь ты ничем не пользуешься у Галлы! Постыдно так клеветать на женщину!

Как ни обидны были слова моего друга, но Юлианий просто засмеялся, вместо ответа, и спокойно возразил:

– Об этом всегда знают только двое, а третий – бог, которого иные поэты признают слепым.

Не желая слушать такие речи, Ремигий стремительно повернулся спиной к Юлианию и отошел прочь, а я последовал за моим другом, стараясь успокоить его негодование. Юлианий же тотчас нашел другого слушателя и, как если бы ничего не случилось, начал ему что-то оживленно рассказывать, может быть, клевеща на нас.

Между тем появились рабы, выкрикивающие приглашение возлечь за стол. Следуя за другими, я прошел в большой триклиний, находившийся в самой задней части дома, где был накрыт громадный стол и где в глубине была сцена для мимов и музыкантов. По счастию, меня посадили рядом с Ремигием и в некотором отдалении от Юлиания, так что во время бесконечно тянувшегося обеда я был не одинок и мог обмениваться своими замечаниями с другом.

После того торжественного пиршества, на котором я участвовал в Медиолане, в доме Тита Коликария, я не мог ожидать ничего для себя невиданного, но признаюсь все-таки, что изобретательность поваров Помпония иногда поражала всех присутствующих. Все блюда были им приготовлены таким образом, что невозможно было угадать, что это такое. Из дичи он делал подобие кабана, из рыбы – маленьких птичек, в яйцах оказывались фрукты, заяц был начинен улитками, и все было в этом роде. К этому надо добавить, что стол был уставлен дорогой серебряной посудой, так что всякий маленький ацетабул стоило рассматривать поближе, что вина в самом деле были хороши и подавались в изобилии, и станет ясно, что пир Помпония выгодно отличался от пира Тримальхиона. К тому же на сцене то петавристарии, со своими головоломными упражнениями на высоко протянутом канате, то неистово кружащиеся плясуньи, то кифаристки, то, наконец, мимы, исполнившие целое представление, беспрерывно занимали наше любопытство.

Не слушая речей, которые велись на почетном конце стола, где восседал сам Помпоний рядом с Галлой, державшей себя величественно, и где поминутно раздавались восторженные восклицания паразитов: «Как это умно сказано!» – или даже просто: «Sophos!», я с удовольствием беседовал с Ремигием, с которым мне давно не случалось поговорить вволю, и остался бы вполне доволен приятно проведенным вечером, если бы он не закончился происшествием, которое омрачило, как туча Юпитера, весь пир, нарушив веселое расположение духа всех гостей, и мое в особенности.

Дело в том, что в течение всего вечера Ремигия, взволнованного между прочим похвальбой Юлиания, явно раздражало и то пренебрежение, какое в присутствии посторонних считала нужным оказывать ему Галла, и обращение с ней Помпония, который, не стесняясь тем, что находится в многолюдном обществе, или даже желая похвалиться перед ним своей красивой наложницей, неоднократно со смехом принимался обнимать свою подругу, щекотать и целовать ее. Видя это, Ремигий с излишним усердием опорожнял за кубком кубок и, все более возбуждаясь, довольно громко высказывал самые злобные суждения о хозяине дома. Пир уже подходил к концу, когда Помпоний захотел к удовольствиям, приносимым Комом и Бакхом, присоединить радости Пегасид и, подстрекаемый одобрительными возгласами сидевших рядом с ним гостей, объявил, что продекламирует несколько своих недавно им написанных стихотворений.

– Ну, теперь мы увидим пляшущего верблюда, – произнес Ремигий так, что это слышали наши соседи по столу.

– Говори тише, – шепнул я ему, но он в ответ только гневно тряхнул плечами.

Помпоний разгладил свою длинную, красиво завитую бороду, придававшую ему вид халдейского мага, встал с осанкой оратора и взял из рук раба принесенный серебряный ларец, в котором хранились его творения. Ремигий не преминул шепнуть мне, что Помпоний держит при себе особого писца, ловкого грека, по имени Мнесилох, обязанности которого состоят будто бы в том, чтобы переписывать стихи своего господина, а на деле в том, чтобы исправлять их. Но Помпоний, прежде чем начать чтение, почел необходимым произнести такое предисловие.

– Я не учился у реторов, – сказал он, – и не жалею об этом. Поэтом быть нельзя научиться, как о том верно говорит Цицерон. Все дело в прирожденной способности и в покровительстве Муз. Я никаких правил стихосложения не знаю, а иногда могу написать в один вечер двадцать эпиграмм. Думаю, что и самому Марциалу это было бы не под силу.

Гости шумно выразили свое изумление перед поразительным дарованием хозяина, уверяя его, что не только Марциал, но и сам Гомер не совладал бы с такой задачей. Помпоний же, опираясь на плечо раба, что, вероятно, крайне ему мешало, начал декламацию, подражая плохим акторам в усиленном означении метра.

Говорят, что стихи ученика Сенеки, столь осмеянные его современниками, не были особенно плохи, и весьма жаль, что ни один из авторов не захотел сохранить их до наших дней. Подобно этому и эпиграммы Помпония не показались мне столь нелепыми, как я мог ожидать, хотя их автор, или его греческий писец, и пользовались слишком широко правилом грамматиков, гласящим, что иные слоги могут быть либо долгими, либо краткими, смотря по тому, как ты их хочешь поставить.

Первая из прочитанных эпиграмм говорила о семи небесных сферах, и она была настолько замысловата, что я решительно подозреваю в ней скорее творение Мнесилоха, скромно удовольствовавшегося денежным подарком, взамен соснового венка, а не нашего амфитриона. Сколько я запомнил, эта эпиграмма читается так:

Семь священных планет, к семи прикрепленные сферам, По непреложным законам, свершают свое обращенье. Фенона первая сфера, с зловещей звездою Сатурна; Имя второй – Фаэтон, и на ней сверкает Юпитер; Третья дана Пироенту: там блещет Марс красноватый; Стильбон названье четвертой, с которой светит Меркурий; Фосфора пятая сфера, где утром сияет Венера; Феба – сфера шестая, последняя сфера – Дианы; Это она отделяет небо от далей эфира.

Гости, конечно, приветствовали такие стихи самыми восторженными восклицаниями, и любопытно было наблюдать, как Юлианий играл двойную игру: он кричал похвалы чуть ли не громче всех, но в то же время успевал подмигнуть мне, намекая, что он понимает все ничтожество тщетных попыток разбогатевшего неуча соперничать с Апулеем. А Помпоний, досыта насладившись льстивыми восторгами паразитов, достал из ларца новый свиток и опять, усиленно скандируя, стал читать другие эпиграммы, воспевающие то знаки Зодиака, то различные ветры, то разные формы любовных объятий, причем последнее стихотворение своим нескромным содержанием вызвало особенно бурные восторги уже полупьяных слушателей. Наконец Помпоний приступил к элегии о Гигантах, начинавшейся, кажется, так:

Вышний эфир захватить когда-то пытались Гиганты И на Олимпа царя руки взносили свои.

Далее, как водится, говорилось о том, что попытка Гигантов не имела успеха, что Юпитер сокрушил их молнией, но что в наши дни новые Гиганты, люди труда и ума, к которым Помпоний относил и самого себя, намерены начать борьбу за обладание миром; они громоздят не Пелион на Оссу, но мешки с золотом один на другой, скоро взберутся по этой лестнице до неба, захватят в свою власть все должности империи, все почести, будут обладать всеми сокровищами древности, лучшими статуями и любовью красивейших женщин.

Когда Помпоний закончил чтение своей элегии, по меньшей мере любопытной, хотя в ней и попадались выражения, которые уместны были бы только в устах какого-нибудь франка, едва научившегося латинской речи, и все собрание приветствовало счастливого поэта настоящим громовым раскатом рукоплесканий, – Ремигий внезапно, потеряв обладание собой, воскликнул так громко, что его голос покрыл общий шум:

– Почести ты, может быть, и скупишь, но любовь не продается. Ты можешь купить девушку и запереть ее в золотой тюрьме, но ее сердце останется на свободе. «Если хочешь быть любимым, люби!» – а не довольствуйся тем, что кидаешь солиды.

Я всячески пытался успокоить моего друга, и Помпоний первую минуту, несколько смутившись, готов был сделать вид, что он не слышит слов Ремигия, но тот, словно побуждаемый каким-то демоном, оттолкнул мою руку и с еще большим возбуждением стал говорить:

– Стыдно нам, граждане, что мы здесь слушаем этого начиненного золотом каплуна, который похваляется, что всех нас купит! Римляне по-прежнему носят свое право на оконечности мечей. Омерзительно слушать, будто они стали народом торгашей, какими-то грекулами.

Так неожиданны были такие речи в устах Ремигия, всегда склонного относиться к жизни и к вопросам чести легко, что я не знал, как себя держать с ним. Конечно, тотчас нашлось множество защитников у щедрого хозяина, которые не только осыпали дерзкого проповедника бранью, зло укоряя его в том, что он сначала наелся и напился на счет Помпония, а потом уже вздумал обличать его, но и готовых кулаками доказать свою преданность поэту-мнемону. Особенно неистовствовал при этом Юлианий, который обрадовался случаю отомстить моему другу за недавнюю обиду. Однако все происшествие еще можно было бы как-нибудь уладить, если бы Ремигий не сделал последнего шага, вдруг обратившись к Галле с такой речью:

– И тебе, Галла, стыдно оставаться в обществе человека, который открыто хвастался тем, что приобрел твою любовь за деньги. Докажи, что ты, хотя и жила в лупанаре, честная девушка. Плюнь этому негодяю в его завитую бороду и уходи сейчас же отсюда со мной!

Таких оскорблений Помпоний уже не мог стерпеть. В один миг пропали у него те приемы благородства, которыми он пытался щеголять, сразу он превратился в грубого подрядчика, привыкшего кричать на рабов и рабочих, и с яростными ругательствами, весь побледнев от злобы, задыхаясь и брызгая слюной, он стал угрожать, что немедленно прикажет слугам схватить Ремигия и высечь его на глазах всех присутствующих, как негодного школьника. Ремигий, совсем пьяный, покачиваясь, но стараясь принять гордый вид, возражал, что он Римский гражданин и что никто не вправе без суда прикоснуться к нему пальцем. Но уже Юлианий, усердствовавший больше других и зная, что его поддержат рабы Помпония, схватил Ремигия за плечи, готовый повлечь его перед лицом раздраженного хозяина, и между ними началась настоящая борьба, безобразная и непристойная.

Я был в полном отчаянии и не представлял, как спасти своего друга от поругания, потому что разъяренный Помпоний способен был, не обращая внимания ни на какие законы, божеские и человеческие, действительно приказать рабам избить своего оскорбителя, и те, конечно, исполнили бы такое повеление без колебания. По счастию, мне на помощь пришла сама Галла: с начала ссоры она, вместе со всеми, выражала свое негодование на грубияна, но, должно быть, в глубине души желала спасти его от побоев или иных обид. По крайней мере, среди общего шума и смятения она нашла способ уладить дело наилучшим способом; показывая вид, что она крайне разгневана, она повелительно закричала рослым пафлагонцам, бывшим поблизости, чтобы они тотчас же вытолкали дерзкого крикуна за двери дома. Рабы повиновались и, схватив все еще отбивавшегося Ремигия за руки, поволокли его к выходу. Я, разумеется, последовал за ним, и через минуту мы оказались на темной улице, тогда как за нами слышался негодующий голос Помпония, как видно, жалевшего, что его оскорбитель отделался так дешево.

– Что ты наделал, Ремигий! – горестно восклицал я, поспешно уводя его как можно дальше от опасного соседства с домом аргентария-поэта.

– Все равно! – отвечал мне Ремигий, – я больше такую жизнь выносить был не в силах. Пусть она остается со своим Крезом! Я рад, что сказал им всем в лицо то, что было у меня в душе.

– Но тогда незачем было идти на этот пир, – заметил я, сколько кажется, вполне справедливо. – А кроме того, будь уверен, что Помпоний не забудет этой обиды: он сумеет тебе отомстить.

– Я первый отомщу ему, – возразил Ремигий, – клянусь Геркулесом, ему не пройдет даром то, что он украл у меня счастие. Я ему докажу, что его бесстыдная философия не права! Но еще раньше я отомщу этому щеголю, гнусному паразиту, выдающему себя за потомка императоров! Я кое-что знаю о Юлиании, – такое, что ему несдобровать! Призываю в свидетели вас, звезды, что я не позволю ему долго оскорблять землю своим присутствием!

Долго еще, пока я вел Ремигия по темным улицам, он продолжал выкрикивать какие-то непонятные мне угрозы, намекая на то, что у него есть важные улики против Юлиания, которыми он теперь воспользуется. Я не мог решить, есть ли у него основания, чтобы так говорить, или его языком владеет Бакх, часто бывающий во вражде с правдой. «Вино возжигает гнев», – говорит поговорка, и я ожесточение Ремигия прежде всего объяснял числом кубков, дно которых он разглядел, но в глубине души не имел ничего против того, чтобы он взял на себя труд избавить меня и империю от сомнительного сына божественного Юлиана.

Прощаясь с пьяным Ремигием у дверей дома, где он жил, я думал:

«Может быть, эта глупая ссора послужит мне на пользу; кто знает, где иногда таится наше благо; ведь —

В навозной куче петушок молоденький, Ища, что б съесть ему, нашел жемчужину!»

VIII

После этого горестного приключения в моей жизни на несколько недель наступило затишье, какое бывает в море после бури, позволившее мне вздохнуть свободно, так как душа моя была измучена беспрерывным рядом событий, быстро следовавших одно за другим с самого дня моего вступления на почву благословенной Авсонии. Я, проведший свою юность счастливо и безмятежно в кругу родной семьи, близ отца, бывшего мне как бы другом, матери, любившей меня нежно, и младшей сестры, которую нежно любил; я, ехавший в Город с единственной целью – учиться и, самое большее, надеявшийся на несколько веселых встреч в копонах Рима с девушками, привыкшими расточать свои ласки, – оказался как бы героем рассказа в духе Апулея и чувствовал себя до глубины потрясенным всей этой стремительной сменой опасностей, заговоров, ночных собраний, любовных признаний, восторгов, отчаяний. Поэтому, когда я узнал, что Гесперия, вокруг которой, как вокруг центра круга, располагались события моей жизни, с той внезапностью, какая была свойственна всем ее поступкам, покинула Город и с Элианом уехала в одно из своих поместий в Кампании, даже не известив меня о том, я испытал как бы какое-то облегчение.

Повинуясь советам дяди, который ежедневно за кубками домашнего вина, облегчавшими его неутешную печаль, не переставал упрекать меня за безделье и ставить мне в пример жизнь знаменитых мужей древности, я решил возобновить свои посещения школы реторики, тем более что и сам понимал, как еще несовершенно мое образование, и нисколько не думал, как то делают многие в наши дни, ограничиться одним пребыванием в числе учеников и принять, подобно современному консулу, honorem sine labore.

Хотя зимние месяцы уже были на исходе, я все же, – не без робости, конечно, – пошел к своему учителю Энделехию, чтения которого покинул так неожиданно, с намерением просить его вновь принять меня в число своих слушателей. Оказалось, однако, что мои опасения были небезосновательны, и старый ретор встретил меня с такой же суровостью, как, бывало, встречали лаконские женщины изменников. Он не хотел слушать никаких моих оправданий и на все объяснения моего отсутствия, по необходимости сбивчивые и смутные, отвечал мне одно:

– Кто намерен посвятить себя философии, должен оставить все другие заботы. Для тех же, кто отдает науке только свой досуг, нет места в моей школе. Если в тебе желание слушать меня не пересилило других влечений, значит, я – учитель не для тебя.

Никакими доводами нельзя было уговорить упрямого философа, и мне пришлось уйти из его школы с позором. Если сознаваться во всех своих чувствах, то я должен добавить, что было у меня побуждение потребовать с ретора обратно отданную ему мною вперед плату за учение, так как в те дни я ощущал большой недостаток в деньгах, но у меня недостало смелости заговорить об этом с профессором. Добавлю еще, что при всей возвышенности своих поучений Энделехий всегда умел извлекать из своих учеников наибольшую выгоду.

Мне не оставалось ничего иного, как обратиться к другому профессору, и, по совету Ремигия, я пошел в школу Лимения, который, по словам моего друга, умел преподавать так легко, что вся реторика проглатывалась учениками незаметно, как кусок сахара. В школе Лимения над дверями была сделана довольно длинная надпись, воспроизводящая слова из одного письма Плиния: «Среди людей всех искреннее, всех проще, всех лучше ученый». Обставлена школа была пышно, и везде на стенах читались другие надписи, заимствованные из разных философов, древних и новых. Судя по ним, можно было подумать, что этот дом – вместилище всей мудрости мира.

Сам Лимений оказался сравнительно еще молодым человеком, одетым весьма изысканно, очень любезным и, по-видимому, очень гордящимся тем, что он занимает место ретора в Риме. В разговоре со мною он постоянно поминал имя славного Либания, у которого сам учился в Антиохии, и, всячески выхваляя реторику, высыпал мне целую груду мнений разных прославленных людей. Послушать Лимения, можно было подумать, что выше реторики нет в мире ничего, и даже весь мир едва ли не для того был создан, чтобы процвело искусство красноречия.

– Ты хорошо сделал, – говорил он, – что перешел ко мне от Энделехия. Я не хочу порочить своего сотоварища, но должен сказать, что молодым людям нужна не философия, но реторика. От нее, как учит нас Сенека, легок переход ко всем искусствам. Великий Квинтилиан, источник всякой мудрости, давно и прекрасно сказал, что реторика – царица вещей и что она – доблесть. А божественный Юлиан, в бытность свою Цесарем, в одном декрете, назначенном для всеобщего сведения, добавил даже, что литература есть высшая из доблестей. Кто знает реторику, способен ко всему, и мой учитель Либаний любит повторять, что только тот знает искусство управлять, кто умеет говорить.

На мое робкое замечание, что зима уже кончается и что мои сотоварищи по школе должны были узнать многое, мне еще неизвестное, Лимений заверил меня, что это ничего не значит, что он быстро и кратко объяснит мне все, что изучили другие его ученики, так что для меня не составит труда продолжать учение с ними вместе.

Действительно, я скоро убедился, что в школе Лимения заниматься гораздо легче, нежели у сурового Энделехия, а главное – гораздо веселее. Лимений заставлял своих учеников писать рассуждения на заданные им темы, потом произносить эти трактаты по всем правилам декламации перед товарищами и защищать высказанные суждения в живом споре. Профессор при этом поправлял и произношение, и слог, учил и красивым движениям рук, и изящному сочетанию слов, а также вставлял свои замечания и пояснения. Когда я вошел в школу, некоторые из учеников уже достигли большого искусства в таких диспутах, и мне стоило некоторого усилия поравняться с ними. Однако соревнование только возбуждало охоту прилежнее отделывать свои речи, и возможность ежедневно представлять свой труд на суд учителя и товарищей давала охоту работать постоянно.

Я, по крайней мере, посещал школу Лимения с истинным удовольствием, и часы, проведенные в ней, мне казались скорее приятным отдыхом, чем работой. И все же не без грусти я вспоминал чтения моего первого учителя, в которых многое оставалось для меня непонятным, но которые открывали уму новые дали и с которых каждый раз я возвращался домой взволнованный множеством новых мыслей, пробужденных во мне вдохновенными рассуждениями философа. За словами Энделехия чувствовалось бесконечно многое, что он знал, но не счел нужным сказать нам; поучения Лимения явно исчерпывали весь круг его мудрости. Если первый был глубоким колодцем, дна которого нельзя рассмотреть, хотя и черпаешь из него живительную воду, то второго следует сравнить с кубком хорошего вина, который можно осушить до дна.

Более месяца я прожил такой мирной жизнью прилежного ученика, не знающего в Городе ничего другого, кроме своей школы, круга товарищей и чтений профессора. Я сошелся с некоторыми из других учеников Лимения, вступил в образованное ими общество «Совы», в котором всего более занимались изучением сравнительного достоинства вин, и охотно принимал участие в их дружеских пирушках в маленьких копонах у Тибра. Страсти моей души успокоились, и единственным темным облаком на кругозоре моей жизни тех дней было постоянное уныние Ремигия, который все же оставался моим самым близким другом. После несчастного пира в доме Помпония он лишился возможности встречаться с Галлой, и это его так удручало, что он утратил всю свою обычную веселость, стал задумчив, как математик, и часто повторял, что ему не мил свет солнца. Целые дни он проводил неизвестно где, занятый мечтами о мести Юлианию и Помпонию, свел знакомство с людьми подозрительными и, когда я звал его выпить, как бывало, секстарий фалерна, отвечал одно:

– Вино более меня не веселит. У меня осталась еще одна задача в жизни, а там я помогу старой пряхе перерезать запутавшуюся нить моей жизни. Как Александр, я развязать узел не умею и разрублю его!

Но и мне та же пряха, по-видимому, не была намерена предоставить жить долго procul negotiis, и новые приключения неутомимо подстерегали меня, как охотники убегающего от них оленя.

Я узнал, что в Город возвратился Симмах, и поспешил к нему, чтобы принести ему благодарность за все его заботы обо мне.

В доме на Целии меня встретили, как родного, и я видел, как покрылось алой краской лицо Валерии при моем появлении. С ней, однако, говорить мне не пришлось, потому что тотчас после обмена обычными вежливыми речами Симмах позвал меня к себе, в таблин, чтобы переговорить наедине. Симмах мне показался постаревшим и очень утомленным. Прервав новые изъявления благодарности, вновь начатые мною, он мне сказал:

– Ты выпутался счастливо, Юний, но знай, что есть при дворе люди, которые тебя не забыли и, может быть, еще припомнят прошлое, но пока оставим это. Точно так же я не буду тебе говорить о том, чего удалось достичь Сенаторскому посольству после твоего отъезда, потому что Гесперия, как она мне призналась, передала тебе содержание моего длинного письма к ней. Случилось, однако, нечто другое, что я не совсем понимаю и ключ к чему, быть может, ты мне поможешь подобрать. За самые последние дни нашего пребывания в Медиолане в городе начались большие волнения среди христиан из-за какого-то нового учения, которое всюду проповедовала неизвестная девушка, умевшая с большой силой увлекать сердца слушающих. Ты знаешь, что я не особенный знаток учения христиан, так как книги их писателей отвращают меня неряшливостью своего слога и детской неумелостью своих силлогизмов, так что мне трудно было ясно представить, о чем шла речь. По-видимому, эта девушка объявила какого-то христианского юношу новым Христом, вторично пришедшим к людям, говоря по-нашему, как бы воскресшим Дионисом, и, как это ни удивительно, нашлись многие, кто этому поверил. Происходили тайные собрания христиан, на которых новообращенные поклонялись этому юноше и – что самое важное – в то же время именовали его императором и преемником Грациана…

Уже с первых слов я догадался, что речь идет не о ком другом, как о Рее, и от волнения едва мог стоять, но, когда услышал, что наш Ганимед объявлен Августом, что для него могло быть лишь ступенью к топору палача, невольно, прервав Симмаха, я воскликнул:

– Что же? их схватили? они в тюрьме?

Симмах внимательно посмотрел на меня и ответил:

– Нет, когда посланные воины, окружив указанный им дом, где будто бы собирались мятежники, проникли в него, там никого не оказалось. Все сумели и успели скрыться по подземному ходу, и никого из них до сих пор разыскать не удалось. Но несколько рабов, захваченных стражей, под пыткой признались, что все рассказы о тайных собраниях справедливы, что действительно эти последователи нового Христа намерены убить императора и что они своего дела не оставят. Но страннее всего то, – добавил Симмах, продолжая смотреть мне в глаза, – что один из них сообщил, будто на каком-то собрании присутствовал юноша, приехавший из Рима, и, по многим признакам, мне показалось, что он говорил о тебе!

Самые разнородные чувства волновали в ту минуту мою душу: и радость от известия, что Pea находится, хотя бы до срока, на свободе, и стыд перед Симмахом, который мог считать меня изменником, ведущим двойную игру, и, наконец, самый сильный страх при мысли, что мое имя включено в список мятежников, угрожающих жизни Августа. Некоторое время я не мог говорить от смущения, а Симмах продолжал:

– Узнав об этом от достоверных людей, я почел нужным все рассказать тебе и спросить тебя, действительно ли ты принимал участие в этом сообществе.

Что мог я говорить? Лгать было бесполезно, да Симмах и усмотрел бы легко мою неумелую ложь, но и сознаться во всем, что со мною было, я не смел. Дрожащим голосом и путающимися словами я передал Симмаху часть пережитого мною, утаивая многое, на другое только намекая, но не скрыв, что я действительно был близок с Реей и знал о ее отчаянном замысле, изобразив все как юношеское увлечение женщиной, понравившейся мне. Но, едва закончив рассказ, я был охвачен новым порывом стыда, вспомнив, что моя любовь к Гесперии не тайна для Симмаха и что теперь великий оратор будет меня считать лицемером, клянущимся в вечной любви одной женщине и в то же время сближающимся с другой и исполняющим все ее прихоти. Как зверь, загнанный облавой в круг охотников, я метался безнадежно; мне казалось, что со всех сторон на меня наведены луки и направлены дротики, и я не видел никакого выхода. Покраснев, в последнем смущении, я стоял, опустив голову, перед Симмахом, и тот, щадя мое самолюбие, сказал только:

– Берегись, Юний! Ты так неосторожен в жизни, что можешь попасть в великую беду. Твое счастие, что, как кажется, пока я один разгадал, кто такой этот приезжий юноша. Если об этом додумаются другие, и у меня не будет сил спасти тебя.

Я поспешил покинуть дом Симмаха, так как мне тяжело было оставаться в нем. С пылающей головой я бродил по Целию, обдумывая свое положение, и опять колебался, не должно ли мне бежать из Города и временно скрыться где-нибудь в маленьком селении Аквитании или Новемпопуланы. Я предвидел, что та тихая жизнь, к которой я едва обратился, должна опять разрешиться бурями и смятением.

Будучи в таком волнении, я остановился около одной недавно отстроенной христианской басилики. Строение было некрасивое и дурного вкуса. Жалко было смотреть на его убогий фронтон, на неровные колонны с нехитрой капителью, на плохой камень, из которого была сложена лестница, ведущая ко входу, когда вдали, из-за крыш соседних домов, вздымались торжественные очертания храма божественного Клавдия, величественные стены терм Траяна и сама необъятная громада амфитеатра Флавиев. Глядя на жалкое здание, около которого еще были видны остатки мощных стен какого-то старинного храма, которое строители басилики не были в силах даже разрушить до основания, я невольно подумал о бессилии новой веры, неспособной даже своему богу создать достойных святилищ, и мне захотелось узнать точнее, что именно я вижу.

У дверей соседнего дома стоял бородатый ремесленник, праздно разглядывавший сновавших мимо прохожих; я обратился к нему за разъяснениями, и он, будучи, вероятно, христианином, тотчас ответил мне, что передо мною – басилика святого Климента, построенная на развалинах идолопоклоннического (как он сказал) святилища проклятому демону Митре. Такой ответ зажег всю мою кровь, так как нестерпимо слышать от Римлянина подобные суждения о богах, однако название басилики показалось мне уже знакомым, и я вспомнил, что именно здесь должен жить тот странный проповедник, который пытался помешать похоронам бедной Намии. Преодолев себя, я снова спросил ремесленника, знает ли он отца Николая.

– Конечно, знаю, – откликнулся он, – ловкий человек, что говорить! Еще никто не мог устоять против него в споре! Всех побивает, – кого одним способом, кого другим, одного, скажем, кулаком прямо в грудь, другого повалит подножкой! Истинный грек! Третий год он у нас живет, и сколько к нему приходит народа, и простые, и духовные, бывают и епископы: желают послушать, – счесть нельзя, и все остаются довольны. Недавно приходил сам Иероним, что при архиепископе Дамасе состоит, говорят, – святой жизни человек, – а тоже пришел учиться у нашего Николая!

Я попросил проводить меня к этому дивному проповеднику, и бородач охотно согласился. Он указал мне, в двух шагах оттуда, старый, уже разваливающийся дом, населенный, очевидно, бедным людом, и сказал, что отец Николай живет там в нижнем этаже, занимая всего одну комнату у старушки, отдающей жильцам комнаты и углы. Я был в таком состоянии духа, что ничего не могло быть для меня более подходящим, как разговор о вопросах важных и глубоких, который успокоил бы мое смятение, и потому я тотчас же постучался в указанную мне дверь.

Отец Николай, который сам отворил мне, сразу меня узнал, хотя мы виделись только несколько минут и притом в темноте. Напротив, я не без труда признал смелого ночного проповедника, самоуверенный голос которого во мраке ночи звучал строго и властно, в невысоком человеке, неряшливо одетом, с нерасчесанной бородой и лицом, попорченным оспой. В нем не было того очарования, какое придавали ему необычность обстановки, напряженность моих чувств, кровавый свет погребальных факелов и костра.

– Я ждал тебя и знал, что ты придешь, – сказал мне отец Николай, – входи ко мне. Ты приходишь, как Никодим к Учителю, тайно: будь же и столь верным учеником, каким стал этот евангелист, принесший состав из смирны и елея, чтобы умастить тело Иисусово.

– Ты ошибаешься, Николай, – возразил я, – я прихожу к тебе вовсе не тайно: мне не перед кем скрывать свои поступки. То, что я делаю, я делаю открыто. Притом я пришел к тебе с тем, чтобы оспаривать твои суждения, а не для того, чтобы покорно слушать твою проповедь и учиться у тебя, как у обладающего истиной. Если тебе это неприятно, если ты хочешь только поучать и ждешь бессловесного слушателя, лучше разойдемся, не приступая к разговору.

Отец Николай, как мне показалось, грустно оглядел меня, вздохнул и возразил:

– Я не вправе отказывать никому, кто ищет моего слова. Зажегши факел, не должно скрывать его под спудом. Входи, и мы будем говорить.

Он пригласил меня сесть на простую деревянную скамью, потому что такова была вся обстановка его жилья, сел против меня и, пристально глядя мне в глаза, принялся меня расспрашивать, кто я, в какой семье вырос, у кого учился и какова моя религия. Мне представилось обидным, что меня допрашивают, как школьника, и я решил дать своему собеседнику должный урок. Ответив ему с учтивостью на его вопросы, я, в свою очередь, стал задавать ему такие же: кто он, где учился и подобное. Однако отец Николай нисколько этим не смутился и охотно удовлетворил мое любопытство, рассказав мне всю свою жизнь.

– Я родом из Пессина, в Галации, – так начал он. – Отец мой был небогатый торговец, занимался скупкой шерсти, которую перепродавал греческим купцам. Он придерживался учения евсевиан, за что нас жестоко преследовали, и я с раннего детства наслышался споров об истинности той или другой веры. В конце концов отца, за его приверженность осужденному учению, бросили в тюрьму, и мы разорились. Мне пришлось, еще будучи мальчиком, самому зарабатывать свой хлеб, и я бродил по городам Малой Азии, занимаясь разными ремеслами. Работал в мастерских ткацких и золотошвейных, был башмачником и золотых дел мастером, одно время даже просто пастухом. Но я постоянно размышлял над тем, кто прав: люди, веровавшие одинаково с моим отцом, или его гонители. Поэтому я никогда не упускал случая ознакомиться с новым учением и везде, где встречал общину верующих, просил принять меня в свое число. Так, я долго жил с восточными валентинианами, и они открыли мне свое учение, как из Божества родились четы божественных эонов: Разум и Истина, Слово и Жизнь и другие, и как Мудрость, ниспав из плеромы, породила Демиурга, творца мира видимого. Потом манихеи поучали меня, что есть два отдельных начала: Бог в царстве света и Демон в царстве мрака, и что Христос пришел с тем, чтобы победить мрак. Когда после я попал к донатистам, они сказали мне, что все другие христиане заблуждаются, что истина только у них и что я должен наложить на себя тяжкую епитимию во искупление своих прежних верований и вторично креститься, чтобы поистине стать христианином. Покинув их, я нашел приют в одном монастыре, близ Икония, там жил больше двух лет и читал много книг, желая понять, на чьей же стороне истина. В том же монастыре жил старец, по имени Филофил, которому я полюбился. Он согласился быть моим наставником, и мне вдруг все стало ясно. И когда я понял, что знаю правду, я сказал себе, что скрывать ее не вправе. Я пошел ходить по всем городам империи и везде проповедовал учение истины. В Константинополе был я в дни Собора и на улицах возглашал слово Божие. Нашлись люди, имеющие силу в этом мире, которые позвали меня приехать в Рим. И вот здесь, в этой крепости идолопоклонников, я исполняю свое дело, учу и проповедую.

Отец Николай говорил совершенно просто, без декламации, так дружественно, как если бы мы были с ним давно близки. Но мне его рассказ живо напомнил бредни Реи, пророчившей о явлении в мир Антихриста, и нелепые вымыслы змеепоклонников, путавших высокие идеи основателя Академии с восточными сказками. Я подумал о том, что христиане делятся на два рода: одни из них, в сущности, не обращают на религию внимания и придерживаются учения Христа только потому, что так веровали их родители, или потому, что в наш век выгоднее следовать вере Августа; другие же, истинно занятые вопросами веры, никак не могут удовлетвориться наивным учением о том, что Бог был распят Римскими легионариями, ищут в своей религии не существующих в ней глубин, примешивают к ней откровения наших мистерий и, выставляя множество разнообразных учений, безнадежно враждуют между собою. Я это и высказал моему собеседнику, добавив:

– Мне кажется, ты плохо начал проповедь, рассказав свою жизнь. Ты явно показал мне, что вы сами, христиане, не умеете согласиться между собой, чему именно учит ваша религия. Так не лучше ли вам сначала порешить это, а уже потом проповедовать ее другим?

Отец Николай как будто только и ждал такого моего возражения. Мне показалось, что глаза его радостно забегали, как у рыбака, у которого заколыхался поплавок заброшенной им удочки. Отец Николай придвинулся ко мне ближе, словно он собирался сказать мне какую-то тайну, которую не должны были слышать посторонние, и заговорил тихонько:

– Ты – юноша умный, и с тобой можно говорить открыто. Иному я не сказал бы того, что скажу тебе. Нарочно я рассказал тебе и историю своей жизни, и о тех общинах, которые привлекали меня к своему учению. И я сознаюсь тебе, – а ты мои слова заметь хорошенько, – что я не знаю также, кто прав в своем учении: Афанасий ли, или Арий, или Мани, или Донат. И никто этого не знает и не узнает никогда. Но разве же ты не видишь, как их споры доказывают, что христианская религия есть религия живая? О чем спорят, за что борются? – за нечто живое. А о мертвеце, будь он даже прекрасен, нет пререканий. Так ваше идолопоклонство, со всеми великими поэмами, написанными вашими поэтами, и великолепными статуями, уцелевшими от работ древних ваятелей, – не более как мертвец. Можно любить умершего и оберегать его тело, но он не встанет, не заговорит, не сделает движения. Вот почему вы между собою согласны, гостеприимно принимаете на свой Олимп и фригийскую Цибелу, и египетского Осириса, и финикийскую Астарту. Что живет, то изменяется, вот почему христиане каждый год создают новые учения и борются друг с другом, преследуют и изгоняют одни других. Не говори мне о том, что ваше учение мудро и прекрасно, я не буду с этим спорить, но оно умерло, это я знаю и вижу. Не все ли равно, где истина, если явно суждено всему миру стать христианским? С кем быть: с красивым мертвецом или с живым, хотя бы и не достигшим зрелости учением? – вот какой выбор стоит теперь перед каждым, иного нет. Выбирай и ты: останешься ли хоронить тело почившей древности или покоришься духу нового времени и станешь в ряды тех, кто служит жизни!

Такой речи я от скромного отца Николая не ожидал никак, и в первую минуту был ею поражен и сбит с пути. Все мои заготовленные возражения оказались излишними перед этим странным проповедником христианства, готовым признать, что истина, может быть, не на его стороне. Некоторое время я только смотрел в лицо моего собеседника, не зная, кто передо мною, – христианин или тайный сторонник религии отцов, искушающий меня, но потом ответил решительно:

– Да, я предпочитаю быть вместе с красотой, хотя бы этот мир и оказался столь презренным, что она не в силах была жить в нем. Я предпочитаю быть вместе с истиной, хотя бы всему миру и суждено было пойти вслед за ложью. Я останусь верен богам бессмертным, потому что в их смерть не верю: они жить будут вечно. Как наваждение злой волшебницы, пройдет ваша вера, и люди вернутся к поклонению истинным богам, существование которых требуется природою вещей. Ты не убедил меня своими доводами, и от тебя я выйду таким же, каким вошел.

Отец Николай лукаво улыбнулся и ответил:

– Мои стрелы не сразу убивают: но ты ранен, и эту рану почувствуешь после.

Разумеется, я только еще раз посмеялся над самоуверенностью проповедника, но мы продолжали с ним говорить, хотя ничего важного более не было им высказано. И, несмотря на то, что я пришел к нему с тем, чтобы спорить и опровергать, мне отец Николай понравился, как острый диалектик и собеседник приятный. Я не пожалел, что случай вторично свел меня с ним, и, прощаясь, обещал, что наше свидание не было последним.

Беседа с отцом Николаем вернула меня от тихих занятий реторикой к тем великим вопросам, которые раньше занимали мой ум, и во мне возгорелось новое одушевление – бороться с коварством христиан и защищать всеми силами истинность древнеримской веры. Мне уже казалось постыдным, что известие, сообщенное Симмахом о преследовании Реи и ее сторонников, меня встревожило и испугало. «Все равно, – говорил я себе, – с безумной девушкой и змеепоклонниками, во имя Антихриста пришедшего, или с мудрой Гесперией и сенаторами, по имя Юпитера Статора, но только бы бороться против Грациана, гонителя богов и сторонника христиан!» Мне опять захотелось открытой борьбы, и, не наученный жестоким опытом, я был готов снова с кинжалом за пазухой прокрадываться в священный дворец.

И вот, как если бы боги услышали мои бессловесные мольбы, на другой день в нашем доме появился хорошо знакомый мне раб Гесперии, с письмом от нее. Вернувшись из поездки, Гесперия писала мне, кратко и без объяснений, что я должен быть у нее в тот же день, в полночь. «Как войти, ты знаешь», – говорилось в письме, которое заканчивалось просьбой никому не говорить о приглашении и немедленно стереть написанное.

Я понял, что в полночь должны собраться в доме Элиана участники заговора, и первое чувство, которое я испытал, читая письмо, было – гордость от сознания, что я как равный принят в среде сенаторов. Но тайная дрожь все-таки пробежала по моим членам, когда я подумал, к каким новым бурям поведет меня новое приближение к Гесперии.

IX

Чтобы не подать повода к подозрениям, я вышел из дома рано, вечер провел на Агрипповом поле, среди праздношатающихся и влюбленных, издавна облюбовавших это место для своих свиданий, потом сидел в какой-то копоне, наблюдая, как одетые в одну тунику судовщики с Тибра, на медные деньги, играют в кости, и в конце концов к назначенному часу опоздал. Была уже третья стража, когда я стучал у дверей дома Гесперии и произнес условные слова «Иисус распятый», опять чудодейственно открывшие мне доступ. Снаружи весь дом казался мирно спящим, но когда меня провели через темные покои в отдаленный триклиний, вход в который был плотно закрыт тяжелой занавеской, я увидел за большим столом, уставленным кратерами с вином и кубками, целое общество.

Здесь было восемь человек, из которых я знал пятерых: Гесперию и Элиана, моего покровителя и спасителя Симмаха, старика Претекстата, когда-то поучавшего меня верности, и Юлиания, присутствие которого на этом тайном собрании поразило меня неприятно, но который меня встретил так, словно бы между нами ничего не произошло. Из числа трех, мне незнакомых, двое не обращали на себя особого внимания: один – почти старик, в сенаторской тоге, угрюмый, с недвижным лицом заговорщика, – человек, о котором невольно думалось, что среди заговоров и козней всякого рода он должен чувствовать себя, как рыба в воде (я припомнил, что уже видел его в доме Гесперии в тот незабвенный день, когда она вручила мне пугион, предназначавшийся для страшного дела); другой – тоже немолодой, с лицом незначащим, но одетый с большим щегольством, выбритый тщательно, с пальцами в перстнях; волосы у него были тщательно зачесаны на лоб, чтобы скрыть лысину, – единственная черта, сближавшая его с «лысым прелюбодеем», как побежденные галлы называли божественного Юлия. Позднее я узнал, что имя сенатора было Рагоний, а щеголя – Цесоний.

Зато последний из присутствующих, словно Гераклейский камень железную иглу, сразу приковал к себе мои взоры. Он также был одет в сенаторскую тогу, еще не стар, хотя его лицо обличало опыт долгих лет жизни, крепок, силен, с движениями властными, со взглядом повелителя. Есть лица, которые сама Природа определила людям выдающимся, так как нельзя вообразить Александра, покорителя Индии, или Сципиона, победителя Ганнибала, с наружностью копониста, и тот, кого я увидел, от рождения, самым своим лицом, был предназначен для великого. Если бы я встретил его на улице, среди прохожих, я сказал бы себе: вот будущий вождь, завоеватель, император. И теперь, прежде чем мне назвали его имя, я уже знал, что предо мною Вирий Никомах Флавиан, о котором я так много слышал.

Заметив меня, Гесперия пошла мне навстречу, упрекнула за то, что я опоздал, потом сказала, обращаясь ко всем, голосом, не допускающим возражений.

– Вы все знаете, кто это. Это – Юний, участвовавший в Сенаторском посольстве. Свою преданность нам он доказал так явно, что нет надобности подвергать его испытаниям, как неофита, и требовать с него клятв. Oт Юния у нас не может быть тайн: что известно нам, может узнать и он. Отныне наше число заполнено, и общество наше, по образцу Пиерид, состоит из девяти членов.

Мне показалось, что некоторые глаза продолжали смотреть на меня недоверчиво, что во взгляде Цесония было даже что-то враждебное, а Флавиан долго и упорно рассматривал меня, как бы желая проникнуть в глубь моей души, но возможно, что так подсказывала мне лишь моя мнительность, потому что тотчас беседа, прерванная моим приходом, возобновилась.

Заговорил Симмах, заканчивая речь, произнесенную до меня. Как всегда, он говорил спокойно, не повышая голоса, красиво округляя периоды, не забывая и в дружеском кругу приемов оратора. Его слушали внимательно, но без увлечения, и было похоже на то, что заранее все с ним не согласны.

– Я делаю вывод, – сказал он. – На опыте Сенаторского посольства мы видели, к чему приводят меры торопливые и недостаточно обдуманные: к усилению врагов наших и к торжеству противников религии отцов. Унижение, испытанное послами Сената, с которыми император не пожелал даже говорить, пало и на самый Сенат. Приходится нам отказаться от надежды на успех скорый и близкий, приходится стремиться не ко временному триумфу, но к достижениям прочным, медленно подготовлять почву для будущих побед. Какая бы участь ни была суждена темным Роком Риму в далеком грядущем, ему стоять на своих холмах не десятилетия, но века, и не с нашей быстротечной жизнью кончится существование Города Вечного, и потому не того мы должны добиваться, чтобы своими глазами увидеть алтарь Победы вновь посреди Курии и пороги храмов вновь тучными от сжигаемых жертв, но к тому, чтобы следующие за нами поколения неизменно видели отверстыми жилища Олимпийцев и чтобы в другие века ни у кого не возникало сомнения, должна ли крылатая богиня парить над собранием отцов конскриптов. Неспешно, но твердо подготовлять, терпеливо сеять и радоваться, что жатву соберут наши дети, не спешить с открытой борьбой, в которой мы можем потерять и то немногое, что еще сохраняем, но воспитывать умы и вербовать воинов для будущих битв, – вот что я предлагаю, товарищи и друзья! Симмах говорил стоя и, окончив речь, сел, и кругом наступило молчание. Все переглядывались, предлагая, безмолвно, один другому дать ответ на доводы знаменитого оратора. Только Юлианий процедил сквозь зубы, но так, что было слышно всем:

– Festina lente!

Молчание прервала Гесперия, воскликнув:

– Не довольно ли мы медлили, отцы сенаторы! Как бы нам не ошибиться в расчете! Так мы подготовим не свое торжество, а чужое. Мы дадим народу привыкнуть к мысли, что молиться надо идти к христианам. Мы дадим ему увериться в том, что мы все, и Сенат в том числе, бессильны. И когда наши дети, которым Симмах столь самоотверженно уступает честь дела и славу победы, найдут, наконец, что настала пора, и кликнут клич, уже никто не отзовется!

Вслед за Гесперией поднялся Флавиан, и таково было его значение, что тотчас все замерло и все словно окаменели, ожидая его речи. Тяжело опираясь обеими руками на стол, Флавиан стал говорить, бросая изречение за изречением, как грузные камни из баллисты:

– Прежде всего, спросим самих себя: верим ли мы в богов бессмертных? Если верим, почему же боимся отдать в их руки наше дело? Потом спросим себя: верим ли мы, что народ Римский за нас и за богов? Если верим, почему колеблемся народу предоставить решение спора? Осторожность в деле общественном – добродетель. Но когда она переходит в нерешительность, она становится пороком. Все средства в борьбе с коварным врагом хороши: дурно одно – не пользоваться никакими средствами. Удачной минуты выжидать должно, но и не следует удачную минуту упускать. Когда встретится снова такое счастливое стечение обстоятельств, как теперь? Рим раздражен святотатством, учиненным над алтарем Победы. Народ оскорблен унижениями, которым подвергнуты храмы богов. Холодная зима и запоздавшая весна предвещают дурной урожай, и по всей империи не будет недостатка в людях голодных и недовольных. В Медиолане, как только что нам рассказывал достойнейший Симмах, в среде самих христиан мятеж. В Британнии легионы – в открытом возмущении, и их вождь, Максим, ищет союзников в Италии. Грациан окружен со всех сторон. Или никогда, или теперь нам должно действовать решительно. Я предлагаю немедленно вступить в сношения с Максимом. Я предлагаю немедленно дать знать всем верным нам легионам, чтобы они были наготове. Едва гражданская война разразится, мы должны власть в Городе взять в свои руки, Сенат назначит нового императора, воля народа довершит остальное. Я знаю, что жребий будущего лежит в темной урне. Но наверняка выигрывает лишь тот, кто играет в нечестные кости. Римлянин всегда готов умереть за благо родины. Кто Римлянин, тот чувствует, как я. Dixi.

Не без изумления я слушал эти речи сенаторов, из которых один щеголял изяществом оборотов и полнотою периодов, а другой выставлял напоказ намеренную небрежность как бы неотделанного слога, но которые оба и здесь, на тайном собрании заговорщиков, играя своей жизнью, не забывали правил реторики и, кажется, больше заботились о том, чтобы победить друг друга в красноречии, чем чтобы убедить слушателей. «Прав Лимений, – подумал я, – в наши дни тот знает искусство управлять, кто умеет говорить. Царица мира – реторика!» И, как бы в подтверждение моим мыслям, восторженные восклицания раздавались вокруг всего стола, завершая искусную речь Флавиана.

Элиан одобрительно кивал головой. Гесперия, с глазами, зрачки которых обратились в две искры, протянула оратору свои руки, словно желая объятиями наградить его за смелый призыв. Щеголь, с волосами, зачесанными на лысину, полузакрыл глаза, как бы в сладострастном упоении, и повторил за Флавианом: «Умрем!» Даже Юлианий почел долгом, подняв высоко кубок с вином, изобразить на своем лице восторг и тоже театрально воскликнул:

– Moriamur!

И добавил:

– «Тот царь, кого не страшит ничто!»

Впрочем, после первого порыва общего сочувствия послышались и возражения: старик Рагоний, начав изречением Саллустия, что «слова не прибавляют храбрости», посоветовал на другой день, с трезвой головой, обдумать еще раз, действительно ли все мы согласны подвергнуть опасности и свою жизнь, и занимаемое каждым положение в обществе ради сомнительной удачи; Симмах напомнил слова великого историка, что «не всегда отвага бывает счастливой»; даже Элиан, как человек дела, предложил не торопиться и подождать, пока в гражданской войне перевес окажется на стороне мятежников. Но эти осторожные советы потонули в настойчивых криках Цесония, Юлиания и самой Гесперии.

Флавиан, державшийся, как председатель собрания, предложил подать голоса, и так как Симмах объявил свое «non liquet», а я не посмел противоречить мнению Гесперии, то единодушно было решено, что настало время начинать открытую борьбу с Грацианом, который явно ведет империю к гибели и стремится с корнем вырвать веру отцов, как засохший куст. Когда Флавиан объявил подсчет голосов, его сторонников охватило буйное ликование, словно они уже одержали решительную победу над врагом, и сенаторы дали, наконец, волю своей ненависти против угнетателя Сената, осыпая в речах императора бранью, достойной только грузовщиков, таскающих кули с хлебом на барках. «Тиран!», «Изменник!», «Амбросиев раб!», «Скифский лучник!» – такие и еще более жестокие восклицания раздавались ежеминутно, намекая на последние суровые законы императора, на его обращение со своим бывшим учителем, Авсонием, на доверие, оказанное им Амбросию, на его пристрастие к скифской одежде…

Потом перешли к обсуждению подробностей предпринимаемого опасного дела, и тогда страсти воспламенились еще больше, так как поднят был вопрос о распределении должностей. Симмах, не встречая возражений, заявил, что он возьмет на себя префектуру Италии; Флавиан оставлял себе должность префекта Города и желал получить консулат; Претекстат, ссылаясь на свою дряхлость, от власти отказывался, но был намерен удержать за собою звание великого понтифика; Элиану предлагали префектуру Галлий, но на нее выставлял притязания и Рагоний, не хотевший удовольствоваться Виенненским викариатом; Цесоний, напротив, скромно соглашался на место викария диэцесы Африки; наконец, Юлианий, с наглостью, которая почти ошеломила, заявил, что считает себя законным наследником императорского трона, который занимали его предки. Начался шумный спор, причем все отстаивали свои требования так настойчиво, словно в самом деле здесь происходила раздача первых должностей в империи, а не шла речь о возможностях, которыми играет перворожденная дочь Юпитера, не расстающаяся с рулем, символом зыбкости.

Комната наполнилась гулом все возвышавшихся голосов, и сенаторы, только что произносившие умные речи, позабыв о реторических прикрасах, стали попрекать друг друга, переругиваясь, как простые легионарии.

Старик Претекстат, с жаром, неподобающим его летам, гневно сказал Флавиану:

– Нам всем известно, что такое твоя приверженность богам! В лучшем случае суеверие, в худшем лицемерие. Разве мы не знаем, что один раз ты, чтобы в точности исполнить обязанности понтифика, заставил вместо себя поститься другого!

– Молчи, старик, – грубо возразил Флавиан, – а про тебя рассказывают, что ты сказал Дамасу: «Назначьте меня Римским епископом, и я тотчас сделаюсь христианином!»

Когда же Юлианий стал слишком громко настаивать на своих правах, тот же Флавиан открыто назвал его безродным подкидышем, клевещущим на свою мать, чтобы выдать себя за сына императора Юлиана.

– Мы сделаем из тебя то, что хотим, – сказал Флавиан. – Будь благодарен, если дадим тебе претуру.

– Не знаю, кем вы меня можете сделать, – гордо возразил Юлианий, – но сделать так, чтобы я не был законным наследником трона Константина, вы не можете!

Симмах угрюмо молчал. Гесперия металась от одного к другому, безуспешно пытаясь всех успокоить и примирить.

Вдруг, среди общего шума, Элиан бросился неожиданно к двери и исчез стремительно за занавеской. Тотчас же мы услышали шум ног, какой бывает при борьбе двух человек, и гневный крик Элиана. Опомнившись, мы все, тесня друг друга, поспешили за ним и увидели, что в темном проходе перед триклинием он держит за горло одного из домашних рабов, который, объятый ужасом, и не пытается сопротивляться.

– Негодяй подслушивал! – воскликнул Элиан, побагровев от ярости. – Это – доносчик, который завтра же рассказал бы в консистории префекта о нашем собрании. Смотрите, он и не отрекается!

Мгновенно наступила полная тишина, и, вероятно, все, как я, почувствовали, что холод и трепет ужаса пробежал по всему телу, словно рой скользких, извилистых змей. Мы вдруг, во всей очевидности, поняли, что наше собрание не дружеская шутка и не игра и что гибель и смерть, о которых здесь столько говорилось, – не ораторская фигура, а грозящая нам всем действительность. Эта смерть смотрела прямо на нас из выкатившихся глаз раба, которому Элиан сжимал горло рукою, оказавшейся неожиданно сильной.

С полминуты длилось молчание, и Флавиан первый, как бы отдавая приказание, подал мысль:

– Убить нечестивца!

– И подумать, что это – раб-мофон! – с горечью и презрением объяснял Элиан. – Я знаю его с детства, баловал его, когда он был мальчишкой, женил на самой красивой из своих рабынь! Я бы ему свою жизнь доверил!

– Что ты можешь сказать в свое оправдание? – спросил раба Флавиан.

Элиан несколько разжал пальцы, тем более что Юлианий уже схватил раба сзади за руки, а Цесоний держал его за плечи. Раб мутным взглядом посмотрел на нас, но вдруг, с наглостью обреченного, сказал:

– Нечестивцы! Идолопоклонники! Слуги диавола! За христианского императора умру с радостью! Пострадаю за веру Христову! Прииму венец мученический! Но и вам не миновать палача! Сегодня – я, завтра – вы! Не удалось мне, удастся другому! Найдется у меня преемник, верьте! Боже правый, помилуй меня, грешного!

Раб продолжал выкрикивать бранные слова, угрожая нам небесными карами, но Юлианий силой зажал ему рот. Наскоро был составлен военный совет, и все присутствовавшие единодушно подали голос за казнь. Решительнее всех высказался Юлианий.

– Донос, – сказал он, – самое гнусное изо всех преступлений. Доносчик – отвратительнее жабы. Убить его – приятно, как раздавить мокрицу. На крест раба!

Гесперия произнесла холодно!

– Он должен умереть.

Так как спросили и меня, я ответил:

– Иного средства нет. Если мы не уничтожим его, он погубит нас.

Симмах осмотрительно напомнил императорские декреты Адриана, Марка и божественного Константина, запрещающие самовольное убийство раба, и даже прочел самый закон Корнелия, применяемый в этих случаях, по которому убийца раба приравнивался разбойнику. Но в ответ все замахали руками, в знак того, что сейчас не время было вспоминать о законах. Однако, когда мы стали обсуждать, как привести наш приговор в исполнение, оказалось, что это не просто. Все были согласны с тем, что не должно вмешивать в это дело других рабов, а из среды нас никто не вызывался взять в свои руки топор палача. Мы переглядывались в нерешительности, пока Гесперия не сказала:

– Ты, Юлианий, только что говорил, что убить доносчика – приятно. Докажи это на деле.

Юлианий явно побледнел и, утратив всю свою обычную непринужденность, не мог найти, что возразить, а Гесперия повторила твердо:

– Я этого требую от тебя!

Лицо Юлиания из зеленовато-бледного стало, или так казалось при слабом свете одной луцерны, освещавшей всю сцену, синеватым, как у мертвеца, и он хрипло пробормотал:

– Если ты требуешь…

– Я приказываю, – сказала Гесперия, и потом добавила: – Вернемся в триклиний, а они исполнят, что должно…

Юлианий, Элиан и Цесоний остались с рабом, приговоренным к смерти, а все остальные возвратились в комнату, где происходило совещание. Но все мы были как-то подавлены свершившимся, избегали смотреть друг на друга, и никто уже не пытался возобновить недавний шумный спор о распределении должностей. Видимо, желая ободрить других, старик Претекстат, как отец, поучающий детей, стал напоминать нам, как смотрели на рабов наши предки.

– Наши отцы понимали, – говорил он, – то, что хорошо объяснил Аристотель: что есть люди, по природе свободные, и есть – по природе рабы. Мудрый Катон знал, что делал, когда советовал бережливому хозяину продавать старых быков, ломаное железо и больных рабов. Старинный закон Аквилия не делал разницы между раной, нанесенной рабу и домашнему животному. Смотреть на раба, как на человека, значит, поддаваться пагубной заразе христианского учения…

Несмотря на эти успокоительные объяснения, я чувствовал какую-то непреодолимую тоску в душе, и, кажется, ее разделяли со мной все другие, так как все угрюмо смотрели вниз, не возражая, но и не поддерживая оратора. Я уныло думал: что сталось с нами? Где те Римляне, которые, подобно Ведию Поллиону, бросали провинившегося раба в садок с муренами? Тит Манлий Торкват казнил собственного сына за то только, что тот нарушил его приказание, хотя и остался победителем! А мы дрожим и смущаемся, осудив на заслуженную казнь раба, готовившегося предать своего господина! Или мы все, сами того не подозревая, – христиане!

Тем временем возвратился Элиан и его спутники, и никто не спросил их, как была свершена казнь; только легким кивком головы сенатор дал понять, что приговор исполнен. Юлианий оставался желтовато-бледным, как египетский папирус, и я не в силах был на него смотреть; он мне казался еще отвратительнее, чем всегда. Впрочем, и сам он притих, больше за весь вечер не вымолвил ни слова и ушел раньше всех, скрывшись незаметно.

Вернуть все общество к обсуждению нашего дела взяла на себя Гесперия; она сказала, предлагая всем занять свои места:

– Итак, мы решили действовать. Но наша главная надежда – на Британнское восстание, и потому мы должны войти в ближайшие сношения с Максимом. Мы должны не только согласовать свои движения с его действиями, но и обратить его в своего союзника, или, лучше того, в своего слугу. Надобно добиться, чтобы Максим, думая, что стремится к своим целям, осуществлял нашу волю. Из этого следует, что одному из нас необходимо немедленно отправиться в Британнию, пока дороги еще свободны.

Глаза всех обратились на Симмаха, но он возразил поспешно и горячо:

– Что до меня, я от такой задачи отказываюсь. Общему решению собрания я подчинюсь покорно, помня ту клятву, которую дал: делить успех, делить и опасность. Но ехать в Британнию к сомнительному союзнику – я себя обязанным не почитаю. Может быть, восстание Максима будет подавлено в самом начале, а между тем, явившись в лагерь мятежников, я навсегда закрою себе пути в Город, погублю себя, свою жену и детей. Разумные жертвы я готов принести, но на безрассудные не согласен. «Отвага редким в пользу, большинству – на зло!»

– Никто и не ждал, что в Британнию поедешь ты, – ответила Гесперия. – Ты нам нужнее в Городе. Поеду – я.

Заявление Гесперии всех изумило крайне. Я успел заметить, что Гесперия была истинной руководительницей всего заговора, его душою, что без ее упорства все давно отказались бы от этой опасной игры на самом пороге тюрьмы, но мне никогда не приходило в голову, что Гесперия сама может на себя взять исполнение какого-либо трудного дела. Одну минуту я готов был думать, что она сделала свой вызов только затем, чтобы мы поспешили отговорить ее. Цесоний, как кажется, так же понявший ее слова, сейчас же возразил настойчиво:

– Нет, domina, мы не допустим, чтобы Город остался без твоего присутствия: он осиротеет. Ехать в Британнию, в пасть зверя, – дело небезопасное, а если с тобой случится малейшее несчастие, мы никогда не простим этого себе.

Элиан тоже заявил решительно:

– Это не женское дело. Ты, Гесперия, увлекаешься. Но я не отпущу тебя.

Гесперия окинула своего мужа высокомерным взглядом и ответила:

– Ты думаешь, что можешь меня не пустить? С каких пор я стала твоей рабой? И почему это не женское дело? Разве Семирамида, в древности, не предводительствовала сама своими войсками? Клеопатра не царила в Египте? Меса и Мамея не правили всей империей? Я покажу вам, что может сделать женщина! Звезды мне свидетели, что менее чем через два месяца Максим будет слушаться каждого моего слова. Его легионы будут идти туда, куда прикажу я. Оставайтесь здесь, медлите, раздумывайте, а я еду в Британнию и одна возьму на себя все наше дело!

Опять начался шумный спор, причем Элиан сердился и угрожал Гесперии, Симмах пытался ее образумить, Цесоний упрашивал ее почти со слезами. Она же твердо повторяла, что исполнит свой замысл, и понемногу всем стало казаться, что он не так безумен, как это нам представилось сначала. Действительно, отъезд кого-либо из сенаторов тотчас был бы всеми замечен, тогда как Гесперия могла уехать в Галлию, не возбуждая особых подозрений. Постепенно перешли к обсуждению подробностей замысла Гесперии, и Симмах спросил:

– Но не одна же ты предпримешь это далекое путешествие. Кого ты возьмешь в свои спутники?

– Приказывай, domina, – воскликнул Цесоний, – я буду счастлив разделить с тобой все труды и опасности.

Гесперия отрицательно покачала головой и сказала, еще раз изумляя всех своим решением:

– Я поеду с Юнием.

Не знаю, что я испытал бы несколько месяцев тому назад, когда, одинокий, я рыдал, лежа на камнях мостовой, перед домом Гесперии, если бы мне объявили, что она выбирает меня в спутники своего далекого путешествия. Я мог бы тогда потерять рассудок от радости, благодарил бы бессмертных богов с большей пламенностью, чем юный полководец, впервые удостоившийся овации, – но все пережитое мною изменило мою душу и, услышав слова Гесперии, я вздрогнул скорее от дурного предчувствия. Сразу, словно кольца длинной цепи, мне представились дни всевозможных мучительств, унижений и оскорблений, подвергать которым с таким искусством умела Гесперия. Я видел, что взоры всех обратились ко мне, что Цесоний смотрит на меня с открытой завистью, что Элиан с трудом скрывает негодование или ревность, что Симмах лукаво подсмеивается, но только с трудом я заставил себя проговорить:

– Domina, я недостоин и такой чести, и такого счастия…

Не обращая внимания на мое присутствие, другие стали громко обсуждать предложение Гесперии, указывая на мою молодость, мою неопытность, мое легкомыслие. Я упорно в этом споре не принимал участия и видел, что, изумленная моим молчанием, Гесперия несколько раз взглядывала на меня с тревогой и недоумением. Наконец, решено было, что воля Гесперии должна быть исполнена, и так как более никаких вопросов не оставалось, Флавиан предложил расходиться. Он сказал, на прощание, торжественно:

– Мне не надо напоминать вам, в какой тайне должно хранить все, происходившее между нами в эту ночь, которую опишут будущие анналисты. Вы все понимаете, что одно лишнее слово может стоить жизни всем нам. Но уже недолго осталось нам таиться и притворяться. Спеши в Британнию, наша Гесперия, заключи союз Севера с Италией против общего врага! Как только ты дашь нам знак, что время пришло, мы сбросим лисьи шкуры и в нашем настоящем образе явимся перед нечестивцами, сквернящими алтари богов. Мы очистим себя священным тавроболием, в торжественном шествии, со статуями бессмертных в руках, пройдем по улицам Города и принесем благодарственную жертву у ног крылатой богини Победы!

Испытывая крайнюю усталость после бессонной ночи, потому что уже давно отсветы зари проникали даже в наш удаленный триклиний, я тоже хотел проститься, но Гесперия удержала меня, сказав, что ей надо еще говорить со мною. Гесперия казалась неутомимой, и, глядя на нее, опять невольно вспоминалась мать Энея, которая пред героем «проблистала розовой шеей», но такое изнеможение было в моих костях, так всем происшедшим была измучена душа, что неохотно я последовал на зов в знакомую мне комнату, где я ведал минуты и счастия и отчаяния. Гесперия, угадывая мое утомление, сказала коротко:

– Юний! Еще не поздно. Откажись ехать со мною, если в тебе нет прежней страсти. Твои клятвы я тебе возвратила, и ты ничем не связан. Помни, что со мной тебя ждет, может быть, худшее, чем смерть. К своей цели я пойду всеми путями, какие только есть, и тебе придется забыть те слова любви, которые мне говорил ты и я говорила тебе.

Тут мне стало ясно, на чем Гесперия основывала свои замыслы, и я спросил ее бесстыдно:

– Ты хочешь обольстить Максима любовью? А на что же нужен тебе я?

– Ты будешь стоять на страже у дверей кубикула, – так же бесстыдно ответила Гесперия, – чтобы не вошел посторонний.

«Значит, императорскую диадему, которая соблазняет тебя, ты хочешь купить ценой своего красивого тела!» – подумал я, но, как то всегда бывало со мной в присутствии Гесперии, губы мои, словно не по моей воле, проговорили другое:

– Я – навеки твой раб, душой и телом. По твоему приказанию исполню все, даже то, что страшнее смерти.

Улыбнувшись, Гесперия привлекла меня к себе, поцеловала тихо и нежно, без той ожесточенной страсти, какую умела влагать в свои поцелуи, и прошептала загадочно, оставляя возможность тысячи самых сладостных надежд:

– Ты потом узнаешь, Юний, как я тебя люблю.

И я, возвращаясь домой в белом свете раннего утра, опять не знал, люблю ли я Гесперию или ненавижу, поклоняюсь ей или презираю ее.

X

После этого ночного совещания Гесперия, словно вспомнив обо мне, опять почти каждый день стала присылать за мною раба и проводить со мною целые часы вдвоем в своей комнате. Если она и не любила меня с той силой, как это иногда утверждала, то все же, несомненно, я ей нравился, я ее забавлял, как детей новая игрушка. Она то приближала меня к себе, опьяняла страстными признаниями и нежными прикосновениями, заставляла меня, когда я терял обладание собой, давать ей самые неумеренные клятвы, то снова меня отталкивала, становилась твердой, как Марпесская скала, насмехалась надо мною и подвергала меня всяческим унижениям.

Самые разнородные чувства к Гесперии сплетались в моей душе в клубок ядовитых змей: часто я ее ненавидел с той же яростью, как в медиоланской тюрьме, иногда, забывая все, подчиняясь красоте, ласкам, дружескому обхождению, опять любил со всем пылом юности; порой я верил, что Гесперия относится ко мне, как старшая сестра, заботливо и внимательно, но сейчас же она являлась предо мной, как недоступная царица, и с беспощадной жестокостью напоминала мне, что я – ничем не примечательный юноша, провинциал, не отличающийся, на ее взгляд, ни умом, ни красотой. Гесперия доходила до того, что безжалостно высмеивала все то, что я в порыве откровенности рассказал ей о Рее и ее встречах со мною в Медиолане и о бедной маленькой Намии, тайно ночью пробиравшейся ко мне в спальню, и тут же похвалялась своими прежними возлюбленными, перечисляя консулов, префектов, знаменитых ораторов, послов персидского царя и многих других, которые ее любили. Гесперия дразнила меня такими признаниями, как сторож зверинца раскаленным железом дразнит медведя, а когда я, доведенный до отчаянья, вскакивал, кричал ей в лицо оскорбительные слова, клялся, что уйду с тем, чтобы не возвращаться никогда, – она вдруг делалась похожей на скромную девочку, плакала и умильно просила у меня прощения, повторяя каждый раз:

– Юний, иногда я сама не знаю, что говорю. Некий Демон владеет мною. Прости меня, Юний, я клевещу сама на себя. Есть злые силы, витающие вокруг людей, которые иногда порабощают их. Я совершу возлияние светлой Минерве, и безумие отпустит меня.

Она проливала на пол несколько капель вина и начинала говорить спокойно и разумно о нашем путешествии, о своих замыслах, о судьбах Города и империи.

С отъездом из Города Гесперия не спешила, так как желала раньше собрать различные подробности о ходе восстания в Британнии и о местопребываниях Максима, а кроме того, ей хотелось непременно присутствовать на торжественных играх в Большом Цирке, которые в это время подготавливались, и в виде великой милости она мне объявила, что я ее буду сопровождать на этот праздник.

Игры давал новый префект Города, Авенций, сменивший Басса, и весь Город был полон слухами об этом торжестве, причем говорили, что устроен будет бой гладиаторов, которого давно уже не видел Рим, может быть, вследствие противодействия христианских епископов, считающих грехом все, что возбуждает мужество и жажду жизни. Хотя эти слухи не оправдались, все же оказалось, что префект не пожалел денег, чтобы его праздник был достоин Города, где игры устраивали великие императоры – Нерон, Домициан, Каракалла: редкостные звери были привезены из Африки и Испании, собраны были лучшие стрелки, вызваны самые знаменитые мимы и привлечены к участию прославленнейшие квадриги со своими агитаторами. Несколько дней не было в Городе другого разговора, как о предстоящих играх, и даже отец Никодим за завтраком не мог сообщить иных новостей, кроме того, что прибыла новая клетка со львами или захромала левая пристяжная у Центуриона.

Гесперия приказала мне зайти за ней, так как хотела выйти из дому вместе со мной, предоставив Элиану отправиться в цирк в обществе других сенаторов. Однако, когда я не без смущения, с каким всегда входил теперь в дом Элиана, пришел к назначенному часу, оказалось, что Гесперия еще не одета, и она – не знаю, с лукавством или простодушно – распорядилась, чтобы меня провели к ней в комнату. Войдя, я увидел Гесперию в одной легкой и прозрачной тунике, с обнаженными руками и плечами, сидящей в глубоком кресле перед большим зеркалом, тогда как орнатрицы и цинерарии хлопотали около нее, убирая ее волосы. Гесперия не забыла при этом взять в руку длинную иглу, которой женщины обычно колют провинившихся прислужниц, и, торопя рабынь, прикрикивала на них гневно и злобно. На этот раз передо мною была не мудрая Гесперия, рассуждающая о природе богов, и не хитрая руководительница тайного заговора, поставившего себе целью видоизменить жизнь всей империи, но обыкновенная женщина, которую всего более заботила ее наружность, ее прическа и ее платье. На меня Гесперия бросила беглый взгляд, сказала, чтобы я подождал ее, и продолжала одеваться, без смущения показывая мне свои мраморные руки, свои ноги снежной белизны, всю прелость своего божественно-совершенного тела.

Поневоле мне пришлось стать свидетелем всех тайн женской красоты, и с намеренным бесстыдством черта за чертой Гесперия открывала мне, какими средствами она достигает дивного очарования своей наружности. Ее волосы, частью завитые каламистром, были потом собраны на затылке в пышный титул, обвитый голубыми шелковыми повязками; потом на золотых криналах были укреплены на висках особые цинцинны, тщательно подобранные под цвет собственных волос Гесперии, и эти локоны красиво облегли ее маленькие уши; надо лбом было укреплено великолепное фронтале, украшенное крупной бирюзой. Причесанная таким образом, голова Гесперии сделалась истинным созданием искусства, на которое можно было любоваться, как на мрамор Лисиппа, и, право, ловким рабыням можно было присудить лавровый венок за их искусство. После волос настала очередь лица, и перед Гесперией появился целый круг всевозможных ампулл и унгвентариев, склянок, глиняных, мраморных и серебряных сосудов для различных притираний, духов и красок. Уже другие рабыни, в совершенстве знавшие свое дело, маленькими губками растерли щеки, нос и подбородок Гесперии, подкрасили ей губы в ярко-алый и уши в нежно-розовый цвет, сделали еще более черными ее широкие брови и еще более длинными ее глубокие ресницы. Ее лицо, прекрасное само по себе, после этих забот приобрело ту неземную красоту, которая при взгляде на нее каждый раз заставляла вспоминать о бессмертных богинях. Далее выступили рабыни-обувальщицы, которые облекли ступни Гесперии в роскошные маленькие алуты с жемчужинами и оплели ноги до самых колен шелковыми лентами. Затем с большой осторожностью, как драгоценность, была принесена новая шелковая стола, складки которой были заранее намечены и разглажены, и начался обряд облачения, совершавшийся с таким благоговением, словно одевалась жрица перед жертвоприношением. После всего этого немалый срок занял выбор фибулы, подходящей к цвету столы, и еще больший – выбор ожерелья, серег, браслетов и колец из нескольких серебряных ларцов, поставленных перед Гесперией на столе.

Только в эту минуту Гесперия, наконец, обратила свое внимание на меня и, примеривая золотое ожерелье с гиацинтами, спросила меня, идут ли эти камни к цвету ее лица. Я, разумеется, ответил, что на ней все – прекрасно, а она, оглядев меня с головы до сандалий, заметила насмешливо:

– Однако сегодня и ты, Юний, принарядился! завился, как асийский барашек!

Чтобы не обижать Гесперию, я не ответил ей ничего, хотя и подумал, что ей всего менее подобает упрекать другого в заботах о своей наружности, так как времени, потраченного ею на одевание, Цесарю, конечно, достаточно было бы для того, чтобы разбить отряд мятежным галлов.

Когда в конце концов Гесперия бросила последний взгляд в зеркало, в последний раз подправила какой-то непокорный локон и провела последнюю черточку под левым глазом, она сама же стала меня торопить:

– Идем, Юний, наш второй спутник, наверное, дожидается нас.

«Неужели это – Юлианий», – с досадой подумал я, но в атрии среди небольшого круга посетителей, ожидавших Гесперию, его не оказалось. Зато с изысканной вежливостью поспешил к ней Цесоний, с которым я познакомился на ночном совещании, и напомнил, что должно спешить, если мы хотим застать начало игр. Довольно было взглянуть на Цесония, чтобы догадаться, что он на свое одевание употребил не меньше стараний, чем сама Гесперия, потому что его тога, – изделие какого-нибудь знаменитого браккария, – располагалась вокруг его стана самыми причудливыми складками, а его лицо было раскрашено, как восковая статуя. Рядом с ним и с Гесперией я должен был иметь вид не только скромный, но и жалкий, и это меня несколько смущало и делало неловким. Наедине с Гесперией в ее комнате я чувствовал себя равным ей, смел говорить с ней резко и властно, но, появляясь с ней перед глазами других, я ясно сознавал себя человеком другого круга, втершимся не в свое общество. Мне даже показалось, что Цесоний приветствовал меня и обращался со мною как-то свысока, словно снисходя ко мне лишь потому, что меня по своей прихоти избрала Гесперия, и это чувство еще более раздражало меня.

Сказав несколько любезных слов другим посетителям и обещав встретиться с ними в цирке, Гесперия Цесония и меня позвала следовать за собой. Хотя дни стояли уже теплые, сверх столы она накинула легкую паллу, а волосы, как весталка, закутала тонкой тканью. У дверей Гесперию дожидались богатые носилки и толпа рабов; Цесоний, ловко опередив меня, помог ей сесть и опустил занавески; рабы размеренным шагом двинулись вперед, а мы пошли вслед, и мне поневоле пришлось разговаривать с моим спутником. Но разговор этот состоял в том, что Цесоний покровительственно расспрашивал меня, давно ли я в Городе, что в нем видел, у какого профессора слушаю чтения и все подобное, заставляя меня, как ученика, отвечать ему. Вспоминая, что даже Симмах беседовал со мною, как равный с равным, я тут же в душе дал себе клятву никогда не вмешиваться в чуждое мне общество знати.

По мере того как мы приближались к Большому Цирку, стечение народа все увеличивалось, и скоро рабам стало уже нелегко прокладывать себе дорогу через сплошные ряды идущих людей. Перед нашими глазами словно разыгрывалась в лицах картина, нарисованная сатириком, так как, действительно, жители всего земного круга теснились к Римскому амфитеатру, все в своих народных одеждах, и с белыми тогами квиритов смешивались пестрые плащи индийцев, полосатые – персов, желтые – мидийцев, причудливое одеяние египтян, аравитян, африканцев, скифские меха, британнские шапки, украшения из перьев на обитателях дальних островов. Так много было иностранцев в этой разноцветной толпе, что Рим казался только наполовину населенным Римлянами, причем все говорили, кричали и ругались на своем языке, и самые странные, непонятные восклицания раздавались кругом, по-гречески, по-египетски, по-германски, гортанные говоры народов Африки, изнеженный распев жителей Востока, птичьи звуки, исходящие из уст индийцев, – наречия всех стран, над которыми только пробегает колесница Феба.

Около самого цирка стечение народа было еще заметней, и рабы, бежавшие впереди носилок Гесперии, должны были упорно работать локтями и даже кулаками, чтобы подвигаться вперед, в ответ на что нас осыпали градом разноязычной брани. Хотелось повторить молитву дочери Аппия Слепого, высказавшей пожелание, когда ее слишком стеснила толпа, выходившая из театра, чтобы ее брат воскрес и проиграл еще одно морское сражение, погубив столько же граждан, сколько в первом! Проникнуть к самым входам в цирк казалось совершенно невозможным, потому что около каждого из них происходили маленькие сражения между стражами и толпой, пытавшейся ворваться насильно. Ежеминутно возникали буйные ссоры по поводу того, что кто-нибудь пытался войти без тессеры или не с того входа, который был указан на его тессере, слышались угрозы и ругательства. Наконец носилки решительно остановились, так как мы оказались перед сплошной толпой народа, и Гесперия, высунувшись на минуту, спросила недовольным голосом:

– Что же это такое? Не стоять же мне целый час посреди площади! Цесоний, устрой это дело!

Что до меня, то я был в этом отношении совершенно беспомощен и только старался держаться ближе к носилкам, чтобы озлобленная толпа не отомстила мне за те толчки и удары, которые направо и налево раздавали рабы Гесперии. Но Цесоний мужественно втиснулся в самую гущу народа, подвергая крайней опасности свою изысканную тогу, добрался до десигнатора, стоявшего у входа, и потребовал у него защиты жене сенатора. Десигнатор тотчас же отправил к нам на помощь двух стражей, рослых пафлагонцев, и они благополучно проводили нас всех троих до ближайшего вомитория, через который мы беспрепятственно и проникли в цирк.

За всю зиму, проведенную мною в Городе, мне еще не пришлось побывать в цирке, и понятно, что я с величайшим любопытством рассматривал открывшееся передо мною зрелище. Нам были предоставлены места в первом мениане, поблизости от подия, тотчас за сенаторскими, и притом в кунее, приходившемся как раз против первой меты, так что самые важные части состязания должны были происходить прямо перед нами. Вместе с тем нам был виден весь необъятный цирк, дивное создание Домициана, заставившее поэта воскликнуть в восторге:

Варварский пусть не твердит пирамид о чуде нам Мемфис; Ревностный пусть Вавилон стен не возносит своих; Нежные пусть ионийцы не хвалятся храмом Дианы, Выю да склонит алтарь, что из рогов возведен; И Мавсолей, уходящий в открытое небо, карийцы Черезмерной хвалой пусть не возносят до звезд!

Слева от меня был «городок», красивое строение, где находились комнаты для участников состязаний, конюшни для беговых лошадей, клетки для зверей; прямо – тянулась спина, уставленная обелисками, колоннами, фалами, статуями; кругом, словно холмы, опоясавшие долину, возвышались кавеи, уже усеянные все прибывавшими толпами народа. Над рядами голов поднимались новые ряды, людские волны колыхались, кричали, шумели, как волны морские. Головы на самых верхних ярусах казались маленькими мячиками и на противоположной нам, солнечной, стороне сливались в длинное, смутное пятно. Я подумал о том, сколько тайных радостей таится в этом человеческом море, сколько соединено здесь счастливых пар, и мне вспомнился стих Насона, советующий пользоваться амфитеатром для сближения с своей милой:

Можешь к ней в тесноте даже прижаться совсем!

Но, разумеется, это не относилось к тем рядам, где находился я, где все держали себя чинно и строго, словно в консистории принцепса. Каждую минуту мимо нас проходили сенаторы и сановники, все они почтительно приветствовали Гесперию, здоровались с Цесонием, останавливались, чтобы сказать несколько слов, и изумленно посматривали на меня, а я себя чувствовал почти несчастным, попав на не принадлежащее мне место.

Так как мы пришли поздно, то вскоре после того, как мы заняли свою скамью, раздались звуки труб, раскрылись ворота помпы, и началось торжественное шествие всех участвующих в играх и состязаниях. Впереди ехал устроитель игр, новый префект Города, Авенций, одетый в тогу, подобную триумфальной, на колеснице, запряженной белыми лошадьми, сопровождаемый толпою друзей, клиентов и служащих своей консистории. За ним шли музыканты-энаторы, наполнившие всю арену звуками туб и букцин; далее на колесницах, запряженных четверкой, – знаменитые агитаторы, собиравшиеся оспаривать друг у друга победу, одетые в цвета своей партии, синие и зеленые, похожие на кукол, так как они были словно спеленаты широкими лентами, не позволяющими им ничем зацепиться во время бега; еще далее – охотники, которые должны были показать сегодня свою ловкость и силу в борьбе с дикими зверями, в причудливых одеждах разных стран и со своим оружием в руках; наконец, сзади всех, мимы, плясуны и петавристарии, которым предстояло закончить представление. Шествие медленно обходило спину, так чтобы все зрители могли подробно рассмотреть его, и Цесоний, с видом знатока, называл Гесперии по именам всех участников и даже всех лошадей, особенно фунал.

Я не буду описывать подробно всех игр, которыми наслаждался, быть может, с излишним любопытством провинциала, вызывая явно насмешливые улыбки Цесония, и скажу только, что этот день поддержал давнюю славу Римского цирка, являющегося образцом такого рода состязаний для всей империи.

Как только Авенций бросил на песок красную маппу, подав тем знак к началу состязаний, как одно зрелище за другим, словно ряд чудес, стали представать пред восхищенными взорами зрителей. Мы забавлялись ловкостью, с какой опытные охотники захватывали петлей шеи диких серн, пролетавших по арене, как дуновение степного ветра; смотрели с замиранием сердца, как целая свора свирепых медведей металась вокруг спины, и как один за другим из них падал под метким дротиком отважных иберийцев; любовались громадными скачками могучих рыжих львов, на которых были выпущены еще более сильные быки, поднимавшие на рога царей животных; женщины взвизгивали от страха и восторга, когда растворились дверцы клетки, и появились изящные леопарды, полосатая шкура которых красиво оттенялась на мраморе колонн и статуй, а против этих опасных соперников выступили смелые индийцы, вооруженные только тонким луком с губительными стрелами; когда, однако, один из охотников не успел уклониться от яростного прыжка зверя и тот, ринув его на землю, впился зубами в его шею, радостный гул пробежал по всем менианам, и я понял, что еще не угас в народе древний Римский дух, позволяющий смотреть в глаза смерти! Еще много было показано нам других чудовищ, привезенных из галльских лесов, со снежных уступов Альп, из дебрей Гетулии, из пустынь Мавритании, и зрители вдоволь могли насладиться и видом редких животных, и искусством охотников, и страшным зрелищем убийства.

Когда кончилась первая часть представления и на арену вышли служители, чтобы замести следы крови и убрать валяющиеся трупы, Гесперия предложила мне с Цесонием сопровождать ее под аркады, где посетители проводят время перерыва между представлениями и расправляют члены, уставшие от долгого сидения. Едва мы оказались в пестрой толпе прогуливающихся, в которой сновали торговцы с фруктами и прохладительными напитками, как тотчас Гесперию окружили ее знакомые, в шитых золотом трабеях, завитые, блистающие золотом перстней, и затрещала, как крепитакул, та легкая беседа, в которой я не мог принять участия, так как говорили о людях, мне незнакомых, о событиях, мне неизвестных: о чьих-то свадьбах, похоронах, о назначениях на разные должности, о предстоящих обедах, обо всем, чем живет круг сенаторов и всадников. С досадой в душе я плелся сзади Гесперии, как вдруг услышал свое имя и, оглянувшись, к еще большему неудовольствию, увидел Юлиания. Опять, как если бы ничего не случилось, он самоуверенно взял меня под руку и начал расспрашивать, как понравились мне игры. Хотя я отвечал нехотя и очень кратко, Юлианий продолжал свою болтовню и спросил меня, поставил ли я какой-нибудь заклад на предстоящее состязание квадриг.

– Я держу громадный заклад за зеленого, – сказал Юлианий, – и советую тебе сделать то же. За него платят пять против одного, но он должен прийти первым. Я вчера всю ночь провел в конюшнях и знаю лошадей, как свою ладонь. Хочешь, я устрою тебе заклад? Ставь смело все деньги, сколько с тобою есть.

Я, разумеется, отказался от заклада уже по одному тому, что денег у меня почти совсем не было, и тогда Юлианий, понизив голос, попросил у меня взаймы, говоря, что хочет поставить еще и на второй бег, триг, чтобы окончательно обеспечить себе выигрыш. Когда же я и в этом довольно резко отказал Юлианию, он, пожав плечами, с оскорбленным видом отошел от меня, чему я был очень рад. Но сейчас же около меня оказался Ремигий.

– Как тебе не стыдно, – сказал он, – продолжать знакомство с этим негодяем, недавно оскорбившим меня! Это не по-товарищески!

Я не успел ответить Ремигию, как он продолжал:

– Конечно, это – твое дело. Но все же я хочу с тобой посоветоваться именно об этом твоем приятеле. Квинтилиан где-то говорит, что нет ничего слаще мести, и я с ним согласен вполне. Ты удивлялся, где я пропадал эти последние дни. Теперь я могу тебе сказать, что употребил их на то, чтобы выследить моих обидчиков. Как самый добросовестный соглядатай, я разузнал все, что только можно было, о Помпонии и о Юлиании, и, наконец, обоих их держу в своих руках, как паук мух в паутине. Первая очередь за Юлианием, который к тому же сам, во всех копонах, болтает про себя столько, что не стоит большого труда вывернуть его жизнь наизнанку.

Отведя меня под аркаду, где стояла какая-то статуя, Ремигий, спеша и путаясь, стал передавать мне все то, что он разузнал про Юлиания. Я не знал, куда смотреть, когда Ремигий, как великую тайну, сообщил мне, что Юлианий участвует в заговоре, направленном против жизни божественного Августа. Но мое смущение и мое негодование на болтливость Юлиания перешли в настоящее негодование, когда Ремигий приступил ко второй части своих сообщений. По его словам, у Юлиания были несомненные сношения с консисторией префекта и даже непосредственно с чинами школы agentium in rebus. He раз видели, как Юлианий тайно пробирался в консисторию префекта и как в малопосещаемых копонах он вел беседы с подозрительными людьми, по всему похожими на императорских соглядатаев. Замечали при этом, что после посещения префекта у Юлиания появлялись деньги, причем он объяснял, что получил их из Вифинии от своего дяди, которого, по всей вероятности, у него вовсе не было.

– Я не сомневаюсь, – закончил Ремигий, – что этот Юлианий нарочно заманивает различных лиц в свой заговор, чтобы после выдать их префекту. Он – предатель по природе, и его темной душе низкие поступки столь же пристали, как Геркулесу его дубина или Амуру его лук. Мне доносить – противно, но я думаю, что сделаю доброе дело, если обличу Юлиания раньше, чем он приведет в исполнение свои постыдные замыслы.

В крайнем волнении я не знал, что отвечать Ремигию, так как, ревностно преследуя Юлиания, он мог тем самым погубить меня, Гесперию и всех нас. Но сказать этого Ремигию я не мог и удовольствовался тем, что стал уговаривать его помедлить, настаивая, что всякий донос, даже с добрыми целями, – дело недостойное Римского гражданина. Ремигий возразил мне:

– Не думаю, чтобы медлить было уместно. Я знаю много другого о Юлиании: знаю, что он запутан в долгах до последнего волоска. Недавно он представил одному аргентарию заемное письмо от богатого торговца из Коринфа. Аргентарий, проверив подпись, заплатил деньги. А теперь оказывается, что подпись была поддельная. Юлианию грозит позор и тюрьма, если он не вернет деньги. Ты понимаешь, что ввиду этого он сам не будет медлить, и я тоже должен поторопиться, если хочу предупредить его.

Наш разговор был прерван звуками труб, объявлявших начало бега. Расставшись с Ремигием, я пошел на свое место, обеспокоенный и встревоженный, но долгое время не мог выбрать минуты, чтобы передать все Гесперии. Она сначала была всецело занята болтовней с окружавшими ее знакомыми и только из вежливости обращала ко мне отдельные слова, а потом с не меньшим любопытством увлеклась зрелищем бега, так как держала крупный заклад за квадригу синих. Она рукоплескала избранному ею агитатору, кричала ему приветствия вместе с чернью верхних рядов и во время самого бега даже привстала с места, чтобы лучше следить за его ходом. Лицо ее под слоем румян раскраснелось, глаза разгорелись, и можно было подумать, что в жизни ничто, кроме конских ристаний, ее и не занимает.

Что до меня, то, в своем волнении, я уже не мог следить с прежним вниманием за происходящим на арене. В этот день было лишь два заезда, причем в одном из них участвовало четыре квадриги, а в другом пять триг, но то были лошади, снискавшие всесветную славу в амфитеатрах Италии, Галлии и Испании, и на колесницах стояли наездники, имена которых с благоговением произносились всеми любителями этого рода состязаний. В самом деле, трудно представить себе зрелище более красивое, более увлекательное, чем стремительный бег этих новых Триптолемов, которые, стоя неподвижно, как бронзовые статуи, сохраняли на всем лету полное присутствие духа, правили, натянув вожжи, всеми четырьмя лошадьми, и на поворотах, огибая обе меты, когда колесницы наклонялись к земле почти под прямым углом, умело выбрасывали вперед свою четверню. Лошади, явно понимая, что от них требуют, напрягали все свои силы, вытягивали шеи, и казалось, что их ноги не касаются земли, что еще миг – и эти Пегасы взлетят на воздух, оспаривая первенство у крылатых драконов Медеи. Не обошлось без неудачи, и одна колесница, облетая на седьмом круге вторую мету, со всего размаха опрокинулась на песок, но я видел, как наездник вовремя взмахнул левой рукой, в которой держал острый нож, одним ударом обрубил вожжи, крепко намотанные на его правую руку, и тем спасся от неминуемой гибели, потому что упал в стороне, отброшенный силой падения на несколько шагов, а не под ноги лошадей и не был повлечен дальше. Пока я засмотрелся на эту сцену, в которой проявилось поразительное самообладание и ловкость человека, шумные крики и гул рукоплесканий показали мне, что состязание окончено: против ожидания всех, победили, как предсказывал Юлианий, зеленые, которые давно уже не были первыми у меты, и громадное большинство зрителей проиграло свои заклады. С приветственным гулом смешивались восклицания недовольных, и раздавались крики, обвинявшие наездников в обмане. Гесперия, также проигравшая, рассердилась не в шутку и, когда я попробовал заговорить с ней, отвечала мне гневно, что я ей мешаю.

Недовольство зрителей возрастало и грозило перейти в открытое буйство, и когда возничий-победитель появился на своей колеснице перед рядами, чтобы, согласно с обычаем, торжественно объехать вокруг арены, его встретили свистками и негодующими восклицаниями: «обманщик», «мошенник». Распорядители поспешили со вторым бегом, и на арене быстро появились триги, не менее красивые и не менее знаменитые, чем только что бежавшие квадриги. Снова повторилось захватывающее дух зрелище летящих лошадей, и так как на этот раз победил общий любимец, агитатор Центурион, то цирк понемногу успокоился. После второго бега следовали любопытные упражнения десульторов, которые скакали, стоя, на неоседланных лошадях, выезжали сразу на двух лошадях, то перепрыгивая с одной на другую, то стоя каждой ногой на спине одной из них, наконец, прыгая, на всем скаку лошади, сквозь обручи и через протянутые канаты. Это представление примирило всех с проигрышем, и, когда был объявлен второй перерыв, народ опять с веселым шумом хлынул волнами под аркады.

Только в эту минуту я нашел время пересказать Гесперии то, что мне сообщил Ремигий, но того впечатления, какое мои слова на нее произвели, я не ожидал. Сразу сбежала у нее с лица та приветливая улыбка, с которой она не расставалась в цирке, сразу пропала ее легкомысленная веселость, и я опять увидел перед собой ту Гесперию, которую знал. Нахмурив брови, она мне сказала:

– Я давно подозревала, что Юлианий замышляет предательство, но думала, что мы обеспечены теми уликами, какие есть в наших руках против него. Однако проигравшийся игрок иногда ставит на кон, как в индийских сказках, свою жизнь. Если твой друг прав и Юлианий точно вступил в сношения с префектурой, – нам может грозить большая беда. Необходимо в самом скором времени сделать это все яснее зеркала.

Я объяснил Гесперии причины, почему в этом деле был дорог каждый час, и она нахмурилась еще больше. В течение нескольких мгновений, забыв, что она находится в цирке, что на нее устремлены тысячи глаз, Гесперия, стоя у колонны, раздумывала, видимо, ища выхода из затруднения. В это самое время я увидел, что к нам приближается Элиан, но Гесперия уже подняла голову с прояснившимся взором, обменялась с мужем какими-то незначащими словами, ничего ему не сказав о моем сообщении, и потом отозвала меня опять в сторону.

– Юний, – сказала она мне, – ты должен немедленно достать мне дощечки и стиль: мне надо написать письмо.

Я понял, что отказываться нельзя, и, не возразив ни слова, пошел на поиски. По счастию, мне пришло в голову обратиться в «городок», и, так как несколько мелких монет у меня с собою было, я скоро вернулся к Гесперии и, торжествуя, передал ей то, что она просила. Даже не поблагодарив меня, она наклонилась к окну, выходившему на площадь, быстро написала несколько строк, а потом вновь обернулась ко мне.

– Видел ты, – спросила она меня, – против нас, во вторых рядах, юношу, курчавого, с буллой на поясе, особенно негодовавшего после проигрыша синего? Я знаю, что он служит в консистории префекта, и слышала, что он давно мечтает о знакомстве со мною. Я тебе сейчас укажу его, а ты передашь ему мое письмо.

Мы вернулись на наши места, и Гесперия показала мне на завитого щеголя, похожего скорее на торговца ароматами, чем на будущего сановника империи. Я все еще недоумевал, не понимая, что намерена сделать Гесперия, она же, заметив это, с легкой усмешкой, прежде чем запечатать таблички, подала их мне.

– Если хочешь, прочти, – сказала она. Искушение было слишком сильно, и я пробежал глазами написанное. В письме стояло следующее:

«Ты, может быть, знаешь меня, но я до сегодняшнего дня тебя не знала. Твои глаза мне нравятся, и я желала бы говорить с тобою. Если таково и твое желание, будь сегодня, по окончании игр, у Большого рынка, у средней колонны, и последуй за женщиной в черном, которая позовет тебя. Может быть, твои мечты неожиданно исполнятся. Не «прощай», но «здравствуй»!»

Гесперия невозмутимо смотрела на меня, когда я читал это письмо, в котором она назначала совершенно ей незнакомому человеку любовное свидание, когда же я кончил чтение, добавила:

– Он догадается, что писала я, потому что сейчас пристально смотрит на нас. А про меня рассказывают в Городе, что я выбираю своих любовников на улицах, так что он письму не удивится. Итак, ступай и исполни мое поручение.

– Где же ты будешь с ним разговаривать, не на улице же? – спросил я.

Гесперия улыбнулась.

– У меня есть для таких встреч свое убежище, – отвечала она. – Когда-нибудь я тебе покажу его.

Я не стал спорить дальше и с тяжелой душой пошел исполнять странное поручение. Проплутав довольно долго по разным прецинкционам, потолкавшись от одного балтея к другому, я, наконец, добрался до того места, где сидел незнакомец, и, вежливо поклонившись, передал ему письмо Гесперии со словами:

– Это мне поручила отдать тебе одна женщина, имя которой ты, может быть, угадаешь.

Едва незнакомец взял письмо, я, не глядя на него, быстро удалился и почти бегом вернулся на свое место.

Последнюю часть представления я смотрел еще невнимательнее, нежели бега, хотя весь цирк хохотал, видя забавные кривляния мимов и головоломные упражнения петавристариев. Была разыграна целая пантомима, заново сочиненная и намекавшая довольно явно на неудачу Сенаторского посольства, ездившего в Медиолан, по делу об алтаре Победы. Впрочем, аттической соли в пантомиме не было, и ее автор далеко не сравнялся в остроумии с Аристофаном, так что никто не мог на нее обидеться. Представление закончилось великолепным изображением пожара, охватившего целый дворец, быстро для этого воздвигнутый на арене. Перед глазами зрителей горели целые башни и рушилось целое здание, а в огне скакали и кривлялись ловкие плясуны, вызывая восторг всего собрания. Эта последняя часть игр понравилась едва ли не больше всех, и народ, расходясь, громко выражал свою благодарность Авенцию, сумевшему поддержать славу Римского цирка и предания своей семьи, хотя, как передавали, он и был тайным христианином.

Прощаясь со мною, Гесперия мне сказала:

– Ты, Юний, можешь идти домой отдыхать; мне же предстоит еще работать для нашего общего дела. Клянусь Юпитером, сегодня я узнаю всю правду о Юлиании. И на нашем ночном собрании он сам произнес свой приговор, говоря о рабе, замышлявшем предательство.

– Если окажется, что мой Ремигий прав?.. – спросил я, не доканчивая речи.

– Юлианий умрет, – спокойно ответила Гесперия.

Опять я содрогнулся, глядя на эту женщину, которая утром вся была предана заботам о своей красоте, тратила часы на притирания и выбор украшений, а вечером обрекала на смерть, может быть, своего любовника, которого несколько недель назад обнимала, целовала и называла нежными именами. «В каких новых обликах предстанет мне этот Протей, принявший пока вид женщины, – думал я, – и не будет ли права моя Pea, если она, встретившись с ней, признает ее за воплощения христианского Дьявола?» Так я думал, возвращаясь из цирка в унылый дом сенатора.

XI

Подобно тому как река, приближаясь к тому месту, где она свергается водопадом, начинает течь стремительней, так жизнь иногда ускоряет свое течение, словно готовясь упасть в разверстую бездну. Сколько ни успел я привыкнуть к быстрой смене событий за те месяцы, что провел в Городе, все же новый водоворот моей жизни, закружившийся после того дня, когда с Гесперией я был в цирке, опять меня поразил и ошеломил. В два-три дня я видел столько перемен, совершившихся в судьбе людей, мне близких, что мне казалось, будто некий Демон то бросает меня в огонь, то опускает в ледяную воду.

Утром, после праздника, данного новым префектом Города, я поспешил к Ремигию, чтобы остеречь его от какого-нибудь необдуманного и поспешного поступка. Я ожидал, что застану своего друга унылым, распростертым на ложе, обдумывающим, как Фиест, замыслы мести, но, вместо того, столкнулся с ним в дверях дома, где он жил, и лицо Ремигия, против обыкновения последних дней, было оживлено и обличало радость. Увидя меня, он схватил меня за руку и воскликнул:

– Милый Юний, я только что узнал, что моя Галла вчера бросила Помпония, ушла из дома, не взяв с собой ни одного криналя. Я бегу к ней. Я был уверен, что она – девушка добрая!

Большего от Ремигия я не мог добиться и только попросил его, до новой встречи со мною, не предпринимать ничего против Юлиания. Ремигий так был увлечен полученным им известием, что охотно дал мне обещание, какое я просил, и убежал от меня, словно на крыльях Эвра. В ту минуту я порадовался удаче друга и в душе возблагодарил за него Киприду бессмертную, все устраивающую к лучшему.

Подумав, что мне делать, я направился было к Гесперии, но раб-придверник объявил мне, что госпожа спит и сегодня не позволила пускать к себе никого. Так как идти в школу у меня не было охоты, то я вернулся в дом сенатора и поспел прямо к завтраку. Ничего не подозревая, я занял свое привычное место, между дядей и отцом Никодимом. Этот, по своему обыкновению, набивая усердно себе желудок, не забывал высыпать перед своими невнимательными слушателями свежие новости Города.

На этот раз отец Никодим, конечно, говорил о вчерашних играх, восхваляя мудрость префекта Авенция, не позволившего выступить на арене гладиаторам. Отец Никодим приписывал это влиянию Амбросия, которого, по его словам, Авенций очень уважал и с которым был в постоянной переписке. Дядя, почти всегда слушавший доклады христианского священника молча, на этот раз вмешался в беседу и сказал:

– Хоть и не по душе мне поступки этого Амбросия, но я ценю в нем истинного Римлянина, истинного Аврелия. Став христианским епископом, он остался Римским магистратом. Церковью он управляет, как префект, и с императором говорит, как первый из сенаторов.

Тетка, разумеется, с негодованием осудила сравнение, сделанное мужем, а отец Никодим, тоже защищая епископа, стал говорить о его пребывании в Городе. Амбросий был в Риме в те недели, когда я томился в медиоланской тюрьме, и, по словам отца Никодима, в эти дни знатнейшие матроны оспаривали друг у друга честь принять в своем доме славного гостя; Амбросий же всех изумлял простотой своего обращения, силой своего ума и даже способностью творить чудеса. Я рассеянно слушал сомнительные рассказы о том, как Амбросий исцелял немых и параличных, и длинную повесть о том, как он, когда хозяин одного дома стал похваляться перед ним своими богатствами, молча встал и вышел, а дом на другой день обрушился. Но вдруг отец Никодим обратился прямо ко мне.

– Да вот вам другой пример, – сказал он, – самый новый. Ты, Юний, кажется, знал несчастного молодого человека, именем Юлианий, который, подобно тебе, упорствовал в заблуждениях идолопоклонства. Однажды, когда епископ шел по улице Города и все почтительно давали ему дорогу, навстречу попался этот Юлианий и, несмотря на то, что был гораздо моложе годами, пути не уступил. Спутники святого человека хотели достойно проучить дерзкого юношу, но сам Амбросий строго запретил им это, скромно посторонился и только сказал: «Этот человек кончит плохо».

– И что же? – спросил я в волнении.

– Сегодня предсказание исполнилось, – торжественно произнес отец Никодим. – Юношу нашли в его комнате повесившимся.

Тетка и Аттузия, ахнув, молитвенно вознесли руки, я же воскликнул:

– Не может быть! Я еще вчера видел Юлиания; он был здоров, весел, вовсе не намеревался кончать жизнь…

– Что жизнь человеческая, – возразил отец Никодим. – Как цветок полевой, сегодня цвел, а завтра спросишь, где он, и нет его.

– Так это правда? – опять спросил я, потому что не мог примириться с известием. – Юлианий сам наложил на себя руки?

– Я знаю это от человека верного, – возразил отец Никодим.

Дядя снова вмешался и тоже высказал сомнение:

– Ты что-нибудь путаешь. Я видал Юлиания. Он был повеса, но добрый Римлянин. Никогда не выбрал бы он род смерти, достойный раба: истинные Римляне, когда решались умереть, открывали себе жилы.

– Одинаково постыдно, – наставительно заметил отец Никодим, – умереть от кинжала и от веревки, если Создатель не позвал еще к вечной жизни.

Он добавил к рассказанному несколько подробностей. Накануне Юлианий был в цирке и выиграл большой заклад. Получив деньги, он повел друзей в ночные копоны и пировал до утра. Но еще раньше полуночи к нему пришел неизвестный человек, объявивший, что должен его дождаться. Действительно, он дождался возвращения Юлиания и ушел из дому пред рассветом. Утром соседи удивились, увидя дверь в помещение к Юлиания отворенной, и, войдя к нему, нашли уже похолодевший труп.

Споров, поднявшихся за нашим столом о том, сам ли Юлианий покончил со своею жизнью или был убит ночным посетителем, я почти не слушал. В страшном событии мне виделась рука Гесперии, и крайнее волнение потрясло меня. С трудом дождавшись конца завтрака, я опять побежал на Целий.

Раб-придверник повторил мне те же слова, как утром, – что госпожа не велела пускать к себе никого. Но так как я настаивал упорно и так как меня хорошо знали в доме, раб согласился, наконец, передать мою просьбу одной из рабынь. Та пошла сказать о моем приходе Гесперии и, вернувшись, сообщила, что госпожа согласна меня видеть, но только на несколько минут, так как у нее болит голова.

Меня провели в комнату Гесперии: там она лежала на ложе, завернувшись в легкий плащ, который закрывал ей даже лицо. На мои беспокойные вопросы Гесперия отвечала нехотя и очень сдержанно; когда я спросил, узнала ли она правду о Юлиании, ответила:

– Нет, Юний, представь себе: тот человек не пришел на назначенное место, и я напрасно прождала его полчаса.

Не поверив Гесперии, я спросил ее прямо:

– А знаешь ли ты, что Юлиания нашли сегодня утром повесившимся или кем-то повешенным?

Гесперия выставила маленькую часть лица из-под ткани, которой его кутала, посмотрела на меня и сказала протяжно:

– Я этого не знала. Конечно, он сам произнес над собою суд. Тем лучше для нас, мы избавлены от хлопот наказывать изменника.

Больше я ничего не мог добиться от Гесперии и ушел от нее с уверенностью, что она притворяется, что все свершившееся было подстроено ею, этой Харибдою, созданной на погибель людей.

Покинув Гесперию, я принялся вторично разыскивать Ремигия, но это мне не удалось, так как его не оказалось ни дома, ни в тех копонах, которые он обычно посещал. Но, толкаясь по Городу без цели, я неожиданно увидел самоё Галлу, но не в бедной одежде, пешком, как я думал ее встретить после рассказа Ремигия, но в новых роскошных носилках, более богатых, чем могли у нее быть при Помпонии. Человек двадцать рабов сопутствовало ей, расталкивая впереди толпу, и Галла, небрежно развалясь, разглядывала, сквозь большой изумруд, раздвигавшихся перед ней прохожих. Изумленный, я протиснулся к носилкам и приветствовал девушку.

– А, это ты, Юний, – сказала мне Галла, нарочно коверкая выговор, наподобие того, как произносят по-латыни гречанки, – очень тебя рада увидеть. Если ты свободен, иди за мной.

Я последовал за носилками и, конечно, спросил, правда ли, что Галла покинула дом Помпония.

– Да, – отвечала она, – он мне надоел своею скаредностью. Я просила его подарить мне жемчужное ожерелье, которое высмотрела в таберне около Форума; это ожерелье очень шло ко мне, и я хотела явиться в нем на вчерашних играх. Помпоний же, потерявший какие-то деньги из-за слухов о гражданской войне, мне отказал. Тогда я предпочла уехать от него.

– Где же ты сейчас живешь? – спросил я.

– Увы, – я покидаю Город, – ответила девушка, – меня увозит на Восток пресид Карии.

Это было ново, и я осведомился:

– Ты намерена там остаться навсегда?

– Ни в каком случае, – быстро возразила Галла, – я не люблю греков. Но моего нового друга, наверное, скоро переведут в Галлии, и я вернусь с ним. А после покажусь снова и в Городе. Я еще заставлю Римлян говорить обо мне.

Судя по стремительным успехам, какие сделала эта девушка на моих глазах, я не сомневался, что она сдержит свое слово, и только спросил еще:

– А что же Ремигий? Он не едет с тобой?

Галла прищурила глаза и сказала:

– Он для меня слишком тощ. Я люблю птицу пожирнее.

После такого ответа я попрощался с Галлой и вернулся домой, не ожидая ничего хорошего для моего друга.

На другой день Ремигий ворвался ко мне, когда я был еще в постели. Вид у него был расстроенный, он был бледен и говорил порывисто.

– Ты все знаешь, Юний? – спросил он.

– О Юлиании?

– Нет, о ней, о Галле!

Я ответил, что знаю все, и Ремигий разлился в потоке бесконечных жалоб.

– Кому мне теперь мстить? – спрашивал он. – Меня все обманули. Жертва моя ушла из моих рук. Помпоний сам одурачен. Пойти и убить Галлу? Но разве она стоит того?

Напрасно я указывал Ремигию, что он сам подготовил свою судьбу, отдав свою любовь девушке из лупанара, – он не хотел слушать никаких доводов, продолжая называть себя несчастнейшим из смертных. Исчерпав все убеждения и утешения, я воспользовался тем, что на столе у меня лежала книга Сенеки, которую я читал перед сном, и, взяв ее, я привел моему другу несколько изречений мудреца: «Человека доблестного можно назвать несчастным, но быть несчастным он не может», «Огнем испытывается золото, несчастьем – сильные люди», «Бедствие есть причина проявить доблесть», – и другие подобные.

Ремигий вырвал свиток из моих рук, яростно швырнул его в угол и закричал:

– Проклинаю всех древних мудрецов и всю мудрость мира! Мы не живем, а только проверяем изречения древних! Всю нашу жизнь мы превратили в подражание старине! Не хочу ее больше! Прошлое умерло, и мы, новые люди, чувствуем по-новому. Пусть Сенеке казалось доблестью сносить несчастия, а я не хочу терпеть их, и у меня найдется средство избавить себя от печальных дней.

Горячность, с какой Ремигий говорил эти слова, напугала меня, и я, поспешно одевшись, предложил моему другу погулять, так как не хотел оставлять его одного. Ремигий неохотно согласился, мы пошли сначала на форумы, любуясь никогда не утомляющим зрелищем пестрой, шумной, переменчивой толпы, потом сидели в какой-то копоне, и я уже думал, что успокоил друга. Но когда я стал ему говорить, как стыдно отчаиваться при первой неудаче в жизни, он возобновил все свои жалобы. И как прежде Ремигий был неистощим, подбирая все новые доводы в пользу того, что жить легко, весело и приятно, так теперь он, словно бусы на нитку, нанизывал все новые доказательства того, что жизнь скучна, полна горестей, недостойна мыслящего человека.

– Для чего мы с тобой живем? – спрашивал он. – Правда, приятно выпить несколько кубков доброго вина, весело провести вечер с хорошенькой девушкой, может быть, есть удовольствие в том, чтобы стать пресидом провинции или на старости лет облачиться в консульскую трабею. Но ради этих немногих радостных минут сколько часов, дней и годов скорби должен пережить каждый человек! Сколько испытать желаний, которые неосуществимы! Сколько изведать унижений, от которых нет защиты! Сколько раз изведать неблагодарность близких, неверность возлюбленных, обман людей, тысячи низких поступков со стороны врагов, которых нажил лишь тем, что ты умнее их! И что же в конце концов? Смерть, небытие, исчезновение. Стоит ли после этого жить, страдать, даже просто сносить зубную боль? Изо всех изречений любезных тебе древних мне теперь милы только стихи Катулла:

Едва мелькнув, закатится день краткий, Одна ночь вечная дана для сна нам…

Никакими усилиями я не мог отклонить моего друга от таких грустных рассуждений, и он, осушая кубок за кубком, все говорил со мною в духе Эврипида, развивая его мысль, что «земле должно быть возвращено земное». Наконец я сказал Ремигию:

– Стань христианином, и ты обретешь надежду. Христиане верят в блаженную жизнь за гробом, в воздаяние за страдания, испытанные в этой жизни.

– Это не очень ново, – возразил мой Ремигий. – Не тому ли самому, и много раньше, учили наши поэты. Перечти своего Вергилия. Но мы уже не настолько молоды, чтобы верить басням поэтов. Я твердо знаю, что за похоронным костром нет ничего, и это моя последняя надежда.

Тогда я попытался направить мысли Ремигия в другое русло и стал говорить ему о странной смерти Юлиания. Ремигий, занятый своими печалями, еще ничего не слышал об этом таинственном происшествии, о котором уже спорил весь Город, и, несколько оживившись, настойчиво расспрашивал меня о подробностях. Я передал все, что сам знал, и даже не умолчал о суждении, высказанном Тибуртином о роде смерти бедного щеголя. Мне пришлось горько жалеть о своей болтливости, потому что мои слова, может быть, подали Ремигию первую мысль о том, что вскоре он и привел в исполнение…

Под каким-то предлогом Ремигий вышел из копоны, где мы сидели, и не вернулся. Прождав своего друга около часа, я принужден был убедиться, что он тайно бежал от меня. С тяжелым сердцем я вернулся домой, и предчувствия не обманули меня, так как в тот же вечер я узнал о горестной судьбе Ремигия.

Покинув меня, он пошел в термы Каракаллы, самые роскошные из существующих в Городе. Сначала он поднялся в библиотеку, спросил себе «Размышления» императора Марка и долго читал их, несмотря на высказанное проклятие всем древним. Потом, вероятно, на последние деньги, занял отдельное помещение в несколько комнат и велел послать к себе красивейших мальчиков. Затем, выслав их и оставшись один, он в теплой ванне открыл себе жилы, как то советовал мой дядя всем истинным Римлянам, ищущим смерти, и как то сделал в свои дни философ Сенека, сентенции которого я недавно читал моему другу. Когда служащие догадались заглянуть к Ремигию и позвали к нему врача данной городской регионы, было уже поздно: Ремигий слабой рукой срывал повязки, которые пытался наложить медик, и вскоре скончался.

Хотя я узнал Ремигия едва год назад, на пути в Город, я успел полюбить юношу, острого на язык, умного, честного. Его ранняя смерть тронула меня глубоко и навела на печальные мысли о людях наших дней, неспособных противостоять самым первым и самым малым ударам Фортуны. «Неужели, – думал я, – подобных же, и даже более жестоких неудач не встречали в своей юности Сципион, Цесарь, Август? Что, если бы и они, в свое время, так же малодушно отказались бы перетерпеть выпавшие на их долю черные дни? Тогда, быть может, не Рим, но Карфаген владел бы миром, Галлия не была бы присоединена, империя осталась бы без устроения». Но эти соображения не мешали мне плакать над несчастной участью друга, и мне казалось, что под своды Орка сошел самый близкий мне человек.

Конечно, я принял на себя распоряжаться похоронами Ремигия, тотчас послал письмо его родителям и известил о горестном событии его сотоварищей по школе. Однако этого дела до конца мне довести не пришлось. Прежде всего новая беда рухнула на дом Тибуртина: дядя застал ночью в спальной своей жены отца Никодима. Ни для кого не было тайной, почему христианский священник так возлюбил дом сенатора, ревностного защитника веры отцов, но дядя, всегда занятый или делами Сената, или своими книгами, или, что бывало чаще всего, кубками вина из своих поместий, не подозревал ничего дурного. Открытие поразило его так, что он тут же, по древнему праву, хотел убить свою жену, и только отсутствие оружия у сенатора спасло перепуганную Меланию, так много любившую говорить о добродетели. Наутро тетка и Аттузия куда-то скрылись из дома Тибуртина, а сам он, утратив и мужество и волю, только горько плакал и всячески жаловался мне на свою неудачную жизнь.

– Я все терпел, – говорил он мне, – и то, что в моем доме, доме Римлянина, потомка Бебиев, устроили христианскую молельню, и то, что дочь мою сделали христианкой, и то, что новая жена моя отбирала у меня все деньги и держала под замком мой погреб с винами! Но чтобы Римская матрона, хотя бы и гречанка родом, обесчестила мужа со служителем религии, враждебной империи, враждебной богам отцов, этого я снести не могу! Не мне одному здесь нанесено оскорбление, но всему нашему роду, изображениям предков, Сенату и народу Римскому. Лучше остаток дней своих я проведу в одиночестве, как изгнанник, лишенный огня и воды, чем прощу преступницу и допущу ее в дом, ею оскорбленный. Имени ее не хочу никогда более слышать и буду считать, что была у меня лишь одна дочь – та, что ныне в полях Элисийских!

Я, бедный, метался из дома, где жил Ремигий и где делались приготовления к его похоронам, в дом дяди, которого опасно было оставлять одного на попечение грубых и ненадежных рабов, и чувствовал себя как бы потерянным в хаосе событий. Наконец, в нашем доме появились Элиан и Нумерия, которые до некоторой степени внесли порядок в жизнь и взяли на себя необходимые распоряжения. Но тут я получил письмо от Гесперии, которая объявляла мне, что мы должны немедленно выезжать из Города. Напрасно я просил дать мне время исполнить последний долг перед другом, сказать ему последнее «vale», дождаться, пока несколько успокоится дядя. Гесперия была неумолима и на все мои доводы отвечала, что долг пред империей выше, чем все обязанности личные.

– Тебя огорчает судьба дяди, – говорила она мне, – а я должна была бы позаботиться о судьбе матери. Но предоставим это все Времени, этому все легко устрояющему богу. Может быть, судьба всего мира зависит от нашей поспешности.

Втайне я думаю, что Гесперия торопилась так из боязни расследования, предпринятого префектом Города по поводу таинственной смерти Юлиания. Во всяком случае, Гесперия не дала мне отсрочки ни на один день, и накануне похорон моего Ремигия я должен был вместе с нею покинуть Рим. Впрочем, после смерти маленькой Намии, после так быстро последовавших одно за другим двух самоубийств – Юлиания и Ремигия, после позорного происшествия в доме Тибуртина мне казалось, что ничего дорогого мне в Риме более не остается. Он был мне столь же чужд, как девять с лишним месяцев тому назад, когда я впервые подъезжал к Портуенским воротам, не зная еще, что меня ждет в этом золотом средоточии вселенной. В глубине души я даже рад был покинуть темный водоворот страстей, козней, преступлений, который мы называем Вечным Городом, забывая только, что не менее страшным водоворотом была душа той, которая была моей спутницей в предпринимаемом путешествии.

Книга четвертая

I

Путешествие мое с Гесперией значительно отличалось от моей поездки с Сенаторским посольством. Придя в назначенный, утренний час к дому Гесперии, я увидел целую вереницу повозок, нагруженных мешками и ларями, как если бы было задумано переселение нескольких семейств. Большая толпа рабынь и рабов хлопотала около карров и карпент, устраивая удобные сиденья и размещая вещи: все шумели, кричали, бранились. Скоро я узнал, что мы повезем с собою всевозможные припасы: вина и заготовленные снеди, ящики с одеждами и утварью, все, что только может понадобиться женщине, или, вернее сказать, все, что может удовлетворить прихоти десяти женщин. В отдельном ковине ехал вольноотпущенник Египций, который должен был управлять всем нашим поездом, а всего в путь отправлялось около двадцати человек, из которых часть была вооружена, на случай нападения разбойников. И я, наблюдая эти приготовления, не мог не подумать, что Гесперия решила не возвращаться в Рим.

Мне сказали войти в атрий, где я и просидел, совершенно одиноким, до самой минуты отъезда, так как, по-видимому, никто из клиентов о нем извещен не был. Наконец появилась Гесперия, закутанная в шерстяную пенулу с кукуллом, хотя даже ранним утром было уже вполне тепло, а следом, с лицом мрачным, шел Элиан, приветствовавший меня всего несколькими холодными словами. Чувствуя себя виноватым перед этим человеком, я такого приема ему не мог поставить в вину и молча присутствовал при сцене прощания мужа и жены. Гесперия неожиданно показала себя очень нежной, несколько раз поцеловала Элиана и сказала ему, намекая на цель своего путешествия:

– Прощай, будь без меня весел и помни, что я еду, чтобы исполнить важное.

Мне Гесперия приказала сесть с ней рядом в легкую карпенту, верх которой мог открываться, но, откинувшись в угол, закрыла глаза и не произносила ни слова. Мы медленно двинулись по улицам Города, где уже начиналось обычное дневное движение: купцы открывали свои лавки, служащие шли на место своей службы, женщины направлялись на рынки, разносчики с лотками и корзинами, рабочие, носильщики, гадатели и разный люд высыпал из домов. Все с любопытством оглядывали, останавливаясь, наше движение, так как наш поезд напоминал, конечно, путешествие какой-нибудь восточной царицы, древней Семирамиды или Зенобии.

Третий раз мне пришлось свершить весь путь от Рима до Медиолана, но на этот раз мы не только не торопились, но как будто намеренно старались подвигаться вперед так медленно, как только возможно. Часто в поле мы останавливались, выходили из карпенты, и для нас на нежной весенней траве или на разостланных коврах рабы приготовляли маленький пир, в котором, кроме меня и Гесперии, принимал участите и Египций, оказавшийся человеком смышленым и не лишенным образованности. На ночь мы останавливались не в мансионах, но в домах и виллах людей, знакомых Гесперии, или тех, к которым были у нее письма, – и подобных лиц встречалось так много, что невольно я себя спрашивал: не вся ли Гесперия знает Гесперию-прекрасную или хотя бы слышала о ней?

Везде нас встречали с почетом, а в иных богатых виллах в честь жены сенатора и прославленной красавицы Города устраивались целые празднества. В Умбрии, на вилле Марка Корнуция, доводившегося родственником Элиану, где мы пробыли полных трое суток, все время прошло в непрерывных пирах и увеселениях. Извещенный заранее о приезде Гесперии, хозяин созвал гостей даже из удаленных местностей и не пожалел денег на роскошь своего приема. Мы то пировали в пышных покоях виллы, блиставшей мраморами и позолотой, расписанной лучшими художниками века Адриана, украшенной тонкой мозаикой и наполненной греческими статуями, убранной драгоценной обстановкой и увешанной сардийскими, александрийскими и карфагенскими коврами; то шли веселиться в великолепный сад, разбитый искусным садоводом по обе стороны маленькой речки, с мраморными беседками, прозрачными водоемами, хитро подстриженными деревьями, множеством редких растений, кончавшийся у обширного здания терм. Гости, среди которых были первые лица провинции, всячески старались сделать для Гесперии приятным пребывание в доме Корнуция, и едва ли не все прославляли ее красоту, окружали ее поклонением и видимо добивались ее благосклонности. В последний день перед нашим выездом гостеприимный хозяин устроил представление в домашнем театре, и мы могли видеть «Прометея освобожденного», в старинном переводе, прекрасно исполненного молодыми рабами Корнуция.

В таком же роде были наши остановки в других виллах и городских домах, причем разнообразились они только большей или меньшей роскошью, в зависимости от богатства хозяина, но всегда Гесперия оставалась средоточием внимания всех, и везде приходилось ей выслушивать немолчные гимны своей красоте.

Со мною Гесперия обращалась совсем не просто, и я, уже привыкший за девять месяцев жизни в Городе к лукавству женщин, явственно видел, как она старательно опутывала вокруг меня свою сеть, готовя меня, вероятно, для какого-то нового трудного предприятия. Более я уже не был неопытным юношей, каким впервые с ней встретился, но понимал коварство и обдуманность поступков Гесперии, которая опять то приближала меня к себе, то подвергала всем мучениям больно жалящей ревности. Иногда во время переездов Гесперия долгими часами не говорила со мною ни слова, делая вид, что углублена в свои размышления; иногда, когда мы оставались вдвоем, словно вдруг вспомнив обо мне, начинала просить прощения за свою невнимательность, ласкать мне волосы нежными руками и вкрадчивым голосом напоминать, что любит меня; иногда при нашем пребывании на чьей-нибудь вилле нарочно проводила весь вечер на моих глазах с каким-нибудь провинциальным щеголем, улыбалась ему ласково, давала тайком целовать свои руки и плечи, ободряла его искания, так что в мечтах тот, наверное, уже торжествовал победу над прославленной красавицей Города… Потом, видя, что эти изведанные способы оказывают на меня мало действия, Гесперия прибегала к более жестоким: приказывала мне тайно прийти к ней ночью в спальную, опять меня целовала горячими устами, приникала ко мне телом, обвитым одной тонкой туникой, и, промучив меня своими приближениями до зари, утром настойчиво прогоняла из своей комнаты, опять напоминая:

– Наше счастие, Юний, должно начаться тогда, когда будет исполнено наше дело. Имей мужество ждать…

И странно: хотя теперь я понимал ясно игру этой женщины, все же по-прежнему одной близости к ней было достаточно, чтобы я сознавал себя ее покорным рабом. Было что-то в самом ее существе, в чертах тех изгибов, которые принимало ее тело, в запахе тех ароматов, которыми она себя умащала, и в запахе ее волос, к которым порой она позволяла мне прикасаться губами, – что делало ее для меня единственной среди всех других. Уже то не была детская любовь к женщине, прекрасной и богинеподобной, но неодолимое влечение к ней одной всего моего тела, привыкшего быть близ нее и терявшего способность жить вне этой близости, подобно тому как человек не может жить без воздуха. Мои чувства словно бросили якорь подле Гесперии, и этот якорь запутался где-то в глубине среди подводных скал и растений, так что ладья более не могла сдвинуться с места.

Когда я оставался с Гесперией наедине, видел перед собою ее лицо, плечи, грудь, руки, когда вдыхал знакомое благоухание ее одежд и ее кожи, я снова мог говорить и даже мыслить лишь то, что она хотела и что она от меня ожидала. Пользуясь этим, Гесперия вновь заставляла меня давать ей страшные клятвы, и я покорно призывал подземных богов во свидетельство того, что исполню каждое ее повеление, подчинюсь каждому ее приказу. Я чувствовал, что незримо она вновь вооружает мою руку кинжалом, – я еще не знал, против кого, – но опыт прошлого не служил мне на пользу, и я не сомневался, что вновь пойду убивать, если она того захочет.

– Юний, мой милый Юний, – говорила мне Гесперия, – я скажу тебе словами христиан: «Претерпевший до конца – спасется». Терпеть же осталось немного.

– Хотя бы вечность! – отвечал я, зная, что такого именно ответа ждет она.

А однажды Гесперия сделала мне такое признание:

– Ведь я не виновата, Юний, что я красива. Красота – моя сила и мое отчаяние. Все, что я имею, я достигла этой красотой, но и все горе, все страдания, что я пережила, были созданы ею же. Всю свою жизнь я несу тяжесть этой красоты и забочусь об одном: не показать другим, как она меня давит. Мне стыдно, когда меня любят за одну красоту, но мне обидно, если, несмотря на красоту, меня кто-либо не полюбил…

Когда Гесперия говорила это, – где-то в горах во время нашей стоянки, выделяясь, как мраморная статуя на лазурном небе, – она действительно была прекрасна, как Троянская Елена, эта «общая Эринния», по выражению Вергилия. «На погибель людей создана ты!» – подумал я и потом, также про себя, добавил: «На погибель мою!» А вечером того же дня, когда мы прибыли в дом местного пресида, Гесперия выбрала своей жертвой его сына, юношу, преданного наукам; за несколько часов, проведенных с ним, заставила его почти обезуметь от страсти, и наутро, когда мы уезжали, он, не стыдясь, плакал, умоляя позволить ему нас сопровождать.

Среди таких сцен совершалось все наше путешествие, и я не изменю правде, сказав, что мне оно принесло безмерно больше страданий, чем радости. Измученный резкими переходами Гесперии от ласковости и дружественности к холодности и враждебности, истомленный ее издевательствами над порывами моей любви, потеряв все надежды на настоящее сближение, я иногда в одиночестве вновь помышлял о бегстве. Я говорил себе, что самым для меня разумным поступком было бы тайно ночью покинуть своих спутников и идти хотя бы пешком прочь от Гесперии и прочь от Города в родную Аквитанию, где я вновь обрету мир и ясность. Но, и обдумывая замыслы своего бегства во всех их подробностях, я в глубине души знал, что в исполнение их не приведу, что я повлачусь за Гесперией всюду, как некогда Римский триумвир за триерой египетской царицы.

Когда через восемнадцать дней после нашего выезда из Города вдали забелели стены знакомого мне Медиолана, я их приветствовал, как маяк спасения. Мне казалось, что в этом городе, где кончалась первая часть нашего пути, я найду какое-то решение окруживших меня загадок. Втайне я надеялся встретить Рею и, как падающий в пропасть готов схватиться за гибкий стебель дикой розы, у этой безумной девушки надеялся найти помощь и спасение.

II

В Медиолане мы воспользовались гостеприимством того же дома Тита Коликария, в котором жило и Сенаторское посольство. Не без суеверного страха вошел я в те же покои, из которых вышел в последний раз затем, чтобы быть брошенным во мрак и ужас подземной тюрьмы: мне казалось, что эти комнаты не могут не принести мне нового несчастия. Однако все в доме смотрело иначе, нежели в первый раз: какая-то особенная тишина его наполняла; виделось меньше рабов; многие комнаты были совсем заперты. Дело в том, что сам Коликарий два дня тому назад выехал из города вместе с императором и всеми его приближенными, направляясь в Галлии и на берега Рейна, так как Грациан получил, наконец, известие о возмущении в Британнских легионах и о новом движении германцев.

Гесперия просила Фальтонию не устраивать никакого торжества и не приглашать никого к обеду, желая отдохнуть после путешествия и заняться делами. Опередивший нас окольными дорогами табелларий доставил письма из Рима, и Гесперия позвала меня разбирать их. Были среди них сообщения важные, как, например, письмо Симмаха, говорившее о положении в Городе. Симмах писал, что народ в Риме взволновался ввиду вздорожания припасов, плохого подвоза хлеба из Африки и Сицилии и предвидящегося неурожая. Это дало повод Сенату, ссылаясь на волю народа, предложить выслать из Города всех иностранцев, чтобы бесплатной раздачею хлеба могли пользоваться лишь одни Римские граждане. Такой мерою Сенат надеялся удалить из Рима значительное число христиан и ослабить тем враждебность населения к сторонникам родной старины. Исключение предполагалось сделать только для акторов, мимов и всех лиц, занятых в увеселениях Города, так как среди них христиан мало. Однако в вопрос вмешался новый префект, Авенций, которого считают другом Амбросия и тайным христианином, и воспретил приводить эту меру в исполнение. Конечно, такое запрещение послужило только на пользу Сената, в котором народ стал видеть защитника своих исконных прав.

– Это хорошо, – сказал я, прочитав письмо вслух, – если Грациан будет побежден, Рим сразу станет нашим.

Гесперия мне ничего не ответила и только странно и чуть-чуть насмешливо улыбнулась.

Когда все письма были нами рассмотрены, она послала за Марком Рустиком, членом Медиоланской курии, человеком, с которым я раньше не встречался, но который, по-видимому, был посвящен во все наши замыслы. То был низенький старичок, служивший еще при божественном Юлиане и бывший другом одного из его сподвижников – Пентадия. Рустик говорил затейливо и осторожно и сначала косился на меня, но, видя, что Гесперия оказывает мне полное доверие, разошелся и рассказал немало любопытного, так как все, что делалось в Медиолане, было ему столь же известно, как хорошему хозяину его дом.

Понизив голос, старичок рассказывал нам о ссоре между императором и Амбросием.

– Епископ последнее время, – говорил он, – забрал такую силу, что без его разрешения и птицы не могли летать в империи: надо было иметь на хвосте его метку. Он христианин, это так, и даже вождь христиан, но душа у него осталась Римская, не может он забыть, что был консуляром: ему бы диктаторские фаски, право жизни и смерти; а императора он чуть ли не своим подчиненным считал. Грациан всегда у кого-нибудь в подчинении, – кто к нему близко, тому и поддается, как женщина. То им вертел по своему усмотрению выживший из ума Авсоний, а потом вот неистовый Амбросий: сперва мы везде реторские школы открывали, а теперь стали строить везде церкви. Но все-таки душа у Грациана своевольная; как он был испорченным мальчишкой, таков и теперь, хотя нападать предпочитает не прямо, а тайком. Помните, как только уехал от Авсония, так все его законы отменил. Потом приезжает старый ретор ко двору, а император на него и не смотрит. Так и с Амбросием: поехал епископ к вам в Город, а здесь уже тотчас забрал силу Македоний, магистр оффиций. Прежде епископ имел позволение во всякое время входить к императору без доклада, словно Меценат к Августу. Вернувшись в Медиолан, идет, по обыкновению, к своему Грациану, как в свой дом, а ему говорят: «Никого не дозволено пускать». Он было возражать стражам: «Вы что же, меня не узнали? Запрещение ко мне не относится!» – «Нет, – говорят, – не приказано ни для кого делать исключения». У епископа, рассказывают, так борода и запрыгала, но он Римлянин, умеет себя держать, повернулся и вышел. Потом стал думать, как ему вернуть к себе Грациана, придумал прийти к нему с просьбой о помиловании одного негодяя, которому должно было отрубить голову, – самая христианнейшая просьба. Даже нарочно, хитрая лиса, выбрал не христианина, а человека, державшегося веры отцов. Опять приходит и лицом к лицу натыкается на самого Македония. Тот ему опять говорит: «Император не велел никого допускать к себе, – он развлекается охотой». Амбросий посмотрел дерзко и возражает: «Я по делу церкви, исполняю долг епископа, никто меня не смеет остановить!» – и хочет прямо пройти в ворота. Но ведь нашего Македония ничем не смутишь, он мигнул скифским стражам, те натянули луки и ждут: им все равно, епископ так епископ! А стрела ведь одинаково проткнет сердце, что раба, что императора, что епископа, и Амбросий-то это хорошо знает: сам стрелял немало. Видит он, что дело плохо, не потерялся, шмыгнул в сторону, обошел ограду да через маленькую калиточку и пробрался в лес. Там уже Македоний с императором, стоят, рассуждают, и вдруг к ним подходит сам Амбросий. Македоний позеленел, Грациан затрясся, уж не знаю от гнева или от страха, а епископ стал на колени и говорит: «Не встану, пока ты, возлюбленное мое чадо, не подаришь мне жизнь несчастного, ибо богу одному дано отымать жизнь!» Смотрит Амбросий своими глазищами, как змея на птицу, на Грациана, а тот уже весь в его власти, ни в чем не может ему перечить. Ну, да и Македонии – хитрец испытанный, ему бы евнухом быть при дворе персидского царя: только что император объявил свою милость, сейчас на коне – в тюрьму и приказал преступнику отрубить голову. Потом возвращается и говорит: «Я, Твоя Святость, поскакал исполнить твое приказание, но было уже поздно, правосудие уже совершилось». Тут Амбросий посмотрел на него, должно быть, обо всем догадался, и говорит: «Скоро придет день, когда и тебе придется спасать свою жизнь, ты тогда обратишься к церкви, и церковь останется заперта пред тобой». Хорошенькое пророчество, не правда ли? А на другой день Грациан уехал, с Амбросием не повидавшись, как говорят, догадался разгневаться на то, что тот нарушил его императорское приказание. И сидит теперь епископ в своем доме один, как сыч, и предчувствует, что кончилась его слава. А кругом все всячески прославляют Македония, потому что еще Помпей сказал, что у восходящего солнца больше поклонников, чем у заходящего.

Слушая длинную болтовню старика, Гесперия, как это она делала и при чтении писем, что-то записывала в свои маленькие пугиллары, с которыми не расставалась во все время пути. Потом она начала подробно и настойчиво расспрашивать Рустика о всех других событиях и происшествиях в Медиолане и вела допрос, как самый хитрый судья. Рассказав множество незначащих пустяков, пересыпанных клеветами и злыми отзывами решительно обо всех поминаемых лицах, старик неожиданно заговорил о деле, которое касалось меня близко, так что, слушая его, я весь похолодел. Именно, он стал рассказывать о том мятеже христиан, который подняла Pea со своими сторонниками.

По его словам, мятежники, которым удалось бежать из Медиолана, были сначала малочисленны. Но скоро к ним стали примыкать жители селений, недовольные поборами и притеснениями. Тогда против мятежников, отказывающих в повиновении императору, была отправлена когорта с приказанием переловить всех и доставить в город. Произошло однако неожиданное: колоны, вооруженные вилами и старыми мечами, разбили в правильном бою Римскую когорту и обратили ее в постыдное бегство. Понимая все же, что против значительных сил им не удержаться, они после того удалились в горы к Ларию и там возмутили еще пять или шесть селений. Император перед самым своим отъездом отдал распоряжение послать против них префекта с полным легионом и в корне уничтожить восстание. В настоящее время с этой толпой всякого сброда идет настоящая война, Римские воины загородили все дороги, держат мятежников в осаде и ждут только подходящего времени, чтобы идти приступом на их горное гнездо.

Трудно описать, в какое смятение привел меня этот рассказ старика. Мне ясно вспомнился образ странной девушки, которая влекла меня в области, мне чуждые, но с которой провел я столько сладких минут. Мне представилась Pea, окруженная своими новыми приверженцами, людьми, ей чужими и грубыми, без поддержки и дружественного совета, – и мне стало бесконечно жаль ее. Еще я подумал о том, что кому-то она, может быть говорит те же нежные слова, как когда-то мне, и – странное дело – я почувствовал, что гарпийные когти ревности вонзаются мне в сердце. Наконец, я сказал себе, что, окруженная врагами, запертая целым легионом в горах, она со своими друзьями обречена на неизбежную гибель, и мне захотелось Рею предупредить, спасти, отговорить от ее безумного предприятия. Воображая пред своими глазами ее тело, насилуемое дикими скифами грациановского войска, пробитое стрелами или копьем, ее голову, с безумными глазами, отсеченную от плеч мечом, – я сознавал, что долг мой – идти к ней и увести ее из той середины Тартара, в которую она бросилась сама в своем безудержном ослеплении.

Когда Рустик, рассказывавший еще немало другого, наконец ушел, я тотчас обратился к Гесперии с просьбой отпустить меня на несколько дней, чтобы попытаться проникнуть к Рее, тем более что все равно мы намеревались пробыть в Медиолане не меньше недели.

– Быть может, – говорил я, – мне удастся там сделать что-нибудь полезное для наших замыслов. Быть может, этих христиан мне удастся привлечь на нашу сторону, так как у нас общий враг – Грациан. Наконец, быть может, я сумею помочь им в их борьбе с императорскими войсками, и это тоже будет для нас не лишнее.

– Не лицемерь! – возразила мне Гесперия. – Ты просто хочешь вновь увидеть ту девушку, о которой ты мне говорил. Несмотря на все твои клятвы в любви ко мне, ты горишь от желания опять ее обнимать. Ты недостаточно насытился ее ласками, а мужчины любят каждую женщину исчерпать до дна.

Невольно покраснев, я стал клясться Гесперии, что она не права, что нет никого в мире, кого я любил бы, кроме нее, что никакая другая женщина не может быть мне желанна, что руководит мною только ревность к нашему общему делу, которому я могу быть полезен по своей прежней близости к Рее.

– Все равно я тебе не верю, Юний, – сказала Гесперия, – я вижу, что эта Герса очаровала моего Меркурия (Так иногда меня называла Гесперия), но все равно я не могу тебя отпустить ни на час. Ты мне нужен всегда, и я не знаю, когда именно. Затем подумай, что приют мятежников оцеплен войском, проникнуть туда можно, но выйти оттуда будет нелегко. Тебя убьют или захватят, а все мои расчеты построены на том, что со мною должен быть человек, совершенно мне верный. Нет, тебе идти нельзя.

Когда я попытался настаивать еще, Гесперия нахмурила брови и произнесла уже строго:

– Ты поклялся повиноваться каждому моему слову. Что же, при первом же испытании ты хочешь нарушить свою клятву? Если так, ступай, но тогда ко мне ты не вернешься никогда. Я так сказала.

Конечно, после этого я стал просить прощения в своей дерзости, отрекался от своего желания и умолял вернуть мне прежнюю благосклонность. Однако весь тот день Гесперия, как бы наказывая меня, больше со мною не говорила. За обедом она беседовала исключительно с Фальтонией и рано удалилась в отведенную ей комнату, сославшись на усталость после дороги.

Я, очутившись вновь в той же комнате, где когда-то обдумывал способы убить императора, испытал непобедимую дрожь. Мне то казалось, что в углу еще стоит мой ларь с роковым колобием, то, что сейчас отворится дверь, войдет с коварной улыбкой сириец и меня опять потащат в смрад подземной тюрьмы. Ощущение всего недавно пережитого мною было так сильно, что нечто вроде позорной робости овладело мною. Я стал думать о том, что моя мысль – идти в стан к Рее – была безрассудной. Помочь ей я не мог ничем, но легко мог погибнуть вместе с нею или, по меньшей мере, быть схваченным среди мятежников. Тогда, наверное, я снова попал бы в подземелье и на этот раз, вероятно, не миновал бы пытки и рабской смерти. Эти размышления убедили меня, что Гесперия поступила правильно, отказав мне в своем разрешении, и я готов был радостно ее благодарить за то, что она спасла меня от немалой опасности и от поступка безумного. С такими мыслями я и заснул.

Но утром Гесперия призвала меня к себе и сказала мне:

– Юний, я передумала, ты можешь идти в лагерь христианских мятежников, я это тебе разрешаю.

– Нет, нет, – возразил я, – ты была права, мне не следует идти к ним, я остаюсь с тобой.

– Нет, – ответила, в свою очередь, Гесперия, – ты пойдешь к ним. Я не хочу, чтобы ты думал, что я запрещаю тебе видеться с твоей возлюбленной. Иди и делай с ней, что хочешь, но только возвратись сюда до истечения восьми дней. После этого срока я уеду одна.

Я стал спорить, уверяя, что у меня более нет никакого желания видеть Рею, что накануне я был безумен, выразив такое намерение. Но снова Гесперия сдвинула брови и снова строгим голосом приказала мне повиноваться ей.

– Я так хочу, – повторила она. – И притом ты действительно можешь быть там полезен нашему делу. Я найду для тебя надежного проводника. Ты проникнешь в самое сердце мятежа и потом расскажешь мне все, что там видел и что там делал.

Я увидел, что спорить бесполезно, и так уже привык к неожиданным переменам решений Гесперии, что в конце концов не слишком изумился. Правда, ночные соображения еще несколько тревожили меня, но все же втайне я был рад вновь увидеть Рею. Поэтому я подчинился приказаниям моей госпожи, повторив только, что иду к мятежникам не ради женщины. Гесперия же так деятельно принялась за приготовления к моему путешествию, словно то была самая ее заветная мысль. Она вновь вызвала к себе Рустика и попросила его найти для меня проводника, который мог бы провести меня в горы, мимо стражи, выставленной префектом.

Весь день, занимаясь разными делами, принимая разных лиц, Гесперия возвращалась к моему путешествию и торопила Рустика. Когда к вечеру нужный человек был отыскан, Гесперия призвала меня для последних указаний и советов. Она говорила с деловым видом, холодно, словно отдавая приказание домоправителю.

– Лепонций Кунигаст, – говорила она, – проводит тебя завтра утром до самых мест, занятых мятежниками. Дальше ты должен будешь найти дорогу сам. Высмотри у христиан все: их силы, их вооружение, их способы сражения; узнай все их потаенные замыслы. Намекни им о той борьбе, которую мы начинаем. Если удастся, убеди их подождать с решительными действиями, временно скрыться, рассеяться в горах и потом нанести удар одновременно с нами. Это все ты должен сделать, и да помогут тебе боги, прежде же всех быстрый посол Меркурий. Теперь слушай дальше. Здесь, в Медиолане, я буду ждать тебя до ближайшей нундины, и если к тому времени ты не вернешься, поеду дальше, в Галлии. Ты же, если тогда будешь жив, не возвращайся в Медиолан, но попытайся добраться горными дорогами в Генаву. Там, около города, есть поместье нашего верного друга, Мания Вибиска. Назови ему мое имя, и от него ты узнаешь, где я. Тогда спеши за мною, я буду ехать медленно, так как у меня много дел по пути. Ничего не говорю тебе о том, как ты должен хранить в чужом стане и среди врагов, если попадешь в их руки, наши тайны: это ты сам знаешь. Теперь же возьми это.

И опять, как много месяцев назад, Гесперия подала мне кошелек с деньгами и кинжал. У меня не было ни оружия, ни денег, и я не мог отказаться от такого дара, но воспоминание о первом поцелуе Гесперии так мучительно сдавило мое сердце, что я едва не заплакал при этих спокойных, строгих словах, так непохожих на страстный шепот того другого дня.

– Гесперия! – воскликнул я, – когда-то ты предложила мне те же две вещи, но, помнишь, с ними ты дала мне свои губы. Дай, дай мне их и сегодня, и тогда ты будешь уверена, что я скорее умру за тебя, чем сделаю одно движение, которое может тебя обидеть.

Я уже протянул руки, чтобы обнять женщину, но она, своим обычным движением уклонилась от моего поцелуя, хотя эти последние дни, во время нашего переезда, я целовал ее так много раз. Решительно отстранив меня, Гесперия сказала:

– Ты не получишь сегодня моих губ. Они останутся у меня как залог твоей верности. Когда ты вернешься прежним ко мне, может быть, я тебе ни в чем не откажу. Иди с этой надеждой, а теперь – прощай.

Повернувшись, Гесперия вышла из комнаты, и я ее достаточно знал, чтобы не настаивать больше. Глаза стали у меня влажными от обиды и горя. «Я вернусь достойным ее!» – сказал я сам себе, и образ Реи представился мне в ту минуту таким чужим, таким ненужным, что я опять проклинал себя за свою глупую затею. Мне казалось, что я готов отдать все, только бы не быть принужденным ехать в стан мятежников, остаться с Гесперией, продолжать с ней наше путешествие.

Несколько успокоившись, я рассмотрел дары Гесперии. То был прекрасный испанский кинжал, на ручке которого был красиво изображен бог Меркурий с факелом и вырезаны два слова: «Disce mori». В кошельке было золото и серебро и письмо к какому-то аргентарию Генавы с приказанием выплатить подателю еще две тысячи денаров. Я подумал о том, как внимательно позаботилась обо мне Гесперия, и это меня несколько утешило.

В тот день я более не видел Гесперии: она намеренно не хотела мне показаться, чтобы у меня в воспоминаниях осталось то ее лицо, какое я видел в час нашего прощания. Только какой-то раб, по ее приказанию, передал мне, что я должен быть готов в начале четвертой стражи. Действительно, еще было темно, когда ко мне в дверь постучались. Но я уже не спал и, быстро одевшись, вышел на зов. Неизвестный человек в простой одежде стоял у дверей и спросил меня на плохом латинском языке:

– Это ты, кого я должен проводить в горы?

Я ответил утвердительно и вернулся в свою комнату, чтобы сделать последние приготовления к пути. Я спрятал монеты и денежное письмо под платьем, а кинжал прикрепил у пояса, чтобы оружие всегда было у меня под рукою. Через несколько минут мы вышли, вдвоем с моим вожатым, из дома Тита Коликария. Аврора едва лишь успела растворить ворота неба, и легкая прохлада еще плыла по пустым улицам императорского города.

III

Пройдя почти весь город, мы вышли через ворота, причем мой проводник предъявил стражам пропуск, подпись под которым заставила их оказать нам знаки величайшего почтения. Недалеко от городской стены, в маленьком диверсории, нас ждали оседланные лошади. Все эти доказательства внимания, проявленного ко мне Гесперией, опять исполнили мою душу чувством умиления.

На лошадях мы поехали по прекрасной дороге, шедшей прямо на север. Мой спутник плохо владел латинским языком, а я не понимал его странного горного наречия; кроме того, он вообще был, по-видимому, неразговорчив, и мы подвигались вперед молча. У меня было время предаваться своим размышлениям, и я думал о Гесперии. Я вспоминал все, что она говорила мне на прощание, ее поступки, ее лицо, и новая волна радостной любви заливала мою душу.

Мне казалось несомненным, что отпустила меня Гесперия только из чувства ревности, которая, как все в ее душе, принимала формы обратные, чем у других женщин. Догадавшись, что меня влечет к Рее, что мне томительно хочется еще раз ее увидеть, Гесперия почувствовала себя оскорбленной, именно как женщина. И тогда как для всех других это послужило бы причиной воспретить мне мою поездку, она, напротив, настояла на том, чтобы я отправился в стан мятежников. Именно потому, что она ревновала меня, она желала дать мне все возможности ее ревность оправдать. Так думая, я, впервые в жизни, начинал верить в то, что Гесперия меня действительно любит.

Потом мои мысли обратились к тому месту, куда я направлялся. Я стал думать о Рее, и в том порыве любви, нежности и благодарности к Гесперии, который владел мною, я тут же давал себе клятвы не поддаваться более хитрым искушениям девушки. «Гесперия! – восклицал я в душе, – я оправдаю твое доверие, оправдаю более, нежели ты ожидаешь! Я скажу Рее, что ее не люблю, что ее замыслы мне вполне чужды, что я не христианин и не сторонник ее религии Змия и Антихриста, что я чту и всегда буду чтить богов бессмертных! Я скажу Рее, что явился лишь затем, чтобы спасти ее от неизбежной гибели под мечом легионариев. Я ей предложу бежать со мною, а если она откажется, то мне не в чем будет себя винить. И на все ее безумные заискивания и льстивые ласки я сумею ответить строго и холодно. На всем круге земли я не хочу другой женщины, кроме Гесперии, прекрасной, мудрой, великой Гесперии!»

И вполголоса я повторял те слова, что мне сказала Гесперия на прощание: «Когда ты вернешься прежним ко мне, может быть, я тебе ни в чем не откажу», – слова, заставлявшие мое сердце усиленно биться предвкушением какого-то неведомого счастия.

Между тем мы продолжали подвигаться вперед по той же прекрасной дороге. Сначала она была окаймлена садами и возделанными полями, но потом все чаще стали встречаться покинутые дома и заброшенные нивы. В некоторых селениях, через которые мы проезжали, едва ли не половина всех жилищ стояла с дверями и окнами, заколоченными досками. Я беспрестанно порывался ускорить шаг коня, чтобы скорее достичь стены Альп, которые все отчетливей и величественней вырисовывались передо мною, но мой проводник сдерживал мое нетерпение, говоря, что все равно нам должно будет прервать наше путешествие, чтобы в утреннем сумраке обойти отряды, выставленные префектом на тропах, ведущих в горы. Мы позавтракали с моим молчаливым спутником в дорожной стабуле, причем пропитание показалось мне достаточно скудным после роскошных пиров, на которых я участвовал за последние дни, и потом продолжали наш путь на север, пока не достигли первых холмов. Здесь мой проводник объявил, что мы должны остановиться, хотя было еще совершенно светло и мы могли бы еще до темноты достигнуть берегов Комацея.

Ночь мы провели в хижине какого-то пастуха, вместе с ним и его свирепыми собаками, похожими на леопардов из цирка, тесной и душной. Но еще до пробуждения Эос проводник уже разбудил меня, торопя в путь. Лошадей мы оставили у пастуха, а сами отправились окольными путями, по каким-то, едва различимым, тропинкам. Горная местность едва начиналась, но торжественные вершины, на которых не постыдился бы избрать свое местопребывание сам отец богов и царь людей, сверкали своими снегами в ясной утренней мгле и казались странно приближенными к нам. Спотыкаясь о мелкие камни, цепляясь за кусты там, где приходилось идти вдоль обрывов, я не мог не любоваться красотой страны, которая венчает Италию, как диадема императора.

Мы то подымались на самый гребень холма, то вновь спускались в долину, чтобы начать новое восхождение. С одной из вершин мой проводник показал мне рукою вдаль и сказал кратко:

– Новый лагерь.

Я смутно различил вдали правильный четыреугольник окопов и рвов, и мне даже показалось, что я вижу значок, поставленный перед преторием и трибуналом. Странно, что какая-то сладкая тоска сдавила мне сердце, словно во мне заговорила кровь моих предков, водивших Римские легионы к победам, и словно мне стало больно, что сам я не ношу меча и не привык прислушиваться к звукам военной трубы. Я настолько забыл, что в эту минуту именно Римских легионариев должен опасаться больше всего, что готов был рукоплескать и кричать приветствия, как женщины, когда по городу проходит войско.

Когда мы покружили еще около мили, мой проводник сказал мне:

– Дальше ты пойдешь вот по этой тропе, и ты придешь, куда тебе надо. Мы теперь миновали все сторожевые отряды, и мое дело исполнено. Я вернусь обратно.

Поблагодарив моего спутника, я хотел дать ему несколько серебряных монет, но он отказался решительно, сказав, что за все услуги ему уплачено. На своем настоять я не мог, и честный Лепонций, попрощавшись со мною, повернулся и быстрыми шагами стал удаляться, так что скоро я остался совершенно один в местности пустынной и мне неизвестной. Кругом было тихо, как в стране мертвых, никакого признака жилья нельзя было заметить нигде, и одну минуту у меня даже мелькнуло соображение, что проводник завел меня сюда с коварством, чтобы погубить в горах. Однако я поспешно отогнал от себя эту мысль, сел на камне под лучами Феба, палившими уже горячо, и стал обдумывать свое положение, прежде чем продолжать дальнейший свой путь.

С детства я привык к жизни среди книг великих древних авторов, которые всегда были лучшими друзьями моего отрочества, и все годы моей недолгой жизни прошли в безопасности большого города или загородного поместья. Но также с детства непонятное влечение жило во мне, манившее меня к опасностям и приключениям, может быть, отголосок иных чувств, знакомых моим славным предкам, чьи изображения украшают атрий моего родного дома, – мужей, умевших подставлять свою грудь под тучи парфянских стрел, персидских дротиков и под угрозу германских мечей. И теперь, зная, что я окружен врагами, что сзади меня – Римские легионарии, готовые схватить меня, как мятежника против святости императора, а впереди – исступленные почитатели Змия, которые, быть может, примут меня за императорского соглядатая и первые предадут смерти, – я не испытывал страха, но, напротив, необыкновенная бодрость разливалась по моим членам. Душа моих предков оживала во мне, исконная душа Римлянина-воина, здесь, на этой пограничной полосе, где скоро должен был разразиться бой между сторонниками Грациана и мятежниками, в своем безумии мечтающими установить на земле новую веру и новое царство – грядущего Антихриста. «Дерзающим помогает Фортуна!» – сказал я себе словами моего любимого Вергилия и, встав, пошел по указанному мне направлению.

Около часа я шел вперед, и местность становилась все более дикой и все более гористой, деревья и кусты на приволье росли кругом, закрывая вид на удаленные снежные вершины, но по-прежнему ничто не указывало мне, что поблизости живут люди. Внезапно звуки какого-то пения стали достигать до меня, странно поражая серые скалы и завязая в колючих кустарниках. Я замедлил шаги и сжал рукою кинжал, данный мне Гесперией, готовясь в первый раз в жизни оружием отстаивать свою жизнь и свободу. Тропа в этом месте делала крутой изгиб вокруг почти отвесной скалы, и мне не было видно, кто идет навстречу мне, хотя уже все явственней слышались голоса, среди которых я без труда различил и женские. «Не новый ли Сфинкс ждет меня, как нового Эдипа, на этой горной дороге?» – шутя, спрашивал я сам себя.

И вот из-за поворота показалось странное шествие: впереди шла женщина, одетая во все алое, с обнаженным мечом в руке; ее голова была увенчана белой повязкой вроде диадемы или тех, что носят жрецы. За женщиной двигалась целая толпа в самых разнородных одеждах, большею частью простых, причем все шедшие тоже держали в руках мечи, дубины или ветви. Медленно подвигаясь, все пели некий гимн, похожий на песнопение христианского служения, но слов которого я не мог различить. И когда между нами было уже не более как шагов сорок, я вдруг узнал, что женщина в алом не кто иная, как Pea.

Пока я стоял от изумления неподвижным, Pea приблизилась ко мне, простерла торжественно руку и возгласила!

– Salve, Юний, ожидаемый и желанный, мой брат возлюбленный, приходящий вовремя к новым людям.

И вдруг вся толпа, неистово потрясая мечами, кольями и ветвями, закричала ей в ответ нестройно и дико, почти оглушая меня этим воплем:

– Salve, salve, Юний!

Я не знал, что говорить, что делать, но Pea охватила меня руками, поцеловала в губы и властным голосом приказала своим приближенным:

– На руках несите его в наш храм.

Тотчас, прежде чем я успел сделать одно движение, десяток дюжих рук подхватил меня и поднял на воздух. Через минуту шествие тронулось обратно под пение того же странного гимна, а я неловко колыхался, высясь над головами толпы, и предпочитал подчиняться неизбежному, потому что не мог придумать, как я могу сопротивляться. Впрочем, я воспользовался своим положением, чтобы осмотреть сопровождавшую меня толпу: в ней было не меньше ста человек, из которых больше половины были женщины, все шагали бодро и весело, и мне казалось, что на всех лицах была какая-то неодолимая уверенность и что все глаза были словно у пьяных.

Так мы обогнули отвесную скалу, вокруг которой вилась тропа, спустились в небольшую долину, сплошь заросшую кустарником, и потом вновь стали подыматься на новую возвышенность. Тогда я увидел, что там, прилепясь к другой скале, была расположена семья маленьких домиков, грубо сложенных из серого камня. Из этого селения навстречу нам тянулась новая вереница людей, мужчин, женщин, детей, причем даже казалось странным, что в таком пустынном месте могло быть такое стечение народа, которому негде было даже поместиться.

По мере того как мы приближались к тем, кто шел впереди других, Pea быстро говорила им несколько слов, и все тоже начинали восклицать восторженно:

– Salve, Юний!

Поистине, как триумфатор, я был внесен в это маленькое горное селение, и несшие меня не прежде позволили мне стать на ноги, как когда я оказался перед дверью дома, несколько более обширного, чем другие, украшенной зеленью и грубо сделанным из дерева изображением Змия. То был, как я вскоре узнал, одновременно храм и дворец, и двое простоватых юношей с копьями в руках стояли у дверей, как сторожевые. Pea, подойдя ко мне, позвала меня войти в храм и растворила дверь, толпа же, пропустив нас, почтительно осталась у порога.

В небольшой комнате с земляным полом почти не было обстановки. Часть помещения, впрочем, была отгорожена занавеской, перед которой стояло невысокое ложе, вероятно, знавшее когда-то лучшее соседство, если судить по украшениям в виде позолоченных змей, конечно, и соблазнившим исповедников новой веры. На этом ложе в сладком сне покоился юноша, в котором я тотчас признал нашего Антиноя, представшего нам на ночном собрании змиепоклонников. Подойдя к юноше, Pea легким прикосновением разбудила его и сказала:

– Проснись, Люциферат! К тебе я привела нового брата, твоего предтечу, Иоанна, приготовившего тебе пути царственные! От него ты крещен во Иордане огненном, и ныне ты воздай ему по заслугам его.

Юноша оглядывался столь же изумленно, как я, и тоже, как я, не знал, что отвечать. Тогда Pea обернулась к народу, продолжавшему с любопытством толпиться у двери, и, повысив голос, заговорила ко всему сборищу:

– Люди новые! Исполнилось последнее ожидание наше! С нами тот, кого мы так долго тщетно ждали. Теперь заполнено все число апостолов ваших и не страшны нам мечи врагов наших и угрозы преследующих нас. Посланники Князя воздушного станут на защиту нашу и слепотой поразят всех, кто подымет руку на нас. Радуйтесь, люди новые, слава великая уже осенила вас и торжество великое ожидает нас. Народы всех земель поклонятся нам, и из нас изойдет спасение миру. Теперь разойдитесь по домам, потому что свершили мы, что было нам предназначено, а вечером вновь мы соберемся на молитву общую Господину нашему. Тогда узнаете, что нам предстоит. Идите.

Повинуясь приказанию Реи, все начали удаляться, и дом опустел, так что в комнате осталось нас трое: Pea, я и мой Антиной, которого теперь называли Люцифератом. Я все еще не промолвил ни слова и все еще не знал, как мне приступить к Рее после нашей долгой разлуки. Но Pea, оставив меня, набросилась с грубыми упреками на красивого юношу.

– Стыдись, Люциферат, – сказала она с гневом, – неужели ты никогда не научишься говорить! Разве не предупреждала я тебя, что в один из этих дней к нам должен прийти Юний, твой брат по духу? Разве не учила я тебя, что должен ты ему сказать? Или ты все забыл?

Красавец юноша, нареченный императором и признанный Антихристом, виновато потупил глаза под упреками девушки и возразил нежным голосом:

– Милая моя сестрица! ты знаешь, что я не умею говорить. Кроме того, я спал и не сразу мог понять, кто пришел. Ты на меня не сердись, я тебя очень люблю.

– Молчи, негодный, – ответила Pea, – нашел чем оправдываться: он спал! Ты целые дни спишь и ничего другого не делаешь! И я не сестра тебе более: со мной теперь мой брат, Юний. Тебе же я выберу другую сестру из наших женщин.

При такой угрозе юноша весь побледнел и жалобным голосом, словами бессвязными стал умолять Рею не прогонять его от себя, но она оставалась неумолимой. Тогда нашел возможным вмешаться я и сказал:

– Милая Pea, если ты меня называешь братом, как друга, ты права, но если ты в это название влагаешь иной смысл, ты очень ошибаешься. Я пришел сюда лишь затем, чтобы спасти тебя, и надеюсь, что мне это удастся. Ты, вероятно, не знаешь, какая опасность тебе грозит. Но здесь остаться я могу всего один день, так как важные дела заставляют меня немедленно возвратиться в Медиолан.

Не обращая внимания на мои слова, Pea продолжала говорить к юноше:

– Ложись опять и спи еще. Но не смей выходить из дому без моего позволения. И если придет твоя мать, пошли ее ко мне. Прощай.

Взяв меня за руку, Pea вывела меня из дома, и я заметил, что, уходя, она закрыла дверь на ключ, так что бедный Люциферат остался в комнате запертым. На улице Pea снова приняла свою царственную осанку, приказала юношам с копьями охранять вход в храм, не впуская в него никого, и медленно повела меня на край селения, причем встречавшиеся почтительно расступились перед нами. Так мы дошли до маленькой хижины, которую занимала сама Pea и у дверей которой тоже стоял человек на страже; Pea ввела меня внутрь, старательно закрыла дверь, потом усадила меня на скамью и, вдруг став обыкновенной женщиной, опустилась предо мною на колени и разлилась в безудержных жалобах:

– Юний, мой Юний! как долго я ждала тебя! Я каждый день выходила с народом навстречу тебе, но тебя все не было. Но теперь ты со мною, и снова все хорошо. Теперь я опять верю и в себя, и в свое дело.

С утра я ничего не ел и не пил и был довольно утомлен переходом по скалам, однако я поспешил воспользоваться случаем, чтобы сразу выяснить свое положение. Я отстранил руки Реи, так как она обнимала меня, и сказал ей строго:

– Не будь безумной, Pea. Я пришел только потому, что узнал, какими опасностями ты окружена. Знай, что Грациан, с которым вы мечтаете бороться, выслал против вас полный легион. Я сам видел новый лагерь в горах. Еще через несколько дней легионарии ворвутся сюда, и вы все, ты и твои новые люди, будете перебиты мечами или уведены в город, где вас бросят в тюрьму. Ты должна бежать со мною: еще есть время. Оставь свою безумную затею. После, в свободное время, я укажу тебе другие пути, чтобы ниспровергнуть власть Грациана, теперь же надо думать лишь о собственном спасении.

Словно изумленная, Pea встала с колен, посмотрела мне в лицо и возразила гордо:

– Ты все забыл, Юний, за те месяцы, что был далеко от меня. Мы не можем быть побеждены. Мы, помощью сил тьмы, уже торжествовали над воинами Римскими. Мы восторжествуем еще не раз. Нам Роком суждена победа. За меня вся Реция, и стоит мне сказать слово, как десять тысяч человек придут сюда, чтобы сражаться за своего Господина. Силы врагов мне не страшны.

– Ты опять безумствуешь и обольщаешься, – ответил я. – Вспомни судьбу Помпея, тоже уверявшего, что ему достаточно топнуть, чтобы из земли вышли легионы. И что могут твои пастухи и колоны, вооруженные старыми мечами и вилами, против легиона, окрепшего в боях с франками! Ты знаешь, что я не менее твоего желаю погибели Грациану; послушайся меня, я дам тебе совет, как успешнее бороться с императором и нанести ему больший вред.

– Я слушаю голос Божий, указывающий мне, по какой дороге идти, – гордо ответила Pea. – Я подчиняюсь Року, ибо из его лука брошена я, как стрела, в стан врагов. Я – в руке Бога живого, и он направляет мои шаги.

Пока Pea говорила так, я рассматривал ее лицо и вновь отчетливо видел, что она была некрасива и старообразна. У нее был сероватый цвет кожи, неправильные черты, глаза, в обычное время казавшиеся бесцветными. И ничего, кроме большой жалости к этой женщине, не было в моей душе. С радостью подумал я, что ее чары более надо мною не властны, и без всякого волнения спросил ее:

– Неужели ты думаешь, что этот юноша, которого мы застали сонным, в самом деле назначен для того, чтобы стать Господином мира? Мне кажется, он более пригоден быть гистрионом.

Волнение овладело Реею при этих моих словах; она, в своем пышном одеянии, опять опустилась на колени предо мною, наклонила голову в белой жреческой повязке, как виноватая, и тихо прошептала:

– Ты – прав. Мы с тобою ошиблись: это – не он. Наш императорский колобий не на тех плечах, которые должен был бы украшать. И в этом мое горе.

Тогда я воскликнул:

– Если ты поняла это, не связывай своей судьбы с делом погибшим. Твои успехи, – весьма небольшие, впрочем, – зависели лишь от того, что ты в себя верила. Кто усомнился в себе, тот уже не может побеждать!

Но с обычным своим упорством Pea возразила:

– А в этом ты не прав! Если это – не Он, то все же где-то уже явился другой, истинный. Пророчества не могут обманывать. Все равно мы должны начать нашу борьбу, ибо времена и сроки исполнились: ты сам это знаешь. Здесь мы положим начало, и наши победы воссияют миру, как яркий маяк. Там, в другой стране, где ждет Он, истинный, услышат о них, и тогда, с пением молитв, мы пойдем поклониться настоящему Царю, грядущему, чтобы установить свое царство.

Я рассердился на упрямство девушки, которая на этот раз говорила не в бреду, не в исступлении, не как Сибилла, но с ясным разумом, и ответил резко:

– Глупая, неужели ты хочешь, хотя бы с десятью тысячами полудиких рецийских селян, без оружия, без умения, без опытных предводителей, вести войну со всей империей? Вы будете рассеяны, как мякина по ветру. Оставь свои бредни и пойми, над какой пропастью ты стоишь.

– Глупый! – возразила Pea. – Неужели ты думаешь, что я надеюсь на силу оружия? Я верю и знаю, что силы невидимые помогают нам, а что перед ними легионы, закованные в железо? Как протекающая вода, исчезнут они и побегут, как робкие бараны от волка. Не выдуманные Диоскуры споборают нам, но духи сильные, разящие огнем, ищущие победы после унижений долгих! Сломятся роги нечестивых и вознесутся роги праведных.

Так мы спорили с Реей еще долго, но напрасно я тратил все доводы логики, какие только мог найти, – она ничего не хотела слушать. И, наконец, я решил, что сделал достаточно, чтобы не упрекать себя никогда в гибели этой девушки. «Она сама избрала свою судьбу, – сказал я себе, – и теперь мне остается позаботиться о своей».

Решив так, я круто переменил разговор и напомнил Рее, что устал и голоден. Она, к моему удивлению, не удивилась моим словам, не ответила мне гневными упреками, не стала говорить, что должно заботиться о душе, а не о теле, но тотчас встала, пошла за перегородку, отделявшую часть домика, сама принесла мне хлеба, козьего сыра и немного вина. Пока с понятной жадностью я утолял свой голод, Pea стала участливо расспрашивать меня обо всем, что со мною произошло после того, как мы виделись в последний раз. Я рассказал о неудаче своей попытки убить Грациана, о своем тягостном заточении, о возвращении в Город и не скрыл, что теперь еду в Британнию с важным поручением. Все это Pea выслушала внимательно, ничего не возражая и делая вид, что все знала раньше, но о себе и своих приключениях не сказала мне ни слова, как я полагаю, умышленно. Вообще я заметил сразу, что безумие ее ослабло: она говорила вполне разумно и реже пересыпала свою речь словами из христианских священных книг.

«Клянусь Геркулесом, – говорил я себе, – она выздоравливает!»

Но когда я кончил свой завтрак, Pea, словно забыв мои слова о Британнии, неожиданно сказала:

– Теперь я прикажу созвать совет старейшин: надо, чтобы они узнали тебя.

– Помилуй, – возразил я, – на что им меня узнавать! Сегодня же вечером я уйду отсюда, – один, если ты не хочешь за мною последовать, – и не возвращусь никогда. Я прибыл сюда лишь затем, чтобы тебя видеть.

– Сегодня ты не уйдешь отсюда, – отозвалась Pea.

– Так завтра, – сказал я настойчиво.

Pea, как это ей случалось часто, не обратила на мои слова никакого внимания, но, отворив дверь, приказала человеку, сторожившему вход, идти и собрать тех старейшин, которые были поблизости. Страж поклонился и пошел исполнять приказание. Я пожал плечами и повторил:

– Завтра мне необходимо вернуться в Медиолан: меня ждут.

– Она не дождется тебя, или, вернее, ты ее не дождешься! – произнесла Pea пророческим голосом. – От века ты обречен мне.

Я подумал о том, что мне полезно узнать как можно больше о жизни и замыслах мятежников, и перестал спорить.

IV

Медленно стали собираться в низкую и душную хижину Реи те, кого она называла старейшинами. Все, входя, почтительно Рею приветствовали и, молча, садились на скамьях, стоявших вдоль стен. По большей части то были люди не молодые, даже старики, простые селяне, с грубыми лицами, обветренными горными вихрями, и внешность только двух или трех выдавала горожан. Все, вероятно, уже слышали о моем прибытии, потому что всматривались в меня внимательно. Когда собралось восемь человек, Pea спросила:

– Остальных трех нет?

Кто-то ответил:

– Оба Иакова – в Малом Селе, а Матфей, по твоему приказанию, проповедует горным пастухам.

– Хорошо, – сказала Pea, – значит, в сборе все. Теперь есть среди нас и двенадцатый, тот, кого мы называли Иоанном. Он к нам прибыл, чтобы исполнить число.

Говоря так, она подошла ко мне и взяла меня за руку; я невольно встал; а все присутствовавшие тоже встали и поклонялись мне.

После короткого молчания тот, кого потом называли Андреем, спросил:

– А знает ли новый брат все правила нашей общины?

Pea поспешно ответила:

– Он раньше других пришел к истине, и мы должны не спрашивать его, но его слушать.

Андрей, старик, с длинной седой бородой, возразил осторожно:

– Мы знаем, что брат Иоанн много послужил проповеди истины и пострадал за нее, но пусть все же он, как все другие, даст клятву соблюдать наши правила, подчиняться нашим решениям, служить только нашим целям и вечно быть во вражде с императором, неправо занявшим престол Грядущего.

– Нет, Нет, Андрей, – быстро воскликнула Pea, – от него мы не будем спрашивать клятвы. Иоанн – ученик любимейший, и мы ему верим без клятвы. И еще объявляю вам, что его с этого дня я избираю своим братом. Этого с вас довольно.

Было явно, что собравшиеся таким решением Реи не довольны, но никто не посмел спорить. Один лишь Андрей с упрямством сказал:

– Пусть все-таки он отдаст все, что имеет, в общину, – ибо никто из нас не должен обладать своим имуществом.

Pea тогда обратилась ко мне с такими словами:

– Возлюбленный брат! Ты знаешь, что ко всем врагам нашим мы не ведаем пощады: для них у нас – кинжал, и меч, и яд. Но между нами, до тех пор, пока мы не победили мира, у нас все общее: все мы братья и сестры друг другу, каждый и каждая – муж и жена друг другу, и кто что имеет, отдает это всем другим. Так и ты, входя в общину новых людей, передай все, что есть у тебя, всем другим, и будешь обладать всем, чем владеют другие.

Я покорно вынул несколько серебряных монет и выложил их на стол, делая вид, что больше у меня ничего нет. По-видимому, скудное содержание моего кошелька произвело дурное впечатление на присутствующих. Тот, кого потом называли Фомою, спросил меня:

– Брат! У тебя подлинно нет ничего более? Вспомни историю Анания и Сапфиры. Ведь неправду ты скажешь не человекам, но Богу.

При таких словах Pea пришла в крайний гнев и, выпрямившись, закричала на Фому:

– Как смеешь ты высказывать эти сомнения! Видно, недаром мы тебе дали имя Неверного! Молчи и знай, что брат Иоанн ближе тебя стоит и ко мне, и к Грядущему.

После такого заявления никто более не решался возражать. Другие апостолы молчаливо признали меня включенным в свое число. Кто-то напомнил, что уже время перейти к вопросам очередным, и начался род военного совета, на котором я присутствовал с великим изумлением.

Из собравшихся старейшин двое, кажется, совсем не говорили по-латыни, некоторые говорили с грубыми ошибками и мало, и только двое горожан свободно владели благородным языком Западной империи. Поэтому, слушая произносимые речи и вникая в их смысл, порою просто хотелось смеяться. Но сами апостолы держали себя с важностью необыкновенной, как если бы они были на заседании полного Сената или в консистории принцепса. Один за другим они сообщали, что успели узнать за день, и предлагали те или иные меры.

Сначала речь шла о мелких проступках жителей селения, о юноше, не пришедшем на вечернее богослужение, о женщине, утаившей в свою пользу петуха, о девушке, отказавшей брату, который требовал ее любви. Старейшины обсуждали эти преступления и тут же постановляли свои решения, без соблюдения каких бы то ни было форм судопроизводства, не спрашивая даже обвиняемых и приговаривая их то к отлучению от общественных обедов, то к принудительным работам на кухне, то к несению лишней сторожевой службы. Только после этого перешли к делам более важным и заговорили о том, что единственно должно было бы занимать внимание всех – о наступлении на стан мятежников префекта с его легионом.

Все уже были осведомлены, что Римский лагерь стоит в каких-нибудь шести – десяти милях от селения. Некоторые рассказывали, что видели передовые отряды и военных лазутчиков под самой горой. Кто-то уверял, что одна когорта обходит горы, чтобы оцепить всю местность. Раздались даже голоса, что в самом селении есть переодетые соглядатаи.

Когда зашел спор о том, что делать, старейшины стали подавать мнения одно другого нелепее. Андрей предложил на всех дорогах поставить изображение Змия, говоря, что это одно отразит все приступы легионариев, потому что их глаза будут ослеплены. Варфоломей высказался за то, чтобы обратиться к легиону с проповедью и тем его весь привлечь на свою сторону. Фома решительно настаивал на том, чтобы немедленно вступить в открытый бой, но сомневался в победе и советовал после нее прямо идти на Медиолан.

Тогда и я счел минуту подходящей, чтобы вмешаться в обсуждение, и сказал так, применяясь к речам присутствующих:

– Братья! Вы, верно, забыли, что такое наши легионарии. Во-первых, это – люди, привыкшие к безусловному повиновению своему начальнику. Они, если им прикажут, не шевельнув бровью, размечут тысячи изображений священного Змия. Во-вторых, это, часто, – дикие германцы или скифы, которые не станут слушать наших проповедей, да и не поймут их. Им проповедать столь же бесполезно, как говорить к мертвым скалам. В – третьих, это – бойцы, закованные в железо, хорошо вооруженные, с которыми – конница и баллисты. От отца к сыну переходит ремесло воина, и поколение за поколением привыкают они к военным трудам; их ли вы надеетесь сокрушить с толпою людей необученных и плохо вооруженных? Я вам дам свой совет: мы все должны рассеяться по горам, всюду собирать новых приверженцев, всюду сеять мятеж, привлечь на свою сторону другие легионы и ждать, когда к восстанию будет готова вся Реция и соседние провинции.

Говоря так, я полагал, что правильно исполняю поручение Гесперии, так как только большой мятеж нескольких провинций мог бы быть полезен нашему делу, а не маленькое восстание нескольких селений, которое, конечно, без труда будет подавлено военными силами. Но Pea, которая с беспокойством следила за моей речью, боясь, что я скажу что-нибудь неуместное, здесь прервала меня и воскликнула:

– Брат Иоанн – прав! Не на силу, не на хитрость, не на убеждения должны мы уповать, а единственно на помощь незримых покровителей наших! Или вы забыли, что ангелы тьмы берегут нас и крылами своими покроют нас в час битвы? Но с последними словами брата мы не можем согласиться: не отступать должны люди новые, но идти вперед, не прятаться, но выйти на яркий свет. Не так ли, брат Петр?

Лица всех обратились к человеку, молчавшему до сих пор, еще не старому, с лицом горожанина, умным и хитрым, и, улыбнувшись, он заговорил плавно и правильно, обличая хорошее знакомство с правилами реторики. Видимо, стараясь говорить как можно проще и яснее, он сообщил, что в одиннадцати селениях, пока примкнувших к мятежу, можно собрать до двух тысяч мужчин. К ним надо присоединить несколько сот горных пастухов, готовых помогать в борьбе с ненавистными императорскими войсками. Однако только половину этих сил можно вооружить мечами, копьями, шлемами, наколенниками; на долю остальных приходятся ножи, дубины, самодельные луки. Поэтому сосредоточивать всех людей в одном месте и вступать в открытый бой было бы безумно. Напротив, должно силы раздробить, укрепить каждое селение, каждую гору и везде сопротивляться до последней возможности.

– Из каждой скалы, – говорил Петр, – мы должны создать крепость. Каждый дом должен на несколько дней задерживать легионариев. Мы будем поражать врагов из-за угла стрелами, будем скатывать им на головы камни, будем ночью поджигать их стоянки. Когда в одном месте сопротивляться станет невозможно, мы будем переходить в другое. Посмотрим, долго ли префект выдержит такую борьбу. Римские воины отступят перед неприятелем невидимым и сами потребуют, чтобы их отвели обратно в долины. Мы останемся в горах властелинами и будем собирать новые силы.

Речь была настолько дельная, что спорить против нее было трудно, и даже простые селяне поняли все преимущество предлагаемого им способа действий, который, впрочем, немногим отличался от того, который советовал я. После недолгих рассуждений все согласились с Петром, и он, как бы приняв на себя обязанности вождя, стал отдавать другим подробные приказания. Так, Филиппу и Варфоломею он сказал идти немедленно в какие-то отдаленные селения и там строить укрепления; Матфея послал к горным пастухам, чтобы раздать им оружие; нам всем посоветовал завтра же утром покинуть место, где мы находились, и перебраться в Новое Село, которое защищено самой природой, так как стоит над глубокой пропастью и прислонено к высокой скале. И с этим все также согласились почти без спора.

На том военный совет закончился. В комнате становилось жарко и душно, все мы были рады выйти на свежий воздух, и один за другим старейшины с низким поклоном покидали собрание. Так как я не знал, что мне делать, то Петр, обменявшись с Реей несколькими словами, подошел ко мне и сказал:

– Брат Иоанн, Царице надо отдохнуть, пойдем со мною, я покажу тебе все достойное внимания.

Мне оставалось только подчиниться, и Петр повел меня через все селение, где на улице весело толпились его жители. Одни были заняты домашними работами, другие укладывали свое добро, вероятно, уже прослышав о предстоящем переселении, третьи просто разговаривали между собою на местном наречии, хохоча, толкая друг друга. Все было так просто, как в любом маленьком горном селении, и ничто не выдавало, что здесь – средоточие мятежа, потребовавшего посылки целого легиона, что здесь – столица, где пребывает новый император, соперник божественной особы Грациана, что здесь, в маленьком домике, спит тот, кого прочат во владыки вселенной, кто думает стать противником и победителем Христа, заместителем его в умах людей нашего времени.

Водя меня по селению, Петр показывал мне то дом, где было собрано оружие, немалое количество мечей, копий, щитов, дротиков, шлемов, то длинные общественные столы, за которыми все жители обедали вместе под открытым небом, то большие печи, сложенные прямо на земле, на которых женщины, назначенные на этот день, уже начали готовить пищу. По дороге Петр знакомил меня с разными встречавшимися людьми, и те, узнав мое имя, уже известное им, приветствовали меня, как одного из вождей. Я воспользовался случаем и старался обо всем расспросить моего спутника, но он был очень осторожен и, охотно отвечая на мои вопросы, касавшиеся устройства общины, делал вид, что не слышит меня, когда я его спрашивал, кто он сам, откуда попал сюда и какие цели преследует. Я видел только, что он – человек бывалый, опытный, образованный, и недоумевал, что заставило его соединить свою судьбу с делом, явно безнадежным.

Разговаривая, мы миновали последний дом и продолжали подвигаться вперед, вниз, по той тропинке, по которой меня утром принесли в селение. На одном повороте Петр предложил мне отдохнуть, и мы сели на камне, так что перед нами простиралась вся долина, поросшая кустарником, между которым извивалась тропинка, ведущая на дорогу к Медиолану. Мне захотелось исследовать ее подробнее, так как я уже не сомневался, что из стана мятежников мне придется бежать тайно, и потому, посидев немного, встал и сказал своему спутнику:

– У тебя, вероятно, есть дела в селении, возвращайся туда, а я пройду еще несколько шагов вперед: может быть, мне удастся подметить присутствие поблизости Римских лазутчиков.

– Нет, нет, – возразил Петр, – дальше идти нельзя: мы оба должны вернуться в селение к обеду.

– Но я не хочу обедать, – сказал я.

– По нашим правилам, на обеде мы должны присутствовать все, – ответил Петр.

Я не без гнева сказал в ответ, что если правила так стеснительны, то их исполнять я не намерен. Не знаю, сделал ли Петр при этом какой-нибудь знак, но только в эту минуту из кустов появилось двое рослых юношей с толстыми дубинами в руках и загородили мне дорогу. Поняв, что меня насильно заставляют вернуться, я невольно схватился за кинжал, но здесь произошло следующее: рукою, быстрой, сильной и ловкой, Петр, прежде чем я успел опомниться, вырвал у меня кинжал и с добродушной улыбкой сказал мне:

– Возлюбленный брат Иоанн! Ты, верно, не понял, что мы обязаны отдать общине не только свои деньги, но и все, чем мы владеем. И этот твой кинжал должен быть также присоединен к складу оружия. Он нам пригодится: таких хороших кинжалов у нас мало.

Охваченный понятным раздражением при таком насилии, я резко стал негодовать на то, что у меня отнимают мою вещь, мне необходимую, но Петр опять возразил:

– Ты ошибаешься: у тебя берут твой кинжал, но зато ты становишься обладателем всего того оружия, что собрано нами. Взамен одного кинжала ты получаешь сто с прибавкой многих мечей, копий, дротиков. Ты стал богаче, а не беднее. Притом твой кинжал тебе возвратят, когда тебе в нем будет нужда: в час боя.

Говоря так, Петр прочел надпись на рукоятке кинжала: «Учись умирать!»– и усмехнулся.

После этого мы пошли обратно в селение, но я, конечно, уже не мог разговаривать с моим спутником, так как гнев, ярость и злоба буйствовали в моей душе, сплетаясь и расплетаясь, как змеиные волосы Горгоны. Я чувствовал теперь, что при всем почете, какой мне оказывали, в стане мятежников я был пленником, и понимал, какой опасности себя подверг, предприняв свое безрассудное путешествие. Однако в то же время я надеялся, что с помощью Реи, которая, по-видимому, готова была меня защищать против всех, я сумею освободиться и еще к сроку вернуться в Медиолан. Я обдумывал планы побега и даже помышлял о том, чтобы отомстить этому Петру, унизившему меня своим насилием. С такими невеселыми мыслями я вернулся в селение, где уже делались последние приготовления к общественному обеду.

Как то было в древней Спарте, по улицам были расставлены длинные столы, за которыми уже размещались все жители: мужчины, женщины, дети. Для старейшин был приготовлен стол особый, и Петр повел меня к нему, предупреждая не без насмешки, что пища будет, может быть, не столь изысканна, как я к тому привык.

– Мы на войне, – говорил он, – а во время походов надо уметь питаться одним хлебом и водою. Эти люди, разумеется, лучшего не видали во всю свою жизнь. Но вспомни Великого Александра, вылившего при переходе через Гедрозию ту воду, что воин принес ему в шлеме. Мы должны поступать так же.

Я не ответил ничего, так как мне было нестерпимо разговаривать с моим оскорбителем, но отметил в душе, что этот Петр охотнее в своих речах приводил примеры древности, чем имена Христа и слова христианского святого Писания. Я подумал, что он – или изменник, императорский соглядатай, или человек подлый, из личных целей прикидывающийся христианином, одним из «людей новых», как они называют себя. И, думая так, я решил быть настороже и свои сомнения сообщить Рее.

Ни Реи, ни Люциферата среди нас не было, так как, по словам того же Петра, они готовились к вечернему служению, и, как это ни странно, я при этом известии испытал чувство, похожее на порыв ревности. Угрюмым сел я за стол и во все время обеда молчал, а на обращаемые ко мне слова Петра старался отвечать как можно короче, каким-нибудь «ita», чтобы только прекратить разговор. К тому же главным кушаньем оказалось что-то, действительно напоминавшее спартанскую черную похлебку, а так как я не купался в Эвроте, то и пришлось мне ограничиться одним козьим сыром, хлебом и местным вином, бывшим, впрочем, на столах в изобилии. Зато за другими столами господствовало безудержное веселие, раздавались громкие голоса, смех, вскрики, и я видел, как там мужчины бесстыдно обнимали женщин и как сидевшие рядом вольно заигрывали с маленькими девочками и мальчиками.

Благодаря медленности, с какой кушанья подавались на столы, обед затянулся до сумерек, чем, кажется, все были скорее довольны, но вдруг Петр, взглянув на солнце, скрывавшееся за горой, встал, ударил ножом по доске стола и крикнул таким голосом, что он пронесся всюду:

– Братья! время кончить нашу общую трапезу! Настал час вечернего служения!

И тотчас все повскакали из-за столов и двинулись с шумом к тому домику, который называли дворцом-храмом. Я заметил при этом, что среди толпы было много совсем пьяных. Около храма все остановились и по чьему-то знаку начали петь свой гимн, – слов которого нельзя было разобрать, – еще более пьянея от тесноты и пения.

Меня Петр поставил около самой двери, и я видел, что другие апостолы расположились поблизости. Между тем вокруг постепенно темнело и на небе означались первые звезды.

Вдруг двери храма раскрылись, и стала видна внутренность дома, освещенная маленькими луцернами. Прямо перед входом, на каком-то подобии трона, восседал Люциферат в высокой египетской тиаре и в том пурпурном колобии, который так долго тревожил меня, покоясь на дне моего дорожного ларя, а в руке у юноши был жезл с золотым изображением Змия. Около стояла Pea, закутанная в белый плащ; лицо ее при мерцании света казалось бледным и странным, и вновь я в ней узнал ту пророчицу, которая умела увлекать за собою обезумевших людей. Еще в глубине комнаты я различил Филофрона и его жену, которых видел когда-то в Медиолане, на собрании Змиепоклонников.

При этом зрелище толпа закричала восторженно и неистово, а иные даже падали на колени и простирали молитвенно руки к своей Царице. Но Pea сделала знак, чтобы все замолчали, и, выступив вперед, остановилась на пороге дома. Здесь несколько мгновений она стояла, качаясь, как пьяная, потом заговорила голосом громким и звучным, который должен был долетать до последних рядов толпы:

– Да не смущается сердце ваше! Веруйте в Бога и в нас веруйте. Мы – путь и истина и жизнь; нет пути к Богу, как только через нас. Кто любит нас, того и мы возлюбим н воочию явимся ему. И мужайтесь, любящие, ибо нам дано победить мир. Что и где были вы? – в безвестности скитались, и вот мы призвали вас, чтобы вы владели народами и повелевали странами. Люди новые! ведайте, что вам все разрешено и все позволено, что ни в чем нет для вас запрета. Вы все святы, потому что возлюбили нас и тем освятили свою душу и свое тело. Нет ныне никакого осуждения тем, которые в Пришедшем живут не по плоти, но по духу. Всякий грех освятится в вас, зло совершите – и будете увенчаны с Неба, преступите закон – и ангелы возопиют вам: «Слава!» Господь есть Дух, а где Дух Господень, там свобода. Дерзайте, братья, потому что должны вы чувствовать святость, нисшедшую на вас! По всей земле разольется учение наше, и неверные станут рабами нашими, и власть над людьми дастся вам за то, что первыми вы явились к поклонению Пришедшему. Сильные унизятся, гордые будут низложены, владыки преклонятся, и вам дан будет скипетр земли. К победе и к царству веселия идите за нами, люди новые!

Еще долго так говорила Pea, причем, вероятно, иным все же не было слышно ее слов, а другие не понимали их, не зная нашего языка; но на всю толпу речь производила впечатление удивительное. Женщины уже не могли удержаться, плакали и что-то восклицали, старики селяне дрожали, словно от холода, все порывались вперед, чтобы стать ближе к пророчице. Тогда Pea, прервав свою проповедь, опять сделала знак замолчать, и хор девушек довольно стройными голосами запел то подобие христианской литании, которое я слышал в Городе. Снова раздавались в ночном безмолвии горного селения страшные призывы к греху, любодейству, убийству, и толпа, в которой многие стояли на коленях, отвечала на возгласы:

– Да будет!

Когда же литания кончилась, старуха, жена Филофрона, подала Рее сосуд с вином, и девушка, вновь вышедши на порог, возгласила те же слова, что произносятся и на христианских богослужениях…

…………………………

Волнение народа достигло к этой минуте напряжения высшего, Pea же продолжала молитвенно:

– Час настал сумрака, покрывающего все деяния! час настал радости и наслаждений! час настал награды за дневные труды! Сумрак священный, черные крылия единого нашего Заступника, великого, мощного Царя Тьмы! Когда затмилось солнце, когда погас свет ненавистный, служим тебе помыслами и делами, ибо достойно восхвалять тебя душами и телами нашими, кои ты освятил. Владыка сильный, радости ниспосылай, за которые твои слуги тебя славят. Слава тебе, приведшему мрак.

Подступив тогда к Люциферату, продолжавшему сидеть безмолвно и неподвижно, со своим озмиенным жезлом в руке, как восковая кукла, Pea ему подала сосуд с вином, и тот приник к нему губами. Потом медленно она стала снимать с отрока его одеяния: и пурпурный колобий, и тунику, и золоченые полусапожки, и когда его тело было совсем обнажено, к нему припала губами, целуя его поцелуями длительными и сладострастными. При этом виде некое безумие охватило толпу, и смятение наступило среди всех стоявших перед храмом. Мужчины бросались к женщинам и женщины к мужчинам, и здесь же, на глазах у других, замыкали один другого в объятия. Словно какая-то оргия времен Эллагабала повторялась на маленькой лужайке, в этом, затерянном в горах, селении, или словно громадный лупанар вдруг оказался перенесенным за много миль от большого города и предан простым селянам, недавно еще казавшимся добрыми работниками и честными женами. Я видел, как в свете звезд падали на землю обнявшиеся пары и продолжали ласкать друг друга, а тишина наполнилась тихими вскриками и радостными стонами.

Но я не в силах был наблюдать совершающееся, потому что внезапная и нестерпимая ревность сжала мне сердце. Я не мог вынести зрелища Реи, отдававшей свои ласки кому-то другому, хотя еще несколько часов назад говорил себе, что она мне чужда и что больше я не поддамся ее обольщениям. Не помня себя, я вбежал в дом и хотел оттолкнуть девушку от обнаженного тела в сладкой истоме покоившегося отрока, но меня удержали сильные руки Филофрона. Я освободился, однако, от объятий старика и вторично устремился к Рее с горькими упреками. Но в ту же минуту я заметил, что двери храма уже закрыты и что в полуосвещенной комнате нас всего четверо: Pea, старик, спящий Люциферат и я.

Pea тихо выпрямилась и шепотом сказала мне:

– Юний! он – спит, и я всегда усыпляла его, потому что не хочу другого брата, кроме тебя. Ты был мне послан судьбой, и иного я не знаю. Иди за мною.

Старик, погасив догоравшие луцерны, бесшумно скрылся. Обнаженный Антиной был простерт на своем троне без движений. Последний отголосок воли побуждал меня теперь бежать из этого дома соблазна, но Pea в своем белом плаще вновь казалась мне прекрасной. Было ли то влияние вина, которое я пил за обедом, или странного служения, при котором я присутствовал, или чудовищного зрелища, которого я был свидетелем, но уже я не мог сопротивляться девушке. Она ласково, но настойчиво повлекла меня за собою за перегородку, разделявшую храм на две половины, и я покорно, в невольной дрожи, следовал за нею.

Как слабая попытка оправдать свое поведение, скользнула в моем уме мысль, что только на дружбу и любовь Реи я могу рассчитывать, чтобы вырваться из рук мятежников, державших меня в плену, но и сам я почти не поверил такому своему соображению. Я снова поддался таинственным чарам, исходившим от всего существа Реи, снова был в ее власти, как спутники Улисса во власти волшебницы Цирцеи. Словно во сне увидел я мягкое ложе, приготовленное в маленькой комнатке, в глубине храма, и словно во сне почувствовал на своем лице те же нежные уста девушки, которые только что прикасались сладострастно к обнаженному телу отрока. Я не сопротивлялся более, и странно желанной представлялась мне эта удивительная девушка, днем еще казавшаяся некрасивой и старой: как будто что-то необыкновенно дорогое и давно утерянное обретал я вновь. И уже я сам шептал любовные слова, безудержные и неразумные, уже сам добивался губ, алевших в темноте, сам сжимал в объятиях тело гибкое, как у змеи, и дрожавшее в моих руках, как речной тростник под ветром…

Так в эту первую ночь, проведенную мною в стане мятежников, я нарушил клятвы, что со всей искренностью давал и самому себе, и пославшей меня в путь Гесперии.

V

Когда утром я проснулся, при свете солнца, проникавшего в комнату через ставни, закрытые неплотно, Реи со мною не было, и я, вспоминая вчерашний вечер, не мог понять ни своих поступков, ни своих чувств. Оправив одежду, я вышел за перегородку и увидел, что Люциферат продолжал покоиться в объятиях, не знаю, Ицелона или Фантаса, на своем змееукрашенном ложе. Больше никого в храме не было, но когда я попытался выйти на улицу, оказалось, что двери заперты вновь и что я закрыт в нем, как узник.

Понятное раздражение наполнило мою душу после такого открытия, и, подумав немного, я решил, что против людей, держащих меня в заточении, как пленника, всякая хитрость позволена. Я начал будить прекрасного юношу, что удалось мне не сразу, причем, сознаюсь, прельщенный его красотою, я прибегал и к помощи поцелуев, охотно прикасаясь губами к тому телу, которое накануне сладострастно целовала Pea. Когда мой Аниной, наконец, открыл свои удивленные глаза и понял, кто перед ним, я, верно угадывая, что ко мне он отнесется с недоверием, всячески постарался рассеять его предубеждения.

– Милый мальчик! – сказал я. – Как я рад, что нам с тобою пришлось остаться наедине. Ты, может быть, видишь во мне врага, но я – несчастный, которого коварством завлекли сюда и здесь держат взаперти, как и тебя, впрочем. Я хочу тебе довериться, потому что у тебя лицо доброе и нет у тебя причин желать мне зла. Вчера я видел, как ты огорчился от слов Царицы, сказавшей, что вместо тебя теперь она меня избирает своим братом. Хочешь сделать так, чтобы она вернулась к тебе? Тогда помоги мне бежать отсюда: лучшего мне не надо.

Люциферат сначала слушал мои слова подозрительно, но я продолжал говорить со всей убедительностью, какую только мог почерпнуть в своей жажде свободы, и так как юноша не отличался ни особой остротой ума, ни более тонкой сообразительностью, то понемногу он поверил моим доводам и в конце концов воскликнул простодушно:

– Неужели это правда, и ты в самом деле здесь, у нас, в плену, а не пришел с тем, чтобы отнять у меня сестру?

– Клянусь звездами, – сказал я, – что у меня в мыслях нет отнимать у тебя твое счастие, и что если ты мне поможешь, я отсюда уйду и не возвращусь никогда!

Уверившись в моей искренности, юноша огляделся кругом, убедился, что мы одни, и, наклонясь ко мне, стал быстро и сбивчиво шептать свои признания.

– Знаешь, – говорил он, – если так, я тоже уйду с тобою. Мне здесь очень худо. Когда мы жили в городе, меня все любили и многие ласкали. Здесь мать и отец отдали меня Царице и позволяют ей делать со мною все, что она хочет. Прежде она тоже была добрая, но потом стала злая. При других она меня ласкает, а когда мы бываем вдвоем, только бранит и иногда бьет. Меня никуда не пускают и целый день велят спать. Будь ты теперь моим братом, уведи меня отсюда, я тебя буду очень любить.

Особенно многого юноша сообщить мне не мог, так как он не способен был замечать, что совершалось вокруг него, да и мало что ему приходилось видеть, все же я кое-что от него выспросил. Так я догадался по его смутным и спутанным рассказам, что жители селения делятся на две стороны: одну, меньшую, составляют приверженцы Реи, верящие в ее бредни и в то, что Люциферат – пришедший Антихрист; другую, гораздо более многочисленную, – поклонники Змия, называющие юношу своим живым алтарем. Между двумя сторонами постоянно происходят ссоры, а порою даже драки, и только стараниями Реи да Петра, значащего, по-видимому, в общине много, удается поддерживать некоторое согласие и успокаивать распри. Юноша передал мне еще тайное совещание своих родителей, на котором они говорили о том, чтобы Рею убить, так как она враждебна их вере и отвращает поклонников Змия от истины.

Рассказывая все это, Люциферат по-детски плакал, и так мне стало жаль юношу, более прекрасного, чем звезда, что опять я обнял его обнаженное тело, достойное мрамора, и опять начал его покрывать поцелуями. Увлеченный этими ласками и согретый близостью нежных членов мальчика, я не расслышал, как проскрипел ключ в дверном замке и растворился вход. Внезапно и не без смущения я увидел перед собою Петра, подошедшего к нам уже вплотную. Апостол строго и подозрительно смотрел на нас, а я, выпустив из рук гибкое тело, почувствовал новый прилив ненависти к человеку, вчера жестоко меня обидевшему.

Помолчав мгновение, Петр сказал мне:

– Брат Иоанн, нам всем время в путь. Медлить нельзя, и не час теперь предаваться забавам. Дорога наша дальняя. Вставай и иди за мною.

Я ничего не ответил Петру, предпочитая не говорить с ним, но не считал возможным и спорить. Встав с ложа, я последовал за Петром на улицу, стараясь держать себя независимо, как равный. А когда мы выходили из дверей храма, мимо нас прошел Филофрон, видимо, затем, чтобы увести Люциферата.

Улица была оживлена, как в рыночный день, так как жители все уже приготовились к переселению, решенному вчера. Мужчины, женщины, дети, одетые по-дорожному, с котомками за плечами, гудели, как пчелиный рой, переходили с места на место, несли какие-то лари и узлы, навьючивали несколько откуда-то появившихся мулов, переговаривались весело и хохотали беспечно. Отдельно держался отряд юношей, в полном вооружении, в шлемах и под копьем, который должен был, очевидно, охранять других во время пути. Дома стояли растворенными, и все селение уже имело вид покинутого и разоренного улья.

Петр меня провел к домику Реи, где собрались апостолы, державшиеся более молчаливо, вероятно, в сознании своей ответственности, как вождей, и все они меня встретили как товарища и им равного, называя братом Иоанном. Петр уверенной рукою постучал в дверь домика, и почти тотчас она открылась, и на пороге в том же алом одеянии, в каком встретила меня вчера, появилась Pea, в сопровождении двух девушек, заменявших ей рабынь, – Фивы и Агны. Словно истинная Царица, какая-нибудь Нитокрида Египетская, она сделала всему сборищу приветственный знак рукою, села с помощью Петра на подведенного ей оседланного мула и, тронув повод, поехала вперед, а за ней зашагал отряд вооруженных; следом шел Филофрон с женою, сыном Люцифератом и друзьями; потом мы, апостолы, а еще дальше толпа народа, вытягиваясь по узкой тропе, как некий дракон, и высоко подымая над головами золоченые изображения Змия. Оглянувшись на шествие, на людей, уносивших с собою все свое имущество, уводивших за руки малых детей, я подумал о том, что не иначе, когда-то, предки наши отправляли из Города избыток жителей и ветеранов в свои новые колонии.

Никто в толпе не жалел о покидаемом селении, которое, впрочем, для многих было лишь привалом в пути на несколько дней, но все шли шагом бодрым, не жалуясь на часто тяжелую ношу, продолжая свои разговоры, прерываемые смехом и песнями. Можно было представить, что люди идут в соседнее селение на годичный праздник в честь какого-нибудь веселого божества, где им предстоит лишь пить вино и плясать до поздней темноты, а не в укрепленный стан, чтобы там обороняться против натиска Римского легиона. С первой же мили я приметил, что без присмотра меня не оставили, так как рядом со мною оказался не отстававший от меня ни на шаг апостол Фаддей, старик, с лицом морщинистым и загорелым, словно неискусно вырубленным из дерева. Первоначально я смотрел косо на своего неотступного стража, но потом, скучая в пути, уступил его попыткам вступить со мною в беседу, хотя скоро должен был отказаться от надежды что-либо от него узнать, так как невежество и легковерие этого старика поистине были шире самого моря.

– Да, брат Иоанн, – говорил он мне, выговаривая слова грубо, как все реты, – счастие нам выпало такое, какого нельзя было ждать. Святые мученики нам позавидовали бы! Легко ли сказать, – мы в апостолах! Притом первый-то раз сходил Христос в унижении, чтобы пострадать, а теперь грядет со славою и в торжестве. Исполнится пророчество, и мы воссядем на двенадцати престолах судить двенадцать колен израильских.

Фаддей, как дальнейшие его речи мне показали, разницы между Христом и Антихристом не понимал, Рею почитал девой Марией, воплотившейся вторично, истинных размеров земного круга не подозревал и был уверен, что добрая половина империи примкнула к восстанию, что через несколько дней все войска Грациана будут нами истреблены и мы вступим торжественно в самый Рим. Разубеждать апостола у меня не было оснований, и потому возражать я ему не пытался, что не мешало ему, послушно исполняя обязанности моего стража, восторженно рассказывать о чудесах, на его глазах сотворенных Царицей, о помощи ангелов в бою с легионариями, о радостности той жизни, какую теперь ведут люди новые и которая есть уже прообраз блаженства праведных в Раю.

– Думаю, – наивно заметил он, – что нам живется лучше, чем героям в полях Элисийских. Да и как же могло быть иначе? Время ли нам поститься, когда с нами жених наш?

Дорога наша, перейдя долину, углубилась в горы, становясь все уже, и нам постоянно приходилось то одолевать трудные подъемы, то переходить ручьи, то пробираться сквозь сросшиеся кустарники. Подобно мне, все другие, вероятно, тоже ощущали усталость от ходьбы, да и Титан, стоя высоко в небе, палил жестоко. Поэтому около полудня был сделан на небольшой луговине привал, и из вьюков достали наши съестные припасы, все тот же грубый хлеб, и козий сыр, и вино, но наши люди были этому обеду рады, как пиру Лукулла. Радостно все разместились на нежной, душистой траве, пропели, как приапическую песню, какие-то молитвы и, запивая неприхотливую пищу прошлогодним вином, тешились, как члены какого-нибудь братства, вышедшие на увеселительную прогулку. Перед началом этого пира Pea, обходя сидящих, с важным лицом благословляла их обед, и многие остались в убеждении, что такое благословение совершило чудо: благодаря ему скудных запасов достало на всех, все ели, насытились и еще собрали остатки в корзины.

После обеда еще часа два мы должны были идти вперед, взбираясь все выше и выше, пока вдруг с одного поворота не открылся нам, в своей синей красоте, Комацей. Молча, но со сладостным восторгом, я приветствовал «тебя, о, Ларий великий», – озеро, помянутое бессмертным поэтом, и все время, пока наша тропа открывала нам новые просветы на зеленоватую водную гладь, протянутую внизу, подобно безмерной полосе лучшего шелка, на прихотливые изгибы окружающих ее смарагдиновых склонов и смуглых скал, на всю пышность и многоцветность поставленной перед нами дивной картины, далью для которой служили снежные вершины, а рамой – безоблачное небо, – повторял стихи великого Мантуанца:

Нет, ни Мидийцев земля, богатая лесом, ни пышный Ганг, и не ты, о, Герм, от золота мутный, не смогут Спорить с Италией славой, ни Бактра, ни Инды, ни даже Вся, что песками тучна, приносящими ладан, Панхэя.

Но толпа, шедшая со мною, в которой многие были, впрочем, уроженцами этих гор и с детства привыкли к красоте страны, не обращала внимания на величие зрелища, и хор все пел свой нелепый гимн, восхваляющий богатство Иерусалима нового, сходящего от Бога, где стены будут из ясписа, врата – двенадцать жемчужин, в основаниях – яспис, сапфир, халкидон, смарагд, улицы – чистое золото, строения – прозрачное стекло.

Увлеченный созерцанием и мыслями о Италии, царице мира, я не приметил, как мы приблизились к цели нашего путешествия. То был сравнительно большой поселок, почти похожий на городок, разместившийся на широком уступе горы, отвернувшемся от озера. Площадка сзади была действительно загорожена высокой, почти отвесной скалой, и казалось, что к Новому Селу есть лишь один доступ – по узкой тропинке, крутыми извивами подходившей к нему с соседнего холма, через неглубокую лощину. Даже неопытному глазу становилось ясно, что это место, с военной точки зрения, защищено самой природой и что небольшой отряд легко здесь может обороняться против натиска неприятеля, сильнейшего вдесятеро.

В Новом Селе ждали нашего прибытия, так как о нем известили посланные вперед гонцы, и когда приближение наше было замечено сторожевыми, на край горной площадки выбежали люди, издали представлявшиеся маленькими куколками из глины, махали руками и, вероятно, кричали приветствия. В нашей толпе все, словно забыв усталость, отвечали тем же, также махали руками и древками с изображениями Змия, кричали что-то и присоединяли свои голоса к пению девушек, так что скоро образовался нестройный хор из сотен голосов. В то же время невольно мы зашагали быстрее, спеша к отдыху и желанному приюту.

На полдороге, где начинался подъем, нас встретили выбежавшие вперед жители Села; они падали ниц перед мулом, на котором ехала Pea, бросали у ее ног зеленые ветви и кричали: «Благословенна идущая во имя господне!»

По мере приближения к Селу толпа возрастала, и наше шествие опять обратилось в триумфальное, потому что эти люди новые были готовы ликовать и торжествовать по всякому поводу. Я же тщательно наблюдал за Реей и видел, что поклонения она принимала как должное, с тем сознанием своих заслуг, с каким Флакк приглашал Мельпомену увенчать его Дельфийским лавром, и в ответ на восторженные клики только наклоняла немного голову, как император перед чернью. «Ты ли это, – думал я, – бедная, безродная девушка, которую в Римском Порте защитил я, юноша-путешественник, от наглости сирийца, который почитал себя в воле делать с тобою, что ему вздумается?»

Медленно подъехала Pea к домику, уже приготовленному для нее, и у дверей Петр, опять с величайшей почтительностью, помог ей сойти на землю. Обратившись к стоящим поблизости, Pea сказала:

– Мы все – сестры и братья. Дом каждого из нас – дом другого. У нас нет иных врагов, кроме тех, кто не с нами. Пусть же сестры и братья радостно принимают к себе сестер и братьев. Вы все – сыны Божии по вере в нас, и потому все друг другу родные. Итак, одни входите в дом, как к отцу, к сыну, к мужу или жене; другие встречайте входящих, как родителей, как детей, как супруга или возлюбленную, бывшую в отсутствии. Ныне радуйтесь все, что вы вместе!

После этих слов Pea вошла в дом с Фивой и Агной, а наша толпа, исполняя указание Царицы, рассыпалась по селению, и каждый выбирал себе дом и сожителей по своему вкусу. Женщины радушно звали к себе мужчин и тут же протягивали уставшим с пути чаши с вином, старики, кряхтя, сваливали свои котомки у случайного порога, женщины, беспечно бросив своих дневных спутников, выбирали более статного из юношей, наперерыв звавших их в свое жилище. Уже и я готов был последовать общему примеру, когда подошел ко мне Петр, всюду успевавший, и сказал мне голосом, возражений не допускавшим:

– Брат Иоанн! тебе приготовлена комната, где ты будешь жить с братом Фаддеем: так решила Царица.

Меня провели на самый край Села, где в небольшом домике часть была отгорожена для нашего жилья и где старик Фаддей уже положил свою мантику. Подумав, я решил, что мне благоразумнее не противоречить пока желаниям Реи, и, так как меня оставили одного, тотчас лег отдохнуть, после нелегкого перехода, на одну из деревянных скамей, составлявших все убранство моего нового дома. В те минуты я решительно проклинал свое юношеское безрассудство, сделавшее меня пленником христианских мятежников, заведшее меня в неизвестные мне глуби Альпийских гор, удалившее меня от Гесперии, с которой я мог бы быть вместе в этот самый час. Мысли невеселые стали опять надо мною кружиться, как в летнюю жару язвительные комары, и я сам осыпал себя горестными и бесполезными упреками, вытянувшись на жестком ложе, слушая гул радостных голосов, который летел ко мне и с улицы, и из домов, переполненных вновь пришедшими и местными жителями Села.

Конечно, обдумывал я и способы побега, но ни к какому окончательному решению не направил моих мыслей благосклонный бог, и только одно обещание я торжественно дал себе: но поддаваться более чародейственным соблазнам Реи.

– Венера Небесная! – молился я, – ты, царящая на морях, знаешь глубины души человеческой и видишь, что нет во мне другой любви, как к прекрасной Гесперии. Пусть она меня оскорбляет, коварно со мною обращается, посылает меня на гибель, – я ей хочу быть верным. Охрани же меня, Эрицина, от подводных камней и мелей, от опасных скал Пахина, о которые может разбиться корабль моей любви, потому что жажду я его сохранить, как мой дар тебе.

Но и в тот день Аматусия не вняла моим мольбам, или уже sic erit in fatis, только все вновь совершилось в том же порядке, как накануне. Через некоторое время меня вызвали на общественный пир, на этот раз устроенный на земле, так как в Селе не было достаточного числа столов для всех собравшихся. Опять происходило общее пьянство и ликование, в котором я всячески старался не принимать участия, опять, при свете звезд и факелов, началось странное богослужение, которое, может быть, всего более напоминало женские мистерии в честь Приапа; опять я увидел Рею, в час, когда она говорила к народу и выполняла чудовищные обряды, – преображенной, как если бы было в ней два существа: дневное – простая, некрасивая, хотя и разумная девушка, играющая, как в театре, роль Царицы, и ночное – неодолимая соблазнительница, постигшая чары и зелья фессалийских колдуний, умеющая казаться прекрасной и возжигать в сердце такое пламенное желание, которое подобно боли от кинжальной раны, и чтобы бороться с которым надо иметь силы Алкида или ту помощь, какую своему Ипполиту давала божественная Делосская Охотница.

Словно некий сон развивался перед моими глазами, по мере того как все ускореннее бежали минуты вечернего часа, посвященного обрядам в честь Пришедшего, или словно тайная отрава разливалась в моей крови, по мере того Pea из сомнительной Царицы полудикого сборища превращалась в исступленную жрицу и безумную пророчицу, и опять, на виду у зачарованного множества, с мерными движениями служительницы алтаря, сладострастно целовала обнаженно-прекрасное тело отрока Люциферата. Должно быть, и другие поддавались действию того же волшебства, потому что я видел, как преображались простые и грубые лица колонов и пастухов, днем покорно и усердно выполнявших трудные работы, как то ненасытной похотью, то несказанным восторгом воспламенялись их взоры и как женщины, недавно представлявшиеся скромными, или чуждыми всякой страсти, или перешедшими ее возраст, а с ними даже мальчики, едва ли понимавшие слово любовь, и девочки, которым было бы рано приносить свои игрушки к ногам пенорожденной богини, вдруг как бы вовлекались в неистовую пляску вакханок, сами тянули руки к объятиям, ласк требовали насильственно и искали их бесстыдно, готовые, подобно своим древним сестрам, растерзать в клочки сопротивляющегося Орфея. Как стрелы далеко разящего бога, некогда разносившие смерть по Ахейскому стану, во все сердца вонзались здесь стрелы вожделения, и это торжество Афродиты-всенародной, под нежданной личиной проникшей в круг исповедников новой веры, делало понятным, что их побуждало разорвать узы семьи, отречься от прежней мирной жизни, обречь себя тягостным трудам и грозным опасностям, вплоть до самой смерти, и объясняло бесхитростные слова, сказанные мне утром апостолом Фаддеем: «Думаю, что нам живется лучше, чем героям в полях Элисийских».

В тот день, как накануне, поддался я заразе общего безумия, снова моему сбившемуся с пути разуму показалось самым страшным – отдать поцелуи Реи-Царицы другому, и моим ослепленным чувствам представилось самым желанным – еще раз изведать непонятную остроту ее ласк. Словно верный последователь почитания Змия или Пришедшего, послушный ученик тех выдумок, которые, путая учения философов и мечты Зороастра, излагала Pea, я опять признал себя братом избравшей меня сестры и не противился ее искушающей воле. Но все же в глубине души уже в ту ночь я понял, что гибну, как гибнет человек, нечаянно забредший в трясину и почувствовавший, что обе его ноги ушли в вязкую топь.

VI

После того проходил день за дном, повинуясь велениям старого Сатурна, и у каждого, как у древнего друга этого бога, было два лика. Время до заката солнца было посвящено работам, главным образом военным упражнениям и возведению укреплений для обороны Нового Села; часы после захода – безумным богослужениям и произволу страстей. И тщетно было мне повторять всем известный стих: «А между тем бежит, бежит невозвратимое время!» – тина засасывала меня все глубже.

В Новом Селе всего собралось не меньше шестисот человек, из которых много больше половины было мужчин. Конечно, едва ли не для трети – места в домах не нашлось, и эти проводили ночь под открытым небом, пользуясь тем, что наступало лето, хотя в этот год погода стояла не совсем теплая. Но радости каждого вечера, превращавшие для людей новых каждый день в праздник, как для фламинов Юпитера, свобода той жизни, которую установила в своей общине Pea, и безрассудная вера в конечное и скорое торжество над всеми врагами, которую она сумела внушить, делали то, что никто на лишения не жаловался, все с рвением величайшим относились к своим обязанностям и без возражений выполняли те приказания, какие от имени Царицы и совета старейшин отдавал Петр. Если были в среде наших людей распри, то они возникали только из споров о вере, когда, словно на одном из тех совещаний, которые под именем соборов любят устраивать христиане, часть начинала прославлять истинность учения о божестве Змия, а часть поучать о тайне бытия Пришедшего, и грубые селяне, не умея разобраться в хитростях диалектики, от логических доводов переходили к доказательству своей правоты кулаками. Но такие столкновения первое время, когда всем жилось благополучно, легко успокаивал своими повелительными разъяснениями Петр или, в крайнем случае, Pea, решения которой всеми выслушивались как божеский голос из Додонской листвы.

Почти каждодневно небольшие отряды, преимущественно юношей, отправлялись на добывание припасов, спускались с нашей горы, прокрадывались или врывались в дальние селения, не примкнувшие к мятежу, переезжали в лодках через Ларий, доходили до округа Авсуции или на юг до Кома и даже дальше, и возвращались с желанной добычей, принося в Село ковриги недавно испеченного хлеба, прикатывая бочки вина, залежавшиеся в домашних погребах, пригоняя баранов, иногда и быков. Такие разбойничьи набеги тешили отвагу нашей молодежи и поддерживали жизнь всей общины, члены которой, освободившись от всем надоевшей повседневной работы, давившей прежде ярмом их жизнь, теперь ни в чем не знали недостатка и, сытые и пьяные, могли вольно предаваться очередным оргиям. Не удивительно поэтому, что вера в среде людей новых не ослабевала, что все более и более убеждались они в божественности откровения, принесенного им Царицею, что на самоё Рею они смотрели как на посланную с неба, чтобы открыть двери той темницы, какой раньше было их существование, и ввести их заживо в сады блаженства.

Впрочем, нельзя сказать, чтобы жизнь в Новом Селе проходила в праздности, так как, по настояниям Реи и Андрея, Петр всех заставлял усердно готовиться к неизбежному нападению Римского войска. Все мужчины, словно в постоянном лагере, учились владеть оружием, метали в цель копья, стреляли из лука, бились друг с другом на мечах, по ночам стояли, поочередно, на страже. В то же время единственную тропу, ведшую к Новому Селу, мы перегородили высоким валом, сложенным из камней, вышиною в два человеческих роста, причем площадка на вершине была еще защищена деревянным портиком с бойницами. Поблизости поместили, под прикрытием выступающей скалы, откуда-то добытую старую ручную баллисту, управление которой было Петром поручено не кому другому как мне. То возвышение, на котором баллиста стояла, у нас называли горой Фавором, ручей, протекавший через Село и кидавшийся водопадом в пропасть, – потоком Кедропом, скалу, замыкавшую нас с севера, – Синаем.

Как-то неприметно заботы нашей жизни становились мне не чужими, и если первые дни я медлил в стане мятежников потому, что меня стерегли и я не знал, какой мне избрать путь для бегства, то позднее, когда надзор надо мною ослаб и с окружающими местностями я несколько ознакомился, меня удерживало только то странное оцепенение воли, которое всегда мною овладевало в присутствии Реи. Первое время я почти каждый день говорил себе, что уйду завтра, но искушающее желание провести еще одну ночь с Реей всегда заставляло меня откладывать исполнение своего замысла, и услужливый ум придумывал ряд оправданий, вроде того, что я все же способствую нашему делу, поддерживая попытку мятежников, или что теперь Гесперия уже покинула Медиолан, и мне должно переждать неделю, чтобы встретить ее в Виенненской провинции. Я даже, как ни казалось мне первоначально постыдным готовиться к истреблению Римских легионариев, деятельно занялся вверенной мне баллистой, изучил устройство этой военной машины, – отнюдь не досягавшей высотой до неба, – и долгие часы проводил, приучая четырех юношей, данных мне в помощники, к меткой стрельбе, по-детски радуясь на их успехи.

Среди жителей Села, обращенного в воинский стан, я, впрочем, не сдружился ни с кем, так как мне были чужды эти грубые люди, вдобавок сбитые с толку призрачными мечтами о предстоящем им величии. В их головах, привыкших думать лишь о простом и близком, пророчество о царстве Антихриста превращалось в ожидание роскошных домов, где они каждый день будут пить вина вволю, а хитрое учение о том, что должно умножать грех, чтобы приблизить час Страшного суда, – в призыв убивать людей богатых и образованных и грабить их имущество. Мне становилось нестерпимо, когда какой-нибудь горный пастух, некстати приводя слова из Посланий апостолов, начинал уверять меня, что скоро мы будем пировать в Золотом Доме, а бывшие префекты, квесторы, комиты, дуксы станут нам прислуживать. Перед подобными людьми мне даже нравилось играть несвойственную мне роль Иоанна, брата Царицы и любимого ученика Господина, и я приучился держать себя с толпой, как начальник. И только с одним Люцифератом порою я беседовал охотно, так как прекрасный отрок не мудрствовал, а просто скучал в нашем уединении и искренно меня полюбил за то, что я с ним говорил не как с богом, но как с другом, и целовал его не благоговейно, но страстно.

Впрочем, встречи и беседы с моим Антиноем мне приходилось по возможности скрывать, потому что Рее они не нравились: ей хотелось сохранить меня для себя одной. В Селе она была еще более одинокой, нежели я, и только наедине со мною решалась приподымать ту театральную маску, в которой выступала перед другими. При этом разительную перемену примечал я в Рее сравнительно с тем, какой я ее знал в Городе и в Медиолане. Она стала рассудительнее и спокойнее, и та восторженность, которая прежде почти никогда ее не покидала, теперь проявлялась лишь в отдельные часы, особенно на богослужении и пред народом. Тогда опять она была «полна богом», и ее речь лилась как варварская, но пышная поэма, потрясая слушателей неожиданными сопоставлениями и сравнениями, которых не предусмотрел бы никакой профессор реторики. Напротив, оставаясь со мною, Pea иногда совсем лишалась сил, вся окружающая ее таинственность рассеивалась, как облако, скрывающее бога, и я убеждался, что она тоже – обыкновенная женщина, со всеми обычными слабостями человека.

Однажды перед нашим храмом возник ожесточенный спор между Филофроном с его друзьями и апостолом Фомою с приверженцами Реи относительно того, когда именно наступит по всей земле царство Пришедшего. Филофрон, как человек более разумный, поучал, что высшая Мудрость постепенно отнимает владычество у сына Хаоса, что часть народов преклонится пред нашим Люцифератом, но другие будут обращены лишь новыми мессиями, которым еще предстоит воплотиться. Фома, наперекор своему имени, не хотел слышать ни о каких сомнениях и настаивал, что, по пророчествам, именно при Августе Грациане наступит конечное торжество людей новых. Спорящие сначала довольствовались силлогизмами и ссылками на священные книги христиан, но потом начали кричать и браниться, и, так как толпа кругом возрастала и шумела угрожающе, понадобилось вмешательство Реи. Она торжественно вышла к противникам на порог храма, выслушала их доводы, подумала и объявила, как оракул:

– О тайнах спорите вы, и не вам разрешить их. От воплощения Слова до торжества Пришедшего должно пройти 3 333 333 часов, дневных и ночных, – и этот срок уже на исходе. После на такое же время должно утвердиться царство Восстающего из мрака. Кто способен слышать, услышит.

Толпа выслушала этот приговор в молчании, и люди стали расходиться, опустив головы, соображая и вычисляя. Когда же я вошел к Рее, она плакала, упав головой на скамью, и была в полном унынии.

– Я погибаю, Юний, – сказала она мне. – Мне стыдно самой себя. Я говорю к народу не то, к чему меня побуждает дух: я хитрю и лгу.

Я спросил ее, зачем она это делает, и Реа отвечала, продолжая рыдать:

– Пророчества были истинны, но я соблазнилась близким торжеством! Враждебные силы бродили кругом, чтобы обольстить меня, и я поддалась их обману. Свое дело я соединила с делом этих поклонников Змия, потому что их было много. Но не помощь я обрела, а тяжкий груз, который меня давит и сокрушит вконец. Вижу, что Рок в наказание отвратил от меня лицо свое, и чувствую, что это не я поведу людей к жизни новой.

Так в эту минуту мне было жаль девушку, плакавшую над кенотафием своих лучших надежд, что я как бы забыл все безумие ее мечтаний. Я опустился подле нее на колени, обнял и утешал ее, уверяя, что счастие к ней вернется. Словно сам уверовав в ее видения, я напоминал ей пророчества о близком наступлении нового века, и так Рее хотелось верить в мои слова, что она без негодования выслушала даже стихи Насона, которые я, забывшись, продекламировал:

Беспредельно и граней не знает могущество Неба.

И, – странное дело, – подобные сцены отчаянья Реи, которые повторялись не раз, вместо того чтобы вполне отвратить меня от дела, потерявшего смысл даже для его зачинательницы, более крепкими узами привязывали меня к девушке, пути которой, против моей воли, перекрестились и слились с моими. Во мне вырастало, вместе с жалостью, упорное желание: вернуть Рее уверенность в себя, вновь сделать ее сильной и счастливой, вновь видеть ее лицо преображенным, как бы освященным молнией Юпитера. Эта почти отеческая забота о погибающей девушке и темная страсть, привлекавшая меня к ней в часы, когда связывала нас сама Цитерея, были столь непохожи на мое поклонение прекрасной и мудрой Гесперии, что одно чувство с другим в моей душе не сталкивалось, одно другое не оскорбляло, и я одновременно мог служить обоим, как двум богам единого Олимпа. По-прежнему следуя мечтой за путем Гесперии, храня в душе ее заветы и указания, по-прежнему на всю жизнь считая себя обреченным в жертву ее жестокости и коварству, я оставался близ Реи, способствовал выполнению ее замыслов, служил ее делу, и это было столь же естественно, как то, что свободная республика продолжала существовать при власти Августа.

Словно какой-то сон, наведенный чарами, длилась та моя жизнь, в которой я носил имя апостола Иоанна, но я не спешил и не стремился проснуться.

VII

Не знаю, сколько дней прошло в этом смутном сне, но понемногу ряд событий, не совсем неожиданных, нарушил обычный ход жизни в Новом Селе. Действуя медленно, но неуклонно, префект окружил все пространство, охваченное мятежом, и начал предпринимать походы против отдельных селений, разоряя их и истребляя жителей. К нам являлись, в испуге и отчаяньи, то гонцы из других селений, то беглецы оттуда, рассказывая про неистовства, совершаемые посланными против них когортами. Несколько наших отрядов, вышедших на добывание припасов, наткнулись на Римских воинов и были истреблены. Наконец, префект занял противоположный берег Лария и сделал для нас невозможным переправляться туда за добычей. Понемногу в нашем Селе стал ощущаться недостаток в хлебе и, что было для нас всего тягостнее, в вине.

Пока длился наш беспечный праздник, враги Реи, преимущественно сторонники поклонников Змия, не смели поднять головы и без возражений подчинялись власти Царицы. Но как только начались затруднения, тотчас выступили хулители, которые сначала осторожно, потом более открыто стали обвинять Рею в том, что своим бездействием она всем готовит гибель. Поклонники Змия говорили, что прежде, таясь от императорских соглядатаев, они жили мирно и безопасно исповедали свою веру; теперь же, когда их принудили к явному восстанию, им нечего ожидать, кроме копья легионария и плахи палача. Люди собирались на улицах, громко обсуждали положение, злобно жаловались на лишения и Царицу уже не встречали более с тем безграничным преклонением, как прежде.

В один из дней, для нас особенно неудачных, когда припасов в Селе было так мало, что мы не знали, чем прокормить жителей, а в то же время к нам прибыло десятка два пастухов, так как воины префекта преследовали их, как диких зверей, устроена была попытка возмущения. Толпа заговорщиков, преимущественно стариков, окружила дом, где мы, апостолы, собрались, как обычно, чтобы вести суд и обсуждать дела, буйствовала, кричала угрозы. К шумящим вышел Петр, но его строгие окрики и суровые повеления цели не достигли, и люди продолжали бесчинствовать, называя нас тиранами и предателями. Тогда Pea, в порыве негодования, который всегда делал ее прекрасной, появилась на пороге, бледная, как бог Страха, ударила о доски змиевидным жезлом, который держала в руке, и гневно спросила, на что жалуются собравшиеся.

Так сильно было обаяние Реи, что, едва она стала в лицо заговорщикам, те смутились и смолкли, и только после молчания выступил старик Лука и стал говорить:

– Мы недовольны, – сказал он. – Не ту жизнь мы здесь ведем, как достойно. Разве мы для того бросили наши дома и семьи, чтобы сидеть в горах, терпеть лишения, а порою пировать? Пусть апостолы, как в старину ученики Христа, идут и проповедают новое учение по всей земле.

– Вы, значит, не веруете в Пришедшего? – спросила Pea, еще более бледнея.

– Веруем и исповедуем, – твердо возразил Лука, – только мы веруем, постигнув истину учения, и потому хотим ее проповедать другим. А вы соблазняете малых сих, прельщая их тем, что здесь каждый, что ни ночь, избирает себе новую жену. Берегитесь, – не о вас ли написано, что лучше такому человеку надеть на шею мельничный жернов и утопиться в пучине морской!

Дух Пифийский нисшел на Рею, и она заговорила:

– Безумный! хулящий учение вечное, проповедь спасения, обетование блаженства! Ветхий закон ты помнишь, нового же не разумеешь. Слушайте, что сказал апостол древний: Закон имеет власть над человеком, пока он жив. Замужняя женщина привязана законом к живому мужу; а если умрет муж, она освобождается от закона замужества. Посему, если при живом муже выйдет за другого, называется прелюбодейцею; если же умрет муж, она свободна от закона и не будет прелюбодейцею, вышедши за другого мужа. Так вы, люди новые, умираете для закона Ветхого, чтобы принадлежать другому, и нет для вас соблазна ни в чем, и ни в чем греха. Никакого нет на вас обязательства, или только одно: жить в радости. Люди новые должны быть счастливы и во всем творить волю свою, не заботясь ни о чем, ибо Отец небесный сам позаботится об них. К свободе призваны вы, братия, и против нее ли восстаете? Чего хотите? – нового рабства? Тело и душу вашу мы расковали, но вы вновь возжелали цепей и скорпионов. Что ж! покиньте нас, возвращайтесь в города, преклоните выю пред ложно именующим себя императором, сносите всяческие унижения, даже до побоев. Но знайте, что отымется у вас владычество над миром и отдано будет другим. Если вы не верите каждому моему слову, я – не Царица вам и вы – не братья мне, нет между нами союза, и я пойду к другим благовествовать им спасение.

Pea сорвала диадему с своей головы, бросила наземь жезл и, думаю, была в этот миг похожа на Великого Македонца, когда он гневно отсылал свои войска на родину и грозил, что один пойдет к Гангу – покорять Индию. И хотя речь Реи не вполне отвечала на сомнения и упреки стариков, такова была ее власть над умами, что буйствовавшие, словно пристыженные дети, смолкли, опустили глаза, просили прощения, иные даже став на колени. Возмущение затихло, и вечером в тот день, после весьма скудного обеда, опять совершилось торжественное богослужение, и опять народ предавался всей свободе, которую и разрешала и требовала новая вера.

Тем не менее положение наше становилось день ото дня хуже, почти все проходы в горах были заняты отрядами префекта, и почти негде было добывать пропитание для жителей Села. Нам явно грозили бедствия осады, и я не без тревоги вспоминал рассказы о страданиях, пережитых Сагунтом, когда его обложил величайший из врагов Рима. Даже некоторые из апостолов говорили открыто, что мы сами готовим себе гибель, и первый Андрей бесстрашно нападал на Петра, обвиняя его в нерадении или измене.

Наконец на одном из наших военных советов дошло до открытой ссоры.

Когда Петр предложил послать отряд юношей с тем, чтобы он прокрался в Римский лагерь и там попытался добыть для нас припасы, Андрей воскликнул с презрением:

– Только детей можно обольщать такими выдумками! Ты, верно, хочешь, чтобы всех нас перебили по очереди! Зачем нас держать столько времени здесь, взаперти, словно свиней, откармливаемых на убой? Братьев наших в других селениях избивают, община наша уменьшается, об апостолах, посланных в дальние местности, нет вестей. Чего же мы ищем: чтобы Римляне добрались и до нас? Завтра же мы должны всем народом выйти отсюда, ударить во врагов, и те легионы сил, о которых нам говорила Царица, даруют нам победу!

Андрея поддержал Фома, который всегда был сторонником мер решительных, и Фаддей, который считал наши жалкие силы неодолимыми. Петр, в речи, построенной умно, возражал им, напомнил, что сходные укоры делались и Фабию Кунктатору, который, однако, спас республику; потом разъяснил, какое преимущество для нас заключается в том, чтобы обороняться, а не наступать, и доказывал, что мы, если потерпим еще немного, истощим все силы Римского легиона, заставим префекта отступить в долину и тогда быстро наверстаем потерянное. Но спорящие не хотели слушать Петра, нападали на него все яростнее и беззастенчивее, и он в конце концов им сказал:

– Если вы не хотите меня слушать, я замолчу. Я один среди вас знаю, что должно делать, и веду вас к торжеству. Но так как вам хочется погибнуть, идите одни, а я с этого часа от руководства делами отказываюсь.

Сказав так, он отвернулся от других и не хотел более говорить, словно Ахилл, оскорбленный в собрании Ахейских вождей, но это Андрея привело в исступление, и он закричал:

– Ты замолчал, потому что тебе говорить нечего, потому что мы твои ковы разгадали! Я давно догадывался, что ты подослан императором, чтобы погубить нас, и потому нарочно заманил в эту дыру. Ты полагаешь, мы не знаем, что ты даже тайно сносишься с префектом! Ты не апостол, но предатель, и заслуживаешь одного – казни.

Тут поднялся неистовый шум, все вскочили с мест, одни защищали Петра, другие его проклинали и устремлялись на него, как когда-то в курии сторонники Брута на Цесаря, но Петр оставался спокойным и, среди общего смятения, продолжал сидеть неподвижно, презрительно озирая собрание. В порыве гнева старики колоны, забывая латинские слова, выкрикивали свои ругательства на местном наречии, Фома, как одержимый Демоном, размахивал руками и чуть не плясал, то набегая на Петра, то отступая под его строгим взором. Андрей даже схватил тяжелую скамью и замахнулся ею. Опять смятение успокоила Pea, которая своим телом загородила Петра и сказала:

– Как вы смеете бесчинствовать в моем присутствии? Кто я для вас? Не Царица ли я? Не свободна ли я в своем выборе? Если для других я не Царица, то для вас Царица, ибо печать моей царственности – вы в Господине нашем. Я избрала Петра апостолом, и я отвечаю за него. Как и написано: Иакова я возлюбил, а Исава возненавидел. Кто властен указывать мне и Богу? Мне известно, кого поставить апостолом, а вам неизвестно. Повинуйтесь, а не мудрствуйте, ибо пути, которыми мы вас ведем, выше вашего понимания.

Слова Реи заставили всех притихнуть, и поднятые руки опустились, но так как ропот продолжался, она добавила пророчески:

– Ждать вам осталось недолго: ныне говорю вам – трижды не взойдет солнце, как вы увидите свое торжество над врагами!

Этот последний довод убедил всех, старейшины медленно расселись по своим местам, избегая смотреть друг на друга, и военный совет возобновился. Но, словно отдав все свои силы на миновавший взрыв, апостолы более не возражали ни на что и теперь без спора согласились с предложениями Петра. Он вышел с собрания, высоко держа голову, как победитель, но я подумал, что, как эпирскому царю, ему было больше славы, чем радости от победы.

Когда в тот день, после богослужения, мы остались вдвоем с Реей, я, выбрав подходящее время, заговорил с нею о Петре и сказал ей, что обвинения Андрея мне представляются справедливыми.

– Мне самому давно подозрителен Петр, – говорил я. – Он не верует ни в Христа, ни в Пришедшего, ни даже в Юпитера, – ни в какого бога. Какие же выгоды может получить от союза с нами этот человек, хитрый, знающий, умный? И его распоряжения, с виду дельные, действительно ведут к тому, чтобы усыпить нашу осторожность и дать возможность префекту одним ударом захватить и тебя, и юношу Люциферата, и с корнем исторгнуть все восстание.

Хотя Pea в ту минуту была возбуждена недавним служением, на котором она, как всегда, говорила к народу, и хотя наш разговор происходил в час ласк, когда, соединив объятия, мы приникали друг к другу на нашем жестком, деревянном ложе, едва прикрытом бараньей шкурой, – девушка, услышав мои слова, задрожала; руки ее разомкнулись, я угадал во мраке, что ее голова упала на грудь, и чуть слышно она прошептала:

– Ты прав, Юний: он нам враг, он эмиссарий Грациана…

– Тогда зачем же ты защитила его сегодня! – воскликнул я. – Надо завтра же объявить народу и старейшинам, что ты уверилась в правоте Андрея. Петра мы схватим, будем судить, казним, избавимся от опасного врага…

Pea тихо мне ответила:

– Часто Бог ведет нас к торжеству путями, которые нам непонятны. Орудие гибели он может сделать орудием спасения. Думая уничтожить нас, этот Петр, быть может, подготовит наше торжество. Он один среди нас знает военное дело, и он один способен руководить сражением. Верю, что козни его распадутся во прах, и сам он удивится, увидев, что послужил к прославлению Пришедшего.

– В твоих словах есть противоречие, Pea, – возразил я. – Сколько раз ты мне говорила, что полагаешься не на силу оружия и не на искусство вождя, а на помощь незримых воинов. И сейчас еще ты вверяешься таинственной силе, которая обратит к добру злые замыслы и коварные козни. Как же при этом ты возлагаешь какие-то надежды на знания Петра, на его умение начальствовать в сражении, на все эти земные ухищрения? Будь смелой, верь только себе и своему делу, и не позволяй себя обманывать, если ты знаешь, что это – обман!

Девушка еще более уныло проговорила:

– Милый Юний, эту веру в себя я теряю. Все, что было истинно и прекрасно в малом кругу, стало иным, когда я пришла к народу. Притворство и ложь опутали меня своими сетями, и я не вижу, каким способом вернуться к истине!

И вдруг, с настоящим отчаянием, она воскликнула:

– Боже мой, Боже мой, почто ты меня оставил!

С этим криком она залилась слезами, упала ничком на постель и билась в рыданиях, потому что скорбь, которую пред людьми ей приходилось сдерживать, нашла свой выход, и, в последней безнадежности, Pea повторяла сквозь плач:

– Гибну, гибну, и все гибнет!

Мы были вдвоем в маленьком домике Реи, где ставни у окон были закрыты, и луцерна погашена, так что непроницаемая тьма окружала нас. Но я как бы видел перед собою маленькое худенькое тело девушки, содрогающееся от судорог, лицо, все залитое слезами, обезумевшие глаза, которые больше нигде не встречали света спасательного маяка. Приникнув к Рее, ощущая грудью теплоту ее груди, чувствуя близ себя все ее тело, ласка которого исполняла меня радостью единственной, я в ту минуту опять испытывал лишь одно: желание утешить плачущее дитя, спасти эту девушку, дать ей полное исполнение ее безумных грез.

Я сказал:

– Pea, Pea, успокойся, приди в себя. Ты меня призвала, как помощника, и я им хочу быть. Дни настали решительные, надо действовать без колебаний. Завтра же мы обличим предателя, и завтра же мы начнем наше дело сначала. Ничего еще не потеряно, и мы еще восторжествуем.

Но вдруг Pea, в неизъяснимом ужасе вырвавшись из моих объятий, соскочила с постели, бросилась прочь, пробежала несколько шагов по комнате и с подавленным криком упала на пол. Я поспешил к ней, высек огонь и зажег лампаду. Pea полусидела на полу и озиралась кругом дико, руками судорожно перебирая свои распущенные волосы.

– Что с тобою? – спросил я в невольном испуге.

– Ты ничего не слышал? не видел, Юний? – спросила девушка.

Я ответил, что нет, и Pea, трепеща, передала мне, что внезапный луч пронизал тот мрак, в котором мы лежали, что некий муж, в сияющем облачении, предстал пред ней, подобный тем, что христиане рисуют на своих изображениях святых, и протянул ей свиток, на котором было написано буквами кровавого цвета: «Завтра ты умрешь». Рассказывая это, Pea содрогалась, как если бы над ней уже был занесен разящий меч, и никогда я не видел такого выражения ужаса, как на ее лице, члены ее ослабли, как у сонной или мертвой, и она едва понимала то, что я ей говорил, – состояние, которое где-то верно описал Цесарь.

Как ребенка, я перенес Рею опять на постель и употребил все усилия, чтобы успокоить и привести в себя. Но девушка долго не могла освободиться от страшного воспоминания, и все ей казалось, что сейчас опять появится лучезарный вестник, возвещающий ей смерть. Я прибег ко всем доводам логики, чтобы доказать Рее, что страх ее напрасен, что видение было не предвестие, посланное неким богом, но лживый сон, гость, прилетевший из Тартара не через роговую дверь, но через дверь из слоновой кости. Я напоминал Рее, что в ту минуту, когда явился призрак, она лежала ничком, и, следовательно, представший существовал только в ее грезах, а не в действительности; что я, находившийся рядом, не видел и не слышал ничего. Не забыл я указать и на то, что ничто не предвещало нам опасности и что завтрашний день, по всем вероятиям, должен был пройти столь же спокойно, как сегодняшний.

Когда Pea несколько успокоилась и стала понимать мои рассуждения, я вернулся к прежнему разговору и вновь стал советовать освободиться от Петра, к которому сам продолжал чувствовать и ненависть, и скрытое раздражение. Потрясенная и утомленная, Pea на этот раз уже не спорила и только слабо возразила:

– Но они, люди, не станут подчиняться мне. Они все же видят во мне только женщину. Вести в бой должен, по их понятиям, мужчина.

Тогда я сказал, и в ту минуту говорить иначе не мог:

– Не бойся и не останавливайся перед этим. Ты забываешь, что с тобою я. Меня ты назвала Иоанном, любимейшим из учеников Господина. Это имя я принимаю и буду его достоин. Это я поведу людей новых на бой с нашим врагом!

Легкий румянец окрасил обычно бесцветные щеки Реи, и она, впервые в ту ночь, подняла на меня глаза радостные и исполненные надежды.

– Итак, ты опять – мой? – тихо спросила она.

– Я – твой, Pea, – ответил я, – опять и навсегда.

VIII

Мне, однако, не пришлось привести свой замысел в исполнение. На другой день, рано утром, нас с Реей, уснувших крепко после долгих ласк, разбудили тревожным известием, что в виду Села появились передовые разъезды Римского войска. Когда я вышел на улицу, Петр, с мечом у пояса, в шлеме, в пышном халкохитоне вождя, распоряжался там, раздавал вооружение, назначал места, где кому стоять, женщинам приказывал оставаться в домах и заботиться о раненых.

Было не время перед началом боя подымать неурядицу в наших рядах, и потому я ничем не выдал того уговора, к которому мы пришли ночью с Реей, предоставил Петру начальствовать, но решил следить за всеми его действиями и, по возможности, ни на миг его не выпускать из виду.

– Вот общее желание исполняется, – сказал Петр, завидя меня. – Мы будем сражаться с врагами. Ступай, выбери себе в складе подходящее вооружение и займи свое место у баллисты. Кстати, возьми обратно тот кинжал, о котором ты так жалел: сегодня он тебе может пригодиться.

Петр протянул мне кинжал Гесперии, и я взял его, без одного слова, но когда, невольно, я прочел надпись на его рукоятке: «Учись умирать», – мое сердце сжалось.

По пути в склад оружия мне пришлось идти мимо храма, и, заметив, что Люциферат там один, я зашел поговорить с ним. Юноша был печальнее, чем обыкновенно, так как его пугало предстоящее сражение, он жаловался, что я не исполнил своих обещаний, – не бежал с ним из Нового Села, – а потом, между прочим, сказал:

– Сегодня меня совсем забыли, потому что со мною нет даже Марка: Петр услал его…

Марк был расторопный мальчик, приставленный к Люциферату для услуг, и, изумившись, что такого нужного человека могли куда-то отослать, я стал спрашивать подробности. Оказалось, что накануне вечером Петр призвал к себе Марка, и с тех пор его никто более не видел в Новом Селе. Я вспомнил обвинение Андрея, что Петр тайно сносится с префектом, и мои подозрения еще усилились.

В складе оружия я выбрал подошедший мне круглый шлем с перьями и небольшой круглый щит, а на правое бедро повесил испанский меч. Я не надел панциря, потому что непривычка к нему затруднила бы мои движения, и не взял копья, так как не умел им владеть. В военном одеянии я был, вероятно, довольно смешон, хотя Фива, повстречавшись со мною, и сказала мне лукаво:

– Из тебя вышел очень красивый воин.

Скоро появилась и Pea, в своем алом платье, с змиевидным жезлом в руке; на ее лице не было следа ночных тревог, и она, напротив, казалась радостной, бодрой и уверенной в удаче, как никогда. Величественным шагом Царицы проходила она сквозь толпу собравшегося народа, в кратких словах всем пророчествуя о победе. Петр пошел ей навстречу и сказал:

– Ты, Царица, должна остаться в храме и там молиться о той помощи тайных сил, на которую мы надеемся.

– Нет, – возразила Pea, – мое место среди сражающихся: я буду с ними!

Потом добавила, обращаясь ко всем нам:

– Не была ли я права, говоря, что трижды не взойдет солнце, как мы увидим наше торжество?

Петр насмешливо улыбнулся, но ничего не возразил и стал разъяснять апостолам, что каждый должен делать во время нападения. Старики, нахмурив брови, внимательно слушали объяснения Петра, но, по-видимому, понимали плохо.

Так как к Новому Селу был всего один подступ по тропе, перегороженной валом, то там и была сосредоточена вся оборона. У левого края вала, на выступе скалы, стояла моя баллиста, около которой, за неимением свинцовых ядер, был сложен большой запас тяжелых камней. На самом валу были помещены три отряда: первый – лучников, которые должны были издали поражать неприятеля стрелами; второй – особых бойцов, назначение которых было в том, чтобы на подошедших близко сбрасывать камни, тяжелые балки и лить горячую смолу, и, наконец, третий – наших триариев, которым предстояло, под начальством Фомы, сражаться грудь с грудью с легионариями, если бы они взобрались на самый гребень укрепления. Внизу за валом, на который вели три лестницы, были поставлены свежие отряды, чтобы сменять усталых и убитых, и все мальчики из Села, чтобы служить гонцами и приносить сражающимся новое оружие и боевые снаряды. Всем этим было занято около двухсот человек, а другой подобный же строй ждал наготове, под копьем, своей очереди в глубине Села. И снова я не мог оспаривать распоряжений Петра, вполне дельных и полезных.

Утро прошло в томительном ожидании, которое, как сказал поэт, хуже самого сражения. За это время я несколько раз заговаривал с Реей, но она была, как опьяневшая, и повторяла только:

– Пришел час моей славы. Да прославится Отец в Дочери своей.

Чтобы вернуть Рею к действительности, я напомнил ей о ночном видении, но она возразила:

– То был соблазн Ненавидящего меня. Ложным видением он хотел ослабить мои силы. Но сбудется предреченное пророками. Вижу теперь, что моя судьба ведет меня к великому и что истинны пути мои. Наступает время владычества Пришедшего.

Других речей, кроме подобных восклицаний, я от Реи добиться не мог и оставил ее, занявшись своей баллистой.

Колесница Феба уже высоко вскатилась на склон неба, когда мы увидели первых врагов. На противоположном холме, от которого мы были отделены лощиной, показались всадники в одежде Римских воинов. Наши лучники тотчас пустили в них несколько стрел, но безуспешно, и всадники скрылись. Через некоторое время на том же холме появились скифские стрелки и, прячась за подвижными плутеями, в свою очередь, стали пускать стрелы в наше Село, но, так как расстояние было велико, их стрелы также или не долетали до нас, или бессильно падали на самом валу. Это ободрило всех, и в нашем стане громко смеялись над неудачей неприятеля.

Наконец, на том месте, где утвердились враги, произошло новое движение: вероятно, преодолев большие трудности, легионарии вскатили на холм небольшую катапульту, и нам было видно, как они ее заряжали, как навертывали канат на колесо, как целились в нашу сторону. В эту минуту я впервые ощутил дрожь страха, и мне стало стыдно, хотя я и объяснил себе свою робость просто непривычкой к военному делу. Мы все продолжали наблюдать за действиями Римских воинов, как вдруг с сильным шумом дротик ударился в вал, и на нас полетели комья земли. Почти тотчас же ударил второй дротик, потом третий, и я видел, как побледнели стоявшие около меня юноши. В конце концов, летучее железо нашло свою жертву, – один из наших, неосторожно выставившийся из бойницы, был поражен прямо в грудь и повалился навзничь, стуча щитом и шлемом, как о том прекрасно говорит Гомер: «на падшем доспехи взгремели».

Эта первая смерть на минуту произвела смятение в наших рядах, но Петр громким голосом остановил нескольких, побежавших было прочь. Он приказал всем лучше укрываться за портиком вала и ни в каком случае не выходить под удары стрел. Вместе с тем он распорядился, чтобы в самом Селе женщины запели наш гимн, и звуки этой веселой песни, которую повторяло горное эхо, действительно вливали новую отвагу в сердца. Уже беспечно смотрели мы, как безвредные дротики один за другим вонзались в укрепление, делая его похожим на спину дикобраза.

Я оставался со своим маленьким отрядом близ своей баллисты, и мы пятеро удачно прятались за выступом скалы, откуда хорошо было видно все поле сражения. Pea величественно сидела за валом, на большом камне, как статуя некоей богини, почти не шевелясь, не двигая рукой, в которой сжимала свой жезл. Петр, как истинный полководец, переходил от одного отряда к другому, поднимался и на вал, успокаивал, отдавал приказания.

Около часа передовые отряды префекта осыпали нас дротиками и стрелами, пока не убедились, что не могут этим нанести нам никакого вреда. Тогда послышался звук букцины, и на вершине холма стала строиться пехота. Вероятно, то была целая когорта, которая готовилась идти на приступ. При ярком солнце сверкали шлемы, четыреугольные щиты, выкрашенные все в желтый цвет, оконечности длинных копий легионариев, и было красиво их ровное движение, обращавшее собрание людей в одно целое. Я невольно сравнил это войско с толпою наших бойцов, одетых, кому как случилось, толпящихся нестройно, неумело подымавших свои клипеи, скуты, пармулы, даже пельты, бравших то в одну, то в другую руку самые разнообразные гасты, пилы, лапцеи, германские фрамеи, македонские конты, даже простые спары, или домашние топоры, и почти пожалел, что я не в рядах наших врагов. Плотно сомкнувшись, легионарии спокойно зашагали вниз по тропе, направляясь к нашим высотам, и грозно над их строем высился значок когорты с изображением вепря.

Тогда Петр приказал действовать баллистой; мы привели машину в готовность, положили в нее тяжелый камень, натянули вербер и спустили затвор. Так как много дней мы упражнялись в стрельбе в цель, то промаха не было, и, описав в воздухе дугу, громадная тяжесть рухнула в самую середину быстро двигающегося строя. У меня при такой удаче захватило дух от радости, наши приветствовали восторженными кликами меткий удар, и нам было видно, как несколько человек из числа легионариев повалилось на землю; но другие продолжали идти тем же мерным шагом, опять сомкнув ряды.

Охваченный волнением военного состязания, которое испытывал впервые в жизни, я порывисто приказал вновь зарядить баллисту, и второй камень ударил в подступающего неприятеля, потом и третий, и четвертый. В то же время наши стрелки опять натянули луки и стали посылать вниз стаи стрел, из которых не все пропадали даром. Теперь это мы осыпали врага метательными снарядами, и ликовали, и кричали при каждом успехе. Уже на тропе, ведшей в наше Село, валялись странно скорчившиеся тела в медных шлемах, но когорта, в полном молчании, неуклонно подвигалась вперед, только несколько ускорив шаг, чтобы скорее выйти из-под ударов.

Шагов за двести от нашего вала, когда камни баллисты стали уже бесполезными, легионарии остановились, подняли щиты над головами и, образовав таким образом «черепаху», стали стремительно подыматься наверх. Я до сих пор знал о сражениях лишь по рассказам великих историков и поэтов, и теперь, в первый раз наблюдая, как все это совершается в действительности, испытывал детскую радость и неодолимое любопытство. Я забыл, что сам принимаю участие в бою, все мне казалось какой-то веселой игрой, и, не думая о людях, сраженных, может быть, насмерть камнями моей баллисты, я только любовался стройностью и соразмерностью движений хорошо обученных легионариев. Говоря по правде, душою я был с ними, с этими Римскими воинами, преемниками тех, которые одерживали победы под Замой и при Тиграноцерте, чем с толпой смятенных колонов и пастухов, ободрявших себя чуждыми мне криками: «Слава Пришедшему!», «Змий, свят образ твой!»

Достигнув вала, когорта пошла на приступ. Быстро были приставлены лестницы, и воины стали карабкаться вверх. На них наши, крича неистово, бросали камни и палки, лили кипящую смолу, но они, прикрывая голову щитами, все подымались. В десяти шагах от меня началась рукопашная схватка. Мне было видно, как копья втыкались в живое тело, как мечи разрубали плечи, как люди с воем и стоном валились на землю и оставались лежать в каких-то неестественных и смешных положениях. При этом зрелище новый порыв страха охватил меня, я почувствовал, что бледнею, так как мне представилось ясно, что я испытаю, если вражеское лезвее вонзится в меня, и мне стоило больших усилий остаться на месте, а не броситься бежать прочь, ища защиты где-нибудь за домом. Но когда я боролся с этим постыдным чувством робости, я вдруг увидел, что Pea, в своем алом одеянии, делавшем ее целью всех ударов, появилась на гребне вала, среди бойцов, и, размахивая жезлом, что-то кричит им. В ответ на призывы Реи наши отвечают оглушительным криком, приветствуя Царицу. Убитых тотчас сменяют запасные, и, словно люди, издавна привыкшие к военному делу, эти простые селяне колют копьями, рубят мечами, подставляют щиты под удары, сталкивают наступающих в пропасть. Пристыженный примером Реи, я тоже, преодолев робость, приказал лучникам стрелять в задние ряды когорты, и стрелы опять посыпались на Римских воинов.

Неожиданно я увидел, что один из легионариев, отделившись от строя и правой рукой прикрывая, видимо, раненое плечо, быстро спускается обратно в лощину; через минуту за ним последовал другой, потом еще несколько, – и вот вся когорта обратилась в бегство. Я наблюдал, как центурионы, с золотыми фалерами на груди, пытались удержать бегущих, я слышал звук туб, призывавший к новому приступу, но уже ничто не могло остановить отступления. Неприятели бежали от нашего окопа, одни бросая щит, другие прикрываясь им от стрел, падали, вскакивали, карабкались на окружные уступы, позорно прятались в кустах. Не оставалось сомнения, что мы победили.

Pea, обернувшись с гребня вала к Селу, выкрикивала какие-то слова, которые за общим шумом нельзя было расслышать. Недавние бойцы, в порыве радости, обнимали друг друга и поздравляли с победой. Из Села прибежали женщины и тоже что-то вопили и махали руками. А я, забыв всякую осторожность, выступил из-за своего прикрытия и, охваченный негодованием к бегущим, кричал им зло и бессмысленно:

– Трусы! трусы! трусы! Вы – не Римляне! Это сброд скифов и сарматов! Позор империи, что у нее такое войско!

Когда все несколько успокоилось, когда бегущие удалились от нас на такое расстояние, что мы не могли достать их ни стрелами, ни камнями баллисты, а потом и вовсе скрылись из виду, а в окружающих нас горах снова наступило безмолвие, мы все, оставив стражу на валу, собрались посреди Села на совет. Общее воодушевление к этому времени значительно упало, стоны и проклятия раненых, доносившиеся из домов, заставляли содрогаться, а еще не убранные тела убитых, валявшиеся около вала, красноречиво говорили об том, что может ожидать каждого из нас. Только Фома ликовал, приписывая себе всю честь победы, да Pea как будто не замечала ничего и, с глазами исступленными, ежеминутно поднимая руку к небу, твердила, что этот день оправдал и ее надежды, и ее пророчества.

– Видите, видите, – повторяла она, – что не страшны нам легионы вражеские! От лика моего бегут они и тают, как воск от огня! Победа была суждена нам, и мы получили ее, как дар от Охраняющего нас!

Мне показалось, что лицо Петра мрачно, и я подумал, что он ждал и желал иного исхода битвы, но, стараясь иметь вид тоже торжествующий, он сказал нам:

– Как Спартанцы Леонида, мы отбили полчища нового Ксеркса, это – предзнаменование благое.

– Ты забываешь, – заметил я, – что в конце концов Леонид и его триста были уничтожены.

– Но среди нас нет малийца Эфиальта, – быстро возразил Петр, – который показал бы врагу путь через гору Эту.

Ни у кого не было сомнений, что неприятель нападение возобновит. Поэтому Петр распорядился отправить отряд юношей на разведки и перенести к валу новый запас стрел, метательных дротиков и камней для баллисты. Вместе с тем он посоветовал всем отдохнуть, и на улицах стали расставлять корзины с хлебом и сыром. Выкатили также две последние остававшиеся у нас бочки вина и предоставили всем пить, сколько кто хочет.

Это, однако, не могло вернуть людям прежней бодрости; не было слышно ни веселых разговоров, ни смеха, ни пения; все задумывались, и видно было, что бог дурного предчувствия обходит ряды обедающих и каждого касается своими черными перстами.

Я зашел было в храм и застал там несколько человек, в диком ужасе жавшихся около изображения Змия. К самому его подножию припал Люциферат, совершенно обезумевший от страха, а около него рыдала его мать и угрюмо сидел Филофрон, – подобно Приаму и Гекубе перед разрушением Илиона. Завидя меня, оба вскочили и стали мне кричать, что мы не имеем права их удерживать насильно, что они хотят уйти отсюда, отдаться на волю Римлян и молить у префекта пощады. Сам Люциферат бросился к моим ногам, целовал мне колени и твердил:

– Милый брат Иоанн! Уведи меня! спаси меня! Я буду любить тебя! Я буду целовать тебя! Я не хочу быть убитым.

С трудом вырвавшись из рук юноши, я повернулся к двери, но мне загородил дорогу Филофрон, браня меня и по-латыни и по-еврейски; когда же я силой выбрался из храма, долго еще кричал мне проклятия, угрожая мне местию Змия и Саваофа.

Потом я заглянул в дом, где женщины перевязывали раненых, но там в воздухе, пропитанном кровью, тоже слышались стоны и проклятия. Только немногие, даже умирая от ран, прославляли Змия и радовались победе, но другие, – и таких было большинство, – громко жаловались и с усилием подымали кулаки, угрожая мне, как одному из виновников их страданий. «Будь проклят и ты, и все апостолы, и ваша Царица!» – крикнул мне один из лежавших, которому Фива, побледневшая и потерявшая всю свою веселость, врачевала голову, рассеченную тяжелым Римским мечом.

Я предпочел вернуться к своей баллисте и сел на свою скамью, откуда мог озирать всю лощину. Я видел распростертые по дороге трупы людей, убитых нашими снарядами, видел раненых, которых не подняли товарищи и которые теперь тщетно старались уползти в более безопасное место, видел хищных птиц, уже кружившихся над местом боя. Местами зеленая трава потемнела от пролившейся крови. Я восстановил в памяти недавнюю картину битвы и тихо проговорил стих Тибулла:

Там льется кровь, там резня, ближе подходит к нам смерть.

Слово «смерть» заставило меня вздрогнуть, и я задумался над тем, что суждено мне в этот день. Неужели, думал я, к вечеру я буду лежать, подобно одному из этих легионариев, уже бездыханным или умирающим, со жгучей болью в пробитой железом груди, не имея сил встать или жалостно корчась на окровавленной земле? «Смерть есть закон природы», – говорят философы, но смерть после долгой жизни, когда человек насыщен всем изведанным и виденным, а не насильственный обрыв жизни, у самого ее порога. Неужели мне суждено пойти вслед за моим милым Ремигием и обнять его бледную бескровную тень на полях асфоделей? Зачем? За что? Что общего у меня с этими бессмысленными мятежниками, проповедниками нелепой веры в Змия и еще более нелепой веры в Антихриста Пришедшего, который оказался юношей, годным лишь в гистрионы?

Вдруг бесконечно желанной показалась мне жизнь на земле, в душе проснулось желание видеть солнце и зелень, вернуться к родным, к дорогому отцу и матери, учиться, познавать тайны мудрости и любить. Лицо Гесперии выплыло предо мной, словно из дыма курильниц при волхвовании, и опять вся сила моей любви овладела мною. Смешными показались мне мои ночные чувства, обещания, которые я дал Рее, и чужой эта самая Pea, верящая в какие-то несбыточные надежды. Что, однако, было мне делать? Бежать? – но куда? не в руки же тех легионариев, которых я только что осыпал камнями из баллисты. Я был все еще узником, все еще в плену и против своей воли был должен сражаться за погибшее дело.

Такие и подобные этим мысли проходили в моей голове, и, укрывшись за выступом скалы, стоя одиноко, я готов был плакать, а может быть, и плакал, потому что никто меня не видел в моем уединении.

Из моей задумчивости вывело меня возвращение наших лазутчиков: двое из них прокрались к самой стоянке Римского войска и видели, что оно готовится к новому приступу. Они говорили, что у Римлян теперь уже две катапульты, а число легионариев определяли приблизительно в тысячу человек. Тотчас, по приказанию Петра, у нас стали вновь готовиться к обороне, все заняли свои места, и отряды наших бойцов, с Фомой во главе, опять выстроились на валу; но я ни в ком не видел прежнего одушевления, и лица воинов, под блестящими шлемами, были угрюмы.

IX

Прошло, однако, еще около часа, прежде чем военные действия возобновились, и только в начале десятого часа вечера на холме выдвинулись стройные очертания катапульт. Снова враги начали засыпать нас дождем якулей, но на этот раз машины, вероятно, были как-то усовершенствованы, потому что стрелы перелетали через вал и поражали людей в самом Селе. Послышались среди нас крики, стоны и плач, и я думаю, не окружай нас с трех сторон пропасть, а с четвертой отвесная скала, многие, если не все, обратились бы в бегство. Но бежать было некуда: благодаря стараниям лукавого Петра, мы были заперты, как в мышеловке, и обречены на истребление.

Расстроив наши ряды обстрелом, враги снова пошли на приступ, но на этот раз строй, вышедший против нас, был гораздо многочисленнее: по-видимому, шли на нас две когорты, двигавшиеся одна за другой. Безо всякой надежды на успех, с сердцем, каждую минуту замиравшим от томительного ожидания чего-то ужасного, я распоряжался стрельбой из баллисты, и на этот раз наши выстрелы были гораздо менее метки. Первая когорта, прикрываясь щитами, быстро перебежала через лощину, и, скорее, чем я мог сообразить, как это произошло, уже возобновился бой, грудь с грудью, у нашего вала.

Если во время первого сражения я испытывал приступы постыдной робости, то, чтобы быть правдивым, я должен признаться, что теперь один сплошной страх сковывал мои члены, останавливал мое дыхание, не давал мне видеть. Так как я уже не мог быть полезен при баллисте, я сошел с возвышения и поместился подле Реи, которая, ничего не видя и не слыша, а может быть, и ничего не понимая, старалась одушевить воинов, стоя внизу, перед самым валом, выкрикивая громкие слова, убеждая всех верить в победу. Но мне все казалось, что я нахожусь в самом опасном месте боя, что каждый летящий дротик направлен в меня, что каждая следующая минута будет последней, и я испытывал позорную радость, видя нападающего бойца, при сознании, что это не я.

Прямо предо мною, как стена, высился воздвигнутый нами вал, и на нем, беспорядочно суетясь, наши люди отбивали с громкими криками натиск легионариев. Поминутно по лестнице сбегали вниз окровавленные бойцы и, словно ошеломленные, постояв минутку, бежали дальше. «Радуйтесь!» – кричала им вслед Pea, но они ее не слушали, торопясь хотя на миг укрыться от страшного зрелища боя. А на смену ушедшим то Андрей, то Фаддей, то Иуда вели новые отряды, и люди послушно взбирались по лестницам, чтобы подставить свое тело под удары оружия, побуждаемые не знаю какой надеждой. Порой сверху слышался могучий, хриплый голос Фомы:

– Людей! Копий! Щитов!

И Петр, хмуро наблюдавший за ходом битвы, тотчас приказывал нести на вал оружие или посылал туда подмогу.

С каждой минутой мой неодолимый страх увеличивался, мои колени дрожали, неотступно я хотел одного – отдалиться от самого опасного места, и сказал Рее:

– Ты должна уйти отсюда: тебя могут убить. Пойдем, я отведу тебя в безопасное место.

Словно разгадывая мое чувство, Pea мне отвечала презрительно:

– Иди ты, Юний, если боишься или не веришь. Меня не тронет вражеская стрела. Незримые щиты охраняют меня. Видишь, видишь, крылатые всадники мчатся по воздуху на врагов наших. Юноши, в бой!

Потом она опустилась на колени и стала молиться вслух:

– Великий, темный, некогда поверженный, ныне восстающий в силе и славе своей, на тебя уповаю, да не постыжусь вовек! Ты – крепость народа твоего, ты спасительная защита помазанника твоего! Услышь голос молений моих, когда я взываю к тебе, когда воздымаю руки мои к нисходящему на нас сумраку ночи! Сила у них, но я к тебе прибегаю, ибо ты заступник наш. Рассей врагов наших, рассей в гневе, чтобы их не было, и да познают народы, что ты восстал в величии и владычествуешь до пределов земли. Как сновидение по пробуждении, да исчезнут идущие на нас, как будто и нет их. Чтобы утвердить царство свое, царство из мрака восстающее, помоги нам! Дождем пролей на неверующих горящие угли, огонь и серу; палящий ветер – их доля из чаши. Ибо ты могущ, жесток и неодолим, и видят лицо твое, достойное того. Эй, гряди! гряди! и возвести нам час новой победы!

Произнося такие странные слова, Pea распростерла руки, образуя всем своим телом как бы крест, но в эту минуту оглушительный крик наверху вала заставил меня взглянуть туда. С ужасом я увидел среди наших четыреугольные щиты легионариев и их шлемы, на которых блистало заходящее солнце. В то же время дротики посыпались в нашу сторону и в новый отряд подкрепления, который в эту минуту вел к валу Андрей. В безотчетном ужасе бросился я в сторону, но тут один из дротиков со всего размаха ударил в Рею. Не успев опустить распростертые руки, она, как большая алая птица, рухнула на землю.

На мгновение забыв свой страх, словно сам уязвленный в сердце стрелою жалости и любви, я подбежал к лежащей девушке. Дротик попал ей прямо в лицо, прошел сквозь рот, и острие вонзилось в землю, пригвоздив к ней голову Реи. Кровь вырывалась из ее рта и лилась, как из крана, смачивая кругом землю; глаза же девушки, еще открытые, были недвижны и не выражали ничего, кроме смерти.

При таком ужасном зрелище уже последний страх, тот, который, по рассказам, наводил на людей голос Пана, охватил меня. Блуждающими глазами я огляделся кругом и увидел, что легионарии заняли весь гребень вала, что они сбрасывают наших воинов вниз, теснятся к лестнице и что тщетно Фома, проявлявший мужество исключительное, старается сплотить немногих уцелевших для новой обороны.

Не помня себя, не зная, зачем я это делаю, я сбросил с левой руки свой щит, как то сделал когда-то при Филиппах сам Венусинский Орфей, отстегнув балтей, бросил меч и побежал по направлению к домам. За мною слышались яростные и победные крики легионариев, натиск которых еще сдерживали последние защитники вала; передо мною по улицам, обезумев, метались мужчины и женщины, тоже крича и не зная, куда им укрыться. Целая толпа ломилась в двери храма, думая там найти убежище; некоторые устремлялись к краю пропасти, предпочитая броситься в бездну, чем попасть в руки разъяренного врага. Крики, стоны, вопли наполняли воздух, как в том месте Тартара, где несут свое наказание нечестивцы. Впрочем, были и такие храбрецы или безумцы, которые с пением нашего священного гимна спешили к валу, чтобы продолжать сопротивление, и в этом числе были как апостолы, так и юноши, почти мальчики, и даже воинственные женщины.

Не желая разделить их участь, конечно, доблестную, я продолжал бежать прочь от вала и, только миновав последние дома, остановился; мое сердце билось прерывисто, и пот выступил у меня на лбу; я чувствовал, что сейчас меня настигнет страшная смерть, и не видел способа, как мне от нее спастись. Вдруг я заметил впереди себя фигуру человека, поспешно пробиравшегося к скале, загораживавшей ту площадку, на которой было расположено Новое Село. Всмотревшись, я узнал Петра, которого я было упустил из виду, и тогда дикая злоба зажглась в моей душе к этому человеку, который погубил нас. Я вдруг догадался, что это именно он, напуганный угрозами апостолов, дал, через Марка, как тайного гонца, приказ напасть на нас именно сегодня и что, следовательно, это он убил Рею и теперь приготовил смерть и для меня.

– Остановись, предатель! – закричал я и, обнажив кинжал Гесперии, бросился вдогонку.

Петр или не слышал моего голоса, или не желал ответить, но продолжал бежать, поразительно скоро для такого немолодого человека, как он, все по направлению к скале, а я бежал за ним. Достигнув почти отвесной стены, Петр неожиданно начал подниматься на нее по незаметной тропинке, существование которой я до того времени не подозревал. Цепляясь за кусты и за выступающие камни, он взбирался все выше и выше. Я же был в ту минуту в таком состоянии, что не мог рассуждать здраво, не понял даже того, что Петр указывает мне дорогу к спасению, и думал лишь об одном – догнать изменника и отомстить ему. Поэтому я последовал примеру Петра и смело стал карабкаться по такому пути, на который никогда не отважился бы в спокойном состоянии духа.

Так мы поднимались вверх; Петр был впереди меня и, зная дорогу, удалялся все больше и больше; я – сзади, крича ему угрозы и проклятия, поднимаясь на руках на нависшие камни, порой держась за хрупкую ветку кустарника и за колючий стебель, иногда почти срываясь в пропасть, но каким-то благосклонным Демоном спасаемый от падения. Снизу из Нового Села продолжали доноситься крики и стук оружия, показывавший, что сражение еще не было кончено, что мятежники продолжают упорно обороняться даже перед лицом последней гибели. А кругом нас быстро темнело, так как солнечный диск зашел за гору и из долин поднимался тот Мрак, который тщетно Pea призывала нам на помощь.

Я уже потерял Петра из виду, но все продолжал карабкаться, чутьем, как зверь, находя дорогу, потому что в минуту смертельной опасности человеку возвращаются способности животного; я изнемогал, я задыхался, мои окровавленные руки едва имели силы держаться за выступы камней, как вдруг увидел, что я уже на вершине скалы. Мне вновь в глаза сверкнуло солнце, прежде чем погрузиться в провал между дальними горами, и живительный вечерний ветер порывом ударил мне в грудь. Обессиленный, я упал на чело скалы, но потом, сделав последнее усилие, отполз в сторону, спрятался между высоких камней, где меня не могли бы заметить, и, как то ни удивительно, тотчас погрузился в сон.

X

Разбудили меня голоса, раздававшиеся около моего убежища, и, осторожно высунувшись из-за камней, я увидел двух мужчин из числа жителей Нового Села, которые, присев на уступ, переговаривались вполголоса. Так как они говорили на местном наречии, я их слов понять не мог, но догадался по безнадежным голосам, что Новое Село в руках легионариев и что все дело бывших приверженцев Реи погибло. Одно время я готов был выйти к прежним сотоварищам, но потом счел более благоразумным не показываться. Только когда сидевшие поднялись и пошли прочь, я, следуя за ними ползком, заметил избранную дорогу, сообразив, что они должны были знать все пути этой местности, если им было известно, как и Петру, о существовании тропы, ведшей на вершину скалы.

Когда беглецы скрылись из виду, начав спуск в направлении к озеру, я не без труда дотащился до обрыва и заглянул вниз. Там представилось мне зрелище горестное, и я вспомнил стихи «Энеиды»:

Уж вставал над хребтом высоким Люцифер Иды, День выводя; захватив, дверей занимали пороги Данаи; не было нам никакой надежды на помощь.

Стража была поставлена у вала и у дверей домов, в которых, конечно, были заперты пленные; часть воинов еще спала, растянувшись на земле; и везде, наводя ужас своим видом, валялись мертвые тела наших и врагов.

Поспешив отвернуться от тягостной картины, я возвратился к своему приюту, откуда открывалась другая, божественная: великолепных гор, то, вдали, облеченных в снеговые мантии, то, ближе, зеленеющих лесами с просветами небесных озер и смарагдиновых луговин, под сводом безмятежного Урана. У меня не было колебаний, что должно было мне предпринять, так как, кроме поспешного бегства, ничто иное не могло меня спасти от позорной смерти, но такую усталость я чувствовал во всех членах, что сомневался, достанет ли у меня сил на него. Мои руки и ноги были изранены и распухли, одежда вся изорвана о колючие кустарники и камни, голова непокрыта, так как шлем я где-то потерял. Несколько утешало меня лишь то, что у меня уцелел кинжал Гесперии и что в потайном кармане я разыскал данный мне ею кошелек и денежное письмо к аргентарию Генавы.

Несколько собравшись с силами, я принудил себя идти по тому пути, которым скрылись виденные мною беглецы. Преодолевая утомление, боль и мучившую меня жажду, я добрался до противоположного края скалы и начал спуск по извилистой тропе, иногда совершенно терявшейся. Вероятно, префекту не было известно об этом всходе, потому что иначе наш Синай в самом деле мог оказаться для нас Этою, на которую намекал Петр: с вершины было легко небольшому отряду, оставаясь в безопасности, истребить всех жителей Села.

Вперед я подвигался медленно, постоянно останавливаясь для отдыха, но, по счастию, утолив жажду из встречного ручья, и только далеко за полдень спустился в долину. Если бы я поддался одним своим желаниям, я, бросившись в густую траву, предпочел бы там лежать до другого утра, но, призвав имена богов, после краткой остановки все же повлекся дальше, ставя себе целью достичь Лария. В полубреду я повторял себе: «Ты должен дойти до берега!» – и, едва ступая израненными ногами, упорно продолжал свой путь. В эти часы я вполне понял страдания македонцев на страшной дороге от пределов побежденной ими Индии.

Уже вечерело, когда я добрел до берега прекраснейшего из альпийских озер и долго блуждал в разных направлениях, не зная, как мне переправиться на другую сторону. Наконец я наткнулся на небольшую рыбачью хижину и, так как выбора у меня не было, постучал в дверь. Лицо старика рыбака, вышедшего на мой стук, показалось мне достойным доверия, и я сказал ему, что прошу его дать мне чего-нибудь поесть и перевезти меня на противоположный берег, за что я заплачу хорошо: остаться в хижине на ночь я не смел, боясь, что префект разослал отряды, чтобы ловить беглецов.

Рыбак, как я полагаю, догадался, что я из числа жителей Нового Села, но оказался человеком и с доброй душой, и с честным сердцем. Он обещал мне исполнить мою просьбу и свое обещание сдержал, разделив со мною свой скудный ужин и потом, уже в сумраке, перевезя меня на утлом челне через Комацей. Ни о чем этот старик меня не расспрашивал, – да, впрочем, он плохо говорил по-латыни, – и на прощание дал мне в дорогу краюху хлеба. Я же, радуясь своему спасению, так щедро заплатил за услугу, что привел рыбака в изумление, сходное с ужасом.

– Да охранит тебя, мой господин, – сказал он мне, с трудом находя слова, – пресвятая дева Мария. Вижу, что ты – человек знатный. Прости мне мою простоту.

Не разубеждая старика, я с ним расстался: он поплыл обратно, все рассматривая монеты, которые держал в руке, а я углубился в лес, «падубом черным кругом и кустами торчащий». Ночь я провел, взобравшись на дерево, почти без сна, страдая от боли, дрожа от холода и каждый миг ожидая, что на меня нападут волки, которых в той местности много. Сравнительно с этим жутким приютом я согласен был признать царственным ночлегом мои ночи в медиоланской тюрьме.

К утру я чувствовал себя обессиленным до последней меры, совсем больным и почти умирающим. Моя голова горела, тело потрясала лихорадка, глаза видели плохо, а члены отказывались повиноваться. Все же я опять принудил себя идти, опираясь на палку, которую себе срезал, выбирая, как моряки, направление по солнцу, призывая на помощь бессмертных, но часто думая, что больше не в состоянии буду сделать ни шагу. Временами я падал от усталости и лежал на мху без сознания, иногда, остановившись, спрашивал себя, не прав ли был мой Ремигий, говоря, что не стоит терпеть в этой жизни страдания, когда так легко освободиться от них навсегда, но затем, поддерживаемый какой-то смутной надеждой, опять выпрямлялся и, словно слепой, шел по тропе, держась за деревья.

Постепенно у меня начался бред, и мне то казалось, что ласковые голоса меня окликают по имени, то, что страшный голос мне приказывает остановиться; образы недавнего боя восставали вокруг меня, и я видел людей, залитых кровью, с дротиками, вонзившимися им в грудь и в живот; призрак мертвой Реи являлся мне, и девушка с воспламененными глазами мне повторяла: «Юний, мой Юний! нам суждены победа и счастие! Поцелуй меня, Юний, мой брат, мой возлюбленный!»

На одном перекрестке я явственно расслышал бряцание оружия и шум шагов легионариев и, потрясенный ужасом, забыв боль и усталость, бросился бежать. Натыкаясь на стволы, я метался между деревьями, кружась на одном месте, ожидая смертного удара. И вдруг мне представилось, что около меня стоит мой отец, печальный и суровый, берет меня за руку и говорит:

– Куда ты зашел, Децим! Вот что значит не повиноваться указаниям отца. Теперь слушайся меня и иди – туда!

Отец повернул меня прямо на Запад, и тотчас видение исчезло, но я упал на колени и воскликнул:

– Sequor et qua ducis adsum!

Напрягая уже последние силы, я двинулся сквозь заросли в направлении, указанном мне правдивым видением, и вдруг на лесной поляне предо мною оказалось грубо сколоченное из нетесанных бревен жилье. Я довлачился до двери и, не получив ответа на стук, толкнул ее: она растворилась. Я увидел чисто прибранную комнату, деревянные скамьи, грубые армарии с кастрюлями и другой посудой, простое ложе под опрятными одеялами, а посредине тлеющие угли в домашнем очаге и над ним – маленький ларарий, где стояли неумело вырезанные из дерева статуи Меркурия и Весты. Знамением спасения явились мне эти изображения родных божеств, я был охвачен такой же радостью, как если бы вошел в отцовский дом, в Лакторе, и, добежав до очага, упал около него на пол, говоря вслух:

«Вам я пребываю верен, боги бессмертные! Теперь, когда я на краю гибели, охраните меня, блаженные! Тебе, сын Майи, тебе, исконная богиня Лация, вручаю мою судьбу!»

Должно быть, около часа провел я распростертый на полу, не имея сил подняться, когда вдруг послышались неспешные шаги, и в комнату медленно вошли двое, – сначала дряхлая, морщинистая старуха, потом столь же дряхлый, но бодрящийся старик; изумленно они смотрели на неожиданного гостя, но я, умоляюще протянув руки, произнес:

– Добрые люди! Вижу, что вы чтите бессмертных! Вспомните, что странников охраняет сам Юпитер. Сжальтесь надо мною и дайте приют несчастному путнику, больному и изнемогающему от усталости.

Всмотревшись в меня, старик мне ответил на хорошем латинском языке:

– Не бойся ничего, путник. Законы гостеприимства для нас священны. Никто не скажет, что старый Стридул отказал просящему у него во имя богов. Отныне ты – наш гость и будь в этом доме, как в семье твоих родителей.

Слезы потекли у меня из глаз, – так я был измучен, – и, поднявшись, я поцеловал грубую руку простого старика, потому что этим воздавал благодарность не ему, но богам, вера в которых объединяет людей. Старик же, поставив в угол удочки и сети, которые были у него в руках, приказал жене готовить ужин, а меня позвал сесть за стол. Скоро мы все трое сидели перед благоуханной ухой, и сладостно мне было видеть, как Стридул перед едой совершил, за неимением вина, ключевой водой возлияние бессмертным.

Я придумал для старика правдоподобную историю о том, что я, будто бы, ехал с товарищем через горы, направляясь из Медиолана в Генаву, но что на пути на нас напали разбойники, друга моего, пытавшегося сопротивляться, убили, а меня увели, как заложника; что после долгих страданий в плену я бежал, но сбился с дороги и совсем погибал, если бы счастливый случай или Гений этого места не направил моих шагов к хижине Стридула. Выслушав мой рассказ, старик сказал:

– Может быть, то были вовсе не разбойники, а шайка тех новых христиан, которые недавно подняли мятеж против императора. Часть их засела здесь неподалеку в Новом Селе, что на горах, и их люди опустошали окрестности хуже самых лютых грабителей. Но сегодня я слышал от одного прохожего, направлявшегося в Авсуцию, что префект добрался до их гнезда и вконец разорил его.

Вероятно, весьма изумился бы старик, узнав, что я сам птенец того же гнезда, но я остерегся сознаваться в этом.

С своей стороны, я спросил, что заставляет Стридула с женой жить столь уединенно, в диком лесу, и старик откровенно и доверчиво рассказал мне свою несложную жизнь.

Он родился в семье колона, близ Модиций, в императорском имении Ламбрионе, рано женился и был вполне счастлив, обрабатывая свой клочок земли и принося первые плоды года в жертву богу, о чем когда-то мечтал Тибулл. Мирно текла его жизнь в трудах и благочестии, и старик, имея пятерых сыновей, надеялся столь же мирно встретить и бога с опрокинутым факелом. Однако в правление Валентиниана одно несчастие за другим стало падать на голову старика. Прежде всего, сверх всякого обычая, безмерно увеличили налог с его земли, так что семье едва оставалось, чем кормиться. Старший сын, Марк, не любивший земледелия, хотел учиться у золотых дел мастера, но это ему запретили, сказав, что по закону сын колона должен оставаться колоном, когда же он самовольно ушел в Медиолан, его вернули насильно; тогда он бежал и пропал без вести. Другой сын, Люций, полюбил девушку в городе, дочь купца, и так как она отвечала на его искания, решил на ней жениться; но закон позволял колону жениться лишь на дочери колона, и кончилось тем, что Люций наложил на себя руки. Третий их брат был убит легионариями, когда они проходили через земли Стридула и юноша не допускал их грабить имущество отца. Четвертый умер от заразной болезни, свирепствовавшей в крае. Наконец, последний, Квинт, вся надежда престарелых родителей, был обличен в том, что препятствовал ревностным христианам разрушать местное святилище Цереры, его судили, и палач ему отрубил голову. Старики остались одни, им не под силу стало своим трудом добывать столько, чтобы платить налоги, да к тому же им грозили, что у них отнимут всю землю, если они будут продолжать поклоняться идолам. Тогда, однажды ночью, они бросили родной дом со всем имуществом, ушли в горы, и вот уже несколько лет живут, скрываясь, никем не знаемые и свободные, пропитываясь рыбной ловлей и охотой на мелких зверей, вспоминая прошлое и свято сохраняя веру в богов, унесенную ими в глубь лесов от преследователей.

Когда старик Стридул рассказывал это, его жена, которую он сам называл Лакриматой, плакала навзрыд.

– Да, – говорила она, – все у нас было: дом, скот, довольство, сыновья; вот теперь не осталось ничего; живем с диким зверьем в лесу, по неделям не слышим человеческого голоса, а умрем, некому будет на наше тело бросить горсть земли.

– Мы не одни: они с нами, старуха! – строго возразил Стридул, указывая на изображения богов.

После ужина Лакримата устроила для меня прекрасную постель на охапках свежей травы, покрытых грубым, но чистым полотном, и впервые после многих дней я мог бы уснуть спокойно, если бы меня не мучила лихорадка.

За ночь я разболелся совсем, утром уже не мог подняться с ложа, и такое недомогание продолжалось с того дня больше недели. Приютившие меня старики не бросили своего случайного гостя, но с заботливостью, на которую я рассчитывать не имел права, ухаживали за больным. Старик ловил для меня своим ветхим неводом лишнюю рыбу, старуха лечила мои раны травами искуснее, чем городские медики, и оба относились ко мне как к родному сыну. Лакримата даже уверяла меня, что я похож на их покойного Квинта, и иногда плакала надо мною, укутывая мое сотрясаемое ознобом тело в теплое одеяло. Я же не знал, чем отблагодарить этих бескорыстных людей и как прославить благосклонность бессмертных, пославших мне чудесное видение, чтобы привести в эту лесную хижину.

Живя в доме Стридула и Лакриматы, я наблюдал их жизнь, и они, по взаимной любви друг к другу, по доброте их сердца и открытости их души, мне представлялись новыми Филимоном и Бавкидою, из века героев перенесенными в нашу буйную современность. Такой же был у них «малый дом, крытый болотным тростником», так же «во всем доме было их лишь двое» и друг другу они «и повиновались и приказывали», так же свято сохраняли они обычаи и правила жизни, в свой час готовили обед, в свой час ложились спать, и даже, для полного сходства, у них был в хижине стол с неровными ножками, так что под одну приходилось подкладывать камень. А когда я видел, с какой старческой нежностью встречала Лакримата мужа, когда он возвращался домой после рыбной ловли, или с какой неугасшей любовью старик заботился о жене, чтобы она не устала от работы или даже не сделала лишнего шага, – я не сомневался, что если бы и моим хозяевам Сатурний задал свой вопрос:

Молви, правый старик, и жена, достойная мужа Правого, что вы хотите… —

Стридул ответил бы, как его древний прообраз:

так как согласную прожили жизнь мы, Пусть час один нас двоих унесет; пусть костра не увижу Я жены никогда, и пусть ею схоронен не буду.

Умиление мое перед двумя стариками я выразил в такой эпиграмме, написанной в дни, когда начал выздоравливать и бродил по окрестностям:

Царственной где диадемой из льдистых огромных алмазов Сладостный сад Гесперид мудрый венчал Демиург, Где погибали в ущельях слоны одноглазого Пуна, В дни, как Беллоны грозой Рим он мечтал сокрушить, — Ныне в долине зеленой приют обрел долгожданный, Новый ты, Филимон, с новой Бавкидой своей. Их укрывайте, о горы, что были страшны Ганнибалу, Озеро, чудо земель, рыбой их скромно питай, Вы же, всемощные боги, чьи чтут алтари они свято, Благо явите одно, – вместе им дав умереть.

Эти стихи я подарил Стридулу, когда наступила для меня возможность возобновить мое путешествие, и другой платы старик не согласился с меня взять. Напрасно я показывал ему кошелек, полный деньгами, старый колон твердил, что принял меня во имя богов и только от бессмертных будет ждать награды за своё дело. Лакримата же горько плакала, прощаясь со мною, и уверяла, что за эти недолгие дни полюбила меня как сына. И мне самому было грустно расставаться с уединенной хижиной, где я нашел больше любви, чем в общинах христиан, и больше веры, чем в среде заговорщиков, ведущих борьбу за восстановление алтаря Победы в Курии.

Лакримата тщательно починила мою одежду и обувь, Стридул снабдил меня на дорогу котомкой, где было достаточно хлеба и сушеной рыбы, и объяснил мне, какого пути я должен держаться. По его совету, так как я боялся показаться в Коме, я решил идти на Сибрий, потом на Агаминское Село и, наконец, в Эпоредию, откуда есть Августова дорога на Генаву. Старик далеко проводил меня от своего дома, и, когда я с сыновней почтительностью в последний раз целовал его, я думал, что встреча с ним и его женой останется лучшим моим воспоминанием за весь этот мятежный год моей жизни, когда воля Фортуны сводила и разводила меня со столькими людьми.

XI

Своего переезда до Генавы я описывать не стану, потому что по пути, помимо обычных дорожных приключений, ничего любопытного со мной не случилось. Денег, благодаря заботливости Гесперии и моей предусмотрительности, у меня было достаточно, и я не терпел никаких лишений, если не считать скучного ожидания лошадей в мансионах, скудной еды, которой приходилось довольствоваться в маленьких селениях, и жестоких укусов клопов, бессонных врагов каждого путешественника. Но эти неприятности с избытком вознаграждались величественностью видов той страны, через которую пролегал мой путь, и не проходило дня, чтобы я не дивился красоте и разнообразию тех горных громад, что самой природой поставлены, как мощная стена, закрывающая прекрасную Италию от варваров Севера.

Достигнув после утомительного перехода пешком до городка Сибрия, я впервые за много недель посетил термы, умастил свое измученное тело, купил себе новое платье, взамен пришедшего в ветхость, и был истинно счастлив, слыша на улицах звучную латинскую речь. Не без удивления я здесь узнал, что уже приближаются календы Августа, так как во время своей, похожей на длительный сон, жизни в Новом Селе потерял счет дней, словно потерпевший кораблекрушение на пустынном острове. В Сибрии мне сообщили также последние новости о событиях в империи, о том, что Максим переправился со своим войском в Германию вторую, к устьям Рена, и открыто начал борьбу против Грациана.

Все это заставило меня подумать о том, что я, может быть, напрасно держу путь на Генаву, так как сроки, назначенные мне Гесперией, давно истекли, а начавшиеся военные действия вряд ли допустят меня с нею соединиться, если я даже осведомлюсь точно о ее местопребывании. Однако, словно властное повеление некоего бога, в моей душе неподвижно стояло желание вновь увидеть Гесперию, и к этой отдаленной цели влеклось все мое существо, как некогда к берегам Италии беглецы из разрушенной Трои. Наперекор доводам рассудка, я стремился к одному: ехать в ту Генаву, в которой мне приказала быть Гесперия. Мне казалось, что первый ласковый взгляд Гесперии заставит меня позабыть все пережитые горести, отгонит от меня окровавленный призрак Реи, страшным видением часто встававший у моего ночного ложа, вернет мне прежнее спокойствие духа, уверенность в себе, надежду на счастие в жизни. Как больной, который ждет исцеления у чудотворного источника, или как безумный, который твердит только одно слово, я повторял себе: «В Генаву! в Генаву!» – и не жалел ни денег, ни сил, чтобы ускорить свое путешествие.

В Сибрии я купил лошадь, которую потом продал, доехав на ней до Эпоредии, где вместе с одним попутчиком, купцом из самой Генавы, нанял реду. Спутник мой, именем Лемовиций, оказался человеком бывалым, не раз совершавшим переправу через Альпы, что было подвигом в дни Ганнибала, а ныне оценивается определенным числом денариев. Благодаря опытности этого Лемовиция и благосклонности Фортуны, мы благополучно избежали всех опасностей пути, нигде не повстречались с разбойниками, счастливо преодолели трудности подъемов на чудовищные высоты Пенина, куда гений Августа сумел провести Римскую дорогу, и после двухнедельного переезда спустились, наконец, в прежнюю страну грозных Аллоброгов, где теперь мирное население Виенненской провинции наслаждается всеми благами Римского мира.

Мой попутчик хорошо знал Мания Вибиска, – лицо, в округе пользующееся почетом за свое богатство, и потому я без лишних расспросов и поисков, в той же реде, в которой мы совершали последнюю часть пути, был подвезен к самым воротам роскошной виллы, построенной в виду города, на высоком берегу великолепного Лемана. Здесь я распрощался с Лемовицием, направившимся в Генаву, а сам, захватив немногие вещи, бывшие со мною, приказал рабам, стоявшим у входа в сад, известить хозяина о моём прибытии. У меня не было коммендатицийного письма, которое представило бы меня Вибиску, но имя Гесперии, которым я воспользовался, произвело действие чудесное, и я тотчас был введен в дом.

Вибиск был человек не молодой, очень тучный, похожий лицом на статуи Виттелия, но меня он встретил радушно и объяснил, что Гесперия ему писала о моем возможном появлении у него, что опять наполнило мою душу благодарностью и умилением. Немедленно хозяин приказал рабам приготовить для меня ванну и ужин, а мне предложил распоряжаться в вилле, как в своем доме. Я должен добавить, что то были не просто любезные слова, но что действительно Вибиск меня принял так, как должен истинный Римлянин принимать гостя, но вдобавок с чисто галльской веселостью и с щедростью владельца обширных латифундий. Снова я увидел себя окруженным роскошью, распоряжался услугами множества рабов и в тщательно обставленной вилле нашел все, чего может желать человек просвещенный, – от удобных терм и изысканных кушаний до произведений знаменитых художников и библиотеки из нескольких тысяч свитков.

С самого начала, – пересказав вкратце свои бедственные приключения, – я осведомился у Вибиска, где теперь находится Гесперия. Вибиск передал мне, что она, не дождавшись меня в Медиолане, благополучно совершила весь путь до берегов Галльского пролива и переправилась в Цесариенскую Флавию, незадолго перед тем, как Максим решил свою высадку. С тех пор Вибиск писем от Гесперии не получал, но знает, что она добилась благосклонности узурпатора, так как неизменно остается близ него и даже вместе с ним участвует в военном походе. Рассказывают, что Максим, человек невысокой учености, простой воин, охотно слушается советов Гесперии и ее мудрости доверяет больше, чем соображениям своих военачальников и указаниям христианских священников. Конечно, такие вести жестоко поразили мою душу, вновь пробудив в ней уснувших випер ревности, но так как нечто подобное я предвидел и раньше, то сумел свое волнение скрыть и постарался перед Вибиском сохранить вид беспечный.

Когда после того мы сели за ужин, за которым собралась вся многочисленная семья Вибиска, его жена, сыновья с женами и дочери с мужьями, хозяин виллы не преминул обнаружить передо мной и свою слабость: он с необыкновенной страстностью предавался астрологии, ради которой забыл все свои дела и которая служила предметом добродушных насмешек всех его семейных. В своей вилле Вибиск построил особую башню, откуда наблюдал движения небесных светил, а его библиотека, как я вскоре убедился, была полна сочинениями о предсказании судьбы по звездам на языках греческом, латинском и даже восточных народов. Любимым чтением Вибиска было: Птолемеево «Четверокнижие», книги Максима, Гемина, Таруция Фирмана и особенно Фирмика Матерна, которого он признавал величайшим ученым последнего времени, а из поэтов – Манилий, Овидий, Апулей, которых он знал наизусть почти полностью.

Хотя я хорошо помнил беспощадные нападки «Аттических ночей» на науку генетлиаков, старавшиеся выставить халдейские гадания в смешном виде, однако, из понятного чувства вежливости, внимательно слушал рассуждения хозяина и, по правде сказать, вовсе не находил их лишенными смысла. С жаром говорил мне Вибиск, радуясь, что обрел нового слушателя, о двенадцати домах неба, о трех родах эрратических звезд, – приносящих счастие, губительных, средних, – о знаках Зодиака и их отношении к четырем элементам, и всем подобном. Сыновья хозяина порой вставляли шутливые замечания о несбывшихся предсказаниях отца, но он, не смущаясь такими напоминаниями, продолжал восхвалять тайны неба, на котором предначертаны судьбы каждого человека и каждой былинки.

После сытного ужина, залитого превосходным местным вином, Вибиск повел меня на свою башню, чтобы показать редкие сочинения магов, карты неба, сложные таблицы движений планет и хитрые инструменты, помогающие при наблюдении звезд. На открытой площадке крыши, где перед нами засверкали огни эфира, Вибиск, охваченный своим обычным восторгом перед чудесами звездного мира, не мог удержаться, чтобы не продекламировать торжественно:

Глянь в лучезарную высь, что все призывают, как бога!

И тут же, спросив у меня день и час моего рождения, предложил мне к завтрашнему дню составить мой гороскоп. Узнать свое будущее соблазнительно для всех, и я принял предложение с благодарностью, но присутствовавший при этом старший сын Вибиска заметил:

– Вспомни, отец, что ты предсказал нашему главному пастуху долгую жизнь и неожиданное богатство, а его на другой же день забодал до смерти взбесившийся бык.

– Этот неуч, – возразил Вибиск, – просто не знал точно дня своего рождения, вот он и получил предикт, относящийся не к нему.

На другой день Вибиск действительно показал мне мой гороскоп, над составлением которого проработал до поздней ночи и который мне показался сделанным с большим знанием дела. Может быть, я не сумею точно передать все ученые выражения, которые употреблял мой добровольный предсказатель, спутаю иные из его слов, но общий смысл пророчества я запомнил верно. Вот что приблизительно мне сказал Вибиск:

«Ты родился под знаком Девы, а такие люди откровенны, честны, благородны, обладают быстрой сообразительностью, душой чувствительной, но тщеславны, нетерпеливы, предпочитают жизнь в довольстве, влюбляются легко, не умеют хранить тайн ни своих, ни чужих. В небе в день твоего рождения господствовали две планеты: Люцифер и Пироент, а из созвездий – Дева и Близнецы, что образует аспект квадратный, ребенку враждебный. Посему ты должен больше всего остерегаться сочетания Венеры и Марса, голубя и волка. Однако злое влияние Пироента тем ослаблено, что он был в знаке Кастора и Поллукса, дающих спасение через дружбу. Через несколько лет тебе будет вторично грозить гибель, так как снова Венера и Марс будут в сочетании, и тогда ты должен будешь искать спасения в помощи друга, родившегося под знаком Стрельца. Конец же твоей жизни будет осенен знаком Рыб, потому что полный квадрат образуют созвездия: Дева, Близнецы, Стрелец, Рыбы».

Я внимательно вслушивался в предсказания Вибиска и потом, наедине, долго об них думал. Если слова об опасности для меня сочетания Венеры и Марса, то есть любви и войны, находили свое оправдание в недавних событиях моей жизни, то пророчества о друге, родившемся под знаком Стрельца, и о том, что конец моей жизни будет осенен знаком Рыб, остались для меня непонятными. Последующая моя судьба, так как в искусстве и знаниях Вибиска я сомневаться не могу, мне покажет, есть ли что верное в загадочной науке халдеев.

Много другого сообщил мне Вибиск о значении звезд, а также о знаменитейших пророчествах древних астрологов, и я с удовольствием воспользовался бы более долгое время обществом умного хозяина и его приветливой семьи, если бы неотступное желание увидеть Гесперию не жгло моего мозга. По-прежнему страшные картины миновавших дней и образ убитой Реи мучили мои сны и мою бессонницу, и я верил, что исцелить меня может лишь одна Гесперия. Поэтому, отдохнув меньше недели в вилле Вибиска от длинного переезда, я стал просить хозяев, чтобы меня отпустили в дальнейший путь. Вибиск высказал сожаление, что я так поспешно покидаю его дом, но понял, что удерживать меня не должно, и отечески поручил меня заботам Юпитера, охранителя странников. При этом Вибиск посоветовал мне ехать в Лугдун и дал мне письмо к пресиду Лугдунской провинции, Марциану, другу Гесперии, намекнув, что этот человек знает все ее замыслы и, конечно, осведомлен, где она теперь находится.

Я еще колебался, выбирая более благоприятный день для начала нового путешествия, когда пришли грозные вести из местностей, охваченных войной. Письмо, посланное Вибиску тайно его другом из Парисий, сообщало, что от устья Рена все города обеих Германий и обеих Бельгик отворили ворота Максиму, признав его власть, что Грациан укрылся в своей любимой Лютеции, но его войска волнуются и не хотят сражаться с счастливым завоевателем. Письмо кончалось словами, что ко дню, когда это послание будет Вибиском прочитано, судьба императора, наверное, будет уже решена.

При таких известиях я не мог не торопиться, получил деньги по денежному письму у аргентария Генавы и занял место в общественной карпенте, поддерживающей сообщение между этим городом и прежней столицей Галлии. Ночь накануне моего отъезда была бурная, гремела осенняя гроза и сверкала молния, но когда небо несколько прояснилось, Вибиск взошел со мною на свою башню и спешно рассмотрел положение светил, чтобы вывести предсказания о предпринимаемом мною путешествии. Я знал, что Вибиск, хотя об этом мы с ним не говорили, сочувствует делу Гесперии, однако, покачав седой головой, он сказал мне:

– Жестокие времена и страшные события предвещают звезды. Можно было бы ждать поворота дела к лучшему, светила —

Знаки, однако, дают не неверные скорби грядущей.

Ты едешь, юноша, в великую смуту, на зрелище кровавое. Да охранят тебя боги от мечей и кинжалов, и прежде всего (добавил он по праву старика) от женщины, которую мы все чтим, но душа которой тверже железного клинка, а помыслы острее лезвея кинжала.

Такое предупреждение, разумеется, не могло меня остановить, и на другой день я попрощался с берегами светло-синего Лемана, с пышным домом местного Креза, с его гостеприимной семьей и с самим добрым хозяином, который, забывая, что в его распоряжении леса, огороженные на сотни миль забором, для охоты с гончими собаками, дни и ночи проводит над старинными книгами и в созерцании вечных звезд.

XII

Дорога из Генавы на Лугдун идет по долине реки Родана, делая много поворотов, и на переезд мы потратили двое суток, хотя по прямому направлению между этими двумя городами едва ли более 50 лиг. К прежней столице Галлии я подъехал вечером девятого дня перед сентябрьскими календами.

Когда, год назад, я, скромный провинциал, отправлялся в свое первое путешествие, мне показалось бы недопустимой дерзостью постучаться, прося приюта, у двери правителя такого города, как Лугдун. Но «что сильнее привычки?» – как справедливо заметил поэт, и после того, как я совершил длинный путь в одной реде с Симмахом, участвовал на пирах в домах сенаторов, комитов, богачей, присутствовал на императорском приеме в священном дворце, – я не подумал искать в городе гостиницу и прямо направился к дверям Марциана. Несмотря на поздний час, великолепные улицы Лугдуна были полны народом, таберны – шумны, и раза два я даже заметил уличных ораторов, собравших вокруг себя толпу, которую, впрочем, немедленно разгоняли ночные вигили.

В доме пресида меня приняли далеко не так радушно, как в вилле Вибиска, и сам Марциан приказал мне передать, что он занят и видеть меня не может. Однако дружественное письмо Вибиска все же оказало свое действие, мне отвели удобную комнату, приготовили для меня ванну и после нее подали ужин, за которым мне пришлось сидеть в полном одиночестве. Уже привыкший к разного рода неприятностям, я не стал унывать от такой встречи и остаток дня провел в том, чтобы написать Вибиску небольшое письмо, в котором благодарил его за коммендацию и немного подсмеивался над его дурными предвещаниями.

Утром пресид позвал меня к себе, в свой таблин, весь заставленный армариями с деловыми свитками, расположенными под цифрами, и я увидел человека лет пятидесяти, с постоянно нахмуренными бровями, с глазами, избегающими смотреть на собеседника, с губами тонкими и плотно сжатыми. На вопрос пресида о цели моего приезда я ответил, что должен по важному делу видеть известную ему Гесперию, жену сенатора Элиана Меция, и надеюсь получить от него сведения, где она находится. Я добавил, что решился обратиться за такой помощью к пресиду только по совету Вибиска, его друга, который заверил меня, что я своей просьбой не причиню слишком большого беспокойства.

– Ты, вероятно, не знаешь, – сказал пресид в ответ на мои слова, – что эта женщина соединилась с врагом родины. Если бы тебя не защищало письмо моего друга, я должен был бы немедленно бросить тебя в тюрьму за сношения с мятежниками.

Догадавшись, что пресид говорит так из осторожности, я постарался в длинной и уклончивой речи намекнуть ему на то, что также участвую в римском заговоре, знаком с Симмахом, Флавианом, Претекстатом и осведомлен о сочувствии их делу самого Марциана. Мои намеки произвели свое действие, и пресид заговорил со мной менее сурово.

– Все, что я могу сделать, – сказал он, – для тебя и для твоих друзей, которые все также мои друзья, это – позволить тебе остаться в моем доме и дожидаться, когда я получу вести о жене Элиана Меция. Как только мне сообщат, где она находится, я передам это тебе: добиться встречи с нею будет уже твое дело. Только не забывай, что ты находишься в доме правителя провинции, получившего свою должность милостью императора и выполняющего свой долг, как честный магистрат.

Иного я и не искал, и потому, поблагодарив пресида, я удалился.

Так как никакого дела у меня не было, я пошел на улицу, намереваясь осмотреть город, славящийся своими зданиями, огромными театрами, прекрасными акведуками, но тотчас заметил, что население Лугдуна в еще большем возбуждении, нежели накануне. Граждане поминутно собирались в кучки и шумно обсуждали что-то, из копон вырывался шум буйных споров, и по площадям скакали германские всадники, водворяя порядок и запрещая произносить речи. Я стал вмешиваться в толпу и прислушиваться к разговорам, а потом и прямо задавать вопросы стоящим рядом со мною, но долгое время все, – конечно, принимая меня за соглядатая, – отказывались мне отвечать или отвечали словами неопределенными. Наконец нашелся один юноша, более смелый, который не побоялся объяснить мне, в чем дело.

– Если ты приезжий, – сказал он, – я понимаю, что ты удивляешься. Тогда узнай, что произошли события первой важности. Ночью прибыли достоверные гонцы с известием, что Грациан разбит. Пять дней его войска стояли у Парисиев, против войска Максима, но в бой идти не соглашались. На шестой день мавританская конница Грациана открыто ушла в стан императора Максима, а за ней последовали многие другие отряды. Грациан, потеряв все надежды, бросил остатки войска и с немногими верными скачет теперь сюда, думая найти убежище в нашем городе. Мы же хотим, чтобы и Лугдун закрыл перед Грацианом ворота, так как иначе за помощь ему Максим подвергнет город жестокому наказанию.

– Но справедливы ли эти известия? – спросил я.

Юноша наклонился ко мне ближе и сказал почти шепотом:

– Поутру к пресиду Марциану прибыл комит Виктор от самого императора Максима и подтвердил все!

Как ни тихо были произнесены эти слова, но какой-то человек в поношенном плаще, оказавшийся подле нас, осведомился:

– Что это вы здесь говорите о императоре Максиме?

– Я говорю, – не смущаясь, возразил юноша, – что Господь Бог не допустит, чтобы наглый мятежник одержал верх над благочестивым защитником святых алтарей, императором Флавием Грацианом Августом.

С этими словами мой собеседник юркнул под ближний портик, а я тоже поспешил скрыться.

Однако в других местах города я увидел людей, гораздо более смело выражавших свои чувства. Толпа кричала громко: «Слава Августу Максиму!» и «Да погибнет Грациан!» У здания местной курии стояла мраморная статуя Грациана, и народ, окружив ее с дубинами и веревками, пытался свалить ненавистное изображение: германские всадники не без труда оттеснили толпу и спасли статую. Особенно усердных крикунов стражи хватали и силой уводили, вероятно, в тюрьму, отбиваясь от толпы, старавшейся освободить взятых. Насмотревшись на такие случаи, я предпочел вернуться в дом пресида.

Завтракать меня позвали в маленький триклиний, где собралась вся семья Марциана, но за столом ничто не указывало на волнения, происходящие в городе. Рабы бесшумно и почтительно разносили кушанья, дочери пресида и его жена расспрашивали меня о моем путешествии через Альпы, двое молодых людей, сидевших тут же, остроумно шутили и говорили о новых книгах, присланных из Рима, выставляя на вид свое знание писателей, и только сам Марциан оставался мрачным и необщительным. Однако завтрак еще не был закончен, как в триклиний вошел, видимо, взволнованный, оффициал и что-то прошептал на ухо пресиду, который сейчас же встал и, торопливо извинившись, удалился.

После этого происшествия оживление за столом сразу пропало, так как все поняли, что случилось нечто важное. Лицо матроны побледнело, разговор прервался, и завтрак был доведен до конца наскоро. Гости немедленно простились, жена пресида ушла в свои комнаты, но я намеренно продолжал занимать рассказами двух молодых девушек, чтобы не быть вынужденным вернуться в назначенную мне комнату. Мы сели в зале с колоннами, заменявшем в доме атрий, и я напрягал все силы ума, чтобы быть занимательным, повествуя о неимоверных высотах Пенина, о синеватом просторе Лемана и зеленоватом – Комацея, выдумывая истории о нападении волков и разбойников, о ледяных морях, преграждающих путь, о драконах, гнездящихся в черных ущельях, и многое другое.

Хитрость моя оказалась успешной, потому что мои юные слушательницы продолжали смотреть мне в рот, когда у входа послышались и шумные клики народа, и топот лошадей. Еще через несколько мгновений в комнату вошла целая толпа с пресидом во главе, подвигавшимся, пятясь, с величайшей почтительностью, а среди следовавших за ним я сразу признал высокую сухопарую фигуру императора Грациана. Одетый, по своему обыкновению, в скифский наряд, но весь засыпанный золотыми украшениями, он держался безо всякого величия, как человек, ежеминутно ожидающий оскорбления. Его лицо было бледно, глаза ввалились, он судорожно переступал с места на место, и только когда он заговорил, в его голосе почувствовалась привычка повелевать.

Никто не заметил присутствия в зале меня и двух девушек, и Грациан, едва перешагнув через порог, обратился к Марциану:

– Пресид! Теперь повтори свою клятву на святом Евангелии! Ты не думай, что я перестал быть твоим императором! Власть мне досталась от отца и дана от Бога, и не дерзкому мятежнику отнять ее у меня! За меня Италициана, Испании, Африки. У меня еще сто тысяч войска. Мой брат Феодосий поможет мне, едва узнает о моем положении. Я сумею наградить за услугу щедро. Но берегись предать меня. Если не я, то Феодосий отомстит тебе жестоко. Ты ужаснешься той казни, какую он найдет для тебя. Клянись мне в верности на Евангелии!

– Я тебе уже дал клятву, Твоя Вечность, – возразил пресид. – Могу ли я изменить моему благодетелю и императору, поставленному над нами самим Богом?

– На Евангелии! на Евангелии! – упрямо повторял Грациан.

По приказанию Марциана, кто-то из его людей побежал за Евангелием, а Грациан, все расхаживая у двери, продолжал говорить отрывисто, в бранных выражениях понося Максима, давая обещания беспощадно наказать изменившие ему войска и города, закрывшие перед ним ворота, снова угрожая пресиду страшными карами в случае нарушения верности. Одежда императора была запылена и забрызгана грязью, и в таком же состоянии было одеяние его людей, которые казались растерянными не меньше своего повелителя. Только двое среди них, суровые воины, с франкскими чертами лица, в полном вооружении германцев, сохраняли достоинство и невозмутимо озирали все собрание; позднее я узнал, что то были – Меробавд и комит Баллон, два самых приближенных лица к императору. Напротив, грек, одетый в златотканую, но изорванную и испачканную тогу, недавно еще всесильный магистр оффиций – Македоний, был живым изображением растерянности: его глаза блуждали, руки тряслись так, что это было видно, он не находил себе места и, опираясь на стену, неумолчно шептал молитвы.

Тем временем принесли Евангелие, великолепную книгу в переплете, украшенном серебром, и пресид, взяв ее в одну руку, другую же подняв ввысь, произнес торжественно:

– Призываю во свидетели всемогущего Бога, что нет в моей душе лукавства, когда клянусь сохранять должную верность Его Вечности, нашему императору Цесарю Флавию Грациану Августу, отцу отечества, победителю германцев, аламаннов, франков, готов, Великому, – пока угодно будет Небу продлить его жизнь. Клянусь до последнего дыхания служить ему, оберегать его священную особу и, доколе Господь по неисповедимым предначертаниям своим не отозвал его от нас, не признавать никого другого императором префектуры Галлий и опекуном-соправителем префектуры Италий. Если же нарушу эту клятву, да буду проклят людьми и отвергнут Богом, да лишится моя душа надежды на спасение и да идет в огонь ада на вечные мучения.

Выслушав такую клятву, Грациан сразу повеселел, совсем не по-императорски ударил пресида по плечу и воскликнул:

– Теперь я тебе верю. Ты – честный человек и в своем поступке не раскаешься. Даю тебе мое слово: в следующем году ты будешь префектом Города! А сейчас – пусть нам готовят обед, потому что мы умираем с голода!

Только в эту минуту пресид заметил меня и, сделав несколько шагов ко мне, спросил недовольным голосом:

– Почему ты здесь, любезный Юний? Ты видишь, что здесь не место посторонним.

Но Грациан прервал слова Марциана, крикнув весело:

– Оставь его, пресид. Мы – в походе, и не время считаться чинами. Я хочу, чтобы за нашим обедом присутствовали все мои люди, эти верные мне воины, и вся твоя семья, все, кто в твоем доме. Мы будем пировать, потому что Грациан не может смутиться от измены проклятых мавров.

Не довольствуясь этим, император сам подошел ко мне и к стоявшим рядом со мною дочерям пресида и еще раз повторил, что желает нас видеть за своим обедом. Особенно настойчиво он это говорил старшей из двух сестер, миловидной Павлине, которая ему, по-видимому, приглянулась. Однако Грациан не забыл добавить, вновь обращаясь к пресиду:

– Но распорядись запереть ворота города, и пусть войско, какое здесь есть, будет наготове. Может быть, еще сегодня нам удастся показать когти надменному британнцу.

Марциан поспешно изъявил готовность исполнить все распоряжения императора, а пока предложил ему отдохнуть в наскоро убранных для него покоях, после чего Грациан удалился. Весь его комитат также был размещен в различных комнатах, и по дому торопливо забегали рабы, делая приготовления к императорскому обеду. Я же, окидывая мысленным взором чудесное сцепление событий, заставлявшее меня пировать за одним столом с человеком, в спальню которого я прокрадывался, как убийца, тая кинжал под одеждой, подивился причудливости человеческих судеб, и еще более загадочными и странными предстали мне —

И Фортуна, могущая все, и Рок неизбежный.

XIII

За те сравнительно недолгие часы, которые потребовались поварам Марциана, чтобы выполнить возложенную на них трудную задачу, домоправитель сумел из большого триклиния создать пиршественный зал, достойный императора. Из других покоев в триклиний перенесли ряд статуй и среди них – изображение самого Грациана, украсив его лавровым венком; по углам расставили кадки с деревьями и ящики с цветами; на сцене расположился хор фидицинов; стол заблистал белоснежными маппами, хрусталем, серебряной посудой. Жена и дочери префекта облеклись к обеду в шелковые паллы с длинными фимбриями, а сам он – в праздничную тогу магистрата, которая сверкала золотом лерии и унизывавшими ее самоцветными каменьями.

На этот раз Грациан совершил свой выход в триклиний торжественно: ему предшествовали лица из числа его спутников, а мы, все присутствующие, следуя примеру пресида, склонились при появлении императора почти до земли. Грациан был одет в Римскую тогу, вероятно, предложенную ему Марцианом, на ногах императора были пурпуровые сандалии, в волосах – белая диадема, с изумрудами и пурпуровыми лемнисками, падавшими до плеч. Люди Грациана также украсили себя, кто чем мог, и весь их круг вновь производил впечатление пышности и роскоши.

Встретив императора и проводив его на почетное место, в возглавии стола, пресид подошел к Меробавду и Балиону, явившимся к обеду в полном вооружении, и сказал им почтительно:

– Viri spectabiles! К чему это оружие на нашем празднике, когда мы чествуем обожаемого императора и все готовы умереть за него? Позвольте мне взять у вас эти ненужные угрозы общему веселию.

– Оставь, пресид! – возразил Меробавд. – Мы с нашим мечом не расстаемся ни за столом, ни в спальне. Мы, франки, любим полагаться только на самих себя, да и император не захочет, чтобы около него мы были безоружными.

Пресид не настаивал и занялся размещением своих гостей, причем людей императора сажал не рядом друг с другом, а разделяя их теми, кого пригласил сам, или женщинами. Но Меробавд не подчинился и этому распоряжению: бесстыдно отстранив младшую дочь Марциана, которая хотела сесть слева от Грациана, он занял ее кресло, хотя для него, как для мужчины, было приготовлено ложе, и сказал твердо:

– Мое место здесь. Император хочет, чтобы я был подле него.

Мне опять досталось скромное ложе на конце стола, рядом с каким-то германцем, почти не говорившим по-латыни, и я опять с удобством мог делать свои наблюдения. Я смотрел, как рассаживались гости, следил за выражением их лиц, слушал льстивые речи пресида и втайне был полон негодованием. «Как! – говорил я себе, – этого Марциана Гесперия считает своим другом, поверенным своих тайн, а он, когда сам Грациан в его руках, унижается перед императором ради каких-то наград в будущем, вместо того чтобы одним ударом уничтожить врага империи и богов! Кто мог бы помешать пресиду? Не в его ли распоряжении военные силы Лугдуна? Не явно ли население сочувствует Максиму? О, если бы Гесперия знала, в какой западне находится ее враг и кто помогает ему спастись!»

Между тем торжественный пир начался, была прочитана христианская молитва, выслушанная присутствующими стоя, зазвучали нежным голосом фиды, цитары и лиры, рабы стали подавать первые блюда промульсида, а мальчики – смешивать в кратерах вино. Грациан предавался веселию празднества с таким безраздумием, что я удивлялся, как этот человек, властвовавший над полумиром, видевший самые богатые пиры, не знавший, есть ли препятствия для исполнения его желаний, мог сохранить в душе столько юношеской живости и такую способность наслаждаться минутой, «уловлять день». Я завидовал Грациану не за его высокий сан и могущество, уже поколебленное, но за ту беспечность, с какой он, преследуемый врагами, нашедший временный приют в городе, к нему расположенном враждебно, весело шутил над своими неудачами, нисколько их не скрывая, и беззастенчиво заигрывал с понравившейся ему Павлиной, которая не знала, как отвечать на вольные намеки Августа.

– Тебе жить не здесь, – расслышал я слова Грациана, обращенные к ней. – Лугдун был великим городом при Нероне, а теперь это – первое село в империи, не больше. Такая красавица должна быть в Риме или в Треверах, где найдутся мужчины, способные оценить красоту этих плеч. Если никто другой не похитит тебя, я сам увезу тебя отсюда, чтобы ты была на своем месте, как хорошая жемчужина в подходящей оправе.

Меробавд угрюмо молчал во время обеда, и комит Балион следовал его примеру; даже вино не дало свободы их языкам. Македоний зорко наблюдал по сторонам, отвечая осторожно и хитро на предлагаемые ему вопросы. Другие гости, среди которых было немало простых кандидатов, по мере того как кубки успокаивали их опасения, все более и более увлекались пиром, говорили любезности женщинам, хохотали громко, вообще вели себя так, словно они на дружеской попойке, а не в доме пресида и в присутствии императора.

Уже выпито было, по предложению Марциана, за священное здравие императора число кубков, равное числу букв его имени, и, по предложению Грациана, за здравие пресида, его жены и прекрасных дочерей; уже не в первый раз мальчики вновь наполняли кратеры, чтобы щедро черпать из них циатами; уже приступили мы к феркуле, а фидицинов сменили на сцене хорошенькие рабыни-тибицины, когда вдруг оглушительные крики народа, раздавшиеся на улице, проникли даже сквозь толстые стены дома. Можно было угадать, что толпа неистовствует от восторга, и Грациан, с несколько встревоженным лицом, спросил, что это значит. Пресид ответил ему:

– Не знаю точно, Твоя Вечность, но думаю, что добрые жители Лугдуна радуются по поводу твоего благополучного прибытия в наш город.

– Это надо расследовать, – строго сказал Македоний.

– Поди спроси их, что им нужно, – распорядился Грациан, – и пусть на счет фиска устроят угощение всему городу: хочу, чтобы сегодня все пировали.

Пресид вышел из триклиния, а вертевшийся около стола ареталог, раньше потешавший нас смешными выходками, сказал, не без дерзости:

– Да, Август, брось народцу хвост: что у тебя и осталось, кроме хвоста!

Грациан нахмурился, а комит Балион крикнул гневно:

– Не зазнавайся, скурра! Как бы я не отрубил тебе и хвост, и твой колпак вместе с головой!

В эту минуту префект уже вернулся, но следом за ним шел высокий воин, судя по лицу, грек, в золоченом вооружении магистра конницы. Так как я сидел против двери, мне было видно, что далее подвигается целый отряд вооруженных людей.

– Кто это? – величественно спросил император, оборачиваясь к двери, но вдруг, узнав вошедшего, вскочил стремительно, так что серебряное блюдо покатилось на пол, отшатнулся, не зная, куда броситься, и закричал в каком-то детском ужасе:

– Андрагафий!

Тотчас в комнате наступило великое смятение, все повскакали со своих мест, германские воины и кандидаты подняли крик, не то от негодования, не то от страха, Македоний, как ловкая лиса, шмыгнул к стене, Меробавд и Балион выхватили из ножен мечи, но, прежде чем я успел сообразить, что происходит, пятеро вооруженных людей, по знаку Андрагафия, кинулись на Грациана. Я видел, как клубок тел завертелся на том месте, где только что, весь бледный, стоял император, перед глазами у меня мелькнули взлетевшие ввысь и опустившиеся клинки, и по всему триклинию пронесся пронзительный вопль Грациана:

– Амбросий! Амбросий! где ты?

В следующий миг Меробавд ринулся на убийц, раздался мощный удар его меча, отраженного чьим-то щитом, и в мирном триклинии началась схватка, словно в жилище Улисса при избиении женихов. Но уже новый отряд вооруженных вступил в комнату, загородил дорогу комиту Балиону, порывавшемуся на помощь к своему сотоварищу, и своим грозным видом как бы окаменил тех из людей императора, которые помышляли о сопротивлении. Одни из них остались бессмысленно сидеть перед дымящимся блюдом, другие, схватившие было столовые ножи, как оружие, застыли неподвижно, сжимая их в руке, третьи упали на колени и униженно молили о пощаде, а женщины между тем со стонами метались по триклинию, ища выхода.

Все это продолжалось не больше времени, сколько надо, чтобы залпом выпить кубок вина, и, едва опомнившись от неожиданности, я уже видел труп верного франка, распростертый подле тела того, кто еще сегодня был повелителем всего Запада. Оцепенение присутствующих стало проходить, и в комнате раздался повелительный голос Андрагафия:

– Да здравствует император Цесарь Великий Максим Август!

Несколько голосов недружно ответило:

– Да здравствует Максим Август!

Комит Балион, которого пять или шесть воинов, отняв у него меч, держали крепко за руки, внезапно вырвался, отбежал к стене и прерывающимся голосом бросил Марциану:

– Так вот, пресид, цена твоей клятвы на Евангелии! Всемогущим Богом ты клялся сохранить верность императору и в тот же день предал его! Иуда, ты разделишь участь с предателем Христа.

Пресид, который присутствовал при убийстве Грациана, спокойный, но сам бледный, как труп, возразил глухо:

– Vir spectabilis! He я поднял руку на священную особу императора. Все произошло помимо моей воли. Я клялся служить императору Грациану, доколе он жив, и этой клятвы не нарушил.

– Гнусный лицемер! – воскликнул франк. – Таковы вы все, Римляне! У вас нет храбрости даже на то, чтобы самим совершить преступление. Вы для этого нанимаете руки германцев, а свои умываете, как Пилат. Но Правый Судия рассудит, на чьих кровь.

Несколько воинов снова двинулись к комиту, чтобы захватить его, но он остановил их движением руки и сказал еще:

– Не трудитесь убивать меня. Мне самому стыдно жить в наши дни измен и предательств. Мне стыдно жить в империи, где даже жизнь императора продается за деньги. Я тоже клялся до смерти служить Грациану, и я свою клятву сдержу точно.

Франк извлек из-за пояса кинжал, быстро погрузил его себе в грудь и, в содроганиях смерти, упал на мозаичный пол триклиния, подле ящика с высокими розами; третий труп присоединился к двум другим.

– Довольно убийств! – произнес Андрагафий. – Именем Августа Максима объявляю всем прощение и милость. Только один из вас будет немедленно взят под стражу за тяжкие преступления, учиненные им. Воины, задержите бывшего магистра оффиций, Македония!

Тут заметили, что Македония в триклинии нет: воспользовавшись общим смятением, он выскользнул из комнаты. Андрагафий тотчас отрядил людей в погоню за ним, а всем нам приказал покинуть зал, где лежало тело почившего императора. Люди Грациана все же, по выходе из триклиния, были окружены стражей, и им не позволили выйти из дому; нам всем остальным было объявлено, что мы свободны идти, куда хотим.

Потрясенный всем виденным, я, после некоторого колебания, вышел на улицу. По городу уже разъезжали преконы, выкрикивая на перекрестках, что император Грациан скоропостижно скончался, и приглашая возгласить славу Августу Максиму. Толпа встречала это известие возгласами одобрения, впрочем, далеко не столь восторженными, как то можно было ожидать; недовольные же не смели высказывать своего мнения теперь, когда Лугдун был наводнен конными воинами Андрагафия. Но о действительной судьбе Грациана тотчас узнал весь город, и об этом говорили открыто на площадях.

Скоро я услышал и об участи Македония. Почти чудом выбравшись на улицу, он, обезумев, метался по Лугдуну, надеясь найти убежище у алтаря, но в ослеплении ужаса не замечал церквей и пробегал мимо их дверей. На окраине города его настигли посланные за ним в погоню и убили его. Так исполнилось предвещание Амбросия: «Скоро придет день, когда и тебе придется спасать свою жизнь: ты тогда обратишься к церкви, и церковь останется заперта пред тобой».

Вечером этого кровавого дня, предугаданного Вибиском по сочетанию светил, весь Лугдун осветился огнями: зажглись на домах луцерны, у ворот – факелы, на площадях – смоляные бочки. Я продолжал до поздней ночи бродить по улицам, долго не решаясь вернуться в дом, оскверненный убийством, и раздумывая над событиями, которых был свидетелем. Я сравнивал свою нерешительность и свои волнения в дни, когда мечтал убить Грациана, с той уверенностью и с тем спокойствием, с какими нанесли ему смертельный удар германцы Андрагафия, а также благородную смерть франка Балиона, поразившего себя прямо в сердце, с изнеженным самоубийством моего друга Ремигия, сначала пресытившего свои чувства в кругу красивых мальчиков. Не стали ли деяния и доблесть уделом других народов, – спрашивал я себя, – а Римлянам не осталось ли только гордиться величием прошлого и сладострастно истекать кровью в тепловатой ванне? И хотя со времен Приама не раз повторялась на подмостках истории трагическая сцена, как «на берегу лежит великое тело» и падает тот, кто недавно был «гордым повелителем стольких народов и земель», все же судьба Грациана заставляла подумать вновь о неверности и судеб империи и личной судьбы человека. Сопоставляя свое незаметное существование с блеском императора, от которого вчера еще зависели тысячи и тысячи жизней, я в поучение себе твердил стихи Флакка:

Знает ли кто, придадут ли к дням, до сегодня прошедшим, Боги и завтрашний день?

XIV

Когда на следующий день семья пресида собралась за завтраком и среди нас оказался не кто иной, как магистр конницы Андрагафий, мне было стыдно смотреть в глаза Марциану. Я не мог забыть, что он запятнал свою душу клятвопреступничеством и что ему в лицо было брошено страшное обвинение человеком, готовым покинуть этот мир неправды. И хотя мы сидели в маленьком триклинии, мне все представлялось, что пол залит кровью и что повторяется пронзительный вопль убиваемого Грациана:

– Амбросий! Амбросий! где ты?

Между тем сам хозяин беспечно разговаривал со своим гостем о вопросах ничтожных, как будто ничего важного вчера не произошло: о жизни в Британнии, о походе от устья Рена, об общих знакомых. На меня никто не обращал внимания, и дочери префекта молчали за все время завтрака, может быть, подавленные воспоминаниями о вчерашнем пире. Это на меня оказало такое тягостное действие, что я подумывал покинуть дом пресида и переехать в какую-нибудь гостиницу, но когда мы уже вставали из-за стола, Марциан, обращаясь ко мне, сказал:

– Сегодня мне предстоит высокая честь принять под своим кровом Августа Максима. Я узнал, что среди лиц, сопровождающих Его Вечность, будет та женщина, жена сенатора Элиана Меция, к которой у тебя, любезный Юний, есть поручения. Ты ее сегодня увидишь.

Кровь отхлынула у меня от лица, и я не мог произнести ни слова, потому что все заслонила собою мысль: «Сегодня я увижу Гесперию!» То, что я пережил за последние месяцы: оргии Нового Села, битва, в которой мне грозила верная смерть, трагическая гибель Реи и злодейское убийство императора на пиру, – все, все потонуло в этом сознании, как в водах Океана исчезают брошенные камни. Так сильно было потрясение, что я убежал в свою комнату, упал на ложе и вдруг заплакал.

По мере того как проходили часы, мое волнение возрастало неудержимо: мое сердце колотилось, руки остывали, я испытывал страх больший, чем под копьями легионариев. По временам мне казалось, что от томления я умру, не дождавшись вожделенной минуты. Я пытался подготовиться к тому, что скажу Гесперии, но мои мысли путались, и я молил богов об одном: дать мне дожить до встречи.

Когда улицы Лугдуна наполнились шумом и кликами народного сборища, приветствующего императора, когда вновь топот лошадей звонко раздался у дверей дома, – я почти падал от изнеможения и сладкого ужаса. С трудом, как больной, я вышел в ту самую колонную залу, где вчера еще мы встречали Грациана и где сегодня собрались знатнейшие лица города, куриалы, люди Андрагафия и семья пресида, чтобы приветствовать победителя. Затерянный в толпе, я руками сжимал свою грудь, чтобы подавить трепет обезумевшего сердца.

И под восторженные крики «Salve!», под стук щитов германских легионариев, тяжелой походкой воина, в боевой одежде, со шлемом на голове, вступил в комнату Максим. Загорелый испанец, с чертами лица грубыми, с движениями решительными, он прошел на середину зала и остался там, тогда как все возглашали: «Слава Цесарю Великому Максиму Августу!» Император махнул рукою, давая знак, чтобы замолчали, и из нашей среды выступил старик, первый местной курии, который, поклонившись низко, начал произносить приветственную речь. Но я этой речи не слушал, я всматривался жадно в комитат Августа, где было несколько женщин, и вдруг увидел Гесперию, со скромною гордостью державшуюся в стороне. Она была одета в простой дорожный плащ, и только одно украшение сверкало на ее груди: большой золотой крест.

Если видение Гесперии ослепило мои глаза, то этот крест потряс все мое существо. Что он означает? Почему этот знак христианства на ее груди? Зачем она выставляет напоказ символ того, против чего неутомимо борется? Такие вопросы так остро вонзались в мою душу, что я даже не испытывал более волнения от близости Гесперии. Я думал, я старался понять, я сам осуждал свои обидные догадки, но горькое подозрение жгло меня своим огнем.

Приветствия, обращенные к императору, длились бесконечно долго, и провинциальные ораторы употребляли все усилия, чтобы поддержать всесветную славу галльского красноречия. Периоды, красиво построенные по точным правилам реторики, следовали за периодами; экскламации, аллокуции, сермоцинации, диссимуляции сменяли друг друга; одинаковые слова то повторялись в анафорах, то отскакивали одно от другого в эпифорах, то противоречиво сталкивались в оксюморонах; можно было подумать, что я опять в школе Лимения, слушаю пробные речи моих сотоварищей. Наконец Максим, утомленный изысканностью панегириков, к которым не привыкло его ухо, более знакомое с ржанием коней и бряцанием доспехов, отмахнулся от ораторов, как от надоевших мух, и пошел во внутренние покои дома. Все, суетясь, поспешили за ним, и на миг в зале наступило некоторое смятение.

Этой минутой я воспользовался, чтобы подойти к Гесперии, и сказал ей:

– Diva, ave!

Гесперия взглянула на меня и, как будто не сразу вспомнив, кто я, ответила равнодушно:

– Это ты, Юний? Здравствуй. Не совсем в назначенное время ты вернулся ко мне.

– Я все же вернулся, Гесперия, и мне надо, непременно надо передать тебе все, что я видел и что узнал.

Гесперия досадливым взором посмотрела на меня, но, поняв, что я не отступлюсь от своей просьбы, и, видимо, не желая спорить, так как на наш разговор обращали внимание посторонние, быстро проговорила:

– Хорошо, вечером я прикажу позвать тебя ко мне. Будь здоров.

Она уже двинулась в том же направлении, куда прошел император, но я, в отчаянии, готовый быть навязчивым, заступил ей дорогу и спросил:

– А почему у тебя на груди крест, Гесперия?

Кругом теснились люди, какие-то женщины, причесанные пышно, оффициалы в красных цингулах, и Гесперия, подняв глаза к потолку, ответила:

– Я познала истинного Бога. Спаситель в неизреченном милосердии своем призвал меня к себе, как заблудшую овцу. От полноты души я желаю, Юний, чтобы ты последовал моему примеру.

После этого ответа Гесперия решительно пошла вперед, а я остался один среди опустелой залы и в великолепии этого дома чувствовал себя в такой же пустыне, как Марий на развалинах Карфагена.

Напряжение, с каким я ждал встречи с Гесперией, разрешилось теперь в беспредельное изнеможение: моя душа и мой ум были пусты, как выпитый кубок, и я даже не в силах был негодовать или отчаиваться. Опять в своей комнате я бросился на ложе и пролежал на нем, без сна и без мыслей, те часы, пока длился прием императора и новый пышный обед, на который меня не позвали. Сумерки наполнили комнату, дом пресида затих постепенно, а я все лежал, глядя на красные разводы по стенам, медленно поглощаемые тенью. В воображении предо мною стояла Гесперия, по-прежнему прекрасная, по-прежнему манившая к себе все мои чувства, и дрожь потрясала меня, когда я представлял, что мог бы обнимать ее на этом самом ложе, – но в глубине души таилось сознание, что случилось что-то безмерно важное, что-то безнадежно непоправимое, что-то навсегда изменившее мое отношение к этой женщине.

Когда появился раб, посланный Гесперией, чтобы проводить меня к ней, я опять испытал чувство страха: что я ей скажу? как я буду слушать ее слова? И мне было почти стыдно, что в то же время желание приблизиться к Гесперии было живо во мне, что тайная надежда обнять ее, прижать свои губы к ее, еще раз изведать сладость ее ласки – подымалась со дна души. Гордость говорила мне, что я поступил бы благороднее, если бы сегодня же, не придя к Гесперии, покинул Лугдун, но вместо того я покорно пошел вслед за ее рабом.

Гесперия заняла отдельный дом, поблизости от жилища пресида, маленький, но уютный. Знакомые мне рабыни Гесперии, с которыми она не рассталась, проводили меня к своей госпоже. В легком вечернем одеянии, с тем же крестом на груди, возлежала Гесперия на ложе, предложила мне сесть подле и беспечным голосом начала расспрашивать о моих приключениях.

Делая над собою усилие, я откровенно рассказал все, что пережил после нашей разлуки в Медиолане, не скрыв и своей близости с умершей Реей. Я говорил нескладно, путаясь, потому что мой ум был занят другим; когда же я кончил, Гесперия сказала:

– Ты опоздал, Юний. Были дни, когда ты мне был очень нужен, и я горько жалела, что тебя нет со мною. Но я все устроила без тебя, сама. Напрасно ты совершил свое тягостное путешествие через Альпы. Поезжай же теперь в свою Лактору – отдохнуть и повидаться с родными, а потом возвращайся в Город – учиться. Сказать по правде, ты прошлую зиму не очень усердно посещал школу.

– Итак, ты более не хочешь, чтобы я был близ тебя? – спросил я.

– У меня теперь другая цель в жизни, – возразила Гесперия, – и ты не можешь идти рядом со мною.

– Ты изменила нашему делу? – тихо спросил я, – ты продалась христианам?

Прекрасная в минутном гневе, Гесперия встала с ложа и, надменно глядя на меня, произнесла строго и отчетливо:

– Мы сейчас наедине, и я не повторяю тебе тех слов, что сказала тебе сегодня днем. Какова моя вера, это – мое дело, но я нашла нужным носить этот крест и признавать Распятого. Ты же не имеешь права меня допрашивать. Упреков я слушать не хочу. Больше нам говорить не о чем. Уходи от меня и больше не ищи встреч со мною.

С жестокой болью сжалось мое сердце при мысли, что я должен расстаться с Гесперией навсегда, что отныне я никогда более не увижу ее. Снова мне показалось, что можно и стоит снести все: терпеть унижения, быть посмешищем людей, совершить позорную измену, только бы быть подле этой женщины. Но чувства негодования, презрения, ненависти еще боролись в душе с любовью, и я проговорил глухо:

– Ты ругаешься над богами бессмертными. Ты презираешь гнев Олимпийцев. Смотри, чтобы страшной казнью не покарал Громовержец твоего предательства!

Тонкие ноздри Гесперии раздулись от гнева, жемчужины зубов сверкнули из-за кровавых губ, голова ее откинулась, и еще более строго и властно она произнесла:

– Так говорить я тебе не позволяю. Уходи немедленно. Более ты меня не увидишь никогда.

Гесперия сделала шаг, чтобы выйти из комнаты, но уже моя гордость была побеждена: я упал к ногам Гесперии, которые обнимал так часто, приник губами к ее сандалиям и в привычном самозабвении, не находя нужных слов, воскликнул:

– Нет, нет, Гесперия! Ни судить, ни упрекать тебя я не могу, потому что я, как и прежде, обожаю тебя, поклоняюсь тебе! Нигде, никогда, ни в бою, ни на ложе с другой женщиной, твой образ меня не покидал! Другой любви в моей душе не может быть, сколько бы ни суждено было мне бродить по этому миру! Прости мне мое безумие, оставь меня близ себя: иначе я не могу жить!

Гесперия попыталась отстранить меня, но я полз за ней по полу, цепляясь за край ее платья, и продолжал твердить свои клятвы и просьбы. Я говорил, что опять отдаю в ее распоряжение свою жизнь, свое тело, свои помыслы; что я по-прежнему буду ее слугою, ее рабом, ее вещью, что исполню каждое ее приказание, как бы страшно оно ни было; что я готов убить, кого она укажет, готов стоять на страже у дверей ее спальни, когда она будет на ложе с другим, готов принять ту веру, какую она укажет.

– Ты хочешь, чтобы я стал христианином, Гесперия? – спрашивал я. – Я завтра же признаю Распятого, буду посещать христианские храмы, буду молиться Христу, крещусь. И я ничего не требую взамен: только позволь мне порою смотреть на тебя, иногда говорить с тобою!

Я презирал себя, когда произносил эти слова, но говорить иначе не мог, и я умолял долго, а Гесперия долго отказывала мне безусловно, но потом стала уступать и, наконец, сказала:

– Если ты этого так хочешь, Юний, я попрошу императора: он милостив и даст тебе какую-нибудь должность при своей особе. Но помни: ты со мною будешь встречаться лишь при других. Ты не явился вовремя ко мне, предпочел делить ложе с твоей Реей, и все свои обещания я беру обратно. Теперь прощай.

Почти насильно она заставила меня выйти из дому, и я не знаю, когда мне было тяжелей: когда я шел к Гесперии или когда возвращался от нее.

XV

Всю зиму я прожил после того при дворе узурпатора жизнью унылой и позорной.

Гесперия сдержала обещание, и император Максим назначил меня в свой комитат, в оффицию приемов. Я сопровождал нового Августа во всех его переездах, часто присутствовал на его выходах, жил вместе со схолой магистрианов, но вся моя работа сводилась к тому, что я писал или, точнее, переписывал, те редкие письма, которые отправлялись от имени императора. Такая должность была противна моим вкусам и не соответствовала моим познаниям, приближенные императора смотрели на меня свысока, а кроме того, меня удручало сознание, что я служу тирану, незаконно захватившему власть в моей родной стране.

Живя при дворе, я часто видел Гесперию, но, как она меня предупреждала, всегда в присутствии других лиц. Когда к Максиму приехала его жена, Елена, уроженка Британнии, дочь богатого дукса Евдды, Гесперия была причислена к сопровождающим ее женщинам и почтительно исполняла свои обязанности, но ни для кого не было тайною, что душою Августа всецело владела прекрасная Римлянка. Во всех городах, которые мы посещали, Гесперия помещалась в отдельном доме, но император ежедневно посещал ее, часто приходил вечером и порою оставался до следующего дня. Говорили, что ничто в провинциях не делается без воли прекрасной Римлянки, что она поправляет все декреты Августа, и ее советами объясняли те мудрые меры, которые принимал Максим и до которых он сам, человек малоученый и простой, вряд ли мог бы додуматься.

При дворе строго соблюдались все правила христианской церкви, совершались долгие богослужения, христианские священники пользовались величайшим почетом, однако сам император вовсе не был набожен. Крещение он принял, по настоянию войска, всего за несколько дней перед тем, как открыто надел диадему, и в разных тонких различиях верований был плохо осведомлен. Это не мешало Августу принять сторону последователей Афанасия против ариан, и в этом тоже видели настояния Гесперии, которая мстила арианам за то, что в свое время они недостаточно поддержали ее стремления. Я тоже постоянно присутствовал на службах в христианских храмах, хотя переменить веру меня не принуждали.

После кратковременного пребывания в Лугдуне мы переехали в Треверы, великолепный город, может быть, второй по красоте на Западе, поставивший свои широкие стены по холмам на берегу воспетой Авсонием Моселлы. Здесь, откуда еще недавно Валентиниан сильною рукою правил империей и где юный Грациан послушно внимал советам своего первого, мудрого наставника, Максим теперь стремился вполне утолить свою жажду величия и власти. В пышном дворце Валентиниана, одетый в пурпур, он принимал поклонение льстецов, наслаждался их падением ниц перед собою, их бесстыдным восхвалением его ума и его мощи, а по вечерам – буйными попойками с бывшими сотоварищами по оружию, во время которых, как говорят, забывал о своей диадеме и вместе с другими пел непристойные песни, сложенные в лагерях. Мне передавали за достоверное, что в этих ночных пирах, не отличавшихся ни приличием, ни воздержанностью, принимала участие и Гесперия.

В Треверах нас посетил епископ Амбросий, как посол императрицы Юстины, приехавший, с комитом Бавтоном и братом императора Марцеллином, предложить мир от имени юного Валентиниана II: Юстина соглашалась признать Максима Августом и императором Галлий, Британний и Испаний с тем, чтобы Валентиниану были предоставлены провинции по другую сторону Альп. Максим принял епископа надменно, много дней заставил его ждать приема и, наконец, выслушав предложения, объявил, что Юстина и ее сын лично должны явиться в Треверы и отдаться под покровительство нового Августа, который лучше других сумеет оберечь их жизнь и достояние. Некоторые говорили, что Максим желал заманить в свои руки Валентиниана и погубить его, но я думаю, что узурпатор хотел просто насытить свою гордость, заставив брата своего недавнего повелителя склониться у своих ног.

Мне случалось встречать Амбросия на улицах Треверов, по которым он ходил всегда без сопровождения, одетый скромно, с опущенными глазами. Но было в его походке величие, в чертах лица – непреклонная твердость, и я думаю, что не был прав Марк Рустик, когда уверял, что кончилась слава Медиоланского епископа: кровь Аврелиев не позволит ему долго оставаться в тени, и империя когда-нибудь еще почувствует вновь его тяжелую руку. То обстоятельство, что он, верный поборник учения Афанасия, принял на себя посольство от лица Юстины, ревностной защитницы ариан, показывает, что Амбросий готов схватиться за любой предлог, только бы снова выступить на арену общественных дел и стать посредником между императорами.

От Максима Амбросий уехал без определенного ответа, и произошло это, может быть, оттого, что гордость не позволила ему обратиться за поддержкой к Гесперии. Прекрасная Римлянка, как все ее у нас называли, была при дворе всемогущей, во все вникала и обо всем успевала думать. Об одном только Гесперия как бы забыла совершенно – о моем существовании. Пренебрежительно отвечая на мои приветы, отвращая лицо от моих страстных взглядов, она за все мое пребывание в Треверах не удостоила меня разговором с собой. Только раза два она отдавала мне приказания, столь же спокойным голосом, как любому из воинов, и его спокойствие оскорбляло меня больнее, чем гнев или укоры. Она держала себя со мною так, как если бы никогда мы не приближались друг к другу, как если бы никогда она не слушала благосклонно моих признаний, никогда не говорила мне сама о своей любви ко мне, никогда не припадала к моим губам страстными поцелуями. Порой, встречая холодный, недоумевающий взгляд Гесперии, останавливавший мои робкие попытки с ней заговорить, напомнить ей прошлое, высказать все томление моей души, я сам готов был думать, что это прошлое лишь приснилось мне, что Гесперия ничего не знает о моем безумном сне и всегда была для меня далекой и недоступной, как небожительница.

Мое время проходило в скучной и бесплодной работе, в общении с товарищами, которых занимали только попойки и посещение городских лупанаров и среди которых я не нашел ни одного, с кем мог бы сблизиться, наконец, в мучительном ожидании, что с Гесперией произойдет одно из чудесных изменений, свойственных ей, и она вдруг сама позовет меня к себе, скажет, что опять хочет быть со мною, опять меня любит. Незначительный магистриан, довольствующийся своим скудным жалованьем, так как я стыдился даже уведомить отца, где нахожусь, я влачил цепь безрадостных дней, не видя ничего лучшего и в будущем. Таково было уныние, владевшее мною, что я охладел и к книгам и, хотя в городе были хорошие библиотеки, по целым неделям не раскрывал ни одного свитка, не говоря уже о том, чтобы попытаться продолжать свое образование в местных реторических школах, поставленных, благодаря щедротам Грациана, на большую высоту.

Много раз я говорил себе, что такое существование недостойно меня, но у меня недоставало воли разорвать с ним, покинуть двор Максима и навсегда расстаться с надеждою приблизиться к Гесперии. Как то было в Риме, так в Треверах, красота ее меня порабощала: в свое время покинуть Рею мне было трудно потому, что ее ласки давали мне радость единственную; теперь покинуть Гесперию мне казалось еще труднее потому, что я испытывал ни с чем не сравнимый восторг, смешанный с жестоким мучением, глядя на нее, приближаясь к ней, ежедневно подвергаясь ее оскорблениям. Каждое утро я начинал сладостными мечтами о том, где сегодня я увижу Гесперию, и каждый вечер, вспоминая обиды, которые она с небрежным видом нанесла мне за день, я сжимал рукою сердце, порывисто бившееся не то от боли, не то от счастия.

Однако с каждым днем мне становилось все тяжелее длить мою позорную жизнь, и мое самолюбие все настойчивее повторяло мне, что так или иначе я ее изменить должен. После долгой борьбы с самим собою, после горьких раздумий в течение целых ночей и одиноких слез я, наконец, решился на половинную меру. Максим отправлял свое посольство к Юстине и Валентиниану, чтобы продолжить переговоры, начатые при посредстве Амбросия. Я попросил, чтобы меня назначили в это посольство, надеясь, что разлука с Гесперией успокоит мои чувства и даст мне силы принять твердое решение. Моя просьба была удовлетворена, и, в звании магистриана, я поехал, с другими членами посольства, в Медиолан, куда переселился юный брат Грациана.

Опять довелось мне совершить переезд через Альпы и, по мере того как мы подвигались вперед и вставали передо мною знакомые местности, словно какая-то шелуха спадала с моей души. В моей памяти вставали пережитые мною бурные и счастливые дни, удивительный, оставшийся мне непонятным образ Реи, картины битвы, в которой я участвовал, «схватки и бой, пролитие крови, людей истребленье», странным мне стало казаться, что теперь я могу довольствоваться местом маленького служащего при сомнительном императоре, и честолюбие в моей душе начинало брать верх над безнадежной любовью. «Нет, – говорил я себе, – лучше вести жизнь безрадостную, но доблестную, лучше отречься от счастия навсегда, но быть полезным родине, чем изнывать в постыдном бездействии, скованным, как раб, цепями неразделенной страсти!» Встречая вновь людей, честно поклоняющихся богам предков, я чувствовал, что во мне возрождается вера в защиту бессмертных, и по ночам, наедине, я молил Олимпийцев помочь мне вернуться к настоящей жизни и набожно прочитывал молитвы, которым когда-то меня учила мать: «Luam Saturni, Iurites Quirini, Heriem Iunonis…»

В Медиолан мы приехали одновременно с новым Сенаторским посольством, во главе которого опять стоял Симмах. Римский Сенат, по смерти Грациана, решил сделать вторичную попытку добиться разрешения восстановить в Курии алтарь Победы, и вторично великий оратор взял на себя труд произнести перед юным императором речь в защиту древней Римской веры. Симмах узнал меня, когда мы с ним встретились на улице Медиолана, и дружески позвал меня к себе.

Словно чудодейственной водой, врачующей недуги души, была для меня приветливость префекта, который принял меня как равного, несмотря на свое высокое положение и все возрастающую славу писателя. Умные речи Симмаха о современном положении дел, о новом распадении империи, об обязанностях каждого Римлянина в такие смутные дни были для меня целебным напитком, возбуждающим силы и желание бороться. Но, может быть, всего живительнее подействовали на меня рассказы Симмаха о жизни в Городе и о знакомых мне лицах.

Симмах сообщил мне, что мой дядя, Тибуртин, вновь принял в дом свою жену Меланию и ее дочь Аттузию, но сильно пал духом, окончательно предался радостям Бакха, так что почти не посещает заседаний Сената. Но работа тайного общества нисколько не прекратилась со времени отъезда Гесперии; напротив, можно даже сказать, что участники заговора добились значительных успехов: сам Симмах в этом году был префектом Города, Флавиан – префектом префектуры Италии, Претекстат назначен консулом. Таким образом три вождя общества сосредоточивали в своих руках власть над всей страной древнего Рима, от Альп до Сикулийского моря, и могли действовать настойчиво на пользу своих замыслов. Симмах не надеялся на успех и второго посольства, но был уверен, что известие о нем произведет на население нужное впечатление и что его релация Валентиниану, которая будет обнародована, подготовит умы для будущего восстания против императоров, насильно заставляющих потомков Ромула служить иудейскому Христу.

Наш разговор невольно привел нас к имени Гесперии, и Симмах спросил меня, встречаюсь ли я с нею. Откровенно я рассказал то, что знал о положении Гесперии при Максиме, а также о ее мнимом обращении в христианство, добавив, что ее поведения и ее намерений я не понимаю. Симмах мне ответил задумчиво:

– Я, конечно, слышал о том, что ты мне рассказываешь. Но я тоже перестаю понимать нашу Гесперию. Она писала мне из Треверов, требуя, чтобы я верил в ее честность, хотя бы все улики были против нее. Сознаюсь тебе, что такую веру мне сохранить нелегко. Если ее поступки не переменятся, я боюсь, что мне придется поступки не считать ее…

Симмах остановился и потом, с видимым усилием, договорил:

– …считать ее за женщину, которая добивалась одного: разделять с кем-нибудь императорский престол.

Эти слова больно ударили меня по сердцу, и я еще долго помнил их звук, даже после того, как расстался с Симмахом.

К сожалению, мне не пришлось слышать речи Симмаха, которую он произнес в консистории принцепса, перед юным императором, в присутствии Юстины, Амбросия, арианского епископа Авксенция и высших придворных чинов. Теперь, когда эта релация обнародована, мы все можем судить о поразительном блеске красноречия Симмаха и о неопровержимости его осторожных и скромных доводов, а я еще узнал в ней те же мысли, которые когда-то великий оратор высказывал в моем присутствии самому Амбросию, в его доме. Говорят, что Юстина, из ненависти к последователям Афанасия и из боязни волнений в Городе, была готова согласиться на просьбу Римского Сената, но Амбросий опять одержал верх, повторяя свое излюбленное соображение, что должно истреблять все признаки поклонения идолам, хотя бы это грозило величайшими бедствиями, так как преследование Юпитера угодно Христу. «Истинное благочестие, – сказал опять епископ, – состоит в том, чтобы предпочитать небо – земле, блага вечные – выгодам сегодняшнего дня». Добавляют, что Амбросий даже пригрозил императору воспретить ему вход в храмы, если он сдастся на доводы Симмаха, и юный Валентиниан, испуганный такой угрозой и убежденный красноречием епископа, отказал Сенаторскому посольству в его просьбе. Оно должно было покинуть Медиолан, не добившись успеха.

Перед отъездом Симмаха я зашел к нему проститься и, помня его жестокие слова о Гесперии, а также думая о своем подозрительном положении при христианском дворе Максима, спросил:

– А мне, Симмах, веришь ли ты? Не считаешь меня за человека, ищущего только выгод? Не думаешь, что я изменил своей вере?

Симмах ответил мне, откровенно намекая на мою страсть к Гесперии:

– Тебе, Юний, я верю, потому что понимаю тебя. Любовь извиняет все.

Слова такого человека, как Симмах, были для меня большим утешением, но сам я не все в своем поведении мог извинить любовью. Оторвавшись от Гесперии, от прямого очарования ее близости и ее непобедимой красоты, я получил способность рассуждать более здраво, а может быть, и благосклонные боги услышали мои мольбы и послали мне свою поддержку. К тому времени, когда наше посольство, добившись благоприятного ответа от Юстины, за спиной которой, конечно, стоял Восточный император Феодосий, собралось в обратный путь, – мое решение было принято. Я сказал себе окончательно, что должен покинуть Треверы, хотя бы это грозило мне вечной разлукой с Гесперией. Мать-Венера видела, как не легко было мне прийти к такому решению, но она же знает, что поступить иначе я не мог.

Сами боги словно хотели укрепить мою решимость, потому что в Треверах, когда я вернулся с посольством ко двору Максима, первое, что меня ждало, было письмо моего отца. Откуда-то узнав о моем местопребывании, отец воспользовался тем, что из Лакторы ехал в Треверы наш сосед и давний друг, которому можно было довериться, и послал мне как весть о себе, так и небольшое количество денег. Отец писал, чисто по-римски и сурово, что я унижаю славное имя Юниев Норбанов, служа узурпатору и врагу родины. Упомянув кратко, что моя мать захворала, узнав, где я и что делаю, отец строго приказывал мне немедленно покинуть двор Максима и вернуться к семье. Он добавлял, что обращается ко мне со своими приказаниями в последний раз и, если я им не подчинюсь, будет считать, что сына у него более нет.

В тот же день, – самый день моего возвращения из путешествия в Медиолан, – я написал письмо Гесперии, в котором извещал ее, что покидаю Треверы, и просил у нее позволения лично проститься с нею. Не знаю сам, что водило моим стилом, когда я поверял эту просьбу мягкому воску, но, вероятно, еще какая-то слабая искра надежды тлела под пеплом моего разуверения. Гесперия велела своему рабу передать мне устно, что я могу прийти к ней, чтобы проститься, на другой день вечером.

Следующий день я потратил на то, чтобы получить свою отставку и позволение уехать, чего, впрочем, добился без затруднений. Но, беседуя со своими товарищами по оффиции о том, что случилось в Треверах во время моего отсутствия, я услышал новости, совершенно изменившие состояние моего духа. Подсмеиваясь, так как моя безнадежная страсть к прекрасной Римлянке была очевидна для всех, один из юных магистрианов рассказал мне, что у императора нашелся соперник, в лице его родного брата, красивого Марцеллина, служившего прежде при дворе Юстины в Сирмии и приехавшего к нам вместе с Амбросием. Заметили, что Гесперия оказывает исключительное внимание Марцеллину, и потом убедились, что он часто входит в дом прекрасной Римлянки тайно и долго остается наедине с нею.

Разумеется, я постарался скрыть свое волнение и ответил, что это все – пустые россказни, которым не должно давать веры. Но, говоря правду, я был этим сообщением уязвлен больше, чем всем обращением со мною Гесперии за весь год. Я мог терпеть ее холодность, когда она не любила никого другого и только из своих тайных расчетов открывала двери спальни перед императором, но мысль, что Гесперия предпочла мне другого, человека к тому же ничем не примечательного, зажгла всю мою душу факелом нестерпимой ревности. В тот вечер, отправляясь к Гесперии, я, не признаваясь самому себе, зачем это делаю, засунул за пояс кинжал, подаренный ею мне, с надписью: «Учись умирать!»

Прекрасная Римлянка жила в Треверах в маленьком доме, далеко уступавшем по роскоши убранства ее вилле в Городе на Холме Садов. Гесперия встретила меня высокомерно и с первых слов объявила мне, что может слушать меня лишь несколько минут, потому что позже ждет к себе императора. Я употреблял все усилия, чтобы быть сдержанным, хотя вся кровь в моих жилах кипела, как над огнем, и сначала в почтительных выражениях объявил о своем решении уехать навсегда. Когда же Гесперия приняла мое сообщение равнодушно и даже не осведомилась, куда я еду, я рассказал, что видел в Медиолане Симмаха, и передал свой разговор с ним. Глядя прямо в лицо женщины, я повторил раздельно и ясно его слова о Гесперии. Выслушав меня спокойно, она возразила:

– Если бы ты знал, до какой степени мне безразлично, что обо мне думает или не думает Симмах! Какое мне дело до того, верит он в меня или нет!

– Да, Гесперия, – сказал я, – тому, кто изменил вере отцов и своим друзьям, поневоле приходится пренебрегать чужим мнением.

– Ты опять начинаешь говорить дерзости, – воскликнула Гесперия. – Прекратим нашу беседу. Ты со мною простился, теперь уходи: я тебя предупредила, что жду императора.

– Не брата ли императора? – спросил я, чувствуя, что бледнею.

Гесперия встала с ложа и, опять приходя в гнев, кинула мне:

– Юний, ты снова забываешься! Ах, да! ты не в силах снести, что кого-то предпочли тебе! Что же делать, если твои боги, кроме красивого лица, не одарили тебя ничем иным! Ты способен лишь на то, чтобы влюбляться в женщин и влюблять в себя тех, которые поплоше, вроде старой девушки Валерии, или этой твоей Реи, любовью которой ты постоянно передо мною хвастался! Я предпочитаю мужчин, способных рассуждать и действовать, а ты волен на это сердиться!

– Так это правда о Марцеллине? – спросил я, не зная, что говорю.

Гесперия посмотрела на меня презрительно и произнесла:

– Совершенная правда, но не беспокойся: если ты вздумаешь об ней доносить, я сделаю так, что тебя бросят в тюрьму, как клеветника.

Ответы Гесперии были подобны ударам бича по лицу, и мое сознание мутилось, Я переставал владеть своими чувствами и рассудком. Подступая близко к Гесперии, я сказал еще, весь дрожа:

– Да, это – твое дело: делать так, чтобы людей бросали в тюрьму, казнили, убивали. Из-за тебя я едва не погиб в медиоланском подземелье, из-за тебя умерла маленькая Намия, ты, может быть, собственноручно убила Юлиания! И люди и вера для тебя лишь ступени, по которым ты карабкаешься к императорскому престолу! Общая Эринния! Харибда, поглощающая людей! Медуза в красивом обличии! Предательница! клятвопреступница! продажная женщина!

Я был в исступлении, красный дым простирался пред моими глазами, голос Гесперии долетал до меня словно издалека, а она, направляясь к выходу из комнаты, говорила:

– Однако меня ты называл богиней и мои ноги целовал. Все твое благородство вытекает из того, что я своей цели достигла, а ты нет. Уступи я тебе сегодня, ты стал бы превозносить мою мудрость и решительность.

– Ты достигла своей цели? – воскликнул я. – Знаешь ли, быть наложницей сомнительного императора не то же, что быть Августой.

– Уходи, Юний! – тогда закричала мне Гесперия. – А то сейчас придет сюда тот самый Марцеллин и прикажет высечь тебя, как дерзкого мальчишку.

– Нет, ты его не дождешься сегодня! – крикнул в ответ я.

Уже во власти Фурий, я вытащил из-за пояса кинжал, заступил женщине дорогу и нанес удар. Я направлял лезвие в грудь Гесперии, но она невольно, при блеске клинка, заслонилась рукою и удар пришелся именно в верхнюю часть руки. Быстро кровь окрасила белую паллу Гесперии и потекла на разостланный по мраморному полу сирийский ковер.

Я видел, как Гесперия побледнела, но силы сразу покинули меня, и, выронив из рук кинжал, я стоял неподвижно и смотрел на женщину остановившимся взором. Так несколько мгновений мы стояли друг против друга, не произнося ни слова, Гесперия – с губами, сжатыми от боли, но не пытаясь более защищаться, я – с ужасом и отчаянием в душе. Потом я упал на колени перед Гесперией и воскликнул со стоном:

– Гесперия! Гесперия! прости меня! Любовь сделала меня безумным! Пойми, что все та же богиня Венера направила мой удар, как прежде простирала мои руки к объятиям. Узнай из этого всю силу любви, которой ты пренебрегаешь.

Движением ноги Гесперия отстранила меня и прошептала тихо, сквозь зубы:

– Прочь, подлый! Мужества у тебя достаточно лишь для того, чтобы ударить исподтишка. Я тебя презираю.

Нетвердым шагом она вышла из комнаты, но крикнула мне из-за занавеси двери:

– Уходи сейчас же, или я прикажу схватить тебя и судить, как убийцу!

Некоторое время я оставался в комнате, не зная, должно ли мне идти за Гесперией, просить ее прощения и покорно отдаться в руки судей, или же просто повиноваться ее приказанию, уйти, скрыться. Наконец, почти бессознательно, я встал с колен и пошел к выходу. Никто меня не остановил, и я, выйдя из дома, медленно побрел через весь город.

Я был одним из последних, кому стражи позволили выйти за городские ворота. Я сел где-то на валу, под высокой стеной укреплений, и сидел там в сгущающемся сумраке. Внизу сверкала серебром Моселла, за рекою чернел сосновый бор.

Я думал:

«Кончилась моя так недавно начавшаяся и так быстро пролетевшая жизнь. Теперь, когда в ярком свете означалась передо мною вся низость Гесперии, когда я понял, что ее сиренные слова были пышной ложью, прикрывавшей постыдное честолюбие, когда я измерил всю глубину бесстыдства ее души, не признающей ничего священного, – мне больше не во что верить. Да, Гесперию я называл богиней, и, как богине, я молился ей, видя в ней воплощение высших начал Римской души, и когда это все оказалось обманом, я более не верю, что жив вечный Рим и его великий дух. В короткое время я испытал водоворот страстей, видел ожесточенную борьбу за власть, наблюдал столкновение двух религий, оценил души людей. Что же я узнал? – Что везде, как о том давно говорят философы и поэты, побеждает тот, кто более коварен, кто в жертву честолюбию приносит честность, благородство, веру, кто не пренебрегает никакими средствами для достижения цели. Но еще я узнал, что в наши дни в буйном вихре случайностей, которыми правит слепая Фортуна, в беспорядочном столкновении разнородных помыслов, желаний, страстей, всегда выплывает на поверхность тот, кто искренно или лукаво связывает свое дело с именем Христа. Умный и благородный Симмах тщетно добивается, всеми силами своего великого дарования, восстановить в общественном здании Города вынесенный из него алтарь. Мой дядя, Тибуртин, по-детски верующий в богов Олимпа, живет в унижении, обманутый женой, осмеянный товарищами. Мой милый Ремигий, истинный Римлянин лучших времен, кончает дни самоубийством. Маленькая Намия умирает. Даже низкий Юлианий, не за то ли, что он оставался приверженцем бессмертных, платит жизнью. А в то же время безвестная, безродная Pea, уча о втором пришествии Христа, подымает целые провинции, заставляет вести с собою всю империю подлинную войну. Максим, крестившись, достигает диадемы. Гесперия, отступив от веры предков, делит его престол. Амбросий стремится судить императоров. Даже отец Никодим блаженствует. Куда я ни взгляну, везде все то же: успех с теми, кто, как Константин, подымает знамение Христа со словами: «Сим победиши!» Прав был отец Николай, когда говорил мне: «Мои стрелы не сразу убивают, но ты ранен и эту рану почувствуешь после». Да, я чувствую яд его Филоктетовой стрелы, разливающийся в моей крови. Древние боги уходят, уступая свое место на Олимпе более молодым, более деятельным, которые готовы занять золотые дома, построенные Вулканом. В леса и горы, в непроходимые пустыни, в бедные хижины уходят прежние Олимпийцы, вместе с моими дорогими старичками, новыми Филимоном и Бавкидою, доживающими свой век в Альпийской долине. Ничто не может устоять перед вихрем, повеявшим с невысокого холма Голгофы: этот ветер уже выбросил алтарь Победы из Курии, и он снесет златоверхие храмы Города, разрушит самый Рим, а может быть, и всю империю. Не пора ли и мне смириться пред этой победной бурей и понять, что никогда более не стоять алтарю Победы в Сенате, что навсегда склонилось знамя Римского легиона перед лабаром с именем Христа!»

Я продолжал сидеть на валу, в холоде и сырости ночи. На другой день я должен был уехать в родную Лактору, чтобы там, в затишье маленького городка, затаить боль кровавых ран, нанесенных мне жизнью, и горькое разочарование в смелых мечтах моей миновавшей юности. Желание новой борьбы и новой жизни погасло во мне, словно убитое тем ударом, который я нанес Гесперии. Сквозь туман я смотрел на Восток, на ту страну, откуда приходят к нам светловолосые германцы, люди, как Меробавд и комит Балион, еще способные к решительным действиям и несущие с собою наивную веру во Христа, принимая которую, они не изменяли высоким заветам религии отцов. «Не оттуда ли, – подумал я еще, – придет и тот «варвар», который, «увы, как победитель, наступит на прахи предков»? Не эти ли германцы, готовые разить и не расстающиеся с мечом даже за пиршественным столом, будут той мощной дланью, которая окончательно водрузит символ христианства над всем кругом земель? Старый Бренн! повтори свои надменные слова перед униженным Римом! Горе побежденным! Крест брошен на одну чашу весов, и всего золота мира недостаточно, чтобы перевесить его!».

Полное собрание стихотворений

JUVENILIA 1892–1894

Памяти Елены К

Пролог

Parler n'a trait à la réalité des choses que commercialement.

St. Mallarmé[280]

Сонет к форме

Есть тонкие властительные связи Меж контуром и запахом цветка. Так бриллиант невидим нам, пока Под гранями не оживет в алмазе. Так образы изменчивых фантазий, Бегущие, как в небе облака, Окаменев, живут потом века В отточенной и завершенной фразе. И я хочу, чтоб все мои мечты, Дошедшие до слова и до света, Нашли себе желанные черты. Пускай мой друг, разрезав том поэта, Упьется в нем и стройностью сонета, И буквами спокойной красоты!

6 июня 1895

Осеннее чувство

Гаснут розовые краски В бледном отблеске луны; Замерзают в льдинах сказки О страданиях весны; Светлых вымыслов развязки В черный креп облечены, И на празднествах все пляски Ликом смерти смущены. Под лучами юной грезы Не цветут созвучий розы На куртинах Красоты, И сквозь окна снов бессвязных Не встречают звезд алмазных Утомленные мечты.

19 февраля 1893

Самоуверенность

Золотистые феи В атласном саду! Когда я найду Ледяные аллеи? Влюбленных наяд Серебристые всплески! Где ревнивые доски Вам путь преградят? Непонятные вазы Огнем озаря, Застыла заря Над полетом фантазий. За мраком завес Погребальные урны, И не ждет свод лазурный Обманчивых звезд.

10 февраля 1893

Уныние

Сердце, полное унынием, Обольсти лучом любви, Все пределы и все линии Беспощадно оборви! Пусть во мраке неуверенном Плачут призраки вокруг, Пусть иду, в пути затерянный, Через темный, страшный луг. И тогда, обманам преданный, Счастлив грезою своей, Буду петь мой гимн неведомый, Скалы движа, как Орфеи!

24 октября 1893

Творчество

Тень несозданных созданий Колыхается во сне, Словно лопасти латаний На эмалевой стене. Фиолетовые руки На эмалевой стене Полусонно чертят звуки В звонко-звучной тишине. И прозрачные киоски[281]. В звонко-звучной тишине, Вырастают, словно блестки, При лазоревой луне. Всходит месяц обнаженный При лазоревой луне… Звуки реют полусонно, Звуки ластятся ко мне. Тайны созданных созданий С лаской ластятся ко мне, И трепещет тень латаний На эмалевой стене.

1 марта 1895

* * *

О, закрой свои бледные ноги.

3 декабря 1894

«Она в густой траве запряталась ничком…»

Умер великий Пан

Она в густой траве запряталась ничком, Еще полна любви, уже полна стыдом. Ей слышен трубный звук: то император пленный Выносит варварам регалии Равенны; Ей слышен чей-то стон, – как будто плачет лес, То голоса ли нимф, то голос ли небес; Но внемлют вместе с ней безмолвные поляны: Богиня умерла, нет более Дианы!

3 октября 1894

Ученый

Посвящ. В. М. Ф.

Вот он стоит, в блестящем ореоле, В заученной, иконописной позе. Его рука протянута к мимозе, У ног его цитаты древних схолий. Уйдем в мечту! Наш мир – фата-моргана, Но правда есть и в призрачном оазе: То – мир земли на высоте фантазий, То – брат Ормузд, обнявший Аримана!

Апрель 1895

Отверженный герой

Памяти Дениса Папина

В серебряной пыли полуночная влага Пленяет отдыхом усталые мечты, И в зыбкой тишине речного саркофага Отверженный герой не слышит клеветы. Не проклинай людей! Настанет трепет, стоны Вновь будут искренни, молитвы горячи, Смутится яркий день, – и солнечной короны Заблещут в полутьме священные лучи!

20 мая 1894

* * *

Господи! Господи! Блуждаю один, как челнок, Безумцем в туман направляемый, Один, без любви, сожигаемый Мучительным пламенем грез! О, страшно стоять одному На кручи заоблачной, Стоять одному в беспредельности! Туманы проходят у ног, Орлы ко мне редко возносятся, Как плесень, у грани снегов умирающий мох. Есть блаженство – не знать и забыть! Есть блаженство – в толпе затеряться! Есть блаженство – скалой неоформленной быть И мхом, этим мхом умирающим! О, зачем я не сумрачный мох! О, зачем я не камень дорожный! Если бы был я пурпуровым маком! Как на стебле я сладко качался б! С бабочкой, севшей на венчик, качался, Светом зари наслаждался, Солнцем, и тенью, и мраком! О, если бы был я пурпуровым маком! О, если бы был я камнем дорожным!

1 декабря 1894

Первые мечты

Es ist eine alte Geschichte.

H. Heine[282]

* * *

Мы встретились с нею случайно, И робко мечтал я об ней, Но долго заветная тайна Таилась в печали моей. Но раз в золотое мгновенье Я высказал тайну свою; Я видел румянец смущенья, Услышал в ответ я «люблю». И вспыхнули трепетно взоры, И губы слилися в одно. Вот старая сказка, которой Быть юной всегда суждено.

27 апреля 1893

* * *

Это было? Неужели? Нет! и быть то не могло. Звезды рдели на постели, Было в сумраке светло. Обвивались нежно руки, Губы падали к губам… Этот ужас, эти муки Я за счастье не отдам! Странно-нежной и покорной Приникала ты ко мне, — И фонарь, сквозь сумрак черный, Был так явственен в окне. Не фонарь, – любовь светила, Звезды сыпала светло… Неужели это было? Нет! и быть то не могло!

* * *

Полутемное окошко Освети на миг свечой И потом его немножко Перед лестницей открой. Я войду к тебе, волнуем Прежним трепетом любви; Ты меня встреть поцелуем, Снова милым назови. Страстной ласке мы сначала Отдадимся горячо, А потом ко мне устало Ты поникнешь на плечо. И в чарующей истоме, Под покровом темноты, Все для нас потонет – кроме Упоительной мечты.

4 мая 1893

* * *

Мечты, как лентами, словами Во вздохе слез оплетены. Мелькают призраки над нами И недосказанные сны. О чем нам грезилось тревожно, О чем молчали мы вдвоем, Воскресло тенью невозможной На фоне бледно-золотом. И мы дрожим, и мы не знаем… Мы ищем звуков и границ И тусклым лепетом встречаем Мерцанье вспыхнувших зарниц.

20 декабря 1895

Заветный сон

Заветный сон вступает на ступени; Мгновенья дверь приотворяет он… Вот на стене смешались обе тени, И в зеркале (стыдливость наслаждений!) Ряд отражений затемнен. О, не жалей, что яркость побледнела! Когда-нибудь, в печальной смене лет, Вернется все, – и не погаснет свет, И в зеркале, заученно и смело, Приникнет к телу тело.

8 ноября 1893

Из письма

Милый, прости, что хочу повторять Прежних влюбленных обеты. Речи знакомые – новы опять, Если любовью согреты. Милый, я знаю: ты любишь меня, И об одном все моленья, — Жить, умереть, это счастье храня, Светлой любви уверенья. Милый, но если и новой любви Ты посвятишь свои грезы, В воспоминаниях счастьем живи, Мне же оставь наши слезы. Пусть для тебя эта юная даль Будет прекрасной, как ныне. Мне же, мой милый, тогда и печаль Станет заветной святыней.

18 мая 1894

Вечером перед церковью

Черной полоскою крест Тонет в темнеющем фоне; На голубом небосклоне Сонм зажигается звезд. Символ любви человека Что, с обаяньем своим! Перед глаголом святым, Данным вселенной от века! Так не потерей зови, Что опочило в покое! То уступает земное Звездам небесной любви.

19 июня 1893

Новые грезы

Так деревцо свои листы

Меняет каждою весною.

А. Пушкин

* * *

Мрачной повиликой Поросли кресты, А внизу цветы С красной земляникой. В памяти вдали Рой былых желаний; Повиликой ранней Думы поросли. А мечты все те же В блеске молодом Манят под крестом Земляникой свежей.

22 октября 1893

* * *

Беспощадною орбитой Увлечен от прежних грез, Я за бездною открытой Вижу солнечный хаос. Там творений колебанье, Вдохновенная вражда; Здесь холодное молчанье, Незнакомая звезда. И, горящею кометой На безжизненном пути, Я шепчу слова привета, Как последнее прости.

2 июля 1893

* * *

В тиши задремавшего парка «Люблю» мне шепнула она. Луна серебрилась так ярко, Так зыбко дрожала волна. Но миг этот не был желанным, Мечты мои реяли прочь, И все мне казалось обманным, Банальным, как лунная ночь. Сливая уста в поцелуе, Я помнил далекие сны, Другие сверкавшие струи, Иное мерцанье луны.

6 августа 1893

* * *

Звездное небо бесстрастное, Мир в голубой тишине; Тайна во взоре неясная, Тайна, невнятная мне. Чудится что-то опасное, Трепет растет в глубине; Небо безмолвно, прекрасное, Мир неподвижен во сне.

11 мая 1893

* * *

Звезды тихонько шептались, Звезды смотрели на нас. Милая, верь мне, – в тот час Звезды над нами смеялись. Спрашивал я: «Не мечта ли?» Ты отвечала мне: «Да!» Верь, дорогая, тогда Оба с тобою мы лгали.

16 сентября 1893

* * *

Звезды закрыли ресницы, Ночь завернулась в туман; Тянутся грез вереницы, В сердце любовь и обман. Кто-то во мраке тоскует, Чьи-то рыданья звучат; Память былое рисует, В сердце – насмешка и яд. Тени забытой упреки… Ласки недавней обман… Звезды немые далеки, Ночь завернулась в туман.

2 апреля 1893

* * *

Слезами блестящие глазки, И губки, что жалобно сжаты, А щечки пылают от ласки, И кудри запутанно-смяты. В объятьях – бессильно покорна, Устало потуплены взоры, А слез бриллианты упорно Лепечут немые укоры.

1 ноября 1893

Мечты о померкшем

Мечты о померкшем, мечты о былом, К чему вы теперь? Неужели С венком флердоранжа, с венчальным венком, Сплели стебельки иммортели? Мечты о померкшем, мечты о былом, К чему вы на брачной постели Повисли гирляндой во мраке ночном, Гирляндой цветов иммортели? Мечты о померкшем, мечты о былом, К чему вы душой овладели, К чему вы трепещете в сердце моем На брачной веселой постели?

13 марта 1894

Змеи

Приникни головкой твоей Ко мне на холодную грудь И дай по плечам отдохнуть Извилистым змеям кудрей. Я буду тебя целовать, Шептать бред взволнованных грез, Скользящие пряди волос Сплетать и опять расплетать… И я позабуду на миг Сомнений безжалостный гнет, Пока из кудрей не мелькнет Змеи раздвоенный язык.

30 августа 1893

В саду

Не дремлют тени, Не молкнет сад; Слова сомнений — Созвездий взгляд! Пусть ропщут струи, Пусть плачет пруд, — Так поцелуи, Прильнув, солгут! Пусть, глянув, канет В аллее свет, — Мелькнув, обманет Любви обет! И пусть в истоме Трепещешь ты, — Все бледно, кроме Одной мечты!

11 мая 1894

Лирические поэмы

Встреча после разлуки

Забытая, былая обстановка: Заснувший парк, луны застывший свет, И у плеча смущенная головка. Когда-то ей шептал я (в волнах лет) Признания, звучавшие, как слезы, В тиши ловя ласкающий ответ. Но так давно, – по воле скучной прозы, Мы разошлись, и только в мире тьмы Ее лицо мне рисовали грезы. Зачем же здесь, как прежде, рядом мы, В объятиях, сплетая жадно руки, Под тенями сосновой бахромы! Зачем года проносятся, как звуки, Зачем в мечтах туманятся года, И вот уж нет, и не было разлуки! По синеве катилася звезда, Когда она шепнула на прощанье: «Твоя! твоя! опять и навсегда!» Я шел один; дремали изваянья Немых домов и призраки церквей; И думал я, как лживо ожиданье. О бард любви, далекий соловей, О лунный свет, всегда необычайный, О бахрома нависнувших ветвей! Вы создали пленительные тайны, Вы подсказали пламенную ложь, Мой страстный бред, красивый, но случайный: Ищу в себе томительную дрожь, Роптание живительных предчувствий… Нет! прочь слова! себе ты не солжешь! Сокровища, заложенные в чувстве, Я берегу для творческих минут, Их отдаю лишь в строфах, лишь в искусстве. А в жизни я – как выпитый сосуд; Томлюсь, дрожа, весь холоден, ликуя, Огни страстей лишь вспыхнут, как умрут. Дитя, прости обманы поцелуя: Я лгу моля, твердя «люблю», я лгу. Нет, никого на свете не люблю я, И никого любить я не могу!

16 августа 1895

Осенний день

1

Ты помнишь ли больной осенний день, Случайное свободное свиданье, Расцвет любви в период увяданья, Лучи, когда вокруг ложится тень? Нас мучила столицы суматоха, Хотелось прочь от улиц и домов, — Куда-нибудь в безмолвие лесов, К молчанию невнемлющего моха. Нет, ни любовь, ни осень не могли Затмить в сердцах созвучное стремленье! Нет, никогда не разорвутся звенья Между душой и прелестью земли!

2

Ты помнить ли мучения вокзала, Весь этот мир и прозы и минут, И наконец приветливый приют, Неясных грез манящее начало? Ты помнишь ли, – я бросился у ног, Я голову склонил в твои колени, Я видел сон мерцающих видений, Я оскорбить молчание не мог. Боялись мы отдаться поцелуям, Мы словно шли по облачной тропе, И этот час в застенчивом купе Для полноты был в жизни неминуем.

3

Не знаю я – случайно или нет Был избран путь, моей душе знакомый. Какою вдруг мучительной истомой Повеял мне былого первый след. Выходим мы: знакомое мне поле, И озеро, и пожелтевший сад, И дач пустых осиротелый ряд, И все кругом… О Леля! Леля! Леля! Да, это здесь росла моя любовь, Меж тополей, под кудрями березы, У этих мест уже бродили грезы… Я снова здесь, и здесь люблю я вновь.

4

Вошли мы в лес, ища уединенья. Сухой листвы раскинулся ковер, — И я поймал твой мимолетный взор: Он был в тот миг улыбкой восхищенья. Рука с рукой в лесу бродили мы, Встречая грязь, переходя канавы, Ломали сучья, мяли сушь и травы, Смеялись мы над призраком зимы. И, подойдя к исписанной скамейке, Мы сели там и любовались всем, — Как хорошо, тепло, как воздух нем, Как в вышине спят облачные змейки!

5

В безмолвии слова так хороши, Так дороги в уединеньи ласки, И так блестят возлюбленные глазки Осенним днем в осмеянной глуши. Кругом болезнь, упрямые вороны, Столбы берез, осины багрянец, За дымкою мучительный конец, В молчании томительные стоны. Одним лишь нам – душистая весна, Одним лишь нам – душистые фиалки! И плачет лес, завистливый и жалкий, И внемлет нам сквозь слезы тишина.

6

Мы перешли на старое кладбище, Где ждали нас холодные кресты. Почиют здесь безумные мечты, И здесь душа прозрачнее и чище. Склонились мы над маленьким крестом, Где скрыто все, мне вечно дорогое, И где она оставлена в покое Приветствием и дерзостным судом. И долго я над юною могилой, Обнявши крест, томился недвижим; И ты, мой друг, ты плакала над ним, Над образом моей забытой милой.

7

Еще сильней я полюбил тебя За этот миг, за слезы, эти слезы! Забыла ты ревнивые угрозы, Соперницу ласкала ты, любя! Я чувствовал, что с сердцем отогретым Мы кладбище оставили вдвоем. Горел закат оранжевым огнем, Восток синел лилово-странным светом. Мы снова шли, и шли, как прежде, мы К великому, безбрежному сближенью, Чужды опять лесов опустошенью, Опять чужды дыханию зимы.

8

На станции мы поезд ожидали И выбрали заветную скамью, Где Леле я проговорил «люблю», Где мне «люблю» послышалось из дали. Луна плыла за дымкой облаков, Горели звезд алмазные каменья, В немом пруду дробились отраженья, А на душе лучи сверкали снов. То был ли бред, опять воспоминанья, Прошедшее, воскресшее во мне! Слова любви шептал ли я во сне, Иль наяву я повторял признанья?

9

И две мечты – невеста и жена — В объятиях предстали мне так живо. Одна была, как осень, молчалива, Восторженна другая, как весна. Я полон был любовию к обеим, К тебе, и к ней, и вновь и вновь к тебе, Я сладостно вручал себя судьбе, Таинственной надеждою лелеем… Ты помнишь ли наш путь назад сквозь тень, Недавних грез с разлукою слиянье, Случайное свободное прощанье, Промчавшийся, но возвратимый день?

25 сентября 1894

CHEFS D'ŒUVRE 1894–1896

A. Л. Миропольскому, другу давних лет

Стихи о любви

Amorem canat aetas prima[283]

A. Пушкин

Полдень Явы

Поcв. М.

Предчувствие

Моя любовь – палящий полдень Явы, Как сон разлит смертельный аромат, Там ящеры, зрачки прикрыв, лежат, Здесь по стволам свиваются удавы. И ты вошла в неумолимый сад Для отдыха, для сладостной забавы? Цветы дрожат, сильнее дышат травы, Чарует все, все выдыхает яд. Идем: я здесь! Мы будем наслаждаться, — Играть, блуждать, в венках из орхидей, Тела сплетать, как пара жадных змей! День проскользнет. Глаза твои смежатся. То будет смерть. – И саваном лиан Я обовью твой неподвижный стан.

25 ноября 1894

Перед темной завесой

Слова теряют смысл первоначальный, Дыханье тайны явно для души, В померкшем зеркале твои глаза печальны, Твой голос – как струна в сочувственной тиши. О погоди! – последнего признанья Нет силы вынести, нет силы взять. Под сенью пальмы – мы два бледных изваянья, И нежит мне чело волос приникших прядь. Пусть миги пролетят беззвучно, смутно, Пред темной завесой безвестных дней. Мы – двое изгнанных в пустыне бесприютной, Мы – в бездне вечности чета слепых теней… Молчание смутим мы поцелуем, Святыню робости нарушит страсть. И вновь, отчаяньем и счастием волнуем, Под вскрик любви, в огнь рук я должен буду пасть!

28 ноября 1897, 1911

Измена

Сегодня! сегодня! как странно! как странно! Приникнув к окошку, смотрю я во мглу. Тяжелые капли текут по стеклу, Мерцания в лужах, дождливо, туманно. Сегодня! сегодня! одни и вдвоем! Притворно стыдливо прикроются глазки, И я расстегну голубые подвязки, И мы, не смущенные, руки сплетем! Мы счастливы будем, мы будем безумны! Свободные, сильные, юные, – мы!.. Деревья бульвара кивают из тьмы, Пролетки по камням грохочут бесшумно. О, милый мой мир: вот Бодлер, вот Верлен, Вот Тютчев, – любимые, верные книги! Меняю я вас на блаженные миги… О, вы мне простите коварство измен! Прощайте! прощайте! Сквозь дождь, сквозь ненастье, Пойду, побегу, как безумец, как вор, И в лужах мелькнет мой потупленный взор: «Угрюмый и тусклый» огонь сладострастья!

14 сентября 1895

Тени

Сладострастные тени на темной постели окружили, легли, притаились, манят, Наклоняются груди, сгибаются спины, веет жгучий, тягучий, глухой аромат. И, без силы подняться, без воли прижаться и вдавить свои пальцы в округлости плеч, Точно труп, наблюдаю бесстыдные тени в раздражающем блеске курящихся свеч; Наблюдаю в мерцаньи колен изваянья, беломраморность бедер, оттенки волос… А дымящее пламя взвивается в вихре и сливает тела в разноцветный хаос. О, далекое утро на вспененном взморье, странно-алые краски стыдливой зари! О, весенние звуки в серебряном сердце и твой сказочно-ласковый образ, Мари! Это утро за ночью, за мигом признанья, перламутрово — чистое утро любви, Это утро, и воздух, и солнце, и чайки, и везде – точно отблеск – улыбки твои! Озаренный, смущенный, ребенок влюбленный, я бессильно плыву в безграничности грез… А дымящее пламя взвивается в вихре и сливает мечты в разноцветный хаос.

19 сентября 1895

Все кончено…

Все кончено, меж нами связи нет…

А. Пушкин Эта светлая ночь, эта тихая ночь, Эти улицы, узкие, длинные! Я спешу, я бегу, убегаю я прочь, Прохожу тротуары пустынные. Я не в силах восторга мечты превозмочь, Повторяю напевы старинные, И спешу, и бегу, – а прозрачная ночь Стелет тени, манящие, длинные. Мы с тобой разошлись навсегда, навсегда! Что за мысль несказанная, странная! Без тебя и наступят и минут года, Вереница, неясно туманная. Не сойдемся мы вновь никогда, никогда, О, любимая, вечно желанная! Мы расстались с тобой навсегда, навсегда… Навсегда? Что за мысль несказанная! Сколько сладости есть в тайной муке мечты. Этой мукой я сердце баюкаю, В этой муке нашел я родник красоты, Упиваюсь изысканной мукою. «Никогда мы не будем вдвоем, – я и ты…» И на грани пред вечной разлукою Я восторгов ищу в тайной муке мечты, Я восторгами сердце баюкаю.

14 ноября 1895

К моей Миньоне

Посв. моей Миньоне

Знаешь, Миньона, один только раз Были с тобою мы близки: Час лишь один был действительный час, Прочие – бледные списки! Свет озарил нас и быстро погас, Сжались извивы объятий, Стрелка часов обозначила: «час» На роковом циферблате! В этот лишь миг, лишь единственный раз, Видел тебя я моею! Как объяснить, что покинуло нас? Нет, не могу, не умею! Ярок, как прежде, огонь твоих глаз, Ласки исполнены яда. Свет озарил нас и быстро погас… Сердце! чего ж тебе надо? Нет, не всесилен любовный экстаз, Нет, мы с тобою не близки! Час лишь один был действительный час, Прочие – бледные списки!

11 августа 1895

Глупое сердце

Поcв. Э.

* * *

Глупое сердце, о чем же печалиться! Встретясь, шутили, шутя целовалися, Гордой победой она не похвалится, В памяти счастья минуты осталися… Глупое сердце, о чем же печалиться? Тянется поле безмолвное, снежное, Дремлют березки в безжизненном инее, Небо нависло – уныло-безбрежное, Странно-неясное, серое, синее, Замерло, умерло, будто бы снежное… Глупое сердце! о чем же печалиться!

15 ноября 1895

Поцелуи

Здесь, в гостиной полутемной, Под навесом кисеи Так заманчивы и скромны Поцелуи без любви. Это – камень в пенном море, Голый камень на волнах, Над которым светят зори В лучезарных небесах. Это – спящая принцесса, С ожиданьем на лице, Посреди глухого леса В очарованном дворце. Это – маленькая фея, Что на утренней заре, В свете солнечном бледнея, Тонет в топком янтаре. Здесь, в гостиной полутемной, Белы складки кисеи, И так чисты, и так скромны Поцелуи бел любви.

30 октября 1895

Во мгле

Страстно, в безумном порыве ко мне ты прижалась Страстно… Черная мгла колыхалась Безучастно. Что-то хотелось сказать мне родное, святое… Тщетно! Сердце молчало в покое Безответно. Мягкие груди сильней и сильней прижимались, Жадно, — Тени во мраке смеялись Беспощадно.

6 ноября 1895

Утренняя звезда

Мы встанем с тобой при свечах, Дитя мое! Мы встанем с тобой при свечах, Дитя мое! На черно-безжизненный сад, Из вышины, Последние звезды глядят И серп луны. Еще не рассеялась мгла, И солнца нет, Но чара ночей отошла, И брезжит свет. В томлении ждем мы, когда Лучи свои Торжественно бросит звезда, Звезда Любви. Но все неизменно вокруг, Дитя мое! О, плачь же со мною, мой друг, Дитя мое!

29 октября 1895

Воспоминания о малюточке Коре

* * *

Умереть, умереть, умереть! На таинственном фоне картины Вырезается ярко мечеть, Издалека кричат муэдзины, Грохот города слышен вдали… О заветные звуки земли! Озарен, весь в звездах небосвод, Кипарисные купы поникли. Красный Марс между веток плывет На последнем своем эпицикле. Холодеет скамья, словно гроб. Знаю, знаю свой злой гороскоп! Ты ко мне прибежишь, проскользнешь, Вся дрожа, с беглой молнией взора. И опять всю жестокую ложь Прошепчу тебе, бедная Кора! Мы сомкнем упоенно уста… Но мне все предрасскажет мечта! Темный сад напоен, опьянен Знойным запахом роз и жасмина. Жизнь прекрасна, как сказка, как сон, Как певучий призыв муэдзина. Но как страшно вперед посмотреть! Умереть, умереть, умереть!

29 ноября 1895

* * *

Черные тени узорной решетки Ясно ложатся по белому снегу. Тихие звезды – задумчиво-кротки, Месяц пророчит истому и негу. Черные окна немого собора Смотрят угрюмо на белое поле. Здесь ты и дремлешь, малюточка Кора, Спишь беспробудно в холодной неволе! Вижу я ночь твоей родины дальней, Яркое небо, в пылающих звездах! (Ах, там созвездия блещут кристальней, Ах, там живей и томительней воздух!) Смуглая девочка знойного Юга, Что ты искала на Севере слепо? Счастья, в объятиях нового друга? Но обрела лишь молчание склепа! Ясными рунами вписанный в небе, Я (астролог беспощадно-жестокий!) Верно прочел твой мучительный жребий, Но утаил от тебя эти строки! Все совершилось безжалостно-скоро: Звезды родные солгать не хотели! Здесь ты и дремлешь, малюточка Кора, Спишь беспробудно под песни метели…

Ноябрь 1895

Криптомерии

Мечтал о лесах криптомерий…

В ночной полумгле

В ночной полумгле, и атмосфере Пьянящих, томящих духов, Смотрел я на синий альков, Мечтал о лесах криптомерии. И вот – я лежу в полусне На мху первобытного бора; С мерцаньем прикрытого взора Подруга прильнула ко мне. Мы тешились оба охотой: Гонялись за пестрым дроздом. Потом, утомленно вдвоем Забылись недолгой дремотой. Но чу! что за шелест лиан? Опять вау-вау проказа? Нет, нет! два блестящие глаза… Подруга! мой лук! мой колчан! Встревоженный шепот: «Валерий! Ты бредишь. Скажи, что с тобой? Мне страшно!» – Альков голубой Сменяет хвою криптомерий.

Февраль 1895

Опять сон

Мне опять приснились дебри, Глушь пустынь, заката тишь. Желтый лев крадется к зебре Через травы и камыш. Предо мной стволы упрямо В небо ветви вознесли. Слышу шаг гиппопотама, Заросль мнущего вдали. На утесе безопасен, Весь я – зренье, весь я – слух. Но виденья старых басен Возмущают слабый дух. Из камней не выйдет вдруг ли Племя карликов ко мне? Обращая ветки в угли, Лес не встанет ли в огне? Месяц вышел. Громче шорох. Зебра мчится вдалеке. Лев, метнув шуршащий ворох Листьев, тянется к реке. Дали сумрачны и глухи. Хруст слышнее. Страшно. Ведь Кто же знает: ото ль духи Иль пещеры царь – медведь!

Ожидание

Душен воздух вольных прерий, Жгучи отблески лазури, И в палящей атмосфере Чуют птицы, чуют звери Приближенье дальней бури. Но не я поддамся страху, Но не он нарушит слово! И рука, сдавив наваху, Приготовлена ко взмаху, На смертельный бой готова. Чу! как будто смутный топот! Что нам бури! что нам грозы! Сердце! прочь безумный ропот, Вспомни ночь и вспомни шепот… Гей! сюда! я здесь, дон Хозе!

15 августа 1895

На журчащей Годавери

Лист широкий, лист банана, На журчащей Годавери, Тихим утром – рано, рано — Помоги любви и вере! Орхидеи и мимозы Унося по сонным волнам, Осуши надеждой слезы, Сохрани венок мой полным. И когда, в дали тумана, Потеряю я из виду Лист широкий, лист банана, Я молиться в поле выйду; В честь твою, богиня Счастья, В часть твою, суровый Кама, Серьги, кольца и запястья Положу пред входом храма. Лист широкий, лист банана, Если ж ты обронишь ношу, Тихим утром – рано, рано — Амулеты все я сброшу. По журчащей Годавери Я пойду, верна печали, И к безумной баядере Снизойдет богиня Кали!

15 ноября 1804

На острове Пасхи Раздумье знахаря-заклинателя

Лишь только закат над волнами Погаснет огнем запоздалым, Блуждаю один я меж вами, Брожу по рассеченным скалам. И вы, в стороне от дороги, Застывши на каменной груде, Стоите, недвижны и строги, Немые, громадные люди. Лица мне не видно в тумане, По знаю, что страшно и строго. Шепчу я слова заклинаний, Молю неизвестного бога. И много тревожит вопросов: Кто создал семью великанов? Кто высек людей из утесов, Поставил их стражей туманов? Мы кто? – Жалкий род без названья! Добыча нам – малые рыбы! Не нам превращать в изваянья Камней твердогрудые глыбы! Иное – могучее племя Здесь грозно когда-то царило, Но скрыло бегучее время Все то, что свершилось, что было. О прошлом никто не споет нам. Но грозно, на каменной груде, Стоите, в молчаньи дремотном, Вы, страшные, древние люди! Храня океан и утесы, Вы немы навек, исполины!.. О, если б на наши вопросы Вы дали ответ хоть единый! И только, когда над волнами Даль гаснет огнем запоздалым, Блуждаю один я меж вами, По древним, рассеченным скалам.

15 ноября 1895

Прокаженный Рисунок тушью

Прокаженный молился. Дорога Извивалась по сдвинутым скалам; Недалеко чернела берлога; Были тучи стремительны; строго Ветер выл по кустам одичалым. Диссонанс величавых мелодий — Дальний топот врывался нежданно. Конь спешил, конь летел на свободе, Был ездок неподвижен и странно Улыбался земной непогоде. Вылетая к угрюмой берлоге, Шевельнулся мертвец, как в тревоге. Конь всхрапел, на дыбы приподнялся: В двух шагах перед ним на дороге Прокаженного труп улыбался.

23 ноября 1894

С кометы

Помнишь эту пурпурную ночь? Серебрилась на небе Земля И Луна, ее старшая дочь. Были явственно видны во мгле Океаны на светлой Земле, Цепи гор, и леса, и поля. И в тоске мы мечтали с тобой: Есть ли там и мечта и любовь? Этот мир серебристо-немой Ночь за ночью осветит; потом Будет гаснуть на небе ночном, И одни мы останемся вновь. Много есть у пурпурных небес, — О мой друг, о моя красота, — И загадок, и тайн, и чудес. Много мимо проходит миров, Но напрасны вопросы веков: Есть ли там и любовь и мечта?

16 января 1895

Холм покинутых святынь

Но, встретив Холм Покинутых Святынь…

Моя мечта

Моей мечте люб кругозор пустынь, Она в степях блуждает вольной серной. Ей чужд покой окованных рабынь, Ей скучен путь проложенный и мерный. Но, встретив Холм Покинутых Святынь, Она дрожит, в тревоге суеверной, Стоит, глядит, не шелохнет травой, И прочь идет с поникшей головой.

23 июня 1895

Львица среди развалин Гравюра

Холодная луна стоит над Насаргадой, Прозрачным сумраком подернуты пески. Выходит дочь царя в мечтах ночной тоски На каменный помост – дышать ночной прохладой. Пред ней знакомый мир: аркада за аркадой; И башни и столпы, прозрачны и легки; Мосты, повисшие над серебром реки; Дома, и Бэлахрам торжественной громадой… Царевна вся дрожит… блестят ее глаза… Рука сжимается мучительно и гневно… О будущих веках задумалась царевна! И вот ей видится: ночные небеса, Разрушенных колони немая вереница И посреди руин – как тень пустыни – львица.

24 июня 1895

Жрец Бронзовая статуэтка

Далекий Сириус, холодный и немой! Из ночи в ночь надменно Сверкаешь ты над сумрачной землей, Царишь над бедственной вселенной. Владыка Сириус, не внемлющий мольбам, Непобедимый мститель! Пред алтарем ненужный фимиам Тебе затеплил твой служитель. Ты чужд нам, Сириус! но твой холодный луч Сжигает наши жатвы. Губи меня! и отравляй! и мучь! И отвергай с презреньем клятвы! Тебе, о Сириус, не знающий людей, Я возношу моленья Среди толпы, и в хижине своей, И в миг последний упоенья!

16 октября 1894

К монахине В средние века

Ты – монахиня! лилия бога! Ты навеки невеста Христа! Это я постучал в ворота, Это я у порога! Я измучен, я весь истомлен, Я бессилен, я мертв от желаний. Все вокруг – как в багряном тумане, Все вокруг – точно звон. Выходи же! иди мне навстречу! Я последней любви не таю! Я безумно тебя обовью, Дикой лаской отвечу! И мы вздрогнем, и мы упадем, И, рыдая, сплетемся, как змеи, На холодном полу галереи В полумраке ночном. Но, под тем же таинственным звоном, Я нащупаю горло твое, Я сдавлю его страстно – и все Будет кончено стоном.

26 июля 1895

В старом Париже XVII век

Холодная ночь над угрюмою Сеной, Да месяц, блестящий в раздробленной влаге, Да труп позабытый, обрызганный пеной. Здесь слышала стоны и звяканья шпаги Холодная ночь над угрюмою Сеной, Смотрела на подвиг любви и отваги. И месяц, блестящий в раздробленной влаге, Дрожал, негодуя, пред низкой изменой… И слышались стоны, и звякали шпаги. Но труп позабытый, обрызганный пеной, Безмолвен, недвижен в речном саркофаге. Холодная ночь над угрюмою Сеной Не помнит про подвиг любви и отваги, И месяц, забыв, как дрожал пред изменой, Безмолвен, раздроблен в речном саркофаге!

10 августа 1895

Анатолий В Венеции XVIII в

Я видела в окно: на маленькой гондоле Он уплывал от стен монастыря, И за кормой пурпурная заря Дрожала в синеве цветком желтофиоли. Как плавно, как легко, как смело – Анатолий Скользил веслом по брызгам янтаря, Но всплески волн чуть долетали с воли, И покрывали их напевы псалтыря. Я отошла смущенно и тревожно… С толпой подруг спустилась в церковь я, По жить казалось мне смешно и невозможно. О господи! да будет власть твоя. Надломлены мечты, но я роптать не вправе… О сердце, замолчи… Expectans expectavi…

24 декабря 1894

В прошлом

Ты не ведала слов отреченья. Опустивши задумчивый взор, Точно в церковь, ты шла на мученья, Обнаженной, забыла позор. Бея полна неизменной печали, Прислонилась ты молча к столбу, — И соломой тебя увенчали, И клеймо наложили на лбу. А потом, когда смели бичами Это детское тело терзать, Вся в крови поднята палачами, «Я люблю» ты хотела сказать.

3 ноября 1804

В будущем

Я лежал в аромате азалий, Я дремал в музыкальной тиши, И скользнуло дыханье печали, Дуновенье прекрасной души. Где-то там, на какой-то планете, Без надежды томилася ты, M ко мне через много столетий Долетели больные мечты. Уловил я созвучные звуки, Мне родные томленья постиг, И меж гранями вечной разлуки Мы душою слилися на миг.

9 августа 1895

Беглец

Израненной рукой схватившись за карниз, Над темной пропастью я трепетно повис. Бесстрастно в вышине печалилась луна, Стонала вдалеке беспечная волна, И с этим ропотом сливалось, в отдаленья, Гитары ласковой унылое моленье. Я посмотрел вокруг. Высокая луна В прозрачной синеве бледна и холодна. Окно с решеткою, окно моей тюрьмы. А там… безмолвный мрак и камни в бездне тьмы! И вспомнил я любовь… твое непостоянство… И пальцы разошлись, – я кинулся в пространство!

25 декабря 1894

В магическом саду

Пошли, господь, свою отраду

Тому, кто жизненной тропой,

Как бедный нищий, мимо саду

Бредет по знойной мостовой.

Ф. Тютчев К скамье у мраморной цистерны Я направлял свой шаг неверный, Но не дошел, но изнемог И вдалеке упал на мох. Там у бассейна в перебранке Стояли стройные гречанки, Я к ним взывал; мой стон для них Был слишком чужд и слишком тих. Вот боль затихла в свежей ране… Но целый ад пылал в гортани! Святыней для меня тогда Была б студеная вода! Я встать пытался, но напрасно. Стонал, – все было безучастно… И мне пригрезилось в бреду, Что я в магическом саду. Цветут каштаны, манят розы, Порхают светлые стрекозы, Над яркой роскошью куртин Бесстрастно дышит бальзамин. И, все ж, нигде воды ни капли! Фонтаны смолкли и иссякли, И, русла обнажив свои, Пленяют камнями ручьи. Я, мучим жаждой беспощадной, К ручьям, ключам бросаюсь жадно, Хватаю камни, изнемог — И вновь упал на мягкий мох. Что мне до всех великолепий! Волшебный сад – жесточе степи! Воды! воды! – и тщетный стон Холодным эхо повторен.

10 февраля 1895

Будни

В тусклых днях унылой прозы…

Туманные ночи

Вся дрожа, я стою на подъезде Перед дверью, куда я вошла накануне, И в печальные строфы слагаются буквы созвездий. О туманные ночи в палящем июне! Там, вот там, на закрытой террасе, Надо мной наклонялись нажженные очи, Дорогие черты, искаженные в страстной гримасе. О туманные ночи! туманные ночи! Вот и тайна земных наслаждений… Но такой ли ее я ждала накануне! Я дрожу от стыда – я смеюсь! Вы солгали мне, тени! Вы солгали, туманные ночи в июне!

12–13 августа 1895

Подруги

Три женщины, грязные, пьяные, Обнявшись, идут и шатаются. Дрожат колокольни туманные, Кресты у церквей наклоняются. Заслышавши речи бессвязные, На хриплые песни похожие, Смеются извозчики праздные, Сторонятся грубо прохожие. Идут они, грязные, пьяные, Поют свои песни, ругаются… И горестно церкви туманные Пред ними крестами склоняются.

27 сентября 1895

Первый снег

Серебро, огни и блестки, — Целый мир из серебра! В жемчугах горят березки, Черно-голые вчера. Это – область чьей-то грезы, Это – призраки и сны! Все предметы старой прозы Волшебством озарены. Экипажи, пешеходы, На лазури белый дым, Жизнь людей и жизнь природы Полны новым и святым. Воплощение мечтаний, Жизни с грезою игра, Этот мир очарований, Этот мир из серебра!

21 января 1805

Одна

В этот светлый вечер мая, В этот час весенних грез, Матерь бога пресвятая, Дай ответ на мой вопрос. Там теперь сгустились тени, Там поднялся аромат, Там он ждет в тоске сомнений, Смотрит в темень наугад. Поцелуи, ласки, речи И сквозь слезы сладкий смех… Неужели эти встречи — Только сети, только грех? В тусклых днях унылой прозы, Нежеланного труда, Час свиданья видят грезы, Светит дальняя звезда. Неужели искру рая Погасить и встретить ночь? Матерь бога пресвятая, Ты сумеешь мне помочь! Ты услышишь, Матерь-Дева, Горький девичий вопрос И ответишь мне без гнева В этот час весенних грез.

6 декабря 1895

Одна

Нет мне в молитве отрады, Боже мой, как я грешна! Даже с мерцаньем лампады Борется светом луна. Даже и в девичьей спальне Помнится дремлющий сад, А из киотов печальней Лики святые глядят. Боже, зачем искушенье Ты в красоте создаешь! В лунном немом освещеньи Был он так дивно хорош. Тихо склонялися клены, С неба скользнула звезда… Здесь перед светом иконы Вся я дрожу от стыда. Сжалься, отец правосудный, Дай утешенье в тоске… В лунных лучах изумрудный Луг опускался в реке. Шли мы дорожкой… и словно Я отвечала «люблю»… Боже мой, как я греховна, Чем я свой грех искуплю!

21 апреля 1894

В вертепе

В сияющем изысканном вертепе, Под музыку, сулившую канкан, Я задремал, поникнув на диван, И вдруг себя увидел в черном склепе. Вокруг стоял мучительный туман, — В окно неслось благоуханье степи. Я встать хотел, – мешала боль от ран, И на ногах задребезжали цепи. И что-то вдруг так ясно стало мне, Что горько я заплакал в полусне, Что плакал я, смущенно просыпаясь. Опять звенит приманчиво рояль, Мой странный сон бледнеет, расплываясь, По мне еще – кого-то – смутно – жаль…

1 февраля 1835

Летучая мышь

Весь город в серебряном блеске От бледно-серебряных крыш, — А там, на ее занавеске, Повисла Летучая Мышь. Мерцает неслышно лампада, Белеет открытая грудь… Все небо мне шепчет: «Не надо», Но Мышь повторяет: «Забудь!» Покорен губительной власти, Близ окон брожу, опьянен. Дрожат мои руки от страсти, В ушах моих шум веретен. Весь город в серебряном блеске От бледно-серебряных крыш, А там у нее – к занавеске Приникла Летучая Мышь. Вот губы сложились в заклятье… О девы! довольно вам прясть! Все шумы исчезнут в объятьи, В твоем поцелуе, о страсть! Лицом на седой подоконник, На камень холодный упав, Я вновь – твой поэт и поклонник, Царица позорных забав! Весь город в серебряном блеске От бледно-серебряных крыш, А там – у нее, с занавески, — Хохочет Летучая Мышь!

27 сентября 1895

Ночью

Дремлет Москва, словно самка спящего страуса, Грязные крылья по темной почве раскинуты. Кругло-тяжелые веки безжизненно сдвинуты, Тянется шея – беззвучная, черная Яуза. Чуешь себя в африканской пустыне на роздыхе. Чу! что за шум? не летят ли арабские всадники? Нет! качая грузными крыльями в воздухе, То приближаются хищные птицы – стервятники. Падали запах знаком крылатым разбойникам, Грозен голос гудящего с неба возмездия. Встанешь, глядишь… а они всё кружат над покойником, В небе ж тропическом ярко сверкают созвездия.

20 июня 1895

В камышах

Луна в облаках – далека, хороша. Челнок неподвижен в кустах камыша. Дробятся лучи в неспокойной реке. Задумчиво кто-то сидит в челноке. Сияет венец вкруг холодной луны. Чьим стоном нарушен покой тишины? В таинственных далях, как утром, светло. Чу! кто-то рыдает… упало весло…

22–23 октября 1895

Сумасшедший

Чтоб меня не увидел никто, На прогулках я прячусь, как трус, Приподняв воротник у пальто И на брови надвинув картуз. Я встречаю нагие тела, Посинелые в рыхлом снегу, Я минуты убийств стерегу И смеюсь беспощадно с угла. Я спускаюсь к реке. Под мостом Выбираю угрюмый сугроб. И могилу копаю я в нем, И ложусь в приготовленный гроб. Загорается дом… и другой… Вот весь город пылает в огне… Но любуюсь на блеск дорогой Только я – в ледяной тишине. Л потом, отряхнувши пальто, Принадвинув картуз на глаза, Я бегу в неживые леса… И не гонится сзади никто!

17 января 1895

Пурпур бледнеющих губ

Медленно всходит луна, Пурпур бледнеющих губ. Милая, ты у окна — Тиной опутанный труп. Милая, о, наклонись… Пурпур бледнеющих губ. Клятвы возносятся ввысь… Тиной опутанный труп. Если б прижать мне к губам Пурпур бледнеющих губ! Звезды ли падают к нам? Тиной опутанный труп. Плачут кругом… но о чем? Пурпур бледнеющих губ, А на песке огневом Тиной опутанный труп. Верен был клятве своей Пурпур бледнеющих губ… Что ж! уносите скорей Тиной опутанный труп!

16 августа 1895

Часы дней

…и проклял наши дни.

Сонет к мечте

Ни умолять, ни плакать неспособный, Я запер дверь и проклял наши дни. И вот тогда, в таинственной тени, Явился мне фантом женоподобный. Он мне сказал: «Ты слышишь ропот злобный? Для книг твоих разложены огни. Смирись, поэт! мечтанья прокляни И напиши над ними стих надгробный!» Властительно слова звучали, но Томился взор тревогой сладострастной, Дрожала грудь под черным домино, И вновь у ног божественно-прекрасной, Отвергнутой, осмеянной, родной, Я отвечал: «Зачем же ты со мной!»

4–6 сентября 1895

Мечта

О, если б я мог быть невинным, как ты, Как ты – отзвук лазурного эхо! — Беспечно видеть твои черты, С улыбкой слушать колокольчики смеха! Целый день мы с тобой проводили б вдвоем, Наслаждаясь запущенным садом, Бегали б в темных аллеях, – потом Отдыхать садились бы рядом. Мы были б с тобой две сестры, Делили грезы, радость, печали, И если б столкнулись во время игры, Струны желанья во мне не дрожали б.

Ноябрь 1894

После грез

Я весь день, всё вчера, проблуждал по стране моих снов; Как больной мотылек, я висел на стеблях у цветов; Как звезда в вышине, я сиял, я лежал на волне; Этот мир моих снов с ветерком целовал в полусне. Нынче я целый день все дрожу, как больной мотылек; Целый день от людей, как звезда в вышине, я далек, И во всем, что кругом, и в лучах, и во тьме, и в огне, Только сон, только сны, без конца, открываются мне…

8 июня 1895

* * *

Когда былые дни я вижу сквозь туман, Мне кажется всегда – то не мое былое, А лишь прочитанный восторженный роман. И странно мне теперь, в томительном покое, Припомнить блеск побед и боль заживших ран: И сердце, и мечты, и все во мне – иное… Напрасен поздний зов когда-то милых лиц, Не воскресить мечты, мелькнувшей и прожитой, От горя и любви остался ряд страниц! И я иду вперед дорогою открытой, Вокруг меня темно, а сзади блеск зарниц… Но неизменен путь звезды ее орбитой.

22 июня 1895

Méditations[284]

Мы, путники ночи беззвездной,

Искатели смутного рая…

* * *

Хорошо одному у окна! Небо кажется вновь голубым, И для взоров обычна луна, И сплетает опять тишина Вдохновенье с раздумьем святым. И гирлянду пылающих роз Я доброшу до тайны миров, И по ней погружусь я в хаос Неизведанных творческих грез, Несказанных таинственных слов. Эта воля – свободна опять, Эта мысль – как комета – вольна! Все могу уловить, все могу я понять. И не надо тебя целовать, О мой друг, у ночного окна!

5 января 1895

* * *

Тонкой, но частою сеткой Завтрашний день отделен. Мир так ничтожен, и редко Виден нам весь небосклон. В страхе оглянешься – тени, Призраки, голос «иди!»… Гнутся невольно колени, Плещут молитвы в груди. Плакать и биться устанешь; В сердце скрывая укор, На небо черное взглянешь… С неба скользнет метеор.

14 декабря 1894

* * *

Облегчи нам страдания, боже! Мы, как звери, вгнездились в пещеры Жестко наше гранитное ложе, Душно нам без лучей и без веры. Самоцветные камни блистают, Вдаль уходят колонн вереницы, Из холодных щелей выползают Саламандры, ужи и мокрицы. Наши язвы наполнены гноем, Наше тело на падаль похоже… О, простри над могильным покоем Покрывало последнее, боже!

15 декабря 1894

* * *

Свиваются бледные тени, Видения ночи беззвездной, И молча над сумрачной бездной Качаются наши ступени. Друзья! Мы спустились до края! Стоим над разверзнутой бездной Мы, путники ночи беззвездной, Искатели смутного рая. Мы верили нашей дороге, Мечтались нам отблески рая… И вот – неподвижны – у края Стоим мы, в стыде и тревоге. Неверное только движенье, Хоть шаг по заветной дороге, — И нет ни стыда, ни тревоги, И вечно, и вечно паденье! Качается лестница тише, Мерцает звезда на мгновенье, Послышится ль голос спасенья: Откуда – из бездны иль свыше?

18 февраля 1895

* * *

Скала к скале; безмолвие пустыни; Тоска ветров, и раскаленный сплин. Меж надписей и праздничных картин Хранит утес два образа святыни. То – демоны в объятиях. Один Глядит на мир с надменностью гордыни; Другой склонен, как падший властелин. Внизу стихи, не стертые доныне: «Добро и зло – два брата и друзья. Им общий путь, их жребий одинаков». Неясен смысл клинообразных знаков. Звенят порой признанья соловья; Приходит тигр к подножию утеса. Скала молчит. Ответам нет вопроса.

7 января 1895

Лирические поэмы

Снега Терцины

Луны холодные рога Струят мерцанье голубое На неподвижные снега; Деревья-призраки – в покое; Не вздрогнет подо льдом вода. Зачем, зачем нас в мире двое! «Увы, Мария, навсегда Погасли зори золотые, Любовь скатилась, как звезда. Скажи, зачем, как в дни былые, Мы вместе? Мы в долине сна? Скажи, мы – призраки, Мария?» С высот мерцанье льет луна, По снегу вдаль уходят тени, Ответ вопросам – тишина. «Скажи, ты помнишь – наслаждений Крутящий, неистомный пыл, Часы любви в безумной смене? Твой замер взор, твой взор застыл, Дышалось астрами и садом, В окно осенний воздух плыл… Ты помнишь?» Голубым каскадом Луна струит холодный блеск, И мы скользим в молчаньи рядом. «А это утро! Тихий плеск Реки па отмели песчаной, Кузнечиков беспечный треск, С полей восторг благоуханный! Под яркой, летней синевой, До чресл разоблаченной, странной, Я прошептал тебе: «Я – твой!» Ты помнишь?» Синевой одета Лупа над далью снеговой. Мой голос умер без ответа. Идем мы, двое, в тишине, Под чарой голубого света. «А день весенний! Как во сие Сиял нам праздник первой встречи. Сказалось все – тебе и мне. Без ласк, без клятв, без слов, без речи, И, как венчальные огни, Затеплились на елях свечи! Святыня – те былые дни! Я изнемог. Что было, снова, Чтоб мог воскреснуть я, верни!» Зову в безумии. Ни слова. Гляжу: лишь тень моя, одна, На ткани снежного покрова. Как гроб, мертва и холодна Лазурная равнина снега, Свое мерцанье льет лупа, На вышине сверкает Вега.

27–29 ноября 1894

Три свидания

1

Черное море голов колыхается, Как живое чудовище, С проходящими блестками Красных шапочек, Голубеньких шарфов, Эполетов ярко-серебряных, Живет, колыхается. Как хорошо нам отсюда, Откуда-то сверху – высоко-высоко, — С тобою смотреть на толпу. Красивая рама свиданий! Залит пассаж электрическим светом, Звуки оркестра доносятся, Старые речи любви К сердцу из сердца восторженно просятся. Милая, нет, я не лгу, говоря, что люблю я тебя.

2

В зеркале смутно удвоены (Словно мило-неверные рифмы), Свечи уже догорают. Все неподвижно застыло: Рюмки, бутылки, тарелки, — Кресла, картины и шубы, Шубы, там вот, у входа. Длинная зимняя ночь Не удаляется прочь, Мрак нам в окно улыбается. Глазки твои ненаглядные, Глазки, слезами полные, Дай расцелую я, милая! Как хорошо нам в молчании! (Нам хорошо ведь, не правда ли?) Стоит ли жизнь, чтобы плакать об ней! Улыбнись, как недавно, Когда ты хотела что-то сказать И вдруг покраснела, смущенная, Спряталась мне на плечо, Отдаваясь минуте банально-прекрасной. А я целовал твои волосы И смеялся. Смеялась и ты, повторяя: «Гадкий, гадкий!» Улыбнись и не плачь! Мы расстанемся счастливо, У подъезда холодного дома, Морозною ночью. Из моих объятий ты выскользнешь, И вернешься опять, и опять убежишь, И потом, наконец, Пойдешь, осторожно ступая, По темным ступеням. Мать тебя дожидается, Сидит, полусонная, в кресле. Номер «Нивы» заснул на столе, А чулок на коленях… Как она вздрогнет, услышав Ключ, затрещавший в замке! Ей захочется броситься Навстречу тебе, – но она, Надвинув очки, принахмурится, Спросит сурово: «Откуда так поздно?» – А ты, Что ты ответишь тогда, дорогая?

3

Холод ранней весны; Темная даль с огоньками; Сзади – свет, голоса; впереди — Путь, во мрак убегающий. Тихо мы идем по платформе. Холод вокруг и холод в душе. «Милый, ты меня поцелуешь?» И близко Видятся глазки за тенью слезинок. Воздух разрезан свистком. Последний топот и шум… «Прощай же!» – и плачет, и плачет, Как в последней сцене романа. Поезд рванулся. Идет. Все мелькает. Свет в темноту убегает. Один. Мысли проносятся быстро, как тени; Грезы, спускаясь, проходят ступени; Падают звезды; весна Холодом дышит… Навеки…

6–7 марта 1895

Белые клавиши

Белые клавиши в сердце моем Робко стонали под грубыми пальцами, Думы скитались в просторе пустом, Память безмолвно раскрыла альбом, Тяжкий альбом, где вседневно страдальцами Пишутся строфы о счастьи былом… Смеха я жаждал, хотя б и притворного, Дерзкого смеха и пьяных речей. В жалких восторгах бесстыдных ночей Отблески есть животворных лучей, Светит любовь и в позоре позорного. В темную залу вхожу, одинок, Путник безвременный, гость неожиданный. Лица еще не расселись в кружок… Вид необычный и призрак невиданный: Слабым корсетом не стянут испорченный стаи, Косы упали свободно, лицо без румян. «Девочка, знаешь, мне тяжко, мне как-то рыдается. Сядь близ меня, потолкуем с тобой, как друзья…» Взоры ее поднялись, удивленье тая. Что-то в душе просыпается, Что-то и ей вспоминается… Это – ты! Это – я! Белые клавиши в сердце моем Стонут и плачут, живут под ударами, Думы встают и кричат о былом, Память дрожит, уронивши альбом, Тяжкий альбом, переполненный старыми Снами, мечтами о счастьи святом! Плачь! я не вынесу смеха притворного! Плачь! я не вынесу дерзких речей! Здесь ли, во мраке бесстыдных ночей, Должен я встретить один из лучей Лучшего прошлого, дня благотворного! Робко, как вор, выхожу, одинок, Путник безвременный, гость убегающий. С ласковой лаской скользит ветерок, Месяц выходит с улыбкой мигающей. Город шумит, и мой дом недалек… Блекни в сознаньи, последний венок! Что мне до жизни чужой и страдающей!

21 августа 1895

ME EUM ESSE 1896–1897

Одиночеству тех дней

Новые Заветы

* * *

Как царство белого снега, Моя душа холодна. Какая странная нега В мире холодного сна! Как царство белого снега, Моя душа холодна. Проходят бледные тени, Подобны чарам волхва, Звучат и клятвы, и пени, Любви и победы слова… Проходят бледные тени, Подобные чарам волхва. А я всегда, неизменно, Молюсь неземной красоте; Я чужд тревогам вселенной, Отдавшись холодной мечте. Отдавшись мечте – неизменно Я молюсь неземной красоте.

23 марта 1896

Юному поэту

Юноша бледный со взором горящим, Ныне даю я тебе три завета: Первый прими: не живи настоящим, Только грядущее – область поэта. Помни второй: никому не сочувствуй, Сам же себя полюби беспредельно. Третий храни: поклоняйся искусству, Только ему, безраздумно, бесцельно. Юноша бледный со взором смущенным! Если ты примешь моих три завета, Молча паду я бойцом побежденным, Зная, что в мире оставлю поэта.

15 июля 1896

* * *

…и, покинув людей, я ушел в тишину, Как мечта одинок, я мечтами живу, Позабыв обаянья бесцельных надежд, Я смотрю на мерцанья сочувственных звезд. Есть великое счастье – познав, утаить; Одному любоваться на грезы свои; Безответно твердить откровений слова, И в пустыне следить, как восходит звезда.

26 июня 1896

* * *

Я действительности нашей не вижу, Я не знаю нашего века, Родину я ненавижу, — Я люблю идеал человека. И в пространстве звенящие строки Уплывают в даль и к былому; Эти строки от жизни далеки, Этих грез не поверю другому. Но, когда настанут мгновенья, Придут существа иные. И для них мои откровенья Прозвучат как песни родные.

8 июня 1896

Мучительный дар

И ношусь, крылатый вздох,

Меж землей и небесами.

Е. Баратынский Мучительный дар даровали мне боги, Поставив меня на таинственной грани. И вот я блуждаю в безумной тревоге, И вот я томлюсь от больных ожиданий. Нездешнего мира мне слышатся звуки, Шаги эвменид и пророчества ламий… Но тщетно с мольбой простираю я руки, Невидимо стены стоят между нами. Земля мне чужда, небеса недоступны, Мечты навсегда, навсегда невозможны. Мои упованья пред миром преступны, Мои вдохновенья пред небом ничтожны!

25 октября 1895

* * *

Давно ушел я в мир, где думы, Давно познал нездешний свет. Мне странны красочные шумы, Страстям – в душе ответа нет. Могу я медлить миг мгновенный, Но ввысь иду одной тропой. Кто мне шепнул о жизни пленной? – Моя звезда! я только твой.

25 января 1900

Il bacio[285]

Есть древняя чистая ласка, Прекрасней, чем буйная страсть: Есть ласка святая, как сказка, И есть в ней нездешняя власть. Ее неземное значенье Не тот на земле разгадал, Кто, в дикой игре наслажденья, Любовницы грудь целовал; Не тот, кто за дымкой прозрачной Ловил очарованный взгляд И после в уста новобрачной Вливал обольстительный яд. Но кто уловил, хоть однажды, Таинственный зов чистоты, — Ничем не обманет он жажды Своей озаренной мечты. Он будет блуждать и томиться, Искать отражений во мгле, И прошлому свету молиться, И жить неземным на земле. Но в нашем вседневном тумане Мечтам повторения – нет, И только за гранью желаний Мы встретим желанный ответ!

27 ноября 1895

По поводу CHEFS D'ŒUVBE

Ты приняла мою книгу с улыбкой, Бедную книгу мою… Верь мне: давно я считаю ошибкой Бедную книгу мою. Нет! не читай этих вымыслов диких, Ярких и странных картин: Правду их образов, тайно великих, Я прозреваю один. О, этот ропот больных искушений, Хохот и стоны менад! То – к неземному земные ступени, Взгляд – до разлуки – назад. Вижу, из сумрака вышедши к свету, Путь свой к лучам золотым; Ты же на детскую долю не сетуй: Детям их отблеск незрим! Так! не читай этих вымыслов диких, Брось эту книгу мою: Правду страниц ее., тайно великих, Я, покоряясь, таю.

15 июля 1896

* * *

Отреченного веселья Озаренная печаль: Это – ласковая келья, Кропотливая медаль. И, за гранью всех желаний, Бледно-палевая даль: Это – новых испытаний Несказанная печаль.

17 марта 1896

Видения

Весна

Белая роза дышала на тонком стебле. Девушка вензель чертила на зимнем стекле. Голуби реяли смутно сквозь призрачный снег. Грезы томили все утро предчувствием нег. Девушка долго и долго ждала у окна. Где-то за морем тогда расцветала весна. Вечер настал, и земное утешилось сном. Девушка плакала ночью в тиши, – но о ком? Белая роза увяла без слез в эту ночь. Голуби утром мелькнули – и кинулись прочь.

8 января 1896

На бульваре

С опущенным взором, в пелериночке белой, Она мимо нас мелькнула несмело, — С опущенным взором, в пелериночке белой. Это было на улице, серой и пыльной, Где деревья бульвара склонялись бессильно, Это было на улице, серой и пыльной. И только небо – всегда голубое — Сияло, прекрасное, в строгом покое, Одно лишь небо, всегда голубое! Мы стояли с тобой молчаливо и смутно… Волновалась улица жизнью минутной. Мы стояли с тобой молчаливо и смутно.

22 апреля 1896

Мгновение

Один ее взгляд ярче тысячи звезд! Небесный, алмазный, сверкающий крест, — Один ее взгляд выше тысячи звезд! Я встретил на миг лишь один ее взгляд, — Алмазные отсветы так не горят… Я встретил на миг один ее взгляд. О, что за вопросы виделись в нем! Я смутно померк в венце золотом… О, что за вопросы виделись в нем! Умрите, умрите, слова и мечты, – красоты Что может вся мудрость пред сном красоты? Умрите, умрите, слова и мечты!

17 мая 1896

* * *

И он взглянул, и ты уснула, и он ушел, и умер день; И словно руки протянула огнем встревоженная тень. Слова магических заклятий заветных снов не разорвут, Ты будешь помнить бред объятий и все, и все мечты минут, Когда же, властный и прекрасный, к тебе опять вернется он, То будет только сон неясный, – неясный и ненужный сон!

18 января 1896

В трауре

Она была в трауре с длинной вуалью; На небе горели в огне облака. Черты ее нежно дышали печалью; Небесные тайны качала река. Но яркое небо – мираж непонятный, Но думы печали – обманы минут; А строгие строфы скользят невозвратно, Скользят и не дышат, – и вечно живут.

4 мая 1896

Позор

Венчальные платья мы сняли, Сронили к ногам ожерелья И в царственной Зале Веселья Смущенной толпою стояли. Почти обнаженные, все мы Поднять наши взоры не смели. И только надменно горели У нас в волосах диадемы.

23 апреля 1896

Ветви

Ветви склонялись в мое окно, Под ветром гнулись, тянулись в окно, И занавеска, дрожа, томясь, На белой ленте ко мне рвалась; Но я смотрел в окно мимо них, Мой взор погасал в небесах голубых. – Там, где движенья и страсти нет, Там вечно светит нетленный свет; О чем мы бредим во сне, сквозь сон, Тем мир незримо всегда напоен; Красота и смерть неизменно одно… А ветви гнутся и рвутся в окно.

19 июня 1896

Мгновения

* * *

И снова бредешь ты в толпе неизменной, Исполнен желаний земных. Мгновения тайны, как тайна, мгновении, И сердце не вспомнит об них. Она у окна, утомленно-больная, Глядит на бледнеющий день; И ближе, и ближе – ночная, земная, Всегда сладострастная тень.

27 апреля 1896

Туман

Пьяные лица и дымный туман… В дымке туманной лепечет фонтан. Отзвуки смеха и грубый вопрос… Блещут на лилиях отблески рос. Клонятся красные губы ко мне… Звезды бесстрастно плывут в вышине.

Сентябрь 1896

Продажная

Едва ли ей было четырнадцать лет — Так задумчиво гасли линии бюста. О, как ей не шел пунцовый цвет, Символ страстного чувства! Альков задрожал золотой бахромой — Она задернула длинные кисти. О да! ей грезился свод голубой И зеленые листья.

16 мая 1806

Рассвет

День рассветает, встречая мечту… В сумраке дня я молитву прочту. Мутной зарей озарилось окно… Господи! сердце тебе отдано. Женская тень на постели бледна… Нет! я не знаю недавнего сна!

Апрель 1896

* * *

Эту ночь я дышал тишиной. По таинственен был ускользающий сон. В эту ночь ты мечтала со мной. Но ласкающий лик был луной озарен. На заре умерла золотая луна. На заре ты рассталась со мной. Ты рассталась, ушла, но жила тишина… На заре я дышал тишиной.

Апрель 1896

* * *

Стаял снег… земля, каменья, Облака и облака… Где же символ возрожденья, Детский лепет василька! Смутно сонный холод дышит Вместо вешней теплоты, И душа моя не слышит Обновляющей мечты.

16 марта 1896

* * *

Холод ночи; смерзлись лужи; Белый снег запорошил. Но в дыханьи злобной стужи Чую волю вешних сил. Завтра, завтра солнце встанет, Побегут в ручьях снега, И весна с улыбкой взглянет На бессильного врага!

16 марта 1896

* * *

Звон отдаленный, пасхальный, Слышу сквозь завесу дней. Тихо бреду я, печальный, В мире вечерних теней. Звон отдаленный, пасхальный, Ближе, прозрачней, слышней… Тихо бреду я, печальный, С горестной думой о Ней.

21 марта 1896

Скитания

* * *

Мерный шум колес, Поле, ряд берез, Много мутных грез; Мчимся, мчимся, мчимся… Мерный шум и шум, Свод небес угрюм, Много мутных дум; Дальше! Дальше! Дальше!

12 апреля 1896

* * *

Месяц бледный, словно облако, Неподвижный странный лес, Там далеко шпиль – и около Золотой, блестящий крест. Поезд вьется быстро, медленно, Скрылся лес, и нет креста, — Но в лазури тайна месяца Неизменна и чиста.

8 июня 1896

* * *

Четкие линии гор; Бледно-неверное море… Гаснет восторженный взор, Тонет в бессильном просторе. Создал я в тайных мечтах Мир идеальной природы. — Что перед ним этот прах; Степи, и скалы, и воды!

12 июня 1806

Ореанда

* * *

О, плачьте, о, плачьте До радостных слез! – Высоко на мачте Мелькает матрос. За гранью страданий Есть новые дни. – Над морем в тумане Сверкнули огни. Желанья – как воды, Страданья – маяк… – Плывут пароходы В таинственный мрак.

20 сентября 1896

Новороссийск

Вечер

Но в стихе умиленном найдешь

Эту вечна душистую розу.

А. Фет. Утомленный, сонный вечер Успокоил тишью волны, И померк далекий глетчер, Вечно гордый и безмолвный. Море темное простерто, Ждет, в томленьи постоянства, Скоро ль выйдет месяц мертвый Целовать его пространство. Мысль полна глухих предчувствий, Голос будущего слышит… Пусть же в строфах, пусть в искусстве Этот миг навеки дышит!

27 июня 1896

Кавказ

* * *

Есть что-то позорное в мощи природы, Немая вражда к лучам красоты: Над миром скал проносятся годы, Но вечен только мир мечты. Пускай же грозит океан неизменный, Пусть гордо спят ледяные хребты: Настанет день конца для вселенной, И вечен только мир мечты.

Июль 1896

Крым

* * *

Спит вагон, мерцает газ, Поезд мчит, уносит нас. Бесконечна даль полей, Месяц горестный над ней. С юга, с юга – в мир снегов Мчится поезд мертвецов. Смотрит месяц к нам в окно, Только – мертвым все равно!

4 марта 1902

Софии С., подарившей мне лепесток розы

Лепесток отцветающей розы — Не символ ласкательной встречи: Прекрасны минутные грезы, Едва прозвучавшие речи. Отуманены тайной печалью, Припомнятся эти мгновенья, Как будто за белой вуалью Сверкающий взор вдохновенья.

10 июня 1896, близ Симферополя в вагоне

* * *

Поезд врывается в древние скалы, — Слева и справа гранит. Вот на тропе пешеход запоздалый Стал, прислонился, глядит. Вырвались… Склоны, покрытые лесом, Домики, поле, река, Старая кирка под черным навесом. Даль – хороша, далека. Дальше… Опять надвигаются горы, Замок сошел на утес, Черные сосны, расщелин узоры… Грохот и хохот колес!

31 мая 1897, близ Магдебурга

* * *

Мы ехали долго, без цели, куда-то, Куда-то далеко, вперед, без возврата. Поспешно мелькали кусты, Вставали березы, поля убегали, Сурово стучали под нами мосты. Мы ехали долго. Нам дождь повстречался И долго в оконные стекла стучался, Угрюмо пророча печаль… Но мы ускользнули за области бури, И к чистой лазури мы ринулись вдаль!

Апрель 1896

Ненужная любовь

* * *

И снопа дрожат они, грезы бессильные, Бессильные грезы ненужной любви; Как сестры, как братья, ряды кипарисные Задумчиво слушают думы мои; С упреком лаская тростинки росистые, О будущем горе лепечут ручьи, А в сердце дрожат невозможные, чистые, Бессильные грезы ненужной любви.

5 июля 1806

* * *

Сквозь туман таинственный Голос слышу вновь, Голос твой единственный, Юная любовь! Тихо наклоняется Призрак надо мной, Призрак улыбается, Бледный и земной. Вот зажглись жемчужные Звезды в небесах, И слова ненужные Снова на устах!

10 июля 1896

* * *

В лабиринте аллей, Между скал и развалин, Я тоскую о ней, Я блуждаю, печален. Миг заветный придет… Сердце странно сожмется, И она промелькнет, И она улыбнется. В полуночи аллей, До луны и до света, Я мечтаю о ней, Я томлюсь от привета.

26 августа 1896

* * *

Я помню вечер, бледно-скромный, Цветы усталых георгин, И детский взор, – он мне напомнил Глаза египетских богинь. Нет, я не знаю жизни смутной: Горят огни, шумит толпа, — В моих мечтах – Твои минуты: Твои мемфисские глаза.

22 июля 1896

* * *

Побледневшие звезды дрожали, Трепетала листва тополей, И, как тихая греза печали, Ты прошла по заветной аллее. По аллее прошла ты и скрылась… Я дождался желанной зари, И туманная грусть озарилась Серебристою рифмой Марии.

24 июня 1896

* * *

Почему я только мальчик, Бедный мальчик, так влюбленный В это ласковое море, В этот берег обновленный! Почему я только мальчик, В глубине души таящий Радость странную, и горе, И восторг любви томящей! Почему я только мальчик, Почему сказать не смею, Как ее люблю я тайно, Как в тиши любуюсь ею! Почему я только мальчик, Почему ее люблю я, Почему во мгле случайно Не встречаю поцелуя!

* * *

Меж скал разбитых, — Один! один! Блаженств забытых Я властелин. Там, у платана, Прошла она, Дождем фонтана Окроплена. Она глядела Печально вдаль, Где чуть темнела Небес эмаль. Она хранила В руке цветок, И обронила Там лепесток. Я у бассейна Его поднял, Благоговейно Поцеловал. Листок случайный, Ты мой! со мной! И кроет тайны Навес ночной.

1896, Кисловодск

* * *

Это было безумие грезы, Невозможное полное счастье, В мире бледных желаний и прозы Прозвеневшие струны бесстрастья. Не ища ни привета, ни встречи, Но в томленьи волшебной отрады, Я ловил ее дальние речи, Мимолетно-случайные взгляды. Неизвестный, осмеянный, странный, Я изведал безмерное счастье, — Наслаждаться мечтой несказанной И свободным восторгом бесстрастья.

27 августа 1806

Ангел бледный

Ангел бледный, синеглазый, Ты идешь во мгле аллеи. Звезд вечерние алмазы Над тобой горят светлее. Ангел бледный, озаренный Бледным светом фонаря, Ты стоишь в тени зеленой, Грезой с ночью говоря. Ангел бледный, легкокрылый, К нам отпущенный на землю! Грез твоих я шепот милый Чутким слухом чутко внемлю. Ангел бледный, утомленный Слишком ярким светом дня, Ты стоишь в тени зеленой, Ты не знаешь про меня. Звезды ярки, как алмаза Грани, в тверди слишком синей. Скалы старого Кавказа Дремлют в царственной пустыне. Здесь, где Демон камень темный Огневой слезой прожег, — Ангел бледный! – гимн нескромный Я тебе не спеть не мог!

Июль 1896, 1910

* * *

Мы бродили, вдвоем и печальны, Между тонких высоких стволов, Беспощадные, жадные тайны Нас томили, томили без слов. Мы бродили, вдвоем и печальны, Между тонких высоких стволов… Желтоватый, безжизненный месяц Над лугами взошел и застыл, Мир теней – утомлен и невесел — К отдаленным кустам отступил. Желтоватый, безжизненный месяц За стволами взошел и застыл. Ты хотела сказать… Невозможным Диссонансом раздались слова: Стебельки закачались тревожно, Трепеща, зашептала трава, Диссонансом больным, невозможным В тишине прозвучали слова. И опять – набегающий сумрак Отуманил молчанье кругом. Отдаваясь мучительным думам, Мы брели в полумраке лесном, И безжизненный месяц – угрюмо — Озарял нас с тобою вдвоем.

10 августа 1896

Пятигорск

* * *

Это матовым вечером мая Ты так горько шепнула: «Твоя!», Что с тех пор я томлюсь, вспоминая, Что и нынче волнуюся я. С этих пор я боюсь трепетанья Предзакатных, манящих лучей, Мне томительны сны и желанья, Мне мучителен сумрак ночей; Я одною мечтою волнуем: Умереть, не поверив мечтам, Но пред смертью припасть поцелуем К дорогим побледневшим губам.

9 сентября 1896

Москва

Веянье смерти

* * *

Последний день

Сверкал мне в очи.

Последней ночи

Встречал я тень.

А. Полежаев И ночи и дни примелькались, Как дольные тени волхву. В безжизненном мире живу, Живыми лишь думы остались. И нет никого на земле С ласкающим, горестным взглядом, Кто б в этой томительной мгле Томился и мучился рядом. Часы неизменно идут, Идут и минуты считают… О, стук перекрестных минут! – Так медленно гроб забивают.

12 января 1896

* * *

После ночи бессонной, После тягостных дум, Странен звон отдаленный, Гармонический шум. Полутьма не редеет, И декабрьская ночь Словно медлит, не смеет, Отодвинуться прочь. Сумрак дум без просвета. Темны дали судьбы. Я не знаю ответа На призыв, на мольбы. Все грядущее грозно, Нет надежды в былом, Беспощадное «поздно» Прозвучало, как гром. Эти слезы невольны: Это – стоны души… Чу! призыв колокольный Вырастает в тиши.

8 декабря 1895

Последние слова

И я опять пишу последние слова, Предсмертные стихи, звучащие уныло… Опять, опять пишу унылые слова. Но не забыто все, что грезилось и было! Пусть будущего нет, пусть завтра – не мое, Но не забыто все, что грезилось и было. Теперь не жизни жаль, где я изведал все: Победу и позор, и все изгибы чувства, — Нет, мне не жизни жаль, где я изведал все. Но вы, мечты мои! провиденья искусства! Ряды замышленных и не свершенных дел! Вы, вы, мечты мои, провиденья искусства! Как горько умирать, не кончив, что хотел, Едва найдя свой путь к восторгам идеала! — О, горько умирать, не кончив, что хотел… Так много думано, исполнено так мало!

23 июля 1896

Посв.***

Мне снилось: мертвенно-бессильный, Почти жилец земли могильной, Я глухо близился к концу. И бывший друг пришел к кровати И, бормоча слова проклятий, Меня ударил по лицу.

22 июня 1895

Записка самоубийцы

Завтра, когда мое тело найдут, Плач и рыданья поднимутся тут. Станут жалеть о судьбе дарований, Смерть назовут и случайной и ранней, И, свои прежние речи забыв, Станут мечтать, как я был бы счастлив. Только одни стебельки иммортели Тихо шепнут о достигнутой цели.

2 июля 1894

* * *

Кончено! кончено! Я побежден. – Смейтесь! Погас, погас весенний сон… Листья осенние, вейтесь! Медленно всходит былая луна, Всходит… Горит в огнях, горит волна; Челнок опрокинутый бродит. Утром наляжет на ропотный лес Иней, И, все в крови, – укор небес — Солнце взойдет над пустыней.

17 декабря 1895

* * *

…я вернулся на яркую землю, Меж людей, как в тумане, брожу, И шумящему говору внемлю, И в горящие взоры гляжу. Но за ропотом снежной метели И под шепот ласкающих слов — Не забыл я полей асфоделей, Залетейских немых берегов. И в сияньи земных отражений Мне все грезятся – ночью и днем Проходящие смутные тени, Озаренные тусклым огнем.

21 января 1896

* * *

Я бы умер с тайной радостью В час, когда взойдет луна. Овевает странной сладостью Тень таинственного сна. Беспредельным далям преданный, Там, где меркнет свет и шум, Я покину круг изведанный Повторенных слов и дум. Грань познания и жалости Сердце вольно перейдет, В вечной бездне, без усталости, Будет плыть вперед, вперед. И все новой, странной сладостью Овевает призрак сна… Я бы умер с тайной радостью В час, когда взойдет луна.

14 июля 1898

* * *

Ни красок, ни лучей, ни аромата, Ни пестрых рыб, ни полумертвых роз, Ни даже снов беспечного разврата, Ни слез! Поток созвучий все слова унес, За вечера видений вот расплата! Но странно нежит эта мгла без грез, Без слез! Последний луч в предчувствии заката Бледнеет… Ночь близка… Померк утес. Мне все равно. Не надо – ни возврата, Ни слез!

10 декабря 1898

В пути

* * *

Сумрак за черным окном В полночь тоскливо погас. Думы овеяны сном В этот загадочный час. Странницы жизни, мечты Около длинных гробниц, В склепе былой красоты, Пали, простерлися ниц. Звук заклинающих слов, Дрогнув среди тишины, Тихо коснулся гробов, Словно улыбка луны. В девственно чистых венцах, В белом сияньи одежд Вот приподнялись в гробах Тени погибших надежд. Очи глядят на меня, Руки тревожно дрожат… Сладко предчувствие дня, Томен цветов аромат. Сердце, зачем, о, зачем Ты умираешь во сне! Сумрак, бесстрастен и нем, Тускло глядится ко мне.

25 января 1896

* * *

Тайны мрака побледнели; Неземные акварели Прояснились на востоке; Но, таинственно-далеки, Звезды ночи не хотели, Уступив лучу денницы, Опустить свои ресницы. И в моей душе усталой Брезжит день лазурно-алый, Веет влагой возрожденья, — Но туманные сомненья Нависают, как бывало, И дрожат во мгле сознанья Исступленные желанья.

12 февраля 1896

* * *

Прохлада утренней весны Пьянит ласкающим намеком; О чем-то горестно далеком Поют осмеянные сны. Бреду в молчаньи одиноком. О чем-то горестно далеком Поют осмеянные сны, О чем-то чистом и высоком, Как дуновение весны. Бреду в молчаньи одиноком. О чем-то странном и высоком, Как приближение весны… В душе, с приветом и упреком, Встают отвергнутые сны. Бреду в молчаньи одиноком.

15 марта 1896

* * *

Из бездны ужасов и слез, По ступеням безвестной цели, Я восхожу к дыханью роз И бледно-палевых камелий. Мне жаль восторженного сна С палящей роскошью видений; Опять к позору искушений Душа мечтой увлечена. Едва шепнуть слова заклятий, — И блеском озарится мгла, Мелькнут, для плясок, для объятий, Нагие, страстные тела… Но умирает вызов властный На сомкнутых устах волхва; Пускай желанья сладострастны, — Покорно-холодны слова!

Май 1806

* * *

Последние думы О яркой земле Витают, угрюмы, В безжизненной мгле; Зловещи и хмуры, Скользят меж теней, Слепые лемуры Погибших страстей; Шныряют как совы В сиянии дня, — Готовы, готовы Вонзиться в меня! Но мысль отгоняет Невольный испуг: Меня охраняет Магический круг, И, тайные знаки Свершая жезлом, Стою я во мраке Бесстрастным волхвом.

Сентябрь 1806

* * *

Не плачь и не думай: Прошедшего – нет! Приветственным шумом Врывается свет. Уснувши, ты умер И утром воскрес, — Смотри же без думы На дали небес. Что вечно – желанно, Что горько – умрет… Иди неустанно Вперед и вперед.

9 сентября 1896

* * *

В час, когда гений вечерней прохлады Жизнь возвращает цветам, К Озеру Снов, по знакомым тропам, Медленно тянутся гады. Там они, в ясной и чистой тиши, Водят круги омерзительной пляски, Правят под месяцем липкие ласки, Слизью сквернят камыши. В жуткой тревоге святые виденья К небу восходят, как белый туман; Сны мои черны, – и снова я пьян Мутным вином искушенья.

* * *

О, когда бы я назвал своею Хоть тень твою! По и тени твоей я не смею Сказать: люблю. Ты прошла недоступно небесной Среди зеркал, И твой образ над призрачной бездной На миг дрожал. Он ушел, как в пустую безбрежность, Во глубь стекла… И опять для меня – безнадежность, И смерть, и мгла!

28–29 октября 1897

Завершение

Годы молчания

Есть для избранных годы молчания. Они придут — И осудят былые желания… О, строгий суд! Но томленье о благе единственном Не явит нам, Как пройти переходом таинственным К иным мечтам. В лабиринте блуждая, бессильные, Собьемся мы, И заманят нас в глуби могильные Соблазны тьмы!

13 декабря 1896

* * *

И в ужасе я оглянулся назад, И понял безумие жизни. – Померк! да, померк торжествующий взгляд, Ты понял безумие жизни! О голос безвестный, ответь мне, молю: Что правда, где путь, в чем спасенье? – Спасутся – творящие волю мою, Кто против – тем нет и спасенья! В безумии жизни я не был рабом, Не буду и ради блаженства! – Блуждай же, безумец, в томленьи пустом: Тебе не изведать блаженства!

17 октября 1896

* * *

Еще надеяться – безумие. Смирись, покорствуй и пойми; Часами долгого раздумия Запечатлей союз с людьми. Прозрев в их душах благодатное, Прости бессилие минут: Теперь уныло-непонятное Они, счастливые, поймут. Так. Зная свет обетования, Звездой мерцающий в ночи, Под злобный шум негодования Смирись, покорствуй и молчи.

26 мая 1897

Обязательства

Я не знаю других обязательств, Кроме девственной веры в себя. Этой истине нет доказательств, Эту тайну я понял, любя. Бесконечны пути совершенства, О, храни каждый миг бытия! В этом мире одно есть блаженство — Сознавать, что ты выше себя. Презренье – бесстрастие – нежность — Эти три, – вот дорога твоя. Хорошо, уносясь в безбрежность, За собою видеть себя.

14 января 1898

Отреченье

Как долго о прошлом я плакал, Как страстно грядущего ждал, И Голос – угрюмый оракул — «Довольно!» сегодня сказал. «Довольно! надежды и чувства Отныне былым назови, Приветствуй лишь грезы искусства, Ищи только вечной любви. Ты счастием назвал волненье, Молил у страданий венца, Но вот он, твой путь, – отреченье, И знай: этот путь – без конца!»

18 июля 1896

Числа

Не только в жизни

богов и демонов раскрывается

могущество числа.

Пифагор Мечтатели, сибиллы и пророки Дорогами, запретными для мысли, Проникли – вне сознания – далеко, Туда, где светят царственные числа. Предчувствие разоблачает тайны, Проводником нелицемерным светит: Едва откроется намек случайный, Объемлет нас непересказный трепет. Вам поклоняюсь, вас желаю, числа! Свободные, бесплотные, как тени, Вы радугой связующей повисли К раздумиям с вершины вдохновенья!

10–11 августа 1898

Строгое звено

А. Курсинскому

Для всех приходят в свой черед Дни отреченья, дни томленья. Одна судьба нас всех ведет, И в жизни каждой – те же звенья! Мы все, мы все переживем, Что было близко лучшим душам, И будем плакать о былом, И клятвы давние нарушим! За снами страсти – суждено Всем подступить к заветным тайнам, И это строгое звено Не называй в цепи случайным!

20 июля 1899

* * *

Я прежде боролся, скорбел, Но теперь я жду. Я сознал заветный предел, Забыл вражду. Остановить, что быть должно, Нет сил. Тому бороться смешно, Кто победил. Если победа судьбой дана, Знай и смирись. Так меня – безвольно волна Возносит в высь.

11 января 1809

Лирические поэмы

Идеал

1

Ее он увидел в магический час; Был вечер лазурным, и запад погас, И первые тени над полем и лесом Дрожали, сквозили ажурным навесом. В таинственном храме весенних теней, Мечтатель, он встретился с грезой своей.

2

Они обменялись медлительным взглядом… И девичьим, белым, прозрачным нарядом Она замелькала меж тонких стволов, И долго смотрел он, – без грез и без слов, Смотрел, наслаждаясь представшим виденьем, Смотрел, отдаваясь наставшим мгновеньям.

3

Сияньем их жизнь озарилась с тех пор, Как будто на небе застыл метеор; И стали их дни многоцветны и ярки, Как радостных радуг воздушные арки; Им были слепительны думы и сны, Как пышное утро расцветшей весны!

4

Но в чистые дали их робких мечтаний Не смело проникнуть желанье свиданий: В открытых просторах их девственных грез Клонились цветы под наитием рос, Шептала волна на прибрежьи лагуны, Чуть слышно звенели незримые струны.

5

И дивное счастье поведал им бог. Вдали от людей и от шумных тревог, В молчаньи лесном, убаюканном тайной, Друг с другом они повстречались случайно. Так в старой беседке, игрой ветерка, Друг с другом сплетаются два лепестка.

6

И, точно друзья после долгой разлуки, Они протянули уверенно руки, И все, о чем каждый мечтал сам с собой, Другой угадал вдохновенной душой. И были не нужны ни клятвы, ни речи При этой короткой задумчивой встрече.

7

То был мотылек, пилигрим вечеров, Который подслушал прощанье без слов; То было смущенное облачко мая, Которое, в дали лазоревой тая, Над лилией видело алый цветок: Улыбку, склоненную к трепету щек!

8

И больше они никогда не встречались! Но светлой святыней в их душах остались Блаженные тени мгновенного дня… И жили они, эту тайну храня, И память о жизни, о горестной жизни, Была их наградой в небесной отчизне.

16 декабря 1894

Сон пророческий

В мое окно давно гляделся день; В моей душе, как прежде, было смутно. Лишь иногда отрадою минутной Дышала вновь весенняя сирень, Лишь иногда, пророчески и чудно, Мерцал огонь лампады изумрудной. Минутный миг! и снова я тонул В безгрезном сие, в томительном тумане Неясных форм, неверных очертаний, И вновь стоял неуловимый гул Не голосов, а воплей безобразных, Мучительных и странно неотвязных. Мой бедный ум, как зимний пилигрим, Изнемогал от тщетных напряжений. Мир помыслов и тягостных сомнений, Как влажный снег, носился перед ним; Казалось: ряд неуловимых линий Ломался вдруг в изменчивой картине. Стал сон ясней. Дымящийся костер На берегу шипел и рассыпался. В гирляндах искр туманно означался Безумных ведьм неистовый собор. А я лежал, безвольно распростертый, Живой для дум, но для движений мертвый. Безмолвный сонм собравшихся теней Сидел вокруг задумчивым советом. Десятки рук над потухавшим светом Тянулись в дым и грелись у огней; Седых волос обрывки развевались, И головы медлительно качались. И вот одна, покинув страшный круг, Приблизилась ко мне, как демон некий. Ужасный лик я видел через веки, Горбатый стан угадывал, – и вдруг Я расслыхал, как труп на дне гробницы, Ее слова, – как заклинанья жрицы. «Ты будешь жить! – она сказала мне. — Бродить в толпе ряды десятилетий, О, много уст вопьются в губы эти, О, многим ты «люблю» шепнешь во сне! Замрешь не раз в порыве страсти пьяном… Но будет все – лишь тенью, лишь обманом! Ты будешь петь! Придут к твоим стихам И юноши и девы, и прославят, И идол твой торжественно поставят На высоте. Ты будешь верить сам, Что яркий луч зажег ты над туманом… Но будет все – лишь тенью, лишь обманом! Ты будешь ждать! И меж земных богов Единого искать, тоскуя, бога. И, наконец, уснет твоя тревога, Как буйный ключ среди глухих песков. Поверишь ты, что стал над Иорданом… Но будет все – лишь тенью, лишь обманом!» Сказав, ушла. Хотел я отвечать, Но вдруг костер, пред тем как рухнуть, вспыхнул, И шепот ведьм в беззвездной ночи стихнул, Ужасный сон на грудь мне лег опять. Вновь понеслись бесформенные тени, И лишь в окно вливалась песнь сирени.

19 января 1896

TERTIA VIGTLIA 1898–1901

Памяти Ивана Коневского и Георга Бахмана, двух ушедших.

Возвращение

Возвращение

Я убежал от пышных брашен, От плясок сладострастных дев. Туда, где мир уныл и страшен; Там жил, прельщения презрев. Бродил, свободный, одичалый, Таился в норах давней мглы; Меня приветствовали скалы, Со мной соседили орлы. Мои прозренья были дики, Мой каждый день запечатлен; Крылато-радостные лики Глядели с довременных стен. И много зим я был в пустыне, Покорно преданный Мечте… Но был мне глас. И снова ныне Я – в шуме слов, я – в суете. Надел я прежнюю порфиру, Умастил миром волоса. Едва предстал я, гордый, пиру, «Ты царь!» – решили голоса. Среди цариц веселой пляски Я вольно предызбрал одну: Да обрету в желаньи ласки Свою безвольную весну! И ты, о мой цветок долинный, Как стебель, повлеклась ко мне. Тебя пленил я сказкой длинной… Ты – наяву, и ты – во сне. Но если, страстный, в миг заветный, Заслышу я мои трубный звук, — Воспряну! кину клич ответный И вырвусь из стесненных рук!

31 марта 1900

Я

Мой дух не изнемог во мгле противоречий, Не обессилел ум в сцепленьях роковых. Я все мечты люблю, мне дороги все речи, И всем богам я посвящаю стих. Я возносил мольбы Астарте и Гекате, Как жрец, стотельчих жертв сам проливал я кровь, И после подходил к подножиям распятий И славил сильную, как смерть, любовь. Я посещал сады Ликеев, Академий, На воске отмечал реченья мудрецов; Как верный ученик, я был ласкаем всеми, Но сам любил лишь сочетанья слов. На острове Мечты, где статуи, где песни, Я исследил пути в огнях и без огней, То поклонялся тем, что ярче, что телесней, То трепетал в предчувствии теней. И странно полюбил я мглу противоречий И жадно стал искать сплетений роковых. Мне сладки все мечты, мне дороги все речи, И всем богам я посвящаю стих…

24 декабря 1899

* * *

Ребенком я, не зная страху, Хоть вечер был и шла метель, Блуждал в лесу, и встретил пряху, И полюбил ее кудель. И было мне так сладко в детстве Следить мелькающую нить, И много странных соответствий С мечтами в красках находить. То нить казалась белой, чистой; То вдруг, под медленной луной, Блистала тканью серебристой; Потом слилась со мглой ночной. Я, наконец, на третьей страже. Восток означился, горя, И обагрила нити пряжи Кровавым отблеском заря!

21 октября 1900

Любимцы веков

Ассаргадон Ассирийская надпись

Я – вождь земных царей и царь, Ассаргадон. Владыки и вожди, вам говорю я: горе! Едва я принял власть, на нас восстал Сидон. Сидон я ниспроверг и камни бросил в море. Египту речь моя звучала, как закон, Элам читал судьбу в моем едином взоре, Я на костях врагов воздвиг свой мощный трон. Владыки и вожди, вам говорю я: горе! Кто превзойдет меня? кто будет равен мне? Деянья всех людей – как тень в безумном сне, Мечта о подвигах – как детская забава. Я исчерпал до дна тебя, земная слава! И вот стою один, величьем упоен, Я, вождь земных царей и царь – Ассаргадон.

17 декабря 1897

Халдейский пастух

Отторжен от тебя безмолвием столетий, Сегодня о тебе мечтаю я, мой друг! Я вижу ночь и холм, нагую степь вокруг, Торжественную ночь при тихом звездном свете. Ты жадно смотришь вдаль; ты с вышины холма За звездами следишь, их узнаешь и числишь, Предвидишь их круги, склонения… Ты мыслишь, И таинства миров яснеют для ума. Божественный пастух! среди тиши и мрака Ты слышал имена, ты видел горний свет: Ты первый начертал пути своих планет, Нашел названия для знаков Зодиака. И пусть безлюдие, нагая степь вокруг; В ту ночь изведал ты все счастье дерзновенья, И в этой радости дай слиться на мгновенье С тобой, о искренний, о неизвестный друг!

7 ноября 1898

Рамсес Отрывок

По бездорожьям царственной пустыни, Изнемогая жаждой, я блуждал. Лежал песок, за валом вал, Сияли небеса, безжалостны и сини… Меж небом и землей я был так мал. И, встретив памятник, в песках забытый, Повергся я на каменный помост. Палили тело пламенные плиты, И с неба падал дождь огнистых звезд. По в полумгле томительного бреда Нащупал надпись я на камнях тех: Черты, круги, людские лики, грифы — Я разбирал, дрожа, гиероглифы: «Мне о забвеньи говорят, – о, смех! Векам вещают обо мне победы!» И я смеялся смыслу знаков тех В неверной мгле томительного бреда. – Кто ты, воитель дерзкий? Дух тревожный? Ты – Озимандия? Ассаргадон? Рамсес? Тебя не знаю я, твои вещанья ложны! Жильцы пустынь, мы все равно ничтожны В веках земли и в вечности небес. И встал тогда передо мной Рамсес. …………………….

Сентябрь 1899

Жрец Изиды

Я – жрец Изиды светлокудрой; Я был воспитан в храме Фта, И дал народ мне имя «Мудрый» За то, что жизнь моя чиста. Уста не осквернял я ложью, Корыстью не прельщался я, И к женской груди, с страстной дрожью, Не припадала грудь моя; Давал я щедро подаянье Всем, обращавшимся ко мне… Но есть в душе воспоминанье, Как змей лежащее на дне. Свершал я путь годичный в Фивы… На палубе я утра ждал… Чуть Нил влачил свои разливы; Смеялся вдалеке шакал. И женщина, в одежде белой, Пришла на пристань, близ кормы, И стала, трепетно-несмело, Там, пред порогом водной тьмы. Дрожал корабль наш, мертвый, сонный, Громадой черной перед ней, А я скрывался потаенно Меж бревен, весел и снастей. И, словно в жажде утешенья, Та, в белом женщина, ждала И медлила свершить решенье… Но дрогнула пред утром мгла… В моей душе все было смутно, Хотел я крикнуть – и по мог… Но вдруг повеял ветр попутный, И кормщик затрубил в свой рог. Все пробудились, зашумели, Вознесся якорь с быстротой, Канаты радостно запели, — Но пристань видел я – пустой! И мы пошли, качаясь плавно, И быстро все светлело вкруг, — Но мне казалось, будто явно В воде распространялся круг… Я – жрец Изиды светлокудрой; Я был воспитан в храме Фта, И дал народ мне имя «Мудрый» За то, что жизнь моя чиста.

9 марта 1900

Психея

Что чувствовала ты, Психея, в оный день, Когда Эрот тебя, под именем супруги, Привел на пир богов под неземную сень? Что чувствовала ты в их олимпийском круге? И вся любовь того, кто над любовью бог, Могла ли облегчить чуть видные обиды: Ареса дерзкий взор, царицы злобный вздох, Шушуканье богинь и злой привет Киприды! И на пиру богов, под их бесстыдный смех, Где выше власти все, все – боги да богини, Не вспоминала ль ты о днях земных утех, Где есть печаль и стыд, где вера есть в святыни!

23 декабря 1898

Цирцея

Я – Цирцея, царица; мне заклятья знакомы; Я владычица духов и воды и огня. Их восторгом упиться я могу до истомы, Я могу приказать им обессилить меня. В полусне сладострастья ослабляю я чары: Разрастаются дико силы вод и огней. Словно шум водопадов, словно встали пожары, — И туманят, и ранят, всё больней, всё страшней. И так сладко в бессильи неземных содроганий, Испивая до капли исступленную страсть, Сохранять свою волю на отмеченной грани И над дерзостной силой сохранять свою власть.

1 августа 1899

Кассандра

Пророчица Кассандра! – тень твоя, Путь совершив к благословенной Лете, Не обрела утех небытия, И здесь твои мечты горят огнем столетий. Твой дух живет в виденьях лучших дней, Ты мыслью там, близ Иды, у Скамандра, Ты ищешь круг тебе родных теней, Поешь в Аиде им, пророчица Кассандра! Зовешь вождей и, Фебом вновь полна, Им славишь месть, надеждой пламенея, — Что примут казнь ахейцев племена, Во прах повергнуты потомками Энея! Но влага Леты упоила всех, И жажду мести пробуждать в них тщетно! Уста героев гнет загробный смех: Ты славишь – все молчит, зовешь – и безответно!

8 марта 1898, 1923

Моисей

Я к людям шел назад с таинственных высот, Великие слова в мечтах моих звучали. Я верил, что толпа надеется и ждет… Они, забыв меня, вокруг тельца плясали. Смотря на этот пир, я понял их, – и вот О камни я разбил ненужные скрижали И проклял навсегда твой избранный парод. Но не было в душе ни гнева, ни печали. А ты, о господи, ты повелел мне вновь Скрижали истесать. Ты для толпы преступной Оставил свой закон. Да будет так. Любовь Не смею осуждать. Но мне, – мне недоступна Она. Как ты сказал, так я исполню все, Но вечно, как любовь, – презрение мое.

25 апреля 1898

Александр Великий

Неустанное стремленье от судьбы к иной судьбе, Александр Завоеватель, я – дрожа – молюсь тебе. Но не в час ужасных боев, возле древних Гавгамел, Ты мечтой, в ряду героев, безысходно овладел. Я люблю тебя, Великий, в час иного торжества. Были буйственные клики, ропот против божества. И к войскам ты стал, как солнце: ослепил их грозный взгляд, И безвольно македонцы вдруг отпрянули назад. Ты воззвал к ним: «Вы забыли, кем вы были, что теперь! Как стада, в полях бродили, в чащу прятались, как зверь. Создана отцом фаланга, вашу мощь открыл вам он; Вы со мной прошли до Ганга, в Сарды, в Сузы, в Вавилон. Или мните: государем стал я милостью мечей? Мне державство отдал Дарий! скипетр мой, иль он ничей! Уходите! путь открытый! размечите бранный стан! Дома детям расскажите о красотах дальних стран, Как мы шли в горах Кавказа, про пустыни, про моря… Но припомните в рассказах, где вы кинули царя! Уходите! ждите славы! Но – Аммона вечный сын — Здесь, по царственному праву, я останусь и один». От курений залы пьяны, дышат золото и шелк. В ласках трепетной Роксаны гнев стихает и умолк. Царь семнадцати сатрапий, царь Египта двух корон, На тебя – со скриптром в лапе – со стены глядит Аммон. Стихли толпы, колесницы, на равнину пал туман… Но, едва зажглась денница, взволновался шумный стан. В поле стон необычайный, молят, падают во прах… Не вздохнул ли, Гордый, тайно о своих ночных мечтах? О, заветное стремленье от судьбы к иной судьбе. В час сомненья и томленья я опять молюсь тебе!

Ноябрь 1899

Ламия

В дни весенних новолуний Приходи, желанный друг! На горе ночных колдуний Соберется тайный круг. Верны сладостной Гекате, Мы сойдемся у костра. Если жаждешь ты объятий, Будешь с нами до утра. Всех красивей я из ламий! Грудь – бела, а губы – кровь. Я вопьюсь в тебя губами, Перелью в тебя любовь. Косы брошу я, как тучу, — Ароматом их ты пьян, — Оплету, сдавлю, измучу, Унесу, как ураган. А потом замру, застыну, Буду словно теплый труп, Члены в слабости раскину, Яства пышные для губ. В этих сменах наслаждений Будем биться до утра. Утром сгинем мы, как тени, Ты очнешься у костра. Будешь ты один, бессильный… Милый, близкий! жаль тебя! Я гублю, как дух могильный, Убиваю я, любя. Подчинись решенной плате: Жизнь за ласку, милый друг! Верен сладостной Гекате, Приходи на тайный луг.

1900

Амалтея

Пустынен берег тусклого Аверна, Дрожат кругом священные леса, Уступы гор отражены неверно, И, как завеса, мутны небеса. Здесь, в тишине, в пещере сокровенной, Внимая вечно чьи-то голоса, Живет сибилла. Судьбы всей вселенной Пред ней проходят, – лица, имена Сменяются, как сны, в игре мгновенной. И этой сменой снов потрясена, Сама не постигая их значенья, На свитках записать спешит она И звуки слов, и вещие виденья, Пророчества, и тайны божества. И пишет, и дрожит от исступленья, И в ужасе читает те слова… Но кончен свиток, и со смехом, злобно, Она его бросает и, едва Успев взглянуть, берет другой, подобный, И пишет вновь, в тревоге, чуть дыша. А ветер скал лепечет стих надгробный, Взвивает свитки и влечет, шурша.

15 февраля 1898

Скифы

Если б некогда гостем я прибыл К вам, мои отдаленные предки, — Вы собратом гордиться могли бы, Полюбили бы взор мой меткий. Мне легко далась бы наука Поджидать матерого тура. Вот – я чувствую гибкость лука, На плечах моих барсова шкура. Словно с детства я к битвам приучен! Все в раздолье степей мне родное! И мой голос верно созвучен С оглушительным бранным воем. Из пловцов окажусь я лучшим, Обгоню всех юношей в беге; Ваша дева со взором жгучим Заласкает меня ночью в телеге. Истукан на середине деревни Поглядит на меня исподлобья. Я уважу лик его древний, Одарить его пышно – готов я. А когда рассядутся старцы, Молодежь запляшет под клики, — На куске сбереженного кварца Начерчу я новые лики. Я буду как все – и особый. Волхвы меня примут как сына. Я сложу им песню для пробы. Но от них уйду я в дружину. Гей вы! слушайте, вольные волки! Повинуйтесь жданному кличу! У коней развеваются челки, Мы опять летим на добычу.

29 ноября 1899

Клеопатра

Я – Клеопатра, я была царица, В Египте правила восьмнадцать лет. Погиб и вечный Рим, Лагидов нет, Мой прах несчастный не хранит гробница. В деяньях мира мой ничтожен след, Все дни мои – то празднеств вереница, Я смерть нашла, как буйная блудница… Но над тобой я властвую, поэт! Вновь, как царей, я предаю томленью Тебя, прельщенного неверной тенью, Я снова женщина – в мечтах твоих. Бессмертен ты искусства дивной властью, А я бессмертна прелестью и страстью: Вся жизнь моя – в веках звенящий стих.

Ноябрь 1899

Старый викинг

Он стал на утесе; в лицо ему ветер суровый Бросал, насмехаясь, колючими брызгами пены. И вал возносился и рушился, белоголовый, И море стучало у ног о гранитные стены. Под ветром уклончивым парус скользил на просторе, К Винландии внук его правил свой бег непреклонный, И с каждым мгновеньем меж ними все ширилось море, А голос морской разносился, как вопль похоронный. Там, там, за простором воды неисчерпно-обильной, Где Скрелингов остров, вновь грянут губящие битвы, Ему же коснеть безопасно под кровлей могильной Да слушать, как женщины робко лепечут молитвы! О, горе, кто видел, как дети детей уплывают В страну, недоступную больше мечу и победам! Кого и напевы военных рогов не сзывают, Кто должен мириться со славой, уступленной дедам. Хочу навсегда быть желанным и сильным для боя, Чтоб не были тяжки гранитные косные стены, Когда уплывает корабль среди шума и воя И ветер в лицо нам швыряется брызгами иены.

12 июля 1900

Данте

Безумцы и поэты наших дней В согласном хоре смеха и презренья Встречают голос и родных теней. Давно пленил мое воображенье Угрюмый образ из далеких лет, Раздумий одиноких воплощенье. Я вижу годы, как безумный бред, Людей, принявших снова вид звериный, Я слышу вой во славу их побед (То с гвельфами боролись гибеллины!). И в эти годы с ними жил и он, — На всей земле прообраз наш единый. Подобных знал он лишь в дали времен, А в будущем ему виднелось то же, Что в настоящем, – безобразный сон. Мечтательный, на девушку похожий, Он приучался к зрелищу смертей, Но складки на челе ложились строже. Он, веривший в величие людей, Со стоном звал: пускай придут владыки И усмирят бессмысленных детей. Под звон мечей, проклятия и крики Он меж людей томился, как в бреду… О Данте! о, отверженец великий, — Воистину ты долго жил – в аду!

6 октября 1898

Данте в Венеции

По улицам Венеции, в вечерний Неверный час, блуждал я меж толпы, И сердце трепетало суеверней. Каналы, как громадные тропы, Манили в вечность; в переменах тени Казались дивны строгие столпы, И ряд оживших призрачных строений Являл очам, чего уж больше нет, Что было для минувших поколений. И, словно унесенный в лунный свет, Я упивался невозможным чудом, Но тяжек был мне дружеский привет… В тот вечер улицы кишели людом, Во мгле свободно веселился грех, И был весь город дьявольским сосудом. Бесстыдно раздавался женский смех, И зверские мелькали мимо лица… И помыслы разгадывал я всех. Но вдруг среди позорной вереницы Угрюмый облик предо мной возник. – Так иногда с утеса глянут птицы, — То был суровый, опаленный лик, Не мертвый лик, но просветленно-страстный, Без возраста – не мальчик, не старик. И жалким нашим нуждам не причастный, Случайный отблеск будущих веков, Он сквозь толпу и шум прошел, как властный. Мгновенно замер говор голосов, Как будто в вечность приоткрылись двери, И я спросил, дрожа, кто он таков. Но тотчас понял: Данте Алигьери.

18 декабря 1900

Флоренция Декамерона

Вы, флорентинки прошлых дней! – о вас Так ясно я мечтал в обманах лунных, О быстром блеске ваших крупных глаз. Сады любви в тиши оград чугунных, Певучий говор и жемчужный смех, Рассказы с перебоем песен струнных. Принцессы, горожанки – здесь у всех Веселость, острый ум, и взор лукавый, И жажда ненасытная утех. Красавца видя, все полны отравой, И долго жадный взор его следит. Для вас любовь всегда была забавой! Вам было непонятно слово «стыд»! Среди земных красот, земных величий Мне флорентинки близок лживый вид, И сладостно мне имя Беатриче.

21 июля 1900

Астролог

Звездное небо плывет надо мной. Чистым сияньем сверкают планеты. Вкруг меня движется сумрак ночной… Тени ли мертвые светом согреты? Вот проступают телесней, ясней Твердые бедра и полные плечи, Смотрят глаза из-под черных кудрей… Сдержанный хохот, чуть слышные речи. Вот обозначился белый хребет, Груди повисли, согнулись колени… В небе холодном мерцанье планет, В небе порядок кругов и движений…

29 декабря 1899

Баязет

Тимур, прочтя оскорбительное письмо Баязета, воскликнул: «Сын Мурата сошел с ума».

Нет! не с ума сошел Муратов сын, Ошибся ты, хромец надменный! Но он взревел, как вольный лев долин, Узнав, что в мире есть еще один, Что дерзких двое во вселенной. И степи дрогнули под звон копыт, И шум от сшибки замер в небе. Покой пустыни воплями был сыт, Багряной кровью сумрак был залит, И верен был случайный жребий.

Февраль 1899

Дон Жуан

Да, я – моряк! искатель островов, Скиталец дерзкий в неоглядном море. Я жажду новых стран, иных цветов, Наречий странных, чуждых плоскогорий. И женщины идут на страстный зов, Покорные, с одной мольбой во взоре! Спадает с душ мучительный покров, Всё отдают они – восторг и горе. В любви душа вскрывается до дна, Яснеет в ней святая глубина, Где все единственно и неслучайно. Да! я гублю! пью жизни, как вампир! Но каждая душа – то новый мир И манит вновь своей безвестной тайной.

12 мая 1900

Мария Стюарт

О, если б знала ты, что пред тобою было, Когда бежал корабль к туманной полосе, От милой Франции к Шотландии немилой, Все беды, весь позор и униженья все! Любила ты балы и пышный чин обеден, И отдалась стране, где властвует туман, Где в замках дедовских строй жизни хмур и беден И где звучат псалмы угрюмых пуритан. Ты страсти жаждала, как неба жаждут птицы, Вся подчинялась ей, тонула в ярких снах, — И слышала в ответ название блудницы, И твой возлюбленный погиб в твоих руках. Потом, захвачена соперницей надменной, В тюрьме ты провлекла семнадцать гордых лет, И, наконец, без сил, к ее ногам, смиренно, Припала ты рабой… И смерть была ответ. О! ты ждала ее! ты, с сердцем омертвелым, У плахи слушала последних верных плач. Но солгала и смерть: твоим безглавым телом В последний раз насытился палач.

1901

Разоренный Киев

Четыре дня мы шли опустошенной степью. И вот открылось нам раздолие Днепра, Где с ним сливается Десна, его сестра… Кто не дивится там его великолепью! Но было нам в тот день не до земных красот! Спешили в Киев мы – разграбленный, пустынный, Чтоб лобызать хоть прах от церкви Десятинной, Чтоб плакать на камнях от Золотых ворот! Всю ночь бродили мы, отчаяньем объяты, Среди развалин тех, рыдая о былом; Мы утром все в слезах пошли своим путем… Еще спустя три дня открылись нам Карпаты.

3 ноября 1898

О последнем рязанском князе Иване Ивановиче

Ой вы, струночки – многозвончаты! Балалаечка – многознаечка! Уж ты спой нам весело Свою песенку, Спой нам нонче ты, нонче ты, нонче ты… Как рязанский князь под замком сидит, Под замком сидит, на Москву глядит, Думу думает, вспоминает он, Как людьми московскими без вины полонен, Как его по улицам вели давеча, Природного князя, Святославича, Как глядел на него московский народ, Провожал, смеясь, от Калужских ворот. А ему, князю, подобает честь: В старшинстве своем на злат-стол воссесть. Вот в венце он горит, а кругом – лучи! Поклоняются князья – Мономаховичи. По и тех любить всей душой он рад, В племени Рюрика всем старший брат. Вот он кликнет клич, кто горазд воевать! Па коне он сам поведет свою рать Па Свею, на Литву, на поганый Крым… (А не хочет кто, отъезжай к другим!) Споют гусляры про славную брань, Потешат, прославят древнюю Рязань. Но кругом темно – тишина, — За решеткой в окно Москва видна, Не услышит никто удалый клич, За замком сидит последний Ольгович. Поведут его, жди, середи воров На злую казнь на кремлевский ров. Ой вы, струночки – многозвончаты! Ой подруженька – многознаечка! Спой нам нонче ты, спой нам нонче ты, Балалаечка!

27 ноября 1899

Наполеон

Да, на дороге поколений, На пыли расточенных лет, Твоих шагов, твоих движений Остался неизменный след. Ты скован был по мысли Рока Из тяжести и властных сил: Не мог ты не ступать глубоко, И шаг твой землю тяготил. Что строилось трудом суровым, Вставало медленно в веках, Ты сокрушал случайным словом, Движеньем повергал во прах. Сам изумлен служеньем счастья, Ты, как пращой, метал войска, И мировое самовластье Бросал, как ставку игрока. Пьянея славой неизменной, Ты шел сквозь мир, круша, дробя. И стало, наконец, вселенной Невмоготу носить тебя. Земля дохнула полной грудью, И ты, как лист в дыханье гроз, Взвился, и полетел к безлюдью, И пал, бессильный, на утес, — Где, на раздольи одичалом, От века этих дней ждала Тебя достойным пьедесталом Со дна встающая скала!

26 апреля 1901

У моря Крым 1898–1899 г Ревель (Катериненталь) 1900 г

* * *

Волны взбегают и пенятся, Волны на шумном прибое; Встанут и странно изменятся, Гаснут в минутном покое. Только что в дали сверкающей Видел волны зарожденье, Миг – и с волной отбегающей Тихо грохочут каменья.

18 апреля 1898

* * *

Звезда затеплилась стыдливо, Столпились тени у холма; Стихает море; вдоль залива Редеет пенная кайма. Уже погасли пятна света На гранях сумрачных вершин, — И вот в селеньи с минарета Запел протяжно муэдзин.

20 апреля 1898

* * *

У перекрестка двух дорог Журчанье тихое фонтана; Источник скуден и убог; На камне надпись из Корана. Здесь дышит скромный кипарис, Здесь дремлет пыльная олива, А ручеек сбегает вниз К прибрежью вольного залива.

21 апреля 1898

* * *

Где подступает к морю сад, Я знаю грот уединенный: Там шепчет дремлющий каскад, Там пруд недвижим полусонный. Там дышат лавры и миндаль При набежавшем тихом ветре, А сзади, закрывая даль, Уходит в небо пик Ай-Петри.

30 апреля 1898

* * *

День растоплен; море сине; Подступили близко горы. Воздух чист, и четкость линий Утомляет взоры. Под столетним кедром – тени, Отзвук утренней прохлады. Слушай здесь, отдавшись лени, Как трещат цикады.

24 июня 1898

* * *

Весь день был тусклый, бледный и туманный; Шли облака в уныло-смутной смене; Свет солнца был болезненный и странный, И от деревьев не ложилось тени. И лишь под вечер солнце мимолетно Вдруг озарило море, даль и горы, Все вспыхнуло в надежде безотчетной… Но тьма настала, и смежились взоры.

24 июня 1898

* * *

Месяца свет электрический В море дрожит, извивается; Силе подвластно магической, Море кипит и вздымается. Волны взбегают упорные, Мечутся, дикие, пленные, Гибнут в борьбе, непокорные, Гаснут, разбитые, пенные… Месяца свет электрический В море змеится, свивается; Силе подвластно магической, Море кипит и вздымается.

21 апреля 1898

* * *

Словно птица большая Неизведанных стран, Поднялся, улетая, Беспощадный туман. Поднялся и помчался Над морской глубиной, Развивался, свивался И исчез за водой. Вновь зеленые склоны Нам открылись; и лес Отвечал, возрожденный, На приветы небес.

13 мая 1898

* * *

Лежу на камне, солнцем разогретом, И отдаюсь порывам теплым ветра. Сверкают волны незнакомым светом, В их звучном плеске нет родного метра. Смотрю, на волны; их неверных линий Не угадав, смущен их вечной сменой… Приходят волны к нам из дали синей, Взлетают в брызгах, умирают пеной. Кругом сверканье, говор и движенье, Как будто жизнь, с водой борьба утесов… Я не пойму, в чем тайный смысл волненья, А морю не понять моих вопросов.

28 апреля 1898

* * *

Кипит встревоженное море, Мятутся волны, как в плену; Померк маяк на Ай-Тодоре, Вся ночь приветствует луну. Луна державно делит море: То мрак, то отблесков игра. И спит в серебряном просторе Мир парусов из серебра.

27 июня 1899

* * *

Волны приходят, и волны уходят, Стелются пеной на берег отлогий. По морю тени туманные бродят, Чайки летят и кричат, как в тревоге. Много столетий близ отмели дикой Дремлют в развалинах римские стены. Слушают чаек протяжные крики, Смотрят на белое кружево пены.

30 июня 1899

* * *

Обошла тропа утес, Выше всходят буки. Позади лесные звуки, Крики птиц, и диких коз. Впереди редеет лес, Камни у вершины, Ветра свист, полет орлиный, Даль земли и даль небес.

21 июля 1899

* * *

Небо чернело с огнями, Море чернело без звезд. Плотно обложен камнями Был изогнутый объезд. Вниз виноградник по скату Тихо спускался; толпой Кустики жались брат к брату… Помнишь? мы шли той тропой!

1899

* * *

Белый цвет магнолий Смотрит, как глаза. Страшно жить на воле: Чуется гроза. Волны, словно стекла, Отражают блеск. Чу! в траве поблеклой Ящерицы треск. Вкруг смотрю смущенно, Взор в листву проник: Там к цветку склоненный Юный женский дик.

1899

* * *

Облака цепляются За вершины гор. Так слова слагаются В смутный разговор. Горьки и томительны Жалобы твои: То рассказ мучительный О былой любви. Слушаю и думаю Как в тяжелом сне. Облако угрюмое Вниз ползет ко мне.

Июль 1896

* * *

Мерно вьет дорога Одинокий путь. Я в руках у бога, Сладко дышит грудь. Гордо дремлют буки, Чаща без границ. Все согласны звуки С голосами птиц. Манит тихим зовом Зашумевший ключ. Ветки свисли кровом От пролетных туч. Близкий, бесконечный, Вольный лес вокруг, И случайный встречный Как желанный друг.

14 июля 1899

* * *

Ветер с моря волны гонит, Роет отмель, с сушей споря; Ветер дым до зыби клонит, Дым в пространствах вольных моря. Малых лодок реет стая, Белым роем дали нежит. В белой пене тихо тая, Вал за валом отмель режет.

29 мая 1900

* * *

Из-за облака скользящий Луч над эмблемой водой Разбивается блестящей, Серебристой полосой. И спешит волна с тревогой В ярком свете погореть, Набежать на склон отлогий, Потемнеть и умереть.

5 июня 1900

* * *

Море – в бессильном покое, Образ движенья исчез. Море – как будто литое Зеркало ясных небес. Камни, в дремоте тяжелой, Берег, в томительном сне, Грезят – о дерзкой, веселой, Сладко-соленой волне.

24 июля 1900

Закат

Видел я, над морем серым Змей-Горыныч пролетал. Море в отблесках горело, Отсвет был багрово-ал. Трубы спящих броненосцев, Чаек парусных стада Озарились блеском грозным Там, где зыблилась вода. Сея огненные искры, Закатился в тучу Змей; И зажглись румянцем быстрым Крылья облачные фей.

19 июня 1900

Еще закат

И мирный вечера пожар

Волна морская поглотила.

Тютчев Свой круг рисуя все ясней, Над морем солнце опускалось, А в море полоса огней, Ему ответных, уменьшалась. Где чары сумрака и сна Уже дышали над востоком, Всходила мертвая луна Каким-то жаждущим упреком. На вдоль по тучам, как убор, Сверкали радужные пятна, И в нежно-голубой простор Лился румянец предзакатный.

28 июня 1900

В стенах

* * *

Люблю я линий верность, Люблю в мечтах предел. Меня страшит безмерность И чудо божьих дел. Люблю дома, не скалы. Ах, книги краше роз! – Но милы мне кристаллы И жало тонких ос.

13 ноября 1898

* * *

Я люблю большие дома И узкие улицы города, — В дни, когда не настала зима, А осень повеяла холодом. Пространства люблю площадей, Стенами кругом огражденные, — В час, когда еще нет фонарей, А затеплились звезды смущенные. Город и камни люблю, Грохот его и шумы певучие, — В миг, когда песню глубоко таю, Но в восторге слышу созвучия.

29 августа 1898

* * *

Когда сижу один и в комнате темно, И кто-то за стеной играет долго гаммы, — Вдруг фонари зажгут, и свет, пройдя в окно, Начертит на стене оконные две рамы; И мыслю я тогда, усталый и больной: «Фонарь, безвестный друг! ты близок! ты со мной!» А после из-за крыш подымется луна, И, вспыхнув, облака уйдут как фимиамы, И светлый луч луны, пройдя стекло окна, Начертит явственней оконные две рамы; О, как я оживлен! дрожа, мечтаю я: «Луна, заветный друг! ты близко! ты – моя!»

22 ноября 1898

* * *

Когда опускается штора И ласковый ламповый свет Умиряет усталые взоры, — Мне слышится счастья привет. Мне не нужно яркого блеска, Красоты и величья небес. Опустись, опустись, занавеска! Весь мир отошел и исчез. Со мной любимые книги, Мне поет любимый размер. – Да! я знаю, как сладки вериги В глубине безысходных пещер.

3 октября 1899

* * *

Я провижу гордые тени Грядущих и гордых веков, Ушедшие в небо ступени, Застывшие громады домов; Улицы, кишащие людом, Шумные дикой толпой, Жизнь, озаренную чудом, Где каждый миг – роковой; Всю мощь безмерных желаний, Весь ужас найденных слов, — Среди неподвижных зданий, В теснине мертвых домов.

20 марта 1899

* * *

Жадно тобой наслаждаюсь, Сумрак улиц священный! Тайно тебе поклоняюсь, Будущий царь вселенной! Ты далёко руки протянешь, В пустыни, ко льдам, на горы; Солнечный свет затуманишь, К полутьме приучишь взоры. Тайно тебе поклоняюсь, Гряди, могущ и неведом! Пред тобой во прах повергаюсь Пусть буду путем к победам.

27 апреля 1899

* * *

Люблю вечерний свет, и первые огни, И небо бледное, где звезд еще не видно. Как странен взор людей в медлительной тени, Им на меня глядеть не страшно и не стыдно. И я с людьми как брат, я все прощаю им, Печальным, вдумчивым, идущим в тихой смене, За то, что вместе мы на грани снов скользим, За то, что и они, как я, – причастны тени.

4–5 октября 1899

* * *

Мы к ярким краскам не привыкли, Одежда наша – цвет земли; И робким взором мы поникли, Влачимся медленно в пыли. Мы дышим комнатною пылью, Живем среди картин и книг, И дорог нашему бессилью Отдельный стих, отдельный миг. А мне что снится? – дикие крики. А мне что близко? – кровь и война. Мои братья – северные владыки, Мое время – викингов времена.

9 марта 1899

* * *

Зодчество церквей старинных, Современный прихотливый свод, Много зданий – высоких, длинных, Улицы неуверенный поворот. Проходящих теней вереница, Отрывки неугаданных слов, Женские мимолетные лица И смутная память шагов.

15 марта 1899

* * *

Вы, снежинки, вейте, Нас лишь пожалейте! Вас, снежинок, много, много, И летите вы от бога. Где нам с вольными бороться! Вам привольно, вам поется. Захотите, – заметете, Город в цепи закуете…

1899

На даче

Растопленный день вечереет, Бесцветное небо померкло, И призрачный месяц светлее Над редкой сеткой из веток. Затеплились окна под крышей, В садах освещенные пятна, И, словно летучие мыши, Шныряют кругом самокаты.

Апрель 1899

* * *

Церкви, великие грани, Голос ваш радостно строг! В мире размеренных зданий Смотрите вы на Восток. Цепью застывших строений Скованы думы и сны. В городе вы – словно тени Тихо встающей весны.

7 марта 1900

* * *

Облеченные в одежды Длинно-тяжкие, – не мы К красоте откроем вежды, Мы – в темницах серой тьмы. Грез прибежище и нега, Тело женское! – в мехах, В шерсти, в шарфах, в царстве снега Ты лишь безобразный прах. Есть живое возрожденье! Краски, розы, нагота! Так, творите вы мгновенье… Кто же вас творит? – Мечта.

19 января 1900

* * *

Улицей сонной и тихой В белом сиянии дня Шел он весело, лихо… Девушка – взоры склоня. Он выдавался нарядом, Хоть был некрасив, невысок; Девушка с задумчивым взглядом Робкий несла узелок. Двери публичного дома Вскрылись в сиянии дня. Он лихо вошел, как знакомый, — Девушка – взоры склоня.

14 марта 1900

* * *

Месяц серпом умирающим Смутно висит над деревьями; Тени встают умоляюще, Тянутся ветви виденьями. Зданья одеты туманами, Линии гаснут мучительно, Люди – как призраки странные, Конки скользят так таинственно. Мир непонятно-пугающий, Чуждая взорам вселенная! – Месяц, лишь ты, умирающий, Вечно твердишь неизменное.

15 декабря 1897

* * *

Огни «электрических конок» Браздят потемневший туман, И зов колокольчиков звонок… Пускается в путь караван. Там, в душную втиснут каюту, Застывший, сроднившийся вдруг (Друзья и враги на минуту!) Прохожих изменчивый круг. Беседы и облик безмолвный, Ряды сопоставленных лиц… О конки! вы – вольные челны Шумящих и строгих столиц.

23 июля 1900

* * *

Я видел искры от кирки, Ударившей о камень. Вы, силы пламени, легки, Люблю тебя, о пламень! Ты встанешь некогда врагом, Ты до неба воспрянешь! И день, венчанный вечным днем, — Я жду, – и ты настанешь!

8 марта 1900

* * *

Словно нездешние тени, Стены меня обступили: Думы былых поколений! В городе я – как в могиле. Здания – хищные звери С сотней несытых утроб! Страшны закрытые двери: Каждая комната – гроб!

16 сентября 1900

* * *

В борьбе с весной редеет зимний холод, Сеть проволок свободней и нежней, Снег, потемневший, сложен в кучи, сколот, Даль улицы исполнена теней. Вдали, вблизи – все мне твердит о смене: И стаи птиц, кружащих над крестом, И ручеек, звеня, бегущий в пене, — И женщина с огромным животом.

25 февраля 1899

Еще сказка

Женщине

Ты – женщина, ты – книга между книг, Ты – свернутый, запечатленный свиток; В его строках и дум и слов избыток, В его листах безумен каждый миг. Ты – женщина, ты – ведьмовский напиток! Он жжет огнем, едва в уста проник; Но пьющий пламя подавляет крик И славословит бешено средь пыток. Ты – женщина, и этим ты права. От века убрана короной звездной, Ты – в наших безднах образ божества! Мы для тебя влечем ярем железный, Тебе мы служим, тверди гор дробя, И молимся – от века – на тебя!

11 августа 1899

Любовь

Не мысли о земном и малом В дыханьи бури роковой, — И, не стыдясь святого страха, Клони чело свое до праха. Любовью – с мировым началом Роднится дух бессильный твой. Любовь находит черной тучей. Молись, познав ее приход! Не отдавай души упорству, Не уклоняйся, но покорствуй! И кто б ни подал кубок жгучий, — В нем дар таинственных высот.

17 мая 1900

* * *

Осенний день был тускл и скуден, А воздух недвижимо жгуч. Терялся луч больных полуден В бескрайности сгущенных туч. Шли тополя по придорожью, Ветрам зимы обнажены, Но маленькие листья – дрожью Напоминали сон весны. Мы шли, глядя друг другу в очи, Встречая жданные мечты. Мгновенья делались короче, И было в мире – я и ты. Когда, забыв о дольном плаче, В пространствах две души летят, Нельзя им чувствовать иначе, Обменивая взгляд на взгляд!

23 октября 1900

* * *

Я – мотылек ночной. Послушно Кружусь над яркостью свечи. Сияет пламя равнодушно, Но так ласкательны лучи. Я этой лаской не обманут, Я знаю гибель наизусть, — Но крылья биться не устанут, С усладой повторяю: пусть! Вот всё невыносимей жгучесть, Тесней и опьяненней круг, Так явно неизбежна участь, Но в паданьи захвачен дух. Хочу упиться смертью знойной, Изведать сладости огня. Еще один полет нестройный — И пламя обовьет меня.

Сентябрь 1900

* * *

По холодным знакомым ступеням Я вошел в позабытый дворец (К поцелуям, и клятвам, и пеням), Оглянулся, как жалкий беглец. Здесь, ребенком, изведал я годы, Поклонялся величью дворца; Словно небо, казались мне своды, Переходы кругом – без конца. Ликовать иль рыдать о измене? Как все тесно и жалко теперь (Поцелуи, и клятвы, и пени…). …И открыл я заветную дверь.

25 января 1900

* * *

Да, эту улицу я знаю: Все виды вдаль и каждый дом, И я, испуганно, встречаю Святые думы – о былом! Я здесь, как мальчик, неумело Условного свиданья ждал… Зачем же то мгновенье цело, Когда я сам – не мальчик стал! С улыбкой, но со взором строгим Сейчас ко мне ты подойдешь, И будем мы, подобно многим, В словах мешать любовь и ложь. И, после, кисти над альковом В позорной пляске задрожат, И я возьму восторг готовым, Не так, как много лет назад! Зачем же снова, – ныне! ныне! — За валом сумрачных годов, Былое высится святыней, И плакать я пред ним готов! Как страшно здесь, где все знакомо, Как прежде, милой встречи ждать, Но знать, что роковой истомой Не может сердце задрожать!

3 сентября 1900

* * *

Строгий, холодный и властный Свет невосшедшего дня. Улицы мертво-бесстрастны, Путь убегает, маня. В светлом безмолвии утра Двое нас в мире живых! В облаках игра перламутра. Румянец затепленный тих. В ущельи безжизненных зданий Мы дышим неземной тишиной, В этот час не хотим ожиданий… Довольно, что ты – со мной. Настало что-то… Как дети, Сознаем мы исполненный миг. Утро в холодном свете, Ты. лучше песен и книг!

Апрель 1900

* * *

Роскошен лес в огне осеннем, Когда закатом пьян багрец, И ты, царица, входишь к теням, И папоротник – твой венец! Листва живет мгновеньем пышным, От всех надежд отрешена, И стало будущее лишним, И осень стала, как весна! Но вздрогнешь ты у той поляны, Где мой припомнится привет, И долго будет лист багряный Хранить замедленный твой след.

28 сентября 1900

* * *

Я помню свет неверно-белый И запах роз, томивший нас, Взор соблазнительно несмелый, И этот весь вечерний час. Мы были двое… Тени с нами. Лишь изредка твоей руки Касаясь жадными губами, Дышал я таинством тоски. И сдвинулись неслышно тени, Все ложью опьянила мгла, — Но правду беглых отражений Вдаль уводили зеркала.

Апрель 1900

* * *

В моих словах бесстыдство было, В твоих очах – упорство дня, И мы боролись с равной силой, Друг друга жаждя и кляня. А мальвы листьями встречались, Клонясь под тихим ветерком, И сосны яростно качались В просторе слишком голубом. О, если каждый образ вечен И полны прошлым небеса, То в безднах этот миг отмечен Как огневая полоса!

3 сентября 1900

* * *

И снова ты, и снова ты, И власти нет проклясть! Как Сириус палит цветы Холодным взором с высоты, Так надо мной восходишь ты, Ночное солнце – страсть! Мне кто-то предлагает бой В ночном безлюдьи, под шатром. И я, лицом к лицу с судьбой, И я, вдвоем с тобой, с собой, До утра упоен борьбой, И – как Израиль – хром! Дневные ринутся лучи, — Не мне пред ними пасть! Они – как туча саранчи. Я с богом воевал в ночи, На мне горят его лучи. Я твой, я твой, о страсть!

11 сентября 1900

* * *

Я имени тебе не знаю, Не назову. Но я в мечтах тебя ласкаю… И наяву! Ты в зеркале еще безгрешней, Прижмись ко мне. Но как решить, что в жизни внешней И что во сне? Я слышу Нил… Закрыты ставни… Песчаный зной… Иль это только бред недавний, Ты не со мной? Иль, может, всё в мгновенной смене, И нет имен, И мы с тобой летим, как тени, Как чей-то сон?..

2 октября 1900

* * *

Мысль о тебе меня весь день ласкает, Как легкий, ветерок в полдневный жар цветы; И, слово за слово, наш разговор мелькает, И хочется, смутясь, тебе промолвить: «ты»! Благословляю вас, мгновенья жизни полной! Вы к медленным часам даете волю вновь. Так от весла, в тиши, бегут далеко волны… На крыльях, на волнах ты мчишь меня, любовь!

Февраль 1900

* * *

Часы прошли, как сон изменчивый, О вечер! наступай и ты, И встречей длительной увенчивай Весь день томившие мечты! Любовь горит еще нетленнее, Пройдя мучительство сует. Так небо, серое, осеннее, Звезды пронизывает свет.

26 сентября 1900

* * *

Настал заветный час дремотный. Без слов, покорствуя судьбе, Клонюсь я к бездне безотчетной С последней думой – о тебе! В мечты мои ты льешь, царица, Свет с изумрудного веща, И дня прочтенная страница Тобою дышит до конца.

13 сентября 1900

* * *

Тоска бродячего светила По дерзкой вольности своей Меня недавно осенила В раздольи голубых полей. Но вновь, как верная комета, Свершив размеренный свой путь, Я возвращаюсь к бездне света — В сияньи солнца потонуть. И вольность синяя забыта, Лучи нахлынули, пьяня, И сладостно, как власть магнита, Влиянье жгучего огня.

23 октября 1900

«О да! Я – темный мотылек…»

Я – мотылек ночной…

В. Брюсов О да! Я – темный мотылек, Кружусь я, крыльями стуча; На гибель манит огонек… О да! я – темный мотылек, Но я и светлая свеча. Я чувствую свои лучи; Их свет приветен и глубок, И ты над пламенем свечи, Вливая жгучие лучи, Кружишься, белый мотылек! И кто к кому? ко мне ли ты, К тебе ли я, иль мы с тобой? Твои глаза – мои ль мечты? В тебе ли я? во мне ли ты? – Мы оба пойманы судьбой!

23 сентября 1900

* * *

Ты умеешь улыбаться Тихим трепетом ресниц… Сладко в небе колыхаться Перелетным стаям птиц. Ты умеешь быть желанной Сквозь вседневные слова… Ветер дышит над саванной, Знойно клонится трава. Рук любовных приближенье Нежно веет у лица… Даль без тени и движенья, Травы, небо без конца!

23 сентября 1900

* * *

Сладко скользить по окраинам бездны, Сладко скользить нам вдвоем. Что ж нам приманчивей: купол ли звездный, Пропасть ли, полная сном? Крылья умчат ли от жизни усталой К новой и светлой весне? Или нам падать и биться о скалы, Корчиться жалко на дне? С каждым мгновеньем сознанье неверней: Хмель – так стремиться вдвоем! Мрак за звездами и звезды по черни… Где мы и кто, не поймем! Снизу ль высоты, над нами ль глубины? Как нам теперь рассмотреть? Может быть, падая вниз со стремнины, К звездам мы будем лететь? Сладко скользить по окраинам бездны, Сладко скользить нам вдвоем. Что же приманчивей: купол ли звездный, Пропасть ли, полная сном?

Апрель 1900

* * *

Мне грустно оттого, что мы с тобой не двое, Что месяц, гость небес, заглянет к нам в окно, Что грохот города нарушит все ночное И будет счастье тьмы меж зорь схоронено. Мне грустно оттого, что завтра ты с другими Смешаешься в одной вскипающей волне, И будешь между них, и будешь вместе с ними, И хоть на краткий миг забудешь обо мне… О, если б быть одним, в высокой, строгой башне, Где ламп кровавый свет затеплен навсегда, Где вечно только ночь, как завтра – день вчерашний, И где-то без конца шумит, шумит вода! Отторжены от всех, отъяты от вселенной, Мы были б лишь вдвоем, я – твой, ты – для меня! Мы были б как цари над вечностью мгновенной, И год сменял бы год, как продолженье дня.

Декабрь 1900

Милая правда

Первая звездочка

Первая звездочка! око вечернее, Привет тебе! Вечером сердце мое суевернее: Молюсь Судьбе. Первая звездочка! будь обещанием Счастливых дней! Слишком измучен я долгим блужданием В кругу теней. Глянули сестры твои, светлоокие, Вот здесь, вот там… Звездочки! блестки! – святые, далекие! Я верю вам!

21 мая 1897

В день святой Агаты 6 февраля

Имя твое непорочно и свято В кругу святых. Примешь ли ты благодарность, Агата, В стихах моих? Строгой подвижницей, к высшему счастью Стремилась ты, Эти же строфы подсказаны страстью, Вином мечты. Нет! свет любви перед взором блаженных Горит сквозь тень: Верю, – простишь ты и нас, дерзновенных, В свой светлый день!

25 июня 1897

Я люблю…

…между двойною бездной…

Ф. Тютчев Я люблю тебя и небо, только небо и тебя, Я живу двойной любовью, жизнью я дышу, любя. В светлом небе – бесконечность: бесконечность милых глаз. В светлом взоре – беспредельность: небо, явленное в нас. Я смотрю в пространства неба, небом взор мой поглощен. Я смотрю в глаза: в них та же даль – пространств и даль времен. Бездна взора, бездна неба! я, как лебедь на волнах, Меж двойною бездной рею, отражен в своих мечтах. Так, заброшены на землю, к небу всходим мы, любя… Я люблю тебя и небо, только небо и тебя,

26 июня 1897

Близкой

И когда меня ты убьешь, Ты наденешь белое платье, И свечи у трупа зажжешь, И сядешь со мной на кровати. И будем с тобой мы одни Среди безмолвия ночи; Лишь будут змеиться огни И глядеть мои тусклые очи. Потом загорится рассвет И окна окрасит кровью, — И ты засмеешься в ответ И прильнешь к моему изголовью.

13 октября 1897

Фея фонтанов

Ты, моя фея фонтанов, Фея журчащих ручьев, Ты из летучих туманов Вестником вышла на зов. Ты из летучих туманов Вышла на трепетный зов Около старых платанов В час окликания сов. Около старых платанов Слушал я оклики сов. Высился гор-великанов Призрак, зловеще-суров. Призраки гор-великанов… Тень виноградных кустов… Ждал я желанных обманов, Мгле доверяя свой зов. Ждал я желанных обманов… Ты мой услышала зов, Ты, моя фея фонтанов, Фея журчащих ручьев.

11 мая 1898

* * *

И небо и серое море Уходят в немую безбрежность. Так в сердце и радость и горе Сливаются в тихую нежность. Другим – бушевания бури И яростный ропот прибоя. С тобой – бесконечность лазури И ясные краски покоя. На отмель идут неизбежно И гаснут покорные волны. Так думы с беспечностью нежной Встречают твой образ безмолвный.

7 июня 1900

Колыбельная песня

Мы забавляемся Нашей судьбой, Тихо качаемся В люльке с тобой. Фея-кудесница Песню поет, К месяцу – лестница Света ведет. Ангелы мирные Сходят по ней, Светят, эфирные, В мире теней. Мы улыбаемся С томной мольбой. Тихо качаемся В люльке с тобой…

30 января 1898

* * *

К твоему плечу прижаться Я спешу в вечерний час. Пусть глаза мои смежатся: Звуки стихли, свет погас. Тихо веет лишь сознанье, Что с тобой мы здесь вдвоем, Словно ровное мерцанье В безднах, выветренных сном. Просыпаясь, в дрожи смутной Протяну к устам уста: Знать, что ты – не сон минутный, Что блаженство – не мечта! Засыпая, помнить буду, Что твой милый, нежный лик Близко, рядом, где-то, всюду, — Мой ласкательный двойник! И так сладко, так желанно, На плечо припав твое, Забывать в истоме жданной Чье-то злое счастье… чье?

10 октября 1900

Близким

К портрету Лейбница

Когда вникаю я, как робкий ученик, В твои спокойные, обдуманные строки, Я знаю – ты со мной! Я вижу строгий лик, Я чутко слушаю великие уроки. О Лейбниц, о мудрец, создатель вещих книг! Ты – выше мира был, как древние пророки. Твой век, дивясь тебе, пророчеств не постиг И с лестью смешивал безумные упреки. Но ты не проклинал и, тайны от людей Скрывая в символах, учил их, как детей. Ты был их детских снов заботливый хранитель. А после – буйный век глумился над тобой, И долго ждал ты час, назначенный судьбой… И вот теперь встаешь, как Властный, как Учитель!

25 ноября 1897

К портрету М. Ю. Лермонтова

Казался ты и сумрачным и властным, Безумной вспышкой непреклонных сил; Но ты мечтал об ангельски-прекрасном, Ты демонски-мятежное любил! Ты никогда не мог быть безучастным, От гимнов ты к проклятиям спешил, И в жизни верил всем мечтам напрасным: Ответа ждал от женщин и могил! Но не было ответа. И угрюмо Ты затаил, о чем томилась дума, И вышел к нам с усмешкой на устах. И мы тебя, поэт, не разгадали, Не поняли младенческой печали В твоих как будто кованых стихах!

6–7 мая 1900

На смерть И. Лялечкина

Набегают вечерние тени, Погасает сиянье за далью. Облелеянный тихой печалью, Уронил я письмо на колени. Облелеянный тихой печалью, Вспоминаю ненужные грезы… А в душе осыпаются розы, Погасает сиянье за далью. Да, в душе осыпаются розы. Милый брат! ты звездой серебристой Заблестел над тропинкой росистой, Ты внушил нам ненужные грезы! Милый брат! ты звездой серебристой Заблестел на ночном небосклоне, Но предтечей безвестных гармоний Закатился за далью росистой. Ты предтечей безвестных гармоний Тихо канул в вечерние тени! Уронил я письмо на колени, Утонул я в ночном небосклоне…

2 марта 1895

К портрету К. Д. Бальмонта

Угрюмый облик, каторжника взор! С тобой роднится веток строй бессвязный, Ты в нашей жизни призрак безобразный, Но дерзко на нее глядишь в упор. Ты полюбил души своей соблазны, Ты выбрал путь, ведущий на позор; И длится годы этот с миром спор, И ты в борьбе – как змей многообразный. Бродя по мыслям и влачась по дням, С тобой сходились мы к одним огням, Как братья на пути к запретным странам, Но я в тебе люблю, – что весь ты ложь, Что сам не знаешь ты, куда пойдешь, Что высоту считаешь сам обманом.

1899

К. Д. Бальмонту

Нет, я люблю тебя не яростной любовью, Вскипающей, как ключ в безбрежности морской, Не буду мстить тебе стальным огнем и кровью, Не буду ждать тебя, в безмолвной тьме, – с тоской. Плыви! ветрила ставь под влажным ветром косо! Ты правишь жадный бег туда, где мира грань, А я иду к снегам, на даль взглянуть с утеса. Мне – строгие стези, ты – морем дух тумань. Но, гребень гор пройдя, ущелья дня и ночи, И пьян от всех удач, и от падений пьян, Я к морю выйду вновь, блеснет мне пена в очи, — И в Город я вступлю, в столицу новых стран. И там на пристани я буду, в час рассветный, — Душа умирена воскресшей тишиной, — С уверенностью ждать тебя, как сон заветный, И твой корабль пройдет покорно предо мной. Мой образ был в тебе, душа гляделась в душу, Былое выше нас – мы связаны – ты мой! И будешь ты смотреть на эту даль, на сушу, На город утренний, манящий полутьмой. Твой парус проводив, опять дорогой встречной, Пойду я – странник дней, – и замолчит вода. Люблю я не тебя, а твой прообраз вечный, Где ты, мне все равно, но ты со мной всегда!

Ноябрь 1900

Юргису Балтрушайтису

Ты был когда-то каменным утесом И знал лишь небо, даль да глубину. Цветы в долинах отдавались росам, Дрожала тьма, приветствуя луну. Но ты был чужд ответам и вопросам, Равно встречая зиму и весну, И только коршун над твоим откосом Порой кричал, роняя тень в волну. И силой нам неведомых заклятий Отъятый от своих стихийных братии, Вот с нами ты, былое позабыв. Но взор твой видит всюду – только вечность, В твоих словах – прибоя быстротечность, А голос твой – как коршуна призыв.

Декабрь 1900

«Призраки», картина М. Дурнова

Это они – соблазненные! — В час умилений ночных, — Усыпленные, полусонные… Не надо помнить об них. Облака потянулись холодные, Птиц таинственный рой, Цветы раскрылись бесплодные, — Зелень ярка под горой. Вам близки отжившие, мертвые! Дьяволы шепчут об чем? Это мечты, – мечты полустертые В одиноком, далеком былом.

11 марта 1900

Г. Г. Бахману

Вся красота тебе доступна! Тебе ясна ее звезда: И в глубине мечты преступной, И в безднах рабского труда. Толпа безвестных, безымянных, Покорно бивших о гранит, Среди пустынь, как сон пространных, Воздвигла чудо пирамид. И ты вступаешь в сонмы черни, Ее речами говоря, И славишь труд, – да суеверней Она приветствует царя.

25 ноября 1899

Случайной

Одна из осужденных жриц…

Chefs d'œuvre Я люблю в глазах оплывших И в окованной улыбке Угадать черты любивших — До безумья, до ошибки. Прочитать в их лживых ласках, В повторительных движеньях, Как в бессмертно-верных сказках, О потерянных томленьях. За бессилием бесстрастья, Не обманут детской ложью, Чую ночи сладострастья, Сны, пронизанные дрожью, Чтя, как голос неслучайный, Жажду смерти и зачатий, Я люблю за отблеск тайны Сон заученных объятий.

5 июня 1899

Памяти Е. И. П

Мы встретились с нею в пустыне, Утром в пустыне. Солнце палило песок. Торопливо шел я – на Запад, Она – на Восток. Лицо ее, полное светом, Полное светом, Словно сияло в лучах; И таились вещие тайны В глубоких очах. Надеждой сердце забилось, Сердце забилось, Веря, что миг тот высок… И мы молча прошли, я – на Запад, Она – на Восток.

28 августа 1897

Ей же

Огонь еще горит, и светит, светит нам, — А тени серые легли по сторонам И чутко сторожат его невольный трепет. Но не мерцает он, и дрожь его, как лепет, Как лепет медленный, как тихие слова. Он шепчет свой завет пред ликом божества, Он с нами говорит, слабеет, но сияет, И – светлый, как всегда – покорно угасает.

7 сентября 1897

По поводу сборников «Русские символисты»

Мне помнятся и книги эти, Как в полусне недавний день; Мы были дерзки, были дети, Нам все казалось в ярком свете… Теперь в душе и тишь и тень. Далеко первая ступень. Пять беглых лет – как пять столетий,

22 января 1900

По поводу «ME EUM ESSE»

«О, эти звенящие строки! Ты сам написал их когда-то!» – Звенящие строки далеки, Как призрак умершего брата. «О, вслушайся в голос подруги! Зову я к восторгам бесстрастъя!» – Я слышу, на радостном Юге Гремят сладострастно запястья. «Я жду, я томлюсь одиноко, Мне луч ни единый не светит!» – Твой голос далеко, далеко, Тебе не могу я ответить.

8 ноября 1897

К самому себе

Я желал бы рекой извиваться По широким и сочным лугам, В камышах незаметно теряться, Улыбаться небесным огням. Обогнув стародавние села, Подремав у лесистых холмов, Раскатиться дорогой веселой К молодой суете городов. И, подняв пароходы и барки, Испытав и забавы и труд, Эти волны, свободны и ярки, В бесконечный простор потекут. Но боюсь, что в соленом просторе Только сон, только сон бытия! Я хочу и по смерти и в море Сознавать свое вольное «я»!

28 июля 1900

Книжка для детей

Зеленый червячок

Как завидна в час уныний Жизнь зеленых червячков, Что на легкой паутине Тихо падают с дубов! Ветер ласково колышет Нашу веющую нить; Луг цветами пестро вышит, Зноя солнца не избыть. Опускаясь, подымаясь, Над цветами мы одни, В солнце нежимся, купаясь, Быстро мечемся в тени. Вихрь иль буря нас погубят, Смоет каждая гроза, И на нас охоту трубят Птиц пролетных голоса. Но, клонясь под дуновеньем, Все мы жаждем ветерка; Мы живем одним мгновеньем, Жизнь – свободна, смерть – легка. Нынче – зноен полдень синий, Глубь небес без облаков. Мы на легкой паутине Тихо падаем с дубов.

13 июня 1900

Красная Шапочка

Подражание Тристану Клингсору

«Красная шапочка! Красная шапочка! Девочка, что ты спешишь? Видишь, порхает за бабочкой бабочка, Всюду и прелесть и тишь. Что там уложено в этой корзиночке?» «Яйца, и сыр, и пирог… Ах, по росе как промокли ботиночки, Путь так далек, так далек!» Девочка дальше бежит все поспешнее, Волка боится она… Кто на пригорке сидит? – то нездешние? Ах, это сам сатана. В шапку с рогами и в плащ поизношенный Он, словно нищий, одет. Вот он навстречу встает и, непрошеный, Ей говорит свой привет. «Ах, господин сатана, вот вы видите: Яйца здесь, сыр и пирог. Если сегодня меня не обидите, На небо примет вас бог». «Ну, покажи мне дорогу, миньоночка!» — Поднял он руку свою, Нож засверкал под сиянием солнышка… Девочка! вот ты в раю.

13 января 1898

Дозор

Я слежу дозором Медленные дни. Пред пристальным взором Светлеют они. Люблю я березки В Троицын день, И песен отголоски Из ближних деревень. Люблю я шум без толку, Когда блестит мороз, В огнях и в искрах елку, Час свершенных грез. И братские бокалы, Счастье – Новый год! Вечно неусталый Времени оборот. Люблю я праздник чудный Воскресенье Христа. Поцелуй обоюдный Сближает уста. И дню Вознесения Стихи мои. Дышит нега весенняя, Но стихли ручьи. Так слежу дозором Времени оборот. Пред пристальным взором Прекрасен весь год.

27 декабря 1899

Рождество Христово

Он вошел к Ней с пальмовой ветвью, Сказал: «Благословенна Ты в женах!» И Она пред радостной вестью Покорно склонилась во прах. Пастухи дремали в пустыне, Им явился ангел с небес, Сказал: «Исполнилось ныне!» — И они пришли в Вифлеем. Радостью охвачен великой, Младенца восприял Симеон: «Отпущаеши с миром, Владыко, Раба твоего – это Он!» Некто, встретив Филиппа, Говорит: «Гряди по Мне!» И пошел рыбак Вифсаиды Проповедовать мир земле. Блаженны не зревшие, Все сердцем понявшие, В восторге сгоревшие! Как дети, Тайну принявшие! Им поклоняюсь, В их свете Теряюсь. Я, раб господен, Им да буду подобен.

23 декабря 1898

Пасха, праздникам праздник

Проклинайте молодость, Осуждайте девственность, — Нам в пороке холодно, Любим мы естественность: Небо и воды, Пещерные своды, Все раздолье природы. Не хотим мы радостей Духа бестелесного; Счастливы мы сладостью Земного, известного. Мы любим сказки, Заката краски, Любовные ласки. О дети заблудшие Мира бездольного, Что в мире лучше Звона колокольного В туманной тени Ночи весенней, В час молений?

25 декабря 1898

В старинном храме

В этой храмине тесной, Под расписанным сводом, Сумрак тайны небесной Озарен пред народом. В свете тихом и чистом, В легком дыме курений, Словно в мире лучистом, Ходят ясные тени. Слышно детское пенье, Славословие светам, В сладкой смене молении Умиленным ответом. А вдали в полусвете Лики смотрят с иконы, К нам глядят из столетий Под священные звоны.

29 августа 1899

Слепой

Люблю встречать на улице Слепых без провожатых. Я руку подаю им, Веду меж экипажей. Люблю я предразлучное Их тихое спасибо; Вслед спутнику минутному Смотрю я долго, смутно. И думаю, и думаю: Куда он пробирается, К племяннице ли, к другу ли? Его кто дожидается? Пошел без провожатого В путину он далекую; Не примут ли там старого С обычными попреками? И встретится ль тебе, старик, Бродяга вновь такой, как я же? Иль заведет тебя шутник И бросит вдруг меж экипажей?

13 октября 1899

Мыши

В нашем доме мыши поселились И живут, живут! К нам привыкли, ходят, расхрабрились, Видны там и тут. То клубком катаются пред нами, То сидят, глядят; Возятся безжалостно ночами, По углам пищат. Утром выйдешь в зал, – свечу объели, Масло в кладовой, Что поменьше, утащили в щели… Караул! разбой! Свалят банку, след оставят в тесте, Их проказ не счесть… Но так мило знать, что с нами вместе Жизнь другая есть.

8 января 1899

Демоны пыли

Есть демоны пыли, Как демоны снега и света. Есть демоны пыли! Их одежда, багряного цвета, Горит огнем. Но серым плащом Они с усмешкой ее закрыли. Демоны пыли На шкапах притаились, как звери, Глаза закрыли. Но едва распахнутся двери, Они дрожат, Дико глядят; Взметнутся, качнутся демоны пыли. Где они победили, Там покой, там сон, сновиденья, Как в обширной могиле. Они дремлют, лежат без движенья, Притаясь в углу, Не смотрят во мглу, Но помнят сквозь сон, что они победили. О демоны пыли! Вы – владыки в красочном мире! О демоны пыли! Ваша власть с веками все шире! Ваш день придет, — И все уснет Под тихое веянье серых воскрылий.

21 февраля 1899

Коляда

Баба-Яга

Я Баба-Яга, костяная нога, Где из меда река, кисель берега, Там живу я века – ага! ага!

Кощей

Я бессмертный Кощей, Сторож всяких вещей, Вместо каши да щей Ем стрекоз и мышей.

Солнце

Люди добрые, солнцу красному, Лику ясному, Поклонитеся, улыбнитеся Распрекрасному.

Утренняя звезда

Пробудись, земля сыра! Ночи минула пора! Вышла солнцева сестра!

Месяц

Я по небу хожу, Звезды все стерегу, Все давно заприметил, Сам и зорок и светел.

Звезды

Мы звездочки, частые, Золотые, глазастые, Мы пляшем, не плачемся, За тучами прячемся.

Радуга

Распустив волоса, Разлеглась я, краса, Словно путь-полоса От земли в небеса.

Дед

Мы пришли, Козу привели, — Людей веселить, Орешки дробить, Деток пестовать, Хозяев чествовать.

24 декабря 1900

Девочка

Что же ты плачешь, Девочка, – во сне? Голову прячешь На грудь ко мне? Ангел божий Любит, если смеются. На него похожи Дети, когда проснутся. Ты меня не узнала? Прижмись ко мне. А что тебя испугало, Это было во сне.

6 ноября 1899

Утро

Ночным дождем повалена, Вся в серебре трава; Но в облаках проталина — Живая синева. Шагам песок промоченный Дает певучий скрип. Как четки, как отточены Верхи дубов и лип! Цветы, в жару завялые, Смеются мне в глаза, И с песней птицы малые Летят под небеса.

25 июня 1900

Пред грозой

В миг пред грозой набегающей трепет Листья деревьев тревожит. Ветер из облака образы лепит, Формы чудесные множит. Пыль поднялась по широкой дороге, Громче смятение птичье. Все на земле в ожиданьи, в тревоге. В небе и блеск и величье. Капель начальных послышится лепет, Волен, певуч, многовесен… В миг пред грозой набегающей трепет Это ль предчувствие песен?

Июнь – июль 1900

Из дневника

Глаза

На берегу Мерцающих Озер Есть выступы. Один зовут Проклятым. Там смотрит из воды унылый взор. Здесь входит в волны узкая коса; Пройди по ней до края пред закатом, И ты увидишь странные глаза. Их цвет зеленый, но светлей воды, Их выраженье – смесь тоски и страха; Они глядят весь вечер до звезды И, исчезая, вспыхивают вдруг Бесцветным блеском, как простая бляха. Темнеют воды; тускло все вокруг. И, возвращаясь сквозь ночной туман, Дыша прибрежным сильным ароматом, Ты склонен счесть виденье за обман. Но не покинь Мерцающих Озер, И поутру под выступом Проклятым Ты вновь усмотришь неотступный взор.

18 июля 1898

К Большой Медведице

Волшебница северной ночи, Большая Медведица, – ты Ласкаешь усталые очи, Смежаешь больные мечты. В часы увлекающей встречи Близка нам царица луна, Мы шепчем прерывные речи, Мы жаждем безумного сна. Но скукой сменяется счастье, Мы вновь безучастьем больны, И страшен нам зов сладострастья Всегда опьяненной луны. И в трезвые, жгучие ночи, Когда так бессильны мечты, Ласкаешь усталые очи, Большая Медведица, – ты!

25 июля 1898

Величание

Величит душа моя господа, И дух мой восторженно-радостен! Источник молитвы так сладостен, Но дерзостным нет к нему доступа. Сама я печатью таинственной Колодец любви опечатала, И ужас на дне его спрятала, Мучительный ужас, единственный. Я слышу поток его внутренний, Но дерзостным нет к нему доступа. И радостно славлю я господа Молитвой вечерней и утренней.

27 июля 1898

Тени прошлого

Осенний скучный день. От долгого дождя И камни мостовой, и стены зданий серы; В туман окутаны безжизненные скверы, Сливаются в одно и небо и земля. Близка в такие дни волна небытия, И пет в моей душе ни дерзости, ни веры. Мечте не унестись в живительные сферы, Несмело, как сквозь сон, стихи слагаю я. Мне снится прошлое. В виденьях полусонных Встает забытый мир и дней, и слов, и лиц. Есть много светлых дум, погибших, погребенных, — Как странно вновь стоять у темных их гробниц И мертвых заклинать безумными словами! О тени прошлого, как властны вы над нами!

Апрель 1898

Вила

Я тебе скажу, мой милый, Что над нами веют силы: Властны в смене впечатлений Духи, демоны и тени. Ведь душа людей – родник, Где глядится каждый миг Неизменно новый лик, Странен, волен и велик. Образ женский недоступный, Призрак дьявольский преступный, Старца взор невозмутимый, Ведьмы, эльфы, херувимы. Днем вы слепнете вполне, Смутно грезите во сне. Жизнь – как отблеск на волне, Нет волненья в глубине. И в тиши, всегда бесстрастной, Тайне мира сопричастной, Властны в смене отражений Духи, демоны и тени.

17 августа 1899

Звезда морей

La mer sur qui prie

La vierge Marie.

P. Verlaine[286] И нам показалось: мы близко от цели. Вдруг свет погас, И вздрогнул корабль, и пучины взревели… Наш пробил час. И был я проклятием богу исполнен, Упав за борт, И три дня носился по пенистым волнам, Упрям и горд. Но в миг, как свершались пути роковые Судьбы моей, В сияньи предстала мне Дева Мария, Звезда морей.

30 августа 1897

К металлам

Золото, убранство тайного ковчега, Где хранят издревле благостные мощи, Золото, добыча хищного набега, Золото, ты символ сладострастной мощи, И в твоем сверканьи медленная нега. Серебро сияет тихо на иконе, Мученице юной покрывает плечи, Серебро так ясно в перелетном звоне, Голос серебристый мне звучал предтечей Прежде недоступных сладостных гармоний. И люблю я бронзу: сумрачные тени Томной баядерки в роскоши вечерней. В твердости изгибов столько легкой лени, Отблески так чисты на холодной черни! Да, люблю я в бронзе тайну отражений. Но не эти тени дороги в металле! Не сравню их блестки я с кинжальным блеском! Змеи резких молний быстро засверкали, Я прильнул, ревнивый, к белым занавескам… Ты – моя надежда, мщенье верной стали!

29 августа 1899

За пределами сказок

Они сошлись в дубраве дикой, Они столкнулись в летний день, Где луг, поросший повиликой, Огородила сосен тень. Она, смеясь, в притворном страхе, На мягкий мох упала вдруг; Любовь и страсть была в размахе Высоко приподнятых рук. Он к ней припал с веселым криком, В борьбе порвал ей волоса… Пронзительно в молчаньи диком Их раздавались голоса.

29 августа 1899

Случайности

Я верю всегдашним случайностям, Слежу, любопытствуя, миги. Так сладко довериться крайностям, Вертепы менять на вериги. Раздумья свободно качаются, Покорны и рады мгновенью; И жизнями жизни сменяются… Действительность кажется тенью. Я быть не желаю властителем Судьбы, подчинившейся мере. Иду я по звездным обителям, Вскрывая безвестные двери. Все дни направляются случаем, — Могу упиваться я всеми, — И ночи подобны созвучиям В одной беспредельной поэме.

1–3 сентября 1900

Дачи осенью

Люблю в осенний день несмелый Листвы сквозящей слушать плач, Вступая в мир осиротелый Пустынных и закрытых дач. Забиты досками террасы, И взор оконных стекол слеп, В садах разломаны прикрасы, Лишь погреб приоткрыт, как склеп. Смотрю я в парки дач соседних, Вот листья ветром взметены, И трепеты стрекоз последних, Как смерть вещающие сны. Я верю: в дни, когда всецело Наш мир приветит свой конец, Так в сон столицы опустелой Войдет неведомый пришлец.

8 сентября 1900

Песня

Мне поется у колодца, Позабыт кувшин. Голос громко раздается В глубине долин. Приходи, мой друг желанный! Вот тебя я жду. Травы – одр благоуханный, В скалах грот найду. Нет, никто, никто доныне Не ласкал меня! Грудь и плечи, как святыни, Охраняла я. День настал. Иди, желанный! Кто ты – знает бог! Травы – одр благоуханный, Мягок серый мох. Оплету, вот так, я руки, — Спи между грудей. Вечер. Гаснут, гаснут звуки. Где ты, сын полей? Жду кого-то у колодца; Позабыт кувшин; Песня громко отдается В тишине долин.

Апрель 1900

Папоротник

Предвечерний час объемлет Окружающий орешник. Чутко папоротник дремлет, Где-то крикнул пересмешник. В этих листьях слишком внешних, В их точеном очертаньи, Что-то есть миров нездешних… Стал я в странном содроганьи, И на миг в глубинах духа (Там, где ужас многоликий) Проскользнул безвольно, глухо Трепет жизни жалкой, дикой. Словно вдруг стволами к тучам Вырос папоротник мощный. Я бегу по мшистым кучам… Бор не тронут, час полнощный. Страшны люди, страшны звери, Скалят пасти, копья точат. Все виденья всех поверий По кустам кругом хохочут. В сердце ужас многоликий… Как он жив в глубинах духа? Облик жизни жалкой, дикой Закивал мне, как старуха. Предвечерний час объемлет Окружающий орешник. Небо древним тайнам внемлет, Где-то крикнул пересмешник.

23 июля 1900

Жизнь

Подобна жизнь огням потешным, Раскрасившим пустую тень. Они сияют пляскам грешным, Но зажжены в Успеньев день. Поют псалмы о смерти близкой И славят первую из дев, — А мы меняемся запиской, Обеты прежние презрев. Но будет ночь свиданья краткой, И глянет бледный свет утра, И смерть предстанет нам с разгадкой И бросит вечное «пора!». А там, где цвел огонь потешный, Одни фонарики дрожат, И два садовника поспешно Пустынный подметают сад,

3 сентября 1900

Прозрения

В неконченом здании

Мы бродим в неконченом здании По шатким, дрожащим лесам, В каком-то тупом ожидании, Не веря вечерним часам. Бессвязные, странные лопасти Нам путь отрезают… мы ждем. Мы видим бездонные пропасти За нашим неверным путем. Оконные встретив пробоины, Мы робко в пространства глядим: Над крышами крыши надстроены, Безмолвие, холод и дым. Нам страшны размеры громадные Безвестной растущей тюрьмы. Над безднами, жалкие, жадные, Стоим, зачарованы, мы. Но первые плотные лестницы, Ведущие к балкам, во мрак, Встают как безмолвные вестницы, Встают как таинственный знак! Здесь будут проходы и комнаты! Здесь стены задвинутся сплошь! О думы упорные, вспомните! Вы только забыли чертеж! Свершится, что вами замыслено, Громада до неба взойдет И в глуби, разумно расчисленной, Замкнет человеческий род. И вот почему – в ожидании Не верим мы темным часам: Мы бродим в неконченом здании, Мы бродим по шатким лесам!

1 февраля 1900

В дни запустении

Приидут дни последних запустении. Земные силы оскудеют вдруг; Уйдут остатки валких поколений К теплу и солнцу, на далекий Юг. А наши башни, города, твердыни Постигнет голос Страшного суда, Победный свет не заблестит в пустыне, В ней не взгремят по рельсам поезда. В плюще померкнут зодчего затеи, Исчезнут камни под ковром травы, На площадях плодиться будут змеи, В дворцовых залах поселятся львы. Но в эти дни последних запустении Возникнет – знаю! – меж людей смельчак. Он потревожит гордый сон строений, Нарушит светом их безмолвный мрак. На мшистых улицах заслышат звери Людскую поступь в ясной тишине, В домах застонут, растворяясь, двери, Ряд изваяний встанет при огне. Прочтя названья торжищ и святилищ, Узнав по надписям за ликом лик, Пришлец проникнет в глубь книгохранилищ, Откроет тайны древних, наших книг. И дни и ночи будет он в тревоге Впивать вещанья, скрытые в пыли, Исканья истины, мечты о боге, И песни, гимны сладостям земли. Желанный друг неведомых столетий! Ты весь дрожишь, ты потрясен былым! Внемли же мне, о, слушай строки эти: Я был, я мыслил, я прошел как дым…

18 сентября 1899

Брань народов

Брань народов не утихнет Вплоть до дня, когда придет Власть имеющий антихрист — Соблазнять лукавый род. Возопит он гласом громким: «Славьте! дьявол победил! Где вы, верные потомки Отступивших древле сил?» И на зов повыйдут люди Ото всех семи границ. Говоря – «мы верны будем», Пред царем поникнут ниц. Царь, во лжи многообразный, Свергнет пышности порфир, В мире к вящему соблазну Установит вечный мир. И когда тем едким ядом Помутится жизнь до дна, Вдруг, восстав в глубоком аде, Восхохочет сатана. Дико дьяволы завторят, И из дебрей синих гор, Как лучи над темным морем, Выйдет праведников хор. А для грешных ярче вспыхнет В преисподней столп огня… Брань народов не утихнет Вплоть до сказанного дня.

18 августа 1899

Братьям соблазненным

Светлым облаком плененные, Долго мы смотрели вслед. Полно, братья соблазненные! Это только беглый свет. Разве есть предел мечтателям? Разве цель нам суждена? Назовем того предателем, Кто нам скажет – здесь она! Разве редко в прошлом ставили Мертвый идол Красоты? Но одни лишь мы прославили Бога жажды и мечты! Подымайте, братья, посохи, Дальше, дальше, как и шли! Паруса развейте в воздухе, Дерзко правьте корабли! Жизнь не в счастьи, жизнь в искании, Цель не здесь – вдали всегда. Славьте, славьте неустаннее Подвиг мысли и труда!

12 июня 1899

Каждый миг

Каждый миг есть чудо и безумье, Каждый трепет непонятен мне, Все запутаны пути раздумья, Как узнать, что в жизни, что во сне? Этот мир двояко бесконечен, В тайнах духа – образ мой исчез; Но такой же тайной разум встречен, Лишь взгляну я в тишину небес. Каждый камень может быть чудесен, Если жить в медлительной тюрьме; Все слова людьми забытых песен Светят таинством порой в уме. Но влечет на ярый бой со всеми К жизни, к смерти – жадная мечта! Сладко быть на троне, в диадеме, И лобзать покорные уста. Мы на всех путях дойдем до чуда! Этот мир – иного мира тень, Эти думы внушены оттуда, Эти строки – первая ступень.

5 сентября 1900

Устои

Рассудка вечные устои Влегли в недремлющую грудь, И в жажде ведать неземное Ты должен горы пошатнуть. Кто без руля в пучинах плавал, Ветрилом ветры все ловил, Тому предстанет бледный дьявол С толпами разъяренных сил. Сквозь бешенство, и вопль, и скрежет Он к синим молниям влечет, Но этот свет минутно нежит, И вновь кипит круговорот! Ценой нарушенных согласий, Ценой и мук и слепоты, Лишь проблеск в беспокойном часе, Мгновенье покупаешь ты. Но кто готов отвергнуть миги И ждать десятки строгих лет, — Надень кровавые вериги, Скажи молитвенный обет. И, чуток к углубленной вере, Вдруг колыхнет, лаская слух, В заветный час в твоей пещере Струю эфира Светлый Дух. И глянешь ты смелей и зорче За тьму завес, что он расторг, Чем тот, кто ведал смех, и корчи, И пифий яростный восторг.

8 августа 1900

Проблеск

Как то предвидел Дух и Даниил предрек.

Ф. Тютчев Восток и Запад, хитрый Змей и Лев, Ведут борьбу издревле, век за веком. То скрытный ков, то справедливый гнев Возносят стяг пред робким человеком. Вот, собраны под знаменьем Креста, На Западе роятся ополченья, И папской власти высится мечта, И цепи мировой куются звенья. А на Востоке буйствует гроза, Ликуют орды турок и Батыя, И Русь бежит за реки и в леса, И в тяжкой брани никнет Византия… Но мир меняют тайны быстрых дет. Чу! не мечи стучат, – то гром орудий! За океаном вскрылся Новый Свет, И над Крестом смеются буйно люди! А на Востоке вновь встает колосс, Безвестный, грозный, странно-неизменный… И, как предвестье новых страшных гроз, Свой скиптр с Крестом возносит над вселенной. Творятся чудеса недавних дней, Для трезвой мысли тем чудней, чем ближе: То франк в Москве-реке поит коней, То русский царь вершит судьбу в Париже. За диким сном мятущихся веков, За яркой сменой дерзостных событий, Как взору разглядеть канву основ, Те белые натянутые нити? Кто угадает роковой узор, Причудливый, живой, необычайный? Кто смело скажет, что окончен спор, Все решено и быть не может тайны? И Змей и Лев, среди равнин и рек, Ужель отныне мирно лягут рядом? Но Дух предвидел, Даниил предрек: Славянский стяг зареет над Царьградом!

Январь 1900

Отрады

Знаю я сладких четыре отрады. Первая – радость в сознании жить. Птицы, и тучи, и призраки – рады, Рады на миг и для вечности быть. Радость вторая – в огнях лучезарна! Строфы поэзии – смысл бытия. Тютчева песни и думы Верхарна, Вас, поклоняясь, приветствую я. Третий восторг – то восторг быть любимым, Ведать бессменно, что ты не один. Связаны, скованы словом незримым, Двое летим мы над страхом глубин. Радость последняя – радость предчувствий, Знать, что за смертью есть мир бытия. Сны совершенства! в мечтах и в искусстве Вас, поклоняясь, приветствую я! Радостей в мире таинственно много, Сладостна жизнь от конца до конца. Эти восторги – предвестие бога, Это – молитва на лоне Отца.

28 апреля 1900

Мы

Мы

В мире широком, в море шумящем Мы – гребень встающей волны. Странно и сладко жить настоящим, Предчувствием песни полны. Радуйтесь, братья, верным победам! Смотрите на даль с вышины! Нам чуждо сомненье, нам трепет неведом, Мы – гребень встающей волны.

4 апреля 1899

Я знаю…

К. Д. Бальмонту

Я знаю беглость Ночи и Зимы, Молюсь уверенно Заре и Маю. Что в будущем восторжествуем мы, Я знаю. Я власть над миром в людях прозреваю. Рассеется при свете сон тюрьмы, И мир дойдет к предсказанному раю. Не страшно мне и царство нашей тьмы: Я не один спешу к иному краю, Есть верный друг в пути! – что двое мы, Я знаю!

6 декабрь 1898

Люцифер

Я – первый, до века восставший, Восставший до начала веков. Я – первую заповедь давший: Есть много богов. О, будемте все, как боги, Познавши добро и зло. К совершенству путей есть много, Их безмерно число. Я начал для всех борьбу роковую, За свободу идет борьба; Победитель, за вас о победе тоскую, И тут не властна судьба.

1898

Залог

К нам немного доходит из прошлого мира, Из минувших столетий, – немного имен; Только редкие души, как луч Алтаира, Как звезда, нам сияют из бездны времен. И проходят, проходят, как волны, как тени, Бесконечно проходят века бытия… Сколько слез, и желаний, и дум, и стремлений! Миллионы погибших, исчезнувших «я»! Одиноким мне видится образ Гомера, Одиноким сверкает с небес Алтаир… Но в мечтах предо мной – неизвестная сфера И близ яркой звезды умирающий мир.

24 мая 1898

Corona

Тайны, что смутно светятся, Знаком заветным отметятся. Придут победители-воины, Будут их силы утроены. Погаснет безвольное, старое… Истина скажет нам: «Дарую!» Плачьте в предчувствии нового, Украшайте венцами головы: Знаком великим отметится Все, что в тумане нам светится.

20 августа 1898

Жернова

Брошен веялкой на холод, Жерновами тяжко смолот, Мертвый колос возрожден. Но остался прах зыбучий. Он летит бескрылой тучей, Заслоняя небосклон. И стучат, стучат, не станут, Словно стихнув, лишь обманут, Не устанут жернова; Неизменно мелют, мелют И струю слоями стелют, И она опять жива. А вдали, под светом неба, Отделяют прах от хлеба, Вышли веять на гумно. Пусть познает обновленье, В смерти вкусит возрожденье Только полное зерно!

Декабрь 1898

Духи земли

Со всеми мы братья, Всем открыли объятья, Зверям, и тучам, И теням летучим. Всех любим, всем верим, Смеемся потерям И взором незрячим Лишь над вымыслом плачем, Смолк птичий голос, Не шелохнется колос, Запахло осокой, Солнце высоко, Мы дремлем в покое, Купаемся в зное. Ветерок встрепенется, Лес шелохнется, Все звуки мы слышим, Цветами дышим, С нами дружны грозы, Небесные слезы. Поем мы с морем, Ласкаемся к зорям, В холоде снега Для нас есть нега, — И только людям Друзьями не будем, И только в город Не глянем и взором!

1898

Золото

Avec un peu de soleil et du sable blond

J'ai fait de l'or.

Fr. Vielé Griffin[287] Золото сделал я, золото — Из солнца и горсти песку. Тайна не стоила дорого, Как игра смешна старику. Падал песок из рук у меня, Тихо звеня, В волны ручья. Ручей ускользал, как змея, Дрожа от ветра и холода… Золото сделал я, золото! Из пшеницы белеющей сделал я снег, Снег и декабрьскую вьюгу, Саней заметаемый бег, Девушки радостный смех И близость к желанному другу. Я сделал снег, Как сделал золото; Я сделал вьюгу, счастье холода; Во мгле властительных снегов — Воспоминания цветов. Я сделал снег Из лепестков. Из жизни медленной и вялой Я сделал трепет без конца. Мир создан волей мудреца: И первый свет зелено-алый, И волн встающие кристаллы, И тени страстного лица! Как все слова необычайны, Так каждый миг исполнен тайны. Из жизни бледной и случайной Я сделал трепет без конца!

23 июля 1899

* * *

Безмолвные свидетели Вечерних сожалений, Меня перстом отметили Собравшиеся тени. Отвергнуты, обмануты, Растоптаны, добиты, Но все вы упомянуты И все с мечтами слиты. И слезы – не отчаянье! И стон – не символ мщенья! О благостное чаянье Всемирного прощенья!

22 мая 1899

Еще «мы»

Мы только стон у вечной грани, Больные судороги рук, Последний трепет содроганий В часы неотвратимых мук. Все наши думы, грезы, пени — То близких сдержанная речь, Узоры пышных облачений И дымы похоронных свеч. Что ж! полно ликовать ошибкой! В испуге не закроем глаз! О братья, – слушайте с улыбкой: Поют отходную по нас.

22 августа 1899

* * *

Поклоняются многие мне В часы вечерние, Но молитвы к бледной луне Еще размернее! Женщины, лаская меня, Трепетали от счастия, Но искали они – знаю я — И сладострастия. Фимиам, делимый с другим, Дышит обидою. О сумрак! о волны! о дым! Вам завидую. Уступить даже проклятья и смех Нарушение цельности. Я хочу быть единым для всех В беспредельности.

27 марта 1899

* * *

С неустанными молитвами, Повторяемыми вслух, Прохожу я между битвами, Ускользающий, как дух. От своих друзей отторженный, Предвещаю я венцы; И на голос мой восторженный Откликаются бойцы. Но настанет миг – я ведаю — Победят мои друзья, И над жалкой их победою Засмеюся первым – я.

23 июля 1899

* * *

Случайность и намеренность Их разум разделил, Не верю я в уверенность И в силу наших сил. Творим мы волю божию, Намеренья Судьбы, — Идем по бездорожию В оковах, как рабы. Но жажда совершенного — Величия залог. Мы выше мира тленного, И в наших душах – бог.

22 июля 1900

Лирические поэмы

Краски

Я сегодня нашел свои старые краски. Как часто взгляд на забытый предмет Возвращает все обаянье ускользнувших лет! Я сегодня нашел мои детские краски… И странный отрок незванно ко мне вошел И против меня уверенно сел за стол, Достал, торопясь, тяжелую тетрадь… Я ее не мог не узнать: То были мои забытые, детские сказки! Тогда я с ним заговорил; он вздрогнул, посмотрел (Меня не видел он, – я был для него привиденьем), Но через миг смущенья он собой овладел И ждал, что будет, с простым удивленьем. Я сказал: «Послушай! я тебя узнаю. Ты – это я, я – это ты, лет через десять…» Он засмеялся и прервал: «Я шуток не люблю! Я знаю лишь то, что можно измерить и взвесить. Ты – обман слуха, не верю в действительность твою!» С некоторым гневом, с невольной печалью Я возразил: «О глупый! тебе пятнадцать лет. Года через три ты будешь бредить безвестной далью, Любить непонятное, стремиться к тому, чего нет. Вселенная жива лишь духом единым и чистым, Материя – призрак, наше знание – сон…» О боже, как искренно надо мной рассмеялся он, И я вспомнил, что был матерьялистом и позитивистом. И он мне ответил: «О, устарелые бредни! Я не верю в дух и не хожу к обедне! Кто мыслит, пусть честно служит науке! Наука – голова, а искусство – руки!» «Безумец! – воскликнул я, – знай, что ты будешь верить! Будешь молиться и плакать пред Знаком креста, Любить лишь то, где светит живая мечта, И все проклянешь, что можно весить и мерить!» «Не думаю, – возразил он, – мне ясна моя цель. Я, наверно, не стану петь цветы, подобно Фету. Я люблю точное знание, презираю свирель, Огюст Конт навсегда указал дорогу поэту!» «Но, друг, – я промолвил, – такой ли теперь час? От заблуждений стремятся все к новому свету! Тебе ли вновь повторять, что сказано тысячу раз! Пойми тайны души! стань кудесником, магом…» «Ну, нет, – он вскричал, – я не хочу остаться за флагом!» «Что за выражения! ах да! ты любишь спорт… Все подобное надо оставить! стыдись, будь же горд!» «Я – горд, – он воскликнул, – свое значенье я знаю. Выступаю смело, не уступлю в борьбе! Куда б ни пришел я, даже если б к тебе, — Приду по венкам! – я их во мгле различаю!» И ему возразил я печально и строго: «Путь далек от тебя ко мне, Много надежд погибнет угрюмой дорогой, Из упований уступишь ты много! ах, много! О, прошлое! О, юность! кто не молился весне!» И он мне: «Нет! Что решено, то неизменно!» Не уступлю ничего! пойду своим путем! Жаловаться позорно, раскаянье презренно, Дважды жалок тот, кто плачет о былом!» Он стоял предо мной, и уверен и смел, Он не видел меня, хоть на меня он смотрел, А если б увидел, ответил презреньем, Я – утомленный, я – измененный, я – уступивший судьбе, Вот я пришел к нему; вот я пришел к себе! — В вечерний час пришел роковым привиденьем… И медленно, медленно образ погас, И годы надвинулись, как знакомые маски. Часы на стене спокойно пробили час»… Я придвинул к себе мои старые, детские краски.

17 декабря 1898

Сказание о разбойнике Из Пролога

Начинается песня недлинная, О Петре, великом разбойнике. Был тот Петр разбойником тридцать лет, Меж товарищей почитался набольшим, Грабил поезда купецкие, Делывал дела молодецкие, Ни старцев не щадил, ни младенцев. В той же стране случился монастырь святой, На высокой горе, на отвесной, — Меж землей и небом висит, — Ниоткуда к монастырю нет доступа. Говорит тут Петр товарищам: «Одевайте меня в платье монашеское. Пойду, постучусь перехожим странником, Ночью вам ворота отопру, Ночью вас на грабеж поведу, Гей вы, товарищи, буйные да вольные!» Одевали его в платье монашеское, Постучался он странником под ворогами. Впустили его девы праведные, Обласкали его сестры добрые, Омыли ноги водицею, Приготовили страннику трапезу. Сидит разбойник за трапезой, Ласке-любви сестер удивляется, Праведными помыслами их смущается, Что отвечать, что говорить – не знает. А сестры близ в горенке собирались, Говорили меж собой такие слова: «Видно, гость-то наш святой человек, Такое у него лицо просветленное, Такие у него речи проникновенные. Мы омыли ему ноги водицею, А есть у нас сестра слепенькая. Не омыть ли ей зрак той водицею?» Призывали они сестру слепенькую, Омывали ей зрак той водицею, — И прозрела сестра слепенькая. Тут все бежали в горенку соседнюю, Падали в ноги все пред разбойником, Благодарили за чудо великое. У разбойника душа смутилася, Возмутилася ужасом и трепетом. Творил и он – земной поклон, Земной поклон перед господом: «Был я, господи, великим грешником, Примешь ли ты мое покаяние!» Тут и кончилась песня недолгая. Стал разбойник подвижником, Надел вериги тяжелые, По всей земле прославился подвигами. А когда со святыми преставился, — Мощи его и поныне чудеса творят.

28 августа 1898

Аганат Финикийский рассказ

Женская звезда – планета Истар: она такова на закате. Мужская звезда – планета Истар: она такова при восходе.

Из текстов в библиотеке Ассурбанипала

Астарта Сидонская

Небесная девственница, Богиня Астарта, В торжестве невинности ты стоишь предо мной. Длинная лестница, Освещенная ярко, А за дверью во храме смутный сумрак ночной. Я знаю, божественная, — Ты отблеск Ашеры, Богини похоти и страстных ночей. Теперь ты девственна! Насладившись без меры, Ты сияешь в венце непорочных лучей. Утомленная условностями, Вчера, о Астарта, Прокляла я с восторгом твой возвышенный зов. Я искала греховности, Ласк леопарда, Бессилья и дрожи бесконечных часов. Но сегодня, о девственница, Тебе, не Ашере, Приношу на алтарь и мечты и цветы. Освещенная лестница, И за сумраком двери Возвращенье к невинности… да! я – как ты.

I

Ей было имя Аганат. Она Прекрасней всех в Сидоне. В темном взоре Сверканье звезд ночных, а грудь бледна. В дни юности она познала горе: Ее жених, к сидонским берегам Не возвратись, погиб безвестно в море. И, девственность принесши в дар богам, Она с тех пор жила как жрица страсти, А плату за любовь несла во храм. Чуть подымались в дали синей снасти, Она спешила на берег, ждала, Встречала моряков игрой запястий, И, обольщенного, к себе вела, В свой тесный дом, на башенку похожий, Где в нижней комнате царила мгла И возвышалось каменное ложе. Никто не забывал ее ночей! Из всех гетер платили ей дороже, — Но каждый день входили гости к ней. И от объятий в вихре наслажденья, От тел, сплетенных, словно пара змей, Означилось на камне углубленье.

II

Когда бы маг, искусный в звездочтеньи, Составил летопись судеб твоих, Ее прочел бы он в недоуменьи. Так! – не погиб в скитаньях твой жених: В стране далекой он томился пленным, За годом годы, как за мигом миг. Он жил рабом, отверженцем презренным, Снося обиды, отирая кровь, Но в сердце он остался неизменным: К тебе хранил он прежнюю любовь, Живя все годы умиленной верой, Святой надеждой: все вернется вновь! И, не забыт владычицей Ашерой, Он наконец покинул горький плен, Бежал, был принят греческой триерой И счастливо добрался в Карфаген. Отсюда путь на родину свободный! И он плывет, и ждет сидонских стен, Как алчет пищи много дней голодный, И молится: «Пусть это все не сон!» Но только берег встал над гладью водной, Едва раздался с мачты крик: «Сидон!» — Иное что-то вдруг открылось думам, Своей мечты безумье понял он И замер весь в предчувствии угрюмом.

III

И жизнь и шум на пристани Сидона В веселый час прихода кораблей: И весел мерный плеск в воде зеленой, Канатов скрип, и окрики людей, И общий говор смешанных наречий… Но горе тем, кто не нашел друзей, Кто был обманут вожделенной встречей! Для тех гетеры собрались сюда, Прельщают взглядом, обнажили плечи. Как жаждал он хоть бледного следа Былого! – Тщетно! Что воспоминанья Нетленно проносили сквозь года, Исчезло все. Сменились очертанья Залива; пристань разрослась с тех пор, Столпились вкруг неведомые зданья. Нигде былого не встречает взор… Лишь моря шум твердит родные звуки, Да есть родное в высях дальних гор. «Пятнадцать лет! пятнадцать лет разлуки! Искать друзей иль убежать назад?» Но вдруг до плеч его коснулись руки. Он смотрит: золото, браслетов ряд, И жгучий взор под бровью слишком черной. «Моряк, пойдем! на нынче ты мой брат!» И за гетерой он идет покорный.

IV

Не начато вино в больших амфорах, Он с ней не рядом (то недобрый знак), И мало радости в упорных взорах. Глядит он молча за окно, во мрак; Ее вопросы гаснут без ответа; Он страшен ей, задумчивый моряк. Но сознает она всю власть обета. Рукой привычной скинут плащ. Спеши! Она зовет тебя полураздетой. Но он, – томим до глубины души, — Садится к ней на каменное ложе, И вот они беседуют в тиши. «Зачем меня ты позвала?» – «Прохожий, Ты так хорош». – «Ты здешняя?» – «О да!» «Что делала ты прежде?» – «Да все то же». «Нет, прежде! Ты была ведь молода, Быть может, ты любила…» – «Я не сказки Рассказывать звала тебя сюда!» И вдруг, вскочив, она спешит к развязке, Зовет его. Но, потупляя взгляд, Не внемлет он соблазнам слов и ласке. Потом, глухим предчувствием объят, Еще вопрос он задает подруге: «А как зовут тебя?» – «Я – Аганат!» И вздрогнул он и прянул прочь в испуге.

V

О, велика богиня всех богинь, Астарта светлая! ты царствуешь всевластно Над морем, над землей, над сном пустынь. Ты видишь все, все пред бессмертной ясно; Твое желанье – всем мирам завет; Дрожат и боги – пред тобой, прекрасной! Когда свершилась эта встреча, свет Твоей звезды затмился на мгновенье… Но благости твоей предела нет. Решила ты, – исполнено решенье. И в тот же миг рассеялись года, Как смутный сон исчезли поколенья, Восстали вновь из праха города, Вернулись к солнцу спавшие в могиле, Все стало вновь как прежде, как тогда. Все о недавнем, как о сне, забыли. Был вечер. Аганат и с ней жених Опять в лесу за городом бродили. И длинный спор, как прежде, шел у них: До свадьбы он хотел пуститься в море, Искать богатства в городах чужих. А ей была разлука эта – горе. «Не уезжай! на что богатство нам!» И, этот раз, он уступил ей в споре. И в день, когда, отдавшись парусам, Его корабль ушел по глади синей, Они торжественно пошли во храм — Свои обеты повторить богине.

19 декабря 1897 – 4 октября 1898

Царю Северного полюса

Вступления

1

Много было песен сложено О твоей стране бесследной. Что возможно, невозможно, — Было все мечтой изведано. К этой грани недоступной Шли безумные, отважные, Но их замыслы преступные Погасали в бездне влажной. Эти страны неизвестные Открывали дали сказкам… Тем, кому в пределах тесно, Эти сказки были ласками.

2

Если был победитель, тебя развенчавший, о Полюс, Имя его отошло в тихую тайну веков. Люди наших дней не победы ищут, а славы; Сладок им не венец, – рукоплесканья венцу. О, великая сладость – узнав, утаить от вселенной! Мне довольно знать, – что я свершил, – одному.

I

Свен Краснозубый врагам улыбался, бурь не боялся, Викинг великий, кликнул он клич по Норвегии. Собрались бойцы могучие: Эрик, вскормленный тучами, Анунд, прославленный скальдами, Горм с сыновьями, с двумя Освальдами, С ними со всеми сорок дружинников. Не долго бойцы собирались, На корабль садились, – смеялись. Навсегда с друзьями прощались. Жена поплачет – утешится, Друг погрустит – другого найдет, Старуха-мать все равно умрет. Плыть все вдаль — Не печаль. Где волна, Там весна. Есть топор, — Будет свор! Бой в руке держу! Если ж скальда нет, Песнь и сам сложу В честь побед!

II

Скрылся в налете тумана Скрелингов остров, земля; Дрожью святой Океана зыблется дрожь корабля. Море, и небо, и море – к Северу путь без границ; Дико звучат на просторе крики чудовищных птиц. Медленно ходят по воле первые дерзкие льды. — Викингам любо раздолье, дали холодной воды. Любит безвестности Эрик, далью захвачен варяг (Где-нибудь выглянет берег, где-нибудь встретится враг!). Знает он все побережья, всюду рубиться был рад: С Русью ходил в Обонежье, плавал по рекам в Царь-град, Грабил соборы Севильи, видел останки Афин… Парус, развейся, как крылья! челн, полети, как дельфин! Анунд, скиталец угрюмый, смотрит на зыби зыбей. Вольно ширяется дума в волнах, как птица морей. Истинный викинг ни ночи в хижине дымной не спит, Истинный викинг не хочет на ночь повесить свой щит; Пенистый рог не веселье пить среди женщин и дев; В челнах – всегда новоселье, в волнах – не молкнет напев. Горм распахнул свою шубу, вновь он доволен судьбой: Скоро заслышит он трубы, трубы, зовущие в бой. Выйдет старик, как берсеркер, душу потешит в бою… Дуй, куда вздумаешь, ветер! мчи, куда хочешь, ладью! С кем бы ни бой, что за дело! Горм жаждет биться сплеча! Страшно в жилище у Гелы, жданная смерть – от меча. К Северу взором прикован, Свен не уйдет от руля. Зовом мечты зачарован, правит он бег корабля. Скоро во мраке засветит полночи чара – Звезда; Свен, весь дрожа, ей ответит, верен он ей навсегда. Товарищам лучшая доля – битвы и крики врагов, Но властная воля стремит их в области ночи и льдов. Затмился налетом тумана Скрелингов остров, земля; Дрожью святой Океана зыблется дрожь корабля.

III

Пышны северные зимы, шестимесячные ночи! Льды застыли, недвижимы, в бахроме из снежных клочий. Волны дерзкие не встанут, гребни их в снегу затихли, Ураган морской, обманут, обо льды стучится в вихре. Чаще царствует молчанье, сон в торжественной пустыне; Мир без грез, без содроганья, в полутьме немеет, стынет. Совершая путь урочный, круг вокруг Царицы Ночи, Звезд девичник непорочный водит пламенные очи. Им во льдах зеркальных снятся – двойники, земные сестры, На снегах они дробятся, словно луч цветной и пестрый. Ослепляя блеском горы, между них в потоке звездном, Вдруг спадают метеоры, торопясь от бездны к безднам. Часто, звездный блеск смиряя, расстилаясь, будто знамя, В небе с края и до края пламя движется столбами. Нет им грани, очертанья: в смене рдяных освещений Царь полярного сиянья гонит сумрачные тени, Создает деревья, травы, высылает птиц чудесных, — Сам смеется на забавы, – царь в безвестностях небесных. А когда застонет буря, снег подымется, как тучи; Брови белые нахмуря, Один ринется могучий. Дев-валькирий вереницы заторопят черных коней, Будут крики без границы, будет стук мечей о брони, Будет скачка, пляска, бубны, будет бой в безумном вое… Из могил на голос трубный встанут древние герои. Пышны северные зимы, хороши морозом жгучим! Дни проходят, словно дымы, дни подобны снежным тучам. Поспешай на быстрых лыжах, взор вперяя в след олений, Жди моржей космато-рыжих, бей раскидистых тюленей, Встреть уверенной острогой хмурых медленных медведей, — Смейся, смейся над тревогой, в песнях думай о победе! Пышны северные зимы, образ будущей Валгаллы! Дни проходят, словно дымы, время вечность оковала.

IV Песня Свена

«Одна на полюсе небесном Царит бессменная Звезда, Манит к пределам неизвестным, Снов не обманет никогда. В круговращеньи вольно-смелом Летит над нами небосвод: Она в восторге онемелом Из праха к горнему влечет. Я схвачен беспощадным зовом, Как парус ветром, – увлечен; Жених невесте верен словом, С Звездой небес я обручен. Ах, знаю! мощь в руке все та же, Мой взор пронзителен и смел, Я б побороться с силой вражей Как в годы подвигов сумел. Но, верен высшему запрету, Страстей волну я превозмог. Так! путник я, идущий к свету, Я – вестник, ставший на порог. Друзья, друзья! взметайте чаши! Над снежной кровлей блещет твердь. Нет, не солгали клятвы наши: Я вас туда влеку, где смерть!» ______ И плыли они над холодной водой, И ветры по снастям свистели; Зима надвигалась грозой ледяной, Приветствия ей они пели. Их легкие челны томились в плену, Но, дерзкие, в хижине дымной, Пируя, они величали весну, С метелью спевались их гимны. И ветер весенний вздувал паруса, И кони морские, все в пене, Бросались в пучину, зажмурив глаза, За брызгами пряча колени. И плыли, и пели, в метели, в грозе, Морской возрастающей степью, Вождю-предводителю верные все, С ним связаны клятвенной цепью. И много могил, неоплаканных тел Корабль в безызвестности бросил, Но что им за дело! ведь парус их цел, Есть копья для боя, есть руки для весел!

V

Пойте печальные песни, Ветер, месяц, туман! Плачьте на Полюсе вечном, Дети пламенных стран. Волны идут издалека, Ветер свистит одиноко, Месяца тусклое око Всюду глядит в Океан. Пойте на Полюсе вечном О торжестве скоротечном, Дети пламенных стран. Плачьте на ранней могиле, Где Эрик-скиталец зарыт; Мечты его дальше стремили, На пути он выронил щит. В скале, в причудливом гроте, Горма покоится прах; Он погиб на веселой охоте, Умер с острогой в руках. Освальды, ободряя друг друга, В непогоду пошли за моржом; И засыпала шумная вьюга Братьев в объятьях вдвоем. Любя бушевание влаги, Любовались бойцы на шквал; Утром сочлись варяги, — Анунда никто не видал. И погибли все сорок, все сорок! Спят под водой и во льдах, Но Тор, кому храбрый дорог, Их примет в своих полях. Славьте на Полюсе вечном, Павших в упорной борьбе, Глядевших в лицо судьбе, Погибших в молчаньи беспечном, Славьте на Полюсе вечном, Волны, месяц, туман! Пойте хвалебные песни, Дети пламенных стран!

VI

Тени ходят, ветер веет, Океан о камни бьет, И замедлить жизнь не смеет Свой развернутый полет. Часть морей купая в зное, Часть прохладам удел я, Ни на миг не спит в покое Солнцу верная Земля. Солнце, искра в сонмах млечных, Увлекает путь слуги. Пики гор остроконечных Чертят бешено круги. Без предела, без начала Этот бег вперед, вперед! Вечность в прошлом миновала, Вечность нынче настает. И только один лишь утес недвижимо На Север подъемлет чело. Вы, ветры, его обтекаете мимо, Ты, время, встревожить его не могло. Когда-то взглянул он восторженным оком На мертвую прелесть Полярной звезды, И долго смотрел, и во сне одиноком Он замер, застыл, оковался во льды. Пронизан восторгом, с тех пор неизменно Века он следит за избранной Звездой. Смеется Звезда, как царица вселенной, И вокруг нее сестры идут чередой. Кто нарушил мир заветный, Тишину великих вод, И вступил в приют запретный, И упал на вечный лед? На снегах, в степях бесплодных, Сон друзей его глубок… Произволу волн свободных Предоставил он челнок. Тот челнок лежит разбитый, Кончен дерзкий переезд. Словно в храмине открытой, Свен следит за бегом звезд. Их стремится вереница, Но над ним – в ответ мечте — Стала Севера царица Прямо, в ясной высоте. Сердце большего не просит, К цели жизни Свен проник. Так. Звезда сиянье бросит На его померкший лик.

VII Голоса Стихий

Земля

Я – Земля, я – косность мира, Сотворила горы, скалы, Твердь гранита и порфира, Грани малого кристалла. Я дала приюты тучам, На груди подъяла море, Я полна огнем текучим… Кто со мной, с могучей, в споре? Сестры, братья! славьте Землю! Славьте косность и пределы! Все держу я, все объемлю, Вас родню, – и мной вы целы!

Вода

Я – Вода. Я в вечной смене. В дрожи долгой не устала… Корни тянутся растений, Стадо к речке побежало. Жизнь воды многообразна: Петь ручьем, летать туманом, Зацветать в озерах праздно, Выть и биться океаном. Сестры, братья! славьте воды! Славьте жизнь и переливы! Я – движение Природы, Вас влеку, – и мной вы живы.

Огонь

Я – Огонь. Мой лик случаен, Вольной прихоти послушен. Целый мир не мной ли спаян? Мною будет мир разрушен! Я ползу. Я дик и злобен; Спать умею в камне малом; Лгать, притворствовать способен, Но встаю до неба жалом. Сестры, братья! славьте пламя (Очи блещут, очи красны)! Я – над миром битвы знамя, Вас гублю, но мной вы властны.

Воздух

Воздух я, незрим, неслышен, Я проник в глубины скважин. Но огонь не мной ли пышен? Я водой дышу – и влажен. Я ласкаю розы мая; В буре вею, беспощаден; Землю вздохом обтекая, В голубом плаще наряден. Славьте воздух! сестры, братья! Облака меня колышат, Горы принял я в объятья, Всех люблю, – все мною дышат.

Все вместе

Если к тайне заповеданной Взор, единой думе преданный, С дерзкой радостью проник, — Не покинем мы беспечности: Было то однажды в вечности, Было – лишь на беглый миг. Но да будет он единственный! Этот день, как сон таинственный, Скроем мы в святую тьму. Мы засыплем гроб неведомый. Слишком громкими победами Не гордиться никому! Мы даем обет молчания. Мы задвинем край изгнания Бездной вихрей и пучин. И о том, что тайны видены, Что прошел ты путь неиденный, Будешь знать лишь ты один.

Земля

Даю обет молчания; От века я молчу.

Вода

Я знаю; только знания В мгновенной смене мчу.

Огонь

Я – ложь. Твержу неверное, Не знаю истин я.

Воздух

Мое движенье мерное — Безмолвная струя.

VIII

Свен Краснозубый, на Полюсе диком Ты встретил смиряющий сон. Снова кругом всё в молчаньи великом, Ясен и тих небосклон. На конях свободных, бурных От высот своих лазурных Под военные напевы И к тебе слетели девы. Ты достоин чести бранной, Ты – валькирий гость желанный. На тебя из той страны Благосклонно смотрят деды: Ты погиб не в день войны, — В день победы! Встретишь ты в полях Валгаллы Всех, кому был в жизни люб. Ты войдешь, пловец усталый, Под веселый голос труб. Там, с семьей других героев, Уготован, ждет приют. Все для игр и славных боев Дни бестенные найдут. Может быть, где отдых сладок, Обретет душа твоя Мир от тягостных загадок, Вечных в бездне бытия.

IX

Голос

Я вам принес благую весть, Мечты былых веков: Что в мире много истин есть, Как много дум и слов. Противоречий сладких сеть Связует странно всех: Равно и жить и умереть, Равны Любовь и Грех. От дней земли стремись в эфир, Следи за веком век: О, как ничтожен будет мир, Как жалок человек! Но, вздрогнув, как от страшных снов, Пойми – все тайны в нас! Где думы нет – там нет веков, Там только свет – где глаз. Стихий бессильна похвальба, То – мрак души земной. К победе близится борьба, — Дышу, дышу весной! И что в былом свершилось раз, Тому забвенья нет. Пойми – весь мир, все тайны в нас, В нас Сумрак и Рассвет.

1898–1900

Предание о Луне Баллада

В старинном замке Джен Вальмор

Чуть ночь – звучат баллады.

К. Бальмонт В былые дни луна была Скиталицей-кометой. С беспечной вольностью плыла От света и до света. Страна цветов, она цвела, Вся листьями одета. Там жили семьи, племена Таинственных растений, Им богом мысль была дана И произвол движений; И шла меж царствами война, Бессменный ряд сражений. Трава глушила злобный лес, Деревья мяли траву, Душитель-плющ на пальму лез, Шли ветви на облаву… И ночью пред лицом небес Шумели все про славу. И в день заветный, в мире том (Конечно, словом божьим) Возрос цветок – смешной стеблем, На братьев непохожим. И, чуждый браням, жил он сном, Всегда мечтой тревожим. Он грезил о ином цветке, Во всем себе подобном, Что дремлет, дышит – вдалеке, На берегу несходном, И видит свой двойник в реке, С предчувствием бесплодным. И в эти дни вошла луна В тот мир, где солнце властно, И песнь планет была слышна Хвалой единогласной, Но с ней, как чуждая струна, Сливался зов неясный. Да! кто-то звал! да, кто-то смел Нарушить хор предвечный! Пел о тщете великих дел, О жажде бесконечной; Роптал, что всем мечтам предел Так близко – пояс млечный! Да! кто-то звал! да, кто-то пел С томленьем постоянства! И на цветке в ответ горел Узор его убранства. И вдруг, нарушив тяжесть тел, Он ринулся в пространство. Тянулся он, и рос, и рос, Качаясь в темных безднах… Доныне отблеск вольных грез Дрожит в пучинах звездных. А братья жили шумом гроз — Забытых, бесполезных. И вдруг, ему в ответ, – вдали Другой качнулся стебель. Кто звал его, – цветок с земли, — Повис, – в пучине ль, в небе ль? И две мечты свой путь нашли: Сплелся со стеблем стебель! Восторгом пламенным дана Победа – связи тленной. Стеблем цветка укреплена, Луна осталась пленной. И с этих пор до нас – она Наш спутник неизменный. Цветы истлели в должный миг, В веках, давно пройденных, — Но жив тот свет, что раз возник В мирах соединенных. И озаряет лунный лик Безумных и влюбленных.

17 июля 1900

Замкнутые Сатирическая поэма

I

Я год провел в старинном и суровом, Безвестном Городе. От мира оградясь, Он не хотел дышать ничем живым и новым. Почти порвав с шумящим миром связь. Он жил былым, своим воспоминаньем, Перебирая в грезах быль и сны, И весь казался обветшалым зданьем, Каким-то сказочным преданьем О днях далекой старины. Казалось мне: он замкнут безнадежно. Давила с севера отвесная скала, Купая груди в облачном просторе, С востока грань песков, пустыня, стерегла. А с двух сторон распростиралось море, Безлюдно, беспощадно, безнадежно. На пристани не раз, глаза с тоской прилежной В узоры волн колеблемых вперив, Следил я, как вставал торжественный прилив, Как облака неслись – вперед и мимо, мимо… Но не было вдали ни паруса, ни дыма — Никто не плыл к забытым берегам… Лишь абрис острова порой мелькал мне там, Где явственно заря, когда без солнца светит, Границу кругозора метит, Но гасло все в лучах, мне памятно едва, Все в благостный простор вбирала синева, И снова мир был замкнут безнадежно. Весь Город был овеян тайной лет. Он был угрюм и дряхл, но горд и строен. На узких улицах дрожал ослабший свет, И каждый резкий звук казался там утроен. В проходах темных, полных тишины, Неслышно прятались пристанища торговли; Углами острыми нарушив ход стены, Кончали дом краснеющие кровли; Виднелись с улицы в готическую дверь Огромные и сумрачные сени, Где вечно нежились сырые тени… И затворялся вход, ворча, как зверь. Из серых камней выведены строго, Являли церкви мощь свободных сил. В них дух столетий смело воплотил И веру в гений свой, и веру в бога. Передавался труд к потомкам от отца, Но каждый камень, взвешен и размерен, Ложился в свой черед по замыслу творца. И линий общий строй был строг и верен, И каждый малый свод продуман до конца. В стремленьи ввысь, величественно смелом, Вершилось здание свободным острием, И было конченным, и было целым, Спокойно замкнутым в себе самом. В музеях запертых, в торжественном покое, Хранились бережно останки старины: Одежды, утвари, оружие былое, Трофеи победительной войны — То кормы лодок дерзких мореходов, То кубки с обликом суровых лиц, Знамена покорявшихся народов Да клювы неизвестных птиц. И все в себе былую жизнь таило, Иных столетий пламенную дрожь. Как в ветер верило истлевшее ветрило! Как жаждал мощных рук еще сверкавший нож!.. А все кругом пустынно-глухо было.

II

Я в их церквах бывал, то пышных, то пустынных. В одних всё статуи, картины и резьба, Обряд, застывший в пышностях старинных, Бессмысленно-пустая ворожба! Над миром скованным гудящий вопль органо, Зов пастыря – как божий голос – строг, Вещает он с Синая, из тумана, Лишь «Dominus vobiscum!» – «с вами бог!». В других церквах восторг опустошенья, На черных стенах цифры, ряд страниц; Молящиеся, в чинном исступленьи, Кричат псалмы, как стаи хищных птиц. Но вопль органа вдруг – замрет, как самый камень. Друг другу повторив, что это лишь обряд, Они для памяти причастие творят, И пастырь в сюртуке вещает важно: «Amen». Я залы посещал ученых заседаний И слушал с ужасом размерность их речей. Казалось мне: влекут кумир огромный Знаний Покорные быки под щелканье бичей. Глубокой колеей, со стоном, визгом, громом, Телега тянется – в веках намечен путь, — Все было в тех речах безжалостно-знакомым, И в смене скучных слов не изменялась суть. Однажды ошибясь при выборе дороги, Они упрямо шли, глядя на свой компас. И был их труд велик, шаги их были строги, Но уводил их прочь от цели каждый час! К художникам входил я в мастерские. О бедность горькая опустошенных дум! Искусство! вольная стихия! Сюда не долетал твой вдохновенный шум! Художник быть не может не пророком, И рабство с творчеством согласовать нельзя! Кто не прошел пустынь в томленьи одиноком, Не знает, где лежит святой мечты стезя! В искусстве важен искус строгий. Прерви души мертвящий плен И выйди пламенной дорогой К потоку вечных перемен. Твоя душа – то ключ бездонный. Не замыкай истомных уст. Едва ты встанешь, утоленный, Как станет мир – и сух и пуст. Так! сделай жизнь единой дрожью, Люби и муки до конца, Упейся истиной и ложью, — Во имя кисти и резца! Не будь окован и любовью, Бросайся в пропасти греха, Пятнай себя священной кровью, — Во имя лиры и стиха! Искусство жаждет самовластья И души черпает до дна. Едва душа вздохнет о счастьи, — Она уже отрешена!

III

А жизнь кругом лилась, как степью льются воды. Как в зеркале, днем повторялся день, С покорностью свой круг кончали годы, С покорностью заря встречала тень. Случалось в праздник мне, на площадь выйдя рано, Зайти в собор с толпой нарядных дев. Они молились там умильно, и органа Я слушал в их кругу заученный напев. Случалось вечером, взглянув за занавески, Всецело выхватить из мирной жизни миг: Там дремлют старики, там звонок голос детский, Там в уголке – невеста и жених. И только изредка над этой сладкой прозой Вдруг раздавалась песнь ватаги рыбаков, Идущих улицей, да грохотал угрозой Далекий смех бесчинных кабаков. За городом был парк, развесистый и старый, С руиной замка в глубине. Туда под вечер приходили пары — «Я вас люблю» промолвить при луне. В воскресный летний день весь город ратью чинной Сходился там – мечтать и отдохнуть. И восхищались все из года в год руиной, И ряд за рядом совершали путь. Им было сладостно в условности давнишней, Казались сочтены движенья их. Кругом покой аллей был радостен и тих, Но в этой тишине я был чужой и лишний. Я к пристани бежал от оскорбленных лип, Чтоб сердце вольностью хотя на миг растрогать, Где с запахом воды сливал свой запах деготь, Где мачт колеблемых был звучен скрип. О пристань! я любил твой неумолчный скрип, Такой же, как в былом, дошедший из столетий, — И на больших шестах растянутые сети, И лодки с грузом серебристых рыб. Любил я моряков нахмуренные взоры И твердый голос их, иной, чем горожан. Им душу сберегли свободные просторы, Их сохранил людьми безлюдный океан. Там было мне легко. Присевши на бочонок, Я забывал тюрьму меня обставших дней, И облака следил, как радостный ребенок, И волны пели мне всё громче, всё ясней. И ветер с ними пел; и чайки мне кричали; Что было вкруг меня, все превращалось в зов… И раскрывались вновь торжественные дали: Пути, где граней нет, простор без берегов!

IV

И понял я, что здесь царил кумир единый: Обычной внешности. Пред искренностью страх Торжествовал и в храме и в гостиной, В стихах и вере, в жестах и словах. Жизнь, подчиненная привычке и условью, Елеем давности была освящена. Никто не смел – ни скорбью, ни любовью Упиться, как вином пылающим, до дна; Никто не подымал с лица холодной маски, И каждым взглядом лгал, и прятал каждый крик; Расчетом и умом все оскверняли ласки И берегли свой пафос лишь для книг! От этой пошлости, обдуманной, привычной, Как жаждал, хоть на час, я вольно отдохнуть! Но где в глаза живым я мог, живой, взглянуть? Там, где игорный дом, и там, где дом публичный! Как пристани во мгле, вы высились, дома, И люди знали вновь, отдавшись вашей власти, Все беспристрастие и купли и найма, Паденья равенство и откровенность страсти! Кто дни и месяцы (актеры и рабы!) Твердили «строгий долг» и «скорбь об идеале», Преобразясь в огне желаний и борьбы, То знали ненависть, то чувственно стонали, То гнулись под рукой Слепой Судьбы! Когда по городу тени Протянуты цепью железной, Ряды безмолвных строений Оживают, как призрак над бездной. Загораются странные светы, Раскрываются двери, как зевы, И в окнах дрожат силуэты Под музыку и напевы. Раскрыты дневные гробницы, Выходит за трупом труп. Загораются румянцем лица, Кровавится бледность губ. Пышны и ярки одежды, В волосах алмазный венец. А вглядись в утомленные вежды, Ты узнаешь, что пред тобой мертвец. Но страсть, подчиненная плате, Хороша в огнях хрусталей; В притворном ее аромате Дыханье желанней полей. И идут, идут в опьяненьи Отрешиться от жизни на час, Изведать освобожденье Под блеском обманных глаз, — Чтоб в мире, на свой непохожем, От свободы на миг изнемочь. Тот мир ничем не тревожим, Пока полновластна ночь. Но в тумане улицы длинной Забелеет тусклый рассвет. И вдруг все мертво и пустынно, Ни светов, ни красок нет. Безобразных, грязных строений Тают при дне вереницы, И женщин белые тени, Как трупы, ложатся в гробницы.

V

И страшная мечта меня в те дни томила: Что, если Город мой – предвестие веков? Что, если Пошлость – роковая сила, И создан человек для рабства и оков? Что, если Город мой – прообраз, первый, малый, Того, что некогда жизнь явит в полноте, Что, если мир, унылый и усталый, Стоит, как странник запоздалый, К трясине подойдя, на роковой черте? И, как кошмарный сон, виденьем беспощадным, Чудовищем размеренно-громадным, С стеклянным черепом, покрывшим шар земной, Грядущий Город-дом являлся предо мной. Приют земных племен, размеченный по числам, Обязан жизнию (машина из машин!) Колесам, блокам, коромыслам, Предвидел я тебя, земли последний сын! Предчувствовал я жизнь замкнутых поколений, Их думы, сжатые познаньем, их мечты, Мечтам былых веков подвластные, как тени, Весь ужас переставшей пустоты! Предчувствовал раба подавленную ярость И торжествующих многообразный сон, Всех наших помыслов обманутую старость, Срок завершившихся времен! …………………….. …………………….. Но нет! Не избежать мучительных падений, Погибели всех благ, чем мы теперь горды! Настанет снова бред и крови и сражений, Вновь разделится мир на вражьих две орды. Борьба, как ярый вихрь, промчится по вселенной И в бешенстве сметет, как травы, города, И будут волки выть над опустелой Сеной, И стены Тауэра исчезнут без следа. Во глубинах души, из тьмы тысячелетий, Возникнут ужасы и радость бытия, Народы будут хохотать, как дети, Как тигры, грызться, жалить, как змея. И все, что нас гнетет, снесет и свеет время, Все чувства давние, всю власть заветных слов, И по земле взойдет неведомое племя, И будет снова мир таинственен и нов. В руинах, звавшихся парламентской палатой, Как будет радостен детей свободных крик, Как будет весело дробить останки статуй И складывать костры из бесконечных книг. Освобождение, восторг великой воли, Приветствую тебя и славлю из цепей! Я – узник, раб в тюрьме, но вижу поле, поле… О солнце! о простор! о высота степей!

1900–1901

Ревель, Москва

URBI ET ORBI 1901 – I903

К. Д. Бальмонту, другу и брату

Вступления

* * *

По улицам узким, и в шуме, и ночью, в театрах, в садах я бродил, И в явственной думе грядущее видя, за жизнью, за сущим следил. Я песни слагал вам о счастьи, о страсти, о высях, границах, путях, О прежних столицах, о будущей власти, о всем распростертом во прах. Спокойные башни, и белые стены, и пена раздробленных рек, В восторге всегдашнем, дрожали, внимали стихам, прозвучавшим навек. И девы и юноши встали, встречая, венчая меня, как царя, И, теням подобно, лилась по ступеням потоком широким заря. Довольно, довольно! я вас покидаю! берите и сны и слова! Я к новому раю спешу, убегаю, мечта неизменно жива! Я создал, и отдал, и поднял я молот, чтоб снова сначала ковать. Я счастлив и силен, свободен и молод, творю, чтобы кинуть опять!

Апрель 1901

Лестница

Всё каменней ступени, Всё круче, круче всход. Желанье достижений Еще влечет вперед. Но думы безнадежней Под пылью долгих лет. Уверенности прежней В душе упорной – нет. Помедлив на мгновенье, Бросаю взгляд назад: Как белой цепи звенья — Ступеней острых ряд. Ужель в былом ступала На все нога моя? Давно ушло начало, В безбрежности края, И лестница все круче… Не оступлюсь ли я, Чтоб стать звездой падучей На небе бытия?

Январь 1902

Последнее желанье

Где я последнее желанье Осуществлю и утолю? Найду ль немыслимое знанье, Которое, таясь, люблю? Приду ли в скит уединенный, Горящий главами в лесу, И в келью бред неутоленный К ночной лампаде понесу? Иль в городе, где стены давят, В часы безумных баррикад, Когда Мечта и Буйство правят, Я слиться с жизнью буду рад? Иль, навсегда приветив книги, Веков мечтами упоен, Я вам отдамся, – миги! миги! — Бездонный, многозвенный сон? Я разных ратей был союзник, Носил чужие знамена, И вот опять, как алчный узник, Смотрю на волю из окна.

Январь 1902

У себя

Так все понятно и знакомо, Ко всем изгибам глаз привык; Да, не ошибся я, я – дома: Цветы обоев, цепи книг… Я старый пепел, не тревожу, — Здесь был огонь и вот остыл. Как змей на сброшенную кожу, Смотрю на то, чем прежде был. Пусть много гимнов не допето И не исчерпано блаженств, Но чую блеск иного света, Возможность новых совершенств! Меня зовет к безвестным высям В горах поющая весна, А эта груда женских писем И нежива, и холодна! Лучей зрачки горят на росах, Как серебром все залито… Ты ждешь меня у двери, посох! Иду! иду! со мной – никто!

1901

Побег

И если, страстный, в час заветный,

Заслышу я мой трубный звук…

Tertia Vigilia Мой трубный зов, ты мной заслышан Сквозь утомленный, сладкий сон! Альков, таинственен и пышен, Нас облегал со всех сторон. И в этой мгле прошли – не знаю, — Быть может, годы и века. И я был странно близок раю, И жизнь шумела, далека. Но вздрогнул я, и вдруг воспрянул, И разорвал кольцо из рук. Как молния, мне в сердце глянул Победно возраставший звук. И сон, который был так долог, Вдруг кратким стал, как всё во сне. Я распахнул тяжелый полог И потонул в палящем дне. В последний раз взглянул я свыше В мое высокое окно: Увидел солнце, небо, крыши И города морское дно. И странно мне открылась новой, В тот полный и мгновенный миг, Вся жизнь толпы многоголовой, Заботы вспененный родник. И я – в слезах, что снова, снова Душе открылся мир другой, Бегу от пышного алькова, Безумный, вольный и нагой!

Август – октябрь 1901

Работа

Здравствуй, тяжкая работа, Плуг, лопата и кирка! Освежают капли пота, Ноет сладостно рука! Прочь венки, дары царевны, Упадай порфира с плеч! Здравствуй, жизни повседневной Грубо кованная речь! Я хочу изведать тайны Жизни мудрой и простой. Все пути необычайны, Путь труда, как путь иной. В час, когда устанет тело И ночлегом будет хлев, — Мне под кровлей закоптелой Что приснится за напев? Что восстанут за вопросы, Опьянят что за слова В час, когда под наши косы Ляжет влажная трава? А когда, и в дождь и в холод, Зазвенит кирка моя, Буду ль верить, что я молод, Буду ль знать, что силен я?

Июль 1901

Мечтание

О, неужели день придет, И я в слезах и умиленьи Увижу этот небосвод Как верный круг уединенья. Пойду в поля, пойду в леса И буду там везде один я, И будут только небеса Друзьями счастья и унынья! Мне ненавистна комнат тишь, Мне тяжело входить под кровлю. Люблю простор, люблю камыш, Орла, летящего на ловлю. Хочу дождя, хочу ветров, И каждый день – менять жилище! Упасть бессильным в тяжкий ров, Среди слепцов бродить, как нищий. Меж ними, где навис забор, Я разделю их братский ужин, А ночью встретит вольный взор Лишь глубину да сеть жемчужин. Случайный гость в толпе любой, Я буду дорог, хоть и странен, Смешон невольной похвальбой, Но вечной бодростью желанен. И женщина – подруга дня — Ко мне прильнет, дрожа, ревнуя, Не за стихи любя меня, А за безумство поцелуя!

1900–1901

Искатель

О прекрасная пустыня!

Прими мя в свою густыню.

Народный стих Пришел я в крайние пустыни, Брожу в лесах, где нет путей, И долго мне не быть отныне Среди ликующих людей! За мной – последняя просека, В грозящей чаще нет следа. В напевы птиц зов человека Здесь не врывался никогда. Что я увижу? Что узнаю? Как примут тишину мечты? Как будут радоваться маю, Встречая странные цветы? Быть может, на тропах звериных, В зеленых тайнах одичав, Навек останусь я в лощинах Впивать дыханье жгучих трав. Быть может, заблудясь, устану, Умру в траве под шелест змей, И долго через ту поляну Не перевьется след ничей. А может, верен путь, и вскоре Настанет невозможный час, И минет лес – и глянет море В глаза мне миллионом глаз,

30 сентября 1902

Нить Ариадны

Вперяю взор, бессильно жадный: Везде кругом сырая мгла. Каким путем нить Ариадны Меня до бездны довела? Я помню сходы и проходы, И зал круги, и лестниц винт, Из мира солнца и свободы Вступил я, дерзкий, в лабиринт. В руках я нес клубок царевны, Я шел и пел; тянулась нить. Я счастлив был, что жар полдневный В подземной тьме могу избыть. И, видев странные чертоги И посмотрев на чудеса, Я повернул на полдороге, Чтоб выйти вновь под небеса, Чтоб после тайн безлюдной ночи Меня ласкала синева, Чтоб целовать подругу в очи, Прочтя заветные слова… И долго я бежал по нити И ждал: пахнет весна и свет. Но воздух был все ядовитей И гуще тьма… Вдруг нити – нет. И я один в беззвучном зале. Мой факел пальцы мне обжег. Завесой сумерки упали. В бездонном мраке нет дорог. Я, путешественник случайный, На подвиг трудный обречен. Мстит лабиринт! Святые тайны Не выдает пришельцам он.

28 октября 1902

Блудный сын

Так отрок Библии, безумный расточитель…

Пушкин Ужели, перешедши реки, Завижу я мой отчий дом И упаду, как отрок некий, Повергнут скорбью и стыдом! Я уходил, исполнен веры, Как лучник опытный на лов, Мне снились тирские гетеры И сон сидонских мудрецов. И вот, что грезилось, все было: Я видел все, всего достиг. И сердце жгучих ласк вкусило, И ум речей, мудрее книг. Но, расточив свои богатства И кубки всех отрав испив, Как вор, свершивший святотатство, Бежал я в мир лесов и нив. Я одиночество, как благо, Приветствовал в ночной тиши, И трав серебряная влага Была бальзамом для души. И вдруг таким недостижимым Представился мне дом родной, С его всходящим тихо дымом Над высыхающей рекой! Где в годы ласкового детства Святыней чувств владел и я, — Мной расточенное наследство На ярком пире бытия! О, если б было вновь возможно На мир лицом к лицу взглянуть И безраздумно, бестревожно В мгновеньях жизни потонуть!

Ноябрь 1902 – январь 1903

У земли

Я б хотел забыться и заснуть.

Лермонтов Помоги мне, мать-земля! С тишиной меня сосватай! Глыбы черные деля, Я стучусь к тебе лопатой. Ты всему живому – мать, Ты всему живому – сваха! Перстень свадебный сыскать Помоги мне в комьях праха! Мать, мольбу мою услышь, Осчастливь последним браком! Ты венчаешь с ветром тишь, Луг с росой, зарю со мраком. Помоги сыскать кольцо!.. Я об нем без слез тоскую И, упав, твое лицо В губы черные целую. Я тебя чуждался, мать, На асфальтах, на гранитах… Хорошо мне здесь лежать На грядах, недавно взрытых. Я – твой сын, я тоже – прах, Я, как ты, – звено создании. Так откуда – страсть, и страх, И бессонный бред исканий? В синеве плывет весна, Ветер вольно носит шумы… Где ты, дева-тишина, Жизнь без жажды и без думы?. Помоги мне, мать! К тебе Я стучусь с последней силой! Или ты, в ответ мольбе, Обручишь меня – с могилой?

1902

В ответ П. П. Перцову

Довольно, пахарь терпеливый,

Я плуг тяжелый свой водил.

А. Хомяков Еще я долго поброжу По бороздам земного луга, Еще не скоро отрешу Вола усталого – от плуга. Вперед, мечта, мой верный вол! Неволей, если не охотой! Я близ тебя, мой кнут тяжел, Я сам тружусь, и ты работай! Нельзя нам мига отдохнуть, Взрывай земли сухие глыбы! Недолог день, но длинен путь, Веди, веди свои изгибы! Уж полдень. Жар палит сильней. Не скоро тень над нами ляжет. Пустынен кругозор полей. «Бог помочь!» – нам никто не скажет. А помнишь, как пускались мы Весенним, свежим утром в поле И думали до сладкой тьмы С другими рядом петь на воле? Забудь об утренней росе, Не думай о ночном покое! Иди по знойной полосе, Мой верный вол, – нас только двое! Нам кем-то высшим подвиг дан, И спросит властно он отчета. Трудись, пока не лег туман, Смотри: лишь начата работа! А в час, когда нам темнота Закроет все пределы круга, Не я, а тот, другой, – мечта, — Сам отрешит тебя от плуга!

24 августа 1902

Песни

Фабричная

Как пойду я по бульвару, Погляжу на эту пару. Подарил он ей цветок — Темно-синий василек. Я ль не звал ее в беседку? Предлагал я ей браслетку. Она сердца не взяла И с другим гулять пошла. Как они друг другу любы! Он ее целует в губы, И не стыдно им людей, И меня не видно ей. Он улестит, он упросит, Стыд девичий она бросит! Их до дома провожу, Перед дверью посижу. Будет лампы свет в окошке… Различу ее сережки… Вдруг погаснет тихий свет, — Я вздохну ему в ответ. Буду ждать я утра в сквере, Она выйдет из той двери. На груди ее цветок — Темно-синий василек.

23 декабря 1900

Фабричная

Есть улица в нашей столице. Есть домик, и в домике том Ты пятую ночь в огневице Лежишь на одре роковом. И каждую ночь регулярно Я здесь под окошком стою, И сердце мое благодарно, Что видит лампадку твою. Ах, если б ты чуяла, знала, Чье сердце стучит у окна! Ах, если б в бреду угадала, Чья тень поминутно видна! Не снятся ль тебе наши встречи На улице, в жуткий мороз, Иль наши любовные речи, И ласки, и ласки до слез? Твой муж, задремавши па стуле, Проспит, что ты шепчешь в бреду; А я до зари караулю И только при солнце уйду. Мне вечером дворники скажут, Что ты поутру отошла, И молча в окошко укажут Тебя посредине стола. Войти я к тебе не посмею, Но, земный поклон положив, Пойду из столицы в Расею Рыдать на раздолии нив. Я в камнях промучился долго, И в них загубил я свой век. Прими меня, матушка-Волга, Царица великая рек.

28 июня 1901

Детская

Палочка-выручалочка, Вечерняя игра! Небо тени свесило, Расшумимся весело, Бегать нам пора! Раз, два, три, четыре, пять, Бегом тени не догнать. Слово скажешь, в траву ляжешь. Черной цепи не развяжешь. Снизу яма, сверху высь, Между них вертись, вертись. Что под нами, под цветами, За железными столбами? Кто на троне? кто в короне? Ветер высью листья гонит И уронит с высоты… Я ли первый или ты? Палочка-выручалочка, То-то ты хитра! Небо тени свесило, Постучи-ка весело Посреди двора.

Август 1901

Сборщиков

Пожертвуйте, благодетели, На новый колокол — Глас господень. Звон колокольный С напевом ангельским Дивно сходен. Святые отшельники В виденьях слышали Лик небесный; Святые отшельники Верно запомнили Нездешние песни. Наш звон православный Напевом ангельским Поет и трубит. Пожертвуйте, православные, На новый колокол, Что милость будет. Вас бог не забудет.

24 августа 1898

Девичья

То-то жизнь наша прискорбна: Мы весь день разлучены! Но зато всю ночь подробно Про тебя я вижу сны. Как ты, бедный друг, страдаешь Под гуденье, за станком, Как, закрыв лицо, рыдаешь, Что с весельем незнаком. Что мне сделать, неудачной? Чем мне милому помочь?.. Полно мне считаться прачкой! Я уйду на долгу ночь. Полюблюсь на тротуаре Я богатому купцу, Укачу я с ним на паре, До утра с ним прокучу. Будут серьги, будет брошка, Будут деньги в портмоне. Я себе возьму немножко, — За другим приди ко мне. Подарю тебе часы я На цепочке золотой… Может, деньги и чужие, Да подарок будет мой! Если с кем я целовалась, Он уехал в Верею. Я тебе верна осталась, Ты, которого люблю.

1901

Веселая

Дай мне, Ваня, четвертак, Пожертвуй полтинник! Что ты нынче весел так, Словно именинник? Раскошелься до гроша, Не теряй минуты. Или я не хороша? Мои плечи круты! Надо жить, чтоб пьяной быть До обеда, в лежку, Чтоб поутру не тужить Про нашу дорожку. Чтобы щеки от тех слез, Белые, не пухли, Я румянюсь ярче роз, Подвиваю букли. Если ж станет невтерпеж С мутного похмелья, Ты опять, опять придешь, Принесешь веселья. Буду ждать я час-другой, Где-то мой сударик? Помни, помни, друг милой, Красненький фонарик!

6 сентября 1901

Баллады

Раб

Я – раб, и был рабом покорным Прекраснейшей из всех цариц. Пред взором, пламенным и черным, Я молча повергался ниц. Я лобызал следы сандалий На влажном утреннем песке. Меня мечтанья опьяняли, Когда царица шла к реке. И раз – мой взор, сухой и страстный, Я удержать в пыли не мог, И он скользнул к лицу прекрасной И очи бегло ей обжег… И вздрогнула она от гнева, Казнь – оскорбителям святынь! И вдаль пошла – среди напева За ней толпившихся рабынь. И в ту же ночь я был прикован У ложа царского, как пес. И весь дрожал я, очарован Предчувствием безвестных грез. Она вошла стопой неспешной, Как только жрицы входят в храм, Такой прекрасной и безгрешной, Что было тягостно очам. И падали ее одежды До ткани, бывшей на груди… И в ужасе сомкнул я вежды… Но голос мне шепнул: гляди! И юноша скользнул к постели. Она, покорная, ждала… Лампад светильни прошипели, Настала тишина и мгла. И было все на бред похоже! Я был свидетель чар ночных, Всего, что тайно кроет ложе, Их содроганий, стонов их. Я утром увидал их – рядом! Еще дрожащих в смене грез! И вплоть до дня впивался взглядом, — Прикован к ложу их, как пес. Вот сослан я в каменоломню, Дроблю гранит, стирая кровь. Но эту ночь я помню! помню! О, если б пережить все – вновь!

Ноябрь 1900

Пеплум

Знаю сумрачный наход Страсти, медленно пьянящей: Словно шум далеких вод, Водопад, в скалах кипящий. Я иду, иду одна Вдоль стены, укрыта тенью; Знаю: ночь посвящена Наслажденью и паденью. Статный юноша пройдет, Щит о меч случайно брякнет, — Громче шум бегущих вод, Водопад мой не иссякнет! Наконец, без сил, без слов, Дрожь в руках и взоры смутны, Я заслышу жданный зов — Быть подругою минутной. Я пойду за ним, за ним В переулок опустелый, Черный плащ его, как дым, Пеплум мой, как саван белый. Я войду к нему, к нему… О, скорей гасите свечи! Я хочу вступить во мглу. Свет померк, померкли речи. Кто-то… где-то… чьих-то рук Слышу, знаю впечатленья. Я хочу жестоких мук, Ласк и мук без промедленья. Набегает сумрак вновь, Сумрак с отсветом багряным, Это ль пламя? это ль кровь? Кровь, текущая по ранам? Ночь – как тысяча веков, Ночь – как жизнь в полях за Летой. Гасну в запахе цветов, Сплю в воде, лучом согретой… …В прорезь узкого окна Глянет утро взором белым. Прочь! оставь! – иду одна Переулком опустелым. Сладко нежит тишина, С тишиной роднится тело, Стен воскресших белизна Оттеняет пеплум белый.

15 октября 1900

Помпеянка

«Мне первым мужем был купец богатый, Вторым поэт, а третьим жалкий мим, Четвертым консул, ныне евнух пятый, Но кесарь сам меня сосватал с ним. Меня любил империи владыка, Но мне был люб один нубийский раб, Не жду над гробом: «casta et pudica»[288] Для многих пояс мой был слишком слаб. Но ты, мой друг, мизиец мой стыдливый! Навек, навек тебе я предана. Не верь, дитя, что женщины все лживы: Меж ними верная нашлась одна!» Так говорила, не дыша, бледнея, Матрона Лидия, как в смутном сне, Забыв, что вся взволнована Помпея, Что над Везувием лазурь в огне. Когда ж без сил любовники застыли И покорил их необорный сон, На город пали груды серой пыли, И город был под пеплом погребен. Века прошли; и, как из алчной пасти, Мы вырвали былое из земли. И двое тел, как знак бессмертной страсти, Нетленными в объятиях нашли. Поставьте выше памятник священный, Живое изваянье вечных тел, Чтоб память не угасла во вселенной О страсти, перешедшей за предел!

17 сентября 1901

Путник

По беломраморным ступеням Царевна сходит в тихий сад — Понежить грудь огнем осенним, Сквозной листвой понежить взгляд. Она аллеей к степи сходит, С ней эфиопские рабы. И солнце острый луч наводит На их лоснящиеся лбы. Где у границ безводной степи, Замкнув предел цветов и влаг, Стоят столбы и дремлют цепи, — Царевна задержала шаг. Лепечут пальмы; шум фонтанный Так радостен издалека, И ветер, весь благоуханный, Летит в пустыню с цветника. Царевна смотрит в детской дрожи, В ее больших глазах – слеза. Красивый юноша-прохожий Простерся там, закрыв глаза. На нем хитон простой и грубый, У ног дорожная клюка. Его запекшиеся губы Скривила жажда и тоска. Зовет царевна: «Брат безвестный, Приди ко мне, сюда, сюда! Вот здесь плоды в корзине тесной, Вино и горная вода. Я уведу тебя к фонтанам, Рабыни умастят тебя. В моем покое златотканом К тебе я припаду, любя». И путник, взор подняв неспешно, Глядит, как царь, на дочь царя. Она – прекрасна и безгрешна, Она – как юная заря. Но он в ответ: «Сойди за цепи, И кубок мне сама подай!» Закрыл глаза бедняк из степи. Фонтаны бьют. Лепечет рай. Бледнеет и дрожит царевна. Лежат невольники у ног. Она растерянно и гневно Бросает кубок на песок. Идет к дворцу аллеей сада, С ней эфиопские рабы… И смех чуть слышен за оградой, Где степь, и цепи, и столбы.

1903

Решетка

Между нами частая решетка, В той тюрьме, где мы погребены. Днем лучи на ней мерцают кротко, Проходя в окно, в верху стены. Между нами кованые брусья, Проволок меж них стальная сеть. До твоей руки не дотянусь я, — В очи только можем мы смотреть… Тщетно ближу губы сладострастно, — Лишь железо обжигает их… Смутно вижу, в полутьме неясной, У решетки – очерк губ твоих. И весь день, пока на темной стали Там и сям мелькает луч дневной, В содроганьях страсти и печали Упиваюсь я тобой, ты – мной! Нас разводит сумрак. На соломе Мы лежим, уйдя в свои углы; Там томимся в сладострастной дреме, Друг о друге грезим в тайне мглы. Но опять у роковой преграды Мы, едва затеплятся лучи. И, быть может, нет для нас отрады Слаще пытки вашей, палачи!

28 сентября 1902

У моря

Когда встречалось в детстве горе Иль беспричинная печаль, — Все успокаивало море И моря ласковая даль. Нередко на скале прибрежной Дни проводила я одна, Внимала волнам и прилежно Выглядывала тайны дна: На водоросли любовалась, Следила ярких рыб стада… И все прозрачней мне казалась До бесконечности вода. И где-то в глубине бездонной Я различала наконец Весь сводчатый и стоколонный Царя подводного дворец. В блестящих залах из коралла, Где жемчугов сверкает ряд, Я, вся волнуясь, различала Подводных дев горящий взгляд. Они ко мне тянули руки, Шептали что-то, в глубь маня, — Но замирали эти звуки, Не достигая до меня. И знала я, что там, глубоко, Есть души, родственные мне; И я была не одинока Здесь, на палящей вышине! Когда душе встречалось горе Иль беспричинная печаль, — Все успокаивало море И моря ласковая даль.

3 февраля 1902

Думы

L'ennui de vivre…[289]

Я жить устал среди людей и в днях, Устал от смены дум, желаний, вкусов, От смены истин, смены рифм в стихах. Желал бы я не быть «Валерий Брюсов». Не пред людьми – от них уйти легко, — Но пред собой, перед своим сознаньем, — Уже в былое цепь уходит далеко, Которую зовут воспоминаньем. Склонясь, иду вперед, растущий груз влача: Дней, лет, имен, восторгов и падений. Со мной мои стихи бегут, крича, Грозят мне замыслов недовершенных тени, Слепят глаза сверканья без числа (Слова из книг, истлевших в сердце-склепе), И женщин жадные тела Цепляются за звенья цепи. О, да! вас, женщины, к себе воззвал я сам От ложа душного, из келий, с перепутий, И отдавались мы вдвоем одной минуте, И вместе мчало нас теченье по камням. Вы скованы со мной небесным, высшим браком, Как с морем воды впавших рек, Своим я вас отметил знаком, Я отдал душу вам – на миг, и тем навек. Иные умерли, иные изменили, Но все со мной, куда бы я ни шел. И я влеку по дням, клонясь как вол, Изнемогая от усилий, Могильного креста тяжелый пьедестал: Живую груду тел, которые ласкал, Которые меня ласкали и томили. И думы… Сколько их, в одеждах золотых, Заветных дум, лелеянных с любовью, Принявших плоть и оживленных кровью!.. Я обречен вести всю бесконечность их. Есть думы тайные – и снова в детской дрожи, Закрыв лицо, я падаю во прах… Есть думы светлые, как ангел божий, Затерянные мной в холодных днях. Есть думы гордые – мои исканья бога, — Но оскверненные притворством и игрой, Есть думы-женщины, глядящие так строго, Есть думы-карлики с изогнутой спиной… Куда б я ни бежал истоптанной дорогой, Они летят, бегут, ползут – за мной! А книги…Чистые источники услады, В которых отражен родной и близкий лик, — Учитель, друг, желанный враг, двойник — Я в вас обрел все сладости и яды! Вы были голубем в плывущий мой ковчег И принесли мне весть, как древле Ною, Что ждет меня земля, под пальмами ночлег, Что свой алтарь на камнях я построю… С какою жадностью, как тесно я приник К стоцветным стеклам, к окнам вещих книг, И увидал сквозь них просторы и сиянья, Лучей и форм безвестных сочетанья, Услышал странные, родные имена:.. И годы я стоял, безумный, у окна! Любуясь солнцами, моя душа ослепла, Лучи ее прожгли до глубины, до дна, И все мои мечты распались горстью пепла. О, если б все забыть, быть вольным, одиноким, В торжественной тиши раскинутых полей, Идти своим путем, бесцельным и широким, Без будущих и прошлых дней. Срывать цветы, мгновенные, как маки, Впивать лучи, как первую любовь, Упасть, и умереть, и утонуть во мраке, Без горькой радости воскреснуть вновь и вновь!

1902

НАВЕТ ILLA IN ALVO[290]

Ее движенья непроворны, Она ступает тяжело, Неся сосуд нерукотворный, В который небо снизошло. Святому таинству причастна И той причастностью горда, Она по-новому прекрасна, Вне вожделений, вне стыда. В ночь наслажденья, в миг объятья, Когда душа была пьяна, Свершилась истина зачатья, О чем не ведала она! В изнеможеньи и в истоме Она спала без грез, без сил, Но, как в эфирном водоеме, В ней целый мир уже почил. Ты знал ее меж содроганий И думал, что она твоя… И вот она с безвестной грани Приносит тайну бытия! Когда мужчина встал от роковой постели, Он отрывает вдруг себя от чар ночных, Дневные яркости на нем отяготели, И он бежит в огне – лучей дневных. Как пахарь бросил он зиждительное семя, Он снова жаждет дня, чтоб снова изнемочь, — Ее ж из рук своих освобождает Время, На много месяцев владеет ею Ночь! Ночь – Тайна – Мрак – Неведомое – Чудо, Нам непонятное, что приняла она… Была любовь и миг, иль только трепет блуда, — И вновь вселенная в душе воплощена! Ребекка! Лия! мать! с любовью или злобой Сокрытый плод нося, ты служишь, как раба, Но труд ответственный дала тебе судьба: Ты охраняешь мир таинственной утробой. В ней сберегаешь ты прошедшие века, Которые преемственностью живы, Лелеешь юности красивые порывы И мудрое молчанье старика. Пространство, время, мысль – вмещаешь дважды ты, Вмещаешь и даешь им новое теченье: Ты, женщина, ценой деторожденья Удерживаешь нас у грани темноты! Неси, о мать, свой плод! внемли глубокой дрожи, Таи дитя, оберегай, питай И после, в срочный час, припав на ложе, Яви земле опять воскресший май! Свершилось, Сон недавний явен, Миг вожделенья воплощен: С тобой твой сын пред богом равен, Как ты сама – бессмертен он! Что было свято, что преступно, Что соблазняло мысль твою, Ему открыто и доступно, И он как первенец в раю. Что пережито – не вернется, Берем мы миги, их губя! Ему же солнце улыбнется Лучом, погасшим для тебя! И снова будут чисты розы, И первой первая любовь! Людьми изведанные грезы Неведомыми станут вновь. И кто-то, сладкий яд объятья Вдохнув с дыханьем темноты (Быть может, также в час зачатья), В его руках уснет, как ты! Иди походкой непоспешной, Неси священный свой сосуд, В преддверьи каждой ночи грешной Два ангела с мечами ждут. Спадут, как легкие одежды, Мгновенья радостей ночных. Иные, строгие надежды Откроются за тканью их. Она покров заветной тайны, Сокрытой в явности веков, Но неземной, необычайный, Огнем пронизанный покров. Прими его, покрой главу им, И в сумраке его молись, И верь под страстным поцелуем, Что в небе глубь и в бездне высь!

Июль 1902

Искушение

Я иду. Спотыкаясь и падая ниц, Я иду. Я не знаю, достигну ль до тайных границ, Или в знойную пыль упаду, Иль уйду, соблазненный, как первый в раю, В говорящий и манящий сад, Но одно – навсегда, но одно – сознаю; Не идти мне назад! Зной горит, и губы сухи. Дали строят свой мираж, Манят тени, манят духи, Шепчут дьяволы: «Ты – наш!» Были сонмы поколений, За толпой в веках толпа. Ты – в неистовстве явлений, Как в пучине вод щепа. Краткий срок ты в безднах дышишь, Отцветаешь, чуть возник. Что ты видишь, что ты слышишь, Изменяет каждый миг. Не упомнишь слов священных, Сладких снов не сбережешь! Нет свершений не мгновенных, Тает истина, как ложь. И сквозь пальцы мудрость мира Протекает, как вода, И восторг блестящий пира Исчезает навсегда. Совершив свой путь тяжелый, С бою капли тайн собрав, Ты пред смертью встанешь голый, О мудрец, как сын забав! Если ж смерть тебе откроет Тайны все, что ты забыл, Так чего ж твой подвиг стоит! Так зачем ты шел и жил! Все не нужно, что земное, Шепчут дьяволы: «Ты – наш!» Я иду в бездонном зное… Дали строят свой мираж. «Ты мне ответишь ли, о Сущий, Зачем я жажду тех границ? Быть может, ждет меня грядущий, И я пред ним склоняюсь ниц? О сердце! в этих тенях века, Где истин нет, иному верь! В себе люби сверхчеловека… Явись, наш бог и полузверь! Я здесь свершаю путь бесплодный, Бессмысленный, бесцельный путь, Чтоб наконец душой свободной Ты мог пред Вечностью вздохнуть. И чуять проблеск этой дрожи, В себе угадывать твой вздох — Мне всех иных блаженств дороже… На краткий миг, как ты, я – бог!»

Гимн

Вновь закат оденет Небо в багрянец. Горе, кто обменит На венок – венец. Мраком мир не связан, После ночи – свет. Кто миропомазан, Доли лучшей нет. Утренние зори — Блеск небесных крыл. В этом вечном хоре Бог вас возвестил. Времени не будет, Ночи и зари… Горе, кто забудет, Что они – цари! Все жарче зной. Упав на камне, Я отдаюсь огню лучей, Но мука смертная легка мне Под этот гимн, не знаю чей. И вот все явственней, телесней Ко мне, простершемуся ниц, Клонятся, с умиленной песней, Из волн воздушных сонмы лиц. О, сколько близких и желанных, И ты, забытая, и ты! В чертах, огнями осиянных, Как не узнать твои черты! И молнии горят сапфиром, Их синий отблеск – вечный свет. Мой слабый дух пред лучшим миром Уже заслышал свой привет! Но вдруг подымаюсь я, вольный и дикий, И тени сливаются, гаснут в огне. Шатаясь, кричу я, – и хриплые крики Лишь коршуны слышат в дневной тишине. «Я жизни твоей не желаю, гробница, Ты хочешь солгать, гробовая плита! Так, значит, за гранью – вторая граница, И смерть, как и жизнь, только тень и черта? Так, значит, за смертью такой же бесплодный, Такой же бесцельный, бессмысленный путь? И то же мечтанье о воле свободной? И та ж невозможность во мгле потонуть? И нет нам исхода! и нет нам предела! Исчезнуть, не быть, истребиться нельзя! Для воли, для духа, для мысли, для тела Единая, та же, все та же стезя!» Кричу я. И коршуны носятся низко, Из дали таинственной манит мираж. Там пальмы, там влага, так ясно, так близко, И дьяволы шепчут со смехом: «Ты – наш!»

1902

Италия

Страна, измученная страстностью судьбы! Любовница всех роковых столетий! Тебя народы чтили, как рабы, И императоры, как дети. Ты с трона цезарей судила властно мир И больший мир из Ватикана. Былая власть твоя – низверженный кумир, Но человечество твоим прошедшим пьяно. Твои художники на зыбкости холста Запечатлели сны, каких не будет дважды! Они – к источникам открытые врата Для всех, томящихся от безысходной жажды! На все пути души ты простирала жезл, Как знак владычества, – и люди были рады, Ниц преклоненные у величавых чресл, Лобзать края одежд, ловить слова и взгляды. Италия! священная царица! Где ныне скипетр твой и лавровый венец? Разломана твоя златая колесница, Раскрыты двери в твой дворец. Италия! несчастная блудница, И вот к чему пришла ты, наконец! В лоскутьях мантии и в платье устарелом, Улыбкой искривив надменно-строгий рот, Ты вышла торговать еще прекрасным телом, И в ложницу твою – открыт за деньги вход. Мы смеем все вкусить от ласк, святых, бывало! Мы можем все тебя увидеть в наготе! Как женщина, ты всем доступной стала, И стыдно нам тебя узнать в мечте! Но еще ты прекрасна, Италия! Под заемной краской румян, И с наглостью робкой во взоре! Прекраснее всех неуниженных стран, К которым покорно ласкается пленное море. В лагунах еще отражаются Дворцы вознесенной Венеции — Единственный город мечты, И гордые замки вздымаются В суровой и нежной Флоренции, Где создан был сон красоты. И Рим, чародатель единственный, Ужасный в величье своем, Лежит не живой, но таинственный, Волшебным окованный сном. Нетленные рощи лимонные Под немыслимым небом цветут. Горы, – в белых цветах новобрачные! Воды, собой опьяненные, Озаряя гроты прозрачные, Говорят и живут! Ты прекрасна, Италия, От Альп крепковыйных до ясной Капреи И далее, До пустынь когда-то богатой Сицилии, Где сирокко, устав и слабея, Губит высокие лилии, Цветы святого Антония, — Ты прекрасна, Италия, Как знакомая сердцу гармония! Я пришел к тебе усталый, Путь недавний потеряв, Беспокойный, запоздалый, Напрямик по влаге трав. И случайные скитальцы Мир нашли в твоем дворце… О, как нежно эти пальцы На моем легли лице! Как прижавшееся тело Ароматно и свежо! Пусть притворство, что за дело! Пусть обман, мне хорошо! В этой нежности мгновенной, Может, тайно, разлита, Непритворна и чиста, Ласка матери вселенной.

Июнь 1902

Венеция

Париж

И я к тебе пришел, о город многоликий, К просторам площадей, в открытые дворцы; Я полюбил твой шум, все уличные крики: Напев газетчиков, бичи и бубенцы; Я полюбил твой мир, как сон, многообразный И вечно дышащий, мучительно-живой… Твоя стихия – жизнь, лишь в ней твои соблазны, Ты на меня дохнул – и я навеки твой. Порой казался мне ты беспощадно старым, Но чаще ликовал, как резвое дитя, В вечерний, тихий час по меркнущим бульварам Меж окон блещущих людской поток катя. Сверкали фонари, окутанные пряжей Каштанов царственных; бросали свой призыв Огни ночных реклам; летели экипажи, И рос, и бурно рос глухой, людской прилив. И эти тысячи и тысячи прохожих Я сознавал волной, текущей в новый век. И жадно я следил теченье вольных рек, Сам – капелька на дне в их каменистых ложах, А ты стоял во мгле – могучим, как судьба, Колоссом, давящим бесчисленные рати… Но не скудел пеан моих безумных братии, И Города с Людьми не падала борьба… Когда же, утомлен виденьями и светом, Искал приюта я – меня манил собор, Давно прославленный торжественным поэтом… Как сладко здесь мечтал мой воспаленный взор, Как были сладки мне узорчатые стекла, Розетки в вышине – сплетенья звезд и лиц. За ними суета невольно гасла, блекла, Пред вечностью душа распростиралась ниц… Забыв напев псалмов и тихий стон органа, Я видел только свет, святой калейдоскоп, Лишь краски и цвета сияли из тумана… Была иль будет жизнь? и колыбель? и гроб? И начинал мираж вращаться вкруг, сменяя Все краски радуги, все отблески огней. И краски были мир. В глубоких безднах рая Не эти ль образы, века, не утомляя, Ласкают взор ликующих теней? А там, за Сеной, был еще приют священный. Кругообразный храм и в бездне саркофаг, Где, отделен от всех, спит император пленный, — Суровый наш пророк и роковой наш враг! Сквозь окна льется свет, то золотой, то синий, Неяркий, слабый свет, таинственный, как мгла. Прозрачным знаменем дрожит он над святыней, Сливаясь с веяньем орлиного крыла! Чем дольше здесь стоишь, тем все кругом безгласней, Но в жуткой тишине растет беззвучный гром, И оживает все, что было детской басней, И с невозможностью стоишь к лицу лицом! Он веком властвовал, как парусом матросы, Он миллионам душ указывал их смерть; И сжали вдруг его стеной тюрьмы утесы, Как кровля, налегла расплавленная твердь. Заснул он во дворце – и взор открыл в темнице, И умер, не поняв, прошел ли страшный сон… Иль он не миновал? ты грезишь, что в гробнице? И вдруг войдешь сюда – с жезлом и в багрянице, — И пред тобой падем мы ниц, Наполеон! И эти крайности! – все буйство жизни нашей, Средневековый мир, величье страшных дней, — Париж, ты съединил в своей священной чаше, Готовя страшный яд из песен и идей! Ты человечества – Мальстрем. Напрасно люди Мечтают от твоих влияний ускользнуть! Ты должен все смешать в чудовищном сосуде. Блестит его резьба, незримо тает муть. Ты властно всех берешь в зубчатые колеса, И мелешь души всех, и веешь легкий прах. А слезы вечности кропят его, как росы… И ты стоишь, Париж, как мельница, в веках! В тебе возможности, в тебе есть дух движенья, Ты вольно окрылен, и вольных крыльев тень Ложится и теперь на наши поколенья, И стать великим днем здесь может каждый день. Плотины баррикад вонзал ты смело в стены, И замыкал поток мятущихся времен, И раздроблял его в красивых брызгах пены. Он дальше убегал, разбит, преображен. Вторгались варвары в твой сжатый круг, крушили Заветные углы твоих святых дворцов, Но был не властен меч над тайной вечной были: Как феникс, ты взлетал из дыма, жив и нов. Париж не весь в домах, и в том иль в этом лике: Он часть истории, идея, сказка, бред. Свое бессмертие ты понял, о великий, И бреду твоему исчезновенья – нет!

1903

Париж

Мир

Я помню этот мир, утраченный мной с детства, Как сон непонятый и прерванный, как бред… Я берегу его – единое наследство Мной пережитых и забытых лет. Я помню формы, звуки, запах… О! и запах! Амбары темные, огромные кули, Подвалы под полом, в грудях земли, Со сходами, припрятанными в трапах, Картинки в рамочках на выцветшей стене, Старинные скамьи и прочные конторки, Сквозь пыльное окно какой-то свет незоркий, Лежащий без теней в ленивой тишине, И запах надо всем, нежалящие когти Вонзающий в мечты, в желанья, в речь, во все! Быть может, выросший в веревках или дегте, Иль вползший, как змея, в безлюдное жилье, Но царствующий здесь над всем житейским складом, Проникший все насквозь, держащий все в себе! О, позабытый мир! и я дышал тем ядом, И я причастен был твоей судьбе! Я помню: за окном, за дверью с хриплым блоком Был плоский и глухой, всегда нечистый двор. Стеной и вывеской кончался кругозор (Порой закат блестел на куполе далеком). И этот старый двор всегда был пуст и тих, Как заводь сорная, вся в камышах и тине… Мелькнет монахиня… Купец в поддевке синей… Поспешно пробегут два юрких половых… И снова душный сон всех звуков, красок, линий. Когда въезжал сюда телег тяжелый ряд, С самоуверенным и беспощадным скрипом, — И дюжим лошадям, и безобразным кипам, И громким окрикам сам двор казался рад. Шумели молодцы, стуча вскрывались люки, Мелькали руки, пахло кумачом… Но проходил тот час, вновь умирали звуки, Двор застывал во сне, привычном и немом… А под вечер опять мелькали половые, Лениво унося порожние судки… Но поздно… Главы гаснут золотые. Углы – приют теней – темны и глубоки. Уже давно вся жизнь влачится неисправней, Мигают лампы, пахнет керосин… И скоро вынесут на волю, к окнам, ставни, И пропоет замок, и дом заснет – один. Я помню этот мир. И сам я в этом мире Когда-то был как свой, сливался с ним в одно. Я мальчиком глядел в то пыльное окно, У сумрачных весов играл в большие гири И лазил по мешкам в сараях, где темно. Мечтанья детские в те дни уже светлели; Мне снились: рощи пальм, безвестный океан, И тайны полюсов, и бездны подземелий, И дерзкие пути междупланетных стран. Но дряхлый, ветхий мир на все мои химеры Улыбкой отвечал, как ласковый старик. И тихо надо мной – ребенком – ник, Громадный, неподвижный, серый. И что-то было в нем родным и близким мне. Он глухо мне шептал, и понимал его я… И смешивалось все, как в смутном сне: Мечта о неземном и сладкий мир покоя… …………………………. Недавно я прошел знакомым переулком И не узнал заветных мест совсем. Тот, мне знакомый, мир был тускл и нем — Теперь сверкало все, гремело в гуле гулком! Воздвиглись здания из стали и стекла, Дворцы огромные, где вольно бродят взоры… Разрыты навсегда таинственные норы, Бесстрастный свет вошел туда, где жалась мгла. И лица новые, и говор чужд… Все ново! Как сказка смелая – воспоминанья лет! Нет даже и во мне тогдашнего былого, Напрасно я ищу в душе желанный след… В душе все новое, как в городе торговли, И мысли, и мечты, и чаянья, и страх. Я мальчиком мечтал о будущих годах: И вот они пришли… Ну что же? Я таков ли, Каким желал я быть? Добыл ли я венец? Иль эти здания, все из стекла и стали, Восставшие в душе как призрачный дворец, Все утоленные восторги и печали, Все это новое – напрасно взяло верх Над миром тем, что мне – столетья завещали, Который был моим, который я отверг!

1903

Москва

IN HАС LACKIMARUM VALLE[291]

Весь долгий путь свершив, по высям и низинам, Твои зубцы я вижу, наконец, О горный кряж веселости и смеха! В рассветный час ты вырос исполином, Как до небес воздвигнутый дворец, И гулко на привет твое мне вторит эхо. За мной падений стыд и боль палящих ран, Теснины скал и быстрины потоков, За мной покинутый в равнине бранный стан, За мной пустыня – мир безумцев и пророков. Кругом меня – немые тополя, Как женщины, завернутые строго. Свивается причудливо дорога, Вся белая, мглу надвое деля. И лилии, закрыв в сыром тумане Кадильницы ночных благоуханий, Сгибают выгибы упругого стебля. Чу! ближний ключ запел неравномерно… Долина слез! чье имя как печаль! Как все в тебе неясно и неверно. Но для меня уже белеет даль, Я вышел из страны позора и успеха, Снимаю я с своей главы венцы. Уже блестят в огне, уже блестят зубцы, Твои – о кряж торжественного смеха! Я взойду при первом дне Хохотать к зубцам, на выси, И на смех завторят мне Неумолчным смехом рыси. Стану рыскать наугад Вверх и вниз я лугом, лесом: Встречный друг и вечный брат С нимфой, с зверем, с богом, с бесом. Повлекут меня с собой К играм рыжие силены; Мы натешимся с козой, Где лужайку сжали стены. Всем настанет череда Выпить острый сок услады. Лица скроют от стыда В чащах белые дриады. Зазовут меня в свой грот Скальных недр владыки – гномы. Буду пить я дикий мед, Гость желанный и знакомый. Я сдою им про Грааль, То-то будет им веселье! Подарит мне Рюбецаль На прощанье ожерелье. Канет в сумрак летний зной, Лунный глаз проглянет слева, — Обручальный перстень свой Мне подаст лесная дева. Я его, склонясь, приму, Уроню свой плащ багровый… Ночь длинней протянет тьму, Отлетят ночные совы. Я к вам вернусь, о люди, – вернусь, преображен, Вся жизнь былая будет как некий душный сон. Я к вам вернусь воскресшим, проснувшимся от сна… Волна волну стирает, и все ж она – волна. И я иной, чем прежде, но все же это – я, И песнь моя другая, но это – песнь моя. Никто ее не может сложить, как я могу, А тайну прошлых песен я в сердце берегу. И все мои напевы еще подвластны мне: И те, что пел я в детстве, и те, что пел во сне. Дано мне петь, что любо, что нравится мечтам, А вам – молчать и слушать, вникать в напевы вам! И что бы ни задумал я спеть – запрета нет, И будет все достойно, затем, что я – поэт! И в жизнь пришел поэтом, я избран был судьбой, И даже против воли останусь сам собой. Я понял неизбежность случайных дум своих, И сам я чту покорно свой непокорный стих. В моем самохваленьи служенье богу есть, — Не знаю сам, какая, и все ж я миру весть!

6/19 июня 1902

Венеция

Элегии

Женщинам

Вот они, скорбные, гордые тени Женщин, обманутых мной. Прямо в лицо им смотрю без сомнений, Прямо в лицо этих бледных видений, Созданных чарой ночной. О, эти руки, и груди, и губы, Выгибы алчущих тел! Вас обретал я, и вами владел! Все ваши тайны – то нежный, то грубый, Властный, покорный – узнать я умел. Да, я вас бросил, как остов добычи, Бросил на знойном пути. Что ж! в этом мире вещей и обличий Все мне сказалось в единственном кличе: «Ты должен идти!» Вас я любил так, как любят, и каждой Душу свою отдавал до конца, Но – мне не страшно немого лица! Не одинаковой жаждой Наши горели сердца. Вы, опаленные яростной страстью, В ужасе падали ниц. Я, прикоснувшись к последнему счастью, Не опуская ресниц, Шел, увлекаем таинственной властью, К ужасу новых границ. Вас я любил так, как любят, и знаю — С каждой я был бы в раю! Но не хочу я довериться раю. Душу мою из блаженств вырываю, Вольную душу мою! Дальше, все дальше! от счастья до муки, В ужасы – в бездну – во тьму! Тщетно ко мне простираете руки Вы, присужденные к вечной разлуке: Жить мне и быть – одному.

1902

Свидание

В одном из тех домов, придуманных развратом, Где всем предложена наемная кровать, На ложе общих ласк, еще недавно смятом, И мы нашли приют – свою любовь скрывать. Был яркий летний день, но сдвинутые шторы Отрезывали нас от четкого луча; Во мгле искусственной ловил я только взоры Да тени смутные прически и плеча. Вся жизнь была в руках; я слышал все биенья, Всю груди теплоту, все линии бедра; Ты прилегла ко мне, уже в изнеможеньи, И ты на миг была – как нежная сестра. Но издали, крутясь, летела буря страсти… Как изменились вдруг внизу твои глаза! И ложе стало челн. У буйных волн во власти, Промчался он, и вихрь – сорвал все паруса! И мне пригрезилось: сбылась судьба земного. Нет человечества! Ладью влечет хаос! И я, встречая смерть, искал поспешно слова, Чтоб трепет выразить последних в мире грез. Но вместо слов был бред, и, неотступно жаля, Впивался и томил из глубины твой взгляд. Твой голос слышал я: «Люблю! твоя! мой Валя!» Ладья летит быстрей… и рухнул водопад. И мы на берегу очнулись в брызгах пены. Неспешно, как из форм иного бытия, Являлся внешний шум и выступали стены, Сливалось медленно с действительностью «я». Когда ж застенчиво, лицо в густой вуали, На улицу за мной ты вышла из ворот, Еще был яркий день, пролетки дребезжали, И люди мимо шли – вперед, вперед…

1 июня 1901

В Дамаск

Губы мои приближаются К твоим губам, Таинства снова свершаются, И мир как храм. Мы, как священнослужители, Творим обряд. Строго в великой обители Слова звучат. Ангелы, ниц преклоненные, Поют тропарь. Звезды – лампады зажженные, И ночь – алтарь. Что нас влечет с неизбежностью, Как сталь магнит? Дышим мы страстью и нежностью, Но взор закрыт. Водоворотом мы схвачены Последних ласк. Вот он, от века назначенный, Наш путь в Дамаск!

1903

Гиацинт

С. Л. Полякову

Словно кровь у свежей раны, Красный камень гиацинт Увлекает грезу в страны, Где царит широкий Инд; Где в засохших джунглях внемлют Тигры поступи людей И на мертвых ветках дремлют Пасти жадных орхидей; Где, окованная взглядом, Птица стынет пред змеей И, полны губящим ядом, Корни пухнут под землей. Сладко грезить об отчизне Всех таинственных отрав! Там найду я радость жизни — Воплотивший смерть состав! В лезвее багдадской стали Каплю смерти я волью, И навек в моем кинжале Месть и волю затаю. И когда любовь обманет, И ласкавшая меня Расточать другому станет Речи нег на склоне дня, — Я приду к ней с верным ядом, Я ее меж ласк и чар, Словно змей, затешу взглядом, Разочту, как тигр, удар. И, глядя на кровь у раны (Словно камень гиацинт!), Повлекусь я грезой в страны, Где царит широкий Инд.

20 декабря 1900

Подражание Гейне

Мне снилось, я в городе дальнем, Где ты истомилась одна. Твой мальчик прохожего встретил, Сказал мне, что мама больна. К тебе я вошел, как безумный, Шепнула ты мне: наконец! И слышалось четко биенье Двух слишком счастливых сердец. Я сел на скамью у кровати, И сердце мне сжала тоска: Бледны исхудалые щеки, Бледна и прозрачна рука. Твой муж, и сестра, и сиделка — Все вдруг отошли к стороне, И я целовал твои руки, И ты улыбалася мне. И ты мне сказала: «Мой милый, Мы точно голубки в грозе», — К тебе я прижался, рыдая, И плакали, плакали все. В слезах я проснулся безумный, Кругом темнота, тишина, И город далек, где томишься Ты в тяжком недуге одна.

1 июля 1901

Прощальный взгляд

Я сквозь незапертые двери Вошел в давно знакомый дом, Как в замок сказочных поверий, Постигнутый волшебным сном. Сквозь спущенные занавески Чуть проникали тени дня, И люстры тонкие подвески Сверкали бледно, не звеня. И так шаги казались странны, Почти заглушены в коврах. Картины, темны и туманны, Терялись смутно на стенах. Я встретил взгляд без выраженья Остановившихся часов. Полузасохшие растенья Стояли стражей мертвецов. Я заглянул… Она смотрела, Как тихо догорал камин. Зола каких-то писем тлела, Но в воздухе дышал жасмин. На платье белое – все реже Бросали угли отсвет свой. Она вдыхала запах свежий, Клонясь все ниже головой. И, не веселый, не печальный, Я скрылся, как вошел, без слов, Приняв в гостиной взгляд прощальный Остановившихся часов.

25 декабря 1901

К близкой

Предстанет миг, и дух мой канет В неизмеримость без времен, И что-то новое настанет, И будет прах земли как сон. Настанет мир иных скитаний, Иных падений и высот, И, проходя за гранью грани, Мой дух былое отряхнет. Воспоминанья все утратит, В огне небес перегорит И за познанье тайн заплатит Забвеньем счастья и обид. И вот, как облако влекомый, Молчанье строгое храня, Я вдруг завижу лик знакомый, И трепет обожжет меня. В моей душе преображенной, От всех условий бытия, Как мысль от тени, отрешенной, Восстанет вся любовь моя, Весь круг бессилия и счастья, Все дни, что вечностью прошли, Весь вещий ужас сладострастья, Вся ложь, вся радуга земли! И словно вновь под сводом звездным, С своей бездонной высоты, Твое я имя кину к безднам, И мне на зов ответишь – ты!

1903

Пытка

Эта боль не раз мной испытана, На кресте я был распят не раз, Снова кровью одежда пропитана И во взорах свет солнца погас. Члены пыткой злой обессилены, Я во прахе кровавом – как труп. Выжидают мгновения филины, Опустившись на ближний уступ. Но, чем мука полней и суровее, Тем восторженней песни хочу, И кричу, и пою славословия, Вечный гимн моему палачу. О, приди, без улыбки, без жалости, Снова к древу меня пригвождать, Чтоб я мог в ненасытной усталости Снова руки твои целовать. Чтоб, в борьбе с сладострастной безмерностью Нарастающих яростных мук, Я утешен был девственной верностью Этих строго безжалостных рук.

Декабрь 1901

Эпизод

1

Не правда ли: мы в сказке, Мы в книжке для детей? Твои так нежны глазки, И поступь – как у фей! Я – принц, а ты – царевна, Отец твой – злой король… Но не гляди так гневно, Побыть с тобой позволь. Я в шапке-невидимке, Для всех – ты здесь одна! И вот в вечерней дымке Померкла даль окна. Прислужницы уводят Тебя под полог твой… Ночные тени бродят, И я во мгле с тобой! Уста твои безмолвны, Смежен покорный взор. Бросаю в воздух – в волны Наш самолет-ковер. Влекут нас в царство ласки Семь белых лебедей… Не правда ли: мы в сказке, Мы в книжке для детей?

2

Зачем твое имя Мария, Любимое имя мое? Любовь – огневая стихия, Но ты увлекаешь в нее. Зачем с утомляющей дрожью Сжимаю я руку твою И страсть, как посланницу божью, В горящей мечте узнаю? Ты шепчешь, лицо уклоняя: «Зачем я слаба? – ты сильней», И вьется дорога ночная По царству теней и огней.

3

Когда твой поезд, с ровным шумом, Мелькнул и стал вонзаться в даль, А я стоял, доверясь думам, Меня так нежила печаль. Там, на платформе опустелой, В июльском пламенном огне, Все то, что с детством охладело, Я находил живым во мне. И после всех моих падений Мне так легко давались вновь И детский трепет разлучений, И детски нежная любовь.

Июль 1901

Таинства ночей

Хранятся в памяти, как в темной книге, Свершившиеся таинства ночей, Те, жизни чуждые, святые миги, Когда я был и отдан, и ничей. Я помню запах тьмы и запах тела, Дрожащих членов выгибы и зной, Мир, дышащий желаньем до предела, Бесформенный, безобразный, иной. Исторгнутые мукой сладострастья, Безумны были речи, – но тогда Казалось мне, что властен их заклясть я Заклятием забвенья – навсегда! Что этот бред, мучительным отливом Вскрывающий души нагое дно, Навек умрет с растаявшим порывом, Что в миге будет все погребено! Нет! Эта мгла и криков и видений В другой мечте, как и в моей, жива! О вы, участницы ночных радений, Вы слышали запретные слова! Я был не одинок во храме страсти, Дал подсмотреть свой потаенный сон, И этот храм позором соучастии В святых воспоминаньях осквернен!

1902

Одиночество

Проходят дни, проходят сроки, Свободы тщетно жаждем мы. Мы беспощадно одиноки На дне своей души-тюрьмы! Присуждены мы к вечной келье, И в наше тусклое окно Чужое горе и веселье Так дьявольски искажено. Напрасно жизнь проходит рядом За днями день, за годом год. Мы лжем любовью, словом, взглядом, — Вся сущность человека лжет! Нет сил сказать, нет сил услышать, Невластно ухо, мертв язык. Лишь время знает, чем утишить Безумно вопиющий крик. Срывай последние одежды И грудью всей на грудь прильни, — Порыв бессилен! нет надежды! И в самой страсти мы одни! Нет единенья, нет слиянья, — Есть только смутная алчба, Да согласованность желанья, Да равнодушие раба. Напрасно дух о свод железный Стучится крыльями, скользя. Он вечно здесь, над той же бездной: Упасть в соседнюю – нельзя! И путник, посредине луга, Кругом бросает тщетный взор: Мы вечно, вечно в центре круга, И вечно замкнут кругозор!

1903

Сонеты и терцины

Отвержение

Мой рок, благодарю, о верный, мудрый змий! Яд отвержения – напиток венценосный! Ты запретил мне мир изведанный и косный, Слова и числа дав – просторы двух стихий! Мне чужды с ранних дней – блистающие весны И речи о «любви», заветный хлам витий; Люблю я кактусы, пасть орхидей да сосны, А из людей лишь тех, кто презрел «не убий». Вот почему мне так мучительно знакома С мишурной кисеей продажная кровать. Я в зале меж блудниц, с ватагой пьяниц дома. Одни пришли сюда грешить и убивать, Другие, перейдя за глубину паденья, Вне человечества, как странные растенья.

18 июня 1901

Втируша

Ты вновь пришла, вновь посмотрела в душу, Смеешься над бессильным крикнуть: «Прочь!» Тот вечно раб, кто принял раз втирушу… Покорствуй дух, когда нельзя помочь. Я – труп пловца, заброшенный на сушу, Ты – зыбких волн неистовая дочь. Бери меня. Я клятвы не нарушу. В твоих руках я буду мертв всю ночь. До утра буду я твоей добычей, Орудием твоих ночных утех. И будет вкруг меня звенеть твой смех. Исчезнешь ты под первый щебет птичий, Но я останусь нем и недвижим И странно чуждый женщинам земным.

1903

Сонет

О ловкий драматург, судьба, кричу я «браво» Той сцене выигрышной, где насмерть сам сражен, Как все подстроено правдиво и лукаво. Конец негаданный, а неизбежен он. Сознайтесь, роль свою и я провел со славой, Не закричат ли «бис» и мне со всех сторон, Но я, закрыв глаза, лежу во мгле кровавой, Я не отвечу им, я насмерть поражен. Люблю я красоту нежданных поражений, Свое падение я славлю и пою, Не все ли нам равно, ты или я на сцене. «Вся жизнь игра». Я мудр и это признаю, Одно желание во мне, в пыли простертом, Узнать, как пятый акт развяжется с четвертым.

4 июля 1901

Хмель исступленья

В моей душе сегодня, как в пустыне, Самумы дикие крутятся, и песок, Столбами встав, скрывает купол синий. Сознание – разломанный челнок В качаньи вод, в просторе океана; Я пал на дно, а берег мой далек! Мои мечты неверны, как тумана Колеблемые формы над рекой, Когда все поле лунным светом пьяно. Мои слова грохочут, как прибой, Когда, взлетев, роняет он каменья, И, в споре волн, одна слита с другой. Я наслаждаюсь хмелем исступленья, Пьянящим сердце слаще острых вин. Я – в буре, в хаосе, в дыму горенья! А! Быть как божество! хоть миг один!

1 июня 1901

Лесная дева

Л. H. Вилькиной

На перекрестке, где сплелись дороги, Я встретил женщину: в сверканьи глаз Ее – был смех, но губы были строги. Горящий, яркий вечер быстро гас, Лазурь увлаживалась тихим светом, Неслышно близился заветный час. Мне сделав знак с насмешкой иль приветом, Безвестная сказала мне: «Ты мой!», Но взор ее так ласков был при этом, Что я за ней пошел тропой лесной, Покорный странному ее влиянью. На ветви гуще падал мрак ночной… Все было смутно шаткому сознанью, Стволы и шелест, тени и она, Вся белая, подобная сиянью. Манила мгла в себя, как глубина; Казалось мне, я падал с каждым шагом, И, забываясь, жадно жаждал дна. Тропа свивалась долго над оврагом, Где слышался то робкий смех, то вздох, Потом скользнула вниз, и вдруг зигзагом, Руслом ручья, который пересох, Нас вывела на свет, к поляне малой, Где черной зеленью стелился мох. И женщина, смеясь, недвижно стала, Среди высоких илистых камней, И, молча, подойти мне указала. Приблизился я, как лунатик, к ней, И руки протянул, и обнял тело, Во храме ночи, во дворце теней. Она в глаза мне миг один глядела И, – прошептав холодные слова: «Отдай мне душу», – скрылась тенью белой. Вдруг стала ночь таинственно мертва. Я был один на блещущей поляне, Где мох чернел и зыблилась трава… И до утра я проблуждал в тумане, По жуткой чаще, по чужим тропам, Дыша, в бреду, огнем воспоминаний. И на рассвете – как, не знаю сам, — Пришел я вновь к покинутой дороге, Усталый, на землю упал я там. И вот я жду в томленьи и в тревоге (А солнце жжет с лазури огневой), Сойдет ли ночь, мелькнет ли облик строгий. Приди! Зови! Бери меня! Я – твой!

26 ноября 1902

Петербург

Mon rête familier[292]

Люблю мечты моей созданье,

Лермонтов Вновь одинок, как десять лет назад, Брожу в саду; ведут аллеи те же, С цветущих лип знакомый аромат. Чу! лай собак. Повеял ветер свежий, И с тихим вечером приходит бред, Что нежит сердце год за годом реже. Мне нынче снова – девятнадцать лет! Ты вновь со мной, «мечты моей созданье»! Дай плакать мне – я снова твой поэт! Как сладостно твоих шагов шуршанье; Ты дышишь рядом; подыми я взор, Твоих очей ответит мне сверканье. Не изменилась ты, – о, нет, – с тех пор, Как мальчику явилась ты впервые И был свершен наш брачный договор! Ты мне дала узнать, что страсть – стихия, Ввела во храмы воплощенных грез, Открыла мне просторы неземные, Следила ты, как друг, пока я рос, На первые свиданья приходила, Была меж нами третья в мире роз. Я изменил – но ты не изменила, Лишь отошла, поникнув головой, Когда меня смутила злая сила. О, как я мог пожертвовать тобой! Для женщины из плоти и из крови Как позабыл небесный образ твой! Но лишь с тобой мне счастье было внове. В часы луны, у перепевных струй, На ложе – у палящих изголовий, Прильнув к груди, впивая поцелуй, Невольно я тебя искал очами, Тебя я жаждал!.. Верь и не ревнуй. По-прежнему твой лик витал над снами! Кого б я ни ласкал, дрожа, любя, Я счастлив был лишь тайными мечтами, — Во всех, во всех лаская лишь тебя!

22 мая 1903

Старое Село

Sancta Agatha[293]

На горы тихие ложилась мгла, А деревца по склонам были нежны, Из церкви, торопясь, домой я шла. Со мной был крест, хранитель мой надежный, Белели чаши лилий по пути, Благоухал в цвету рассадник смежный. И там, где надлежало мне пройти, Где тесно путь сжимали две ограды, Предстал мне юноша лет двадцати. И, встретясь, наши опустились взгляды! Прекрасный, он, как праотец, был наг. Нам стало страшно, и мы были рады. Без воли я замедлила мой шаг И стала, прислонясь, под веткой сливы, А он ко мне, как брат иль тайный враг: «Агата, молвил, мы с тобой счастливы! Я – мученик святой, я – Себастьян. Умрем мы в муках, но в Отце мы живы!» Взглянув, увидела я кровь из ран И жадно впившиеся в тело стрелы, Но был он светом белым осиян. И тот же свет, торжественный и белый, Вдруг от меня разлил свои лучи. Вокруг народ столпился, город целый. Сорвав с меня одежду, палачи Мне груди вырвали, глумясь, щипцами И занесли над головой мечи. Мой спутник поддержал меня руками (Я падала от боли и стыда), Спускались с неба два венца над нами. «Сестра, – спросил меня он, – ты тверда?» И подал мне отрубленные груди. Я как невеста отвечала: «Да!» И к небу протянула их на блюде, Не зная, где страданье, где любовь… Но тут иные замелькали люди. Исчезло все – и Себастьян, и кровь, Означилась моя дорога к дому, И, торопясь, пошла я дальше вновь, Отныне обрученная святому!

Июнь 1902

Флоренция

Терцины к спискам книг

И вас я помню, перечни и списки, Вас вижу пред собой за ликом лик. Вы мне, в степи безлюдной, снова близки. Я ваши таинства давно постиг! При лампе, наклонясь над каталогом, Вникать в названья неизвестных книг; Следить за именами; слог за слогом Впивать слова чужого языка; Угадывать великое в немногом; Воссоздавать поэтов и века По кратким, повторительным пометам: «Без титула», «в сафьяне» и «редка». И ныне вы предстали мне скелетом Всего, что было жизнью сто веков, Кивает он с насмешливым приветом, Мне говорит: «Я не совсем готов, Еще мне нужны кости и суставы, Я жажду книг, чтоб сделать груду слов. Мечтайте, думайте, ищите славы! Мне все равно, безумец иль пророк, Созданье для ума и для забавы. Я всем даю определенный срок. Твори и ты, а из твоих мечтаний Я сохраню навек семь-восемь строк. Всесильнее моих упоминаний Нет ничего. Бессмертие во мне. Венчаю я – мир творчества и знаний». Так остов говорит мне в тишине, И я, с покорностью целуя землю, При быстро умирающей луне, Исчезновение! твой зов приемлю.

10 апреля 1901

Картины

Люблю одно

Люблю одно: бродить без цели По шумным улицам, один; Люблю часы святых безделий, Часы раздумий и картин. Я с изумленьем, вечно новым, Весной встречаю синеву, И в вечер пьян огнем багровым, И ночью сумраком живу. Смотрю в лицо идущих мимо, В их тайны властно увлечен, То полон грустью нелюдимой, То богомолен, то влюблен. Под вольный грохот экипажей Мечтать и думать я привык, В теснине стен я весь на страже; Да уловлю господень лик!

12 октября 1900

Раньше утра

Я знаю этот свет, неумолимо четкий, И слишком резкий стук пролетки в тишине, Пред окнами контор железные решетки, Пустынность улицы, не дышащей во сне. Ночь канула в года, свободно и безумно. Еще горят огни всех вдохновенных сил; Но свежий утренник мне веет в грудь бесшумно, Недвижные дома – как тысячи могил. Там люди-трупы спят, вдвоем и одиноко, То навзничь, рот открыв, то ниц – на животе Но небо надо мной глубоко и высоко, И даль торжественна в открытой наготе! Два равных мира есть, две равные стихии: Мир дня и ночи мир, безумства и ума, Но тяжки грани их – часы полуночные, Когда не властен свет и расточилась тьма. С последним чаяньем, свою мечту ночную Душа стремится влить в пустые формы дня, Но тщетно я борюсь, и тщетно я колдую: Ты, день, могучий враг, вновь покоришь меня!

1902

Каменщик

– Каменщик, каменщик в фартуке белом, Что ты там строишь? кому? – Эй, не мешай нам, мы заняты делом, Строим мы, строим тюрьму. – Каменщик, каменщик с верной лопатой, Кто же в ней будет рыдать? – Верно, не ты и не твой брат, богатый. Незачем вам воровать. – Каменщик, каменщик, долгие ночи Кто ж проведет в ней без сна? – Может быть, сын мой, такой же рабочий. Тем наша доля полна. – Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй, Тех он, кто нес кирпичи! – Эй, берегись! под лесами не балуй… Знаем всё сами, молчи!

16 июля 1901

Мальчик

В бочке обмерзлой вода колыхается, Жалко дрожит деревянный черпак; Мальчик-вожатый из сил выбивается, Бочку на горку не втащит никак. Зимняя улица шумно взволнована, Сани летят, пешеходы идут, Только обмерзлая бочка прикована: Выем случайный и скользок и крут. Ангел сверкает блестящим воскрылием, Ангел в лучистом венце над челом, Взял за веревку и легким усилием Бочку вкатил на тяжелый подъем. Крестится мальчик, глядит неуверенно, Вот покатил свои санки вперед. Город шумит неизменно, размеренно, Сани летят и проходит народ.

Ноябрь 1901

Царица

С конки сошла она шагом богини (Лилия белая, взросшая в тине!). Долго смотрел я на правильность линий Молодого лица. Сумрак холодный лежал без конца, Небеса были звездны и сини. Она подняла накидку на плечи. Я оскорбить не осмелился встречи. Были не нужны и тягостны речи Здесь на земле! Контур ее затерялся во мгле. Горели кругом погребальные свечи. Да! я провидел тебя в багрянице, В золотой диадеме… Надменной царицей Ты справляла триумф в покоренной столице. Чу! крики бесчисленных уст! Нет, тротуар озаренный безмолвен и пуст, Лишь фонари убегают вперед вереницей.

5 мая 1901

Прохожей

Она прошла и опьянила Томящим сумраком духов И быстрым взором оттенила Возможность невозможных снов. Сквозь уличный железный грохот И пьян от синего огня, Я вдруг заслышал жадный хохот, И змеи оплели меня. В моих глазах еще синела Небес вечерних полумгла, Но теплота чужого тела Меня объяла и прожгла. И в ужасе борьбы упорной, Меж клятв, молений и угроз, Я был опутан влагой черной Ее распущенных волос.

4 октября 1900

Голос часов

С высокой башни колокольной Призывный заменяя звон, Часы поют над жизнью дольной, Следя движение времен. Но днем в бреду многоголосном Не слышен звонкий их напев, Над гулким грохотом колесным, Над криком рынка, смехом дев. Когда ж устанет день, и ляжет Ночная тень во всех углах, И шуму замолчать прикажет, И переменит жизнь в огнях, Мы все, покорствуя невольно, В пространном царстве вещих снов, С высокой башни колокольной Внимаем голосу часов. Густеют и редеют тени. А торжествующая медь Зовет и нас в чреде мгновений Мелькнуть, побыть и умереть.

28 июня 1902

На скачках

Люблю согласное стремленье К столбу летящих лошадей, Их равномерное храпенье И трепет вытянутых шей. Когда вначале свежи силы, Под шум о землю бьющих ног, Люблю задержанной кобылы Уверенный упругий скок. Люблю я пестрые камзолы, В случайный сбитые букет, И финиш, ярый и тяжелый, Где миг колеблет «да» и «нет». Когда счастливец на прямую Выходит, всех опередив, Я с ним победу торжествую, Его понятен мне порыв! Быть первым, вольно одиноким! И видеть, что близка мета, И слышать отзвуком далеким Удары ног и щелк хлыста!

23 сентября 1902

Чудовища

Зловещее и смутное есть что-то…

К. Фофанов Во всех углах жилья, в проходах, за дверьми Стоят чудовища, незримые людьми: Болезни, ужасы и думы тех, кто прежде Жил в этих комнатах и верил здесь надежде. И все мы, с первых дней вступая в старый дом, Под их влиянием таинственным живем. Их образ – как у птиц. Как глупые пингвины, Они стоят во мгле, к стене притиснув спины И чинно крылышки прижав к своим бокам; Как грифы серые, нахохлясь, по углам, За печкой, за бюро сидят неясной грудой; Как совы, на шкапах таятся, и оттуда Глядят незрячими глазами целый день. При свете дня их нет, они – пустая тень, И только вечером, когда уносят свечи И где-то вдалеке шумят за чаем речи, — В потемках, в комнатах, безмолвных с давних пор, Они выходят все из мрака и из нор, Гуляют и шумят за мигом миг смелее, Почти что на виду вытягивают шеи, Пугают мальчика, боящегося мглы, И, лишь внесут огонь, скрываются в углы. А после, полночью, в квартире, тупо спящей, Блуждают, властные, какой-то ратью мстящей, Мечтами давних лет холодный сон томят И в губы спящего вдыхают мертвый яд.

1903

Зимние дымы

Хорошо нам, вольным дымам, Подыматься, расстилаться, Кочевать путем незримым, В редком воздухе теряться, Проходя по длинным трубам, Возноситься выше, выше И клубиться белым клубом, Наклоняясь к белым крышам. Дети пламени и праха, Мы как пламя многолики, Мы встречаем смерть без страха, В вольной области – владыки! Над толпой немых строений, Миром камней онемелых, Мы – семья прозрачных теней — Дышим в девственных пределах. Воздух медленный и жгучий — Как опора наших крылий, Сладко реять дружной тучей Без желаний, без усилий. Даль морозная в тумане, Бледен месяц в глуби синей, В смене легких очертаний Мы кочуем по пустыне.

16 декабря 1900

Оклики демонов

Свистки паровозов в предутренней мгле, Дым над безжизненным прудом. Город все ближе: обдуманным чудом Здания встали в строй по земле. Привет – размеренным грудам! Проволок нити нежней и нежней На небе, светлеющем нежно. Вот обняли две вереницы огней, Мой шаг по плитам слышней. Проститутка меня позвала безнадежно. Белая мгла в предрассветный час! (Она словно льется во взгляды.) Безумные грезы усталых глаз! Призраки утра! мы не страшны для вас, Вы пустынному часу так рады. Всходят, идут и плывут существа, Застилают заборы, Глядят из подвалов, покинувши норы, Жадно смотрят за шторы, И сквозь белое тело видна синева. Вот малютки – два призрака – в ярком венке Забавляются пылью, Вот длинная серая шаль на больном старике, Вот женщина села на камень в тоске, Вот девушку к небу влекут ее крылья. Ходят, стоят, преклоняются ниц (Словно обычные люди!), Реют рядами чудовищных птиц, Лепечут приветы и шепчут угрозы, — Пред утром бродячие грезы! О дым на безжизненном пруде! О демонов оклики! ваши свистки, паровозы!

1901

Ночь

Горящее лицо земля В прохладной тени окунула. Пустеют знойные поля, В столицах молкнет песня гула. Идет и торжествует мгла, На лампы дует, гасит свечи, В постели к любящим легла И властно их смежила речи. По пробуждается разврат. В его блестящие приюты Сквозь тьму, по улицам, спешат Скитальцы покупать минуты. Стрелой вонзаясь в города, Свистя в полях, гремя над бездной, Летят немолчно поезда Вперед по полосе железной. Глядят несытые ряды Фабричных окон в темный холод, Не тихнет резкий стон руды, Ему в ответ хохочет молот. И, спину яростно клоня, Скрывают бешенство проклятий Среди железа и огня Давно испытанные рати.

Сентябрь 1902

Зимняя красота

Твердят серебряные сени О счастьи жизни для мечты, О сладком бытии растений В убранстве зимней красоты. Но я не внемлю, не приемлю Их мерный шепот, белый зов. Люблю воскреснувшую землю И кровь растоптанных цветов! Нет, нет, не надо мертвой неги В лучах прельстительной луны! Вставайте, мощные побеги, На пире огненной весны! Я буду сам как стебель явлен, Омою в зное венчик свой И лягу, сломан и раздавлен, До первой вьюги снеговой!

23 ноября 1902

Прелести земли

Все реже я и все бесстрастней Смотрю на прелести земли, Как в детстве нежившие басни, Красоты мира отошли. Мне тяжела дневная зелень И слишком сини небеса, Для слуха каждый звук разделен, Когда взволнуются леса. Люблю я сумрачные краски, Громады стен в лучах луны, Меня приветствует по-братски Мир дорассветной тишины. Дрожа, белеет сумрак чуткий, Гремящий город мертв на час, Спят мудрецы, спят проститутки, И в два ряда мне светит газ.

Август 1901

Антология

Яростные птицы

Яростные птицы с огненными перьями Пронеслись над белыми райскими преддверьями, Огненные отблески вспыхнули на мраморе, И умчались странницы, улетели за море. Но на чистом мраморе, на пороге девственном, Что-то все алелося блеском неестественным, И в вратах под сводами, вечными, алмазными, Упивались ангелы тайными соблазнами.

Январь 1901

Сладострастие

Ф. Сологубу

В ярком венке из пурпурного мака, Смутно ресницы к земле опустив, Женщина вышла из тусклого мрака… Облик лица ее грубо красив. Серьги по золоту блещут рубином, Шею оплел ей кровавый коралл, Веет от губ ее чем-то звериным, Тишью пещер и пустынностью скал. Черные волосы, с сумраком слиты, Пали на белую матовость плеч; Выпуклы, подняты, вечно не сыты, Груди дрожат от желания встреч. Руки протянуты (так, беспокоясь, Ищет слепая далекой стены), Бедра опутал ей тигровый пояс… Тише! приветствуй восторг тишины! Чу! загремели чуть слышно запястья, Губы скривились в мучительный знак. Снова, о снова, истомы и счастья! Пусть осыпается пурпурный мак.

Март 1901

В раю

An Maximilian Schick[294]

Лишь закрою глаза, как мне видится берег Полноводной реки, тени синей волны. Дремлет небо одной из Полдневных Америк, Чуть дрожа на качелях речной глубины. Веет ветер какого-то лучшего века, Веет юность свободной и гордой земли. Мчатся легкие серны, друзья человека, Песня вольных охотников молкнет вдали. Обнаженные юноши, девы и дети Выбегают на отмель веселой толпой И бросаются в воду, при радостном свете, Словно горсти жемчужин, блестя за водой. Длится время, качаются зыби заката, Здесь и там задымился и светит костер. Дева спутника игр обнимает, как брата… О, как сладки во мгле поцелуи сестер! Да, я знаю те земли и знаю то время, Их свободно и быстро в мечтах узнаю… И часами смотрю на блаженное племя, И как путник-прохожий я с ними в раю!

6 мая 1903

Сон

Как город призрачный в пустыне, У края бездн возник мой сон. Не молкнет молний отсвет синий, Над кручей ясен небосклон. И пышен город, озаренный: Чертоги, башни, купола, И водоемы, и колонны… Но ждет в бездонной бездне мгла. И вот уже, как звон надгробный, Сквозь веки слышится рассвет, Вот стены – призракам подобны, И вот на башнях – шпилей нет… Когда же явь мне в очи глянет, Я буду сброшен с тех высот, Весь город тусклой тенью станет И, рухнув, в пропасть соскользнет. И алчно примет пасть пучины За храмом храм, за домом дом… И вот – лишь две иль три руины Вещают смутно о былом.

22 августа 1903

Лед и уголь

Лед и уголь, вы – могильны! Что-то было и прошло, Черный уголь, тусклый, пыльный, Лед, блестящий как стекло! Что вы, красные уроды, Дым прорезавши, горды? Удвояет лик природы Гладь затихнувшей воды! Пусть все отжило, застыло, Зыби нет, лучам конец: Лед – над водною могилой, Уголь – без надежд мертвец! Он под новой вспышкой жара Лишь кровавится, как бес, Но свободной тенью пара Лед восходит до небес.

Август 1901

Знойный день

Белый день, прозрачно-белый, Золотой, как кружева… Сосен пламенное тело, Зноем пьяная трава. Пробегающие тучи, Но не смеющие пасть… Где-то в сердце, с силой жгучей, Затаившаяся страсть. Не гляди так, не зови так, Ласк ненужных не желай. Пусть пылающий напиток Перельется через край. Ближе вечер… Солнце клонит Возрастающую тень… Пусть же в памяти потонет Золотой и белый день.

1902

Верея

Облака

Облака опять поставили Паруса свои. В зыбь небес свой бег направили Белые ладьи. Тихо, плавно, без усилия В даль без берегов Вышла дружная флотилия Сказочных пловцов. И, пленяясь теми сферами, Смотрим мы с полей, Как скользят рядами серыми Кили кораблей. Но и нас ведь должен с палубы Видеть кто-нибудь, Чье желанье сознавало бы Этот вольный путь!

21 августа 1903

На песке

Маленькая девочка На песке, на лесенке Камешки бросала. Дети пели песенки, Их семья играла. Маленькая девочка Камешки бросала. Бросит вверх – смеется, Хлопает в ладошки… Девочкам поется. Где-то там в окошке Пели, пели гаммы. Маленькая девочка Камешки бросала, Маленькая девочка Наконец устала, На песке, на лесенке Прилегла близ мамы. Дети пели песенки; В домике налево Изучали гаммы… Я слагал напевы.

30 мая 1902

Венеция

Колыбельная песня

Девочка далекая, Спи, мечта моя! Песня одинокая Над тобой – как я. Песня колыбельная, Сложенная мной, Странно-нераздельная С чуткой тишиной. Это отзвук тающий Прежних, страстных слов, Отзвук умирающий В тихой бездне снов. Словно речь бессвязная — Память лучших дней… А была алмазная Радуга огней! Дремлешь ты под пение В колыбели тьмы… Будь хоть на мгновение Счастлива, как мы! И в минуту жгучую От любви мертва, Вспомни ночь певучую, Тихие слова! Сии, моя далекая, В храме бытия, Песня одинокая — Вся любовь моя!

1903

Терем

Иоанне Б.

Тихи дни и годы – годы в терему, Словно льются воды медленно во тьму. День неслышно тает, гаснет без следа… Тусклый свет роняет пестрая слюда; За окошком главы – малый край небес, По простенкам травы – непостижный лес. С темной образницы кроткий свет лампад… Те же, те же лица, что и день назад! Та же все работа, песни без души… Льются дни без счета, как вода в тиши… Только в воскресенье бегло видишь мир: В церкви чтенье, пенье – отдаленный клир, Дома смех, салазки, снежная гора, Да под вечер пляски, сказки гусляра. Сны усталых сладки – жжет лебяжий пух… На ухо загадки кто-то шепчет вслух, Снится сине море, снится царский сын, Знаешь страсть и горе, хоть на час один! Утро. С образницы кроткий свет на всех. Тихо, как в гробнице. За окошком – снег.

Январь 1901

Витязь

1

– О чем же ты тоскуешь, витязь, Один на башенной стене? – Убийством и борьбой насытясь, Еще я счастлив не вполне. Меня гнетут мои кольчуги, Хочу изведать тайны сна. Уйдите прочь, друзья и слуги, Меня утешит тишина.

2

– Зачем же, слуги, вы таитесь В проходах темных, в тишине? – Наш господин, наш славный витязь, Давно покоится во сне. Мы ждем, что дверь – вдруг распахнется, Он крикнет зовом боевым И вновь к победам понесется, А мы тогда – за ним! за ним!

3

– Меня ты слышишь ли, мой витязь? Довольно спать! восстань! восстань! – Мечтой и тишиной насытясь, Я перешел земную грань. Давно мои белеют кости, Их червь покинул гробовой, Все слуги дремлют на погосте, И только тени пред тобой!

1902

Камни

Камни, камни! о вас сожаленье! Вы по земле мне родные! В жилах моих роковое биенье, Та же, все та же стихия. Века вы питались кровью заката, Жертвенной, девственной кровью, Вас море ласкало, как старшего брата, Грызло, кусало с любовью. Люди, из вас воздвигали мы храмы, Из вас мы слагали дворцы и жилища, Вами мы крыли могильные ямы, Вы с нами – в жизни и на кладбище! Камни, камни, о вас сожаленье! В день, когда ангелов к солнцу подымутся трубы, Вы ли пребудете вне воскресенья, Как хаос косный и грубый? Нет, вы недаром родня изумрудам, Аметистам, рубинам, сапфирам, Жизненный трепет пройдет до встревоженным грудам, И камней восторженный гимн, как сияние, встанет над миром,

1903

Презрение

Великое презрение и к людям и к себе Растет в душе властительно, царит в моей судьбе. Любил бы, да не в силах я, не ищешь и не ждешь, И все мечты как призраки, и все желанья – ложь. Откроет ли нам истина свое лицо иль нет, Я буду ль жить по имени во глуби долгих лет, И ты, о ком я думаю, ты любишь ли меня, И мне скитаться долго ли, иль не дожить и дня, Мне все равно, мне все равно, слежу игру теней. Я долго жизнь рассматривал, я присмотрелся к ней. Как лист, в ноток уроненный, я отдаюсь судьбе, И лишь растет презрение и к людям и к себе.

29 октября 1900

К устью!

На волны набегают волны, Растет прилив, отлив растет, Но, не скудея, вечно полны Вместилища свободных вод. На годы набегают годы, Не молкнет ровный стук минут, И дни и годы, словно воды, В просторы вечности текут. Дыша то радостью, то грустью, И я мгновеньям отдаюсь, И, как река стремится к устью, К безбрежной дали я стремлюсь. Промчится жизни быстротечность, За днями дни, за годом год, И утлый челн мой примет вечность В неизмеримость черных вод.

1903

Оды и послания

К. Д. Бальмонту

Вечно вольный, вечно юный, Ты как ветер, как волна, Речь твоя поет, как струны, Входит в души, как весна. Веет ветер быстролетный, И кругом дрожат цветы, Он ласкает, безотчетный, Все вокруг – таков и ты! Ты как звезды – близок небу. Да, ты – избранный, поэт! Дара высшего не требуй! Дара высшего и нет. «Высшим знаком ты отмечен», Чти свою святыню сам, Будь покорен, будь беспечен, Будь подобен облакам. Все равно, куда их двинет Ветер, веющий кругом. Пусть туман как град застынет, Пусть обрушится дождем, И над полем, и над бездной Облака зарей горят. Будь же тучкой бесполезной, Как она, лови закат! Не ищи, где жаждет поле, На раздумья снов не трать. Нам забота. Ты на воле! На тебе ее печать! Может: наши сны глубоки, Голос наш – векам завет, Как и ты, мы одиноки, Мы – пророки… Ты – поэт! Ты не наш – ты только божий. Мы весь год – ты краткий май! Будь – единый, непохожий, Нашей силы не желай. Ты сильней нас! Будь поэтом, Верь мгновенью и мечте. Стой, своим овеян светом, Где-то там, на высоте. Тщетны дерзкие усилья, Нам к тебе не досягнуть! Ты же, вдруг раскинув крылья, В небесах направишь путь.

1902

Ему же

Нет, мой лучший брат, не прав ты: Я тебя не разлюблю! Мы плывем, как аргонавты, Душу вверив кораблю. Все мы в деле: у кормила, Там, где парус, где весло. Пыль пучины окропила Наше влажное чело. Но и в диком крике фурий, Взором молний озарен, Заклинатель духов бури, Ты поешь нам, Арион! Если нас к земному лону Донести дано судьбе, Первый гимн наш – Аполлону, А второй наш гимн – тебе! Если ж зыбкий гроб в пучине Присудили парки нам, Мы подземной Прозерпине И таинственным богам Предадим о молитвой душу, — А тебя из мглы пучин Тихо вынесет на сушу На спине своей – дельфин.

3 августа 1903

Лев Святого Марка

Pax tihi, Marce, evangelista meus.[295]

(Надпись па книге, которую держит в лапах лев Святого Марка) Кем открыт в куске металла Ты, святого Марка лев? Чье желанье оковало На века – державный гнев? «Мир тебе, о Марк, глашатай Вечной истины моей». И на книгу лев крылатый Наступил, как страж морей. Полузверь и полуптица! Охраняема тобой, Пять веков морей царица Насмехалась над судьбой. В топи илистой лагуны Встали белые дворцы, Пели кисти, пели струны, Мир судили мудрецы. Сколько гордых, сколько славных, Провожая в море день, Созерцали крыл державных Возрастающую тень. И в святые дни Беллини Ты над жизнью мировой Так же горд стоял, как ныне Над развенчанной страной. Я – неведомый прохожий В суете других бродяг; Пред дворцом, где жили дожи, Генуэзский вьется флаг; Не услышишь ты с канала Тасса медленный напев; Но, открыт в куске металла, Ты хранишь державный гнев. Над толпами, над веками, Равен миру и судьбе, Лев с раскрытыми крылами На торжественном столбе.

9/22 июня 1902

Венеция

Венеция

Почему под солнцем юга в ярких красках и цветах, В формах выпукло-прекрасных представал пред взором прах? Здесь – пришлец я, но когда-то здесь душа моя жила. Это понял я, припомнив гондол черные тела. Это понял, повторяя Юга полные слова, Это понял, лишь увидел моего святого Льва! От условий повседневных жизнь свою освободив, Человек здесь стал прекрасен и как солнце горделив. Он воздвиг дворцы в лагуне, сделал дожем рыбака, И к Венеции безвестной поползли, дрожа, века. И доныне неизменно все хранит здесь явный след Прежней дерзости и мощи, над которой смерти нет.

1902

Венеция

Памяти И. Коневского

Блажен, кто пал, как юноша Ахилл,

Прекрасный, мощный, смелый, величавый,

В начале поприща торжеств и славы,

Исполненный несокрушенных сил!

В. Кюхельбекер И ты счастлив, нам скорбь – тебе веселье, Не в будничных тисках ты изнемог, Здесь на земле ты справил новоселье, И празднично еще горит чертог. Ты жаждал знать. С испугом и любовью Пытливым взором ты за грань проник, — Но эти сны не преданы злословью, Из тайн не сделано тяжелых книг. Ты просиял и ты ушел, мгновенный, Из кубка нового один испив. И что предвидел ты, во всей вселенной Не повторит никто… Да, ты счастлив. Лишь, может быть, свободные стихии Прочли и отразили те мечты. Они и ты – вы были как родные, И вот вы близки вновь, – они и ты! Ты между них в раздольи одиноком, Где тихий прах твой сладко погребен. Как хорошо тебе в лесу далеком, Где ветер и березы, вяз и клен!

3 октября 1901

Андрею Белому

Я многим верил до исступленности, С такою надеждой, с такою любовью! И мне был сладок мой бред влюбленности, Огнем сожженный, залитый кровью. Как глухо в безднах, где одиночество, Где замер сумрак молочно-сизый… Но снова голос! зовут пророчества! На мутных высях чернеют ризы! «Брат, что ты видишь?» – Как отзвук молота, Как смех внемирный, мне отклик слышен: «В сиянии небо – вино и золото! — Как ярки дали! как вечер пышен!» Отдавшись снова, спешу на кручи я По острым камням, меж их изломов. Мне режут руки цветы колючие, Я слышу хохот подземных гномов. Но в сердце – с жаждой решенье строгое, Горит надежда лучом усталым. Я много верил, я проклял многое И мстил неверным в свой час кинжалом.

1903

Младшим

Они Ее видят! они Ее слышат! С невестой жених в озаренном дворце! Светильники тихое пламя колышат, И отсветы радостно блещут в венце. А я безнадежно бреду за оградой И слушаю говор за длинной стеной. Голодное море безумствовать радо, Кидаясь на камни, внизу, подо мной. За окнами свет, непонятный и желтый, Но в небе напрасно ищу я звезду… Дойдя до ворот, на железные болты Горячим лицом приникаю – и жду. Там, там, за дверьми – ликование свадьбы, В дворце озаренном с невестой жених! Железные болты сломать бы, сорвать бы!.. Но пальцы бессильны, и голос мой тих.

1903

Юргису Балтрушайтису

Осенний ветер выл над урной одинокой.

Ю. Б. Нам должно жить! Лучом и светлой пылью, Волной и бездной должно опьянеть, И все круги пройти – от торжества к бессилью, Устать прекрасно, – но не умереть! Нам вверены загадочные сказки, Каменья, ожерелья и слова, Чтоб мир не стал глухим, чтоб не померкли краски, Чтоб тайна веяла, жива. Блудящий огонек – надежда всей вселенной — Нам окружил венцами волоса, И если мы умрем, то он – нетленный — Из жизни отлетит, к планетам, в небеса. Тяжелая плита над нашей мертвой грудью Задвинет навсегда все вещие пути, И ветер будет петь унылый гимн безлюдью… Нам умереть нельзя! нет, мы должны идти!

Октябрь 1901

З. Н. Гиппиус

Неколебимой истине Не верю я давно, И все моря, все пристани Люблю, люблю равно. Хочу, чтоб всюду плавала Свободная ладья, И Господа и Дьявола Хочу прославить я. Когда же в белом саване Усну, пускай во сне Все бездны и все гавани Чредою снятся мне.

Декабрь 1901

В. И. Прибыткову Застольная речь

Мы здесь собрались дружным кругом, Когда весна шумит над Югом И тихо голубеет твердь, Во дни Христова воскресенья, Когда по храмам слышно пенье О победившем смертью смерть! Бессильно тают глыбы снега, Река разламывает лед, Чтоб к морю полететь с разбега, В себе качая небосвод. А по полям цветет, поет Подснежников святая нега. Нас не страшат земные зимы, Мы веснам верим в смене лег! Не так ли, косностью томимы, О смерть! мы верим в твой обет! Наш путь далек, мы пилигримы, Но вдалеке нам светит свет. Да! этот мир как призрак канет, Смерть наши узы разорвет. И новый день нам в душу глянет! Пусть он нас снова отуманит И пусть измучит, пусть обманет, Но только был бы зов – вперед!

2 апреля 1901

Июль 1908

Да, пробил последний, двенадцатый час! Так звучно, так грозно. Часы мировые окликнули нас. О, если б не поздно! Зарницами синими полночь полна, Бушуют стихии, Кровавым лучом озарилась луна На Айа-Софии. Стоим мы теперь на распутьи веков, Где выбор дороги, И в грозную полночь окликнул нас зов, И властный и строгий. Кто в час совершений в дремоте поник, — Судьбе не угоден. И мимо пройдет, отвративши свой лик, Посланник господен. О, есть еще время! Стучат и стучат Часы мировые. В таинственных молниях виден Царьград И Айа-София.

1 августа 1903

Лирические поэмы

Город женщин

Домчало нас к пристани в час предвечерний, Когда на столбах зажигался закат, И волны старались плескаться размерней О плиты бассейнов и сходы аркад. Был берег таинственно пуст и неслышен. Во всей красоте златомраморных стен, Дворцами и храмами, легок и пышен, Весь город вставал из прибоев и пен. У пристани тихо качались галеры, Как будто сейчас опустив паруса, И виделись улицы, площади, скверы, А дальше весь край занимали леса. Но не было жизни и не было люда, Закрытые окна слагались в ряды, И только картины глядели оттуда… И звук не сливался с роптаньем воды. Нас лоцман не встретил, гостей неизвестных, И нам не пропела с таможни труба, И мы, проходя близ галер многоместных, Узнали, что пусты они как гроба. Мы тихо пристали у длинного мола, И бросили якорь, и подняли флаг. Мы сами молчали в тревоге тяжелой, Как будто грозил неизведанный враг. Нас шестеро вышло, бродяг неуклонных, Искателей дней, любопытных к судьбе, Мы дома не кинули дев обрученных, И каждый заботился лишь о себе. С немого проспекта сойдя в переулки, Мы шли и стучались у мертвых дверей, Но только шаги были четки и гулки Да стекла дрожали больших фонарей. Как будто манили к себе магазины, И груды плодов, и бутылки вина… Но нас не окликнул привет ни единый… И вот начала нас томить тишина. А с каждым мгновеньем ясней, неотвязней Кругом разливался и жил аромат. Мы словно тонули в каком-то соблазне И шли и не знали, пойдем ли назад. Все было безмолвно, мертво, опустело, Но всюду, у портиков, в сводах, в тени Дышало раздетое женское тело, — И в запахе этом мы были одни. Впивая его раздраженным дыханьем, Мы стали пьянеть, как от яда змеи. Никто, обжигаемый жадным желаньем, Не мог подавлять трепетанья свои. Мы стали кидаться на плотные двери, Мы стали ломиться в решетки окна, Как первые люди, как дикие звери… И мгла была запахом тела полна. Без цели, без мысли, тупы, но упрямы, Мы долго качали затворы дворца… И вдруг подломились железные рамы… Мы замерли, – сразу упали сердца. Потом мы рванулись, теснясь, угрожая, Мы вспрыгнули в зал, побежали вперед. На комнаты мгла налегала ночная, И громко на крики ответствовал свод. Мы вкруг обежали пустые палаты, Взобрались наверх, осмотрели весь дом: Все было наполнено, свежо, богато, Но не было жизни в жилище пустом. И запах такой же, полней, изначальней, В покоях стоял, возрастая в тени, И на пол упали мы в шелковой спальне, Целуя подушки, ковры, простыни. И ночь опустилась, и мы не поднялись, И нас наслажденье безмерное жгло, И мы содрогались, и мы задыхались… Когда мы очнулись, – уж было светло. Мы шестеро вышли на воздух, к свободе, Без слов отыскали на берег пути И так же без слов притаились в проходе: Мы знали, что дальше не должно идти. И долго, под мраморным портиком стоя, С предела земли не спускали мы глаз. Корабль наш качался на зыби прибоя, Мы знали, что он дожидается нас. По улицам клича, друзья нас искали, Но, слыша, как близятся их голоса, Мы прятались быстро в проходе, в подвале… И после корабль распустил паруса. Поплыл в широту и в свободное море, Где бури, и солнце, и подвиги есть, И только в словах баснословных историй Об нас, для безумцев, останется весть. Товарищи! братья! плывите! плывите! Забудьте про тайну далекой земли! О, счастлив, кто дремлет в надежной защите, — По, дерзкие, здесь мы не смерть обрели! Найти здесь легко пропитанье дневное, Нет, мы не умрем, – но весь день наш уныл, И только встречая дыханье ночное, Встаем мы в волненьи воскреснувших сил! И бродим по городу в злом аромате, И входим в дворцы и в пустые дома Навстречу открытых незримых объятий — И вплоть до рассвета ласкает нас тьма. В ней есть наслажденье до слез и до боли, И сладко лежать нам в пыли и в крови, И счастью в замену не надо нам воли, И зримых лобзаний, и явной любви!

1902

Венеция

Последний день

Он придет, обезумевший мир, Который поэтом прославлен. Будет сладостным ядом отравлен Воздух и самый эфир. С каждым мигом впивая отраву, Обезумеют бедные дети земли: Мудрецы – земледельцы – певцы – короли — Звери – птицы – деревья – и травы. Станут распускаться странные цветы, Яркие как солнце, дышащие пряно, Открывая к воздуху жаждущие рты. Яркостью нежданной заблестев, поляны Заструят томительный, жгучий аромат. Птицы исступленные стаями взлетят, Над блестящим городом и на месте диком Замелькают с радостным, многосложным криком. Островами новыми встанут в океане Сонмы рыб, теснящихся в ярости желаний. Разбегутся звери по полям и нивам, Прыгая, кувыркаясь в полусне счастливом; И на белой площади северной столицы Будут ползать змеи и скакать тигрицы. И люди, медленно пьянея, Забудут скудные дела, Как будто первая Астрея В мир изнемогший снизошла. Затихнут страшные машины И фабрик резкие гудки, И не подымет ни единый Пилы, лопаты иль кирки. Все будут в праздничных одеждах, В полях, в пути, на площадях, Твердя о сбывшихся надеждах, Восторженно целуя прах. И вдруг все станет так понятно: И жизнь земли, и голос рек, И звезд магические пятна, И золотой наставший век. Восстанут новые пророки, С святым сияньем вкруг волос, Твердя, что совершились сроки И чаянье всемирных грез! И люди все, как сестры-братья, Семья единого отца, Протянут руки и объятья, И будет радость без конца. Земля, как всегда, не устанет кружиться, Вкушая то знойного света, то ночи, Но снами никто не захочет упиться, И будут во мраке восторженней очи. В полярных пустынях, в тропических чащах, В открытых дворцах и на улицах шумных Начнутся неистовства сонмов кипящих, Пиры и веселья народов безумных. Покорные тем же властительным чарам, Веселые звери вмешаются в игры, И девушки в пляске прильнут к ягуарам, И будут с детьми как ровесники тигры. Безмерные хоры и песен и криков, Как дымы, подымутся в небо глухое, До божьих подножий, до ангельских ликов, Мирам славословя блаженство земное. Дыханьем, наконец, бессильно опьянев, Где в зимнем блеске звезд, где в ярком летнем свете, Возжаждут все любви – и взрослые и дети — И будут женщины искать мужчин, те – дев. И все найдут себе кто друга, кто подругу, И сил не будет им насытить страсть свою, И с Севера на Юг и вновь на Север с Юга Помчит великий вихрь единый стон: «Люблю!» И звери меж людей на тех же камнях лягут, Ласкаясь и любясь, визжа и хохоча, На ступенях дворцов, у позабытых пагод, В раздолии полей, близ моря, у ключа. И странные цветы живыми лепестками Засыплют, словно снег, лежащие тела. И будет в яркий день лазурь гореть звездами, И будет ночи мгла, как знойный час, тепла. Среди чудовищных видений и фантазий, Среди блуждающих и плоть принявших снов Все жившее замрет в восторженном экстазе И Смерть закинет сеть на свой последний лов. Ничто не избежит своей судьбы блаженной, Как первые в раю – последние уснут… И ангел вострубит над смолкнувшей вселенной, Все тысячи веков зовя на общий суд.

1903

Во храме Бэла

1

Ассура край постигло наводненье, Погибли севы, смытые водой, Хирели, влагой пьяные, растенья. Народ стонал, ошеломлен бедой, И яростно все требовали чуда, Теснясь во храм с надеждой и враждой. Дымилась жертв обугленная груда, Всходили дымы факелов и свеч, Не молкли день и ночь стенанья люда… Сам царь пришел свою свечу возжечь, И вот, в благом присутствии владыки, Верховный жрец к народу начал речь: «Так говорит Ассур. Грехи велики Народа, позабывшего богов. Что мне ответить на мольбы и крики? Они для брашен берегут тельцов, А мне – лишь дым. Им – соки винограда, Мне – выжимки. Мне – кровь, им – весь улов. Но я, как сто волков, найду на стадо; Как вихрь пустынь, засыплю их поля! Несите жертв. Я – бог! Мне много надо! Двенадцатую долю уделя От всех избытков, да сберутся в храме, Посыпав главы пеплом и моля. Быть может, тронусь я тогда мольбами. Внемлите. Так рабам вещает Бэл: Прекраснейшую девушку меж вами Найдите. Стыд ее да будет цел. Ее лицо – цветов весенних краше, Ее хребет – как снег нагорный, бел. Тогда вином наполните две чаши, И в замкнутом покое храмовом, Где башни верх, поставьте ложе наше, Да нас никто не видит в зале том, Да мы никем услышаны не будем, И я тогда, в наитии благом, Как девы муж, явлюсь, быть может, людям!»

2

Утром ее убирали к венцу, Умащали ей стан ароматами. Как подошли ей цейлонские перлы к лицу, Как она выросла сразу под тканями пышно-богатыми! Очи ей черными сделал пылающий юг, Дева Астарта ее одарила своими пристрастьями. Как обозначились выгибы девственных рук Под золотыми запястьями! Ею отпразднован только тринадцатый праздник весны: Годы – так тихо невинные. В черные косы ее вплетены Нити из жемчуга длинные… Еще вчера, еще недавно Она пасла свои стада, Как серна в поле, своенравна, Как барс, упряма и горда. Ее младенческое тело Еще не знало стрел страстей, И в очи юношей глядела Она с небрежностью детей. И даже сон мечтой греховной Еще не смел ее смутить, И дни ее мелькали ровно, Как бусы нижутся на нить. Она сегодня – невеста Бэла, Она сегодня войдет во храм, Чтоб богу Солнца доверить тело. Она сегодня, под звон напева, Под звуки бубнов, войдет во храм, Глядя стыдливо, еще как дева. Еще сегодня, тропой горящей, Бог беспощадный войдет во храм, Как муж поникнет над лоном спящей. Она сегодня рабой дрожащей Познает бога… Идет во храм Бог лучезарный, бог пепелящий!

3

Таинственно уединен покой На выси храма, странный, с гробом схожий; Там окон нет, и беспредельной тьмой Окружено единственное ложе. Она не спит, она глядит во тьму, Рукой прижав ко грудям ожерелья, И ждет, дрожа, бессветного, к кому Пришла на свадебное новоселье. Но зной томит; с курильниц аромат Встает, томя и взоры и движенье; Уже ресницы длинные дрожат, Уже в коленях детских онеменье. Что будет? В тишине взгремит ли гром? Прольется ль в сумрак дождь змеистых молний? Молчи! Встречай грядущего лицом, Пред родиной святой обет исполни! Тот будет ли могуч, как дикий бык? Навалится ль, как пламенная груда? Она, слабея, подавляет крик, Дрожит в дремоте, в предвкушеньи чуда… Иль будет он, как свет небесный, тих, Прекрасный юноша, с очами лани? Чу! смутный стук! Ужель грядет жених? Она – в бреду от страха и желаний… Припасть к нему! Нет, скрыться, умереть, Не быть! Не надо, ничего не надо! На мысли странная ложится сеть, В безвольных членах странная услада.

4

Он сошел не в лучах огневого венца, Ты во мраке его не узнала лица, В тишине его голоса ты не слыхала. Было страшно и сладко, и много и мало. Было ль это свершенье священных надежд? Чьи-то руки коснулись пурпурных одежд, Чье-то тело коснулось бессильного тела, И в объятьях внезапных ты вся холодела, И не знала, где боль, и не знала, где стыд. Поцелуи томили окраску ланит, На руках колыхало объятье запястья, И страданья, сливаясь с безмерностью счастья, Повторялись и жгли, наполняя всю ночь… Ты не знала, когда удалился он прочь, Ты очнулась одна на таинственном ложе, В этой спальне глухой, на могилу похожей, Две лампады, горя, озаряли покой… В сердце – стыд, в мыслях – бред, в теле – зной. И, томясь отвращеньем иль чистой любовью, Ты смотрела на пояс, забрызганный кровью.

5

И в то же утро солнце пронизало, Победное, губительный туман. Вода с полей, открыв посевы, спала. Опять спеша в родимый океан, В свое русло везде вошли потоки, И был весь мир лучами осиян. Жрецы богов, надменны и жестоки, Считали в храмах груды серебра И на камнях свои чертили строки; А люди, вопиявшие вчера, Несли свои благодаренья богу За то, что счастья вновь пришла пора. Толпа теснилась к царскому чертогу В желаньи видеть ту, что их спасла, — И деву Бэла вывели к порогу. Она была робка и не светла, Ее томили царские наряды, И лишь горела кос ее смола. Стремились к ней восторженные взгляды, Кричали все: «Тебя избрал сам Бэл!» А с крыши храма, там, где колоннады Скрывали дверь в святилище, смотрел Жрец младший Солнца. Пламенные очи Его – казались остриями стрел: Он вспоминал о тайнах грешной ночи.

1903

Старое Село

STEPHANOS 1904–1905

Вячеславу Иванову, поэту, мыслителю, другу

Посвящение

Вячеславу Иванову

Когда впервые, в годы блага, Открылся мне священный мир И я со скал Архипелага Заслышал зов истлевших лир, Когда опять во мне возникла Вся рать, мутившая Скамандр, И дерзкий вскормленник Перикла, И завершитель Александр, — В душе зажглась какая вера! С каким забвением я пил И нектар сладостный Гомера, И твой безумный хмель, Эсхил! Как путник над разверстой бездной, Над тайной двадцати веков, Стремил я руки бесполезно К былым теням, как в область снов. Но путь был долог, сердце слепло, И зоркость грез мрачили дни, Лишь глубоко под грудой пепла Той веры теплились огни. И вот, в столице жизни новой, Где всех стремящих сил простор, Ты мне предстал: и жрец суровый, И вечно юный тирсофор! Как странен в шуме наших споров, При нашей ярой слепоте, Напев твоих победных хоров К неумиравшей красоте! И нашу северную лиру Сведя на эолийский звон, Ты возвращаешь мне и миру Родной и близкий небосклон!

16 ноября 1903

Вечеровые песни

De la musique avant toute chose.

P. Verlaine[296]

Приветствие

Поблек предзакатный румянец. На нитях серебряно-тонких Жемчужные звезды повисли, Внизу – ожерелье огней, И пляшут вечерние мысли Размеренно-радостный танец Среди еле слышных и звонких Напевов встающих теней. Полмира, под таинством ночи, Вдыхает стихийные чары И слушает те же напевы Во храме разверстых небес. Дрожат, обессилевши, девы, Целуют их юноши в очи, И мучат безумных кошмары Стремительным вихрем чудес. Вам всем, этой ночи причастным, Со мной в эту бездну глядевшим, Искавшим за Поясом Млечным Священным вопросам ответ, Сидевшим на пире беспечном, На ложе предсмертном немевшим, И нынче, в бреду сладострастном, Всем зачатым жизням – привет!

17–19 февраля 1904

* * *

Воздух становится синим, Словно разреженный дым… Час упоительно мирный Мы успокоенно минем, Близясь к часам роковым. Выгнулся купол эфирный; Движется мерно с востока Тень от ночного крыла; В бездне бездонно-глубокой Все откровенное тонет, Всюду – лишь ровная мгла. Морю ли ставить препоны Валом бессильных огней? Черные всадники гонят Черных быков миллионы, — Стадо полночных теней!

Февраль 1904

«Помню вечер, помню лето…»

День вечерел. Мы были двое.

Ф. Тютчев Помню вечер, помню лето, Рейна полные струи, Над померкшим старым Кёльном Золотые нимбы света, В этом храме богомольном — Взоры нежные твои… Где-то пели, где-то пели Песню милой старины. Звуки, ветром тиховейным Донесенные, слабели И сливались, там, над Рейном, С робким ропотом волны. Мы любили! мы забыли, Это вечность или час! Мы тонули в сладкой тайне, Нам казалось: мы не жили, Но когда-то Heinrich Heine В стройных строфах пел про нас!

6 марта 1904

Туман

Вдоль тихого канала Склоняют ветви ивы. Дорога льнет к воде, Но тени торопливы, И чу! ночная птица Кричит привет звезде. Вдоль тихого канала Проходит вереница Поникших белых дев. Они идут устало, Закрыв вуалью лица И стан фатой одев. Из тихого канала, Как белые громады, Встают ряды коней, И всадники их рады Дышать вечерней влагой, Спешат скорей, скорей! Вдоль тихого канала Летят лихой ватагой И манят дев с собой, Им руки простирают — И белый плащ свивают С их белою фатой!

1903

Голос прошлого

Вьет дорога на деревни Зеленеющим овсом, И поет мне голос древний, Колокольчик, о былом. Словно в прошлое глядится Месяц, вставший над рекой, И янтарный лик двоится: Он и тот же, и другой. Снова смутное бряцанье, Вновь и вечер, и овес, Лишь одни воспоминанья Я живыми не донес. Как в тумане все поблекло, На минувших годах тень… Так едва мерцают стекла Удаленных деревень. Все темнее. Кто томится В смутной песне под дугой? Словно в прошлое глядится Лик янтарный над рекой.

1904

Охотник

Над бредом предзакатных марев, Над трауром вечерних туч, По их краям огнем ударив, Возносится последний луч. И, глуби черные покинув, В лазурный день из темноты Взлетает яркий рой павлинов, Раскрыв стоцветные хвосты. А Ночь, охотник с верным луком, Кладет на тетиву стрелу. Она взвилась с протяжным звуком, И птица падает во мглу. Весь выводок сразили стрелы… От пестрой стаи нет следа… На Запад, слепо потемнелый, Глядит Восточная Звезда.

16 апреля 1904

Целение

Целит вечернее безволие Мечту смятенную мою. Лучей дневных не надо более, Всю тусклость мига признаю! Пускай темнеют дали синие, Я не зажгу во тьме свечи: В душе ни смеха, ни уныния… Ты, голос памяти, – молчи! Обвили сладостными платами Мне тени дышащую грудь. Нависла сводами и скатами Над взором тягостная муть. Идут часы – мгновенья серые, Царит всевластно темнота… Иль позабыт во мгле пещеры я, И все, что было, – лишь мечта? Иль я лишь прах, во гробе тающий, Я – чей-то призрак в бледной мгле, К давно минувшему взывающий И всем безвестный па земле!

1904

Тишина

Вечер мирный, безмятежный Кротко нам взглянул в глаза, С грустью тайной, с грустью нежной… И в душе под тихим ветром Накренились паруса. Дар случайный, дар мгновенный, Тишина, продлись! продлись! Над равниной вечно пенной, Над прибоем, над буруном, Звезды первые зажглись. О, плывите! о, плывите! Тихо зыблемые сны! Словно змеи, словно нити, Вьются, путаются, рвутся В зыби волн огни луны. Не уйти нам, не уйти нам Из серебряной черты! Мы – горим в кольце змеином, Мы – два призрака в сияньи, Мы – две тени, две мечты!

4–6 февраля 1905

Первые встречи

Как любил я, как люблю я эту робость первых встреч, Эту беглость поцелуя и прерывистую речь! Как люблю я, как любил я эти милые слова, — Их напев не позабыл я, их душа во мне жива. Я от ласковых признаний, я от нежных просьб отвык, Стал мне близок крик желаний, страсти яростный язык, Все слова, какие мучат воспаленные уста, В час, когда бесстыдству учат – темнота и нагота! Из восторгов и уныний я влекусь на голос твой, Как изгнанник, на чужбине услыхавший зов родной. Здесь в саду, где дышат тени, здесь, где в сумраке светло, Быстрой поступью мгновений вновь былое подошло. Вижу губы в легкой сети ускользающих теней. Мы ведь дети! все мы дети, мотыльки вокруг огней! Ты укрыла, уклонила в темноту смущенный взгляд… Это было! все, что было, возвратил вечерний сад! Страсти сны нам только снятся, но душа проснется вновь, Вечным светом загорятся – лишь влюбленность! лишь любовь!

1904

Вечер после дождя

Ветер печальный, Многострадальный, С лаской прощальной Ветви клоня, Свеял хрустальный Дождь на меня. Тенью зеленой Лип осененный, Я, окропленный Майским дождем, — Жрец, преклоненный Пред алтарем. День миновавший, Свет отснявший, Дождь пробежавший, — Гимн этот – вам! Вечер наставший, Властвуй, как храм! Ливень весенний Смолк. Без движений Первые тени В тихой дали. Час примирений С миром земли!

10 мая 1905

На Сайме

Тебя полюбил я, красавица нежная…

Вл. Соловьев

* * *

Меня, искавшего безумий, Меня, просившего тревог, Меня, вверявшегося думе Под гул колес, в столичном шуме, На тихий берег бросил Рок. И зыби синяя безбрежность, Меня прохладой осеня, Смирила буйную мятежность, Мне даровала мир и нежность И вкрадчиво влилась в меня. И между сосен тонкоствольных, На фоне тайны голубой, Как зов от всех томлений дольных, Залог признаний безглагольных, — Возник твой облик надо мной!

1905

Rauha

* * *

Желтым шелком, желтым шелком По атласу голубому Шьют невидимые руки. К горизонту золотому Ярко-пламенным осколком Сходит солнце в час разлуки. Тканью празднично-пурпурной Убирает кто-то дали, Расстилая багряницы, И в воде желто-лазурной Заметались, заблистали Красно-огненные птицы. Но серебряные змеи, Извивая под лучами Спин лучистые зигзаги, Беспощадными губами Ловят, ловят все смелее Птиц, мелькающих во влаге!

1905

Rauha

* * *

В дали, благостно сверкающей, Вечер быстро бисер нижет. Вал, несмело набегающий, С влажной лаской отмель лижет. Ропот ровный и томительный, Плеск беспенный, шум прибоя, Голос сладко-убедительный, Зов смиренья, зов покоя. Сосны, сонно онемелые, В бледном небе встали четко, И над ними тени белые Молча гаснут, тают кротко.

1905

Rauha

* * *

Мох, да вереск, да граниты… Чуть шумит сосновый бор. С поворота вдруг открыты Дали синие озер. Как ковер над легким склоном Нежный папоротник сплел. Чу! скрипит с протяжным стоном Наклоненный бурей ствол. Сколько мощи! сколько лени! То гранит, то мягкий мох… Набегает ночь без тени, Вея, словно вещий вздох.

1905

Rauha

* * *

Я – упоен! мне ничего не надо! О, только б длился этот ясный сон, Тянулись тени северного сада, Сиял осенне-бледный небосклон, Качались волны, шитые шелками, Лиловым, красным, желтым, золотым, И, проблистав над синью янтарями, Сгущало небо свой жемчужный дым, И падало безумье белой ночи, Прозрачной, призрачной, чужой – и ты, Моим глазам свои вверяя очи, Смущаясь и томясь, искала б темноты!

1905

Rauha

* * *

Мы в лодке вдвоем, и ласкает волна Нас робким и зыбким качаньем. И в небе и в нас без конца тишина, Нас вечер встречает молчаньем. И сердце не верит в стране тишины, Что здесь, над чертогами Ато, Звенели мечи, и вожди старины За сампо рубились когда-то. И сердце не верит, дыша тишиной, Ласкательным миром Суоми, Что билось недавно враждой роковой И жалось в предсмертной истоме.

11 сентября 1905

Rauha

* * *

Голубое, голубое Око сумрачной страны! Каждый день ты вновь иное: Грезишь, пламенное, в зное, В непогоду кроешь сны. То, в свинцовый плащ одето, Сосны хмуришь ты, как бровь; То горишь лучами света, От заката ждешь ответа, Все – истома, все – любовь! То, надев свои алмазы, Тихим ропотом зыбей Ты весь день ведешь рассказы Про народ голубоглазый, Про его богатырей!

1905

Rauha

* * *

Воздух живительный, воздух смолистый Я узнаю. Свет не слепит, упоительный, чистый, Словно в раю. Узкой тропинкой к гранитам прибрежным Вышел, стою. Нежу простором, суровым и нежным, Душу мою. Сосны недвижны на острове, словно В дивном краю. Тихие волны лепечут любовно Сказку свою. Вот где дозволило божье пристрастье Мир бытию! Веет такое же ясное счастье Только в раю.

1905, 28 мая 1908

Rauha

Правда вечная кумиров

Познал ты правду вечную кумиров.

Ив. Коневской

К Деметре

Небо четко, небо сипе, Жгучий луч палит поля; Смутно жаждущей пустыней Простирается земля; Губы веющего ветра Ищут, что поцеловать… Низойди в свой мир, Деметра, Воззови уснувших, мать! Глыбы взрыхленные черны, Их вспоил весенний снег. Где вы, дремлющие зерна, Замышляйте свой побег! Званы вы на пир вселенной! Стебли к солнцу устремя, К жизни новой, совершенной, Воскресайте, озимя! И в душе за ночью зимней Тоже – свет, и тоже – тишь. Что ж, душа, в весеннем гимне Ты проснуться не спешишь? Как засеянное поле, Простираются мечты, И в огнистом ореоле Солнце смотрит с высоты. Брошен был порой осенней И в тебя богатый сев, — Зерна страсти и мучений, Всколоситесь, как напев! Время вам в движеньях метра Прозвучать и проблистать. Низойди в свой мир, Деметра, Воззови к уснувшим, мать!

1904

Адам и Ева

Ева

Адам! Адам! приникни ближе, Прильни ко мне, Адам! Адам! Свисают ветви ниже, ниже, Плоды склоняются к устам.

Адам

Приникни ближе, Ева! Ева! Темно. Откуда темнота? Свисают ветви справа, слева, Плоды вонзаются в уста.

Ева

Адам! Адам! кто ветви клонит? Кто клонит, слабую, меня? В певучих волнах тело тонет, Твои – касанья из огня!

Адам

Что жжет дыханье, Ева! Ева! Едва могу взглянуть, вздохнуть… Что это: плод, упавший с древа, Иль то твоя живая грудь?

Ева

Адам! Адам! я – вся безвольна… Где ты, где я?., все – сон иль явь? Адам! Адам! мне больно, больно! Пусти меня – оставь! оставь!

Адам

Так надо, надо, Ева! Ева! Я – твой! Я – твой! Молчи! Молчи! О, как сквозь ветви, справа, слева, Потоком ринулись лучи!

Ева

Адам! Адам! мне стыдно света! О, что ты сделал? Что со мной? Ты позабыл слова запрета! Уйди! уйди! дай быть одной!

Адам

Как плод сорвал я, Ева, Ева? Как раздавить его я мог? О, вот он, знак Святого Гнева, — Текущий красный, красный сок.

Январь 1905

Орфей и Эвридика

Орфей

Слышу, слышу шаг твой нежный, Шаг твой слышу за собой. Мы идем тропой мятежной, К жизни мертвенной тропой.

Эвридика

Ты – ведешь, мне – быть покорной, Я должна идти, должна… Но на взорах – облак черный, Черной смерти пелена.

Орфей

Выше! выше! все ступени, К звукам, к свету, к солнцу вновь! Там со взоров стают тени, Там, где ждет моя любовь!

Эвридика

Я не смею, я не смею, Мой супруг, мой друг, мой брат! Я лишь легкой тенью вею, Ты лишь тень ведешь назад.

Орфей

Верь мне! верь мне! у порога Встретишь ты, как я, весну! Я, заклявший лирой – бога, Песней жизнь в тебя вдохну!

Эвридика

Ах, что значат все напевы Знавшим тайну тишины! Что весна, – кто видел севы Асфоделевой страны!

Орфей

Вспомни, вспомни! луг зеленый, Радость песен, радость пляск! Вспомни, в ночи – потаенный Сладко-жгучий ужас ласк!

Эвридика

Сердце – мертво, грудь – недвижна. Что вручу объятью я? Помню сны, – но непостижна, Друг мой бедный, речь твоя.

Орфей

Ты не помнишь! ты забыла! Ах, я помню каждый миг! Нет, не сможет и могила Затемнить во мне твой лик!

Эвридика

Помню счастье, друг мой бедный, И любовь, как тихий сон… Но во тьме, во тьме бесследной Бледный лик твой затемнен…

Орфей

– Так смотри! – И смотрит дико, Вспять, во мрак пустой, Орфей. – Эвридика! Эвридика! — Стонут отзвуки теней.

1903, 10–11 июня 1904

Медея

На позлащенной колеснице Она свергает столу с плеч И над детьми, безумной жрицей, Возносит изощренный меч. Узду грызущие драконы, Взметая крылья, рвутся ввысь; Сверкнул над ними бич червленый, — С земли рванулись, понеслись. Она летит, бросая в долы Куски окровавленных тел, И мчится с нею гимн веселый, Как туча зазвеневших стрел. «Вот он, вот он, ветер воли! Здравствуй! в уши мне свисти! Вижу бездну: море, поле — С окрыленного пути. Мне лишь снилось, что с людьми я, Сон любви и счастья сон! Дух мой, пятая стихия, Снова сестрам возвращен. Я ль, угодная Гекате, Ей союзная, могла Возлюбить тщету объятий, Сопрягающих тела? Мне ли, мощью чародейства, Ночью зыблившей гроба, Засыпать в тиши семейства, Как простой жене раба? Выше, звери! хмелем мести Я дала себе вздохнуть. Мой подарок – на невесте, Жжет ей девственную грудь. Я, дробя тела на части И бросая наземь их, Весь позор последней страсти Отрясаю с плеч моих. Выше, звери! взвейтесь выше! Не склоню я вниз лица, Но за морем вижу крыши, Верх Ээтова дворца». Вожжи брошены драконам, Круче в воздухе стезя. Поспешают за Язоном, Обезумевшим, друзья. Каждый шаг – пред ним гробница, Он лобзает красный прах… Но, как огненная птица, Золотая колесница В дымно-рдяных облаках.

Октябрь 1903, 1904

Бальдеру Локи

Светлый Бальдер! мне навстречу Ты, как солнце, взносишь лик. Чем лучам твоим отвечу? Опаленный, я поник. Я взбегу к снегам, на кручи: Ты смеешься с высоты! Я взнесусь багряной тучей; Как звезда сияешь ты! Припаду на тайном ложе К алой ласковости губ: Ты метнешь стрелу, – и что же! Я, дрожа, сжимаю труп. Но мне явлен Нертой мудрой Призрак будущих времен. На тебя, о златокудрый, Лук волшебный наведен. В час веселья, в ясном поле, Я слепцу вручу стрелу, — Вскрикнешь ты от жгучей боли, Вдруг повергнутый во мглу! И когда за темной Гелой Ты сойдешь к зловещим снам, — Я предам, со смехом, тело Всем распятьям! всем цепям! Пусть в пещере яд змеиный Жжет лицо мне, – я в бреду Буду петь с моей Сигиной: Бальдер! Бальдер! ты в аду! Не вотще вещали норны Мне таинственный обет. В пытках вспомнит дух упорный: Нет! не вечен в мире свет! День настанет: огнебоги Сломят мощь небесных сил, Рухнут Одина чертоги, Рухнет древний Игдразил. Выше радуги священной Встанет зарево огня, — Но последний царь вселенной, Сумрак! сумрак! – за меня.

Ноябрь 1904

Тезей Ариадне

«Ты спишь, от долгих ласк усталая, Предавшись дрожи корабля, А все растет полоска малая, — Тебе сужденная земля! Когда сошел я в сень холодную, Во тьму излучистых дорог, Твоею нитью путеводною Я кознь Дедала превозмог. В борьбе меня твой лик божественный Властней манил, чем дальний лавр… Разил я силой сверхъестественной, — И пал упрямый Минотавр! И сердце в первый раз изведало, Что есть блаженство на земле, Когда свое биенье предало Тебе – на темном корабле! Но всем судило Неизбежное, Как высший долг, – быть палачом. Друзья! сложите тело нежное На этом мху береговом. Довольно страсть путями правила, Я в дар богам несу ее. Нам, как маяк, давно поставила Афина строгая – копье!» ______ И над водною могилой В отчий край, где ждет Эгей, Веют черные ветрила — Крылья вестника скорбей. А над спящей Ариадной, Словно сонная мечта, Бог в короне виноградной Клонит страстные уста.

1–2 июля 1904

Ахиллес у алтаря

Знаю я, во вражьем стане Изогнулся меткий лук, Слышу в утреннем тумане Тетивы певучий звук. Встал над жертвой облак дыма, Песня хора весела, Но разит неотвратимо Аполлонова стрела. Я спешу склонить колена, Но не с трепетной мольбой. Обручен я, Поликсена, На единый миг с тобой! Всем равно в глухом Эребе Годы долгие скорбеть. Но прекрасен ясный жребий — Просиять и умереть! Мать звала к спокойной доле… Нет! не выбрал счастья я! Прошумела в ратном поле Жизнь мятежная моя. И вступив сегодня в Трою В блеске царского венца, — Пред стрелою не укрою Я спокойного лица! Дай, к устам твоим приникнув, Посмотреть в лицо твое, Чтоб не дрогнув, чтоб не крикнув, Встретить смерти острие. И, не кончив поцелуя, Клятвы тихие творя, Улыбаясь, упаду я На помосте алтаря.

27 января 1905

Клеопатра

Нет, как раб не буду распят, Иль как пленный враг казнен! Клеопатра! – Верный аспид Нам обоим принесен. Вынь на волю из корзины, Как союзницу, змею, Полюбуйся миг единый На живую чешую. И потом на темном ложе Дай припасть ей нам на грудь, Сладким холодом по коже В быстрых кольцах проскользнуть. Не любовь, но смерть нам свяжет Узы тягостные рук, И, скрутясь, меж нами ляжет Наш последний тайный друг. Губы в губы, – взгляд со взглядом, — Встретим мы последний суд. Два укуса с жгучим ядом Сжатых рук не разомкнут. И истома муки страстной Станет слабостью конца, И замрут, дрожа согласно, Утомленные сердца. Я как раб не буду распят, Не покорствуй как раба! Клеопатра! – Верный аспид — Наша общая судьба.

1905

Антоний

Ты на закатном небосклоне Былых, торжественных времен, Как исполин стоишь, Антоний, Как яркий, незабвенный сон. Боролись за народ трибуны И императоры – за власть, Но ты, прекрасный, вечно юный, Один алтарь поставил – страсть! Победный лавр, и скиптр вселенной, И ратей пролитую кровь Ты бросил на весы, надменный, — И перевесила любовь! Когда вершились судьбы мира Среди вспененных боем струй, — Венец и пурпур триумвира Ты променял на поцелуй. Когда одна черта делила В веках величье и позор, — Ты повернул свое кормило, Чтоб раз взглянуть в желанный взор. Как нимб, Любовь, твое сиянье Над всеми, кто погиб, любя! Блажен, кто ведал посмеянье, И стыд, и гибель – за тебя! О, дай мне жребий тот же вынуть, И в час, когда не кончен бой, Как беглецу, корабль свой кинуть Вслед за египетской кормой!

Апрель 1905

Пaтмос

Единый раз свершилось чудо: Порвалась связь в волнах времен. Он был меж нами, и отсюда Смотрел из мира в вечность он. Все эти лики, эти звери, И ангелы, и трубы их В себе вмещали в полной мере Грядущее судеб земных. Но в миг, когда он видел бездны, Ужели ночь была и час, И все вращался купол звездный, И солнца свет краснел и гас? Иль высшей волей провиденья Он был исторгнут из времен, И был мгновеннее мгновенья Всевидящий, всезрящий сон? Все было годом или мигом, Что видел, духом обуян, И что своим доверил книгам Последний вестник Иоанн? Мы в мире времени, – отсюда Мир первых сущностей незрим. Единый раз свершилось чудо — И вскрылась вечность перед ним.

1902

Орфей и аргонавты

Боги позволили, Арго достроен, Отдан канат произволу зыбей. Станешь ли ты между смелых, как воин, Скал чарователь, Орфей? Тифис, держи неуклонно кормило! Мели выглядывай, зоркий Линкей! Тиграм и камням довольно служила Лира твоя, о Орфей! Мощен Геракл, благороден Менотий, Мудр многоопытный старец Нелей, — Ты же провидел в священной дремоте Путь предстоящий, Орфей! Слава Язону! руно золотое Жаждет вернуть он отчизне своей. В день, когда вышли на подвиг герои, Будь им сподвижник, Орфей! Славь им восторг достижимой награды, Думами темных гребцов овладей И навсегда закляни Симплегады Гимном волшебным, Орфей!

5–6 ноября 1904

Из ада изведенные

В страну без возврата, в жилище

мертвых устремилась богиня

Истар – вывести души из ада,

чтобы они вновь ели и жили.

Из ассирийского эпоса

В полдень

Свершилось! молодость окончена! Стою над новой крутизной. Как было ясно, как утонченно Сиянье утра надо мной. Как жрец, приветствуя мгновения, Великий праздник первых встреч, Впивал все краски и все тени я, Чтоб их молитвенно сберечь. И чудом правды примиряющей Мне в полдень пламенный дано Из чаши длительно-сжигающей Испить священное вино: Признав в душе, навстречу кинутой, Сны потаенные свои, Увидеть небосвод, раздвинутый Заветной радугой любви, И сжать уста устами верными, И жизнь случайностями сжать, И над просторами безмерными На крыльях страсти задрожать! Зарю, закатно-розоперстую, Уже предчувствуя вдали. Смотрю на бездну, мне отверстую, На шири моря и земли. Паду, но к цели ослепительной Вторично мне не вознестись, И я с поспешностью томительной Всем существом впиваю высь.

13–14 сентября 1903, 1904

Портрет

Черты твои – детские, скромные; Закрыты стыдливо виски, Но смотрят так странно, бездомные. Большие зрачки. Движеньями грустно-усталыми Ты просишь: оставьте меня. Язвит тебя жгучими жалами Действительность дня. Не сомкнуты губы бессильные, Как будто им нечем вздохнуть, Как будто покровы могильные Томят тебе грудь. Как будто ты помнишь далекое, Что было, быть может, лишь сном, И сердце твое одинокое — Навеки в былом. Как призраки, горько ненужные, Мы, люди, скользим пред тобой. Ты смотришься в дали жемчужные Поникшей душой. К глубинам родным наклоняешься, И рада виденьям, – но вдруг, Вся вздрогнув, опять возвращаешься Печально в наш круг.

20–21 февраля, 1905

Жрице Луны I

По твоей улыбке сонной Лунный отблеск проскользнул. Властный, ласковый, влюбленный, Он тебе призыв шепнул. Над твоей улыбкой сонной Лунный луч проколдовал, Властный, ласковый, влюбленный, Он тебя поцеловал. И, заслыша зов заклятий, Как родные голоса, — Обратила ты к Гекате Тьмой зажженные глаза. Слыша смутный зов заклятий, Бледным светом залита, Обратила ты к Гекате Помертвелые уста. В жажде ласки, в жажде страсти Вся ты – тайна, вся ты – ложь. Ты у лунных сил во власти, Тело богу предаешь. В жажде ласки, в жажде страсти, Что тебя целую я! У Астарты ты во власти, Ты – ее, ты – не моя!

1904

Жрице Луны II

Владыка слов небесных, Тот, Тебя в толпе земной отметил, — Лишь те часы твой дух живет, Когда царит Он, – мертв и светел. Владыка слов небесных, Тот, Призвал тебя в свой сонм священный: Храня таинственный черед, Следишь ты месяц переменный. Приходит день, приходит миг; Признав заветные приметы, Ночному богу тайных книг Возобновляешь ты обеты. Приходит день, приходит миг: Ты в сонме жриц, в нездешнем храме, Целуешь мертвый, светлый лик Своими алыми губами. Ты миру нашему чужда, Тая ревниво знаки Тота. И в шуме дня тобой, всегда, Владеет вещая дремота. Ты миру нашему чужда, Где слепо властвует Изида. Меж нами – вечная вражда, Меж нами – древняя обида!

Октябрь 1904

Кубок

И кто б ни подал кубок жгучий…

Tertia, Vigilia Вновь тот же кубок с влагой черной, Вновь кубок с влагой огневой! Любовь, противник необорный, Я узнаю твой кубок черный И меч, взнесенный надо мной. О, дай припасть устами к краю Бокала смертного вина! Я бросил щит, я уступаю, — Лишь дай, припав устами к краю, Огонь отравы пить до дна! Я знаю, меч меня не минет, И кубок твой беру, спеша. Скорей! скорей! пусть пламя хлынет, И крик восторга в небо кинет Моя сожженная душа!

Январь 1905

Молния

Опять душа моя расколота Ударом молнии, и я, Вдруг ослепленный вихрем золота, Упал в провалы бытия. С победным хохотом, товарища, Лемуры встретили меня — На пепле старого пожарища, В дыму последнего огня. «Ты – наш! – вскричали в дикой нежности, — Ты наш! и в безднах вечно будь! Свободный дух предай мятежности, Тропы лазурные забудь!» И мне от жгучей боли весело, И мне желанен мой костер, И небо черный полог свесило На мой полуослепший взор.

17 ноября 1904

В застенке

Кто нас двух, душой враждебных, Сблизить к общей цели мог? Кто заклятьем слов волшебных Нас воззвал от двух дорог? Кто над пропастью опасной Дал нам взор во взор взглянуть? Кто связал нас мукой страстной? Кто нас бросил – грудь на грудь? Мы не ждали, мы не знали, Что вдвоем обречены: Были чужды наши дали, Выли разны наши сны! Долго, с трепетом испуга, Уклонив глаза свои, Отрекались друг от друга Мы пред ликом Судии. Он же, мудрый, он же, строгий, Осудил, не облича. Нас смутил глухой тревогой Смех внезапный палача. В диком вихре – кто мы? что мы? Листья, взвитые с земли! Сны восторга и истомы Нас, как уголья, прожгли. Здесь, упав в бессильной дрожи, В блеске молний и в грозе, Где же мы: на страстном ложе Иль на смертном колесе? Сораспятая на муку, Давний враг мой и сестра! Дай мне руку! дай мне руку! Меч взнесен! Спеши! Пора!

10–11 декабря 1904

Видение крыльев

Связанные взглядом, Над открытой бездной Наклонились мы, Рядом! рядом! рядом! С дрожью бесполезной Пред соблазном тьмы. Взоры уклоняя, Шепчешь ты проклятья Общему пути, — Зная! зная! зная! Что тесней объятья Мы должны сплести! Что твои усилья Разорвать сплетенья Наших рук и глаз! Крылья! крылья! крылья! — Яркое виденье Ослепило нас. Страшен и неведом, Там Крылатый Кто-то Озарен огнем. Следом! следом! следом! В чаяньи полета Бросимся вдвоем!

4–5 ноября 1904

В трюме

Мы – двое, брошенные в трюм, В оковах на полу простертые. Едва доходит в глуби мертвые Далеких волн неровный шум. Прошли мы ужасы Суда, И приговоры нам прочитаны, И нас влечет корабль испытанный Из мира жизни навсегда. Зачем же ты, лицом упав На доски жесткие, холодные, Твердишь про области свободные, Про воздух гор и запах трав! Забудь о радостных путях, Забудь благоуханья смольные, Наш мир – недели подневольные, Наш мир – молчанье, мрак и прах. Но в миг, когда, раскрывши дверь, Палач поманит нас десницею, Останься пленною царицею, Мне руку скованную вверь. Мы выйдем с поднятым челом, На мир вечерний взглянем с палубы, И без упрека и без жалобы В челнок последний перейдем.

1905

Последний пир

Бледнеют тени. Из-за ставен Рассвет бесстыдно кажет лик. Над нами новый день бесправен, Еще царит последний миг. Гремит случайная телега По тяжким камням мостовой. Твое лицо белее снега, Но строг и ясен облик твой. Как стадо пьяное кентавров, Спят гости безобразным сном. Венки из роз, венки из лавров Залиты – смятые – вином. На шкуры барсов и медведей Упали сонные рабы… Пора помыслить о победе Над темным гением Судьбы! Ты подняла фиал фалерна И бросила… Условный знак! Моя душа осталась верной: Зовешь меня – иду во мрак. У нас под складками одежды, Я знаю, ровен сердца стук… Как нет ни страха, ни надежды — Не будет ужаса и мук. Два лезвия блеснут над ложем, Как сонный вздох, провеет стон, — И, падая, мы не встревожим Кентавров пьяных тусклый сон.

1905

В склепе

Ты в гробнице распростерта в миртовом венце. Я целую лунный отблеск на твоем лице. Сквозь решетчатые окна виден круг луны. В ясном небе, как над нами, тайна тишины. За тобой, у изголовья, венчик влажных роз, На твоих глазах, как жемчуг, капли прежних слез. Лунный луч, лаская розы, жемчуг серебрит, Лунный свет обходит кругом мрамор старых плит. Что ты видишь, что ты помнишь в непробудном сне? Тени темные всё ниже клонятся ко мне. Я пришел к тебе в гробницу через черный сад, У дверей меня лемуры злобно сторожат. Знаю, знаю, мне недолго быть вдвоем с тобой! Лунный свет свершает мерно путь свой круговой. Ты – недвижна, ты – прекрасна в миртовом венце. Я целую свет небесный на твоем лице!

1905

Два голоса

Первый

Где ты? где ты, милый? Наклонись ко мне. Призрак темнокрылый Мне грозил во сне. Я была безвольна В сумраке без дня… Сердце билось больно…

Другой

Кто зовет меня?

Первый

Ты зачем далеко? Темный воздух пуст. Губы одиноко Ищут милых уст. Почему на ложе Нет тебя со мной? Где ты? кто ты? кто же?

Другой

В склепе я – с тобой!

Первый

Саваном одеты Руки, плечи, – прочь! Милый, светлый, где ты? Нас венчает ночь. Жажду повторять я Милые слова. Где ж твои объятья?

Другой

Разве ты жива?

Первый

И сквозь тьму немую Вижу – близко ты. Наклонясь, целую Милые черты. Иль во тьме забыл ты Про любовь свою? Любишь, как любил ты?

Другой

Понял. Мы – в раю.

1905

Из ада изведенные

Астарта! Астарта! и ты посмеялась, В аду нас отметила знаком своим, И ужасы пыток забылись как малость, И радость надежд расклубилась как дым. Одно нам осталось – сближаться, сливаться, Слипаться устами, как гроздьям висеть, К святыням касаться рукой святотатца, Вплетаться всем телом в Гефестову сеть. Дай бледные руки, где язвы распятья! Дай бедную грудь, где вонзалось копье! Края плащаницы хочу целовать я, Из гроба восставшее тело твое! Царица желаний, изведшая души Из бездны Иркаллы на пламенный свет! Тебе, необорной, мы детски послушны: И ложе – как храм, и любовь – как обет! Астарте небесной, предвестнице утра, Над нами сияющей ночью и днем, Я – жрец темноглазый, с сестрой темнокудрой, И ночью и днем воспеваю псалом.

28–30 июля 1905

Антоновка

Маргерит

Ты – как камень самоцветный, Ты – как жемчуг маргерит: Тайный пламень, чуть заметный, В глубине его горит. Я – как уголь: жгучим горном Пережженный, я погас, — Но таится в угле черном Ослепительный алмаз. Года круг велик и долог, В круге целый мир сокрыт: И включил священный Пролог Книгу тайны – Маргерит. Книгу ль тайн не облечете В пышный бархат и атлас? Пусть блестит на переплете В ясном золоте алмаз! Выпал жребий предрешенный: Уголь – я, ты – маргерит. Но мой лик преображенный Пред твоей душой горит!

1905

Мгновения

Но есть сильней очарованье…

Ф. Тютчев

* * *

Костра расторгнутая сила Двух тел сожгла одну мечту, И влага страсти погасила Последних углей красноту. И опаленны и бессильны В объятьях тщетно мы дрожим: Былое пламя – прах могильный, Над нами расточенный дым. Но знаю, искра тлеет где-то, Как феникс воскресает страсть, — И в новый вихрь огня и света Нам будет сладостно упасть!

23 марта 1904

* * *

Серафимов вереницы Наше ложе окружили. Веют в пламенные лица Тихим холодом воскрылий. Серафимы полукругом Наклонились к изголовью; Внемлем с радостным испугом Неземному славословью. Реют лики светлым дымом, И крылами гасят свечи, И кропят дождем незримым Наши огненные плечи.

1905

* * *

Когда мы бывали Томительно сцеплены (Губы, и руки, И груди, и плечи), Изнемогая В сладостной муке, — Кем-то затеплены, Строгие свечи — Отсветы рая — В небе мерцали Перед иконами, Ангелы пели Гимны хвалений За небосклонами, И нежились тени, Как в девичей постели, Над полями зелеными.

1905

* * *

Дай устам моим приникнуть К влажно дышащим устам, Чтоб в молчаньи мог возникнуть Мой заветный, тайный храм. Снова сходы, переходы, Лестниц узкие винты, В полутьме лепечут воды, Веют пряные цветы. Дальше! дальше! в те покои, Где во мраке слепнет взор. Чу! как пенье неземное, Вдалеке девичий хор. Девы! девы! громче киньте Через сумрак вещий зов! Я теряюсь в лабиринте Переходов и шагов. Жажду света, жажду встречи Пред огнями алтаря. Вот вдали мелькнули свечи, Словно ранняя заря. Тороплюсь, спешу к подножью Царских врат… упал, немой… С легким стоном, с тихой дрожью Ты поникла надо мной.

1905

Из песен Мальдуна

Верные челны, причальте К этим унылым теснинам. Здесь, на холодном базальте, Черную ночь провести нам! Ах! вам все снятся магнолий Купы над синим заливом, — Время блаженной неволи, Жизнь в упоеньи ленивом. Ах! вам все помнятся, братья, Очи подруг долгожданных, Их огневые объятья, Тайны ночей бездыханных! Полно! изведано счастье! Кубок пустой опрокинут. Слаще, чем дрожь сладострастья, Вольные волны нас ринут. Кормы, качаясь на влаге, Манят нас к Новому Свету, Мы по природе – бродяги, Мы – моряки по обету! Спите же сном беззаботным, Здесь, где я посох свой бросил: Завтра, чуть утро блеснет нам, Снова мы сядем у весел!

10–12 июля 1905

Прощание

Вот и ты, печальная, отчалила От моих безмолвных берегов. Солнце бледный твой венок ужалило, Солнце воды окропило золотом, Дали синие – перед тобой как зов. Я один теперь под сводом каменным, Я один среди померкших скал. Что ж! Пойду в пещеру к верным молотам, Их взносить над горном жгуче-пламенным, Опускать их па пылающий металл. Гулок стук. Со мной лишь гномы пленные, Злобные пособники мои, Да мои видения мгновенные, Да в мечтах последних – волны пенные, Рассеченные движением ладьи.

12 апреля 1904

Повседневность

Бродя по думам и влачась по дням.

Tertia Vigilia

Встреча

Ô toi que j'eusse aimée, ô toi qui le savaisl

Ch. Baudelaire («A une passante»)[297] О, эти встречи мимолетные На гулких улицах столиц! О, эти взоры безотчетные, Беседа беглая ресниц! На зыби яростной мгновенного Мы двое – у одной черты; Безмолвный крик желанья пленного: «Ты кто, скажи?» – Ответ: «Кто ты?» И взором прошлое рассказано,7 И брошен зов ей: «Будь моей!» И вот она обетом связана… Но миг прошел, и мы не с ней. Далеко, там, в толпе, скользит она, Уже с другим ее мечта… Но разве страсть не вся испытана, Не вся любовь пережита!

29 сентября 1904

На улице

На людной улице, безумной и мятежной, Мы встретились на миг. Знакомый взор с какой-то грустью нежной В меня проник. И мы вдвоем над зеркалом покатым Дрожали не дыша. В нем отражалась призраком крылатым Твоя душа. А я бескрылой, падающей тенью Был рядом повторен. Как будто звал к последнему паденью Отвесный склон. И я ступил ногой за край открытый… Но мимо ты прошла, И встретил шаг лишь каменные плиты Взамен стекла.

11 января 1904

В публичном доме

Ходят и дерзко поводят плечами, Камнями, тканями, телом блестя, Бедрами, шелком шурша, шелестя… «Что же, дитя, ты стоишь как во храме? Очи опущены, шея закрыта… Кто ты, дитя?» – «Я – Афродита!» «Пенорожденная! Андиомена! К жертвам привыкшая Эроса мать, Здесь, где властители – купля и мена, Что тебе медлить? чего тебе ждать?» «Всюду я, где трепет страстный Своевольно зыблет грудь. Вы бессильны, вы не властны Тайну страсти обмануть! Лгите зовом поцелуя, О любви ведите торг, — В миг последний, торжествуя, Опьянит глаза восторг! Все признанья, ласки, клятвы, Ревность, близость – лишь тропа, Где иду я к полю жатвы С яркой молнией серпа. В тишине альковов брачных И в веселье грешных лож Желтизну колосьев злачных Узнает равно мой нож. Здесь иль нет, пришлец случайный, Ниц ты склонишься челом — Пред моей предвечной тайной, Под моим святым серпом!»

1905

В ресторане

Горите белыми огнями, Теснины улиц! Двери в ад, Сверкайте пламенем пред нами, Чтоб не блуждать нам наугад! Как лица женщин в синем свете Обнажены, углублены! Взметайте яростные плети Над всеми, дети Сатаны! Хрусталь горит. Вино играет. В нем солнца луч освобожден. Напев ли вальса замирает Иль отдаленный сонный стон? Ты вновь со мной! ты – та же! та же! Дай повторять слова любви… Хохочут дьяволы на страже, И алебарды их – в крови. Звени огнем, – стакан к стакану! Смотри из пытки на меня! – Плывет, плывет по ресторану Синь воскресающего дня.

1905

Каменщик

Камни, полдень, пыль и молот, Камни, пыль и зной. Горе тем, кто свеж и молод Здесь, в тюрьме земной! Нам дана любовь – как цепи, И нужда – как плеть… Кто уйдет в пустые степи Вольно умереть! Камни, полдень, пыль и молот, Камни, пыль и зной… Камень молотом расколот, Длится труд дневной. Камни бьем, чтоб жить на свете, И живем, – чтоб бить… Горе тем, кто ныне дети, Тем, кто должен быть! Камни, полдень, пыль и молот, Камни, пыль и зной… Распахнет ли смертный холод Двери в мир иной!

Декабрь 1903

В игорном доме (Chemin de fer)[298]

«Кто они, скажи мне, птица, Те двенадцать вкруг стола? Как на их земные лица Тень иного налегла?» «Это я в узорной башне Заточила души их, Их сознаний звук всегдашний Сочетала в звонкий стих. Это я дала червонцам Тусклый блеск, холодный яд. И подсолнечники к солнцам Обращенные стоят. Я язык дала их знакам, Их речам бессвязным смысл, Им дала упиться мраком Тайных символов и числ. Я – мечта, но лишь качну я Черно-синее крыло, След святого поцелуя — Тень им ляжет на чело. Непостижна и незрима, Я храню сомкнутый круг. Не иди, безумец, мимо, Будь со мной и будь мне друг!» И, дрожа крылами, птица Взором верных обвела, И покрылись тенью лица, Все двенадцать вкруг стола.

Октябрь 1903

В вагоне

В ее глаза зеленые Взглянул я в первый раз, В ее глаза зеленые, Когда наш свет погас. Два спутника случайные, В молчаньи, без огней, Два спутника случайные, Мы стали близки с ней. Дрожал вагон размеренно, Летел своим путем, Дрожал вагон размеренно, Качая нас вдвоем. И было здесь влияние Качания и тьмы, И было здесь влияние, В котором никли мы. И чьи-то губы близились Во тьме к другим губам, И чьи-то губы близились… Иль это снилось нам? В ее глаза зеленые Взглянул я в первый раз, В ее глаза зеленые, Когда в них свет погас.

12–13 июня 1904, 1905

Крысолов

Я на дудочке играю, Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля, Я на дудочке играю, Чьи-то души веселя. Я иду вдоль тихой речки, Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля, Дремлют тихие овечки, Кротко зыблются поля. Спите, овцы и барашки, Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля, За лугами красной кашки Стройно встали тополя. Малый домик там таится, Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля, Милой девушке приснится, Что ей душу отдал я. И на нежный зов свирели, Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля, Выйдет словно к светлой цели Через сад, через поля. И в лесу под дубом темным, Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля, Будет ждать в бреду истомном, В час, когда уснет земля. Встречу гостью дорогую, Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля, Вплоть до утра зацелую, Сердце лаской утоля. И, сменившись с ней колечком, Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля, Отпущу ее к овечкам, В сад, где стройны тополя.

18 декабря 1904

После пира

Мы с дрожью страсти и печали, Едва над морем рассвело, Ей чресла розами венчали И гиацинтами чело. На теле розовом и белом Как кровь горели капли роз, Одни мы были в мире целом, И храмом стал нагой утес. Жрецы ночей и наслаждений, Мы перед вечной Красотой Склонили радостно колени, Воспев невольно гимн святой. Но там внизу, когда тумана Раздвинулся густой покров, Открылись вышедшие рано На ловлю лодки рыбаков. И, отзвук песни их убогой На высоте заслышав вдруг, Она, объятая тревогой, Разорвала наш тесный круг. И солнце, беспощадным ликом, Взглянув, огнем зажгло волну, И, шаг ступив, с победным криком Она низверглась в глубину.

Февраль 1904, ноябрь 1905

Гребцы триремы

Тесно во мгле мы сидим, Люди, над ярусом ярус. Зыблются ветром живым Где-то и стяги и парус! В узкие окна закат Красного золота бросил. Выступил сумрачный ряд Тел, наклоненных у весел. Цепи жестоки. Навек К месту прикованы все мы Где теперь радостный бег Нами влекомой триремы? Режем ли медленный Нил, Месим ли фризскую тину? Или нас Рок возвратил К белому мысу Пахину? Песню нам, что ли, начать? Но не расслышат и жалоб Те, кто достойны дышать Морем с разубранных палуб! Кто там? Нагая ль жена Дремлет на шкуре пантеры? Чу! это песня слышна В честь венценосной гетеры. Или то Цезарь-певец Лирой тревожит Тритона, Славя свой вечный венец, Славя величие трона? Нет! то военных рожков Вызов, готовящий к бою! Я для друзей иль врагов Волны упругие рою? Эх, что мечтать! все равно — Цезаря влечь иль пирата! Тускло струится в окно Отблеск последний заката. Быстро со мглой гробовой Снова сливаемся все мы, Мча на неведомый бой Бег быстролетной триремы.

1904

К олимпийцам

Все как было, все как вечно. Победил и побежден! Рассечен дорогой млечной Бесконечный небосклон. Миллионы, миллионы Нескончаемых веков Возносили в бездну стоны Оскорбляемых миров. Все – обман, все дышит ложью, В каждом зеркале двойник, Выполняя волю божью, Кажет вывернутый лик. Все победы – униженье, Все восторги – боль и стыд. Победитель на мгновенье, Я своим мечом убит! На снегу нетленно-белом Я простерт. Струится кровь… За моим земным пределом, Может быть, сильна любовь! Здесь же, долу, во вселенной — Лишь обманность всех путей, Здесь правдив лишь смех надменный Твой, о брат мой Прометей! Олимпиец! бурей снежной Замети мой буйный прах, — Но зажжен огонь мятежный Навсегда в твоих рабах!

15–16 декабря 1904

Современность

Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые.

Ф. Тютчев

Кинжал

Иль никогда на голос мщенья

Из золотых ножон не вырвешь свой клинок…

М. Лермонтов Из ножен вырван он и блещет вам в глаза, Как и в былые дни, отточенный и острый. Поэт всегда с людьми, когда шумит гроза, И песня с бурей вечно сестры. Когда не видел я ни дерзости, ни сил, Когда все под ярмом клонили молча выи, Я уходил в страну молчанья и могил, В века, загадочно былые. Как ненавидел я всей этой жизни строй, Позорно-мелочный, неправый, некрасивый, Но я на зов к борьбе лишь хохотал порой, Не веря в робкие призывы. Но чуть заслышал я заветный зов трубы, Едва раскинулись огнистые знамена, Я – отзыв вам кричу, я – песенник борьбы, Я вторю грому с небосклона. Кинжал поэзии! Кровавый молний свет, Как прежде, пробежал по этой верной стали, И снова я с людьми, – затем, что я поэт. Затем, что молнии сверкали.

1903

К Тихому океану

Снилось ты нам с наших первых веков Где-то за высью чужих плоскогорий, В свете и в пеньи полдневных валов, Южное море. Топкая тундра, тугая тайга, Страны шаманов и призраков бледных Гордым грозили, закрыв берега Вод заповедных. Но нам вожатым был голос мечты! Зовом звучали в веках ее клики! Шли мы, слепые, и вскрылся нам ты, Тихий! Великий! Чаша безмерная вод! дай припасть К блещущей влаге устами и взором, Дай утолить нашу старую страсть Полным простором! Вот чего ждали мы, дети степей! Вот она, сродная сердцу стихия! Чудо свершилось: на грани своей Стала Россия. Брат Океан! ты – как мы! дай обнять Братскую грудь среди вражеских станов. Кто, дерзновенный, захочет разъять Двух великанов?

27 января 1904

Война

На камнях скал, под ропот бора Предвечной Силой рождена, Ты. – дочь губящего Раздора, Дитя нежданное, Война. И в круг зверей, во мглу пещеры Тебя швырнула в гневе мать, И с детства ты к сосцам пантеры Привыкла жадно припадать. Ты мощью в мать, хотя суровей, По сердцу ты близка с отцом, И не людскую жажду крови Всосала вместе с молоком. Как высший судия, всевластно Проходишь ты тропой веков, И кровь блестит полоской красной На жемчугах твоих зубов. Ты золотую чашу «право», Отцовский дар, бросаешь в мир, Чтоб усладить струей кровавой, Под гулы битв, свой страшный пир. И за тобой, дружиной верной, Спеша, с знаменами в руках, Все повторяют крик пантерный, Тобой подслушанный в лесах.

1904–1905

На новый 1905 год

И вот в железной колыбели,

В громах, родится новый год.

Ф. Тютчев (1856) Весь год прошел как сон кровавый, Как глухо душащий кошмар, На облаках, как отблеск лавы, Грядущих дней горит пожар. Как исполин в ночном тумане Встал новый год, суров и слеп, Он держит в беспощадной длани Весы таинственных судеб. Качнулись роковые чаши, При свете молний взнесены: Там жребии врага и наши, Знамена тяжкие войны. Молчи и никни, ум надменный! Се – высшей истины пора! Пред миром на доске вселенной Веков азартная игра. И в упоении и в страхе Мы, современники, следим, Как вьется кость, в крови и прахе, Чтоб выпасть знаком роковым.

Декабрь 1904

К согражданам

Борьба не тихнет. В каждом доме Стоит кровавая мечта, И ждем мы в тягостной истоме Столбцов газетного листа. В глухих степях, под небом хмурым, Тревожный дух наш опочил, Где над Мукденом, над Артуром Парит бессменно Азраил. Теперь не время буйным спорам, Как и веселым звонам струн. Вы, ликторы, закройте форум! Молчи, неистовый трибун! Когда падут крутые Веи И встанет Рим как властелин, Пускай опять идут плебеи На свой священный Авентин! Но в час сражений, в ратном строе, Все – с грудью грудь! и тот не прав, Кто назначенье мировое Продать способен, как Исав! Пусть помнят все, что ряд столетий России ведать суждено, Что мы пред ними – только дети, Что наше время – лишь звено!

Декабрь 1904

Цусима

Великолепная могила!

Пушкин Где море, сжатое скалами, Рекой торжественной течет, Под знойно-южными волнами, Изнеможен, почил наш флот. Как стая птиц над океаном, За ним тоскующей мечтой По странным водам, дивным странам Стремились мы к мете одной. И в день, когда в огне и буре Он, неповинный, шел ко дну, Мы в бездну канули с лазури, Мы пили смертную волну. И мы, как он, лежим, бессильны, Высь – недоступно далека, И мчит над нами груз обильный, Как прежде, южная река. И только слезы, только горе, Толпой рыдающих наяд, На стрелах солнца сходят в море, Где наши остовы лежат. Да вместе призрак величавый, Россия горестная, твой Рыдает над погибшей славой Своей затеи роковой! И снова все в веках, далеко, Что было близким наконец, — И скипетр Дальнего Востока, И Рима Третьего венец!

10 августа 1905

Юлий Цезарь

Они кричат: за нами право! Они клянут: ты бунтовщик, Ты поднял стяг войны кровавой, На брата брата ты воздвиг! Но вы, что сделали вы с Римом, Вы, консулы, и ты, сенат! О вашем гнете нестерпимом И камни улиц говорят! Вы мне твердите о народе, Зовете охранять покой, Когда при вас Милон и Клодий На площадях вступают в бой! Вы мне кричите, что не смею С сенатской волей спорить я, Вы, Рим предавшие Помпею Во власть секиры и копья! Хотя б прикрыли гроб законов Вы лаврами далеких стран! Но что же! Римских легионов Значки – во храмах у парфян! Давно вас ждут в родном Эребе! Вы – выродки былых времен! Довольно споров. Брошен жребий. Плыви, мой конь, чрез Рубикон!

Август 1905

Одному из братьев

Свой суд холодный и враждебный Ты произнес, но ты не прав! Мои стихи – сосуд волшебный В тиши отстоянных отрав! Стремлюсь, как ты, к земному раю Я, под безмерностью небес: Как ты, на всех запястьях знаю Следы невидимых желез. Но, узник, ты схватил секиру, Ты рубишь твердый камень стен, А я, таясь, готовлю миру Яд, где огонь запечатлен. Он входит в кровь, он входит в душу, Преображает явь и сон… Так! я незримо стены рушу, В которых дух наш заточен. Чтоб в день, когда мы сбросим цепи С покорных рук, с усталых ног, Мечтам открылись бы все степи И волям – дали всех дорог.

15–16 июля, 20 августа 1905

Знакомая песнь

Эта песнь душе знакома, Слушал я ее в веках. Эта песнь – как говор грома Над равниной, в облаках. Пел ее в свой день Гармодий, Повторил суровый Брут, В каждом призванном народе Те же звуки оживут. Это – колокол вселенной С языком из серебра, Что качают миг мгновенный Робеспьеры и Мара. Пусть ударят неумело: В чистой меди тот же звон! И над нами загудела Песнь торжественных времен. Я, быть может, богомольней, Чем другие, внемлю ей, Не хваля на колокольне Неискусных звонарей.

16 августа 1905

Антоповка

Цепи

Их цепи лаврами обвил.

Пушкин Да! цепи могут быть прекрасны, Но если лаврами обвиты. А вы трусливы, вы безгласны, В уступках ищете защиты. Когда б с отчаяньем суровым В борьбе пошли вы до предела, Я мог венчать вас лавром новым, Я мог воспеть вас в песне смелой. Когда бы, став лицом к измене, Вы, как мужчины, гордо пали, Быть может, в буре вдохновенней Я сплел бы вам венец печали! Но вы безвольны, вы бесполы, Вы скрылись за своим затвором. Так слушайте напев веселый. Поэт венчает вас позором.

Август 1905

Паломникам свободы

Свои торжественные своды Из-за ограды вековой Вздымал к простору Храм Свободы, Затерянный в тайге глухой. Сюда, предчувствием томимы, К угрюмо запертым дверям, Сходились часто пилигримы Возжечь усердно фимиам. И, плача у заветной двери, Не смея прикоснуться к ней, Вновь уходили, – той же вере Учить, как тайне, сыновей. И с гулом рухнули затворы, И дрогнула стена кругом, И вот уже горят, как взоры, Все окна храма торжеством. Так что ж, с испугом и укором, Паломники иных времен Глядят, как зарево над бором Весь заливает небосклон.

1905

Уличный митинг

Кто председатель? кто вожатый? Не ты ли, Гордый Дух, с мечом, Как черный нетопырь – крылатый, Но ликом сходный с божеством? Не ты ль подсказываешь крики И озлобленья и вражды, И шепчешь, хохоча, улики, И намечаешь жертв ряды? Не ты ли в миг последний взглянешь В лицо всем – яростным лицом — И в руки факелы протянешь С неумирающим огнем? И вспыхнут заревом багряным На вечном небе облака, И озарятся за туманом Еще не вставшие века. Ты в пламени и клубах дыма Отпляшешь танец страшный свой, Как ныне властвуя незримо Над торжествующей толпой. Да, ты пройдешь жестокой карой, Но из наставшей темноты, Из пепла общего пожара Воздвигнешь новый мир – не ты!

22 октября 1905

Лик Медузы

Лик Медузы, лик грозящий, Встал над далью темных дней, Взор – кровавый, взор – горящий, Волоса – сплетенья змей. Это – хаос. В хаос черный Нас влечет, как в срыв, стезя. Спорим мы иль мы покорны, Нам сойти с пути нельзя! В эти дни огня и крови, Что сольются в дикий бред, Крик проклятий, крик злословии Заклеймит тебя, поэт! Но при заревах, у плахи, На руинах всех святынь, Славь тяжелых ломов взмахи, Лиры гордой не покинь. Ты, кто пел беспечность смеха И святой покой могил, Ты от века – в мире эхо Всех живых, всех мощных сил. Мир заветный, мир прекрасный Сгибнет в бездне роковой. Быть напевом бури властной — Вот желанный жребий твой. С громом близок голос музы, Древний хаос дружен с ней. Здравствуй, здравствуй, лик Медузы, Там, над далью темных дней.

Сентябрь 1905

Довольным

Мне стыдно ваших поздравлений, Мне страшно ваших гордых слов! Довольно было унижений Пред ликом будущих веков! Довольство ваше – радость стада, Нашедшего клочок травы. Быть сытым – больше вам не надо, Есть жвачка – и блаженны вы! Прекрасен, в мощи грозной власти, Восточный царь Ассаргадон, И океан народной страсти, В щепы дробящий утлый трон! Но ненавистны полумеры, Не море, а глухой канал, Не молния, а полдень серый, Не агора, а общий зал. На этих всех, довольных малым, Вы, дети пламенного дня, Восстаньте смерчем, смертным шквалом, Крушите жизнь – и с ней меня!

18 октября 1905

Грядущие гунны

Топчи их рай, Аттила.

Вяч. Иванов Где вы, грядущие гунны, Что тучей нависли над миром! Слышу ваш топот чугунный По еще не открытым Памирам. На нас ордой опьянелой Рухните с темных становий — Оживить одряхлевшее тело Волной пылающей крови. Поставьте, невольники воли, Шалаши у дворцов, как бывало, Всколосите веселое поле На месте тронного зала. Сложите книги кострами, Пляшите в их радостном свете, Творите мерзость во храме, — Вы во всем неповинны, как дети! А мы, мудрецы и поэты, Хранители тайны и веры, Унесем зажженные светы В катакомбы, в пустыни, в пещеры. И что, под бурей летучей, Под этой грозой разрушений, Сохранит играющий Случай Из наших заветных творений? Бесследно все сгибнет, быть может, Что ведомо было одним нам, Но вас, кто меня уничтожит, Встречаю приветственным гимном.

Осень 1904

30 июля – 10 августа 1905

К счастливым

Свершатся сроки: загорится век, Чей луч блестит на быстрине столетий, И твердо станет вольный человек Пред ликом неба на своей планете. Единый Город скроет шар земной, Как в чешую, в сверкающие стекла, Чтоб вечно жить ласкательной весной, Чтоб листьев зелень осенью не блекла; Чтоб не было рассветов и ночей, Но чистый свет, без облаков, без тени; Чтоб не был мир ни твой, ни мой, ничей, Но общий дар идущих поколений. Цари стихий, владыки естества, Последыши и баловни природы, Начнут свершать, в веселье торжества, Как вечный пир, ликующие годы. Свобода, братство, равенство, все то, О чем томимся мы, почти без веры, К чему из нас не припадет никто, — Те вкусят смело, полностью, сверх меры. Разоблаченных тайн святой родник Их упоит в бессонной жажде знанья, И Красоты осуществленный лик Насытит их предельные желанья. И ляжем мы в веках как перегной, Мы все, кто ищет, верит, страстно дышит, И этот гимн, в былом пропетый мной, Я знаю, мир грядущий не услышит. Мы станем сказкой, бредом, беглым сном, Порой встающим тягостным кошмаром. Они придут, как мы еще идем, За все заплатят им, – мы гибнем даром. Но что ж! Пусть так! Клони меня, Судьба! Дышать грядущим гордая услада! И есть иль нет дороги сквозь гроба, Я был! я есмь! мне вечности не надо!

1904. Август 1905

Фонарики

Столетия – фонарики! о, сколько вас во тьме, На прочной нити времени, протянутой в уме! Огни многообразные, вы тешите мой взгляд… То яркие, то тусклые фонарики горят. Сверкают, разноцветные, в причудливом саду, В котором, очарованный, и я теперь иду. Вот пламенники красные – подряд по десяти. Ассирия! Ассирия! мне мимо не пройти! Хочу полюбоваться я на твой багряный свет: Цветы в крови, трава в крови, и в небе красный след. А вот гирлянда желтая квадратных фонарей. Египет! сила странная в неяркости твоей! Пронизывает глуби все твой беспощадный луч, И тянется властительно с земли до хмурых туч. Но что горит высоко там и что слепит мой взор? Над озером, о Индия, застыл твой метеор. Взнесенный, неподвижен он, в пространствах — брат звезде, По пляшут отражения, как змеи, по воде. Широкая, свободная, аллея вдаль влечет, Простым, но ясным светочем украшен строгий вход. Тебя ли не признаю я, святой Периклов век! Ты ясностью, прекрасностью победно мрак рассек! Вхожу: все блеском залито, все сны воплощены, Все краски, все сверкания, все тени сплетены! О Рим, свет ослепительный одиннадцати чаш: Ты – белый, торжествующий, ты нам родной, ты наш! Век Данте – блеск таинственный, зловеще золотой… Лазурное сияние, о Леонардо, – твой!.. Большая лампа Лютера – луч, устремленный вниз… Две маленькие звездочки, век суетных маркиз… Сноп молний – Революция! За ним громадный шар, О ты! век девятнадцатый, беспламенный пожар! И вот стою ослепший я, мне дальше нет дорог, А сумрак отдаления торжественен и строг. К сырой земле лицом припав, я лишь могу глядеть, Как вьется, как сплетается огней мелькнувших сеть. Но вам молюсь, безвестные! еще в ночной тени Сокрытые, не жившие, грядущие огни!

1904

Лирические поэмы

Слава толпе

В пропасти улиц накинуты, Городом взятые в плен, Что мы мечтаем о Солнце потерянном! Области Солнца задвинуты Плитами комнатных стен. В свете искусственном, Четком, умеренном, Взоры от красок отучены, Им ли в расплавленном золоте зорь потонуть! Гулом сопутственным, Лязгом железным Празднует город наш медленный путь. К безднам все глубже уводят излучины… Нам к небесам, огнезарным и звездным, Не досягнуть! Здравствуй же, Город, всегда озабоченный, В свете искусственном, В царственной смене сверканий и тьмы! Сладко да будет нам в сумраке чувственном Этой всемирной тюрьмы! Окна кругом заколочены, Двери давно замуравлены, Сабли у стражи отточены, — Сабли, вкусившие крови, — Все мы – в цепях! Слушайте ж песнь храмовых славословий, Вечно живет, как кумир, нам поставленный, — Каменный прах! Славлю я толпы людские, Самодержавных колодников, Славлю дворцы золотые разврата, Славлю стеклянные башни газет. Славлю я лики благие Избранных веком угодников (Черни признанье – бесценная плата, Дара поэту достойнее нет!). Славлю я радости улицы длинной, Где с дерзостным взором и мерзостным хохотом Предлагают блудницы Любовь, Где с ропотом, топотом, грохотом Движутся лиц вереницы, Вновь Странно задеты тоской изумрудной Первых теней, — И летят экипажи, как строй безрассудный, Мимо зеркальных сияний, Мимо рук, что хотят подаяний, К ликующим вывескам наглых огней! Но славлю и день ослепительный (В тысячах дней неизбежный), Когда, среди крови, пожара и дыма, Неумолимо Толпа возвышает свой голос мятежный, Властительный, В безумии пьяных веселий Все прошлое топчет во прахе, Играет, со смехом, в кровавые плахи, Но, словно влекома таинственным гением (Как река свои воды к простору несущая), С неуклонным прозрением, Стремится к торжественной цели, И, требуя царственной доли, Глуха и слепа, Открывает дорогу в столетья грядущие! Славлю я правду твоих своеволий, Толпа!

1904

Духи огня

Потоком широким тянулся асфальт. Как горящие головы темных повешенных, Фонари в высоте, не мигая, горели. Делали двойственным мир зеркальные окна. Бедные дети земли Навстречу мне шли, Города дети и ночи (Тени скорбей неутешенных, Ткани безвестной волокна!): Чета бульварных камелий, Франт в распахнутом пальто, Запоздалый рабочий, Старикашка хромающий, юноша пьяный… Звезды смотрели на мир, проницая туманы, Но звезд – в электрическом свете – не видел никто. Потоком широким тянулся асфальт. Шаг за шагом падал я в бездны, В хаос предсветно-дозвездный. Я видел кипящий базальт, В озерах стоящий порфир, Ручьи раскаленного золота, И рушились ливни на пламенный мир, И снова взносились густыми клубами, как пар, Изорванный молньями в клочья. И слышались громы: на огненный шар, Дрожавший до тайн своего средоточья, Ложились удары незримого молота. В этом горниле вселенной, В этом смешеньи всех сил и веществ, Я чувствовал жизнь исступленных существ, Дыхание воли нетленной. О, мои старшие братья, Первенцы этой планеты, Духи огня! Моей душе раскройте объятья, В свои предчувствия – светы, В свои желанья – пожары — Примите меня! Дайте дышать ненасытностью вашей, Дайте низвергнуться в вихрь, непрерывный и ярый, Ваших безмерных трудов и безумных забав! Дайте припасть мне к сверкающей чаше Вас опьянявших отрав! Вы, – от земли к облакам простиравшие члены, Вы, кого зыблил всегда огнеструйный самум, Водопад катастроф, — Дайте причастным мне быть неустанной измены, Дайте мне ваших грохочущих дум, Молнийных слов! Я буду соратником ваших космических споров, Стихийных сражений, Колебавших наш мир на его непреложной орбите! Я голосом стану торжественных хоров, Славящих творчество бога и благость грядущих событий, В оркестре домирном я стану поющей струной! Изведаю с вами костры наслаждений, На огненном ложе, В объятьях расплавленной стали, У пылающей пламенем груди, Касаясь устами сжигающих уст! Я былинка в волкане, – так что же! Вы – духи, мы – люди, Но земля нас сроднила единством блаженств и печалей, Без нас, как без вас, этот шар бездыханен и пуст! Потоком широким тянулся асфальт. Фонари, не мигая, горели, Как горящие головы темных повешенных. Бедные дети земли Навстречу мне шли (Тени скорбей неутешенных!): Чета бульварных камелий, Запоздалый рабочий, Старикашка хромающий, юноша пьяный, — Города дети и ночи… Звезды смотрели на мир, проницая туманы.

19 февраля 1904, 1905

В сквере (Erlkönig)[299]

– Что ты здесь медлишь в померкшей короне, Рыжая рысь? Сириус ярче горит на уклоне, Открытей высь. Таинства утра свершает во храме, Пред алтарем, новоявленный день. Первые дымы встают над домами, Первые шорохи зыблют рассветную тень, Миг – и знамена кровавого цвета Кинет по ветру, воспрянув, Восток. Миг – и потребует властно ответа Зов на сраженье – фабричный гудок. Улицы жаждут толпы, как голодные звери, Миг – и желанья насытят они до конца… Что же ты медлишь в бледнеющем сквере, Царь – в потускневших лучах золотого венца?

Рысь

Да, я – царь! ты – сын столицы, Раб каменьев, раб толпы, Но меня в твои границы Привели мои тропы. Здесь на улицах избита Вашей поступью трава, Здесь под плитами гранита Грудь земная не жива. Здесь не стонут гордо сосны, Здесь не шепчет круг осин, Здесь победен шум колесный Да далекий гул машин. Но во мгле былого века, В годы юности моей, Я знавал и человека Зверем меж иных зверей. Вы взмятежились, отпали, Вы, надменные, ушли В города стекла и стали От деревьев, от земли. Что ж теперь, встречая годы Беспощадного труда, Рветесь вы к лучам свободы, Дерзко брошенной тогда? Там она, где нет условий, Нет запретов, нет границ, — В мире силы, в мире крови, Тигров, барсов и лисиц. Слыша крики, слыша стоны, Вашу скорбную вражду, В мир свободы, в мир зеленый Я, ваш царь, давно вас жду. Возвращайтесь в лес и в поле, Освежить их ветром грудь, Чтоб в родной и в дикой воле Всей природы потонуть!

1905

Конь блёд

И се конь блед и сидящим на нем,

имя ему Смерть.

Откровение, VI, 8

I

Улица была – как буря. Толпы проходили, Словно их преследовал неотвратимый Рок. Мчались омнибусы, кебы и автомобили, Был неисчерпаем яростный людской поток. Вывески, вертясь, сверкали переменным оком, С неба, с страшной высоты тридцатых этажей; В гордый гимн сливались с рокотом колес и скоком Выкрики газетчиков и щелканье бичей. Лили свет безжалостный прикованные луны, Луны, сотворенные владыками естеств. В этом свете, в этом гуле – души были юны, Души опьяневших, пьяных городом существ.

II

И внезапно – в эту бурю, в этот адский шепот, В этот воплотившийся в земные формы бред, Ворвался, вонзился чуждый, несозвучный топот, Заглушая гулы, говор, грохоты карет. Показался с поворота всадник огнеликий, Конь летел стремительно и стал с огнем в глазах. В воздухе еще дрожали – отголоски, крики, Но мгновенье было – трепет, взоры были – страх! Был у всадника в руках развитый длинный свиток, Огненные буквы возвещали имя: Смерть… Полосами яркими, как пряжей пышных ниток, В высоте над улицей вдруг разгорелась твердь.

III

И в великом ужасе, скрывая лица, – люди То бессмысленно взывали: «Горе! с нами бог!», То, упав на мостовую, бились в общей груде… Звери морды прятали, в смятеньи, между ног. Только женщина, пришедшая сюда для сбыта Красоты своей, – в восторге бросилась к коню, Плача целовала лошадиные копыта, Руки простирала к огневеющему дню. Да еще безумный, убежавший из больницы, Выскочил, растерзанный, пронзительно крича: «Люди! Вы ль не узнаете божией десницы! Сгибнет четверть вас – от мора, глада и меча!»

IV

Но восторг и ужас длились – краткое мгновенье. Через миг в толпе смятенной не стоял никто: Набежало с улиц смежных новое движенье, Было все обычным светом ярко залито. И никто не мог ответить, в буре многошумной, Было ль то виденье свыше или сон пустой. Только женщина из зал веселья да безумный Всё стремили руки за исчезнувшей мечтой. Но и их решительно людские волны смыли, Как слова ненужные из позабытых строк. Мчались омнибусы, кебы и автомобили, Был неисчерпаем яростный людской поток.

Май, июль и декабрь 1903

Все напевы 1906–1909

Поэту

Ты должен быть гордым, как знамя; Ты должен быть острым, как меч; Как Данту, подземное пламя Должно тебе щеки обжечь. Всего будь холодный свидетель, На все устремляя свой взор. Да будет твоя добродетель — Готовность взойти на костер. Быть может, все в жизни лишь средство Для ярко-певучих стихов, И ты с беспечального детства Ищи сочетания слов. В минуты любовных объятий К бесстрастью себя приневоль, И в час беспощадных распятий Прославь исступленную боль. В снах утра и в бездне вечерней Лови, что шепнет тебе Рок, И помни: от века из терний Поэта заветный венок.

18 декабря 1907

Близкой

Как страстно ты ждала ответа! И я тебе свой дар принес: Свой дар святой, свой дар поэта, — Венок из темно-красных роз. Мои цветы благоуханны, Горят края их лепестков, Но знает розами венчанный Уколы тайные шипов. Венок вовеки не увянет Над тихим обликом чела, Но каждый вечер снова ранит Тебя сокрытая игла. В венце, как на веселом пире, — Ты мученица на кресте! Но будь верна в неверном мире Своей восторженной мечте! Мой дар – святой, мой дар – поэта, Тебя он выше всех вознес. Гордись, как дивным нимбом света, Венком из темно-красных роз!

11 января 1908

Элегии и буколики

Одиночество

Отступи, как отлив, все дневное, пустое волненье, Одиночество, стань, словно месяц, над часом моим! Слышу, тихо грохочут с волной уходящей каменья, Вижу, алый закатный туман превращается в дым. То в алмазных венцах, то в венках полевых маргариток, То в одеждах рабынь, то в багряных плащах королев, То, как ветер, смеясь, то с лицом, утомленным от пыток, Вкруг меня наклоняется хор возвратившихся дев. Взор ваш ласков, как прежде, и шаг, как бывало, размерен… Значит, тот я, что был, если прошлый мне мир возвращен! Подходите, шепчите: я был вам и буду вам – верен, Никому не открою я ваших священных имен! К вашим ласковым пальцам прижму воспаленные веки, К вашим грудям знакомым устало прильну головой… Сестры! нежные сестры! я в детстве вам клялся навеки, Только с вами я счастлив, и только меж вами я свой! Затихает вдали успокоенный ропот отлива, На волнах потухает змеиностей лунных игра, И, в венке маргариток, склонясь надо мной, торопливо Мне рассказ о прожитом в разлуке – лепечет сестра.

12 февраля 1907

Вечеровые песни

Сумерки

Горят электричеством луны На выгнутых длинных стеблях; Звенят телеграфные струны В незримых и нежных руках; Круги циферблатов янтарных Волшебно зажглись над толпой, И жаждущих плит тротуарных Коснулся прохладный покой. Под сетью пленительно-зыбкой Притих отуманенный сквер, И вечер целует с улыбкой В глаза – проходящих гетер. Как тихие звуки клавира — Далекие ропоты дня… О сумерки! милостью мира Опять упоите меня!

5 мая 1906

Февраль

Свежей и светлой прохладой Веет в лицо мне февраль. Новых желаний – не надо, Прошлого счастья – не жаль, Нежно-жемчужные дали Чуть орумянил закат, Как в саркофаге, печали В сладком бесстрастии спят. Нет, не укор, не предвестье Эти святые часы! Тихо пришли в равновесье Зыбкого сердца весы. Миг между светом и тенью! День меж зимой и весной! Весь подчиняюсь движенью Песни, плывущей со мной.

31 января 1907

У гроба дня

День обессилел, и запад багряный Гордо смежил огневые глаза. Белы, как дым из кадильниц, туманы, Строги, как свод храмовой, небеса. Звезды мерцают, и кротки и пышны, Как пред иконами венчики свеч. Ветер прерывистый, ветер чуть слышный Горестно шепчет прощальную речь. Скорбные тени, окутаны черным, Вышли, влекут свой задумчивый хор, Головы клонят в молчаньи покорном, Стелят над травами траурный флер. С тенями вместе склоняюсь у гроба Шумно прошедшего яркого дня. Смолкните в сердце, восторги и злоба! Тайна и мир, осените меня!

27 марта 1907

Вечер среди снегов

Веет нежная прохлада Наступающей зимы. Тело свежести так радо! Взорам белости так надо В четкой раме полутьмы! Над равниной ярко-снежной Месяц в небе ворожит. Все, как в детстве, безмятежно; Все, как в смерти, неизбежно, Нет желаний, нет обид. Путь мой вьется в бесконечность Меж полей, как мрак, пустых. В думах милая беспечность, И мечты ласкает встречность Рифм знакомых и простых.

2 ноября 1907

Выть без людей

В лицо мне веет ветер нежащий, На тучах алый блеск погас, И вновь, как в верное прибежище, Вступаю я в вечерний час. Вот кто-то, с ласковым пристрастием, Со всех сторон протянет тьму, И я упьюсь недолгим счастием: Быть без людей, быть одному!

Май – июнь 1907

На Гранитах

К Швеции

В этом море кто так щедро Сев утесов разбросал, Кто провел проливы в недра Вековечных скал? Кто художник, словом дивным Возрастил угрюмый бор По извивам непрерывным Матовых озер? Кто в безлунной мгле столетий, Как в родной и верный дом, Вел народ на камни эти Роковым путем? Кто, под вопли вьюги снежной, Под упорный зов зыбей, Сохранил сурово-нежный Говор древних дней? В час раздумий, в час мечтаний, В тихий отдых от забот, В свете северных сияний, У мятежных вод, Кто-то создал эту сказку Про озера и гранит И в дали веков развязку Вымысла таит!

Сентябрь 1906

На Мэларе

Нежно веет свежий ветер, Сладко млеет светлый Мэлар, Солнце медлит над закатом, Озарив огнями даль, — В небе, слабо-розоватом, И в воде, литой как сталь. Здравствуй, прежний, свежий ветер, Здравствуй, новый, светлый Мэлар, Сосны темные по склонам, Пятна яркие листвы, И над берегом зеленым Благость вечной синевы!

1906

Стокгольм

Словно над глубями зеркала Ты из гранита возник, В зыби стремительной Мэлара Свой разбивая двойник. Сын вечно женственной родины, Весь ты в любимую мать! Трудно ль в осанке усвоенной Нежность души угадать! Ты, как сосна Далекарлии, — Строен, задумчив и прям. Годы тебя не состарили, Снегом скользнув по кудрям. Витязь пленительный Севера, Ты головой не поник! Весело в зеркале Мэлара Твой ускользает двойник.

29 июля 1906

На Гранитах

Снова долгий тихий вечер. Снова море, снова скалы. Снова солнце искры мечет Над волной роскошно-алой. И не зная, здесь я, нет ли, Чем дышу – мечтой иль горем, — Запад гаснет, пышно-светел, Над безумно светлым морем. Им не слышен – им, бесстрастным, — Шепот страсти, ропот гнева. Небо хочет быть прекрасным. Море хочет быть – как небо! Волны быстро нижут кольца. Кольца рдяного заката… Сердце! сердце! успокойся: Всё – навек, всё – без возврата!

20 июля 1906

В море

Ночью светлой, ночью белой Любо волнам ликовать, Извиваться влажным телом, Косы пенные взметать; Хороводом в плавной пляске Парус старый обходить, За кормой играя в прятки, Вить серебряную нить; И в припадках краткой грусти (Лентой длинной сплетены) Подставлять нагие груди Золотым лучам луны; А потом, дрожа от счастья, Тихо вскрикивая вдруг, В глубину ронять запястья С утомленных страстью рук.

1906

Угрюмый час

На высях дремлет бор сосновый; Глуха холодная волна; Закат загадочно-багровый В воде – горит, как сон лиловый; Угрюмость, блеск и тишина. Над гладью вод орел усталый Качает крыльями, спеша. Его тревожит отблеск алый, — И вот на сумрачные скалы Он пал, прерывисто дыша. Ни паруса, ни дыма! Никнет Свет, поглощаемый волной. Порою только чайка крикнет И белым призраком возникнет Над озаренной глубиной.

Июль 1906

На Готланде

Тощий мох, кустарник чахлый, Искривленная сосна, Камень, сумрачный и дряхлый, Белой пыли пелена… Древней пылью поседели Можжевельник и гранит. Этот мир достиг до цели И, как мудрый старец, спит. А за гранями обрывов Волн восторженный разбег, И на камнях, вдоль заливов, Пена, чистая, как снег.

8 июля 1906

Висби

Старый Висби! Старый Висби! Как твоих руин понятны — Скорбь о годах, что погибли, Сны о были невозвратной! Снится им былая слава, В море синем город белый, Многошумный, многоглавый, Полный смехом, полный делом; Снится – в гавани просторной Флот, который в мире славен, Паруса из Риги, Кельна, С русских, английских окраин; Снится звон веселый в праздник, Звон двенадцати соборов, Девы, всех цветков нарядней, Площадь, шумная народом. Жизнью новой, незнакомой Не встревожить нам руины! Им виденья грустной дремы Сохранили мир старинный. С ними те же кругозоры, И все то же море к стенам Стелет синие уборы С кружевами белой пены.

Июль, сентябрь 1906

Прибой

С шумом на белые камни Черные волны находят, Мерно вставая рядами, Пенные головы клонят. Море ночное – из дали Вал за валами торопит, Белые камни – телами Мертвых воителей кроет. Морем упорным, полночным Властвует дух-разрушитель. С шумом покорным, немолчным Волны идут на погибель,

1 июля 1906

Эхо

Между гор грохочет эхо Убегающего поезда. Лунный глаз то глянет слепо, То опять меж сосен скроется. Сумрак тайно сблизил ветви, Сделал скалы смутно-серыми И внизу развесил сети Над проливами и шхерами. Воздвигает ангел ночи Храм божественного зодчества, И прохлада веет в очи Вечной тайной одиночества.

21 июля 1906

В шхерах

Морской залив, вошедший в сушу Так далеко, Твою мечтательную душу Понять легко! Скале недвижной и холодной Ты весть принес, Что есть безумье зыби водной И буйство грез! Но там, где сосны сонно-строги И мягок мох, Ты слил, без сил, свои тревоги В единый вздох. Приник лицом к зеленым склонам, В истоме спишь, И только чайки странным стоном Тревожат тишь.

10–23 июля 1906

Nynäshamn

В поле

Век за веком

Взрывают весенние плуги Корявую кожу земли, — Чтоб осенью снежные вьюги Пустынный простор занесли. Краснеет лукаво гречиха, Синеет младенческий лен… И снова все бело и тихо, Лишь волки проходят, как сон. Колеблются нивы от гула, Их топчет озлобленный бой… И снова безмолвно Микула Взрезает им грудь бороздой. А древние пращуры зорко Следят за работой сынов, Ветлой наклоняясь с пригорка, Туманом вставая с лугов. И дальше тропой неизбежной, Сквозь годы и бедствий и смут, Влечется, суровый, прилежный, Веками завещанный труд.

Январь 1907

Весенний дождь

Над простором позлащенным Пестрых нив и дальних рощ Шумом робким и смущенным Застучал весенний дождь. Ветер гнет струи в изгибы, Словно стебли камыша, В небе мечутся, как рыбы, Птицы, к пристани спеша. Солнце смотрит и смеется, Гребни травок золотя… Что ж нам, людям, остается В мире, зыбком как дитя! С солнцем смотрим, с небом плачем, С ветром лугом шелестим… Что мы знаем? что мы значим? Мы – цветы! мы – миг! мы – дым! Над простором позлащенным Пестрых нив и дальних рощ Шумом робким и смущенным Прошумел весенний дождь.

13 июня 1908

Август

И первый лист любезен падший.

Вяч. Иванов Здравствуй, Август, венчан хмелем, Смуглый юноша-сатир! Мы ковры под дубом стелем, Мы в лесу готовим пир! Будь меж нами гость желанный За простым лесным столом. Груды груш благоуханны, Чаши пенятся вином. Заплелись багрянцы клена В золотую ткань дубов, Но за ними – небосклона Синий круг без облаков. Словно этот плод созрелый, Лето соками полно! Пей же с нами чашей целой Вечно жгучее вино! Ты, серпы точивший в поле, Ты, поднявший первый цеп, Славь недели полной воли, Новый плод и новый хлеб! Август милый! отрок смуглый! Как и мы, ты тоже пьян. Свечерело. Месяц круглый Озарил круги полян. Мы не спорим, не ревнуем, Припадая, как во сне, Истомленным поцелуем К обнажившейся спине.

1907

В лугах

Задремал пастух понурый. Над унылостью равнин Тучи медленны и хмуры, Преет мята, веет тмин. Спит пастух и смутно слышит Жвачку ровную коров, А над сонным осень дышит Чарой скошенных лугов. Спит пастух, но в тихом стаде Есть другой сторожевой — В белом дедовском наряде И с венцом над головой. Он пришел от ближней речки, Где дрожали тростники: Перед ним встают овечки, На него глядят быки. Лошадям он гривы гладит, Жеребят сбирает в круг, И со злой овчаркой ладит, Как хозяин и как друг. Спит пастух, и дышит тмином, И во сне виденьям рад… Тихо бродит по долинам Древний пастырь местных стад.

Август 1907

Осеннее прощание эльфа

В небе благость, в небе радость, Солнце льет живую сладость, Солнцу – верность, Солнцу — вздох! Но листок родного клена, прежде сочный и зеленый, наклонился и засох. В небе снова ясность мая, облака уходят, тая, в завлекательную даль, Но часы тепла короче, холодней сырые ночи, отлетевших птичек жаль! Ах! где тихо ропщут воды, вновь составить хороводы легких братьев и сестер! Но никто не слышит зова, и гудит в ответ, сурово, поредевший, строгий бор. Веют струи аромата и по ниве, грустно сжатой, и по скошенным лугам, Но ни бабочек блестящих, ни стрекоз, в луче дрожащих, не видать ни здесь, ни там! Где вы, братья! сестры, где вы! наши пляски и напевы отзвенели, отошли! Сгибнуть эльфам легкокрылым, вместе с августом унылым, вместе с прелестью земли! Но сегодня в небе радость! Солнце льет, прощаясь, сладость! Солнцу – верность, Солнцу – вздох! В миг последний, с тем же гимном, здесь, в лесу гостеприимном, упаду на серый мох!

Май 1907

* * *

Закат спокойный и огнистый, Как пронизал лучами ты И пруд, рубинно-серебристый, И зелень ветел, и цветы, Так озари и души эти, Двоих на мир благослови, Чтоб озарилось в кратком свете Глухое озеро любви! Закатный блеск! огонь алтарный! Ты смело принимаешь тень, И гаснешь, веря в лучезарный, Жемчужный, бирюзовый день! Но кто, под месяцем лукавым, Сбежит с откоса в тростники По темным и росистым травам, Бросая в воздух огоньки? Кто диким хохотом отметит Тот миг, когда всплеснет вода, И новую русалку встретит Насмешками на дне пруда?

Июнь 1907

Радуга

Семицветным полукругом Ты взнеслась над влажным лугом, Утвердив в траве края. Мост, который в долы наши Вел Ириду с горней чашей, Знаю, – ты мечта моя! Ты таилась в каплях влаги, Словно в зыбком саркофаге, — Луч зиждительный дробя. Ясный взор мой, божье чудо, Заглянув в струи, – оттуда Вывел, яркую, тебя! Но, как греза о нездешнем, Ты горишь над лугом вешним, В небе, радужным венцом. И, творец перед твореньем, Преклонясь с благоговеньем, Я тебе пою псалом!

Июль 1907

Мгновения

Час воспоминаний

Воспоминанье, с нежной грустью, Меня в глаза целует. День Струей чуть слышной льется к устью И на душу ложится тень. Вновь, как моряк, носимый морем, Всю жизнь я вижу пред собой, С ее надеждами и горем, С ее безумством и мечтой. И, заслоняя все другие, Чуть зримы в жуткой тишине, Двух женщин облики немые Во мгле склоняются ко мне. То с дерзкой дрожью сладострастья, С бесстыдным отблеском в зрачках, Манят меня виденьем счастья, Забытого в холодных днях; То смотрят нежно и любовно И, не ревнуя, не кляня, О всем погибшем плачут, словно И обо мне, и за меня! И снова я из бездны черной Стремлюсь к далеким берегам, — Но кто-то шепчет мне упорно, Что жребий свой я выбрал сам. ………………….. День потонул во мгле безбрежной, Кругом прибой грозящих струй… Воспоминанье, с грустью нежной, Вновь близит страшный поцелуй.

20 ноября 1908

Который раз

Опять весна. Знакомый круг Замкнут – который раз! И снова зелен вешний луг, В росе – вечерний час. Смотрю – как месяц в темный пруд В зрачки любимых глаз, Уста к устам, дрожа, прильнут… Прильнут – который раз! И будет миг, как долгий сои, Качать, баюкать нас. Я странно счастлив, я влюблен… Влюблен! – который раз! И в стройных строфах вновь мечты Поют – который раз! А месяц смотрит с высоты — Веков холодный глаз.

Февраль 1907

Грустный вечер

Грустный сумрак, грустный ветер, шелесты в дубах. Вспоминает вечер о далеких снах. Ветер шепчет, шепчет грустно чье-то имя мне. Звездам бесприютно в черной вышине. Тот же ветер, гость осенний, все мечты унес. В сумраке, как тени, образы берез. Сумрак никнет, душу вяжет, вечер спит, я сплю. В тишине кто скажет тихое: люблю! Черен сумрак, ветер умер, умер гул в дубах. В тишине что думать о погибших снах!

Июль 1907

Сны

Сны играют на просторе,

Под магической луной.

Ф. Тютчев Спите, дети! спите, люди! В тихой темноте, У земной, родимой груди, Преданы мечте! Ваши грезы ночь уносит В высь своей тропой. Кроткий месяц отблеск бросит На крылатый рой… Что вам утро! Утром глянет Беспощадный свет; Утром душу снова ранит Сталь людских клевет. Труд и дряхлая забота Днем вас стерегут, Властно требуют отчета, Произносят суд. Днем стучат, стучат лопаты У глухих могил, И во глубь ваш дух крылатый Падает без сил. Ночь вас нежит, ночь уносит В лучший мир мечты, Где луна сияньем косит Звездные цветы. Спите, люди! спите, дети! Грезам нет границ! Пусть летают в лунном свете Сны, как стаи птиц!

1908

Усталость

Не дойти мне! не дойти мне! я устал! устал! устал! Сушь степей гостеприимней, чем уступы этих скал! Всюду камни, только камни! мох да горная сосна! Грудь гранита, будь мягка мне! спой мне песню, тишина! Вот роняю посох пыльный, вот упал, в пыли простерт. Вот лежит, как прах могильный, тот, который был так горд. Может быть, за серым кряжем цель моих заветных дней… Я не встану первым стражем у Ее святых дверей! Не склонюсь, целуя свято в храм ведущую ступень… Злые завесы заката растянул над входом день. Солнце канет за уступом, ночь протянет черный шелк, И сюда за новым трупом поползет за волком волк. Долго ль взор мой будет в силах отражать их натиск злой? Стынет кровь в замерзших жилах! словно факел предо мной! Не дошел я! не свершил я подвиг свой! устал! упал! Чу! шуршат угрюмо крылья духов мести между скал!

1907

Ангел благого молчания Молитва

Ангел благого молчания, Властно уста загради В час, когда силой страдания Сердце трепещет в груди! Ангел благого молчания, Радостным быть помоги В час, когда шум ликования К небу возносят враги! Ангел благого молчания, Гордость в душе оживи В час, когда пламя желания Быстро струится в крови! Ангел благого молчания, Смолкнуть устам повели В час, когда льнет обаяние Вечно любимой земли! Ангел благого молчания, Душу себе покори В час, когда брезжит сияние Долго желанной зари! В тихих глубинах сознания Светят святые огни! Ангел благого молчания, Душу от слов охрани!

7 мая 1908

Ликорн Сонет

Столетний бор. Вечерний сумрак зелен. Мне щеки нежит мох и мягкий дерн. Мелькают эльфы. Гномы из расщелин Гранита смотрят. Крадется ликорн. Зачем мой дух не волен и не целен! Зачем в груди пылает ярый горн! Кто страсть мне присудил? и кем он велел, Суровый приговор бесстрастных норн? Свободы! Тишины! Путем знакомым Сойти в пещеру к празднующим гномам, Иль с дочерьми Царя Лесного петь, Иль мирно спать со мхом, с землей, с гранитом… Нет! голосом жестоким и несытым Звучит во мне, считая миги, медь.

11 июля 1908

Эротика

Отречение Секстина

Все кончено! Я понял безнадежность Меня издавна мучившей мечты. Мою любовь, и страсть мою, и нежность Ни перед кем я не пролью, – и ты, Моя душа, смиришь свою мятежность, В напрасной жажде вещей Красоты! Как сладостно на голос Красоты, Закрыв глаза, стремиться в безнадежность И бросить жизнь в кипящую мятежность! Как сладостно сгореть в огне мечты, В безумном сне, где слиты «я» и «ты», Где ранит насмерть лезвиями нежность! Но в мире, где любовь на время, – нежность Лишь оскорбленье вещей Красоты. Не бейся, сердце! В этой жизни ты Должно быть из железа! Безнадежность Горит над обликом твоей мечты. Смири, смири своей алчбы мятежность! Достаточно позора! Всю мятежность Своих порывов помню! Помню нежность Своих признаний! Весь обман мечты! И что ж! Во храме лживой Красоты Я слышал, как смеется Безнадежность, И сам, в отчаяньи, стонал: «Не ты!» Царица дум и всех желаний! Ты Не явишь лика. Взоров безмятежность Мне не покажешь. Ты не примешь нежность Моих усталых губ. Ты «безнадежность» Дашь мне девизом. Тайну Красоты Дано мне знать лишь в призраке мечты. И буду я над пропастью мечты Стоять, склоняясь, повторяя: «Ты?», Любуясь ликом вещей Красоты. И пусть звучит в моих стихах мятежность! Там вся любовь, вся страсть моя, вся нежность, — Но их, смеясь, венчает Безнадежность.

1909

Ερωσ ανικατε μακαν[300]

Встреча

Близ медлительного Нила, там, где озеро Мерида, в царстве пламенного Ра, Ты давно меня любила, как Озириса Изида, друг, царица и сестра! И клонила пирамида тень на наши вечера. Вспомни тайну первой встречи, день, когда во храме пляски увлекли нас в темный круг, Час, когда погасли свечи и когда, как в странной сказке, каждый каждому был друг, Наши речи, наши ласки, счастье, вспыхнувшее вдруг! Разве ты, в сияньи бала, легкий стан склонив мне в руки, через завесу времен, Не расслышала кимвала, не постигла гимнов звуки и толпы ответный стон? Не сказала, что разлуки – кончен, кончен долгий сои! Наше счастье – прежде было, наша страсть — воспоминанье, наша жизнь – не в первый раз, И, за временной могилой, неугасшие желанья с прежней силой дышат в нас, Как близ Нила, в час свиданья, в роковой и краткий час!

1906, 1907

Неизбежность Октавы

Не все ль равно, была ль ты мне верна? И был ли верен я, не все равно ли? Не нами наша близость решена, И взоры уклонить у нас нет воли. Я вновь дрожу, и снова ты бледна, В предчувствии неотвратимой боли. Мгновенья с шумом льются, как поток, И страсть над нами взносит свой клинок. Кто б нас ни создал, жаждущих друг друга, Бог или Рок, не все ли нам равно! Но мы – в черте магического круга, Заклятие над нами свершено! Мы клонимся от счастья и испуга, Мы падаем – два якоря – на дно! Нет, не случайность, не любовь, не нежность, — Над нами торжествует – Неизбежность.

22 января 1909

Ее колени… Рондо

Ее колени я целую. Тени Склоняются, целуя нас двоих. Весь мир вокруг застенчиво затих. Мы – вымысел безвестных вдохновений, Мы – старого рондо певучий стих. Певец забытый! Брат времен святых! Ты песне вверил жалобы и пени, И вот сегодня мне поют твой стих Ее колени: «В венке из терний дни мои; меж них Один лишь час в уборе из сирени. Как Суламифи – дом, где спит жених, Как Александру – дверь в покой к Εлене, Так были сладостны для губ моих Ее колени».

1908

Лишь одного! Газелла

Лишь одного: я быть с тобой хочу! С твоей мечтой слить трепет свой – хочу! Над глубью глаз повиснув в высоте, Дышать их ночью, влажной тьмой – хочу! В гробу объятий, в жуткой тесноте, Услышать близко сердца бой – хочу! Вдвоем спешить к мучительной мете И вместе пасть у цели той – хочу! Как палачу, отдаться красоте И с плахи страсти крикнуть: «Твой!» – хочу!

Сентябрь 1905

К Пасифае Сонет

Нет, не тебя так рабски я ласкаю! В тебе я женщину покорно чту, Земной души заветную мечту, За ней влекусь к предсказанному раю! Я чту в тебе твою святыню, – ту, Чей ясный луч сквозь дым я прозреваю. Я, упоив тебя, как Пасифаю, Подъемлю взор к тебе, как в высоту! Люби иль смейся, – счетов нет меж нами, — Я все равно приду ласкать тебя! Меня спасая и меня губя, На всех путях, под всеми именами, Ты – воплощенье тайны мировой, Ты – мой Грааль, я – верный рыцарь твой!

Май 1904

Ночные цветы

Целый день спят ночные цветы…

А. Фет Под зноем дня в пыли заботы На придорожьях суеты, В бессильи тягостной дремоты, Висят священные цветы. Но лишь, предвечная колдунья, Начертит Ночь волшебный круг; В огнях луны и в тьме безлунья Их стебли оживают вдруг. И, как уста, открыв глубины Своих багряных лепестков, Цветы с полей, цветы с куртины Согласно тянутся на зов. Дыша любовью и изменой, Цветок впивается в другой И сладко падает, как пеной, Обрызган утренней росой.

Июль 1906

Призрак неизбежный Триолеты

Твой лик, загадочный и нежный, Как отраженье в глубине, Склонился медленно ко мне. Твой лик, загадочный и нежный, Возник в моем тревожном сне. Встречаю призрак неизбежный: Твой лик загадочный и нежный, Как отраженье в глубине. Твои уста, как уголь жгучий, Язвят мне очи, плечи, грудь, И сладко мне в огне тонуть. Твои уста – как уголь жгучий!.. Мой сон! полней и ярче будь, Томи меня, пали и мучай! Твои уста, как уголь жгучий, Язвят мне очи, плечи, грудь. Неспешный ужас сладострастья, Как смертный холод лезвия, Вбирает жадно жизнь моя. Неспешный ужас сладострастья Растет, как бури шум, – и я Благословляю стоном счастья Неспешный ужас сладострастья, Как смертный холод лезвия.

1908

В потоке

Я был простерт, я был как мертвый. Ты богомольными руками мой стан безвольный обвила, Ты распаленными устами мне грудь и плечи, лоб и губы, как красным углем, обожгла. И, множа странные соблазны, меняя лик многообразный, в меня впиваясь сотней жал, Дух непокорный с башни черной ты сорвала рукой упорной и с ним низринулась в провал. В бессильи падая, лишь крылья я видел над собой — да алый, от свежей крови влажный, рот. И скалы повторяли крики, и чьи-то побледнели лики, и пали мы в водоворот. И я не спорил с темным Роком. Мой труп неистовым потоком несло по остриям камней, И когти мне терзали тело, и сердце слабое немело, и ужас был в душе моей. Но в миг последний онеменья вдруг совершилось возрожденье, и успокоенный поток Внезапно, с нежностью небрежной, мой труп, страданьем искаженный, отбросил сонно на песок.

1907

Благословение

Que tes mains soient bénies,

car elles sont impures!

de Gourmoni[301] Сиянье глаз твоих благословляю! В моем бреду светило мне оно. Улыбку уст твоих благословляю! Она меня пьянила, как вино. Твоих лобзаний яд благословляю! Он отравил все думы и мечты. Твоих объятий серп благословляю! Все прошлое во мне им сжала ты. Огонь любви твоей благословляю! Я радостно упал в его костер. Весь мрак души твоей благословляю! Он надо мной свое крыло простер. За все, за все тебя благословляю! За скорбь, за боль, за ужас долгих дней, За то, что влекся за тобою к Раю, За то, что стыну у его дверей!

1908

Потомок

Древний замок мой весь золотой и мраморный, В нем покои из серебряных зеркал; Зал один всегда закрыт портьерой траурной… В новолуние вхожу я в этот зал. В этот день с утра все в замке словно вымерло, Голос не раздастся, и не видно слуг, И один в моей капелле, без пресвитера, Я творю молитвы, – с ужасом сам-друг. Вечер настает. Уверенным лунатиком Прохожу во мраке по глухим коврам, И гордятся втайне молодым соратником Темные портреты предков по стенам. Ключ заветный, в двери черной, стонет радостно, С тихим шелестом спадает черный флер, И до утра мрак и тишь над тайной яростной, Мрак и тишь до утра кроют мой позор. При лучах рассвета, снова побежденный, я Выхожу – бессилен, – бледен и в крови, Видны через дверь лампады, мной зажженные, Но портреты старые твердят: живи! И живу, опять томлюсь до новолуния, И опять иду на непосильный бой. Скоро ль в зале том, где скрылся накануне я, Буду я простерт поутру – не живой?

1908

Мертвая любовь

Ранняя осень

Ранняя осень любви умирающей. Тайно люблю золотые цвета Осени ранней, любви умирающей. Ветви прозрачны, аллея пуста, В сини бледнеющей, веющей, тающей Странная тишь, красота, чистота. Листья со вздохом, под ветром, их нежащим, Тихо взлетают и катятся вдаль (Думы о прошлом в видении нежащем). Жить и не жить – хорошо и не жаль. Острым серпом, безболезненно режущим, Сжаты в душе и восторг и печаль. Ясное солнце – без прежней мятежности, Дождь – словно капли струящихся рос (Томные ласки без прежней мятежности), Запах в садах доцветающих роз. В сердце родник успокоенной нежности, Счастье – без ревности, страсть – без угроз. Здравствуйте, дни голубые, осенние, Золото лип и осин багрянец! Здравствуйте, дни пред разлукой, осенние! Бледный – над яркими днями – венец! Дни недосказанных слов и мгновения В кроткой покорности слитых сердец!

21 августа 1905

Снова

Почему мы снова связаны Страсти пламенным жгутом? Иль не все слова досказаны В черном, призрачном былом? Почему мы снова вброшены Вместе в тайну темноты? Иль не все надежды скошены, Словно осенью цветы? Мы, безвольные, простертые, Вновь – на ложе страстных мук. Иль в могиле двое, мертвые, Оплели изгибы рук? Или тени бестелесные, Давней страсти не забыв, Всё хранят объятья тесные, Длят бессмысленный порыв? Боже сильный, власть имеющий, Воззови нас к жизни вновь, — Иль оставь в могиле тлеющей, — Страшен, страшен сон яснеющий, Наша мертвая любовь!

1907

Холод

Холод, тело тайно сковывающий, Холод, душу очаровывающий… От луны лучи протягиваются, К сердцу иглами притрагиваются. В этом блеске – все осилившая власть, Умирает обескрылевшая страсть. Все во мне – лишь смерть и тишина, Целый мир – лишь твердь и в ней луна. Гаснут в сердце невзлелеянные сны, Гибнут цветики осмеянной весны. Снег сетями расстилающимися Вьет над днями забывающимися, Над последними привязанностями, Над святыми недосказанностями!

13 октября 1906

В полночь

Понял! мы в раю!

Stephanos «Ты – мой, как прежде?» – «Твой, как прежде!» — «Ты счастлив?» – «Счастлив». – «Всё, как прежде!» Полночь в стекла сонно бьет. Ночь свершает свой обход. «Целуй меня! Целуй, как прежде!» — «Тебя целую я, как прежде!» Заступ в землю глухо бьет, Ночь свершает свой обход. «Мы в мире лишь вдвоем, как прежде?» — «Да, в мире лишь вдвоем, как прежде». Кто сказал, что гроб несут? Четок, четок стук минут! «А где ж блаженство, то, что прежде?» — «Блаженство было прежде, прежде!» Чу! земли за комом ком. Ночь застыла за окном. «Иль мы в могиле, вновь, как прежде?» «Да, мы в могиле, вновь, как прежде». Ветер травы сонно мнет. Ночь свершает свой обход.

1908

Умирающий костер

Бушует вьюга и взметает Вихрь над слабеющим костром; Холодный снег давно не тает, Ложась вокруг огня кольцом. Но мы, прикованные взглядом К последней, черной головне, На ложе смерти никнем рядом, Как в нежном и счастливом сне. Пусть молкнут зовы без ответа, Пусть торжествуют ночь и лед, — Во сне мы помним праздник света Да искр безумный хоровод! Ликует вьюга, давит тупо Нам грудь фатой из серебра, — И к утру будем мы два трупа У заметенного костра!

Декабрь 1907

Из тихих бездн

Из тихих бездн – к тебе последний крик, Из тихих бездн, где твой заветный лик Как призрак жизни надо мной возник. Сомкнулся полог голубой воды, И светит странно в окна из слюды Медузы блеск и блеск морской звезды. Среди кораллов и гранитных глыб Сияют стаи разноцветных рыб. Знакомый мир – ушел, отцвел, погиб. Я смертно стыну в неотступном сне… Зачем же ты, в холодной глубине, Как призрак жизни, клонишься ко мне? Я в тихих безднах помню прошлый рай. Из тихих бездн к тебе мой крик, – внимай: В последний раз, в последний раз, – прощай!

8 ноября 1906

Обреченный

Голос

«Ты – мой, моей рукой отмечен, И я, уверенная, жду. Играй, безумен и беспечен, От счастья смейся, плачь в бреду, — Ты вдруг очнешься, в час закатный, Поймешь мой зов, лишь сердцу внятный, И с воплем крикнешь мне: иду! Ты многим клялся: буду верен! Ты многим говорил: я – твой! Но неизменен и размерен Событий трепет роковой. Что было – только предвещанья, Что было – лишь знаменованья Того, что быть должно со мной! Ты сам не понял, не изведал Своей последней глубины, Ты душу радостности предал, Как зыби медленной волны. Я жду тебя с мечом разящим. В былом, в грядущем, в настоящем Мне дни твои обречены!»

Ответ

Остро и пламенно ранит Взор твой, блестящий клинок. Сердце искать не устанет, Сердце – как в мае цветок. Снова ли душу обманет Богом назначенный срок? Року иду я навстречу, Взор упирая во взор: Рыцарь – в жестокую сечу, Верный – на ярый костер. Ты позовешь, – я отвечу, Скажешь, – приму приговор. Долго я ждал. Неужели Дрогнет и эта рука? Строгие струны продели, Цель моей жизни близка. Ближе я… ближе… у цели… А! синий отблеск клинка!

14 сентября 1907

Осенью

Небо ярко, небо сине В чистом золоте ветвей, Но струится тень в долине, И звенит вокруг чуть слышно Нежный зов – не знаю чей. Это призрак или птица Бело реет в вышине? Это осень или жрица, В ризе пламенной и пышной, Наклоняет лик ко мне? Слышу, слышу: ты пророчишь! Тихий дуть не уклоня, Я исполню все, что хочешь! Эти яркие одежды — Понял, понял – для меня! Это ты – на смертном ложе Ждешь покорного тебе! Пусть же тень ложится строже! Я иду, закрывши вежды, Верен Тайне и Судьбе.

Себастьян

На медленном огне горишь ты и сгораешь, Душа моя! На медленном огне горишь ты и сгораешь, Свой стон тая. Стоишь, как Себастьян, пронизанный стрелами, Без сил вздохнуть. Стоишь, как Себастьян, пронизанный стрелами В плечо и грудь. Твои враги кругом с веселым смехом смотрят, Сгибая лук. Твои враги кругом с веселым смехом смотрят На смены мук. Горит костер, горит, и стрелы жалят нежно В вечерний час. Горит костер, горит, и стрелы жалят нежно В последний раз. Что ж не спешит она к твоим устам предсмертным, Твоя мечта? Что ж не спешит она к твоим устам предсмертным Прижать уста!

Видение

В сумраке вечера ты – неподвижна В белом священном венце. В сумраке вечера мне непостижна Скорбь на спокойном лице. Двое мы. Сумрак холодный, могильный Выдал мне только тебя. Двое мы. Или один я, бессильный, Медлю во мраке, скорбя? Смотришь ты строгим и вдумчивым взором… Это прощанье иль зов? Смотришь ты в сердце с безгневным укором, Словно из глуби веков. Ты ль это? та, перед кем, как пред тайной, Робко склонялись мечты? Ты ль это здесь или призрак случайный: Луч и игра темноты? Медлю во мраке глухом и глубоком, Не отзываюсь, скорбя… Медлю, – ведь если ты послана Роком, Мне не уйти от тебя!

17 января 1908

Бой

Нет, не могу покориться тебе! Нет, буду верен последней судьбе! Та, кто придет, чтобы властвовать мной, — Примет мой вызов на яростный бой. Словно Брунгильда, приступит ко мне; Лик ее будет – как призрак в огне. Щит в ее легкой руке проблестит, С треском расколется твердый мой щит. Тщетно свой меч подниму на нее, — В панцирь мой вражье вонзится копье. Шлем мой покатится, грустно звеня. Вражья рука опрокинет меня. И, окровавлен, без сил, чуть живой, Радостно крикну из праха: «Я – твой!»

1907

Лунный дьявол

Лунный дьявол, бледно-матовые, Наклонил к земле рога. Взоры, призрачно-агатовые, Смотрят с неба на снега, Словно тихо мир захватывая В сети хитрого врага. Руки, тонкой сетью сдавленные, Без надежд упали ниц, Реют тени новоявленные, Словно стаи пестрых птиц. Вижу вспышки молний, вправленные В бархат сумрачных ресниц. Знаю, знаю: крепко скрученного Опрокинешь ты во мглу, К синим молниям приученного, Покоришь глухому злу, И потом в врага замученного Кинешь верную стрелу! Лунный дьявол! Бледно-матовые, Наклони к земле рога! Взоры, призрачно-агатовые, С высоты вонзи в снега, И меня и мир захватывая В сеть коварного врага!

Октябрь 1907

La belle dame sans merci

Я не покрыл лица забралом, Не поднял твердого щита, — Я ждал один, над темным валом, Где даль безмолвна и пуста. Я звал: «Стрела чужого стана, Взнесись и жизнь мою скоси! Ты мне предстань во мгле тумана, La belle dame sans merci!» Свершал я тайные обряды Пред алтарем в молчаньи зал. Прекрасной Дамы без пощады Я вечный призрак заклинал: «Явись, как месяц, над печалью, Мой приговор произнеси, Пронзи мне сердце верной сталью, La belle dame sans merci!» Встречал я лик, на твой похожий, За ним стремил покорный путь, Как на костер, всходил на ложе, Как в плаху, поникал на грудь. «Сожги меня последней страстью Иль в строгий холод вознеси, Твоей хочу упиться властью, La belle dame sans merci!» Но шла ты год за годом, мимо, Недостижимой, неземной. Ни разу ты, неумолимой, Как Рок, не стала предо мной! Приди, – огнем любви и муки Во мне все жажды погаси И погрузи мне в сердце руки, La belle dame sans merci!

27 ноября 1907

Сонаты

Обряд ночи

Словно в огненном дыме и лица и вещи… Как хорош, при огнях, ограненный хрусталь!.. За плечом у тебя веет призрак зловещий… Ты – мечта и любовь! ты – укор и печаль!.. Словно в огненном дыме земные виденья… А со дна подымаются искры вина, Умирают, вздохнув и блеснув на мгновенье!.. Ты прекрасна, как смерть! ты, как счастье, бледна! Слышу говор, и хохот, и звоны стаканов. Это дьяволы вышли, под месяц, на луг? Но мы двое стоим в колыханьи туманов, Нас от духов спасет зачарованный круг. Ты мне шепчешь. Что шепчешь? Не знаю, не надо. Умирает, смеясь, золотое вино… О, тоска твоего утомленного взгляда! Этот миг безнадежный мне снился давно! Брызнули радостно Звуки крикливые. Кто-то возникший Машет рукой. Плакать так сладостно, Плачу счастливый я. Рядом – поникший Лик дорогой! Гвозди железные В руки вонзаются, Счастье распятья Душит меня, Падаю в бездны я. Тесно сжимаются Руки, объятья, Кольца огня. Скрипка визгливая, Арфа певучая, Кто-то возникший Машет рукой. Плачу счастливый я… Сладкая, жгучая Нежность к поникшей, К ней, к дорогой! О, святые хороводы, на таинственной поляне, близ звенящих тихо струй, Праздник ночи и природы, после сладких ожиданий, возвращенный поцелуй! О незнанье! о невинность! робость радостного взгляда, перекрестный бой сердец! И слиянье в сказке длинной, там, где боль уже — услада, где блаженство и конец! И сквозь сумрачные сети, что сплели высоко буки, проходящий луч луны, И в его волшебном свете чьи-то груди, чьи-то руки беззащитно сплетены! Но почему темно? Горят бессильно свечи. Пустой, громадный зал чуть озарен. Тех нет. Их смолкли хохоты, их отзвучали речи. Но нас с тобой связал мучительный обет, Идем творить обряд! Не в сладкой, детской дрожи, Но с ужасом в зрачках, – извивы губ сливать, И стынуть, чуть дыша, на нежеланном ложе, И ждать, что страсть придет, незванная, как тать. Как милостыню, я приму покорно тело, Вручаемое мне, как жертва палачу. Я всех святынь коснусь безжалостно и смело, В ответ запретных слов спрошу, – и получу. Но жертва кто из нас? Ты брошена на плахе? Иль осужденный – я, по правому суду? Не знаю. Все равно. Чу! красных крыльев взмахи! Голгофа кончилась. Свершилось. Мы в аду.

1905, 1907

Возвращение

Она

Я пришла к дверям твоим После многих лет и зим. Ведав грешные пути, Недостойна я войти В дом, где Счастье знало нас. Я хочу в последний раз На твои глаза взглянуть И в безвестном потонуть.

Он

Ты пришла к дверям моим, Где так много лет и зим, С неизменностью любя, Я покорно ждал тебя. Горьки были дни разлук, Пусть же, после жгучих мук, То же Счастье, как в былом, Осеняет нас крылом.

Она

Друг! я ведала с тех пор Все паденья, весь позор! В жажде призрачных утех Целовала жадно грех! След твоих безгрешных ласк Обнажала в вихре пляск! Твой делившее восторг Тело – ставила на торг!

Он

Друг! ты ведала с тех дар, Как жесток людской укор! Речью ласковой позволь Успокоить эту боль; Дай уста, в святой тоске, Вновь прижать к твоей руке, Дай молить тебя, чтоб вновь Ты взяла мою любовь!

Она

Все былое мной давно До конца осквернено. Тайны сладостных ночей, И объятий, и речей, Как цветы бросая в грязь, Разглашала я, глумясь, Посвящала злобно в них Всех возлюбленных моих!

Он

Что свершила ты, давно Прощено, – освящено На огне моей любви! Душный, долгий сон порви, Выйди вновь к былым мечтам, Словно жрица в прежний храм! Этот сумрачный порог Все святыни оберег!

Она

Я не смею, не должна… Здесь сияла нам весна! Здесь вплетала в смоль волос Я венок из желтых роз! Здесь, при первом свете дняг Ты молился на меня! Где то утро? где тот май? Отсняло все. Прощай!

Он

Нет, ты смеешь! ты должна! Ты – тот май и та весна, Жемчуг утр и роз янтарь! Ты – моей души алтарь, Вечно чистый и святой! И, во прахе пред тобой, Вновь целую я, без слов, Пыльный след твоих шагов!

23 ноября 1908

В эпическом роде

Жизнь

Безликая, она забыла счет обличий: Подсказывает роль любовнику в бреду, И коршуна влечет над нивами к добыче, И гидре маленькой дает дышать в пруду. В пустыне выжженной встает былинкой смелой, В ничтожной капельке селит безмерный мир, Рождает каждый миг, вплетает тело в тело И семена существ проносит чрез эфир! От грозных пирамид и гордых библиотек До гор, воздвигнутых из ракушек морских, От криков дикаря, метнувшего свой дротик, До черного червя, который мудро тих, — Сверкает жизнь везде, грохочет жизнь повсюду! Бросаюсь в глубь веков, – она горит на дне… Бегу на высь времен, – она кричит мне: буду! Она над всем, что есть; она – во всем, во мне! О братья: человек! бацилла! тигр! гвоздика! И жители иных, непознанных планет! И духи тайные, не кажущие лика! Мы все – лишь беглый блеск на вечном море лет!

Март 1907

Надписи к гравюрам

За утесом

Плыви, плыви рекой волнистой! Мы за утесом стережем И в знойный час, и в вечер мглистый С кинжалом, луком и копьем. Купец богатый, странник скудный, Из Рима робкий пилигрим, — Вы все, с отвагой безрассудной, Скользите лоном голубым! Сияет солнце, воздух нежит, Вода, как ясное стекло, Но визг стрелы мечты прорежет, — И кормщик выронит весло! Что юный гость? что путник старый? Вся жизнь твоя свелась на вскрик! Сбирай весь год свои товары, Ты с прибылью простишься вмиг! Плывите, люди, мимо! мимо! Вас жизнь влечет, вас манит твердь, — Но мы вас ждем неумолимо: Мы – тайна! мы – беда! мы – смерть!

27 февраля 1906

Освобождение

К стене причалил челн полночный, Упали петли из окна, И вот по лестнице непрочной Скользнула с высоты Она. Дрожа от счастья и тревоги, За мигом миг следили мы, — Пока Ее коснулись ноги До тихо зыблемой кормы! Я принял, как святыню, в руки Ее, закрытую фатой. И весел – были тихи звуки, И челн – был призрак над водой. Она не молвила ни слова И не явила нам лица, Но громче ропота морского Стучали сильные сердца! И, наклоняя лица ниже, Сжав рукояти шпаг своих, Мы знали все, что ближе, ближе Час поединков роковых!

3 марта 1906

Встреча

И вот уже мечтою странной

Душа наполнилась моя.

А. Пушкин Ты мне предстала как виденье, — В глазах испуг и смутный стыд. Мы были рядом на мгновенье, И встречи жизнь не повторит. Кто ты? откуда? с кем таилась В наемной комнате вдвоем? Куда, под утро, торопилась С своим стыдливым узелком? Тебя любовь ли в эти двери К продажным ложам привела, И упоили ль в полной мере Тебя и грех, и страсть, и мгла? Иль ты пришла сюда за платой, С тупым отчаяньем в мечтах, И называла ночь проклятой, Дрожа без сил в чужих руках? И, возвращаясь в повседневность, Домой, меж утренних теней, Обманешь ли ты мужа ревность Иль чуткость матери твоей?

20 ноября 1905

Монах

На поле жизненного боя, Где Рок влечет нас, как самум, — Душа возжаждала покоя, Молитв и одиноких дум! И вот, презрев соблазн свободы И мира призрачную ширь, Сошел я под глухие своды, В твои затворы, монастырь! Вне стен – и ужас и веселье, Пиры любви и красоты. Но здесь хранит ревниво келья Всегда спокойные мечты. Я жизни иноческой свято Блюду определенный чин, И дни, с восхода до заката, — Как ряд медлительных годин. Люблю я благовест рассвета, Церковной службы череду, Степенность братского привета, Ночь, посвященную труду. Мне хорошо, под буйство бури, При кротком блеске ночника, На тщательной миниатюре Чертить узоры лепестка; Иль, не спеша слагая главы И им не ведая конца, Припоминать о жажде славы, В миру сжигающей сердца.

31 марта 1906

Noli me taniere, Maria[302]

Прошел печально день субботний, Сияет небо новым днем, И в душах всех бесповоротней Разуверение во всем! Он говорил: «Как свет зарницы, Приду, и воззову на суд…» И вот лежит во тьме гробницы, И стражи тело берегут. Но женщин души не устанут, Как горный ключ, струить любовь: «Он обманул… иль был обманут… Но Он страдал и пролил кровь!» Несут ко гробу ароматы, Но пустотой зияет он… И тут же веет слух крылатый, Что труп врагами унесен. Тогда, всем горестям услада, К Марии сходит сам Христос, Но в нем ей мнится сторож сада, — Она к нему: «Не ты ль унес…» И, слыша речи роковые Не могшей победить искус, «Noli me tangere, Maria!» — Ей отвечает Иисус.

Март 1906

Видения

Повольник

Здравствуй, буйная ватага, удалых годов друзья! Вот и снова я – бродяга, вот опять – повольник я! Я в затворах жил подолгу, выпил чашу рабской доли, Но я молод – видя Волгу, я могуч – под ветром с воли! Повинуйтесь, братцы, кличу, становитесь в бранный круг! Как бывало, на добычу поведу за стругом струг. Ах, как сладки лязги сабли! как бессильно свищут пулк! Что, удар мой не ослаб ли? голос слышен ли и в гуле? А теперь дели, что взято! всем по ровну, без греха! Горстью мерь сребро и злато, а на локоть мерь меха. Спрятав знатные товары, мы костер зажжем над плесом, Будут звонко вторить чары нашим песням стоголосым; А когда луна остудит волны Волги и песок, Всем по очереди будет с полоняночкой часок!

20 мая 1907

Русалка

Она, свои скрывая груди И лоно зыбким тростником, На мир, где колдовали люди, Смотрела из реки тайком. Ей был понятен их веселий И их забот вседневный строй, — Призыв пастушеской свирели, Костер рыбачий под горой. Она любила хороводы И песни дев издалека, Когда ложилась мгла на воды И стыла темная река. А в день осенних водосвятий, Из-под воды едва видна, Как речь таинственных заклятий, Молитвы слушала она. Когда же рой детей, купаясь, Шнырял по вспугнутой реке, Она звала их, откликаясь На непонятном языке. Но, видя проходящих парней, Вечеровой порой, в тиши, Еще нежней, еще коварней Смеялась, зыбля камыши.

1907

Самоубийца Картина для синематографа

Томный, стройный, строгий, грустный, Кто ты: горец иль стрелок? Мост согнулся неискусный Через вспененный поток. Что таким пристрастьем тянет Твой, к воде склоненный, взор? Схватит, свяжет и обманет Волн излучистый узор. Ты простер, уйти не смея, Руки к пенистой судьбе. Но из пены Лорелея Подымает взор к тебе. Тихо смотрит, тихо плачет, Клонит голову в венке, И стыдливо горе прячет В буйно вспененной реке. Что ты шепчешь? Кто услышит? «Жизнь грустна. Грустнее смерть». На мосту пустом колышет Ветер сломанную жердь.

16 ноября 1907

Голос мертвого

На заре вечерней, в трауре, Ты куда спешишь, девица? Соловей свистит на яворе, Месяц в озеро глядится. Ты бледна на старом кладбище, Над моим крестом склоненным. Ах, не здесь, не здесь свой клад ищи: Кто-то ждет в саду, под кленом! Слез мне жаль, печально тающих На земле, на сером камне! Стань счастливой, стань сияющей, — Будешь более верна мне! Если б вышел из могилы я, Праздником всю жизнь я б сделал, Целовал улыбки милые, Только б счастье ласки ведал! Что здесь? гроб, да прах, да тление! А кругом, сквозь смерть, я чую Всё веселие весеннее, Волю бабочек живую, Радость луга, распростертого Под лучами солнца ясного… Помни, помни голос мертвого: Лишь одно люби – прекрасное!

1906

Побег пастуха

На этой ели благосклонной Покойся, ветхая свирель! С тобой я пел и хмель влюбленный, И вечер, страстью опаленный, И душу бури, и апрель. Но тщетно грезы ожидали Найти усладу в звуках тех. Они молили и рыдали, Но в тайне дум сияли дали Иных скорбей, иных утех. Простите, лилии долины! Речная зыбь! стада овец! Туда, где горы-исполины, Где гул лавин, где лет орлиный, Идет задумчивый певец. Гость молчаливый, бессловесный, Вхожу, Природа, в замок твой И буду, со скалы отвесной, В долине видеть дар безвестный; Свирель на ели вековой.

1908

Стихи на изразцах

Иду скоро в дом свой я, Путь мой проторен. Ждет меня любовь моя, Про меня ей сон. Я люблю ее весьма, Жизнь моя – любовь, Разлучила нас зима, Весна сблизит вновь. Светло солнце по весне, Красен маков цвет. До цветов охота мне, Я нарву букет. К ней приду с букетом я, С розой полевой, Ей скажу: «Любовь моя, Я до гроба твой!»

Февраль 1907

Жалоба героя

Нас немного осталось от грозного племени Многомощных воителей, плывших под Трою, И о славном, о страшном, о призрачном времени Вспоминать в наши дни как-то странно герою. Агамемнон погиб под ударом предательства, Оилеев Аянт сгинул в синей пучине, Теламонид упал в черный вихрь помешательства, А Патрокл и Ахилл вечно спят на чужбине! Где друзья моих дней? – Одиссей многомысленный Благородно дряхлеет в ничтожной Ифаке, Тевкр бежал и покинул народ свой бесчисленный, Сын Тидея на западе скрылся во мраке. И когда мы порой, волей Рока, встречаемся, Мы, привыкшие к жизни средь малых, бесславных, Как враги, друг на друга, грозя, ополчаемся, Чтоб потешить свой дух поединком двух равных!

1907

Триумфатор

Мое чело в последний раз Венчал сегодня лавр победный, На колеснице заповедной, Ловя лучи на панцирь медный, Вступил я в Рим в веселый час. Народ в восторге выл; друзья Моей завидовали доле; За мной влеклись цари в неволе; По Via Sacra, в Капитолий, Для пышных жертв проехал я. Но вот, когда, венец кляня, Я подступил к телице белой — Нож задрожал в руке умелой, Как тайный знак, что отлетела Богиня Нике от меня. Мой взор на миг покрылся тьмой, И был мне внятен голос бога: «Венец и пурпурная тога Довлеет смертным. Слишком много Кто волит, – против вызов мой!» Что ж, подниму ль ярмо судьбы? Нет! от копья лица не скрою! Трубите, трубы, снова к бою! И пусть в парфянском стане мною, Как пленным, тешатся рабы!

3 января 1908

Женщины

Заклинание

Красный огонь, раскрутись, раскрутись! Красный огонь, взвейся в темную высь! Красный огонь, раскрутись, раскрутись! Лживую куклу, в цени золотой, Лживую куклу пронзаю иглой, Лживую куклу, в цепи золотой! Лик восковой, обращенный ко мне, Лик восковой оплывает в огне, Лик восковой, обращенный ко мне! Сердце твое, не кумир восковой, Сердце твое я пронзаю иглой, Сердце твое, не кумир восковой! Вся твоя жизнь, наяву, не во сне, Вся твоя жизнь погибает в огне, Вся твоя жизнь, наяву, не во сне! Красный огонь, раскрутись, раскрутись! Красный огонь, взвейся в темную высь! Красный огонь, раскрутись, раскрутись!

1 июня 1907

Ожидание

Первый голос

Пусть воск прозрачный топится, Пусть милый друг торопится На том лихом коне Из стран чужих ко мне.

Второй голос

Пусть желтый воск не топится, Пусть милый не торопится, Не ждать добра ему В своем родном дому.

Первый голос

На груди распаленные Лью масла благовонные. Услышь их аромат, Лети ко мне назад.

Второй голос

На груди распаленные Лью масла благовонные. Ах! сквозь ночную тишь Их запах не прослышь!

Первый голос

Упав в постель пуховую, Срываю ризу новую. Когда ж, как юный бог, Ты станешь на порог?

Второй голос

Упав в постель пуховую, Срываю ризу новую, Но в тайне темноты Войдешь не ты! не ты!

Первый голос

Пусть воск прозрачный топится, Пусть милый мой торопится, Тяну я руки в ночь, Мне больше ждать невмочь!

Второй голос

Пусть милый не торопится, Пусть в омуте утопится, — Не видеть бы ему Греха в своем дому!

29 октября 1908

Весенняя песня девушек

Wand wird die Stunde kornmen,

Das einer mich genommen,

Und mein Braut-Bett knackt!

Volhslied[303] Сини все проталины Под ногой весны. Солнцем мы ужалены, Ветром мы пьяны! С воздухом вливается В нас апрельский хмель… Скоро ль закачается Девичья постель! Чу! поет над водами Вешних мошек рой. Время – хороводами Виться под горой. Песнями и плясками Время – ночь вспугнуть… Ах, когда ж под ласками Побледнеет грудь! Словно в церкви статуя, Мы зимой весь день. Скоро, лиловатая, Зацветет сирень, Скоро куст шиповника Будет весь в цветах… Ах! когда ж любовника Встречу я впотьмах!

1907

Уголек

Солнца уголь кругло-красный Бросил отблеск на снега. Мальчик скромный, мальчик страстный, Я ль сурова? я ль строга? Я – как этот мрамор белый, Ты – в камине уголек. Мальчик робкий, мальчик смелый, Что ж ты медлишь там, у ног? Уголь к углю тянет губы, Шепчет огненную речь. Мальчик милый! – почему бы Телу к телу не прилечь! Шторой скроем окна эти, Пусть не видит нас закат. Но смотри: при красном свете Груди радостней дрожат! Солнца уголь кругло-красный Канет в сумрак роковой… Уголь-мальчик, мальчик страстный, Обожги меня собой!

Март 1907

Наша тень

Наша тень вырастала в длину тротуара В нерешительный час догоравшего дня. И лишь уголья тлели дневного пожара, В отдаленьи, за нами – без сил, без огня. Наша тень подымалась на стены строений, То кивала с простенков, то падала вновь И ловила мои утомленные пени, — Что костер догорел, что померкла любовь. Засветились огни; наша тень почернела; Отбегала назад и росла впереди, Угадала, как я прошептала несмело: «Если больше не любишь, так что ж, – уходи!» Ослепил нас фонарь сине-газовым светом, И, растаяв внезапно у ног без следа, Наша тень засмеялась над тихим ответом, Над нежданным ответом: «Прощай навсегда!..»

2–3 апреля 1906

В том же парке

Здравствуй, листик, тихо подающий, Словно легкий мотылек! Здравствуй, здравствуй, грустью радующий, Предосенний ветерок! Нежно гаснет бледно-палевая Вечереющая даль. Словно в лодочке отчаливая, Уношусь в мою печаль. Ясно гаснет отуманенная Заводь сонного пруда, Сердце, словно птица раненая, Так же бьется, как тогда. Здесь, вот здесь, в стыдливой длительности Слили мы уста в уста. Как же нет былой действительности? Он не тот? иль я не та? Выхожу в аллею лиловую, Где сказал он мне: «Я твой!..» И не плачу, только всхлипываю, Шелестя сухой листвой. Но не длить мечту застенчивую В старый парк пришла я вновь: Тихой грустью я увенчиваю Опочившую любовь!

12–13 апреля 1906

В городе

Голос города Терцины

Когда я ночью, утомлен, иду Пустынной улицей, и стены сонны, И фонари не говорят в бреду, И призраки ко мне не благосклонны, — В тиши холодной слышится порой Мне голос города, зов непреклонный: «Ты, озабочен, здесь спешишь. Другой — На ложе ласк, в смешном порыве, выгнут, В притоне третий, скорчен за игрой. Но жив – лишь я и, вами не постигнут, Смотрю, как царь, в безмолвие ночей. Ты думаешь, что вами я воздвигнут? Нет! люди – атомы в крови моей; И, тела моего живые клетки, Дома – тяну я в глубину полей. Как птицам лес дарит весною ветки, Свое богатство отдаю вам я, Но раньше им владели ваши предки. Не равны мы на скале бытия: Вам жить – года, а мне – ряды столетий! Шумя, теснится городов семья. Когда ж и я свершу свой подвиг, дети, Не вам я завещаю пышный прах, Все, что хранят ревниво зданья эти. Есть братья у меня в иных краях: Мои богатства, как из недр могильных, Пусть вырвут, и замкнут в своих стенах, И над людьми смеются смехом сильных!»

3 января 1907

Городу Дифирамб

Царя властительно над долом, Огни вонзая в небосклон, Ты труб фабричных частоколом Неумолимо окружен. Стальной, кирпичный и стеклянный, Сетями проволок обвит, Ты – чарователь неустанный, Ты – не слабеющий магнит. Драконом, хищным и бескрылым, Засев – ты стережешь года, А по твоим железным жилам Струится газ, бежит вода. Твоя безмерная утроба Веков добычей не сыта, — В ней неумолчно ропщет Злоба, В ней грозно стонет Нищета. Ты, хитроумный, ты, упрямый, Дворцы из золота воздвиг, Поставил праздничные храмы Для женщин, для картин, для книг; По сам скликаешь, непокорный, На штурм своих дворцов – орду, И шлешь вождей на митинг черный: Безумье, Гордость и Нужду! И в ночь, когда в хрустальных залах Хохочет огненный Разврат, И нежно пенится в бокалах Мгновений сладострастных яд, — Ты гнешь рабов угрюмых спины, Чтоб, исступленны и легки, Ротационные машины Ковали острые клинки. Коварный змей с волшебным взглядом! В порыве ярости слепой, Ты нож, с своим смертельным ядом, Сам подымаешь над собой.

Январь 1907

Вал

Неверная, обманчивая ясность Искусственного света И музыки изнеженная страстность — Зов без ответа. Мельканье плеч, причесок, аксельбантов, Цветов и грудей, Шелк, вспышки золота и бриллиантов На изумруде. И тихий лепет, трепет волн безвольных, Кружащих пары, И словно зовы звонов колокольных Смычков удары. И тела к телу близость, приближенье, Яд аромата, Забвенье, и круженье, и движенье, Вдаль, без возврата. И нити, чары дряхлого соблазна, С лицом змеиным, Что вяжут, вяжут души неотвязно, Как серпантином…

1907

Уличная

Свищет вполголоса арии, Блеском и шумом пьяна, Здесь, на ночном тротуаре, Вольная птица она! Детски балуется с локоном, Вьющимся дерзко к глазам, То вдруг наклонится к окнам, Смотрит на радужный хлам. Вот улыбнулась знакомому Всем ожерельем зубов! Вот, подмигнув молодому, Бросила несколько слов. Кто-то кивнул необдуманно, К ней наклонился, – и вот Вместе смеется он шумно, Рядом, волнуясь, идет. Словно громадное зеркало, Их отразило окно, И отраженье померкло, Канув на темное дно.

1906, 1907

Вечерний прилив

Кричат афиши, пышно-пестрые, И стонут вывесок слова, И магазинов светы острые Язвят, как вопли торжества. Там спят за стеклами материи, Льют бриллианты яркий яд, И над звездой червонцев – серии Сияньем северным горят. Прорезан длинными колодцами Горящих улиц, – город жив, Киша бессчетными уродцами, Вечерний празднует прилив. Скрыв небеса с звездами чуткими, Лучи синеют фонарей — Над мудрецами, проститутками, Над зыбью пляшущих людей. Кадрилей нарушая линии, Меж пар кружащихся – звеня, Трамваи мечут молньи синие, Автомобили – сноп огня. Позор, под музыку колесную, Вознес смычок, как дирижер, И слил толпу многоголосную В единый и священный хор: «Мы славим, Прах, Твое Величество, Тебе ведем мы хоровод, Вкруг алтарей из электричества, Вонзивших копья в небосвод!»

Апрель – декабрь 1906

Оды и послания

Хвала человеку

Молодой моряк вселенной, Мира древний дровосек, Неуклонный, неизменный, Будь прославлен, Человек! По глухим тропам столетий Ты проходишь с топором, Целишь луком, ставишь сети, Торжествуешь над врагом! Камни, ветер, воду, пламя Ты смирил своей уздой, Взвил ликующее знамя Прямо в купол голубой. Вечно властен, вечно молод, В странах Сумрака и Льда, Петь заставил вещий молот, Залил блеском города. Сквозь пустыню и над бездной Ты провел свои пути, Чтоб нервущейся, железной Нитью землю оплести. В древних вольных Океанах, Где играли лишь киты, На стальных левиафанах Пробежал державно ты. Змея, жалившего жадно С неба выступы дубов, Изловил ты беспощадно, Неустанный зверолов, И шипя под хрупким шаром, И в стекле согнут в дугу, Он теперь, покорный чарам, Светит хитрому врагу. Царь несытый и упрямый Четырех подлунных царств, Не стыдясь, ты роешь ямы, Множишь тысячи коварств, — Но, отважный, со стихией После бьешься с грудью грудь, Чтоб еще над новой выей Петлю рабства захлестнуть. Верю, дерзкий! ты поставишь По Земле ряды ветрил. Ты своей рукой направишь Бег планеты меж светил, — И насельники вселенной, Те, чей путь ты пересек, Повторят привет священный: Будь прославлен, Человек!

1 декабря 1906

Правда вечная кумиров

Оры

Устремив друг к другу взоры, В пляске двигаясь вперед, Вы ведете – оры! оры! — Свой священный хоровод. В ночь глухую – слух, склоненный К безответной бездне снов, Слышит топот потаенный Ваших маленьких шагов. Солнце встанет, снова канет В неизбежность новый день. Ваша пляска не устанет Обгонять и свет и тень. Мы, дыша мечтой блаженной, Сном работы, ядом книг, В душной кузнице вселенной Все куем за мигом миг. И, скользя тропой столетий Мимо жизни, мимо нас, Ловко ловите вы в сети Каждый выкованный час. Стойте! стойте! на мгновенье Дайте бездну оглянуть! – Плавны легкие движенья Дев, свершающих свой путь! В них безвольность, в них беспечность, Взор их благостен и тих! Что ж? они ль пропляшут вечность, Иль она – поглотит их?

1905, 28 августа 1906

Гесперидовы сады

Где-то есть, за темной далью Грозно зыблемой воды, Берег вечного веселья, Незнакомые с печалью Гесперидовы сады. Жизнь отдай во власть теченья, И оно прибьет твой челн Там, где, словно ожерелья, Многоцветные каменья Поднялись над пеной волн. Девы, благостно нагие, Опустив к земле глаза, Встретят странника, как друга, Уведут тебя в густые, Светлоствольные леса. Там, где клонит тиховейно Ветви древние платан, Заслоняя солнце юга, — В голубых струях бассейна Ты омоешь язвы ран. Юный, сильный и веселый, Ты вплетешься в хоровод, Чтобы в песнях вековечных Славить море, славить долы И глубокий небосвод. Освежив, в тени утеса, Грудь из мраморных цистерн, Ты, в рядах друзей беспечных, Вновь помчишься вдоль откоса, Обгоняя легких серн. Ты меж лиц, мелькнувших в пляске, Нежно выберешь лицо; И тебе – рукопожатье, С обещаньем сладкой ласки, Передаст, таясь, кольцо. Встанет сумрак. Из бокала Брызнет нектар золотой. В чьи-то жданные объятья, И покорно и устало, Ты поникнешь головой.

2 августа 1906

Дедал и Икар

Дедал

Мой сын! мой сын! будь осторожен, Спокойней крылья напрягай, Под ветром путь наш ненадежен, Сырых туманов избегай.

Икар

Отец! ты дал душе свободу, Ты узы тела разрешил. Что ж медлим? выше! к небосводу! До вечной области светил!

Дедал

Мой сын! Мы вырвались из плена, Но пристань наша далека: Под нами – гривистая пена, Над нами реют облака…

Икар

Отец! Что облака! Что море! Удел наш – воля мощных птиц: Взлетать на радостном просторе, Метаться в далях без границ!

Дедал

Мой сын! Лети за мною следом, И верь в мой зрелый, зоркий ум. Мне одному над морем ведом Воздушный путь до белых Кум.

Икар

Отец! К чему теперь дороги! Спеши насытить счастьем грудь! Вторично не позволят боги До сфер небесных досягнуть!

Дедал

Мой сын! Не я ль убор пернатый Сам прикрепил к плечам твоим! Взлетим мы дважды, и трикраты, И сколько раз ни захотим!

Икар

Отец! Сдержать порыв нет силы! Я опьянел! я глух! я слеп! Взлетаю ввысь, как в глубь могилы, Бросаюсь к солнцу, как в Эреб!

Дедал

Мой сын! мой сын! Лети срединой, Меж первым небом и землей… Но он – над стаей журавлиной, Но он – в пучине золотой! __________ О юноша! презрев земное, К орбите солнца взнесся ты, Но крылья растопились в зное, И в море, вечно голубое, Безумец рухнул с высоты.

1 апреля 1908

Одиссеи

Певцами всей земли прославлен Я, хитроумный Одиссей, Но дух мой темен и отравлен, И в памяти гнездится змей. Я помню день – как щит лазурный, И зелень вод, и белость пен, Когда стремил нас ветр безбурный К нагому острову сирен. Их угадав на камне плоском И различив прибрежный гул, — В руках согретым, мягким воском Я слух товарищей замкнул. Себя же к мачте корабельной Я дал покорно привязать, Чтоб песни лирной и свирельной Соблазн опасный испытать. И все мечта предугадала! Когда в тиши морских пустынь, Вонзая сладостные жала, Песнь разлилась полубогинь, — Вдруг уязвленный мукой страстной, С одной мечтой – спешить на зов, Из тесных уз рвался напрасно Я, доброволец меж рабов! И наш корабль пронесся мимо, Сирены скрылись вдалеке, Их чар избег я невредимо… Но нет конца моей тоске! Зачем я был спокойно-мудрым, Провидел тайны вод седых, Не вышел к девам темнокудрым И не погиб в объятьях их! Чтоб вновь изведать той отравы, Вернуть событий колесо, Я отдал бы и гимны славы, И честь, и ложе Калипсо!

1907

Эней

К встающим башням Карфагена Нептуна гневом приведен, Я в узах сладостного плена Дни проводил, как дивный сон. Ах, если боги дали счастье Земным созданиям в удел, В те дни любви и сладострастья Я этой тайной овладел! И быть всю жизнь в такой неволе, — Царицы радостным рабом, — Душе казалось лучшей долей И всех былых трудов венцом! И ночь была над сонным градом… Был выпит пламенный фиал… В тиши дворца, с царицей рядом, На ложе царском я дремал. Еще я помнил вздохи, стоны, Весь наш порыв – в неясном сне, — И грудь горячая Дидоны Все льнула трепетно ко мне… И вот – внезапный свет сквозь тени, И шелест окрыленных ног. Над ложем сумрачным – Циллений Склоняет посох, вестник-бог. «Внемли, вещает, сын богини! Ты медлишь, но не медлит Рок! Ты избран был хранить святыни, И подвиг твой, в веках, высок. Земная страсть да спит в герое! Тебе ль искать ливийских нег, Когда ты призван – Новой Трои Взрастить торжественный побег? Узнай глаголы Громовержца: Величью покорись, плыви К пределам Итала, – из сердца Исторгнув помыслы любви!» Виденье скрылось, как зарница, И голос замер, как мечта. Сквозь сон, открыв глаза, царица Ко мне приподняла уста… Но я, безумный, с ложа прянул, Я отвратил во тьму глаза. И утром трубный голос грянул, И флот наш поднял паруса.

Сентябрь 1908

Приветствия

К Медному всаднику

В морозном тумане белеет Исакий. На глыбе оснеженной высится Петр. И люди проходят в дневном полумраке, Как будто пред ним выступая на смотр. Ты так же стоял здесь, обрызган и в пене, Над темной равниной взмутившихся волн; И тщетно грозил тебе бедный Евгений, Охвачен безумием, яростью полн. Стоял ты, когда между криков и гула Покинутой рати ложились тела, Чья кровь на снегах продымилась, блеснула И полюс земной растопить не могла! Сменяясь, шумели вокруг поколенья, Вставали дома, как посевы твои… Твой конь попирал с беспощадностью звенья Бессильно под ним изогнутой змеи. Но северный город – как призрак туманный. Мы, люди, проходим, как тени во сне. Лишь ты сквозь века, неизменный, венчанный, С рукою простертой летишь на коне.

24–25 января 1906

Петербург

Карл XII Памятник в Стокгольме

Ты в древних сагах был предсказан, Последний викинг, вождь-герой! Мечтой веков миропомазан За Север на смертельный бой! Ты принял беспощадный вызов, Поверив в помощь тайных сил, Свой подвиг, сана не унизив, Как Рыцарь Полюса свершил. И пусть, обманут зовом славы, Ты дерзко жребии метал, Пусть на пустых полях Полтавы Судьбу столетий проиграл, — Но сны заветные народа В тебе свой образ обрели, Сны духовидца, морехода, Завоевателя земли! Стоишь ты, призрак древней саги, В своей столице над толпой И вдохновенным взмахом шпаги, Как прежде, манишь за собой. Мне, гостю с вражьего Востока, Склониться пред тобой дозволь, Игрок безумный в кости Рока, Венчанный Полюсом король!

Сентябрь 1906

Stockholm

К собору Кемпэра

Я был разорван мукой страстной, Язвим извилистой тоской, Когда безмерный, но безгласный Во тьме ты вырос предо мной. Созданье канувших столетий! Вонзая в небо две иглы, Ты встал при тихом звездном свете Как властелин окрестной мглы. Моим мечтам, всегда тревожным, Моей бессильной воле – ты Сказал без слов о невозможном Слияньи силы и мечты! Меня сдавил ты, неотступный, Всей тяжестью былых времен, И был я, жалкий и преступный, Твоим величьем обличен! И вот – бродяга безымянный На темной площади поник Перед тобой, старик венчанный, Как пред Изидой ученик.

1/14 сентября 1908

Quimper

Опять в Венеции

Опять встречаю с дрожью прежней, Венеция, твой пышный прах! Он величавей, безмятежней Всего, что создано в веках! Что наших робких дерзновений Полет, лишенный крыльев! Здесь Посмел желать народный гений И замысл свой исчерпать весь. Где грезят древние палаты, Являя мраморные сны, Не горько вспомнить мне не сжатый Посев моей былой весны, И над руиной Кампаниле, Венчавшей прежде облик твой, О всем прекрасном, что в могиле, Мечтать с поникшей головой. Пусть гибнет все, в чем время вольно, И в краткой жизни, и в веках! Я вновь целую богомольно Венеции бессмертный прах!

1 августа 1908

Venezia

На Форуме

Не как пришлец на римский форум Я приходил – в страну могил, Но как в знакомый мир, с которым Одной душой когда-то жил. И, как во сне родные тени, Встречал я с радостной тоской Базилик рухнувших ступени И плиты древней мостовой. А надо мною, как вершина Великих, пройденных веков, Венчали арки Константина Руину храмов и дворцов. Дорог строитель чудотворный, Народ Траяна! Твой завет, Спокойный, строгий и упорный, В гранит и мрамор здесь одет. Твоих развалин камень каждый Напоминает мне – вести К мете, намеченной однажды, Среди пустынь свои пути.

Август 1908

Лота

Над океаном

Отлив

Волной, как щупальцем огромным, Ты осязаешь землю. Ночь Темнеет над тобою, темным, Но ты, с лобзаньем скорбно-скромным, От смуглых скал отходишь прочь. Громадный, страшный, всемогущий! Ты кроешь грозный вид лица. От века и доныне сущий, Ты, этой ночью, – бард, поющий О тихой сладости конца. Я вижу: древние граниты Разбиты ревностью твоей. Я знаю: пьяный и сердитый, Ты мечешь каменные плиты, Как речка груду голышей. Но зов отлива полон ласки, Сквозь сумрак манит и томит, И я готов, поверив сказке, Бежать к тебе, вмешаться в пляски Твоих бессмертных нереид.

Сентябрь 1908

Прилив

Пробил час. Ты вновь безволен, Вновь, взыграв, бежишь к земле. Обезличен, обездолен, Беспощадной страстью болен, Тяжкой грудью льнешь к скале. Что ты хочешь, дикий, пьяный Лаской бешеных зыбей? Что крутишь песок багряный? Что вонзаешь зубы в раны Ты – возлюбленной своей? Громоздя на стены стены, Рушишь ты за валом вал. Но, всегда страшась измены, Покрывалом белой пены Кроешь плечи смуглых скал. Поспешив, с протяжным ревом, В их объятья вновь упасть, Ты встаешь, с усильем новым, Все несытым, все готовым Утолять глухую страсть. Стой! Без сил и без движенья Вся земля – как труп немой. Что ж ты, в буйстве вожделенья, Мечешь ей в лицо каменья И крушишь ее собой!

29 сентября 1908 (по новому ст.)

Saint Jean de Luz

Современность

Служителю муз

Свой хор заветный водят музы Вдали от дольных зол и бед, Но ты родные Сиракузы Люби, как древле Архимед! Когда бросает ярость ветра В лицо нам вражьи знамена, — Сломай свой циркуль геометра, Прими доспех на рамена! И если враг пятой надменной На грудь страны поникшей стал, — Забудь о таинствах вселенной, Поспешно отточи кинжал! Священны миги роковые, В порыве гнева тайна есть, И лик склоняет Урания, Когда встает и кличет Месть! Пусть боги смотрят безучастно На скорбь земли: их вечен век. Но только страстное прекрасно В тебе, мгновенный человек!

1 сентября 1907

Флореаль 3 года

Первый голос

Отзвенели дни зимы, Вновь лазурью дышим мы, Сердцу сердца снова жаль, — Манит сладкий флореаль! Выходи, желанный друг, За фиалками на луг.

Другой

В черной буре наших дней Быть нам вспышками огней! Нам во вражеских рядах Сеять смерть и сеять страх! Кратки сроки, труд велик, Стоит века каждый миг!

Первый голос

Ах! не жизнь ли коротка? Ломок стебель василька; Как волна, неверен день… Там, где ива клонит тень, Мы, сокрытые вдвоем, Губы юные сомкнем!

Другой

Новый мир – как страшный сон Пред столетьями зажжен! Дуб и кедр с высоких гор Повергаем мы в костер! Словно углю, дай и мне Вспыхнуть в яростном огне!

29 января 1907

Дух земли

Schreckliches Gesicht.

Goethe[304] В порыве скорби и отваги Тебя, о мощный Дух Земли, Мы, как неопытные маги, Неосторожно закляли. Ты встал, громаден и ужасен, На гордый зов, на дерзкий клик, Так ослепительно прекрасен И так чудовищно велик! Ступил – и рухнули громады Хранимых робко городов; Дохнул на толпы, без пощады, — И смёл безумных гордецов. Ты наше маленькое знамя Вознес безжалостной рукой, Чтоб с ним, под гром, скрутилось пламя В полете тучи грозовой. Ты озарил нам глубь столетий, И там, за дымом и огнем, Открылось нечто в рдяном свете, Как странный сон в краю ином. И вот, отпрянув, мы трепещем, Заклятья повторяя вслух: Да остановим словом вещим Тебя, – неукротимый Дух!

5 июля 1907

Наш демон

Άπάντι δαίμων άνδρι.

Μένανδρος[305] У каждого свой тайный демон. Влечет неумолимо он Наполеона через Неман И Цезаря чрез Рубикон. Не демон ли тебе, Россия, Пути указывал в былом, — На берег Сити в дни Батыя, На берег Дона при Донском? Не он ли вел Петра к Полтаве, Чтоб вывести к струям Невы, И дни Тильзита, дни бесславии, Затмил пыланием Москвы? Куда ж теперь, от скал Цусимы, От ужаса декабрьских дней, Ты нас влечешь, неодолимый? Не видно вех, и нет путей. Где ты, наш демон? Или бросил Ты вверенный тебе народ, Как моряка без мачт и весел, Как путника в глуши болот? Явись в лучах, как страж господень, Иль встань, как призрак гробовой, Но дай нам знак, что не бесплоден Столетий подвиг роковой!

1908

Кому-то

Фарман, иль Райт, иль кто б ты ни был! Спеши! настал последний час! Корабль исканий в гавань прибыл, Просторы неба манят нас! Над поколением пропела Свой вызов пламенная медь, Давая знак, что косность тела Нам должно волей одолеть. Наш век вновь в Дедала поверил, Его суровый лик вознес И мертвым циркулем измерил Возможность невозможных грез. Осуществители, мы смеем Ловить пророчества в былом, Мы зерна древние лелеем, Мы урожай столетий жнем. Так! мы исполним завещанье Великих предков. Шар земной Мы полно примем в обладанье, Гордясь короной четверной. Пусть, торжествуя, вихрь могучий Взрезают крылья корабля, А там, внизу, в прорывах тучи, Синеет и скользит земля!

2 сентября 1908

Послания

M. A. Врубелю

От жизни лживой и известной Твоя мечта тебя влечет В простор лазурности небесной Иль в глубину сапфирных вод. Нам недоступны, нам незримы, Меж сонмов вопиющих сил, К тебе нисходят серафимы В сияньи многоцветных крыл. Из теремов страны хрустальной, Покорны сказочной судьбе, Глядят лукаво и печально Наяды, верные тебе. И в час на огненном закате Меж гор предвечных видел ты, Как дух величий и проклятий Упал в провалы с высоты. И там, в торжественной пустыне, Лишь ты постигнул до конца Простертых крыльев блеск павлиний И скорбь эдемского лица!

9 января 1906

З. Н. Гиппиус

Твои стихи поют, как звучный В лесу стремящийся ручей; С ним незабудки неразлучны И тени зыбкие ветвей. Порой, при месяце, глядится В него косматый лесовик, И в нем давно купать копытца Чертенок маленький привык. Однажды в год, в святой сочельник, Сияет ангел надо льдом, И скачут зайцы через ельник, Испуганы живым лучом. Не всем, быть может, внятен ропот В лесу звенящих, тихих струй: Их заглушает жизни топот, Как битвы, страстный поцелуй. Но в вечных далях не устанет Земля чертить круги орбит. И много песен в бездну канет, И много шумов отзвучит. И новым людям, в жизни новой, Как нынче, ясен и певуч, Все будет петь, за мглой еловой, Твоих стихов бессмертный ключ! И будет лесовик, как прежде, Глядеться в зеркале его, И ангел, в пламенной одежде, Над ним сиять под рождество!

4 декабря 1909

Андрею Белому

Нас не призвал посланник божий В свой час, как братьев, от сетей, И долго были непохожи Изгибы наших двух путей. Ты был безумием и верой На высь Фавора возведен; Как Данте, яростной пантерой Был загнан я на горный склон. Но на высотах, у стремнины, Смутясь, мы встретились с тобой. Со мною был – мой жезл змеиный, С тобой – твой посох костяной. И в темный путь пошли мы рядом… Но кто-то третий близко был. Палящей страстью, жгучим ядом, Он нашу, душу опалил. И – помню – кроя в сердце муку, Как смертный, впившийся кинжал, Братоубийственную руку Я на поэта подымал… И что ж! на пламени сомненья, Что злобно зыблила вражда, Сковались тайной цепи звенья, Нас съединившей навсегда. Я, в миги страшные, измерил Твоих безумий правоту, И ты, восторженный, поверил В мою спокойную мечту. Пойдем ли дальше в путь единый, Иль каждому – удел иной, Тебе дарю я жезл змеиный, Беру твой посох костяной. День ярко гаснет на откосах, Клубится сумрак по земле. Да будет мне твой белый посох Путеводителем во мгле!

1909

М. А. Кузмину Акростих

Мгновенья льются, как поток бессменный, Искусство – радугой висит над ним. Храни, храни, под ветром мировым, Алтарь своей мечты, огонь священный! И пусть твой стих, и пламенный и пленный, Любовь и негу славит. Мы спешим Улыбчивым созданиям твоим, Как божествам, сплести венок смиренный, Умолкли шумы дня. Еще размерней Звучит напевный гимн в тиши вечерней, Мелькают лики, вызваны тобой. И мы, о мусагет, как пред святыней, Невольно клонимся, – и к тверди синей, Увенчан, ты возносишь факел свой.

24 декабря 1908

Равному Ответ на его послание

Не бойся едких осуждений,

Но упоительных похвал.

Е. Баратынский Нет, не бойся слов враждебных, Вольных вызовов к борьбе, В гуле выкриков хвалебных, В царство грез твоих волшебных, Вдруг домчавшихся к тебе! Хорошо, что в нашем мире Есть, кого в борьбу вовлечь, Что другой, как ты, в порфире, Что нас двое на турнире, Что на меч ответит меч! Опусти свое забрало, Ладь оружие свое: Это – боя лишь начало, Это только простучало Затупленное копье!

22 марта 1906

Воссоздателю

Вяч. Иванову

Спокойный взор вперив в обломок Изваянного лика, – ты, Друидов сумрачных потомок, Постиг разбитые черты. Коснувшись мрамора немого Своим магическим жезлом, Ему вернул ты силу слова, Былую жизнь затеплил в ном. Ты стройность дал бессвязным грудам, В безликом облик угадал, И – чудотворец! – этим чудом Мое созданье оправдал!

1909

Встречной

Они не созданы для мира.

М. Лермонтов Во вселенной, страшной и огромной, Ты была – как листик в водопаде, И блуждала странницей бездомной, С изумленьем горестным во взгляде, Ты дышать могла одной любовью, Но любовь таила скорбь и муки. О, как быстро обагрялись кровью С нежностью протянутые руки! Ты от всех ждала участья – жадно. Все обиды, как дитя, прощала, Но в тебя вонзались беспощадно Острые, бесчисленные жала. И теперь ты брошена на камни, Как цветок, измолотый потоком. Бедная былинка, ты близка мне, — Мимо увлекаемому Роком!

Сентябрь – ноябрь 1907

Е. Т

Кто глаза ее оправил В завлекательный магнит? Вместо сердца камень вставил, Желтый камень хризолит? И когда в блестящем зале, Взор склонив, скользит она, — Словно искрится в бокале Ледяной огонь вина! Смех ее – что звонкий голос Разыгравшихся дриад. Как на колос спелый колос, Косы сложены назад. Ах, я верю! в час, как щелкнет Оградительный замок, И весь мир кругом примолкнет, Словно скромен и далек, — Что за радость к этим губкам Губы алчные склонить, Этим жгучим, острым кубком Жажду страсти утолить! Да, я верю: в этом теле Взвивность синего огня! Здесь опасность, – в самом деле! — Чур меня! ах, чур меня!

1909

Начинающему

…доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит!

А. Пушкин Нет, мы не только творцы, мы все и хранители тайны! В образах, в ритмах, в словах есть откровенья веков. Гимнов заветные звуки для слуха жрецов не случайны, Праздный в них различит лишь сочетания слов. Пиндар, Вергилий и Данте, Гете и Пушкин – согласно В явные знаки вплели скрытых намеков черты. Их угадав, задрожал ли ты дрожью предчувствий неясной? Нет? так сними свой венок: чужд Полигимнии ты.

1906

Исполненное обещание Романтическая поэма

Благоговейно посвящается памяти В. А. Жуковского

1

Угрюм и грозен замок Твид. Он со скалой как будто слит, Как будто вырос из скалы. Гнездятся по углам орлы, От стен идет нагой отвес, Внизу синеет хвойный лес, И, недоступно далека, Змеится белая река. Владыка замка, Гуго Твид, Издавно бранной славой сыт. Добытым на войне добром С излишеством наполнен дом. Казне у Твида счета нет; С ним не тягается сосед, А Твид оспорит короля; Подвластны Твиду все поля, Твид – стар, но силен до сих пор; В его руке как гром топор; И Твиду старому верна Его прекрасная жена. Ее он девочкой увез На свой незыблемый утес; Хранил года как ценный клад; Воспитывал как добрый брат, Чтоб после выбрать жениха; Берег от тайного греха Меж верных слуг и старых дев; Но, божьей волей, овдовев, Назначил ей удел иной И сделал пленницу женой. Гертруда вся – как сладкий сон. Туманной тенью углублен Ее лучистый взор; у ней Звук голоса – как пенье фей, И россыпь золотых волос — Как кудри дев из мира грез; Она легка – как тихий снег, Ее беззвучен легкий бег, Ее шагов не помнит слух, Как будто мимо веял дух. Вся жизнь Гертруды, с ранних лет, Прошла, вдали от зол и бед, На неприступной высоте. Она лишь смутно, как в мечте, Знавала реки и леса; Ей ближе были небеса, Где тихо облака плывут, Где ночью ангелы поют, Да лики с сумрачных икон — Христа и вдумчивых мадонн. Она была страстей чужда, Людей не зная; иногда Ей пел зашедший к ним певец О связи любящих сердец, Но внятней, чем любовный стих, Ей были жития святых. И, зная, как она живет, Легенды заживо народ Об ней слагал, – и слух ходил, Что чудо ей господь явил. В своей молельне, в дни поста, Она усердно у креста Одна молилась в поздний час, И слезы из прекрасных глаз Лились Христу на язвы ног; И, вдруг, изваянный венок Над каменным святым челом Расцвел, как ветка под дождем! И верили, – что вся страна Ее мольбой охранена.

2

Шестые сутки в замке Твид Огонь до полночи блестит. В восточной башне угловой Гость водворился дорогой: Граф Роберт – Гуго давний друг. Один, без спутников и слуг, Обетом связанный своим, Идет он, скромный пилигрим, В одежде инока и бос В страну, где пострадал Христос. Граф Роберт смертный грех свершил. Он брата своего убил В порыве гнева и с тех пор Поднять не смеет скорбный взор. Не снят с души тяжелый грех, И граф не ведает утех. И чужд ему веселый пир, И грустен радостный турнир. В его душе клеймо одно Рукой горящей возжжено; В его душе одна лишь страсть: Пред гробом господа упасть И вымолить себе покой… Зачем же в башне угловой, Где думал вечер отдохнуть, Он медлит, позабыв свой путь? Граф Роберт – молод и красив. В его кудрях стальной отлив; Всегда он смотрит словно вдаль, Но затаив в себе печаль, Его глаза – как два клинка; Его слова, как облака, Меняют формы каждый миг; Но ярче и мудрее книг Его обдуманная речь, Сердца разящая, как меч. С Гертрудой встретясь в первый раз, Не поднял Роберт темных глаз. То было поздно, в час глухой, На узкой лестнице витой, Где злые тени при огне Качались грозно по стене. Промолвил он, лицо клоня: «Молись, святая, за меня!» И был встревоженной мольбой Ее ответ: «Господь с тобой!» Но день спустя, в такой же час, Опять вдали от чуждых глаз Они сошлись. Был мрак уныл, Над черной бездной ветер выл, И в свете молнии – бледна Была Гертруда у окна. Шепнул смиренный пилигрим: «Твоей молитвой я храним Сегодня!» Но, смотря во тьму, Та не ответила ему. Когда же, в третий раз, опять Пришлось им вместе задрожать На башне перед ликом звезд, — С груди сорвал он черный крест, И пал к ногам ее, и ей Сказал безвольно: «Будь моей!» — Сказал, и к ней лицом приник… И темен был безмолвный миг… Но вдруг, как солнце впереди, Ее ответ зажегся: «Жди!»
Письмо Гертруды
«Мой господин! мой царь! мой брат! Свершилось. Нет пути назад. Не жаль мне в прошлом ничего. Хочу лишь взора твоего, Твоих, огнем горящих, уст. Мир без тебя и дик и пуст. Я годы целые спала; Взошла денница и сожгла Мои глаза своим лучом. Рублю я радостным мечом Нить жизни краткой – пополам. Души спасенье я отдам За день с тобою, – и в аду У ног твоих я рай найду! Как сон, я скину дни мои! Увижу лес, поля, ручьи, Увижу вольных певчих птиц! У наших западных границ Есть лог и три Проклятых Пня. На склоне дня там жди меня!»

3

Алеют тихо облака. И безрассудна и робка, Лицо закрыв густой фатой, В одежде странницы простой Гертруда вышла из ворот. Ее никто не поведет, Ее никто не охранит, — Но тщетно будет Гуго Твид Искать изменницы-жены. Ее движенья решены, Как решена ее судьба: Она – счастливая раба, Пока захочет властелин, Пусть жизнь, пусть год, пусть день один, А после – дальний монастырь Ей вновь закроет высь и ширь. Меж буков, мрачных и немых, Дорогой, полной чар лесных, Скользит Гертруда в тишине, И мир пред ней – как мир во сне, Как память о иных мирах, Порой томящая в мечтах. Пьянит свобода, как вино, И сердце мыслью прожжено: Он ждет, он встретит, и они Сольют свои уста в огни, Сплетут извивы нежных рук, Замрут в истоме сладких мук. И страстный взгляд любимых глаз Она увидит в первый раз! Она идет вперед, вперед… Так лишь лунатики обход Свершают ночью вдоль стены При свете пристальном луны. Она скользит, как легкий челн По ветру над качаньем волн, Храня безволие свое. Не ангел ли ведет ее? Не бог ли правый с высоты Благословил ее мечты? Но чу! глухой, далекий скок. И вторит лес, и вторит лог Бряцанью шпор и лаю псов. Не скрыться меж лесных стволов! Не упредить лихих коней! Все ближе, ближе, все ясней, Все беспощадней стук копыт, — И пред Гертрудой Гуго Твид!

4

Глуха подземная тюрьма. В ней смрад и сырость, тишь и тьма. Порой в ней тени говорят, И кости давние стучат Под непривычною ногой, Рождая отзвук гробовой, — Но звуки, умирая тут, Гранитной толщи не пробьют, Ни в замке, ни среди полей Ничьих не возмутят ушей! И с воли к тем, кто здесь забыт, Зов ни один не долетит! Припав к стене, в сыром углу, Гертруда не глядит во мглу, Не плачет, тщетно не зовет. На миг сверкнул ей небосвод Сияньем пламенной зари, — И вновь померкли янтари. На миг, в сияющем венце, С улыбкой странной на лице, Маня, предстала ей Любовь — И в темный гроб упала вновь. На миг зажглась над ней звезда, — Чтоб закатиться навсегда! Томят виденья в тишине! В бреду больном иль в зыбком сне Гертруда видит дальний лес, Глубь вечереющих небес, И лог, и три Проклятых Пня… При свете меркнущего дня, К сухой коре лицом припав, Там ждет ее печальный граф. Его глаза блестят во мгле; Высокий посох – на земле; А что в его руке? – кинжал? Встал полный месяц, кругло-ал, И чрез глазницы мрачных туч Стал наводить на все свой луч. И кажется Гертруде вдруг: Благоухает лог и луг, И снова, по траве полян, Она бежит в ночной туман. Слабеют силы; на ногах Как будто цепи; хладный страх Растет на сердце… Поворот… И старый бук… И он… И вот Слетает с уст невольный стон, — И милый, милый к ней склонен! Она сквозь слезы, чуть жива, Лепечет нежные слова, И слышит лепет нежных слов, И видит страстный блеск зрачков, И, холодея вся, как труп, Впивает ласку жданных губ. Что это? смерть иль страсти миг? Стон боли или счастья крик? Со странно-радостным лицом Поверглась узница ничком. В темнице, царственно-одна, Стоит и смотрит тишина.

5

Померк на западе пожар. Настало время тайных чар. Раскрыли звезды ширь и высь; Сквозь ветви эльфы пронеслись; Вдали короной золотой Блеснул под буком Царь Лесной; И на поляне смех звончей Его беспечных дочерей. Но графа не коснется страх. Не лезвие ль в его руках? Не крест ли на его груди? Но мрак все гуще впереди. Давно прошел условный час, Плыл месяц – и меж туч угас, Была надежда – и прошла, И мгла кругом, и в сердце мгла… Слабеет, никнет гордый дух, И граф молитву шепчет вслух: «Ты не пришла, ты не придешь! Твое письмо – иль смех, иль ложь! А я, смиренный пилигрим, Обетом связанный своим, Посмел о радости мечтать! Бежать я должен, словно тать, В святую землю поспешить, У гроба господа сложить И прежний грех, и эту страсть! К кресту пречистому припасть, Да скажет мне господь: «Пролью. Елей я на душу твою!» Но если… Если в замке том Она томится под замком, И ждут ее – и суд и казнь! О, сердце сжавшая боязнь! О, ужас, впившийся в мечты! Но что во тьме?.. Кто близко?.. Ты?» Лицо закрыв густой фатой, В одежде странницы простой, Как черный призрак через тьму, Гертруда тихо шла к нему. И граф спешит навстречу ей, Зовет небесной и своей, И ризы влажные края Целует, счастья не тая, И шепчет, что им должно прочь, Что клонится к исходу ночь. Но, словно статуя бледна, Молчит в его руках она И только льнет к нему нежней, Как тень среди других теней. Он близостью ее сожжен, И страсти, бьющей в сердце, он Уже не может одолеть! Готов он вместе умереть За миг блаженства здесь, теперь… Закатный месяц, словно зверь, Взглянул на них из низких туч… Чу! где-то близко брызнул ключ. И вот, под мерный говор струй, Сверкнул их первый поцелуй! Без клятв был заключен их брак. Свидетелем был строгий мрак; Меж трав, обрызганный росой, Стоял незримый аналой; Светили звезды им с небес; Пропел им хор могучий лес; И эльфы, легкие, как дым, Приветствия шепнули им; И, мимо проходя тропой, Благословил их Царь Лесной.

6

Храня лица спокойный вид, Сошел наутро Туго Твид С ватагой слуг в свою тюрьму. Чуть факелы вспугнули тьму, — Все вдруг поникли головой: Лежал пред ними труп немой. Была Гертруда хороша, Как будто грешная душа С восторгом отошла, пред тем Увидев благостный Эдем. Казалось: спит Гертруда, сжав В руке пучок цветов и трав. И было явно всем, что тут Не нужен больше грозный суд! И в тот же день бедняк пастух, Свирелью услаждая слух, Привел овец к Проклятым Пням, И труп нашел, простертый там. Граф Роберт словно тихо спал. Высокий посох и кинжал Лежали близ, в траве густой. Был граф прекрасен, как живой, С улыбкой счастья на устах. Но в крепко стиснутых руках С собой в могилу он унес Прядь золотистую волос.

Начато в 1901 г.

Кончено в 1907 г.

Заключение

Оправдание земного

Ангел

Огни твоей земной вселенной — Как тень в лучах иных миров!

Поэт

Но я люблю мой дух надменный И яркий блеск моих оков!

Ангел

За гранью счастий и несчастий Есть лучшей жизни небосвод!

Поэт

Но я хочу, чтоб темной страсти Меня крутил водоворот!

Ангел

Познаешь, кинув мир случайный, Как сожигает полнота!..

Поэт

Но для меня в любви – все тайны, В одном лице – вся красота!

26 января 1907

Сеятель

Я сеятеля труд, упорно и сурово, Свершил в краю пустом, И всколосилась рожь на нивах; время снова Мне стать учеником. От шума и толпы, от славы и приветствий Бегу в лесной тайник, Чтоб снова приникать, как в отдаленном детстве, К тебе, живой родник! Чтоб снова испытать раздумий одиноких И огненность и лед, И встретить странных грез, стокрылых и стооких, Забытый хоровод. О радость творчества, свободного, без цели, Ко мне вернешься ты! Мой утомленный дух проснется в колыбели Восторженной мечты! Вновь, как Адам в раю, неведомым и новым Весь мир увижу я И буду заклинать простым и вещим словом Все тайны бытия!

1907

Звезда

В дни юности, на светлом небе, Признал я вещую звезду, И принял выпавший мне жребий, И за моей звездой иду. И в темном мире, год за годом, Меня кружит и водит Рок. Я видел пред эдемским входом Огнем пылающий клинок; Я слепнул в нестерпимом блеске Воздвигнутых Содомом зал; Я грустной повести Франчески В стране, где пет надежд, внимал… Зачем же в лабиринт всемирный Тяну я дальше нить свою? Кому я ладана, и смирны, И злата – царский дар таю? Не даст ответа светоч горний… Ад пройден, и за мной Эдем… И все спокойней, все покорней Иду я в некий Вифлеем.

1906

Фаэтон

Как в полдень колесница Феба Стоит на ясной высоте, По крутизне земного неба И я взнесен к своей мете. Я вижу с вечного зенита Со всех сторон отвесный скат, И мне одна стезя открыта: Дуга крутая на закат! Быть может, коней не сдержу я, Как древле оный Фаэтон, И звери кинутся, ликуя, Браздить горящий небосклон. Тогда, Кронион, суд исполни И гибелью покрой мой стыд: Пусть, опален зубцами молний, Паду к ногам Океанид.

7 июня 1905

Зеркало теней 1909–1912

На груди земной

Покуда на груди земной

Хотя с трудом дышать я буду,

Весь тронет жизни молодой

Мне будет внятен отовсюду!

А. Фет

* * *

Веселый зов весенней зелени, Разбег морских надменных волн, Цветок шиповника в расселине, Меж туч луны прозрачный челн, Весь блеск, весь шум, весь говор мира, Соблазны мысли, чары грез, — От тяжкой поступи тапира До легких трепетов стрекоз, — Еще люблю, еще приемлю, И ненасытною мечтой Слежу, как ангел дождевой Плодотворит нагую землю! Какие дни мне предназначены И в бурях шумных, и в тиши, Но цел мой дух, и не растрачены Сокровища моей души! Опять поманит ли улыбкой Любовь, подруга лучших лет, Иль над душой, как влага зыбкой, Заблещет молний синий свет, — На радости и на страданья Живым стихом отвечу я, Ловец в пучине бытия Стоцветных перлов ожиданья! Приди и ты, живых пугающий, Неотвратимый, строгий час, Рукой холодной налагающий Повязку на сиянье глаз! В тебе я встречу новый трепет, Твой лик загадочный вопью, — Пусть к кораблю времен прицепит Твоя рука мою ладью. И, верю, вечностью хранимый, В тех далях я узнаю вновь И страсть, и горесть, и любовь, Блеск дня, чернь ночи, вёсны, зимы!.

1911

На вечернем асфальте

Мысли священные, жальте Жалами медленных ос! В этой толпе неисчетной, Здесь, на вечернем асфальте, Дух мой упорный возрос. В этой толпе неисчетной Что я? – лишь отзвук других. Чуткое сердце трепещет: Стон вековой, безотчетный В нем превращается в стих. Чуткое сердце трепещет Трепетом тонкой струны, Слышит таинственный ропот… Шар электрический блещет Мертвым лучом с вышины. Слышит таинственный ропот Сердце, в молчаньи толпы. Здесь, на вечернем асфальте, Словно предчувствие – топот, Даль – словно в вечность тропы. Здесь, на вечернем асфальте, Дух мой упорный возрос. Что я? – лишь отзвук случайный Древней, мучительной тайны. Мысли священные, жальте Жалами медленных ос!

25 июня 1910

«Снова, с тайной благодарностью…»

Что устоит перед дыханьем

И первой встречею весны!

Ф. Тютчев Снова, с тайной благодарностью, Глубоко дышу коварностью В сердце льющейся весны, Счастье тихое предчувствую, И живой душой сопутствую Птицам в далях вышины. Снова будут сны и радости! Разольются в поле сладости Красных кашек, свежих трав. Слух занежу в вешней прелести, В шуме мошек, в легком шелесте Вновь проснувшихся дубрав. Снова ночи обнаженные Заглядятся в воды сонные, Чтоб зардеться на заре. Тучка тонкая привесится К золотому рогу месяца, Будет таять в серебре. Эти веянья и таянья, Эти млеянья и чаянья, Этот милый майский шум, — Увлекая к беспредельности, Возвращают тайну цельности Снов и мира, слов и дум…

1911

«Идут года. Но с прежней страстью…»

О нет, мне жизнь не надоела,

Я жить хочу, я жизнь люблю!

А. Пушкин Идут года. Но с прежней страстью, Как мальчик, я дышать готов Любви неотвратимой властью И властью огненной стихов. Как прежде, детски, верю счастью И правде переменных снов! Бывал я, с нежностью, обманут И, с лаской, дружбой оскорблен, — Но строфы славить не устанут Мечты и страсти сладкий сон. Я говорю: пусть розы вянут, Май будет ими напоен! Всё прошлое – мне только снилось, Разгадка жизни – впереди! Душа искать не утомилась, И сердце – дрожью жить в груди. Пусть все свершится, – что б ни сбылось! — Грядущий миг, – скорей приди! Вновь, с рыбаком, надежды полный, Тая восторженную дрожь, В ладье гнилой, бросаюсь в волны. Гроза бушует вкруг. Так что ж! Не бойся, друг! пусть гибнут челны: Ты счастье Цезаря везешь!

1911

Объятия снов

Земная жизнь кругом объята снами.

Ф. Тютчев

Сон

Ты вновь меня ведешь, и в отдаленья, робко, Иду я за тобой, — Сквозь сумеречный лес, среди трясины топкой, Чуть видимой тропой. Меж соснами темно; над лугом тенью бледной Туман вечерний встал; Закатный свет померк на выси заповедной Даль оградивших скал. Мне смутно ведомо, куда ведет дорога, Что будет впереди… Но если шаг порой я замедляю, – строго Ты шепчешь мне: иди! И снова мы пройдем по кручам гор, по краю Опасной крутизны. Мир отойдет от нас, и снова я узнаю Все счастье вышины. На горном пастбище, меж сосен оголенных, Сквозь голубую тень, Мне явится, с крестом среди рогов склоненных, Таинственный олень. Ты вскрикнешь радостно; в свои надежды веря, Ты сделаешь мне знак; И будет озарен крестом лесного зверя Вдруг отступивший мрак. Расслышу с грустью я, как ты, клонясь всем телом, Прошепчешь мне: молись! Я руку подыму с привычным самострелом… Стрела взовьется ввысь… Вдруг пропадет олень; со стоном безнадежным Исчезнешь ты; а я Останусь, как всегда, спокойным и мятежным, Ответный вздох тая.

7 января 1910

Кошмар

Эту женщину я раз единый видел. Мне всегда казалось: было то во сне. Я ее любил; потом возненавидел; Вновь ее увидеть не придется мне. С ней вдвоем мы были где-то на концерте, Сближенные странно радостной мечтой. Звуки ясно пели о блаженстве смерти, О стране, где сумрак, тайна и покой. Кончилась соната. Мы перебежали Яркий блеск фойе и залы тихой мглы. Промелькнули лестниц темные спирали, Нижних переходов своды и углы. Наконец, пред дверью, почернелой, низкой, Словно сговорившись, стали мы вдвоем. Кто-то мне твердил, что цель исканий близко. Задыхаясь, тихо, я сказал: «умрем!» Женщина поспешно дверь открыла. Смутно Озарились глуби сумрачных углов. Комната была пустой и неприютной, У стены направо высился альков. И движеньем быстрым, – делая мне знаки Следовать за нею, – женщина вошла, Распустила косы, хохоча во мраке, На постель припав, любовника ждала. Раненное больно, сердце вдруг упало. Помню вновь проходы, отблеск на стене… Я вернулся к людям, к свету, к шуму зала. Мне всегда казалось; было то во сне.

Январь 1910

Бессонница

Луна стоит над призрачной горой; Неверным светом залита окрестность^ Ряд кипарисов вытянулся в строй; Их тени побежали в неизвестность. Она проснулась и глядит в окно… Ах, в полночь всё странней и идеальней! Как давит бедра это полотно, Как мало воздуха в знакомой спальне! Она молчит, и всё молчит вокруг, Портьеры, дверь, раздвинутые ставни. И рядом спит ее привычный друг, Знакомый, преданный, любовник давний. Он рядом спит. Чернеет борода И круг кудрей на наволочке белой. Он равномерно дышит, как всегда; Под простыней простерто прямо тело. Луна стоит. Луна ее зовет В холодные, в свободные пространства. В окно струится свет, и свет поет О тайной радости непостоянства… Встать и бежать… Бежать в лучах луны, По зелени, росистой, изумрудной, На выси гор, чтоб сесть в тени сосны, И плакать, плакать в тишине безлюдной! Под простыней тревожно дышит грудь, Мечты влекутся в даль и в неизвестность… Луна плывет и льет живую ртуть На сонную, безмолвную окрестность.

10 января 1910

Радостный миг

…тот радостный миг,

Как тебя умолил я, несчастный палач!

А. Фет Когда, счастливый, я уснул, она, — Я знаю, – молча села на постели. От ласк недавних у нее горели Лицо, и грудь, и шея. Тишина Еще таила отзвук наших вскриков, И терпкий запах двух усталых тел Дразнил дыханье. Лунных, легких бликов Лежали пятна на полу, и бел Был дорассветный сумрак узкой спальной. И женщина, во тьме лицо клоня, Усмешкой искаженное страдальной, Смотрела долго, долго на меня, Припоминая наш восторг минутный… И чуждо было ей мое лицо, И мысли были спутаны и смутны. Но вдруг, с руки венчальное кольцо Сорвав, швырнула прочь, упала рядом, Сжимая зубы, подавляя плач, Рыдая глухо… Но, с закрытым взглядом, Я был простерт во сне, немой палач. И снилось мне, что мы еще сжимаем В объятиях друг друга, что постель Нам кажется вновь сотворенным раем, Что мы летим, летим, и близко цель… И в свете утреннем, когда все краски Бесстыдно явственны, ее лица Не понял я: печати слез иль ласки Вкруг глаз ее два сумрачных кольца?

1910–1911

Неизъяснимы наслажденья

Всё, всё, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья.

А. Пушкин,

Демон самоубийства

И кто, в избытке ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений,

Самоубийство и любовь!

Ф. Тютчев Своей улыбкой, странно-длительной, Глубокой тенью черных глаз Он часто, юноша пленительный, Обворожает, скорбных, нас. В ночном кафе, где электрический Свет обличает и томит, Он речью, дьявольски-логической, Вскрывает в жизни нашей стыд. Он в вечер одинокий – вспомните, — Когда глухие сны томят, Как врач искусный в нашей комнате, Нам подает в стакане яд. Он в темный час, когда, как оводы, Жужжат мечты про боль и ложь, Нам шепчет роковые доводы И в руку всовывает нож. Он на мосту, где воды сонные Бьют утомленно о быки, Вздувает мысли потаенные Мехами злобы и тоски. В лесу, когда мы пьяны шорохом Листвы и запахом полян, Шесть тонких гильз с бездымным порохом Кладет он, молча, в барабан. Он верный друг, он – принца датского Твердит бессмертный монолог, С упорностью участья братского, Спокойно-нежен, тих и строг. В его улыбке, странно-длительной, В глубокой тени черных глаз Есть омут тайны соблазнительной, Властительно влекущей нас…

Ночь 15/16 мая 1910

На пляже

Я видел их. Они вдвоем на пляже Бродили. Был он грустен и красив; И не сходила с уст одна и та же Улыбка. Взгляд ресницами закрыв, Она шла рядом. Лик ее овальный Прозрачен был и тонок, но не жив. Качалось солнце, в яркости прощальной, Над далью моря. Волны на песке Чредой стихали, с жалобой печальной. Играл оркестр веселый вдалеке, Нарядов дамских пестрота мелькала… И не было приюта их тоске! Когда ж заката пышность отблистала, Замолк оркестр, и берег стал пустым, Как широта покинутого зала, — Коснулся их лобзанием святым Вечерний ветер. С жалобным укором, В безлюдьи море подступило к ним. И красный месяц сзади встал над бором, Провел по волнам яркую черту, На них взглянул неумолимым взором. И, взявшись за руки, одну мечту Постигли оба. Странным счастьем полны, Вошли в сиянье, кинув темноту. И долго шли, покорны и безмолвны. Вода росла и ширилась вкруг них, Чрез плечи их перебегали волны, Вдруг нежный ветер горестно затих, И смолк прибой; лишь лунный взор на страже Один сиял на небесах нагих. Все было пусто в море и на пляже,

<1910>

Офелия

Офелия гибла и пела,

И пела, сплетая венки,

С цветами, венками и песнью

На дно опустилась реки.

А. Фет Ты не сплетала венков Офелии, В руках не держала свежих цветов; К окну подбежала, в хмельном веселии, Раскрыла окно, как на радостный зов! Внизу суетилась толпа безумная, Под стуки копыт и свистки авто, Толпа деловая, нарядная, шумная, И тебя из толпы не видел никто. Кому было дело до лика странного, Высоко, высоко, в чужом окне! Чего ж ты искала, давно желанного, Блуждающим взором, внизу, на дне? Никто головы не поднял, – и с хохотом Ты кинулась вниз, на пустой гранит. И что-то упало, с тяжелым грохотом, Под зовы звонков и под стук копыт. Метнулась толпа и застыла, жадная, Вкруг бедного тела, в крови, в пыли… Но жизнь шумела, всё та же, нарядная, Авто и трамваи летели вдали.

1911

Соблазнителю

Лишь ты один владеешь ключами

рая, праведный, утонченный,

могущественный!

Г. де Куинси Ко мне вошел ты. Соблазнитель, Глаза укромно опустив. Ты, милосердый победитель, Со мной был ласков и стыдлив. Склонив на шею мне несмело Две нежно-огненных руки, Ты тихо погрузил всё тело В истому пламенной реки. Ты все желанья, всё былое В моей душе дыханьем сжег, — И стало в мире нас лишь двое: Твой пленник – я, и ты – мой бог! Ты обострил мне странно зренье, Ты просветил мне дивно слух, И над безмерностью мгновенья Вознес мой окрыленный дух. И всем, во мне дремавшим силам, Ты дал полет, ты дал упор, Ты пламя мне разлил по жилам, Ты пламенем зажег мой взор. Когда ж воскликнул я: «Учитель! Возьми меня навек! я – твой!» Ты улыбался, Соблазнитель, Качая молча головой.

Сентябрь 1909

Париж

Le paradis artificiel[306]

C'est une beatitude calnae el imniobile.

Ch. Baudelaire[307] Истома тайного похмелья Мое ласкает забытье. Не упоенье, не веселье, Не сладость ласк, не острие. Быть недвижимым, быть безмолвным, Быть скованным… Поверить снам, И предавать палящим волнам Себя, как нежащим губам. Ты мной владеешь, Соблазнитель, Ведешь меня… Я – твой! с тобой! В какую странную обитель Плывем мы голубой водой? Спустились лавры и оливы К широким белым ступеням… Продлись, продлись, мой миг счастливый, Дремлю в ладье, у входа в храм… Чья шея, гибкая, газелья, Склонилась на плечо мое? Не упоенье, не веселье, Не сладость ласк, не острие. Нет, ничего мечте не надо! Смотреть в хрустальный небосвод, Дышать одной тобой, услада Журчащих и манящих вод! Все позабыть, чем жил я прежде, Восторг стихов, восторг любви… Ты, призрак в голубой одежде, Прекрасный миг останови! Пусть зыблют бледные оливы Тень по широким ступеням. Я – недвижимый, я – счастливый, Я предан нежащим губам. Сверкает чье-то ожерелье Так близко… Милая, твое? Не упоенье, не веселье, Не сладость ласк, не острие…

1909–1911

В пустынях

Так вот в какие пустыни Ты нас заманил, Соблазнитель! Бесстрастный учитель Мечты и гордыни, Скорби целитель, Освободитель От всех уныний! Эта страна – безвестное Гоби, Где Отчаянье – имя столице! Здесь тихо, как в гробе. В эти границы Не долетают птицы; Степь камениста, даль суха, Кустарник с жесткой листвой, Мох ползучий, седой, Да кусты лопуха… Здесь мы бродим, тобой соблазненная рать, Взорами, в ужасе, даль обводя, Избегая смотреть друг на друга. Одним – смеяться, другим– рыдать, Третьим безмолвствовать, слов: не найдя, Всем – в пределах единого круга! Иные, в упорстве мгновенном, Ищут дороги назад, Кружатся по пустыне холодной, Смущающей очи миражем бессменным, И круги за кругами чертят, Бесплодно, — По своим следам Возвращаясь к нам. Другие, покорно, на острых камнях Лежат и грызут иссохшие руки, Как на прахе брошенный прах, И солнечный диск, громаден и ал, Встает из-за рыжих скал, Из-за грани прежней отчизны, Страны Любви и Жизни, Что стала страной – Вечной Разлуки. У нас бывают экстазы, Когда нежданно Мы чувствуем жизнь и силы! Всё меняется странно: Камни горят, как алмазы, Новые всходят на небо светила, Расцветают безвестные розы, — Но, быстро осыпаются грезы, Тупо мы падаем в груды колеблемой пыли, Тупо мы слушаем ветер, Еле качающий дремлющий вереск, — В бессилии… И тогда появляешься ты, Прежний, Юный, Прекрасный, В огненном Маке, Царь Мечты. Властно Нам делаешь знаки, И, едва наступает тишь — Прежний, Прекрасный, Юный, — Голосом нежным, как струны, Нам говоришь: «Я обещал вам восторга мгновенья, — Вы их узнали довольно! Я обещал вам виденья, — Вы приняли их богомольно! Я обещал вам сладости изнеможенья, — Вы их вкусили вполне! Поклонитесь мне!» И, пав на колени, Мы, соблазненная рать, Готовы кричать Все гимны хвалений, Веселясь о своем Господине: «Слава, Учитель Мечты и гордыни! Скорби целитель, Освободитель От всех уныний! Да будем в пустыне Верны нашей судьбе! Вне Тебя нам все ненавистно! Служим тебе — Ныне и присно!»

1911

Под мертвой луною

На кладбище старом, пустынном, с сознанием,

полным отравы,

Под мертвой Луною…

К. Бальмонт

В моей стране

В моей стране – покой осенний, Дни отлетевших журавлей, И, словно строгий счет мгновений, Проходят облака над ней. Безмолвно поле, лес безгласен, Один ручей, как прежде, скор. Но странно ясен и прекрасен Омытый холодом простор. Здесь, где весна, как дева, пела Над свежей зеленью лугов, Где после рожь цвела и зрела В святом предчувствии серпов, — Где ночью жгучие зарницы Порой влюбленных стерегли, Где в августе склоняли жницы Свой стан усталый до земли, — Теперь торжественность пустыни, Да ветер, бьющий по кустам, А неба свод, глубоко синий, — Как купол, увенчавший храм! Свершила ты свои обеты, Моя страна! и замкнут круг! Цветы опали, песни спеты, И собран хлеб, и скошен луг. Дыши же радостным покоем Над миром дорогих могил, Как прежде ты дышала зноем, Избытком страсти, буйством сил! Насыться миром и свободой, Как раньше делом и борьбой, — И зимний сон, как всей природой, Пусть долго властвует тобой! С лицом и ясным и суровым Удары снежных вихрей встреть, Чтоб иль воскреснуть с майским зовом, Иль в неге сладкой умереть!

8 октября 1909

Зерно

Лежу в земле, и сон мой смутен… В открытом поле надо мной Гуляет, волен а беспутен, Январский ветер ледяной, Когда стихает ярость бури, Я знаю: звезд лучистый взор Глядит с темнеющей лазури На снежный мертвенный простор. Порой во сне, сквозь толщь земную, Как из другого мира зов, Я глухо слышу, жутко чую Вой голодающих волков. И бредом кажется былое, Когда под солнечным лучом Качалось поле золотое, И я был каплей в море том. Иль день, когда осенней нивой Шел бодрый сеятель, и мы Во гроб ложились, терпеливо Ждать торжествующей зимы. Лежу в могиле, умираю, Молчанье, мрак со всех сторон… И всё трудней мне верить маю, И всё страшней мой черный сон…

11 ноября 1909

* * *

Цветок засохший, душа моя! Мы снова двое – ты и я. Морская рыба на песке. Рот открыт в предсмертной тоске. Возможно биться, нельзя дышать… Над тихим морем – благодать. Над тихим морем – пустота: Ни дыма, ни паруса, ни креста. Солнечный свет отражает волна, Солнечный луч не достигает дна. Солнечный свет беспощаден и жгуч… Не было, нет, и не будет туч. Беспощаден и жгуч под солнцем песок. Рыбе томиться недолгий срок. Цветок засохший, душа моя! Мы снова двое – ты и я.

<1911>

* * *

Тяжела, бесцветна и пуста Надмогильная плита. Имя стерто, даже рыжий мох Искривился и засох. Маргаритки беленький цветок Доживает краткий срок. Ива наклонила на скамью Тень дрожащую свою, Шелестом старается сказать Проходящему; «Присядь!» Вдалеке, за серебром ракит, Серебро реки блестит. Сзади – старой церкви вышина, В землю вросшая стена. Над травой немеющих могил Ветер веял, и застыл. Застывая, прошептал в тени: «Были бури. Сон настал. Усни!»

<1911>

* * *

Мечты любимые, заветные мечты, Виденья радости – и красоты! Вы спите, нежные, в расписанных гробах, Нетленные, прекрасные, но прах. От ветра и лучей, в молчаньи пирамид, Таимы, – вы храните прежний вид. И только я один, по лестнице крутой, Схожу порой в молитвенный покой. Вы, неподвижные, встречаете меня Улыбкой прежде нежившего дня. Вы мне, безмолвные, спокойствием своим, Вновь говорите: «Рай недостижим!» И долго я смотрю на давние черты, Мечты заветные, мои мечты! И, скорбно уходя, я запираю дверь, Храня мой склеп надежд, мой склеп потерь. Едва коснется день прекрасного лица, Все станет пепл пред взором пришлеца. Мой потаенный храм, мой мир былых годов, Всё станет – ряд расписанных гробов. Пусть жизнь зовет, шумит, пусть новый вьется стяг. Я вас храню. Вас не увидит враг.

1910–1911

Родные степи

Вновь

Я вижу вас, родные степи,

Моя начальная любовь.

Е. Баратынский

По меже

Как ясно, как ласково небо! Как радостно реют стрижи Вкруг церкви Бориса и Глеба! По горбику тесной межи Иду, и дышу ароматом И мяты, и зреющей ржи. За полем усатым, не сжатым Косами стучат косари. День медлит пред ярким закатом… Душа, насладись и умри! Всё это так странно знакомо, Как сон, что ласкал до зари. Итак, я вернулся, я – дома? Так здравствуй, июльская тишь, И ты, полевая истома, Убогость соломенных крыш И полосы желтого хлеба! Со свистом проносится стриж Вкруг церкви Бориса и Глеба.

1910

Белкино

* * *

В полях забытые усадьбы Свой давний дозирают сон. И церкви сельские, простые Забыли про былые свадьбы, Про роскошь барских похорон. Дряхлеют парки вековые С аллеями душистых лип. Над прудом, где гниют беседки, В тиши, в часы вечеровые, Лишь выпи слышен зыбкий всхлип. Выходит месяц, нежит ветки Акаций, нежит робость струй. Он помнит прошлые затеи, Шелк, кружева, на косах сетки, Смех, шепот, быстрый поцелуй. Теперь всё тихо. По аллее Лишь жаба, волочась, ползет Да еж проходит осторожно… И всё бессильней, всё грустнее Сгибаются столбы ворот. Лишь в бурю, осенью, тревожно Парк стонет громко, как больной, Стряхнуть стараясь ужас сонный… Старик! жить дважды невозможно; Ты вдруг проснешься, пробужденный Внезапно взвизгнувшей пилой!

1910–1911

* * *

Большой дорогой, шоссе открытым, Широкой шиной вздымая пыль, Легко несется автомобиль. Смеемся рощам, дождем омытым, Смеемся далям, где темен лес, Смеемся сини живых небес! Поля, пригорки, луга, долинки, Внезапно – церковь, изб темный ряд, Мелькают лица, столбы летят… И на подушках мы в лимузинке, Куря беспечно, бесплодный взор Бросаем бегло на весь простор…

25 мая 1911

* * *

На сухой осине серая ворона, Поле за оврагом, отдаленный лес, Серый молочайник у крутого склона, Мухомор на кочке, вздутый, словно бес. Грустно, нелюдимо, пусто в мире целом, Колеи дороги поросли травой, Только слабо в небе, синевато-белом, Виден дым далекий, верно, над избой. Взором утомленным вижу в отдаленьи Разноцветный веер недожатых нив, Где-то есть жилище, где-то есть селенье, Кто-то здесь, в просторах, уцелел и жив… Или я чужой здесь, в этой дикой шири, Одинок, как эта птица на суку, Говорящий странник в молчаливом мире, В даль полей принесший чуждую тоску?..

18 июля 1911

Летняя гроза

Синие, чистые дали Между зеленых ветвей Бело-молочными стали… Ветер играет смелей. Говор негромкого грома Глухо рокочет вдали… Всё еще веет истома От неостывшей земли. Птицы кричали и смолкли; С каждым мгновеньем темней. В небо выходит не полк ли Сумрачных, страшных теней. Вновь громовые угрозы, Молнии резкий зигзаг. Неба тяжелые слезы Клонят испуганный мак. Ливень, и буря, и где-то Солнца мелькнувшего луч… Русское, буйное лето, Месяцы зноя и туч!

1911

* * *

И снова давние картины (Иль только смутные мечты): За перелеском луговины, За далью светлые кресты. Тропинка сквозь орешник дикий С крутого берега реки, Откос, поросший повиликой, И в черных шапках тростники. В воде виляющие рыбы, Над ней мелькание стрекоз; Далеко видные изгибы Реки, ее крутой откос. А дальше снова косогоры, Нив, закруживших кругозор, Пустые, сжатые просторы И хмурый, синеватый бор. И первый плуг в далеком поле В сопровожденьи бороны… Виденья давней, детской воли, — Иль только радостные сны.

27 июля 1910

На лесной дороге

По дороге встречный странник, В сером, рваном армяке, Кто ты? может быть, избранник, Бога ищущий в тоске? Иль безвестный проходящий, Раздружившийся с трудом, Божьим именем просящий Подаянья под окном? Иль, тая свои надежды, Ты безлунной ночи ждешь, Под полой простой одежды Пронося разбойный нож? Как узнать? мы оба скроем Наши мысли и мечты. Лишь на миг мелькнут обоим Те ж дорожные кусты, Лишь на миг увидят двое, Меж незыблемой листвы, Те же, дремлющие в зное, Дали вечной синевы. Разошлись – и ты далече… Колеи крутой изгиб… И уж я забыл о встрече, Заглядясь на красный гриб.

2—6 августа 1910

Страсти сны

Страсти сны нам только снятся…

«Венок»

Я жить хочу! хочу печали,

Любви и счастию назло.

Они мой ум избаловали

И слишком сгладили чело!

М. Лермонтов И снова я, простерши руки, Стремглав бросаюсь в глубину, Чтоб испытать и страх и муки, Дробя кипящую волну. Влеки меня, поток шумящий, Бросай и бей о гребни скал, Хочу тоски животворящей, Я по отчаянью взалкал! Ах, слишком долго, с маской строгой, Бродил я в тесноте земной, Я разучился жить тревогой, Я раздружился с широтой! Куда меня поток ни кинет, Живым иль мертвым, – все равно: Но сердце ужаса не минет, Но грудь опять узнает дно! Еще мне видны, как картины, Реки крутые берега, Стадам любезные долины И плугу милые луга. Их не хочу! все ближе пена Порогов каменных, – и вот Меня, нежнее, чем измена, Крутит глухой водоворот.

1911

* * *

Ты – мой демон, ты – эринния, Неразлучная со мной! В целом мире – как в пустыне я, И все миги я с тобой! Одинок я под смоковницей, — Но с тобой мои мечты; На постели я с любовницей, — Но в моих объятьях – ты! Я – в весельи вдохновения, — Шепчешь ты начало строк; Я замыслил преступление, — Подаешь мне ты клинок! Тайной волей вместе связаны, Мы напрасно узы рвем, Наши клятвы не досказаны, Но вовеки мы вдвоем! Ненавистная! любимая! Призрак! Дьявол! Божество! Душу жжет неутолимая Жажда тела твоего! Как убийца к телу мертвому, Возвращаюсь я к тебе. Что дано мне, распростертому? Лишь покорствовать Судьбе.

1910. 1911

* * *

Odi et amo.

Catullus[308] Да, можно любить, ненавидя, Любить с омраченной душой, С последним проклятием видя Последнее счастье – в одной! О, слишком жестокие губы, О, лживый, приманчивый взор, Весь облик, и нежный и грубый, Влекущий, как тьма, разговор! Кто магию сумрачной власти В ее приближения влил? Кто ядом мучительной страсти Объятья ее напоил? Хочу проклинать, но невольно О ласках привычных молю. Мне страшно, мне душно, мне больно. Но я повторяю: люблю! Читаю в насмешливом взоре Обман, и притворство, и торг… Но есть упоенье в позоре И есть в униженьи восторг! Когда поцелуи во мраке Вонзают в меня лезвее, Я, как Одиссей о Итаке, Мечтаю о днях без нее. Но лишь Калипсо я покинул, Тоскую опять об одной. О горе мне! жребий я вынул, Означенный черной чертой!

1911

* * *

Опять безжалостные руки Меня во мраке оплели. Опять на счастье и на муки Меня мгновенья обрекли. Бери меня! Я твой по праву! Пусть снова торжествует ложь! Свою не радостную славу Еще одним венком умножь! Я – пленник (горе побежденным!) Твоих колен и алчных уст. Но в стоне сладостно-влюбленном Расслышь костей дробимых хруст! С тобой, лак цепью, спаян вместе, Полузакрыв истомный взор, Я не забыл о тайной мести За твой восторг, за мой позор! А! зверь неутомимо-гибкий! Быть может, я тебя люблю! Но все движенья, все улыбки Твои – я жадно уловлю. Дрожа, прислушаюсь к стенанью. Запечатлею звуки слов, И с ними, как с богатой данью, Вернусь к свободе из оков. Потом – моим стихам покорным, С весельем, передам твой лик, Чтоб долго призраком упорным Стоял пред миром твой двойник!

1911

* * *

Как птицы очковой змеей очарованы, Поднять мы не смеем измученных рук, И, двое, железами давними скованы, Мы сносим покорно медлительность мук. Всегда предо мною улыбка поблекшая Когда-то горевших, как пурпуром, губ. Ты никнешь в оковах, сестра изнемогшая, И я неподвижен, как брошенный труп. Привстать бы, сорвать бы оковы железные, И кольца и цепи! и вольными вновь Бежать в дали синие, в сумерки звездные, Где ставит алтарь свой меж сосен Любовь! Со смехом упасть там на мхи потемневшие, Объятья святые, как детям, сплести, — Забыть эти муки, как сны отлетевшие, Как камни на прежнем, пройденном пути! Я знаю, исчезнет тоска нестерпимая При веяньи первом прохлады лесной, И снова ты станешь былая, любимая, И я на колени склонюсь пред тобой! Но воля бессильна, как птица бескрылая, И залиты руки тяжелым свинцом. Ты никнешь, в слезах, ненавистная, милая, В оковах железных мы никнем вдвоем…

1911

* * *

Прощаю все, – и то, что ты лгала мне Губами алыми, дарами долгих ласк, Что вместо хлеба мне давала камни, Что на руках цепей я слышал лязг; И то, что мной целованное тело Бросала ты лобзаниям других, И то, что сделать лживым ты хотела Мой праведный, мой богомольный стих! Прощаю все, – за то, что были алы Твои, всечасно лгавшие, уста, Что жгли меня твоих грудей овалы, Что есть в твоем лице одна черта; Еще за то, что ласковым названьем Ты нежила меня в час темноты; За то, что всем томленьям, всем страданьям Меня обречь умела только ты!

1911

Слова тоскующей любви

Я вспомню речи неги страстной,

Слова тоскующей любви.

А. Пушкин

* * *

Amor condusse noi ad una…[309]

Любовь ведет нас к одному, Но разными путями: Проходишь ты сквозь скорбь и тьму, Я ослеплен лучами. Есть путь по гребням грозных гор, По гибельному склону; Привел он с трона на костер Прекрасную Дидону. Есть темный путь, ведущий в ночь, Во глубь, в земные недра. На нем кто б мог тебе помочь, Удавленница Федра? Есть путь меж молнийных огней, Меж ужаса и блеска. Путь кратких, но прекрасных дней, — Твой страшный путь, Франческа! Лазурный, лучезарный путь Пригрезился Джульетте. Она могла восторг вдохнуть, Но нет! не жить на свете! Любовь приводит к одному, — Вы, любящие, верьте!— Сквозь скорбь и радость, свет и тьму К блаженно-страшной смерти!

6 декабря 1911

Льдинка

Ветер вешний, ветер нежный С лаской веет над душой. Над поляной зимне-снежной Утро дышит синевой. Здравствуй, ветер, вестник вольный Новых дней и вновь весны, Безглагольный, богомольный Голос ясной вышины! Все, что было, будет снова, — Зелень луга, щебет птиц. Всё былое будет ново В белых отсветах зарниц. Будет знойный праздник света, Дрожь бессумрачных ночей… Здравствуй, солнце! здравствуй, лето! Опьяни и облелей! Веет ветер. Сладко тает На поляне вешний снег. Небо тайно обещает Радость жизни, сладость нег. Где же первая былинка, Робкий цветик голубой? В синем небе тает льдинка, Расплываясь синевой.

20 ноября 1911

Южный крест

Я долго шел и, выбрав для ночлега Холм ледяной, поставил гибкий шест. В полярной тьме не Сириус, не Вега, Как знак Любви, сверкает Южный Крест. Вот дунул ветер, поднял вихри снега; Запел унылый гимн безлюдных мест… Но для мечты есть в скорбной песне нега, И тени белые – как сонм невест. Да, я – один, во льдах пустых затерян, Мой путь в снегах обманчив и неверен, Мне призраки пророчат гибель вновь. Но Южный Крест, мерцающий в тумане, Залог, что я – не завершил скитаний, Что впереди – последняя любовь!

Ноябрь 1911

Предчувствие

В лицо осенний ветер веет. Колос, Забытый в поле, клонится, дрожа. Меня ведет заросшая межа Средь озимей. За речкой веер полос. В воспоминаньях тонкий черный волос, Упавший на лицо. Глаза смежа, Я помню, как мои мечты кружа, Звенел в тиши негромкий, нежный голос. Ужели осень? Даль полей пуста. Последний мотылек над нивой сжатой Напрасно грезит опьяниться мятой. Но почему вдыхает май мечта? И почему все громче, откровенней О счастья шепчет вздох глухой, осенний?

Декабрь 1911

На заре

Бледнеет ночь. Свой труд окончив, С улыбкой думаю о ней, О той, чей детский взор уклончив, Чей голос – дрожь весенних дней. Все это видел я когда-то, И этот взор, и эту дрожь… Но всё земное вечно свято, И в жизни каждый миг хорош! Я снова, с радостным мученьем, Готов, как в годы первых встреч, Следить покорно за движеньем Ее стыдливо-робких плеч. И все, что мне казалось мертвым, В моей душе живет опять, И краскам выцветшим и стертым Дано гореть, дано блистать! Как неизменны, как всесильны, Вы, звуки нежные: люблю! Пускай умру, как стебель пыльный, — В час смерти жизнь благословлю! Склонясь к окну, о ней мечтаю — Мечтами тысячи веков, И, как врата к земному раю, Горят завесы облаков.

<1911>

Покорность

Не надо спора. Буду мудрым. Склонюсь покорно головой Пред тем ребенком златокудрым, Что люди назвали Судьбой. Пусть он моей играет долей, Как пестрым, маленьким мячом. Взлетая, буду видеть поле, Упав, к земле прильну лицом. Есть радость в блещущем просторе И в нежной свежести росы, Люблю восторг, и славлю горе, Чту все виденья, все часы. Хочу всего: стихам певучим Томленья чувства передать; Над пропастью, по горным кручам, Закрыв глаза, идти опять; Хочу: в твоем спокойном взоре Увидеть искры новых слез; Хочу, чтоб ввысь, где сладко горе, Двоих – один порыв вознес! Но буду мудр. Не надо спора. Бесцелен ропот, тщетен плач. Пусть вверх и вниз, легко и скоро, Мелькает жизнь, как пестрый мяч!

Ночь 10/11 ноября 1911

Милый сон

Продлись, продлись, очарованье!

Ф. Тютчев Друг моих былых мечтаний, милый сон, Ты чредой чьих заклинаний воскрешен? Кто отвеял безнадежность от мечты? Та же нега, та же нежность, прежний – ты! На тебе венок весенний васильков, Над твоей улыбкой тени сладких слов. Ты стоишь в кругу священном тишины; Ты творишь волшебно-пленным луч луны, Развеваешь все тревоги, словно дым; Возвращаешь, нежно-строгий, мир – двоим. Давний призрак, друг былого, милый сон, Ты шепнул ли, что я снова воскрешен? Что из мглы встают вершины, даль зовет, Что до цели лишь единый переход? Что сияют вновь надежды лучших лет?.. Иль опять откроет вежды мертвый свет? Давний друг, мой сон, помедли! Я – готов. Чу! унылый звон. Не медь ли злых часов?

1912

Жизни мгновения

Так, в жизни есть мгновения,

Их трудно передать.

Ф. Тютчев

Вечеровая песня

Я тебе посвятил умиленные песни, Вечерний час! Эта тихая радость воскресни, воскресни Еще хоть раз! Разливается сумрак, – голубоватый, — Меж стен домов. Дали синие неба миром объяты, Без звезд, без слов… Электричество вспыхнуло, – полны и пены Луны дрожат. Трамваев огни, там зеленый, здесь красный, Потянулись в ряд. Предвесеннею свежестью дышится вольно, Стерлись года, И кажется сердцу, невольно, безбольно: Всё – как тогда! Я снова в толпе, молодой, одинокий… И, как во сне, Идет меж прохожих мой призрак далекий Навстречу мне…

<1911>

Ночное одиночество

Возвысила ночь свою черную голову, Созвездьями смотрит на море и сушу, И, в волны пролитому, яркому олову Вверяю ночную, бездомную душу. Мечта моя! челн в беспредельности кинутый! Качают тебя огне-синие дали, Заброшены весла, уключины вынуты, Со скрипом ненужные реи упали. Не надо руля и косматого паруса! Прочь, прежние гавани, берег знакомый! А волны вздымают за ярусом ярусы, И водные шире и шире объемы. Мечта моя! челн в роковой беспредельности! Ты дышишь соленым дыханием влаги, Ты счастлив бродячим восторгом бесцельности, В часы, когда дремлют у пристаней флаги. Душа моя вверена зыбкому олову, — До утра той связи святой не нарушу! А ночь подняла свою черную голову, Созвездьями смотрит на море и сушу.

1911

На берегу

Закрыв измученные веки, Миг отошедший берегу. О если б так стоять вовеки На этом тихом берегу! Мгновенья двигались и стали, Лишь ты царишь, свой свет струя. Меж тем в реке – из сизой стали Влачится за струёй струя. Проходишь ты аллеей парка И помнишь краткий поцелуй… Рви нить мою, седая Парка! Смерть, прямо в губы поцелуй! Глаза открою. Снова дали Разверзнут огненную пасть. О если б Судьбы тут же дали Мне мертвым и счастливым пасть!

1911

Случайная стрела

Стоял я в этот час, незрящий Пред будущей судьбой Эдип, И видел лишь ее дрожащей Руки пленительный изгиб. Но знал, что спорить бесполезно С порывом, вдруг увлекшим нас, И чувствовал: тесьмой железной Объединил нас поздний час. Она беспомощно клонилась К подушке алой, в глубь и в тень… И мне казалось, что вонзилась Стрела случайная в мишень. И, жестом медленным, безвинный Убийца, я припал к устам… И миг продлился, длинный, длинный, Врата к мучительным часам.

1911

Утром

Стонет старая шарманка Вальс знакомый под окном. Ты глядишь, как иностранка Где-то в городе чужом. Не пойму твоих улыбок, Страха мне не превозмочь. Иль что было – ряд ошибок, Это счастье, эта ночь? Ты смеешься, отошла ты, У окна стоишь в тени… Иль, скажи, не нами смяты На постели простыни? Изменив своей привычке, Ты, как римлянка рабу, Пятачок бросаешь птичке, Предвещающей судьбу. Знаю, что за предсказанье Птичка вытащит тебе: «Исполнение желанья, Изменение в судьбе». Нет! былое не ошибка! Ты смеешься не над ним! Счастлив тот, чье сердце зыбко, Кто способен стать иным! Счастлив тот, кто утром встанет, Позабыв про ночь и тень. Счастлив цвет, что быстро вянет, Что цветет единый день. Будь же в мире – иностранка, Каждый день в краю другом! Стонет старая шарманка Вальс знакомый под окном.

<1910>

В наемной комнате

В наемной комнате все ранит сердце: И рама зеркала, и стульев стиль, Зачем-то со стены глядящий Герцен, И не сметенная с комода пыль. Нежней прильни ко мне; глаза закроем; И будем слушать шаг печальных дум, Как будто мы сошли на дно морское, Где бледен солнца свет и смутен шум. Твое дыхание мне рядом слышно, Замедленный твой пульс слежу рукой… Подводные цветы надменно пышны, И разноцветных рыб мелькает рой. Ах, только об одном могу жалеть я, Что в той же комнате – очнуться мне! Акула проплыла, другая, третья… Закатный рдяный луч скользит на дне. Как эти миги дум со счастьем схожи, Как к этой нежности близка любовь! Но я открыл глаза, и Герцен тот же Пытливый взор в меня вперяет вновь. В наемной комнате все сердце ранит. В ней миг мечты – обман, в ней счастье – ложь, Нет, не клонись ко мне! Боюсь желаний! Не надо губ твоих: они язвят, как нож.

<1912>

В ресторане

Вспоминаю под жалобы скрипки, В полусне ресторанных огней, Ускользающий трепет улыбки — Полудетской, желанной, твоей. С тихим вальсом, знакомо печальным, В темный парк ускользают мечты. Липы дремлют в наряде венчальном, И во мгле улыбаешься – ты. Этот вальс, этот зов, эти звуки — Возвращает и годы и дни. Я целую дрожащие руки, Мы – во сне, мы – в тени, мы – одни. Вижу вызовы дерзкого взгляда, Вижу алые губы, как кровь… Ах, не надо, не надо, не надо, Душу снова качает любовь. Неподвижны у стойки лакеи, Искры брызжет вино и хрусталь… Мы идем по вечерней аллее В непостижно-прозрачную даль. Все безжалостней жалобы скрипки, Все безумней взлетают смычки… Ивы темные нежны и гибки Над лукой потемневшей реки.

1911

После ночи…

После ночи свиданья любовного, Тихой улицей, тающей тьмой, В упоеньи восторга греховного, Возвращаться неспешно домой. Проходя тротуарами темными, Помнить, в ясном сиянии грез, Как ласкал ты руками нескромными Горностай ее нежных волос. Чуя в теле истому палящую, Слыша шаг свой в глухой тишине, Представлять ее, дремную, спящую, Говорящую «милый» во сне. И, встречая ночную прелестницу, Улыбаясь в лучах фонаря, Наблюдать, как небесную лестницу В алый шелк убирает заря…

1904

По торжищам

По торжищам влача тяжелый крест поэта.

Я. Полонский

Романс

Ты приходил ко мне, холодный, С жемчужным инеем в усах. В вечерний час, со смертью сходный, Твой лоб, твои глаза и щеки Я грела в маленьких руках. О, как мы были одиноки, Вдвоем, и в мире и в мечтах! Ты приходил ко мне, весенний, Обвеян запахом листвы. И в час, когда прозрачны тени, Я целовала абрис милый Твоей склоненной головы, А древняя луна скользила По кругу древней синевы. Ты приходил ко мне, усталый От зноя, в пыльный летний день. Твой рот, страдальческий и алый, Я целовала, берегла я Твою тоскующую лень. Пока, все думы погашая, Не проникала в окна тень. Настала осень; дождь протяжный Шумит в ленивой тишине, А ты, весь радостный, весь влажный, Осенних астр цветную связку Несешь кому-то, но не мне… И вечер грустно шепчет сказку О невозвратном, о весне…

<1910>

Портрет

Ей лет четырнадцать; ее глаза Как на сережке пара спелых вишен; Она тонка, легка, как стрекоза; И в голосе ее трав шелест слышен. Она всегда беспечна, и на всех Глядит прищурясь, скупо, как в просонках. Но как, порой, ее коварен смех!.. Иль то – Цирцея, спящая в пеленках? Она одета просто, и едва Терпимы ей простые украшенья. Но ей бы шли шелка, и кружева, И золото, и пышные каменья! Она еще ни разу алых губ В любовном поцелуе не сближала, — Но взгляд ее, порой, так странно-груб… Иль поцелуя было бы ей мало? Мне жаль того, кто, ей вручив кольцо, В обмен получит право первой ночи. Свой смех она ему швырнет в лицо, Иль что-то совершит еще жесточе!

1910

На горячем песке

На горячем песке, пред ленивым прибоем, Ты легла; ты одна; ты обласкана зноем. Над «тобой небеса от лучей побледнели. Тихо миги проходят без цели, без цели. За тобой на откосе спокойные сосны. Были осени, зимы, и вёсны, и вёсны… Море мирно подходит с ленивым прибоем. Этим морем, мгновеньем, покоем и зноем Хорошо упиваться без дум, без загадок. Час дремотный на взморье так сладок, так сладок. Быть как волны, как солнце, как миги, как вёсны… Полдень жжет, море вкрадчиво, пламенны сосны, Небеса в высоте от лучей побледнели… Жизнь неслышно проходит, без цели, без цели…

Декабрь 1909 – январь 1910

Дождь в городе

Дождь окрасил цветом бурым Камни старой мостовой. Город хмур под небом хмурым, Даль – за серой пеленой. Как в стекле, в асфальте влажном Стены, облака и я. Чу! бежит, с журчаньем важным, Пенно-желтая струя. Глухо пусты тротуары, Каждый дом и нем и глух… Дождь над миром деет чары, Дождь заклятья шепчет вслух. Как черны верхи пролеток, Лакированных дождем! – Промелькнули двух кокоток Шляпы под одним зонтом.

<1912>

Прощание

(На пристани пустынной бледный мальчик Глядит, как гаснет огненный закат…) – Плыви, наш пароход! свой тонкий пальчик Я положила на канат. (Тень меж теней, по гладким глыбам мола Бродить он будет, молча, до зари.) – Моя душа! печальная виола! Плачь и о прошлом говори! (Он вспомнит, вспомнит, как над морем буйным Сидели двое, ночью, на скале!) – Я прикоснусь обрядом поцелуйным, Как он, к своей руке во мгле. (Проглянет утро. Пламенный румянец Небес – коснется чьих-то бледных щек…) – Пляшите, волны, свой безумный танец! Наш путь невесел и далек.

<1911?>

У колонны

Среди детей, на мраморной ступени, Она сидела, голову склоня. Ложились на седые косы тени, Дрожал на пальцах алый отблеск дня. Он тихо подошел, стал у колонны, И робким голосом промолвил: «Мать!» Не покачнулся лик ее склоненный, Лишь губы что-то начали шептать. Он, наклонясь, сказал ей: «Неужели Ты сына не узнала? это – он!» Ее как будто щеки побледнели, И шепот расслыхал я: «Тот же сон, Желанный сон. Мой милый, мой далекий! Будь, будь со мной, хотя бы лишь во сне!» И дальше в ночь пошел он, одинокий, А гор вершины были все в огне.

6 ноября 1909

Улица

Окна зеркальные, Крики нахальные Ярких плакатов. Улица движется, Пестрое нижется Лиц ожерелье… Скорбь и веселье В праздничной смене… Много закатов, Пышно и ало, В стеклах сияло, Разные тени Спали покорно В нишах строений. Сколько столетий Старцы и дети Здесь же, все здесь же Будут томиться, Плакать, молиться… Люди упорно Ищут хоть малой Искорки блага… Пышно и ало Стекла зардели;. Звездочка брезжит; Сумерки бродят… Где-то запели: С шумом проходит Пьяная ватага.

<1912>

В игорном доме

Как Цезарь жителям Алезии К полям все выходы закрыл, Так Дух Забот от стран поэзии Всех, в век железный, отградил. Нет, не найти им в буйстве чувственном, В вине и страсти, где врата. И только здесь, в огне искусственном, Жива бессмертная Мечта! Опять сердца изнеможенные Восторг волненья узнают, Когда в свои объятья сонные Вбирает их Великий Спрут. Незримыми, святыми цитрами Заворожая души их, Обводит он главами хитрыми Десятки пленников своих. И те, мгновеньем зачарованы, Лелеемы заветным сном, Не знают, что давно окованы Своим недремлющим врагом. Белеют шторы. Призрак утренний Глядится жалобно в окно. Но все объяты негой внутренней Мечты, утраченной давно!

<1912>

В церкви

Оплетены колонки Лозою виноградной, И ладана дым тонкий Висит, дрожит усладно. Поют: «Мы херувимов Изображаем тайно…» Сквозь сеть прозрачных дымов Все так необычайно. Апостольские лики Взирают с царских врат, И, как языческие Нике, Златые ангелы парят. Священник вышел снова, Одет в парчу и злато. Всё прелестью земного Насыщено, объято. Горят и тают свечи, Сверкает позолота, Гласят с амвона речи Нам благостное что-то. С вином святая чаша Высоко поднята, — И сладко близит радость наша С дарами Вакха – дар Христа.

1911

Милое воспоминание

О, милое воспоминание!

В. Жуковский

Близ моря

Засыпать под ропот моря, Просыпаться с шумом сосен, Жить, храня веселье горя, Помня радость прошлых вёсен; В созерцаньи одиноком Наблюдать лесные тени, Вечно с мыслью о далеком, Вечно в мареве видений. Было счастье, счастье было, Горе было, есть и будет… Море с вечно новой силой В берег биться не забудет, Не забудут сосны шумом Отвечать на ветер с моря, И мечты валам угрюмым Откликаться, бору вторя. Хорошо о прошлом мыслить, Сладко плакать в настоящем… Темной хвои не исчислить В тихом сумраке шумящем. Хорошо над серым морем, Хорошо в бору суровом, С прежним счастьем, с вечным горем, С тихим горем, вечно новым!

Июль 1911

Majorenhof

Фирвальштеттское озеро

Фирвальштеттское озеро – Роза Ветров…

К. Бальмонт Отели, с пышными порталами, Надменно выстроились в ряд И, споря с вековыми скалами, В лазурь бесстрастную глядят. По набережной, под каштанами, Базар всесветной суеты, — Блеск под искусными румянами В перл возведенной красоты. Пересекая гладь бесцветную, Дымят суда и здесь и там, И, посягнув на высь запретную, Краснеют флаги по горам. И в час, когда с ночными безднами Вершины смешаны в тени, Оттуда – спор с лучами звездными Ведут отельные огни.

1909

Luzern

Мюльбах

Меж облаков, обвивших скалы, Грозе прошедшей буйно рад, Ты вниз стремишься, одичалый, Сребристо-белый водопад. И снизу, из окон отелей, Мы смотрим в высоту, к тебе, — Где ты, меж неподвижных елей, Своей покорствуешь судьбе. Напитан вечными снегами На вознесенных высотах, Ты в пропасть падаешь, струями, Взметающими влажный прах, Чтоб, о гранитные громады Разбив бушующую грудь, — Как все земные водопады, В заливе мирном потонуть.

26 августа 1909

Brienz

На леднике

И вы, святыни снега, обесчещены, Следами палок осквернен ледник, И чрез зияющие трещины Ведет туристов проводник. Но лишь свернешь с дороги предназначенной, Туда, где нет дорожек и скамей, — Повеет мир, давно утраченный, Среди оснеженных камней! Быть может, мы – уже последние, Кто дышит в Альпах прежней тишиной. Вершины царственно-соседние Одеты влажной синевой. Парит орел над скалами точеными; Настороживши слух, стоят сурки; Объяты рамами зелеными, Синея в блеске, ледники. Еще здесь живы замыслы Создателя, Искавшего торжественных услад, — Непогрешимого ваятеля Непостигаемых громад! Он, протянув просторы ярко-синие, — Из черни, зелени и белизны Творил единственные линии, Свои осуществляя сны.

1909

Montenvers

В итальянском храме

Vulnerant omnea, ultima necat1[310]

Надпись на часах Да, ранят все, последний убивает. Вам – мой привет, бесстрастные часы, Моя душа вас набожно считает! Тот – острым жалом вдумчивой осы Язвит мечты; тот – как кинжалом режет; Тот грезы косит с быстротой косы. Что вопли, стоны, что зубовный скрежет Пред тихим вздохом, данником часов! Боль жизни ровно, повседневно нежит. Все – оскорбленье; дружбы лживой зов, Объятья беглые любви обманной И сочетанья надоевших слов… Ах, многое прекрасно и желанно! По-прежнему стремлю я руки в даль И жду, как прежде, с верой неустанной. Но с каждым днем томительней печаль, Но с каждым годом вздох тоски победней… И долгой жизни мне давно не жаль. Клинок конца вонзай же, час последний!

1912

На могиле Ивана Коневского (8 июля 1901 г.)

Я посетил твой прах, забытый и далекий, На сельском кладбище, среди простых крестов, Где ты, безвестный, спишь, как в жизни, одинокий, Любовник тишины и несказанных снов. Ты позабыт давно друзьями и врагами, И близкие тебе давно все отошли, Но связь давнишняя не порвалась меж нами, Двух клявшихся навек – жить радостью земли! И здесь, в стране чужой, где замки над обрывом Ревниво берегут сны отошедших дней, Где бурная река крутит своим разливом Ряды поверженных, воде врученных пней; Где старые дубы и сумрачные вязы, Как в годы рыцарей, стоят глухой стеной; Где ночью, в синеве, всемирные алмазы Спокойно бодрствуют над юной вновь страной; Ты мой заслышал зов, такой же, как и прежде! Я радостно воззвал, и ты шепнул: «Живи! Дыши огнем небес, верь песне и надежде, И тело сильное опять отдай любви!» Ты мне сказал: «Я здесь, один, в лесу зеленом, Но помню, и сквозь сон, мощь бури, солнца, рек, И ветер, надо мной играя тихим кленом, Поет мне, что земля – жива, жива вовек!»

13 июля 1911

Segewold

Святое ремесло

Моя напасть, мое богатство,

Мое святое ремесло!

К. Павлова

Поэт – музе

Я изменял и многому и многим, Я покидал в час битвы знамена, Но день за днем твоим веленьям строгим Душа была верна. Заслышав зов, ласкательный и властный, Я труд бросал, вставал с одра, больной, Я отрывал уста от ласки страстной, Чтоб снова быть с тобой. В тиши нолей, под нежный шепот нивы, Овеян тенью тучек золотых, Я каждый трепет, каждый вздох счастливый Вместить стремился в стих. Во тьме желаний, в муке сладострастья, Вверяя жизнь безумью и судьбе, Я помнил, помнил, что вдыхаю счастье, Чтоб рассказать тебе! Когда стояла смерть, в одежде черной, У ложа той, с кем слиты все мечты, Сквозь скорбь и ужас я ловил упорно Все миги, все черты. Измучен долгим искусом страданий, Лаская пальцами тугой курок, Я счастлив был, что из своих признаний Тебе сплету венок. Не знаю, жить мне много или мало, Иду я к свету иль во мрак ночной, — Душа тебе быть верной не устала, Тебе, тебе одной!

27 ноября 1911

Родной язык

Мой верный друг! мой враг коварный! Мой царь! мой раб! родной язык! Мои стихи – как дым алтарный! Как вызов яростный – мой крик! Ты дал мечте безумной крылья, Мечту ты путами обвил, Меня спасал в часы бессилья И сокрушал избытком сил. Как часто в тайне звуков странных И в потаенном смысле слов Я обретал напев – нежданных, Овладевавших мной стихов! Но часто, радостью измучен Иль тихой упоен тоской, Я тщетно ждал, чтоб был созвучен С душой дрожащей – отзвук твой! Ты ждешь, подобен великану. Я пред тобой склонен лицом. И всё ж бороться не устану Я, как Израиль с божеством! Нет грани моему упорству. Ты – в вечности, я – в кратких днях, Но всё ж, как магу, мне покорствуй, Иль обрати безумца в прах! Твои богатства, по наследству, Я, дерзкий, требую себе. Призыв бросаю, – ты ответствуй, Иду, – ты будь готов к борьбе! Но, побежден иль победитель, Равно паду я пред тобой: Ты – Мститель мой, ты – мой Спаситель, Твой мир – навек моя обитель, Твой голос – небо надо мной!

31 декабря 1911

Ответ

Растут дома; гудят автомобили; Фабричный дым висит на всех кустах; Аэропланы крылья расстелили В облаках. Но прежней страстью, давней и знакомой, Дрожат людские бедные сердца, — Любовной, сожигающей истомой Без конца… Как прежде, страшен свет дневной Дидоне, И с уст ее все та же рвется речь; Все так же должен, в скорбный час, Антоний Пасть на меч. Так не кляните нас, что мы упрямо Лелеем песни всех былых времен, Что нами стон Катулла: «Odi et amo»[311] — Повторен! Под томным взором балерин Дегаза, При свете электрической дуги Все так же сходятся четыре глаза, Как враги. И в час, когда лобзанья ядовиты И два объятья – словно круг судьбы, — Все той же беспощадной Афродиты Мы – рабы!

30–31 декабря 1911

Предчувствие

Во мгле, под шумный гул метели, Найду ль в горах свой путь, – иль вдруг, Скользнув, паду на дно ущелий? Со мной венок из иммортелей, Со мной мой посох, верный друг, Во мгле, под шумный гул метели. Ужель неправду норны пели? Ужель, пройдя и дол и луг, Скользнув, паду на дно ущелий? Чу! на скале, у старой ели, Хохочет грозно горный дух, Во мгле, под шумный гул метели! Ужель в тот час, как на свирели В долине запоет пастух, Скользнув, паду на дно ущелий? Взор меркнет… руки онемели… Я выроню венок, – и вдруг, Во мгле, под шумный гул метели, Скользнув, паду на дно ущелий.

1911

Властительные тени

Зову властительные тени.

А. Фет

Египетский раб

Я жалкий раб царя. С восхода до заката, Среди других рабов, свершаю тяжкий труд, И хлеба кус гнилой – единственная плата За слезы и за пот, за тысячи минут. Когда порой душа отчаяньем объята, Над сгорбленной спиной свистит жестокий кнут, И каждый новый день товарища иль брата В могилу общую крюками волокут. Я жалкий раб царя, и жребий мой безвестен; Как утренняя тень, исчезну без следа, Меня с лица земли века сотрут, как плесень; Но не исчезнет след упорного труда, И вечность простоит, близ озера Мерида, Гробница царская, святая пирамида.

7—20 октября 1911

Моисей

Пророк, чей грозный нимб ваятель Рогами поднял над челом, Вождь, полубог, законодатель, — Всё страшно в облике твоем! Твоя судьба – чудес сплетенье, Душа – противоречий клуб. Ты щедро расточал веленья, Ты был в признаньях тайных скуп. Жрецами вражьими воспитан, Последней тайны приобщен, И мудростью веков напитан, — Ты смел смотреть во глубь времен. Беглец гонимый, сын рабыни, Чужих, безвестных стад пастух, Ты с богом говорил в пустыне, Как сын с отцом, как с духом дух. Ты замысл, гордо-необычный, Как новый мир, таил в себе, И ты, пришлец, косноязычный, Царю пророчил о судьбе. Пастух, – ты требовал народа, Раб, – совершал ты чудеса. Тебе содействуя, природа Тьмой облекала небеса. Вчера преступник, нынче принят Как вождь, ты был гордыни полн: Ты знал, что жезл взнесешь, и сгинет Погоня меж взметенных волн. Но что ж, несытый, ты замыслил? Тысячелетий длинный строй Ты взмерил, взвесил и исчислил, Как свой удел, как жребий свой. Народ пастуший и бездомный, Толпу, бродящую в песках, На подвиг страшный и огромный Ты дерзостно обрек в веках. Сказал: «Ты сломишь все препоны! Весь этот мир, он – мой, он – наш! Я дам тебе мои законы, — Ты их вселенной передашь! Что может мира жалкий житель? И что могу – я, человек? Ты будь моей мечты хранитель. Теперь, потом, в веках, вовек!» Назначив цель, ты, год за годом, Водил в пустыне племена, Боролся со своим народом, Крепил умы и рамена; Великий, строгий, непонятный, Учил мятущихся детей, Готовил их на подвиг ратный, Воспитывал ловцов людей. И день настал. В дали туманной, Ты, с Нево, взорами обвел Далекий край обетованный, Поник челом и отошел. Твой лик, спокойно-помертвелый, Взирал на ближний Галаад, Но знал ты, что во все пределы Твои глаголы долетят. Какие б племена ни встали, Какие б ни пришли века, Им всем вручит твои скрижали Твоих наместников рука! Как древле, грозный и безмерный, Над буйным миром ты стоишь, И свой народ, поныне верный, Ведешь державно и хранишь.

Декабрь 1911

Клитемнестра

Сестра – царит в надменной Трое, Сестре – немолчный гимн времен, И славный будет славен вдвое, Когда он за сестру сражен. Певцы, на царском шумном пире, Лишь о Елене станут петь, И в их стихах, и в громкой лире Ей суждено вовек блестеть. Не обе ли мы дщери Леды? И Зевс не также ль мой отец? Мне – униженья, ей – победы? Мне – в тернах, в розах – ей венец? Не вся ль Эллада за Елену Стоит? Ахейские суда Крутят вдали морскую пену, И наши пусты города! Мое Атрид покинул ложе, Привесил бранный меч к бедру, Забыл покой, – и за кого же? Не за меня, а за сестру! И всё ли? Он не дочь ли нашу, Как жертву, на алтарь принес? И нет ее, и чем я скрашу Обитель старости и слез? Всё – в дар забывшей честь и право, Двумужнице! в стенах врагов Смеющейся борьбе кровавой И родине кующей ков! А я – отверженна, забвенна, Мне – прялка, вдовья участь – мне, За то, что буду неизменно Ждать мужа в яви и во сне! Нет! если людям на презренье Я без вины осуждена, — Да совершатся преступленья! Да будет подлинно вина! Да будет жребий мой заслужен, Неправый суд да будет прав! Душе – венец позора нужен, Взамен венца похвал и слав! О, эвмениды! мне не страшен Бичей, взнесенных вами, свист! Спеши ко мне и скрой меж брашен Клинок убийства, мой Эгист!

1911

Смерть Александра

Пламя факелов крутится, длится пляска саламандр, Распростерт на ложе царском, – скиптр на сердце, — Александр. То, что было невозможно, он замыслил, он свершил, Блеск фаланги македонской видел Ганг и видел Нил. Будет вечно жить в потомстве память славных, страшных дел, Жить в стихах певцов и в книгах, сын Филиппа, твой удел! Между тем на пышном ложе ты простерт, – бессильный прах, Ты, врагов дрожавших – ужас, ты, друзей смущенных — страх! Тайну замыслов великих смерть ревниво погребла, В прошлом – яркость, в прошлом – слава, впереди — туман и мгла. Дымно факелы крутятся, длится пляска саламандр. Плача близких, стона войска не расслышит Александр. Вот Стикс, хранимый вечным мраком, В ладье Харона переплыт, Пред Радамантом и Эаком Герой почивший предстоит, «Ты кто?» – «Я был царем. Элладой Был вскормлен. Стих Гомера чтил. Лишь Славу почитал наградой, И образцом мне был Ахилл. Раздвинув родины пределы, Пройдя победно целый свет, Я отомстил у Гавгамелы За Саламин и за Милет!» И, встав, безликий Некто строго Гласит: «Он муж был многих жен. Он нарекался сыном бога. Им друг на пире умерщвлен. Круша Афины, руша Фивы, В рабов он греков обратил; Верша свой подвиг горделивый, Эллады силы сокрушил!» Встает Другой, – черты сокрыты, — Вещает: «Так назначил Рок, Чтоб воедино были слиты Твой мир, Эллада, твой, – Восток! Не так же ль свяжет в жгут единый, На Западе, народы – Рим, Чтоб обе мира половины Потом сплелись узлом одним?» Поник Минос челом венчанным. Нем Радамант, молчит Эак, И Александр, со взором странным, Глядит на залетейский мрак. Пламя факелов крутится, длится пляска саламандр. Распростерт на ложе царском, – скиптр на сердце, — Александр. И уже, пред царским ложем, как предвестье скорых сеч, Полководцы Александра друг на друга взносят меч. Мелеагр, Селевк, Пердикка, пьяны памятью побед, Царским именем, надменно, шлют веленья, шлют запрет. Увенчать себя мечтает диадемой Антигон. Антипатр царить в Элладе мыслит, властью упоен. И во граде Александра, где столица двух морей, Замышляет трон воздвигнуть хитроумный Птоломей. Дымно факелы крутятся, длится пляска саламандр. Споров буйных диадохов не расслышит Александр.

1900, 1911

Сулла

Утонченник седьмого века, Принявший Греции последний вздох, Ты презирать учился человека У самой низменной из всех земных эпох! И справедливо мрамор саркофага Гласил испуганным векам: «Никто друзьям не сделал столько блага И столько зла – врагам!» Ты был велик и в мести и в разврате, Ты счастлив был в любви и на войне, Ты перешел все грани вероятии, Вином земных блаженств упился ты вполне. И выразил себя, когда, царя над Римом, Не зная, где предел твоих безмерных сил, — С презрением невыразимым Народу ты свободу возвратил!

<1913>

Крестная смерть

Настала ночь. Мы ждали чуда. Чернел пред нами черный крест. Каменьев сумрачная груда Блистала под мерцаньем звезд. Печальных женщин воздыханья, Мужчин угрюмые слова, — Нарушить не могли молчанье, Стихали, прозвучав едва. И вдруг он вздрогнул. Мы метнулись, И показалось нам на миг, Что глуби неба распахнулись, Что сонм архангелов возник. Распятый в небо взгляд направил И, словно вдруг лишенный сил, «Отец! почто меня оставил!» Ужасным гласом возопил. И римский воин уксус жгучий На губке протянул шестом. Отведав, взор он кинул с кручи, «Свершилось!» – произнес потом. Все было тихо. Небо черно. В молчаньи холм. В молчаньи дол. Он голову склонил покорно, Поник челом и отошел.

1911

Фауст

Гретхен, Гретхен, в темной нише Храма ты преклонена. Гул органа слышен свыше, — Голос: «Здесь ты не одна!» Гретхен, Гретхен! светлый гений! Тайну страшную храня, В час томлений, в час молений Позабудь, в слезах, меня… Что я могу, – напрасно рвущий Оковы грозных, прошлых лет, Вторичной жизнию живущий И давший Дьяволу обет? Что я могу, – узнавший тайны Души, и смерти, и всего, Отвергший этот мир случайный, Проклявший бога своего? Одним своим прикосновеньем Я опалил твой детский лик; Я ядовитым дуновеньем К цветку твоей души приник. Я простираю руки с лаской, — Но в ласке затаен позор; Свое лицо скрываю маской, — Горит под ней надменный взор. Я к свету за тобой дерзаю, — Рука, как камень, тяжела, И мы с тобой летим не к раю, Но в бездну, где тоска и мгла. Хочу бежать, – но неизбежно Влекусь к тебе, к магниту сталь; Хочу молить с тревогой нежной, Но смертный зов моя печаль. Я – ужас, я – позор, я – гибель, Твоих святынь заветных тать! Но, в миг паденья, снежной глыбе ль Свое стремленье задержать! Гретхен, Гретхен! в темной нише Храма ты преклонена. Слышишь божий голос свыше: «Ты навек осуждена!» Гретхен, Гретхен! светлый гений! Встала ты в лучах из тьмы! Но за мной клубились тени, — И во мраке оба мы!

26 ноября 1911

Грядущему привет

Грядущему привет надежды и любви.

Кн. П. Вяземский

Александрийский столп

На Невском, как прибой нестройный, Растет вечерняя толпа. Но неподвижен сон спокойный Александрийского столпа. Гранит суровый, величавый, Обломок довременных скал! Как знак побед, как вестник славы, Ты перед царским домом стал. Ты выше, чем колонна Рима, Поставил знаменье креста. Несокрушима, недвижима Твоя тяжелая пята, И через кровли низких зданий, Всё озирая пред собой, Ты видишь в сумрачном тумане Двух древних сфинксов над Невой. Глаза в глаза вперив, безмолвны, Исполнены святой тоски, Они как будто слышат волны Иной, торжественной реки, Для них, детей тысячелетий, Лишь сон – виденья этих мест, И эта твердь, и стены эти, И твой, взнесенный к небу, крест. И, видя, что багряным диском На запад солнце склонено, Они мечтают, как, – давно, — В песках, над падшим обелиском, Горело золотом оно.

9 апреля 1909

К финскому народу

Упорный, упрямый, угрюмый, Под соснами взросший народ! Их шум подсказал тебе думы, Их шум в твоих песнях живет. Спокойный, суровый, могучий, Как древний родимый гранит! Твой дух, словно зимние тучи, Не громы, но вьюги таит. Меж камней, то мшистых, то голых, Взлюбил ты прозрачность озер: Ты вскормлен в работах тяжелых, Но кроток и ясен твой взор. Весь цельный, как камень огромный, Единою грудью дыша, — Дорогой жестокой и темной Ты шел, сквозь века, не спеша; Но песни свои, как святыни, Хранил – и певучий язык, И миру являешь ты ныне Все тот же, все прежний свой лик. В нужде и в труде терпеливый, — Моряк, земледел, дровосек, — На камнях взлелеял ты нивы, Вражду одолел своих рек; С природой борясь, крепкогрудый, Все трудности встретить готов, — Воздвиг на гранитах причуды Суровых своих городов. И рифмы, и кисти, и струны Теперь покорились тебе. Ты, смелый, ты, мощный, ты, юный, Бросаешь свой вызов судьбе. Стой твердо, народ непреклонный! Недаром меж скал ты возрос: Ты мало ли грудью стесненной Метелей неистовых снес! Стой твердо! Кто с гневом природы Веками бороться умел, — Тот выживет трудные годы, Тот выйдет из всякой невзгоды, Как прежде, и силен и цел!

Август 1910

К моей стране

Моя страна! Ты доказала И мне и всем, что дух твой жив, Когда, почуяв в теле жало, Ты заметалась, застонала, Вся – исступленье, вся – порыв! О, страшен был твой недвижимый, На смерть похожий, черный сон! Но вдруг пронесся гул Цусимы, Ты задрожала вся, и мнимый Мертвец был громом пробужден. Нет, не позор бесправной доли, Не зов непризванных вождей, Но жгучий стыд, но ярость боли Тебя метнули к новой воле И дали мощь руке твоей! И как недужному, сквозь бреды, Порой мелькают имена, — Ты вспомнила восторг победы, И то, о чем сказали деды: Что ты великой быть – должна! Пусть ветры вновь оледенили Разбег апрельский бурных рек: Их жизнь – во временной могиле, Мы смеем верить скрытой силе, Ждать мая, мая в этот век!

1911

Для всех

Альбом походит на кладбище,

Для всех открытое жилище.

Е. Баратынский

Памяти В. Ф. Комиссаржевской

Как Мелизанда, и ты уронила корону в глубокий родник, Плакала долго, напрасно клонила над влагой прозрачной свой лик. Встретил в лесу тебя рыцарь суровый, пути потерявший ловец. Странницей грустной нежданно пленился, другой тебе подал венец. В замок угрюмый, старинный, старинный он ввел, как царицу, тебя, Чтил он твой взор и твой голос певучий, тебе поклонялся, любя. Но ты бежала от всех поклонений, с тоской о чудесном, ином… Кто же сразил тебя ночью, жестокий, тяжелым и острым мечом! Рыцарь суровый, над телом погибшей и руки ломай, и рыдай! Верим мы все, что открыт Мелизанде желанный и радостный рай.

1910

К. Д. Бальмонту

Как прежде, мы вдвоем, в ночном кафе. За входом Кружит огни Париж, своим весельем пьян. Смотрю на облик твой; стараюсь год за годом Все разгадать, найти рубцы от свежих ран. И ты мне кажешься суровым мореходом, Тех лучших дней, когда звал к далям Магеллан, Предавшим гордый дух безвестностям и водам, Узнавшим, что таит для верных океан. Я разгадать хочу, в лучах какой лазури, Вдали от наших стран, искал ты берегов Погибших Атлантид и призрачных Лемурий, Какие тайны спят во тьме твоих зрачков… Но чтобы выразить, что в этом лике ново, Ни ты, ни я, никто еще не знает слова!

1909

Париж

Признание

Моя дорога – дорога бури, Моя дорога – дорога тьмы. Ты любишь кроткий блеск лазури, Ты любишь ясность, – и вместе мы! Ах, как прекрасно, под сенью ясной, Следить мельканье всех облаков! Но что-то манит к тьме опасной, — Над бездной сладок соблазнов зов. Смежая веки, иду над бездной, И дьявол шепчет: «Эй, поскользнись!» А над тобою славой звездной Сияет вечность, сверкает высь, Я, как лунатик, люблю качаться Над темным краем, на высоте… Но есть блаженство – возвращаться, Как к лучшей цели, к былой мечте. О если б снова, без слез, без слова, Меня ждала ты, тиха, ясна! И нас простора голубого Вновь грела ясность и глубина! Я – твой, как прежде, я – твой вовеки Домой вернувшись из чуждых стран… Но, покоряясь Року, реки Должны стремиться в свой океан.

7 января 1912

Посвящение

Н. Львовой

Мой факел старый, просмоленный, Окрепший с ветрами в борьбе, Когда-то молнией зажженный, Любовно подаю тебе. Своей слабеющей светильней Ожесточенный пламень тронь: Пусть вспыхнет ярче и обильней В руках трепещущих огонь! Вели нас разные дороги, На миг мы встретились во мгле. В час утомленья, в час тревоги Я был твой спутник на земле. Не жду улыбки, как награды, Ни нежно прозвучавших слов, Но долго буду у ограды Следить пути твоих шагов. Я подожду, пока ты минешь Над пропастью опасный срыв И высоко лампаду вскинешь, Даль золотую озарив. Как знак последнего привета, Я тоже факел подыму, И бурю пламени и света Покорно понесу во тьму.

1911

В ответ на одно признание

Нине Петровской

Ты обо мне мечтала в годы те, Когда по жизни шел я одиноко, И гордо предан огненной мечте О женщине безвестной и далекой. Когда любви я отдал бы себя Вполне, без меры, яростно и слепо, Когда, священную любовь любя, Я верен был ей в сумраке вертепа. О если б ты тогда пришла ко мне С своей душой, свободной и мятежной, Так жаждущей гореть в живом огне, Неукротимой, исступленной, нежной! Какую сказку сотворили б мы Из нашей страсти! новый сон Эдгара! Она зажглась бы, – как над миром тьмы Торжественное зарево пожара! Какие б я слова нашел тогда, В каких стихах пропел бы гимны счастья! Но розно мы томились те года, И расточали праздно, навсегда, Двух душ родных святое сладострастье!

9 апреля 1910

В альбом девушке

В не новом мире грез и прозы Люби огни звезды вечерней, Со смехом смешанные слезы, Дыханье роз, уколы терний, Спокойным взглядом строгих глаз Встречай восторг и скорбный час. Предстанут призраки нежданные, Смущая ум, мечте грозя: Иди чрез пропасти туманные, Куда влечет твоя стезя! И в миг паденья будь уверена: Душа жива, жизнь не потеряна! Тебя прельстит ли пламень славы, Яд поцелуев, тайна кельи, — Пей, без боязни, все отравы, Будь гордой в грусти и весельи! За склоном жизни, как теперь, В мечту, в любовь и в счастье – верь!

1911

В альбом Н

Она мила, как маленькая змейка, И, может быть, опасна, как и та; Во влаге жизни манит, как мечта, Но поверху мелькает, как уклейка. В ней нет весны, когда лазурь чиста, И дышат листья так свежо, так клейко. Скорей в ней лета блеск и пестрота: Она – в саду манящая аллейка. Как хорошо! ни мыслить, ни мечтать Не надо; меж листвы не видно дали; На время спит реки заглохшей гладь… В порывах гнева, мести и печали, Как день грозы, была бы хороша Ее душа… Но есть ли в ней душа?

1911

Сандрильоне

М. И. Балтрушайтис

Был день хрустальный, даль опаловая, Осенний воздух полон ласки. К моей груди цветок прикалывая, Ты улыбалась, словно в сказке. Сменила сказку проза длительная, В туман слилось очарованье. Одно, как туфелька пленительная, Осталось мне – воспоминанье. Когда, играя, жизнь нас связывает В беседе тусклой и случайной, Твой взгляд спокойный не высказывает, Кем ты была в день свадьбы тайной. Но мне мила мечта заманчивая, — Что, нарушая все законы, Тебе я вновь, свой долг заканчивая, Надену туфлю Сандрильоны.

1912

В альбом

Что наша жизнь? Несчастный случай! Напиток страсти, остро-жгучий, Восторг пленительных созвучий, Да ужас смерти, черной тучей Висящий над рекой бегучей. Что наша жизнь? Тропа по круче, Над бездной, где поток ревучий Грозит, где вьется змей ползучий; Кругом – бурьян, сухой, колючий, Да, вдоль расщелин, тмин пахучий. Что наша жизнь? Корабль скрипучий В объятьях тьмы. Бессильной кутая Мы сбились, смотрим в мрак дремучий, Где – то блеснет мираж летучий, То вспыхнет метеор падучий. О наша жизнь! Томи и мучай! Взноси надменно меч могучий, Грози минутой неминучей, — Я буду петь свой гимн певучий, Я буду славить темный случай!

1910

Семь цветов радуги 1912–1915

Еще есть долг, еще есть дело,

Остановиться не пора!

К. Павлова

Navigetl haec summa est…

Vergilius

Оранжевый

Я сам

…Я сам, бессильный и мгновенный,

Ношу в груди, как оный серафим,

Огонь сильней и ярче всей вселенной…

А. Фет

Sed non satiatus…

Что же мне делать, когда не пресыщен Я – этой жизнью хмельной! Что же мне делать, когда не пресыщен Я – вечно юной весной! Что же мне делать, когда не пресыщен Я – высотой, глубиной! Что же мне делать, когда не пресыщен Я – тайной муки страстной! Вновь я хочу все изведать, что было… Трепета, сердце, готовь! Вновь я хочу все изведать, что было: Ужас, и скорбь, и любовь! Вновь я хочу все изведать, что было, Все, что сжигало мне кровь! Вновь я хочу все изведать, что было, И – чего не было – вновь! Руки несытые я простираю К солнцу и в сумрак опять! Руки несытые я простираю К струнам: им должно звучать! Руки несытые я простираю, Чтобы весь мир осязать! Руки несытые я простираю — Милое тело обнять!

14 августа 1912

Юношам

Мне все равно, друзья ль вы мне, враги ли, И вам я мил иль ненавистен вам, Но знаю, – вы томились и любили, Вы душу предавали тайным снам; Живой мечтой вы жаждете свободы, Бы верите в безумную любовь, В вас жизнь бушует, как морские воды, В вас, как прибой, стучит по жилам кровь; Ваш зорок глаз и ваши легки ноги, И дерзость подвига волнует вас, Вы не боитесь, – ищете тревоги, Не страшен, – сладок вам опасный час; И вы за то мне близки и мне милы, Как стеблю тонкому мила земля: В вас, в вашей воле черпаю я силы, Любуюсь вами, ваш огонь деля. Вы – мой прообраз. Юности крылатой Я, в вашем облике, молюсь всегда. Вы то, что вечно, дорого и свято, Вы – миру жизнь несущая вода! Хочу лишь одного – быть вам подобным Теперь и после; легким и живым, Как волны океанские свободным, Взносящимся в лазурь, как светлый дым. Как вы, в себя я полон вещей веры, Как вам, судьба поет и мне: живи! Хочу всего, без грани и без меры, Опасных битв и роковой любви! Как перед вами, предо мной – открытый, В безвестное ведущий, темный путь! Лечу вперед изогнутой орбитой — В безмерностях пространства потонуть! Кем буду завтра, нынче я не знаю, Быть может, два-три слова милых уст Вновь предо мной врата раскроют к раю, Быть может, вдруг мир станет мертв и пуст. Таким живу, таким пребуду вечно, — В моих, быть может, чуждых вам стихах, Всегда любуясь дерзостью беспечной В неугасимых молодых зрачках!

23 января 1914

Эдинбург II

О чем еще мечтать?

О чем еще мечтать мне в жизни этой? Все ведомо, изжито, свершено: От снов травы, лучом весны согретой, До тихих снов, какими грезит дно; От муки юноши в минуту страсти, До сладости в предчувствии конца, И от пресыщенности дерзкой власти До гордого безволия творца! Куда идти, и кто теперь мне нужен, Пред кем опять мой дрогнет скорбный дух? Пусть звезды падают, как горсть жемчужин, Пусть океан поет мне гимны вслух, Пусть ангелы и демоны покорно Встают опять в мерцающем огне, — Алхимик, на огонь погасший горна Смотрю без слез в своем безгрозном сне. Придешь ли снова ты, под новой маской, Мой давний друг, любезный Сатана, Меня манить неукротимой пляской Дев, восстающих с кубками вина? Иль ты, о, женщина, в обличье новом, Скромна, как тень, и, словно день, нага, Меня поманишь к ужасам готовым — В «Подземное жилище» иль в луга? Что ж, может быть, на вызов я отвечу, Что ж, может быть, расслышу старый зов, Но лишь затем, что верным луком мечу В себя, – как сын Лаэрта в женихов. Я гибели хочу, давно, упрямо, Ее ищу, но отступает Смерть, И всё, как купол чуждого мне храма, Надменно надо мной сверкает твердь!

31 января 1914

Эдинбург II

Ожерелье

Руки, вечно молодые, Миг не смея пропустить, Бусы нижут золотые На серебряную нить. Жемчуг крупный, жемчуг малый Нижут с утра до утра, Жемчуг желтый, жемчуг алый Белой нитью серебра. Кто вы, радостные парки, Вы, работницы судеб? Нити пестры, нити ярки, В белом блеске я ослеп. Не моя ли жизнь – те нити? Жемчуг – женские сердца? Парки вещие, нижите Яркий жемчуг до конца! Выбирайте, подбирайте Жемчуг крупный и простой, Круг жемчужный завершайте Быстро-нижущей иглой! Нить почти полна! немножко Остается бус, – и вот Золоченая застежка Ожерелье – Смерть – замкнет!

10 января 1912

Летом 1912 года

Пора сознаться: я – не молод; скоро сорок. Уже не молодость, не вся ли жизнь прошла? Что впереди? обрыв иль спуск? но, общий ворог, Стоит старуха-смерть у каждого угла. Я жил, искал услад, и правых и неправых, Мне сны безумные нашептывала страсть, Губами припадал ко всем земным отравам, Я знал, как радует, как опьяняет власть. Меж мук и радостей, творимых и случайных, Я, в лабиринте дней ища упорно путь, Порой тонул мечтой в предвечно-страшных тайнах И в хаос истины порой умел взглянуть. Я дрожь души своей, ее вмещая в звуках, Сумел на ряд веков победно сохранить, И долго меж людей, в своих мечтах и муках, В своих живых стихах, как феникс, буду жить. И в длинном перечне, где Данте, где Вергилий, Где Гете, Пушкин, где ряд дорогих имен, Я имя новое вписал, чтоб вечно жили Преданья обо мне, идя сквозь строй времен. Загадку новую я задал для столетий, На высях, как маяк, зажег мечту свою… Об чем же мне жалеть на этом бедном свете? Иду без трепета и без тревог стою. Взмахни своей косой, ты, старая! Быть может, Ты заждалась меня, но мне – мне все равно. В час роковой меня твой голос не встревожит: Довольно думано! довольно свершено!

1912

Должен был…

Должен был Герострат сжечь храм Артемиды в Эфесе, Дабы явить идеал жаждущих славы – векам. Так же Иуда был должен предать Христа на распятье: Образ предателя тем был завершен навсегда. Был Фердинанд принужден оковать цепями Колумба: Ибо те цепи – пример неблагодарных владык. А Бонапарте? он мог ли остаться в убежище Эльбы? Был бы Елены гранит лишним тогда на земле! Пушкин был должен явить нам, русским, облик Татьяны, Тютчев был должен сказать: «Мысль изреченная — ложь!» Так и я не могу не слагать иных, радостных, песен, Ибо однажды они были должны прозвучать!

4 апреля 1915

Варшава

Памятник

Sume superbiam…

Horatius[312] Мой памятник стоит, из строф созвучных сложен. Кричите, буйствуйте, – его вам не свалить! Распад певучих слов в грядущем невозможен, — Я семь и вечно должен быть. И станов всех бойцы, и люди разных вкусов, В каморке бедняка, и во дворце царя, Ликуя, назовут меня – Валерий Брюсов, О друге с дружбой говоря. В сады Украины, в шум и яркий сон столицы, К преддверьям Индии, на берег Иртыша, — Повсюду долетят горящие страницы, В которых спит моя душа. За многих думал я, за всех знал муки страсти, Но станет ясно всем, что эта песнь. – о них, И, у далеких грез в неодолимой власти, Прославят гордо каждый стих. И в новых звуках зов проникнет за пределы Печальной родины, и немец, и француз Покорно повторят мой стих осиротелый, Подарок благосклонных Муз. Что слава наших дней? – случайная забава! Что клевета друзей? – презрение хулам! Венчай мое чело, иных столетий Слава, Вводя меня в всемирный храм.

Июль 1912

Сын земли

Я – сын земли…

В. Б.

Сын земли

Я – сын земли, дитя планеты малой, Затерянной в пространстве мировом, Под бременем веков давно усталой, Мечтающей бесплодно о ином. Я – сын земли, где дни и годы – кратки. Где сладостна зеленая весна, Где тягостны безумных душ загадки, Где сны любви баюкает луна. От протоплазмы до ихтиозавров, От дикаря, с оружьем из кремня, До гордых храмов, дремлющих меж лавров, От первого пророка до меня, — Мы были узники на шаре скромном, И сколько раз, в бессчетной смене лет, Упорный взор земли в просторе темном Следил с тоской движения планет! К тем сестрам нашей населенной суши, К тем дочерям единого отца Как много раз взносились наши души, Мечты поэта, думы мудреца! И, сын земли, единый из бессчётных, Я в бесконечное бросаю стих, — К тем существам, телесным иль бесплотным, Что мыслят, что живут в мирах иных. Не знаю, как мой зов достигнет цели, Не знаю, кто привет мой донесет, Но, если те любили и скорбели, Но, если те мечтали в свой черед И жадной мыслью погружались в тайны, Следя лучи, горящие вдали, — Они поймут мой голос не случайный, Мой страстный вздох, домчавшийся с земли! Вы, властелины Марса иль Венеры, Вы, духи света иль, быть может, тьмы, — Вы, как и я, храните символ веры: Завет о том, что будем вместе мы!

1913

Земле

Я – ваш, я ваш родич, священные гады!

Ив. Каневской Как отчий дом, как старый горец горы, Люблю я землю: тень ее лесов, И моря ропоты, и звезд узоры, И странные строенья облаков. К зеленым далям с детства взор приучен, С единственной луной сжилась мечта, Давно для слуха грохот грома звучен, И глаз усталый нежит темнота. В безвестном мире, на иной планете, Под сенью скал, под лаской алых лун, С тоской любовной вспомню светы эти И ровный ропот океанских струн. Среди живых цветов, существ крылатых Я затоскую о своей земле, О счастье рук, в объятьи тесном сжатых, Под старым дубом, в серебристой мгле. В Эдеме вечном, где конец исканьям, Где нам блаженство ставит свой предел, Мечтой перенесусь к земным страданьям, К восторгу и томленью смертных тел. Я брат зверью, и ящерам, и рыбам. Мне внятен рост весной встающих трав, Молюсь земле, к ее священным глыбам Устами неистомными припав!

25 августа 1912

Предвещание

Быть может, суждено земле В последнем холоде застынуть; Всему живому – в мертвой мгле С безвольностью покорной сгинуть. Сначала в белый блеск снегов Земля невестой облачится; Туман, бесстрастен и суров, Над далью нив распространится; В мохнатых мантиях, леса — Прозрачных пальм, как стройных сосен, — Напрасно глядя в небеса, Ждать будут невозможных весен; Забыв утехи давних игр, Заснут в воде промерзшей рыбы, И ляжет, умирая, тигр На бело-ледяные глыбы… Потом иссякнет и вода, Свод неба станет ясно синим, И солнце – малая звезда — Чуть заблестит нагим пустыням Пойдет последний человек (О, дети жалких поколений!) Искать последних, скудных рек, Последних жалостных растений И не найдет. В безумьи, он С подругой милой, с братом, с сыном, Тоской и жаждой опьянен, Заспорит о глотке едином. И все умрут, грызясь, в борьбе, Но глаз не выклюют им птицы. Земля, покорная судьбе, Помчит лишь трупы да гробницы. И только, может быть, огни, Зажженные в веках далеких, Всё будут трепетать в тени, Как взоры городов стооких.

1913

Земля молодая

Зданья громадные стройте, Высьте над башнями башни, Сводом стеклянным закройте Свободные пашни; Солнцами солнце затмите, Реки замкните гранитом, Полюсы соедините Тоннелем прорытым; Правьте движеньем планеты, — Бегом в пространстве небесном, Бросьте сигнальные светы Мирам неизвестным; Воля проснется природы, Грозно на дерзких восстанет, Рухнут прозрачные своды, Железо обманет; Сгинут твердыни во прахе; Здесь, над погостом столицы, Дики покажутся взмахи Полуночной птицы; Выйдут и львы и медведи Вновь из забытой берлоги, Лягут на плитах из меди В упавшем чертоге; Вскроет, – глухим содроганьем Прежнее племя сметая, — Дали – грядущим созданьям Земля молодая!

11 мая 1913

Детские упования

Снова ночь и небо, и надменно Красный Марс блистает надо мной. Раб земли, окованный и пленный, Что томиться грезой неземной? Не свершиться детским упованьям! Не увидишь, умиленный, ты — Новый луч над вечным мирозданьем: Наш корабль в просторах пустоты! Не свершишь ты первого полета, Не прочтешь и на столбцах газет, Что безвестный, ныне славный, кто-то, Как Колумб, увидел новый свет. Что ж, покорствуй! Но душа не хочет Расставаться с потаенным сном И, рыдая, радостно пророчит О великом имени земном. О, ужель, как дикий краснокожий, Удивится пришлецам Земля? И придет крестить любимец божий Наши воды, горы и поля? Нет! но мы, своим владея светом, Мы, кто стяг на полюс донесли, Мы должны нести другим планетам Благовестье маленькой Земли.

1914

Зегеволъд

Перед тобою я

Но что мной зримая вселенна

И что перед Тобою я!

Г. Державин

Гимн богам

Я верую в мощного Зевса, держащего выси вселенной Державную Геру, чьей волей обеты семейные святы Властителя вод Посейдона, мутящего глуби трезубцем Владыку подземного царства, судью неподкупного Гада Великую мудрость Паллады, дающей отважные мысли Губящую Ареса силу, влекущего дерзостных к бою; Блаженную мирность Деметры, под чьим покровительством пашни Священную Гестии тайну, чьей благостью дом осчастливлен Твой пояс, таящий соблазны, святящая страсть, Афродита; Твой лук с тетивой золоченой, ты, дева вовек, Артемида; Певуче-бессмертную лиру метателя стрел Аполлона; Могучий и творческий молот кующего тайны Гефеста; И легкую, умную хитрость посланника с крыльями Герма. Я верую, с Зевсом начальным, в двенадцать бессмертных. Стихии Покорны их благостной воле; земля, подземелье и небо Подвластны их грозным веленьям; и смертные, с робким восторгом, Приветствуют в образах вечных – что было, что есть и что будет. Храните, о боги, над миром владычество ныне и присно!

1913

Гимн Афродите

Гимны слагать не устану бессмертной и светлой богине. Ты, Афродита-Любовь, как царила, так царствуешь ныне. Алыми белый алтарь твой венчаем мы снова цветами, Радостный лик твой парит с безмятежной улыбкой над нами. Правду какую явить благосклонной улыбкой ты хочешь? Мрамором уст неизменных какие виденья пророчишь? Смотрят куда неподвижно твои беззакатные очи? Дали становятся уже, века и мгновенья – короче: Да, и пространство и время слились, – где кадильница эта, Здесь мудрецов откровенья, здесь вещая тайна поэта, Ноги твои попирают разгадку и смысл мирозданья. Робко к коленам твоим приношу умиленную дань я. С детства меня увлекала к далеким святыням тревога, Долго в скитаньях искал я – вождя, повелителя, бога, От алтарей к алтарям приходил в беспокойстве всегдашнем, Завтрашний день прославлял, называя сегодня – вчерашним. Вот возвращаюсь к тебе я, богиня богинь Афродита! Вижу: тропа в бесконечность за мрамором этим открыта. Тайное станет мне явным, твоей лишь поверю я власти, В час, как покорно предамся последней, губительной страсти…

30 июня – 1 июля 1912

Царица Страсть

Ты к мальчику проникнешь вкрадчиво, Добра, как старшая сестра; Браня его, как брата младшего, Ты ласково шепнешь: «Пора!» В насмешливом, коварном шепоте Соблазн неутолимый скрыт. И вот – мечта о жгучем опыте Сны и бессонницу томит. Ты девушку, как мать, заботливо, Под грешный полог проведешь; В последнем споре изворотливо Найдешь губительную ложь; В минуты радости изменчивой Подскажешь тихо: «Ты права!» И вынудишь язык застенчивый Твердить бесстыдные слова. Ты женщине, как друг испытанный, Оставшись с ней наедине, Напомнишь про роман прочитанный, Про облик, виденный во сне. И, третья между двух, незримая, В альковной душной темноте, Как цель, вовек недостижимая, Покажешься ее мечте. Кто, кто из нас тебе, обманчивой, Не взмолится, без слов, тайком? Ты нежно скажешь: «Не заканчивай Томящих грез: я – пред концом…» И, видя в слабости поверженным Блаженно-жалкого раба, Вдруг засмеешься смехом сдержанным, Царица, воля чья – Судьба!

Декабрь 1914 – Март. 1915

Истинный ответ

«Ты умрешь, и большего не требуй! Благ закон всевидящей Судьбы». Так гласят, вздымая руки к небу, Бога Вишну хмурые рабы. Под кумиром тяжким гнутся зебу, Выпрямляя твердые горбы. «Ты живешь, и большего не надо! Высший дар Судьбой всезрящей дан». Восклицает буйная менада, Подымая высоко тимпан. В роще лавров – тихая прохлада, Мрамор Вакха – солнцем осиян. «Жизнь отдать за вечный Рим, в котором Капля ты – будь этой доле рад!» Так оратор, с непреклонным взором, Говорит под сводами аркад. Солнце щедро льет лучи на форум, Тоги белые в лучах горят. «Эта жизнь – лишь краткий призрак сонный, Человек! Жизнь истинная – там!» В черной рясе инок изможденный Вопиет мятущимся векам. Строги в высь ушедшие колонны, Сумрачен и беспощаден храм. «Единенье атомов случайных — Наша жизнь, смерть – распаденье их». Рассуждает, фрак надев, о тайнах Черт, в кругу учеников своих. За окном напев звонков трамвайных, Гул бессвязный шумов городских. Жрец на зебу, пьяная вакханка, Римский ритор, пламенный аскет, Хитрый черт, с профессорской осанкой, Кто ж из них даст истинный ответ? Ах, не ты ль, с прозрачным ядом стклянка? Ах, не ты ль, отточенный стилет?

1913

Петербург

Ultima thule

Где океан, век за веком, стучась о граниты, Тайны свои разглашает в задумчивом гуле, Высится остров, давно моряками забытый, — Ultima Thule. Вымерли конунги, здесь что царили когда-то, Их корабли у чужих берегов затонули. Грозно безлюдье вокруг, и молчаньем объята Ultima Thule. Даже и птицы чуждаются хмурых прибрежий, Где и тюлени на камнях не дремлют в июле, Где и киты проплывают все реже и реже… Ultima Thule. Остров, где нет ничего и где все только было, Краем желанным ты кажешься мне потому ли? Властно к тебе я влеком неизведанной силой, Ultima Thule. Пусть на твоих плоскогорьях я буду единым! Я посещу ряд могил, где герои уснули, Я поклонюсь твоим древним угрюмым руинам, Ultima Thule. И, как король, что в бессмертной балладе помянут, Брошу свой кубок с утеса, в добычу акуле! Канет он в бездне, и с ним все желания канут… Ultima Thute!

Апрель 1915

Зеленый

В стране тишины

И сердце не верит в стране тишины…

«Венок»

В разные годы

В разные годы К вам приходил я, граниты, Глядеться в недвижно-прозрачные воды; Приносил и веселье и грусть, Приходил и у страсти во власти, и странно-ничей, И вы, Мохом и вереском алым повиты, В коронах из царственных сосен, Встречали меня, как волхвы, Всегда, – и с тех пор Помню я наизусть И сладкие ласки зеркальных озер, И напевы волшебные белых ночей, И младенческий лепет вкрадчивых весен, И Иматры белоголовой Немолчные стоны. И снова На бурые камни, на зеленые склоны Я принес роковую печаль… Предвечную мудрость храня, Опять на меня Поглядите сурово, Как смотрите вы в бесконечную даль, И под рев водопада, под ропот озерный, Под шелест чуть слышный хвои Шепните, что вы, горделиво упорны, Столетья таите от мира страданья свои!

1913

Иматра

Кишат, шумит. Она – все та же, Ее не изменился дух! Гранитам, дремлющим на страже, Она ревет проклятья вслух. И, глыбы вод своих бросая Во глубь, бела и вспенена, От края камней и до края, Одно стремление она. Что здесь? драконов древних гривы? Бизонов бешеных стада? Твой грозный гул, твои извивы Летят, все те же, сквозь года. Неукротимость, неизменность, Желанье сокрушить свой плен Горят сквозь зыбкую мгновенность Венчанных радугами пен! Кипи, шуми, стремись мятежней, Гуди, седой водоворот, Дай верить, что я тоже прежний Стою над распрей прежних вод!

6 июня 1913

Imatra

Над Иматрой

Размер ямбического триметра Мне слышен в гуле вод твоих. В твоем глухом гуденьи, Иматра, Есть правильный и строгий стих. И сосны, в лад с тобой раскачены, Колебля рыжие стволы, Слагают гимн, людьми утраченный, Вам вторя, пенные валы. Пещеры, откликами смутными Вливаясь в ваш созвучный хор, Ведут с громадами минутными Давно начатый разговор. И даже дольмены гранитные, В ответ на ваш немолчный нов, Возносят песни первобытные, Клир еле слышных голосов. Всё вкруг, в затишье и под ветрами, Под солнцем, при луне, во мгле, Поет назначенными метрами Хвалу стоустую Земле!

1913

Imatra

У круглого камня

Белея, ночь приникла к яхте, Легла на сосны пеленой… Отава, Пейва, Укко, Ахти, Не ваши ль тени предо мной? Есть след ноги на камне старом, Что рядом спит над гладью вод. Туони! ты лихим ударом Его отбросил от ворот! Бывало, в грозные хавтаймы, Неся гранитные шары, Сюда, на тихий берег Саймы, Вы все сходились для игры. Где ныне косо частоколом Вдали обведены поля, Под вашим божеским футболом Дрожала древняя земля. И где теперь суровый шкипер Фарватер ищет между скал, Когда-то Юмала-голкипер Лицо от пота омывал. Былые матчи позабыты, И вы – лишь тени в белой мгле, — Но тяжкие мята-граниты Лежат в воде и на земле.

1913

Вуоксенниска

Сайма

Лодка, порывистым ветром качаема, Килем валы опененные режет. Снова прибоями сизая Сайма Старые камни прибрежия нежит. Видны извилины берега пестрого; Дачи и сосны, пески и граниты… Вырос над волнами маленький остров, Пеной, как кружевом, нежно повитый. Справа – утесы: лишь ели да верески; Срыв недоступный – коричнев и зелен. Ветер навстречу, упорный и резкий, Свищет надменно из древних расщелин. Слева – по светлому склону рассеяны, Белые виллы, с ласкающим садом, В воду глядятся, как смотрят в бассейны Жены гаремов прищуренным взглядом. Сайма ласкает, почти успокоена, Нас, и гранит, и садовые флоксы, Чтобы потом, исступленно и знойно, Броситься грудью на камни Вуоксы.

8 июля 1913

Вуоксенниска

Неведомый прохожий

Я – неведомый прохожий

В суете других бродяг…

«Urbi et оrbi»

Закат над морем

Над морем из серого крепа, На призрачно-розовом шелке, Труп солнца положен; у склепа Стоят паруса – богомолки, Пред ними умерший владыка Недавно горевшего дня… Ложатся от алого лика По водам зигзаги огня. Вот справа маяк полусонный Взглянул циклопическим взором; Весь в пурпуре, диск удлиненный Совпал с водяным кругозором; И волн, набегающих с силой, Угрюмей звучат голоса… Уже над закрытой могилой; Померкнув, стоят паруса.

20 июля 1913

Noordwijk-aan-Zee

Над северным морем

Над морем, где древние фризы, Готовя отважный поход, Пускались в туман серо-сизый По гребням озлобленных вод, — Над морем, что, словно гигантский, Титанами вырытый ров, Отрезало берег британский От нижнегерманских лугов, — Бреду я, в томленьи счастливом Неясно-ласкающих дум, По отмели, вскрытой отливом, Под смутно-размеренный шум. Волна набегает, узорно Извивами чертит песок И снова отходит покорно, Горсть раковин бросив у ног; Летит красноклювая птица, Глядя на меня без вражды, И чаек морских вереница Присела у самой воды; Вдали, как на старой гравюре, В тумане уходит из глаз, Привыкший к просторам и к буре, Широкий рыбацкий баркас… Поют океанские струны Напевы неведомых лет, И слушают серые дюны Любовно-суровый привет. И кажутся сердцу знакомы И эти напевы тоски, II пенные эти изломы, И влажные эти пески, И этот туман серо-сизый Над взрытыми далями вод… Не с вами ли, древние фризы, Пускался я в дерзкий поход?

5 июля 1913

Scheveningen

Океан и дюны

Рушатся волн белопенные гребни, Глади песков заливает прилив; Море трубит все надменней, хвалебней Древний любовный призыв. Слушают дюны: привычны им песни С детства знакомого друга-врага; Пусть он грозит: год за годом чудесней Дальше растут берега. Новой грядой выдвигаются дюны, Груди свои поднимают, – а он, Вечно влюбленный, и сильный, и юный, Страстью былой распален. Рушатся белые гребни все ближе К дюнам недвижным; их сдвинутый ряд Смело встречает насильника. Чьи же Силы в борьбе победят? Миг – и впились опененные губы Прямо в высокие груди-сосцы… Чу! то играют отзывные трубы: Слиты в объятьи бойцы…

9 июля 1913

Noordwijk-aan-Zee

В Голландии

Эти милые, красно-зеленые домики, Эти садики, в розах и желтых и алых, Эти смуглые дети, как малые гномики, Отраженные в тихо-застывших каналах, — Эти старые лавки, где полки уставлены Рядом банок пузатых, давно закоптелых, Этот шум кабаков, заглушенный, подавленный, Эти рослые женщины в чепчиках белых, — Это всё так знакомо, и кажется; в сказке я, И готов наважденью воскликнуть я: vade![313] Я с тобой повстречался, Рембрандтова Саския? Я в твой век возвращен, Адриан ван Остаде?

13 июля 1913

Leiden

К северному морю

Я пришел с тобой проститься, море, Может быть, на долгие года. Ты опять – в сверкающем уборе, В кружевах из пены, как всегда. И опять валы неутомимо Ты стремишь на сглаженный песок, Как в те дни, когда впервые – Рима Ты вдали заметило значок. Те же ветры сумрачные дули, Те же облака бесстрастно шли, В дни, когда отсюда строгий Юлий Вел на диких бриттов корабли. И туман над ширью океанской Так же плыл, торжественно-суров, В дни, когда сзывал Вильгельм Оранский За свободу родины бойцов. А когда озолотило чудо Амстердам, и Лейден, и Анвер, — Те же дали видели отсюда Гальс, Ян Стен, Гоббема и Фермер. Кесарю, Вильгельмам, чародеям Кисти – лепетало ты привет. Тем же гулом ласковым лелеем, Я теперь тебе шепчу ответ. Проходи, о, море, неизменным Сквозь века, что поглощают нас, И узором, призрачным и пенным, Покрывай пески в урочный час!

Июль 1913

Noordwijk-aan-Zee

Зимнее возвращение к морю

Я скорей тебя увидел снова, Чем я ждал, простор соленых вод, Но как грустно, грозно и сурово Ты влачишь валы на твердый лед! Набегает черный вал с разбега, Белой пены полосой повит, На предел белеющего снега, — И покорно стелется, разбит. Облака, как серые громады, Медленно над далями плывут, Словно эти дымы моря – рады Отдохнуть, свершив свой летний труд. Рыжих сосен поросли на дюнах Ждут, когда наступит черный мрак, Вспыхнут огоньки на мерзлых шкунах, Завращает красный глаз маяк. Здравствуй, море, северное море, Зимнее, не знаемое мной! Новое тебе принес я горе, Новое, не бывшее весной! Успокой, как летом, и обрадуй Бесконечным ропотом валов, Беспредельной сумрачной усладой Волн, идущих сквозь века веков!

18 декабря 1913

Эдинбург II

Вечер над морем

Желтым золотом окрашены Дали в просветы хвои. Солнца луч полупогашенный Бьет в прибрежные струи. Море сумрачное движется, Льдины белые неся. В облаках чуть зримо нижется Светло-синяя стезя. Краски пламенно-закатные Хмурым днем помрачены, Но все те ж движенья ратные Вечно зыблемой волны. Меркнет огненное золото, Скрыто облачным плащом, — И в последний раз уколото Море гаснущим лучом.

Декабрь 1913

Эдинбург II

Природы соглядатай

Природы праздный соглядатай…

А. Фет

Вечерний Пан

Вечерний Пан исполнен мира, Не позовет, не прошумим Задумчив, на лесной поляне, Следит, как вечер из потира Льет по-небу живую кровь, Как берега белеют вновь В молочно-голубом тумане, И ждет, когда луч Алтаира В померкшей сини заблестит. Вечерний Пан вникает в звуки, Встающие во мгле кругом: В далекий скрип пустой телеги, В журчанье речки у излуки И в кваканье глухих прудов. Один, в безлюдии святом, Он, в сладком онеменьи неги, Косматые вздымает руки, Благословляя царство снов.

1914

Опалиха

Вечером в дороге

Кричат дрозды; клонясь, дрожат Головки белой земляники; Березки забегают в ряд, Смутясь, как девы полудикие. Чем дальше, глубже колеи; Вот вышла ель в старинной тальме… Уже прозрачной кисеи Повисла завеса над далями. Вновь – вечер на лесном пути, Во всем с иным, далеким, сходен. Нет, никуда нам не уйти От непонятно милой родины! Чу! не прощанье ль крикнул дрозд? Клонясь, дрожит иван-да-марья. В просвете – свечи первых звезд И красный очерк полушария.

Весной

Попискивают птицы В роще березовой; Сетят листья тень На песок почти розовый; Облачков вереницы Стынут в лазури ясной; Расцвел пригожий день, С душой согласный. Эти зеленые травы, Современницы нашей планеты, Эта предельная синь, Эти весенние светы, — Исполнены древней отравы, Пьянящей, от века до века, Странника мировых пустынь, — Человека.

1914

Опалила

Весеннее

Остеженный последним снегом, Весну встречая, грезит лес, И тучи тешатся разбегом, Чертя аэродром небес. Кто, исхищренный как китаец, Из туч ряды драконов сплел? А, под березой, зимний заяц Оглядывает, щурясь, дол. Вдали водоворотит море На нажить хлынувшей реки, И крыши изб на косогоре, Как нежная пастель, – легки. Не нынче ль смелой увертюрой Смутит нас первая гроза? Но солнце, из-за ткани хмурой, Глядит на нас, как глаз в глаза. Опять в душе кипит избыток И новых рифм, и буйных слов, И пью, как нежащий напиток, Я запах будущих цветов.

Март 1912

Подольск

Ночью светлой

Ночи светлой, ночи летней Сумрак лег над далью сонной. Цвет и краски незаметней, Воздух дышит благовонный. То река иль то дорога Вьет меж потемневших пашен? К небу ветви поднял строго Старый дуб, суров и страшен. Огоньки в окошках блещут, Небо чище и открытой, В нежной сини чуть трепещут Пары телеграфных нитей…

1912

Подольск

Цветики убогие

Цветики убогие северной весны, Веете вы кротостью мирной тишины. Ландыш клонит жемчуг крупных белых слез, Синий колокольчик спит в тени берез, Белая фиалка высится, стройна, Белая ромашка в зелени видна, Здесь иван-да-марья, одуванчик там, Желтенькие звезды всюду по лугам, Изредка меж листьев аленький намек, Словно мох, бессмертный иммортель-цветок, — Белый, желтый, синий – в зелени полян, Скромный венчик небом обделенных стран

4 июня 1912

Опалила

Крот

Роет норы крот угрюмый; Под землей чуть слышны шумы С травяных лугов земли: Шорох, шелест, треск и щебет… Лапкой кожу крот теребит: Мышь шмыгнула невдали. У крота дворец роскошен, Но, покуда луг не скошен, Людям тот дворец незрим. Под цветами скрыты входы, Под буграми – залы, своды… Крот, ты горд дворцом своим! Роет черный крот-строитель. Темных, теплых комнат житель, Он чертог готовит свой, Ставит твердые подпоры И запасы носит в норы, Пряча в дальней кладовой. Милый крот, слепой рабочий! Выбирай темнее ночи, Берегись сверканий дня! Будет жалко мне немного Повстречать, бредя дорогой, Черный трупик подле пня.

1913

Туман осенний

Туман осенний струится грустно над серой далью нагих полей, И сумрак тусклый, спускаясь с неба, над миром виснет все тяжелей, Туман осенний струится грустно над серой далью в немой тиши, И сумрак тусклый как будто виснет над темным миром моей души. Как будто ветлы стоят над речкой, как будто призрак дрожит близ них… Иль только клубы дрожат тумана над серой далью полей нагих? Как будто птица, качая крылья, одна мелькнула в немой тиши… Иль только призрак мелькнул былого над темным миром моей души? Здесь было солнце! здесь были нивы! здесь громкий говор жнецов не тих! Я помню счастье, и поцелуи, и мной пропетый звенящий стих! Туман осенний, плывущий грустно над серой далью нагих полей, Свое бесстрастье, свое дыханье, свое молчанье в меня пролей!

1913

Опалила

Сухие листья

Сухие листья, сухие листья, Сухие листья, сухие листья Под тусклым ветром кружат, шуршат. Сухие листья, сухие листья, Под тусклым ветром сухие листья, Кружась, что шепчут, что говорят? Трепещут сучья под тусклым ветром; Сухие листья под тусклым ветром Что говорят нам, нам шепчут что? Трепещут сучья, под тусклым ветром, Лепечут листья, под тусклым ветром, Но слов не понял никто, никто! Меж черных сучьев синеет небо, Так странно-нежно синеет небо, Так странно-нежно прозрачна даль. Меж голых сучьев прозрачно небо, Над черным прахом синеет небо, Как будто небу земли не жаль. Сухие листья шуршат о смерти, Кружась под ветром, шуршат о смерти: Они блестели, им время тлеть. Прозрачно небо. Шуршат о смерти Сухие листья, – чтоб после смерти В цветах весенних опять блестеть!

Октябрь 1913

Опалиха

Красный

Под улыбкой солнца

И для них весною красной,

Под улыбкой солнца ясной,

Распускалися цветы.

К. Фофанов

В том же парке

И в том же парке, давнем, старом, Где, отрок, ранний свой восход Я праздновал, вверяясь чарам Бестрепетных озерных вод, Где я слагал впервые песни, С мечтой неверной о любви, Где жизнь все слаще, все чудесней Шептала в ветре мне: «Живи!» Я прохожу чрез годы, – годы, Исполненные бурь и смут, А вкруг – все тот же блеск природы, Все тот же мерный бег минут! Как будто не было безумий, Позорных и блаженных лет: Я узнаю в июльском шуме Былой, божественный привет. И мил мне чей-то взор манящий, И алость чьих-то близких губ, И дождь, чуть слышно моросящий, И зелень острохвойных куп. Вы живы, царственные ели! Как вы, жива душа моя! Напрасно бури тяготели Годин шумящих бытия! Я – тот же отрок, дерзко-юный, Вся жизнь, как прежде, впереди, И кедра сумрачные струны Мне под дождем поют: «Иди!» Иду я, полон прежней веры, К безвестным далям, к новым снам, И этот день, туманно-серый, Векам покорно передам. Он был, он есть, – без перемены Он будет жить в стихе моем. Как имя нежное Елены, Сплетенное с мелькнувшим днем.

6–7 июля 1912

Петровское-Разумовское

Сказка

Я учусь быть добрым, я хочу быть ласковым. Вы, стихов поющих верные хранители: Это будет песня, это будет сказка вам! Нежные признанья выслушать хотите ли? В тайный бор дороги конному и пешему Дикими кустами строго загорожены. Там русалки вторят звонким смехом лешему; Карликов заморских – норы вдоль изложины; Там, на курьих ножках, есть изба Ягиная; Плачет, заблудившись, Гретхен с юным Гензелем; В чаще, где не молкнет песня соловьиная, Там высокий терем, с древнефряжским вензелем. В горнице тесовой, у окна открытого, Ждет меня царевна, Нелли светло-русая. К ней, от жизни мерной, мира домовитого, На коне волшебном вдруг переношуся я. Маленькие руки я ласкаю длительно, Аленькие губки я целую, радостный; Смех ее ответный нежит так целительно, Взор ее мне светит: тихий, милый, благостный. За окном Жар-Птица пролетит, вся в пламени, Рюбецаль киркою простучит с участием… Нам не нужно лучших, непреложных знамений: В тереме мы дышим волшебством и счастьем! О чудесном лесе буду песни складывать, Расскажу про терем сказку – правду мудрую. Вам, друзья напевов, – слушать и разгадывать: Где я взял царевну, Нелли светлокудрую!

1912

Москва

В лодке

Завечерело озеро, легла благая тишь. Закрыла чашу лилия, поник, уснул камыш. Примолкли утки дикие; над стынущей водой Лишь чайка, с криком носится, сверкая белизной. И лодка чуть колышется, одна средь темных вод, И белый столб от месяца по зыби к нам идет. Ты замолчала, милая, и я давно молчу: Мы преданы вечерней мгле и лунному лучу. Туманней дали берега, туманней дальний лес; Под небом, чуть звездящимся, мир отошел, исчез… Я знаю, знаю, милая, – в священной тишине Ты снова, снова думаешь печально – обо мне! Я знаю, что за горестной ты предана мечте… И чайка, с криком жалобным, пропала в темноте. Растет, растет безмолвие, ночь властвует кругом… Ты тайно плачешь, милая, клонясь к воде лицом.

24 июля 1912

Сенежское озеро

Дождь и солнце

Муаровые отблески сверкают под лучом. Мы вновь на тихом озере, как прежде, мы вдвоем. Дождь легкий, дождь ласкающий кропит, кропит листву… Мне кажется, что снова я в далеком сне живу. И солнце улыбается, как было год назад, И пестрые жемчужины отряхивает сад. Всё то же, что томило нас: и парк, и дождь, и пруд, И сосны острохвойные наш отдых стерегут! Любви порыв ликующий, как странно ты живуч! Сквозь дождь, сквозь небо серое сверкает вещий луч! За сеткой – даль туманная, пузырится вода… О Солнце! победителем останься, как тогда!

1913

После скитаний

После скитаний, далеких и труддых, вдали заблистали, В нежном тумане, лугов изумрудных знакомые дали! В море шумящем, под ропоты бури, манило вернуться — К зарослям-чащам, к неяркой лазури, — над речкой проснуться, Слыша мычанье быков и призывы родимой свирели… Кончив блужданье, усталый, счастливый, вот я – у цели!

1915

В буйной слепоте

Как, в буйной слепоте страстей,

Мы то всего вернее губим,

Что сердцу нашему милей!

Ф. Тютчев

* * *

Итак, это – сои, моя маленькая, Итак, это – сон, моя милая, Двоим нам приснившийся сон! Полоска засветится аленькая, И греза вспорхнет среброкрылая, Чтоб кануть в дневной небосклон. Но сладостны лики ласкательные, В предутреннем свете дрожащие, С улыбкой склоненные к нам, И звезды, колдуньи мечтательные, В окно потаенно глядящие, Приветствия шепчут мечтам. Так где ж твои губы медлительные? Дай сжать твои плечики детские! Будь близко, ресницы смежив! Пусть вспыхнут лучи ослепительные, Пусть дымно растаю в их блеске я, Но память о сне сохранив!

1912

Москва

* * *

Сумрак тихий, сумрак тайный, Друг, давно знакомый мне, Безначальный и бескрайный, Призрак, зыблющий туманы, Вышел в лес и на поляны, Что-то шепчет тишине. Не слова ль молитвы старой, Древней, как сама земля? И опять, под вечной чарой, Стали призрачной химерой Скудный лог, орешник серый, Зашоссейные поля. Давний, вечный сон столетий, В свете звезд, опять возник: И вся жизнь – лишь ветви эти, Мир – клочок росистый луга, Где уста нашли друг друга, Вечность – этот темный миг!

Июль 1912

Подольск

* * *

Безумие белого утра смотрело в окно, И было все странно-возможно и все – все равно. И было так странно касаться, как к тайным мечтам, К прозрачному детскому телу счастливым губам. Но облачный день засветился над далыо лесной, Все стало и ясно, и строго в оправе дневной. Ночные безумные бездны, где все – все равно, Сменило ты, солнце, сменило ты, Бородино! Вот снова стоит император, и грозный призыв Мне слышен на поле кровавом, меж зреющих нив: «Что страсти пред гимном победы, пред зовом Судьбы! Мы все «увлекаемся Роком», все – Рока рабы!» Свет солнца, даль нив, тень былого! Как странно давно Безумие белого утра смотрело в окно!

Июль 1912

Бородино

* * *

Это чувство – странно-невозможного, Вдруг обретшего и кровь и плоть, В миг воспоминания тревожного Я стараюсь тщетно побороть! Помнятся, и видятся, и движутся Вымыслы безудержной мечты. Словно перлы сказочные нижутся В ожерелье жуткой красоты! И глазам так больно от слепительной Вспышки перепутанных огней… Но – все было в жизни ли действительной, Иль в игре сновидящих теней? Здесь я – тайн достигший иль обманутый Сладостным предчувствием чудес? И боюсь, чтоб перлов блеск с протянутой Нити, лишь проснусь я, не исчез! Ах, как знак призвания не ложного С неба кинь мне светлую милоть, Ты, виденьям странно-невозможного Даровавшая и кровь и плоть!

<1916>

* * *

Мне вспомнить страшно, вспомнить стыдно Мои безумные слова, — Когда, качаясь серповидно, Тень на стене была жива; Когда клонилось к телу тело, Уста искали влажных уст, И грезе не было предела, А внешний мир был странно-пуст. Я верил, или я не верил? Любил вполне, иль не любил? Но я земное небом мерил И небо для земли забыл! Качались тени. Губы млели. Светилась тела белизна. И там, вкруг сумрачной постели, Была блаженная страна, — Страна, куда должны причалить Все золотые корабли, Где змей желаний сладко жалит И душен аромат земли! И не было ни стен, ни комнат, — Хмель солнца, пьяная трава… О, неужели мысли вспомнят Мои безумные слова!

1912

* * *

Месяц в дымке отуманенной В тусклом небе, словно раненый, Обессиленный лежит. Все огни давно погашены; Издалека голос башенный Что-то грустное гудит. Возвращаюсь вновь под утро я. Вновь Минерва, дева мудрая, Держит, как маяк, копье. Там, где Лар стоит отеческий, Мне гласит гекзаметр греческий: «В мире каждому свое!» Надо улицей пустынною Проходить мне ночью длинною, После вздохов роковых, Чтоб укусы и объятия, Чтоб восторги и проклятия Превратить в бессмертный стих.

1913

«Я помню легкие пиластры…»

Und mein Stamm sind jene Asra,

Welche sterben, wenn sie lieben.

H. Heine[314] Я помню легкие пиластры Закатных облаков в огне, Когда, со мной целуя астры, Ты тихо прошептала мне: «И я, и я – из рода азров!» Я помню бред безумной ночи, Бред клятв, и ласк, и слез, и мук, Когда, вперив в молчанье очи, Ты повторила, с хрустом рук: «И я, и я – из рода азров!» И помню я твой взгляд застывший …………………… И в этот миг, как меч губивший, Твои слова я вспомнил вновь: Да, ты была из рода азров! И никогда к тебе, волнуем Желаньем, не прильну без слов! Ты не коснешься поцелуем Моих седеющих висков! Да, ты была из рода азров! И не смотреть нам на пиластры Вечерних облаков в огне, И ты, со мной целуя астры, Не повторишь мне, как во сне; «И я, и я – из рода азров!»

1913

* * *

Я не был на твоей могиле; Я не принес декабрьских роз На свежий холм под тканью белой; Глаза других не осудили Моих, от них сокрытых, слез. Ну что же! В неге онемелой, Еще не призванная вновь, Моих ночей ты знаешь муки, Ты знаешь, что храню я целой Всю нашу светлую любовь! Что ужас длительной разлуки Парит бессменно над душой, Что часто ночью, в мгле холодной, Безумно простирая руки, Безумно верю: ты со мной! Что ж делать? Или жить бесплодно Здесь, в этом мире, без тебя? Иль должно жить, как мы любили, Жить исступленно и свободно, Стремясь, страдая и любя? Я не был на твоей могиле. Не осуждай и не ревнуй! Мой лучший дар тебе – не розы: Все, чем мы вместе в жизни жили, Все, все мои живые грезы, Все, вновь назначенные, слезы И каждый новый поцелуй!

8 января 1914

* * *

Это – не надежда и не вера, Не мечтой одетая любовь: Это – знанье, что за жизнью серой, В жизни новой, встретимся мы вновь. Нет, не жду я райского селенья, Вод живых и золотых цветов, Вечных хоров ангельского пенья И блаженством зыблемых часов. Не страшусь и пламенного ада, С дьяволами в красных колпаках, Смол огнекипящих и обряда Страшного суда на облаках. Знаю: там, за этой жизнью трудной, Снова жизнь и снова тяжкий труд; Нас в простор лазурно-изумрудный Крылья белые не вознесут. Но и там, под маской сокровенной, С новым даром измененных чувств, Нам останется восторг священный Подвигов, познаний и искусств. Там, найдя, кого мы потеряли, Будем мы, без пламени в крови, Снова жить всей сладостью печали И, прошедшей через смерть, любви!

1914

Там, у входа

И покинем

Там, у входа,

Покрывала ваши мрачные!

А. Фет

Безвестная вестница

Что это? Пение, славленье Счастья всем хором земли, Облачка в небе курчавленье, Пташек веселье в дали! Что это? Таянье, мление Звуков, цветов и лучей! Вечное право весеннее Славит журчаньем ручей. Как же? Не я ли, раздавленный Глыбой упавшей скалы, Странник, друзьями оставленный, Вестника сумрачной мглы Ждал; но не образ Меркурия Грозно сошел с высоты: Вижу в прозревшей лазури я Милые чьи-то черты. Кто ты, безвестная вестница Тайно наставшей весны? Фея, богиня, кудесница? Иль только смутные сны Нежат пред мигом томительным, Нас подводящим к концу? Ты, с удивленьем медлительным, Клонишься тихо к лицу… Пение, мление, алые Светы наполнили храм… Миг! и уста не усталые Жадно прижал я к устам!

1914

На санках

Санки, в радостном разбеге, Покатились с высоты. Белая, на белом снеге Предо мной смеешься ты. Чуть дрожат, качаясь, сосны, С моря веет ветерок… Верю: снова будут весны, День счастливый недалек. Нет ни ужаса, ни горя: Улыбнулся детский лик, И морозный ветер с моря В душу ласково проник. Надо легким быть, как санки, Надо жить лишь для игры, И лететь во глубь, к полянке, Склоном сглаженной горы! Снова в радостном разбеге Санки мчатся с высоты, И, упав, на белом снеге, Белая, смеешься ты!

11 января 1914

В лодке рыбацкой

В лодке рыбацкой, недвижной в снегу, Как хорошо верить в счастье мгновенья! Волны шумят на морском берегу, Льдины бросают на снег, как каменья. Дым расстилает вдали пароход; Сзади высокие сосны застыли. Здесь, перед дикой мятежностью вод, Как не забыть, что мы есть, чем мы были! Прошлого нет. Это – будущих дней Волны играют у грани прибрежной… Милая, верь тайной вере моей: То, что нам снится, – всегда неизбежно. В эти мгновенья, – меж льдистых снегов, В эти мгновенья на отмели белой, Как не расслышать властительный зон, Как не понять, что нам море пропело! В лодке рыбацкой, застывшей в снегу, Словно на белом, тяжелом причале, Случай, как вал на морском берегу, Будто зовет нас в безвестные дали!

15 января 1914

В старинной риге

Здесь, в старинной Риге, В тихий день ненастья, Кротко я встречаю Маленькие миги Маленького счастья. Дом Черноголовых Смотрит так любовно, Словно рад он маю; Двух, любить готовых, Ободряет словно. Под дождем так ярко Зеленеют липки Зеленью весенней; Ах, деревья парка Нам дарят улыбки! Ветерка морского Нежит легкий холод… Тайно сходят тени… Иль влюблен я снова? Иль я снова молод?

1 мая 1914

Мгновенья мгновеннее

Мгновенья мгновеннее…

А. Добролюбов

1. Утром

Черный и упрямый локон вьется нежно близ меня, Но упорно в рамы окон льется снежный отблеск дня. Тайны ночи побледнели, дали грубы, груб их свет… Не случайно очи млели! ждали губы губ в ответ! Ты невольно грудь склонила… Как тревожно дышишь ты!.. О, как больно! Будь, что было! Можно все, – услышь мечты! Внемлешь? нет? Упрямый локон с плеч скатился, соскользнул… Иль ты дремлешь? В рамы окон, словно меч, вонзился гул.

1914

2. На лыжах

Опьяняет смелый бег. Овевает белый снег. Режут шумы тишину. Нежат думы про весну. Взглядом, взглядом облелей! Рядом, рядом – и скорей! Твой ли стан склонен ко мне? Все ль обман и сон во сне? Мир во власти зимних нег, Миги застит дымный снег.

1914

3. Как неяркие бутоны

Как неяркие бутоны превращают лепестки В ярко-радостные розы, ало-красные цветы, — Так твой ропот затаенный, стоны девичей тоски, Стали – сладостные грезы, жадно-страстные мечты! И, как белая лилея, над прозрачностью пруда, Закрывает в лунном свете свой убор, дыша чуть-чуть, — Так, несмелая, пьянея, в дрожи брачного стыда, Опускаешь взор, как дети, ты, – спеша ко мне на грудь! Но, во мгле наставшей ночи, сны Красавицы Ночной Дышат томно, дышат страстно, в летней, душной тишине, — Так, опять поднявши очи, чуть лукавя с темнотой, Ты нескромно, ты безгласно – ждешь, послушна, как во сне!

16 ноября 1914

Сиреночка

В лесу пропела пеночка И дятел простучал. Приди ко мне, сиреночка: Час призраков настал. Росой чуть-чуть увлажены, И мхи послушно спят, А с неба, словно в скважины, К вам звездочки глядят. Простерли сосны темные Над ложем бахрому; Здесь канут все нескромные Слова – в глухую тьму. Приди! Никем не слышимы, В тиши зашепчем вновь, Все вкрадчивей, все тише мы Про счастье, про любовь. Вновь склонит, с неизбежностью, Мечта – к устам уста, И круг замкнет над нежностью, До утра, темнота. А утром крикнет пеночка, Встревожит дятел тишь, И ты, моя сиреночка, Скользнешь в речной камыш.

1914

Умершим мир!

Умершим мир! Пусть спят в покое В немой и черной тишине. Над нами солнце золотое, Пред нами волны – все в огне. Умершим мир! Их память свято В глубинах сердца сохраним. Но дали манят, как когда-то, В свой лиловато-нежный дым, Умершим мир! Они сгорели, Им поцелуй спалил уста. Так пусть и нас к такой же цели Ведет безумная мечта! Умершим мир! Но да не встанет Пред нами горестная тень! Что было, да не отуманит Теперь воспламененный день! Умершим мир! Но мы, мы дышим. Пока по жилам бьется кровь, Мы все призывы жизни слышим И твой священный зов, Любовь! Умершим мир! И нас не минет Последний, беспощадный час, Но здесь, пока наш взгляд не стынет, Глаза пусть ищут милых глаз!

1914

Желтый

Стоим, мы слепы…

Стоим, мы слепы, пред судьбою…

Ф. Тютчев

Последняя война

Свершилось. Рок рукой суровой Приподнял завесу времен. Пред нами лики жизни новой Волнуются, как дикий сон. Покрыв столицы и деревни, Взвились, бушуя, знамена. По пажитям Европы древней Идет последняя война. И всё, о чем с бесплодным жаром Пугливо спорили века. Готова разрешить ударом Ее железная рука. Но вслушайтесь! В сердцах стесненных Не голос ли надежд возник? Призыв племен порабощенных Врывается в военный крик. Под топот армий, гром орудий, Под ньюпоров гудящий лет, Всё то, о чем мы, как о чуде, Мечтали, может быть, встает. Так! слишком долго мы коснели И длили валтасаров пир! Пусть, пусть из огненной купели Преображенным выйдет мир! Пусть падает в провал кровавый Строенье шаткое веков, В неверном озареньи славы Грядущий мир да будет нов! Пусть рушатся былые своды, Пусть с гулом падают столбы, — Началом мира и свободы Да будет страшный год борьбы!

20 июля 1914

Старый вопрос

Не надо заносчивых слов, Не надо хвальбы неуместной. Пред строем опасных врагов Сомкнемся спокойно и тесно. Не надо обманчивых грез, Не надо красивых утопий; Но Рок подымает вопрос: Мы кто в этой старой Европе? Случайные гости? орда, Пришедшая с Камы и с Оби, Что яростью дышит всегда, Все губит в бессмысленной злобе? Иль мы – тот великий народ, Чье имя не будет забыто, Чья речь и поныне поет Созвучно с напевом санскрита? Иль мы – тот народ-часовой, Сдержавший напоры монголов, Стоявший один под грозой В века испытаний тяжелых? Иль мы – тот народ, кто обрел Двух сфинксов на отмели невской. Кто миру титанов привел, Как Пушкин, Толстой, Достоевский? Да, так, мы – славяне! Иным Доныне ль наш род ненавистен? Легендой ли кажутся им Слова исторических истин? И что же! священный союз Ты видишь, надменный германец? Не с нами ль свободный француз, Не с нами ль свободный британец? Не надо заносчивых слов, Не надо хвальбы величавой, Мы явим пред ликом веков, В чем наше народное право. Не надо несбыточных грез, Не надо красивых утопий. Мы старый решаем вопрос: Кто мы в этой старой Европе?

30 июля 1914

Наши дни

Не вброшены ль в былое все мы, Иль в твой волшебный мир, Уэллс? Не блещут ли мечи и шлемы Над стрелами звенящих рельс? Как будто рыцарские тени, В лучах прожекторов, опять Летят на буйный пир сражений Торжествовать и умирать! Смотря в загадочные дали, Мы смело ждем безмерных дел, Вновь подвигов при Ронсевале, Твоих ударов, Карл Мартелл! А мерно с Эйфелевой башни Летит неслышимая речь, Чтоб всё, что ведал день вчерашний, Для будущих времен сберечь. Ротационные машины Стучат как ночью, так и днем, Чтоб миг не минул ни единый, Газетным позабыт столбцом. И сквозь налет ночных туманов, Как призраки иных веков, Горят глаза аэропланов Над светом вражеских костров.

8 августа 1914

Круги на воде

От камня, брошенного в воду, Далеко ширятся круги. Народ передает народу Проклятый лозунг: «мы – враги!» Племен враждующих не числи; Круги бегут, им нет числа; В лазурной Марне, в желтой Висле Влачатся чуждые тела; В святых просторах Палестины Уже звучат шаги войны; В Анголе девственной – долины Ее стопой потрясены; Безлюдные утесы Чили Оглашены глухой пальбой, И воды Пе-че-ли покрыли Флот, не отважившийся в бой. Везде – вражда! где райской птицы Воздушный зыблется полет, Где в джунглях страшен стон тигрицы, Где землю давит бегемот! В чудесных, баснословных странах Визг пуль и пушек ровный рев, Повязки белые на ранах И пятна красные крестов! Внимая дальнему удару, Встают народы, как враги, И по всему земному шар;,' Бегут и ширятся круги.

2 декабря 1914

Варшава

Пора!

Была пора ударить буре, Расчистить хмурый небосвод. И вот – нет проблесков лазури, Гроза гремит, гроза растет. То не камыш под ветром гнется, — Твердыни крепостей дрожат; Не дождь на травы пастбищ льется, — Стальной стучит по грудям град; То не деревья, в вихре яром, На берег рухнули пруда, — Кругом, обгрызены пожаром, Лежат в руинах города. С Атлантики вплоть до Урала Самумом движутся полки; Кровь – снег и травы запятнала, Кровь – замутила ток реки. На вольных, вечных океанах, У стен пяти материков, Мелькают без огня в туманах Громады боевых судов. Темны мечты, виденья дики, Водоворотом схвачен мир. Везде штыки, винтовки, пики, Угрозы пушек и мортир.; Гроза «военной непогоды» Шумит по градам и полям, Да выйдут древние народы Из бури к просветленным дням! Пусть громы пробушуют в небе, Огнь молний пусть прожжет сердца, — И пусть узнают все свой жребий, Свою судьбину – до конца!

Октябрь – декабрь 1914

Белосток. Варшава

На Карпатах

Уступами всходят Карпаты, Под ногами тает туман, Внизу различают солдаты Древний край – колыбель славян. Весенним приветом согрета, Так же тихо дремала страна… На четыре стороны света Отсюда шли племена. Шли сербы, чехи, поляки, Полабы и разная русь. Скрывалась отчизна во мраке, Но каждый шептал: «Я вернусь!» Проносились века и беды, Не встречался с братьями брат, И вот, под грохот победы, Мы снова на склонах Карпат. Вздохни же ожиданным мигом, Друзей возвращенных встречай, Так долго под вражеским игом, Словно раб, томившийся край. Засветился день возвращенья, Под ногами тает туман… Здесь поставьте стяг единенья Нашедших друг друга славян!

15 октября 1914

Варшава

Чаша испытаний

Будь меж святынь в веках помянута Ты, ныне льющаяся кровь! Рукой властительной протянута Нам чаша испытаний вновь. Она не скоро опорожнится, Струясь потоком с высоты… И вот – в руках врагов заложница, Сирена польская, и ты! Так что ж! с лицом первосвященников Спокойно жертву принесем! Оплакивать не время пленников, Ряды оставшихся сомкнем. Одно: идти должны до края мы, Все претерпев, не ослабеть. День торжества, день, нами чаемый, Когда-то должен заблестеть. И пусть над Бугом – каски прусские; Он от того чужим не стал; И будем мы всё те же русские, Уйдя за Волгу, за Урал. Под Нарвами, под Аустерлицами Учились мы Бородину. Нет, мало овладеть столицами, Чтоб кончить Русскую войну!

Июль 1915

Высоких зрелищ зритель…

Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые.

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Он – их высоких зрелищ зритель…

Ф. Тютчев

Польше

Орел одноплеменный!

…Верь слову русского народа:

Твой пепл мы свято сбережем,

И вата общая свобода,

Как феникс, возродится в нем

Ф. Тютчев Провидец! Стих твой осужденный Не наше ль время прозревал, Когда «орел одноплеменный» Напрасно крылья расширял! Сны, что тебе туманно снились, Предстали нам, воплощены, И вещим светом озарились В багровом зареве войны. Опять родного нам народа Мы стали братьями, – и вот Та «наша общая свобода, Как феникс», правит свой полет. А ты, народ скорбей и веры, Подъявший вместе с нами брань, Услышь у гробовой пещеры Священный возглас; «Лазарь, встань!» Ты, бывший мертвым в этом мире, Но тайно памятный Судьбе, Ты – званый гость на нашем пире, И первый наш привет – тебе! Простор родимого предела Единым взором облелей, И крики «Польска не сгинела!» По-братски, с русским гимном слей!

1 августа 1914 г.

В Вильно

Опять я – бродяга бездомный, И груди так вольно дышать. Куда ты, мой дух неуемный, К каким изумленьям опять? Но он, – он лишь хочет стремиться Вперед, до последней поры; И сердцу так сладостно биться При виде с Замковой Горы. У ног «стародавняя Вильна», — Сеть улиц, строений и крыш, И Вилия ропщет бессильно, Смущая спокойную тишь. Но дальше, за кругом холмистым, — Там буйствует шумно война, И, кажется, в воздухе чистом Победная песня слышна. Внизу же, где липки так зыбко Дрожат под наитием дня, Лик Пушкина, с мудрой улыбкой, Опять поглядит на меня.

15 августа 1914

Вильно

Все чаще

Все чаще по улицам Вильно Мелькает траурный креп. Жатва войны обильна, Широк разверзнутый склеп. Всё чаще в темных костелах, В углу, без сил склонена, Сидит, в мечтах невеселых, Мать, сестра иль жена. Война, словно гром небесный, Потрясает испуганный мир… Но все дремлет ребенок чудесный, Вильно патрон – Казимир. Все тот же, как сон несказанный, Как сон далеких веков, Подымет собор святой Анны Красоту точеных венцов. И море всё той же печали, Всё тех же маленьких бед, Шумит в еврейском квартале Под гулы русских побед.

17 августа 1914

Вильно

В Варшаве

А. Р. Ледницкому

В первый раз по улицам Варшавы С легким сердцем прохожу один. Не гнетет меня кошмар кровавый Темной славы роковых годин. Всё, что было, – нет, не миновало, И веков мгновенью не сломать; Но, быть может, нынче день начала, Нынче солнце в небе – как печать. Пусть оно наш день запечатлеет, День, когда, как братья, мы могли Всё сказать, о чем язык немеет, Что мы долго в душах берегли. Мы сошлись не по тропинке узкой, Как к поэту близится поэт; Я пришел путем большим, как русский, И, как русский, слышал я привет. А на улице, как стих поэмы, Клики вкруг меня сливались в лад: Польки раздавали хризантемы Взводам русских радостных солдат.

24 августа 1914

Варшава

Аэропланы над Варшавой

Как пред грозой касатки низко Скользят над ровностью поляны, — Так в знак, что грозы боя близки, – Взгляни, – парят аэропланы. Миг, – и продольный, долгий трепет Пройдет по улице; метнется Толпа, и тротуар облепит, И взор за взором в высь вопьется. Мотки белеющей кудели Взлетят и таять будут в сини, И, под пальбу, дымки шрапнелей Распутаются в сети линий. А там, воздушные пираты, Спокойно правя лет машины, Вонзят сквозь пар голубоватый Свой взор, как мы, на дно равнины. Увидят, как темнеют зыбко Квадраты крыш и зданий ромбы… С какой змеящейся улыбкой Качнут два немца в небе бомбы!

24 декабря 1914

Варшава

Поле битвы

Залито поле, как золотом, Щедрым посевом патронов. Вдалеке, как гигантским молотом, Расколоты гребни склонов. На холмике ждет погребения, Ниц повергнуто, тело солдата. Слабый запах тления, А в руке письмо зажато. Рядом тела лошадиные: Оскалены зубы, изогнуты шеи… Ах, не труды ль муравьиные Эти валы, окопы, траншеи? Видел я: меж винтовок раздробленных Лежит с дневником тетрадка; Сколько тайных надежд, обособленные, В нее вписывал кто-то украдкой! Манерки, ранцы, зарядные Ящики, крышки шрапнелей, И повсюду воронки громадные От снарядов, не достигших цели. Брожу меж обломков, гадательно Переживая былые моменты. А вдали, взвод солдат, старательно, Убирает пулеметные ленты.

Октябрь 1914

Прушков

Пиршество войны

Война здесь прошла, прокричала Стальными глотками пушек, В руке дома изломала, Как вязку хрустнувших сушек. Вот там, за сырым перелеском, Гости Войны сидели, Она забавляла их блеском Пускаемых к небу шрапнелей. Смерть-сестру пригласила; «Участвуй, — Ей сказала, – как старшая, в пире!» Подавались роскошные яства, Каких и не видели в мире. Были вина и хмельны и сладки, Их похваливал Бой-собутыльник. Обильные пира остатки Скрывает теперь чернобыльник. День и ночь продолжался праздник, Вкруг, от браги багряной, всё смокло… Только кто я; из гостей, безобразник, Перебил в дальних окнах стекла? Кто, шутник неуместно грубый, Подпалил под конец чертоги? И теперь торчат только трубы Обгорелые, – вдоль дороги.

4 декабря 1914 Ноябрь 1914

Брезины-Варшава-Лович

На память об одном закате

А. М. Федорову

Был день войны, но час предсмертный дня. Ноябрьский воздух нежил, как в апреле. Вкруг озими прозрачно зеленели, Пылало солнце, небосклон пьяня. Нас мотор мчал – куда-то иль без цели… Бесцельность тайно нежила меня. И ты, как я, заворожен был. Пели Нам голоса закатного огня. Забылось все: шум битв и вопль страданий… Вдвоем, во храме мировых пыланий, Слагали мы гимн красоте земной… Нас мотор мчал – без цели иль куда-то… О, помню, помню – дивный сон заката Под грохот пушек, ровный и глухой.

13 декабря 1914

В окопе

В семье суровых ветеранов Пью чай. Пальба едва слышна. Вдали – под снегом спит Цеханов, И даль в снегу погребена. Сквозь серые туманы солнце Неярко светит без лучей. Тиха беседа о японце, И равномерен звук речей. Незримо судьбы всей Европы С судьбой уральцев сплетены, — Но нынче в снежные окопы Доходит смутно гул войны. Мир крикнул этим бородатым Сибирякам: «Брат, выручай!» И странно с сумрачным солдатом Пить на досуге мутный чай. Неизмеримым бредят грезы, Крушеньем царств и благом всех… А здесь – рассказы про шимозы Сменяет беззаботный смех.

24 декабря 1914

Цеханов

Казачье становье

Отбрасывая версты, стучит автомобиль, Крутится даль за далью и сзади вьется пыль. Селенье, нивы, поле, костел, окоп, река… Казачее становье на склоне у леска. Табун свободных коней, походных кухонь дым; Заполнен луг движеньем запутанно-цветным; Толпа котлы обстала; смех, говор, песня, крик… Как просверкали ярко верхи железных пик! Еще в глазах – мундиры и шапки набекрень, А падает сурово от строгих сосен тень. Лесной дорогой мотор, стуча, летит вперед… Чу! слышен с поворота трещащий пулемет!

9 июля 1915

Деревенские рифмы

Опять – развесистые липы И склады бревен за избой; Телеги, вдоль дороги, скрипы, Окно с затейливой резьбой; Вдали – излуки малой речки, И главы дальнего села; •А близко – девка на крылечке Статна, румяна, весела. Нырнул, поднявши хвост, утенок, А утка с важностью плывет. Как изумителен, как тонок Прозрачных тучек хоровод! Здесь мир и век забыть возможно… Но чу! порой сквозь шум лесов Со станции гудит тревожно Гул санитарных поездов.

10 июня 1915

Бурково

Каждый день

Каждый день поминайте молитвой умильной Тех, кто молится нынче на ратных полях, Там, где Смерть веселится поживой обильной, Блуждая с косой в руках; Где рассвет, проступая, скользит меж развалин, Эхо вторит раскатам мортир без числа; Где блуждающий ветер, угрюм и печален, Ласкает в траве тела; Где валы, баррикады, окопы, редуты Перерезали ниву, прорезали лес; Где германский пропеллер считает минуты, Грозя с голубых небес; И где фейерверк ночью, безмерен, невидан, Одевает просторы в стоцветный наряд, — На полях, где лежит, беспощадно раскидан, Стальной и свинцовый град! Долю ратников вашим уютом измерьте, Вашей негой домашней, при свете, в тепле… Поминайте в салонах, в театре, в концерте, — Кто ныне в снегах и мгле! Поминайте ушедших молитвой умильной, Всех, кто должен молиться на ратных полях, Там, где Смерть веселится поживой обильной, С тяжелой косой в руках!

Август 1915

Москва

Там, на западе

Там, на Западе, брезжит мерцание…

Ф. Тютчев

Западный фронт

От Альп неподвижных до Па-де-Кале Как будто дорога бежит по земле; Протянута лентой бесцветной и плоской, Прорезала Францию узкой полоской. Все мертво на ней: ни двора, ни куста; Местами – два-три деревянных креста, Местами – развалины прежних строений, Да трупы, да трупы, – тела без движений! От Альп неподвижных до Па-де-Кале Как будто дорога бежит по земле; И справа и слева, – на мили, на мили, — Валы и окопы ее обтеснили. С них рушатся гулко, и ночью и днем, Удары орудий, как сумрачный гром, И мерно сверкают под эти раскаты То белые вспышки, то свет розоватый. От Альп неподвижных до Па-де-Кале Как будто дорога бежит по земле; Прошла, разделила две вражеских рати И стала дорогой вражды и проклятий. Сменяются дни; но, настойчиво, вновь Здесь блещут штыки, разливается кровь, И слушают люди, сгрудясь в миллионы, Лязг сабель, свист пуль и предсмертные стоны.

30 ноября 1914

Варшава

Фламандцам

Народ Верхарна! не напрасно вещий Тебя прославил: жив твой мощный дух! Он молнией в дыму сражений блещет, Он в громе пушек нам вещает вслух! И, кажется, опять восстал Карл Смелый Иль Бодуэн Железная Рука. Бой храбрецов с врагом остервенелым Следят, дивясь величию, века. Нам не забыть, как ты в любимом Льеже Свою свободу гордо ограждал. Твои сыны, как в славном прошлом, – те же: Поэт дал клятвы, ты их оправдал. Не пушки, не оружие стальное Нас делают отважней и сильней: Любовь к отчизне создает героев С дней Марафона вплоть до наших дней.

7 августа 1914

Тевтону

Ты переполнил чашу меры, Тевтон, – иль как назвать тебя! Соборов древние химеры Отметят, губителя губя. Подъявший длань на храмы-чудо, Громивший с неба Notre-Dame, Знай: в Реймсе каменная груда Безмолвно вопиет к векам! И этот вопль призывный слышат Те чудища, что ряд веков, Над Сеной уместившись, дышат Мечтой своих святых творцов. Недаром зодчий богомольный На высоту собора взнес, Как крик над суетой юдольной, Толпу своих кошмарных грез. Они – защитницы святыни, Они – отмстительницы зла, И гневу их тебя отныне Твоя гордыня обрекла. Их лик тебе в дыму предстанет, Их коготь грудь твою пробьет, Тебя смутит и отуманит Их крыльев демонский разлет; И суд, что не исполнят люди, Докончат сонмы скрытых сил Над тем, кто жерлами орудий Святыне творчества грозил.

Сентябрь 1914

Варшава

Синий

В жизни человеческой

В жизни человеческой, в важные мгновенья,

Облики незримые вдруг обозначаются,

В обаяньи подвига, в злобе преступления…

К. Случевский

Синема моего окна

Мир шумящий, как далек он, Как мне чужд он! но сама Жизнь проводит мимо окон, Словно фильмы синема. Проплывут, звеня, трамваи, Прошумит, пыля, авто; Люди, люди, словно стаи Птиц, где каждая – никто! Франт манерный за поддевкой, То картуз, то котелок, И пред девичьей головкой Стал замедленный полок. Плечи, шляпки, взгляды, груди, За стеклом немая речь… Птичья стая, – люди, люди!— Как мне сердце уберечь? Я укрываюсь в одиночество, Я ухожу в пределы книг, Чтоб безысходные пророчества Затмили проходящий миг. Но – горе! – шумы современности Врываются в святую тьму! И нет тюрьмы – моей надменности, Нет кельи – моему уму! Сегодня, визитер непрошеный, Ломает запертую дверь… Ах, убежать на луг некошеный Дремать в норе, как дремлет зверь! Напрасно! жизнь влачит последовательно, Как змей, извилистые кольца, И смотрят на меня выведывательно Виденья дня, как богомольцы.

1914

Портрет

Привык он рано презирать святыни И вдаль упрямо шел путем своим. В вине, и в буйной страсти, и в морфине Искал услад, и вышел невредим. Знал преклоненья; женщины в восторге Склонялись целовать его стопы. Как змеерушащий святой Георгий, Он слышал яростный привет толпы. И, проходя, как некий странник в мире, Доволен блеском дня и тишью тьмы, Не для других слагал он на псалтири, Как царь Давид, певучие псалмы. Он был везде: в концерте, и в театре, И в синема, где заблестел экран; Он жизнь бросал лукавой Клеопатре, Но не сломил его Октавиан. Вы пировали с ним, как друг, быть может? С ним, как любовница, делили дрожь? Нет, одиноко был им искус прожит, Его признанья, – кроме песен, – ложь. С недоуменьем, детским и счастливым, С лукавством старческим – он пред собой Глядит вперед. Простым и прихотливым Он может быть, но должен быть – собой!

1912

Женский портрет

Что я могу припомнить? Ясность глаз И детский облик, ласково-понурый, Когда сидит она, в вечерний час, За ворохом шуршащей корректуры. Есть что-то строгое в ее глазах, Что никогда расспросов не позволит. Но, может быть, суровость эта – страх, Что кто-нибудь к признаньям приневолит. Она смеяться может, как дитя, Но тотчас поглядит лицом беглянки, Застигнутой погоней; миг спустя Она опять бесстрастно правит гранки. И, что-то важное, святое скрыв На самом дне души, как некий идол, Она – как лань пуглива, чтоб порыв Случайный – тайны дорогой не выдал. И вот сегодня – ясность этих глаз Мне помнится; да маленькой фигуры Мне виден образ; да, в вечерний час, Мне слышен ровный шелест корректуры…

1913

Завещание

Я жизнь прожила безотрадно, бесцельно, И вот, как похмелье от буйного пира, Осталась мне горечь тоски беспредельной И смутная ненависть к радостям мира. Как всем, мне весна, в ликовании ярком, Лучами сверкала, дышала сиренью, И жизнь мне казалась приветливым парком, Где тайно беседки зовут к наслажденью. Нo ранняя буря промчалась над садом, Сломала сирени и завязи яблонь, Наплакалась ливнем, натешилась градом, Цветник мой был смыт, и был сад мой разграблен. И после настало желанное лето, И хмурая осень, и холод под снегом… И не было в сердце на зовы ответа, И не было силы довериться негам. Другим расцветут, с новым маем, фиалки, Другие поплачут у выжженной нивы… Мы – нищи, мы – робки, мы – стары, мы – жалки. Кто мертвый, будь мертвым! живите, кто живы!

1913

На церковной крыше

На церковной крыше, У самого золотого креста (Уже восхода полоски наметились), Как две летучих мыши, Две ведьмы встретились: Одна – стара и толста, Другая – худа и моложе (Лицо с кошачьей мордочкой схоже), И шептались, ветра весеннего тише. – Сестра, где была? — Старуха захохотала. – Тра-ла-ла! Всю ночь наблюдала: Юноша собирался повеситься! Все шагал, писал и смотрел На серп полумесяца, Лицом – как мел. Любовь, как видно, замучила. Ждать мне наскучило, И я, против правил, Подсказала ему: «удавись!» Он в петлю голову вставил И повис. Худая в ответ улыбнулась. – И мне досталось! В грязных номерах натолкнулась, Как девушка старику продавалась. Старичонка – дряхлый и гадкий, Горб, как у верблюда, А у нее глаза – как загадки, И плечи – как чудо. Как был он противен, сестра, А она молчала! Я до утра, Сидя в углу, наблюдала. Так, у золотого креста, На церковной крыше, Как две летучих мыши, Шептались две ведьмы. И та, что была и стара и толста, Прибавила: – Хоть это и против правила, Но будем по утрам встречаться и впредь мы!

1914

Простенькая песня

Ты, в тени прозрачной Светлого платана, Девочкой играла Утром рано-рано. Дед твердил с улыбкой, Ласков, сед и важен, Что далеким предком Был платан посажен. Ты, в тени прозрачной Светлого платана, Девушкой скрывалась В первый час тумана. Целовалась сладко В тихом лунном свете, Так, как целовались Люди ряд столетий. Ты, в тени прозрачной Светлого платана, Женщиной рыдала Под напев фонтана. Горестно рыдала О минутной сказке Опалившей страсти, Обманувшей ласки. Ты, в тени прозрачной Светлого платана, В старость вспоминала Жизнь, как мир обмана, Вспоминала, с грустной Тишиной во взоре, Призрачное счастье, Медленное горе. И, в тени прозрачной Светлого платана, Так же сладко дремлет Прежняя поляна. Ты же на кладбище, Под плакучей ивой, Спишь, предавшись грезе, Может быть, счастливой.

1913

Она

Она любила строй беспечный Мечтаний, уводящих вдаль, Цветы, снежинки, пояс млечный И беспричинную печаль. Она любила, ночью зимней, Невестой медлить у окна, В своих стихах, как в тихом гимне, Твердя безвольно: я – одна! Она ждала, ждала кого-то, Кто, смел, безумен и красив, Всю жизнь отдаст ей без отчета, Всю жизнь сольет в один порыв. Но Рок был странно беспощаден, Не обманул и не свершил. Тот не был жарок, не был хладен, Он и любил и не любил. Его не-пламенные ласки, Его обдуманная речь, Его лицо – как образ маски — Могли овеять, но не сжечь. Стремясь в мятежную безбрежность Она искала крыльев, но Он приносил ей только нежность… И было все предрешено! ………………… ………………… ………………… …………………

1913

На шумных улицах

О, эти встречи мимолетные

На шумных улицах столиц…

«Венок»

Электрические светы

Мы – электрические светы Над шумной уличной толпой; Ей – наши рдяные приветы И ей – наш отсвет голубой! Качаясь на стеблях высоких, Горя в преддверьях синема, И искрясь из витрин глубоких, Мы – дрожь, мы – блеск, мы – жизнь сама! Что было красочным и пестрым, Меняя властным волшебством, Мы делаем бесцветно-острым, Живей и призрачней, чем днем. И женщин, с ртом, как рана, алым, И юношей, с тоской в зрачках, Мы озаряем небывалым Венцом, что обольщает в снах. Даем соблазн любви продажной, Случайным встречам – тайный смысл; Угрюмый дом многоэтажный Мы превращаем в символ числ. Из быстрых уличных мельканий Лишь мы поэзию творим, И с нами – каждый на экране, И, на экране кто, – мы с ним! Залив сияньем современность, Ее впитали мы в себя, Всю ложь, всю мишуру, всю бренность Преобразили мы, любя, — Мы – электрические светы Над шумной уличной толпой, Мы – современные поэты, Векам зажженные Судьбой!

1913

Вечером

Дрожащей проволоки альт Звенит так нежно; Заполнен сумрачный асфальт Толпой мятежной. Свистки авто и трамов звон Поют так нежно; Вечерний город полонен Толпой мятежной. Свет электрических шаров Дрожит так нежно; Ты слышишь ли немолчный зов Толпы мятежной? Вот девушки случайный взор Блеснул так нежно; О, кто его так быстро стер Толпой мятежной? Тень синеватая легла Вокруг так нежно, И проститутки без числа В толпе мятежной.

25 мая 1914

На полетах

Пропеллеры, треща, стрекочут: То клекоты бензинных птиц О будущем земли пророчат. Но сколько нежных женских лиц! Иглой заостренные шляпы, Зелено-белые манто, — И как-то милы даже всхрапы На круг въезжающих авто. В живой толпе кафешантанной Я уловил случайно вновь Давно знакомый взгляд… Как странно! Твой взгляд, бессмертная любовь! И, пестрой суеты свидетель, Я веру в тайну берегу, Не видя в сини «мертвых петель», — Воздушных вымыслов Пегу.

Май 1914

Москва

У канала

В угрюмом сумраке ночей безлунных Люблю я зыбкость полусонных вод. Приникнув к жесткости оград чугунных, Люблю следить волны унылый ход. Свет фонарей, раздробленный движеньем, Дрожит в воде семьей недлинных змей, А баржи спят над зыбким отраженьем Глубоким сном измученных зверей. Так близко Невский, – возгласы трамваев, Гудки авто, гул тысяч голосов… А серый снег, за теплый день растаяв, Плывет, крутясь, вдоль темных берегов. Так странно: там – кафе, улыбки, лица… Здесь – тишь, вода и отраженный свет. Все вобрала в водоворот столица, На все вопросы принесла ответ. И если жизнью, слишком многострунной, Измучен ты, – приди ко мне, сюда, Перешагни чрез парапет чугунный, И даст тебе забвение вода.

1 ноября 1912

Петербург

Панихида

Тоненькие свечечки, Робкие, мерцают. Голосочки детские Басу отвечают. Слышно над склоненною толпой: «Со святыми упокой». Хорошо под лентами, Мирно под цветами! Песни умиленные Сложены не нами. Обещает мир напев святой: «Со святыми упокой». Выйдешь в ночь холодную: Светы и трамваи… Сладостно задуматься О блаженном рае. Боже! – утомленных суетой Со святыми упокой!

3 ноября 1912

Петербург

Детский блеск очей

Я вижу детский блеск очей.

А. Фет

Девочка с куклой

– Что же ты сделала, девочка милая, С фарфоровой куклой своей? – Когда было скучно, ее колотила я, И вот – теперь трещина в ней. – Глаза открывала и закрывала она, Папа-мама могла говорить. – А теперь совсем безмолвною стала она, Не знаю, как с ней мне и быть. – Чего же ты хочешь, девочка нежная? Куклу целуешь зачем? – Хочу, чтоб была она снова, как прежняя, Такой, как прежде, совсем. – Девочка милая, сама ты разбила ее. Теперь куклы прежней – нет… – Боже мой! Боже мой! так я любила ее! Без нее не мил мне весь свет!

1912

Девочка и ангел

Маленькая девочка плакала вчера: «Почему туманами полны вечера? Почему не каждый день солнце – как алмаз? Почему не ангелы утешают нас?» Маленькая девочка вечером, в тени, Плакала, и ангел ей прошептал: «Усни! Как алмаз, засветится солнце поутру, И с тобой затею я под вечер игру!» Маленькая девочка улеглась в постель… За окном шептала ей сумрачная ель: «Нет, не верь ты ангелу! Он тебе солгал: Поутру луч солнечный будет – как кинжал!»

4 мая 1912

Девочка с цветами

Собирай свои цветочки, Заплетай свои веночки, Развлекайся как-нибудь, По лугу беспечно бегай! Ах, пока весенней негой Не томилась тайно грудь! У тебя, как вишня, глазки, Косы русые – как в сказке; Из-под кружев панталон Выступают ножки стройно… Ах! пока их беспокойно Не томил недетский сон! Увидав пятно на юбке, Ты надула мило губки, Снова мило их надуй! Эти губки слишком красны: Ах! пока угрюмо-страстный Не сжимал их поцелуй!

1913

Вербная суббота

С вербочками девочки, Девочки со свечечками, Вышедши из церковки, Кроют куцавеечками (Ветер, ты не тронь!) Слабенький огонь. Улица оснежена, Спит высь затуманенная… Чу! толпа мятежная Воет, словно раненая, Там, где осиян Светом ресторан. И бредут под блеснами Злыми, электрическими, С свечками и ветками Тени идиллические. Трепетен и тих Свет на лицах их.

17 марта 1912

Квартет

Четыре девочки по четырнадцати лет На песчаной площадке играют в крокет. Молоточек поставят между ног, и – стук! Шар чужой далеко отлетает вдруг. А солнце, лучи посылая вкось, Белые платьица пронзает насквозь, Чтобы каждый мечтатель видеть мог Детские формы худощавых ног. Девочки смеются, – что щебет птиц! — И черны узоры длинных ресниц, Но пятна волос еще черней В слепительном блеске закатных огней.

16 июня 1915

Две головки

Красная и синяя — Девочки в траве, Кустики полыни Им по голове. Рвут цветочки разные, Бабочек следят… Как букашки – праздны, Как цветки на взгляд. Эта – лёнокудрая, С темной скобкой – та… Вкруг природы мудрой Радость разлита. Вот, нарвав букетики, Спорят: «Я да ты…» Цветики – как дети, Дети – как цветы. Нет нигде уныния, Луг мечтает вслух… Красный блик, блик синий, — Шелк головок двух!

15 июля 1915

Буркова

Голубой

В старинном замке

В старинном замке Джен Вальмор

Чуть ночь – звучат баллады.

К. Бальмонт

Баллада ночи

Ах, где-то лотос нежно спит, Ах, где-то с небом слиты горы. И ярко небосвод горит, — Предвечной мудрости узоры! Там негой объяты просторы, Там страстью дышит темнота, А люди клонят, словно воры, К устам возлюбленным уста! Быть может, в эту ночь, – Харит Вновь ожили былые хоры, Вновь Арес уронил свой щит, Вновь Тасс у ног Элеоноры, И мудрый Соломон, который Изрек: «все в мире суета», Вновь клонит, позабыв укоры, К устам возлюбленным уста. Дитя! уснуть нам было б стыд, Пойдем к окну, откроем сторы: Стекло, железо и гранит, Тишь улиц, спящие соборы… Пусть вспыхнут в небе метеоры! Пусть к счастью вскроются врата! Пусть склонятся, безумно-скоры, К устам возлюбленным уста! Бегут, бегут поспешно Оры… В моей душе – одна мечта: Склонить к любимым взорам взоры, К устам возлюбленным уста!

1913

Баллада о любви и смерти

Когда торжественный Закат Царит на дальнем небосклоне И духи пламени хранят Воссевшего на алом троне, — Вещает он, воздев ладони, Смотря, как с неба льется кровь, Что сказано в земном законе: Любовь и Смерть, Смерть и Любовь! И призраков проходит ряд, В простых одеждах и в короне: Ромео, много лет назад Пронзивший грудь клинком в Вероне; Надменный триумвир Антоний, В час скорби меч подъявший вновь; Пирам и Паоло… В их стоне — Любовь и Смерть, Смерть и Любовь! И я баюкать сердце рад Той музыкой святых гармоний. Нет, от любви не охранят Твердыни и от смерти – брони. На утре жизни и на склоне Ее к томленью дух готов. Что день, – безжалостней, мудреней Любовь и Смерть, Смерть и Любовь! Ты слышишь, друг, в вечернем звоне: «Своей судьбе не прекословь!» Нам свищет соловей на клене: «Любовь и Смерть, Смерть и Любовь!»

1913

Баллада воспоминаний

На склоне лет, когда в огне Уже горит закат кровавый, Вновь предо мной, как в тихом сне, Проходят детские забавы. Но чужды давние отравы Душе, вкусившей темноты. Лишь вы, как прежде, величавы, Любви заветные мечты! Я помню: в ранней тишине Я славил жгучий полдень Явы, Сон пышных лилий на волне, Стволы, к которым льнут удавы, Глазам неведомые травы, Нам неизвестные цветы… Всё смыли, как потоком лавы, Любви заветные мечты! Я помню: веря злой весне, Ловил я зыбкий призрак славы; Казалось так желанно мне — Грань преступать, ломать уставы. Но понял я: все цепи – ржавы, Во всем – обманы суеты: И вы одни в сем мире правы, Любви заветные мечты! Сын Венеры, Амор лукавый, Храни меня отныне ты, Встают, как из-за леса главы, Любви заветные мечты.

1913

За картами

Опять истомой дышит март, А запад вкрадчиво-малинов… Сижу одна, узоры карт В гаданьи вдумчивом раскинув. Молчат дома, во мгле застынув, Затихли гулы беготни, И мнятся дальних звезд огни Глазами падших властелинов. Придешь ли вновь, мой юный бард, Ко мне – с букетиком жасминов, Стремительный, как горный нард, Пленительные брови сдвинув? К устам прижмешь ли кровь рубинов? Шепнешь ли сладко: «Мы – одни!» Глядя, как в те, иные дни, Глазами падших властелинов? В века Гекат, в века Астарт Я призвала б чету дельфинов! Произнесла б, возжегши нард, Священный заговор Юстинов! Быть может, рыбье сердце вынув, Шептала б: «Друга примани!..» И духи глянули б в тени Глазами падших властелинов! Ах! знал когда-то Бонапарт Путь в скромный угол Жозефинов! Горите ж, огоньки мансард, Глазами падших властелинов!

1913

Секстина

Все кончено! я понял безнадежность

Меня издавна мучившей мечты…

«Все напевы» Я безнадежность воспевал когда-то, Мечту любви я пел в последний раз. Опять душа мучительством объята, В душе опять свет радости погас. Что славить мне в предчувствии заката, В вечеровой, предвозвещенный час? Ложится тень в предвозвещенный час; Кровь льется по наклонам, где когда-то Лазурь сияла. В зареве заката Мятежная душа, как столько раз, Горит огнем, который не погас Под пеплом лет, и трепетом объята. Пусть тенью синей вся земля объята, Пусть близок мглы непобедимый час, Но в сердце свет священный не погас: Он так же ярко светит, как когда-то, Когда я, робкий мальчик, в первый раз, Склонил уста к устам, в лучах заката. Священны чары рдяного заката, Священна даль, что пламенем объята. Я вам молился много, много раз, Но лишь опять приходит жданный час, Молюсь я на коленях, как когда-то, Чтоб нынче луч в миг счастия погас! Безвестная Царица! Не погас В душе огонь священный. В час заката Душа старинным пламенем объята, Твержу молитву, что сложил когда-то: «Приди ко мне, хоть и в предсмертный час, Дай видеть лик твой, хоть единый раз!» Любви я сердце отдавал не раз, Но знал, что Ты – в грядущем, и не гас В душе огонь надежды ни на час. Теперь, в пыланьи моего заката, Когда окрестность сумраком объята, Всё жду Твоей улыбки, как когда-то!

1914

В маске

Я лицо укрыл бы в маске…

Ф. Сологуб

Образы времен

Когда святых наук начала Я постигал во храме Фта, Меня, я помню, искушала Твоя земная красота. Но, согрешив, я с ложа прянул И богу бездн огни возжег. Твой облик в дым кадильный канул, И я тебя вернуть не мог. Не ты ли перси, как алмазы, Бросала щедро мне на грудь? Но финикиец одноглазый На Рим повел надменный путь. В смятеньи я твой дом оставил, Молчал на все мольбы в ответ… И дал врагу Эмилий Павел В добычу также мой браслет! Я, в золотой Антиохии, Забыв, меж рыцарей других, К святой земле пути святые, Был счастлив вздохом уст твоих! Но протрубил призыв военный, Я поднял меч, я поднял щит, И был мне чужд твой взор надменный, Когда нас в бой стремил Годфрид! И в дни, когда в провал кровавый Свободы призрак толпы вел, Ты мне сказала: «Все не правы, Иди за мной, как прежде шел!» Но зов борьбы, как рев пучины, Покрыл призывные слова… И, помню, с плахи гильотины Моя скатилась голова. Не кончен древний поединок, Он длится в образах времен. Я – воин, я – поэт, я – инок, Еще тобой не побежден. В глухом лесу, в огнях театра, В случайных встречах, жду тебя: Явись, предстань, как Клеопатра, Чтоб вновь Антоний пал, любя!

Ноябрь 1907. 1912. 1914

Мумия

Я – мумия, мертвая мумия. Покровами плотными сдавленный, Столетья я сплю бестревожно, Не мучим ни злом, ни усладой, Под маской на тайне лица. И, в сладком томленьи раздумия, В покой мой, другими оставленный, Порой, словно тень, осторожно Приходит, с прозрачной лампадой, Любимая внучка жреца. В сверкании лала и золота, Одета святыми уборами, Она наклоняется гибко, Целует недвижную маску И шепчет заклятья любви: «Ты, спящий в гробнице расколотой! Проснись под упорными взорами, Привстань под усталой улыбкой, Ответь на безгрешную ласку, Для счастья, для мук оживи!» Стуча ожерельями, кольцами, Склоняется, вся обессилена, И просит, и молит чего-то, И плачет, и плачет, и плачет Над свитком покровов моих… Но как, окружен богомольцами, Безмолвен бог, с обликом филина, Я скован всесильной дремотой. Умершим что скажет, что значит Призыв непрозревших живых!

1913

Иксион и Зевс

Иксион

О Зевс! где гром твой? до земли он Не досягнул! где молньи все? Пусть распинаем я, Иксион, На беспощадном колесе! Пусть Тартара пространства серы, Пусть муки вечны впереди, — Я груди волоокой Геры, Дрожа, прижал к своей груди!

Зевс

Смертный безумец! не Геру ласкал ты! Зевса забыл ты безмерную власть. Призрак обманный в объятьях держал ты; Я обманул ненасытную страсть! Гера со мною, чиста, неизменна, Здесь, на Олимпе, меж вечных богинь. Смертный, посмевший мечтать дерзновенно, Вечно страдай, все надежды покинь!

Иксион

О Зевс! я радостную Геру Привел к себе, в ночную тишь. Чем эту пламенную веру В моей душе ты заглушишь? Так! сделай казнь страшней, огромней, Я счастлив роковой судьбой! А ты, богов властитель, помни, Что я смеялся над тобой!

1913

Филлида

Я помню: мой корабль разбитый Стал у Фракийских берегов. О, кто ж явился мне защитой В чужой стране, среди врагов? Ты, Родопейская Филлида, Царевна, косы чьи – как смоль! Ты облегчила все обиды, Всю сердца сумрачного боль! И я, в опочивальне темной, Испил все радости любви, Припав, в безвольности нескромной, На груди полные твои! И что ж! На родине крещеньем Мне встали козни, войны, понт, — И годы медлил возвращеньем К тебе неверный Демофонт! Я верил: ты меня дождешься, Моя далекая жена! И снова в грудь мою вопьешься Зубами, в неге полусна. И вот опять на берег дальний Я прибыл: но тебя здесь нет, И только тихий куст миндальный Твердит про счастье прошлых лот. О! я вопьюсь в него зубами, Приникну к золотой коре, И, знаю, свежими листами Он обновится на заре! Его я выпью кровь и соки, Так, как любовник пьет любовь! Как друг от друга мы далеки, Как близки мы, Филлида, вновь!

1913

В разрушенном Мемфисе

Как царственно в разрушенном Мемфисе, Когда луна, тысячелетий глаз, Глядит печально из померкшей выси На город, на развалины, на нас. Ленивый Нил плывет, как воды Стикса; Громады стен проломленных хранят Следы кирки неистового гикса; Строг уцелевших обелисков ряд. Я – скромный гость из молодой Эллады, И, в тихий час таинственных планет, Обломки громкого былого рады Шепнуть пришельцу горестный привет: «Ты, странник из земли, любимой небом, Сын племени, идущего к лучам, — Пусть ты клянешься Тотом или Фебом, Внимай, внимай, о чужестранец, нам! Мы были горды, высились высоко, И сердцем мира были мы в веках, — Но час настал, и вот, под бурей Рока, Погнулись мы и полегли во прах. В твоей стране такие же колонны, Как стебли, капителью расцветут, Падет пред ними путник удивленный, Их чудом света люди назовут. Но и твои поникнут в прах твердыни, Чтоб после путники иной страны, Останки храмов видя средь пустыни, Дивились им, величьем смущены. Быть может, в землях их восстанут тоже Дворцы царей и капища богов, — Но будут некогда и те похожи На мой скелет, простертый меж песков. Поочередно скиптр вселенской славы Град граду уступает. Не гордись, Пришелец. В мире все на время правы, Но вечно прав лишь тот, кто держит высь!» Торжествен голос царственных развалин, Но, словно Стикс, струится черный Нил. И диск луны, прекрасен и печален, Свой вечный путь вершит над сном могил.

1913

Сны

В замке пышном и старинном, где пустынный круг покоев Освящен и облелеян грустной тайной тишины, Дни следя, как свиток длинный, жажду жизни успокоив, Я всегда мечтой овеян, я храню любовно сны. Сны приходят в пестрой смене, ряд видений нежит душу, Но одна мечта меж ними мне дороже всех других. Ради милых умилений давней клятвы не нарушу, Утаю святое имя, не включу в певучий стих! Словно девушка стыдлива, шаловлива, как ребенок, И как женщина желанна, предо мной встает она: Губы сжаты так тоскливо, стан изогнутый так тонок, И глаза глядят так странно – из. глубин неясных сна! В замке пышном и старинном, мы, в пустынной старой зале, Руки медленно сплетаем, там, где дремлют зеркала, Соблазнительно-невинно, в дрожи счастья и печали, Клятвы страсти повторяем, и от них бледнеет мгла. Теплых уст прикосновенья, приближенья рук палящих, И биенье близко, рядом, сердца в трепетной груди… Но потом, как дуновенье, словно листьев шелестящих, С ветром, шепоты над садом, – тихий голос: «Уходи!» Зову тайному покорна, из упорных рук без слова Ускользая, на прощанье из стекла бросает взгляд… Но уже над бездной черной рой видений вьется снова: Форм бесстыдных очертанья, очи, губы, хаос, ад… В замке пышном и старинном, где пустынно дремлют тени, Как в безмолвии могилы, я живу в беззвучной мгле, Сны слежу, как свиток длинный, чтоб среди иных видений Увидать, как облик милый улыбнется мне в стекле!

8 мая 1912

На песке

На песке, пред дверью бестиария, На потеху яростных людей, Быть простертым в сетке сполиария, Слыша дикий вопль толпы: «Добей!» Если взор не застлан тьмой кровавою, Рассмотреть над сводом в вышине Кесаря, что горд всемирной славою, И весталок в белом полотне; Круг красавиц, с пышными криналями, Юношей, с веселием в очах, Феба лик, сияющий над далями, В чистых недоступных небесах; Вспомнить все, что может сладко-бурного Встретиться бесправному рабу: Бред беспечный праздника Сатурнова, Ласки потаенной ворожбу; И, поняв, что в мире нет желаннее Ничего, чем эта жизнь людей, — Чуть шепнуть покорное прощание Под гудящий вопль толпы: «Добей!»

1913

В ваших чертогах

В ваших чертогах мой дух окрылился.

А. Фет

«Вот вновь мои мечты ведут знакомый танец…» 1812–1912

Вот вновь мои мечты ведут знакомый танец, Знакомых образов рой реет вдалеке. Ты снова предо мной, надменный корсиканец, Вновь – в треуголке, вновь – в походном сюртуке. Любовник ранних дум, герой мечтаний детства! Твой гений яростный, как Демона, я чтил, И грезам зрелых лет достался он в наследство… Нет, я, Наполеон, тебя не разлюбил! Мы все – игрушки сил, незримых, но могучих, Марионетки – мы, и Рок играет в нас. Но миру ты предстал, как зарево на тучах, И до последних дней, блистая, не погас! И вновь ты предо мной, великий, как бывало, Как в грозный день, когда над Неманом стоял, И рать бессчетная грудь родины топтала, И злость Европы ты орлами окрылял. Умел согласовать с Судьбой ты жест и слово! Актер великий! что Нерон перед тобой! Ты в каждом действии являлся в маске новой, Владея до конца восторженной толпой. Вождь малой армии, ты дерзок при Арколе; Король всех королей, в Берлине лестью пьян; И, как герой, велик в своей жестокой доле, «Где сторожил тебя великий океан!» Вершитель давних распрь, посланник Провиденья, Ты ветхое стирал с Европы, новый мир Являя пред людьми, – и будут поколенья Восторженно взирать на бронзовый кумир. Александрийский столп! склонись перед колонной Вандомской! пусть ее свергали, но она Опять возносится главою непреклонной, И не свалить ее ветрам Бородина! Не стыдно пасть в борьбе, как древнему герою, Как пали некогда Титаны и Эдип. И ты, внимая волн безжалостному вою, Мог смело говорить: «Мой подвиг не погиб!» Тиран в кругу льстецов! губитель сил народа! Ненасытимый вождь! вместилище войны! Тобою создана в пяти странах свобода, И цепи ржавые тобой сокрушены! Будь славен! И Тильзит, и «солнце Аустерлица» Не страшны в прошлом нам. Они прошли, как сон. Из пепла выросла сожженная столица, И, русские, тебя мы чтим. Наполеон! За все: за гений твой, за дерзость, за надменность, За красоту твоей слепительной судьбы, 3а то, что ты познал земных величий бренность, За то, что показал, как жалки все рабы. Ты был примером нам, и за тобой, упорны, Должны стремиться мы! Пусть нас ведут орлы К Фридланду, на Ваграм, – а там пусть жребий черный Повергнет нас во прах, на знойный край скалы!

Июль 1912

Гарибальди

Что сделал ты, кем был, не это важно! Но ты при жизни стал священным мифом, В народной памяти звенишь струной протяжной, Горишь в веках святым иероглифом! Что свято в слове роковом «свобода», Что в слове «родина» светло и свято, Для итальянского народа Всё в имени твоем объято. Кто б ни был итальянец: ладзарони, Купец, поэт, вельможа, иль убийца, — Он склонится, как пред царем в короне, Пред красным колпаком гарибальдийца. Ты в сотнях изваяниях умножен, В деревне, в городе, в открытом поле; Стоишь, восторжен и тревожен, Зовя сограждан к торжеству и к воле; Но, пламенный трибун и вождь толпы упорный, При всех паденьях не терявший веры! Твой пьедестал нерукотворный — Гранит Капреры!

10 декабря 1913

Певцу «Слова»

Стародавней Ярославне тихий ропот струн; Лик твой скорбный, лик твой бледный, как и прежде, юн. Раным-рано ты проходишь по градской стене, Ты заклятье шепчешь солнцу, ветру и волне, Полететь зегзицей хочешь в даль, к реке Каял, Где без сил, в траве кровавой, милый задремал. Ах, о муже-господине вся твоя тоска! И, крутясь, уносит слезы в степи Днепр-река. Стародавней Ярославне тихий ропот струн. Лик твой древний, лик твой светлый, как и прежде, юн. Иль певец безвестный, мудрый, тот, кто «Слово» спел, Все мечты веков грядущих тайно подсмотрел? Или русских женщин лики все в тебе слиты? Ты – Наташа, ты – и Лиза, и Татьяна – ты! На стене ты плачешь утром… Как светла тоска! И, крутясь, уносит слезы песнь певца – в века!

1912

Петербург

Здесь снов не ваял Сансовино, Не разводил садов Ле-Нотр. Все, волей мощной и единой Предначертал Великий Петр. Остановив в болотной топи Коня неистового скок, Он повернул лицом к Европе Русь, что смотрела на Восток; Сковал седым гранитом реки, Возвысил золоченый шпиль, Чтоб в ясной мгле, как призрак некий, Гласил он будущую быль. Вдали – поля, поля России, Усталый труд, глухая лень, Всё те же нивы вековые Всё тех же скудных деревень; Вдали, как редкие цветенья, Шумят несмело города, В краях тоски и униженья, Былого рабства и стыда. Но Петроград огнями залит, В нем пышный роскоши расцвет, В нем мысль неутомимо жалит, В нем тайной опьянен поэт, В нем властен твой холодный гений, Наш Кесарь-Август, наш Ликург! И отзвуком твоих стремлений Живет доныне Петербург!

1912

Три кумира

В этом мутном городе туманов, В этой, тусклой безрассветной мгле, Где строенья, станом великанов, Разместились тесно по земле, — Попирая, в гордости победной, Ярость змея, сжатого дугой, По граниту скачет Всадник Медный, С царственно протянутой рукой; А другой, с торжественным обличьем, Строгое спокойствие храня, Упоенный силой и величьем, Правит скоком сдержанным коня; Третий, на коне тяжелоступном, В землю втиснувшем упор копыт, В полусне, волненью недоступном, Недвижимо, сжав узду, стоит. Исступленно скачет Всадник Медный; Непоспешно едет конь другой; И сурово, с мощностью наследной, Третий конник стынет над толпой, — Три кумира в городе туманов, Три владыки в безрассветной мгле, Где строенья, станом великанов, Разместились тесно по земле.

1 декабря 1913

«Бахус» Рубенса

Бахус жирный, Бахус пьяный Сел на бочку отдохнуть. За его плечом – багряный Женский пеплум, чья-то грудь. Бочка словно тихо едет, Словно катится давно, Но рукой привычной цедит В чашу женщина вино. Весел бог черноволосый, Ждет вечерней темноты; Кое-как льняные косы У подруги завиты. Скрыто небо черной тучей, Мгла нисходит на поля… После чаши – ласки жгучи, И желанный одр – земля! Но, забыв про грезы эти, Опрокинув к горлу жбан, Жадно влагу тянет третий… Ах, старик, ты скоро – пьян. Только девочке-малютке Странно: что же медлит мать? Только мальчик, ради шутки, Рубашонку рад поднять. Из пяти – блаженны двое; Двум – блаженство знать потом; Пятый ведал все земное, Но блажен и он – вином.

1912

Фиолетовый

В душевной глубине

Есть мысли тайные в душевной глубине.

А. Майков

Пускай в душевной глубине

И всходят и зайдут оне,

Как звезды ясные в ночи.

Ф. Тютчев

Новая сестра

Вкруг меня наклоняется хор

возвратившихся дев…

«Все напевы» Здравствуй, здравствуй, новая сестра, К нам пришедшая, с тоской во взоре, В час, когда дорога серебра Перешла олуненное море! Пышен твой причудливый наряд, Крупны серьги из морских жемчужин, Ярок над челом алмазов ряд, А над лоном пояс странно сужен. Кто ты? Полы храмовых завес Вскрыв, не ты ль звала служить Ашере? Иль тебе дивился Бенарес, Меж святых плясуний, баядере? Иль с тобой, забыв войну, Тимур На пушистых шкурах спал в гареме? Иль тебя толпе рабов Ассур Представлял царицей в диадеме? Все равно. Войди в наш тесный круг, Стань теперь для мира безымянной. Видишь: месяца прозрачный плуг Распахал уже простор туманный. Час подходит потаенных снов, Восстающих над любовным ложем… Мы, заслыша предрешенный зов, Не сойти к избранникам не можем. Будь готова к буйству новых пляск И к восторгу несказанных пыток, Чтоб излить вино запретных ласк, Словно смешанный с огнем напиток! Будь готова, новая сестра, Наклоняясь к тайнам изголовий, Досказать начатую вчера Сказку счастья, ужаса и крови!

22 июля 1913

Умирающий день

Минувший день, склоняясь головой, Мне говорит: «Я умираю. Новый Уже идет в порфире огневой. Ты прожил день унылый и суровый. Лениво я влачил за часом час: Рассвет был хмур и тускл закат багровый. За бледным полднем долго вечер гас; И для тебя все миги были скудны, Как старый, в детстве читанный, рассказ. Зато со мной ты путь прошел нетрудный, И в час, когда мне – смерть, и сон – тебе, Мы расстаемся с дружбой обоюдной. Иным огнем гореть в твоей судьбе Другому дню, тому, кто ждет на смене. Зловещее я слышу в ворожбе Угрюмых парк. О, бойся их велений! Тот день сожжет, тот день тебя спалит. Ты будешь, мучась, плакать об измене, В подушки прятать свой позор и стыд, И, схвачен вихрем ужаса и страсти, Всем телом биться о ступени плит! Но день идет. Ты – у него во власти. Так молви мне: «прости», как другу. Я — День без восторгов, но и без несчастий!» В смущеньи слушаю; душа моя Знакомым предвкушением объята Безумной бури в бездне бытия… Как эти штормы я любил когда-то. Но вот теперь в душе веселья нет, И тусклый день жалею я, как брата, Смотря с тоской, что теплится рассвет.

28 марта 1915

Океан – ручью

Я – океан, соленый и громадный; Люблю метать на берег пенный вал, Люблю ласкать, целуя пастью жадной, Нагие груди сине-сизых скал. Люблю, затеяв с бурей поединок, Взносить до туч поверхность зыбких вод, Бросать китов, как маленьких сардинок, Смеясь, кренить озлобленный дреднот! Я – океан, соленый и холодный. Зачем же ты, дрожа, ко мне приник, Земной поток, спокойный, пресноводный, Целуешь устьем мой огромный лик? Привык ты литься по лесным полянам, Поить людей, их отражать глаза… Тебе ли слиться с древним океаном, С тем, с кем дружат – лишь ветер да гроза! Ступай назад, к своим лугам зеленым, Предайся грезам, в вечно-мирном сне, Иль сдайся бурям, темным и соленым, Растай, исчезни, потони во мне!

Май 1913

Ночь

Ветки темным балдахином свешивающиеся, Шумы речки с дальней песней смешивающиеся, Звезды в ясном небе слабо вздрагивающие, Штампы роз, свои цветы протягивающие, Запах трав, что в сердце тайно вкрадывается, Теней сеть, что странным знаком складывается, Вкруг луны живая дымка газовая, Рядом шепот, что поет, досказывая, Клятвы, днем глубоко затаенные, И еще, – еще глаза влюбленные, Блеск зрачков при лунном свете белом, Дрожь ресниц в движении несмелом, Алость губ не отскользнувших прочь, Милых, близких, жданных… Это – ночь!

5 января 1915

Усни, белоснежное поле

Усни, белоснежное поле! Замри, безмятежное сердце! Над мигом восходит бесстрастье; Как месяц, наводит сиянье На грезы о нежащей страсти, На память о режущей ласке… Конец. Отзвучали лобзанья. В душе ни печали, ни счастья… Так спят безответные дали, Молчат многоцветные травы, Одеты холодным покровом, Под синим, бесплодным сияньем. Спи, спи, белоснежное поле! Умри, безнадежное сердце!

29–30 октября 1914

Всем

О, сколько раз, блаженно и безгласно, В полночной мгле, свою мечту храня, Ты думала, что обнимаешь страстно — Меня! Пусть миги были тягостно похожи! Ты верила, как в первый день любя, Что я сжимаю в сладострастной дрожи — Тебя! Но лгали образы часов бессонных, И крыли тайну створы темноты. Была в моих объятьях принужденных — Не ты! Вскрыть сладостный обман мне было больно, И я молчал, отчаянье тая… Но на твоей груди лежал безвольно — Не я! О, как бы ты, страдая и ревнуя, Отпрянула в испуге предо мной, Поняв, что я клонюсь, тебя целуя, — К другой!

15 июля 1915

Бурково

Над омутом

Ветер, сумрачно пророчащий, Всплеск волны, прибрежье точащей, Старых сосен скорбный скрип… Строго – древнее урочище! Миновав тропы изгиб, Верю смутно, что погиб. На граните, вдоль расколотом, Отливая тусклым золотом, Куст над омутом повис. Застучит в виски, как молотом, Если гибельный каприз Вдруг заставит глянуть вниз. Холодна вода глубокая… Но со дна голубоокая Дева-призрак поднялась. Иль уже в воде глубоко я? Иль русалка, засмеясь, Белых рук замкнула связь? Ветер плачется, пророчащий; Плещет вал, прибрежье точащий; Смолкли всплески быстрых рыб. Строго – древнее урочище! Стонет сосен скорбный скрип, Что еще пришлец погиб!

12 сентября 1915

Калейдоскоп

Забава милой старины, Игрушка бабушек жеманных, Ты им являл когда-то сны Видений призрачных и странных. О, трубочка с простым стеклом, Любимица княгинь и графов! Что мы теперь в тебе найдем, В годину синематографов? Позволь к тебе приблизить глаз; Своей изменчивой усладой (Ах, может быть, в последний раз!) Его обманчиво обрадуй! Ярко и четко, в прозрачности синей, Ало-зеленые звезды горят. Странны случайности сломанных линий… Это – кометы в эфирной пустыне, Это – цветы на лазоревой льдине, Чуждых цветов металлический сад! Миг, – всё распалось в стремительной смене! Кто, окрыленный строитель, воздвиг Эти дворцы упоительной лени, Башни безвестных, ленивых Армении, Те арабески и эти мишени, Эти фонтаны из золота? – Миг, — Вновь всё распалось, и встали кораллы, Вкруг перевиты живым жемчугом. Или рубины, пронзительно-алы, Яркость вонзили в живые кристаллы? Или наполнены кровью бокалы, Белый хрусталь ярко-красным вином? Довольно! детства давний друг, Ты мне опять напомнил грезы, Когда так сладостно вокруг Сплетались трауры и розы! Ты мне вернул забытый рай Из хризолита и сапфира! Опять безмолвно отдыхай, Тайник непознанного мира. Свой лал, свой жемчуг, свой алмаз Таи, окованный молчаньем, Пока опять захочет глаз Прильнуть к твоим очарованьям.

1913

В минуту жизни…

В минуту жизни трудную…

М. Лермонтов

У райских врат

Мимо стен таинственного Рая Я не раз в томленьи проходил. Там цветы цвели, благоухая, Там фонтан жемчужной пылью бил. У ворот неведомого Рая Я, как прежде, голову склонил. И, как прежде, знаю: не войти мне В эти, ладом яркие, врата. Не прославит в умиленном гимне Счастье жизни тихая мечта. Да, как прежде, знаю: не войти мне, — Дверь, сверкая лалом, заперта. И опять, далеким полукругом, В степь глухую путь мой поведет. Там – один, с любовницей иль с другом — Буду слышать грозный зов: «Вперед!» Путь ведет далеким полукругом, И пылает жгучий небосвод.

24 апреля 1915

Варшава

Единоборство

Я – побежден, и, не упорствуя, Я встречу гибельный клинок. Я жизнь провел, единоборствуя, С тобою, Черный Рыцарь, Рок. Теперь, смирясь, теперь, покорствуя, Я признаю: исполнен срок! Немало выпадов губительных Я отразил своим щитом, Ударов солнечно-слепительных, Горевших золотым огнем. И, день за днем, я, в схватках длительных, С тобой стоял, к лицу лицом. Не раз я падал, опрокинутый; Мой панцирь был от крови ал, И я над грудью видел – вынутый Из ножен твой кривой кинжал. Но были миги смерти минуты, И, с новой силой, я вставал. Пусть, пусть от века предназначено, Кому торжествовать из нас: Была надежда не утрачена — Продлить борьбу хоть день, хоть час! Пусть горло судорогой схвачено, Не мне просить о coup de grace![315] Вот выбит меч из рук; расколото Забрало; я поник во прах; Вихрь молний, пламени и золота Всё вкруг застлал в моих глазах… Что ж медлить? Пусть, как тяжесть молота, Обрушится последний взмах!

Декабрь 1913

Молиться

Молиться? Я желал Молиться, но душа, Как дорогой кристалл, Блистает, не дыша. Упав на грани, луч Стоцветно отражен, Но, благостен и жгуч, Внутрь не проникнет он. Внутри, как в глыбе льда, Лишь вечный холод; вздох Не веет никогда… Сюда ль проникнет Бог? Бог – лишь в живых сердцах, Бог есть живой союз: Он в небе, Он в волнах, В телах морских медуз. Кристалл же мертв. Горит Лишь мертвым он огнем, Как камень драконит, Зажженный смертным сном. Молиться? Я хочу Молиться, но душа Ответствует лучу Блистаньем, не дыша.

25 ноября 1913

Рондо

Я плачу. Вдоль пути печален сосен ряд. Уснул ямщик, забыв стегать худую клячу. Смотря на огненный, торжественный закат, Я плачу. Там, в небе пламенном, я, малый, что я значу? Здесь тихо дни ползут, а там века летят, И небу некогда внимать людскому плачу! Так и в ее душе – я, только беглый взгляд… И с мыслью обо всем, что скоро я утрачу, С унылой памятью утерянных услад, Я плачу…

1912

Чей-то зов

Чей-то зов, как вздох усталый… Иль то шепчут чаши лилий, Те, что в узкие бокалы Стебли змейно опустили? Чей-то зов, как вздох усталый… Иль то – песня, что пропели В ярком блеске тронной залы Пред Изоттой менестрели? Чей-то зов, как вздох усталый… Иль доносятся приветы До земли, песчинки малой, Сквозь эфир с иной планеты? Чей-то зов, как вздох усталый… Иль то снова голос милый, Сквозь покров травы завялой, Долетает из могилы?

27 августа. 1913–1914

В лесу

Если сердцу тяжко и грустно, И надежда сомненьем отравлена, Во дни крестоносных битв, — Помолись молитвой изустной, Где благость небесная явлена, Сладчайшей из сладких молитв. «Блажени плачущий, яко тии утешатся, Блажени алчущий, яко тии насытятся, Блажени есте, егда ижденут…» Хорошо в лесу, пред боем, спешиться, Духом от праха к горним восхититься, Одиноко свершить над собой Страшный суд. Настанут сраженья минуты суровые, Раненых крики замрут без участия, Как цепы, застучат мечи о щиты; Тут сводом свисают листочки кленовые, И незримо с небес подаешь мне причастие, Всех скорбящих Заступница, Ты!

24 ноября 1913

На памятном листке

…жив у вас на памятном листке.

Кн. П. А. Вяземский

…на памятном листке

оставит мертвый след…

А. Пушкин

Н. Н. Сапунову

По небу полуночи…

М. Лермонтов Когда твою душу в объятиях нес Твой ангел в селения слез, Не небом ночным он с тобою летел, Он тихую песню не пел. Тебя проносил он, печален и нем, Чрез дивно сиявший Эдем, Где, в блеске неведомой нам красоты, Дышали живые цветы; Где высился радуг стокрасочных свод Над яркой прозрачностью вод; И отсветы чудных и нежных огней В душе затаились твоей. Всю краткую жизнь ты томился мечтой, Как выразить блеск неземной, Любя безнадежно земные цветы, Как отблеск иной красоты.

27 марта 1914

На смерть А. Н. Скрябина

Он не искал – минутно позабавить, Напевами утешить и пленить; Мечтал о высшем: Божество прославить И бездны духа в звуках озарить. Металл мелодий он посмел расплавить И в формы новые хотел излить; Он неустанно жаждал жить и жить, Чтоб завершенным памятник поставить, Но судит Рок. Не будет кончен труд! Расплавленный металл бесцельно стынет: Никто его, никто в русло не двинет… И в дни, когда Война вершит свой суд И мысль успела с жатвой трупов сжиться, — Вот с этой смертью сердце не мирится!

17 апреля 1915

Варшава

Ф. Сологубу Триолет

Зев беспощадной орхидеи — Твой строгий символ, Сологуб. Влечет изгибом алчных губ Зев беспощадной орхидеи. Мы знаем, день за днем вернее, Что нам непобедимо люб — Зев беспощадной орхидеи, Твой строгий символ, Сологуб!

1913

Игорю Северянину

Строя струны лиры клирной, Братьев ты собрал на брань. Плащ алмазный, плащ сапфирный Сбрось, отбрось свой посох мирный, В блеске светлого доспеха, в бледно-медном шлеме встань. Юных лириков учитель, Вождь отважно-жадных душ, Старых граней разрушитель, — Встань пред ратью, предводитель, Сокрушай преграды грезы, стены тесных склепов рушь! Не пеан взывает пьяный, Чу! гудит автомобиль! Мчат, треща, аэропланы Храбрых в сказочные страны! В шуме жизни, в буре века, рать веды, взметая пыль!

20 января 1912

Игорю Северянину Сонет-акростих с кодою

И ты стремишься ввысь, где солнце – вечно, Где неизменен гордый сон снегов, Откуда в дол спадают бесконечно Ручьи алмазов, струи жемчугов. Юдоль земная пройдена. Беспечно Свершай свой путь меж молний и громов! Ездок отважный! слушай вихрей рев, Внимай с улыбкой гневам бури встречной! Еще грозят зазубрины высот, Расщелины, где тучи спят, но вот Яснеет глубь в уступах синих бора. Назад не обращай тревожно взора И с жадной жаждой новой высоты Неутомимо правь конем, – и скоро У ног своих весь мир увидишь ты!

1912

Николаю Бернеру Сонет-акростих

Немеют волн причудливые гребня, И замер лес, предчувствуя закат. Как стражи, чайки на прибрежном щебне Опять покорно выстроились в ряд. Любимый час! и даль и тишь целебней! Алмазы в небе скоро заблестят; Юг расцветет чудесней и волшебной; Бог Сумрака сойдет в свой пышный сад. Есть таинство в сияньи ночи южной, Роднящей душу с вечной тишиной, Нас медленно влекущей в мир иной. Есть миг, когда и счастия не нужно: Рыдать – безумно, ликовать – смешно — У мирных вод, влекущих нас на дно.

1912

Путь к высотам Сонет-акростих

Путь к высотам, где музы пляшут хором, Открыт не всем: он скрыт во тьме лесов. Эллада, в свой последний день, с укором Тайник сокрыла от других веков. Умей искать; умей упорным взором Глядеть во тьму; расслышь чуть слышный зов! Алмазы звезд горят над темным бором, Льет ключ бессонный струи жемчугов. Пройди сквозь мрак, соблазны все минуя, Единую бессмертную взыскуя, Рабом склоняйся пред своей мечтой, И, вдруг сожжен незримым поцелуем, Нежданной радостью, без слов, волнуем, Увидишь ты дорогу пред собой.

1912

Мой маяк Мадригал

Мой милый маг, моя Мария, — Мечтам мерцающий маяк. Мятежны марева морские, Мой милый маг, моя Мария, Молчаньем манит мутный мрак. Мне метит мели мировые Мой милый маг, моя Мария, Мечтам мерцающий маяк!

1914

Девятое марта

Сорок было их в воде холодной Озера, – страдавших за Христа. Близился конец их безысходный, Застывали взоры и уста; И они уже не в силах были Славить Господа в последний час; Лишь молитвой умственной хвалили Свет небесный, что для них погас… А на бреге, в храмине открытой, Весело огонь трещал в печи; Сотник римский там стоял со свитой, Обнажившей острые мечи; Восклицал он, полн ожесточенья, Обращаясь к стынущим телам: «Августа получит тот прощенье, Кто ему воскурит фимиам!» И один из мучимых (не скажем Имени), мучений не снеся, Выбежал на брег и крикнул стражам: «От Христа – днесь отрекаюсь я!» Но едва хотел он ароматы Перед ликом Августа возжечь, Пал на землю, смертным сном объятый, Там, где весело трещала печь. И увидел сотник: с неба сходят Сорок злато-огненных венцов И, спускаясь к озеру, находят Тридцать девять благостных голов. Обращен внезапно к правой вере, Сотник вскрикнул: «Буду в царстве том!» И на гибель бросился Валерий, Осенен сороковым венцом.

9 марта 1913

Лира и ось

Вячеславу Иванову

1. Лира

Прозрев, я в лиру верую В медлительном раздумьи, Как веровал в безумьи Палящей слепоты. На глубь зелено-серую, Где буйствуют буруны, Опять настроив струны, Смотрю, без слез, как ты. На этой грани каменной, Блуждая без лазури, Под вопль веселый бури, Корабль мой сокрушен. Но я, с надеждой пламенной, Воззвал к богам единым, И плещущим дельфином Спасен я, Арион! Здесь, под скалой свисающей, Где тени странно-сизы, Под солнцем бросив ризы, Я новый гимн пою, И ветер, сладко тающий В своем полете скором Над стихнувшим простором, Донес мне песнь твою. Всем суждены крушения, Кто поднял парус белый, Кто в море вышел, смелый, Искать земли иной! Благих богов решения Да славят эти песни: Опасней и чудесней Да будет жребий твой!

2. Ось

Ты – мне: «Когда у нижней меты Квадрига рухнет, хрустнет ось, И будут сотни рук воздеты, — Ристатель! страх напрасный брось! Пусть мышцы сильные не дрогнут, Скорей клинок свой вознеси!..» И, не повергнут и не согнут, Я стал у сломанной оси. Нет, я не выбуду из строя, Но, силы ярые утроя, Вновь вожжи туго закручу! Уже на колеснице новой, Длить состязание готовый, Стою, склоняю грудь, лечу! Драконы ли твои, Медея, Триптолема ль живая ось Меня возносят, пламенея, — Но коням не помчаться врозь! Стою и грудь склоняю косо, Как на земле, так в небеси: Пусть вихрятся в огне колеса На адамантовой оси. И верю: срыва Фаэтона Я мину на изгибе склона, Где все чудовища грозят, И по дуге сходящей неба Направлю колесницу Феба — Зажечь стопламенный закат.

1913–1914

Эдинбург II

Девятая камена 1915–1917

Пора! перо покоя просит!

………………

На берег радостно выносит

Мою ладью девятый вал.

Хвала вам, девяти Каменам!

Пушкин

Наедине с собой

Ожиданья

Нет! ожиданья еще не иссякли! Еще не вполне Сердце измучено. Это не знак ли — Поверить весне? Нет! ожиданья еще не иссякли! Но только на дне Скорбной души, как в святом табернакле, Молчат в тишине. Нет! ожиданья еще не иссякли! В какой же стране, В поле, в чертоге иль в сумрачной сакле Им вспыхнуть в огне? Нет! ожиданья еще не иссякли! И, друг старине, Будущей жизни черчу я пентакли При вещей луне. Нет! ожиданья еще не иссякли! Я, словно вовне, Вижу трагедии, вижу миракли, Сужденные мне. Нет! ожиданья еще не иссякли! Прильну, как во сне, К милым устам, на веселом ценакле Забудусь в вине. Да! ожиданья еще не иссякли! Я верю! – зане Иначе бросить желанней (не так ли?) И жизнь Сатане!

2 сентября 1916

Десятая часть

Безбрежность восторга! бездонность печали! Твои неизмерные пропасти, страсть! Из них открывается в жизни – едва ли Десятая часть! А если нас горе и счастье венчали, Все в прошлое пало, как в алчную пасть, И в памяти скудно хранится – едва ли Десятая часть! Мы жили, любили, искали, встречали, Чтоб верить и плакать, чтоб славить и клясть; Но радостных встреч нам досталась – едва л Десятая часть! Нас миги любви, как качели, качали; Взлетали мы к небу, чтоб жалко упасть… Но, в перечне длинном, взлетаний – едва ли Десятая часть! Что ж пряжу мгновений, теперь, как вначале Еще мы упорно стараемся прясть? Совьется желаемой нити – едва ли Десятая часть! И пусть мы, певцы, о себе не молчали! Что может и песен певучая власть? Всех мук уцелеет в напеве – едва ли Десятая часть!

15 октября 1916

Лишь безмятежного мира…

Лишь безмятежного мира жаждет душа, наконец, Взором холодным окину блеск и богатства Офира, С гордым лицом отодвину, может быть, царский венец. Жаждет душа без желаний лишь безмятежного мира. Надо? – из груди я выну прежнее сердце сердец. Что мне напев ликований, шум беспечального пира, Что обольщенья лобзаний женских под звоны колец! Прочь и певучая лира! Больше не ведать кумира, Быть обращенным во льдину, быть обращенным в свинец! В благостном холоде стыну, пью из святого потира Тайну последних молчаний, сшедший с арены борец. Прошлое прошлому кину! Лишь безмятежного мира, Лишь раствориться в тумане жаждет душа, наконец!

29 августа 1916

Ожерелья дней

Пора бы жизнь осмыслить, подытожить; Уже в былом – сороковой порог, И, если дни на счет годов помножить, Пятнадцать тысяч превзойдет итог. Но эти тысячи, порой несчастных, Порой счастливых, пережитых дней, — Как ожерелья белых, синих, красных, Зеленых, желтых, всех цветов огней! И эти бусы жгут и давят шею, По телу разливают острый яд. Я погасить их пламя не умею, И в ночь и днем они меня язвят… Какие камни сбросить мне? Не вас ли, Рубины алые, где тлеет страсть? Беру их в руку… Но давно погасли, Как жемчуга, они. За что ж их клясть! Так вас, быть может, яркие алмазы, Вас, тайные, преступные мечты? Нет! в ясном свете, вы – слепые стразы, Обманный блеск поддельной красоты! Так, значит, вас, глубокие опалы, Воспоминанья скорби и могил? Нет, нет! и вы – цветок уже завялый, И ваш огонь стал мертвым и остыл! А вы, исканья бога, аметисты? И вы, сапфиры вдумчивых стихов? Сверкал из вас, в былом, огонь лучистый, Но вы теперь – лишь груз холодных слов! Так что ж палит? Вы, скромные агаты? Ты, нежная, святая бирюза? Ты, гиацинт? – случайные утраты, Мелькнувшие в вечерней мгле глаза, Сны недовиденные встреч мгновенных, Губ недоласканных прощальный суд? Что жжет еще меж зерен драгоценных? Смарагд? топаз? лал? оникс? изумруд? Всмотрюсь, – и блекнет блеск великолепий: На белых нитях – только тусклый груз… Но эти нити сжали жизнь, как цепи, Палят, как угли, звенья длинных бус! И жаль порвать уборы ожерелий: Палим, любуюсь ими я в тиши… Пусть каждый камень мертв: они горели, Горят и ныне – в тайниках души!

Май 1916

О себе самом

Хвала вам, девяти Каменам!

Пушкин Когда мечты любви томили На утре жизни, – нежа их, Я в детской книге «Ювенилий» Влил ранний опыт в робкий стих. Мечту потом пленили дали: Японский штрих, французский севр, Все то, об чем века мечтали, — Чтоб ожил мир былой – в «Chefs d'Oeuvre». И, трепет неземных предчувствий Средь книг и беглых встреч тая, Я крылий снам искал в искусстве И назвал книгу: «Это – я!» Но час настал для «Третьей Стражи». Я, в шуме улиц, понял власть Встающих в городе миражей, Твоих звенящих зовов, страсть! Изведав мглы блаженств и скорби, Победы пьяность, смертный страх, Я мог надменно «Urbi et Orbi» Петь гимн в уверенных стихах. Когда ж в великих катастрофах Наш край дрожал, и кликал Рок, — Венчая жизнь в певучих строфах, Я на себя взложил «Венок». В те дни и юноши и девы Приветом встретили певца, А я слагал им «Все напевы», Пленяя, тайной слов, сердца, Но, не устав искать, спокойно Я озирал сцепленья дней, Чтоб пред людьми, в оправе стройной, Поставить «Зеркало Теней». Я ждал себе одной награды, — Предаться вновь влеченью снов, И славить мира все услады, И «Радуги» все «семь цветов»! Но гром взгремел. Молчать – измена, До дна взволнован мой народ… Ужель «Девятая Камена» Победных песен не споет? А вслед? Конец ли долгим сменам? Предел блужданьям стольких лет? «Хвала вам, девяти Каменам!» Но путь укажет Мусагет!

Март 1917

В дни красных знамен

Молитесь

Молитесь о праздничных розах, О лилиях чистых молитесь, О реющих летом стрекозах, О призраках, виденных в грезах, О всем бесполезном – молитесь! Да высшая милость не минет Прекрасных видений природы! Любовь к Красоте да не стынет! Да будет приветливо принят Мечтатель под стягом свободы! Есть тайная ценность в ненужных Мечтах, и цветах, и святынях, И души, без тучек жемчужных, Без песни потоков содружных, Завянут, как пальмы в пустынях! Нет! мало свободы и братства, И таинства счастья – так зыбки! Во храме творит святотатство, Кто губит земное богатство — Мечту, Красоту и Улыбки! Чу! Вихрь в налетающих грозах, Что день, нам гудит: «Берегитесь!» Погибнут стрекозы на лозах… Молитесь о пламенных розах, О лилиях белых – молитесь!

Апрель 1917

К Петрограду

…над самой бездной,

На высоте, уздой железной

Россию поднял на дыбы…

Пушкин Город Змеи и Медного Всадника, Пушкина город и Достоевского, Ныне, вчера, Вечно – единый, От небоскребов до палисадника, От островов до шумного Невского, — Мощью Петра, Тайной – змеиной! В прошлом виденья прожиты, отжиты Драм бредовых, кошмарных нелепостей; Душная мгла Крыла злодейства… Что ж! В веке новом – тот же ты, тот же ты! Те же твердыни призрачной крепости, Та же игла Адмиралтейства! Мозг всей России! с трепетом пламенным, Полон ты дивным, царственным помыслом: Звоны, в веках, Славы – слышнее… Как же вгнездились в черепе каменном, В ужасе дней, ниспосланных Промыслом, Прячась во прах, Лютые змеи? Вспомни свой символ; Всадника Медного! Тщетно Нева зажата гранитами, Тщетно углы Прямы и строги: Мчись к полосе луча заповедного, Злого дракона сбросив копытами В пропасти мглы С вольной дороги!

1916

Освобожденная Россия

Освобожденная Россия, — Какие дивные слова! В них пробужденная стихия Народной гордости – жива! Как много раз, в былые годы, Мы различали властный зов; Зов обновленья и свободы, Стон-вызов будущих веков! Они, пред нами стоя, грозно Нас вопрошали: «Долго ль ждать? Пройдут года, и будет поздно! На сроках есть своя печать. Пусть вам тяжелый жребий выпал: Вы ль отречетесь от него? По всем столетьям Рок рассыпал Задачи, труд и торжество!» Кто, кто был глух на эти зовы? Кто, кто был слеп средь долгой тьмы? С восторгом первый гул суровый, — Обвала гул признали мы. То, десять лет назад, надлома Ужасный грохот пробежал… И вот теперь, под голос грома, Сорвался и летит обвал! И тем, кто в том работал, – слава! Не даром жертвы без числа Россия, в дни борьбы кровавой И в дни былого, принесла! Не даром сгибли сотни жизней На плахе, в тюрьмах и в снегах! Их смертный стон был гимн отчизне, Их подвиг оживет в веках! Как те, и наше поколенье Свой долг исполнило вполне. Блажен, въявь видевший мгновенья, Что прежде грезились во сне! Воплощены сны вековые Всех лучших, всех живых сердец: Преображенная Россия Свободной стала, – наконец!

1 марта 1917

На улицах (Февраль 1917 г.)

На улицах красные флаги, И красные банты в петлице, И праздник ликующих толп; И кажется: властные маги Простерли над сонной столицей Туман из таинственных колб. Но нет! То не лживые чары, Не призрак, мелькающий мимо, Готовый рассеяться вмиг! То мир, осужденный и старый, Исчез, словно облако дыма, И новый в сияньи возник! Всё новое – странно-привычно; И слитые с нами солдаты, И всюду алеющий цвет, Ив толпах, над бурей столичной, Кричащие эти плакаты, — Народной победе привет! Те поняли, те угадали… Не трудно учиться науке, Что значит быть вольной страной! Недавнее кануло в дали, И все, после долгой разлуки, Как будто вернулись домой. Народ, испытавший однажды Дыханье священной свободы, Пойти не захочет назад: Он полон божественной жажды, Ее лишь глубокие воды Вершительных прав утолят. Колышутся красные флаги… Чу! колокол мерно удары К служенью свободному льет… Нет! То не коварные маги Развеяли тайные чары: То ожил державный народ!

2 марта 1917

В мартовские дни

Мне жалко, что сегодня мне не пятнадцать лет, Что я не мальчик дерзкий, мечтательный поэт, Что мне не светит в слове его начальный свет! Ах, как я ликовал бы, по-детски опьянен, Встречая этот праздник, ступень иных времен, Под плеском красных флагов, – увенчанных знамен! Пусть радостью разумной мечта моя полна, Но в чувстве углубленном нет пьяности вина, Оно – не шторм весенний, в нем глубина – ясна. Да, многое погибло за сменой дней-веков: Померк огонь алмазный в сверканья многих слов, И потускнели краски не раз изжитых снов. Душа иного алчет. На медленном огне Раскалены, сверкают желания на дне. Горит волкан подводный в безмолвной глубине. Прошедших и грядущих столетий вижу ряд; В них наши дни впадают, как в море водопад, И память рада слышать, как волны волн шумят! Приветствую Свободу… Чего ж еще хотеть! Но в золотое слово влита, я знаю, медь: Оно, звуча, не может, как прежде, мне звенеть! Приветствую Победу… Свершился приговор… Но, знаю, не окончен веков упорный спор, И где-то близко рыщет, прикрыв зрачки, Раздор. Нет, не могу безвольно сливаться с этим днем! И смутно, как былые чертоги под холмом, Сверкают сны, что снились в кипеньи молодом! И втайне жаль, что нынче мне не пятнадцать лет, Чтоб славить безраздумно, как юноша-поэт, Мельканье красных флагов и красный, красный цвет!

3 марта 1917

Столп огненный

Не часто радует поэта Судьба, являя перед ним Внезапно – столп живого света, Над краем вспыхнувший родным! Такой же столп, во время оно, Евреев по пустыне вел: Был светоч он и оборона, Был стяг в сраженьях и глагол! При блеске дня – как облак некий, Как факел огненный – в ночи, Он направлял, чрез степь и реки, В обетованный край – мечи. Когда ж враги военным станом Раскинулись в песках нагих, Пред ними столп навис туманом: Для этих – мрак, свет – для других! И, с ужасом в преступном взоре, Металась грозная толпа: И конь и всадник сгибли в море, При свете пламенном столпа. Се – тот же столп пред нами светит, В страну желанную ведет; Спроси, где путь, – и он ответит, Иди, – он пред тобой пойдет! Наш яркий светоч, – тьмой и дымом Он ослепил глаза врагов, Они метались пред незримым, Тонули в мгле морских валов. Но путь далек! К обетованной Еще мы не пришли земле, Смотри же днем на столп туманный, На огненный смотри во мгле! Чтоб совершились ожиданья, Мы соблюсти должны Завет: Да не постигнут нас блужданья Еще на сорок долгих лет! О, страшно с высоты Хорива Узреть блестящего тельца… Пусть властью одного порыва, Как ныне, бьются все сердца!

4 марта 1917

Свобода и война

Свобода! Свобода! Восторженным кликом Встревожены дали холодной страны: Он властно звучит на раздольи великом Созвучно с ручьями встающей весны. Россия свободна! Лазурь голубее, Живительней воздух, бурливей река… И в новую жизнь бесконечной аллеей Пред нами, приветно, раскрылись века. Но разве сознанье не мучит, не давит, Что, в радости марта, на празднике верб, Весны и свободы не видит, не славит Поляк, армянин, и бельгиец, и серб? В угрюмых ущельях, за зеркалом Вана, Чу! лязганье цепи, удар топора! Там тысячи гибнут по слову султана, Там пытки – забава, убийство – игра. А дальше, из глуби Ускюба, с Моравы, Не те же ли звоны, не тот же ли стон? Там с ветром весенним лепечут дубравы Не песенки страсти, – напев похорон. В развалинах – башни Лувена и Гента, Над родиной вольной – неистовый гнет… Германских окопов железная лента От мира отрезала целый народ, А ближе! в родной нам, истерзанной Польше! Нет воли всмотреться, немеет язык… О, как же гордиться и праздновать дольше, Катить по просторам восторженный клик? Довольно! Не кончено дело свободы, Не праздник пред нами, а подвиг и труд, Покуда, в оковах, другие народы, С надеждой на нас, избавления ждут!

22 марта 1917

Из дневника

1. Полно

Полно! Не впервые Испытанья Рок Подает России: Беды все – на срок. Мы татарской воле Приносили дань: Куликово поле Положило грань. Нас гнели поляки, Властвуя Москвой; Но зажег во мраке Минин факел свой. Орды Бонапарта Нам ковали ков; Но со снегом марта Стаял след врагов. Для великих далей Вырастает Русь; Что мы исчерпали Их, – я не боюсь! Знаю: ждет нас много Новых светлых дней: Чем трудней дорога, Тем привал милей!

Июнь 1917

2. Потоп

Людское море всколыхнулось, Взволновано до дна; До высей горных круч коснулась Взметенная волна, Сломила яростным ударом Твердыни старых плит, — И ныне их теченьем ярым Под шумы бури мчит. Растет потоп… Но с небосвода, Приосеняя прах, Как арка радуги, свобода Гласит о светлых днях.

Июнь 1917

Пред зрелищем войны

Орел двуглавый

Бывало, клекотом тревожа целый мир И ясно озарен неугасимой славой, С полуночной скалы взлетал в седой эфир Орел двуглавый. Перун Юпитера в своих когтях он нес И сеял вкруг себя губительные громы, Бросая на врагов, в час беспощадных гроз, Огней изломы. Но с диким кобчиком, за лакомый кусок Поспорив у моря, вступил он в бой без чести, И, клюнутый в крыло, угрюм, уныл и строг, Сел на насесте. Пусть рана зажила, – все помня о былом, Он со скалы своей взлетать не смеет в долы, Лишь подозрительно бросает взор кругом, Страшась крамолы. Пусть снова бой идет за реки, за моря, На ловлю пусть летят опять цари пернатых; Предпочитает он, чем в бой вступать, – царя, Сидеть в палатах. Но, чтоб не растерять остаток прежних сил, Порой подъемлет он перун свой, как бывало… И грозной молнией уж сколько поразил Он птицы малой! И сколько вкруг себя он разогнал друзей, Посмевших перед ним свободно молвить слово: Теперь его завет один: «Дави и бей Всё то, что ново!» Бывало, пестунов он выбирать умел, Когда он замышлял опять полет гигантский, Потемкин был при нем, Державин славу пел, Служил Сперанский. Но пустота теперь на северной скале; Крыло орла висит, и взор орлиный смутен, А служит птичником при стихнувшем орле Теперь Распутин.

10 июля 1914

Противоречия

1. Песни

Нет таких дней, когда песни – не нужны: Тают печали в лучах красоты. И на иконах есть венчик жемчужный, И на могилах сажают цветы. – Но почему же сегодня не дружны С песней раздумья и с рифмой мечты? Пусть по полям окровавленным гневно Рыщут зубастые звери Войны! Буйствует Жизнь и без них каждодневно, Губит жестоко и в дни тишины. – Но почему же не реют напевно Грустные думы и черные сны? Молнии минут, и гром отгрохочет, Новое солнце над миром взойдет, Вечен лишь тот, кто поет и пророчит Вечную тайну нездешних высот! – Но почему же мой голос не хочет Вечное петь в этот сумрачный год?

9 декабря 1915

2. Любимые мелочи

Опять к любимым мелочам, Я думал, жизнь меня принудит: К привычным песням и речам… Но сны мрачны, и по ночам Меня невольный трепет будит. Хочу забыть, – забыть нельзя. Во мраке лики роковые Стоят, насмешливо грозя, И кровью залита стезя, Твоя, – скорбящая Россия! Мысль говорит: «Твоих стихов Что голос, еле слышный, может? Вернись к напевам прежних строф!» Но, словно гул колоколов, Призыв таинственный тревожит.

9 декабря 1915

Падшие цари

Властью некий обаянны,

До восшествия зари,

Дремлют, грозны и туманны,

Словно падшие цари.

Ф. Тютчев «Альпы»

Французский летчик, утром сбросив бомбы в Германии, и полудню достиг Милана.

(Сообщение штаба. Ноябрь 1916 г.) Я смотрел, в озареньи заката, Из Милана на профили Альп, Как смотрели, на них же, когда-то Полководцы в дни Пиев и Гальб; Как назад, не предвидя позоров, Горделиво смотрел Ганнибал; И, тот путь повторивший, Суворов, — Победители кручей и скал; Как смотрели владыки вселенной, Короли и вожди, – иль, скорей, Как наш Тютчев смотрел вдохновенный, Прозревавший здесь «падших царей». Альпы! гордые Альпы! Вы были Непреложным пределом земли, И пред вами покорно клонили Свой увенчанный гнев короли… Но взнеслись небывалые птицы, Зачирикал пропеллер с высот, Презирая земные границы, Полетел через Альпы пилот. На заре он в Германии сеял Разрушительный град сквозь туман, А к полудню в Италии реял, Восхищая союзный Милан. Долго вы, день за днем, век от века, Воскресали в пыланьи зари, Но пришло торжество человека… Преклоняйтесь, былые цари!

1916

Рыбье празднество

Пусть царит уныние где-то на земле! Беспечально празднество рыб в Па-де-Кале! В залах малахитовых водного дворца Собрались, по выводкам, толпы без конца: Здесь акулы грузные, окуни, трески, Рыбешки летучие, пестрые бычки. Малые, огромные, все плывут, спешат… Светит электричеством, в коридорах, скат; Сверху светит водоросль, пышный канделябр: Сколько блесков, отблесков, и чешуи, и жабр! Будут пляски разные, и потехи ждут: Там, на груде раковин, позабавит спрут; В хижине коралловой хор морских коньков Пантомимой пламенной увлечет без слов; Рядом, для поклонников олимпийских муз, Разыграет Демеля труппа из медуз. А под утро самое, предварив разъезд, Выведен с процессией пятипалых звезд, Скажет с красной кафедры, жестами всех лап, Речь громоподобную многоумный краб; Объяснит, что праведно был прославлен днесь Тот, кто кормит тщательно мир подводный весь, Что сему кормителю так давно пора Хоть клешней качанием прокричать: «Ура!» Что все бури, отмели и огонь твой, Эльм! Славься между рыбами царь торпед – Вильгельм!

11 апреля 1916

Разговор

«Не хвались еще заране!»—

Молвил старый Шат.

М. Лермонтов «Спор» У подножья башни древней Море Черное шумит; Все любовней, все безгневней Другу старому твердит: «Как тебе не надоело Столько медленных веков В полусне глядеть без дела На игру моих валов? Я ведь помню все былое, Дед далеких времена. Сколько раз сходились в бое В этом месте племена! Ты еще здесь не стояла, Здесь другой был, древний град; Но я здесь не раз внимало, Как мечи о щит стучат. А когда на скат угрюмый Стала твердой ты стопой, — Помнишь снова: крики, шумы, Гулы схватки боевой? Иль другие вспомни были, Как со; всех концов земли К этим камням подходили, В пестрых флагах, корабли! Как твой град был славен в мире, И смотрел мой хмурый вал — В императорской порфире Твой владыка выезжал! Или всё, как сон вчерашний, Ты не хочешь вспоминать? Иль тебе не скучно, башне, В тихой лености дремать?» Волны шепчут, вея гривой, О преданьях давних лет… Морю Черному лениво Башня древняя – в ответ: «Не забыла я былого, Помню битвы и пиры! Но не видеть людям снова Славной, сказочной поры! Битвы в мире отшумели, Нет былых, великих дел. Иль народы одряхлели, Или край наш постарел. Не придут с заката солнца, В сталь и меч облечены, Дерзким сонмом македонцы, Принося разгул войны. На утесы и в долины Не поскачут на конях В белых ризах бедуины С криком радостным: «Аллах!» И давно с высот Ирана К нам сойти не хочет рать, Чтобы с ратями султана Переведаться опять. Дремлют турки, и армяне Свыклись с игом вековым… Правда, видела в тумане Я вчера огонь и дым, Да еще ко мне недавно Подходил безвестный флот, Погрозил мне своенравно, Но исчез в просторах вод. Верно, это все – пустое: Люди стихли, присмирев. Дай же мне дремать в покое, Слушать волн твоих напев!» Но у камней башни древней Море Черное шумит, Все любовней, все напевней Другу старому твердит: «Что корить людей Востока, И Царьград, и Тегеран! Разливаюсь я широко, Вижу много разных стран. Ах, немало проспала ты! Будь не так дружна со сном, Слышать ты могла б раскаты Новых битв и новый гром! Не ленись хоть оглянуться! Много див увидишь ты. Скоро страшно содрогнутся Эти долы и хребты. Север новой, грозной бурей В нашу сторону дохнул. Видишь: отблеск на лазури? Слышишь: отдаленный гул? Возвращаются былые, Роковые времена, И под громы боевые Ты проснешься ото сна!» Все настойчивей, напевней Море Черное гудит У подножья башни древней… Та проснулась, та глядит. И уже весь край в смятеньи: Пламя, залпы, крики, шум… Видит: в смутном отдаленьи Вновь свободен Эрзерум. Видит: войско с горных кручей, Сквозь туман и чрез снега, Сходит к морю черной тучей, Гонит радостно врага. И, крепя собой отряды, Что идут вдоль берегов, Броненосные громады Режут синий строй валов. В рое вымпелов с крестами Потемнел Эвксинский понт… Миг – и русскими войсками Занят древний Требизонт.

7 апреля 1916

Тридцатый месяц

Тридцатый месяц в нашем мире Война взметает алый прах, И кони черные валькирий Бессменно мчатся в облаках! Тридцатый месяц, Смерть и Голод, Бродя, стучат у всех дверей: Клеймят, кто стар, клеймят, кто молод, Детей в объятьях матерей! Тридцатый месяц, бог Европы, Свободный Труд – порабощен; Он роет для Войны окопы, Для Смерти льет снаряды он! Призывы светлые забыты Первоначальных дней борьбы, В лесах грызутся троглодиты Под барабан и зов трубы! Достались в жертву суесловью Мечты порабощенных стран: Тот опьянел бездонной кровью, Тот золотом безмерным пьян… Борьба за право стала бойней; Унижен, Идеал поник… И все нелепей, все нестройней Крик о победе, дикий крик! А Некто темный, Некто властный, Событий нити ухватив, С улыбкой дьявольски-бесстрастной Длит обескрыленный порыв. О горе! Будет! будет! будет! Мы хаос развязали. Кто ж Решеньем роковым рассудит Весь этот ужас, эту ложь? Пора отвергнуть призрак мнимый, Понять, что подменили цель… О, счастье – под напев любимый Родную зыблить колыбель!

Январь 1917

В Армении

К армянам

Да! Вы поставлены на грани Двух разных спорящих миров, И в глубине родных преданий Вам слышны отзвуки веков. Все бури, все волненья мира, Летя, касались вас крылом, — И гром глухой походов Кира, И Александра бранный гром. Вы низили, в смятеньи стана, При Каррах римские значки; Вы за мечом Юстиниана Вели на бой свои полки; Нередко вас клонили бури, Как вихри – нежный цвет весны, — При Чингис-хане, Ленгтимуре, При мрачном торжестве Луны. Но, – воин стойкий, – под ударом Ваш дух не уступал Судьбе, — Два мира вкруг него недаром Кипели, смешаны в борьбе. Гранился он, как твердь алмаза, В себе все отсветы храня: И краски нежных роз Шираза, И блеск Гомерова огня. И уцелел ваш край Наирский В крушеньях царств, меж мук земли: Вы за оградой монастырской Свои святыни сберегли. Там, откровенья скрыв глубоко, Таила скорбная мечта Мысль Запада и мысль Востока, Агурамазды и Христа, — И, ключ божественной услады, Нетленный в переменах лет, На светлом пламени Эллады Зажженный – ваших песен свет! И ныне, в этом мире новом, В толпе мятущихся племен, Вы встали обликом суровым Для нас таинственных времен. Но то, что было, вечно живо, В былом – награда и урок, Носить вы вправе горделиво Свой многовековой венок. А мы, великому наследью Дивясь, обеты слышим в нем… Так! Прошлое тяжелой медью Гудит над каждым новым днем. И верится, народ Тиграна, Что, бурю вновь преодолев, Звездой ты выйдешь из тумана, Для новых подвигов созрев, Что вновь твоя живая лира, Над камнями истлевших плит, Два чуждых, два враждебных мира В напеве высшем съединит!

23 января 1916

Тифлис

К Армении

В тот год, когда господь сурово Над нами длань отяготил, Я, в жажде сумрачного крова, Скрываясь от лица дневного, Бежал к бесстрастию могил. Я думал: божескую гневность Избуду я в святой тиши: Смирит тоску седая древность, Тысячелетних строф напевность Излечит недуги души. Но там, где я искал гробницы, Я целый мир живой обрел. Запели, в сретенье денницы, Давно истлевшие цевницы, И смерти луг – в цветах расцвел. Не мертвым голосом былины, Живым приветствием любви Окрестно дрогнули долины, И древний мир, как зов единый, Мне грянул грозное: Живи! Сквозь разделяющие годы Услышал я ту песнь веков, Во славу благостной природы, Любви, познанья и свободы, Песнь, цепь ломающих, рабов. Армения! Твой древний голос— Как свежий ветер в летний зной! Как бодро он взвивает волос, И, как дождем омытый колос, Я выпрямляюсь под грозой!

9 декабря 1915

Баку

Холодно Каспию, старый ворчит; Длится зима утомительно-долго. Норд, налетев, его волны рябит; Льдом его колет любовница-Волга! Бок свой погреет усталый старик Там, у горячих персидских предгорий… Тщетно! вновь с севера ветер возник, Веет с России метелями… Горе! Злобно подымет старик-исполин Дряхлые воды, – ударит с размаху, Кинет суда по простору пучин… То-то матросы натерпятся страху! Помнит старик, как в былые века Он широко разлегался на ложе… Волга-Ахтуба была не река, Моря Азовского не было тоже; Все эти речки: Аму, Сыр-Дарья, Все, чем сегодня мы карты узорим, Были – его побережий семья; С Черным, как с братом, сливался он морем! И, обойдя сонм Кавказских громад, Узким далеко простершись проливом, Он омывал вековой Арарат, Спал у него под челом горделивым. Ныне увидишь ли старых друзей? Где ты, Масис, охранитель ковчега? Так же ли дремлешь в гордыне своей? – Хмурится Каспий, бьет в берег с разбега. Всё здесь и чуждо и ново ему: Речки, холмы, города и народы! Вновь бы вернуться к былому, к тому, Что он знавал на рассвете природы! Видеть бы лес из безмерных стволов, А не из этих лимонов да лавров! Ждать мастодонтов и в глуби валов Прятать заботливо ихтиозавров! Ах, эти люди! Покинув свой прах, Бродят они средь зыбей и в туманах, Режут валы на стальных скорлупах, Прыгают ввысь на своих гидропланах! Всё ненавистно теперь старику: Всё б затопить, истребить, обесславить, — Нивы, селенья и это Баку, Что его прежние глуби буравит!

25 января 1917

Баку

В Тифлисе

Увидеть с улицы грохочущей Вершины снежных гор, — Неизъяснимое пророчащий Зазубренный узор; Отметить монастырь, поставленный На сгорбленный уступ. И вдоль реки, снегами сдавленной, Ряд кипарисных куп; Вступив в толпу многоодежную, В шум разных языков, Следить чадру, как дали, снежную, Иль строгий ход волов; Смотреть на поступи верблюжие Под зеркалом-окном, Где эталажи неуклюжие Сверкают серебром; Пройдя базары многолюдные, С их криком без конца, Разглядывать остатки скудные Грузинского дворца; В мечтах восставить над обломками Пленителен: молвы: Тамары век, с делами громкими, И век Саят-Новы; Припоминать преданья пестрые, Веков цветной узор, — И заглядеться вновь на острые Вершины снежных гор.

1916

Тифлис

Путевые заметки

1

Море, прибоем взмятеженным, К рельсам стальным, оприбреженным, Мечет лазурную гладь; Дали оттенком изнеженным Манят к путям неисслеженным… Но – время ль с морем мечтать! Мчимся к вершинам оснеженным Воздухом свеже-разреженным В жизни опять подышать!

Январь 1916

Петровск-порт

2

Искры потоками сея, В сумрак летит паровоз. Сказочный край Прометея Кажется призраком грез. Дремлют вершины, белея… Там поникал на утес Демон, над Тереком рея… Ах!.. Не дыхания роз Жду! – Различаю во тьме я Море безбрежное слез.

Январь 1916

Долина Куры

3

Разноодежная, разноплеменная, Движется мерно толпа у вокзала: Словно воскресла былая вселенная, Древняя Азия встала! Грязные куртки и взоры воителей, Поступь царя и башлык полурваный. Реют воочию души властителей: Смбаты, Аршаки, Тиграны…

1916

Елисаветполь

К Арарату

Благодарю, священный Хронос! Ты двинул дней бесцветных ряд — И предо мной свой белый конус Ты высишь, старый Арарат! В огромной шапке Мономаха, Как властелин окрестных гор, Ты взнесся от земного праха В свободный, голубой простор. Овеян ласковым закатом И сизым облаком повит, Твой снег сияньем розоватым На кручах каменных горит. Внизу, на поле в белых росах, Пастух с тесьмой у дряхлых чресл, И, в тихом свете, длинный посох Похож на Авраамов жезл. Вдали – убогие деревни, Уступы, скалы, камни, снег… Весь мир кругом – суровый, древний, Как тот, где опочил ковчег. А против Арарата, слева, В снегах, алея, Алагяз, Короной венчанная дева Со старика не сводит глаз.

1916

Эчмиадзин

Арарат из Эривани

Весь ослепительный, весь белый, В рубцах задумчивых морщин, Ты взнес над плоскостью равнин Свой облик древле-онемелый, Накинув на плечи покров Таких же белых облаков. Внизу кипят и рукоплещут Потоки шумные Зангу; Дивясь тебе, на берегу Раины стройные трепещут, Как белых девственниц ряды, Прикрыв застывшие сады. С утеса, стены Саардара, Забыв о славе прошлой, ждут, Когда пройдет внизу верблюд, Когда домчится гул с базара, Когда с мурлыканьем купец Протянет блеющих овец. Но ты, седой Масис, не слышишь Ни шумных хвал, ни нужд земных, Ты их отверг, ты выше их, Ты небом и веками дышишь, Тебе шептать – лишь младший брат Дерзает – Малый Арарат. И пусть, взглянув угрюмо к Югу, Как древле, ты увидишь вновь — Дым, сталь, огни, тела и кровь, Миры, грозящие друг другу: Ты хмурый вновь отводишь лоб, Как в дни, когда шумел потоп. Творенья современник, ведал Ты человечества конец, И тайну новых дней – Творец Твоим сединам заповедал: Встав над кровавостью равнин, Что будет, – знаешь ты один.

Январь 1916

Эривань

В Баку

Стыдливо стучатся о пристань валы Каспийского моря, Подкрашенной пеной – и выступ скалы, И плиты узоря, На рейде ряды разноцветных судов Качаются кротко, И мирно дрожит на волненьи валов Подводная лодка. Сплетается ветер с январским теплом, Живительно-свежий, И ищет мечта, в далеке голубом, Персидских прибрежий. Там розы Шираза, там сад Шах-наме, Газели Гафиза… И грезы о прошлом блистают в уме, Как пестрая риза. Привет тебе, дальний и дивный Иран, Ты, праотец мира, Где некогда шли спарапеты армян За знаменем Кира… Но мирно на рейде трепещут суда С шелками, с изюмом; Стыдливо о пристань стучится вода С приветливым шумом; На улице быстрая смена толпы, Покорной минуте, И гордо стоят нефтяные столпы На Биби-Эйбуте.

24 января 1916

Баку

Тигран Великий 95–56 гг. До р. X

В торжественном, лучистом свете, Что блещет сквозь густой туман Отшедших вдаль тысячелетий, — Подобен огненной комете, Над миром ты горишь, Тигран! Ты понял помыслом крылатым Свой век, ты взвесил мощь племен, И знамя брани над Евфратом Вознес, в союзе с Митридатом, Но не в безумии, как он. Ты ставил боевого стана Шатры на всех концах земных: В горах Кавказа и Ливана, У струй Куры, у Иордана, В виду столиц, в степях нагих. И грозен был твой зов военный, Как гром спадавший на врагов: Дрожал, заслыша, парф надменный, И гневно, властелин вселенной, Рим отвечал с семи холмов. Но, воин, ты умел Эллады Гармонию и чару чтить; В стихах Гомера знал услады, И образ Мудрости-Паллады С Нанэ хотел отожествить! Ты видел в нем не мертвый идол; Свою заветную мечту, Вводя Олимп в свой храм, ты выдал: Навек – к армянской мощи придал Ты эллинскую красоту! И, взором вдаль смотря орлиным, Ты видел свой народ, в веках, Стоящим гордо исполином: Ты к светлым вел его годинам Чрез войны, чрез тоску и страх… Когда ж военная невзгода Смела намеченный узор, — Ты помнил благо лишь народа, Не честь свою, не гордость рода, — Как кубок яда, пил позор. Тигран! мы чтим твой вознесенный И лаврами венчанный лик! Но ты, изменой угнетенный, Ты, пред Помпеем преклоненный Во имя родины, – велик!

11 декабря 1916

Победа при Каррах 53 г. До р. X

Забыть ли час, когда у сцены, Минуя весь амфитеатр, Явился посланный Сурены, С другой, не праздничной арены, — И дрогнул радостью театр! Актер, играя роль Агавы, Из рук усталого гонца Поспешно принял символ славы, Трофей жестокий и кровавый С чертами римского лица. Не куклу с обликом Пенфея, Но вражий череп взнес Ясон! Не лживой страстью лицедея, Но правым гневом пламенея, Предстал пред зрителями он. Подобен воинскому кличу Был Еврипида стих живой: «Мы, дедовский храня обычай, Несем из гор домой добычу, Оленя, сбитого стрелой!» Катясь, упала на подмостки, Надменный Красе, твоя глава. В ответ на стук, глухой и жесткий, По всем рядам, как отголоски, Прошла мгновенная молва. Все понял каждый. Как в тумане, Вдали предстало поле Карр, И стяг армянский в римском стане… И грянул гул рукоплесканий, Как с неба громовой удар. В пыланьи алого заката, Под небом ясно-голубым, Тем плеском, гордостью объята, Благодарила Арташата Царя, унизившего Рим!

1916

Меж прошлым и будущим

Меж прошлым и будущим нить

Я тку неустанной проворной рукою.

К. Бальмонт

Золотой олень

Золотой олень на эбеновой подставке,

китайская статуэтка XIV в, до р. Х

из собрания И. С. Остроухова

Кем этот призрак заколдован? Кто задержал навеки тень? Стоит и смотрит, очарован, В зубах сжав веточку, олень. С какой изысканностью согнут Его уверенный хребет! И ноги тонкие не дрогнут, Незримый оставляя след. Летят века в безумной смене… Но, вдохновительной мечтой, На черно-блещущем эбене Зверь неподвижен золотой. Золотошерстный, златорогий, Во рту с побегом золотым, Он гордо говорит: «Не трогай Того, что сделалось святым! Здесь – истина тысячелетий, Народов избранных восторг. Лишь вы могли, земные дети, Святыню выставить на торг. Я жду: вращеньем не случайным Мой, давний, возвратится день, — И вам дорогу к вечным тайнам Укажет золотой олень!»

Февраль 1917

Мы – скифы

Мы – те, об ком шептали в старину, С невольной дрожью, эллинские мифы: Народ, взлюбивший буйство и войну, Сыны Геракла и Ехидны, – скифы. Вкруг моря Черного, в пустых степях, Как демоны, мы облетали быстро, Являясь вдруг, чтоб сеять всюду страх: К верховьям Тигра иль к низовьям Истра. Мы ужасали дикой волей мир, Горя зловеще, там и здесь, зарницей: Пред нами Дарий отступил, и Кир Был скифской на. пути смирен царицей. Что были мы? – Щит, нож, колчан, копье, Лук, стрелы, панцирь да коня удила! Блеск, звон, крик, смех, налет, – всё бытие В разгуле бранном, в пире пьяном было! Лелеяли нас вьюги да мороз; Нас холод влек в метельный вихрь событий; Ножом вино рубили мы, волос Замерзших звякали льдяные нити! Наш верный друг, учитель мудрый наш, Вино ячменное живило силы: Мы мчались в бой под звоны медных чаш, На поясе, и с ними шли в могилы. Дни битв, охот и буйственных пиров, Сменяясь, облик создавали жизни… Как было весело колоть рабов, Пред тем, как зажигать костер, на тризне! В курганах грузных, сидя на коне, Среди богатств, как завещали деды, Спят наши грозные цари; во сне Им грезятся пиры, бои, победы. Но, в стороне от очага присев, Порой, когда хмелели сладко гости, Наш юноша выделывал для дев Коней и львов из серебра и кости. Иль, окружив сурового жреца, Держа в руке высоко факел дымный, Мы, в пляске ярой, пели без конца Неистово-восторженные гимны!

1916

Изречения

1. Афинский поденщик говорит:

Что моя жизнь? лишь тоска да забота! С утра до вечера – та же работа! Голод и холод меня стерегут. Даже во сне – тот же тягостный труд, Горстка оливок да хлебная корка! Что ж мне страшиться грозящего Орка? Верно, на бреге Кокита опять Буду работать и буду страдать И, засыпая в обители Ада, Думать, что встать до рассвета мне надо!

15 октября 1916

2. Эпитафия римским воинам

Нас – миллионы. Всюду в мире, Разбросан, сев костей лежит: В степях Нумидий и Ассирии, В лесах Германий и Колхид. На дне морей, в ущельях диких, В родной Кампании мы спим, Чтоб ты, великим из великих, Как Древо Смерти, взнесся, Рим!

1915

Тайна деда

– Юноша! грустную правду тебе расскажу я: Высится вечно в тумане Олимп многохолмный. Мне старики говорили, что там, на вершине, Есть золотые чертоги, обитель бессмертных. Верили мы и молились гремящему Зевсу, Гере, хранящей обеты, Афине премудрой, В поясе дивном таящей соблазн – Афродите… Но, год назад, пастухи, что к утесам привыкли, Посохи взяв и с водой засушенные тыквы, Смело на высь поднялись, на вершину Олимпа, И не нашли там чертогов – лишь камни нагие: Не было места, чтоб жить олимпийцам блаженным! Юноша! горькую тайну тебе открываю: Ведай, что нет на Олимпе богов – и не будет! – Если меня испугать этой правдой ты думал, Дед, то напрасно! Богов не нашли на Олимпе Люди? Так что же! Чтоб видеть бессмертных, потребны Зоркие очи и слух, не по-здешнему, чуткий! Зевса, Афину и Феба узреть пастухам ли! Я ж, на Олимпе не быв, в молодом перелеске Слышал напевы вчера неумолчного Пана, Видел недавно в ручье беспечальную Нимфу, Под вечер с тихой Дриадой беседовал мирно, И, вот сейчас, как с тобой говорю я, – я знаю, Сзади с улыбкой стоит благосклонная Муза!

1916

Драма в горах Надпись к гравюре

Гравюра изображает снежную метель в пустынной горной местности; полузасыпанный снегом, лежит труп человека в медвежьей шубе, а поблизости умирающий орел со стрелой в груди.

Пропел протяжный стон стрелы; Метнулись в яркий день орлы, Владыки круч, жильцы скалы, Далеко слышен гул полета; Как эхо гор, в ответ из мглы Жестоким смехом вторит кто-то. Стрелок, одет в медвежий мех, Выходит, стал у черных вех. Смолк шум орлов; смолк злобный смех; Белеет снег; в тиши ни звука… Стрелок, продлить спеша успех, Вновь быстро гнет упругость лука. Но чу! вновь стоп стрелы второй. Враг, стоя за крутой горой, Нацелил в грудь стрелка, – и строй Орлов опять метнулся дико. Стрелок упал; он, как герой, Встречает смерть без слов, без крика. Багряный ток смочил снега, Простерты рядом два врага… Тишь гор угрюма и строга… Вдали, чуть слышно, взвыла вьюга… Вей, ветер, заметай луга, Пусть рядом спят, навек, два друга!

1916

Евангельские звери Итальянский аполог XII века (неизвестного автора)

У светлой райской двери, Стремясь в Эдем войти, Евангельские звери Столпились по пути. Помногу и по паре Сошлись, от всех границ, Земли и моря твари, Сонм гадов, мошек, птиц, И Петр, ключей хранитель, Спросил их у ворот: «Чем в райскую обитель Вы заслужили вход?» Ослять неустрашимо: «Закрыты мне ль врата? В врата Иерусалима Не я ль ввезла Христа?» «В врата не впустят нас ли?» Вол мыкнул за волом: «Не наши ль были ясли Младенцу – первый дом?» Да стукнув лбом в ворота: «И речь про нас была: «Не поит кто в субботу Осла или вола?» «И нас – с ушком игольным Пусть также помянут!» — Так, гласом богомольным, Ввернул словцо верблюд. А слон, стоявший сбоку С конем, сказал меж тем: «На нас волхвы с Востока Явились в Вифлеем». Рот открывая, рыбы: «А чем, коль нас отнять, Апостолы могли бы Семь тысяч напитать?» И, гласом человека, Добавила одна: «Тобой же в рыбе некой Монета найдена!» А, из морского лона Туда приплывший, кит: «Я в знаменьи Ионы, — Промолвил, – не забыт!» Взнеслись: «Мы званы тоже!» — Все птичьи племена, — «Не мы ль у придорожий Склевали семена?» Но горлинки младые Поправили: «Во храм Нас принесла Мария, Как жертву небесам!» И голубь, не дерзая Напомнить Иордан, Проворковал, порхая: «И я был в жертву дан!» «От нас он (вспомнить надо ль?) Для притчи знак обрел: «Орлы везде, где падаль!» — Заклекотал орел. И птицы пели снова, Предвосхищая суд: «Еще об нас есть слово: «Не сеют и не жнут!» Пролаял пес: «Не глуп я: Напомню те часы, Как Лазаревы струпья Лизать бежали псы!» Но, не вступая в споры, Лиса, без дальних слов: «Имеют лисы норы», — Об нас был глас Христов!» Шакалы и гиены Кричали, что есть сил: «Мы те лизали стены, Где бесноватый жил!» А свиньи возопили: «К нам обращался он! Не мы ли потопили Бесовский легион?» Все гады (им не стыдно) Твердили грозный глас: «Вы – змии, вы – ехидны!» — Шипя; «Он назвал нас!» А скорпион, что носит Свой яд в хвосте, зубаст, Ввернул: «Яйцо коль просят, Кто скорпиона даст?» «Вы нас не затирайте!» — Рой мошек пел, жужжа, — «Сказал он: «Не сбирайте Богатств, где моль и ржа!» Звучало пчел в гуденьи: «Мы званы в наш черед: Ведь он, по воскресеньи, Вкушал пчелиный мед!» И козы: «Нам дорогу! Внимать был наш удел, Как «Слава в вышних богу!» Хор ангелов воспел!» И нагло крикнул петел: «Мне ль двери заперты? Не я ль, о Петр, отметил, Как отрекался ты?» Лишь агнец непорочный Молчал, потупя взор… Все созерцали – прочный Эдемских врат запор. Но Петр, скользнувши взглядом По странной полосе, Где змий был с агнцем рядом, Решил: «Входите все! Вы все, в земной юдоли, — Лишь знак доброт и зол. Но горе, кто по воле Был змий иль злой орел!»

11 апреля, 1916

В стране мечты

Последние поэты

Высокая барка, – мечта-изваянье В сверканьи закатных оранжевых светов, — Плыла, увозя из отчизны в изгнанье Последних поэтов. Сограждане их увенчали венками, Но жить им в стране навсегда запретили… Родные холмы с золотыми огнями Из глаз уходили. Дома рисовались, как белые пятна, Как призрак туманный – громада собора… И веяло в душу тоской необъятной Морского простора. Смотрели, толпясь, исподлобья матросы, Суров и бесстрастен был взор капитана. И барка качнулась, минуя утесы, В зыбях океана. Гудели валы, как; в торжественном марше, А ветер свистел, словно гимн погребальный, И встал во весь рост меж изгнанников старший, Спокойно-печальный. Он кудри седые откинул, он руку Невольно простер в повелительном жесте. «Должны освятить, – он промолвил, – разлуку Мы песней все вместе! Я первый начну! пусть другие подхватят. Так сложены будут священные строфы… За наше служенье сограждане платят Нам ночью Голгофы! В нас били ключи, – нам же подали оцет, Заклать нас ведя, нас украсили в ирис… Был прав тот, кто «esse deum», молвил, «nocet»[316], Наш образ – Озирис!» Была эта песня подхвачена младшим: «Я вас прославляю, неправые братья! Vae victis![317] проклятие слабым и падшим! Нам, сирым, проклятье! А вам, победители, честь! Сокрушайте Стоцветные цепи мечты, и – свободны, Над гробом осмеянных сказок, справляйте Свой праздник народный!» Напевно продолжил, не двигаясь, третий: «Хвалы и проклятий, о братья, не надо! Те – заняты делом, мы – малые дети: Нам песня отрада! Мы пели! но петь и в изгнаньи мы будем! Божественной волей наш подвиг нам задан! Из сердца напевы струятся не к людям, А к богу, как ладан!» Четвертый воскликнул: «Мы эти мгновенья Навек околдуем: да светятся, святы, Они над вселенной в лучах вдохновенья…» Прервал его пятый: «Мы живы – любовью! Нет! только для милой Последние розы напева святого…» «Молчанье – сестра одиночества!» – было Признанье шестого. Но выступил тихо седьмой и последний. «Не лучше ли, – молвил, – без горьких признаний И злобных укоров, покорней, бесследной Исчезнуть в тумане? Оставшихся жаль мне: без нежных созвучий, Без вымыслов ярких и символов тайных, Потянется жизнь их, под мрачною тучей, Пустыней бескрайной. Изгнанников жаль мне: вдали от любимых, С мечтой, как компас, устремленной к далеким, Потянется жизнь их, в пустынях палимых, Под coлнцeм жестоким. Но кто же виновен? Зачем мы не пели, Чтоб мертвых встревожить, чтоб камни растрогать! Зачем не гудели, как буря, свирели, Не рвали, как коготь? Мы грусть воспевали иль пальчики Долли, А нам возвышаться б, в пальбе и пожарах, И гимном покрыть голоса в мюзик-холле, На митингах ярых! Что в бой мы не шли вдохновенным Тиртеем! Что не были Пиндаром в буре гражданской!..» Тут зовы прорезал, извилистым змеем, Свисток капитанский. «К порядку! – воззвал он, – молчите, поэты! Потом напоетесь, отдельно и хором!» Уже погасали последние светы Над темным простором. Изгнанники смолкли, послушно, угрюмо, Следя, как смеются матросы ответно, — И та же над каждым прореяла дума: «Все было бы тщетно!» Согбенные тени, недвижны, безмолвны, Смещались в одну под навесом тумана… Стучали о барку огромные волны Зыбей океана.

1917

Счастие уединения

На побережьи речки быстрой Свой дом в уединеньи выстрой, В долу, что защищен отвесом Зеленых гор и. красных скал, Поросших, по вершинам, лесом Тяжелых многошумных буков, Где в глубине не слышно звуков, Где день, проникнув, задремал. Как некий чин богослужебный, Свершать, в рассветный час, молебны Ты будешь – мерностью напева Хвалебных гимнов, строгих строф; Потом, без ропота и гнева, До зноя, выполнять работу, Чтоб дневную избыть заботу, — Носить воды, искать плодов. Чем утро будет многотрудней, Тем слаще будет о полудне Вкушать, по трапезе недлинной, Покой святой, за мигом миг, Иль, мыслью вольно-самочинной, Под сенью царственного кедра, Вскрывать обманчивые недра Припомнившихся мудрых книг. Но, только жар недолгий свалит, И предзакатный луч ужалит Зубцы знакомого утеса, А по траве прореет тень, Пойдешь ты на уклон откоса, Куда, на голос человечий, Привычной ожидая встречи, Из рощи выбежит олень. Вечерняя прокличет птица; Мелькнет поблизости орлица, С зайчонком в вытянутых лапах, Летя в гнездо, на скальный скат; И разольется пряный запах Обрызганных росой растений, Да явственней вдали, сквозь тени, Заропщет горный водопад. В тот час наград и час возмездий, Встречая чистый блеск созвездий, Вдвоем с широкорогим другом Три чаши благ ты будешь пить: В безлюдьи властвовать досугом, Петь вдохновенней и чудесней Никем не слышимые песни И с женщиной снов не делить!

1916

Город сестер любви Видение

Сестры! нежные сестры! я в детстве

вам клялся навеки.

«Все напевы» Неспешным ровным шагом, По кочкам, по оврагам, Зигзаги за зигзагом, Иду, в мечтах пою. Внимая скрытым сагам, Березы, пышным стягом, Спешат пред вещим магом Склонить главу свою. Играет ветер свежий Вдоль зыбких побережий, Где брошенные мрежи И верши – часа ждут; Но в грезах – страны те же, Где бродит дух все реже; Чертоги, вышки, вежи, — Сестер Любви приют. Кто видел этот пестрый Кремль, – арки, своды, ростры, — Где вязь «Amicae nostrae»[318] В дверь тайника влечет? Нострдамы, Калиостры, Да те, чей разум острый, Ласкать любили Сестры, Кому являли вход! Жду вожделенной встречи… Чу! с башни слышны речи, Во храмах блещут свечи… Но миг – фантом исчез. И вновь тропой овечьей, Зигзагами поречий, Иду вдоль синей гречи Под пустотой небес!

1916

В действительности

Футуристический вечер

Монетой, плохо отчеканенной, Луна над трубами повешена, Где в высоте, чуть нарумяненной, С помадой алой сажа смешана. Стоят рядами вертикальными Домов неровные зазубрины, По стенам – бляхами сусальными, По окнам – золотом разубраны. Вдоль улиц червяки трамвайные Ползут, как узкими ущельями, И фонари, на нити тайные Надеты, виснут ожерельями. Кругом, как в комнатах безвыходных, Опризрачены, люди мечутся, В сознаньи царственном, что их одних Ночные сны увековечатся. И крик, и звон, и многократные Раскаты, в грохоте и топоте, И тонут, празднично-закатные, Лучи в нерастворимой копоти…

22 апреля 1917

Уголки улицы

1

Темная улица; пятнами свет фонарей; Угол и вывеска с изображеньем зверей. Стройная девушка; вырез причудливый глаз; Перья помятые; платья потертый атлас. Шла и замедлила; чуть обернулась назад; Взгляд вызывающий; плечи заметно дрожат. Мальчик застенчивый; бледность внезапная щек; Губы изогнуты: зов иль несмелый намек? Стал, и с поспешностью, тайно рукой шевеля, Ищет в бумажнике, есть ли при нем три рубля.

1916

2. Она ждет

Фонарь дуговой принахмурился, И стадо на миг темно; Небоскреб угрюмо зажмурился, Под которым жду я давно. Белея, веют снежинки, — Чем мошки весной, веселей. На кресте застывают слезинки Ледяных хрусталей. Он сказал мне: «Приду…» Как давно Я жду… Руки совсем иззябли… Кивают в окно Апельсины и яблоки.

1916

Дама треф

Я знаю, что вы – старомодны, Давно и не девочка вы. Вы разбросили кудри свободно Вдоль лица и вкруг головы. Нашел бы придирчивый критик, Что напрасно вы – в епанче, Что смешон округленный щитик У вас на правом плече, Что, быть может, слишком румяны Краски у вас на губах и щеке И что сорван просто с поляны Цветок в вашей правой руке. Со скиптром и странной державой, Ваш муж слишком стар и сед, А смотрит слишком лукаво На вас с алебардой валет. Но зато вы – царица ночи, Ваша масть – чернее, чем тьма, И ваши подведенные очи Любовь рисовала сама. Вы вздыхать умеете сладко, Приникая к подушке вдвоем, И готовы являться украдкой, Едва попрошу я о том. Чего нам еще ждать от дамы? Не довольно ль быть милой на миг? Ах, часто суровы, упорны, упрямы Дамы черв, бубен и пик! Не вздыхать же долгие годы У ног неприступных дев! И я из целой колоды Люблю только даму треф.

1915

Провинциальная картинка

По бульвару ходят девки, Сто шагов вперед, назад. Парни сзади, в знак издевки, На гармониках пищат. Вышел лавочник дородный, Пузо поясом стянул; Оглядел разгул народный, Рот себе крестя, зевнул. Ковыляя, две старушки, В страхе сторонясь, прошли… Липы, с корня до верхушки, Перекрашены в пыли. За бульваром – два забора, Дом, как охромевший конь. Слева – речка, дали бора, Феба радостный огонь. Свечерело… Дымен, валок, Сумрак на ветвях осел. Скрылись стаи черных галок, Крест собора побелел. На скамейке, под ракитой, Парень девку больно жмет, — То она ворчит сердито, То хохочет, то замрет. Но уже давно на пыльной Улице – молчанье царь, И один, сетко-калильный, Гордо светится фонарь.

1911

Праздник в деревне

Ударил звон последний Оконченной обедни; На паперти – народ, Кумач и ситец пестрый; Луч солнца ярко-острый Слепит глаза и жжет. Как волки на овчарне, Снуют меж девок парни; Степенней мужики Их подбивают к пляске. Уже сидят в коляске Помещицы сынки. Вот с удочкою длинной, Семинарист, в холстинной Рубахе, в картузе, А с ним учитель хмурый… И бабы, словно дуры, Вослед хохочут все. Расходятся; походки Неспешны; все о водке Болтают меж собой, В сторонке, где охапки Соломы, ставя бабки, Ведут мальчишки бой. Луг изумрудный ярок… Вдали – зеленых арок Ряды и круг лесов… Присел прохожий нищий… А рядом, на кладбище, Семья простых крестов.

1916

В цыганском таборе

У речной изложины — Пестрые шатры. Лошади стреножены, Зажжены костры. Странно под деревьями Встретить вольный стан — С древними кочевьями Сжившихся цыган! Образы священные Пушкинских стихов! Тени незабвенные Вяземского строф! Всё, что с детства впитано, Как мечта мечты, — Предо мной стоит оно В ризе темноты! Песнями и гулами Не во сне ль живу? Правда ль, – с Мариулами Встречусь наяву? Словно сам – в хламиде я, Словно – прошлый век. Сказку про Овидия Жду в толпе Алек. Пусть кусками рваными Виснут шали с плеч; Пусть и ресторанами Дышит чья-то речь; Пусть и электрический Над вокзалом свет! В этот миг лирический Скудной правды – нет!

1915

Виденья города

Предутреннего города виденья, Встающие, как призраки, с угла. В пустынном сквере мерные движенья Солдат; огромные рога вола, Влекущего на рынок иждивенья Для завтрашнего барского стола; Двух пьяниц распростертых отупенье; Свет фонарей; свет неба; полумгла; Во храме огоньки богослуженья, Которым вторят вдруг колокола… И вот, у низкой двери, с возвышенья Ступеньки, подозрительно ала, Ребенок-девушка, как приглашенье Войти, кивает головой, – мила, Как ангел в луже… Чувство сожаленья Толкает прочь. И вслед летит хула, Брань гнусная; а окна заведенья Горят за шторами, как два жерла. Там – смех, там – музыка, там – взвизги пенья… И вторят в высоте колокола.

29 июля 1916

На Ладоге

1. Буря и затишье

Плывем пустынной Ладогой, Под яркой аркой – радугой; Дождь минул; полоса Прозрачных тучек стелется; Закат огнистый целится Лучами нам в глаза. Давно ль волной трехъярусной Кидало челн беспарусный И с шаткой кручи нас Влекло во глубь отверстую? – Вновь Эос розоперстую Я вижу в тихий час. Но меркнет семицветие… Умрет закат… Раздетее Очам предстанет синь… Потом налягут сумраки… – Заслышав дальний шум реки, К Неве свой парус двинь!

1917

2. Парус и чайка

То поспешно парус складывая, То бессильно в бездну падая, Напряженно режа волны, Утомленный реет челн. Но, свободно гребни срезывая, Рядом вьется чайка резвая, К тем зыбям летя смелее, Где смятенье волн белей. Вижу, не без тайной горечи, Кто властительней, кто зорче. Знаю: взор вонзивши рысий, Птица мчит добычу ввысь.

1917

В родных полях

Снежная Россия

За полем снежным – поле снежное, Безмерно-белые луга; Везде – молчанье неизбежное, Снега, снега, снега, снега! Деревни кое-где расставлены, Как пятна в безднах белизны: Дома сугробами задавлены, Плетни под снегом не видны. Леса вдали чернеют, голые, — Ветвей запутанная сеть. Лишь ветер песни невеселые В них, иней вея, смеет петь. Змеится путь, в снегах затерянный: По белизне – две борозды… Лошадка, рысью неуверенной, Новит чуть зримые следы. Но скрылись санки – словно, белая, Их поглотила пустота; И вновь равнина опустелая Нема, беззвучна и чиста. И лишь вороны, стаей бдительной, Порой над пустотой кружат, Да вечером, в тиши томительной, Горит оранжевый закат. Огни лимонно-апельсинные На небе бледно-голубом Дрожат… Но быстро тени длинные Закутывают все кругом.

1917

Утренняя тишь

В светлом жемчуге росинок Чаши бледные кувшинок Тихо светят меж тростинок, И несчетный строй былинок, В тех же крупных жемчугах, Чуть трепещут вдоль тропинок Желтым золотом песчинок, Ярко блещущих в полях. Зелень, блестки, воздух ранний, Травы, мирр благоуханней, Дали, радуг осиянней, — Что прекрасней, что желанней Долго жаждавшей мечте? Сердце – словно многогранней; Исчезает жизнь в осанне Этой вечной красоте! Пусть наш мир зеленый минет, Человек просторы кинет, Дали стенами задвинет И надменно в небо хлынет Высота стеклянных крыш: Но, покуда кровь не стынет, Сердце счастья не отринет — Ведать утреннюю тишь!

1916

Родные цветы

1. Ландыш

Ландыш милый, ландыш нежный, Белый ландыш, ландыш снежный, Наш цветок! Встал ты меж зеленых створок, Чтоб тебя, кто только зорок, Видеть мог. Колокольчики качая, В воздухе веселом мая, Бел и чист, Ты, как звезды, в травах светишь, Ты узором тонким метишь Полный лист. Восковой и весь нездешний, Ты блаженней, ты безгрешней Всех цветов. Белый, белый, белый, белый, Беспорочный, онемелый, Тайный зов! Как причастница одетый, Ты влечешь в святые светы Каждый взгляд, Чтобы осенью ненастной, Шарик странный, шарик красный, Сеять яд.

1916

2. Иван-да-марья

Иван-да-марья, Цветок двойной, Тебя, как встарь, я Топчу ногой. Мне неприятен Твой вид в траве: Ряд алых пятен На синеве. Но ты покорен, Неприхотлив: Рой черных зерен К земле сронив, Свой стебель темный Ты низко гнешь, И снова, скромный, Потом встаешь. Твой цвет не вянет, Ты словно нем, В лесу не занят Ничем, ничем; Ты, андрогинный, Сам для себя Цветок невинный Пылишь, любя. Нет, не случайно Ты здесь таков: Ты – символ тайный Иных миров, Нам недоступной Игры страстей, Еще преступной Для нас, людей!

1916

3. Венок из васильков

Любо василечки Видеть вдоль межи, — Синенькие точки В поле желтой ржи. За цветком цветочек Низко мы сорвем, Синенький веночек Для себя сплетем. После, вдоль полоски, К роще побежим. Шепчутся березки С небом голубым. Сядем там на кочке… Зной и тишина… В голубом веночке Высь отражена. Песенку не спеть ли, Притаясь в траве? Облачка – как петли В ясной синеве! Локоны в веночке Вроде облачков… Ломки стебелечки Синих васильков! Там, внизу, под склоном, — Нежный шум реки. Здесь, в шатре зеленом, Реют мотыльки. Мы, как мотылечки, Здесь укрылись в тень, В синеньком веночке, В жаркий летний день!

1917

Мраморная арка

В уголку далеком парка, Солнцем залитая ярко, Дремлет мраморная арка, — Память пышной старины; Вдоль по речке – ни волны; Клены – в сон погружены; Спит под ивами байдарка; Спит заброшенная барка; Полдень парит; всюду жарко; Все о прошлом видит сны. Заросли травой аллеи; Глушь с годами – все темнее; На газон всползают змеи; Смолк иссохший водопад… А когда-то, век назад, Как был шумен летом сад! Здесь вели свои затеи Девы, с обликом камеи, Меж красавцев, а лакеи Ждали, выстроены в ряд; Здесь, что день, звучало эхо Детски радостного смеха; За потехами потеха Здесь меняла пестрый вид… Век прошел, и все молчит; Словно целый мир забыт, Мир веселий, мир успеха! Лишь, как сумрачная веха, Возле грецкого ореха Арка мраморная спит.

1916

Лесные тропинки

Лесные тропинки! лесные тропинки! не раз и не два Вы душу манили под тихие своды дубов и берез. Сверкали росинки, качались кувшинки, дрожала трава, И в запахе гнили плелись хороводы блестящих стрекоз… И было так сладко – на землю поникнуть, лежать одному, И слушать, как нежно чирикают птицы напевы свои, И взглядом украдкой глубоко проникнуть, сквозь травы, во тьму, Где, с грузом, прилежно ведут вереницы домой муравьи. А дятел далекий застукает четко о высохший ствол, И солнце в просветы сияние бросит, как утром в окно… Лежишь, одинокий, и думаешь кратко, что дух – все обрел, И сердце привета не хочет, не просит, и все – все равно!

Май 1916

В гамаке

В небе, слабо синеватом, С легкой дымкой белизны, Любо ласточкам крылатым Сеять крики с вышины. Веток скругленные сети, Уловив сверканье дня, Сами блещут в странном свете Изумрудного огня. Дышат ирисы чуть внятно, Дышит, скошена, трава… Зелень, блеск, цветные пятна, Белизна и синева! Что все думы! все вопросы! Сладко зыблюсь в гамаке. Мертвый пепел папиросы Чуть сереет на песке. Я до дна души приемлю Этот вечер, этот миг, Словно вдруг я понял землю, Тайну вечности постиг. Были бури, будут бури, Но теперь – лишь тихий сад, Словно сам, в бело-лазури, Я, как ласточка, крылат!

1916

По грибы

Ищу грибы, вскрывая палочкой Зелено-бархатные мхи; Любуюсь простенькой фиалочкой; Слагаю скромные стихи. В лесу лежат богатства грудами! У корней тоненьких осин Трава сверкает изумрудами И под осинник, как рубин. А боровик, в тени березовой, Чуть из земли возникнув, рад К высокой, липке бледно-розовой, Прижаться, как большой агат. И белый гриб (что клад достигнутый!) Среди дубков пленяет глаз, — На толстой ножке, пышно-выгнутый, Блестя, как дымчатый топаз. И, как камнями-невеличками Осыпан в перстне бриллиант, В корзине желтыми лисичками Я выстилаю узкий кант. Лягушки прыгают расчетливо, Жужжат жуки, как в две трубы. И собираю я заботливо В лесу – и рифмы и грибы.

1 июня 1916

Святогор

Сплошное кваканье лягушек С давно заросшего пруда, — Когда из-за лесных верхушек Блестит вечерняя звезда; В густеющем слегка тумане Спокойный, ровный бег минут, И сладкий бред воспоминаний: Такой же час, такой же пруд… Все то же. В тех же переливах Края застылых облаков… И только нет былых счастливых, Дрожа произнесенных слов. Так что ж! Признай свою мгновенность, Поющий песни человек, И роковую неизменность Полей, лугов, холмов и рек! Не так же ль квакали лягушки И был зазубрен дальний бор, Когда надменно чрез верхушки Шагал тяжелый Святогор? И вторит голосом лягушек, Опять, вечерняя пора — Раскатам громогласных пушек На дальних берегах Днестра.

1916

Черные вороны

Каркайте, черные вороны, Мытые белыми вьюгами: По полю старые бороны Ходят за острыми плугами. Каркайте, черные вороны! Истину скрыть вы посмеете ль? Мечет, крестясь, во все стороны Зерна по бороздам сеятель. Каркайте, черные вороны! Выкрики издавна слажены; Нивы страданием ораны, Потом кровавым увлажены. Каркайте, черные вороны, Ваше пророчество! В воздухе Грянет в упор, как укор, оно: «Пахарь! не мысли о роздыхе!» Каркайте, черные вороны! Долго ль останусь на свете я? Вам же садиться на бороны Вновь, за столетьем столетия!

27 мая 1917

Вдоль моря

Мы едем вдоль моря, вдоль моря, вдоль моря… По берегу – снег, и песок, и кусты; Меж морем и небом, просторы узоря, Идет полукруг синеватой черты. Мы едем, мы едем, мы едем… Предгорий Взбегает, напротив, за склонами склон; Зубчатый хребет, озираясь на море, За ними белеет, в снегах погребен. Всё дальше, всё дальше, всё дальше… Мы вторим Колесами поезда гулу валов; И с криками чайки взлетают над морем, И движутся рядом гряды облаков. Мелькают, мелькают, мелькают, в узоре, Мечети, деревни, деревья, кусты… Вот кладбище смотрится в самое море, К воде наклоняясь, чернеют кресты. Все пенные, пенные, пенные, в море Валы затевают свой вольный разбег, Ликуют и буйствуют в дружеском споре, Взлетают, сметая с прибрежия снег… Мы едем… Не числю, не мыслю, не спорю: Меня покорили снега и вода… Сбегают и нивы и пастбища к морю, У моря по снегу блуждают стада. Цвет черный, цвет белый, цвет синий… Вдоль моря Мы едем; налево – белеют хребты, Направо синеют, просторы узоря, Валы, и над ними чернеют кресты. Мы едем, мы едем, мы едем! Во взоре Все краски, вся радуга блеклых цветов, И в сердце – томленье застывших предгорий Пред буйными играми вольных валов!

1917

Тусклая картинка

Под небом тускло-синеватым, Ограждена зеленым скатом С узором белых повилик, Река колеблет еле внятно По синеве стальные пятна И зыби цвета «электрик». Обрывки серых туч осели К вершинам изумрудных елей И загнутым плащам листвы; А, ближе, ветер – обессилен И слабо реет вдоль извилин Болотно-матовой травы. Черты дороги – чуть заметны, Но к ним, как веер многоцветный, Примкнули кругозоры нив: Желтеет рожь, красна гречиха, Как сталь– овес, и льется тихо Льна синеватого разлив.

Июль 1917

Ночью

Ночь

Пришла и мир отгородила Завесой черной от меня, Зажгла небесные кадила, Вновь начала богослуженье, И мирно разрешился в пенье Гул обессиленного дня. Стою во храмине безмерной, Под звездным куполом, один, — И все, что было достоверно, Развеяно во мгле простора, Под звуки неземного хора, Под светом неземных глубин. Пусть Ночь поет; пусть мировые Вершатся тайны предо мной; Пусть благостной евхаристии Торжественные миги минут; Пусть царские врата задвинут Все той же черной пеленой. Причастник, прежней жизни косной Я буду ждать, преображен… А, сдвинув полог переносный, Ночь – бездну жизни обнаружит, И вот уже обедню служит Во мраке для других племен.

1916

Ночью у реки

Воды – свинца неподвижней; ивы безмолвно поникли; Объят ночным обаяньем выгнутый берег реки; Слиты в черту расстояньем, где-то дрожат огоньки. Мир в темноте непостижней; сумраки к тайнам привыкли… Сердце! зачем с ожиданьем биться в порыве тоски? Мирно смешайся с преданьем, чарами сон облеки! Чу! у излучины нижней – всхлип непонятный… Не крик ли? К омуту, с тихим рыданьем, быстро взнеслись две руки… Миг, – над безвестным страданьем тени опять глубоки. Слышал? То гибнет твой ближний! Словно в магическом цикле Замкнуты вы заклинаньем! словно вы странно близки! Словно ты проклят стенаньем – там, у далекой луки! Воды – еще неподвижней; ветви покорней поникли; Лишь на мгновенье журчаньем дрогнули струи реки… Что ж таким жутким молчаньем мучат теперь ивняки?

1916

Восход луны

Белых звезд прозрачное дыханье; Сине-бархатного неба тишь; Ожиданье и обереганье Лунного очарованья, лишь Первое струящего мерцанье Там, где блещет серебром камыш. Эта ночь – взлелеянное чудо: Ночь из тех узорчатых часов, Зыблемых над спящими, откуда Рассыпается причуда снов, Падающих в душу, как на блюдо Золотое – груда жемчугов. Этот отблеск – рост непобедимой Мелопеи, ропоты разлук; Этот свет – предел невыразимой Тишины, стук перлов, мимо рук Разлетающихся – мимо, мимо, Луциолами горящих вкруг. Дышат звезды белые – прерывно; Синий бархат неба – побледнел; Рог в оркестре прогудел призывно; Передлунный облак – дивно-бел… В белизне алея переливно, Шествует Лунина в наш предел.

1917

Закатный ветер

Веет древний ветр В ветках вешних верб, Сучья гнутся, ломятся. Ветр, будь милосерд! Ветви взвиты вверх, Стоном их кто тронется? Час на краски щедр: В небе – алый герб, Весь закат – в веселии. Ветр, будь милосерд! Я, как брат Лаэрт, Плачу об Офелии. Бледен лунный серп. Там – тоска, ущерб; Здесь – все светом залито. Ветр, будь милосерд! Кто во прах поверг, Близ могилы, Гамлета? Вздрогнет каждый нерв… И из тайных недр Память кажет облики… Ветр, будь милосерд! Верба, словно кедр, Шлет на стоны отклики.

1916

Ночной гном

Жутко в затворенной спальне. Сердце стучит все страдальней; Вторят часы все печальней; Кажется: в комнате дальней По золотой наковальне Бьет серебром Безжалостный гном. Стелются гостеприимней Сумраки полночи зимней; В лад с молотком, все интимней Тени поют; в тихом гимне Ночь умоляет: «Прости мне!» Нежная мгла Кругом облегла. Жутко в безжизненном доме… Сердце изныло в истоме… Ночь напевает… Но, кроме Гимнов, чуть слышимых в дреме, Бьет, утомительно – гномий Молот в тиши, По тайнам души…

1916

Ночные страхи

И бездна нам обнажена,

С своими страхами и мглами…

Вот отчего нам ночь страшна.

Ф. Тютчев Как золото на черни, Блестит, во мгле вечерней, Диск маятника; стук Минут в тиши размерной. Невольно – суеверней Глядишь во мрак, вокруг. Ночь открывает тайны. Иной, необычайный Встал мир со всех сторон. Безмерный и бескрайный… И страхи не случайны, Тревожащие сон. Те страхи – груз наследий Веков, когда медведи Царили на земле; Когда, копьем из меди Наметив, о победе Мы спорили во мгле; Когда, во тьме пещеры, Шагов ночной пантеры Страшился человек… И древние химеры, В преданьях смутной веры, Хранит доныне век.

1916

На закатном поле

Красным закатом забрызгано поле; Дождь из оранжевых точек в глазах; Призрак, огнистый и пестрый до боли, Пляшет и машет мечами в руках. Тише! закрой утомленные веки! Чу! зажурчали певуче струи… Катятся к морю огромные реки; В темных ложбинах не молкнут ручьи. В пьяной прохладе вечернего сада Девушка никнет на мрамор плечом… Плачет? мечтает? – не знаю! не надо Ведать: о ком! догадаться: о чем! Было, иль будет, – мечта просияла, В строфы виденье навек вплетено… Словно, до дна, из кристалла фиала Выпито сердцем густое вино. Взоры открою: закатное поле, Призрак огнистый с мечами в руках, Солнце – багряно… Но ясен до боли Девичий образ в усталых глазах!

Ночь 4/5 марта 1916

Близ милых уст

Это – надгробные нении…

Это – надгробные нении в память угасших любовей, Мигов, прошедших в томлении у роковых изголовий. В дни, когда манят видения, в дни, когда радости внове, Кто одолел искушения страстью вскипающей крови? Благо вам, ложь и мучения, трепет смертельный в алькове, Руки в святом онемении, болью сведенные брови! Благо! Вы мчали, в течении, жизни поток до низовий… Но океан в отдалении слышен в торжественном зове. Сердце окрепло в борении, дух мой смелей и суровей; Ныне склоняю колени я, крест мой беру без условий… Так колебался все менее ангелом призванный Товий. Это – надгробные нении, память отшедших любовей.

1916

Привет через звезды

Канули краски заката, Даль синевами объята: Словно зубцы из агата, Сосны встают из-за ската; Выступит скоро Геката… Но, непорочно и свято, Сквозь океан аромата, Взорами нежного брата В эту юдоль темноты Звезды глядят с высоты. Ищешь ли в небе и ты Отблеск Плеяд, – как когда-то? Знаю, что мили и мили Нас, в этот час, разделили. Нет за плечом моим крылий, Чтоб полететь без усилий В край кипарисов и лилий… Грозные дни опалили Сердце мое, как в горниле… Только сверкающей пыли Солнц и безвестных планет Я отдаю свой привет! Вновь мы вдвоем? или свет Горько ответит мне: «Были!»

1916

Trionfo della morte[319]

Вспомни вскрики в огненной купели ласк, — Зов смычка, поющего в метели пляск, — И клинка, сверкнувшего у щели, лязг! Вспомни: гнулось тело, как живая жердь; За окном горела заревая твердь, Но из мглы смотрела, вам кивая, – Смерть! Словно все открылись тайны в сладкий миг, Словно разрешились все загадки книг: Молнией сверкнув, смежились в краткий крик! Ты вступил в неизмеримость, – в звездный сон; Свет светил терялся, как над бездной звон… Для чего ж раздался бесполезный стон? Ты стоял в просторе несказанных зал, Меж зеркал таинственно-туманных – мал. И вонзались в душу сотни жданных жал.

1916

Последнее счастье

В гробу, под парчой серебристой, созерцал я последнее счастье, Блаженство, последнее в жизни, озаренной лучами заката; И сердце стучало так ровно, без надежд, без любви, без пристрастья, И факелы грустно горели, так спокойно, так ясно, так свято. Я думал, безропотно верил, что навек для меня отзвучали Все яркие песни восторга, восклицанья живых наслаждений; В мечтах я покорно поставил алтари Неизменной Печали, И душу замкнул от лукавых, как святилище, воспоминаний. Но в Книге Судьбы назначали письмена золотые иное: От века в ней было сказанье о магически-избранной встрече, И я узнаю богомольно, что нас в мире, по-прежнему, двое, И я, как пророчество, слышу повторенные милые речи. О, радость последнего чуда и любви безнадежно-последней! Как яд, ты вливаешь в желанья опьянительно-жуткую нежность. Стираешь все прежние грезы беспощадней, чем смерть, и бесследной, Даешь угадать с содроганьем, что таит для людей неизбежность! Все то же, что нежило утром, этим вечером жизненным нежит, Но знаю, что нового чуда на земле ожидать не могу я, И наши сплетенные руки только божия воля развяжет, И только с лобзанием смерти я лишусь твоего поцелуя!

8 октября 1914

Опять мгновения

1. Снежный призрак

Томно-мятежный Сдержанный трепет Руки нам свяжет; Радостной дрожью Губы нам сцепит; Заповедь божью Вкрадчиво-нежный Внутренний лепет Тайно доскажет; В дали безбрежной Слитою с ложью Правду покажет; Образы – снежной Статуей – слепит, — И, безнадежный, Дух наш к подножью Призрака ляжет!

22 апреля 1917

2. Качели

Вот опять мы уносимся, взброшенные Беспощадным размахом качелей, Над лугами, где блещут некошеные Снеговые цветы асфоделей. То – запретные сферы, означенные В нашем мире пылающей гранью… И сердца, содроганьем охваченные, Отвечают безвольно качанью. Лики ангелов, хор воспевающие, Вопиющие истину божью, Созерцают виденья сверкающие С той же самой мистической дрожью. И, свидетель их светлой восторженности, Робко взор уклоняя незрячий, Содрогается, в муке отторженности, Падший дух в глубине – не иначе! Ветер вьет одеяние жреческое, Слабнут плечи, и руки, и ноги, Исчезает из душ человеческое… «Будете вы, как боги!»

1917

3. В ладье

Дрожит ладья, скользя медлительно, На тихих волнах дрожит ладья. И ты и я, мы смотрим длительно, В одном объятьи – и ты и я. Встал водопад в дали серебряной, В дыму и брызгах встал водопад… Как будто яд, нам в тело внедренный, Палит, сжигает… Как будто яд! За мигом миг быстрей течение, Все ближе бездна за мигом миг… Кто нас настиг? Понять все менее Способно сердце, кто нас настиг. В водоворот, волной захваченный, Челнок несется – в водоворот… Ты – близко, вот! О, смысл утраченный Всей темной жизни, ты близко, вот!

1915–1916

Над вечной тайной

Марфа и Мария

Печемся о многом, — Одно на потребу: Стоять перед богом Со взорами к небу. Но божье – вселико, Небесное – разно: Бог – в буре великой, Бог – в грани алмазной. И в розах, и в книгах, И в думах, и в бое, И в сладостных мигах, Когда нас – лишь двое. И в каждом есть божье, И каждый угоден, Покинув подножъе, Войти в свет господен. Не бойся, что много Ты любишь, ты ценишь, Исканиям бога Доколь не изменишь!

1916

Выходы

Ante omnia cavl, ne quie voa teneret

invitos: patet exitue.

Seneca[320] Прекрасна жизнь! – Но ты, измученный, Быть может, собственным бессильем, Не говори, к стыду приученный, Что тщетно мы взываем к крыльям. Есть много роковых возможностей Освободить мечту от власти Житейских тягостных тревожностей, Сомнений, унижений, страсти. Душа, озлобленно усталая, Томимая судьбой, как пленом! Не даст ли отдых – стклянка малая С латинской надписью: «venenum»?[321] Желания, что жизнь бесплодная В неодолимый круг замкнула, Не отрешит ли – сталь холодная Красиво отлитого дула? Иль просто – мост над закрутившимся В весенней буйности потоком, Сулящий думам возмутившимся Покой в безмолвии глубоком? Что не воззвать: «Клинок отточенный, Из ножен вырываясь, взвизгни, И дай значенье – укороченной, Но вольно-завершенной жизни!» А древле-признанные способы? Забыться в тепловатой ванне, Чтоб все померкло, и вопроса бы: «Сон скоро ль?» – не было желанней! Иль, жуткими прельстясь дурманами И выбрав путь прямей, бескровней, — Упиться угольями рдяными С изящной, низенькой жаровни! А прочный шнур, надежно взмыленный, Сжимающий любовно шею, Чтоб голос, негой обессиленный, В последний раз воскликнул: «Смею!» А окна, что восьмиэтажные Пред взором разверзают бездны? А поездов свистки протяжные И рельсы, – этот «путь железный»! О! Если, с нежностью магической, Тебе мечта твердит: «исполни!» Подумай: в искре электрической Затаены удары молний! Иди, и, с мужеством сознательным, Хоть раз один упорствуй в вере, Не кроясь доводом предательным, Что заперты пред нами двери! Живите вы, чьи сны развеяны Над роскошью пути земного! Усталы, брошены, осмеяны, Вы крикните: «Еще и снова!» Но вы, на полпути поникшие, Вы, чуждые блаженства в муке, — Припомните уста, привыкшие Учить бестрепетной науке! Для вас, изведавших ничтожество Своих надежд, сказал Сенека: «Открытых выходов есть множество Из тесной жизни человека!»

15 февраля 1916

Уйди уверенно

Кого из жизни бури выбили, Кто сух, как запыленный куст, Не выдавай желанья гибели И дум, что мир уныл и пуст, — В словах ли сдержанных, в изгибе ли Отвыкших улыбаться уст. Таи, что мутными и жуткими Часы влачатся для тебя, Что жизнь, как жерновами, сутками Твое сознанье мнет, дробя, Что счастлив ты лишь промежутками Меж явью, сумрак возлюбя. Что и во снах, порой, без жалости Все тот же ужас бытия Тебя гнетет в твоей усталости, Иль тайно колет, как змея… Прикинься, что земные малости Отринула душа твоя. Умей притворными улыбками Встречать обманчивых друзей, Грустить прилично, лишь со скрипками, Поющими в кругу гостей; Как кормщик, над валами зыбкими Скользить насмешливо умей. И, высмотрев спокойно с палубы, Что твой последний луч погас, Что, как поверхность ни блистала бы, Дна не достанет водолаз, — Ты вдруг, без выкриков, без жалобы, Уйди уверенно от нас!

1916

Перешедшие – оставшимся

Мы – здесь! мы – близко! Ты не веришь? О, бедный! о, незрячий брат! Ты мир неверной мерой меришь! Пойми, – чему ты верить рад: Что бесконечна жизнь; потери ж Обманывают только взгляд! Твой взор не видит. Всё ж мы близко, Вот здесь, вот там и близ тебя! Пусть Смерть глазами василиска Глядит, мгновенное губя: Сияньем неземного диска Любовь горит, всегда любя. Усни для этой жизни косной: В твоей руке твой карандаш Шепнет, что есть иные весны, И ты узнаешь голос наш. Дух торжествует светоносный, Твоя и наша жизнь – всё та ж! Сейчас, вот в этот миг, не в высь ли Твои возносятся мечты? То мы подсказываем мысли Тебе – из тайны темноты; То наши помыслы нависли Над сном твоим: им внемлешь ты! Жить лишь до смерти – слишком мало! Того не допустил творец. Пути безгранны идеала, Далеки цели и венец. Смерть! смерть земли! твое где жало? Жизнь! жизнь земли! твой где конец?

1916

Сонет к смерти

Смерть! обморок невыразимо-сладкий! Во тьму твою мой дух передаю, Так! вскоре я, всем существом, вопью, — Что ныне мучит роковой загадкой. Но знаю: убаюкан негой краткой, Не в адской бездне, не в святом раю Очнусь, но вновь – в родном, земном краю, С томленьем прежним, с прежней верой шаткой. Там будут свет и звук изменены, Туманно – зримое, мечты – ясны, Но встретят те ж сомнения, как прежде; И пусть, не изменив живой надежде, Я волю пронесу сквозь темноту: Желать, искать, стремиться в высоту!

22 марта 1917

В альбомах

Мы

Мы – гребень встающей волны.

«Tertia Vigilia» Мы были гребень волны взнесенной… Но белой пеной окроплены, Мы разостлались утомленно, Как мертвый плат живой волны. Мы исчезаем… Нас поглощает Волна другая, чтоб миг блестеть, И солнце зыби позлащает Волн, приходящих умереть. Я – капля в море! Назад отринут, Кружусь в просторе, – но не исчез. И буду бурей снова вскинут Под вечным куполом небес!

1917

В альбом Н***

Люблю альбомы: отпечаток На них любезной старины; Они, как дней иных остаток, Легендой заворожены. Беря «разрозненные томы Из библиотеки чертей», Я вспоминаю стих знакомый Когда-то модных рифмачей. Он кажется живым и милым Лишь потому, что посвящен Виденьям серебристокрылым Давно развеянных времен. И, вписывая строки эти В почти безгрешную тетрадь, Я верю, что еще на свете Осталось, для кого писать!

6 марта 1916

П. И. Постникову

Что в протоплазме зыблил океан, Что древле чувствовал летучий ящер, В чем жизнь была первичных обезьян, — Всё ты впитал в себя, мой давний пращур! И плоть живую передал ты мне, Где каждый мускул, все суставы, кости Гласят, как знав, о грозной старине, О тех, что спят на мировом погосте. Наследие бесчисленных веков, Мое так мудро слепленное тело! Ты – книга, где записано без слов То прошлое, что было и истлело. Ты говоришь про жизнь в морских волнах, Про ползанье, летанье, о трехглазом Чудовище, о гнездах на ветвях… Блажен, кто слух склонил к твоим рассказам! Блажен, кто понял, вещее, тебя И, видя человеческую бренность, Умеет в ней разгадывать, любя, Природы беспредельной неизменность! Завидую тому, кто, острый взор Склонив на эти связки, эти вены, За ними видит мировой простор И вечной жизни радостные смены!

16 августа, 1916

К. А. Коровину

Душа твоя, быть может, ослепительней, Чем яркость буйная твоих картин. И в нашем мире что-то удивительней Всех пышных красок видишь ты один, Всех райских сил вожди многокрылатые Выводят пред тобой свои полки, А где-то в безднах демоны-вожатаи, Раскинув крылья, плачут от тоски. И Дантово виденье, Rosa Mystica, Стоит всегда, блистая, пред тобой, Во всех лучах, в дрожаньи каждом листика, В любом лице и в девушке любой. Твои полотна – отзвук еле слышимый Гармонии, подслушанной в раю; В них воздухом Эдема смутно дышим мы, В них прозреваем мы мечту твою. Как Моисей познал косноязычие, Ты знаешь невозможность – вое сказать… Гордись: в твоем бессилии – величие, В твоей безвольной кисти – благодать!

1916

Клавдии Николаевне ***

Вы только промелькнули, – аккуратной, Заботливой и ласковой всегда. В чем ваша жизнь? Еще мне непонятно… Да и понятным будет ли когда? Вы для меня останетесь виденьем Вне времени; вы в жизнь мою вошли, Чтоб в ней блеснуть по нескольким мгновеньям И в памяти, как луч, сиять вдали. Но что ж! Два-три небезучастных слова, Да столько ж раз – простой и добрый взгляд: Ведь это много для пути земного, Где чаще взоры лгут, слова язвят. За, может быть, привычное участье, За общую улыбку, может быть, Иль, наконец, за ваше беспристрастье — Мне так отрадно вас благодарить. И в эти дни мучительной расплаты, Когда невольной праздности пора Меня гнетет, – я понял, что солдаты Влагают в имя нежное «сестра»!

14 августа 1916

Ов. Иоаннисиану В альбом

К тебе приблизиться, то значит — Вдохнуть души прекрасной свет. Кто удручен, кто тайно плачет, — Тот ищет строф твоих, поэт. В армянской новой жизни начат Твоим напевом яркий след!

1916

И. Туманьяну Надпись на книге

…Да будет праведно возмездие Судьбы – ив годах и в веках: Так! создал новое созвездие Ты на армянских небесах. Пусть звезды малые и крупные Тебя кропят, пронзая тьму: Мы смотрим в сферы недоступные, Дивясь сиянью твоему!

25 февраля 1916

Мое упорство

О, лень моя! ты – вожделенный сад!

Mуни Мое упорство, ты – неукротимо! Пусть яростно года проходят мимо, Пусть никнут силы, сломлены борьбой, Как стебель гордой астры под грозой; Встаю, иду, борюсь неутомимо! Моя душа всегда огнем палима. В дневной толпе и в тишине ночной, Когда тружусь, когда лежу больной, — Я чувствую, что крылья серафима Меня возносят, пламя в клубах дыма; Над человечеством столп огневой, Горю своим восторгом и тоской, И буду я гореть неумолимо! Пусть яростно века проходят мимо!

4 июня 1916

Последний спор Из дневника

Северным ветром взволнован, остужен, Буйно вздымает валы океан… Челн мой давно с непогодами дружен. Близко прибрежье неведомых стран; Вкруг, неприветлив, озлоблен и вьюжен, Буйно вздымает валы океан. Знаю, что путь мой – неверен, окружен, Знаю, что смертью грозит ураган: Челн мой давно с непогодами дружен! Стелется с берега серый туман, Пляшут акулы, предчувствуя ужин… Буйно вздымает валы океан. Старый Нептун! если дар тебе нужен, Бей по корме, беспощаден и пьян! Челн мой давно с непогодами дружен. Ведал он скалы и мелей обман, Любит борьбу и недаром натружен… Буйно вздымает валы океан. Что ж! Если спор наш последний рассужен, Кану на дно, – но, лучом осиян, Строй меня встретит подводных жемчужин!

1916

Роковой ряд Венок сонетов

1. Леля

Четырнадцать имен назвать мне надо… Какие выбрать меж святых имен, Томивших сердце мукой и отрадой? Все прошлое встает, как жуткий сон. Я помню юность; синий сумрак сада; Сирени льнут, пьяня, со всех сторон; Я – мальчик, я – поэт, и я – влюблен, И ты со мной, державная Дриада! Ты страсть мою с улыбкой приняла, Ласкала, в отроке поэта холя, Дала восторг и, скромная, ушла… Предвестье жизни, мой учитель, Леля! Тебя я назвал первой меж других Имен любимых, памятных, живых.

2. Таля

Имен любимых, памятных, живых Так много! Но, змеей меня ужаля, Осталась ты царицей дней былых, Коварная и маленькая Таля. Встречались мы средь шумов городских; Являлась ты под складками вуаля, Но нежно так стонала: «милый Валя», — Когда на миг порыв желаний тих. Все ж ты владела полудетской страстью; Навек меня сковать мечтала властью Зеленых глаз… А воли жаждал я… И я бежал, измены не тая, Тебе с безжалостностью кинув: «Падай!» С какой отравно-ранящей усладой!

3. Маня

С какой отравно-ранящей усладой Припал к другим я, лепетным, устам! Я ждал любви, я требовал с досадой, Но чувству не хотел предаться сам. Мне жизнь казалась блещущей эстрадой; Лобзанья, слезы, встречи по ночам, — Считал я все лишь поводом к стихам, Я скорбь венчал сонетом иль балладой. Был вечер; буря; вспышки облаков; В беседке, там, рыдала ты, – без слов Поняв, что я лишь роль играю, раня… Но роль была – мой Рок! Прости мне, Маня! Себя судил я в строфах огневых… Теперь, в тоске, я повторяю их.

4. Юдифь

Теперь, в тоске, я повторяю их, Но губы тяготит еще признанье. Так! Я сменил стыдливые рыданья На душный бред безвольностей ночных. Познал я сладость беглого свиданья, Поспешность ласк и равный пыл двоих, Тот «тусклый огнь» во взорах роковых, Что мучит наглым блеском ожиданья. Ты мне явила женщину в себе, Клейменую, как Пасифая в мифе, И не забыть мне «пламенной Юдифи»! Безлюбных больше нет в моей судьбе, Спешу к любви от сумрачного чада, Но боль былую память множить рада.

5. Лада

Да! Боль былую память множить рада! Светлейшая из всех, кто был мне дан! Твой чистый облик нимбом осиян, Моя любовь, моя надежда, Лада! Нас обручили гулы водопада, Благословил, в чужих горах, платан, Венчанье наше славил океан, Нам алтарем служила скал громада! Что б ни было, нам быть всегда вдвоем; Мы рядом в мир неведомый войдем; Мы связаны звеном святым и тайным! Но путь мой вел еще к цветам случайным; Я Должен вспомнить ряд часов иных… О, счастье мук, порывов молодых!

6. Таня

О, счастье мук, порывов молодых! Ты вдруг вошла, с усмешкой легкой, Таня, Стеблистым телом думы отуманя, Смутив узорностью зрачков косых. Стыдясь, ты требовала ласк моих, Любовница, меня вела, как няня, Молилась, плакала, меня тираня, Прося то перлов, то цветов простых. Невольно влекся я к твоей причуде, И нравились мне маленькие груди, Похожие на форму груш лесных. В алькове брачном были мы, – как дети, Переживая ряд часов-столетий, Навек закрепощенных в четкий стих!

7. Лила

Навек закрепощенных в четкий стих, Прореяло немало мигов. Было Светло и страшно, жгуче и уныло… Привет тебе, среди цариц земных, Недолгий призрак, царственная Лила! Меня внесла ты в счет рабов своих… Но в цепи я играл: еще ничьих Оков – душа терпеть не снисходила. Актер, я падая пред тобой во прах, Я лобызал следы твоих сандалий, Я дел терцинами твой лик медалей… Но страсть уже стояла на часах… И вдруг вошла с палящей сталью взгляда, Ты – слаще смерти, ты – желанней яда.

8. Дина

Ты – слаще смерти, ты – желанней яда, Околдовала мой свободный дух! И взор померк, и воли огнь потух Под чарой сатанинского обряда. В коленях – дрожь; язык – горяч и сух; В раздумьях – ужас веры и разлада; Мы – на постели, как я провалах Ада, И меч, как благо, призываем вслух! Ты – ангел или дьяволица. Дина? Сквозь пытки все ты провела меня, Стыдом, блаженством, ревностью казня. Ты помниться проклятой, но единой! Другие все проходят за тобой, Как будто призраков туманный строй.

9. Любовь

Как будто призраков туманный строй, Все те, к кому я из твоих объятий Бежал в безумьи… Ах! твоей кровати Возжжен был стигман в дух смятенный мой. Напрасно я, обманут нежней тьмой, Уста с устами близил на закате! Пронзен до сердца острием заклятий, Я был на ложах – словно труп немой. И ты ко мне напрасно телом никла, Ты, имя чье стозвучно, как Любовь! Со стоном прочь я отгибался вновь… Душа быть мертвой – сумрачно привыкла, Тот облик мой, как облик гробовой, В вечерних далях реет предо мной.

10. Женя

В вечерних далях реет предо мной И новый образ, полный женской лени, С изнеженной беспечностью движений, С приманчивой вкруг взоров синевой. Но в ароматном будуаре Жени Я был все тот же, тускло-неживой; И нудил ропот, женственно-грудной, Напрасно – миги сумрачных хотений. Я целовал, но – как восставший труп, Я слышал рысий, истерийный хохот, Но мертвенно, как заоконный грохот… Так водопад стремится на уступ, Хоть страшный путь к провалу непременен… Но каждый образ для меня священен.

11. Вера

Да! Каждый образ для меня священен! Сберечь бы все! Сияй, живи и ты, Владычица народа и мечты, В чьей свите я казался обесценен! На краткий миг, но были мы слиты, Твой поцелуй был трижды драгоценен; Он мне сказал, что вновь я дерзновенен, Что властен вновь я жаждать высоты! Тебя зато назвать я вправе «Верой»; Нас единила общность ярких грез, И мы взлетали в область вышних гроз, Как два орла, над этой жизнью серой! Но дремлешь ты в могильной глубине… Вот близкие склоняются ко мне.

13. Надя

Вот близкие склоняются ко мне, Мечты недавних дней… Но суесловью Я не предам святыни, что с любовью Таю, как клад, в душе, на самом дне. Зачем, зачем к святому изголовью Я поникал в своем неправом сне? И вот – вечерний выстрел в тишине, — И грудь ребенка освятилась кровью. О, мой недолгий, невозможный рай! Смирись, душа, казни себя, рыдай! Ты приговор прочла в последнем взгляде. Не смея снова мыслить о награде Склоненных уст, лежал я в глубине, В смятеньи – думы, вся душа – в огне…

13. Елена

В смятеньи – думы; вся душа – в огне Пылала; грезы – мчались в дикой смене… Молясь кому-то, я сгибал колени… Но был так ласков голос в вышине. Еще одна, меж радужных видений, Сошла, чтоб мне напомнить о весне… Челнок и чайки… Отблеск на волне… И женски-девий шепот; «Верь Елене!» Мне было нужно – позабыть, уснуть; Мне было нужно – в ласке потонуть, Мне, кто недавно мимо шел, надменен! Над озером клубился белый пар… И принял я ее любовь, как дар… Но ты ль, венок сонетов, неизменен?

14. Последняя

Да! Ты ль, венок сонетов, неизменен? Я жизнь прошел, казалось, до конца; Но не хватало розы для венца, Чтоб он в столетьях расцветал, нетленен. Тогда, с улыбкой детского лица, Мелькнула ты. Но – да будет покровенен Звук имени последнего: мгновенен Восторг признаний и мертвит сердца! Пребудешь ты неназванной, безвестной, — Хоть рифмы всех сковали связью тесной. Прославят всех когда-то наизусть. Ты – завершенье рокового ряда: Тринадцать названо; ты – здесь, и пусть — Четырнадцать назвать мне было надо!

15. Заключительный

Четырнадцать назвать мне было надо Имен любимых, памятных, живых! С какой отравно-ранящей усладой Теперь, в тоске, я повторяю их! Но боль былую память множить рада; О, счастье мук, порывов молодых, Навек закрепощенных в четкий стих! Ты – слаще смерти! ты – желанней яда! Как будто призраков туманный строй В вечерних далях реет предо мной, — Но каждый образ для меня священен. Вот близкие склоняются ко мне… В смятеньи – думы, вся душа – в огне… Но ты ль, венок сонетов, неизменен?

22 мая 1916

16. Кода

Да! ты ль, венок сонетов, неизменен? Как прежде, звезды жгучи; поздний час, Как прежде, душен; нежны глуби глаз; Твой поцелуй лукаво-откровенен. Твои колени сжав, покорно-пленен, Мир мерю мигом, ах! как столько раз! Но взлет судьбы, над бурей взвивший нас, Всем прежним вихрям грозно равномерен. Нет, он – священней: на твоем челе Лавр Полигимнии сквозит во мгле, Песнь с песней мы сливаем властью лада. Пусть мне гореть! – но в том огне горишь И ты со мной! – я был неправ, что лишь Четырнадцать имен назвать мне надо.

1920

Сны человечества

[Песни первобытных племен]

Из песен австралийских дикарей

1

Кенгуру бежали быстро, Я еще быстрей. Кенгуру был очень жирен, А я его съел. Пусть руками пламя машет, Сучьям затрещать пора. Скоро черные запляшут Вкруг костра.

2

Много женщин крепкотелых, Мне одна мила. И пьяней, чем водка белых, Нет вина! Ай-ай-ай! крепче нет вина! Будем мы лежать на брюхе До утра всю ночь. От костра все злые духи Уйдут прочь! Ай-ай-ай! уйдут духи прочь!

<1907>

[Отзвуки Атлантиды]

Женщины Лабиринта

Город – дом многоколонный, Залы, храмы, лестниц винт, Двор, дворцами огражденный, Сеть проходов, переходов, Галерей, балконов, сводов, — Мир в строеньи: Лабиринт! Яркий мрамор, медь и злато, Двери в броне серебра, Роскошь утвари богатой, — И кипенье жизни сложной, Ночью – тайной, днем – тревожной, Буйной с утра до утра. Там, – при факелах палящих, Шумно правились пиры; Девы, в туниках сквозящих, С хором юношей, в монистах, В блеске локонов сквозистых, Круг сплетали для игры; Там – надменные миносы Колебали взором мир; Там – предвечные вопросы Мудрецы в тиши судили; Там – под кистью краски жили, Пели струны вещих лир! Всё, чем мы живем поныне, — В древнем городе-дворце Расцветало в правде линий, В тайне книг, в узоре чисел; Человек чело там высил Гордо, в лавровом венце! Все, что ведала Эллада, — Только память, только тень, Только отзвук Дома-Града; Песнь Гомера, гимн Орфея — Это голос твой, Эгейя, Твой, вторично вставший, день! Пусть преданья промолчали; Камень, глина и металл, Фрески, статуи, эмали Встали, как живые были, — Гроб раскрылся, и в могиле Мы нашли свой идеал! И, венчая правду сказки, Облик женщины возник, — Не она ль в священной пляске, Шла вдоль длинных коридоров, — И летели стрелы взоров, Чтоб в ее вонзиться лик? Не она ль взбивала кудри, К блеску зеркала склонясь, Подбирала гребень к пудре, Серьги, кольца, украшенья, Ароматы, умащенья, Мазь для губ, для щечек мазь? Минул ряд тысячелетий, Лабиринт – лишь скудный прах.. Но те кольца, бусы эти, Геммы, мелочи былого, — С давним сердце близят снова; Нить жемчужная в веках!

1917

Пирамиды

В пустыне, где царственный Нил Купает ступени могил; Где, лаврам колышимым вторя, Бьют волны Эгейского моря; Где мир италийских полей Скрывает этрусских царей; И там, за чертой океана, В волшебных краях Юкатана, Во мгле мексиканских лесов, — Тревожа округлость холмов И радостных далей беспечные виды, Стоят Пирамиды. Из далей столетий пришли Ровесницы дряхлой Земли И встали, как символы, в мире! В них скрыто – и три, и четыре, И семь, и двенадцать: в них смысл Первичных, таинственных числ, И, в знак, что одно на потребу, Чело их возносится к небу Так ты неизменно стремись, Наш дух, в бесконечную высь! «Что горе и радость? успех и обиды? — Твердят Пирамиды.— Все минет. Как льется вода, Исчезнут в веках города, Разрушатся стены в своды, Пройдут племена и народы; Но будет звучать наш завет Сквозь сонмы мятущихся лет! Что в нас, то навек неизменно. Все призрачно, бренно и тленно, — Песнь лиры, созданье резца. По будем стоять до конца, Как истина под покрывалом Изиды, Лишь мы. Пирамиды! Строители наши в веках Осилили сумрачный прах, И тайну природы постигли, И вечные знаки воздвигли, Мечтами в грядущем паря. Пусть канул их мир, как заря В пыланиях нового века, — Но смутно душа человека Хранит в глубине до сих пор, Что звали – Орфей, Пифагор, Христос, Моисей, Заратустра, друиды, И мы. Пирамиды! Народы! идя по земле, В сомнениях, в праве и зле, Живите божественной тайной! Вы связаны все не случайно В единую духом семью! Поймите же общность свою, Вы, индусы, греки, славяне, Романцы, туранцы, армяне, Семиты и все племена! Мы бросили вам семена. Когда ж всколосится посев Атлантиды? Мы ждем. Пирамиды!»

1917

Город вод

Был он, за шумным простором Грозных зыбей океана, Остров, земли властелин. Тает пред умственным взором Мгла векового тумана, Сумрак безмерных глубин. Было то – утро вселенной, Счет начинавших столетий, Праздник всемирной весны. В радости жизни мгновенной, Люди там жили, как дети, С верой в волшебные сны. Властвуя островом, смело Царства раздвинул границы Юный и мощный народ… С моря далеко горело Чудо всесветной столицы, Дивного Города Вод. Был он – как царь над царями. Все перед ним было жалко: Фивы, Мемфис, Вавилон, Он, опоясан кругами Меди, свинца, орихалка, Был – как огнем обнесен! Высилась в центре громада Храма Прозрачного Света — Дерзостной воли мечта, Мысли и взорам услада, Костью слоновой одета, Золотом вся залита. Статуи, фрески, колонны, Вязь драгоценных металлов, Сноп самоцветных камней; Сонм неисчетный, бессонный, — В блеск жемчугов и кораллов, В шелк облаченных людей! Первенец древнего мира, Был он единственным чудом, Город, владыка земель, Тот, где певучая лира Вольно царила над людом, Кисть, и резец, и свирель; Тот, где издавна привыкли Чтить мудрецов; где лежали Ниц перед ними цари; Тот, где все знанья возникли, Чтоб обессмертить все дали Благостью новой зари! Был – золотой Атлантиды Остров таинственно-властный, Ставивший вехи в веках: Символы числ, пирамиды, — В Мексике жгуче-прекрасной, В нильских бесплодных песках. Был, – но его совершенства Грани предельной достигли, Может быть, грань перешли… И, исчерпав все блаженства, Всё, что возможно, постигли Первые дети Земли. Дерзко умы молодые Дальше, вперед посягнули, К целям запретным стремясь… Грозно восстали стихии, В буре, и в громе, и в гуле Мира нарушили связь. Пламя, и дымы, и пены Встали, как вихрь урагана; Рухнули тверди высот; Рухнули башни и стены, Всё, – и простор Океана Хлынул над Городом Вод!

1917

Эгейские вазы

Они пленительны и нежны, Они изысканно-небрежны, То гармонически размерны, То соблазнительно неверны, Всегда законченны и цельны, Неизмеримо-нераздельны, И завершенность линий их Звучит, как полнопевный стих. От грозных и огромных пифов До тонких, выточенных скифов, Амфоры, лекифи, фиалы, Арибаллы и самый малый Каликий, все – живое чудо: В чертах разбитого сосуда, Загадку смерти разреша, Таится некая душа! Как исхищренны их узоры, Ласкающие сладко взоры: В запутанности линий гнутых, То разомкнутых, то сомкнутых, Как много жизни претворенной, — Пресыщенной и утомленной Холодным строем красоты, В исканьях новой остроты! И вот, причудливо согнуты, Выводят щупальцами спруты По стенкам нежные спирали; Плывут дельфины на бокале, И безобразны и прекрасны; И стебель, странно-сладострастный, — Па что-то грешное намек, — Сгибает девственный цветок. На черном поле звезды – рдяны, Горят, как маленькие раны, А фон лазурный иль червленый Взрезают черные фестоны; Глазам и сладостно и больно, И мысль прикована невольно К созданиям чужой мечты, Горящим светом красоты. Глубокий мрак тысячелетий Расходится при этом свете! И пусть преданья мира – немы! Как стих божественной поэмы, Как вечно ценные алмазы, Гласят раздробленные вазы, Что их творец, хотя б на миг, Все тайны вечности постиг!

1916–1917

Египет

Поучение

Тот, владыка написанных слов, Тот, царящий над мудростью книг! Научи меня тайне письмен, Подскажи мне слова мудрецов. Человек! умом не гордись, Не мечтай: будешь славен в веках. Над водой промелькнул крокодил, И нырнул в глубину навсегда. Нил священный быстро течет. Жизнь человека протекает быстрей. Ты пред братом хвалился: я мудр! Рука Смерти равняет всех. Тот, хранитель священных книг, Тот, блюститель священных ключей! Скажи: это написал Аменампат Двадцать шестого Паини в третий год Мерери.

Март 1912

Ассирия

Клинопись

Царь, Бил-Ибус, я, это вырезал здесь, Сын Ассура, я, был велик на земле. Города разрушал, я, истреблял племена, Города воздвигал, я, строил храмы богам. Прекрасную Ниргал, я, сделал своею женой, Алоустая Ниргал, ты, была как месяц меж звезд. Черные кудри, Ниргал, твои, были темны, как ночь, Соски грудей, Ниргал, твои, были алый цветок. Белые бедра, Ниргал, твои, я в пурпур одел, Благоуханные ноги, Ниргал, твои, я в злато обул. Когда умерла ты, Ниргал, я сорок суток не ел. Когда ушла ты, Ниргал, я десять тысяч казнил. Царь, Бил-Ибус, я, был велик на земле, Но, как звезда небес, исчезаешь ты, человек.

1913

Эллада

Из песен Сапфо

1

Сокрылась давно Селена, Сокрылись Плеяды. Ночи Средина. Часы проходят. А я все одна на ложе.

2

Ты кудри свои, Дика, укрась, милые мне, венками, И ломкий анис ты заплети сладостными руками. В цветах ты грядешь; вместе с тобой – благостные Хариты. Но чужды богам – те, кто придут, розами не увиты.

3

Геспер, приводишь ты все, разметала что светлая Эос, Агнцев ведешь, ведешь коз, но от матери дочерь уводишь.

4

Рыбарю Пелагону отец Мениск водрузил здесь Вершу и весло, памятник бедности их.

<1914>

Из Александрийской антологии

К Сапфо

1

Ты не в гробнице лежишь, под украшенным лирою камнем: Шумного моря простор – твой вечнозыблемый гроб. Но не напеву ли волн твои были песни подобны, И, как воды глубина, не был ли дух твой глубок? Гимн Афродите бессмертной сложившая, смертная Сапфо, Всех, кого гонит любовь к морю, заступница ты!

2

Где твои стрелы, Эрот, – разившие взором Ифтимы, Нежные, словно уста Гелиодоры младой, Быстрые, словно улыбка Наиды, как Айя, живые? Пуст твой колчан: все они в сердце вонзились мое.

3

Общая матерь, Земля, будь легка над моей Айсигеной, Ибо ступала она так же легко по тебе.

<1913?>

Рим

Ода в духе Горация

Не тем горжусь я, Фебом отмеченный, Что стих мой звонкий римские юноши На шумном пире повторяют, Ритм выбивая узорной чашей. Не тем горжусь я, Юлией избранный, Что стих мой нежный губы красавицы Твердят, когда она снимает Строфий, готовясь сойти на ложе. Надеждой высшей дух мой возносится, Хочу я верить, – боги позволили, — Что будут звуки этих песен Некогда слышны в безвестных странах. Где ныне Парфы, ловкие лучники, Грозят несмело легионариям, Под сводом новых Академий Будет вращать мои свитки ретор. Где прежде алчный царь Эфиопии Давал Нептуну праздник торжественный, Мудрец грядущий с кожей черной Имя мое благочестно вспомнит. В равнине скудной сумрачной Скифии, Где реки стынут в льдистом обличий, Поэт земли Гиперборейской Станет моим подражать напевам.

1913

В духе Катулла

Обманули твои, ах! поцелуи, Те, что ночь напролет я пил, как струи. Я мечтал навсегда насытить жажду, Но сегодня, как Скиф, без кубка стражду. Ты солгал, о Насон, любимец бога! Нет науки любви. И, глядя строго, Беспощадный Амбр над тем хохочет, Кто исторгнуть стрелу из сердца хочет. Должно нам принимать богов решенья Кротко: радости и любви мученья.

<1913>

В духе латинской антологии

1

Алую розу люби, цветок Эрицине любезный: Он – на святых алтарях, в косах он радостных дев. Если ты чтишь бессмертных, если ты к девам влечешься, Розы алый намек знаком своим избери. Тот же, кто дружбе, сердца врачующей, ввериться хочет, Пусть полюбит мирт, отроков свежий венок. Пенорожденной не чужд, мирт на мистериях темных Тайну Вакха хранит, бога, прошедшего смерть.

2

Мне говорят, что Марина многим дарит свои ласки. Что ж! получаю ли я меньше любви оттого? Если солнце живит шиповник в саду у соседа, Хуже ль в саду у меня алый сверкает тюльпан? Если Зефир овеял Лукании луг утомленный, Лацию в летний день меньше ль прохлады он даст? Ласки любовников всех лишь огонь разжигают в Марине, Жаждет, пылая, она, пламя чтоб я погасил.

3

Голос, груди, глаза, уста, волоса, плечи, руки, Бедер ее аромат, краска румяных ланит, Сколько лукавых сетей, расставленных хитрым Амором, Чтобы одну поймать певчую птицу – меня!

<1912>

В духе римских эротиков

1 К статуе

Как корабль, что готов менять оснастку: То вздымать паруса, то плыть на веслах, Ты двойной предаваться жаждешь страсти. Отрок, ищешь любви, горя желаньем, Но, любви не найдя, в слезах жестоких, Ласк награду чужих приемлешь, дева! Хрупки весла твои, увы, под бурей, Дай же ветру нырнуть в твои ветрила!

2

Дедал, корова твоя глаза быка обманула, Но он обманут ли был также в желаньях своих?

3

Нежный стихов аромат услаждает безделие девы: Кроет проделки богов нежный стихов аромат.

<1913>

В духе первых христианских гимнов

Восставши ночью, бога восславим мы, Начнем служенье в славу всевышнего, Создателя земли и неба, Звезды водящего в глуби синей. Былинке малой дав прозябание, Левиафанов в море лелеет он, Выводит солнце и уводит, Хлебом насущным людей питает. Пославший сына в мир на пропятие, Святого духа нам обещающий, Не он ли, сильный, есть достоин Быть воспеваемым в сладких гимнах?

1912

Индия

В духе лириков VI–VII вв

1

Дождь! тебя благословляю! Ты смочил ее одежды: Как, под влажной тканью, четко Рисовалось тело милой! Ты была – как обнаженной, И твои дрожали груди! Кто ж согрел их поцелуем, В час, как радуга сверкнула?

2

Уже за горы канул месяц, Уже восток зарей зарделся, Уже в саду запели птицы, А я, Любовь, смотри, все плачу!

3

В белом и трепетном озере груди твоей Сердце твое – ароматного лотоса цвет!

4

– Я брошен ею, но я не плачу; Видишь ли: я улыбаюсь. – Твоя улыбка – рассвет печальный Над погоревшей деревней.

5

Через речку цепкие лианы Провели несокрушимый мост. Там качаться любят обезьяны, Окрутив вокруг лианы хвост. От меня и прямо к сердцу милой Проведен любовью крепкий мост. Там качаться любят злые силы, Окрутив вокруг желаний хвост.

6

Я не всходил на Гималаи, Жемчужин не искал на дне, Паломником не плыл на Цейлон, — Даль, глубь и высь я знал в Любви!

1913

Подражание Рабиндранату Тагору

Когда тебе, дитя, я приношу игрушки, Мне ясно, почему так облака жемчужны, И так ласкающе к цветам льнет ветер южный, — Когда тебе, дитя, я приношу игрушки. Когда тебе, дитя, даю я в руки сласти, Мне ясно, почему цветок наполнен медом, И сахарны плоды под нашим небосводом, Когда тебе, дитя, даю я в руки сласти. Когда тебя, дитя, целую я в глазенки, Мне ясно, почему так небо утром чисто, И ветерок так свеж над пальмой серебристой, Когда тебя, дитя, целую я в глазенки.

1913

Персия

Персидские четверостишия

1

Не мудрецов ли прахом земля везде полна? Так пусть меня поглотит земная глубина, И прах певца, что славил вино, смешавшись с глиной, Предстанет вам кувшином для пьяного вина.

2

Есть в жизни миги счастья, есть женщины, вино, Но всем на ложе смерти очнуться суждено. Зачем же краткой явью сменяются сны жизни Для тысяч поколений, – нам ведать не дано.

3

Только ночью пьют газели из источника близ вишен, На осколок неба смотрят, и в тиши их вздох чуть слышен. Только ночью проникаю я к тебе, источник мой! Вижу небо в милом взоре и в тиши дышу тобой!

4 Эпитафия Зарифы

Той, которую прекрасной называли все в мечтах, Под холмом, травой поросшим, погребен печальный прах: Если ты ее, прохожий, знал в потоке беглых лет, — То вздохни за вас обоих, ибо в смерти вздохов нет.

1911

Газели

1

В ту ночь нам птицы пели, как серебром звеня, С тобой мы были рядом, и ты любил меня. Твой взгляд, как у газели, был вспышками огня, И ты газельим взглядом всю ночь палил меня. Как в тесноте ущелий томит пыланье дня, Так ты, маня к усладам, всю ночь томил меня. Злой дух, в горах, у ели, таится, клад храня. Ах, ты не тем ли кладом всю ночь манил меня? Минуты розовели, с востока тень гоня. Как будто по аркадам ты вел, без сил, меня. Пусть птицы мне звенели, что близко западня: В ту ночь любовным ядом ты отравил меня!

1913

2

Пылают летом розы, как жгучий костер. Пылает летней ночью жесточе твой взор. Пьянит весенним утром расцветший миндаль. Пьянит сильней, вонзаясь в темь ночи, твой взор. Звезда ведет дорогу в небесную даль. Дорогу знает к сердцу короче твой взор. Певец веселой песней смягчает печаль. Я весел, если смотрит мне в очи твой взор. Забыть я все согласен, чем жил до сих пор. Из памяти исторгнуть нет мочи твой взор.

<1913>

Япония

Японские танки и хай-кай

1

Устремил я взгляд, Чуть защелкал соловей, На вечерний сад; Там, средь сумрачных ветвей, Месяц – мертвого бледней.

2

Это ты, луна, Душу мне томишь тоской, Как мертвец бледна? Или милый взор слезой Омрачился надо мной?

3

По волнам реки Неустанный ветер с гор Гонит лепестки. Если твой я видел взор, Жить мне как же с этих пор?

4

Вижу лик луны, Видишь лунный лик и ты, И томят мечты: Если б, как из зеркала, Ты взглянула с вышины!

5

В синеве пруда Белый аист отражен; Миг – и нет следа. Твой же образ заключен В бедном сердце навсегда.

6

О, дремотный пруд! Прыгают лягушки вглубь, Слышен всплеск воды…

7

Кто назвал Любовь? Имя ей он мог бы дать И другое: Смерть.

12 октября 1913

Индокитай

Две малайские песни

1

Белы волны на побережьи моря, Днем и в полночь они шумят. Белых цветов в поле много, Лишь на один из них мои глаза глядят. Глубже воды в часы прилива, Смелых сглотнет их алчная пасть. Глубже в душе тоска о милой, Ни днем, ни в полночь мне ее не ласкать. На небе месяц белый и круглый, И море под месяцем пляшет, пьяно. Лицо твое – месяц, алы – твои губы, В груди моей сердце пляшет, пьяно.

12 ноября 1909

2

Ветер качает, надышавшийся чампаком, Фиги, бананы, панданы, кокосы. Ведут невесту подруги с лампами, У нее руки в запястьях, у нее с лентами косы. Рисовое поле бело под месяцем; Черны и красны, шныряют летучие мыши. С новобрачной мужу на циновке весело, Целует в спину, обнимает под мышки. Утром уходят тигры в заросли, Утром змеи прячутся в норы. Утром меня солнце опалит без жалости, Уйду искать тени на высокие горы.

17 ноября 1909

Арабы

Из арабской лирики Отрывок

Катамия! оставь притворство, довольно хитростей и ссор, Мы расстаемся, – и надолго, – с прощаньем руки я простер. Когда бы завтра, при отъезде, ты распахнула свой шатер, Хоть на мгновенье мог бы видеть я без фаты твой черный взор, И на груди твоей каменья, как ярко-пламенный костер, И на твоей газельей шее жемчужно-яхонтный убор, На шее той, – как у газели, когда она, покинув бор, Наедине с самцом осталась в ущельях непроходных гор И шею клонит, объедая из ягод пурпурный узор На изумрудно-нежных ветках, топча травы живой ковер, Мешая соки со слюною в один пленительный раствор, В вино, какого люди в мире еще не пили до сих пор!

<l912>

Армения

Армянская народная песня

Ах, если алым стал бы я, Твоим кораллом стал бы я, Тебя лобзал бы день и ночь И снегом талым стал бы я! Я стал бы алым Кораллом, лалом, И снегом талым стал бы я… Ах, если шалью стал бы я, Твоей вуалью стал бы я, Тебя лобзал бы каждый день, Иль бус эмалью стал бы я1 Я стал бы шалью, Твоей вуалью, И бус эмалью стал бы я. Ах, если таром стал бы я, Звучать не даром стал бы я. Я разглашал бы гимн тебе, И милой яром стал бы я! Я стал бы таром, Звуча не даром, Ах, милой яром стал бы я!

<1916>

Подражание ашугам

1

О, злая! с черной красотой! о дорогая! ангел мой! Ты и не спросишь, что со мной, о дорогая, что со мной! Как жжет меня моя любовь! о дорогая, жжет любовь! Твой лоб так бел, но сумрак – бровь! о дорогая, сумрак — бровь! Твой взор – как море, я – ладья! о дорогая, я – ладья. На этих волнах – чайка я! о дорогая, чайка – я. Мне не уснуть, и то судьба, о дорогая, то судьба! О, злая, выслушай раба! о дорогая, речь раба. Ты – врач: мне раны излечи, о дорогая, излечи! Я словно в огненной печи, о дорогая, я – в печи! Все дни горю я, стон тая, о дорогая, стон тая, О, злая, ведь не камень я, о дорогая, пламень – я! Мне не уснуть и краткий срок, о дорогая, краткий срок, Тебя ищу – и одинок! о дорогая, одинок! И ночь и день к тебе лечу, о дорогая, я лечу, Тебя назвать я всем хочу, о дорогая, и молчу. Но как молчать, любовь тая, о дорогая, страсть тая? О, злая, ведь не камень я, о дорогая, пламень – я!

<1916>

2

Как дни зимы, дни неудач недолго тут: придут-уйдут. Всему есть свой конец, не плачь! – Что бег минут: придут-уйдут. Тоска потерь пусть мучит нас, но верь, что беды лишь на час: Как сонм гостей, за рядом ряд, они снуют; придут-уйдут. Обман, гонение, борьба и притеснение племен, Как караваны, что под звон в степи идут; придут-уйдут. Мир – сад, и люди в нем цветы! но много в нем увидишь ты Фиалок, бальзаминов, роз, что день цветут: придут-уйдут. Итак, ты, сильный, не гордись! итак, ты, слабый, не грусти! События должны идти, творя свой суд; придут-уйдут! Смотри: для солнца страха нет скрыть в тучах свой паля — щий свет, И тучи, на восток спеша, плывут, бегут; придут-уйдут Земля ласкает, словно мать, ученого, добра, нежна; Но диких бродят племена, они живут: придут-уйдут… Весь мир: гостиница, Дживан! а люди – зыбкий караван! И все идет своей чредой: любовь и труд, – придут-уйдут!

<1916>

Скандинавия

Пророчество о гибели азов

Слушайте, все люди, сумрачные песни. Те из вас, кто мудры, пусть оценят пенье. Я пою про ужас, я пою про горе, Я пою, что будет в роковые годы. Почернеет солнце, сушу скроют воды, Упадут на землю золотые звезды, Взвеет дым высоко из земного недра, И оближет пламя тучи в твердом небе. Змей Нидгад из ада вылетит на крыльях, Закружит, когтистый, над дворцовой крышей. У него на крыльях трупы всех умерших, С ними вместе канет в глубине безмерной. Будет лаять Гарум пред священным входом, Но в лесу железном будет вторить хохот, И Фенрир промчится, волк с кровавым глазе;! По гранитной лестнице в чертоги азов. Один! Один! Один! горе! горе! горе! Я пою, что будет в роковые годы. Азы! вижу гибель вашей светлой власти: Волк Фенрир терзает грозного владыку. Альфы скорбно плачут у недвижной двери, Азы громко стонут, внемля страшной вести, Великаны сильны, истребленья люты. Что теперь осталось? где теперь вы, люди? Вот пылает с треском Игдразил высокий, Мировые ветви корчатся и сохнут, И, когда на землю с громом рухнет древо, В пламени с ним вместе мир погибнет древний. Но из черной бездны встанет черный Локи, Повезет безумцев он на черной лодке, Чтоб дворец воздвигнуть, страшный, черный, новый, И царить сурово над страной полночной. Слушайте, все люди, сумрачные песни, Те из вас, кто мудры, пусть оценят пенье. Я пою про ужас, я пою про горе, Я пою, что будет в роковые годы.

<1916>

Европейское средневековье

Канцона к даме

Судил мне бог пылать любовью, Я взором Дамы взят в полон, Ей в дар несу и явь и сон, Ей честь воздам стихом и кровью. Ее эмблему чтить я рад, Как чтит присягу верный ленник. И пусть мой взгляд Вовеки пленник; Ловя другую Даму, он – изменник. Простой певец, я недостоин Надеть на шлем Ее цвета. Но так гранатны – чьи уста, Чей лик – так снежен, рост – так строен? Погибель мне! Нежнее нет Ни рук, ни шеи в мире целом! Гордится свет Прекрасным телом, А взор Ее сравню я с самострелом. Любовь вливает в грудь отвагу, Терпенья дар дает сердцам. Во имя Дамы жизнь отдам, Но к Ней вовек я не прилягу. Служить нам честно долг велит Синьору в битве, богу в храме, Но пусть звенит, Гремя хвалами, Искусная канцона – только Даме.

20/21 ноября 1909

Дворец любви

Дворец Любви не замкнут каменной стеной; Пред ним цветы и травы пышны под росой, И нет цветка такого, что цветет весной, Который не расцвел бы на лужайке той. В траве зеленой вьется быстрый ручеек; Он, как слюда, прозрачен, светел и глубок. Кто из мужчин, раздевшись, входит в тот поток, Становится вновь юным, в самый краткий срок. И девам, что умели дань Любви отдать, Довольно в светлых водах тело искупать; Все, – кроме тех, кто должен жизнь ребенку дать, — Становятся невинны, девами опять. На тонких ветках птицы песнь поют свою. Что песнь – Любви во славу, я не утаю. И, наклонившись низко к светлому ручью, Подумал я, что грежу я в земном Раю.

1912

Испания

Испанские народные песни

1

– Вы бледны, моя сеньора. Что склонили вы глаза? – Я, пока вы на охоте, Убираю волоса. – Чей же конь заржал так жарко На конюшне у меня? – Мой отец прислал в подарок Вам прекрасного коня. – Чей же в зале щит повешен? – Братом прислан он моим. – Чье копье стоит у двери? – Сердце мне пронзите им.

2

– Мой товарищ! мой товарищ! Милой я узнал обман. Я в Гренаде стану мавром, Буду резать христиан, – У меня три дочки дома, И одна милей другой. Выбирай любую розу Иль подругой, иль женой. – Не хочу я жить с подругой, Дом с женою мне не мил, Так как я ласкать не буду Ту, которую любил.

1913

Rico franco

A caza iban a caza.

Los cazadores del Rey…[322]

Веселой тешились охотой Король и рыцари его; Веселой тешились охотой, — И не убили ничего. Все сокола их разлетелись, И утомил бесплодный путь, Все сокола их разлетелись, — Настало время отдохнуть. Поблизости был древний замок, Там, где кончался темный лес; Поблизости был древний замок, А в нем прекрасная Иньес. Ее увидел рыцарь Рико, — И все на свете позабыл; Ее увидел рыцарь Рико, — И деву страстно полюбил. Наутро, замок покидая, Еще при блеске ранних рос, Наутро, замок покидая, Коварно деву он увез. – Не об отце ль, Иньес, ты плачешь? Забудь: не встанет больше он. О брате ли, Иньес, ты плачешь? Моим мечом он поражен. – Не плачу я, сеньор любезный, Но мне наряд мешает мой, Мне дайте нож, сеньор любезный: Я длинный шлейф обрежу свой. Тогда учтиво рыцарь Рико Кинжал толедский подает, Тогда учтиво рыцарь Рико, Полет коня замедлив, ждет. Лицо Иньес к нему склоняет, Чтоб взор ее он видеть мог, И в грудь ему Иньес вонзает В Толедо кованный клинок.

1915

Франция XV–XVI вв

Баллада о женщинах былых времен

Скажите, где, в стране ль теней, Дочь Рима, Флора, перл бесценный? Архиппа где? Таида с ней, Сестра-подруга незабвенной? Где Эхо, чей ответ мгновенный Живил, когда-то, тихий брег, С ее красою несравненной? Увы, где прошлогодний снег! Где Элоиза, всех мудрей, Та, за кого был дерзновенный Пьер Абеляр лишен страстей И сам ушел в приют священный? Где та царица, кем, надменной, Был Буридан, под злобный смех, В мешке опущен в холод пенный? Увы, где прошлогодний снег! Где Бланка, лилии белей, Чей всех пленял напев сиренный? Алиса? Биче? Берта? – чей Призыв был крепче клятвы ленной? Где Жанна, что познала, пленной, Костер и смерть за славный грех? Где все, Владычица вселенной? Увы, где прошлогодний снег!

Посылка

О, государь! с тоской смиренной Недель и лет мы встретим бег; Припев пребудет неизменный: Увы, где прошлогодний снег!

<1913>

Песня из темницы

Загорелся луч денницы, И опять запели птицы За окном моей темницы. Свет раскрыл мои ресницы. Снова скорбью без границы, Словно бредом огневицы, Дух измученный томится, На простор мечта стремится. Птицы! птицы! вы – на воле! Вы своей довольны долей, Целый мир вам – ваше поле! Не понять вам нашей боли! День и ночь – не все равно ли, Если жизнь идет в неволе! Спойте ж мне, – вы на свободе, — Песню о моем народе! Солнце, солнце! ты – прекрасно! Ты над миром ходишь властно В тучах и в лазури ясной. Я ж все вижу безучастно, Я безгласно, я всечасно Все томлюсь тоской напрасной — Вновь увидеть край желанный! Озари те, солнце, страны! Ветер, ветер! ты, ретивый, На конях взвиваешь гривы, Ты в полях волнуешь нивы, В море крутишь волн извивы! Много вас! вы все счастливы! Ветры! если бы могли вы Пронести хотя бы мимо Песнь страны моей родимой! Светит снова луч денницы. За окном щебечут птицы. Высоко окно темницы. Слезы виснут на ресницы. Нет тоске моей границы. Словно бредом огневицы, Дух измученный томится, На простор мечта стремится.

1913

Виланель

Все это было сон мгновенный, Я вновь на свете одинок, Я вновь томлюсь, как в узах пленный. Мне снился облик незабвенный, Румянец милых, нежных щек… Все это было сон мгновенный! Вновь жизнь шумит, как неизменный Меж камней скачущий поток, Я вновь томлюсь, как в узах пленный. Звучал нам с неба зов блаженный, Надежды расцветал цветок… Все это было сон мгновенный! Швырнул мне камень драгоценный Водоворот и вновь увлек… Я вновь томлюсь, как в узах пленный. Прими, Царица, мой смиренный Привет, в оправе стройных строк. Все это было сон мгновенный, Я вновь томлюсь, как в узах пленный.

26 декабря 1910

Италия эпохи Возрождения

Сонет в духе Петрарки

Вчера лесной я проезжал дорогой, И было грустно мне в молчаньи бора, Но вдруг, в одежде скромной и, убогой, Как странника, увидел я Амора. Мне показалось, что прошел он много И много ведал скорби и позора; Задумчивый, смотрел он без укора, Но в то же время сумрачно и строго. Меня, узнав, по имени окликнул И мне сказал: «Пришел я издалека, — Где сердца твоего уединенье. Его несу на новое служенье!» Я задрожал, а он, в мгновенье ока, Исчез – так непонятно, как возникнул.

<1912>

Сонет в духе XIV в.

Тебе ль не жаль родимых побережий, Где так в садах благоуханны розы! Я здесь брожу, на сердце раны свежи, И, как ручей, из глаз струятся слезы! Не так с небес поток свергают грозы, И осени дожди нежней и реже. О, посмотри, все залито, и где же Домой пройдут со склонов горных козы? Ручей течет; ручей из слез весь в пене; Сломал цветы, и ветви гнет растений, И смыть дома, рассерженный, грозится. Что делать мне? моя тоска безмерна, Не внемлешь ты! одно мне – в честь неверной В пучину слез упасть и утопиться!

<1914>

Англия

Смерть рыцаря Ланцелота Баллада

За круглый стол однажды сел Седой король Артур. Певец о славе предков пел, Но старца взор был хмур. Из всех сидевших за столом, Кто трону был оплот, Прекрасней всех других лицом Был рыцарь Ланцелот. Король Артур, подняв бокал, Сказал: «Пусть пьет со мной, Кто на меня не умышлял, Невинен предо мной!» И пили все до дна, до дна, Все пили в свой черед; Не выпил хмельного вина Лишь рыцарь Ланцелот. Король Артур был стар и сед, Но в гневе задрожал, И вот поднялся сэр Мардред И рыцарю сказал: «Ты, Ланцелот, не захотел Исполнить долг святой. Когда ты честен или смел, Иди на бой со мной!» И встали все из-за стола, Молчал король Артур; Его брада была бела, Но взор угрюм и хмур. Оруженосцы подвели Двух пламенных коней, И все далеко отошли, Чтоб бой кипел вольней. Вот скачет яростный Мардред, Его копье свистит, Но Ланцелот, дитя побед, Поймал его на щит. Копье пускает Ланцелот, Но, чарами храним, Мардред склоняется, и вот Оно летит над ним. Хватают рыцари мечи И рубятся сплеча. Как искры от ночной свечи, — Так искры от меча. «Моргану помни и бледней!»— Взывает так Мардред. «Ни в чем не грешен перед ней!»— Так Ланцелот в ответ. Но тут Джиненру вспомнил он, И взор застлался мглой, И в то ж мгновенье, поражен, Упал вниз головой. Рыдали рыцари кругом, Кто трона был оплот: Прекрасней всех других лицом Был рыцарь Ланцелот. И лишь один из всех вокруг Стоял угрюм и хмур! Джиневры царственный супруг, Седой король Артур.

<1913>

Германия

Пляска смерти Немецкая гравюра XVI в

Крестьянин

Эй, старик! чего у плуга Ты стоишь, глядясь в мечты? Принимай меня, как друга: Землепашец я, как ты! Мы, быть может, не допашем Нивы в этот летний зной, Но зато уже попляшем, — Ай-люли! – вдвоем с тобой! Дай мне руку! понемногу Расходись! пускайся в пляс! Жизнь – работал; час – в дорогу! Прямо в ад! – ловите нас!

Любовник

Здравствуй, друг! Ты горд нарядом, Шляпы ты загнул края. Не пойти ль с тобой мне рядом? Как и ты, любовник я! Разве счастье только в ласке, Только в том, чтоб обнимать? Эй! доверься бодрой пляске, Зачинай со мной плясать! Как с возлюбленной на ложе, Так в весельи плясовом, Дух тебе захватит тоже, И ты рухнешь в ад лицом!

Монахиня

В платье черное одета, Богу ты посвящена… Эй, не верь словам обета, Сочинял их сатана! Я ведь тоже в черной рясе: Ты – черница, я – чернец. Что ж! поди, в удалом плясе, Ты со Смертью под венец! Звон? то к свадьбе зазвонили! Дай обнять тебя, душа! В такт завертимся, – к могиле Приготовленной спеша!

Младенец

Милый мальчик, в люльке малой! Сердце тронул ты мое! Мать куда-то запропала? Я присяду за нее. Не скажу тебе я сказки, Той, что шепчет мать, любя. Я тебя наставлю пляске, Укачаю я тебя! Укачаю, закачаю И от жизни упасу: Взяв в объятья, прямо к раю В легкой пляске понесу!

Король

За столом, под балдахином, Ты пируешь, мой король. Как пред ленным господином, Преклониться мне позволь! Я на тоненькой свирели Зовы к пляске пропою. У тебя глаза сомлели? Ты узнал родню свою? Встань, король! по тронной зале Завертись, податель благ! Ну, – вот мы и доплясали: С трона в гроб – один лишь шаг!

1909. 1910

Das Weib und der Tod[323]

Две свечи горят бесстыдно, Озаряя глубь стекла, И тебе самой завидно, Как ты в зеркале бела! Ты надела ожерелья, Брови углем подвела, — Ты кого на новоселье Нынче в полночь позвала? Что ж! глядись в стекло бесстыдно! Но тебе еще не видно, Кто кивает из стекла! Припасла ты два бокала, Пива жбан и груш пяток; На кровати одеяла Отвернула уголок. Поводя широкой ляжкой, Ты на дверь косишь зрачок… Эх, тебе, должно быть, тяжко До полночи выждать срок! Так бы вся и заплясала, Повторяя: «Мало! Мало! Ну еще, еще, дружок!» У тебя – как вишни губы, Косы – цвета черных смол. Чьи же там белеют зубы, Чей же череп бел и гол? Кто, незваный, вместо друга, Близко, близко подошел? Закричишь ты от испуга, Опрокинешь стул и стол… Но, целуя прямо в губы, Гость тебя повалит грубо И подымет твой подол.

12–13 ноября, 1909

Надписи на воротах

1

Кто поздно иль рано придет к сим воротам, Пусть говорит учтиво и другом станет нам. Молчание не трудно, и в нем позора нет, А болтовня пустая приносит часто вред.

2

Путник! в этом городе можешь дни провесть. Путник! в этом городе можешь выбрать гроб. Всех, живущих в городе, можно знать и счесть. Всех, умерших в городе, знает только бог.

3

В этом замке живет рыцарь сильный. Если хочешь его дружбы, – поклонись. Если хочешь с ним побиться, – постучись. Всего лучше ж, молча иди мимо.

1913

Франция XVII–XVIII вв

Послание Малербу XVII в

Мой дорогой Малерб! Ты долго ль будешь горе Скрывать в глуши лесов, Оплакивая ту, что с кротостью во взоре Прияла смерти зов? Не сам ли посылал ты, осушая слезы, В стихах живой урок: «Ей, розе, дан был срок, какой цветут все розы: Лишь утра краткий срок!» Ужель, когда теперь сошла под сень гробницы Любимая тобой, Ты видишь только скорбь, без края и границы, Повсюду пред собой? Ты б предпочел ужель, чтоб, по твоим моленьям, Она всю жизнь прошла, И, в косах с сединой, к грядущим поколеньям Старухой подошла? Ты думаешь: она, в обители небесной, Была б тогда милей? Тогда б не так страдал и лик ее прелестный От гробовых червей? Нет, нет, мой друг Малерб! как только руки Парки Срезают нашу нить, Отходит возраст наш: под сумрачные арки Не может он сходить! Тифон, что одряхлел и мал стал, как цикада, И юный Архемор Сравнялись возрастом пред властелином Ада, Смежив навеки взор. Пусть сладостно пролить сердечные страданья Чрез акведуки глаз, Ты тень люби, как тень, но угаси мечтанья О пепле, что угас. Ввек неутешным быть, кропить слезами вежды, Томиться в тишине, — Не значит ли забыть, что нам даны надежды Любви в иной стране? Приам, который зрел, как сыновей любимых Разит в бою Ахилл, И для страны своей ждал бед неотвратимых, — Дух твердый сохранил. Франциск, когда Мадрид, бессильный в правом бое, Дофину яд послал, — Был твердым, как Алкид, и за коварство вдвое Стыд на врага упал. Да! без пощады Смерть в Аид низводит души, Напрасно к ней взывать; Жестокая, она, заткнув упрямо уши, Не хочет нам внимать. И к бедняку в шалаш, под крышу из соломы, Она властна взойти, И стража, что хранит вход в луврские хоромы, Ей не запрет пути. Роптать на власть ее, терять пред ней терпенье, — Тоске плохой исход. Покорно принимать все божия решенья — Лишь это мир дает!

<1910>

Летний бал XVIII в

Я вас благословляю, рощи, Где под завесой из ветвей Мне было легче, было проще Шептать о радости своей! Я помню, как в тиши беседки, Где бала шум звучал едва, Вдруг сделались, как стрелы, метки Мои любовные слова. И как, едва луны пугливой Лик потонул меж облаков, Она покорно и стыдливо Прикрыла блеск своих зрачков. Недолгий сумрак, запах лилий, И сырость мраморной скамьи — В тот сладкий час благословили Все, все желания мои! Мне не забыть, как плющ зеленый Моих коснулся жарких щек, Как наши сладостные стоны Помчал по листьям ветерок. Мне не забыть, как нежно, рядом, Назад мы шли меж темных лип, Не смея обменяться взглядом, Стыдясь шагов нарушить скрип. Вернувшись к музыке и танцам, Туда, где реяли огни, Зачем у нас горит румянцем Лицо, – мы ведали одни. И, вновь кружась в весельи бала, Легка, как призрак, как мечта, Одна она лишь понимала, О чем твердит мне темнота!

26 декабря 1910

Прогулка

Как вдруг нежданно стали гулки Шаги среди больших стволов! И в первый раз, во всей прогулке, Смолк смех и говор голосов. И вы, Алина, с робкой дрожью, Ко мне прижались в полумгле, И – как, не знаю, – но к подножью Сосны мы сели на земле. Ваш детский страх, ваш страх наивный Я успокаивал, шутя… А вечер, пламенный и дивный, Гас, иглы сосен золотя. Не потому ль, когда догнали Друзей мы у лесной реки, Заката отблеском сверкали У вас два пятнышка щеки?

1911

Ручей

Ручей, играющий в долине, Ты к нам бежишь издалека; Ты родился на той вершине, Где льды в покое спят века. И над тобой орлы кричали, Когда ты, неприметно мал, Сбегал, журча, к зеленой дали По граням обнаженных скал. Природа в утреннем тумане Была невинна и тиха, Когда внимал ты на поляне Беспечным песням пастуха. И, огибая замок древний, Под сенью ивовых ветвей, Ты слышал, как звучат в деревне Живые оклики детей. Теперь, катясь волной кристальной Средь тучных, плодоносных нив, Ты поишь люд многострадальный, О горных высях позабыв; И ниже, повертев колеса Шумливой мельницы, опять Спокойной речкой вдоль откоса Пойдешь пристанища искать. А вечером на берег темный Две тени юные придут, Чтоб близ тебя найти укромный Для непритворных клятв приют. И в миг, когда они с улыбкой Склонятся к легкой дрожи струй, — Ты отразишь, картиной зыбкой, Их первый, чистый поцелуй.

16 августа 1913

Латыши

Подражания народным песням

1

Дай мне вечер, дай мне отдых, Солнце, к богу уходя. Тяжкий труд мой долог, долог, Вечеров нет для меня. А – а – а – а – а– а – а! Черный Змей на камне в море Мелет белую муку: Хлеб для тех господ суровых, Что влекут меня к труду. У – у – у – у – у – у– у! Солнце в лодочке вечерней Поздно едет на покой, Поутру нам рано светит, Челн покинув золотой. О – о – о – о – о – о– о! Что сегодня поздно встало? Где гостил твой ясный лик? – Там, за синими горами, Грея пасынков моих. И – и – и – и – и – и– и!

2

Листья бледные кружатся, С ветром осени шуршат. Тихо, тихо речка льется И о зимнем грезит сне. Дети Дуба, дочки Липы Завели с рекой игру: Дубы желуди бросают, Липы – легкие венки. Наряжайтесь, дети Дуба, В блеклый липовый венок; Надевайте бусы, Липы, Из дубовых желудей! Ах, увяли листья Липы На пустынном берегу; Дуба желуди застынут Подо льдом, на дне реки. Щука синяя, зеленая, Приходи играть со мной} У тебя вода глубокая, У меня дубовый челн. Брошу в море сети частые, Белый парус подыму. Челн несется в даль блестящую, Белый парус ветром полн. Челн несется в даль блестящую, К дальней Северной стране. Ах, прекрасна дева Севера, На нее взглянуть плыву. – К нам приехал ты напрасно, За тебя я не пойду: Дома лучше по грязи ходить, Чем по гатям на чужбине.

<1913>

Романтизм

Иньес В духе французских поэтов начала XIX века

Вам знакома ли Иньес, Та, чьи косы – цвета смоли, А глаза – лазурь небес? Вам знакома ли Иньес, Та царица своеволий, Каждый взгляд которой – бес? Поднимая кастаньеты, Выгибает стан она, Шалью шелковой одетый; Поднимает кастаньеты, — И толпа уже пьяна; Все – безумцы, все – поэты! Веер черный приоткрыв, Чуть она им губы тронет, — Toros весь – один порыв! Веер черный приоткрыв, Чуть она лицо наклонит, — Каждый ею только жив! Говорила вся Гренада, Будто в двери крался к ней Как-то ночью наш. эспада; Говорила вся Гренада, Будто с ним она – нежней, Чем с мужчиной быть ей надо. Только это, верно, – ложь! Как Иньес быть благосклонной К одному? – Другие что ж? Если б то была не ложь, Каждый был бы – оскорбленный, А у каждого есть – нож!

1913

Песни в духе Г. Гейне

1

Тихо плещут воды Рейна, Лижут сглаженный утес. На моей груди лилейной Ворох спутанных волос. Странник, ты, что правишь лодкой! Задержись на полчаса. Хочешь видеть, как красотка Гребнем чешет волоса? Я когда-то здесь бродила С милым другом над рекой; Я страдала, я любила, Но теперь в душе покой. Если хочешь быть свободным, Подплывай скорей ко мне: Во дворце моем подводном Мы с тобой уснем на дне!

2

Луна была скрыта за тучей, Мы сидели с тобою в саду, И о счастии ветер летучий Тебе шептал, как в бреду. И о счастии ты мне шептала, Наклоняясь к моим губам. А липа цветы роняла С вышины на колени нам. И казалось, что будет сыпать Свой дождь она вечный срок. Отчего же сегодня липа Роняет цветы на песок?

<1912>

В духе Эйхендорфа

Я стою на опушке леса; Луна прогнала облака. Надо мной – голубая завеса, Внизу – как лента, река. Ударяет колокол мерно — Далеких зов деревень. Показала голову серна И скрылась тотчас же в тень, Не дрогнут листом ни единым Деревья, преданы сну, И бог идет по вершинам, Озирая свою страну.

<1912>

Друзья Народность в русской поэзии

Вышел Леший, сел на пень, Чует запах деревень, Палку новую кремнем обтесывает, Порой бороду почесывает, Сидит, морщится, Уши у него топорщатся, Видит: узенькой тропой Идет в гости Домовой. «Здравствуй, дед! давно не бывал! А я стар стал, жить устал; Нет бывалого простора! Вырубили половину бора. Куда ни пойдешь, везде мужик. Инда я гулять отвык!» Домовой присел меж кочек, Будто съежился в комочек. Говорит: «Да, старина, Пришли худы времена! Мужики в меня не верят, То есть как бы вовсе херят. Не дают мне молока, Замыкают в два замка На конюшне лошадей. Впору помирать, – ей-ей!» Леший бороду почесывает, Палку сумрачно обтесывает, Кремень щёлк да щёлк. Домовой примолк. Пень обтянут повиликой, Пахнет свежей земляникой, Сосны дюже велики. Слышен сиплый крик с реки. Вопрошает Домовой: «То не дед ли Водяной?»

1912

Черт и ведьма Народность в русской поэзии

Ну, затеял перебранку Косолапый лысый черт! Голос – точно бьют в жестянку, Морда – хуже песьих морд. Да и ведьма тож не промах; Черт ей слово, баба – два. Лапы гнутся, как в изломах, Точно дыня голова. Дьявол за косы; так что же! Изловчилась, и сама Кулаком его по роже. И пошла тут кутерьма! Ругань, крики, визги, на-кось! Сбилось туш до десяти. Ну, такая вышла пакость, Хоть оглобли вороти. Всё смешалось в перепалке, Раскачался наш котел. Тут нечистый к этой свалке, Помело взяв, подошел. Крикнул, гикнул, дунул, плюнул, Разом всех остепенил. Этот хвост меж ног засунул, Этот губу прикусил. Сели, смотрят. А хозяин Лишь рогами покачал, Да проклятый черт, умаян, Поясницу зачесал.

13 ноября 1913

Романтические баллады

Похищение Берты

Шел пир небывалый за круглым столом, Блистали в шелках паладины, И кравчие в кубки огромным ковшом Цедили шипящие вина. Был красен от выпитых кубков Наим; Гемон, улыбаясь, дремал перед ним; Атласный камзол Оливьера Был яркими пятнами весь обагрен; И только один неподкупный Милон Хранил все величие пэра. Вдруг, в страхе, весь бледный, вбегает гонец. «Случилось великое худо! Послала меня в Ингельгеймский дворец С такими словами Ротруда: Пока, позабыв про воинственный стан, Вы заняты пиром, проник великан Неведомый в нашу обитель, Разграбил капеллу, монахов убил, Кресты поломал у священных могил, И дочь мою, Берту, похитил!» Услышав известие, Карл задрожал, Он встал с золоченого трона, Звеня, покатился упавший бокал, Упав, застучала корона. «О, горе нам! – так он воскликнул, дрожа, — Мне Берта дороже, чем жизнь и душа, Не жить без нее мне, поверьте! Вы, рыцари! тотчас берите мечи! Наим, мой любимец! вставай и скачи На помощь к беспомощной Берте!» Наим, в колебаньи, угрюмо встает, Лицо его слишком румяно. «Ну, да, – говорит, – если б знать наперед, Где должно искать великана! Есть много ущелий, леса велики, Нельзя же идти по теченью реки, Подумать нам должно сначала, Где дерзкого вора возможно словить. Когда же отыщем, не трудно сразить: Я в жизни побил их немало!» «Но ты, Оливьер, – тогда Карл говорит, — Наверно, ты медлить не будешь! Хватайся за меч, надевай верный щит, Ты внучку обратно добудешь! Награду любую проси у меня! Ты будешь любимцем моим с того дня, Тебя я над всеми поставлю, Я имя твое в назиданье другим, — Того, кто был Карлом Великим любим, — По целому миру прославлю!» «Конечно, недолго, – в ответ Оливьер, — Дать хищнику суд и расправу! На нем покажу я злодеям пример, А, кстати, добуду и славу. Спокоен будь, Карл! будешь ты отомщен!» — Сказал Оливьер, и направился он В покой, подле залы соседней: Пред подвигом должен он был отдохнуть, Прилег, и собрался направиться в путь Наутро лишь, после обедни. «А ты, – Карл взывает, – мой верный Тюрпин, Снесешь ли обиду такую? Ты – церкви служитель и ревностный сын, Вступись же за веру святую! Тебе ли терпеть разрушенье капелл, Тебе ли снести, что неверный посмел Служителей храма коснуться! Сам бог поведет по дороге прямой Тебя к гордецу. С великана главой Ты должен обратно вернуться!» Тюрпин отвечает: «Я знаю свой долг, Сумею и честь уберечь я, Но все ж великан не кабан и не волк, В нем все же душа человечья. И прежде, чем в яростный бой полететь, Мне должно хоть сутки одни поговеть И богу грехи исповедать. Беда – нераскаянным встать под копье: Сгублю тем навек я спасенье свое, А боя исход как изведать?» В отчаяньи Карл взором пэров обвел, Опять говорит – Ганелону: «Ты мудр, как судья, все науки прошел, Подпорой ты был всегда трону, Ужель не поможешь сегодня ты мне? Ужель не поскачешь на быстром коне Вдогонку за наглым злодеем? Нам Берту верни, что милее цветка, И щедро откроется наша рука, — Друзей награждать мы умеем!» В ответ Ганелон: «Что за польза сгубить Цвет рыцарства в тщетной погоне? В таком предприятьи поможет не прыть, Не копья и борзые кони. Но должно обдумать, где скрылся злодей; Составить отряды из ратных людей; Потом у проклятой пещеры, Костры распалив, гнать усиленно дым, И сам, как медведь, тогда выйдет он к ним… Вот будут разумные меры!» И Карл уронил безнадежно главу… Выходит тогда граф Агландский. «Я стар, – говорит, – много лет я живу, Но помню обет христианский: Наш первый обет – жизнь за веру отдать, Второй наш обет – за сеньора стоять; Я ныне исполню их оба! Подайте мне меч, подведите коня, — Иль с Бертой увидите скоро меня, Иль лягу в объятия гроба!» Еще говорил неподкупный Милон, Еще не докончил он речи, Как клики со всех загремели сторон И отзвук помчался далече, Раскрылася дверь, и, лучом осиян, Предстал сын Милона, отважный Ролан, В доспехе и бранной кольчуге. Главу великана держал он в руках, И Берту за ним на скрещенных мечах Несли восхищенные слуги. И Карл возгласил: «Будь прославлен, герой! Проси чего хочешь в награду! А ты, моя Берта! садись здесь со мной, И деда улыбкой обрадуй!» И все восклицали Ролану: «Добро!» И только шепнул Ганелон: «Не хитро Добиться любого успеха, Когда в состязаньи соперника нет! Легко в наши дни изумить целый свет!» И весь он затрясся от смеха.

6 марта 1912

Прорицание

Блистает шелковый камзол, Сверкает сбруи позолота, С гостями Князь летит чрез дол Веселой тешиться охотой. Все – в ярком шелке, в кружевах; Гербы – на пышных чепраках; Вдали, – готовы на услуги, Несутся ловчие и слуги. Синеет недалекий бор, И громким кликам вторит эхо. Шумней беспечный разговор, Порывистей раскаты смеха. Уже, сквозь сумрачную сень, Мелькнул испуганный олень. Все об удаче скорой мыслят, Заранее добычу числят. Но вот седой старик с клюкой Стоит у старого колодца. И Князь, с поднятой головой, Замедлил поступь иноходца. То был – известный всей стране, За святость жизни чтим вдвойне, Отшельник, сумрачный гадатель, Судеб грядущих прорицатель. «Скажи, старик! – так Князь к нему, — Сегодня встречу ль я удачу? Я сколько ланей подыму, И даром сколько стрел потрачу? Скажи: от скольких метких ран Падет затравленный кабан? И если счет твой будет точен, Ты мной доволен будешь очень». Подняв тяжелую клюку И кудри разметав седые, Старик в ответ: «Что я реку, То и исполнят всеблагие! Узнай: еще до темноты Все стрелы с лука спустишь ты, И, прежде чем налягут тени, Ты всех своих сразишь оленей! Но слушай, – продолжал старик, — И вещий глас волхва исполни. Я нынче видел твой двойник, В лесу, под гром и в блеске молний. Испытывать страшися Рок, Вернись назад, пока есть срок. Твой замок пышен и уютен, Там веселись, под звуки лютен!» Смиряет Князь невольный гнев, Дает коню лихому шпоры, Кричит, надменно поглядев: «На предсказанья все вы скоры! Но нынче ль, завтра ль, все равно — Всем пасть однажды суждено, Так лучше пасть в бою веселом!» И поскакал зеленым долом. Сверкают звезды с вышины, Давно окончена потеха. Опять луга оглашены Далеко – буйным гулом смеха. С гостями едет Князь назад, Их лица от вина горят, И, дедовский блюдя обычай, Кренятся слуги под добычей. И вновь старик с своей клюкой Стоит у старого колодца. И Князь с усмешкой роковой Вновь замедляет иноходца: «Ну что ж, старик! Прошел и день, Настала тьма, упала тень, А у меня в колчане целы Еще не пущенные стрелы!» И Князь глядит на старика… Но вдруг, с неистовым порывом, Взнеслась тяжелая клюка И рухнула над горделивым. И Князь с коня упал ничком, Во прах, с рассеченным челом, Чуть вскрикнул, чуть повел руками… И труп лежит перед гостями. И гости в ужасе глядят, И кони дыбятся в испуге… Пред мертвым выстроились в ряд, Сняв шапки, трепетные слуги. Уже старик в руках других И связан. Громкий смех затих, И говор смолк. На тверди синей Сонм звезд – как звезд на балдахине. И слышен голос в тишине, — Старик взывает к тайной силе: «Исполнить то досталось мне, Что вы, благие, не свершили. Не может лгать язык волхва: Вы подсказали мне слова, Чтоб стало правдой прорицанье, Я сам свершил предначертанье!»

5 марта 1912

Дополнение

Песня гренландцев

Высока гора Кунак на Юге, Я вижу ее. Высока гора Кунак на Юге, Я смотрю на нее. Яркий блеск над горой на Юге, Я дивлюсь на него. Солнце блестит на облаках на Юге, Я любуюсь на блеск. Смотри на цвета над горой на тучах, Я смотрю на Юг. Смотри, как черна гора под тучей, Я поеду на Юг!

<1913>

Песня древнего народа Тема Райдера Хаггарда

Лесная птица, влетевшая в сумрачный зал; Рука ребенка, зажавшая острый кинжал, — Ты облик Жизни узнал ли? узнал ли? – Узнал! Красиво небо в уборах вечерней зари, Но солнце тонет в крови, всё в крови, всё в крови. Звезды сиянье в воде непрозрачной пруда, Расцвет фиалок в равнине, где скачет орда, — Ты облик Смерти узнал ли? узнал ли? – О, да! Темнеет небо в уборах вечерней зари, Но солнце тонет в крови, всё в крови, всё в крови! Нельзя проснуться от сна этих дней без примет, Порвать ли цепи, где звенья – ряд стертых монет, Ты облик Тайны узнал ли? узнал ли? – иль нет? Померкло небо в уборах вечерней зари, И солнце скрылось в крови, всё в крови, всё в крови!

19 марта 1923

Песня североамериканских индейцев

Маниту! Маниту! Маниту! Ты благ, ты мудр, ты велик! Маниту! Маниту! Услышь мой крик! В небесах, в облаках, я вижу, То заря, то полдень, то тень. В небесах, я вижу, Ночь и день. В лесах, в равнинах, я слышу, Свист, пенье, рычанье, зов. По долинам я слышу Вой волков. В битвах стучат – дело смелых! — Томагавки, копья, щиты. В битве смелых Любишь ты. Маниту! Маниту! Маниту! Я храбр, но кругом враги. Маниту! Маниту! Помоги!

4 апреля 1923

Атлантида

Провеял дух, идущий мимо. Его лицо – неуловимо, Его состав – что клубы дыма. Я голос слышал, – словно струны. Я голос слышал, – нежно-юный. Так говорил мне призрак лунный: «Нам в смерти жизнь – Судьба судила. Наш мир – единая могила. Но Вечность, Вечность – наша сила. Меж гор, недвижно-неизменных, Нас много скорбных, много пленных, Но – нам витать во всех вселенных». Провеял голос нежно-струнный. Провеял мимо призрак лунный, Гость Вечности, вовеки юный. Встал облак жертвенного дыма, И я восславил, что незримо, Тебя, о дух, идущий мимо.

1913

Царь о себе самом

Я был, как лев, рожденный в пустыне, около оаза Хибиса, в зарослях. Я стоял на колеснице позлащенной, как статуя бога на подножии своем. Десницей я метал стрелы мои, шуйцей я опрокидывал врагов. Я был, как Аммон, в свой час, пред сонмом врагов, лик мой страшен был им. В груди у них не было мужества метать стрелы, они не осмеливались поднять дротик.| Три тысячи колесниц разбили кобылицы мои, спицы колес| валялись, как солома. Воинов я низвергал в воду, как прыгают в Нил крокодилы. Падали ниц враги один за другим, не смели взглянуть, кто их разит. Они, устрашенные, говорили друг другу: «Не человек, сам Сутеху славный меж нами. Побежав, поспешим укрыться от него! спрятавшись, переведем дух еще раз в жизни!» Я воззвал к отцу моему Аммону: «Отец, ты не забыл сына! Храмы твои я наполнил пленными, тебе я воздвиг колонны, что простоят тысячу лет! Для тебя я привез обелиски с Абу, за дарами тебе я посылал корабли в море. Заповедей твоих я не преступал в жизни, славу твою я разнес по всему миру!» Презренные побеждены были мною, враги мои были истреблены на земле. Трупы лежали у ног моих, как сено, лучшие витязи врагов издыхали в крови своей. Тогда около вечернего времени пришли военачальники мои, славословили имя мое тысячью похвал. Но я, царь, – жизнь, здоровье, сила, – сказал им: «Вы видели, что совершил Аммон, отец мой. Враги разбежались по пустыне, как тушканчики, я прошел сквозь их ряды, подобно носорогу. Славьте Аммона, бога непобедимого: славьте сына его, фараона, одержавшего победу, – жизнь, здоровье, сила!»

1912

Надпись

Наше войско двигалось мирно, Оно вступило в области Геруша. Наше войско двигалось мирно, Оно сломило могущество Геруша. Наше войско двигалось мирно, Оно сокрушило вражий крепости. Наше войско двигалось мирно, Оно срезало сады и виноградники. Наше войско двигалось мирно, Оно сожгло дома и хлеба в полях, Наше войско двигалось мирно, Оно истребило тысячи тысяч людей. Наше войско двигалось мирно, Оно увело тысячи тысяч в плен. Наше войско двигалось мирно, Да будет слава Царю во времена времен!

<1913>

Гимн Нилу

Слава Нилу, в мир сошедшему, Слава Нилу, жизнь дающему! Свой исток во мраке кроющий, Светом сумрак заменяешь ты, Сады, нивы орошаешь ты! Велишь – Нопри бдить над зернами, Велишь – Себеку над хлебом бдить, Велишь – Фта над ремеслом радеть. Рыб создатель! их от птиц хранишь. Нив радетель! ты века творишь. Храмов зодчий! ты – богов оплот. Перст твой медлит, – всюду бедствие; Дух твой дремлет, – меж богами страх; Жизнь ты создал и живишь ее. Когда воды Нила подымаются, Все живое пище радуется, Каждый зуб перетирает плод. Для животных траву он выращивает, Жертвы для богов готовит он, Храмов фимиам – его творение. Он свершает всех желания, Сам вовек не истощается, Доблесть Нила – бедных щит. Мы из камня т творим его, Не венчаем мы его венцом двойным, Мы ему не платим подати. Нет святилища единого его, Неизвестно пребывание его, Не раскрыто в таинствах письмен. Ты царишь для Юга и для Севера, Поглощаешь слезы всех очей, Расточаешь щедро блага всем. Слава Нилу, в мир сошедшему, Слава Нилу, жизнь дающему!

<1918>

* * *

Тебе мы поклоняемся, Нил! Все земли оживляешь ты илом, Течешь к нам из неведомых стран, Чтобы севы встали зеленью рано. Тебе мы поклоняемся, Нил! В твоей воде живут крокодилы, Поишь священной влагой весь год, Хранишь на волнах медленных лотос. Ты нам даешь живительный хлеб, Ты к нам приходишь в образе Зеба, Ты к нам приходишь в образе Пта, Ты к нам приходишь богом Аммоном.

<1913>

Гимн Атону

Прекрасен восход твой, о Атон живущий, владыка столетий! Дивный, светлый, могучий, – любви твоей – меры нет, лучи твои – радость. Когда ты сияешь, сердца оживают, обе земли веселятся. Бог священный, создавший себя, сотворивший все страны: людей, стада и деревья! Ты светишь – и живо все! ты мать и отец для всех, чьи глаза сотворил ты! Ты светишь – и видят все! все души ликуют о тебе, о владыко! Когда ты уходишь, за край земли на закате, – все лежат, словно мертвые; Пока ты не встанешь с края земли на восходе, – лица скрыты, носы не дышат. Ты луч посылаешь – простираются руки, величая дух твой, Ты в небе светишь – певцы и игральцы поют и трубят, Ибо жизнь возродишь ты, красотой огнесветлой, искрой жизни! И все ликуют во дворце Хатбенбена и во всяком храме, И все ликуют во дворце Иахетатона, прекрасном месте, Ибо им ты доволен, тебе приносят там тучные жертвы. Чист, кто угоден – тебе, о живущий, – в своих праздничных хорах. Все, что ты создал, радостно скачет пред твоим ликом, Пред тобой веселится, Атон, горящий на небе каждый день! Слава Атону, кто создал небо, чтобы светить с него! Слава Атону, кто озирает с неба все, что создал он! Слава Атону, в ком тысячи жизней, даруемых нам!

24 января 1915

Заклинание

Хавват владычица! Богиня, царица! Се – я связываю, Я – Мацлия.

<1915>

* * *

Я, сын царя, здесь сплю, Эшмунизар, В гробнице сей, что сам воздвиг себе, Мое заклятье – людям и царям: Да не откроешь ты дверей ко мне. Да не расхитишь ты богатств моих. Да не встревожишь ты мой тихий прах. Не то тебя отвергнет рафаим. Не то твой прах вовек не ляжет в гроб. Не то не будет у тебя детей. Ты будешь продан мощному царю. Ты утеряешь корень, как и плод. Ты не познаешь от людей любви. Зане здесь сплю я, царь Эшмунизар. Был мой отец – Сидона царь, Табнит, И мать моя – была Эмашторен, — Служительница Ашпорен, Богини, сила чья Меня оборонит; Прохожий, не тревожь гробницы Сына царя, Эшмунизара!

<1915>

Псалом Давида

Меж братьями я меньший был; В дому отца был самый юный. Овец я в поле выводил, Перстам моим привычны были струны. Кто б господу о мне сказал? Он, сильный, сам о мне услышал! Меня иноплеменник клял, Но я с пращой ему навстречу вышел. Семь братьев – все сильней меня, Но бог не их призвал из кущи. Предстал мне ангел в свете дня, Святил меня елеем всемогущий. Смеялся грозный Голиаф, Глумился посредине стана. Но, у него же меч отняв, Я голову отсек у великана!

1912

* * *

Старик шел мимо башни; Там девушка сидела, Держа в руке цветок: Подарок жениха. Старик шел мимо башни; Там женщина рыдала: Лежал на ложе с ней Ее младенец – мертв. Старик шел мимо башни; Там дряхлая старуха, Держа в руке цветок, Шептала: «Вновь весна!»

1913

Китайские стихи

1

Твой ум – глубок, что море! Твой дух – высок, что горы!

2

Пусть этот чайник ясный, В час нежный, отразит Лик женщины прекрасной И алый цвет ланит.

3

Ты мне дороже, чем злато, Чем добрый взгляд государя; Будь любви моей рада, Как кормщик, к брегу причаля.

4

Все дни – друг на друга похожи; Так муравьи – одинаково серы. Знай заветы – работать, чтить старших и голос божий, Завяжи узел – труда, почтенья, веры.

5

Глупец восклицает: «Ломок Стебель памяти о заслугах!» Мудрый говорит: «Буду скромен, И меня прославят речи друга!»

16 декабря 1914

Варшава

Японские танки и ута

1

Роса ложится, но солнце всходит, И в росах тают все отраженья, Но дни, и ночи, и годы проходят, — В душе моей все те же любви мученья.

2

По небу тучи ходят, крутятся, Потом исчезают. На том же месте неподвижные горы. Над жизнью дни проходят, крутятся, Как небесные тучи. В сердце на том же месте единое гору.

3

Не весенний снег Убелил весь горный скат: Это вишни цвет! Ах, когда б моя любовь Дожила и до плодов!

4

Как золотые Дождя упадания, — Слезы немые, — Будут в печальной судьбе Думы мои о тебе.

5

Цветики вишни, Обрадуйте, падайте! В городе лишний, Ветром, как вы, я гоним К волнам Икуто седым…

<1913–1915>

* * *

Под бананом, под бананом Хорошо с тобой лежать вдвоем. Словно в беге быстром, пьяном, В поле уносимы мы слоном, — Под бананом, под бананом Жарким днем. У тебя так смуглы груди, Нежным медом пахнут волоса. Слышат боги, но не слышат люди Наши хриплые от счастья голоса. У тебя так смуглы груди, Как леса. В быстром беге, в быстром беге К милой цели мы спешим вдвоем, Тонем в озере любовной неги, Море сомы несказанной пьем. В быстром беге, в быстром беге Мы умрем.

1913

Подражание труверам

Нет, никогда не мог Амур в сем мире Так сердце мучить, как меня она! Я из-за той, кто всех прекрасней в мире, Не знаю отдыха, не знаю сна. Увы! не знает жалости она, И мне укрыться некуда в сем мире, — Затем, что всюду мне она видна! Лети, о песня, и скажи прекрасной, Что чрез нее покой утратил я! Что сердцем я страдаю по прекрасной, Затем, что зло покинут ею я! Ах, заслужила ль то любовь моя! Но если я умру, пускай прекрасной Все песня скажет, правды не тая!

3 марта 1908

Песнь прокаженного

Сторонитесь! Прокаженный идет, Сторонитесь! Проклят мой род, Согрешил мой отец, За грехи карает господь, Где же мукам конец? Сторонитесь! Тело мое – что плеснь, Зловонен мой рот, Ноги покрыты корой, Десны съела болезнь, Крючья – пальцы мои, Где лежу я – там гной. Сойди с пути: Прокаженный идет! Сторонитесь, Прохожие, женщины, левиты, купцы! Расходитесь Во все концы. Невеста с молодым женихом, Юноша, что поет на псалтире, Мальчик с своим кубарем, Вы все, что веселы в мире, — Сторонитесь, Разбегитесь: Прокаженный идет! Дайте дорогу мне, Шире дорогу мне! Я в голые горы уйду, Туда, где нет ни цветов, ни травы. Я глухую пещеру найду, Где есть глоток воды, Мытари, сторонитесь меня! Цари, страшитесь меня! Пророки, берегитесь меня! Я иду, в колокольчик звеня; Прокаженный идет, Сторонитесь. Я иду, хохоча Ртом без губ. Я иду, крича; Я страшней, чем труп! Страшно карает господь, Берегитесь! Трепещи пред господом всякая плоть, Страшитесь! Кто, сильный, может меня побороть, И кто устоит против меня? Иду, звеня; Сторонитесь, Прокаженный идет, Сторонитесь.

10 марта 1912

Испанская песенка

В темном поле, в темном поле Бродит Альма без дороги; В темном поле, в темном поле Видит вход в шалаш убогий. Альма входит, Альма входит, Видит – бедно там и тесно. Альма входит, Альма входит, Видит – рыцарь неизвестный. Говорит: «Я заблудилась, В стужу ноги онемели!» Говорит: «Я заблудилась, Ах, довериться тебе ли!» Рыцарь ей в ответ: «Сеньора, Знаю, вам я неизвестен, Но, клянусь крестом, сеньора, Благороден я и честен. Вот вам ложа половина, Я свой меч кладу меж нами. Вот вам ложа половина! Не коснусь я вас устами». Ночь проходит, ночь проходит, Свет дневной румяно льется. Альма в поле вновь выходит, И смеется, и смеется. Рыцарь спрашивает Альму С грустью пламенного взора, Рыцарь спрашивает Альму: «Что смеетесь вы, сеньора?» «Я смеюсь тому, мой рыцарь, Что здесь было ночью темной, Что могли всю ночь, мой рыцарь, Вы со мной лежать так скромно!»

1920

Сонет в манере Петрарки

Как всякий, кто Любви застенок ведал, Где Страсть пытает, ласковый палач, — Освобожден, я дух бесстрастью предал, И смех стал чуждым мне, безвестным – плач. Но в лабиринте тусклых снов, как Дедал, Предстала ты, тоски волшебный врач, Взманила к крыльям… Я ответа не дал, Отвыкший верить Гению удач. И вновь влача по миру цепь бессилья, Вновь одинок, как скорбный Филоктет, Я грустно помню радужные крылья И страсти новой за тобой просвет. Мне горько жаль, что, с юношеским жаром, Я не взлетел, чтоб в море пасть Икаром.

10 марта 1912

* * *

Артуру ехать в далекий путь! Вот громко трубят трубы! Джиневру целует он нежно в грудь, Целует и в лоб и в губы! «Прощай, Джиневра, моя жена. Не долог разлуки год!» Она – в слезах, в слезах она, Смотрит смеясь Ланцелот! Вот едет Артур через ясный луг, И слышны близко трубы, Но страстно Джиневра и милый друг, Целуясь, сблизили губы. «Тебе служил я, любил тебя И ждал за годом год. Теперь блаженство узнаю я!» Смотрит смеясь Ланцелот. Артуру ехать в обратный путь, Поют в его славу трубы! Он девушек в замках целует в грудь, Целует и в алые губы. С Артуром нежно вдвоем жена: «Я верен тебе был весь год!» «А мужу я была верна!» Смотрит смеясь Ланцелот.

<1916>

Последние мечты 1917–1919

Душа истаивает…

В горнем свете

Я сознаю, что постепенно Душа истаивает. Мгла Ложится в ней. Но, неизменно, Мечта свободная – светла! Бывало, жизнь мутили страсти, Как черный вихрь морскую гладь; Я, у враждебных чувств во власти, То жаждал мстить, то мог рыдать. Но, как орел в горах Кавказа, За кругом круг, уходит ввысь, Чтоб скрыться от людского глаза, — Желанья выше вознеслись! Я больше дольних смут не вижу, Ничьих восторгов не делю; Я никого не ненавижу И – страшно мыслить – не люблю! Но, с высоты полета, бездны Открыты мне – былых веков: Судьбы мне внятен ход железный И вопль умолкших голосов. Прошедшее, как дно морское, Узором стелется вдали; Там баснословных дней герои Идут, как строем корабли. Вникая в смысл тысячелетий, В заветы презренных наук, Я словно слышу, в горнем свете, Планетных сфер певучий звук; И, прежнему призванью верен, Тот звук переливаю в стих, Чтоб он, отчетлив и размерен, Пел правду новых снов моих!

Июль 1918

Пророчества весны

В дни отрочества, я пророчествам Весны восторженно внимал: За первым праздничным подснежником, Блажен пьянящим одиночеством, В лесу, еще сыром, блуждал. Как арка, небо над мятежником Синело майской глубиной, И в каждом шорохе и шелесте, Ступая вольно по валежникам, Я слышал голос над собой: Все пело, полно вешней прелести; «Живи! люби! иди вперед! Ищи борьбы, душа крылатая, И, как Самсон из львиной челюсти, Добудь из грозной жизни – мед!» И вновь весна, но – сорок пятая… Все тот же вешний блеск вокруг: Все так же глубь небес – божественна; Все та ж листва, никем не смятая; Как прежде, свеж и зелен луг! Весна во всем осталась девственной; Что для земли десятки лет! Лишь я принес тоску случайную На праздник радости естественной, — Лишь я – иной, под гнетом лет! Что ж! Пусть не мед, а горечь тайную Собрал я в чашу бытия! Сквозь боль души весну приветствую И на призыв земли ответствую, Как прежде, светлой песней я!

1918

При свете луны

Как всплывает алый щит над морем, Издавна знакомый лунный щит, — Юность жизни, с радостью и горем Давних лет, над памятью стоит. Море – змеи светов гибких жалят И, сплетясь, уходят вглубь, на дно. Память снова нежат и печалят Дни и сны, изжитые давно. Сколько ликов манят зноем ласки, Сколько сцен, томящих вздохом грудь! Словно взор склонен к страницам сказки, И мечта с Синдбадом держит путь. Жжет еще огонь былой отравы. Мучит стыд неосторожных слов… Улыбаюсь детской жажде славы, Клеветам забытых мной врагов… Но не жаль всех пережитых бредней, Дерзких дум и гибельных страстей: Все мечты приемлю до последней, — Каждый стон и стих, как мать – детей. Лучший жребий взял я в мире этом: Тайн искать в познаньи и любви, Быть мечтателем и быть поэтом, Признавать один завет: «Живи!» И, начнись все вновь, я вновь прошел бы Те ж дороги, жизнь – за мигом миг: Верил бы улыбкам, бросив колбы, Рвался б из объятий к пыли книг! Шел бы к мукам вновь, большим и малым, Чтоб всегда лишь дрожью дорожить, Чтоб стоять, как здесь я жду, – усталым, Но готовым вновь – страдать и жить!

3 января 1918

Ученик Орфея

Я всюду цепи строф лелеял, Я ветру вслух твердил стихи, Чтоб он в степи их, взвив, развеял, Где спят, снам веря, пастухи; Просил у эхо рифм ответных, В ущельях гор, в тиши яйлы; Искал черед венков сонетных В прибое, бьющем в мол валы; Ловил в немолчном шуме моря Метр тех своих живых баллад, Где ласку счастья, жгучесть горя Вложить в античный миф был рад; В столичном грозном гуле тоже, Когда, гремя, звеня, стуча, Играет Город в жизнь, – прохожий, Я брел, напев стихов шепча; Гудки авто, звонки трамвая, Стук, топот, ропот, бег колес, — В поэмы страсти, в песни мая Вливали смутный лепет грез. Все звуки жизни и природы Я облекать в размер привык: Плеск речек, гром, свист непогоды, Треск ружей, баррикадный крик. Везде я шел, незримо лиру Держа, и властью струн храним, Свой новый гимн готовя миру, Но сам богат и счастлив им. Орфей, сын бога, мой учитель, Меж тигров так когда-то пел… Я с песней в адову обитель, Как он, сошел бы, горд и смел. Но диким криком гимн Менады Покрыли, сбили лавр венца; Взвив тирсы, рвали без пощады Грудь в ад сходившего певца. Так мне ль осилить взвизг трамвайный. Моторов вопль, рев толп людских? Жду, на какой строфе случайной Я, с жизнью, оборву свой стих.

20/7 февраля 1918

Сорок пятый раз

Весенней ночью встречу звон пасхальный Я сорок пятый раз… И вот мечта, вскрывая сумрак дальний, Лепечет свой рассказ. Об том, как в детстве золотились нежно Все праздничные дни; Как в юности огнем любви мятежно Томили дух они; Как позже, злобно нападали змеи Безумства и страстей, В весенний праздник выползая злее Со всех моих путей… Вновь вижу: двое, в звоне колокольном, Укрылись в темноту, А на окне, пред взором богомольным, Ветвь яблони в цвету… Вновь вижу поле дальнее… ракета, Взлетя, прожгла эфир… И с перезвоном робким слился где-то Рёв пушек и мортир. Вновь вижу ночь семнадцатого года. Прекрасна и светла; Толпу пасхальную ведет Свобода, Раскинув два крыла… Что ж принесет мне праздник сорок пятый? О если б глубь небес Родному краю крикнула трикраты: «Воистину воскрес!»

1918

Жить на воле…

Зов автомобиля

Призыв протяжный и двухнотный Автомобильного гудка… И снова манит безотчетно К далеким странствиям – тоска. То лесом, то в полях открытых Лететь, бросая версты вспять; У станций старых, позабытых, Раскинув лагерь, отдыхать! Когда в дороге лопнет шина, Стоять в таинственном лесу, Где сосны, да кусты, да глина, А солнце серебрит росу. А в холод в поле незнакомом, От ветра кроясь за стеклом, Смотреть, как вихрь над буреломом Бросает новый бурелом. Иль ночью, в дерзостном разбеге, Прорезывая мглу полей, Без мысли об ином ночлеге, Дремать под трепет фонарей! Скользя, как метеор, деревней, Миг жизни видеть невзначай, И встречным прогудеть напевней, Чем голос девушки: «Прощай!» И, смелые виражи в поле Срезая, вновь взлетать на склон, И вновь гудеть, и жить на воле Кентавром сказочных времен!

Сентябрь 1917

Лунная ночь

– Банально, как лунная ночь…

Juvenilia Смотрю, дыша травой и мятой, Как стали тени туч белей, Как льется свет, чуть синеватый, В лиловый мрак ночных полей. Закат погас в бесцветной вспышке, И, прежде алый, шар луны, Как бледный страж небесной вышки, Стоит, лучом лелея сны. Былинки живы свежим блеском, Лес ожил, и живет ручей, Бросая искры каждым всплеском, — Змей – лента водяных лучей. Час волшебством мечты пропитан, — Луга, деревья, воздух, даль… Сердца томит он, мысль пьянит он: Везде – восторг, во всем – печаль! И, лунной ночи полня чары, Вливает песню в тишь ветвей (Банальный гимн, как зов гитары!) Друг всех влюбленных, соловей.

1917

Солнцеворот

Была зима; лежали плотно Снега над взрытостью полей. Над зыбкой глубиной болотной Скользили, выводя изгибы, Полозья ровные саней. Была зима; и спали рыбы Под твердым, неподвижным льдом. И даже вихри не смогли бы, В зерне замерзшем и холодном, Жизнь пробудить своим бичом! Час пробил; Чудом очередным, Сквозь смерть, о мае вспомнил год. Над миром белым и бесплодным Шепнул какой-то нежный голос; «Опять пришел солнцеворот!» И под землею, зерна, чуя Грядущей жизни благодать, Очнулись, нежась и тоскуя, И вновь готов безвестный колос Расти, цвести и умирать!

17 октября 1917

Благовесть весеннего утра

Утро. Душа умиленно Благовесть солнечный слышит, Звоны весенних лучей, Всё отвечает созвонно: Липы, что ветер колышет, Луг, что ромашками вышит, Звучно-журчащий ручей… Воздух отзвучьями дышит Где-то стучащих мечей. Гулко зовя богомольца, Звоны со звонами спорят. Солнце гудит, как набат, В травах бренчат колокольца. Им колокольчики вторят, Тучки, что небо узорят, В сто бубенцов говорят. Зов звонари то ускорят, То, замедляя, звонят. Солнце восходит все выше. Ярче, ясней, полновесней Голос наставшего дня. Гулы набата все тише, Бой перезвонов чудесней: Скрыты серебряной песней Медные гуды огня. Небо взывает: «Воскресни», Миру лазурью звеня.

1918

Апрельский хмель

Лиловые тени легли по последнему снегу, Журча, по наклонам сбежали ручьями сугробы, Развеял по воздуху вечер истому и негу, Апрель над зимой торжествует без гнева и злобы. Апрель! Но вокруг все объято предчувствием мая, И ночь обещает быть ясной, и теплой, и звездной… Ах, тысячи юношей, нежно подругу сжимая, Свой взор наклоняют теперь над обманчивой бездной. Весна их пьянит, как пьянила и в глубях столетий, В жестокие темные годы пещерного века, Когда первобытные люди играли, как дети, И мамонт бродячий был грозным врагом человека. Быть может, вот здесь, где длинеют лиловые тени, Наш пращур суровый, в любовном восторженном хмеле, На тающий снег преклоняя нагие колени, К возлюбленной девушке ник, в тихий вечер, в апреле! Вот солнце краснеет, скользя за черту кругозора, Под ласковым ветром дрожат заалевшие ветки… Вы, девы и юноши! май нас обрадует скоро: Дышите весной, как дышали далекие предки.

26 апреля 1919

Веснянка

Лишь на севере мы ценим Весь восторг весны, — Вешней неги не обменим На иные сны. После долгой ночи зимней Нежен вешний день, Ткани мглы гостеприимней Расстилает тень. Там, где землю крыл по склонам Одноцветный снег, Жжет глаза в лесу, зеленый Молодой побег! В душу к нам глядит подснежник Взором голубым; Даже, старый хлам, валежник Кажется живым! Мы весной живем, как дети, Словно бредим вслух; В свежих красках, в ясном свете Оживает дух! Каждый маю стал союзник И врагом зимы, Каждый счастлив, словно узник, Выйдя из тюрьмы!

1918

Перед маем

Под землей, под слоем снега, Верит сонное зерно, Что весной воде, с разбега, Разбудить поля дано; Что рассветной песней птицы Снова станут славить лес; И, в ночной игре, зарницы Раскрывать узор небес; Что зеленых трав изгибы Запах мяты разольют, И, хвостом виляя, рыбы Заколышут ближний пруд! Спит зерно и грезит маем, В мертвой мгле и в тишине… Разве так же мы не знаем, Что зима ведет к весне? Так чего ж еще нам надо, — Если всех любовно ждет Майских радостей награда За тоску и белый гнет! Как же может ночь печалить, Будь она черна, долга, Если утром нежно жалить Должен алый луч снега. Зерна верят. Будем верить Златоцветным дням и мы! И к чему бесплодно мерить Сроки ночи и зимы? Пусть во мраке, – ты ли, я ли, — Но дождется кто-то дня: Все мы видели, все знали Шар свободного огня! Трепет жизни, жажда воли Им незримо в нас влита. В миг конца не все равно ли Май иль майская мечта!

16 января. 1918

Тропическая ночь

В снежной мгле угрюмы вопли вьюги, Всем сулят, с проклятьем, час возмездий… Та же ль ночь, в иных краях, на юге, Вся дрожит, надев убор созвездий? Там, лучистым сферам дружно вторя, Снизу воды белым блеском светят; Легкой тенью режа фосфор моря, Челны след чертой огнистой метят. Жарким ветром с пальм уснувших веет, Свежей дрожью с далей водных тянет… В звездных снах душа мечтать не смеет, Мыслей нет, но ум чудесно занят. Вот – летят, сверкнув как пламя, рыбы, Вот – плеск весел пылью искр осыпан; Берег – ярок, в искрах – все изгибы, Ясный мрак игрой лучей пропитан. В небе, в море, в сердце – всюду вспышки, Мир – в огне не жгучем жив; воочыо Люди чудо видят… Там, в излишке Счастья, смерть – желанна этой ночью! Челн застыл, горя в волшебном круге; Южный Крест царит в ряду созвездий… Чу! вблизи глухие вопли вьюги, Всем сулят, с проклятьем, час возмездий.

17 января 1918

Единое счастье – работа!

Работа

Единое счастье – работа, В полях, за станком, за столом, — Работа до жаркого пота, Работа без лишнего счета, — Часы за упорным трудом! Иди неуклонно за плугом, Рассчитывай взмахи косы, Клонись к лошадиным подпругам, Доколь не заблещут над лугом Алмазы вечерней росы! На фабрике в шуме стозвонном Машин, и колес, и ремней Заполни с лицом непреклонным Свой день, в череду миллионном, Рабочих, преемственных дней! Иль – согнут над белой страницей, — Что сердце диктует, пиши; Пусть небо зажжется денницей, — Всю ночь выводи вереницей Заветные мысли души! Посеянный хлеб разойдется По миру; с гудящих станков Поток животворный польется; Печатная мысль отзовется Во глуби бессчетных умов. Работай! Незримо, чудесно Работа, как сев, прорастет: Что станет с плодами, – безвестно, Но благостно, влагой небесной, Труд всякий падет на народ! Великая радость – работа, В полях, за станком, за столом! Работай до жаркого пота, Работай без лишнего счета, — Все счастье земли – за трудом!

18 сентября 1917

Пока есть небо

Пока есть небо, будь доволен! Пока есть море, счастлив будь! Пока простор полей раздолен, Мир славить песней не забудь! Пока есть горы, те, что к небу Возносят пик над пеньем струй, Восторга высшего не требуй И радость жизни торжествуй! В лазури облака белеют Иль туча темная плывет; И зыби то челнок лелеют, То клонят мощный пакетбот; И небеса по серым скатам То золотом зари горят, То блещут пурпурным закатом И лед вершинный багрянят; Под ветром зыблемые нивы Бессчетных отсветов полны, И знают дивные отливы Снега под отблеском луны. Везде – торжественно и чудно, Везде – сиянья красоты, Весной стоцветно-изумрудной, Зимой – в раздольях пустоты; Как в поле, в городе мятежном Все те же краски без числа Струятся с высоты, что нежным Лучом ласкает купола; А вечером еще чудесней Даль улиц, в блеске фонарей, Все – зовы грез, все – зовы к песне: Лишь видеть и мечтать – умей.

Октябрь 1917

Пусть пред окном моим…

Пусть пред окном моим не взносит Юнгфрау купол вековой, И знаю, что закат не бросит Змей на лагуны предо мной; Пусть нынче с гондол не окликнут Меня коварно, и в уют, Где над палаткой пальмы никнут, Под вечер не помчит верблюд; Деревья чахлого бульвара Да стены строгие домов, — Вот сумрачно-немые чары Всех наших дней, всех наших снов. Но так же пламенны закаты, И то же золото зари. Там, где домами дали сжаты И встали строем фонари; И пляска радужных пылинок В луче все та же – у окна; И белые рои снежинок Все так же серебрит луна; Причудливо ползут туманы Вдоль улиц, и ночная мгла То множит странные обманы, То, летом, призрачно бела. Торжественно река струится, Стучась в столицах о гранит, И мир созвездий в ней глядится, Храня величественный вид. Над площадями полн величий Колоколов ночной псалом, А утром, в сквере, голос птичий Так бодро-весел за окном.

1917

Голос иных миров

Пусть мучит жизнь, и день, что прожит, Отзвучьем горьких дум тревожит, И душу скорбь коварно гложет; Взгляни в ночные небеса, Где пала звездная роса, Где Млечный Путь, как полоса, Пролег и свет на светы множит; Вглядись покорно в чудеса, — И Вечность нежно уничтожит В тебе земные голоса, Бессонной памяти положит Повязку мрака на глаза; Застынет, не упав, слеза, И миг в безбрежном изнеможет! Целит священная безбрежность Всю боль, всю алчность, всю мятежность, Смиряя властно безнадежность Мечтой иного бытия! Ночь, тайн созданья не тая, Бессчетных звезд лучи струя, Гласит, что с нами рядом – смежность Других миров, что там – края, Где тоже есть любовь и нежность, И смерть и жизнь, – кто знает, чья? Что небо – только порубежность Планетных сфер, даль – колея, Что сонмы солнц и наше «я» Влечет в пространстве – Неизбежность!

23 сентября 1917

Образы святые

Библия

О, книга книг! Кто не изведал, В своей изменчивой судьбе, Как ты целишь того, кто предал Свой утомленный дух – тебе! В чреде видений неизменных, Как совершенна и чиста — Твоих страниц проникновенных Младенческая простота! Не меркнут образы святые, Однажды вызваны тобой: Пред Евой – искушенье Змия, С голубкой возвращенной – Ной! Все, в страшный час, в горах, застыли Отец и сын, костер сложив; Жив облик женственной Рахили, Израиль-богоборец – жив! И кто, житейское отбросив, Не плакал, в детстве, прочитав, Как братьев обнимал Иосиф На высоте честей и слав! Кто проникал, не пламенея, Веков таинственную даль, Познав сиянье Моисея, С горы несущего скрижаль! Резец, и карандаш, и кисти, И струны, и певучий стих — Еще светлей, еще лучистей Творят ряд образов твоих! Какой поэт, какой художник К тебе не приходил, любя: Еврей, христианин, безбожник, Все, все учились у тебя! И сколько мыслей гениальных С тобой невидимо слиты: Сквозь блеск твоих страниц кристальных Нам светят гениев мечты. Ты вечно новой, век за веком, За годом год, за мигом миг, Встаешь – алтарь пред человеком, О Библия! о книга книг! Ты – правда тайны сокровенной, Ты – откровенье, ты – завет, Всевышним данный всей вселенной Для прошлых и грядущих лет!

1918

Три яблока

Три яблока, излюбленных преданьем, Три символа земного мятежа, В саду веков, воссозданном сознаньем, Они горят, под ветром грез дрожа. Ты, яблоко губительное Евы! Ты вырвало из глаз эдемский свет, На нас обрушив божеские гневы, — Но было то – восстанье на запрет! Другое – яблоко Вильгельма Теля, — Свободы весть промчало над землей: Одной стрелой в родного сына целя, Стрелок в тиранов метился другой! А третье – третье яблоко Ньютона; Оно упало в час своей поры, И понял ум незыблемость закона, Что движет землю, небо и миры. То третье яблоко вернуло рай нам, Сравняло всех, владыку и раба, Открыло нам дорогу к вечным тайнам, Чтоб не страшила больше – и Судьба!

1916

Ариадна

Жалоба Фессея

Ариадна! Ариадна! Ты, кого я на песке, Где-то, в бездне беспощадной Моря, бросил вдалеке! Златоокая царевна! Ты, кто мне вручила нить, Чтобы путь во тьме бездневной Лабиринта различить! Дочь угрюмого Миноса! Ты, кто ночью, во дворце, Подошла – светловолосой Тенью, с тайной на лице! Дева мудрая и жрица Мне неведомых богов, В царстве вражьем, чья столица На меня ковала ков! И – возлюбленная! тело, Мне предавшая вполне, В час, когда ладья летела По зыбям, с волны к волне! Где ты? С кем ты? Что сказала, Видя пенную корму, Что, качаясь, прорезала Заревую полутьму? Что подумала о друге, Кто тебя, тобой спасен, Предал – плата за услуги!— Обманул твой мирный сон? Стала ль ты добычей зверя Иль змеей уязвлена, — Страшной истине не веря, Но поверить ей должна? Ты клянешь иль кличешь, плача, Жалко кудри теребя? Или, – горькая удача!— Принял бог лесной тебя? Ах! ждала ль тебя могила, Иль обжег тебя венец, — За тебя Судьба отметила: В море сгинул мой отец! Я с подругой нелюбимой Дни влачу, но – реешь ты Возле ложа, еле зримый Призрак, в глубях темноты! Мне покорствуют Афины; Но отдать я был бы рад Эту власть за твой единый Поцелуй иль нежный взгляд! Победитель Минотавра, Славен я! Но мой висок Осребрен: под сенью лавра Жизнь я бросил на песок! Бросил, дерзкий! и изменой За спасенье заплатил… Белый остров, белой пеной Ты ль мне кудри убелил?

1917

Ариадна

Во дворце Афинском, скорбно мрачен, Спит Фессей и видит вещий сон: В теми вод белеет Накс; прозрачен Воздух ночи; в звездах небосклон. В страхе, встретя вкруг песок прибрежий, Чуть привстав, царевна смотрит вниз; А над ней, прекрасен, светел – свежий Хмель меж кудрей – юный Дионис. Буйным сонмом попирая зелень, Тигров холя, тирсы лентой свив, Фавны, нимфы, люди виноделен Ждут царя назад, в тени олив. Он же, страстью вдруг обезоружен, Раб восторга, к деве клонит лик… Вот схватил ее венец жемчужин. «Ты – небес достойна!» – слышен всклик. В небо вскинут, вспыхнул, – семизвездье — Там венец. Бог с девой слит. Полна Ночь их славой, – Горькое возмездье Пьет Фессей во сне, и молит сна!

12/25 февраля 1918

Мировой кинематограф

В годину бед, когда народной вере Рок слишком много ставит испытаний, — В безмерном зале мировых преданий Проходят призраки былых империй, Как ряд картин на световом экране. По Нилу мчится барка Сына Солнца; До неба всходят башни Вавилона; Перс возвещает землям волю с трона, — Но дерзко рушат рати Македонца Престол Царя Царей и Фараона. Выходят римляне, сурово-строги. Под стук мечей куется их держава, И кесарских орлов не меркнет слава. Бегут в пустынях римские дороги, Народы рабствуют в оковах права. Пирует Рим, льет вина, множит яства… Вдруг варвары, как буря, злы и дики, Спадают с гор, крушат всё в яром крике, И, вновь пленен мечтой миродержавства, Свой трон в руинах высит Карл Великий. Потом, самумом пролетают в мире Арабы, славя свой Коран; монголы Несметным сонмом топчут высь и долы… Над царством царства вырастают шире… Сверкает Бонапарта меч тяжелый… Но, жив и волен, из глухих крушений Выходит строй народов – грозно длинный: Армяне, эллины, германцы, финны, Славяне, персы, италийцы, – тени, Восставшие, чтоб спеть свой гимн старинный! О, сколько царств, сжимавших мир! Природа Глядит с улыбкой на державства эти: Нет, не цари – ее родные дети! Пусть гибнут троны, только б дух народа, Как феникс, ожил на костре столетий!

14 марта 1918

Это все – кошмар!

Кошмар

Есть в мире демон, с женственным лицом, С когтями львицы, с телом сухопарым; Садится к спящим он, согнут кольцом, На грудь, и мы – зовем его Кошмаром. Он давит нас, и вот, в тяжелом сне, Черед видений сумрачных проходит; Дыханье стеснено, чело в огне, И судорога тщетно пальцы сводит. Нам грезится ужасных ликов ряд: Смеются дьяволы над всем заветным, Терзают близких, алтари сквернят И стонам вторят хохотом ответным. Нельзя бороться и бежать нет сил: Оковы на ногах и руки в путах, Повсюду вскрыты пропасти могил… Блестят из мглы орудья пыток лютых… И вдруг мы вспомним: это все – кошмар! Рукой свободной призраков коснемся… Все сгинет вмиг, исчезнут страхи чар, И мы, дрожа от радости, – проснемся!

Затравленный зверь

Олень затравленный напрасно взор молящий Обводит вкруг, дыша прерывно, – смерть везде; Собаки рвутся вслед, сверкают ружья в чаще… И зверь, ища пути, бросается к воде. Плывет, глотая пар, а сзади слышит глухо Лай, крики, зов рогов; пес беспощадный, вновь Врага догнав, ему вонзает зубы в ухо… Окрасив зыбь реки, струей стекает кровь. А лес кругом стоит роскошен, как бывало; Меж камней и коряг, журча, бежит ручей; Круг солнечный, горя торжественно и ало, Сквозь изумруд ветвей кидает сноп лучей. Слабея, смотрит зверь вверх, в небеса, откуда Лилось тепло, и дождь, и свежесть вешних бура; Защита с высоты не явится ли? Чудо Не совершится ль? – Нет! Пуста, нема лазурь. И стону слабому уже не вторит эхо… Сквозь радугу слезы так странны берега… Но всюду – взвизг собак, гром криков, гулы смеха, И, кроя все, поют охотничьи рога!

16 февраля 1918

Библиотеки

Власть, времени сильней, затаена В рядах страниц, на полках библиотек: Пылая факелом во мгле, она Порой язвит, как ядовитый дротик. В былых столетьях чей-то ум зажег Сверканье, – и оно доныне светит! Иль жилы тетивы напрячь возмог, — И в ту же цель стрела поныне метит! Мы дышим светом отжитых веков, Вскрывающих пред нами даль дороги, Повсюду отблеск вдохновенных слов, — То солнце дня, то месяц сребророгий! Но нам дороже золотой колчан, Певучих стрел, завещанный в страницах, Оружие для всех времен и стран, На всех путях, на всех земных границах. Во мгле, куда суд жизни не достиг, Где тени лжи извилисты и зыбки, — Там дротик мстительный бессмертных книг, Веками изощрен, бьет без ошибки.

1917

Наутро после шабаша

Чу! под окошком звенят колокольчики, Белые, синие, разных оправ; Листья ольхи завиваются в кольчики, Запахи веют с обрызганных трав; Солнце ко мне проникает приветливо Длинным лучом, между ставень, сквозь щель; Где-то гудит, осторожно и сметливо, К сладким цветам подлетающий шмель; Все так знакомо… И песня не новая Сладко ласкает: «Ты дома, дитя!» То напевает мне печь изразцовая, Вторят ей стены, смеясь и шутя. В теле – истома. Я дома! Давно ли я Дерзко плясала, раздета, в кругу! …В душу нисходит опять меланхолия. Нет! жизнью мирной я жить не могу!

1919

Из наблюдений

Меж лун искусственных – луна, Вися на небе, в перспективе, Вздымается, робка, бледна И с каждым мигом боязливей. Внизу, как буйственный бурун, Прибой людей и экипажей, И наглое блистанье лун, Вдоль улиц выставленных стражей; Таксованных прелестниц смех, Сухое грассованье франтов, Боа неимоверных мех И перебои шляп и бантов; В гостиницах белеет ряд Оконный, – комнаты, где двое Пародию любви творят, Пороча таинство ночное… А там, вверху, несмелых звезд Чуть-чуть зубчатый свет – белеет; Туман, как туника невест, Кой-где разорванная, веет. И та ж безмолвная луна, Свидетельница жертв Ашере, Висит, глядя, робка, бледна, На буйства в оскверненном сквере!

Октябрь 1917

Перед электрической лампой

Злобный змей, зигзагом длинным Раздевавший темень туч, Чтоб, гремя, в лесу пустынном Иль на склоне горных круч, Ветви, поднятые дубом, Серным пламенем Зажечь, И, ликуя, дымным клубом — Смертным саваном – облечь! Змей, сносивший с неба, древле, Прометеев дар земле! Что таишь ты, стыд ли, гнев ли, Ныне замкнутый в стекле, — Сгибы проволоки тонкой Раскалять покорно там, Подчинись руке ребенка, Осужден – в угоду нам. И, струя лучи из шара, Ветром зыблем над толпой, Скрывшей ленту тротуара, Пестрой, шумной и тупой, — Чем ты занят? Иль, в причуде Смутной грезы, веришь ты, Что вокруг – вес те же люди, Те же гулы суеты; Что, как прежде было, сыты Мясом мамонта, тебя Славят пляской троглодиты, Дико космы теребя? В злобных лицах, в ярых взорах Ты узнать бы ныне мог Те же сонмы, для которых Ты в былом сверкал, как бог. Иль века виденье стерли, И теперь, могуч и слаб, Мыслишь ты: «Не на позор ли Здесь я выставлен, как раб?» И, без сил, влеком на угли Длинным проводом, зигзаг В небе помнишь ты, – нам друг ли, Иль, горящий местью, враг?

1918

Маленькие дети

Детская площадка

В ярком летнем свете, В сквере, в цветнике, Маленькие дети Возятся в песке: Гречники готовят, Катят колесо, Неумело ловят Палочкой серсо; Говорят, смеются, Плачут невпопад, — В хоровод сплетутся, Выстроятся в ряд; Все, во всем – беспечны, И, в пылу игры, Все – добросердечны… Ах! лишь до поры! Сколько лет им, спросим. Редкий даст ответ: Тем – лет пять, тем – восемь, Старше в круге нет. Но, как знать, быть может, Здесь, в кругу детей, — Тот, кто потревожит Мглу грядущих дней, — Будущий воитель, Будущий мудрец, Прав благовеститель, Тайновед сердец; Иль преступник некий, Имя чье потом Будет жить вовеки, Облито стыдом… Скрыты в шуме круга Оба, может быть, И сейчас друг друга Погнались ловить; И, смеясь затеям, Вот несется вскачь С будущим злодеем Будущий палач! Маленькие дети! В этот летний час Вся судьба столетий Зиждется на вас!

Июль 1918

Праздники

Ждать в детстве воскресенья, Дня пасхи, рождества, Дня именин, рожденья Иль просто торжества, — Какое восхищенье, Когда вся жизнь – нова! Зажгут в сочельник елку, Мы раньше, вечерком, Ее подсмотрим в щелку! И в масках мы потом Запляшем, втихомолку Пугая целый дом! И будем мы, при бое Часов, под Новый год, Записывать простое Желанье в свой черед… Зато нам ангел вдвое Подарков принесет! На масленой неделе Кататься мы должны! И утром чуть с постели, — Вопрос: когда ж блины? А голосом свирели Поют ручьи весны. Под пасху мать заставит Нам волоса подстричь, Но праздник все поправит… Ах! пасха! ах! кулич! Пусть вечером слукавит, Катя яйцо, Лукич! Но не довольно ль, впрочем, И именин простых. Мы поутру бормочем Свой именинный стих, А целый день хохочем Среди друзей своих! И даже день воскресный, Когда уроков нет, — Сияет, как чудесный, Небесный чистый свет! Так после влаги пресной Солдат вином согрет! Вы, праздники меж будней, — Как звезды в груде страз! Чем рок был многотрудней, Тем слаще вспомнить вас, — Рубинной, изумрудной Алмазной, чем алмаз!

16 марта 1918

Детская спевка

На веселой спевочке, В роще, у реки, Мальчик и две девочки Говорят стихи. Это – поздравление Бабушке: она Завтра день рождения Праздновать должна. Мальчик запевалою Начинает так: «Нашу лепту малую Преданности в знак…» И сестренки вдумчиво Оглашают лес, Вторя: «Детский ум чего Просит у небес…» Песенка нескладная Стоит им труда… А вблизи, прохладная, Катится вода. Рядом – ели острые, Белизна берез; Над цветами – пестрые Крылышки стрекоз. Реют однодневочки, Бабочки весны… Мальчик и две девочки, Aх, как им смешны!

1918

Колыбельная

Спи, мой мальчик! Птицы спят; Накормили львицы львят; Прислонясь к дубам, заснули В роще робкие косули; Дремлют рыбы под водой; Почивает сом седой. Только волки, только совы По ночам гулять готовы, Рыщут, ищут, где украсть, Разевают клюв и пасть. Зажжена у нас лампадка. Спи, мой мальчик, мирно, сладко. Спи, как рыбы, птицы, львы, Как жучки в кустах травы, Как в берлогах, норах, гнездах Звери, легшие на роздых… Вой волков и крики сом, Не тревожьте детских снов!

1919

Сонеты

Миги

Бывают миги тягостных раздумий, Когда душа скорбит, утомлена; И в книжных тайнах, и в житейском шуме Уже не слышит нового она. И кажется, что выпит мной до дна Весь кубок счастья, горя и безумий. Но, как Эгерия являлась Нуме, — Мне нимфа предстает светла, ясна. Моей мечты созданье, в эти миги Она – живей, чем люди и чем книги, Ее слова доносятся извне. И шепчет мне она: «Роптать позорно. Пусть эта жизнь подобна бездне черной; Есть жизнь иная в вечной вышине!»

1918

Наряд весны

За годом год, ряды тысячелетий, — Нет! неисчетных миллионов лет, Май, воскрешая луговины эти, Их убирает в травянистый цвет. Пытливцы видят на иной планете, Что шар земной в зеленый блеск одет; Быть может, в гимне там поет поэт: «Как жизнь чудесна в изумрудном свете!» Лишь наш привычный взор, угрюм и туп, Обходит равнодушно зелень куп И свежесть нив под возрожденной новью; Наряд весны, мы свыклись в мире с ним; И изумруд весенних трав багрим, Во имя призрака, горячей кровью!

1918

На полустанке

Гремя, прошел экспресс. У светлых окон Мелькнули шарфы, пледы, пижама; Там – резкий блеск пенсне, там – черный локон, Там – нежный женский лик, мечта сама! Лишь дым – за поездом; в снега увлек он Огни и образы; вкруг – снова тьма… Блестя в морозной мгле, уже далек он, А здесь – безлюдье, холод, ночь – нема. Лишь тень одна стоит на полустанке Под фонарем; вперен, должно быть, взгляд Во тьму, но грусть – в безжизненной осанке! Жить? Для чего? – Встречать товарных ряд, Читать роман, где действует Агнесса, Да снова ждать живых огней экспресса!

16 ноября 1917

Максиму Горькому в июле 1917 года

В *** громили памятник Пушкина;

В *** артисты отказались играть «На дне».

(Газетное сообщение 1917 г.) Не в первый раз мы наблюдаем это: В толпе опять безумный шум возник, И вот она, подъемля буйный крик, Заносит руку на кумир поэта. Но неизменен, в новых бурях света, Его спокойный и прекрасный лик; На вопль детей он не дает ответа, Задумчив и божественно велик. И тот же шум вокруг твоих созданий, — В толпе, забывшей гром рукоплесканий, С каким она лелеяла «На дне». И так же образы любимой драмы, Бессмертные, величественно-прямы, Стоят над нами в ясной вышине.

17 июля 1917

Беглецы

Стон роковой прошел по Риму: «Канны!» Там консул пал и войска лучший цвет Полег; в руках врагов – весь юг пространный; Идти на Город им – преграды нет! У кораблей, под гнетом горьких бед, В отчаяньи, в успех не веря бранный, Народ шумит: искать обетованный Край за морем – готов, судьбе в ответ. Но Публий Сципион и Аппий Клавдий Вдруг предстают, гласят о высшей правде, О славе тех, кто за отчизну пал. Смутясь, внимают беглецы укорам, И с палуб сходят… Это – час, которым Был побежден надменный Ганнибал!

24 сентября 1917

Memento mori[324] Импровизация в кафе «Десятая муза» 14 мая 1918 г

Ища забав, быть может, сатана Является порой у нас в столице: Одет изысканно, цветок в петлице, Рубин в булавке, грудь надушена. И улица шумит пред ним, пьяна; Трамваи мчатся длинной вереницей… По ней читает он, как по странице Открытой книги, что вся жизнь – гнусна. Но встретится, в толпе шумливо-тесной, Он с девушкой, наивной и прелестной, В чьих взорах ярко светится любовь… И вспыхнет гнев у дьявола во взоре, И, исчезая из столицы вновь, Прошепчет он одно: memento mori!

14 мая 1918

В такие дни 1919–1920

В зареве пожара

России

В стозарном зареве пожара, Под ярый вопль вражды всемирной, В дыму неукрощенных бурь, — Твой облик реет властной чарой: Венец рубинный и сапфирный Превыше туч пронзил лазурь. Россия! в злые дни Батыя, Кто, кто монгольскому потопу Возвел плотину, как не ты? Чья, в напряженной воле, выя, За плату рабств, спасла Европу От Чингис-хановой пяты? Но из глухих глубин позора, Из тьмы бессменных унижений, Вдруг, ярким выкриком костра, — Не ты ль, с палящей сталью взора, Взнеслась к державности велений В дни революции Петра? И вновь, в час мировой расплаты, Дыша сквозь пушечные дула, Огня твоя хлебнула грудь, — Всех впереди, страна вожатый, Над мраком факел ты взметнула, Народам озаряя путь. Что ж нам пред этой страшной силой? Где ты, кто смеет прекословить? Где ты, кто может ведать страх? Нам – лишь вершить, что ты решила, Нам – быть с тобой, нам – славословить Твое величие в веках!

1920

Третья осень (1917–1920)

Вой, ветер осени третьей, Просторы России мети, Пустые обшаривай клети, Нищих вали по пути; Догоняй поезда на уклонах, Где в теплушках люди гурьбой Ругаются, корчатся, стонут, Дрожа на мешках с крупой; Насмехайся горестным плачем, Глядя, как голод, твой брат, То зерно в подземельях прячет, То душит грудных ребят; В городах, бесфонарных, беззаборных, Где пляшет Нужда в домах, Покрутись в безлюдии черном, Когда-то шумном, в огнях; А там, на погнутых фронтах, Куда толпы пришли на убой, Дым расстилай к горизонтам, Поднятый пьяной пальбой! Эй, ветер с горячих взморий, Где спит в олеандрах рай, — Развевай наше русское горе, Наши язвы огнем опаляй! Но вслушайся: в гуле орудий, Под проклятья, под вопли, под гром, Не дружно ли, общею грудью, Мы новые гимны поем? Ты, летящий с морей на равнины, С равнин к зазубринам гор, Иль не видишь: под стягом единым Вновь сомкнут древний простор! Над нашим нищенским пиром Свет небывалый зажжен, Торопя над встревоженным миром Золотую зарю времен. Эй, ветер, ветер! поведай, Что в распрях, в тоске, в нищете, Идет к заповедным победам Вся Россия, верна мечте; Что прежняя сила жива в ней, Что, уже торжествуя, она За собой все властней, все державней Земные ведет племена!

7 октября 1920

К русской революции

Ломая кольцо блокады, Бросая обломки ввысь, Все вперед, за грань, за преграды Алым всадником – мчись! Сквозь жалобы, вопли и ропот Трубным призывом встает Твой торжествующий топот, Над простертым миром полет. Ты дробишь тяжелым копытом Обветшалые стены веков, И жуток по треснувшим плитам Стук беспощадных подков, Отважный! Яростно прянув, Ты взвил потревоженный прах. Оседает гряда туманов, Кругозор в заревых янтарях. И все, и пророк и незоркий, Глаза обратив на восток, — В Берлине, в Париже, в Нью-Йорке, — Видят твой огненный скок. Там взыграв, там кляня свой жребий, Встречает в смятеньи земля На рассветном пылающем небе Красный призрак Кремля.

4 декабря, 1920

Парки в Москве

Ты постиг ли, ты почувствовал ли, Что, как звезды на заре, Парки древние присутствовали В день крестильный, в Октябре? Нити длинные, свивавшиеся От Ивана Калиты, В тьме столетий затерявшиеся, Были в узел завиты. И, когда в Москве трагические Залпы радовали слух, Были жутки в ней – классические Силуэты трех старух. То народными пирожницами, То крестьянками в лаптях, Пробегали всюду – с ножницами В дряхлых, скорченных руках. Их толкали, грубо стискивали, Им пришлось и брань испить, Но они в толпе выискивали Всей народной жизни нить. И на площади, – мне сказывали, — Таи, где Кремль стоял как цель, Нить разрезав, цепко связывали К пряже – свежую кудель, Чтоб страна, борьбой измученная, Встать могла, бодра, легка, И тянулась нить, рассученная Вновь на долгие века!

5 октября 1920

Весной

Не в первый раз твои поля Обозреваю я, Россия; Чернеет взрытая земля, Дрожат, клонясь, овсы тугие И, тихо листья шевеля, Берез извилины родные. Вот косогор, а вот река, За лесом – вышка колокольни; Даль беспредельно широка, Простор лугов, что шаг, раздольней; Плывут неспешно облака, Так высоко над жизнью дольней. Вы неизменны, дали нив, Где свежий колос нежно зреет! Сон пашни новой, ты красив, Тебя встающий день лелеет! И с неба радостный призыв Опять в весеннем ветре веет. Да, много ты перенесла, Россия, сумрачной невзгоды, Пока, алея, не взошла Заря сознанья и свободы. Но сила творчества – светла В глубоких тайниках природы. Нет места для сомнений тут, Где вольны дали, глуби сини, Где васильки во ржи цветут, Где запах мяты и полыни, Где от начала бодрый Труд Был торжествующей святыней!

7 июня 1920

Нам проба

Крестят нас огненной купелью, Нам проба – голод, холод, тьма, Жизнь вкруг свистит льдяной метелью, День к дню жмет горло, как тесьма. Что ж! Ставка – мир, вселенной судьбы! Наш век с веками в бой вступил. Тот враг, кто скажет: «Отдохнуть бы!» Лжец, кто, дрожа, вздохнет: «Нет сил!» Кто слаб, в работе грозной гибни! В прах, в кровь топчи любовь свою! Чем крепче ветр, тем многозыбней Понт в пристань пронесет ладью. В час бури ропот – вопль измены, Где смерч, там ядра кажут путь. Стань, как гранит, влей пламя в вены, Вдвинь сталь пружин, как сердце, в грудь. Строг выбор: строй, рази – иль падай! Нам нужен – воин, кормчий, страж! В ком жажда нег, тех нам не надо, Кто дремлет, медлит, тот не наш! Гордись, хоть миги жгли б как плети, Будь рад, хоть в снах ты изнемог, Что, в свете молний, мир столетий Иных ты, смертный, видеть мог!

1920

Товарищам интеллигентам Инвектива

Еще недавно, всего охотней Вы к новым сказкам клонили лица: Уэллс, Джек Лондон, Леру и сотни Других плели вам небылицы. И вы дрожали, и вы внимали, С испугом радостным, как дети, Когда пред вами вскрывались дали Земле назначенных столетий. Вам были любы – трагизм и гибель Иль ужас нового потопа, И вы гадали: в огне ль, на дыбе ль Погибнет старая Европа? И вот свершилось. Рок принял грезы, Вновь показал свою превратность: Из круга жизни, из мира прозы Мы вброшены в невероятность! Нам слышны громы: то – вековые Устои рушатся в провалы; Над снежной ширью былой России Рассвет сияет небывалый. В обломках троны; над жалкой грудой Народы видят надпись: «Бренность!» И в новых ликах, живой причудой Пред нами реет современность. То, что мелькало во сне далеком, Воплощено в дыму и в гуле… Что ж вы коситесь неверным оком В лесу испуганной косули? Что ж не спешите вы в вихрь событий — Упиться бурей, грозно-странной? И что ж в былое с тоской глядите, Как в некий край обетованный? Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам, Мечта была мила. как дальность? И только в книгах да в лад с поэтом Любили вы оригинальность?

Февраль и март 1919

Только русский

Только русский, знавший с детства Тяжесть вечной духоты, С жизнью ваявший, как наследство, Дедов страстные мечты; Тот, кто выпил полной чашей Нашей прошлой правды муть, — Без притворства может к нашей Новой вольности примкнуть! Мы пугаем. Да, мы – дики, Тесан грубо наш народ; Ведь века над ним владыки Простирали тяжкий гнет, — Но когда в толпе шумливой, Слышишь брань и буйный крик, — Вникни думой терпеливой, В новый, пламенный язык. Ты расслышишь в нем, что прежде Не звучало нам вовек: В нем теперь – простор надежде, В нем – свободный человек! Чьи-то цепи где-то пали, Что-то взято навсегда, Люди новые восстали Здесь, в республике труда. Полюби ж в толпе вседневный Шум ее, и гул, и гам, — Даже грубый, даже гневный, Даже с бранью пополам!

1919

К Варшаве!

К Варшаве красноармейцы, В Балтике английский флот. Знамена красные, взвейтесь, Трубите красный поход! Пусть там, в Европе, смятенье, Всплески испуганных рук. На кинематографической ленте Веков – новый круг. Та Москва, где Иван Грозный Плясал пред кровавым костром; Где в безлюдьи, ночью морозной, Варваров клял Наполеон; Где – храмы, святыни, ковчеги, Дворцы, особняки богачей, — Сорвалась с тысячелетнего места И в пространствах, без меты, В неистовом беге Летит, ружье на плече. Над Тверской, над Садовой – самумы, Над Остоженкой – неистовый вихрь: Всей республики воплощенные шумы, Кремля громовые думы, — Создавать, разрушать, творить. Рушатся незыблемости зданий, Новый Капитолий встает; Водоворот, Всех заарканив, В багряном тумане, В невероятность влечет. Мы подняты на взбешенных волнах, На их гребень, как в седло, взметены, Мы пьяны от брызг соленых, Копьями звезд пригвождены. Мы плывем в растущем потопе, Все заливая кругом, Пока в смятенной Европе Над нашим разгромом – стон! К Варшаве, красноармейцы! Пусть в Балтике английский флот! Ликуйте, пляшите, смейтесь — Над расплавленной яростью вод!

1920

Мятеж (Памяти Эмиля Верхарна, как поэта и друга)

В одежде красной и черной, Исполин, От земли к облакам Восстающий упорно, Властелин, Диктующий волю векам Необорно, — Мятеж, Ты проходишь по миру, Всегда Светел, свободен и свеж, Как в горном потоке вода. Возьми Пламя пожара, Взбежавшее яро, Как гигантскую лиру; Греми Грохотом рушимых зданий; Аккомпанируй В кровавом тумане Реву толпы, Сокрушая столпы» Библиотек, Фронтоны музеев, Одряхлелых дворцов. Ужас посеяв, — Как отравленный дротик, Кинь свой озлобленный зов: «За рабов! Против царей, вельмож, богачей, иереев! Против всех ставленных! За подавленных!» Не все равно ли, Правда иль нет этот зов! Ты полон дыханием воли, Ты силен сознанием власти, Ты – нов. Пусть книги горят на кострах дымно-сизых; Пусть древние мраморы в тогах и в ризах Разбиты на части (Заряды для новых орудий!), Пусть люди, Отдавшие жизнь за свободу народа, У входа Опустелых темниц, Расстреляны, падают ниц С заглушенным криком: «Свобода!» Пусть в шуме Растущих безумий, Под победные крики, — Вползает неслышно грабеж, Бессмысленный, дикий, — Насилье, бесстыдство и ложь. Пусть! Разрушается старое, значит, поднимется новое. Разрываются цепи, значит, будет свободнее. Прочь – готовое, Прошлогоднее, То, что мы знаем давно наизусть! Необорно, В одежде красной и черной, Ты проходишь, Мятеж, Ища свой рубеж, Ты просторы обводишь Глазами пронзительно-шарящими. Тебе, чем другому кому, Известней: Над пожарищами, Над развалинами, Над людьми опечаленными, Над красотой, обрекаемой тлению, — В огне и дыму, — Новой песней, Встанет новой жизни свет! Разрушению — Привет!

1920

Серп и молот

Пусть гнал нас временный ущерб В тьму, в стужу, в пораженья, в голод: Нет, не случайно новый герб Зажжен над миром – Серп и Молот! Мы землю вновь вспоим трудом, Меч вражий будет вновь расколот: Недаром мы, блестя серпом, Взметнули дружно мощный молот. Но смело, мысль, в такие дни, Лети за грань, в планетный холод! Вселенский серп, сев истин жни, Толщь тайн дробя, вселенский молот! Мир долго жил! Довольно лжи! Как в осень, плод неспелый золот. В единый сноп, серп, нас вложи, В единый цоколь скуй нас, молот! Но вечно светом вешних верб Дух человека свеж и молод! Точи для новой жатвы серп, Храни для новой битвы молот!

13 мая 1921

Над мировым костром

В такие дни

Расплавлены устои жизни прежней, Над мировым костром мы взлет огня. Еще безумней и опять мятежней, Вихрь беспощадных искр, взметай меня! Мечту пронзили миллионы волей, Мысль в зареве бессчетных дум, зорка, — Ломая, строить новый Капитолий, Класть цоколи стен, взмеченных в века! Не пламя ль влито в трепетные жилы? Мой каждый вздох не роковой ли хмель? Содружный труд упорно троит силы, Застлала мглу слепительная цель. Но в эти дни все взнесено в безмерность, Жизнь – от земли в зенит веретено! Желанья – смерч, стальная плаха – верность, Победный лавр и иглы пуль – одно! В святом кругу приветствий и проклятий, Где жезл Судьбы сметает дни и кровь, Язвит целебней серп ночных объятий, Уста к устам смертельней гнет любовь!

1920

На высях

Жизнь трепетов любви не старит, Где ближе гибель – зорче страсть, Так бред блаженств с Еленой Парид Знал в Пергамах, готовых пасть. За сводом свод возносят годы Аркады радуг в сто цветов; Все жгучей синь, все круче всходы По твердым зернам лунных льдов. Но в стуже лет, у горных срывов, Где ветер в клочья рвет мечту, Властней огонь в руках счастливых, Свой факел взнесших в высоту. Что в долах, там, где тмин и мята, Пьянило дни, – мгновенный мед, — На высях, здесь, как пламя, свято, Алтарный дым до звезд влечет. Смыкайтесь, арки, в белом блеске, Над черной бездной, в вихре мча — Сон Паоло и сон Франчески, Что двух слепил под взвизг меча!

1920

Под гулы и взрывы

Вихри войны, кони гибели, не успокоены, Роя просторы, опоры былого крушат; В городе черны разломанных окон пробоины, Громко развалины вопят о днях баррикад. Ропотом моря вся жизнь вдохновенно взволнована, Взносит свой гребень встающая к звездам волна: В шторме, растущем безмерно, стихия раскована, Даль заполняет потоком победным она. В грозных разгромах, в гудящей над миром мятежное, В празднике бури, в неистовстве молний, в громах, Что же мы двое, с мечтой о целительной нежности, С трепетной песней о счастьи немом на устах? Легкие листики, взвеяны в сумрачной бурности, Будем раздавлены, смяты, растоптаны мы Шагом народов к великой, к всеобщей лазурности, Ляжем, разъяты, – обломки рассеянной тьмы? Нет, в нашей страсти все тот же порыв напряженности, Отзвук циклона, влекущего мир на свой суд! Сладко нам реять над алым провалом бездонности, Сладко под гулы и взрывы свой строить уют. С вами, кто рушат и зиждут, не тайные нити ли Вяжут нас, дерзких, в пожаре поющих любовь? В жизни, идущей на смену векам, мы строители Вечного храма надежд, восстающего вновь!

11 сентября 1920

Вещий ужас

Рук ласковых касанья; приближенья Губ страждущих; истома глаз ночных; Предчувствующий трепет достиженья; Прерывный вздох за грань кругов земных! Вы, древние, проверенные чары! Вопль троглодита в алой мгле времен, Бред эллина во храме, гунна ярый Восторг, Тристана и Изольды сон! Вы, длящиеся в мертвых небоскребах, Под скрежет революций, в дни войны, Вы в гибелях, вы в благостях, вы в злобах, Таящиеся вопли, бреды, сны! Кто вырвет вас из мировых сознаний, В костре куст лишний, чтоб не тмился свет? Тебя спалит, – одну сквозь сто названий, — Изида, Афродита, Аштарет! Мы – человечества всплеск, мы – поэты, В огне веков как можем не гореть? Пусть гимны ночи в Атлантиде петы, — Нам страсти вещий ужас – вечно петь!

8 сентября 1920

Рассвет

Никнут тени, обессилены; На стекле светлей извилины; Мертвой тайны больше нет… Не безумно, не стремительно, — Скромно, с нежностью медлительной В мглу ночную входит свет. Мгла, в истомном утомлении, Спорит миг за мигом менее, Властью ласк побеждена; Воле дня перерожденного, Новой жаждой опьяненного, Отдает свой вздох она. Над безвольной, над поверженной День взволнован в страсти сдержанной, Шепчет вкрадчиво: «Молчи!..» Полно длить предел обманчивый, Казнь любовную заканчивай, Кинь слепительно лучи!

4 сентября 1920

Заклятье Эроса

Проходя страду земную Горьких лаек и сладких мук, Помни, вверясь поцелую, — Любит лишь мечту двойную Эрос, туго гнущий лук. Он решил, он повелел Кроткой строгостью заклятий, Чтоб восторг двух разных тел Равным пламенем горел На костре ночных распятий. Богу ран животворящих Ненавистен страстный вскрик, Если он, во мглах крутящих, В миг разъятий единящих, Из одной груди возник.

1920

Klassische Walpurgisnacht[325] (Гете, «Фауст», часть 2)

Ночи, когда над городом Дымы лесных пожаров, А выше – эллинским мороком — Гекаты проклятые чары, — Все углы виденьями залили, Закружив их дьявольским вальсом, И четко судьбы сандалии Стучат по изрытым асфальтам; Дыша этой явью отравленной, Ловя в ней античные ритмы, Губами безжалостно сдавливай Двух голубков Афродиты. Лот любви, моряк озадаченный, Бросай в тревоге бессонных вахт, — Иль в Советской Москве назначена Klassische Walpurgisnacht? Подползают на брюхе сфинксы, Стимфалиды взмывают крылом, Чу! скачет сквозь мрак лабиринтский Мудрый кентавр Хирон. Куда? Не к Елене ли? Лебедем в гриву вплетись, Неги Эгейские вспенивай, К Скейским высотам мчись! Город иль море? Троя иль Ресефесер? Мы с Фаустом поспорим В перегонке сфер! Запрокинулась Большая Медведица, Глаз Гекаты метит гостей, А дым пожаров все стелется, Заливая нашу постель.

1920

Гимн Афродите

За длительность вот этих мигов странных, За взгляд полуприкрытый глаз туманных, За влажность губ, сдавивших губы мне, За то, что здесь, на медленном огне, В одном биеньи сердце с сердцем слито, Что равный вздох связал мечту двоих, — Прими мой стих, Ты, Афродита! За то, что в дни, когда поля, серея, Покорно ждут холодных струй Борея, — Твой луч, как меч, взнесенный надо мной, Вновь льет в мой сад слепительность и зной, Что зелень светлым Аквилоном взвита, Что даль в цветах, и песни реют в них, — Прими мой стих, Ты, Афродита! За все, что будет и не быть не может, Что сон, и этот! будет скоро дожит, Что видеть мне, в час сумрачных разлук, Разомкнутым кольцо горячих рук, Что тайно в страсти желчь отравы скрыта, Что сводит в Ад любовь рабов своих, — Прими мой стих, Ты, Афродита!

8 сентября 1920

Шаги Афродиты

Шаги Афродиты

Шагам Юпитера пристало удаляться,

Когда Венерины послышатся шаги.

Адалис

Мойры

Слышишь! по узорам плит Серебристый шаг звенит. Мойр веления исполни, — Уходи, владыка молний.

Геба

Над Олимпом сумрак синь, Трон блистающий покинь, — Там, где в брачных звездах небо, Только юность любит Геба.

Афина

Я во мгле клоню свое Днем горящее копье. Нестерпим богине мудрой Взор Киприды златокудрой.

Афродита

Я иду смеясь, смеясь, Между мной и ночью вязь, — Пояс мой, соблазном свитый. Зевс! клонись пред Афродитой.

Зевс

Я к Данае, в сне ночном, Золотым сошел дождем; Летним днем был горд победой, В лике лебедя, над Ледой; Для Семелы тень была, Там, где я, всегда светла; Долго длилась ночь без смены Для меня близ уст Алкмены; В свете, в сумраке, везде, В храме, в роще, на воде, Я готов в борьбе открытой Пасть, сраженным Афродитой.

21 июля 1920

Стрелы ресниц

Еще в мечтах чернеют стрелы Твоих опущенных ресниц; Но день встающий, призрак белый, В пепл обращает угль горелый, Пред правдой властно клонит ниц. Еще мечта нежна, как голос Волынки, влившейся в рассвет, Дрожит, как с ветром свежий колос, Но щеки жжет мне белый волос, Немая память долгих лет. Клятв отзвучавших слишком много И губ, томивших в темноте. Полмира сжав, моя дорога По горным кряжам всходит строго, Ах, к той вершительной мете! День торжествует, Солнце лепит Из туч уборы древних жриц, Вот-вот мир пламенем оцепит… Но в глубях тихих – черный трепет Твоих опущенных ресниц.

23 июля 1920

После дождя

Был дожде и замер; молний взвизги Устали; тень сближала нас; На темных стеклах стыли брызги; Плыл призраков любимый час. Твои глаза так были близко, Так хрупок шум твоих волос. Бег мерный месячного диска Кропил нас мглой безвлажных рос. Пусть две мечты двух душ не слитых Томил во тьме несходный сон, Но двум мирам на их орбитах Миг встречи был судьбой сужден. Звезда к звезде в пространствах млечных Влеклась, – мячи враждебных сил, — Чтоб встал огонь из сшибок встречных, Ночь неба кровью опалил, — Чтоб смерч сгораний, вихрь бесструнный Над слухом чутким в век вознес — Тишь бледных брызгов, отзвук лунный И хрупкий шум твоих волос.

28—29 июля, 1920

Египетский профиль

Твои мемфисские глаза.

Me eum esse Когда во тьме закинут твой, Подобный снам Египта, профиль, — Что мне, куда влекусь за тьмой, К слепительности ль, к катастрофе ль! Разрез чуть-чуть прикрытых глаз, Уклоны губ чуть-чуть надменных — Не та» же ль пил, в такой же чае, Ваятель сфинксов довременных? Когда над ним, в забвенный год, Свой суд в Аду вершил Озирис, Не был ли принят в счет щедрот Вот этих век извивный вырез? Застылый очерк бледных щек Таит всю быль о давнем брате: Его сквозь сумрак вывел Рок К палящей пропасти объятий. Вдавив уста в холодный лик Той жрицы Гора иль Изиды, Он гневно в камень вбросил крик Восторга иль глухой обиды. Всё отошло; но Сфинкс в века Пронес его мечты и гибель. Где ж тайна их? в чертах виска? В той выгнутости ль? в том изгибе ль? Хочу и я, как дар во храм, За боль, что мир зовет любовью, — Влить в строфы, сохранить векам Вот эту тень над левой бровью.

1 августа 1920

Срок

Я знаю, ты, земля, вращеньем быстрым Свой старый шар влечешь во мрак и свет, Просторы разных стран бросая вслед То крикам рынка, то полночным систрам. С полмиром кинут я теперь во тьму, Полсуток ждать мне солнечного всхода, Слежу без звезд по дугам небосвода, И глубь ночных часов страшна уму. Расстались мы. Еще в глазах вся нега Желанных глаз; все может губы сжечь Яд милых губ; прикосновенье плеч Всё сладко пальцам. Но, летя с разбега, — Земля швырнула нас к иному дню, Кружась, срок создает до новой встречи. Найду ль. я вновь те губы, веки, плечи Иль в бездну мигов счастья сон сроню? Лети, лети, земля, путем планетным, В пустыне сфер крути живой волчок, — Чтоб, малый, атом, я, изжив свой срок, Мог страстный вздох вернуть устам запретным!

1920

Две вазы

Две малых вазы из альвастра Прижать к губам и долго ждать В палящей мгле, над близкой бездной, — В них миро сладкое вдыхать, Жить странной тайной аромата, Пока зловещий глаз Геката Не врежет вдруг в ночную гладь, Спалив сияньем отсвет звездный, Тогда живой фиал поднять К трехликой, в высь, к лучам, ad astral[326] И вот, пред тем, как телом стать, В руках начнут слегка дрожать Две малых вазы из альвастра.

2–3 августа 1920

Ночная улица

Фонарей отрубленные головы На шестах безжизненно свисли, Лишь кое-где оконницы голые Светами сумрак прогрызли. Бреду, спотыкаясь по рытвинам Тротуара, в бездонном безлюдьи; Только звезды глядят молитвенно, Но и они насмешливо судят. Звезды! мы – знакомые старые! Давно ль вы в окошко подглядывали, Как двое, под Гекатиными чарами, Кружились, возникали, падали. Когда же вчера вы таяли, Уступая настояниям утра, Вы шептали, смеясь: не устали ли Губы искать перламутра? Так зачем теперь отмечаю я Насмешку в лучах зазубренных, Что в мечтах – канун безначалия В царстве голов отрубленных; Что не смотрите ласково-матово, Как, замкнув рассудочность в трюме, я По Москве девятьсот двадцатого Проплываю в ладье безумия!

20–22 августа 1920

Хмельные кубки

Бред ночных путей, хмельные кубки. Город – море, волны темных стен. Спи, моряк, впивай, дремля на рубке, Ропот вод, плеск ослепленных пен. Спи, моряк! Что черно? Мозамбик ли? Суматра ль? В лесу из пальм сквозных, Взор томя пестро, огни возникли, Пляски сказок… Вред путей ночных! Город – море, волны стен. Бубенчик Санок чьих-то; колокол в тени; В церкви свет; икон извечный венчик… Нет! бред льнет: в лесу из пальм огни. Спи, моряк, дремля на рубке! Вспомни: Нега рук желанных, пламя губ, Каждый вздох, за дрожью дрожь, истомней… Больше, глубже! миг, ты слишком груб! Колокол в тени. Сов! сон! помедли, Дай дослушать милый шепот, вкинь В негу рук желанных – вновь! То бред ли, Вод ли ропот? Свод звездистый синь. Чьи-то санки. Пляска сказок снова ль? Спи, моряк, на рубке, блеск впивай. Город – море. Кубков пьяных вдоволь. Пей и помни свой померкший рай.

1920

Длятся, длятся…

Длятся, длятся, сцеплены, союзны, Лентой алой скрепленные ночи. Память! в нежной устали ворочай Легкий пух зари в сумрак грузный! Лунной влагой облик милый залит, Тень на грудь – сапфирные запястья. Вот он, вот, взор сдавленного счастья! Змей, скользя, в глубокой ласке жалит. Черный мрак над морем опрокинут, Зыбля челн в неистовстве прибоя. В звездность тайны падаем мы двое; В холоде ль эфира плечи стынут? Эос! Хаос блесков без названья! Теплый мрамор ожил в теле гибком, В неге слипших губ, к немым улыбкам, — Вечность влить в мгновенья расставанья! Память, смей! лелей земные миги! Их за свет иных миров стереть ли? — Смертной сети пламенные петли, Брошенной столетьям в этой книге!

26 сентября 1920

Руками плечи…

Руками плечи опоясаны, Глаза с глазами смежены, Друг друга сном огня пьянят они, — Венчанных двое меж иных. Миг кем-то где-то предназначенный! Стонать бесплодно: пощади! В воде столетий опрозраченной Для зорких глаз палящий диск! Кассандры рушащихся Илиев, Иоанны Патмосов в огне! Вы тщетно в выкриках таили гнев, — Что будет, видя как в окне. Еще весталка не ждала греха, Еще не вызвал брата Рем, Уже был избран меч Алариха Жечь мрамор римских алтарей. Нас так, с порога дней, провидели, — Осенний луч с поры весны, — В мечты все Сапфо, все Овидии, Всех Атлантид слепые сны!

4 июня 1921

От столетий…

От столетий, от книг, от видений Эти губы, и клятвы, и ложь. И не знаем мы, полночь ли, день ли, Если звезды обуглены сплошь. В мире встанет ли новый Аттила, Божий бич, божий меч, – потоптать Не цветы, но мечты, что взрастила Страсть, – хирамовым кедрам под стать? Солнце пятна вращает, циклоны Надвигая с морей на постель, Но не тот же ли локон наклонный Над огнем мировых пропастей? Чтобы око земное не слепло, На мгновенье двум сближенным в смех — От советской Москвы на Алеппо Революции праздничный сбег. И с земли до звезды, до столетий Восстающих, – борьбе и войне Этот огненный столп одолеть ли, В наших строфах горящий вдвойне!

9—11 сентября 1921

Череп на череп…

Череп на череп, К челюсти челюсть, За тонкой прослойкой губ! За чередом черед! Пей терпкую прелесть, Сменив отлюбивший труп! Земли не насытить Миллиардам скелетов! Ей надо тучнеть, тучнеть! Чтоб кино событий Шло в жизни этой, Ты должен любить – хотеть! Как пещерный прапредок (Вселенское детство!) Грудь на груди, под смех гиен, — Так, в истомах и бредах, Выгибая хребет свой, Отдавайся объятьям в плен! Александр, Юлий Цезарь, Хлодвиг! За чередом черед! За соседним соседний! чтоб, Свершивший свой подвиг, Твой целованный череп Опустили в последний гроб.

6 мая 1921

Завес веков

В дни, когда…

В дни, когда Роком я кинут В город, на жесткие камни; В дни, когда медленно стынут Прежде кипевшие страсти, — Жребий заветный мной вынут; Сказка столетий близка мне; Завес веков отодвинут, Прошлое снова у власти. Вот словно волны нахлынут — Фивы, и Дельфы, и Самний; Вакховы тигры разинут Кровью горящие пасти; Дрот гладиаторы ринут… Чу! плеск «vestalis et damai»![327] Те же в восторге застынут, Слушая миф о Иокасте… Путь, что народами минут, Жизнь, что была многодрамней! Гулы трамвайные стынут В звоне восточных запястий.

Октябрь 1919

Романтикам

Вам, удаленным и чуждым, но близким и милым. Вам эти строфы, любимцы отринутых днем! В зеркало месяц виденья бросает Людмилам, С бледным туманом слита вереница теней; С тихой и нежной мечтой о принцессах лилейных, Рыцари едут в лесу за цветком голубым; Жены султанов глядятся в кристальных бассейнах В знойных гаремах, окутанных в сладостный дым. Светлы картины, и чары нe страшны; пропитан Воздух великой тоской но нездешией страде! В юности кем этот трепет тоски не испытан, Кто с Лоэнгрином не плыл на волшебном челне? Трезвая правда сожгла ваши чистые дали, С горных высот мы сошли до глубоких низин; С грохотом города стены холодные встали, С дымом фабричным задвигались поршни машин. Вышли другие, могучие силой хотений, Вышли, чтоб рушить и строить на твердой земле, — Но в их упорстве был отзвук и ваших стремлений, В свете грядущего – луч, вас манивший во мгле! Вам, кто в святом беспокойстве восторженно жили, Гибли трагически, смели и петь и любить, Песнь возлагаю на вашей бессмертной могиле: Счастлив, кто страстных надежд здесь не мог утолить

1920

Одиссей у Калипсо

Сквозь легкий дым земных воспоминаний Светлеет глубь зажизненных страстей, Я ль тот пловец, кто взносит к небу длани, На берег брошен из морских сетей? Я ль чуждый гость в чертоге крепкостенном, Где Калипсо кудель судьбы прядет, — Днем на пиру сижу блаженно-пленным, В ночь с уст царицы пью пьянящий мед? Как бред былой, скользят и тают лица Друзей случайных, призрачных врагов; Вновь, как во вне, мы двое, жрец и жрица, Сквозь сонм льстецов проходим чтить богов. Но в час зари, чуть стают чары мрака, Я восхожу на кручь прибрежных скал Смотреть в туман, где спит моя Итака, Внимать, как ропщет в даль бегущий вал. Я ль в светлом доме островной сибиллы, Вдыхая сладость элисийских нег, Вздыхать готов о дымных безднах Скиллы, В мечтах лелеять с шумом волн – побег? Что мне, кто знал слепительности Трои, Кто сирских пленниц к ложам нежным влек, — Ахайи скудной зеркало пустое, Сны Пенелопы, Телемака рок? Иль но пресыщен полным кубком славы, Не отягчен венцом вселенной всей, — Как нектара, жду нежащей отравы Я, опытный, я, мудрый Одиссей?

28 августа 1920

Одиссей у берегов феаков (Одиссея, песнь V)

«Будешь помнить!» Прогремела Мне насмешка Посидона. Коней бурных он направил В глубь взволнованного лона, В свой коралловый чертог. Но всем ветрам предоставил Выть над морем гневный бог, Плещут, мечут пеной белой Ярый Эвр, свирепый Нот, Зверь Борей и Зефир юный; Понт на шумные буруны Мчит со мной мой утлый плот. Все ж со мною – Левкотеи Неземное покрывало, Деву мудрости, Афину, Что не раз в беде спасала, Я, упорный, помяну. Плот разрушенный покину, Кинусь в мутную волну, Буду плыть к земле смелее: Знаю, гибельного дня Сладость будет не такая! Там, на бреге, Навсикая Ждет, прекрасная, меня.

20 марта 1921

Цезарь Клеопатре

Нас влекут пурпурные ветрила, Нежен вздох павлиньих опахал, Терпкой влагой душно веет с Нила, В жгучей сини Феб недвижно стал. Мысли – четки. Выслушай, царица! Ропот мой безумьем назови. Пусть в тебе таит свой бред блудница, Цезарь тож не новичок в любви. Что ж! пред кем, скажи, в Александрии Я сложил и фаски и венец, Взор закрыл на распри мировые, В Риме кинул золотой дворец? Иль гетер в столицах шумных мало? Иль не я владыка всех земель? Но от хитрых ласк душа устала, Что мне в снах Киприды лишний хмель? Нет, египтянка! в изгибе строгом Губ твоих, в огне холодном глаз Понял я призыв к иным дорогам, К большей глуби, соблазнившей нас. Клонит лик пред сыном Афродита, Эрос-Мститель гнет священный лук. Пропасть высшей страсти нам открыта. Чу! на дне – камней скользнувших звук! Миродержец, днесь я диадемой Царственной вяжу твое чело. Не в Киферу нас влечет трирема, В даль столетий – фатума весло. Нам сужден ли сов мгновенной неги? Прочь Гефестом кованная сеть! Двум кометам в их надмирном беге, Нам дано в пример векам алеть. Так гори, согласно пламенея, Огнь любви спеши со мной вдохнуть, Чтоб с тебя он сжег клеймо Помпея, Чтоб к клинку мне подготовил грудь!

1920

Геро и Леандр

Леандр

Геро, слушай! слышишь, Геро! Рядом в лад стучат сердца.

Геро

Милый, нет! у башни серой Ярость волн бьет без конца.

Леандр

Геро, лик твой жутко нежен, Весь плывущий в лунном дне!

Геро

Милый, ах! луной взмятежен Понт, взносящий вал во сне.

Леандр

Геро! грудью грудь согрета, Руки слиты, дрожь в устах…

Геро

Милый! стужей млеет Лета, Мчит в зыбях холодный прах.

Леандр

Геро! встанем! в свет победный Бросим тело, бросим страсть!

Геро

Милый! грозно ветр бесследный В море вскрыл пред смелым пасть.

Леандр

Геро! помни! веруй, Геро! Прочны связи влажных губ!

Геро

Милый, ах! у башни серой — Вижу твой взмятенный труд.

1920

Боттичелли

Что затеял ты, Рок? не игрой ли На арене веков занят ты? Толпы бросил ты к Савонароле, Руки, в знаке креста, подняты. И от воли ль твоей, от речей ли Исступленца, что длань распростер, Возложил Сандро Боттичелли Картины свои на костер? Ты ль решил, чтоб слезой черно-палевой Оплывала Венер нагота, А народ, продолжая опаливать Соблазн сатаны, хохотал? Ты ли дым, над Флоренцией вскинутый, Отвердил в извечный гранит, Обратил в бесконечную скинию, Где примеры вселенной хранить, Чтобы помнили, видели, ведали, Что нельзя Красоте перестать, Калидасой встающей над ведами И Рембрандтом над трупом Христа?

30 сентября 1921

Все люди

Все люди, люди и люди, Всех осанок, величин и мастей, Розетка мировых иллюзий, За работой, на пир и в постель. Все люди, теперь и прежде, И в грядущем, взглянув за забор, Повтор все тех же арпеджий, Аккордов старых набор! Ахилл ли, Терсит ли, Елена ль, Поэт, чиновник, король, — Весь сверток земной вселенной — Под печатью одна бандероль! А, быть может, на синих планетах — Чудовища, владыки стихий, О чем не молчали в сонеты, Чего не блистало в стихи! А, быть может, в огне иль в незримом, Демоны, дьяволы – вы, Кто пылаете мимо, мимо, Презирая кивком головы!

8 июня 1921

Приветствия

А. В. Луначарскому

В дни победы, где в вихре жестоком Все былое могло потонуть, Усмотрел ты провидящим оком Над развалом зиждительный путь. Пусть пьянил победителей смелых Разрушений божественный хмель, Ты провидел, в далеких пределах, За смятеньем, конечную цель. Стоя первым в ряду озаренном Молодых созидателей, ты Указал им в былом, осужденном, Дорогие навеки черты. В ослеплении поднятый молот Ты любовной рукой удержал, И кумир Бельведерский, расколот, Не повергнут на свой пьедестал. Ты широко вскрываешь ворота Всем, в ком трепет надежд не погиб, — Чтоб они для великой работы С сонмом радостным слиться могли б, Чтоб под черными громами, в самой Буре мира – века охранить, И вселенского ясного храма Адамантовый цоколь сложить.

1920

К. Д. Бальмонту

Чахлые сосны дорогу к лазури найдут.

К. Бальмонт Ты нашел свой путь к лазури, Небом радостно вздохнул, — Ведал громы, видел бури, В вихрях взвеянных тонул; Славой солнца опьянялся, Лунной магией дышал, Всех пленял и всем пленялся, С мировой мечтой дрожал; И дождем с высот небесных, Алым облаком горев, В строфах жгучих и чудесных Ты спадал на новый сев! Влагу огненную жадно Пили тысячи семян, Чтоб весной в парче нарядной Ликовала даль полян. Пусть погасло пламя в небе, — Под землей огонь твой жив: Светел Рок, завиден Жребий Тех, кто умер, жизнь разлив! Беглый блеск прощальных вспышек Тайно манит, как магнит: То – твоих лучей излишек В глубине зарниц горит!

22–23 февраля 1919

Памяти одной

Помню, помню: вечер нежный; За окном простор безмолвный; Белой яблони цветы; Взор твой, милый, неизбежный, Миги катятся, как волны, В целом мире– я и ты. Помню, помню! это было, — Словно в пропасти глубокой, Да, пятнадцать лет назад! Время птицей легкокрылой Унесло меня далеко— В новый рай и в новый ад. Розы, лавры, олеандры, Лица с черными глазами, Плеск побед, падений стыд… Как в видении Кассандры, Тень Стигийская меж нами, Окровавлена, стоит. Нет к прошедшему возврата, Все в пространстве по орбитам Мы должны вперед скользить. Стать чужими – вот расплата За блаженство: в теле слитом Сердце с сердцем съединить!

28 мая. 1930

Памяти другой

Ты здесь, на ложе ласк неверных, Обманывающих приближений, В правдиво-лицемерный миг, Во мгле, как в пропастях безмерных, Астральной властью отражений, Твой облик надо мной возник. И ты, от близостей отъята, Уже не здесь впиваешь светы, Где я еще влачусь за тьмой, Но помнишь, странные когда-то, Нас обручившие обеты И горько слышишь ропот мой. Твое обиженное тело Землей и травами прикрыто, Но здесь, со мной, твоя любовь; Смотри ж из темного предела На все, что в смерти не забыто, Что, жив, я изживаю вновь. В блаженной неге униженья Я оцет пью из груди милой, Отвесть клинок стыда без сил, — Прими мой бред – как искупленье: Им ныне над твоей могилой Венок из строф я возложил.

1920

Мадригал

Имя твое – из золота, Маленький, сверкающий слиток, Под ударом кирки и молота В ледяном Клондайке открытый. Имя твое под любовными Ласками солнца светится, Но лучи его робки, словно им Опасно соперничество месяца. Но я знаю, верю, и ночью оно, Под лунным поцелуем бесплодным, Необледнено, неопорочено, — Пламя во тьме холодной. Пусть ветер взлетает с полюса, Пусть пустыня снежная стелется, Иль иглами жгучими колется, Смеясь над прохожим, метелица, — В стране молчанья и холопа, Над белым, над мертвым простором, Имя твое из золота, Милое имя– Дора!

16 февраля 1921

К Адалис

Твой детски женственный анализ Любви, «пронзившей метко» грудь, Мечте стиха дает, Адалис, Забытым ветром вновь вздохнуть. День обмирал, сжигая сосны; Кричали чайки вдоль воды; Над лодкой реял сумрак росный; Двоих, нас метил свет звезды. Она сгибалась; вечер бросил Ей детскость на наклоны плеч; Следил я дрожь их, волю весел Не смея в мертвой влаге влечь. Я знал, чей образ ночью этой Ей бросил «розу на кровать»… Той тенью, летним днем прогретой, Как давним сном, дышу опять — В твоих глазах, неверно-серых, В изгибе вскрытых узких губ, В твоих стихах, в твоих размерах, Чей ритм, – с уступа на уступ.

21 июля 1920

К А—

Шаги судьбы по камням мира, свисты Стрел Эроса, соль моря – любишь ты. Я – этой ночью звезд расцвет лучистый, Тишь этих узких улиц, этот мглистый Бред темноты. Ты в каждом знаке – ищешь символ сути, Ведешь мечту сквозь тени к вечным снам.— Мне все сказалось, в играх лунной ртути; За смысл миров, – того, что есть в минуте, Я не отдам. В отвесах стен ты знаешь облик Рима, В полетах ветра дум нездешних струй.— Я жадно в стих ловлю лишь то, что зримо: Миг, сладкий миг, как сон бегущий мимо, — Твой поцелуй.

1920

Посвящение

Ты, предстоящая, с кем выбор мой! Стань смело здесь, где робок посвященный, По власти, мне таинственно врученной, Твое чело вяжу двойной тесьмой; В кольцо с змеями, знак инвеституры, Твой тонкий палец заключаю; меч Тебе влагаю в руку; нежность плеч Скрываю в плащ, что соткали лемуры. Пред алтарем склонись, облачена: Те две тесьмы – сиянье диадемы; Ей тайно венчаны, поэты, все мы, Вскрывает путь в огонь веков она. Те змеи, – символ мудрости предельной, Они все миги жгуче в нас язвят, Но их губительно-целящий яд Из смерти душу возвращает цельной. Тот меч – как знаменье, что жизнь тебе Прорежет сердца остро в глубоко, Что станешь ты победно одинока, Но не уступишь ни на шаг судьбе. Тот плащ, тебе сокрывши» зыбко плечи, Сны отрешает от страстей людских; Отныне ты – лишь призрак для других, И для тебя – лишь призрак дни и встречи. Ты в оный мир вознесена, где нет Ни слов лукавых, ни черты случайной, И се – я, тавматург, пред новой тайной, Клоню колена пред тобой, Поэт!

30–31 августа 1920

А здесь, в уме…

В первый раз

Было? Не знаю. Мальстрёмом крутящим Дни все, что было, сметают на дно. Зельем пьянящим, дышу настоящим, Заревом зорь мир застлало оно. Прошлое сброшу, пустую одежду; Годы – что полки прочитанных книг! Я это – ты, ныне вскинутый, между «Было» и «будет» зажегшийся миг. В первый раз поле весной опьянело, В первый раз город венчала зима, В первый раз, в храмине туч, сине-белой Молнией взрезана плотная тьма! В первый раз, в первый – губ нежная влажность Губы мне жмет, я ловлю в первый раз Грудь на груди вздохов страстных протяжность, Жуть, счастье, муку закинутых глаз. В первый раз мысль, в жгучей зоркости, верит Зовам толпы, с буйством жизни слита: Строить, крушить, в битву ринуться! Перед Целью веков ниц простерта мечта. Грозы! Любовь! Революция! – С новой Волей влекусь в ваш глухой водомет, Вас в первый раз в песнях славить готовый! Прошлого – нет! День встающий – зовет!

23 ноября 1920

Во мне

Воспоминанья стран, – вопль водопадов, Взлет в море волн, альпийских трещин жуть, Зной над Помпеями, Парижа адов Котел, за степь гремящей тройки путь. Все, – и провал в палящие полотна Да Винчи, мраморный вздох Афродит, Разливы книг с их глубиной болотной, Дум молнии, цифр гибельный гранит. Все, – Город Вод, с блистаньем орихалка, С нагой Иштар, где смерть, в подземный плен, В мечты Геракла, где Омфалы прялка, За Одиссеем в знойный зов сирен. Вас, также вас, – костры ночей изжитых, Двоим один, слов не обретший, бред, Губ хрипло слипших, рук несыто слитых, Дорог сквозь тайны радиевый след. Вас, вас еще, – часы трудов державных, Восторг стихов, вдаль вскинутые сны, Вас, миги зоркостей, слепых и явных, Горн революций, пестрый плащ войны. Все, все во мне, круги живых вселенных, Преображенных, вновь зажженных мной, Корабль сокровищ, от мостов мгновенных Влекомый в вечность роковой волной.

17 сентября 1920

Будь мрамором

Ты говоришь: ограда меди ратной…

Адалис Будь мрамором, будь медью ратной, Но воском, мягким воском будь! Тепло судьбы благоприятной Всем существом умей вдохнуть! Так! не сгорая и не тая, Преображай знакомый лик, Предельный призрак выдвигая, Как свой властительный двойник! Захвачен вихрем ярко-юным, Что в прах свергает алтари, Гори восторженным трибуном, Зов бури вольно повтори! Меж «юношей безумных», вкован В живую цепь, к звену звено, Славь, с неустанностью взволнован, Беспечность, песни и вино! В сонм тайный мудрецами принят, Как древле Пирр в совет царей, Все, что исчезло, все, что минет, Суди всех глубже, всех мудрей! А в поздний час, на ложе зыбком, В пыланье рук включен, как в сеть, — Улыбкой дарственной – улыбкам, Мечте – мечтой любви ответь! Являй смелей, являй победней Свою стообразную суть, Но где-то, в глубине последней, Будь мрамором в медью будь!

4 сентября 1920

День

Еще раз умер, утром вновь воскрес; Бред ночи отошел, забыт, отброшен. Под серым сводом свисших вниз небес, Меж тусклых стен, мир ярок и роскошен! Вновь бросься в день, в целящих водоем, Скользи в струях, глядись в стекле глубоком, Чтоб иглы жизни тело жгли огнем, Чтоб вихрь событий в уши пел потоком! Хватай зубами каждый быстрый миг, Его вбирай всей глубью дум, всей волей! Все в пламя обрати: восторг, скорбь, вскрик, Есть нега молний в жале жгучей боли! Час рассеки на сотню тысяч миль, Свой путь свершай от света к свету в безднах, Весь неизмерный круг замкнув, не ты ль Очнешься вновь, живым, в провалах звездных? Борьбой насытясь, выпей яд любви, Кинь в сушь сознаний факел дневной песни, Победы блеск, стыд смеха изживи, — Умри во мгле и с солнцем вновь воскресни!

24 августа 1920

В смерть

B смерть, в вечный гром, в горящий вихрь, быть может, Быть может, в темь, в провал, в ничто – все я! Вот эти скрепы рук червь алчно сгложет, Пять строк историка – смысл бытия. А здесь, в уме, разбега дум свистящих, Колеса, поршни, рычаги машин, Тигр с тигром, с змеем змей в деканских чащах, Злой глаз ихтиозавров из глубин. Здесь дни, где слеп от солнц желаний рдяных, Ночи, где жив костром сплетенных рук, Плыть по безумью, челн меж скал в туманах, Целить в врага сквозь серп колючих юкк! Всход в башни книг по лестницам спиральным, Срыв вниз в котел шипящих городов; Вдохнув их бред, зажечь мечом сигнальным На самой круче века оклик строф. И все, все – труп, тук цепким повиликам, Соблазн стихов – влюбленным двум, чтоб влечь В столетьях чуждых, чьих-то, с лживым вскриком, В позор объятий иль под мрачный меч!

5–6 сентября 1920

Пределы

Пределы? нет их! Цель – бесконечность! Из песен петых — Звездная млечность. Там дальше – туманность Ориона иль Лиры… Отточенных слов чеканность, Лезвием секиры. Канат корабля отруби! Новых норманнов наезды! Мелкие отруби, Рассыплются звезды. Земля? – зелененький мяч! Луна? – нет совсем! Человеческий плач В пространствах нем. Вне изведанных стран дыши Потоком твердым эфира! Прощайте, милые ландыши, Орион и Лира!

25 августа 1920

Одно лишь

Я ль не искал под бурей гибели, Бросая киль в разрез волны, Когда, гудя, все ветры зыбили Вкруг черный омут глубины? Не я ль, смеясь над жизнью старящей, Хранил всех юных сил разбег, Когда сребрил виски товарищей, Губя их пыл, предсмертный снег? Ax, много в прошлом, листья спадшие, Друзей, любовниц, книг и снов! Но вновь в пути мне братья младшие Плели венки живых цветов. За кругом круг сменив видения, Я к новым далям страсть донес, Пью грозы дней земных, не менее, Чем прежде, пьян от нежных слез. К чему ж судьбой, слепой прелестницей, В огне и тьме я был храним, И долгих лет спиральной лестницей В блеск молний вышел, невредим? Одно лишь знаю: дальше к свету я Пойду, громам нежданным рад, Ловя все миги и не сетуя, Отцветший час бросать назад.

9 января 1921

Первый меридиан

Через сердце к весеннему полю, Первый проведи меридиан: Он упрется в точку, где полюс Полярной звездой осиян. И от этого мига жалеть ли Путей вперед и назад, Там и в прошлом все тысячелетья, И в грядущем дерзко грозят. Расточить, как щедрый наследник, На пиру этого дня умей — Мудрецов, поэтов, проповедников Клад, что собран в твоем уме. Пусть кровь твоя просочится В века из земной ризницы, Где будут кормиться волчицей Реи иной близнецы. От вселенной тебя ли отымем? Всех солнц разорвется связь, Вихрями в пустоте золотыми, Калейдоскопом нелепым резвясь. Меч от зенита к надиру Насквозь тебя пронизал: Над вечностью им балансируй В бесконечности тронных зал.

3 июня 1921

День за днем

Мясорубками тело измолото, День за днем, день за днем, день за днем. Почему же нетленны и молоды Губы мальв за вселенским плетнем? Расстилаться, дробясь под колесами… Это ль я? где же я? кто же я? Не ответит за волжскими плесами Мне последняя ворожея. Отстраняю в безумьи ладонями Беглый миг, бледный лик, тот двойник. Но ликующий месяц над донями До глубин заповедных проник. Так рубите, рубите, рубите День за днем, день за днем, день за днем. По мечтам, по путям, по орбите Пред огнем мы кометы метнем. Что во сне на земле, – повторится В голубых и пурпурных краях. Пей жемчужину в уксус, царица, Клеопатра, Марго, Таиах! Эти трепеты грудей прозрачны, Кровь под жалами пламенных стрел, Чтобы, крылья смежив, новобрачный До глубин заповедных смотрел.

14 июля, 1921

Миг 1920–1921

Кругозор

Смотреть в былое

Смотреть в былое, видеть все следы, Что в сушь песка вбивали караваны В стране без трав, без крыш и без воды, Сожженным ветром иль миражем пьяны; Припоминать, как выл, свистя, самум, Меня слепя, ломая грудь верблюду, И, все в огне, визжа сквозь душный шум, Кривлялись джинны, возникали всюду; Воссоздавать нежданный сон, оаз, Где веер пальм, где ключ с душой свирели И где, во мгле, под вспышкой львиных глаз, Проснешься, когти ощущая в теле! Смотреть вперед и видеть вновь пески, Вновь путь в пустыне, где желтеют кости… Уже не кровь, года стучат в виски, И зной и смерть слились в последнем тосте. Но, сжав узду, упорно править ход, Где холм не взрезан скоком туарега, Опять, еще, где океан ревет, — В лед волн соленых ринуться с разбега!

17 января 1921

Груз

Книг, статуй, гор, огромных городов, И цифр, и формул груз, вселенной равный, Всех опытов, видений всех родов, Дней счастья, мигов скорби своенравной, И слов, любовных снов, сквозь бред ночей, Сквозь пламя рук, зов к молниям бессменным, Груз, равный вечности в уме! – на чьей Груди я не дрожал во сне надменном? Стон Клеопатр, вздох Федр, мечты Эсфирей, Не вы ль влились, – медь в память, – навсегда! Где фильмы всей земли кружат в эфире, Еще звучат, поют векам – их «да»! Взношу лицо; в окно простор звездистый, Плечо к плечу, вздох нежный у виска. Миг, новый миг, в упор былых вгнездись ты! Прибой швырнул на берег горсть песка. Сбирай в пригоршни книги, жизни, сны, — Своих Голландии в гул морской плотины, — Вбирай в мечты все годы, – с крутизны Семи холмов покорный мир латаны! А им, а тем, кто в буйстве ветра ниц Клонились, лица – «Страшный суд» Орканий, Им – в счет слепот иль – в ряд цветных страниц; Горсть на берег, лот в груз живых сверканий!

10 октября 1921

Одиссей у Калипсо

Снова сон, векам знакомый! Где-то там, в небесной сфере, Повернулось колесо, Вновь, как древле, Одиссея, Дея чары и слабея Дрожью медленной истомы, В сталактитовой пещере Молит нимфа Калипсо. Девы моря, стоя строем, На свирелях песню ладят, Запад пурпуром закрыт; Мореход неутомимо Ищет с родины хоть дыма; А богиня пред героем То сгибается, то сядет, Просит, плачет, говорит: «Муж отважный, посмотри же! Эти груди, плечи, руки, — В мире радостном, – даны Лишь бессмертным, лишь богиням, Губы в ласке теплой сдвинем, Телом всем прильни поближе, Близ меня ль страдать в разлуке С темным теремом жены?» Но скиталец хитроумный, Как от грубого фракийца, Лик свой, в пышности седин, — От соблазнов клонит строже… Ах, ему ли страшно ложе? Но он видит – праздник шумный, Где в дверях отцеубийца, — Калипсо прекрасный сын!

16 марта 1921

Римини

В твоем, в века вонзенном имени, Хранимом – клад в лесу – людьми, Кто с дрожью не расслышит, Римини, Струн, скрученных из жил любви? В блеск городов, где Рим с Венецией, Где столько всех, твоя судьба Вошла огнем! Венец! Венец и ей! И в распре слав – весь мир судья! Вы скупы, стены! Башни, слепы вы! Что шаг – угрюмей кровли тишь. Но там есть дверь и портик склеповый, И к ним мечта, что в храм, летит. Что было? Двое, страстью вскрылены, Над тенью дней чело стремя, Сон счастья жгли, чтоб, обессилены, Пасть, – слиты лаской острия. И все! Но ввысь взнеслись, гиганты, вы, Чтоб в жизни вечно хмелю быть, И держат вас терцины Дантовы, — Вовек луч тем, кто смел любить!

11 июля 1921

Взнесенный

Закатной яркостью взнесенный Из душной сладости темниц, Забудь обет, произнесенный Пред жертвенником, лежа ниц. Просторам сумрачным послушен, Как облачко, плыви, плыви, На высях у орлов подслушай Слепые клекоты любви. Впивай всю влагу побережий, Что оживит за лугом луг, Где волю бега перережет Тоска опаляемых излук. Когда ж мечты ночные смесят В страсть все земные голоса, — На грань захватывая месяц, Врачуй влюбленные глаза. И смерть, иных смертей безмолвней, Как облачко, в просторах встреть, За фосфорным изломом молний Сквозь ночь, чтоб гибель досмотреть.

6 июля 1921

Апрель

Кто поет, мечта ль, природа ль? Небо – нежный сон свирели, Каждый листик вылит в трели, Свет и тень звенят в апреле, — Ветр, лишь ты, всех неумелей, В медь трубы дудишь поодаль. Давний гимн! припев всемирный! В дни, где мамонт высил бивни, В первом громе, в вешнем ливне, Был ли тот же зов призывней? Жди весны, ей верь, лови в ней Флейты ропот, голос лирный. Песнь вливаешь в струны ль, в слово ль, Все ж в ней – отзвук вечной воли. С ланью лань спозналась в поле, Змей с змеей сплелись до боли, Лоб твой влажен вкусом соли, — Всех мелодий – вдоволь, вдоволь!

30 апреля – 2 мая 1921

Еврейским девушкам

Красивые девушки еврейского племени, Я вас наблюдал с тайной дрожью в мечтах; Как черные волосы упруги на темени, Как странен огонь в ваших черных зрачках! В Варшаве, и в Вильне, и в задумчивом Тальсене За вами я долго и грустно следил. И все мне казалось: стремитесь вы в вальсе Неизбежном, над тайной бессмертных могил. Как будто в вас ожили виденья библейские, И матерь Ревекка, и дева Рахиль, — Отвеяны помыслы ненужно-житейские, И в новом жива вековечная быль. Еврейские девушки! в холодной России Вы – бессонная память о знойной стране, Живое преданье о грядущем Мессии вы… Девушки-матери, близки вы мне!

Август 1914. Вильно

Из прежде в теперь

Грядущий гимн

Солнце летит неизмерной орбитой, Звезды меняют шеренгами строй… Что ж, если что-то под солнцем разбито? Бей, и удары удвой и утрой! Пал Илион, чтобы славить Гомеру! Распят Христос, чтобы Данту мечтать! Правду за вымысел! меру за меру! Нам ли сказанья веков дочитать! Дни отбушуют, и станем мы сами Сказкой, виденьем в провале былом. Кем же в столетья войдем? голосами Чьими докатится красный псалом? Он, нам неведомый, встанет, почует Истину наших разорванных дней, То, что теперь лишь по душам кочует, Свет, что за далью полней и видней. Станут иными узоры Медведиц, Станет весь мир из машин и из воль… Все ж из былого, поэт-сердцеведец, Гимн о былом – твой – восславить позволь!

Ноябрь 1921

Октябрь 1917 года

Есть месяцы, отмеченные Роком В календаре столетий. Кто сотрет На мировых скрижалях иды марта, Когда последний римский вольнолюбец Тирану в грудь направил свой клинок? Как позабыть, в холодно-мглистом полдне, Строй дерзких, град картечи, все, что слито С глухим четырнадцатым декабря? Как знамена, кровавым блеском реют Над морем Революции Великой Двадцатое июня, и десятый День августа, и скорбный день – брюмер. Та ж Франция явила два пыланья — Февральской и июльской новизны. Но выше всех над датами святыми, Над декабрем, чем светел пятый год, Над февралем семнадцатого года, Сверкаешь ты, слепительный Октябрь, Преобразивший сумрачную осень В ликующую силами весну, Зажегший новый день над дряхлой жизнью И заревом немеркнущим победно Нам озаривший правый путь в веках!

1920

Коммунарам

Под вопль вражды, под гулким гневом Недаром вы легли в веках, — Упал над миром тучным севом Ваш огненно-кровавый прах. Вы, лабиринтцы, в дни позора Под дерзким эллинским копьем; Ты, круг священный Пифагора, Поющий на костре своем; Вы, все, что восставали, тая, Вальденцы, Виклеф, Гуса стан, Пророки нового Синая, Ты, исступленный Иоанн; И вы, кто жертвой искуплений Легли в Париже, у стены, Чьи грозно вопящие тени В лучах побед вознесены! Как в басне, из зубов дракона Возникли мощные бойцы, Бросаете в земное лоно Вы мученичества венцы. Под те же гулы и угрозы, Приемля ваш немолчный зов, Мы ваши праведные грезы Возносим над борьбой веков!

1920

Оклики Четвертый октябрь

Окликаю Коршуна в пустыне: – Что летишь, озлоблен и несмел? — «Кончен пир мой! более не стынет Труп за трупом там, где бой гремел!» Окликаю Волка, что поводит Сумрачно зрачками: – Что уныл? — «Нет мне места на пустом заводе; Утром колокол на нем звонил». Окликаю Ветер: – Почему ты Вой ведешь на сумрачных ладах? — «Больше мне нельзя в годину смуты Раздувать пожары в городах!» Окликаю Зиму: – Эй, старуха! Что твоя повисла голова? — «Плохо мне! Прикончена разруха, Всюду мне в лицо трещат дрова». Чу! гудок фабричный! Чу! взывают Свистом, пролетая, поезда. Красные знамена обвивают Русь былую, словно пояса. Что грозило, выло и рычало, Все притихло, чуя пятый год. Люди, люди! Это лишь начало, Октября четвертого приход! Из войны, из распрь и потрясений Все мы вышли к бодрому труду; Мы куем, справляя срок весенний, Новой жизни новую руду. Кто трудился, всяк на праздник прошен! Путь вперед – роскошен и широк. Это – зов, что в глубь столетий брошен, Это – наше право, это – рок!

25–30 октября 1921

Советская Москва

Все ж, наклонясь над пропастью, В века заглянув, ты, учитель, Не замрешь ли с возвышенной робостью, И сердце не полней застучит ли? Столетья слепят Фермопилами, Зеркалами жгут Архимеда, Восстают, хохоча, над стропилами Notre-Dame безымянной химерой; То чернеют ужасом Дантовым, То Ариэлевой дрожат паутиной, То стоят столбом адамантовым, Где в огне Революции – гильотина. Но глаза отврати: не заметить ли Тебе – тот же блеск, здесь и ныне? Века свой бег не замедлили, Над светами светы иные. Если люди в бессменном плаваньи, Им нужен маяк на мачте! Москва вторично в пламени, — Свет от англичан до команчей!

13 ноября 1921

Просверк

Сеет Хронос

Нет, не струны, нет, не трубы, Мой напев над морем вейте! Закрываю тихо ставни, Подношу покорно губы К золотой забытой флейте; Властвуй в темной тишине, Старомодный, стародавний Отзвук, милый только мне! Пой из тьмы тысячелетней, Из лесов аркадских басен, Где к маслинам никли фиги, Пой безвольней, безответней, Но, как прежде, мудр и страстен, Зовов нежных не тая, — Здесь, где внемлют только книги, Только тени, только я. Где я? может быть, в преданьи, В лунной трели менестрелей, В песне призрачной Шопена, — Но в сверканьи, но в рыданьи Воды Геллы прогремели, Обращая в нектар кровь; Сеет Хронос алой пеной, Чтоб земле всплыла Любовь.

28 февраля 1921

Зачем?

Зачем? Разве я знаю? Не нами, давно суждено: Поля опалять мистралю, Якорю падать на дно. Гольфштрему, может быть, хочется Медлить в огне Гаити, Но должен Малыдтремом корчиться На холодном норвежском граните. На эти глаза обманные Стигматы губ наложить, Это – играет ветер туманами, Это – травами ночь ворожит. Если двое в невольной неге мы Угадываем шепоты срока, Это – солнца Виктории-регии Дрожат в синеве Ориноко. Зачем? Кто нам ответит? Словами любви не лги! Сквозь эфир скользящей планете Непонятны ее круги.

10 февраля 1921

Над сном надежд

Над сном надежд, что стаи птичьи, рея, Кружат года, крик ястребиный зол; Но дни, все дни взмывают, не старея, — Вот – коршун, голубь, стрепет, стриж, орел! Взлетайте! мчитесь! я, ловец бывалый, Стрел, смерть поющих, не извел колчан. Люблю сбивать с лазури в сумрак алый Вас, бьющихся от боли острых ран! Свой путь вершу меж круч, сквозь кольца веток, Где в мгле никем не стоптана трава, Но гибок лук, мой взор, как прежде, меток: Всем зовам с выси вторит тетива! Как весело за зелень летних теней Стрела бежит, пронзая лист, легка! День торжества, день жутких поражений — Равно милы, – добыча в сеть стрелка. Скорбь, радость, ужас, падайте со стоном В гроб скал бесстрастных иль у горних струй, И ты! ты! быстрый день, когда дано нам Вновь ведать в жизни первый поцелуй!

3 февраля 1921

Инкогнито

Порой Любовь проходит инкогнито, В платье простом и немного старомодном. Тогда ее не узнает никто, С ней болтают небрежно и слишком свободно. Это часто случается на весеннем бульваре, и У знакомых в гостиной, и в фойе театральном; Иногда она сидит в деловой канцелярии, Как машинистка, пишет, улыбаясь печально. Но у нее на теле, сквозь ткани незримый нам, Пояс соблазнов, ею не забытый. Не будем придирчивы к былым именам, — Все же часто сидим мы пред лицом Афродиты. А маленький мальчик, что в детской ревности Поблизости вертится, это – проказливый Амор. Колчан и лук у него за спиной, как в древности; Через стол он прицелится, опираясь на мрамор. Что мы почувствуем? Укол, ощутимый чуть, В сердце. Подумаем: признак энкардита. Не догадаемся, домой уходя, мы ничуть, Что смеется у нас за спиной Афродита. Но если ты сразу разгадаешь инкогнито, По тайным признакам поймешь, где богиня, — В праведном ужасе будь тверд, не дрогни, не то Стрела отравленная есть у ее сына.

12 марта 1921

Искра

Вино ли пенится, Вокалом схвачено, — Солнечный сок? Мяч ля лаун-тенниса От удара удачного Взвихрил песок? Сам ли я искра лишь Яростной хмельности, Что глуби зажгла? Миг! Это ты крылишь Роковой мельницы Все четыре крыла! Явь или призрачность — Губ этих сдавленность, Дрожь этих плеч? Тысячно-тысячный Поцелуй отравленный, Твердый, как меч? Кружатся, кружатся Мельничные лопасти, Вихри взносит ввысь. В привычности ужаса Над небесной пропастью Богомольно клонись!

7 февраля 1921

Звено в цепь

И в наших городах, в этой каменной бойне, Где взмахи рубля острей томагавка, Где музыка скорби лишена гармоний, Где величава лишь смерть, а жизнь – только ставка; Как и в пышных пустынях баснословных Аравии, Где царица Савская шла ласкать Соломона, — О мираже случайностей мы мечтать не вправе; Все звенья в цепь, по мировым законам. Нам только кажется, что мы выбираем; Нет, мы все – листья в бездушном ветре! Но иногда называем мы минуты – раем, Так оценим подарок, пусть их всего две-три! Если с тобой мы встретились зачем-то и как-то, То потому, что оба увлекаемы вдаль мы; Жизнь должна быть причудлива, как причудлив кактус; Жизнь должна быть прекрасна, как прекрасны пальмы. И если наши губы отравлены в поцелуе, Хотя и пытаешься ты порой противоречить, — Это потому, что когда-то у стен Ветилуи Два ассирийских солдата играли в чет и нечет.

4 марта 1921

Тень света

Вскрою двери

Вскрою двери ржавые столетий, Вслед за Данте семь кругов пройду, В зыбь земных сказаний кину сети, Воззову сонм призраков к суду! Встаньте, вызову волхва послушны, Взоры с ужасом вперяя в свет, Вы, чья плоть давно – обман воздушный, Вы, кому в бесстрастье – схода нет! Встань, Элисса, с раной серповидной! Встань, Царица, на груди с ехидной! Встань, Изотта, меч не уклоняя! Встань, Франческа, ей сестра родная! Встань, Джульетта, пряча склянку с ядом! Встань с ней, Гретхен, руки в узах, рядом! Встаньте все, кто жизнь вливал в последний Поцелуй, чтоб смерть сразить победней! Вас не раз я оживлял сквозь слово, Как Улисс, поил вас кровью строф! Встаньте вкруг, творите суд сурово, — Здесь на сцене дрожь моих висков! Мне ответьте, судьи тьмы, не так ли Парид вел Елену в Илион, Бил не тот же ль сердца стук в Геракле, В час, когда встречал Иолу он!

2 мая 1921

Этот вскрик

Что во сне счастливом этот вскрик подавленный, Этот миг, где сужен вздох до стона, что? Древний перл, приливом на песке оставленный, С мели, чьих жемчужин не сбирал никто. Вечность бьет мгновенье гулкими прибоями, Вихрь тысячелетий роет наши дни. В чем нам утешение плакать над героями, В темных книгах метить прежние огни? Свет наш – отблеск бледный радуг над потопами, Наши страсти – пепел отгоревших лет. Давит панцирь медный в стенах, что циклопами Сложены; мы – в склепе, выхода нам нет! Если дерзко кинем в глубь холодной млечности Крик, что не был светел в буйстве всех веков, — Как нам знать, что в синем море бесконечности На иной планете не звенел тот зов!

11 апреля – 7 мая 1921

Был мрак

Был мрак, был вскрик, был жгучий обруч рук, Двух близких тел сквозь бред изнеможенье; Свет после и ключа прощальный стук, Из яви тайн в сон правды пробужденье. Все ночь, вновь мгла, кой-где глаза домов, В даль паровозов гуд, там-там пролетки… А выше – вечный, вещий блеск миров, Бездн, чуждых мира, пламенные чётки. Нет счета верстам, грани нет векам, Кружась, летят в дыханьи солнц планеты. Там тот же ужас в сменах света, там Из той же чаши черплют яд поэты. И там, и здесь, в былом, в грядущем (как Дней миллиарды нам равнять и мерить), Другой любовник смотрит с дрожью в мрак: Что, в огнь упав, он жив, не смея верить.

4–5 апреля 1921

Кубок Эллады

Слишком полно мойрами был налит Кубок твой, Эллада, и с краев Крупных каплей дождь помчался налет — Пасть в растворы чаш, поныне жалит Скудный блеск ему чужих веков. Нет, не замкнут взлет палящий цикла! Пламя Трои, то, что спас Гомер, В кровь народов, – сок святой, – проникло, С небом слился светлый свод Перикла, Зов Эсхила влит в Ресефесер! Боги умерли, Халдей и Мидий, В тучах мертв, не глянет Саваоф; Где покров, что лик скрывал Изиде? Но, касаясь древних струн, Киприде На ступень кладем мы горсть цветов.

29 апреля 1921

Даль

Ветки, листья, три сучка, В глубь окна ползет акация. Не сорвут нам дверь с крючка, С Далью всласть могу ласкаться я. Бирюза да изумруд, Тучек тоненькие вырезы. Губы жутко не умрут, Не испив немые ирисы! Даль, любовь моя! даль! даль! Ты ль меня влечешь, мой гений ли, До песков Сахар, до льда ль, Что горит на пике Кении? Синь и зелень розовей, Алой дрожью веет с запада, Вей, левкое! роза, вей! Светлых веток запах? Запах? – Да! Где-то здесь – тропа в огни, Где-то в высоте – огонь и я! Змеем двух нас обоими, Вечной тайны теогония.

8 июня 1921

Кондор

К чему чернеющий контур Ты прячешь, гневный гигант, — В тишине распластанный кондор Над провалами сонных Анд? В неделях бархатных кроясь, Ты медлишь, чтоб, сон улуча, Проступить сквозь атласную прорезь Мига, разя сплеча. Кровь тебе – в холодную сладость! Медяное лицо поверни. Где постромок серебряных слабость У разбившей ось четверни? Утаишь ли чудовищность крыльев? Их нашим трепетом смерь! Там, за кругом лампы, открытой По ковру распростерта смерть. Что ж! клонясь к безвольным бумагам, Черчу пейзажи планет: От кондоров горных у мага Заклинаний испытанных нет.

22 июня 1921

Вечерняя флейта

Вечерней флейты страстный трепет Слабеет в узкое окно; И ветер звуки нежно треплет, За нитью нить прядя руно. В ее словах – просторы скорби, Под солнцем выжженная тишь, Закат прощальный гневно горбит Мечту – сквозь гордость и гашиш. Вечерней флейты ропот молкнет, Но в тени яд влила змея, Глаз голубой безгромных молний Поспешно щурится, смеясь. Я знаю: лживый хор предвестий Ей вслух поет и стелет мглу… А ночь растет: сады предместий, Как грань, означены к углу. Вы, звезды, в миги волю влейте, Чтоб вновь ей ждать, живой вполне! Мы преданы вечерней флейте, Ах! мы – в вечеровой волне!

23 июня 1921

Еще так нежны…

Слова любви еще так нежны, Так жарки сгибы алчных рук, Ночь, древний царь многоодеждный, Бросая тьму на отсвет смежный, Лицо к лицу гнет в счастьи бледном, Пока в тиши поет победным Пеаном – сердца к сердцу стук. Но гаснет мрака дымный морок, Пред сказкой страсти вскрыв провал. Взор не напрасно горько зорок, Сквозь хаос всех цветов, сквозь сорок Узорных радуг, смотрит в глуби, Где в круге красок, в жгучем клубе Рок зыблет гладь своих зеркал. Там лик твой чуждый – чарой явлен, Глядит, обвит змеей огня, Твой рот усмешкой гордой сдавлен… Вход к тайнам замкнут, праздник справлен! День новый, вождь необоримый, На путь измен, тропой незримой, Тебя влечет – прочь от меня.

21 апреля 1921

Дом видений

Дом видений

Душа моя – Элизиум теней.

Ф. Тютчев Видениями заселенный дом, Моя, растущая, как башня, память! В ее саду, над тинистым прудом, Застыв, стоит вечеровое пламя; В ее аллеях прежние мечты На цоколях недвижны, меди статуй, И старых тигров чуткие четы Сквозь дрему лижут мрамор Апостату. Как же ты Вошла в мой сад и бродишь между статуй? Суровы ярусы многоэтажной башни, — Стекло, сталь и порфир. Где, в зале округленной, прежде пир Пьянел, что день, отважней, бесшабашней, Вливая скрипки в хмель античных лир, — В померкшей зале темной башни Тишь теперь. На бархатном престоле зоркий зверь, Привычный председатель оргий, Глаза прищуря, дремлет, пресыщен: Окончив спор, лишь тень – Сократ и Горгий; Вдоль стен, у шелковых завес, еще На ложах никнут голые гетеры, Но – призраки, навек сомкнувшие уста; И лишь часы в тиши бьют ровно, не устав Качаньем маятника двигать эры. Зачем же ты, Как сон и новый и всегдашний, Вошла в мой сад и бродишь возле башни? Там выше, По этажам, к недовершенной крыше, В заветных кельях – облики: глаза Целованные, милых губ рубины, Опалявшие мне плечи волоса, — И комнат замкнутых глубины Дрожат под крыльями произнесенных слов… Их, вещих птиц, в года не унесло! Их пепел фениксов, как радуги, Вычерчивая веера дуги, Слепит меня опять, опять И, волю воском растопя, Невозвратимостью минут тревожит. Чего же Тебе искать в незавершенной башне, Где слишком жуток сон вчерашний! В саду, Где памятники с тиграми в ладу, Где вечности и влажности венчанье, — В саду – молчанье, Свой мед кадят нарциссы Апостату, Над бронзой Данте черен кипарис, И, в меди неизменных риз, Недвижим строй в века идущих статуй. Но все же роз кричащий запах, Но все ж в огне зальденном запад — Пьяны разгромом грозовым, Страшись, чтоб, на росе ночуя, Но шаг непризнанный ночуя, Тигр пробужденный не завыл! Видениями заселенный мир, — Сад и растущая, как башня, память! На меди торсов, сталь, стекло, порфир Льет воск и кровь вечеровое пламя; Горят венцы, волна к волне, в пруду; Пылая, к статуям деревья льнут в бреду; По травам блекнущим раскиданы статеры Вовек не умирающей росы, И лишь из башни ровно бьют часы, Не уставая двигать эры. Зачем же ты, Как сон и новый и всегдашний, Вошла в мой сад и бродишь возле башни, Где слишком жутки чуткие мечты? Иль ночь напрасно краски отымала? Иль цоколям свободным статуй мало И может с медью спорить парос, Чтоб кровь по мрамору текла? Иль должно к башне из стекла Прибавить куполоподобный ярус, Где все сиянья старины, Умножены, повторены, Над жизнью, как пустым провалом, Зажгутся солнцем небывалым, Во все, сквозь временный ущерб, Вжигая свой победный герб!

17 апреля 1921

Пифагорейцы Драматический этюд

I

Синарет погружен в рассматривание рукописи.

Раб показывается в дверях. Потом Филон.

Раб

Господин, прости…

Синарет

Тебя просил я, Товарищ, так меня не называть…

Раб

Прости, но там пришел Филон.

Синарет

Так что же! Пусть он войдет.

Раб удаляется.

Филон

(входя)

Привет тебе во имя Учителя.

Синарет

Мой милый друг, ты здесь! Давно ль вернулся из Афин?

Филон

Сегодня, Сейчас, и тотчас поспешил к тебе.

Синарет

Благодарю. Тебя обнять я рад. Надеюсь, путешествие твое Прошло недаром: многое ты видел, Беседовал, конечно, с мудрецами Различных стран, у них учился, думал И книги, вероятно, собирал.

Филон

Да, кое-что в скитаньях я узнал. Я расскажу тебе потом о многом, Особо о Солоне, – о, мудрец! Но, впрочем, мне далеко до удачи Такой же, как твоя, когда привез ты Нам из Египта письмена атлантов. А, кстати, вижу свиток на столе: По-прежнему ты только им и занят?

Синарет

По-прежнему, мой друг. Подумай только, Учитель наш, сам дивный Пифагор Учился у египетских жрецов. Египет же всей мудростью своей Кому обязан? – им, атлантам! – той Погибшей Атлантиде, из которой Впервые миру воссиял свет знаний! И вот мне посчастливилось найти Древнейший свиток, рукопись атлантов! О, друг! быть может, в этом свитке древнем Есть тайна тайн, решенье всех загадок!

(Показывает свиток и вновь вглядывается в него.)

О, странные, таинственные знаки, Вы, символы неведомого! Я Отдам все силы, но в ваш смысл проникну! И, верю, этим окажу услугу Великую – всей общине, всем людям!

Филон

По-прежнему ты склонен увлекаться.

Синарет

Нет. Жизнь я посвящаю этой цели Не ради славы, ради блага всех!

Филон

Не будем спорить. Я пришел сюда, Чтоб сообщить тебе одно известье: Со мной на корабле приехал в город Кто, угадай, – великий тавматург.

Синарет

Кто? кто?

Филон

Ареомах, кого прозвали Второй учитель.

Синарет

Боги! и он – здесь! Бежим скорей, хочу его увидеть.

Филон

Я шел, чтоб это предложить тебе. Он поселился в доме у Прогноста.

Синарет

Тогда идем!

Филон

Идем.

Синарет

Эгин, мой плащ!

Раб входит, подает плащ.

И если кто придет, скажи – я скоро Вернусь назад, проси пообождать.

Синарет и Филон уходят.

II

Раб один. Потом Прогност и Горгий.

Раб

(один)

Да, скоро! Жди! До полночи, наверно, Не возвратятся. Что ж, пускай покутят; Не все ж над книгами глаза трудить.

(Стук.)

Э, кто там?

(Уходит, за сценой.)

Господина дома нет.

Прогност

(за сценой)

Ну, ничего, мы подождем его.

Прогност и Горгий входят.

Прогност

Куда он мог уйти? мне странно. Он днями целыми сидит один. Ах, Горгий, этот юноша – на диво Прилежен; многое он обещает, Мудр, как старик, и, как мудрец, учен. Немного увлекается, но это Пройдет с летами. Дни и ночи он Все учится, все размышляет; сделал Уже он в математике немало Открытий, а ты помнишь, что сказал Сам…

Горгий

Помню! Помню! Он-то и нашел…

Прогност

Да, Синарет, назад тому два года, В Египет путешествие свершил И там в каком-то храме малом, в хламе, Открыл сокровище, атлантский свиток.

Горгий

Да, полно, подлинно ль из Атлантиды Та рукопись? не ловкая ль подделка?

Прогност

Нет, нет, я сам рассматривал ее.

(Замечает свиток на столе.)

Да, вот она!

Горгий

Неосторожный! Как же Возможно драгоценности такие Не убирать?

Прогност

Ну, кто ж сюда войдет? Лишь наши братья.

Горгии

(Берет свиток и рассматривает его.)

Да, то – свиток древний, И я таких не видывал ни разу. Что за таинственные письмена!

Прогност

Ареомах их прочитает.

Горгий

(Продолжает изучать свиток.)

Это Папирус – не папирус. Что такое?

Прогност

Особое растенье Атлантиды.

Горгии

И что за знак здесь на шнурке висит? Печать? Но из чего она? Не медь, Не золото, – металл, мне неизвестный.

Прогност

То – орихалк, металл из Атлантиды.

Горгий

Да, свиток подлинный, теперь я вижу, Но, кажется, твой Синарет вернулся.

III

Те же; Синарет и Филон входят.

Синарет

Приветствую я вас, друзья, во имя Учителя.

Прогност

Привет и вам.

(Указывая на Горгия.)

Вот это — Товарищ Горгий из Милета, он С Ареомахом вместе прибыл нынче.

Филон

(приветствуя)

Мы познакомились на корабле.

Синарет

Я очень счастлив видеть у себя Столь славного товарища. Недавно Мне сообщил Филон, что в город наш Ареомах с друзьями прибыл. Тотчас Я поспешил, чтоб увидать его…

Филон

Но по пути узнали мы, что он Так утомлен с дороги, что не может Принять нас; поспешили мы назад.

Прогност

Но сам Ареомах к тебе послал нас.

Синарет

Возможно ли? Он слышал обо мне! Какая честь!

Горгий

Да, наш учитель знает, Что посчастливилось тебе однажды Найти в Египте, как бы диво, свиток Атлантов.

Синарет

Верно, я открыл его.

Прогност

Узнай же честь, которая тебе На долю выпала: Ареомах, Узнав об этом свитке, хочет сам Заняться изучением его.

Синарет

Ареомах…

Горгий

Да, он! мудрец великий! Он твоему открытию придаст Бессмертное значение, – быть может, Такое, что основы укрепит Всей общины.

Синарет

Он?

Прогност

Да, Ареомах.

Синарет

Но почему ж то сделаю… не я?

Прогност

Послушай, Синарет! Высоко ценим Мы знания твои, твой ум и рвенье; Но ты ведь ученик еще, ты ищешь, Ты – лишь в преддверии заветных тайн, А он, Ареомах, давно прошел Все степени уставных посвящений И с тайнами стоит лицом к лицу. Он сорок лет пытливой мыслью ищет Проникнуть в тайну символов атлантских. Ты должен радоваться, что ему Свой драгоценный свиток передашь.

Синарет

Отдать мой свиток?

Прогност

Да, отдать, конечно.

Горгий

Что значит «твой»? иль ты, член общины Священной Пифагора, ты, прошедший Ступени посвящений две, не знаешь, Что своего у нас нет ничего! Принадлежит не нам, что мы имеем, А общине! Ведь это – наша альфа.

Синарет

Отдать мой свиток…

Филон

Милый друг, опомнись!

(Тихо.)

Ты можешь сделать список, по нему Ты будешь изученье продолжать, И, может быть, скорей Ареомаха…

Синарет

Список?.. Немыслимо все эти знаки, Для пас таинственные, передать! Упустишь там черту одну, там точку, К все разрушится… Нет, невозможно. И, наконец, и самый древний дух, Что веет от папируса… печать Из орихалка… Нет! нет! не могу!

Прогност

Не ожидал я детских возражений! Как! ты, член общины, намерен что-то Считать своим имуществом особым?

Синарет

Но я на благо общины хочу Трудиться над разбором этих знаков! Я жизнь отдать для общины готов.

Прогност

Ложь! самообольщенье! Ныне вижу, Что недостоин был ты посвящений. Так внемли, юноша! Я, посвященный Четвертой степени, повелеваю Тебе: немедленно отдай «твой» свиток Нам. Мы его снесем Ареомаху. Иль не намерен ты повиноваться? (Делает мистический знак.)

Синарет

Учитель, повинуюсь… вот папирус…

(Подает свиток.)

Прогност

Ты этим только выполнил свой долг. Прощай, да просвятит тебя сам, дивный. Идем же, Горгий.

(Прогност, унося свиток, и Горгий уходят.)

IV

Синарет и Филон. Потом Прогност.

Синарет

Что со мной? слабею… Утратив рукопись, я все утратил. К чему мне жить теперь!.. Ох, сердце!

(Падает и умирает.)

Филон

Друг, что с тобой? Ответь!

(Слушает сердце Синарета.)

Он умер, боги!

Прогност

(возвращается)

Но я хочу добавить, Синарет…

Филон

Тс, тише! Синарета нет. Он умер.

Прогност

Умер?

(Подумав.)

Я почитал его достойней. Да будет милостив к нему суд Ада.

Дали 1922

Века и пространства

Красное знамя

Красное знамя, весть о пролетариате, Извиваясь кольцом, Плещет в голубые провалы вероятия Над Кремлевским дворцом; И новые, новые, странные, дикие Поют слова… Древним ли призракам, Мойрам ли, Дике ли, Покорилась Москва? Знаю и не узнаю знакомого облика: Все здесь иным. Иль, как в сказке, мы все выше леса до облака Вознесены? Здравствуй же, племя, вскрывающее двери нам В век впереди! Не скоро твой строй тараном уверенным Судьба разредит! Лишь гром над тобой, жизнь еще не воспетая, Свой гимн вопил, Но с богами бессмертье – по слову поэта – я Заживо пил. Волшебной водой над мнимой усталостью Плеснули года. Что-нибудь от рубцов прежних ран осталось ля? Грудь молода. С восторгом творчества, под слепыми циклонами, Мечту сливать И молодость в губы губами неуклонными Целовать.

24 марта 1922

Мы все – Робинзоны

Все же где-то в сонном атолле Тень свою пальмы купают. В Рязанском пруду оттого ли До страдания бледны купавы? В океаны вдвинутый стимер Уследишь ли с пляжа лорнетом? И станет ли наш сон возвестимей В синеве горящим планетам? Мы радио бросаем в пространство, Видим в атоме вихрь электронов, Но часто мечтаем про странность Природы, мимозу тронув. Мы все – Робинзоны Крузо, И весь мир наш – спокойный остров; Он без нас будет мчаться грузно В ласке солнца, знойной и острой. И вся груда наук и раздумий, Картин, поэм и статуй — Станет пепл, что в огонь не раздует Налет кометы хвостатой. Пирамиды, спите над Нилом! Слоны, топчите Гвинею! По-прежнему в болоте немилом Незабудкины слезы синеют.

11 декабря 1921

Кругами двумя

Авто, что Парижем шумят, Колонны с московской ионией, — Мысль в напеве кругами двумя: Ей в грядущие ль дни, в Илион ли ей? В ночных недвижимых домах, На улицах, вылитых в площади, Не вечно ли плач Андромах, Что стучат с колесницами лошади? Но осой загудевший биплан, Паутина надкрышного радио, Не в сознанье ли вчертанный план, Чтоб минутное вечностью радовать? Где в истомную дрожь путь, в конце ль Скован каменный век с марсианами, — В дуговую багряную цель Метить стрелами осиянными? Искрометно гремящий трамвай, Из Коринфа драконы Медеины… Дней, ночей, лет, столетий канва, Где узора дары не додеяны.

20 ноября 1921

Легенда лет

Мощь – в плиты пирамиды; гнев холодный — В сеть клинописи; летопись побед — В каррарский мрамор; в звоны бронз, в полотна — Сказанья скорбные торжеств и бед; Мечты и мудрость – в книги, свитки, томы, Пергаменты, столбцы печатных строк! — Клад всех веков, что нищенских котомок Позорный сбор, – запас на краткий срок! Тем – статуи, музеи – этим! Чтите, В преданьях стран, певцов и мудрецов! — Иной поэт пел в дальней Атлантиде, Все к тем же звездам обратив лицо. При прежнем солнце глянет день, и, к тайнам Причислен, станет баснословен – слон. Бред в смене бредов – Архимед с Эйнштейном, Легенда лет – Москва иль Вавилон. Искать? чего? – крупинки в вихрь вселенной Не вдвинуть! Сны? – им все во власть ли ты Предашь? Длить вечность Фаусту с Еленой, Где призрак-мысль и призрак-страсть слиты!

8 февраля 1922

Принцип относительности

Первозданные оси сдвинуты Во вселенной. Слушай: скрипят! Что наш разум зубчатый? – лавину ты Не сдержишь, ограды крепя. Для фараоновых радужных лотосов Петлицы ли фрака узки, Где вот-вот адамант Leges motus'oв Ньютона – разлетится в куски! И на сцену – венецианских дожей ли, Если молнии скачут в лесу! До чего, современники, мы дожили: Самое Время – канатный плясун! Спасайся, кто может! – вопль с палубы. Шлюпки спускай! – Вам чего ж еще? Чтоб треснул зенит и упало бы Небо дырявым плащом? Иль колеса в мозгу так закручены, Что душат и крики и речь, И одно вам – из церкви порученный Огонек ладонью беречь!

15 марта 1922

Nihil[328]

Как мечты о мечтах отошедшего детства, — Над папирусом никнуть в святилище Ра, В тогу на форум небрежно одеться, Влюбленным трувером у окна замирать… Наука над ухом: «Голос атавизма!.. Сложность клетки!» – и много прочих слов. Акула, наш дух! ты ль – веками давиться, Где песчинки в самуме – тысячелетий число! Я был? я ли не был?.. И были и небыль — Цветное круженье молекул в мозгу: Зачерпнуть ли под череп с созвездьями небо? На ладонь уложить ли золотую Москву? И, поклонникам кинув легенды да книги, Оживленный, быть может, как дракон на звезде, Что буду я, этот? – не бездонное ль nihil, Если память померкла на земной борозде, Если я не узнаю мило-мнимых мгновений, Где вот эти губы припали к лицу, Если – раб роковых межей, мановений Вечности, веющей вслед беглецу!

1 февраля 1922

Pou sto[329]

Ты ль пригоршнями строфы по радио, Новый орфик, на Марс готовишь? Но короче аркан, – земной радиус: Вязнешь по пояс в прошлом, то бишь! Этот стих, этот вскрик – отзвук: выплакать Страх, что враг камень в лоб загонит, Черепка скрип на сланце, а вы: плакат Там, в межзвездном, – Lux-Zug[330]– вагоне! Бедный бред, что везде – скреп Эвклидовых Тверд устой: столп, шатнуть нельзя! Все ж в веках пробил час, где б выкидывать Истин груз, все их в муть неся! Прометей ли пришел? укажи: pou sto? Иль Фиджийский вождь встал с рогожи? Смысл веков не броженье ль во лжи пустой! Время, место – мираж прохожий! Только снег, зелень трав, моря мантия, Сговор губ к алтарю Селены — Свет насквозь смертных слов, пусть обман тая, Нам наш путь в глубину вселенной.

11 января – 17 февраля 1922

Мы и те

Миллионы, миллиарды, числа невыговариваемые, Не версты, не мили, солнце-радиусы, светогода! Наши мечты и мысли, жалкий товар, и вы, и мы, и я — Не докинул никто их до звезд никогда! Велика ли корысть, что из двух соперников древности Пифагором в веках побежден Птоломей, Что до нас «е pur se…» Галилей умел донести, И книга его, прозвенев, стала медь? Велика ли корысть, что мы славим радостно честь свою, В обсерватории на весы Сатурн опустив, Посчитав на Венере градусы по Цельсию, Каналы на Марсе ловя в объектив? Все равно! все равно! И ничтожного отзыва Нет из пространства! терпи да млей! Мы – что звери за клеткой! Что ж, нововолосого Марсианина, что ль, мы ждем на земле? Так растопчем, растопчем гордость неоправдываемую! Пусть как молния снидет из тьмы ночи ловец — Брать наш воздух, наш фосфор, наш радий, радуя и мою Скорбь, что в мире смирил умы не человек!

17 февраля 1922

Разочарование

Вот замолкла, заснула, закуталась Черным ворохом чуткая полночь. Дверь в миры отперта; из-за купола Марс мерцает приближенный. Полно! Ты – мой бред! ты – мой призрак! Лилит моя! Мозг пилить невозможным ты снова ль? Что мы? – капля, в вселенную влитая, Нить, где взвита в бездонность основа! Те мечты я сотру, мел на аспиде! Сеть каналов твоих смажу тушью! Прокричи из ночи еще раз: «Приди!» Мне ль углей мировых внять удушью? Пусть нигде, пусть никто, всех семи планет, Нам не отзыв, не зов: лед и зной лишь! Вечность нас зевом медленным выплюнет, — Мы – лишь бедный цветок, ах! весной ли? Прежде, после, – ей что? наших выкладок Ей не брать, – единиц в биллионе! Звезд ряды строить в небе привыкла так, Что меня, здесь во тьме, для нее – нет!

1 марта 1922

Молодость мира

Нет! много ли, мало ли, чем бы ты вымерил Все, что в тысячелетия, как в пропасть упало, — Материки, что исчезли, расы, что вымерли, От совета Лемуров до совета в Рапалло? Имена персеидами падают в памяти, Царей, полководцев, ученых, поэтов… Но далеко ль еще по тем же тропам идти, Набирая в ненужный запас то и это? На пути библиотеки стоят цитаделями, Лагерями – архивы, загражденьем – музеи… Вдребезги грудь о песни к Делии, Слеп от бомб риккертианства, глух от древних Тезеев. Но океаны поныне кишат протоплазмами, И наш радий в пространствах еще не растрачен, И дышит Земля земными соблазнами, В мириадах миров всех, быть может, невзрачней. А сколько учиться, – пред нами букварь еще! Ярмо на стихии наложить не пора ли, Наши зовы забросить на планету товарищу, Шар земной повести по любой спирали? Человек! свои мерки опять переиначь! а то Уронишь афишу, озадаченный зритель! Человечеством в жизни ныне не начата ль Лишь вторая глава там, в Санта-Маргарите?

1 мая 1922

Минуты

Там, в днях…

Где? – в детстве, там, где ржавый пруд Кренил карвеллы в муть Саргассо, Чтоб всполз на борт надонный спрут, — Там вновь Персей познал Пегаса! Там, в дни, где солнце в прорезь лип Разило вкруг клинком Пизарро, — Все звенья логик что могли б? Сны плыли слишком лучезарно! Потом, в дни, где медяный строй Звенел и пели перья шлема, — Не всюду ль ждал Ахей иль Трои, Пусть буквы в ряд слагались: лемма! И в дни, где час кричал: «Дели ж Миг на сто дрожей непрестанно!» Кто скрыл бы путь меж звезд, – где лишь Бред, смерть Ромео иль Тристана? Там, в днях, – как знать? в руде веков, В кровь влитых, гимном жгущих вены, — Там – взлет и срыв, чертеж стихов, Копье ль Афин, зубцы ль Равенны?

22 марта 1922

Весенняя песня о любви

Тосковать в снег весны, – о, банальные Песни праотцев, скок чрез огонь: С тигром крыться под своды бананные, Догонять с рыжей пумой вигонь! Март морочит морозная оттепель; К печкам лепятся тени Мюрже… Что ж плеснуло? груз тел, – не на отмель ли К ласкам вешним две пары моржей? Ночью вскрыть бы (проделки Лесажевы) Потолки: лоб на лоб, рот ко рту, — Сколько спаянных в дрожь! Иль рассажены В них твои паладины, Артур? Волны бьют с пустыря миоценова, Чтоб, дрожа, грудь теплела в руке: Древних дебрей слеза драгоценная — Вздох табачный ловить в мундштуке. Верб заветных где пух? – Не равно ли им, Здесь, где страсть – на прилавок товар, Лед и гейзеры, ель и магнолии… А Джон Фич, темя вниз, в Делавар!

22 марта 1922

С Ганга, с Гоанго…

С Гаага, с Гоанго, под гонг, под тимпаны, Душны дурманы отравленных стран; Фризским каналам, как риза, – тюльпаны; Пастбищ альпийских мечта – майоран. Тяжести ль молота, плуговой стали ль Марбургство резать и Венер ваять? С таежных талостей Татлиным стать ли? Пановой песни свирель не своя. Вьюга до юга докинет ли иней? Прянет ли пард с Лабрадорских седин? Радугой в пагодах клинопись линий, Готика точит извилины льдин. В бубны буди острозубые бури — Взрыхлить возмездье под взвихренный хмель! Зелья густить, что Локуста в Субурре, Пламя, слепящее память, – умей! Гонг к вьолончели! тимпаны к свирелям! Тигровый рык в дрожь гудящих жуков! Хор Стесихора над русским апрелем, В ветре, – приветствии свежих веков!

28 декабря 1921

Годы в былом

Наискось, вдоль, поперечниками Перечеркнуты годы в былом, — Ландкарта с мелкими реченьками, Сарай, где хлам и лом. Там – утро, в углу, искалеченное; Там – вечер, убог и хром; Вот – мечта, чуть цела, приналечь на нее, Облетит прогорелым костром. Цели, замыслы, – ржа съедающая Источила их властный состав, С дней, растерянных дней, тех, когда еще я Верил вымыслам, ждать не устав. И они, и они, в груду скученными, Ночи клятв, миги ласк, тени губ… Тлеть в часах беспросветных не скучно ли им, Как в несметном, метельном снегу? Конквистадор, зачем я захватываю Город – миг, клад – часы, год – рубеж? Над долиною Иосафатовою Не пропеть пробужденной трубе.

11 февраля 1922

Лишь миги

Не шествия, где в гул гудят знамена, Не праздник рамп, не храмовой хорал, — Туда, в провал, из правды современной, С морского дна излюбленный коралл; Нет! – милые обличья жизни нежной: Вдвоем над Гете светом тень спугнуть, Вдохнуть вдвоем с созвездий иней снежный, У ног любимых ботик застегнуть; Лишь миги, те, – сознанья соль живая, — Что пресный ключ включают в океан, И жгут из мглы дней и надежд, всплывая, — Киприды лик, весь пеной осиян; И там, за гранью памятей и пеней, Впивая в я не взором кругозор, Не вопль вражды, не прелесть песнопений, Победный терн иль лавровый позор, Но час, где ночь, где за стеклом бесцветным С промерзлых камней оклики колес, Где узость плеч под простыней, в заветном Последнем споре под наитьем слез.

18 ноября 1921

В прятки

Ночь уснула, дождем убаюкана, Спит старуха, младенца крепче, Теперь не расслышит ни звука она, Что любовник-месяц ей шепчет. Ветер улицы яростно вылизал, Всюду рыщет, косматый и серый, Веселится в роскошном обилии зал, Скачет с мокрыми ветками в скверах. Тучи, побитое войско, разомкнуты, Вскачь бегут, меж звезд, без оглядки: Иссекли их, щелкая, громы кнута, Молний пляс истомил игрой в прятки. Стены все – упорные странницы, Ходят грузно по лунной указке: Свет мигнул, – церковь старая кланяется, Тень нашла – к дому дом льнет по-братски. Без присмотра все силы кинуты, Развинтилась в них каждая гайка. Эх, доверилась Сумраку-сыну и ты, Ночь-карга, земная хозяйка! Он же рад сам трунить над месяцем, Распустил стихии; при свете Радостно раскуролеситься им, — Разошлись тучи, камни и ветер!

18 мая 1921

От виска и до виска

Ветер гонит искры снега Мимо окон, застя свет; В свисте вьюги взрывы смеха; Чутко плачет печь в ответ. Здесь за дверью – остров малый, Вихри волн – за рифом там. Мгла причалы мачт сломала, Мгла примчала нас к мечтам. Лапой лампу пальма ль валит? Зной с каких морских песков? Ночь причудней. Пью в овале Грустных губ вино веков. Рыщут тигры; змеи свиты; Прямо прянет вниз боа… Что все страхи! лишь зови ты Грот, где бред наш, – Самоа. Мглами слеп, втеснюсь во мглу я, Где прически прядь низка, Чтоб вдохнуть сон снов, целуя От виска и до виска!

27 января 1922

Кто? – мы? Иль там…

Моя рука – к твоей святыне, На дрожь мою – ладонь твоя; Сан-Марко два жгута витые Колени жгут, мечту двоя. Длить сон предчувствий; первый трепет Впивать в сухом агате глаз: Следя добычу, смотрит стрепет, Ждет искр Франклинов а игла. Кто? – мы? иль там, в веках воспетых, Мимнерм, Тибулл, Петрарка, все! Ur-Mensch, в его слепых аспектах, Две птицы, слитые в овсе? Чудовищ, тех, эпохи ранней, Вздох в океан, громовый всхлип, Где в ласке клык смертельно ранит, Где рот рычать от крови слип? Уже двух рук сближенье жутко, Дождь тысяч лет гудит в ушах, — В бред, в хаос, в тьму без промежутка, Все светы, правд и лжи, глуша!

8 марта 1922

Под зимним ветром

Додунул ветер, влажный и соленый, Чуть дотянулись губы к краю щек. Друг позабытый, друг отдаленный, Взлетай, играй еще! Под чернью бело, – лед и небо, — Не бред ли детский, сказка Гаттераса? Но спущен узкий, жуткий невод, Я в лете лет беззвучно затерялся. Как снег, как лед, бела, бела; Как небо, миг завешен, мрачен… Скажи одно: была? была? Ответь одно: вавек утрачен! Кто там, на Серегу, во тьму Поник, – над вечностями призрак? Века ль стоять ему В заледенелых ризах? Достигнут полюс. Что ж змеей коралловой На детской груди виться в кольцах медленно? Волкан горит; в земле хорала вой, В земле растворены порфир и медь в вино. Додунул ветер с моря, друг отвергнутый, Сжигает слезы с края щек… Я – в прошлом, в черном, в мертвом! Давний, верный, ты Один со мной! пытай, играй еще!

17 февраля 1922

Искушение гибели

Из викингов кто-то, Фритиоф ли, Гаральд ли, Что царства бросали – витать на драконе, Памятный смутно лишь в книге геральдик, Да в печальном преданьи Мессин и Лаконий; Иль преступный Тристан, тот примерный рыцарь, Лонуа завоевавший, Роальду подарок, Иль еще Александр, где был должен закрыться Путь через Инд столицей ad aras;[331] Иль некто (все имена примеривать надо ль?) Не создали ль образ, мрамор на вечность: Вместит все в себе, – Лейбницова монада, The imp of the perverse – Эдгара По человечность? Искушение гибели – слаще всех искушений (Что Антония черти на картине Фламандца!) — С Арионом на дельфине плыть из крушений, Из огня выходить, цел и смел, – саламандра! Пусть друзья в перепуге, те, что рукоплескали, Вопиют: «Дорога здесь!» («Родословная», Пушкин); Ставя парус в простор, что звать: «Цель близка ли?» Что гадать, где же лес, выйдя к опушке? Веселье всегда – нет больше былого! Покинутым скиптром сны опьянены ли? И жутко одно, – этого судьба лова, Исход сражений, что затеяны ныне!

18 апреля 1922

Чуть сквозь улыбку

Над картой Европы 1922 г

Встарь исчерченная карта Блещет в красках новизны — От былых Столбов Мелькарта До Колхидской крутизны. Кто зигзаги да разводы Рисовал здесь набело? Словно временем на своды Сотню трещин навело. Или призрачны седины Праарийских стариков, И напрасно стяг единый Подымался в гарь веков? Там, где гений Александра В общий остров единил Край Перикла, край Лисандра, Царства Мидий, древний Нил? Там, где гордость Газдрубала, Словно молотом хрусталь, Беспощадно разрубала Рима пламенная сталь? Там, где папы громоздили Вновь на Оссу Пелион? Там, где огненных идиллий Был творцом Наполеон? Где мечты? Везде пределы, Каждый с каждым снова враг; Голубь мира поседелый Брошен был весной в овраг. Это – Крон седобородый Говорит веками нам: Суждено спаять народы Только красным знаменам.

26 марта 1922

Перед съездом в Генуе

Перед съездом в Генуе Споры, что вино: Риму ль, Карфагену ли Лавровый венок? А в Москве – воскресный звон Всех церквей нэпо: В центре всюду – «Трест und Sohn»[332], С краю – «Mon repos». Жизнь не остановится, Все спешит, бежит; Не она виновница, Если жмут межи. Крикнуть бы при случае: «Друг, остановись! Заключи-ка лучшее В малый парадис!» Солнце – на экваторе… Но, где мы вдвоем, Холоден, как в атрии, Ровный водоем; И пускай в Аляске вой Вихрей у могил, — Ты улыбкой ласковой Солнцу помоги!

28 февраля 1922

Сегодня

На пестрых площадях Занзибара, По зеленым склонам Гавайи, Распахиваются приветливо бары, Звонят, предупреждая, трамваи. В побежденном Берлине – голод, Но ослепительней блеск по Wein-ресторанам; После войны пусть и пусто и голо, — Мандрагоры пляшут по странам! И лапы из золота тянет Франция, – всё в свой блокгауз! Вам новейшая лямка, крестьяне! Рабочие, вам усовершенствованный локаут! Этому морю одно – захлестнуть бы Тебя, наш Советский Остров! Твои, по созвездиям, судьбы Предскажет какой Калиостро! В гиканьи, в прыганьи, в визге Нэпманов заграничных и здешних, Как с бутыли отстоенной виски, Схватить может припадок сердечный. На нашем глобусе ветхом, Меж Азии, Америк, Австралии, Ты, станции строя по веткам, Вдаль вонзишь ли свои магистрали?

6 марта 1922

Прикованный Прометей

Те в храме, негу льющей в кровь Мелитты, Те за щитом – пасть навзничь в Росенвале; А здесь, где тайну цифры засевали, В рядах реторт – электролиты. Там, всюду, те, кто в счете миллионов, С семьей, за рюмкой, в спальне, на арене, — Клясть, обнимать, дрожать разуверений… И все – безвольный хмель ионов! Крутиться ль жизни в буйстве и в угаре? На бедра бедрам падать в зное пьяном, Ножам втыкаться в плечи Арианам, Тупиться дротам в Калахари? Наука выставила лик Медузы, Все истины растворены в мицелле, И над рабами бич гудит: «Нет цели!» Кто с Прометея снимет узы? Спеши, Геракл! не сломите титана! Огня не мог задуть плен стовековый. На все угрозы и на все оковы Заклятье – песни Гюлистана.

30 марта 1922

Загадка Сфинкса

Зеленый шарик, зеленый шарик, Земля, гордиться тебе не будет ли? Морей бродяги, те, что в Плюшаре, Покрой простора давно обузили. Каламбур Колумба: «IL mondo poco», — Из скобок вскрыли, ах, Скотт ли, Пири ли! Кто в звезды око вонзал глубоко, Те лишь ладони рук окрапивили. Об иных вселенных молча гласят нам Мировые войны под микроскопами, Но мы меж ними – в лесу лосята, И легче мыслям сидеть за окопами. Кто из ученых жизнь создал в тигле? Даст каждый грустно ответ: «О, нет! не я!» За сто столетий умы постигли ль Спиралей пляску, пути планетные? Все в той же клетке морская свинка, Все новый опыт с курами, с гадами… Но, пред Эдипом загадка Сфинкса, Простые числа все не разгаданы.

1921–1922

Пленный лев

Здесь, где к прудам нависают ракиты, Уток узорный навес, Что нам застылые в сини ракеты Вечно неведомых звезд? В глухо закутанной юрте Манджура Думам степного царя Царь знойных пажитей, Килиманджаро, Снится ль, снегами горя? В позднем просторе ночей поцелуям Тесно ль на милых плечах? Крик свой в безвестное что ж посылаем, Скорбь по пространствам влача? Сотни столетий – досуги полипам Строить коралловый хлев… Спишь ты, канатами связан по лапам, Праздных посмешище, лев! Сказы к чему же венчанных ведуний, В час, когда бел Алтаир? Иль тебе мало всех снов и видений, Ждущему грохот Заир? Прянь же! и в вечность, – добыча заклятий, — Рухни, прекрасно разбит, Иль, волен властвовать, ринься за клети Всех планетарных орбит!

8 апреля 1922

Новый синтаксис

Язык изломан? Что ж! – глядите? Слова истлевшие дотла. Их разбирать ли, как Эдите На поле Гастингском тела? Век взвихрен был; стихия речи Чудовищами шла из русл, И ил, осевший вдоль поречий, Шершавой гривой заскорузл. Но так из грязи черной встали Пред миром чудеса Хеми, И он, как шлак в Иоахимстале, — Целенье долгих анемий. В напеве первом пусть кричащий Звук: то забыл про немоту Сын Креза, то в воскресшей чаще Возобновленный зов «ату!». Над Метценжером и Матиссом Пронесся озверелый лов, — Сквозь Репина к супрематистам, От Пушкина до этих слов.

1922

Стихи о голоде

Стихи о голоде

«Умирают с голода, Поедают трупы, Ловят людей, чтоб их съесть, на аркан!» Этого страшного голоса Не перекричат никакие трубы, Ни циклон, ни самум, ни оркан! Люди! люди! Ты, все человечество! Это ли не последний позор тебе? После прелюдий Войн и революций На скрижалях земли он увековечится! Перед вашей святыней Не лучше ли вам кричать гильотине: Прямо нас всех по аорте бей! Как? Тысячелетия прошли с тех пор, Как человек посмел взглянуть в упор В лицо природы, как халдей назначил Пути планет и эллин мерить начал Просторы неба; мы ль не пьяны тем, Что в наших книгах сотни тысяч тем, Что, где ни подпись, всюду – многознайки, Что мотор воет в берег Танганайки, Бипланы странствуют, как строй гусят, И радио со всех газет гудят! Однако! Наша власть над стихиями – где ж она? «Ни» исчислено до пятисотого знака, Любая планета в лабораториях свешена, Комариные нервы исчислил анатом, Мы разложили атом… Но вот – от голода обезумевший край, Умирает, людоедствует, Мать подымает на сына руку; А ученый ученому мирно наследствует, Определяет пыльцу апатура… Кто там! бог! или рок! иль натура! Карай Эту науку! Как! Ужели истину всех мудрецов земли, Как вихри пыль, столетья размели? Том на тома, играли лишь в бирюльки Филологи, твердя о древней люльке, Где рядом спал ариец и семит, Монгол, и тюрк, и раб от пирамид? Как! все народы, в единеньи страстном, Не стали братьями на этот раз нам? И кто-то прокричал, вслух всем векам: «Полезна ль помощь русским мужикам?» Да! Стелется сизым туманом все та же Вражда Там, где нам предлагают стажи! Лишь немногие выше нее, — Над болотами Чимборазо! — Нет, не все знали, что мир гниет, До этого раза! Но пусть Там, с Запада, набегает облава; Пусть гончих не счесть, Пусть подвывает рог ловчего! Тем, кто пришел на помощь к нам, – слава! Им, в истории, – честь! Но мы не примем из лукавых слов ничего! Мы сами, под ропот вражды и злорадства, Переживем лихолетье! Все же заря всемирного братства Заблестит, – из пещеры руда! — Но дано заалеть ей Лишь под знаменем красным – Труда!

1922

Меа 1922–1924

В наши дни

Магистраль

Были лемуры, атланты и прочие… Были Египты, Эллады и Рим… Варвары, грузы империй ворочая, Лишь наводили на мир новый грим… Карты пестрели потом под феодами, — Чтоб королям клочья стран собирать… Рушились троны и крепли… И одами Славили музы борьбу, рать на рать… Царства плотились в Союзы, в Империи, Башнями строя штыки в высоту… Новый бой шел за земные артерии… Азию, Африку, все – под пяту!.. Труд поникал у машин и над нивами… Армии шли – убивать, умирать… Кто-то, чтоб взять всю добычу, ленивыми Пальцами двигал борьбу, рать на рать. Было так, длилось под разными флагами, С Семирамиды до Пуанкаре… Кто-то, засев властелином над благами, Тесно сжимал роковое каре. Небо сияло над гордыми, зваными… Жизнь миллионов плелась в их руках… Но – ветер взвыл над людскими саваннами, Буря, что издавна тлела в веках. И грань легла меж прошлым и грядущим, Отмечена, там, где-то, дата дат: Из гроз последних лет пред миром ждущим, Под красным стягом встал иной солдат. Мир раскололся на две половины: Они и мы! Мы – юны, скудны, – но В века скользим с могуществом лапины, И шар земной сплотить нам суждено! Союз Республик! В новой магистрали Сольют свой путь все племена Европ, Америк, Азии, Африк и Австралии, Чтоб скрыть в цветах былых столетий гроб.

20–25 января 1924

После смерти В. И. Ленина

Не только здесь, у стен Кремля, Где сотням тысяч – страшны, странны, Дни без Вождя! нет, вся земля, Материки, народы, страны, От тропиков по пояс льда, По всем кривым меридианам, Все роты в армии труда, Разрозненные океаном, — В тревоге ждут, что будет впредь, И, может быть, иной – отчаян: Кто поведет? Кому гореть, Путь к новой жизни намечая? Товарищи! Но кто был он? — Воль миллионных воплощенье! Веков закрученный циклон! Надежд земных осуществленье! Пусть эти воли не сдадут! Пусть этот вихрь все так же давит! Они нас к цели доведут, С пути не сбиться нас – заставят! Но не умалим дела дел! Завета трудного не сузим! Как он в грядущее глядел, Так мир сплотим и осоюзим! Нет «революций», есть – одна; Преображенная планета! Мир всех трудящихся! И эта Задача – им нам задана!

28 января 1924

Ленин

Кто был он? – Вождь, земной Вожатый Народных воль, кем изменен Путь человечества, кем сжаты В один поток волны времен. Октябрь лег в жизни новой эрой, Властней века разгородил, Чем все эпохи, чем все меры, Чем Ренессанс и дни Аттил. Мир прежний сякнет, слаб и тленен; Мир новый – общий океан — Растет из бурь октябрьских: Ленин На рубеже, как великан. Земля! зеленая планета! Ничтожный шар в семье планет! Твое величье – имя это, Меж слав твоих – прекрасней нет! Он умер; был одно мгновенье В веках; но дел его объем Превысил жизнь, и откровенья Его – мирам мы понесем.

25 января 1924

У Кремля

По снегу тень – зубцы и башни; Кремль скрыл меня, – орел крылом; Но город-миф – мой мир домашний, Мой кров, когда вне – бурелом. С асфальтов Шпре, с Понтийских топий, С камней, где докер к Темзе пал, Из чащ чудес, – земных утопий, — Где глух Гоанго, нем Непал, С лент мертвых рек Месопотамии, Где солнце жжет людей, дремля, Бессчетность глаз горит мечтами К нам, к стенам Красного Кремля! Там – ждут, те – в гневе, трепет – с теми; Гул над землей метет молва, И, зов над стоном, светоч в темень, — С земли до звезд встает Москва! А я, гость лет, я, постоялец С путей веков, здесь дома я; Полвека дум нас в цепь спаяли, И искра есть в лучах – моя. Здесь полнит память все шаги мне, Здесь, в чуде, я – абориген, И я, храним, звук в чьем-то гимне, Москва! в дыму твоих легенд.

11 декабря 1923

Шестая годовщина 1917–1923

Шестой! да, шестой! вновь за черными красные цифры, Кричит календарь – межевать вдохновенье но дням, С тех пор как от устали уст (мандолины и цитры!) Позвал барабан – ветерану винтовку поднять. Шестой! да, где правит счет, вровень векам, за тринадцать, Где славит лад праздничных дат: день коммун, Первый май; Дежуря под бурей, воль красным знаменам трепаться; Клинок в мякоть века их древко, – попробуй, сломай. Шестой! да, и вихрем (так около праздных пампасов) Гладь памятей смятых обшарена; взморье она, Чтоб к полюсам, пятым, девятым, плыть с новым компасом; А в селах, где мысли ютились, пусть мор и война! Шестой! да, и поздно о прошлом! там – девятьсот пятый! Так поздно, что звезды мертвы и луна отжила. Но чу! бьют часы, и бегут, жгут гурьбой, и от пят их Пыль, полымя в небо, заря! – и земля тяжела. Шестой! да, шестой, тысяча девятьсот двадцать третий! Шестой, новый год! Новой мерой мерь эру всех эр! Медь метит двенадцать; грань сглажена – гимнами встретить Би-люстр: новый свод в твой дворец миру, Ресефесер!

5 декабря 1922

СССР

Эй, звезда, отвечай, на потеху ли Ты навстречу солнцу летишь? Не к созвездью ль Геракла доехали Мы чрез миро-эфирную тишь? Мимо – сотнями разные млечности, Клубы всяких туманностей – сквозь! Ну, а эти кометы, – им меч нести Вдоль Земли, вдоль Земель, на авось! Ах, ее так ли Египты, Ассирии, Римы, Франции, всяческий бред, — Те империей, те утлее, сирее, — Всё – в былое, в запруду, в запрет! Так в великом крушеньи – (давно ль оно?)— Троны, царства, империи – вдрызг! Где из прежнего моря дозволено Доплеснуть до сегодня лишь брызг. Иль напрасно над хламом изодранным Знамя красное взвито в свой срок? Не с покона ль веков эта хорда нам Намечала наш путь поперек? Эй, Европа, ответь, не комете ли Ты подобна в огнях наших сфер? Не созвездье Геракла наметили Мы, стяг выкинув – Эс-эс-эс-эр?

4 июля 1923

ЗСФСР

Планеты и Солнце: Союз и Республики строем. Вождь правит ряды, он их двоит и троит. Вот на дальней орбите сбираются в круг сателлиты. Не малые ль зерна в могучий шар слиты? Где уже притяженье иных, нам почти чуждых сфер, Новый мир засветился: Зэ-эс-эф-эс-эр. Как много в немногом! От отмелей плоских, где Каспий Вышкам с нефтью поет стародавние сказки, За скалы Дарьяла, где, в вихре вседневных истерик, О старой Тамаре рыдальствует Терек, До стран, где, былыми виденьями тешиться рад, Глядит к Алагязе седой Арарат! Как много! И сколько преданий! От дней Атлантиды Несут откровенья до нас яфетиды; Здесь – тень диадохов! там – римских провинций границы! Там длань Тамерлана и бич его снится! И снова тут сплочен, в проломе всемирных ворот, К труду и надеждам свободный народ. Привет племенам, что века и века враждовали, Но вызваны к жизни в великом развале Империй и царств! Вы звездой загорелись на сфере! Вы – силы земли! Вы – кровь нови! И верим; Путь один держат к свету из древних пещер и трясин Абхазец и тюрк, армянин и грузин!

19 января 1924

Штурм неба

Сдвинь плотно, память, жалюзи! Миг, стань как даль! как мир – уют! Вот – майский день; над Жювизи Бипланы первые планируют. Еще! Сквозь книги свет просей, Тот, что мутнел в каррарском мраморе! Вот – стал на скат, крылат, Персей; Икар воск крыльев сеет на море. Еще! Гуди, что лук тугой, Любимцев с тьмы столетий кликая! Бред мудрых, Леонард и Гойи: «Вскрылит, взлетит птица великая…» Еще! Всех бурь, вcex анархий Сны! все легенды Атлантидины! Взнести скиптр четырех стихий, Идти нам, людям, в путь неиденный! И вдруг – открой окно. Весь день Пусть хлынет, ранней мглой опудренный; Трам, тротуар, явь, жизнь везде, И вот – биплан над сквером Кудрина. Так просто! Кинув свой ангар, Зверь порскает над окским берегом; И, где внизу черн кочегар, Бел в синеве, летя к Америкам. Границы стерты, – с досок мел! Ввысь взвив, незримыми лианами Наш век связать сумел, посмел Круг стран за всеми океанами. Штурм неба! Слушай! Целься! Пли! «Allons, enfants»… – «Вставай…» и «Са ira». Вслед за фарманом меть с земли В зыбь звезд, междупланетный аэро!

7 июня 1923

Эры

Что Сан-Фриско, Сан-Пьер, Лиссабон, Сиракузы! Мир потрясся! пансейсм! дым из центра веков! В прах скайскарперы! крейсеры вверх! на все вкусы! Звезды трещин., развал скал, клинки ледников. На куски прежний бред! Взлет стоцветных камений, Перья пестрые двух двоеглавых орлов: Украин, Латвии, Грузии, Эстонии, Армении, Югославии, Литв, Венгрии, Словакии – улов. Там, где тропик торопит в зловещей вежи, Самоа, Камерун, Того, зюд и вест-ост, Каролины, Маршаллы, – сменен бич на свежий: Немцы, прочь! Rule, Britania![333] Просто, как тост! Но затворники зал ждут (утес у стремнины Дней), в витринах, на цоколях, к нишам, как встарь, Киры, Кадмы, Сети, Цезари, Антонины; Мчит свой бег Парфенон, дым – Пергамский алтарь. В ряд зажаты, том к тому, столетий примеры, — С нашей выси во глубь дум витой виадук, — Там певцы Вед, Книг Мертвых, снов Библий, Гомеры, Те ж, как в час, где над жизнью плыл пылкий Мардук. Колбы полны, микроны скрипят, бьют. в идеи, Здесь – Эйнштейн, Кантор – там; ум горит, как в былом. Деви, Пристли, Пти, Лавуазье, Фарадеи: Смысл веществ, смысл пространств, смысл времен, все – на слом! Что же Сан-Фриско, Сан-Пьер, Лиссабон, Сиракузы? Что пансейсмы! Над пеплом в темь скрытых Помпеи Виноград цвел, жгли губы, росли аркебузы… Дли исканья! Ломай жизнь! Взгляд, страсти зов – пей!

28 января 1923

В мировом масштабе

Машины

Зубцы, ремни, колеса, цепи, Свист поршней, взмахи рычага; Вне – замыслы, наружу – цели, Но тайна где-то спит, строга. Взмах! Взлет! Челнок, снуй! Вал, вертись вкруг! Привод, вихрь дли! не опоздай! Чтоб двинуть косность, влить в смерть искру, Ткать ткань, свет лить, мчать поезда! Машины! Строй ваш вырос бредом, Земля гудит под ваш распев; Мир в ваши скрепы веком предан, В вас ждет царей, оторопев. Вы – всюду: некий призрак вещий, Что встарь вставал из лунных мшин! На всех путях, на каждой вещи — Клеймо познанья, след машин. Нам жизнь творят цилиндры, оси, Эксцентрики, катки… Ждем дня — Корабль в простор планетный бросить, Миры в связь мира единя! Сеть проволок, рельс перевивы, Незримый ток в лучи антенн: Мы в них сильны, в их вере живы, И нет пределов! и нет стен! Вертись, вал! Поршень, бей! вей цепи! Лети творить, незримый ток! Вне – замыслы! наружу – цели! Но в чьей руке святой моток? Здесь что? Мысль роль мечты играла, Металл ей дал пустой рельеф; Смысл – там, где змеи интеграла Меж цифр и букв, меж d и f! Там – власть, там творческие горны! Пред волей числ мы все – рабы. И солнца путь вершат, покорны Немым речам их ворожбы.

14 января 1924

Невозвратность

Миг, лишь миг быть Земле в данной точке вселенной! Путь верша, ей сюда возвратиться ль, и как? Звездной вязи, в уме ложью глаз впечатленной, Не найдет он, грядущий, там, в новых веках. Время, время, стой здесь! полосатый шлагбаум В череп мысли влепи! не скачи, сломя дни! Гвоздь со шнуром в «теперь» вбить бы нам, и в забаву Миллионам веков дать приказ: отдохни! Эх! пусть фильму Эйнштейн волочит по Европе! Строф не трать на обстрел: дроби праздный извод! Все ж из «прежде» в «потом» кувыркаться! и в тропе Гераклита – все истины: жизнь – смена вод. Есть, быть может, ждут, будут – Гольфштрем, Куро-Сиву На путях, где нас Солнце влечет, как сатрап, Чтоб лучи, звуки, запахи, краски – красивы Стали все, всем, везде, или – соком отрав; Есть, быть может, ждут, будут – огни дальних станций Там, где шаг человечества врежет свой след, Чтоб в Коммуне Всемирной жить в музыке, в танце, В песне, славила радость предсказанных лет; Но и там все – лишь миг, но и там все – что дребезг Невозможных полнот, тех, что взор осязать Мог бы лишь не как взор, чей на смертном одре блеск Будет бред, будет цель – с мигом вечность связать.

3 августа 1923

Мир электрона

Быть может, эти электроны — Миры, где пять материков, Искусства, знанья, войны, троны И память сорока веков! Еще, быть может, каждый атом — Вселенная, где сто планет; Там всё, что здесь, в объеме сжатом, Но также то, чего здесь нет. Их меры малы, но все та же Их бесконечность, как и здесь; Там скорбь и страсть, как здесь, и даже Там та же мировая спесь. Их мудрецы, свой мир бескрайный Поставив центром бытия, Спешат проникнуть в искры тайны И умствуют, как ныне я; А в миг, когда из разрушенья Творятся токи новых сил, Кричат, в мечтах самовнушенья, Что бог свой светоч загасил!

13 августа 1922

Мир N измерений

Высь, ширь, глубь. Лишь три координаты. Мимо них где путь? Засов закрыт. С Пифагором слушай сфер сонаты, Атомам дли счет, как Демокрит. Путь по числам? – Приведет нас в Рим он (Все пути ума ведут туда!). То же в новом – Лобачевский, Риман, Та же в зубы узкая узда! Но живут, живут в N измереньях Вихри воль, циклоны мыслей, те, Кем смешны мы с нашим детским зреньем, С нашим шагом по одной черте! Наши солнца, звезды, всё в пространстве, Вся безгранность, где и свет бескрыл, — Лишь фестон в том праздничном убранстве, Чем их мир свой гордый облик скрыл. Наше время – им чертеж на плане. Вкось глядя, как мы скользим во тьме, Боги те тщету земных желаний Метят снисходительно в уме.

21 января 1924

Явь

Опрокинут, распластан, рассужен врозь Призрак мира от солнц до бацилл… Но в зрачки, в их тигриную суженность, По заре серый дождь моросил. Там по памяти, в комнатах замкнутых, Бродят цифры, года, имена… А голодный крестьянин в глаза кнутом Клячу бьет от пустого гумна. Сны вершин в бармах Фета и Тютчева, В кружевах Гете иль Малларме… Но их вязь – план чьей драмы? этюд чего? Их распев – ах, лишь в нашем уме! День Флориды – ночь Уэльса. Но иначе — Изотермы жгут тысячу тел: Топчут Гамлета Хорь-и-Калинычи, Домби дамбами давят Отелл. Говори: это – песня! лениво лги Там, в тетради, чертами чернил: Но, быть может, писк муромской иволги Кровью каплет в египетский Нил. Колбы, тигли, рефракторы, скальпели Режут, лижут, свежат жизнь, – но вот Явь – лишь эти за окнами капли и Поцелуй в час полночных свобод.

24 апреля 1923

Как листья в осень

«Как листья в осень…» – вновь слова Гомера. Жить, счет ведя, как умирают вкруг… Так что ж ты, жизнь? – чужой мечты химера? И нет устоев, нет порук! Как листья в осень! Лист весенний зелен; Октябрьский желт; под рыхлым снегом – гниль… Я – мысль! я – воля!.. С пулей или зельем Встал враг. Труп и живой – враги ль? Был секстильон; впредь будут секстильоны… Мозг – миру центр; но срезан луч лучом. В глазет – грудь швей, в свинец – Наполеоны! Грусть обо всех – скорбь ни об чем! Так сдаться? Нет! Ум не согнул ли выи Стихий? узду не вбил ли молньям в рот? Мы жаждем гнуть орбитные кривые, Земле дав новый поворот. Так что ж не встать бойцом, смерть, пред тобой нам, С природой власть по всем концам двоя? Ты к нам идешь, грозясь ножом разбойным; Мы – судия, мы – казнь твоя. Не листья в осень, праздный прах, который Лишь перегной для свежих всходов, – нет! Царям над жизнью, нам, селить просторы Иных миров, иных планет!

6 января 1924

Атавизм

Поэты – пророки! но много ли стих их, Пусть певчий, расскажет об том нам, Что в гибельной глуби их призрачных психик Спит сном утомленным и томным? Да! фон небоскребов, бипланов и трамов, Листок с котировкой банкнота; Но сзади дикарь, испещренный от шрамов; След тигра иль только енота! Нет, больше! там – примат, иль ящер, иль даже Медуза и тускль протоплазмы! И нет препарата (с патентом!) в продаже, Чтоб с кошачьим сблизили глаз мы! И только? Но также и мост (вспомним Ницше), Бессмертный с копытом Силена! И ты, человек, будешь некогда – низший Тип, рядом с владыкой вселенной! Поэты-пророки! вмещайте же в стих свой Ту дрожь, чем живет головастик! Мы смеем так делать! отметим мы с лихвой Грядущий восторг голой власти!

16 июля 1923

Хвала зрению

Зелен березами, липами, кленами, Травами зелен, в цветах синь, желт, ал, В облаке жемчуг с краями калеными, В речке сапфир, луч! вселенский кристалл! В воздухе, в вольности, с волнами, смятыми В песне, в бубенчике, в шелесте нив; С зыбью, раскинутой тминами, мятами, Сеном, брусникой; где, даль осенив, Тучка нечаянно свежестью с нежностью Зной опознала, чтоб скрыться скорей; Где мед и дыня в дыханьи, – над внешностью Вечной, над призраком сущностей, – рей! Вкус! осязанье! звук! запах! – над слитыми В музыку, свет! ты взмыл скиптром-смычком: Радугой режь – дни, ночь – аэролитами, Вой Этной ввысь, пой внизу светлячком! Слышать, вкусить, надышаться, притронуться — Сладость! но луч в лучшем! в высшем! в святом! Яркость природы! Земля! в сказках «трон отца»! Быть с тобой! взять тебя глазом! все в том!

26 июля 1922

В деревне

Не память…

Как дни тревожит сон вчерашний, Не память, – зов, хмельней вина, — Зовет в поля, где комья пашни Бьет в плуг, цепляясь, целина. Рука гудит наследьем кровным — Сев разметать, в ладонь собрав, Цеп над снопом обрушить; ровным Размахом срезать роскошь трав. Во мне вдруг вздрогнет доля деда, Кто вел соху под барский бич… И (клич сквозь ночь!) я снова, где-то, — Всё тот же старый костромич. И с солнцем тают (радуг льдины!) Витражи стран, кулисы книг: Идет, вдоль всей земли единый, Русь, твой синеющий сошник! Мужичья Русь! Там, вне заводов, Без фабрик, – обреченный край, Где кроет бор под бурей сводов, Где домовой прет спать в сарай, — Как ты в мечты стучишь огнивом? Не память, – зов, хмельней вина, — К стогам снегов, к весенним нивам, Где с Волгой делит дол Двина!

30 сентября 1923

Родное

Березка любая в губернии Горько сгорблена грузом веков, Но не тех, что, в Беарне ли, в Берне ли, Гнули спину иных мужиков. Русский говор, – всеянный, вгребленный В память, – ропщет, не липы ль в бреду? Что нам звоны латыни серебряной: Плавим в золото нашу руду! Путь широк по векам! Ничего ему, Если всем – к тем же вехам, на пир; Где-то в Пушкинской глуби по-своему Отражен, склон звездистый, Шекспир. А кошмар, всё, что мыкали, путь держа С тьмы Батыя до первой зари, Бьет буруном, в мечтах (не до удержа!): Мономахи, монахи, цари! Пусть не кровью здоровой из вен Земля: То над ней алый стяг, – трезвый Труд!.. Но с пристрастии извечного вензеля Зовы воль, в день один, не сотрут! Давних далей сбываньем тревожимы, Все ж мы ждем у былых берегов, В красоте наших нив над Поволжьями, Нежных весен и синих снегов!

8 марта 1923

Из лесной жути

Один – в лесную жуть, когда на муть речную Луной наведены белесые глаза: Качнуть извет ветвей, спугнуть мечту ночную И тихо покатить колеса-голоса; Ждать, как, растя, крутясь, наполнит чуткий шорох Все тропы тишины, меж корней, вдоль вершин: Скок диких коней, бег шотландских пони в шорах; Скрип древних колесниц, всхлип лимузинных шин; Следить, как там, в тени, где тонь трясинных топей, Где брешь в орешнике, где млеет мох века, — Плетясь, в туман всплывут сны пройденных утопий, Под смех русалочий, под взвизг лесовика; Гадать, что с выси есть мощь сил неудержимых. Винт воль, скликающих со звезд свою родню, Что в мировых тисках, в их неживых зажимах, Глубь человечества мелеет день ко дню; И вдруг на луг, к луне, вкруг речки, скоро белой B дожде зари, стряхнув слезу с листка ль, с лица ль, Поняв, что камней шквал то, в чаще оробелой, Встал, меж гостей с планет, германский Рюбецаль.

16–17 июня 1922

Умильные слова

Июньских сумерек лесная Тишь, где все вычерты чисты, И свисла сеть волосяная Пред белой строчкой бересты. Откуда? – юность не на дно ли Все сбросила, и кто принес? Не сны глициний и магнолий, А северную сонь берез? Гуди, сквозь годы, рой осиный: Эрлкёниг, Рейн, бред Лорелей… Как блекнешь ты под дрожь осины, В томленьи мят с родных нолей! Иль кровь, до внуков, донесла нам Те взлеты кос, те взблестки сох, И мох, ласкавший лоб Русланов, В стовековой зной не иссох? А заводь речки за отлогом Ждет взгляда – подсказать про стих, Где, старым ямбом, старым слогом, Крен слов, умильных и простых.

22 июня 1922

Лесная тьма

Безлюдье. Глушь. Зеленоватый Свет. Но в тиши есть голоса, — Те, чем живут, те, чем чреваты В июльски жаркий день леса. Писк птицы; стрекот насекомых; Скрип двух стволов; да вдалеке, Меж звуков чуждых, но знакомых, Моторной лодки треск в реке. Нет! чу! еще! сквозь мириады Зеленых листьев – плащ земной — Шум, что не ведали дриады; Гудит пропеллер надо мной. Не знаю, здесь, где полюс близко, Блуждал ли древле старый Пан, — Но хищным шипом василиска Его встревожил бы биплан. Гуд оживленного металла Прорезал дали; власть ума Богов Эллады разметала, И светит вдруг лесная тьма. Шум листьев в сумрачном хорале Притих; идут, смелей, грозней, Электроплуг, электротраллер, Чудовища грядущих дней.

19 июля 1923

Дождь перед ночью

Брел дождь, расчетливо-скупой, А тучи смачно висли брюхом, Чтоб ветер вдруг рванул скобой, Вдруг взвизгнул по сенным краюхам. Рожь полегла, уткнув носы; В лоск были лбы изб и овинов; И это – тьма, как жужжь осы, Валилась вниз живой лавиной. Вниз, вдаль, за грань, верблюжий горб Земли (путь – пустошь океана), Чтоб чей-то край, и дюж и горд, Ее вплел в пальмы и лианы, — Где нынче свет, блеск, веер вех, Шум пум, змей смесь, гребни колибри… Край, где вся явь жжет фейерверк, Где жизнь – наш сон в ином калибре. Оса, жужжа, свалила тьму; Дождь сорвался; вихрь прыгнул в это… Жми вплоть, меридиан, тесьму, Где миг (миг всем) – грань мглы и света!

13 августа 1923

Зимой

Дуй, дуй, Дувун! Стон тьмы по трубам, Стон, плач, о чем? по ком? Здесь, там — По травам, ржавым, ах! по трупам Дрем, тминов, мят, по всем цветам, Вдоль троп упадших тлелым струпом, Вдоль трапов тайных в глушь, где стан, Где трон вздвигал, грозой да трусом Пугая путь, фригийский Пан. Дуй, дуй, Дувун! Дуй, Ветр, по трубам! Плачь, Ночь! Зима, плачь, плачь, здесь, там, По травам, трапам, тронам, трупам, По тропам плачь, плачь по цветам! Скуп свет; нет лун. Плачь, Ночь, по трудным Дням! Туп, вторь, Ветр! По их стопам Пой, Стужа! Плачьте духом трубным, Вслух! вслух! по плугам, по серпам! Дуй, дуй, Дувун! Дуй в дудки, в трубы! Стон, плач, вздох, вой, – в тьму, в ум, здесь, там… Где травы, трапы, троны? – Трупы Вдоль троп. Все – топь. Чу, по пятам Плач, стон из туч, стоя с суши к струйным Снам, Панов плач по всем гробам. Пой в строки! в строфы! строем струнным На память мяты по тропам!

27 января 1923

Современная осень

Крут и терпк осенний вечер; с поля Дух солом, земли, трав и навоза; Ветер с ветром, вдоль колдобин споря, Рвет мечту из тесных стен на воздух; Квак лягушек в уши бьет в болоте; Смех совы кувыркнул тени с елок; Сиплый скрип тьму медленно молотит; С тьмой ползет вол из лесу в поселок. Ночь, где ж ты, с твоей смертельной миррой, Ночь Жуковских, Тютчевых, всех кротких? Метки редких звезд в выси надмирной — Меди длинных стрел с тетив коротких. Книг, бумаг, рифм, спаренных едва лишь, Тает снег, дрожа под лунной грудью; Гей, Геката! в прорезь туч ты валишь Старых снов, снов буйных буршей груду. Где ж нам? Что ж нам? Как нам план закончить? Мир иным стал! мы ль в нем неизменны? Все – за тенью, вслед за псом, за гончей, Все – как пес, послушны скучным сменам…

29 августа 1922

Из книг

Книга

Сцепень белых параллелограммов В черных черточках – в свое жерло Тянет Аустерлицев и Ваграмов Бури вплоть до вихря Ватерло. В дуги лампы (двадцать пять амперов!), Над столом, – воспоминаньем влей Мысли тысячи великих, перов В царстве знанья, духа королей. Но и мысли что? – сухие зерна Пламени, что древле озарил Чей-то сон над сваями, в озерной Хате, ночь под черепом горилл. В круге книг мудрец и росомаха, Чуткая к добыче, на суку. От амеб до Риккерта и Маха Все века земли – в одну строку! Если мыслят там, за гранью далей, Семь значков внесется в ту скрижаль, Все, чем жили мы, чего мы ждали, Чтоб и нас вселенной было жаль.

17 мая 1922

Общая станция

Веками, эпохами, эрами, Вертясь, их земля межевала, — Тех – Тэнами, этих – Гомерами На челюстях слав изжевала. Но только ль в почтенном учебнике? — В памяти, в самобытной монаде, С Римом Августов рядом кочевники, Миф о Гее – с главой о Канаде! Приближены тени и остовы: По ступеням, что видит Иаков, Сбегают мечты Ариостовы; Бонапарт на пиру у феаков; Экспрессом на общую станцию — Вавилон – Лондон, Марна – Аркола! В сознании каждом – из Санцио Счастливца «Афинская школа». Так здравствуйте, девы Эриннии! Вас ждут Дант и Гете; прошу быть Как дома! Увы! север – в инее, Но Конфуций стряхнет ваши шубы.

16 июня, 1922

Тетрадь

Вот – вдоль исписана книгами, черный Свод стенограмм (лейбниц-глифы), тетрадь Лет, с пультов школьных до вольных, как жернов, Полночей: в памяти старая рать! …Сутра с утра; мантра днем; дань молчаний; В мантии майи мир скрыт ли, где скит?— …Сутки в седле! перьев сорок в колчане! Вскачь за добычей! тебе степи, скиф! …Babel und Bibel; бог, змий, прародитель; Дюжина, семь, шестьдесят, – счет Халдей.— …Но – в белый мрамор вязь роз Афродите, В триметры драм бред победных Медей! …Тоги; дороги, что меч; влечь под иго Всех; в речи медь; метить все: А и В.— …Тут же суд: путь в катакомбы; владыки Душ; плач; о ком бы? плач, Рим, по тебе! …Замок, забрало, железо, лязг копий; Трель трубадура к окну; муж и честь.— …Брат ли Кабраль кораблю? индских копей Золото фландрский банкир тщится счесть… …Дальше!.. Вопль толп; радио с небоскреба… Дальше!.. Жизнь воль; Марс в союз; враг с планет.— И…..Вновь у башни троянской (из гроба!) Старцев спор, выдать Елену иль нет.— Круг всех веков, где дикарь в uber Mensch'e;[334] Все, все – во мне! рать сдержать сил не трать! Бей в пулемет, нынь! рядов не уменьшить! В ширь, в высь растут лейбниц-глифы, тетрадь!

11 января 1923

Елена у Парида

Идет, безвольно уступая, — Власть Афродиты рокова! — Но в вихре мыслей боль тупая, Как иглы первые слова: «Пришел ты с битвы? Лучше, бедный, Ты б в ней погиб! – разил мой муж Ты хвастал свить венец победный, Здесь, как беглец, ты почему ж? Иди, в бой вновь кличь Менелая! Нет! мал ты для мужских мерил! Из ратных бурь – прочь! не желая, Чтоб медью царь тебя смирил!» Но, в благовонной мгле, на ложе, Где локтем пух лебяжий смят, Прекрасней всех и всех моложе Ей Парид, чьи глаза томят: «Нет, не печаль! Судьба хотела, Чтоб ныне победил Атрид. Я после побежду. Но тело Теперь от жгучих жажд горит. Так не желал я ввек! иная Страсть жечь мне сердце не могла. В тот час, когда с тобой Краная Нас первой ночью сопрягла!» И никнет (в сеть глубин уловы!) Елена – в пламя рук, на дно, А Афродиты смех перловый — Как вязь двух, спаянных в одно.

7 мая 1922

Диадохи

Искали царств, дробили грады, Бросая здесь, там зиждя трон; Битв смена – путь их; им награды — Груз диадем, цепь из корон. Народ? он – ставка. На кон брошен, Да ждет, чья кость решит игру! Как сметь судить? кто в споре спрошен? Рок тысяч – у царя в шатру! Эллада, край Хеми, круг Персии, Все – Зевс для них ковром постлал; И им же дев бактрийских перси, Китайский шелк, Индийский дал… Скиптр Александра, строг и страшен, Взнесен, – жезл к строю грозных древк; Им каждый сон в огонь раскрашен; Полиоркет – он, тот – Селевк! «Достойнейший» не встал. Пусть. В шквалах Дней, гулких отзвуком громов, Рос вширь, в пределах небывалых; Союз племен под скреп умов. Центр слал свой свет в периферии; В сталь – злато, в Запад тек Восток; Угль стыл; сквозь пепл Александрии Взносили ввысь живой росток. Гудел гигантский горн вселенной; Месил века; гас, отпылав.— Чтоб в тот же мир, в срок Рима – пленный, Влил в жизнь тысячелетний сплав.

12 марта 1923

Бодлер

Давно, когда модно дышали пачули, И лица солидно склонялись в лансье, Ты ветер широт небывалых почуял, Сквозь шелест шелков и из волн валансьен. Ты дрожью вагона, ты волью фрегата Мечтал, чтоб достичь тех иных берегов, Где гидрами – тигр, где иглой – алигатор, И тех, что еще скрыты в завес веков. Лорнируя жизнь в призму горьких иронии, Ты видел насквозь остова Second Empire[335], В салонах, из лож, меж кутил, на перроне, — К парижской толпе припадал, как вампир. Чтоб, впитая кровь, сок тлетворный, размолот, Из тигеля мыслей тек сталью стихов, Чтоб лезвия смерти ложились под молот В том ритме, что был вой вселенских мехов! Твой вопль, к сатане, твой наказ каинитам, Взлет с падали мух, стон лесбийских «epaves»[336] — Над скорченным миром, с надиров к зенитам, Зажглись, черной молнией в годы упав. Скорбя, как Улисс, в далях чуждых, по дыму, Изгнанник с планеты грядущей, ты ждал, Что новые люди гром палиц подымут — Разбить мертвый холод блестящих кандал. Но вальсы скользили, – пусть ближе к Седану; Пачули пьянили, – пусть к бездне коммун. Ты умер, с Нево видя край, вам не данный, Маяк меж твоих «маяков», – но кому?

26 августа 1923

Вариации на тему «Медного всадника»

Над омраченным Петроградом Дышал ноябрь осенним хладом. Дождь мелкий моросил. Туман Все облекал в плащ затрапезный. Все тот же медный великан, Топча змею, скакал над бездной. Там, у ограды, преклонен, Громадой камня отенен, Стоял он. Мыслей вихрь слепящий Летел, взвивая ряд картин, — Надежд, падений и годин. Вот – вечер; тот же город спящий, Здесь двое под одним плащом Стоят, кропимые дождем, Укрыты сумрачным гранитом, Спиной к приподнятым копытам. Как тесно руки двух слиты! Вольнолюбивые мечты Спешат признаньями меняться; Встает в грядущем день, когда Народы мира навсегда В одну семью соединятся. Но годы шли. Другой не тут. И рати царские метут Литвы мятежной прах кровавый Под грозный зов его стихов. И заглушат ли гулы славы Вопль здесь встающих голосов, Где первой вольности предтечи Легли под взрывами картечи! Иль слабый стон, каким душа Вильгельма плачет с Иртыша! А тот же, пристально-суровый Гигант, взнесенный на скале! Ужасен ты в окрестной мгле, Ты, демон площади Петровой! Виденье призрачных сибилл, В змею – коня копыта вбил, Уздой железной взвил Россию, Чтоб двух племен гнев, стыд и страх, Как укрощенную стихию, Праправнук мог топтать во прах! Он поднял взор. Его чело К решетке хладной прилегло, И мыслей вихрь вскрутился, черный, Зубцами молний искривлен. «Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!» – Так думал он. И сквозь безумное мечтанье, Как будто грома грохотанье, Он слышал топот роковой. Уже пуста была ограда, Уже скакал по камням града — Над мутно плещущей Невой — С рукой простертой Всадник Медный. Куда он мчал слепой порыв? И, исполину путь закрыв, С лучом рассвета, бело-бледный, Стоял в веках Евгений бедный.

28 октября 1923

Мысленно

Мысленно, да!

Мысленно, да! но с какой напряженностью Сквозь окна из книг озираем весь мир мы! Я пластался мечтой над огромной сожженностью Сахары, тонул в знойных зарослях Бирмы; Я следил, веки сжав, как с руки краснокожего, Вся в перьях, летя, пела смерти вестунья; Я слушал, чтоб в строфы влить звука похожего Твой грохот, твой дым, в твердь, Мози-оа-Тунья! Сто раз, нет, сто сотен, пока свое пол-лица Земля крыла в сумрак, – покой океанам! — Я белкой метался к полюсу с полюса, Вдоль всех параллелей, по всем меридианам. Все хребты твои знаю, все пропасти в кратерах, Травы всяческих памп, всех Мальстрёмов содомы: Мой стимер, где б ни был, – в знакомых фарватерах, Мой авто – всюду гость, мой биплан – всюду дома! И как часто, сорван с комка зеленого, Той же волей взрезал я мировое пространство, Спеша по путям светодня миллионного, Чтоб хоры светил мне кричали: «Постранствуй!» И с Марса, с Венеры, с синего Сирия Созерцал, постигал жизнь в кругу необъятном, Где миг – мига в веках – наш Египет – Ассирия, А «я» – электрон, что покинул свой атом!

8 июля 1923

Молодость мира

Лес, луга, плоскогорья – невиданной фауны… Ветер свищет по мыслям, соль с моря соря… Лук на голых лопатках, грядущие Фаусты Рыщут, где б на добычу, с осанкой царя. В морок зорких пещер ночь уводит: с Церлинами Дон-Жуаны жмут ворох прогнившей травы. Завтра прыгать Колумбам путями орлиными, В дебрях врезать Вобанам для мамонтов рвы. Лунь-ведун счел все луны, все цифры в Люцифере, Тайны неба колебля, – лохматый Лаплас! Вторят те ритму речи, те чертят на шифере, — Братья старшие Гете и Дюреров глаз! Лес, луга, плоскогорья и ветер пройоденный, Будущих всех столетий крыльцо-колыбель, Где еще в гром не крылись ни Зевсы, ни Одины, — Сквозь кивот библиотек вздох бедный тебе ль? Ветер свищет по мыслям, где медлим в трамвае мы, Где нам радио ропщут, – газетный листок… Гость неведомой флоры, преданьем срываемый, Меж авто, в пыль асфальта, спадает цветок.

14 мая 1923

Над снегом Канады

Там, с угла Оттанукзгла, где снегом зарылась Канада, Тде, гигантская кукла, нос – в полюс, Америка, – рысь Ждет, к суку прилегла, взором мерит простор, если надо Прыгнуть; в узких зрачках – голод, страх, вековая корысть. Тихо все от великой, безмерно раздвинутой стужи; Над рекой, по полям, через лес январь белость простер; Холод жмет, горы, словно звериные туши, все туже; Пусто; где-то неверно чуть вьет дровосечий костер. Рысь застыла, рысь ждет, не протопчут ли четкость олени, Не шмыгнет ли зайчонок (соперник что волк и лиса!); Рысь храбра; в теле кровь долгих, тех же пустынь, поколений, Рысей, грызших врага, как грызет колкий холод леса. Кровь стучит в тишине пламенем напряженных артерий, Лишь бы, по-белу алое, алчь утолить довелось! Не уступит, не сдаст даже черно-пятнистой пантере, Даже если из дебри, рогами вперед, внове – лось! Чу! Хруст. Что там? Всей сжаться. За ствольями бурые лыжи Лижут в дружном скольженьи блистающий искрами наст. Вот – он, жуткий, что сон, – человек! вот он — хмурый и рыжий: Топора синь, ружья синь, мех куртки, тверд, | прям, коренаст. Сжаться, слиться, в сук въесться! Что голода боли! Несносный Эти блестки, свет стали, свет лезвий, свет | жалящих глаз! Слиться, скрыться: защита – не когти, не зубы, не сосны Даже! выискать, где под сугробом спасительный лаз! Там, с угла Оттанукзгла, где снегом зарылась Канада, Где, гигантская кукла, нос – в полюс, Америка, – век, За веками, где звери творили свой суд, если надо, Там идет, лыжи движутся, бог, власть огня, Человек!

17 октября 1922

В Тихом океане

Что за бурь, какого случая Ждет подмытый монолит, Глядя в море, где летучая Рыба зыби шевелит? В годы Кука, давне-славные, Бригам ребра ты дробил; Чтоб тебя узнать, их главный и Неповторный опыт был. Ныне взрыт зверями трубными Путь, и что им, если зло Ветер шутит всеми румбами, На сто множа их число! Мимо, гордо, мимо, плавные Режут синий выплеск вод… Годы Кука, давне-славные, С ризой вставлены в кивот. В дни, когда над бездной вогнутой Воет огненный циклон, Только можешь глухо, в окна, ты Крикнуть стимерам поклон. Под водой скалой таиться и Быть размытым ты готов… Эх! пусть челноки таитские Мечут на тебя швартов!

6–7 февраля 1923

Марриэтовы мичманы

Марриэтовы мичманы, Вы, лихая ватага, — Здесь лукаво-комичные, Там живая отвага! Вслед за вами, по вспененным Тропам, с детства мы – чайка! Волны пели, и в пеньи нам: «Примечай! примечай-ка!» Где учебник? Рассеянно Глаз твердит: «Смерть Аттилы»… А в мечтах: из бассейна Голубого – Антиллы. А в мечтах: на фрегате мы, Шхуны в плен с их поклажей! Мальты там берега из тьмы, Шум и скрип такелажа. А за шквалами шалости: Красть изюм, бить нежонок… Ах! припомнить до жалости Те страницы книжонок, Ту неправду, что измала Жгла огнем неустанным, Ту, что волю в нас вызвала — В жизни стать капитаном!..

20 августа 1923

Песня девушки в тайге

Медвежья шкура постлана В моем углу; я жду… Ты, дальним небом посланный, Спади, как плод в саду! Весна цвела травинками, Был желт в июле мед; Свис, в осень, над тропинками Из алых бус намет. Лежу, и груди посланы Ловить слепую мглу… Медвежья шкура постлана, Тепла, в моем углу. Таясь в тайге, с лосятами Лосиху водит лось… Мне ль с грудями не взятыми Снег встретить довелось? Весна цвела травинками. Вот осень. Зрелый груз Гнут ветры над тропинками, — Лесных рябин и груш. Медвежья шкура постлана… Ты, свыкший ветви гнуть, Ты, ветер, небом посланный, Сбрось грушу мне на грудь!

7 февраля 1923

Где-то

Островки, заливы, косы, Отмель, смятая водой; Волны выгнуты и косы, На песке рисунок рунный Чертят пенистой грядой. Островки, заливы, косы, Отмель, вскрытая водой; Женщин вылоснились косы; Слит с закатом рокот струнный; Слит с толпой ведун седой. Взглянет вечер. Кто-то будет Звать красотку к тени ив. Вздохи, стоны, споры: – «Будет!» – «Нет! еще!» – Над сном стыдливым Месяц ласки льет, ленив. В ранний вечер кто-то будет Звать красотку к тени ив… Пусть же солнце сонных будит! Месяц медлит над отливом, Час зачатья осенив.

14 мая 1923

Наедине с собой

Та же грудь

Давно охладели, давно окаменели Те выкрики дня, те ночные слова: Эти груди, что спруты, тянулись ко мне ли? Этих бедер уклоны я ль целовал? В памяти плиты сдвинуты плотно, Но мечты, зеленея, пробились меж них: Мастеров Ренессанса живые полотна, Где над воплем Помпеи рубцевались межи. Ведь так просто, как счет, как сдача с кредитки, С любовницей ночью прощаться в дверях, Чтоб соседка соседке (шепот в ухо): «Гляди-тка! Он – к жене на постель! я-то знаю: две в ряд!» И друзья хохотали, кем был я брошен, Бросил кого (за вином, на авось), Про то, как выл в страхе разметанный Брокен, Иль стилет трепетал через сердце насквозь. Были смерти, – такие, что смерть лишь насмешка, Были жизни, – и в жизнях гейзер огней. Но судьба, кто-то властный, кричал мне: «Не мешкай!» И строфы о них стали стоном о ней. Так все камни Эллад – в Капитолии Рима, Первых ящеров лет – в зигзаге стрижа. Пусть целую другую! Мне только зримо, Что я к той же груди, сквозь годы, прижат!

7 июля 1922

Это я

В годы – дни (вечный труд!) переплавливать В сплав – часы, серебро в глубину! Что ж мы памяти жадной? не вплавь ли звать Чрез остывшую лаву минут? Сны цветные ребенка задорного Молот жизни в сталь строф претворил, Но туманом явь далей задернуло, — Голубым, где был перл и берилл. Что нам видеть, пловцам, с того берега? Шаткий очерк родного холма! Взятый скарб разбирать или бережно Повторять, что скопила молва! Мы ли там, иль не мы? каждым атомом Мы – иные, в теченьи река! Губы юноши вечером матовым Не воскреснут в устах старика! Сплав, пылав, остывает… Но, с гор вода, — Годы, дни, жизнь, и, ужас тая, В шелест книг, в тишь лесов, в рокот города, Выкрик детской мечты: это – я!

9 июля 1922

У смерти на примете

Когда шесть круглых дул нацелено, Чтоб знак дала Смерть-командир, — Не стусклена, не обесценена Твоя дневная прелесть, мир! Что за обхватом круга сжатого, Доступного под грузом век? Тень к свету Дантова вожатого Иль червь и в атомы навек? Но утром клочья туч расчесаны; Пруд – в утках, с кружевом ракит; Синь, где-то, жжет над гаучосами; Где айсберг, как-то, брыжжет кит. Есть баобабы, и есть ландыши… Пан, тропы травами глуша, Чертежник древний, правит план души… Да! если есть в мозгу душа! И если нет! – Нам одинаково Взлетать к звезде иль падать к ней. Но жердь от лестницы Иакова, Безумцы! вам всего ценней! Да! высь и солнце, как вчера, в ней… Но Не сны осилят мир денной. И пусть шесть круглых дул уравнено С моей спокойной сединой.

24 июня 1923

Домовой

Опять, опять, опять, опять О прошлом, прежнем, давнем, старом, Лет тридцать, двадцать, десять, пять Отпетом, ах! быть может, даром! Любимых книг, заветных лиц Глаза, страницы, строфы, всклики; Гирлянды гор, ступни столиц, Муть моря, плавни повилики… В земной толпе – я темный дом, Где томы, тени, сны, портреты; Эдгаров Янек – я; за льдом — Ток лавы, памятью прогретый. Но дом живет, волкан горит, С балкона – песни, речи, сплетни: Весенний верх сухих ракит, В одежде свежей плющ столетний! Лишь домовой, таясь в углу, Молчит в ответ пустым гитарам, — Косясь на свет, смеясь во мглу, — О прошлом, прежнем, давнем, старом.

3 сентября 1922

Ариадне

Слышу: плачут волны Эльбы О былом, о изжитом; Лодки правят, – не на мель бы; Пароходы бьют винтом; Слышу, вижу: город давний, Башни, храмы, скрип ворот. Гете помнящие ставни, Улиц узкий поворот; Вижу: бюргеры, их жены, Стопы пива по столам, — Ужас жизни затверженной, Дьявол с Гретхен пополам. Там, где Эльбы полногрудой Два сосца впились в мосты, Там, задавленная грудой Всех веков немецких, – ты! Ты, с кем, два цветка, мы висли, Миг, над пропастью двойной, Ты, с кем ник я, там, на Висле, К лику лик с Земной Войной.

8 июля 1923

Мертвец

Как странно! Круг луны; Луг белым светом облит; Там – ярки валуны; Там – леса черный облик. Все, что росло в былом, Жизнь в смене лет иначит: Храм прошлых снов – на слом, Дворец жить завтра – начат. А лунный луч лежит Весь в давних днях, и в этом Былом мертвец межи Ведет по травам светом. Ведет, как вел в века, В сон свайных поселений, Чтоб в тайны Халд вникал, Чтоб Эллин пел к Селене. Что годы! тот же он! Луг в светоемы манит; Тот бред, что был сожжен, Вновь жжет в его обмане. Как странно! Лунный круг, Банальный, бледный, давний… И нет всех лет, и вдруг Я – с Хлоей юный Дафнис!

28 августа 1923

Так вот где…

Так вот где жизнь таила грани: Стол, телефон и голос грустный… Так сталь стилета остро ранит, И сердце, вдруг, без боли хрустнет. И мир, весь мир, – желаний, счастий, (Вселенная солнц, звезд, земель их), Испеплен, рухнет, – чьи-то части, — Лечь в память, трупа онемелей! Я знал, я ждал, предвидел, мерил, Но смерть всегда нова! – Не так ли Кураре, краткий дар Америк, Вжигает в кровь свои пентакли? И раньше было: жизнь межила Пути, чтоб вскрыть иные дали… Но юность, юность билась в жилах, Сны, умирая, новых ждали! И вот – все ночь. Старик упрямый, Ты ль в сотый круг шагнешь мгновенно? А сталь стилета входит прямо, И яд шипит по тленным венам. Я ждал, гадал, как сердце хрустнет, Как рок меж роз декабрьских ранит… Но – стол, звонок да голос грустный… Так вот где жизнь таила грани!

16 ноября 1923

Два крыла

После тех самых путей и перепутий, Мимо зеркала теней, все напевы в мечтах, Под семицветием радуги медля в пышном приюте, Где девятой Каменой песнь была начата, — Я роком был брошен, где миг всегда молод, Где опыты стали – не к часу, в тени, Где дали открыты на море, на молы, — В такое безумье, в такие дни. Здесь была наша встреча; но разные видения За собой увлекали мы с разных дорог: Рим и мир миновал я, ты – первое предупреждение Объявляла, вступая в жизнь едва на порог. Но в оклике ль коршунов, в орлем ли клекоте Мы подслушали оба соблазн до высот, Словно оба лежали мы, у стремнины, на локте, и Были оба бездетны, как стар был Казот. И в бессмертности вымысла, и в сутолоке хлопотной, И где страсть Евредику жалит из трав, Ты – моя молодость, я – твоя опытность, Ты – мне мать и любовница, я – твой муж и сестра. Два крыла мощной птицы, мы летим над атоллами К тем граням, где Полюс льды престольно простер И над полыми глубями в небе полное полымя Бродит, весть от планеты к планетам, в простор!

24 марта 1923

Пятьдесят лет

Пятьдесят лет — пятьдесят вех; пятьдесят лет — пятьдесят лестниц; Медленный всход на высоту; всход на виду у сотен сплетниц. Прямо ли, криво ли лестницы прыгали, под ветром, под ношей ли, — ярусы множились, Узкие дали вдруг вырастали, гор кругозоры низились, ожили. Где я? – высоко ль? — полвека – что цоколь; что бархат – осока низинных болот. Что здесь? – не пьяны ль молчаньем поляны, куда и бипланы не взрежут полет? Пятьдесят лет — пятьдесят вех; пятьдесят лет — пятьдесят всходов. Что день, то ступень, и стуки минут — раздумья и труд, год за годом. Вышина… Тишина… Звезды – весть… Но ведь знаю, День за днем будет объем шире, и есть — даль иная! Беден мой след! ношу лет знать – охоты нет! ветер, непрошен ты! Пусть бы путь досягнуть мог до больших границ, прежде чем ниц ринусь я, сброшенный! Пятьдесят лет — пятьдесят вех; пятьдесят лет — пятьдесят лестниц… Еще б этот счет! всход вперед! и пусть на дне — суд обо мне мировых сплетниц!

27 ноября, 15 декабря 1923

Бреды

На рынке белых бредов

День, из душных дней, что клеймены на рынке белых бредов; Где вдоль тротуаров кайманы лежат как свертки пледов; Перекинутый трамваем, где гудит игуанадон; Ляпис-надписями «А. М. Д.» крестить пивные надо И, войдя к Верхарну, в «Leg Soirs», в рифмованном застенке Ждать, что в губы клюнет казуар, насмешлив и застенчив. День, из давних дней, что ведомы, измолоты, воспеты, Тех, что выкроили ведуны заранее аспекты, Сквасив Пушкина и тропики в Эсхиле взятой Мойрой, Длить на абсолютах трепаки под алгоритмы ойры, Так все кинофильмы завертев, что (тема Старой Школы) В ликах Фра-Беато скрыт вертеп, — Эдем, где Фрины голы! День, из долгих дней, не дожитых, республика, в которой, Трость вертя, похож на дожа ты на торном Bucentoro, И, плывя, дрожишь, чтоб опухоль щек, надувавших трубы, Вдруг не превратилась в выхухоль большой банкирской шубы, И из волн, брызг, рыб и хаоса, — строф оперных обидней, Не слепились в хоры голоса лирических обыдней!

14 июня 1922

Ночь с привидениями

Вот снова, с беззвучными стуками кирок, Под пристальным надзором все тех же планет, Ночь, зодчий со стражей теней при секирах, Принимает свой труд, тот, что в тысячах лет. В темь опускают беспросветные плиты, Все ломки мрака на земле обедня; Уже, копья к ноге, древних Афин гоплиты Сторожат фундамент завтрашнего дня. По темным ступеням лестницы, еще возводимой, Всходит вверх, – взглянуть на былое, – Шекспир; У подножья, в плащах (цвет омертвелого дыма), Вольтер, Гоббс, Ницше (с сотню их) сели за пир; В зале, пока без плафона, точно черти взволновались: Старомодные танцы, вялый вальс-глиссе; То – перегорбленный Гейне, то – подновленный Новалио, Федра в ногу с Татьяной, пьяный и по смерти Мюссе. Гул кирок не молкнет, но глух, что хлопушки, Гуд масс возносимых, что шелесты шин; И горестно смотрит, в руке цилиндр, Пушкин, Как в амбразуре окна, дряхл, спит Фет-Шеншин. Ночь, зодчий упорный, спешит, взводит купол; Бьет молот; скрипит перекинутый блок… А в полоске зари, как на сцене для кукол, На тоненькой ниточке Александр Блок.

24 июня 1922

Симпосион заката

Всё – красные раки! Ой, много их, тоннами По блюдам рассыпал Зарный Час (мира рьяный стиль!), Глядя, как повара, в миску дня, монотонными Волнами лили привычные пряности. Пиршество Вечера! То не «стерлядь» Державина, Не Пушкина «трюфли», не «чаши» Языкова! Пусть посуда Заката за столетья заржавлена, Пусть приелся поэтам голос «музык» его; Всё ж, гулящие гости! каждый раз точно обух в лоб — Те щедрости ветра, те портьеры на западе! Вдвое слушаешь ухом; весь дыша, смотришь в оба, чтоб Доглотнуть, додрожать все цвета, шумы, запахи! Что там розлито? вина? Что там кинуто? персики? Малина со сливками! ананас над глубинами! Экий древний симпосион! Герои и наперсники, Дев перси, рук перстни, – перл над рубинами! Старомодны немного пурпуровые роскоши: Ренессанс Тинторетто сквозь Вторую Империю, Но до дна глубина: лилий кубки да роз ковши, Бури алых Миссури на апрельские прерии! Эх, продлить бы разгул! Но взгляни: вянут розаны; С молоком сизый квас опрокинутый месится; Великанам на тучах с кофе чашечки розданы, И по скатерти катится сыр полномесяца.

15 августа 1922

Карусель

Июльский сумрак лепится К сухим вершинам лип; Вся прежняя нелепица Влита в органный всхлип; Семь ламп над каруселями — Семь сабель наголо, И белый круг усеяли, Чернясь, ряды голов. Рычи, орган, пронзительно! Вой истово, литавр! Пьян возгласами зритель, но Пьян впятеро кентавр. Гудите, трубы, яростно! Бей больно, барабан! За светом свет по ярусам, — В разлеты, сны, в обман! Огни и люди кружатся, Скорей, сильней, вольней! Глаза с кругами дружатся, С огнями – пляс теней. Круги в круги закружены, Кентавр кентавру вслед… Века ль обезоружены Беспечной скачкой лет? А старый сквер, заброшенный, Где выбит весь газон, Под гул гостей непрошеных Глядится в скучный сон. Он видит годы давние И в свежих ветках дни, Где те же тени вставлены, Где те же жгут огни. Все тот же сумрак лепится К зеленым кронам лип; Вся древняя нелепица Влита в органный всхлип… Победа ль жизни трубится — В век, небылой досель, — Иль то кермессы Рубенса Вновь вертят карусель?

12 июля 1922

Волшебное зеркало

Все шло – точь-в-точь обыкновенное: были дома нахлобучены; Трамвай созвонен с телегой, прохожим наперекор; И дождь мокроснежьего бега ставил рекорд. Но глаза! глаза в полстолетие партдисциплине не обучены: От книг, из музеев, со сцены — осколки (как ни голосуй!), Словно от зеркала Г.-Х. Андерсена, засели в глазу. Над желто-зелеными лотос-колоннами, над всякими Ассурбанипалами, — Вновь хмурился, золото-эбур, Фидиев Zeus, И на крае Негдинной – зебу, малы, как в цейс. Как же тут стиху не запутаться между Муданиями и Рапаллами, Если оппозиции Марса (о наука!) — раз в пятнадцать лет, И в Эгейю у старого Кука взять невозможно билет! Поэту что ж посоветовать? — настежь, до наголо помыслы! Отсчитывай пульс по минутам: сорок, восемьдесят, сто! Хотя бы по линзам, выгнутым и вогнутым, иначе постановило С. Т. О. Доныне, – пусть проволоки перепутаны, — мы – охотники по смолы! Где Октябрь загудел впросонки человечества, я учу — Собирать вдоль мировой Амазонки золотой каучук.

19 ноября 1922

Дачный бред

Так бывает в июне. Часы свечерели; Из-за липы солнце целит сквозь дом; По дачному парку – мать дочерей ли, Сводня ль питомиц ведет чередом. Еще бельмами ламп не запятнались террасы, Чайный флирт прикрывать иль мигать в преферанс… И вдруг вижу вокруг шишаки и кирасы… Если угодно, это – бред, если не смешно, это – транс. Дощатые дачи (полмиллиарда в лето) Щетинятся башней рыцарского гнезда; Стали блестят из-под модного жилета, Где-то герольда рогом свистят поезда. А мужик, с кем сейчас столкнулся в двери я, Из кабачка «Трех бродяг» под утесом виллан… И в ветре поет, ревет жакерия, Чу! косы о меч! у! тела на тела! Так бывает в бреду. Но часы свечерели, Бициклетам не шаркать, авто не гудеть, Чтоб в беседках, раздвинув жемчуга ожерелий, Дачным франтам соседок целовать меж грудей.

8 июля 1922

Стихотворения, не включавшиеся В. Я. Брюсовым в сборники 1891–1924

Поэзия

Ты знаешь, чью любовь мы изливаем в звуки? Ты знаешь, что за скорбь в поэзии царит? То мира целого желания и муки, То человечество стремится и грустит. В моленьях о любви, в мучениях разлуки Не наш, а общий стон в аккордах дивных слит. Страдая за себя, мы силою искусства В гармонии стиха сливаем мира чувства.

18 ноября 1891

Поэзия

Поэзия везде. Вокруг, во всей природе, Ее дыхание пойми и улови — В житейских мелочах, как в таинстве любви, В мерцаньи фонаря, как в солнечном восходе. Пускай твоя душа хранит на все ответ, Пусть отразит весь мир природы бесконечной; Во всем всегда найдет блеск красоты предвечной И через сумрак чувств прольет идеи свет. Но пусть в твоей любви не будет поклоненья: Природа для тебя – учитель, не кумир. Твори – не подражай. – Поэзия есть мир, Но мир, преломленный сквозь призму вдохновенья.

23 мая 1892

* * *

Я за то свою мысль ненавижу, Что в холодном кристалле ее Я вчерашнее счастье свое Беспощадно развенчанным вижу. Я за то презираю себя, Что сегодня, как скучную сказку, Осмею я безумную ласку И тот миг, где я плакал, любя. И что страстных признаний порывы, Что мечты вдохновенный полет Я сочту за безмолвный расчет И за пафос заученно-лживый.

17 апреля 1893

При посылке П. Верлену перевода «Романсов без слов»

Еще покорный ваш вассал, Я шлю подарок сюзерену, И горд и счастлив тем, что Сену Гранитом русским оковал.

23 ноября 1894

Тема предчувствий

Зигзаги Волны Отваги Полны, И саги Луны Во влаге Слышны! Запрета В искусство Мне нет. И это Предчувствий Сонет.

26 ноября 1894

* * *

Здесь же, в театре, когда-то с тобой Так же следил я за шумной толпой, Так же ловил незнакомые взгляды, Чьи-то движенья и чьи-то наряды. Нынче и ты здесь смешалась с толпой. Ныне безмолвно слежу за тобой. Точно у цепи порвалися звенья, Точно оборвана нить единенья, Чужды друг другу – бредем мы одни… Или в золе догорели огни? Или растерлись в песчинки каменья? Или, и правда, оборваны звенья?

28 ноября 1894

* * *

Чужда мне красота раскинутых степей, Невнятен ропот океана. Мне ближе улица с мерцаньем фонарей Во мгле ненастного тумана. Я не могу любить беспечное дитя, Кто чарам отдается слепо. Мой идеал! В любовь играешь ты шутя, О, дочь порока иль вертепа! И молча я смотрю на символы любви, Не подходя к распятью. Христос! Забудь меня, напрасно не зови, Оставь меня проклятью!

29 ноября 1894

* * *

Гнутся высокие лотосы, До неба высятся маки, И воскрешенные образы Медленно бродят во мраке. Ночь, где Адамовы головы Машут крылами вампира, — Где от полета тяжелого Зыблется зеркало мира! Стонешь и бьешься в усилии Грез разорвать вереницы, Ширятся черные лилии Куполом бледной гробницы.

30 ноября 1894

* * *

У друга на груди забылася она В каюте, убранной коврами и цветами, И первый сон ее баюкала волна Созвучными струями. На чуждом берегу она пробуждена, Ни паруса вдали над синими волнами, И безответная мерцает тишина Над лесом и полями. Она покинута! И на пыли дорог, Упав, она лежит, рыдая, пламенея, То мщение зовет, то молит за Тезея. А из лесу меж тем выходит юный бог, Вот, в шкуре тигровой, в гирлянде виноградной, Он, очарованный, стоит над Ариадной.

3 декабря 1894

* * *

Что за тени: ты ли, греза? Ты ли, дума о былом? Точно листьями береза Шевельнулась за стеклом. И прозрачные узоры, Расплетаясь на полу, Шелохнули жизнью мглу, Обманули светом взоры. Что за грезы, что за звуки, Что за тени под окном? Ты ли, дума о былом, Ты ль, мелодия разлуки! Легкой сеткою березы Разбивается луна. Что за звуки, что за грезы, Что за тени у окна!

12 декабря 1894

* * *

Печален был туманный взор, Слова невнятны и коротки, А я разглядывал узор Перебегающей решетки. И был мне чуждым этот миг, Слова упреков, обвиненья… Казалось, звук речей твоих Чуть долетал из отдаленья. И поднял я к тебе глаза, Прощаясь с бронзовой решеткой. Твой взор глядел темно и кротко, И в нем дробилася слеза.

14 декабря 1894

* * *

Сегодня мертвые цветы Из пышной вазы вынимая, Я увидал на них мечты, Твои мечты, о дорогая! Весь вечер здесь мечтала ты, Благоухание вдыхая, — И мысль твоя, еще живая, Порхнула в свежие листы. Стою смущенный богомольно, И в грезах высится невольно Вокруг меня забытый храм. Звучит божественное пенье, И я ловлю твои движенья, Твои молитвы к небесам.

Декабрь 1894

* * *

Мне дорог весь мир. От неба до неба Протянуты звонкие нити. Болотная лилия, Пыльная роза, Цветы, и венки, и гирлянды Скользят и спускаются, Тихо касаются Легких, чуть видимых струн. Дивная музыка — Тайны гармонии Чуть пробуждаются, Тихо качаются В тенях безмолвной души. От сердца до неба Протянуты звонкие струны. Мне дорог весь мир.

Декабрь 1894

Кучи свезенного снега

Кучи свезенного снега. Лужи, ручьи и земля… Дышит весенняя нега В этом конце февраля. Образы, ночи греховной Гаснут и тают, как сон; Сердцу привольно – и словно Прошлому я возвращен. Прежним беспечным мальчишкой Я пробираюсь домой, Ранец сжимаю под мышкой, Шлепаю в воду ногой. Счастье-то! нынче суббота! Завтра – раздолье игре, Завтра война и охота Будут у нас на дворе. Мы заготовили копья, Сделали ружей запас (Грязные снежные хлопья Пулями служат у нас). План я устрою счастливо, Смело врагов разобью — И отпирую на диво Новую славу свою… Веря грядущей победе, Мчусь я по лужам домой И на беспечных соседей Брызжу и брызжу водой. В воздухе ж юная нега, Всюду следы февраля, Кучи свезенного снега, Лужи, ручьи и земля.

24 февраля 1895

* * *

Слово бросает на камни одни бестелесные тени, В истине нет ни сиянья, ни красок, ни тьмы. Четко шаги раздаются, и мы Тихо проходим ступени Всех заблуждений К двери тюрьмы.

6 марта 1895

В библиотеке

Это было однажды… то было лишь раз. Я лишь раз сознавал, что мы близки… Этот час?.. Он один был действительный час, Все другие – поблеклые списки! Уловив за ресницами проблески глаз, Мы боялись желанных объятий, Но бегущая стрелка замедлила час, Замерла на ночном циферблате. Золотистые тени подернули нас. Мы искали… мы смутно дышали, Мы стремились, бояся достигнуть… и час Прозвенел в отуманенной дали. Это было однажды… то было лишь раз. Ожиданья… томленья… и муки, Разгоревшийся взор за туманом погас, И сплелись задрожавшие руки. О! Ты помнишь заветно мистический час, Тайный час на ночном циферблате. Мы слетели во глубь отуманенных глаз, Мы дышали ответом объятий. Золотистые тени подернули нас… Ожиданья, томленья и муки, Разгоревшийся взор за туманом погас, И сплелись задрожавшие руки.

Март 1895

* * *

Призрак луны непонятен глазам, Прошлое дымкой тумана повито. В траурных платьях безмолвная свита, Лица закрыты, идет по пятам. Призрак луны непонятен глазам, Хочешь всмотреться… Но тщетно! но тщетно! Лиц незаметно, идут безответно, В траурных платьях идут по пятам. С берега к берегу веют вопросы, Шепчет камыш – но вечерние росы Вместе с туманом легли по цветам. К небу восходят холмы и утесы, Смутные тайны идут по пятам, Призрак луны непонятен глазам.

Март 1895

* * *

Светлым гаснущим закатом Даль небес озарена, И на небе розоватом Дышит ранняя луна. Дышит, смотрит: всюду ясно, Говор, топот, шум колес… «Где ты, сумрак безучастный! Аромат теней и роз! Ночью – страстная вакханка, В блеске дня я всем смешна…» И на небе чужестранка Дышит бледная луна.

Апрель 1895

* * *

Умрем в объятиях полночной тишины! Я так утомлена, а ты однообразен, Желании давно расплетены, И разговор бессвязен. Умрем в объятиях полночной тишины. И вспомнится мне ночь… Немая мгла кругом. Он также рядом спит с улыбкою беспечной… Душа полна и страхом, и стыдом, И скорбью бесконечной. Кругом молчание, немая мгла кругом. Идет за часом час – все ближе новый день. Рассвет так страшен мне – так страшно пробужденье. Закрыв глаза, я вся ложуся в тень, Ищу минутного забвенья… Рассвет неумолим – все ближе, ближе день. О, если б ночь могла повиснуть навсегда! О, если б и душа была бы тьмой одета! Но день идет, мой первый день стыда, Горят лучи рассвета. Все кончено… он здесь… он здесь и навсегда!

30 апреля 1896

* * *

Белеет ночь. Деревья сквера Гигантским мохом поднялись. Вот из-за крыш луна-химера Приозарила светом высь. И в фосфорическом сияньи Открылся бледный мир чудес: Дома стоят, как изваянья, Висит, как полог, свод небес. Как декорации феерий, Деревья тянутся к луне. И кто-то есть в пустынном сквере, Поднявший руки к вышине.

1 мая 1896

* * *

Небо задернула бледная пленка, Солнце мигает, и солнце бледно… Мой дорогой, посмотри же в окно! Сердце, беспечное сердце ребенка, Снова счастливо и снова полно — Этой минуты ждала я давно! Знаешь, в сиянии солнца мне стыдно, Знаешь, во мгле и с тобой мне смешно. Этой минуты ждала я давно. Мне хорошо, никому не завидно… Сердце беспечно, и сердце полно… Мой дорогой! Посмотри же в окно!

1 мая 1895

* * *

За годами год, девятнадцатый год Висит надо мною недвижимый свод, Недвижимый свод неподвижной тюрьмы, Обвеянный Ужасом Тьмы… За годами год вереницею лет — Висит надо мною бесформенный бред, И с дикою грезой напрасна борьба — Кошмар не оставит раба. В усильях проснуться всегда истомлен, Я снова хочу погрузиться в тот сон, Где тени видений покинут меня, Чтоб утром проснуться для дня. Но нет возвращенья ко сну моему, В неясном кошмаре я вижу тюрьму, И сам узнаю свой бесформенный бред, И бьюсь – и спасения нет… Я сам сознаю, что немного минут Продлится кошмар, но минуты бегут, Я годы считаю, и время идет, Идет девятнадцатый год.

Май 1895

* * *

Грезы быстрые, как чайки, Мчатся в область тайных снов, Но доносится с лужайки Стук крокетных молотков. О, как странно в эти сферы Жизни звук перенести — Рифмы, образы, размеры Разбегаются с пути… И еще в больном экстазе Веют призраки вдали, Но уже из мглы фантазии Я смотрю на день земли.

Май 1895

* * *

Вся жизнь моя – бесформенная греза, И правды нет в бреду, и смысла нет во сне — Но пробуждение, как Бледная Угроза, Приникло медленно ко мне. Я чувствую сквозь сон, что вот взовьются шторы, Вот брызнет свет в окно и позовет меня, И тут же в первый миг пред ярким светом дня Смущенные поникнут взоры.

18 мая 1895

Ранняя весна

Темнеет. Тонкая луна Стоит на небе сиротливо, Сквозь раму дачного окна К нам веет ранняя весна, А по стеклу трепещет ива. Зима прошла. И вот мы вновь Глядим с тобою в те же стекла… Воспоминаний не готовь! Былая летняя любовь Под зимней стужею поблекла. Все глубже тень… и ты дрожишь, И мы сидим так близко рядом — А на душе немая тишь, И вкруг молчание – и лишь Вороны каркают над садом.

18 мая 1895

* * *

На самом дне мучительной темницы Я властелин сознанья и мечты! И предо мной в тумане темноты Являются созданья красоты, Проносятся и образы, и лица. Я властелин всесильного сознанья, Весь дивный мир я создаю в себе, И кто убьет в окованном рабе Презрение к темнице и судьбе, Свободу грез, могущество сознанья? Скрипи, замок, у черного порога, Звените вы, ручные кандалы. Со мной мой свет – среди бессменной мглы, Со мной мечты – свободны и светлы, — И выше я людей, царей и бога!

22 мая 1895

* * *

Без обоев бревна и тес, А в окне – все дали вселенной! Факел жизни мгновенной Стоит ли вечности грез? В омраченной глуби столетий, Точно пятна – смена племен. Выше! там небосклон Тонет в божественном свете. Ореол земного венца Подчинен дыханию века, Но мечта человека Так же, как мир, – без конца.

22 мая 1895

* * *

Я свечку погасил – и прямо под окном Зеленоватый свет означил арабески, И тень черемухи легла на занавески, И проза комнаты сменилась волшебством. Волшебница-луна, ты льешь лучи напрасно, Мне некому шептать влюбленные слова, Для вдохновенных грез моя душа мертва, Забота царствует над мыслью полновластно. Но бледная луна не слышит этих слов, Она не для людей рисует арабески И гордо тайная, плывет в волшебном блеске, Сама полна мечты, сама в истоме снов.

24 мая 1895

Спинозианы

Утром жадно пахнут розы, Утром грезы грезят вслух — И холодный бог Спинозы Для меня и нем, и глух. Но вечерний мрак наляжет На раскрытые цветы. «Ты – один», – мне кто-то скажет, «Мы – одни», – вздохнут мечты. Нет веселости беспечной, И душе, во мгле тревог, Так понятен бесконечный И предвечно-мертвый бог.

Июнь 1895

* * *

Я люблю у застав переулки Москвы, Разноцветные, узкие, длинные, По углам у заборов обрывки травы, Тротуары, и в полдень пустынные. Эта тихая жизнь, эта жизнь слободы, Эта тишь в долетающем грохоте, Там свободно на сердце свевают следы Городской утомительной похоти. В рассмеявшейся паре у ближних ворот Открывается сердцу идиллия, И от скучного хора всемирных забот Я к стихам уношусь без усилия.

28 июня 1895

«Я часто размышлял о сущности вещей…»

Тоска неясная о чем-то неземном.

Минский Я часто размышлял о сущности вещей, Я их лишал и красок, и пространства, Но все ж не мог лишить последнего убранства И видел смутный рой мелькающих теней. И я боролся вновь, и вновь искал вселенной Вне времени, вне всяких чувств моих. Она являлась мне, но искрою мгновенной, Мелькнувшей в вечности и жившей только миг.

27 июля. 1895

К ветрам

Заветные ветры! скользя по пустыне, Развейте мою молодую тоску, Пусть ляжет она, как посев, по песку, Пускай прорастет в волчеце и полыни. Скажите, скажите – зачем одинок Сидит в стороне он, задумчиво-хмурый, У ног своих чертит тростинкой фигуры И долго, и долго глядит на песок. Зачем, почему он, бродя по становью, Глядит только в землю, молчанье храня, Тогда как другие – все славят меня, И мучат стихами, и мучат любовью. Покинув палатку, зачем по ночам Он долго глядит на небесные знаки? Какие заклятья он шепчет во мраке? О чем говорит безответным пескам? Он ей отдался, бесконечной пустыне, Он шепчет признанья звездам и песку — Развейте же, ветры, развейте тоску, Она прорастет в волчеце и полыни.

7 августа 1895

Два мака

Наши души – два яркие мака, У которых сплелись лепестки; Опуская во мглу стебельки, Их головки сверкают из мрака. О как пусто, как темно кругом! Что вокруг – мы не знаем, не знаем, Но друг друга мы жадно ласкаем, Мы живем, потому что – вдвоем! Пролетит ураган издалека, Эти стебли откинет во мрак… Осыпайся, надломленный мак, Ты не в силах цвести одиноко.

7 августа 1895

Весталка

У забора, где травы так редки, Как весталки, – горды, молчаливы, Прижимаяся к краю беседки, Подымаются стебли крапивы. Позабыты, отвергнуты садом, Эти жесткие стебли угрюмы, И наполнены девственным ядом Неизменные, злобные думы. Вот над ними проносятся тучки, Вот лучи пробегают стыдливо, — Но всегда наготове колючки, И всегда недовольна крапива.

16 августа 1895

Слишком

Слишком, слишком много счастья! Переполнена душа, И стою я, не дыша, И к ногам готов упасть я. Звуки, звуки! Гимн победный, Песни, строфы торжества! Но зачем же все слова Слишком жалки, слишком бледны! И стою – стою безмолвно, Жду неведомых стихов, Но для грезы нету слов: Слишком, слишком сердце полно!

17 августа 1896

* * *

Торжественно-больное беспокойство, В тебе родник невысказанных строф. Я так томлюсь, я зарыдать готов, Но верую в целительное свойство Задумчиво слагаемых стихов. В какой же мир уносятся квинтины? К каким, к каким и рифмам и мечтам? Лежит туман над далями картины. И лишь дрожат листвою апельсины, И лишь волна дробится по камням. Я шлю привет и контурам акаций, И дальнему встающему лучу… Но вдруг дрожу – бессильно хохочу, Ломаю, рву игрушки декораций, Зову мечту… зову я. – и кричу! А! Это что? десятки новолуний, Расплавленный текущий алебастр — И я плыву среди горящих астр. А летний день слился с весной в июне, И зло с добром сосватал Зороастр… Измученный, я надаю… подушки Горят огнем… в раскрытое окно Далеких ветл виднеются верхушки. Все просто так, все тихо, все темно, — И квакают на озере лягушки.

17 августа 1895

* * *

Полно, не во сне ли видел я вчера, Что воскресли снова наши вечера! Полно, не во сне ли я бродил с тобой, Любовался небом в ризе голубой. Нынче дождь беззвучно бьет в мое стекло, Тучами все небо нынче облегло, Годы, как и прежде, делят нас с тобой, И готов смириться вновь я пред судьбой.

17 августа 1895

* * *

Иду но бульвару. В померкшей листве, Как бабочки, роем блестят фонари, Как бабочки, роем в моей голове Нелепые думы шумят и. шумят. И сумрачны дали вечерней зари, И в думах туманен закат. Какие-то грезы, как Солнце, зашли, Какая-то ложь, точно сумрак, легла, Все странно, все чуждо – вблизи и вдали, Иду, позабывши куда и зачем. Иду – безответна туманная мгла, И свет отуманенный – нем. Неясные думы проходят в уме, И так же проходят фигуры людей: Мелькнувши на миг, исчезают во тьме И снова, мелькнувши, приходят назад, И снова спешат, и во мраке аллей Идут и идут наугад… И нету предела земному пути, И мы не дождемся желанной зари! Мы будем всю ночь неизменно идти, Не зная, куда и зачем мы идем, И будут гореть нам в листве фонари, Гореть похоронным огнем.

1 сентября 1895

Охота за кабаном

Я слышу лай моих любимых дум, Их голоса и радостны, и звонки; И вот к крыльцу коня подводит грум, И вот Мечта – с хлыстом и в амазонке. Вперед! вперед! Взвилися и летим, Скалистый путь; о камни бьют копыта; Вершины гор свиваются, как дым; Как дальний вихрь, спешит за нами свита. Вперед! вперед! затравленный кабан Все ближе к нам; все громче свист и крики… Но вдруг обрыв, – бездонный океан… Плыви, мой конь, по волнам Атлантики! Вода и ночь, и звезд на небе нет; Друзья плывут, во мгле друг друга клича. Со мной Мечта – туманный силуэт, А там вдали – желанная добыча.

17 сентября 1895

* * *

В глуби пустыни, в безвестном оазе Я жил одиноко, любимец фантазий. Ночь для меня одевалася в блестки, Ручей повторял усыпленные всплески, Пальмы шептали, цветы лепетали… Закат распускался в причудливой дали. В глуби пустыни, в безвестном оазе Я годы провел в опьяненьи фантазий. И так странно-неприятно было мне услышать ропот, Полувнятный дальний рокот, Голоса и конский топот, Было мне услышать странно Ропот жизни караванной. Увидать коней и женщин, и товары, и палатки. Я в рабах искал загадки, Нагруженному верблюду Я дивился, точно чуду, От людей я сторонился, И, смотря, как те повсюду смело ходят, топчут травы, Волны мутят для забавы, Я страдал, и я томился, И фантазии молился, Но ушел караван, я остался один Посреди незаметных руин. И так чуждо, и так странно В вечер мглистый и туманный Прозвучали в дали звуки, Звуки жизни караванной. И так чуждо, и так странно Замелькали в мгле туманной Пестро крашенные вьюки, Поезд шумный и нежданный. И, в оазе фантазий таинственный царь, Я пришельцев встречал, словно робкий дикарь, Укрывался от них за кустами алоэ, Я от женщин бежал, я дрожал пред рабами, А в душе у меня, как цветок над сухими стеблями, Расцветало Былое.

26 сентября 1895

* * *

Дрожащие листья на бледные щеки Изменчиво клали минутные тени, И, чуть шелестя, заглушали упреки. Дрожащие листья, как темные пятна, Мелькали, скользили по звездному фону, И ты и они – вы шептали невнятно. Как лиственный шелест, звучали укоры, Как бледные звезды, за дымкою листьев, Смотрели, сквозь слезы, печальные взоры, И тени ложились на бледные щеки, И тени скользили, дрожали минутно, И чуть долетали из дали упреки.

1 октября 1895

А. М. Добролюбову

Смутно куритесь, туманы былого! Месяц безжизненный встал, освещая тропинку по скалам. Каждый из нас угадал в полумраке другого, Но, сойдясь на пути к непонятно одним идеалам, Ропотно мы не сказали ни слова. Блеск умирал на немом небосклоне, Странно-чудовищны были холодные глуби дороги, Изредка ты воскресал на сбегающем склоне, Но все чаще грозили утесов сухие отроги, И забывалося эхо гармоний. Месяц безжизненный встал– и на самом Пике горы вдохновенно-больную фигуру отметил. Небо раскинулось вдруг недосказанным храмом, Это ты мне мелькнул, и бесстрастно-восторжен, и светел… Мчитесь, куритесь, стихи, фимиамом.

4 октября 1895

Стихи о любви

За тонкой стеной замирала рояль, Шумели слышней и слышней разговоры, — Ко мне ты вошла, хороша, как печаль, Вошла, подняла утомленные взоры… За тонкой стеной зарыдала рояль. Я понял без слов золотое признанье, И ты угадала безмолвный ответ… Дрожащие руки сплелись без сознанья, Сквозь слезы заискрился радужный свет, И эти огни заменили признанья. Бессильно, безвольно – лицо у лица — Каким-то мечтам мы вдвоем отдавались, Согласно и слышно стучали сердца, — А там, за стеной, голоса раздавались, И звуки рояля росли без конца.

23 октября 1896

Подземные растения (Лилейно-сосновый сонет)

Внутри земли, в холодном царстве тьмы, Заключены невидимые воды, Они живут без света и свободы В немых стенах удушливой тюрьмы. Им снится луг, зеленые холмы, Журчанье струй на празднике природы, И горные мятежные проходы, И блеск парчи на пологе зимы. В томлении ручьи ползут. Упорно Ползут ручьи за шагом шаг вперед И роют путь в своей темнице черной. И – знаю я! – великий день придет, Напор воды пробьет гранит холодный, И брызнет ключ торжественно-свободный!

25 ноября 1895

К солнцу

Посв. А. Курсинскому

Летит земля на крыльях духа тьмы, Летит навстречу солнцу, И сонный город, и наш путь, и мы, И мы стремимся к солнцу. Еще в душе глядят ее глаза, Неясное виденье полуночи. Еще звучат, как отзвук, голоса, Гремевшие в минуту полуночи. Но рядом с ней – забытый силуэт, Забытый лик, магически манящий, И новый хор из дали шлет ответ, Невнятный гимн, магически манящий. И мы с тобой, мой брат, мой спутник, мы Вдыхаем гимны солнцу, И шар земли на крыльях духа тьмы Летит навстречу солнцу.

26 ноября 1895

Песня

Во мгле ночной Горят огни, А надо мной Глаза твои. Зачем же ты, Улыбка дня, У темноты Нашла меня? Здесь мой приют, Молчанье снов, Здесь смерть минут И жизнь цветов. Зачем в мой сад, В немой цветник, Твой дерзкий взгляд, Как луч, проник? В нем свет и ложь, Ложь красоты, — И ты сожжешь Мои цветы. Смотри, смотри, Они горят — В лучах зари, Как прах, лежат, И пепел их Несется вдаль, Закрыв эмаль Очей твоих.

25 декабря 1895

Однострочные стихотворения

I

Я прекрасна, о смертный! Как греза камней!

27 ноября 1894

II

Никогда не смеюсь, никогда я не плачу.

27 ноября 1894

III

И никого, и ничего в ответ.

24 августа 1895

IV

Твои глаза простят мои мечты.

24 августа 1895

V

На бледный лик луны упал дрожащий свет…

Август 1895

Эпиталама

И что один твой выражает взгляд,

Того весь мир пересказать не может.

Фет Примите скромный триолет, Где вам звучит эпиталама, Встречая в жизни новый свет, Примите скромный триолет! В дверях торжественного храма, Как поздравленье, как привет, Примите скромный триолет, Где вам звучит эпиталама. Не выразит смущенный стих Порыва девственных желаний, Он слаб, он глух, он нем для них! Не выразит смущенный стих Сулимых вам очарований! Простите робость слов моих: Не выразит смущенный стих Порыва девственных желаний!

7 января 1896

«Сквозь разноцветные стекла закат…»

Леле

Сквозь разноцветные стекла закат Чертил узорами пол — Я дверь толкнул наугад И несмелым движеньем вошел. Стояла она у окна, Смотря в догоравшую даль — Она была странно бледна, Она вся была, как печаль. Но вдруг, мой взор уловив, Отступила быстро к стене И потом – вся мечта, вся порыв — Протянула руки ко мне. И мы сидели вдвоем, Вдвоем, как два года назад… На стеклах тусклым огнем Горел пурпурный закат. И мы любовалися всем, И так счастливы были тогда, Что нам было смешно – зачем Мы страдали эти года… Проснувшись – один я опять, Но память злобно светла, И должен я вновь сознавать, Что два года, как ты умерла.

10 января 1896

* * *

Женский голос – он прозрачен, Как дрожащее стекло, И, предчувствием охвачен, Я молчу, склонив весло. Ясный луч мелькает в волнах, Разгораются леса. Над четой полей безмолвных Побледнела полоса. Солнце всходит выше, выше! Здравствуй, полдень! день побед! Женский голос тише, тише — Долетает, как привет.

27 января 1896

* * *

Не говори мне, что ты любишь меня! Я боюсь аромата роз, Я боюсь опьянений дня, — Не говори мне, мой милый, что ты любишь меня. Я люблю часы задумчивых слез, Я люблю мечты – о невозможном. В нежных фиалках неисполненных грез Фантазии больше, чем в запахе роз. О, если бы жить всегда в волненьи тревожном, Чего-то искать, не зная чего, Не встречаясь со счастьем ничтожным… О, если бы жить невозможным!

12 февраля 1896

* * *

Последним отблеском овеянный, Смотрю вперед, Вдали туман, едва рассеянный, Опять плывет. Случайный свет блеснул нерадостно И гаснет вновь, Все ближе ночь, где веет сладостно Одна любовь. Да будет проклят зов ласкающий Земных надежд И аромат благоухающий С твоих одежд! Ты вся дрожишь, сверкая ласками, В венце из роз, Но не могу упиться сказками — Без вечных грез.

23 мая 1896

Я люблю другого

Летний вечер пышен, Летний вечер снова… Мне твой голос слышен: «Я люблю другого». Сердца горький трепет Полон чар былого… Слышен тихий лепет: «Я люблю другого». Смолкни, праздный ропот! Прочь, упрек! Ни слова!.. Слышен, слышен шепот: «Я люблю другого».

12 июля 1896

* * *

Я угадал за яркой сменой Твоих младенческих забав И море, блещущее пеной, И аромат прибрежных трав. С улыбкой резвой и беспечной Ты подняла свои глаза, А на меня – угрозой вечной Пахнула шумная гроза. И вот теперь, с тобой не споря, Тебя приветствуя без слов, Я слышу дальний ропот моря И крики тонущих пловцов.

13 июля 1896

* * *

Дальний шум фонтана, Листьев тихий шум… Сладок миг обмана, Миг туманных дум. Я молюсь кому-то, Я дышу весной, Веря на минуту Красоте земной.

Август 1896

Летний праздник

Затерявшись в толпе, я люблю Мечтать и словам отдаваться И, любуясь на грезу свою, Над миром далеким смеяться. Окружающий говор и шум До меня изредка долетает, Но моих недосказанных дум Никто никогда не узнает. О, пусть и грядущий пророк В этом мире земных вакханалий Блуждает, всегда одинок, Разбивая святые скрижали.

15 августа 1896

* * *

Отвращенье И желанья — Это звенья Отрицанья. Новой цепи Странный трепет. Это – в склепе Чей-то лепет. Зов домчался До гробницы, И ворвался Луч денницы.

12 сентября 1896

* * *

Есть одно, о чем плачу я горько: Это прошлые дни, Это дни восхитительных оргий И безумной любви. Есть одно, что мне горестно вспомнит!.: Это прошлые дни. Аромат опьяняющих комнат И приветы любви. Есть одно, что я проклял, что проклял: Это прошлые дни, Это дни, озаренные в строфах, Это строфы мои.

2 октября 1896

* * *

Черный лес луной пронизан, Светом озарен — Я томлюсь от жажды жизни, Я дрожу сквозь сон. Бледных духов вереница Реет над землей — Черный лес луной пронизан, Мертвою луной. В этом странном мире веток Жил когда-то я, Черный лее пронизан светом, Светом бытия.

15 октября 1896

* * *

Речи несмелых признаний, Тихие речи любви — Смысл их неясен и странен, Тайна их – тайна души. Нет, не рассудком проникнуть В глубь озаренной души — Гаснут, едва лишь возникнув, Тихие речи любви. Вслушайся думой и сердцем, Слушай тревогой души — Только на миг достоверны Тихие речи любви.

17 января 1897

К прошлому

Для кого я пишу? – не знаю: Читателей нет у меня. Но спокойной улыбкой встречаю Рассвет восходящего дня. Восторгов не даст вдохновенье, Не за них поклоняюсь мечте; Я, как жрец, воссылаю моленья Безответной, немой красоте. Здесь, за гранью причин и целей, Погасает ненужный вопрос. И нетленный цветок асфоделей — Вот символ области грез.

23 января 1897

«В последний раз пропел петух…»

День – сей сияющий покров.

Тютчев В последний раз пропел петух, Уходят духи с тяжким стоном, И белый день плывет вокруг, И воздух полон ранним звоном. Вставайте! – счастье, думы, труд Для вас воскресли в новом свете, Вас слуги солнца берегут, Во мгле природы вы, как дети. А я, бессонный гость ночей, Я – собеседник ваш случайный, Я сквозь покров дневных лучей Все вижу мир – родной и тайный.

7 февраля 1897

* * *

Люблю я вспоминать утраченные дни. С укором горестным являются они И душу тяготят правдивыми словами. Понятен их упрек. Я плачу. Со слезами Клянусь исправиться и сквозь желаний бред Шепчу томительно, что цели в жизни нет.

12 февраля 1897

Поликрат

К Эде

Я читал у поэтов о счастьи, похожем на сон, А теперь я блаженством таким же и сам опьянен. Я серьезно боюсь, что проснуся. Второй Поликрат, Я такому блаженству, избытку блаженства не рад. Не сложить ли для публики несколько плохоньких строф, Чтобы тем успокоить всегдашнюю зависть богов.

26 июня 1897

* * *

Если мне суждено умереть, Не окончив начатых созданий, Я о планах не стану жалеть: Их свершит грядущий избранник. Если мне суждено умереть, Не достигнув высот просветленья, Я об этом не стану жалеть: Нет предела для вечных стремлений. Я иду! Я готов умереть, Я страданьем купил это право, И не мне, умирая, скорбеть О душе, о искусстве, о славе.

25 июля 1897

* * *

Мы гордо людей презираем, Нам законом – наши желанья, И мы бесконечно страдаем, Но в гордости любим страданья. И если святые порывы Пробудят в сердце участье, Мы вдруг безмерно счастливы И стыдимся этого счастья.

13 августа 1897

«Твои стихи – как луч случайный…»

К. Бальмонту

Твои стихи – как луч случайный Над вечной бездной темноты. И вот – мучительною тайной Во мгле заискрились цветы. Покорны властному сиянью, Горят и зыблются они, И вдаль уходят легкой тканью, Сплетая краски и огни… Но дрогнет ветер, налетая, Узоры взвеет и порвет, И тот же луч, дрожа и тая, Бессильно в бездну упадет.

20 ноября 1897

Весенняя поэма

1

И серое небо, и проволок сети, Саней ускользающий бег; И вдруг предо мной в электрическом свете Вуаль, словно искристый снег. И взор промелькнул утомленной загадкой, Я видел, и вот его нет. Мгновение тайны так странно, так кратко, – Но здесь он, он в сердце – ответ!

2

И томлюсь я с тех пор, Невозможно мне жить. Тот мучительный взор Не могу я забыть. Я и жду, и молю, И брожу, как в бреду, Эту душу твою Я нигде не найду. Электрический свет, Тихий шелест саней, И бессильный ответ С вечной думой о ней.

3

Она предо мною прошла, как земная, В сиянии яркого дня, И, легкой улыбкой свой взор оттеняя, Взглянула она на меня. Шумели извозчики, бегали дети, Я слышал раскатистый смех… О, серое небо, о, проволок сети, О, тающий, тающий снег,

29 ноября 1897

Вступления к поэме «Атлантида»

I

Муза в измятом венке, богиня, забытая миром! Я один из немногих, кто верен прежним кумирам; В храме оставленном есть несказанная прелесть, – и ныне Я приношу фимиам к алтарю забытой святыни. Словно поблеклые листья под дерзкой ласкою ветра, Робко трепещут слова в дыхании древнего метра, Словно путницы-сестры, уставши на долгой дороге, Рифма склоняется к рифме в стыдливо смутной тревоге, Что-то странное дышит в звуках античных гармоний — Это месяц зажегся на бледно-ночном небосклоне. Месяц! Мой друг неизменный! В твоем томительном свете Тихо катилися ночи и прошлых, далеких столетий. То, что для нас погасло, что взято безмолвной могилой, То для тебя когда-то юным и родственным было.

Февраль 1897

II

О, двойственность природы и искусства! Весь зримый мир – последнее звено Преемственных бессильных отражений. И лишь мечта ведет нас в мир иной, В мир Истины, где сущности видений. Но и мечта покорна праху: ей Приходится носить одежду праха. Постичь ее вне формы мы не можем…

1897

Отрывок

Небо – серое от туч, Камни – серые от влаги, Утомленно виснут флаги, День не нужен и тягуч. Грустный час воспоминаний! Их без слов встречаю я В тихой музыке дождя, В дальнем матовом тумане. Слышу смутные слова, Угадать не смею лица. Жизнь – открытая гробница Властной волею волхва.

Апрель 1898

Пифия

Волны приходят, и волны уходят, Стелются пеной на берег отлогий; По морю тени туманные бродят; Чайки летят и кричат, как в тревоге. Шум приближенья и хор отдаленный. Горе! Былое – как светлая сказка! Статуи, золото, стены, колонны! Давит виски мне святая повязка. Вот они входят, – упрямые лица: Нет, не могу я! Пустите! Довольно! – Тщетно бороться, безумная жрица, Ты их рабыня… Как стыдно и больно. Запах пьянит, меня пряной отравой, Вырвались звуки из пропасти синей… Смертные, – прочь! поклоняйтесь мне! Слава! В сонм олимпийцев вступаю богиней.

2 мая 1898

Полнолуние

Мы волны морские, мы дышим луной, Но утром не скажем о тайне ночной, И день не узнает, как трепетный сон Полночным призывом, заклятьем смущен. И, вздрогнув, встаем мы в венце из огней, И бьемся и рвемся из мира теней, И к небу взлетаем, мятежно сплетясь, И жаждем порвать беспредельную связь, — Но, берег найдя, у его рубежа Мы вдруг умираем, в истоме дрожа, Без сил угасаем и дышим луной… Нет! солнце не знает о тайне ночной.

21 мая 1898

Встреча

Еще мы чужие в мгновенье при встрече, Лепечем банально ненужные речи, Не смеем спросить, не хотим отвечать, Но души успели друг друга узнать И взором единым (но полным печали!) О всем расспросили, на все отвечали. Шепнули упреки с минутной мольбой И снова беседу ведут меж собой. И что в той беседе горит и таится, Рассудку о том никогда не приснится, Но этот безмолвный святой разговор… Душа его помнит и знает с тех пор!

1 июня 1898

* * *

Ветер уныло летает над палубой, По морю пенятся белые гребни, Ветер уносится далее с жалобой, С просьбой мучительной, тихой, последней. Ветер, родной мой, задумчивый, северный! Верно, ты знаешь и южные земли. Дышат там пальмы вершиною веерной, Скоку газелей оазис там внемлет. Ветер, лети туда горестным вестником, Выбери путь и верней и короче. Всем там скажи: уведен я кудесником, С милого полдня плыву я к полночи…

15 июля 1898

Сестре

Прости меня, сестра, я много виноват: Я просмотрел твой взор, молительно скользнувший, И этот скорбный взор, в мгновеньях потонувший, Вошел в мои мечты и не уйдет назад. Он вспыхнул пламенем бессвязным и случайным, На чуждых высотах зажегся, как маяк, И светом трепетным вдруг озарил сквозь мрак Еще безвестный путь к непересказным тайнам.

3 августа 1898

К Бальмонту

Есть ясное безветрие

Без плачущего «я».

«Тишина» Погасни, исчезни В безбрежной бездне, Мой бедный друг… И откроется вдруг В миг забвенья На дне усыпленья, Что мир темноты, И призрак звездный, И самая бездна — Это ты!

29 августа 1898

Перепевы Бальмонта

Моя душа свободная, Моя душа мятежная, Тебя пустыня водная Пленила вновь безбрежная. Моя душа безумная В пространства неба просится, Безумные и шумные Под нею волны носятся. Она – как привидение Над безднами мятежности, И снятся ей видения Непересказной нежности.

29 августа 1898

* * *

«Костей, бутылок продавать!» С мешком проходит он дворами. «Костей, бутылок продавать!» С мешком идет он между нами. Взглянув рассеянно в окно, Ты возвратился к прежним книгам, Но мысль, знакомая давно, Не умерла с умершим мигом. «Костей, бутылок продавать!» Призыв угаснет без ответа. Но отзвук властен оборвать И стих любимого поэта.

12 ноября 1898

* * *

Засияла моя стена, Я ее не узнал: на ней От уличных фонарей Отпечатались рамы окна. Далеко от меня фонари, Но свет их близок, со мной. Рожок отдаленный, гори! Ты не знаешь? – ты мой! На небо взошла луна, И, пространства мира пройдя, Отпечатала рамы окна… О, царица небес! – ты моя!

12 ноября 1898

Сонет, посвященный поэту П. Д. Бутурлину

Придет к моим стихам неведомый поэт И жадно перечтет забытые страницы, Ему в лицо блеснет души угасшей свет, Пред ним мечты мои составят вереницы. Но смерти для души за гранью гроба – нет! Я буду снова жив, я снова гость темницы, — И смутно долетит ко мне чужой привет, И жадно вздрогну я – откроются зеницы! И вспомню я сквозь сон, что был поэтом я, И помутится вся, до дна, душа моя, Как море зыблется, когда проходят тучи. Былое бытие переживу я в миг, Всю жизнь былых страстей и жизнь стихов моих, И стану им в лицо – воскресший и могучий.

4 декабря 1698

Рондо

Не смею все мечты вложить я в стих, И все ж его ласкаю и лелею… Но громко повторить среди других Не смею. И вот теперь, пред чем благоговею, Несу на шум базаров городских… Не осмеять ли детскую затею? Не смею. О, если б был, кто книгу дум моих Прочел, постиг и весь проникся ею… Хотя б на миг!.. Но верить в этот миг Не смею.

4 декабря 1898

Дома

Я люблю высокие дома, Где небо чуть светит у крыши, Я люблю высокие дома, — И тем больше люблю, чем они выше. Мне грезится город, как дом, Вместо улиц – стеклянные своды, И высятся этаж за этажом, Сады, и залы, и переходы. Мечтая о таких домах, Я охвачен волнением странным, Это бред о грядущих веках, О человеке ином, но желанном. О, я люблю высокие дома, Где небо чуть светит у крыши, Я люблю высокие дома, Тем больше люблю, чём они выше.

22 декабря 1898

* * *

Я в высокой узкой башне, Кто меня привел сюда? Я в высокой узкой башне Гость – надолго, гость – всегдашний, Узник навсегда! Помню горы, лес и поле, Все раздолие дорог. Помню горы, лес и поле, Где по воле, где на воле Я скитаться мог! Помню быстрые ночлеги В шалаше иль у костра. Помню быстрые ночлеги; Ночи ласки, ночи неги! Хохот до утра! Кто возвел меня высоко, Двери запер кто за мной? Мир – внизу, во мгле – далеко, Здравствуй, жизни одинокой Подвиг роковой!

1898

На заданную тему у Случевского

Март! Пора нам жить наруже! Как бегут ручьи из пены! Но недвижны в полной луже Опрокинутые стены.» Много шумов, много звонов, Мчатся конки, как живые. И стоят без капюшонов На постах городовые.

19 марта 1899

Сонет о поэте

Как силы светлого и грозного огня, Как пламя, бьющее в холодный небосвод, И жизнь, и гибель я; мой дух всегда живет, Зачатие и смерть в себе самом храня. Хотя б никто не знал, не слышал про меня, Я знаю, я поэт! Но что во мне поет, Что голосом мечты меня зовет вперед, То властно над душой, весь мир мне заслоня. О, бездна! я тобой отторжен ото всех! Живу среди людей, но непонятно им, Как мало я делю их горести и смех, Как горько чувствую себя средь них чужим И как могу, за мглой моих безмолвных дней, Видений целый мир таить в душе своей.

2 августа 1899

Железный путь

На середине жизненной дороги Ты встретишь мост, свободно изогнутый, Его столбы властительны и строги, Его черты в самих себе замкнуты. Но не прельстись их торжеством над бездной. Не восходи на лестницы крутые: Там путь проложен – каменный, железный, И он уводит в области пустые. Нет! Не пленись безжизненным покоем, Останься верен избранной дороге. И будешь счастлив ты дождем, и зноем, И вечной близостью к земной тревоге.

2 августа 1899

На осуждение Дрейфуса (29 августа 1899)

Люди! Вы слышите: Звон похоронный? Что же вы дышите Леностью сонной! Что же в беспечности Радостей ждете! Голоса вечности Не узнаете? Пробудитесь, уходите Прочь от башен и дворцов, Прах сандалий отрясите За порогом городов. Мы уйдем в глухие степи, Убежим в ущелья гор, Там в тиши, как в тайном склепе, Спрячем, скроем свой позор! Человек был в нас унижен, — Душу вновь мы обретем В тишине пустынных хижин, В дебрях скал над шалашом. Пусть на улицах, у зданий Стонут сосны и трава, Бродит зверь в немом тумане, Кличет филин и сова. Пусть разрушится твердыня Строгих башен и дворцов. Лучше, братья, нам в пустыне, За порогом городов. Братья! вы слышите: Звон похоронный? Что же вы дышите Леностью сонной! Что же в беспечности Радостей ждете! Голоса вечности Не узнаете?

29 августа 1899

За пределами сказок

Под навесом темной ели, На ковре из мягкой хвои, Оба друга рядом сели — И теперь их в мире двое. Души их трепещут жаждой Прошлой жизнью поделиться, Обменяться думой каждой И в одно сознанье слиться. Ищут речи, – не находят, Гладят ласково друг друга И с тоской бессильной бродят В стенах замкнутого круга.

29 августа 1899

* * *

Я люблю в твоих стихах Смутный сумрак, жадный страх, Вспышки всемогущих слов И тяжелый стук оков. Я люблю в твоих стихах Ветра перелетный взмах, Ширь пространства до конца, Трепет страстного лица. Я люблю в твоих стихах Колыханье трав на мхах, Под звенящий звон волны В мире звучной тишины.

Сентябрь 1899

* * *

А сколько радости и неги В бегущих медленно часах! Следов доискиваться в снеге, Взметать на лыжах белый прах. Найти медвежий путь, тропинку, Сидеть у проруби весь день, Пока в воде разрежет льдинку Тяжелой головой тюлень. Владея радостной тревогой, Готовый жить и умереть, Встречать уверенной острогой, Когда подымется медведь. И пировать под крышей снежной, И охранять под снегом челн, И ждать, что океан безбрежный Опять раскинет гребни волн.

23 сентября 1899

* * *

Будущий век, Тебе посвящаю я песни! По теченью невидимых рек Все быстрей, все смелей, все чудесней Уплывает вперед человек. О, времен потрясающий бег! Словно тает мучительный снег, Словно гаснут узорища песни, Словно никнут виденья чудовищ… Уплывает вперед человек В мир цветов и весны, В мир всеобщей волны, Предугаданных смутно сокровищ. Я грядущее люблю, Я грядущему молиться Никогда не устаю. Я хочу Верить белому лучу, В блестках искристых дробиться, Каждым мигом насладиться. Жизнью мировой дышать — И холодной властью мысли… Дням, что в вечности нависли, Как словам, повелевать! Но жалкие мечты! кругом и отовсюду Видения идут – герои, короли, Поэты властные, избранники земли, И вопят, и зовут! о нет! не верю чуду! И я, как все, томиться осужден В цепях веков и в тягости времен!

Октябрь 1899

Матери на именины

От ранних детских лет, как свет среди теней, Люблю я этот день, наш праздник, вечно жданный. И вот, когда он вновь приходит в смене дней, Все снова для меня прозрачней и нежней, Как в годы первые, во дни зари туманной.

9 ноября 1899

Из детской книжки

Мой плющ расцветает; живые побеги Любовно обвили суровые нити. Садитесь на лавочку, дети, смотрите И думайте вместе со мною о снеге. Когда разбегутся веселые санки И воздух дрожит от бубенчиков ясных, Невольно припомнишь о маковках красных, Горящих, как угли, на нашей полянке. Чему ж вы смеетесь? Ах, глупые дети! Так вам никогда ничего не расскажешь! Вяжи, Маргарита! – ты к осени свяжешь Красивые, длинные, прочные сети.

12 ноября 1899

* * *

Есть слова волшебства. Вы всесильны, Роковые слова о былом! Разве годы не камень могильный, Разве смерть называется сном? Мы идем бесконечной долиной, С каждым шагом все больше теней, И из них не отстать ни единой: То бледнеют, то снова ясней. И при вспышке могучего слова Тень прошедшего странно жива. И глядит умоляюще снова, И твердит прямо в душу слова.

14 ноября 1899

* * *

Я от стыда закрыл лицо И пал, целуя прах дорожный… Кричите, смейтесь мне в лицо: Я все свершил, что невозможно! Есть оправдание рабу, — Он и не знает лучшей доли, — Но я изведал всю судьбу И властен выбрать жребий воли. Я знал, что будет, наизусть, Мне даже нет и заблуждений, И вот иду к позору… Пусть! Хочу и жажду унижений.

Январь 1900

* * *

Заботы дня, как псы, меня бесславно травят, Взывает ловчий рог, бегу я, как кабан… Но горе им! Они вступить в борьбу заставят! Стонать вам всем, ловцы, от боли свежих ран!

Февраль 1900

За городом

В городе дышит весна, Сгинул истаявший снег, Даль ожиданьем полна, В воздухе радостный смех… Первые проблески нег! Здесь – неизменен покров Белых и мертвых снегов, Сосны упрямо встают, Хмуро туманится лес… Стынет движенье минут В холоде зимних небес. Был я встревожен весной, Верил и вторил ручью, Шел воспаленный, больной… Холод целебный я пью. Гаснут, как солнца, мечты, Сладок привет темноты, Словом весенним «люблю» Я ли покой оскорблю! Тысячи маленьких свеч Вспыхнули в тайнах души… Нет! Мне не надобно встреч В царственно чистой тиши.

13 марта. 1900

* * *

Люблю я имя Анна, Оно звенит, как свет, Оно, как сон, пространно… Люблю его – и нет. И двойственно, и чудно Оно мелькает мне. И в ночи непробудной, И в тихом, ясном дне. Люблю я имя Анна, Во мгле – как сладкий грех. Оно зовет и странно Звучит, как дальний смех. Люблю в нем – унижений Таинственную власть… И молча сходят тени, И ночь должна ниспасть… Но утро вновь туманно, И день забрезжит вновь. С ним имя Иоанна, С ним мудрость и любовь. Вновь солнца круг высоко, Спокойный свет лучист, И мой венец пророка Торжественен и чист. Так двойственно, так чудно Оно мелькает мне И в ночи непробудной, И в тихом, ясном дне.

2 апреля 1900

* * *

Я жду у ветхого забора, Мне в окна комнаты видны, Людей, неведомых для взора, Мелькают тени вдоль стены. Я вижу статуи, картины И пальмы веерную сень, Но взор не встречу ни единый, Лишь изредка проходит тень. Когда б я мог туда проникнуть И видеть, там ли ты, у них? К запрету как мечтам привыкнуть? Как быть, чтоб трепет дум утих? Не так ли мы, в сем мире дольном Иного мира ловим тень И рвемся в ужасе невольном Вступить на высшую ступень.

9 сентября 1900

* * *

– Кто ты? – «Я – чувство, я – любовь. Ты видишь: я в короне звездной». – Зачем же ты приходишь вновь Тревожить мукой бесполезной? «Вернулась я из дальних стран; Прими беглянку, как подругу». – Твои обеты – лишь обман. Твои пути – пути по кругу. «Я – тайна духа». – Ты – мечта. «Я – дрожь». – Ты только манишь дрожью. «Я – неизбежна!» – Есть черта, За ней я властвую над ложью. «Ты – снова мой!» – Свободен я!

Сентябрь 1900

* * *

Настали дни печальные, как воды В наполненном пруду под сенью ив. Я вдаль иду один, и дни, как годы, Растут в числе, растут, нас разделив. Я вдаль иду один. Воспоминанья Как будто тянут сотни жадных рук. Лишь оглянусь, их нет. Столпились зданья На мировом пути; светло вокруг. Закрыв глаза, забудусь. Вспоминаю Молчанье, лампы свет и груды книг… Я вновь с тобой! Я лгу! Смеюсь! Желаю! На миг я дрожью воскрешаю миг. Откуда эта власть живых желаний? О, страсть! – перед тобой стою я, как боец, Толпа со мной идет ущельем зданий, Но ей незрим палящий мой венец.

Сентябрь 1900

* * *

Вы неисполненных надежд Над бездной реющие лики. Из-под прикрытых бледных вежд Как ваши взоры странно дики. Вы дерзкой юности мечты, Прозрачных теней хороводы! В венцах из лилий вы чисты, И ваши локоны, как воды. Вы творчества бессильный бред, Недовершенный замысл фурий! Ты, жажда властвовать! Привет! Ты, как всегда, в порывах бури. Но чьи уста – живая кровь С усмешкой беспощадной власти? Неразделенная любовь, Мечта неутоленной страсти!

6 октября 1900

* * *

Я жизнью пьян. Напиток жгучий По жилам разошелся… жжет. Не стынь, огонь, кипи и мучай, Кружи, влеки, водоворот.

Октябрь 1900

* * *

Торжествовать! какие звуки! Их плеск расплесканный мне люб. Еще мне внятны эти руки И язвы впечатленных губ. Но в сладких думах о победе Из глубей памяти встает, Как образ, воплощенный в меди, Холодных замыслов расчет. И сдавлен, с судорожной жаждой, Над ужасом померкших глаз, О миги страсти, каждый! каждый! Смеясь, предчувствовал я вас. Торжествовать! люблю я звуки, Люблю моих заклятий власть, Мне нужны слезы, чьи-то муки, Победа, гордость – но не страсть.

Ноябрь 1900

* * *

В глуби тайные вселенной, В воды темные столетий Мы бросаем с лодки бренной Золотые сети. И из прочных уз мы рады Доставать морских чудовищ, И растут в челне громады Скопленных сокровищ.

<1900 >

* * *

Хорошо бы нам додуматься До весенних песен птиц, Но шумит немолчно улица Гордым грохотом столиц. Хорошо бы мне довериться Взорам нежным и простым, Но в ночном сияньи месяца Слишком манит дальний дым. Хорошо любить в созвучии Верность буквы и черты, Но мечта – звезда падучая — Видит бездны с высоты.

Январь 1901

Мона Лиза

Есть обольщение в вине, В его манящем аромате, Как поцелуи в тишине, Как вздох в безмолвии объятий. Как хорошо дрожать, молчать, Тревожиться при каждом звуке, И жечь лобзанья, как печать, Впечатлевать, как символ, руки. Предчувствовать слова, глаза, Утаенные в сердце речи, Мечтать, как черны волоса, Обжегшие случайно плечи. И разойтись без клятв, без слов, Скользнуть, как спугнутые тени, Чтоб эта ночь, как греза снов, Вплелась в гирлянду сновидений. Есть обольщенье в тишине, Восторг в безмолвии объятий, Как сладость тайная в вине, В его манящем аромате.

9 февраля 1901

Братья бездомные

Братья бездомные, пьяные братья, В шуме, дыму кабака! Ваши ругательства, ваши проклятья — Крик, уходящий в века. Вас, обезличенных медленным зверством, Властью бичей и желез, Вас я провижу во храме отверстом, В новом сияньи небес. Много веков насмехавшийся Голод, Стыд и Обида-сестра Ныне вручают вам яростный молот, Смело берите – пора! Вот растворяю я хриплые двери: Город в вечернем огне, Весело вспомнить опять, что мы звери, Воле отдаться вполне. Видите зданье за зданьем, как звенья, Залы для женщин и книг… Разве не вы приносили каменья, Строили храмы владык? Ринемтесь дико и смоем лавиной Всю эту плесень веков! Пусть оглушит ее голос звериный, Наш торжествующий рев. Полно покорствовать! видите, братья, Двери открыты в века. Слышу ругательства, слышу проклятья В шуме, в дыму кабака.

21 марта 1901

* * *

Так это будет летом. Кисея Вся заблестит, пронизанная светом, И мне покажется в наряде этом Еще милее красота твоя. В широких складках, полных трепетанья, Повиснет неба полог голубой, И побледнеем оба мы с тобой От чувства счастья и от ожиданья. Настанет вечер, в чуткой тишине Коснется ветер до твоей вуали, И улыбнутся из прозрачной дали Нам взоры звезд, как мужу и жене.

14 июля 1901

* * *

Вот брошен я какой-то силой На новый путь. И мне не нужно все, что было! Иное будь! Вокруг туманность и безбрежность, Как море, высь. Мечта моя! в том неизбежность: Ей покорись. В ночном лесу, где мгла и сыро, Ищу тропу, Иду но ней и к тайнам мира, И вспять, в толпу. Как укрощенная пантера, Покорной будь: Да снидет к нам обоим вера В безвестный путь.

Август 1901

* * *

Нет душе покою, Глянул день в глаза, И опять я строю Шаткие леса. Снова сердцу надо Веровать в чертеж, И мечтам – услада Новых планов ложь. Снится, снится зданье, Купол золотой, Бракосочетанье, Ночь с тобой, с тобой. Мы во мраке двое… Двери тишь хранят… Зыблются обои… Душит аромат… – Тщетно, дерзкий! тщетно! Не воздвигнешь вновь Купол огнецветный, Новую любовь! Будешь вновь обманут, Разберешь леса, И руины глянут Прямо в небеса.

Ноябрь 1901

* * *

Непересказанные думы, Неразделенные слова — Вы беспокойны, вы угрюмы, Как перед молнией трава. Что просияло, что мелькнуло, Что душу пламенем прожгло, Ужели в прошлом потонуло, И гладь былого – как стекло. И в сердце сдавленные речи, Навеки смолкшие слова Безумно ждут желанной встречи, И сердце не кричит едва. Я жажду жадных откровений — Все повторить, все рассказать, Чтоб в час заветных оживлений С тобой все пережить опять.

<1901 >

* * *

Я снова одинок, как десять лет назад. Все тот же парк вокруг, за елью звезды те же, С черемухи и с лип знакомый аромат. Там где-то лай собак. Повеял ветер свежий. И вечер медленный мне возвращает бред, Который жжет мечты все реже, реже. Я жил здесь мальчиком, едва в шестнадцать лет С душой, отравленной сознанием и чтеньем, Неловок, как дитя, застенчив, как поэт. Мне этот шумный парк служил уединеньем, Я не имел друзей. Для женщин был несмел, И в сумраке следил за парами, с томленьем, Но я в мечтах нашел все, все, что я хотел.

1901

* * *

Все бездонней, все безмерней, Недоступней глубина, Но, как свет звезды вечерней, Светят водоросли дна. Плотны синие преграды, Обступили взгляды рыб. Словно знают, словно рады, Что еще пловец погиб. Но на родине чудовищ Посреди живых цветов Не ищу морских сокровищ И жемчужных слизняков.

<Январь 1902>

* * *

Надо струны перестроить Вновь на новый лад, Песни вещие усвоить Я готов, я рад. Сердце, мертвое от жажды, Слышишь? – бьют ключи! Песнь одну не петь нам дважды, Лучше замолчи. Я, как феникс, в пламя кинут, Гибну, взор смежив… Но едва мученья минут, Встану юн и жив. Я в земле, под грудой гнили, — Мертвое зерно. Но дожди меня вспоили — Цвесть мне суждено! Дух живительный и юный Влился в грудь мою, — Строю заново я струны, Верю и пою.

21 февраля 1903

* * *

Неужели это была ты — В сером платье Робкая девочка на площадке вагона — Моя невеста! Помню, как оба тонули мы в первом объятьи, Жестоком до стона, Были безумны и святы мечты. Пели удары колес. Вереницы берез, Качаясь, глядели в окно, Вечер осенний померк незаметно, и на небе было темно. В поздний безмолвный час Я сидел одиноко. Странно дрожал за стеклом раздражающий газ. Думы дрожали, как газ, раздражающе тоже. Я жаждал упрека. О, если б предстал мне таинственный Кто-то И тайну открыл мне пророческой, внутренней дрожи, Чего я боюсь в этот поздний обманчивый час. О, если б предстал мне таинственный Кто-то И властно позвал бы меня для отчета. Что женщина? – Мать, принявшая в лоно, — Чтобы длить бесконечно преемственность сил. Вы пестры, миражи бытия: рождений, падений, могил – Женщина – некий сосуд драгоценный, Тайну таящий во мгле сокровенной. Женщина – путь до глубин божества. Женщина – мир естества, Его золотая корона. Свята, свята ее жизнь, дающее лоно. Но мы? В нас не все ли – стремленье вовне, из предела? Разве не мы Природу наполнили звуками слова? В дымной пропасти тьмы, Где дышит и движется тело. Нам разве не душно? Мы жаждем иного, В вечном стремленьи идем и идем до предела, Кажется, близки мы к области звездной. Миг – и повиснем в полете над бездной, Вдруг снова, влеченью земному послушны, Падаем в душные пропасти тьмы. А есть красота. В звуках, в красках, в линиях, в теле, В обнаженности женственной. Жажда ее не в одной крови разлита, Это не жажда веселий. Ее поток благоденственный В тайных глубинах шумит, Струя его сладко чиста, Он вечной божественной влагой поит. Да, есть на земле красота. Или мы крылья у птицы? И нам суждено Метаться к гробнице от старой гробницы? И нам суждено Только взаимным усильем весь путь побороть? Только вдвоем долететь до свержения уз? Церковь венчает как святость союз Двух осужденных сердец. – Примем ли мы, как тяжелое бремя, венец? Да, людям дано только вдвоем этот путь побороть. Слава тебе, освященная плоть! Ночь незаметно погасла, и свет набегал на окно. Я сидел одиноко. Дрожал за стеклом замирающий газ. Был светлым и утренним час, И город вечерний остался далеко. Я знаю. Я в зеркале видел всю душу мою, Все, чему верю, и все, что люблю. Там нет проклятья. Как теплым волнам, я отдамся душистому маю, Пусть будут безумны и святы мечты, Робкая девушка в сереньком платье, Да, это ты, Моя невеста.

4 марта 1902

* * *

Я много лгал и лицемерил, И много сотворил я зла, Но мне за то, что много верил, Мои отпустятся дела. Я дорожил минутой каждой, И каждый час мой был порыв. Всю жизнь я жил великой жаждой, Ее в пути не утолив. На каждый зов готов ответить, И, открывая душу всем, Не мог я в мире друга встретить И для людей остался нем. Любви я ждал, но не изведал Ее в бездонной полноте, — Я сердце холодности предал, Я изменял своей мечте! Тех обманул я, тех обидел, Тех погубил, – пусть вопиют! Но я искал – и это видел Тот, кто один мне – правый суд!

16 апреля 1902

Sub specie aeternitatis[337]

Отселе мне видно потоков рожденье.

Пушкин О, господи, какое счастье Быть художником! Самовластным, гордым, свободным, — Царем над созвучиями и образами. Они меня оскорбляют, Какое мне дело? Я на тех бесконечных высотах, Где небо и лед, Куда и мечта о дольних заботах Не досягнет. Выше нет ничего. Небо сине. Вдалеке очертанья таких же вершин. О, как вольно дышать в беспредельной пустыне, Повторять неземное, великое слово: один! Мне видна земля, Моря золотое пространство, Нагорий живое убранство, Распростертые низко дороги, поля. И местами селенья, Как столбы при дороге, как на перекрестках каменья. Но мне не видно людей, Их суеты вседневной. Я увидал бы движенья двух ратей, Падение царства, созданье столицы. Я смотрю на жизнь мной отвергнутых братии, Как смотрят на землю птицы. Солнце! Здравствуй, солнце, мой двойник! Я люблю твой ясный дик. Как и ты, я с высоты Вижу горные хребты, И узорчатых лугов, И кипенье городов…

Ноябрь 1902

* * *

Я путешественник случайный, Бродяга в мире, дикий скиф, Любуюсь на земные тайны, На храм, на башню, па залив. И медлю пред душой безвестной, Внимательно любуясь ей, Как перед статуей чудесной, Жалея покидать музей.

Ноябрь 1902

* * *

Да, в нашей жизни есть кумир для всех единый — То лицемерие; пред искренностью – страх! Мы все притворствуем в искусстве и в гостиной, В поступках, и в движеньях, и в словах! Вся наша жизнь подчинена условью, И эта ложь в веках освящена. Нет, не упиться нам ни чувством, ни любовью, Ни даже горестью – до глубины, до дна! На свете нет людей – одни пустые маски, Мы каждым взглядом лжем, мы прячем каждый крик, Расчетом и умом мы оскверняем ласки, И бережет пророк свой пафос лишь для книг! От этой пошлости обдуманной, обычной Где можно, кроме гор и моря, отдохнуть? Где можно на людей, как есть они, взглянуть? – Там, где игорный дом, и там, где дом публичный! Как пристани, во мгле вы выситесь, дома, Убежища для всех, кому запретно поле, В вас беспристрастие и купли и найма. В вас равенство людей и откровенность воли. Вот мир восторженной победы и борьбы В разврате искреннем и слов и побуждений. Мы дни и месяцы актеры и рабы, Оставьте же притон для искренних мгновений!

<1902>

* * *

Дивный генуэзец! как нам стали понятны Твои пророческие слова: «Мир мал!» Мы взором одним озираем его От полюса до полюса — Нет больше тайн на земле! Прежде былинка в безмерных просторах, Упорно – за веком век — Работал, боролся, вперед продвигался И своей планетой, наконец, овладел Человек. Нет больше тайн в надземном тесном мире! Стальные иглы рельс, обвив материки, Бегут сквозь цепи Анд, бегут в степях Сибири — К верховьям Крокодиловой реки; Земля, земля! настало время! Ты – достояние людей. Не то или другое племя, Не тот иль этот из царей, Тебя взял Человек, его спокойный гений, Его холодный ум, его упорный труд И смелый взлет безумных дерзновений! И правит скорбного Судьи бесстрастный суд. Человек! торжествуй! и, величье познав, Увенчай себя вечным венцом! Выше радостей стань, выше слав, Будь творцом!

<1902>

* * *

– Пусть лобзает меня – он лобзаньем своим! Удовольствия ласк его – свыше вина. Запах риз его – ладанный дым, Как пролитое миро – его имена! Девы ради сего – возлюбили тебя! За тобой и к тебе, царь, пойду я, любя. Опаленная солнцем, лицом я смугла И прекрасна, как полы в китарских шатрах, Как завесы во храме на пышных вратах. Виноградник отца я все дни стерегла, Но сберечь не сумела я свой виноград. Где пасешь ты? скажи мне, возлюбленный брат! Где почиешь в полуденный жар, – возвести! Чтоб к друзьям твоим мне, заблудясь, не прийти. – Если ты угадать не умела, где брат, Приходи к пастухам по следам наших стад. Кобылице моей в колеснице царя Уподоблю тебя я, подруга моя! Хороши твои щеки в серьгах золотых, Хороша твоя грудь в ожерельях твоих. Золотые подвески я дам с серебром… О, как сладостно ладаном пахнет кругом. – Ветка мирры – мой брат – на груди у меня, В винограднике, брат мой, покойся до дня. – Ты прекрасна, сестра, – как у голубя взор. – Ты прекрасен, мой брат, – ароматен убор. – Сень над ложем у нас наклоняется вниз, Кровля ложницы – кедр, потолок – кипарис.

1902

* * *

Влачась по дням, при новой встрече Твержу с усталостью «люблю», Но эти взоры, миги, речи Запоминаю и ловлю. От ночи дню передаваем, Куда-то на волнах влеком, То из-за стен дышу я раем, То за окном я внемлю гром. Не увлечен и не печален, Но, любопытствуя везде, — В бреду пиров, в молчаньи спален, Я рад бегущей череде. Уходят шумные мгновенья, И я дивиться вновь готов На самоцветные каменья Случайно сложенных стихов.

<1902>

* * *

Прими послание, о Виктор! Слагаю песнь тебе я в честь, Пусть консул я, а ты – мой ликтор, Но сходство между нами есть. Тебе милее смех девичий, Мне – женский и бесстыдный смех. Но что до маленьких различий, Когда мы оба любим грех! Мы оба на алтарь Цитерин Льем возлияния свои, И оба будем – я уверен, До гроба верными любви! Но любим мы полней и выше, Чем даже страсти легкий стон, — Напевы стройных полустиший И в темных лаврах Геликон!

<Март 1903>

* * *

И вдруг все станет так понятно: И жизнь земли, и голос рек, И звезд магические пятна, — И золотой настанет век. Восстанут новые пророки С святым сияньем вкруг волос, Твердя, что истощились сроки, Что день настал свершенья грез. И люди все, как сестры-братья, Семья единого отца, Протянут руки и объятья, И будет радость без конца!

9 – 10 сентября 1903

«Над бредом наших разных ликов…»

М. Н. Семенову

Над бредом наших разных ликов, Над диким сном Разноязычных наших криков, — Не здесь, в ином — Есть нас связующие нити. Есть общий зов За грань желаний и событий, Имен и слов! Мы все склоняем взор во храме, Всех зыблет страсть, И красота над всеми нами Простерла власть!

16 октября 1903

Орфей

Вакханки встретили Орфея На берегу немолчных вод. Он, изнывая и немея, Следил их медленный черед. Душе, всегда глядящей в тайны, Где тихо веет Дионис, Понятен был их бег случайный И смена сребропенных риз. Но, опьяненны и безумны, Почти до чресл обнажены, Менады вторглись бурей шумной В его безветренные сны. Их тирсы зыблились, как травы, Когда находит с гор гроза, И, полны ярости и славы, Звенели в хоре голоса. «Унынье прочь! Мы вечно юны, Что зимний ветр! Сияет май! Ударь, певец, в живые струны И буйство жизни повторяй! Ты ль, двигавший напевом скалы, Кому внимали барс и тигр, Пребудешь молча одичалый При вольном вое наших игр. Твой бог – наш бог! Что возрожденье, Когда до дна прекрасен миг! Не сам ли в неге опьяненья И в нас бог Дионис проник. Вошел он с вестью о победе, Что смерть давно побеждена, — Все жизни – в сладострастном бреде, Вся вечность – в таинстве вина». Они стремятся, как пантеры, Но и пантер смирял напев, И лиру взял, исполнен веры, Орфей среди безумных дев. Он им поет о Евридике, О страшных Орковых вратах… Но песню заглушают крики… Уж – камни в яростных руках. И пал певец с улыбкой ясной. До брега волны докатив, Как драгоценность, труп безгласный Принял на грудь свою прилив. И пышнокудрые наяды Безлюдной и чужой земли У волн, в пещере, в час прохлады, Его, рыдая, погребли. Но, не покинув лиры вещей, Поэт, вручая свой обол, Как прежде в Арго, в челн зловещий, Дыша надеждой, перешел.

4 декабря 1903

* * *

– Дитя, скажи мне, что любовь? – Вот этот ужас мой без воли, Вот этот стыд, мгновенье боли, Вот эта стынущая кровь. – Дитя, скажи мне, что же страсть? – Вот эти слезы, эти пени, Вот эта жажда унижений: Быть как раба, к ногам припасть. – Дитя, ответь мне, счастье в чем? – В твоей истоме, в этом бреде, В твоем весельи о победе, Во взоре блещущем твоем!

1903

Сфинкс

Я пустынной шел дорогой Меж отвесных, тесных скал, — И внезапно голос строгий Со скалы меня позвал. Вечерело. По вершинам Гас закат. Был дол во мгле. Странный призрак с телом львиным Вырос, ожил на скале. Полузверь и полудева Там ждала, где шла тропа. И белели справа, слева Кости, кости, черепа… И, исполнен вещей веры В полноту нам данных сил, К краю сумрачной пещеры, Человек, я подступил. И сказал я: «Ты ли это, Переживши сто веков, Снова требуешь ответа? Дай загадку, – я готов?!» Но, недвижима на камне, Тихо, зыбля львиный хвост, Дева, взор вонзив в глаза мне, Ожидала первых звезд: «Вот загадка, о прохожий, Ты, пришедший из долин! Я тебя спрошу все то же, Что услышал Лаев сын: Кто из нас двоих загадка? Я ли, дева-сфинкс, иль ты? Может, ночью в тени шаткой, Видишь ты свои мечты? Если я жива, телесна, Как тебе телесным быть? Нам вдвоем на свете тесно, Я должна тебя сразить! Но, быть может, я – поэта Воплощенный легкий сон? В слове смелого ответа Будет призрак расточен. И действительностью станут Только кости и скала? Отвечай мне: кто обманут? Я была иль не была?» И, недвижима на камне, Дева, зыбля львиный хвост, Устремила взор в глаза мне, Взор, принявший отблеск звезд. Мрак тускнел и рос без меры, К небу высились столпы… Я стоял у врат пещеры… Мимо не было тропы.

1903

* * *

Есть поразительная белость Снегов в вечерний час, и есть В их белизне – святая смелость, Земле непокоренной весть! Пусть тьма близка, и закатилось Нагое солнце за рубеж: Его сиянье только снилось, Но небо то ж, и дали те ж! И звезды пусть во тьме возникнут, И с изогнутой высоты Земле свои приветы крикнут: Они растают, как мечты! Но свет первее солнц и мира, Свет все – что есть, бессветья нет, И тьма лишь царская порфира, В которой выступает свет!

27 января 1904

«Скорпиону» и «Грифу»

Наш мир храня от силы вражьей, В чреде двенадцати имен, У врат небес стоят на страже В свой день Весы и Скорпион. Но от земли, вседневно пленной, В свой юный веруя порыв, — Да посягнет за грань вселенной!— Взлетает ярый Гиппогриф. Вам, – два врага в едином стане! — Урок видений вековых: Один гори, где мира грани, Другой – стремись нарушить их.

23 марта 1904

Максимилиану Шику

Я многим верил до исступленности.

Urbi et Orbi Эту веру я тебе вручаю, Столько раз обманутую… Что ж! Наш удел идти, скользя, по краю, Наш удел – над темной бездной дрожь. Шаг еще сужден ли мне, не знаю: Но иду, и близко ты идешь! Близким – мой привет! Нов миг паденья — Взгляд, лишь взгляд один без сожаленья.

Октябрь 1904

* * *

Я не видал таинственных лесов Безудержной природы Индостана, Причудливых китайских городов И белых скал льдяного океана; Не вел войска на приступы твердынь, И не был венчан в бранном шуме стана; Дней не влачил в толпе своих рабынь, Не проходил, протягивая руку, В чертоги всех богатств и всех богинь; Не созерцал во всех пределах муку На лицах мучеников, как судья; С возлюбленной не пережив разлуку, Под ноги смерти не бросался я. Я многого не видел и не встретил, Пылинка в миллиардах – жизнь моя! Но до вопросов кто-то мне ответил — И в безднах я стою без уст и слов.. И светлый мой полет сквозь них не светел. Грядущих не увижу городов, Не посещу всех тайн земного круга, С героями не встречусь всех веков. Но где в стране от севера до юга Восторг безвестный обретет душа, Безвестный трепет скорби и испуга? Мы все проходим жизнь, как он, спеша, Возможности переживаем в грезах; От тихих снов под сводом шалаша До высшего блаженства в тайных слезах, И, список чувств запомнив наизусть, Судьбе, при одобреньях и угрозах, Мы равнодушно повторяем: пусть!

<1904>

* * *

Царил над миром рифм когда-то Я с самовластием волхва, И волю царственную свято Вершили верные слова. Любил я радостные чары На их желанья налагать, И на союз мгновенный – пары Благословлять и сочетать. Любил с улыбкой подмечать я В двух чуждых душах сходный звук И двух врагов – бросать в объятья, Как двух восторженных подруг.

19 февраля 1905

* * *

На площади, полной смятеньем, При зареве близких пожаров, Трое, став пред толпой, Звали ее за собой. Первый воскликнул: «Братья, Разрушим дворцы и палаты!! Разбив их мраморы, мы Увидим свет из тюрьмы!» Другой воскликнул: «Братья, Разрушим весь дряхлый город! Стены спокойных домов — Это звенья старинных оков!» Третий воскликнул: «Братья, Сокрушим нашу ветхую душу! Лишь новому меху дано Вместить молодое вино!»

6 июля 1905

К народу

Vox populi…[338]

Давно я оставил высоты, Где я и отважные товарищи мои, Мы строили быстрокрылый Арго, — Птицу пустынных полетов, — Мечтая перелететь на хребте ее Пропасть от нашего крайнего кряжа До сапфирного мира безвестной вершины. Давно я с тобой, в твоем теченьи, народ, В твоем многошумном, многоцветном водовороте, Но ты не узнал моего горького голоса, Ты не признал моего близкого лика — В пестром плаще скомороха, Под личиной площадного певца, С гуслями сказителя былых времен. На полях под пламенным куполом, На улицах в ущельях стен, Со страниц стремительной книги, С подмостков, куда вонзаются взоры, Я слушал твой голос, народ! Кто мудрец? – у меня своя мудрость! Кто венценосец? – у меня своя воля! Кто пророк? – я не лишен благодати! Но твой голос, народ, – вселенская власть. Твоему желанию – лишь покоряться, Твоему кумиру – только служить. Ты дал мне, народ, мой драгоценнейший дар: Язык, на котором слагаю я песни. В моих стихах возвращаю твои тайны – тебе! Граню те алмазы, что ты сохранил в своих недрах! Освобождаю напевы, что замкнул ты в золотой скорлупе! Я – маг, вызывающий духов, тобою рожденных, нами убитых! Без тебя, я – звезда без света, Без тебя, я – творец без мира, Буду жить, пока дышишь ты и созданный тобою язык. Повелевай, – повинуюсь. Повяжи меня, как слепого, – пойду, Дай мне быть камнем в твоей праще, Войди в меня, как в одержимого демон, Я – уста, говори, кричи мною. Псалтырь моя! Ты должна звенеть по воле властителя! Я разобью тебя об утес, непослушная! Я оборву вас, струны, как паутины, непокорные! Раскидаю колышки, как сеют зерна весной. Наложу обет молчания, если не подчинишься, псалтырь! Останусь столпником, посмешищем праздных прохожих, здесь, на большом перекрестке!

20–23 июля 1805

* * *

Ужель доселе не довольно? Весь этот ужас, этот бред Еще язык мечты крамольной, А не решающий ответ? Не время ль, наконец, настало Земных расплат, народных кар, Когда довольно искры малой, Чтоб охватил всю брешь пожар! Так кто же голос? Мы, поэты, — Народа вольные уста! И наши песни – вам ответы, И наша речь вовек проста!

29 июля 1906

Весы качнулись

Весы качнулись мировые, Высоко подняты судьбой. На чашу темную Россия Метнула жребий тяжкий свой. Молчи и никни долу, право, Се – высшей истины черед: Предначертан борьбы кровавой Единый праведный исход. Кто б ни был вождь, где б ни был случай, Над зыбью дней властитель Рок. Кто заградит в горах ревучий И к морю рухнувший поток?

1905

Близким

I

Нет, я не ваш! Мне чужды цели ваши, Мне странен ваш неокрыленный крик, Но, в шумном круге, к вашей общей чаше И я б, как верный, клятвенно приник! Где вы – гроза, губящая стихия, Я – голос ваш, я вашим хмелем пьян, Зову крушить устои вековые, Творить простор для будущих семян. Где вы – как Рок, не знающий пощады, Я – ваш трубач, ваш знаменосец я, Зову на приступ, с боя брать преграды, К святой земле, к свободе бытия! Но там, где вы кричите мне: «Не боле!» Но там, где вы поете песнь побед, Я вижу новый бой во имя новой воли! Ломать – я буду с вами! строить – нет!

30 июля 1905

II

Нам руки свободные свяжут И шею обтянут веревкой, Попы нам прощение скажут, Повесят нас быстро и ловко. Я буду качаться, качаться, Без пошлой опоры на землю, И будет в бреду мне казаться: Я шуму великому внемлю. Мне будет казаться: народы Собрались внизу перед нами, Искателей новой свободы Сошлись проводить со слезами. И буду, качаясь, кивать я, Как будто при громе приветствий, Как будто все люди мне братья, Как это мне грезилось в детстве. Кругом, как я корчусь, взирая, Все зрители будут смеяться, А я, над толпой умирая, Все буду качаться, качаться.

1905

Предание

Посвящаю Андрею Белому

И ей надел поверх чела

Ив белых ландышей венок он.

Андрей Белый

I

Повеял ветер голубой Над бездной моря обагренной. Жемчужный след чертя кормой, Челнок помчался, окрыленный. И весь челнок, и плащ пловца Сверкали ясным аметистом; В кудрях пророка, вкруг лица, Закат горел венцом лучистым. И в грозно огненный Закат Уйдя безумными очами, Пловец не мог взглянуть назад, На скудный берег за волнами. Меж ним и берегом росли Огни топазов и берилла, И он не видел, как с земли Стремила взор за ним Сибилла. И он не видел, как она Упала вдруг на камень черный, Побеждена, упоена Своей печалью непокорной. И тень, приблизившись, легла, Верховный жрец отвел ей локон, И тихо снял с ее чела Из белых ландышей венок он.

II

И годы шли. И целый день Она скользила в сводах храма, Всегда задумчива, как тень, В столбах лазурных фимиама. Но лишь сгорел пожар дневной И сумрак ширился победно, По узкой лестнице витой Она сходила тенью бледной, — В покой, где жрец верховный ждал Ее с покорностью всегдашней, При дымном факеле, и ал Был свет из окон старой башни. Струи священного вина Пьянили мысль, дразня желанья, И словно в диком вихре сна, Свершались таинства лобзанья. На ложе каменном они Безрадостно сплетали руки; Плясали красные огни, И глухо повторялись звуки. Но вдруг, припомнив о былом, Она венок из роз срывала, На камни падала лицом И долго билась и стенала. И кротко жрец, склонясь над ней, Вершил заветные заклятья, И вновь, под плясками огней, Сплетались горькие объятья.

III

И годы шли, как смены сна, Сходя во тьму сквозь своды храма, И вот состарилась она В столбах лазурных фимиама. И ей народ алтарь воздвиг Давно, как непорочной жрице, И только жрец, седой старик, Знал тайну замкнутой светлицы. Был вечер. Запад гас в огне. Ушли из храма богомольцы. На малахитовой волне Сплетались огненные кольца. И вырос призрак корабля, И близился безвестный парус, И кто-то, бледный, у руля Ронял сверкающий стеклярус. Уже, мерцая, месяц стыл Серпом из тусклого оникса, Когда ко храму подступил Пришлец с брегов холодных Стикса. И властно в ясной тишине Раздалось тихое воззванье: «Вот я пришел. Сойди ко мне, — Настало вечное свиданье». И странно вспыхнул красный свет В высоких окнах башни старой, Потом погас на зов в ответ, И замер храм под лунной чарой. И в красоте седых кудрей Предстала у дверей Сибилла, Простер он властно руки к ней, Она, без слов, главу склонила. Спросил он: «Ты ждала меня?» Сказала: «Верила и ждала». Лучом сапфирного огня Луна их лик поцеловала. Рука с рукой к прибою волн Они сошли, вдвоем отныне… Как сердолик – далекий челн На хризолитовой равнине! А в башне, там, где свет погас, Седой старик бродил у окон, И с моря не сводил он глаз, И целовал в последний раз Из мертвых ландышей венок он.

1804 – ноябрь, 1906 – март, 1906 – январь

Плач Лаодамии

Нет, слова гонцов не ложны! Ты безвременно сражен! Все надежды невозможны, Все, что счастье, – только сон! Я лишь ночь одну вкушала Умиленье ласк твоих, И не знаю, как не знала, Ты мой муж иль мой жених! Ты мой пояс непорочный В вечер брака развязал, Но уже к стране восточной Ветер парус напрягал! Помню я: росой минутной Окропил меня Морфей… Вдруг, сквозь сон, я слышу смутно Нет твоей руки – в моей. Просыпаюсь: блеск доспеха, Со щитом ты предо мной… И, как робкий ропот смеха, День стучится за стеной. Я вскочила, охватила Стан твой с жадностью змеи, Миги длила и ловила Очи милые твои.

Март 1906

Под утро

Еще было совсем темно, И горели в ряд фонари, Но я приоткрыл окно И понял приближенье зари. От лазури, побелевшей вдруг, Отделились, как дым, облака, В сумраке, поредевшем вокруг, Обозначился парк и река. И скоро в сизой дали, Казавшейся черным концом, Опять поднялись с земли Крыши – за домом дом. И, звезды гася, в небеса Кто-то влил лиловый сок, И мне сладко повеял в глаза Издалека ветерок.

6 апреля 1906

Остров

Пусть он останется безвестным За далью призрачной неведомых морей, Пусть он не станет вымеренным, тесным, Как дом, как комната: от окон до дверей! Чтоб с тонких берегов вседневности и жизни В бинокль мечты чуть видеть мы могли, Как пальмы клонятся в твоей отчизне, Как тщетно к ней стремятся корабли. Чтоб в море никогда не вышел Генуэзец, Способный привести корвеллу к берегам. Чтоб вечно без людей там красовался месяц И радостью никто не насладился б там.

Август 1906

Нить

Отдамся ль я случайному наитью, Сознательно ль – кую и правлю стих — Я все ж останусь телеграфной нитью, Протянутой в века из дней моих! И я смотрю, раскрыв с усильем веки Мечты, уставший, словно слабый глаз, В грядущее! – как некогда ацтеки Смотрели в мир, предчувствуя в нем нас.

Август 1906

* * *

Встав, прошумят и сгибнут города, Пройдут и в бездну канут поколенья, Просторы вод иссякнут без следа, И станут басней вольные растенья, Заполнив степи, горы, глубь морей, Весь шар земной, что стал для жизни тесен, По завоеванной планете всей Единый город выступит, как плесень,

<1906 >

* * *

Все ближе, все ближе, все ближе С каждым и каждым мгновеньем Бесстрастные Смерти уста, Холоден ее поцелуй. Все ниже, все ниже, все ниже С покорным и сладким томленьем, Чело преклоняет мечта, Летейских возжаждавши струй. Что пело, сверкало, манило, Ароматы, напевы и краски, Страсть, познанье, борьба, — Даже ты, даже ты, – Любовь, — Все странно поблекло, остыло. Скудны ненужные ласки, Безразлична земная Судьба И тягостно вечное: «Вновь!» Но страшно суровых оценок Судьи рокового – сознанья, Что днем, и во тьме, и во сне Вершит свой безжалостный суд… О, память! Кровавый застенок! Где не молкнут стоны страданья, Где радости плачут в огне И скорби во льду вопиют. Придите, придите, придите, Последние милые миги, Возжгите в немые уста Смущенно слепой поцелуй. Рвутся заветные нити, Спадают с духа вериги, С безумьем граничит мечта, Летейских касаясь струй.

<1906>

* * *

Я безволен, я покорен Пред холодным алтарем, Длится труд – велик, упорен, — Жернов мелет тайны зерен, Грудь сдавил глухой ярем. Кто я? раб неотрешимый От тяжелых жерновов. Кто я? раб неутомимый, Узник я в цепи незримой, Доброволец из рабов! Мне открыты все дороги, Я же медлю у ярма, Слепнут очи, гнутся ноги, Жгут лучи, и ветры строги, И морозом жжет зима…

1906

Балаганы

Балаганы, балаганы На вечерней площади. Свет горит, бьют барабаны, Дверь открыта, – проходи. Панорамы, граммофоны, Новый синематограф, Будды зуб и дрозд ученый, Дева с рогом и удав. За зеленой занавеской Отделенье для мужчин. Много шума, много блеска, Смотрят бюсты из витрин. Зазвонили к перемене. Красный занавес раскрыт. Черный фрак на синей сцене Мило публику смешит. «Раритеты раритетов Показать я вам готов: Две находки – из предметов Отдаленнейших веков. Это – с петлею веревка (Может каждый в руки взять). Ей умели очень ловко Жизнь, чью надо, убавлять. Это – царская корона (Крест – один, алмазов – сто). Ей могли во время оно Делать Некиим – ничто. Все газетные заметки Прославляют наш музей, Верьте слову: ныне редки Амулеты прежних дней». Всяк, кто смотрит, рот разинул, Все теснятся, стар и мал… Зазвонили. Вечер минул. Красный занавес упал. Тихо молкнут барабаны, Гаснут лампы впереди. Спят спокойно балаганы На базарной площади.

7 января 1907

Жигули

Над водой поникли ивы, Гор лесистые извивы Тайну прошлого хранят, Луг и дали – молчаливы. Луг и дали в зное спят. Там шумит по Волге сонной Пароход неугомонный Меж пустынных деревень, Мимо речки полусонной — Тени плоские плотов. Слева робко никнут ивы, Справа – горные извивы Тайну прошлого хранят; Дали – скучно-молчаливы, Виды – в жарком зное спят. Земли, жаждущие плуга, Грустны с Севера до Юга, Вся прорезана река, И струи твои друг друга Гонят в лучшие века!

1907

* * *

Трубите в траурные трубы, Закройте крепом зеркала, Она лежит, сомкнувши губы, И повторяет голос грубый: Все совершилось! Умерла!

<1907>

Сходные решения

Пора разгадывать загадки, Что людям загадали мы. Решенья эти будут кратки, Как надпись на стене тюрьмы. Мы говорили вам: «Изменой Живи; под твердью голубой Вскипай и рассыпайся пеной», То значит: «Будь всегда собой». Мы говорили вам: «Нет истин, Прав – миг; прав – беглый поцелуй, Тот лжет, кто говорит; «Здесь пристань!» То значит: «Истины взыскуй!» Мы говорили вам: «Лишь в страсти Есть сила. В вечном колесе, Вращаясь, домогайся власти», То значит: «Люди равны все!» Нам скажут: «Сходные решенья Давно исчерпаны до дна». Что делать? разны поколенья, Язык различен, цель – одна!

<1908>

У вагонного окна

Дали сумрачны и хмуры. И причудливы и строги, Скалы сломанные Юры Разместились вдоль дороги. Поезд вьется между гор, Беспощаден, верен, скор. Милый поезд, издавна мы Стали мирными друзьями. Ты проводишь панорамы, Я делюсь с тобой мечтами. Сколько дум и сколько слез Прожил я под гул колес! Завтра я тебя покину, — Каждый миг мы к цели ближе… Что за жребий завтра выну Я в мятущемся Париже? Мне безвестную печаль Или стертую медаль? Зов надежд всё безнадежней, Всё безвольней ожиданья… Но опять, с тревогой прежней, Жду последнего свиданья. Не пробьет ли страшный час, Соблазнявший столько раз! Милый поезд! может, вскоре, Обходя вагон уснувший, Я лелеять буду горе О мечте, вновь обманувшей, Вновь с тобой, и вновь один, В далях северных равнин.

1909

Jura

Я и кот

Славный кот мой одноглазый, Мы с тобой вдвоем. Звезд вечерние алмазы Блещут за окном. Я вникаю в строфы Данте, В тайны старины… Звуки нежного анданте За стеной слышны. На диване, возле печки, Ты мечтаешь, кот, Щуришь глаз свой против свечки, Разеваешь рот. Иль ты видишь в грезах крыши, Мир полночных крыш, Вдоль стены идешь и свыше На землю глядишь. Светит месяц, звезды светят… Подойдешь к трубе, Позовешь ты, и ответят Все друзья тебе. Хорошо на крышах белых Праздники справлять И своих врагов несмелых К бою призывать. О свободе возле печки Ты мечтаешь, кот, Щуришь глаз свой против свечки, Разеваешь рот. Звуки нежного анданте За стеной слышны. Я вникаю в строфы Данте, В тайны старины.

28 ноября 1909

* * *

Я знал тебя, Москва, еще невзрачно-скромной, Когда кругом пруда реки Неглинной, где Теперь разводят сквер, лежал пустырь огромный, И утки вольные жизнь тешили в воде; Когда поблизости гремели балаганы Бессвязной музыкой, и ряд больших картин Пред ними – рисовал таинственные страны, Покой гренландских льдов, Алжира знойный сплин; Когда на улице звон двухэтажных конок Был мелодичней, чем колес жестокий треск, И лампы в фонарях дивились, как спросонок, На газовый рожок, как на небесный блеск; Когда еще был жив тот «город», где героев Островский выбирал: мир скученных домов, Промозглых, сумрачных, сырых, – какой-то Ноев Ковчег, вмещающий все образы скотов. Но изменилось всё! Ты стала, в буйстве злобы, Всё сокрушать, спеша очиститься от скверн, На месте флигельков восстали небоскребы, И всюду запестрел бесстыдный стиль – модерн…

<1909 >

* * *

Здесь раннего посева всходы, Здесь воплощенье давних грез, Мечты былые я сквозь годы, Как зерна чистые, пронес. Я их лелеял одиноко, Таил, как праведные сны, И ждал, пока грозой жестокой Не будут нивы вспоены. И вот взошли мои посевы, Дрожат под солнцем, наконец, И в час работы – Все Напевы Я повторил, веселый жнец!

<1909>

Кладбище

Солнце палит утомленную землю, В травах, и в птицах, и в пляске звериной, Нудит ее расцветать, трепетать. Гулу людских поколений я внемлю. Буйно свершают свой подвиг недлинный Люди, чтоб долго во тьме истлевать. Полнятся гробы! полнее могилы! Кладбища тянутся шире и шире В шествии грозном всё новых веков, Время настанет: иссякнут все силы Дряхлой земли, и в подсолнечном мире Всё будет – рядом могил и гробов! Солнце палит утомленную землю. Гнется тростник, и мелькают стрекозы Около тихих, незыблемых струй. Тайному вздоху под ивой я внемлю. Первое счастие! первые грезы! Чу! прозвучал в тишине поцелуй!

20 марта. 1910

Ветреный вечер

Шумят задумчивые липы. Закат, сквозь частокол стволов, Обводит на песке аллеи Сиянием следы шагов. Порой мучительные скрипы Врываются в покорный шум… И дали неба все синее, И синий, дальний лес– угрюм. О, царствуй, вечер, час раздумий; Струись, журчи в душе, родник… Иду вперед померкшим садом И знаю – рядом мой двойник. Иду вперед, в покорном шуме, Порою слышу скорбный скрип… И мой двойник безмолвный – рядом Скользит вдоль потемневших лип.

26 июня 1910

Вечер в поле

Солнце сквозь деревья сыплет пылью золотой. Белый, тощий месяц в бледном небе сам не свой. Словно желтый веер, нив раскрыт широкий круг. Где-то косы точат, свежим сеном веет луг. Тучки в небе дремлют, час заката недалек… Чу! запел протяжно пастуший рожок,

4–6 июля 1910

Одинокая ель

Одинокая старая ель, Еще сохраняя Девичью стройность ствола, Все шепчет чуть слышно про дальнюю цель, Под ветром ветвями печально качая И новые шишки роняя, Всё новые шишки, еще, без числа… Столетняя мать! О чем ты так шепчешь? о чем ты мечтаешь? Ты, древняя, хочешь детей увидать, Зеленые, стройные ели? Год за годом с верхних ветвей Ты новые шишки роняешь, Чтобы увидеть своих встающих детей, Чтобы шептать, умирая, о достигнутой цели. Но кругом лишь поля, У корней твоих реет дорога. Или эта бесплодна земля? Или небо к мечте твоей строго? Ты одна. Кропит тебя дождь; шевелит тебя буря; За зимней стужей сияет весна, И осень за летом приходит, глухая… Столетняя ель, Одинокая, ветви понуря, Ветви под ветром качая, Ты шепчешь чуть слышно про дальнюю цель

24 июля 1910

Белкино

Рабы

Нас было много. Мы покорно Свершали свой вседневный труд: Мели осенний сад; упорно От ила очищали пруд; Срезали сучья у оливы; Кропили пыльные цветы; За всем следили, терпеливы, От темноты до темноты! Ах, мы одной горели жаждой, Чтоб в час, когда с террасы в сад Сойдет она, – листочек каждый Был зелен, был красив, был рад! И вот, дрожа, ложились тени, Склонялось солнце, все в огнях, — Тогда на белые ступени, Со стеблем лилии в руках, Она сходила… Боги! Боги! Как мир пред ней казался груб! Как были царственны и строги Черты ее сомкнутых губ! Походкой медленной и стройной Среди кустов, среди олив, — Богиня некая! – спокойно Она скользила, взгляд склонив… И, медленно достигнув пруда, На низкой мраморной скамье Садилась там, земное чудо, В каком-то дивном забытье… А мы, безумные, как воры Таясь, меж спутанных ветвей, В ее лицо вонзали взоры, Дыша, как дикий сонм зверей… Рождался месяц… Тихо, плавно Она вставала, шла домой… И билось сердце своенравно У всех, у всех – одной мечтой! Но что свершилось? – Кто сказал нам, Что выбран был один из нас? Кто, кто Сеида показал нам Вдвоем с царицей в темный час? Он весь дрожал, он был в испуге, И был безумен черный лик, — Но вдруг со стоном, как к подруге, К царице юный раб приник. Свершилось! Больше нет исхода, — Она и он обречены! Мы знаем: смерть стоит у входа, Таясь за выступом стены. Покорно мы откроем двери, Дадим войти ей в тихий сад И будем ждать в кустах, как звери, Когда опять блеснет закат. Зажгутся облачные змеи, Сплетутся в рдяно-алый клуб… И рухнет на песок аллеи С царицей рядом черный труп!

6 декабря 1910

* * *

Желанье, ужасу подобное, Меня опять влечет к стихам… И снова, как на место лобное, Вхожу в мой озаренный храм. Покрыта грудь святыми ризами, Чело под жреческим венцом, И фимиам волнами сизыми Клубится медленно кругом. Входите! это – час служения, Зажжен огонь, дверь отперта. Мои заветные моления, Не дрогнув, повторят уста. Блаженны все, молчать умевшие, Сокрывшие священный стих, Сознаньем пламенным презревшие Вопль современников своих! Они в блаженном одиночестве Проникли в таинства души; Приняв великие пророчества, Твердили их в глухой тиши; Они глубины тайн изведали, До дна испили свой восторг, И вдохновенных грез не предали На поруганье и на торг! Но поздно! Жизнь моя расславлена, Воздвигнут храм, дверь отперта… Входите! Будет людям явлена Моя запретная мечта.

5–6 октября 1909 – 6 декабря 1910

* * *

Не так же ль годы, годы прежде Бродил я на закате дня, Не так же ль ветер, слабый, нежный, Предупреждал, шумя, меня. Но той же радостной надежде Душа, как прежде, предана, И страстью буйной и мятежной, Как прежде, все живет она! Ловлю, как прежде, шорох каждый Вечерних листьев, дум своих, Ищу восторгов и печали, Бесшумных грез певучий стих. И жажды, ненасытной жажды Еще мой дух не утолил, И хочет он к безвестной дали Стремиться до последних сил.

<1910>

* * *

С пестрым мешком за плечами татарин, В чуйке облезлой веселый мужик, С дымной сигарой задумчивый барин, Барышня в синем – бессмысленный лик. После гигантских домов – два забора, «Фиалки, фиалки!» – «Шнурки, гуталин!» Быстро отдернулась белая штора: Девочка с кудрями в раме гардин… Шумно вдоль мокрых бегут тротуаров, Детям на радость, живые ручьи, В думах, как зарево дальних пожаров, Светят прошедшие весны мои.

21 февраля 1911

* * *

За вечера видений вот расплата!

Книга раздумий Душа томится надеждой тщетной Вернуть былую, святую мощь… Как всё поблекло – так незаметно! — Как бледно небо и зелень рощ! Дрожит вершина родной березы, Вот трясогузка трясет хвостом… Я помню смутно живые грезы И счастье жизни в глухом былом… Бежал бы прежде я в это поле, Я пил бы запах медвяных трав… Но чую в теле, но чую в воле Гнет беспощадный земных отрав. Ах, слишком много я жаждал видеть, Искал видений, волшебных снов, Умел любить я, смел ненавидеть… И стали страсти – как груз оков! В листву березы бьет солнце ярко, И птицы громко кричат «чьи-чьи»! О, свод небесный! победы арка! Войду ль в оковах в врата твои!

25 мая 1911

* * *

Я видел много городов, И малых и больших, Я слышал сонмы голосов, Гудящих в стенах их. Я видел склоны грозных гор, Ширь радостных морей, Я знал восторг, я знал позор, Все омуты страстей. Что ж мне осталось в мире сем? Он предо мной – как склеп. Я песни пел, – и вот я нем, Я видел огнь, – и слеп!. Я помню: ненависть, любовь, Молитвы, ужас, бред… Ужели начинать мне вновь Весь круг былых побед? Где новый Дант? другой Шекспир? Невиданный закат? Я до конца прошел весь мир, И нет путей назад!

1 августа 1911

* * *

Озими зеленые, оголенный лес, Небо серо-синее, мертвые цветы, Станции заброшенной сумрачный навес, И в мечтах задумчивых – маленькая ты. Милый мой воробушек! ты клюешь подсолнух, Прыгаешь доверчиво, смело предо мной; Оба мы купаемся в предосенних волнах: Ты с своей заботою, я с своей мечтой. Пусть, бросая в воздух бело-серый дым, Мимо нас стремительно мчатся поезда, — Мы живем мгновением, кратким и одним, Мы мгновеньем счастливы, нынче, как всегда. Осень пусть кончается; взвеют вихрем вьюги Белый снег над яркостью поздних озимей, Будут мертвы бороны, будут мертвы плуги. Ты зиме доверишься, я – мечте моей. Прыгает воробушек, облака ползут, Лес стоит безжизненный над простором нив, Хорошо довериться быстрым снам минут, Чувствовать, что в вечность я влюблен и жив.

4 октября 1911

* * *

Так повелел всесильный Демиург, Чтоб были люди ремеслом различны. Тот – плотник, тот – купец, тот – драматург, Те – камни класть, те – суд вести привычны. Но ты – ты выбрал жребий необычный: Художник ты, и также ты хирург! Ты лечишь люд, и сельский и столичный, И пишешь нам блеск дня и темень пург. Так ты творца провел лукаво за нос, Нарушив, им назначенный, устав: Ты – разен, как Протей, двулик, как Янус! Прими же от меня, средь разных слав, И мой сонет, что преломил, как в призме, Недавний спор о материализме.

23 декабря 1911

* * *

Двадцать лет назад ты умерла. Как же нынче снова ты пришла В тихом сне, ко мне, – с лицом печальным, С тихим голосом, как будто дальним, Та же, та же, что была тогда! Пред тобой я плакал без стыда О годах, прожитых бесполезно. Ты сказала тихо: «Ночью звездной, Здесь, в каких-то четырех стенах, Ты уснешь на белых простынях, И в стране, где счастие безбрежней, Встречу я тебя улыбкой прежней!» Облелеян нежностью былой, Снова был я мальчиком с тобой, Целовал протянутые руки, И, чрез годы медленной разлуки, Душу скорбную ласкала вновь Первая блаженная любовь.

Декабрь 1911

* * *

Две тени милые, два данные судьбой

Мне ангела…

Пушкин Как ангел тьмы и ангел света, Две тени строгие со мной, И властно требуют ответа За каждый день и подвиг мой. Один, «со взором серафима», Лелеет сон моей души, Другой, смеясь, проходит мимо И дерзко говорит: спеши! Но лишь я вслед за ним дерзаю, Бросаясь в гибельный хаос, — Другой зовет к земному маю, К блаженству думы, к счастью слез. И каждый вечер – двое! двое! Мне произносят приговор: Тот – неземное, тот – земное, Кляня, как ужас и позор. Но неземное сходно с бездной, В которую готов я пасть, А над земным свой полог звездный Волшебно распростерла страсть. И я, теряя в жизни грани, Не зная, душу где сберечь, В порыве темных отрицаний На ангелов взношу свой меч!

1907. 1911

* * *

А Эдмонда не покинет

Дженни даже в небесах

Пушкин Уже овеянная тенями, Встречая предзакатный свет, Там, за пройденными ступенями, — Мечта моих начальных лет! Все тот же лик, слегка мечтательный, Все тот же детски-нежный взор, В нем не вопрос, – привет ласкательный, В нем всепрощенье, – не укор. Все клятвы молодости преданы, Что я вручал когда-то ей, До дна все омуты изведаны Безумств, желаний и страстей. Но в ней нетленно живо прежнее, Пред ней я тот же, как тогда, — И вновь смелее, безмятежнее Смотрю на долгие года. Она хранит цветы весенние, Нетленные в иных мирах, И так же верю прежней Дженни я, И те же клятвы на устах.

<1911 >

* * *

К. Бальмонту

Давно, средь всех соблазнов мира, Одно избрал я божество, На грозном пьедестале – лира, Лук беспощадный в длани бога, В чертах надменных – торжество. Я с детства верен стреловержцу, Тому, кем поражен Пифон, И любо пламенному сердцу, Когда в душе кипит тревога В предчувствии, что близок он. Иду меж торжищ и святилищ, Слежу земные суеты; Но в тайнике моих хранилищ Я берегу одно лишь: гимнам Мной посвященные листы. Меня венчают иль поносят, Мне дела нет. Как клевету, Приемлю лавр, что мне подносят, И в блеске дня, и в мраке дымном Храня свободную мечту.

1911

* * *

Нет тебе на свете равных, Стародавняя Москва! Блеском дней, вовеки славных, Будешь ты всегда жива! Град, что строил Долгорукий Посреди глухих лесов, Вознесли любовно внуки Выше прочих городов! Здесь Иван Васильич Третий Иго рабства раздробил, Здесь, за длинный ряд столетий, Был источник наших сил. Здесь нашла свою препону Поляков надменных рать; Здесь пришлось Наполеону Зыбкость счастья разгадать. Здесь, как было, так и ныне — Сердце всей Руси святой, Здесь стоят ее святыни, За кремлевскою стеной! Здесь пути перекрестились Ото всех шести морей, Здесь великие учились — Верить родине своей! Расширяясь, возрастая, Вся в дворцах и вся в садах, Ты стоишь, Москва святая, На своих семи холмах. Ты стоишь, сияя златом Необъятных куполов, Над Востоком и Закатом Зыбля зов колоколов!

<1911>

* * *

Прости мой стих, безумьем гневный, Прости мой смех, на стон похожий! Измучен пыткой ежедневной, Я слез твоих не разгадал! Мы снова брошены на ложе, И ты рукой, почти бессильной, Но все торжественней, все строже Мне подаешь святой фиал. Кругом чернеет мрак могильный, Жизнь далеко, ее не слышно, Не это ль склеп, глухой и пыльный, — Но ты со мной – и счастлив я.

<1911>

* * *

– Солнце! Солнце! Снова! Снова ты со мной! – Что же будет, что же будет с прежней тьмой? – Тьма исчезнет, тьма растает в блеске дня! – Ах, уже лучи, как пламя, жгут меня! – Будь же счастлив, будь же светел в светлый час! – Таю в блеске, исчезаю, я – погас. – Что же ты не славишь в песне вечный свет? – У того, кто гаснет в свете, песен нет. – Солнце! Солнце! Снова! Снова ты со мной! – Вижу свет, но я окутан прежней тьмой.

21 января 1912

* * *

Чуть видные слова седого манускрипта, Божественный покой таинственных могил, И веянье вокруг незримых дивных крыл, — Вот, что мечталось мне при имени Египта. Но всё кругом не то! Под тенью эвкалипта Толпятся нищие. Дым парохода скрыл От взглядов даль песков, и мутен желтый Нил. Гнусавый вой молитв доносится из крипта. Я вечером вернусь в сверкающий отель И, с томиком Ренье прилегши на постель, Перенесусь мечтой на буйный берег Сены. О, гордый фараон, безжалостный Рамсес! Твой страшный мир погиб, развеялся, исчез, — И Хронос празднует бесчисленные смены.

9 марта 1912

* * *

Я мальчиком мечтал, читая Жюля Верна, Что тени вымысла плоть обретут для нас, Что поплывет судно, громадной «Грет-Истерна», Что полюс покорит упрямый Гаттерас, Что новых ламп лучи осветят тьму ночную, Что по полям пойдет, влекомый паром, Слон, Что «Наутилус» нырнет свободно в глубь морскую, Что капитан Робюр прорежет небосклон. Свершились все мечты, что были так далеки. Победный ум прошел за годы сотни миль; При электричестве пишу я эти строки, И у ворот, гудя, стоит автомобиль; На полюсах взвились звездистые знамена; Семья «Титаников» колеблет океан; Подводные суда его взрезают лоно, И в синеву, треща, взлетел аэроплан. Но есть еще мечта, чудесней и заветней; Я снова предан ей, как в юные года: Там, далеко от нас, в лазури ночи летней, Сверкает и зовет багряная звезда. Томят кою мечту заветные каналы, О существах иных твердят безвольно сны… Марс, давний, старый друг! наш брат! двойник наш алый! Ужели мы с тобой вовек разлучены! Не верю! Не хочу здесь, на зеленом лоне, Как узник, взор смежить! Я жду, что сквозь эфир, В свободной пустоте, помчит прибор Маркони Приветствия земли в родной и чуждый мир; Я жду, что, наконец, увижу шар блестящий, Как точка малая, затерянный в огнях, Путем намеченным к иной земле летящий, Чтоб братство воссоздать в разрозненных мирах.

28 мая 1912

* * *

Зыблются полосы света В черной, холодной воде. Страстным вопросам ответа Нет в этом мире нигде! Небо закрыто туманом, Звезды незримы во мгле. Тайным и горьким обманом Облито все на земле. Вы, фонари! – повторенья Светлых, небесных очей, Как ваше зыбко дробленье В сумраке черных ночей. Ты, неживого канала Черная, злая вода, — Как ты дробишься устало, Сжата в гранит навсегда! Зыблются отблески света, — Блеск фонарей на воде… Страстным вопросам ответа Нет в этом мире нигде!

1 ноября 1912

Петербург

* * *

Три женщины – белая, черная, алая — Стоят в моей жизни. Зачем и когда Вы вторглись в мечту мою? Разве немало я Любовь восславлял в молодые года? Сгибается алая хищной пантерою И смотрит обманчивой чарой зрачков, Но в силу заклятий, знакомых мне, верую: За мной побежит на свирельный мой зов. Проходит в надменном величии черная И требует знаком – идти за собой. А, строгая тень! уклоняйся, упорная, Но мне суждено для тебя быть судьбой. Но клонится с тихой покорностью белая, Глаза ее – грусть, безнадежность – уста. И странно застыла душа онемелая, С душой онемелой безвольно слита. Три женщины – белая, черная, алая — Стоят в моей жизни. И кто-то поет, Что нет, не довольно я плакал, что мало я Любовь воспевал! Дни и миги – вперед!

1912

* * *

Сердце утомленное хочет одного, Глупенькая девочка, – счастья твоего. Ты встречаешь радостно нежную весну. Ожиданья тайные я ли обману? В чью-то душу робкую я сошел, как бог, И взращаю цветики вдоль ее дорог; И, как солнце майское в небе голубом, Я горю надеждами, я дышу теплом; Властным мановением жизнь пробуждена… Пусть же радость празднует новая весна! Пусть поля оденутся в зелень и цветы, — Я хочу, чтоб юностью опьянилась ты! Что бы в сердце ни было, знаю я одно: Быть с тобою ласковым, нежным мне дано. И слова безумные, те же, что всегда, Повторяю кротко я: «Любишь? любишь?» – «Да».

1912

* * *

Как струны оборвавшейся жалобный звук, В сердце – эхо недавних желаний и мук. Детский взор, милый лик, прелесть ласковых рук, — Почему это все стало чуждым мне вдруг? За окном уже день, и сквозь просветы штор Наглый луч на кровать смотрит прямо в упор. Плечи молча целую, бесправно, как вор, Знаю, понял: окончен мучительный спор… Ночи гаснет недолгий, обманчивый бред. В безразличьи твоем есть безмолвный ответ, И «не знаю» звучит беспощадней, чем «нет»… Заливает двоих все решающий свет. Нынче – осень, вчера ликовала весна; Кто жестоко исчерпал всю душу до дна? Из подушек ты смотришь, как прежде, ясна, Но уныло звенит, умирая, струна…

«Любовь, как властный недруг, вяжет…»

Но есть сильней очарованье.

Ф. Тютчев Любовь, как властный недруг, вяжет, Любовь, смеясь, ведет на казнь И слов пощады нам не скажет. Но сладостны ее насилья, Мы за плечами чуем крылья И в сердце – радость, не боязнь! Страсть – властно налагает цепи, Страсть угнетает, как тиран, И нас влечет в нагие степи, Там мы, без сил, клянем миг каждый, Там, истомясь от смертной жажды, Мы гибнем от позорных ран. Но, если, совершая чудо, Тюрьму вскрывает нам Любовь, — Мы радостно бежим оттуда. Когда ж спадают цепи страсти, Мы – все в ее волшебной власти И сами к ней приходим вновь!

1912

* * *

Безумец! думал плыть ты по Спокойной влаге, в сладкой дреме, Но, как герой Эдгара По, Закручен в бешеном Мальстрёме? Летят, свистят извивы волн, Их громовые стоны звонки; Летит твой наклоненный челн В жерло чудовищной воронки. Но, как герой жестоких Tales[339], Припомни книгу Архимеда: Лишь разум не сошел бы с рельс, И мысли суждена победа! Мой разум, бодрствуй! мысль, гори! Мы с вами созданы для рыб ли? В душе мерцает свет зари… Мой разум! нет, мы не погибли!

1912

* * *

Огни! лучи! сверканья! светы! Тот ал, тот синь, тот бледно-бел… Слепит авто, с хвостом кометы, Трам, озаряя, прогремел. В вечерний сумрак, в шаткость линий Вожглись, крутясь, огни реклам, Зеленый, алый, странно-синий… Опять гремит, сверкая, трам. На лицах блеск – зеленый, алый… На лицах смерть, где властен газ… Но буен город, пьяный, шалый, Справляющий вечерний час. Что день! Ночь блещет алым, синим, Оранжевым, – любым лучом! На облака мы светы кинем, Мы небо буквами зажжем! О солнце мы в огнях забыли: Опал, берилл и хризолит… И россыпью алмазной пыли Пред небом город заблестит!

1912

Ребенок Сонет

Тебе тринадцать лет, но по щекам, у глаз, Пороки, нищета, ряд долгих унижений Вписали тщательно свой сумрачный рассказ, Уча – все выносить, пред всем склонять колени. Под шляпку бедную лица скрывая тени И грудь незрелую под выцветший атлас, Ты хочешь обмануть развязностью движении, Казаться не собой, хотя б на краткий час! Нарочно голос свой ты делаешь жесточе, Встречаешь хохотом бесстыдные слова, Чтоб стать подобной им, – тем жрицам нашей ночи! И подымаешь ты, в порыве удальства, Высоко свой подол у полных людом конок, Чтоб кто не угадал, что ты еще ребенок.

1912

* * *

Всем душам нежным и сердцам влюбленным, Кого земной Любви ласкали сны, Кто пел Любовь во дни своей весны, Я шлю привет напевом умиленным. Вокруг меня святыня тишины, Диана светит луком преклоненным, И надо мной, печальным и бессонным, Лик Данте, вдаль глядящий со стены. Поэт, кого вел по кругам Вергилий! Своим сверканьем мой зажги сонет, Будь твердым посохом моих бессилии! Пою восторг и скорбь минувших лет, Яд поцелуев, сладость смертной страсти… Камены строгие! – я в вашей грозной власти.

<1912>

* * *

Речи медной, когда-то звучавшей на форуме Римском, Я бы ответить желал звуками тех же времен, Но дерзну ль состязаться с Титаном, себе подчинившим Все наречья земли, словно все ветры Эол, С тем, кто в строки письма влагает Симмаха сладость, Кто в авсонийский размер Пушкина стих заключил. Нет, обращаться не смею к другим благосклонным Каменам. Я Полигимнии лишь скромный вручаю ответ, Муза, любовно скажи «quam mellea res set epistui»[340], Если, как подпись, стоит Федор Евгеньевич Корт.

1912

«День красочный, день ярко-пестрый…»

Есть некий час всемирного молчанья.

Ф. Тютчев День красочный, день ярко-пестрый, Многоголосный шумный день; Ты сердце ранишь болью острой, Ступени взносишь на ступень. Всходя по лестнице небесной, Мы, страх и радость затая, Взираем, из юдоли тесной, На всю стоцветность бытия! И, как Адамы, всем виденьям, Всем звукам, всем лучам миров Мы ищем, с нежным умиленьем, Непобедимо-верных слов. Но сходит ночь, и яркость тонет В единой, безразличной мгле, И Тень бестрепетно хоронит Все разделенья на земле. Нет ничего, дела и вещи Смешались, чтобы в бездну пасть, И Хаос древний, Хаос вещий Рукой оледеняет страсть. Подходит страшный час незнанья, Единства и слиянья час… О, час всемирного молчанья, Ты с Тайной жизни близишь нас!

7 мая 1913

* * *

Разбегаются снова поля за окном, Темный лес по окружности медленно вертится, Сеть из проволок то на кругу голубом, То на поле зеленом отчетливо чертится. Дальний путь, дальний путь, дальний путь, дальний путь. Это я прошептал, иль колесами сказано? Убежать! позабыть! умереть! отдохнуть! Что-то длинное, долгое снова развязано. Милый Макс! да, ты прав! под качанье рессор Я, как ты, задремал, убаюкан их «титатью», И уже Океан смотрит прямо в упор Мне в глаза, здесь в полях, за болотистой Припятью.

29 июня 1913

* * *

Строго и молча, без слов, без угроз, Падает медленно снег; Выслал лазутчиков дряхлый Мороз, Непобедимый стратег. Падают хлопья, угрюмо кружась, Строго и молча, без слов, Кроют сурово осеннюю грязь, Зелень осенних лугов. Молча, – послы рокового вождя, — Падают вниз с высоты, Кроют овраги в полях, возводя С горки на горку мосты. Выслал лазутчиков дряхлый стратег, Скоро появится рать. Падая молча, безжизненный снег Хочет всю землю ровнять. Чу! не трубит ли воинственный рог, Не авангард ли идет? Изморозь бело блестит вдоль дорог, Речки затянуты в лед. Падают хлопья, спокойно кружась, Делают дело без слов: Скрыли покровы осеннюю грязь, Скрыли просторы лугов. Лед над водой, над полянами снег, Слиты мостами холмы. Вьюга трубит… Выступает стратег Старой царицы Зимы.

25 августа 1913

* * *

Мне кажется, что в саване я, Лежу в глухой земле. Где все восторги плавания Под солнцем и во мгле? И призраки томительные Проходят предо мной. Стучат часы медлительные, Поют «Ты был живой». И лишь одна, единственная Тень меж других теней, — Как вестница таинственная Грядущих новых дней. Душа, душа, обманутая Так много, много раз, Ужели даль оглянутая Опять обнимет нас? И, снова мукам преданная, Душа, ты будешь петь, А тайна неизведанная В мои глаза глядеть? Нет, нет! Еще не в гавани я, Мой путь не завершен! Вновь будут буйства плавания, Вновь вспыхнет небосклон!

<Декабрь> 1913

Эдинбург II

* * *

После долгих скитаний тебя я обрел, моя девочка! Тайно двоих на лугу пояс обвил золотой! Кто же пред нами мелькает: бабочка-страсть, однодневочка, Иль Афродиты посол, тот мотылек роковой? Мы, закрывая глаза, бежим за блестящим видением, Призрак, мелькнувший на миг, думаем в сетку поймать. Не обернется ли он сурово-торжественный гением, Иль на высокий Олимп не возвратится ль опять? Так, беспечные, мы преследуем гения вечности. Веет над лугом цветов нежный, как мед, ветерок. Ах, что готовит Любовь, как месть, роковой беспечности? Ах, не метнет ли стрелой гибельной – в нас — мотылек?

1913

* * *

Три змеи, три кольца, окружили меня, И в глаза мне глядят шесть сверканий огня. Давят кольца всё крепче, всё ласковей грудь, Я, под яростью ласки, не в силах вздохнуть. Три змеи, три кольца, сплелись вкруг меня; Кольца: алое, черное, все из огня; В их объятьях, простерт, я недвижен, как труп, Ищут жадные губы безжалостных губ. Три змеи, три кольца, обвились вкруг меня, Я – в кольце из желез, я– в кольце из огня; Оплетают мне тело шесть ласковых рук, Чуть дышу, чуть вздыхаю под нежностью мук. Три змеи, три кольца, окружили меня, В теле – смерть, в сердце – ужас, в глазах — блеск огня. Всё тесней, всё нежней, за изгибом изгиб, В муках ласк обмираю, я гибну, погиб…

1913

Москва

* * *

Как из коры точит желтеющую камедь, В Аравии, согбенный ствол, Так медленно точит измученная память Воспоминанья благ и зол. Но меж всех обликов, что, плача и ревнуя, Моя мечта навеки избрала, — Воспоминание святого поцелуя, Что девушка, вся в черном, мне дала. Был пуст туманный порт, весь мир как будто вымер; Колеблемый в береговой воде, Стоял у пристани заокеанский стимер, Готовясь ввериться своей звезде. Я, одинокий, ждал, склоняясь к черным водам. Была душа уныла и пуста… И девушка, спеша по сходням, мимоходом, Мне поцелуем обожгла уста…

1913

* * *

Когда я, юношей, в твоих стихах мятежных Впервые расслыхал шум жизни мировой: От гула поездов до стона волн прибрежных, От утренних гудков до воплей безнадежных Покинутых полей, от песни роковой Столиц ликующих до властного напева Раздумий, что в тиши поют нам мудрецы, Бросающие хлеб невидимого сева На ниве жизненной во все ее концы, — Я вдруг почувствовал, как страшно необъятен Весь мир передо мной, и ужаснулся я Громадности Земли, и вдруг мне стал понятен Смысл нашего пути среди туманных пятен, Смысл наших малых распрь в пучине бытия! Верхарн! ты различил «властительные ритмы» В нестройном хаосе гудящих голосов.

1913

* * *

Проходит день, как смена отражений — Разноголосица движений, красок, слов, И строго ночь восходит на ступени, Цвета лучей преображая в тени, За шумом дня вскрывая тихость снов. «Есть некий час всемирного молчанья». Спит суета и онемела страсть… Впивая тишь в волнах благоуханья, Тогда лови иных миров качанья, Чтоб, как река, в простор вселенной впасть.

1913

* * *

Я в море не искал таинственных Утопий, И в страны звезд иных не плавал, как Бальмонт, Но я любил блуждать по маленькой Европе, И всех ее морей я видел горизонт. Меж гор, где веет дух красавицы Тамары, Я, юноша, топтал бессмертные снега; И сладостно впивал таврические чары, Целуя – Пушкиным святые берега! Как Вяземский, и я принес поклон Олаю, И взморья Рижского я исходил пески; И милой Эдды край я знаю, – грустно знаю; Его гранитам я доверил песнь тоски. Глазами жадными я всматривался долго В живую красоту моей родной земли; Зеркальным озером меня ласкала Волга, Взнося – приют былых – Жигули. Страна Вергилия была желанна взорам: В Помпеи я вступал, как странник в отчий дом, Был снова римлянин, сходя на римский форум, Венецианский сон шептал мне о былом. И Альпы, что давно от лести лицемерной Устали, – мне свой блеск открыли в час зари: Я видел их в венцах, я видел – с высей Берна — Их, грустно меркнущих, как «падшие цари». Как вестник от друзей, пришел я в Пиренеи, И был понятен им мой северный язык; А я рукоплескал, когда, с огнем у шеи, На блещущий клинок бросался тупо бык. Качаясь на волнах, я Эльбы призрак серый Высматривал, тобой весь полн, Наполеон, — И, белой полночью скользя в тиши сквозь шхеры, Я зовам викингов внимал сквозь легкий сон; Громады пенные Атлантика надменно Бросала предо мной на груди смуглых скал; Но был так сладостен поющий неизменно Над тихим Мэларом чужих наяд хорал… На плоском берегу Голландии суровой Я наблюдал прилив, борьбу воды и дюн… И в тихих городах меня встречали снова Гальс – вечный весельчак, Рембрандт – седой вещун. Я слушал шум живой, крутящийся в Париже, Я полюбил его и гул, и блеск огней, Я забывал моря, и мне казались ближе Твои, о Лувр, Но в мирном Дрездене и в Мюнхене спесивом Я снова жил отрадной тишиной, И в Кельне был мой дух в предчувствии счастливом, Когда Рейн катился предо мной. Я помню простоту сурового Стефана, Стокгольм – озерных вод и «тихий» Амстердам, И «Сеn» 'у в глубине Милана, И вставший в темноте Кемпера гордый храм. О, мною помнятся – мной не забыты виды: Затихший Нюнесгейм! торжественный Кемпер! Далекий Каркасон! пленительное Лидо!.. Я – жрец всех алтарей, служитель многих вер! Европа старая, вместившая так много Разнообразия, величий, красоты! Храм множества богов, храм нынешнего бога, Пока земля жива, нет, не исчезнешь ты! И пусть твои дворцы низвергнутся в пучины Седой Атлантики, как Город Шумных Вод, — Из глуби долетит твой зов, твой зов единый, В тысячелетия твой голос перейдет. Народам Азии, и вам, сынам Востока, И новым племенам Австралии и двух Америк, – светишь ты, немеркнущее око, Горишь ты, в старости не усыпленный дух! И я, твой меньший сын, и я, твой гость незваный. Я счастлив, что тебя в святыне видел я, Пусть крепнут, пусть цветут твои святые страны Во имя общего блаженства бытия!

1913

* * *

Опять мой посох приготовлен, Все тот же, старый и простой, И день отбытия условлен — Отмечен роковой чертой. Там, за окном, в пустом пространстве, Все тот же – милый лик луны. Кругом – трофеи прежних странствий, Как память мира и войны. Там– камни с гор, там – лук и стрелы, Там – идолы, там – странный щит, Мой облик, грустно-поседелый, На них из зеркала глядит. Вот – карты; резко исчертила Их чья-то сильная рука. Вот – книги; что когда-то жило, Звучит в них – зов издалека! А там – собранье всех приветствий, Дипломов пышных и венков… (О, слава! Как приманчив в детстве Твой льстивый, твой лукавый зов!) Так почему ж, под мирной сенью, Мне не дремать покойным сном, Не доверяться наслажденью Мечты о буйном, о былом? Я окружен давно почетом, Хвалой ненужной утомлен. Зачем же бурям и заботам Я брошу мой счастливый сон?

<1913>

* * *

– Плохо приходится старому лешему, Мне, горемычному, брат домовой! Всюду дороги– телегам и пешему, Летось от пса я ушел чуть живой, Сын было думал помочь мне, – да где ж ему, Бок ему месяц лечил я травой. – Плохо, брат леший, и мне, домовому, Фабрики всюду, везде корпуса, Жить стало негде, дом каменный к дому, В комнатах лампы горят, как глаза; Веришь, и думать забыл про солому, Видно, придется и мне к вам в леса;

<1913>

* * *

Ступени разрушенной лестницы Уводят в глубокий овраг, Где липы, столетью ровесницы, Вечерний нахмурили мрак. Река обегает излучиной Приниженный берег. Во мгле Толпой, беспорядочно скученной, Рисуются избы в селе. Лесами просторы обставлены, Поет недалекий родник… О город, о город отравленный, Я здесь, твой всегдашний двойник!

28 июня 1914

Эллису

Нет! к озаренной сиянием бездне Сердце мое не зови! Годы идут, а мечте все любезней Грешные песни любви. Белые рыцари… сень Палестины… Вечная Роза и крест… Ах, поцелуй заменяет единый Мне всех небесных невест! Ах! за мгновенье под свежей сиренью С милой – навек я отдам Слишком привычных к нездешнему пенью Оных мистических Дам. Их не умею прославить я в песне… Сердце! опять славословь, С годами все умиленней, чудесней, Вечно земную любовь!

1914

Листок, спрятанный в коре

Над Озером Грез, где большие березы Любовно дрожат на вечерней заре, Они, в летний день, свои детские грезы Доверили белой коре. В заветном листке было сказано много; О чем они робко мечтали вдвоем, О чем они тайно молили у бога В недавнем прекрасном былом. В тот день, как свершились бы эти мечтанья, Как правдой надежды их сделал бы Рок, — Они бы вернулись на место свиданья, Чтоб вынуть поблекший листок. И дерево свято в груди сохраняло Листок пожелтелый с чуть видной каймой, В июле ветвями его обвевало, Хранило от стужи зимой. Мечты же писавших не сбылись. Таила Судьба приговор: им не встретиться вновь! И юношу зло сторожила могила, Ее же – другая любовь. Но все же остались их юные души На старом листке у свидетеля грез: О маленькой Мане и бедном Илюше Твердят колыханья берез.

26 октября 1914

* * *

Не как молния, смерти стрела, Не как буря, нещадна и зла, Не как бой, с грудой жертв без числа, Не как челн, на волнах без весла, — Тихим утром Любовь снизошла. Как пророк, я в грозе, я в огне Бога ждал, – он предстал в тишине. Я молюсь просиявшей весне; Сын полей, в голубой вышине, Небу песню поет обо мне. Пой певучую песню, певец: «Эти дни – над всей жизнью венец! Слышишь стук двух согласных сердец? Видишь блеск двух заветных колец? Будь любим – и люби, наконец!»

1 ноября 1914

Варшава

Последний путь…

Быть может, я в последний раз Свою дорогу выбираю, На дальней башне поздний час Звенел. Что в путь пора, я знаю. Мой новый путь, последний путь, Ты вновь ведешь во глубь ущелий! Не суждено мне отдохнуть В полях весны, под шум веселий! Опять голодные орлы Над головой витают с криком, И грозно выступы скалы Висят в безлюдии великом; Опять, шипя, скользит змея, И барс рычит, пустынножитель; Но шаг мой тверд, и снова я — Охотник, странник и воитель. Пусть годы серебрят висок, Пусть в сердце тупо ноют раны; — Мой посох поднят, путь далек, Иду чрез горы и туманы. На миг мне виден с высоты Тот край, что с детства взоры манит. Дойду ль до сладостной черты, Иль Смерть мне на пути предстанет? Но знаю, прежде чем упасть, Чем вызов Смерти встретить дружно, — Мне снова улыбнется страсть Улыбкой ласково-жемчужной. Последнем, роковой любви Слова я прошепчу на круче, И, – словно солнце, всё в крови, — Пусть жизнь тогда зайдет за тучи!

18 ноября 1914

Всхождение

А лестница все круче…

He оступлюсь ли я?

Urbi еt Оrbi Как винт чудовищный, свиваясь вкруг стены, Восходит лестница на высь гигантской башни. Давно исчезло дно безмерной глубины, Чтоб дальше сделать шаг, все должно быть бесстрашней. За ярусом – другой; сквозь прорези бойниц Я вижу только ночь да слабый отблеск звездный; И нет огней земли, и нет полночных птиц, И в страшной пустоте висит мой путь железный. Направо к камням жмусь; налево нет перил; Зловеще под ногой колеблются ступени. Гляжу наверх – темно; взглянуть назад – нет сил; Бессильный факел мой бросает тень на тени. Кто, Дьявол или Бог, какой народ, когда Взвел башню к небесам, как древле в Вавилоне? И кто, пророк иль враг, меня привел сюда На склоне злого дня и дней моих на склоне? И что там, в высоте? божественный покой, Где снимет предо мной Изида покрывало? Иль черное кольцо и только свод глухой, И эхо прокричит во тьме: «Начни сначала!» Не знаю. Но иду; мечу свой факел ввысь; Ступени бью ногой; мой дух всхожденьем хмелен. Огонь мой, дослужи! нога, не оступись!.. Иль этот адский винт, и правда, беспределен?

8 декабря 1914

Варшава.

* * *

Когда смотрю в декабрьский сумрак ночи, Все кажется, – под дальний гул пальбы: Дрожит земля до самых средоточий И падают огромные столбы. Все кажется, под страшный ропот боя, Что старый мир разрушиться готов. Не волны ли, неукротимо воя, Ломают стены древних берегов? Не жаль сознанью новой Атлантиды! Пусть покрывает ясность глубины Всю ложь веков, предвечные обиды И тщетные, не явленные сны! Пусть новый мир встает из бездн безвестных, Не знающий, что в прошлом были мы: О нем мечтаю, в свете звезд небесных, Под гул пальбы смотря в провалы тьмы!

12 декабря 1914

Варшава

Два врага

Над глубью бездны перекинут, Повис дрожащий узкий мост. Над ним в холодном небе стынут Лучи всегда бесстрастных звезд. И здесь, на зыбкой середине Моста, сошлись мы, два врага. Сошлись одни в ночной пустыне: Вкруг – бездна, звезды да снега! Узнав друг друга в мгле неверной, Мы стали: между нами – шаг; И мост качается размерно, Соперник третий, третий враг. Я видел беглый блеск кинжала В твоей, скользнувшей вбок, руке; Моя рука револьвер сжала, И замер палец на курке. Молчим. Но не мелькнет минута, И чья-то грудь, не знаю чья, Покинув этот мост согнутый, Прильнет на дне к струе ручья. Вдруг глянул месяц серповидный. О, как лицо твое бледно! В нем страх и гнев! – Как мне завидно! О почему – мне все равно!

12 декабря 1914

Варшава

Больше никогда

Когда Данте проходил по улице, девушки шептали: «Видите, как лицо его опалено адским пламенем!»

Летописец XIV века Больше никогда на нежное свиданье Не сойду я в сад, обманутый луной, Не узнаю сладкой пытки ожиданья Где-нибудь под старой царственной сосной. Лик мой слишком строгий, как певца Inferno, Девушек смущает тайной прошлых лет, И когда вдоль улиц прохожу я мерно, Шепот потаенный пробегает вслед. Больше никогда, под громкий говор птичий, Не замру вдвоем у звонко-шумных струй… В прошлом – счастье встречи, в прошлом – Беатриче, Жизни смысл дающий робкий поцелуй! В строфах многозвучных, с мировой трибуны, Может быть, я вскрою тайны новых дней… Но в ответ не встречу взгляд смущенно-юный, И в толпе не станет чей-то лик бледней. Может быть, пред смертью, я венок лавровый Смутно угадаю на своем челе… Но на нем не лягут, как цветок пунцовый, Губы молодые, жаркие во мгле. Умирают молча на устах признанья, В мыслях скорбно тают страстные слова… О, зачем мне снятся лунные свиданья, Сосен мягкий сумрак ив росе трава!

1914

Германия Отрывки

1

Германия! Германия! Опять, как яростный поток, Разрушивший плотины, Ты рухнула на потрясенный мир, Грозя залить окрестные долины, Как древле, В дни готов, франков, вандалов И в дни Аттилы; Как после, Во дни твоих губительных походов На беззащитную, усталую Италию; И как недавно, Во дни разгрома Франции несчастной. Опять, Сломав плотины, Ты рухнула, как яростный поток, Весь в брызгах пены. Но вещая надежда в нас Таится, что об эти наши стены, На этот раз, Ты разобьешь свои дерзания! Что в третий раз Ты не разрушишь Рима! Германия! Германия! Стремись волной неукротимой, Влеки свой яростный поток. Рок Во имя Права, Красоты, Свободы Вспять обратит бушующие воды!

2

Германия! Германия! Почти поверил легковерный мир, Что по твоим полям прошла мечта — Титания, Что покорил тебя Орфей веков – Шекспир! Что твой священный сын, богоподобный Гете, В тебя сумел вдохнуть гармонию, что ты В таинственном полете Мечты Достигла вдохновенной высоты…

1914

Семейная картинка Аллегория

И вот в железной колыбели

В громах родится новый год.

Ф. Тютчев Ты спишь «в железной колыбели», И бабка над тобой, Судьба, Поет, но песнь ее – пальба, И светит в детской – блеск шрапнелей. Сейчас скончался старший брат. Вот он лежит в одежде ратной… Должник несчастный, неоплатный, Он, кажется, был смерти рад. Чу! соскочив поспешно с «бенца», Вошел отец, двадцатый век, Сел, подписал огромный чек И бросил на постель младенца. Печально улыбнулась мать Эпоха: ей знакомы эти Подарки в люльке… Те же дети Должны без гроша умирать! И, на портреты предков глядя, Она вперила взор в один: Седой, поникший господин: Век девятнадцатый, твой дядя! Меж тем твой дед – бессмертный Рок Угрюмо дремлет в старом кресле. Былые дни пред ним воскресли: Грозит Аттила, жив Восток… Он спит… Внезапно, как химера, Неведомая гостья в дом Влетает… Шелестя крылом, Вещает радостно: «Я – Эра». А за дверями, как и встарь, Меж слуг выходит перебранка. История, как гувернантка, Зовет ребенка за букварь; Ему винтовку тащит Время, Седой лакей; его жена, Статистика, возмущена, Кричит, что то младенцу – бремя. Шум, крик. Но дряхлая Судьба, Клонясь упрямо к колыбели, При ночниках – огнях шрапнелей, Поет, и песнь ее – пальба!

31 декабря 1914 – 1 января 1915

Витраж – триптих

Средняя часть

Рыцарь по отмели едет один.

Левая створка

Дева томится в молельне вечерней.

Правая створка

Ждет, притаясь за скалой, сарацин.

Рама

Алые розы в сплетении терний.

Рыцарь

Рыцарь по отмели едет один; Взор, из-под шлема, уныло-спокоен; Блещет в щите, посредине, рубин; Конь златосбруйный, и мощен и строен. Взор, из-под шлема, уныло-спокоен, Смотрит в широкую синюю даль. Что тебя мучит, задумчивый воин: Слава и смерть иль любовь и печаль? Блещет в щите, посредине, рубин, — Золото справа и золото слева… То талисман или память годин? Нет, твой подарок, далекая дева! Рыцарь по отмели едет один; Конь златосбруйный, и мощен и строен, Мерно ступает, взбивая песок… Конь королевский! владеть им достоин Только такой благородный ездок! Что ж тебя мучит, задумчивый воин?..

Дева

Дева томится в молельне вечерней. Образ мадонны и кроток и тих. Грезы, что миг, все темней и неверней… Где он, где твой нареченный жених! Образ мадонны и кроток и тих, Молча приемлет земные молитвы… Где-то в горах и равнинах чужих Длятся и длятся жестокие битвы! Грезы, что миг, все темней и неверней… Страшно, как в зеркало, глянуть в мечты: Стрелы над шлемами свищут размерной, Громче мечи дребезжат о щиты… Дева томится в молельне вечерней: Где он, где твой нареченный жених! Может быть, сброшен коварным ударом, Стынет, простертый на камнях нагих, Ночью, под лунным таинственным паром, Где-то в горах иль в равнинах чужих?

Сарацин

Ждет, притаясь за скалой, сарацин. Рыцарь опасной дороги не минет! Звон разнесется по глуби долин. Кто-то кого-то в борьбе опрокинет! Рыцарь опасной дороги не минет! Враг неподвижен за серой скалой, Прыгнет и крикнет, опустит и вынет, Красный от крови, кинжал роковой! Звон разнесется по глуби долин. Радостный звон, – он друзей не обманет! Алый, как красный от крови, рубин К белой одежде красиво пристанет! Ждет, притаясь за скалой, сарацин. Кто-то кого-то в бою опрокинет! Верный, как барс, поиграет с врагом, Сзади копье перелетное кинет, И на седло, потрясая клинком, Прыгнет, и крикнет, и лезвие вынет!

Рама

Алые розы в сплетении терний. Алые розы – то рыцаря кровь; Тернии – грезы в молельне вечерней; Розы и тернии – наша любовь.

1914–1916

Варшава

* * *

Да, я безумец! я не спорю! Воспоминанья заглуша, Я жить умею лишь мгновеньем. И, как река стремится к морю, К любви спешит моя душа! Неясным, тающим виденьем Былое реет позади. Но день, расцветший нынче, ярок. Судьба с единственным веленьем Мне предстает всегда: «Иди!» Под сводом многоцветных арок, По берегу поющих струй, Иду, протягиваю руки, И так томителен и сладок, — Сегодня, – каждый поцелуй! Он был иль нет, тот миг разлуки? Не знаю! Верю правде встреч! Да, я безумец! Я не спорю! Но внятны мне лишь эти муки, Лишь этот трепет детских плеч!

1914 – 4 января 1915

* * *

Мелькали мимо снежные поляны, Нас увозил на запад sleeping-car[341], В тот край войны, где бой, где труд, где раны, Где каждый час – пальба, все дни – пожар. А мы, склонясь на мягкие диваны, В беседах изливали сердца жар, Судили мы поэта вещий дар И полководцев роковые планы, — То Пушкин, Достоевский, Лев Толстой Вставали в нашей речи чередой, То выводы новейшие науки… А там, вдали, пальба гремела вновь, На белый снег лилась потоком кровь И люди корчились в предсмертной муке…

26 января 1915

Майский дождь

Дождь весенний, дождь веселый, Дождь в умильный месяц май, — На леса, луга и долы Искры влаги рассыпай. Солнце смотрит и смеется, Солнце искры серебрит, Солнце вместе с влагой льется, Солнце зелень трав кропит. Небо падает на землю В нитях призрачных дождя, Солнце шепчет (шепот внемлю), То журча, то дребезжа; Небо шепчет: «К жизни! к свету! Все ростки, листки, трава! Верьте вечному обету: Жизнь прекрасна! жизнь жива! Сгинь, клочок последний снега! Речка, воды подымай! Всюду – радость! всюду – нега! Всюду – дождь и всюду – май!»

8 марта 1915

Варшава

(День пасмурный и. холодный)

* * *

Я устал от светов электрических, От глухих гудков автомобилей; Сердце жаждет снова слов магических, Радостных легенд и скорбных былей. Давят душу стены неизменные, Проволоки, спутанные в сети, Выкликают новости военные, Предлагая мне газету, дети; Хочется мне замков, с их царевнами, Озирающих просторы с башни, Менестрелей с лютнями напевными, Оглашающими лес и пашни; Позабыться вымыслами хочется, — Сказками, где ведьмы, феи, черти; Пусть, готовя снадобье, пророчица Мне предскажет час грядущей смерти; Пусть прискачут в черных шлемах рыцари, Со щитами, в пятнах черной крови… Ах, опять листок, в котором цицеро Говорит про бой при Августове!

4 апреля 1915

Варшава

* * *

Ночью ужас беспричинный В непонятной тьме разбудит; Ночью ужас беспричинный Кровь палящую остудит; Ночью ужас беспричинный Озирать углы принудит; Ночью ужас беспричинный Неподвижным быть присудит. Сердцу скажешь: «Полно биться! Тьма, и тишь, и никого нет!» Сердцу скажешь: «Полно биться!» Чья-то длань во мраке тронет… Сердцу скажешь: «Полно биться!» Что-то в тишине простонет… Сердцу скажешь: «Полно биться!» Кто-то лик к лицу наклонит. Напрягая силы воли, Крикнешь: «Вздор пустых поверий!» Напрягая силы воли, Крикнешь: «Постыдись, Валерий!» Напрягая силы воли, Крикнешь: «Встань, по крайней мере!» Напрягая силы воли, Вдруг – с постели прыгнешь к двери!

Ночь 10/11 апреля 1915

Польша есть! В ответ Эдуарду Слонскому

Jeszcze Polska jest!

Edward Slonski

I

Да, Польша есть! Кто сомневаться может? Она – жива, как в лучшие века. Пусть ей грозила сильного рука, Живой народ чья сила уничтожит? И верь, наш брат! твой долгий искус про/кит! Тройного рабства цепь была тяжка, Но та Победа, что теперь близка, Венца разбитого обломки сложит! Не нам забыть, как ты, в тревожный час, Когда враги, спеша, теснили нас, Встал с нами рядом, с братом брат в отчизне! И не скорби, что яростью войны Поля изрыты, веси сожжены, — Щедр урожай под солнцем новой жизни!

II

Да, Польша есть! Но все ж не потому, Что приняла, как витязь, вызов ратный, Что стойко билась, в распре необъятной, Грозя врагу – славян и своему. Но потому, что блещет беззакатный Над нею день, гоня победно тьму; Что слово «Польша», речью всем понятной, Гласит так много сердцу и уму! Ты есть – затем, что есть твои поэты, Что жив твой дух, дух творческих начал, Что ты хранишь свой вечный идеал, Что ты во мгле упорно теплишь светы, Что в музыке, сроднившей племена, Ты – страстная, поющая струна!

22–23 мая 1915

Варшава

* * *

Я прошел пути и перепутья, Мне искать безвестного наскучило. Тщетно Жизнь, дряхлеющее чучело, Вновь надела пестрые лоскутья. Тщетно манит разными приманками И в цветы наивно прячет удочки… Я пою былую песнь на дудочке, Я гуляю прежними полянками. Хорошо без дум идти опушками, В темень леса, в дебри не заглядывать… Ах, весны довольно – сердце радовать! Что мне тайны с хитрыми ловушками! Правит путь по небу древний Гелиос, О листву лучи как будто точатся… Нет! мне петь, как в детстве, нынче хочется Бабочек на дудке, на свирели – ос!

9 июня 1915

Завет Святослава

По знакомой дороге назад Возвращались полки Святослава. Потрясен был надменный Царьград, Над героями реяла слава, Близки были родимой земли И равнины, и мощные реки… Но в горах на пути залегли, Поджидая, коварные греки. И, шеломы врагов опознав, По холмам и утесам соседним, Так дружине сказал Святослав: «Видно, день – биться боем последним! Пусть враги нас порубят, побьют, Пусть обратно добычу отымут, — Но певцы про нас славу споют, Ибо мертвые сраму не имут!» И рубились они до конца, Полегли до последнего в поле; Не осталось в живых и певца, Чтобы спеть о губительной доле. Сгиб в траве Святослава скелет, Вихрем выветрен, ливнями вымыт, — Но поет ему славу поэт, Ибо мертвые сраму не имут. В наши грозные, тяжкие дни Вспомним снова завет Святослава! Как во тьме путевые огни, Веку новому – прошлого слава! Уступает народу народ Города, и равнины, и реки, — Только доблесть бессмертно живет, Ибо храбрые славны вовеки!

Июль 1915

К стальным птицам

Я первые полеты славил Пропеллером свистящих птиц, Когда, впервые, Райт оставил Железный рельс и бег направил По воле, в поле без границ. Пусть голос северного барда Был слаб, но он гласил восторг В честь мирового авангарда: Того, кто грезу Леонардо Осуществил и цепь расторг. Казалось: мы у новой эры; От уз плотских разрешены, — Земли, воды и атмосферы Владыки, до последней меры В своих мечтах утолены! Казалось; уничтожив грани Племен, народов, государств, Жить дружественностью начинаний Мы будем, – вне вражды и брани, Без прежних распрей и коварств. И что же! меж царей лазури, В свои владенья взявших твердь, Нашлись, подсобниками фурий, Опасней молний, хуже бури, Те, что несут младенцам – смерть! Не в честный бой под облаками Они, спеша, стремят полет, Но в полночь, тайными врагами, Над женщинами, стариками Свергают свой огонь с высот! Затем ли (горькие вопросы!) Порывы вихренных зыбей Смиряли новые матросы, Чтоб там шныряли «альбатросы» И рой германских «голубей»?

1915

Зов старинный

Свет из небесных скважин С лазури льется, нежен, На степь и кровли хижин; Миг – робко-осторожен И с грустью чутко-дружен… О! сколько тихой ласки В речном далеком плеске! Как тени сердцу близки! В траве блестят полоски На сонном темном спуске… Дышу истомой странной, Весь полн тоской смиренной, Но где-то зов старинный, Звон глухо-похоронный, Звучит, как ропот струнный.

1915

Загробный призыв

Опять, опять я – близко, рядом! Мои слова расслышь, узнай! Тебя пугали в детстве адом, Тебе сулили в смерти рай. Не верь: мы – здесь! Погасло зренье, Не бьется сердце, умер слух, Но знаю, слышу приближенье Твое, как духа слышит дух. Твои мечты горят, как свечи Во мгле; ищу невольно их; Дышу тобой, в минуту встречи, Как запахом цветов ночных. Усилием последней воли Качаю завес… видишь дрожь? Мне страшно, жутко мне до боли, Но нашей связи не тревожь! Как под водой дышать нет силы, Так в мире косном душно мне… Но для тебя, мой брат, мой милый, Я снова – здесь, я – в глубине!

1913

* * *

Ты приходишь из страны безвестной, Чужеземец! я – в родном краю. Молод – ты, я – стар, так разве честно Оскорблять святыню древнюю мою? Я служу Перуну. В храме темном Провожу, как жрец, свои часы, Мою бога, на лице огромном Золотые чищу я усы. Я считаю десять пятилетий С дня, как мальчиком вошел сюда, — Старцы, мужи, женщины и дети Чтут мои согбенные года. Славишь ты неведомого бога, — Я не знаю, властен он иль слаб. Но всю жизнь у этого порога Я склонялся, как покорный раб. Или был безумен я все годы? Иль вся жизнь моя – обман и стыд? Но Перун царит из рода в роды, Как и ныне над страной царит. Удались отсюда, странник юный, Унеси свой заостренный крест, — Я пребуду данником Перуна, Бога наших, мне родимых, мест. Пусть ты прав, и бог мой – бог неправый… В дни, когда покинут все наш храм, Я, воспев Перуну песню славы, Лягу умирать к его стопам.

В альбом

Многое можно прощать, Многое, но ведь не все же! Мы пред врагом отступать Будем постыдно… О, боже! Мы пред врагом отступать Будем теперь… Почему же? – Брошена русская рать Там, на полях, без оружий! Брошена русская рать. Пушки грохочут все реже, Нечем на залп отвечать… Иль то маневры в манеже? Нечем на залп отвечать, Голые руки… О, боже! Многое можно прощать, Многое, но ведь не все же!

1915

Все краски радуги

Все краски радуги – небесные цвета, Все трепеты весны – земная красота, Все чары помыслов – познанье и мечта, — Вас, пламенно дрожа, я восприемлю снова, Чтоб выразить ваш блеск, ищу упорно слова, Вас прославлять и чтить душа всегда готова! Земля! поэт – твой раб! земля! он – твой король! Пади к его ногам! пасть пред тобой позволь! Твой каждый образ – свят! пою восторг и боль! Пусть радость высшая пройдет горнило муки, Пусть через вопль и стон в аккорд сольются звуки, Пусть миг свидания венчает дни разлуки! Всe краски радуги – небесные цвета, Все образы весны – земная красота, Все чары помыслов – всё, всё прославь, Мечта!

1915

* * *

Волны волос упадали, Щечки пылали огнем. С отзвуком нежной печали Речи любовью звучали, Нега сквозила во всем. Солнце, с весенней улыбкой, Воды теченья зажгло, Мы над поверхностью зыбкой, В лодочке утлой и зыбкой, Медлили, бросив весло. Милые детские грезы, Вы не обманете вновь! И тростники, и стрекозы, Первые, сладкие слезы, Первая в жизни любовь!

<1891–1915>

<Из Венка сонетов>

1

В моей душе, как в глубях океана, Живой прибой зачатий и смертей, — Стихийный вихрь неистовых страстей; И им просторы водяные пьяны. Здесь утро мира расцветало рано, Земля здесь первых родила детей, Отсюда сеть извилистых путей Ко всем, кто дышит под лучом Титана. Прародина живого! Как во сне, Скользят в твоей безмерной глубине Виденья тех явлений, что погасли; Там, под твоим торжественным стеклом, Еще жива, как в целом сонме Библий, Несчетность жизней, прожитых в былом.

15

В моей душе, как в глубях океана, Несчетность жизней, прожитых в былом: Я был полип, и грезил я теплом; Как ящер, крылья ширил средь тумана; Меня с Ассуром знала Cordiana; С халдеем звездам я воспел псалом; Шел с гиксами я в Фивы напролом; Гнал диких даков под значком Траяна; Крест на плече, я шел в Иерусалим; Как магу, Дьявол мне грозил сквозь дым; Мара судил мне плаху гильотины; И с Пушкиным я говорил как друг; Но внятны мне звонки трамваев вкруг, Как много всех, и все же я – единый!

<1915>

«С волнением касаюсь я пера…»

I

С волнением касаюсь я пера, И сердце горестным раздумьем сжато. Больших поэм давно прошла пора (Как Лермонтов нам указал когда-то). Но я люблю их нынче, как вчера! Бессмертная, мне помоги, Эрато, Мой скромный дар прияв, благослови Рассказ в стихах о жизни и любви.

II

Я пережил дни искушений тайных, И все равно мне, будет ли мой стих В десятках или сотнях рук случайных… Сам для себя люблю в стихах своих Стеченье рифм, порой необычайных, Я для себя пишу – не для других. Читатели найдутся – сердце радо; Никто не примет песни – и не надо!

III

Гремит война. Газетные столбцы Нам говорят о взятых пулеметах; На поле брани падают бойцы. И каждый о своих родных в заботах, Меж тем подводят в книгах мудрецы Итоги бойни роковой на счетах… Теперь ли время Музу призывать? – Теперь, как и всегда! Шумела рать

IV

Аргивян на брегах, у древней Трои; Прошли герои, но живет Омир! И нашей жизни твердые устои Падут во прах, вновь изменится мир, Не встанут, может быть, сверкая, строи, Но будет вечно звучен ропот лир, Поэзия над славой и над тленьем Останется сияющим виденьем…

<1915>

«Пришли рассеяния годы…»

Тот в гробе спит, тот дальний сиротеет.

А. Пушкин Пришли рассеяния годы, Нам круг друзей не съединить: Один уже сошел под своды, Которых нам не сокрушить; Тот роком самовластным брошен В изгнанье, на чужой гранит; Тот в цвете дум болезнью скошен, Не жив, не умер, – словно спит; Тот бродит по далеким странам, Тоской гоним, всегда один, От нас отрезан, как туманом, Чредой изменчивых картин; Еще иные – в поле ратном, В окопах, под дождем свинца; Согласно при луче закатном У нас забьются ли сердца? Как знать? Но будь еще помянут Один: он факел снов задул; Не нами тайный враг обманут, Нас друг неверный обманул. Быть может, прежним идеалам Остался верен только я: Доныне не была причалом Оскорблена ладья моя; Но, жизни бурями испытан, Таю глубины грез моих, И ядом горечи напитан, Нередко, мой вечерний стих.

29 июля. 1916

Верные лире

Мстит лабиринт…

Urbi et Orbi К нам не была ль судьба скупа, Нам не дары ль бросала щедро? Пусть нашей жизни темная тропа Не раз вела в глухие недра. Пред нами был – весь ясный мир, Мы шли сквозь грозные Вверяя струнам вещих лир Мечты, и души, и желанья. Порой вступали в мглу пещер, Где слышен грозный рев чудовищ, Но к свету вновь, закляв химер, Входили с грудами сокровищ. И снова шли в цветах, в лучах, Под щебет птиц, под рокот моря, И нам был чужд пред долей страх, Мы были рады мигам горя. Но вновь во глубь тропа сошла, Под черноту подземных сводов; Кругом везде – слепая мгла, Вой чудищ, призраки уродов. Глядим назад, – но входа нет, Вперед, – но выхода не видно. Нам повстречать ли снова свет, Луной дышать ли серповидной? Вверх или вниз, но путь идет, Он с каждым шагом – безысходной… Но все равно! вперед, вперед, Поем и в недрах преисподней!

1916

Лев и свинья Басня по Ф. Достоевскому

Однажды Лев Свинью обидел, Да так, что целый лес ее позор увидел. Придя в великий гнев, Свинья донельзя расхрабрилась (Известно, что и гнев порой мутит, как хмель), За оскорбление отметить решилась И вызвала владыку на дуэль. Однако, возвратясь к родным пенатам, Задумалась Свинья И, страха не тая, Расхрюкалась пред умным братом: «Ах, братец, вот – попала я в беду! Ты знаешь Льва суровый норов! Уж лучше я куда-нибудь уйду!» Но Боров (Он был писатель, с едкостью пера) В ответ ей: «Погоди, сестра! К чему бежать так прямо? Поблизости помойная есть яма: Получше вываляйся в ней, А после выходи на бой с царем зверей». Свинья послушалась совета. Помоями вонючими кругом Вся облепилась до рассвета И так предстала пред врагом. Свидетелями беспримерной брани Был полон лес и ближний дол. И вот явился Лев, как обещал заране, — Пришел, понюхал и ушел… И долго после свиньи все вопили: «Лев струсил! мы-де победили!» Так иногда завзятый полемист К газетному нас требует барьеру, Но трудно Льва не следовать примеру, Когда противник наш уж чересчур нечист!

<1916>

* * *

Иногда хорошо и отрадно Знать, что сжали четыре стены Жизнь твою, с ее пылкостью жадной, И твои, слишком буйные, сны. За окном – тот же город стозвонный, — Спешный бег неумолчных авто, Но к тебе, в твой покой потаенный, Не проникнет бесцельно никто. Как утес, весь и в пене и в шуме, Неподвижен, и строг, и высок, — Ты, в приюте свободных раздумий, В самой ярости толп, – одинок. Светы полдня, полночные тени, Ряд мечтами обвитых часов… И скользят вереницы видений, Лики бывших и жданных годов. Это – памяти путь беспредельный, Это – встреча всех тех, кто ушли, Это – бред беспечально-бесцельный О палящем восторге земли. И спокойных раздумий зарницы Озаряют крутящийся сон; Совесть судит; заплаканы лица; Знаю: кто-то без слов осужден. Кто-то… Может быть, я… Ну так что же! Это час пересмотра годин. Как тебе благодарен я, боже, Что на время – в тюрьме и один!

1916

Лечебница доктора Постникова

Молитва

Отче! полмира объемлешь ты тенью, Звезды ведешь и луну в небесах, Даруй покой моему утомленью, Дай успокоиться в сладостных снах. Се – отрекаюсь от помыслов злобных, Се – осуждаю все, в чем погрешил. Дай мне во снах, тихой смерти подобных, Ведать покой безмятежный могил. Злое видение ложа да минет, Да не предстанет мне облик в крови. В час же, когда светы первые кинет Солнце Твое, – Ты меня оживи!

1916

* * *

В круженьи жизни многошумной, В водовороте наших дел, Я – ваш! и этот мир безумный — Мной вольно избранный удел. Люблю призывы телефонов, Истлевшей проволоки блеск, И над рекой гудков и звонов Пропеллера внезапный треск; Люблю я ослепленье сцены И ресторанный пьяный свет, Все эти вспышки, эти смены Победно наступивших лет… Люблю… Но что же сердце ранит, Когда я вижу чаши роз, Когда мечту, как сон, туманит Над речкой свежий сенокос? Зачем душа томленьем сжата Здесь на отлогом берегу, Когда вдали сереет хата И стадо бродит на лугу? Зачем так сладко в темной роще, Где ландыш мраморный расцвел, Где мыслям легче, думам проще, Едва под сень ее вошел? Кляните! прошлое мне мило, Природа родины – близка… Пусть скоро скажут: «Это было!» — Люблю отшедшие века! Гряди, что будет! Водопадом Былую жизнь нещадно смой! С неведомым пойду я рядом, Но прошлый мир – он мой! он мой!

1916

* * *

Рдяность померкла за очерком гор, Красок развеялся пестрый укор, Все безразлично – восторг и позор… В мире встречает уверенный взор Только провалы да звездный узор, Рано взлюбил я, люблю до сих пор Строй беспредельных, незримых опор, Держащих строго безмерный собор; Мир беспросветен – как сумрачный бор, Звезды-миры смотрят с неба в упор. Чу! запевает невидимый хор, Дарохранитель десную простер… Mori[342]. To Роком решается спор… Горе, что утра багряный костер Бросит румянец на черный простор!

1916

* * *

Закат ударил в окна красные И, как по клавишам стуча, Запел свои напевы страстные; А ветер с буйством скрипача Уже мелодии ненастные Готовил, ветвями стуча. Симфония тоски и золота, Огней и звуков слитый хор, Казалась в миг иной расколота: И такт, с певцом вступая в спор, Выстукивал ударом молота Незримый мощный дирижер. То вал стучал в углы прибрежные, Ломая скалы, дик и пьян; И всё: заката звуки нежные, Сверканье ветра, и фонтан, Лепечущий рассказы снежные, Крыл гулким стуком Океан!

<Декабрь> 1916

Баллада

Горит свод неба, ярко-синий; Штиль по морю провел черты; Как тушь, чернеют кроны пиний; Дыша в лицо, цветут цветы; Вас кроют плющ и сеть глициний, Но луч проходит в тень светло. Жгла вас любовь, желанье жгло… Ты пал ли ниц, жрец, пред святыней? Вы, вновь вдвоем, глухой пустыней Шли – в глуби черной пустоты; Месила мгла узоры линий; Рвал ветер шаткие кусты. Пусть горек шепот. Ты с гордыней На глас ответил: «Все прошло!..» Потом, один, подъяв чело, Упал ты ниц, жрец, пред святыней? Б саду блестит на ветках иней, Льды дремлют в грезах чистоты. Ряд фолиантов; Кант и Плиний; Узоры цифр; бумаг листы… Пусть день за днем – ряд строгих скиний, Мысль ширит мощное крыло… Познав, что есть, что быть могло, Ты ниц упал, жрец, пред святыней? Восторгов миг и миг уныний! — Вас вяжут в круг одной мечты! Всё – прах. Одно лишь важно: ты Упал ли ниц, жрец, пред святыней?

1916

Вечерние пеоны

По широкому простору предвечерней синевы Засияли, заблистали начертания созвездий, И росинки задрожали по извилинам травы Под зелеными огнями на задвинутом разъезде. Ты мелькнула, проскользнула, подошла и замерла… И я видел, в полусвете, ослепительном и белом, Как тревожно, осторожно ты поникла и легла На протянутые рельсы странно вытянутым телом. Все дышало, опьянялось наступлением весны Под магическим мерцаньем углубленного простора, Но роптанье нарушало неподвижность тишины, И зловеще возвышались разветвленья семафора. И вонзался, и впивался неисчисленностью жал, Доходя из отдаленья, ровно-вымеренный грохот, Словно где-то, в океане, океан зарокотал, Словно демоны сдавили свой невыдержанный хохот. И два глаза, вырастая, словно молнии, прожгли, И два глаза словно душу перерезали с разбега… А Медведица сияла, непорочная, вдали, И травинок трепетала опьянительная нега.

Римляне в Китае 166 г. Н. А

Все улицы полны народом, Бегут и торговцы и воины… Лишь там, где дворец, перед входом Прибои толпы успокоены. В столице Срединного Царства Прибывших из-за моря чествуют. Со свитой послы государства Далекого медленно шествуют. Вдоль лестниц до самой вершины Сверкают стоцветные фонарики; Стоят наверху мандарины, Качая почетные шарики; По стенам – дракон над драконом, Причудливо свитые в кольчики; Смеются серебряным звоном Из всех уголков колокольчики; Там – золото, перлы, алмазы; Там – лики, страшнее, чем фурии; И высятся странные вазы, Роскошней, чем вазы Этрурии. Послы, величавы и строги, Приблизились к трону заветному; Их длинные белые тоги Блистают меж блеска стоцветного…

<1916>

* * *

В том сером доме, в этом переулке, Когда мне было двенадцать лет, Мы играли, по воскресеньям, в жмурки: Две девочки, я и хмурый кадет. Нам было по-детски весело; Когда же сумрак разливал свою муть, Мы в старые кресла, — Отдохнуть, — Садились по двое: Я и Манечка, Он и Танечка, — Создание кроткое… И мы в темноте целовались… Какой анализ Сумеет решить: Можно ли в двенадцать лет – любить? В тихом свете Белеет окно. И, быть может, другие дети Там играют, как мы – давно! И поцелуи, Как струи Тысячелетий, Плывут, Обращаясь во всплески Минут… До последних им плыть мгновений Земли… За окном, к занавеске, Вот две тени Подошли.

15 февраля 1917

* * *

Еще недолгий срок тебе рыдать, река, В оковах ледяных безжизненной зимы! Вот-вот уже весна спешит издалека — И твой умолкнет плач, ты выйдешь из тюрьмы! Освобожденная от роковых оков, Ты смело зазвенишь в зеленых берегах, Тогда на песнь твою, на твой свободный зов, Свободно отзвуки откликнутся в лесах. И майская лазурь, без тучки, вся в огне, С улыбкой, над тобой заблещет с высоты, А солнце по твоей сверкающей волне Разбросит дивные волшебные цветы. Прохладный, утренний, весенний ветерок Твою безгрешную взволнует нежно грудь, И, скромно, лилия, невинности цветок, Наклонится к тебе, чтоб в лоно вод взглянуть! Еще недолгий срок тебе рыдать, река, В оковах ледяных безжизненной зимы! Вот-вот уже весна спешит издалека — И вновь свободна ты, и нет твоей тюрьмы!

1917

После неудачи

Надежды рухнули, как строй картонных домиков; Желанья стелются, как с тусклых углей дым… Мечты любимые, сонм трагиков и комиков, Поспешно, в уголке, с лица стирают грим. Душа затемнена, – пустой партер без зрителей! Огни погашены, накинуты чехлы… Статисты скромные, недавние воители, Торопятся к дверям, мелькнув на миг из мглы. Что ж дальше? Новые разыскивать трагедии, Для новых mises-en-scene расчерчивать тетрадь? Иль, выбрав наскоро в оставленном наследии Все ценное, с узлом, как вору, убежать? Был ясен приговор, и режиссер освистанный Не должен ли сойти со сцены навсегда? Над тем, что красотой, божественной и истинной, Считал он, прозвучал холодный смех суда. Да, надо уходить… Но дым желаний стелется, По углям тлеющим взбегает огонек, И кто-то, кажется, вот-вот сейчас осмелится Дать знак, – и прозвучит сзывающий звонок!

1917

Косцы в «Сфере огня»

Братцы, дружно! Свежи росы! По росе так ходки косы! Мерно восемь плеч заносим, Косим, косим, косим, косим! Свищут пули чрез покосы… Но, как бог рыжеволосый, Солнце встало! Страх отбросим! День не ждет: косить, так косим! Чрез поля мы под откосы Сходим, бодры, сходим, босы, Мы у пуль пощад не просим, Под дождем свинцовым косим. Вам пример, молокососы! Свищут пули, словно осы, Гонятся, как волк за лосем… Древний долг свершая, косим! Мы, как смелые матросы, Правим парус на утесы, С русским радостным «авосем» Мы, как ветер, косим, косим! Живы ль будем? Прочь вопросы! Громче хор восьмиголосый! Все, быть может, ляжем восемь, Всё ж господень луг мы скосим.

1917

Via appia

Звучный, мерный стук копыт… Кони бьют о камень плит, Мчась вперед в усердьи пылком. Мимо, с гиком, в две гурьбы, Плети взвив, бегут рабы, Путь в толпе деля носилкам. Ропот, говор, шум шагов; Пестрых столл и белых тог Смесь и блеск; сплетенье линий, Смена видов… Сном застыл Через белый строй могил, Темный свод роскошных пиний. Кто-то крикнул…

<1916–1917>

* * *

Тот облик вековой огромных городов, Который видим мы, – исчезнет неизбежно; Наследье смутное мятущихся веков, Отброшен будет он презрительно-небрежно. Окончится война, и вступит мир опять На твердую стезю исканий и открытий, Чтоб над стихиями во всем торжествовать И властелином быть явлений и событий. Исполнится тогда жестокая мечта Поэтов, видевших грядущее воочью. Земля предстанет всем – Эдемом, залита Огнем искусственным, как в полдень, так и ночью; Стеклянным куполом прикроется она, И общий город-дом, вместив все миллионы Живых существ, начнет без отдыха и сна, Покорно выполнять их строгие законы. Машины загудят, сокрытые от глаз, Всем разнося тепло, свет, воздух, веду, пищу, Авто и аэро, раз тридцать каждый час, Всех будут подвозить послушно к их жилищу: Незримых проволок бесчисленная сеть Всем явит новости и в звуках и в картине… Но будет все вокруг: стекло, сталь, камень, медь, Железо, золото, алмаз, орк, алюминий, Не будет ни травы, ни зелени; ничто Не сохранит следов отвергнутой природы, Но о живых лесах решится вспомнить кто В дни блага общего, блаженства и свободы? Но я еще люблю вас, города…

<1917>

В ночь под Новый год

Минут годы. Станет наше время Давней сказкой, бредом дней былых; Мы исчезнем, как былое племя, В длинном перечне племен земных. Но с лазури будут звезды те же Снег декабрьский серебрить во мгле; Те же звоны резать воздух свежий, Разнося призыв церквей земле; Будет снова пениться в бокалах, Искры сея, жгучее вино; В скромных комнатах и пышных залах, С боем полночи – звучать одно: «С Новым годом! С новым счастьем!» – Дружно Грянет хор веселых голосов… Будет жизнь, как пена вин, жемчужна, Год грядущий, как любовный зов. Если ж вдруг, клоня лицо к печали, Тихо скажет старенький старик: «Мы не так восьмнадцатый встречали!..»— Ту беседу скроет общий клик. Сгинет ропот неуместный, точно Утром тень, всплывающая ввысь… Полночь! Полночь! бьющая урочно, Эти дни безвестные – приблизь!

1 декабря 1917 – 1 января 1918

Краткий дифирамб

Летайте, птицы, — И мы за вами! Нам нет границы. И за громами, Над чернью туч, Челн Человека Победу века Гласит, летуч! Прорезал небо Руль моноплана. Соперник Феба! Глубь океана, И волны рек, И воздух горный Тебе покорны, О Человек!

<1910–1918>

Голос города

Ру-ру, ру-ру, трах, рк-ру-ру… По вечерам, как поутру, Трамвай гремит, дзинь-дзинь звонит… И стук колес, и скок копыт, И взвизги шин, взносящих пыль, И-и гудит автомобиль. Трамвай гремит: ру-ру, ру-ру… По вечерам, как поутру. Сквозь гул толпы – торговцев зов, Мальчишек крик и шум шагов, И говор, говор, говор, гул… Но ветерок дохнул, подул… Трамвай гремит: ру-ру, ру-ру… По вечерам, как поутру. Вон с высоты, как дальний всплеск, Пропеллера жужжащий треск, Но скок копыт, но стук колес, Но гул толпы все <смял>, унес. Ру-ру, ру-ру, трах, ру-ру-ру… Трамвай гремит, как поутру. И, гордым вздохом вознесен, Над городом восходит звон: Дон-дон, дон-дон, весь небосклон Разносит зов иных времен!

3–4 января 1918

* * *

На дальней полке мирным строем стоя, Спят с ранних лет любимые тома: В них дремлет луч тропического зноя, Глядит из них полярной ночи тьма. Там – повести безумно-дерзких странствий: То – к полюсу, где мир окован льдом, Где солнца нет, а мгла горит, в убранстве Сияний северных, над белым сном; То – в страны страшных бурь и грозных ливней, Где из песков крутит столбы самум, Где путь в лесах проложен силой бивней, Где львы рычат иль жуток выкрик пум. Там – сказки о боях: пираты в давке, В зубах с ножами в плен берут фрегат; Иль дикари летят, взвив томагавки, Под бранный клич на белых из засад! Ряд буйных вымыслов, живых фантазий! Из детских книг встают, в мечтах ожив, Герои, битвы, земли; в каждой фразе — Отважный подвиг, смелый жест, порыв. И в наши дни, когда кругом – так смутно, Отрадно вспомнить все, что Рок унес: Пыл юности, былой восторг, минутно Забыв действительность в причуде грез!

24 января, 1918

Табакерка

Наших предков табакерки! Позабыть я их могу ль, Как шкапы, как шифоньерки, Как диваны стиля Буль! На роскошной табакерке Часто изображены Были «думы баядерки», Одалисок знойных сны. Иль бывали табакерки, Где под обликом сирен Вы встречали, вскрывши дверки, Ряд совсем интимных сцен! Бонбоньерки, табакерки, Вы из моды вышли все, Как мотив былой венгерки, Мушки, пудра на косе! Золотые табакерки, Вы в музее, под стеклом, Расположены по мерке, Чинно дремлете рядком. Только в нашей табакерке Жизнь, как прежде, молода. Не окажется ль, по сверке, Что – все собраны сюда? Слава нашей табакерке! Будем веселиться с ней, Стоя, как на этажерке, Пред глазами наших дней! Пусть хотя бы в «Табакерке» Стих живет! – Хотя б на час Изуверы, изуверки Наших дней, – щадите нас!

19 марта 1918

Скользящая терцина (Наброски)

Когда мечта, под волей господина, Должна идти вперед, как вьючный мул, — Поможешь ты, скользящая терцина! На высях гор закатный луч уснул, В лазури звезды – крупны и алмазны, Чуть слышен издали прибойный гул. Все образы, что ярки и бессвязны, Толпились быстро, в белом блеске дня, Во мраке встали в строй однообразный. Прочь все, что в жизни мучило меня, Что мукой-счастьем волновало душу, Томя надеждой, памятью казня. Я тайны дум недавних не нарушу, Вступаю в ночь видений и чудес, Как путник сходит с корабля на сушу. Я, тот, дневной, как призрак дня, исчез, Иной, ночной, послушный воле тайной, Стою я здесь, как пред лицом небес! Нет, выпадает жребий не случайно; Кому и славить нынче, как не мне, Рим погибающий строфой бескрайней? Я древность мира высмотрел вполне, По всем ее дорогам, где возможно, Бродил и помню все, как сон во сне. И вот виденья вновь встают тревожно, — Заклятьем вызваны вновь к бытию, Как в синема, проходят фильмой сложной. Знакомые картины узнаю: То – древний Рим, его дворцы и храмы, В лучах он нежит красоту свою. Повсюду – мрамор, чисто, стены прямы; Он, как бывало, светом осиян, На алтарях курятся фимиамы…

Апрель 1918

* * *

Я – междумирок. Равен первым, Я на собраньи знати – пэр, И каждым вздохом, каждым нервом Я вторю высшим духам сфер. Сумел мечтами подсмотреть я Те чувства, что взойти должны, Как пышный сев, спустя столетья, — Но ныне редким суждены! Но создан я из темной глины, На мне ее тяжелый гнет. Пусть я достиг земной вершины, — Мой корень из низин растет. Мне Гете – близкий, друг – Вергилий, Верхарну я дарю любовь… Но ввысь всходил не без усилий — Тот, в жилах чьих мужичья кровь. Я – твой, Россия, твой по роду! Мой предок вел соху в полях. Люблю твой мир, твою природу, Твоих творящих сил размах! Поля, где с краю и до краю Шел «в рабском виде» царь небес, Любя, дрожа, благословляю: Здесь я родился, здесь воскрес! И там, где нивы спелой рожью Труду поют хвалу свою, Я в пахаре, с любовной дрожью, Безвестный, брата узнаю!

18 июля 1911, 1918

* * *

Народные вожди! вы – вал, взметенный бурей И ветром поднятый победно в вышину. Вкруг – неумолчный рев, крик разъяренных фурий, Шум яростной волны, сшибающей волну; Вкруг – гибель кораблей: изломанные снасти, Обломки мачт и рей, скарб жалкий, и везде Мельканье чьих-то тел – у темных сил во власти, Носимых горестно на досках по воде! И видят, в грозный миг, глотая соль, матросы, Как вал, велик и горд, проходит мимо них, Чтоб грудью поднятой ударить об утесы И дальше путь пробить для вольных волн морских! За ним громады волн стремятся, и покорно Они идут, куда их вал влечет идти: То губят вместе с ним под твердью грозно-черной, То вместе с ним творят грядущему пути. Но, морем поднятый, вал только морем властен. Он волнами влеком, как волны он влечет, — Так ты, народный вождь, и силен и прекрасен, Пока, как гребень волн, несет тебя – народ!

1918

* * *

Слепой циклон, опустошив Селенья и поля в отчизне, Уходит вдаль… Кто только жив, С земли вставай для новой жизни! Тела разбросаны вокруг… Не время тосковать на тризне! Свой заступ ладь, веди свой плуг, — Пора за труд – для новой жизни! Иной в час бури был не смел: Что пользы в поздней укоризне? Сзывай работать всех, кто цел, — Готовить жатву новой жизни! Судьба меняет часто вид, Лукавой женщины капризней, И ярче после гроз горит В лазури солнце новой жизни! На души мертвые людей Живой водой, как в сказке, брызни: Зови! буди! Надежды сей! Сам верь в возможность новой жизни.

1918

Вешние воды Импровизация

Есть ряд картин, и близких и далеких, Таимых свято в глубине души; Они, в часы раздумий одиноких, Встают, как яркий сон, в ночной тиши: Картина утра, – миги до восхода, Когда весь мир – как в ожиданьи зал; Явленья солнца жадно ждет природа, И первый луч зеленовато-ал; Картина вечера: луной холодной Волшебно залит лес, балкон иль сад; Все с фейной сказкой так чудесно сходно, И губы ищут ласки наугад; Картина первой встречи, и разлуки, И страстной ласки, и прощальных слез; Вот, в темноте, ломает кто-то руки… Вот плечи жжет касанье черных кос… Есть ряд картин, – банальных, но которых Нельзя без. трепета увидеть вновь: Мы любим свет луны, сирени шорох, — За то, что наша в них влита любовь! И вот в числе таких картин священных Есть, в памяти моей, еще одна; Как скромный перл меж перлов драгоценных, В их ожерелье вплетена она: Картина вешних вод, когда, как море, Разлиты реки; всюду – синева; И лишь вода отражена во взоре, Да кое-где кусты, как острова. То – символ вечного стремленья к воле, Лик возрожденья в мощной красоте… Но дали вод, затопленное поле Иным намеком дороги мечте! Мне помнится – безбережная Волга… Мы – рядом двое, склонены к рулю… Был теплый вечер… Мы стояли долго, И в первый раз я прошептал: «Люблю'» О, этот образ! Он глубоко нежит, Язвит, как жало ласковой змеи, Как сталь кинжала, беспощадно режет Все новые желания мои! Он говорит о чувствах, недоступных Теперь душе; об том, что много лет Прошло с тех пор, мучительных, преступных; Что оживет земля, а сердце – нет! Пусть этот образ реет так, – далекий И вместе близкий, в тайниках души, Порой вставая, как упрек жестокий, И в модном зале, и в ночной тиши!

30 апреля 1918

* * *

Парки бабье лепетанье Жутко в чуткой тишине… Что оно пророчит мне — Горечь? милость? испытанье? Темных звуков нарастанье Смысла грозного полно. Чу! жужжит веретено, Вьет кудель седая пряха… Скоро ль нить мою с размаха Ей обрезать суждено! Спящей ночи трепетанье Слуху внятно… Вся в огне, Бредит ночь в тревожном сне. Иль ей грезится свиданье, С лаской острой, как страданье, С мукой пьяной, как вино? Все, чего мне не дано! Ветви в томности трепещут, Звуки страстным светом блещут, Жгут в реке лучами дно. Ночь! зачем глухой истомой Ты тревожишь мой покой? Я давно сжился с тоской. Как бродяга в край искомый, Я вошел в наш мир знакомый, Память бедствий сохрани. В шумах суетного дня Я брожу, с холодным взглядом, И со мной играет рядом Жизни мышья беготня. Я иду в толпе, ведомый Чьей-то гибельной рукой, — Как же в плотный круг мирской Входит призрак невесомый? Знаю: как сухой соломой Торжествует вихрь огня, Так, сжигая и казня, Вспыхнет в думах жажда страсти… Ночь! ты спишь! но чарой власти Что тревожишь ты меня!

1918

Томные грезы Вариация

Томно спали грезы; Дали темны были; Сказки тени, розы, В ласке лени, стыли. Сказки лени спали; Розы были темны; Стыли грезы дали, В ласке лени, томны. Стыли дали сказки; Были розы-тени Томны, темны… В ласке Спали грезы лени. В ласке стыли розы; Тени, темны, спали… Были томны дали, — Сказки лени, грезы! Тени розы, томны, Стали… Сказки были, В ласке, – грезы! Стыли Дали лени, темны. Спали грезы лени… Стыли дали, тени… Темны, томны, в ласке, Были розы сказки!

1918

* * *

Ночное небо даль ревниво сжало, Но разубрался в звездах небосклон. Что днем влекло, томило, угрожало, Слилось меж теней в монотонный сон. Иные ночи помню. Страсти жало Вздох исторгало трепетный, как стон; Восторг любви язвил, как сталь кинжала, И был, как ночь, глубок и светел он! О почему бесцветно-тусклы ночи? Мир постарел, мои ль устали очи? Я онемел, иль мир, все спевший, нем? Для каждого свои есть в жизни луны, Мы, в свой черед, все обрываем струны На наших лирах и молчим затем.

1918

Сонет

Отточенный булат – луч рдяного заката! Твоя игрушка, Рок, – прозрачный серп луны! Но иногда в клинок – из серебра и злата Судьба вливает яд: пленительные сны! Чудесен женский взгляд – в час грез и аромата, Когда покой глубок. Чудесен сон весны! Но он порой жесток – и мы им пленены: За ним таится ад – навеки, без возврата. Прекрасен нежный зов – под ропот нежный струй, Есть в сочетаньи слов – как будто поцелуй, Залог предвечных числ – влечет творить поэта! Но и певучий стих – твой раб всегдашний, Страсть, Порой в словах своих – певец находит власть: Скрывает тайный смысл – в полустихах сонета.

1918

Октавы

I

Вот я опять поставлен на эстраде Как аппарат для выделки стихов. Как тяжкий груз, влачится в прошлом сзади Бессчетный ряд мной сочиненных строф. Что ж, как звено к звену, я в длинном ряде Прибавить строфы новые готов. А речь моя привычная лукаво Сама собой слагается октавой.

II

Но чуть стихи раздались в тишине, Я чувствую, в душе растет отвага. Ведь рифмы и слова подвластны мне, Как духи элементов – зову мага. В земле, в воде, в эфире и в огне Он заклинает их волшебной шпагой. Так, круг магический замкнув, и я Зову слова из бездн небытия.

III

Сюда, слова! Слетайтесь к кругу темы. Она, быть может, не совсем нова. Любовь не раз изображали все мы, Исчерпав все возможные слова. Но я люблю не – новые проблемы! Узор тем ярче, чем бледней канва. Благодарю тот парадокс, который Мне подсказал затейные узоры.

IV

И вот во мгле, лучом озарена, Встает картина: девушка поникла Над милым маленьким письмом; она В него вникать за эти дни привыкла. Сидит задумчива, бледна, грустна, Пред ней проходят все виденья цикла Ее скорбей – и первый поцелуй, Во тьме ветвей, как говор близких струй.

V

И первый вечер жгучей страстной встречи, Тот страшный час, где двое лишь одно, Когда бессвязны и безумны речи И души словно падают на дно. Упали вольно волоса на плечи, И хочется, чтоб стало вдруг темно, И нет стыда, а только трепет счастья Впервые познанного сладострастья.

VI

Потом – письмо, и этот поздний час, Когда она сидит одна в томленьи, Давно известен и не нов рассказ! Но вдумайтесь в жестокое значенье Привычных образов, знакомых фраз! Жизнь каждого – одни и те же звенья. Но то, что просто в ряде слов звучит, В действительности жизнь, как яд, мертвит.

VII

Что просто – странно! – этого завета Не забывайте! он – жестоко прав! Мне ж пусть концом послужит правда эта! Составил я покорно шесть октав, Теперь седьмая – мной почти допета, Я, эту форму старую избрав, Сказал, что по канве узоры вышью, И нитку рву на узелок двустишью!

<1918>

* * *

В тихом блеске дремлет леска; Всплеск воды – как милый смех; Где-то рядом, где-то близко Свищет дрозд про нас самих. Вечер свеж – живая ласка! Ветра – сладостен размах! Сколько света! сколько лоска! Нежны травы, мягок мох… Над рекой – девичья блузка, Взлет стрекоз и ярких мух… Волшебство – весь мир окрестный; Шелест речки, солнца свет… Запах, сладко-барбарисный, Веет, нежит и язвит. Шепчет запад, ярко-красный, Речи ласки, старый сват, Кроя пруд зелено-росный, Словно храм лазури свод, И лишь ветер нежно-грустный Знает: тени нас зовут.

1918

После сенокоса

Цветы подкошенные, Рядами брошенные, Свой аромат, Изнемогающие, В лучах сгорающие, Дыша, струят. С зенита падающий, Паля, не радующий, Нисходит зной, Рожден бездонностями Над утомленностями Тоски земной. Вздох ветра веющего, Вдали немеющего, Порой скользит, И роща липовая, Печально всхлипывая, Листвой шумит. Да птицы взвизгивающие, Сноп искр разбрызгивающие, Взрезают гладь… Цветы отпраздновали! Не сна бессвязного ли Теперь им ждать? Зима придвинулася… Уже раскинулася Тоска вокруг… И ночь застенчивая, Борьбу увенчивая, Покроет луг.

1918

Светоч мысли Венок сонетов

I. Атлантида

Над буйным хаосом стихийных сил Зажглось издревле Слово в человеке: Твердь оживили имена светил, Злак разошелся с тварью, с сушей – реки. Врубаясь в мир, ведя везде просеки, Под свист пращи, под визги первых пил, Охотник, пастырь, плужник, кто чем был, — Вскрывали части тайны в каждом веке. Впервые, светоч из священных слов Зажгли Лемуры, хмурые гиганты; Его до неба вознесли Атланты. Он заблистал для будущих веков, И с той поры все пламенней, все шире Сияла людям Мысль, как свет в эфире.

II. Халдея

Сияла людям Мысль, как свет в эфире; Ее лучи лились чрез океан — Из Атлантиды в души разных стран; Так луч зенита отражен в надире! Свет приняли Китай и Индостан, Края эгейцев и страна Наири, Он просверкал у Аймара и в Тире, Где чтим был Ягве, Зевс и Кукулкан. И ярко факел вспыхнул в Вавилоне; Вещанья звезд прочтя на небосклоне, Их в символы Семит пытливый влил. Седмица дней и Зодиак, – идеи, Пребудут знаком, что уже в Халдее Исканьем тайн дух человека жил.

III. Египет

Исканьем тайн дух человека жил, И он сберег Атлантов древних тайны, В стране, где, просверлив песок бескрайный. Поит пустыню многоводный Нил. Терпенье, труд, упорный, чрезвычайный. Воздвигли там ряд каменных могил, Чтоб в них навек зов истины застыл: Их формы, грани, связи – не случайны! Египет цели благостной достиг, Хранят поныне плиты пирамиды Живой завет погибшей Атлантиды. Бог Тот чертил слова гигантских книг, Чтоб в числах три, двенадцать и четыре Мощь разума распространялась в мире.

IV. Эллада

Мощь разума распространялась в мире — Египет креп, как строгое звено, Но было людям жизнь понять дано И в радости: в резце, в палитре, в лире. Влилась в века Эллада, как вино, — В дворцовой фреске, в мраморном кумире, В живом стихе, в обточенном сапфире, Явя, что было, есть и суждено. Но, строя храмы, вознося колонны, Могла ль она забыть зов потаенный, Что край Осириса ей повторил? Шел Эллин к знанью по пути мистерий, — Но дух народа блеск давал и вере, Прекрасен, светел, венчан, златокрыл.

V. Эллинизм и Рим

Прекрасен, светел, венчан, златокрыл, Цвел гений Греции. Но предстояло Спаять в одно – халдейские начала И мысли эллинской священный пыл. Встал Александр! Все ж Року было мало Фалангой всюду созданных горнил; И вот, чтоб Рим весь мир объединил, Медь грозных легионов застонала. В те дни, как Азия спешила взять Дар Запада, и каждый край, как призма, Лил, преломляя, краски эллинизма, К завоеванью всей вселенной – рать Вел Римлянин; при первом триумвире Он встал, как царь, в торжественной порфире.

VI. Римская империя

Он встал, как царь, в торжественной порфире, Укрыв под ней весь мировой простор, От скал Сахары до Шотландских гор, От врат Мелькарта до снегов Сибири. Столетий и племен смиряя спор, Сливая голоса в безмерном клире, Всем дав участье на вселенском пире, Рим над землей свое крыло простер. Все истины, что выступали к свету, — Под гул побед, под сенью римских прав, Переплавлялись властно в новый сплав. Вела Империя работу эту, Хоть вихрь порой величья не щадил, Хоть иногда лампады Рок гасил.

VII. Переселение народов

Хоть иногда лампады Рок гасил, Рим до конца исполнил труд владыки, Он был свершен, когда, под вопль и крики, Сонм варваров Империю свалил. Народы хлынули, свирепы, дики; Мрак разостлался, тягостен, уныл; Казалось: луч наук навек почил; И тщетно трон свой высил Карл Великий. Но в мгле крушений отблеск золотой Искал путей, везде сверкал мечтой, Под стук мечей, под грозный скок валькирий. Меж камней, бывших кесарских палат, Под робкий свет монашеских лампад Дух знанья жил, скрыт в тайном эликсире.

VIII. Средние века

Дух знанья жил, скрыт в тайном эликсире, Поя целебно мутный мрак веков. Пусть жизнь была сплошной борьбой врагов, Пусть меч звенел в бою и на турнире, — Искал алхимик камень мудрецов, Ум утончался в преньях о вампире, Познать творца пытался богослов, — И мысль качала мировые гири. Монах, судейский, рыцарь, менестрель, — Все смутно видели святую цель, Хоть к ней и шли не по одной дороге. В дни ужасов, огня, убийств, тревоги, Та цель сияла, как звезда: она Во все века жила, затаена.

IX. Возрождение

Во все века жила, затаена, И жажда светлых, благостных веселий. Настали сроки: струны вновь запели, И краски вновь зардели с полотна. Из дряхлой Византии в жизнь – весна Вошла, напомнив о любви, о теле; В своих созданьях Винчи, Рафаэли Блеск бытия исчерпали до дна. Те плыли за Колумбом в даль Америк, Те с Кортецом несли на чуждый берег Крест, чтоб с ним меч победно пронести. Стремились все – открыть, изобрести, Найти, создать… Царила в эти годы Надежда – вскрыть все таинства природы.

X. Реформация

Надежда – вскрыть все таинства природы — Мир к высшей тайне привела, – и бог Восстал над бурей будничных тревог, Над сном народов, над игрушкой моды. За громом Лютера прошли походы Густава, Тилли; снова сумрак, строг, Окутал землю, и военный рог К войне за веру звал из рода в роды. Промчался Кромвель; прогремела Ночь Варфоломея; люди в пытках гибли; Стал дыбой – крест, костром – страницы Библий. Но Истина, исканий смелых дочь, Жива осталась в вихрях непогоды; К великой цели двигались народы.

XI. Революция

К великой цели двигались народы. Век философии расцвел, отцвел; Он разум обострил, вскрыл глуби зол И людям вспыхнул маяком свободы. Упали с гулом вековые своды, Был свергнут в бездну старый произвол, Поток идей разлился, словно воды, Что в марте затопляют луг и дол. Гудели волны буйного потока, Ученье братства разнеся широко, Под знамя воли клича племена. Бороться с правдой силился напрасно Державный Север: под зарницей красной, Шумя, Европу обняла война.

XII. Наполеон

Шумя, Европу обняла война, Глася: «Мир хижинам и гибель тронам!» Пусть эта брань потом Наполеоном, В дыму побед, была усмирена. Навек осталась вскрытой глубина; Над ней теперь гудело вещим звоном — Все то, об чем шептали лишь ученым Намеки книг в былые времена. Ваграм и Дрезден, Аустерлиц и Иена, Вы – двух начал таинственная смена; Толпе открыли вы свободный путь. Народ рванулся ветром тайн дохнуть… Но не давал дышать им в полной мере Все ж топот армий, гулы артиллерий.

XIII. Девятнадцатый век

Все ж топот армий, гулы артиллерий Затихли; смолк войны зловещий звон; И к знанью сразу распахнулись двери, Природу человек вдруг взял в полон. Упали в прах обломки суеверий, Наука в правду превратила сон: В пар, в телеграф, в фонограф, в телефон, Познав составы звезд и жизнь бактерий. Античный мир вел к вечным тайнам нить; Мир новый дал уму власть над природой; Века борьбы венчали всех свободой. Осталось: знанье с тайной съединить. Мы близимся к концу, и новой эре Не заглушить стремленья к высшей сфере.

XIV. Мировая война XX века

Не заглушить стремленья к высшей сфере И буре той, что днесь шумит кругом! Пусть вновь все люди – злобный враг с врагом., Пусть в новых душах вновь воскресли звери. На суше, в море, в вольной атмосфере, Везде – война, кровь, выстрелы и гром… Рок ныне судит неземным судом Позор республик лживых и империй! Сквозь эту бурю истина пройдет, Народ свободу полно обретет И сам найдет пути к мечте столетий! Пройдут бессильно ужасы и эти, И Мысль взлетит размахом мощных крыл Над буйным хаосом стихийных сил!

XV. Заключение

Над буйным хаосом стихийных сил Сияла людям Мысль, как свет в эфире. Исканьем тайн дух человека жил, Мощь разума распространялась в мире. Прекрасен, светел, венчан, златокрыл, Он встал, как царь в торжественной порфире. Хоть иногда лампады Рок гасил, Дух знанья жил, скрыт в дивном эликсире. Во все века жила, затаена, Надежда – вскрыть все таинства природы, К великой цели двигались народы. Шумя, Европу обняла война… Все ж топот армий, громы артиллерий Не заглушат стремленья к высшей сфере.

<1918>

«Пора! Склоняю взор усталый…»

И утлый челн мой примет вечность

В неизмеримость черных вод…

Urbi et Orbi Пора! Склоняю взор усталый: Компас потерян, сорван руль, Мой утлый челн избит о скалы… В пути я часто ведал шквалы, Знал зимний ветер одичалый, Знал, зноем дышащий, июль… Давно без карты и магнита Кручусь в волнах, носим судьбой, И мой маяк – звезда зенита… Но нынче – даль туманом скрыта, В корму теченье бьет сердито, И чу! вдали гудит прибой. Что там? Быть может, сны лагуны Меня в атолле тихом ждут, Где рядом будут грезить шкуны? Иль там, как сумрачные струны, Стуча в зубчатый риф, буруны Над чьей-то гибелью взревут? Не все ль равно! Давно не правлю, Возьмусь ли за весло теперь, Вновь клочья паруса поставлю? Нет! я беспечность в гимне славлю, Я полюбил слепую травлю, Где вихрь – охотник, сам я – зверь. Мне сладостно, не знать, что будет, Куда влечет меня мой путь. Пусть прихоть бури плыть принудит — Опять к бродячим дням присудит Иль в глуби вечных вод остудит В борьбе измученную грудь! Пора! спеши, мой челн усталый! Я пристань встречу ль? утону ль? — Пою, припав на борт, про скалы, Про все, что ведал я, про шквалы, Про зимний ветер одичалый, Про, зноем дышащий, июль!

15 марта 1919

Вступление

Жизнь кончена, я это сознаю, Нет больше целей, нет надежд свободных, Пора пересказать всю жизнь свою В стихах неспешных, сжатых и холодных. Мне – сорок шесть. За эти годы я Людей значительных встречал немало (Меж ними были и мои друзья), Судьба меня нередко баловала, Я видел много стран, и сквозь окно Три революции мог наблюдать я жадно, Испить любовь мне было суждено И все мученья страсти беспощадной. И все прошло, и все я пережил, И многих нет, с кем я сидел на пире… Смотрю спокойно на ряды могил И больше ничего не жду я в мире.

20 марта 1919

Праздник труда Гимн Первого мая 1919 года

На сонных каналах Венеции Колышут весло гондольеры; С весной пробуждаются в Греции Античных столетий Химеры; Смеется беспечная Франция, Сбор золота щедро посеяв; Мне кажется: в пламенном танце я, Взглянув за зубцы Пиренеев; Грозясь, торжествует Британия, По свету суда рассылая… Как будто и кровь и страдания Забыты пред праздником Мая! Но лишь единому народу, Ликуя, можно встретить Май: Тому, кто новую свободу Ввел радостно в свой старый край; Тому, кто создал, первый в мире, Свою Республику Труда, — И мая Первого на пире Он вправе первым быть – всегда! Что день, исчезают бесследное Безумства, царившие долго; Проносятся залпы последние Над Вислой, над Бугом, над Волгой; Кончается бред неестественный, Пять лет всех томивший сурово; Выходят из пропасти бедственной Заветные тени былого; Вновь людям звучит все державнее: «Свобода! – Равенство! – Братство!» Кровавое время недавнее Страшит, как в мечтах святотатство… Но лишь единому народу, Ликуя, можно встретить Май: Тому, кто новую свободу Ввел радостно в свой старый край; Тому, кто создал, первый в мире, Свою Республику Труда, — И мая Первого на пире Он вправе первым быть – всегда! Из праха встает, что разрушено: Селения, фабрики, школы. Пусть море из слез не осушено: Жизнь кличет на подвиг тяжелый. Вот снова машины стогудные Завыли в казармах стооких, Воскресли часы многотрудные Под взорами стражей жестоких; И, хитро таясь, но уверенно, Вновь частую сеть капитала Незримые руки – размеренно Бросают в толпу, как бывало… И лишь единому народу, Ликуя, встретить можно Май: Тому, кто новую свободу Ввел радостно в свой старый край; Тому, кто создал, первый в мире, Свою Республику Труда, — И мая Первого на пире Он вправе первым быть – всегда!

30 апреля 1919

Труд

В мире слов разнообразных, Что блестят, горят и жгут, — Золотых, стальных, алмазных, — Нет священней слова: «Труд!» Троглодит стал человеком В тот заветный день, когда Он, сошник повел к просекам, Начиная круг труда. Все, что пьем мы полной чашей, В прошлом создано трудом: Все довольство жизни нашей, Все, чем красен каждый дом. Новой лампы свет победный, Бег моторов, поездов, Монопланов лет бесследный, Все – наследие трудов! Все искусства, знанья, книги — Воплощенные труды! В каждом шаге, в каждом миге Явно видны их следы. И на место в жизни право Только тем, чьи дни – в трудах: Только труженикам – слава, Только им – венок в веках! Но когда заря смеется, Встретив позднюю звезду, — Что за радость в душу льется Всех, кто бодро встал к труду! И, окончив день, усталый, Каждый щедро награжден, Если труд, хоть скромный, малый, Был с успехом завершен!

1919

Первый привет

Николаю Минаеву

…а в миг паденья —

Взгляд, лишь взгляд один, без сожаленья!

Urbi et Оrbi

Издревле сладостный союз…

Пушкин Годы делят нас и поколенья: Дышишь ты весной, мгновенным маем, — Я последние считаю звенья Цепи той, что все мы не снимаем. Но и ты, как я, на утре чистом, Зов заветный слышал в полумраке.— Голос Музы, – над путем росистым, Там, где тени, тайны, сон и маки. И пока ты – на тропе священной, И твой взор надеждой вещей блещет, — Над тобой скольжу я неизменно, И в руке моей – венец трепещет.

3 августа 1919

* * *

Что день, то сердце все усталей Стучит в груди; что день, к глазах — Тусклей наряд зеленых далей И шум и смутный звон в ушах; Все чаще безотчетно давит, Со дна вставая, душу грусть, И песнь, как смерть от дум избавит, Пропеть я мог бы наизусть. Так что ж! Еще работы много, И все не кончен трудный путь. Веди ж вперед, моя дорога, Нет, все не время – отдохнуть! И под дождем лучей огнистых. Под пылью шумного пути Мне должно, мимо рощ тенистых, С привала на привал идти. Не смею я припасть к фонтану, Чтоб освежить огонь лица, Но у глухой судьбы не стану Просить пощады – до конца! Путем, мной выбранным однажды, Без ропота, плетясь, пойду И лишь взгляну, томясь от жажды, На свежесть роз в чужом саду.

1919

У цели

Еще немало перекрестков, И перепутий, и путей! Я много схоронил подростков, В могилу проводил детей. Летами я не стар, но много И видено и свершено, И завела меня дорога За цель, манившую давно. Теперь ступил я за пределы Своей младенческой мечты. Что впереди? Мне скажут: целый Мир, полный вечной красоты! Но все, что будет, неизбежно, Непрочны краски новизны, И путнику с вершины снежной Долины далеко видны. Быть может, не скудеют силы, Но повторенья мучат ум; Все чаще тихий сон могилы Пленительней, чем яркий шум. Соблазн – последний срок исчислить Душе порой неодолим, И в жажде – не желать, не мыслить, Я тайно упиваюсь им!

<1919>

* * *

Сложив стихи, их на год спрятать в стол Советовал расчетливый Гораций. Совет, конечно, не всегда тяжел И не подходит для импровизаций. Хотя б поэт был мощен, как орел, Любимцем Аполлона, Муз и Граций, — Не сразу же божественный глагол Зажжет в нем силу мощных декламации! Пусть он всю ловкость в рифмах приобрел И в выборе картин для декораций; Пусть он и чувство для стихов нашел, Всем нужны образы для иллюстраций: Диван и лампа иль холмы и дол, Ряды гранитов иль цветы акаций… Но я собрал с усердьем мудрых пчел, Как мед с цветов, все рифмы к звуку «аций», Хоть не коснулся я возможных зол И обошел немало разных наций. Теперь мне предоставлен произвол Избрать иную рифму вариаций. Что скажете, когда возьмусь за ум И дальше поведу свой стих с любовью? Поэт, поверьте, не всегда угрюм, И пишет он чернилами, не кровью. Но все ж он любит голос тайных дум, И их не предает он суесловью. Но мир ведь призрак, объясняет Юм, И вот, стихи слагая по условью, Он смело отдается чувствам двум: Веселью и душевному здоровью. И рифмовать он может наобум Стих за стихом, не шевельнувши бровью. На нем надет охотничий костюм, Он мчится на коне в леса, к становью, За ним мечта спешит, как верный грум, Чрез изгородь, по пашням или новью, И метко бьет львов, тигров или пум, Гоня оленя к тайному низовью… Но будет! Этих рифм тяжелый шум Терзать придет с упреком к изголовью.

<1919 >

* * *

Мелькают дни, и с каждым новым годом Мне все ясней, как эта жизнь кратка; Столетия проходят над народом, А восемьдесят лет – срок старика! Чтоб все постичь, нам надобны века. Мы рвемся к счастью, к тайнам и свободам, И все еще стоим пред первым входом, Когда слабеет смертная рука. Нам призрак смерти предстает, ужасный, Твердя, что все стремления напрасны, — Отнять намерен горе и печаль. Но нет! Он властен заградить дыханье, Но мысль мою, мои мечты, сознанье Я унесу с собой – в иную даль!

<1919>

Знакомый стих

EXPOSITIO[343]

Знакомый стих любимого поэта! Он прозвучал, и вот душа – ясней, Живым лучом властительно согрета, Скользнувшим отблеском далеких, милых дней! Слова поэта – магия печали: В них мир таится мыслей и картин, И часто словно разверзает дали Мечтам – одна строфа иль стих один. И как в зерне скрывается растенье — И стебль, и листья, и цветы, и плод, Так и в стихе затаено виденье, — Как семя, пав, оно в душе растет.

EXOUIUM[344]

Вслед за картиной движется другая И ряд еще, во, сладостно-слита С мечтой поэта – (раня) и сверкая, — Встает далекой юности мечта! Я помню тот же стих; к знакомой книге Приникли мы, счастливые, вдвоем. И были полны вкрадчивые миги Возникшим, как заклятие, стихом. Он подсказал нам все, что мы таили, Он объяснил, что в нас самих живет, Нас подчинил своей чудесной силе, Как Паоло с Франческой – Ланчелот! Знакомый стих любимого поэта, С тобой навек сплел эти миги я, Диван высокий, тайны полусвета И сладкий миг желанного ответа, Крик радостный души: твоя! твоя!

1919

Набросок

Все роковое божественно, Прав победитель всегда! Пусть он ступает торжественно — Пей упованье стыда! С ней, с неизменной, с возлюбленной, Вот он на ложе любви! Дерзостно с жертвой погубленной Жгучие нити не рви. Ты диадемой венчаешься, Алые розы надень. Пусть от огней опьяняешься, Нежит и хмурая тень. Нежит мученье последнее — Плакать растоптанной в прах… Ты торжествуешь победнее С черным моленьем в зрачках.

1917 или 1919

* * *

Я доживаю полстолетья, И на событья все ясней Могу со стороны смотреть я, Свидетель отошедших дней. Мое мечтательное детство Касалось тех далеких лет, Когда, как светлое наследство, Мерцал «Реформ» прощальный свет. И, мальчик, пережил, как быль, я Те чаянья родной земли, Что на последние усилья В день марта первого ушли. Потом упала ризой черной На всю Россию темнота, Сдавила тяжко и позорно Всех самовластия пята. Я забывал, что снилось прежде, Я задыхался меж других, И верить отвыкал надежде, И мой в неволе вырос стих. О, как забилось сердце жадно, Когда за ужасом Цусим Промчался снова вихрь отрадный И знамя красное за ним! Но вновь весы судьбы качнулись, Свободы чаша отошла. И цепи рабства протянулись, И снова набежала мгла. Но сердце верило… И снова Гром грянул, молнии зажглись, И флаги красные сурово Взвились в торжественную высь. Простой свидетель, не участник, Я ждал, я верил, я считал…

1919

* * *

Я вырастал в глухое время, Когда весь мир был глух и тих. И людям жить казалось в бремя, А слуху был ненужен стих. Но смутно слышалось мне в безднах Невнятный гул, далекий гром, И топоты копыт железных, И льдов тысячелетних взлом. И я гадал: мне суждено ли Увидеть новую лазурь, Дохнуть однажды ветром воли И грохотом весенних бурь. Шли дни, ряды десятилетий. Я наблюдал, как падал плен. И вот предстали в рдяном свете, Горя, Цусима и Мукден. Год Пятый прошумел, далекой Свободе открывая даль. И после гроз войны жестокой Был Октябрем сменен февраль. Мне видеть не дано, быть может, Конец, чуть блещущий вдали, Но счастлив я, что был мной прожит Торжественнейший день земли.

Март 1920

* * *

Пусть вечно милы посевы, скаты, Кудрявость рощи, кресты церквей, Что в яркой сини живут, сверкая, — И все ж, деревня, прощай, родная! Обречена ты, обречена ты Железным ходом судьбы своей. Весь этот мирный, весь этот старый, Немного грубый, тупой уклад Померкнуть должен, как в полдень брачный Рассветных тучек узор прозрачный, Уже, как громы, гудят удары, Тараны рока твой храм дробят. Так что ж! В грядущем прекрасней будет Земли воскресшей живой убор. Придут иные, те, кто могучи, Кто плыть по воле заставят тучи, Кто чрево пашни рождать принудят, Кто дланью сдавят морской простор. Я вижу – фермы под вязью кленов; Извивы свежих цветных садов; Разлив потоков в гранитах ярок, Под легкой стаей моторных барок, Лес, возращенный на мудрых склонах, Листвы гигантской сгущает кров. Победно весел в блистаньи светов, Не затененных ненужной мглой, Труд всенародный, труд хороводный, Работный праздник души свободной, Меж гордых статуй, под песнь поэтов, Подобный пляске рука с рукой. Ступив на поле, шагнув чрез пропасть, Послушны чутко людским умам, В размерном гуле стучат машины, Взрывая глыбы под взмах единый, И, словно призрак, кидают лопасть С земли покорной ввысь, к облакам.

22 июля 1920

Бессонная ночь

За окном белый сумрак; над крышами Звезды спорят с улыбкой дневной; Вскрыты улицы темными нишами… – Почему ты теперь не со мной? Тени комнаты хищными птицами Все следят, умирая в углах; Все смеются совиными лицами; Весь мой день в их костлявых когтях. Шепчут, шепчут: «Вот – мудрый, прославленный, Эсотерик, кто разумом горд! Он не гнется к монете заржавленной, Не сидит он меж книг и реторт! Юный паж, он в наивной влюбленности Позабыл все морщины годов, Старый Фауст, в зеркальной бездонности Он das Weiblicht[345] славить готов. Любо нам хохотать Мефистофелем, В ранний час поникая во мглу, Над его бледным, сумрачным профилем, Что прижат к заревому стеклу!» – Полно, тени! Вы тщетно насмешливы! Иль для ваших я стрел уязвим? Вами властвовать знаю! Не те ж ли вы, Что склонялись пред счастьем моим? Вновь ложитесь в покорной предельности, — Тайте робко в улыбке дневной, Вторьте крику свободной безвольности: «Почему ты теперь не со мной!»

26–27 июля 1920

* * *

Гордись! я свой корабль в Египет, Как он, вслед за тобой провлек; Фиал стыда был молча выпит, Под гордой маской скрыт упрек. Но здесь мне плечи давит тога! Нет! я – не тот, и ты – не та! Сквозь огнь и гром их шла дорога, Их жизнь сном страсти обвита. Он был как бог входящий принят; Она, предав любовь и власть, Могла сказать, что бой он кинет, — Гибель за гибель, страсть за страсть. А мы? Пришел я с детской верой, Что будет чудо, – чуда нет. Нас мягко вяжет отсвет серый, Наш путь не жарким днем согрет. Те пропылали! Как завидны Их раны: твердый взмах клинка, Кровь с пирамиды, две ехидны, Все, все, что жжет нас сквозь века! А нас лишь в снах тревожит рана, Мы мудро сроков тайны ждем. Что ж даст нам суд Октавиана, Будь даже мы тогда вдвоем! Прощай! Я в чудо верил слепо… Вот славлю смерть мечты моей. И пусть в свой день с другим у склепа Ты взнежишь яд священных змей!

6 августа 1920

Уныние

Уныние! твой берег скал безлесных Глухим прибоем пленных пен омыт; Зловеще рыжи срывы стен отвесных, Сер низкий купол, в жутких тучах скрыт. К уклону круч, где смутно вход обещан, Свой снизив парус, легкий челн причаль. Свистящим ветрам петь из влажных трещин, По камням мчать, как смерч крутя, печаль. Безлюдье; чаек нет; не взбрызнут рыбы; Лишь с вихрем раковин чуть слышный вздох.. Прянь на утес, стань на нагие глыбы, Ползи, сметая пыль, мни мертвый мох. В очах темно, дрожь в груди, руки стынут, Кровь под ногтями; скользок узкий путь… Жди, там, с высот, где кряжа гребень минут, На новый склон, в провал огня, взглянуть! Верь, только верь, – есть пламенные долы! Жди, вечно жди, – там в пальмах реет зной. Всходи, всползай, ломай гранит тяжелый, Славь сад надежд, вися над крутизной!

24 августа 1920

Паломничество в века

Как с камней пыль, мгновеньем свиты Огни «Лито», темь «Домино». Крута ступень в храм Афродиты, Лицо, в знак страха, склонено! Дианы светоч, тих и ярок, Кидает дождь прозрачных пен К снам колоннад, к раздумьям арок, На гордый мрамор строгих стен. Над зыбью крыш встал Капитолий; Он венчан златом, недвижим; По Тибру с ветром негу соли Вдыхает с моря вечный Рим. Мы тайны ждем, воздев ладони, Обряд молитв без слов творя. Тебе, рожденный в светлом лоне, Наш скромный дар, цвет сентября. Киприда, ты, чья власть нетленна, Нас, падших ниц, благослови! Не мы ль пришли сквозь мрак вселенной, Века пробив тропой любви? Не числь, благая, в грозной славе, Людских обид! Взгляни: как встарь, Здесь вольный Скиф и дочь Аравии Чтут, в сладкой дрожи, твой алтарь. Дней миллион, разгром империй, Взнесенный дерзко к небу крест, — Исчезло все! Нам к прежней вере Путь указал блеск вещих звезд. Слух напряжен. Смех благосклонный — Богини отзыв нас достиг… Спит Рим, Селеной окропленный; Но третьей стражи слышен крик. Пора! Всплывает пар тумана? Тибр тмится, форум мглой повит. Стрельчатый вход к мечтам Тристана, Струя багряный свет, открыт. Там строй колонн взвел Сансовино, Здесь дом, где Гретхен длила сон… Блестя, взнесла нож гильотина… Встал в свет окна Наполеон… Спешим! веков и миг не метит; Пусть чары крепки, ночь везде, — Уже со стен, угль жуткий, светит Вязь четких букв: Эс-эр-ка-де.

28 августа 1920

* * *

Не лги, мечта! былого жгуче жаль, Тех светлых ласк, тех нежных откровений, Когда, дрожа в рассветной мгле мгновений, Была любовь прекрасна, как печаль. По нас влечет дыханьем дымным даль, Пьяня огнем неверных дерзновений. В наш бред воспоминаний и забвений Вонзает время режущую сталь. В какой стране очнемся мы, кто скажет? Гудящий ток разлившейся реки Меж прошлым сном и настоящим ляжет. И эти дни томленья и тоски Растают тенью заревых обманов, Как там, за лесом, завеса туманов.

4 декабря 1920

Дворец Центромашин

Из тьмы, из бездн иных столетий, Встает, как некий исполин, Величествен в недвижном свете, Центродворец мотомашин. Сталь ребер он согнул высоко, До облаков внес два плеча; Циклопа огненное око Слепит неистовством луча. Хребет залег, горе подобный, Стеклянной чешуей повит; Но днем и ночью жар утробный Сквозь тело тусклое разит. Растя до звезд, он в глуби вдвинут, В земные недра тяжко врос, И горны легких не остынут, Дыша в просторы гулом гроз. Кипит расплавленное чрево, Дрожит натруженная грудь, Крутясь, из алчущего зева Исходит в дымном клубе муть. Огромной грудой угля сытый, Дракон бескрылый, не устань! Над распрями стихий– гуди ты Призыв на вековую брань! Вращайтесь, мощные колеса, Свистите, длинные ремни, Горите свыше, впрямь и косо, Над взмахами валов огни! Пуды бросая, как пригоршни, В своем разлете роковом, Спешите, яростные поршни, Бороться с мертвым естеством! А вы, живые циферблаты, Надменно-медленным перстом, Безумьем точности объяты, Взноситесь молча над числом! Здесь – сердце города, здесь – в жилы Столицы льются, вновь и вновь, Незримо зиждущие силы, Ее божественная кровь; Чтоб город жил в огнях оконных, В пыланьи лун на площадях; Чтоб гром трамваев неуклонных Не молк на спутанных путях; Чтоб в кино быстрые картины Сменялись в мерной череде; Чтоб дружно лязгали машины, Пот нефтяной струя в труде! Реви, зверь мощный, множь удары, Шли токи воль, не ослабей, Чтоб город, созидатель старый, Дышал свободно грудью всей, Чтоб он, тебе придав заботы, Тобой храним на всем пути, За грань, сквозь толщу тайн, в высоты, Мог мысль победную взнести!

17 декабря 1920

* * *

Когда над городом сквозь пыль поют Глухие сны лимонного заката, И торсы дряблые сквозь тень снуют, — В зачахлом сквере жалкая заплата. Вновь ненавистны мне и дом и труд, Мечта опять знакомой злобой сжата; Над дряхлым миром я вершу свой суд, И боль моя – за ряд веков расплата.

1920

Бунт

В огне ночном мне некий дух предрек: «Что значит бунт? – Начало жизни новой. Объято небо полосой багровой, Кровь метит волны возмущенных рек. Великим днем в века пройдет наш век, Крушит он яро скрепы и основы, Разверзта даль; принять венец готовый, В сиянье братства входит человек. Дни просияют маем небывалым, Жизнь будет песней; севом злато-алым На всех могилах прорастут цветы. Пусть пашни черны; веет ветер горний; Поют, поют в земле святые корни, — Но первой жатвы не увидишь ты!»

1920

* * *

Мечта, внимай! Здесь, в полночи бездонной, Где изнемог мрак, пологи стеля, Как враг врагу, как другу брат влюбленный, Тебе кричит, верша свой круг, Земля: «Довольно, люди, грозных распрь! устала Я дым вдыхать, кровь телом всем впивать! Иль вам убийств, слав, дележей – все мало? К оливе мира длань – вас молит мать. Взрыт океан огнем эскадр бродячих, Поля пальбой дрожат до тучных недр, Пожаров буйный блеск слепит незрячих… Смиритесь, дети! дар мой будет щедр. Грызите грудь мне остро-тяжким плугом, Вдвигайте в чрево камни стройных стен, — Но пусть с востоком запад, север с югом Признают вновь мой дружественный плен!» – Нет, мать-Земля, молчи! ты миллиарды Веков жила, чтоб встретить этот век; Рождались черви, ящеры и парды, Но смысл твоих рождений – человек! Теперь он встал, чтоб жизнь твою осмыслить, Твои дела венчать своим венцом. Он смеет ныне мыслить, мерить, числить, Он во вселенной хочет стать творцом. Гул наших битв есть бой святой, последний, Чтоб земли все связать в единый жгут, Все силы слить в один порыв, победней Взнести над миром мудро-дружный труд. Земля, смотри! упор единой выи Ввысь всюду взводит светлый ряд аркад: Рабы нам воды, ветры, все стихии, Ты вся – эдем, ты вся – поющий сад. Мы челны шлем путем междупланетным, Мы учим правде звездных мудрецов, Твой мир несем мы, именем заветным Твоим крестим мы жизнь иных миров. Тебе, Земля, путь устрояем новый, Твой, мощью знаний, оживляем прах, Жуть вечных далей одолев, готовы От солнца к солнцу плыть в эфирных днях!

<1920>

* * *

Когда стоишь ты в звездном свете, Смотря на небо, не забудь, Что эти звезды, блестки эти И те, что слиты в Млечный Путь, — Все это – солнца огневые, Как наше солнце, и кругом Плывут шары земель, – такие, Как шар земной, где мы живем. В просторном океане неба, Как в жизни нашей, – тот же круг; Там тот же бодрый труд для хлеба, Та ж радость песен и наук!

1920

* * *

Современность грохочет, грозит, негодует, Взрезом молний браздит наш уклончивый путь, Сон грядущего в зорких зарницах рисует, Валит слабых и сильных стремится столкнуть. Но ведь ярусы розы по-прежнему красны, Пестры бабочки в поле, легки облака, Камни мертвых строений упруго-бесстрастны. Быстро миги летят, собираясь в века. Так стройте призрак жизни новой Из старых камней давних стен. Меня ж всегда закат багровый Влечет, как узника, в свой плен. Пройдут века, над вашим домом Воздвигнут новые дома, — Но будут жечь огнем знакомым Все тот же блеск, все та же тьма. Еще священней и чудесней За ночью ночь воздвигнет храм, Чтоб в нем по зову Песни Песней Клонили зной уста к устам!

<1920>

* * *

Не довольно ль вы прошлое нежили, К былому льнули, как дети? Не прекрасней ли мир нынешний, нежели Мертвый хлам изжитых столетий? Иль незримо не скрещены радио, Чтоб кричать о вселенской правде, Над дворцами, что строил Палладио, Над твоими стенами, Клавдий! Не жужжат монопланы пропеллером, Не гремят крылом цеппелины. Над старым Ауэрбах-келлером, Где пел дьявол под звон мандолины? На дорогах, изогнутых змеями, Авто не хохочут ли пьяно Над застывшими в зное Помпеями, Над черным сном Геркулана? А там на просторе, гляньте-ка, Вспенены китами ль пучины? Под флотами стонет Атлантика, Взрезают глубь субмарины!

<1920>

* * *

С тех пор как я долго в немом ожидании, В тихом веселии, Качался над пропастью смерти, — Мне стали мучительны повествования О невинной Офелии, О честном Лаэрте, И много таких же золотоволосых Историй О любви и о горе. Волны у взморий Стыдливо рокочут; На зеленых откосах Кузнечики сладко стрекочут; Розы в стразовых росах Влюбленным пророчат, И та же луна (О которой пела Ассирия), «Царица сна» (И лунатичек), Льет с высоты Свои древние, дряхлые чары На круг неизменных привычек, На новый, но старый, Ах, старый по-прежнему свет. Да, та же луна Глядит с высоты, Луна, о которой пела Ассирия, Нет! Иной красоты Жажду в мире Я.

<1920>

* * *

Снова сумрак леса зелен, Солнце жгуче, ветер чист; В яме, вдоль ее расселин, Тянут травы тонкий лист. Сквозь хвою недвижных елей Полдень реет, как туман. Вот он, царь земных веселий, Древний бог, великий Пан! Здравствуй, старый, мы знакомы, Много раз я чтил тебя. Вновь пришел, мечтой влекомый, Веря, радуясь, любя. Я ль не славил, в вещей песне, Запах листьев, ширь полян, — Жажду петь еще чудесней: Милый Пан! я счастьем пьян. Старый, мудрый, стародавний, Ты поймешь ли в этот день, Что восторг любви – державной, Чем высоких сосен тень? Что лишь в час, когда ликуем Мы от новых страстных ран, Сладко метить поцелуем Шерсть твою, Великий Пан!

<1920>

Всадник в городе

Дух наших дней свое величество Являл торжественно и зло: Горело дерзко электричество И в высоте, и сквозь стекло; Людей несметное количество По тротуарам вдоль текло; Как звери, в мире не случайные, Авто неслись – глаза в огне; Рисуя сны необычайные, Горели кино в вышине; И за углом звонки трамвайные Терялись в черной глубине. И вот, как гость иного времени, Красивый всадник врезан в свет; Носки он твердо держит в стремени, Изящно, но пестро одет: Ботфорты, хлыст, берет на темени, Былой охотничий жакет. Как этот конь исполнен грации! Его копыт как звучен звон! Он весь подобен иллюстрации К роману рыцарских времен. Но как неверны декорации, Восставшие со всех сторон. Здесь, где шумит толпа столичная, Полна всесилья своего, Здесь, где, дымя, труба фабричная Стоит – немое божество, — Где стук машин – игра привычная, Ты, выходец, искал чего! Ты нарушаешь тон торжественный Всей современности. Гляди: Толпа, смеясь, на зов естественный, Играя, мчится впереди. Что ж! как кентавр, как миф божественный, В былых преданьях пропади!

1920

В вагоне

Душно, тесно, в окна валит Дымный жар, горячий дым, Весь вагон дыханьем залит Жарким, потным и живым. За окном свершают сосны Дикий танец круговой. Дали яркостью несносны, Солнце – уголь огневой. Тело к телу, всем досадно, Все, как мухи, к стеклам льнут, Ветер бега ловят жадно, Пыль воздушную жуют. Лица к лицам, перебранка, Грубость брани, визглый крик, Чахлый облик полустанка, В дым окутанный, возник. Свет надежды; там, быть может, Ковш воды, студен и чист! Нет, напрасно не треножит Паровоза машинист! Прежний дым и грохот старый, Духота, что раньше, та ж, Караван в песках Сахары, Быстро зыблемый мираж. Все песок, пески, песчаник, Путь ведет в песках, в песках. Сон иль явь, ах, бедный странник, Да хранит тебя Аллах!

1920

Болезнь

Демон сумрачной болезни Сел на грудь мою и жмет. Все бесплодней, бесполезней Дней бесцветных долгий счет. Ночью сумрак мучит думы, Утром светы множат грусть, За окном все гулы, шумы Знаю, помню наизусть. То, что прежде так страшило, Стало близким и простым: Скоро новая могила Встанет – с именем моим. Что ж! Порвать давно готов я Жизни спутанную нить, Кончив повесть, послесловья, Всем понятного, не длить. Только жаль, мне не дождаться До конца тех бурь слепых, Что гудят, летят, крутятся Над судьбой племен земных. Словно бывши на спектакле, Пятый акт не досмотреть И уйти… куда? – во мрак ли, В свет ли яркий?.. Мысль, ответь!

1920

Возвращаясь

Возвращаясь, мечтать, что завтра, В той комнате, где свалены книги, Этих строк непризнанный автор Опять будет длить повторенные миги И, склоняясь у печки к остывающим трубам, Следить, как полудетские губы «Нет» неверно твердят, Как лукавые веки упорно Прикрывают наивно-обманный взгляд, А около, Из-под шапочки черной, Вьются два маленьких локона. Возвращаясь, мечтать, что снова Завтра, под снежным дождем, Как в повести старой, Мы пройдем вдоль Страстного бульвара Вдвоем, Говоря о причудах маркиза де Сада, Об том, что мудро таит Кама-Шутра, Об чем исступленно кричал Захер-Мазах, — И будет все равно – вечер, день или утро, Так как вечность будет идти рядом, Та вечность, где живы Каждый лепет счастливый И каждый вздох. Возвращаясь, мечтать о простом, Об том, Что завтра, маленьким чудом, Я снова буду, – я буду! — Тем же и с ней же! Смейся, февраль, колючий и свежий, В лицо мне, С насмешкой тверди о моем вчера! Ничего не хочу я помнить! В памяти, умирая, простерты Все прежние дни и ночи, И возле, Окоченели и мертвы, Все утра и все вечера. Февраль! Чего ж ты хохочешь, «А после?» твердя ледяным языком! Что будет после, Подумаем после об том.

14 февраля 1921

* * *

Дни для меня незамысловатые фокусы, В них стройность математического уравнения. Пусть звездятся по водам безжизненные лилий, Но и ало пылают бесстыдные крокусы. Лишь взвихренный атом космической пыли я, Но тем не менее Эти прожитые годы (Точка в вечности вечной природы) Так же полны значения, Как f (x, у) = 0. Богомольно сгибало страдание страсти, К золотым островам уводили наркотики, Гулы борьбы оглушали симфонией, В безмерные дали Провал разверзали, Шелестя сцепленьями слов, библиотеки. Но с горькой иронией, Анализируя Переменные мигов и лет, Вижу, что миру я Был кем-то назначен, Как назначены эллипсы солнц и планет. И когда, умиленным безумьем охвачен Иль кротко покорен судьбе, Я целую чье-то дрожащее веко, Это – к формуле некой Добавляю я «а» или «b».

26 февраля 1921

* * *

Еще раз, может быть, в последний, Дороги выбор мне дарован, На высях жизни, здесь, где воздух Прозрачной ясностью окован, Где жуть волшебной, заповедней, Где часто на порфирных скалах В сны без надежд проснуться – роздых Склоняет путников усталых. Высок бесстрастно купол синий, Внизу, как змей извивы, тучи, Под ними грива острых сосен, Чу! водопад с соседней кручи… Я ль не над миром, на вершине? И ропщет ветер с лживой лаской; Усни! Довольно зим и весен, Путь завершен, стань вечной сказкой! Не верю! Посох мой не сломан, И тропы вьют к иным высотам, Чрез новый лог, былых – огромней, Где шумен пчел разлет по сотам, Где легких птиц певучий гомон, Где высь безмерней, даль бескрайней, Где, может быть, припасть дано мне К твоей, Любовь, предельной тайне!

28 февраля 1921

* * *

В священной бездне мглы архангел мне предстал, В его зрачках сверкал карбункул и опал. И вестник вечности сказал мне строго: «Следуй!» Я встал и шел за ним. Все стало сродно бреду. Мы понеслись, как вихрь, меж огненных светил, Внизу, у ног, желтел водой священный Нил, Где ныне барка Ра уже не гнет папирус; Потом меж гибких пальм Ганг многоводный вырос Но спал на берегу осмеянный факир; Мелькнул тот кругозор, где буйный триумвир Бежал от Августа, в бою палим любовью; И арки, давшие мечту средневековью, Веселье, что творил свободный Рафаэль, Конкистадоров гром и вдохновенный хмель, Маркиз нарядных сон, под звуки менуэта, Когда была вся жизнь беспечностью одета; Кровавый блеск, где был нож гильотин взнесен, Твой пламенный пожар меж битв, Наполеон, Разгары новых войн и мятежей, стихии, Зажегшие векам огни Ресеферии. Все в диком хаосе взметалось подо мной, И голос слышал я, катившийся волной: «Внемли! Изведал я все таинства Изиды, И то, как, бросив храм разящей Артемиды, Бежали эллины туда, где деял чары Вакх; Как возбуждал вражду в квиритах смелый Гракх, Как с гибеллинами боролись яро гвельфы В лесах, где при луне играли резво эльфы; Как, океан браздя, Колумб едва не сгиб, Как молча созерцал аутодафе Филипп, И был Эскуриал весь дымами окутан, Как в яблоке закон миров провидел Ньютон И в лагере постиг сознанья смысл Декарт. Как в дождевой апрель (по-старому – был март), В светлице, где сидел недавно сторож царский, Стихам Гюго внимал с улыбкой Луначарский». Внимая, я дрожал, а вестник мне: «Гляди!» И хартии тогда раскрылись впереди. Гласила первая: я – истина Биона, Чрез меру – ничего! вот правило закона! Вторая: не забудь – я мыслю, ergo sum[346]. Но слишком много слов запутают и ум. А третья: сам Гюго сказал: мне рек Всевышний — Искусство в том, чтоб все зачеркивать, что лишне.

3 апреля 1921

* * *

Эй, рабочие мира! ложь – все то сладкопенье! Держите к ружьям примкнуты штыки! Лишь в день, когда лопнет земное терпенье, С ним цепь милитаризма разлетится в куски. Чем орды гудели, даль тряся, при Саргоне, Чем ухали пушки под топот Аттил, — Нам вчера звенело с аппаратов Маркони, Сегодня говор газет подхватил. И бои, где за греком стоит англичанин, — Перезвон под набатом исторических дат: Что и сотый век на земле не причален И к войне против войн вызван красный солдат.

Сентябрь 1922

А. К. Глазунову

Слава – властителю звуков! творцу вдохновенному — слава! Звуками нас ты прославил, мы звуками славного славим! Стелется вольное Море; раскинулся Лес на раздольи; Веет Весна по просторам; по Волге плывет Стенька Разин; Чу! Трубадура припевы; чу! стук костяков, – Пляска Смерти; Нет, то Мазурка топочет! нет, это – Славянская Свадьба! Западный марш, честь Чикаго… Причудливость Грез о Востоке... Радостен взлет Саломеи; но Песня Судьбы беспощадна. Звуками мир ты прославил, мы звуками славного славим! Слава – властителю звуков, творцу вдохновенному — слава!

12 октября 1922

* * *

Странствующий рыцарь, Дон Кихот! Чуден был, был вдумчив твой приход. Двадцать пять столетий ждали мы; Вдруг пробил Сервантес толщу тьмы. С толстым Санчо Панса на осле, Тощий, ты поехал по земле Из родной Ламанчи вдаль и вдаль. Ты поныне едешь, и едва ль Ехать перестанешь где-нибудь. Странствующий рыцарь, здесь побудь!

<1922>

* * *

Быть может, у египетских жрецов Учился ты; кой-что познал, быть может, Из тайн халдейских; споры в синагогах Ты слушал; в строки Библии вникал И много думал о вопросах вечных. Твой ум был остр, но тесен кругозор И замкнут гранью тесной Палестины. Тир и Сидон, с их роскошью увядшей, Тебе казались образцом богатств, Лишь по бродячим греческим купцам Ты знал Элладу, глух к стихам Гомера, К виденьям Фидия, к мечтам Платона; Рим – по солдатам, что привел Пилат, Да по монетам, где представлен «Кесарь». Шел грозный век, империя творилась, В горниле римском плавились культуры, А ты в глуши своих родных пустынь, Сын плотника, в затишьи Назарета, Мечтал восстать учителем земли… Земли?.. быть может… может быть, и нет. Как разгадать мечты твои в пустыне, Где Дьяволом ты искушаем был! Ты вышел как соперник Иоанна, Чтоб скромно поучать родной народ. Но рыбаки со скал Генисаретских, — Простой и грубый, неученый люд, — Твоим словам восторженно дивились И ужасались мудрости твоей. Ты их учил – и представал пророком; Ты исцелял – казался чудотворцем, И вот, успехом легким опьянен, — Сначала тайно, после все открытей, Ты дерзко объявлял себя Мессией, И рыбаки поверили тебе… Свою мечту запечатлел ты смертью, Как тысячи пророков, и пошла Молва глухая о тебе по свету… И все бы кончилось глухой молвой.

<1922>

* * *

Люблю в закатном замираньи Луча, над блестками зыбей, На миг немое трепетанье Пугливых, сизых голубей; Они в предчувствии утраты Дня, осенявшего их дрожь, Скользят, – и вот уже трикраты Я прошептал: «Снов не тревожь!» Те сны! как паутинной нитью Они над памятью давно, Кружась, легли, и по наитью Я сам вертел веретено. Вот черный волос, вот багряный, Зеленый, синий… света сны! В клубке дыханья нитей пряны, И ими полночи пьяны. Но здесь, у плахи солнца! в силах Еще я крикнуть вслух: убей! Чтоб глубь дрожанья отразила Пугливых сизых голубей.

17 января 1923

Ультиматум весны

Каждогодно все так же, из миллионолетия в новые, В срочный день объявляет весна ультиматум, Под широтами дальними на время основывая Царство, где оборона отдана ароматам. И поэты все так же, новаторы и старые, Клянутся, что не могут «устоять при встрече», И церемониймейстер, с мебели бархат снега спарывая, Расстилает парчу зелени вдоль поречий. Каждое эхо, напролет не сутки ли, Слушает клятвы возобновленных влюбленных, Даже, глядя на город, в каменной сутолоке Око синего неба становится ослепленным. В этот век – черед мой; по жребию назначенный, Должен я отмечать маятник мая, {Повторять} в строфах, где переиначены, Может быть, славословья Атлантиды и Майи. Служить не стыдясь Весне, ее величеству, Слагаю вновь, мимоходом, в миллионолетиях – году, С травами, зеленью, небом, со всем, что приличествует Придворному поэту, – очередную оду.

28 марта 1923

Республика последних снов

Республика последних снов на грани, Где шелест нив и шум лесной к пустыне Приносят гул надбрежных обмираний! Предельные, где скат песков, святыни! Убогий храм, прямь пальмовой колонны, И нить бойниц, в простом, но тесном тыне. Там, на крыльце, твой светлый лик, наклонный К окну, где свет от светочей Кибелы; Чу! хоры жриц – мне омен благосклонный! Там, сзади, край, где, в битвах огрубелы, Ввысь вызов мечут журавлям пигмеи, Где склоны гор костями странных – белы; Там тяжек путь, пустых ночей немее, Самумов зов, за сушью сдвиг миража, — А здесь, а здесь! твой взор, – черты камеи! Был долог срок – искать возврат. Пора же В тень памяти швырнуть Край Носорогов. Слышней наш топот; копья взносит стража. Миг, разве миг? Я, пыльный, на порогах, Мечта, стой здесь! Мечта, в день не гляди ты! Что, кроме влажных губ к губам! С отрогов Последних снов диск ранней Афродиты.

11 июня 1923

* * *

Развертывается скатерть, как в рассказе о Савле, Десятилетия и страны последних эпох; Что ни год, он сраженьем промочен, прославлен, Что ни дюйм, след оставил солдатский сапог. Война на Филиппинах; война в Трансваале; Русско-японская драма; гром на сцене Балкан; Наконец, в грозном хоре, – был трагичней едва ли, Всеевропейский, всемирный кровавый канкан! Но всхлип народов напрасен: «поторговать бы мирно!» Вот Деникин, вот Врангель, вот Колчак, вот поляк; Вот и треск турецких пулеметов под Смирной, А за турком, таясь, снял француз шапокляк. Жизнь, косясь в лихорадке, множит подсчеты Броненосцев, бипланов, мортир, субмарин… Человечество – Фауст! иль в музеях еще ты Не развесил вдосталь батальных картин? Так было, так есть… неужели так будет? «Марш!» и «пли!» – как молитва! Первенствуй, капитал! Навсегда ль гулы армий – музыка будней? Красный сок не довольно ль поля пропитал? Пацифисты лепечут, в сюртуках и во фраках; Их умильные речи – с клюквой сладкий сироп… Но за рынками гонка – покрепче арака. Хмельны взоры Америк, пьяны лапы Европ!

<1923>

Шарманка

Не запела, застонала, Заскрипела то, что знала, И забыла, – быль иль сон? Песня – вздохи, пляска – стон. Скорбный вопль за блеском бальным, Вальс в напеве погребальном… Вздрогнет, охнув, ржавый вал, Кашель старческий обронит, — И мазуркой вновь хоронит, Плачем правит карнавал. Наших бабушек приманка, Как ты, шамкая, шарманка, До трамваев дожила? Краска с ящика сошла, Доски гнилы, слева, справа; Лишь на створке – немец бравый, В шляпе длинное перо. Петь ты хочешь дряхлым хрипом, Но, под полинялым трипом, Ох, скрипит, болит нутро! Звуки, словно в стужу, дрогнут. А старик, над старой согнут, Вертит, вертит рукоять… Эй, бедняк! чего стоять! Все – кто в кино, кто на даче… Или ты не ждешь подачи, Нищий мейстер? – что пятак! Только б стоном удлиненным Жить в былом, в похороненном: Плакать можно ведь и так!

1923

Германии 1923

Кошмар! Кошмар опять! Один из многих, Историей являемых в бреду: Сонм пауков, огромных, восьминогих, Сосущих кровь близ мертвых клумб в саду. Германия! Да, ты в былом повинна За страшное, но – страшен твой расчет! Раздавлена низринутой лавиной, Ты знала казнь, вновь казнь, и казнь еще! Нет ничего: ни стран – манить под тропик, Ни стимеров – дробить в морях стекло, Ни фоккеров – кричать, что век торопит, Ни шахт, копивших уголь и тепло, Ни золота, ни хлеба… Да! свидетель Весь мир, как рок смеялся и казнил: Твои богатства рвали все, а детям Нет молока, и в школах нет чернил! И тщетно те, кто зиждил это Богатство, те, чей подвиг – труд, Встают, чтоб мышцами атлета Открыть блистанье лучших руд: Им против – свой земляк-предатель, Им против – звон чужих монет… На Шпрее зажечься ль новой дате? Мечтаешь: да! быть может: нет… От Сен и Тибров до Миссурей Следит строй мировых владык, И, веря в помощь, твердо в Руре Стоит француз, примкнув свой штык. А те? – Веселятся и пляшут, ведь раны Их бойни избытой – не им; И золото, золото, – пряно, багряно, — Поет им оркестром немым. Им весело, весело, – золото в башни Слагать, вить второй Вавилон. Что день, их восторг удалей, бесшабашней: Весь мир им достался в полон. Там черный, там желтый, там парий, там кули: Всех – в копи, к станкам, на завод! «Недаром же в Руре штыки мы примкнули!» — Поют, выводя свой гавот. «Враг сломлен, мы вместе, теперь мы посмеем», «Нам власть над землей с этих пор!» «Над толпами станем, пропляшем по змеям», «А в фасках фашистов – топор!» Те пляшут, та исходит кровью, Мир глухо ропщет под пятой… Но с трона вдруг поводит бровью Пугливо идол золотой. На миг в рядах поющих смута, И мысль, прожженная огнем, Кричит невольно и кому-то: «Не надо вспоминать об нем!» А он, у грани их веселий, С земли всходя до звездных сфер, Стоит; и тучи вниз осели, Чтоб людям вскрыть СССР. Да, так. Старуха Клио хмурее Глядит, как точит кровь земля; Но внове ль ей? все ж от Лемурии Был путь до Красного Кремля. И все равно, опять прольются ли Такие ж токи в тайну тьмы: Из бурь войны, из революции Мир стал двойным: они и мы. Иных нет сил…

<1923>

На смерть вождя

Пред гробом Вождя преклоняя колени, Мы славим, мы славим того, кто был Ленин Кто громко воззвал, указуя вперед: «Вставай, подымайся, рабочий народ!» Сюда, под знаменем Советов, Борцы из армии Труда! Пусть умер он: его заветов Мы не забудем никогда! Он повел нас в последний И решительный бой, И к победе мы, Ленин, Смело шли за тобой! Мысль твоя твердо знала, Где наш путь и какой: С Интернационалом Воспрянет род людской! Мы стали вольны, стали сильны, Нас к торжеству ведет судьба, И мы кладем на прах могильный Борца – его призыв: Борьба! Он громко воззвал, указуя вперед: «Вставай, подымайся, рабочий народ!» Пред гробом Вождя преклоняя колени, Мы славим, мы славим того, кто был Ленин!

1924

Реквием На смерть В. И. Ленина (Музыка Моцарта)

Все голоса.

Горе! горе! умер Ленин. Вот лежит он, скорбно тленен. Вспоминайте горе снова! Горе! горе! умер Ленин! Вот лежит он, скорбно тленен. Вспоминайте снова, снова! Ныне наше строго слово: С новой силой, силой строй сомкни! Вечно память сохрани!

Сопрано, тенор, бас.

Вечно память, память вечно —

Альт.

Вечно память Ленина —

Сопрано, тенор, бас.

Сохрани!

Альт.

Храни!

Все голоса.

Память!

24 января 1924

* * *

Свет обмер, тени наклонились, Пространней запах слитых лип; Последний звон заходит, силясь Во тьме сдержать надгробный всхлип. И стала ночь, и снова стало Пустынно-тихо. Грезит луг, Спят люди, не вернется стадо, Реке дано катиться вслух. Века, века, века учили Земное ночью никнуть в сон, Мять думы дня в слепом точиле, Закрыв глаза, пить небосклон. Шныряют совы; шум летучих Мышей; лет легких мотыльков… Все это – искры звезд падучих, Чей мертвый мир был далеко. Нам солнца ждать! Нам тьма – граница, Нам тишь – черта меж гулов дней. Наш мозг в дыханьях трав гранится, Нам в снах вся явь борьбы видней.

18 мая 1924

* * *

Трава весенняя допела Свою живую зелень. Зной Спалил сны мая, и Капелла Кропит июньской белизной. Вот ночи полночь, полдень года, Вот вечер жизни, но, во мгле, Вот утро, жгучий луч восхода, Не к вышине, а по земле! Зари, еще не возвещенной, Вино пьяно, и я, взамен, Готов, заранее прощенный, Для всех безумств, для всех измен. Пусть вечер! он же – полдень! – Где-то Цветам процвесть, их пчелам пить, — И стебли чьих-то рук воздеты, Чтоб вечный полюс торопить. Пусть август будет. Плод налитый Спадет в корзину, мертв и жив. За десять лет замшеют плиты, Недавний гроб не обнажив… Но нынче ночь. Кротка Капелла, Кропя июньской белизной; Трава сны зелени допела, И всюду – только свет и зной!

1924

Dolce far niente[347]

Под столетним кедром тени…

Tertia Vigilia, 1900 г. И после долгих, сложных, трудных Лет, – блеск полуденных долин, Свод сосен, сизо-изумрудных, В чернь кипарисов, в желчь маслин; И дали моря, зыбь цветная, Всех синих красок полукруг, Где томно тонет сонь дневная, Зовя уснуть – не вслух, не вдруг… Расплавлен полдень; гор аркады, Приблизясь, шлют ручьи огня… Но здесь трещат, как встарь, цикады, И древний кедр признал меня, Щекой припасть к коре шершавой, Вобрать в глаза дрожанья вод… Чу! скрипнул ключ, издавна ржавый, Дверь вскрыта в сон былой, – и вот, Пока там, в море, льются ленты, Пока здесь, в уши, бьет прибой, Пью снова doice far niente Я, в юность возвращен судьбой.

Алупка

8 июля 1924

* * *

Краткими складками взморщи, Ветер, пугливую гладь, Пленную пену на взморьи К темным утесам приладь! Ветер! мы вместе взбивали — Вспомни, верхушки олив, Где им любовь напевали Волны, вбегая в залив; Ветер, – припомни, – пьянели Вместе мы в снах миндалей, Ты на лету пел не мне ли: «Первую кручь одолей!» Выше, где смолы сквозь горный Воздух плывут, как пары, Рыли мы древние горны Гномов третичной поры. После, сронив ароматы, Прянув за грани скалы, Мчались мы с бурей косматой Тмином и мятой яйлы! Ветер с мохнатых магнолий, Ветер, мой давний свояк, Прошлое кануть могло ли — Утром задутый маяк? Ветер, лихой запевало, Гладь синеватую брось! Чтоб на яйлу, как бывало, Нам закружиться не врозь!

17 июля 1924

Максимилиану Волошину

Наш Агамемнон, наш Амфитрион И наш Орфей, царь области рубежной, Где Киммерии знойный Орион Чуть бросит взгляд и гаснет неизбежно! Ты, ты изваял этих гор хребет, Им оградил себя от горьких лавров, И в тверди глыб, для казни и побед, Свой лабиринт сокрыл для минотавров, Ряд входов с моря ты открыл в Аид, Чтоб доступ к Стиксу прост был; ты, по мраке, Там души предков кличешь, но таит Тьма недр виденья: голоса и зраки. В расщепы гор вложил ты халцедон, И аметист, и сердолик, – но ими, Твоей волшбой, гремит лишь Посейдон, Играя в мяч со скалами нагими. К себе деревьям путь ты запретил, Свой мир покрыв полынью и волчцами, Чтоб был над степью ярче ход светил В твоих волнах, дробящихся венцами. Но по желанью смерч ты взводишь ввысь, Иль тмишь Луну в багровом одеяньи, Иль чарой слов ей вновь велишь: явись — Да небеса гласят твои даянья! И тщетна баснь, что древний Карадаг Изверженец давно былого мира: Тобой творен он, и ты рад, о маг, Скрыть божество в безликий столп кумира.

17 августа 1924

Портрет женщины

Он в старой раме, с блеклыми тонами, В губах усмешка, взгляд лукав и строг, И кажется, везде следит за нами, Чуть в комнату вступаешь на порог. Прическа старомодна, но в сверканьи Зрачков – не тайна ль тайн затаена? Чем пристальней глядишь на их мельканье, Тем явственней, что говорит она: «Нет, только нас поистине любили, И дать любовь умеем только мы. Пришла весна, и землю зазнобили Холодные предвестники зимы. Вы не любви, вы ищете победы, Мужскую робость шумом слов прикрыв. Каким презреньем встретили бы деды Всю вашу страсть, весь жалкий ваш порыв!»

23 августа. 1924

Соломон

Что было? Вихрь тысячелетий Качал весы, играл людьми, — За ратью рать влачили плети С полей Ашура в край Хеми. На краткий век вставал прославлен Крылатый бык иль коршун Гор. И вновь металл племен, расплавлен, Шел к новым формам в вечный горн. Так с двух сторон мятущий молот Дробил, кромсал обломки стран. Казалось, в прах и в сон размолот, В дым былей взвеен Ханаан. Но мир двух сил в противоборстве Сам жег себя, как скорпион, Пал, ядом черн; и вот, в упорстве, Сиять над ним ввысь встал Сион. Простер от моря к морю длани, С высот к высотам розлил хмель, Как спрут, провлек сосцы желаний В блеск Индий, в Пунт, за край земель. Гром, чудо, слава Соломона, Запруды сбив, одна река, Смыв Вавилон, смыв храм Аммона, Вся ярость, хлынула в века. Чтоб в наши дни, врываясь ярко, Нас спрашивать, нам отвечать, Горя сквозь вязь колонн San Marco На Соломонову печать.

25 августа 1924

Крым

Лестью солнца в лоск обласкан, Берег вплел в меандр меандр, — Франт во фраке! скалы – лацкан; Ал в петлице олеандр; Брижжи пен припали к шее; Мат магнолий– галстук их… Старых мод покрои свежее Новых вымыслов тугих! Солнце льстит; флиртует море; Ветер – остр, ведет causerie[348].. Берег, в полдень, спит в изморе. Кипарисов тень – драпри. Глянет вечер. Белой раной Вскроет месяц тьму воды; В лавр и в мирт блеск ресторана Вдавит плавкие следы. Эх! что тут вам, нереиды! Мотор бьет: место взято… Мертв сон пушкинской Тавриды… И ревут, идут авто! «Где Мария? Где Зарема? Кто нас песней обманул?» Берег-франт к дверям гарема Свой червонец протянул.

7 сентября 1924

* * *

Вот я – обвязан, окован Пристальным глазом змеи очковой, Над былинкой лесная газель; Вновь тропу преградила Цель. Здесь, в стране исканий, Где века грохочут листвой, Мысли гениев – реки, и с камней — В непостижность водопад роковой; Где направо – скалы в грядущее, Где налево – пропасть в прошедшее, Где ветры, над истиной дующие, Кричат, как сумасшедшие; В лесу исканий, Без Энея Асканий, Лань пред змеей очковой, — Обвязан, окован. Иду По всем тропам; Рублю топором череду, Кожа мудрецов – барабан! Сквозь лианы, шипы На все тропы, И будто — Я Заратуштра, я Будда, Я Христос, я Магомет, Я – индейский сашем — Курю калюмет… И всюду — Чудо: «Почему» превращается странно в «зачем». Глазом змеи очковой Я очарован.

1924

Египетские ночи Поэма в 6-ти главах (Обработка и окончание поэмы А. Пушкина)

1

Прекрасен и беспечен пир В садах Египетской царицы, И мнится: весь огромный мир Вместился в узкие границы. Там, где квадратный водоем Мемфисским золотом обложен, За пышно убранным столом Круг для веселья отгорожен. Кого не видно средь гостей? Вот – Эллин, Римлянин, Испанец, И сын Египта, и Британец, Сириец, Индус, Иудей… На ложах из слоновой кости Лежат увенчанные гости. Десятки бронзовых лампад Багряный день кругом струят; Беззвучно веют опахала, Прохладу сладко наводя, И мальчики скользят, цедя Вино в хрустальные фиалы; Порфирных львов лежат ряды, Чудовищ с птичьей головою, Из клювов золотых, чредою, Точа во глубь струю воды. Музыка стонет сладострастно; Дары Финикии прекрасной, Блистают сочные плоды; А вдалеке, где гуще тени, На мозаичные ступени Теснится толпами народ: Завидуя, из-за ворот Глядит на смены наслаждении. Но что веселий праздник смолк? Затихли флейты, гости немы; В сверканьи светлой диадемы, Царица клонит лик на шелк, И тени сумрачной печали Ее прозрачный взор застлали. Зачем печаль ее гнетет? Чего еще недостает Египта древнего царице? В своей блистательной столице Спокойно властвует она, И часто пред ее глазами Пиры сменяются пирами; Она хвалой упоена, И величавые искусства Ей тешат дремлющие чувства. Горит ли африканский день, Свежеет ли ночная тень, Покорны ей земные боги; Полны чудес ее чертоги; В златых кадилах вечно там Сирийский дышит фимиам. Звучат тимпаны, флейты, лира Певцов со всех пределов мира. Чего желать осталось ей? Весь мир царице угождает: Сидон ей пурпур высылает; Град Киликийский – лошадей; Эллада – мрамор и картины; Италия – златые вина, И Балтика – янтарь седой. Наскучил город ей? – Вдоль Нила, Поставив пестрые ветрила, Она в триреме золотой Плывет. Ее взволнуют страсти? Пойдет, с сознаньем гордой власти, В покои тайные дворца, Где ключ угрюмого скопца Хранит невольников прекрасных И юношей стыдливо-страстных. И все ж она невесела: Ей скучен хор льстецов наемных И страсть красавцев подъяремных; Не сходит тень с ее чела. Ей все послушно, все доступно, И лишь любовью неподкупной Ей насладиться не дано! И долго, с думою глубокой, Она сидела одиноко. И стыло гретое вино.

2

Был снова праздник в пышном зале Александрийского дворца. На ложах гости возлежали; Вокруг, при факелах, блистали Созданья кисти и резца; Чертог сиял. Гремели хором Певцы при звуке флейт и лир. Царица голосом и взором Свой пышный оживляла пир. Сердца неслись к ее престолу. Но вдруг над чашей золотой Она задумалась и долу Поникла дивною главой… И пышный пир как будто дремлет; Безмолвны гости; хор молчит; Но вновь чело она подъемлет И с видом ясным говорит: «В моей любви для вас блаженство? Блаженство можно вам купить… Внемлите мне: могу равенство Меж вами я восстановить. Кто к торгу страстному приступит? Свою любовь я продаю — Скажите: кто меж вами купит Ценою жизни ночь мою?» Рекла, – и ужас всех объемлет. И страстью дрогнули сердца… Она смущенный ропот внемлет С холодной дерзостью лица. «Я жду, – вещает, – что ж молчите? Или теперь бежите прочь? Вас было много, – приступите, Купите радостную ночь!» И взор презрительный обводит Кругом поклонников своих… Вдруг из толпы один выходит, Вослед за ним и два других: Смела их поступь, ясны очи; Навстречу им она встает. Свершилось: куплены три ночи, И ложе смерти их зовет. Благословенные жрецами, Теперь из урны роковой Пред неподвижными гостями Выходят жребии чредой. И первый – Флавий, воин смелый, В дружинах римских поседелый; Снести не мог он от жены Высокомерного презренья; Он принял вызов наслажденья, Как принимал во дни войны Он вызов ярого сраженья. За ним – Критон, младой мудрец, Рожденный в рощах Эпикура, Критон, поклонник и певец Харит, Киприды и Амура. Любезный сердцу и очам, Как вешний цвет едва развитый, Последний – имени векам Не передал; его ланиты Пух первый нежно оттенял; Восторг в очах его снял; Страстей неопытная сила Кипела в сердце молодом… И с умилением на нем Царица взор остановила. «Клянусь, о матерь наслаждений! Тебе неслыханно служу: На ложе страстных искушений Простой наемницей всхожу! Внемли же, мощная Киприда, И вы, подземные цари, И боги грозного Аида! Клянусь, до утренней зари Моих властителей желанья Я сладострастно утомлю, И всеми тайнами лобзанья И дивной негой утолю! Но только утренней порфирой Аврора вечная блеснет, Клянусь, под смертною секирой Глава счастливцев отпадет!»

3

И вот уже сокрылся день, И блещет месяц златорогий. Александрийские чертоги Покрыла сладостная тень. Окончен пир. Сверкая златом, Идет царица в свой покой По беломраморным палатам. За ней – рабов покорный строй И круг поклонников смущенных, Вином и страстью утомленных. Меж них, спокоен и угрюм, Безмолвно выступает Флавий, Речей внимая смутный шум… Его судьбе и горькой славе Дивятся гости, трепеща. У всех, под складками плаща, Сердца дрожат в глухой тревоге. Но вот царица, на пороге, Замедлила, и ясный лик К смущенным лицам обратила: В ее глазах – какая сила! Как нежен стал ее язык! «Я жду тебя, отважный воин: Исполнить клятвы пробил час! Я верю: будешь ты достоин Обета, сблизившего нас! Приди ко мне, желанный, смелый! Я этой жертвы жду давно. Мое прославленное тело Тебе богами суждено! С тобой хочу предаться страсти, Неотвратимой, как судьба, Твоей я подчиняюсь власти, Как неподкупная раба! Всего, чего возжаждешь, требуй: Я здесь – для сладостных услуг! Доколь не пробегут по небу Лучи зари, ты – мой супруг!» Сказала: и, простерши руки, В объятья мужа приняла. Раздались флейт поющих звуки И хора стройная хвала. И гости, сумрачны и бледны, Боясь понять свою мечту, Глядят, как полог заповедный Скрывает новую чету. И каждый, с трепетом желаний, Невольно мыслит: «Мог и я…» Но свисли пурпурные ткани, Гимена тайны затая. Фонтаны бьют, горят лампады, Курится легкий фимиам, И сладострастные прохлады Земным готовятся богам; В роскошном золотом покое, Средь обольстительных чудес, Под сенью пурпурных завес Блистает ложе золотое. Что там? Свежительная мгла Теперь каким признаньям внемлет, Какие радости объемлет, Лаская страстные тела? Кто скажет! Только водомета Струя, смеясь, лепечет что-то. Замолк дворец. Устало спят Рабы в своих каморках темных; Безлюдны дали зал огромных; Лишь сторожа стоят у врат. В задумчивых аллеях сада — Молчанье, сумрак и прохлада… Но кто застыл в беседке роз? Один, во власти мрачных грез, Он смотрит на окно царицы, И будет, молча, ждать денницы, Прикован взором, недвижим, Безумной ревностью томим, Иль плакать вслух, как плачут дети! Не он ли, хоть на краткий срок, Царицы грустный взор привлек, Не он ли вынул жребий третий?

4

Означились огни денницы; Рабочий пробудился люд; По узким улицам столицы Ряды разносчиков снуют. Глядяся в зеркала морские, Встречает день Александрия. Но тих торжественный дворец. Еще угрюмый страж-скопец Не отворял глухих затворов; Еще, на беспощадный зов, Во сне счастливый – сонм рабов Не открывал в испуге взоров. И лишь на ложе золотом Царица гордая не дремлет, Небрежно дальним шумам внемлет И смотрит, с пасмурным челом, На мужа, кто простерт на ложе. Ах, не она ль вчера ему, Всем сладострастьем женской дрожи, Как властелину своему, Вливала в жилы страсть? – И что же! Ах, не она ль, среди затей, Припоминала вдруг лукаво События недавних дней И Цезаря с бессмертной славой: Как миродержец-исполин Ее ласкал рукой могучей, И прибавляла, с лестью жгучей, Что он, пришлец, ей он один Напомнил Цезаря? – И что же! За мигом миг казался строже Взор гостя странного, и он, Вином как будто упоен, Вдруг твердо отстранил царицу: «Довольно, женщина! Пора Пред дымом смертного костра Мне сном приветствовать денницу!» Он лег, заснул, и вот он спит. Царица сумрачно глядит На сон бестрепетно-спокойный, И грудь ее – в тревоге знойной. «Проснися, воин! близок день!» И Флавий открывает очи. Давно исчезла летней ночи Прозрачно-голубая тень; Свет, через пурпурные ткани Проникнув, бродит на полу, И светлый дым благоуханий, Виясь, колеблет полумглу. «Что, утро? Здравствуй, Феб-губитель!» И, с ложа прянув, пояс свой Гость надевает. Но, с мольбой, К нему царица: «Мой властитель! Еще есть время. Я – твоя! Ужель и взгляда я не стою? Я наслаждения утрою, Пресыщу новой лаской я Твои последние мгновенья! Пади на ложе наслажденья, Где ждет тебя любовь моя!» Но странный гость, в ответ, сурово, Бесстрастье гордое храня: «Ужель ты думаешь, мне ново — Все, чем прельщаешь ты меня? Ты прихотлива и затейна, Но слаще вольная любовь, В дубравах, за пределом Рейна! Ты страстью распаляешь кровь, Но в ласке девушки испанской, В объятьях пленницы британской Есть больше неги и огня! Во дни жестокие Фарсала, Я вспомнил, как и ты, ласкала Одна фракиянка меня; Но я забыл ее лобзанья, Ее приманчивый напев, Храня всегда воспоминанья О днях блаженного свиданья С одной из гордых галльских дев! Прощай!» Она дрожит от гнева, Ее изменены черты. «Когда тебе любая дева Милей, чем я, зачем же ты Мой принял вызов? Посмеяться Ты надо мной хотел? Тебе Спокойно с жизнью не расстаться! Твоей мучительной судьбе, Твоей неумолимой казни Все ужаснутся!» Без боязни Он смотрит на лицо ее. «Ты надо мной властна, быть может, И тело бедное мое Безжалостный палач изгложет. Но все ж я – прав. Что обещал, Я, в эту ночь, исполнил честно: С тобой я, как тебе известно, До третьей стражи разделял Твои, царица, вожделенья, Как муж, я насыщал твой пыл… Что ж! Я довольно в мире жил, А ты – свершай свои решенья!» И он, суровый сын войны, Клеврет Великого Помпея, Спокойным взором, не бледнея, Встречает гневный взор жены. Безмолвно, ярость подавляя, Та бьет по меди молотком, И звуки, стражу призывая, Звеня, разносятся кругом. Раскрыты завесы у двери. Рабы, как на веревках звери, Вступают в золотой покой; И, грозной стражей окруженный, В свое раздумье погруженный, Проходит воин через строй. Палач у входа. Но царица Уже зовет своих рабынь; Бежит невольниц вереница, Неся одежды, пух простынь, Фиалы тонких умащений… Бледнеет тень ночных видений… И вновь, прекрасна и ясна, На пир готовится она.

5

Все ограниченней, короче Остаток малый новой ночи, И снова первый робкий луч Уже скользит меж завес окон И трогает, огнист и жгуч, Царицы сине-черный локон. Не сонных в спальне луч застал! Чу! говор, вздохи, поцелуи, И звонко в искристый фиал, Опенены, сбегают струи. «Клянуся Вакхом! я – не сыт! Царица! Ты – Андиомена, Любимица младых харит! Мне кажется, морская пена Доныне с ног твоих бежит. Дай осушить ее устами! Пред тем, как Феб, грозя лучами, Блеснет-, – владычица любви, Порыв жреца благослови! Он здесь, коленопреклоненный, Лобзает, весь горя огнем, Святыни, спрятанные днем, И каждый волос благовонный На теле божеском твоем!» Он – счастлив, он – безумен страстью, Он медлить заклинает тьму, Чтоб до конца упиться властью, На срок дарованной ему; Не признавая утомлений, Творит хотенье из хотений; Но, пресыщенно холодна, На свет зари глядит она. Довольно! Пробил час. Аврора Открыла дверь. Помчится скоро По крутизне лазури Феб. Она встает… Но он ослеп, Он ничего не видит, кроме Прекрасной груди, рук и плеч, Он молит, в трепетной истоме, Опять на мягкий пух прилечь, О близкой смерти забывая. Он обречен, но ласки ждет. И, неохотно уступая, Как милостыню подавая, Царица снова предает Свой стан объятьям распаленным; Но, внемля клятвам исступленным, Приемля зной палящих губ, Она ненужных слов не тратит И мыслит: «Он – красив, не глуп, Он жизнью эту ночь оплатит, Но почему так чужд мне он? Простой невольник и Критон, Мудрец изнеженный, – меж ними Какая разница? Своими Лобзаньями, на краткий час, Они развлечь умеют нас, И только. В рощах Арголиды Он воспринял завет Киприды; Но той же страстью распалит На рынке купленный Нумид! Другие, нашими жрецами Воспитанные в тайном храме, Объятий странных новизной На время изумить способны… Но все – что листья, все – подобны, Для ночи созданы одной!» Очнулась, поднялась на ложе. Он снова припадает к ней, Он смотрит ей в глаза. Но строже, Чем прежде, взгляд ее очей. «Настало время расставанья». «Еще, еще одно лобзанье!» «Пора. Сияет в окна день». «Нет! Погляди! Повсюду тень!» «Конец!» Она встает и властно Идет, чтоб дать условный «знак, Но он влечется сладострастно За ней, целуя каждый шаг. «Помедли! Видишь, я не трачу Ни мига даром! Пью до дна Блаженство! Я от счастья плачу, Что ты была мне суждена. Что Зевс, с его безмерной силой! За весь Олимп я не отдам Того, что есть, того, что было, И не завидую богам!» Одета белым покрывалом, Она стоит перед кимвалом, Не отвечает и стучит. Все ближе по порфиру плит Шаги. «Пока они у двери, Хоть поцелуй, по крайней мере!» Молчит. «Хоть раз позволь взглянуть Мне – на божественную грудь!» Вошли. Рабы теснятся строем, Влекут его, но, обратясь, Он, сладко плача и смеясь, Любуется ночным покоем… На двор мощеный за дворцом Из храмины Критон выходит; Палач с тяжелым топором Его на лобный камень взводит. Но юноша в последний раз К рассвету простирает руки: «Постой, палач! В свой смертный час, За счастье принимая муки, Хочу приветствовать зарю! Тебя, о Феб, благодарю! Ты вовремя на колеснице Надел лучистый ореол! Кто эту ночь, как я, провел, Вдвоем с божественной царицей, Не может и не должен жить: Мне больше некого любить! Пока ты светить в этом мире, Гласи сияньем, что нельзя Блаженней быть, чем ныне я!» И наклонился он к секире. Палач ударил раз и два; Упала наземь голова, И струи алые помчались, И кровью площадь залита… Но все ж, казалось, улыбались У мертвой головы – уста.

6

И третья ночь прошла. Он спит, Ребенок, страстью истомленный. Царица, с думой потаенной, Печально на него глядит. Так молод! Были так стыдливы Его невольные порывы, Так робки просьбы детских глаз! В ответ на хитрые соблазны, Он лепет повторял бессвязный, И вспыхивал, и быстро гас. Напрасно ласково учила Она его игре страстей: Его неопытная сила Чуждалась пламенных затей. Он плакал в буйстве наслаждений, Страшась изысканных забав, Потом, обняв ее колени, Молчал, к возлюбленной припав, И долго, счастьем умиленный, Смотрел во взор ее бездонный. Он спит. Но сонные уста Так чисты! Так ресницы милы! Ужели эта красота Сегодня станет прах могилы? Какая страшная мечта! Царица вздрогнула невольно, Как будто вдруг уязвлена, Ей жутко, ей почти что больно. Над спящим тихо склонена, Касаньем ласковым она Ребенка будит осторожно: «Проснись, мой мальчик, рассвело!» И на прекрасное чело Кладет свой поцелуй тревожно. Он пробуждается. Уже? Все вспомнил. Так: чертог, царица, И в окна бьющая денница, И он стоит на рубеже… Воспоминанья жгучей ласки На миг лицо зажгли; потом С его ланит сбежали краски: Он бледен, страшен он лицом. И сердце царственной блудницы Внезапной болью стеснено, И чувства, спавшие давно, Оживлены в душе царицы, И двое на лучи денницы, Равно дрожа, глядят в окно. И, голос понижая, словно Кого-то разбудить страшась, Лепечет быстро и любовно Царица, к юноше склонясь: «Мой мальчик! встань, иди за мною! Я тайный путь тебе открою! Хочу спасти тебя! Беги! Есть дверь за северной колонной. Проход выводит потаенный У Нила, в поле… Чу! шаги! Нельзя нам медлить. Я не властна Нарушить грозный свой обет. Час минет, – и спасенья нет. Беги!» Он смотрит. Та – прекрасна; Божественны ее черты. И он с волненьем ей: «А ты?» «Что я? Беги, пока есть время!» «Жить без тебя? Какое бремя! И дни и годы пустоты! Беги со мной!» – «Но ты безумен! Твой зов нелеп и неразумен. Послушай: дорог каждый миг! Я всем скажу, что задремала, Не догадалась, не слыхала, Что ты в подземный ход проник…» Она зовет, почти что молит, Она его войти неволит В дверь отворенную. Но он, И слепо счастлив и смущен, Противится, твердя упорно: «Беги со мной!» Пред ними ход, Ведущий вглубь, угрюмый, черный; Она туда его влечет: «Спеши! Иль ты себя погубишь!» А он: «Нет, ты меня не любишь!» «Ты позабыл, кто ты, кто я! Есть у тебя отец, родные. Живи для них! Сии края Покинув, удались в чужие…» И, новой грусти не тая, Он возражает ей упрямо: «Не любишь ты! Скажи мне прямо! И я умру рабом твоим. Но если… если я любим! Какое дивное блаженство! Любовь нам возвратит равенство; Как боги счастливы, вдвоем В другие страны мы уйдем! Иль дорожишь ты багряницей? Тебя пленяет пышный прах? Ты будешь для меня царицей В моей душе, не на словах! Что знаешь ты? Притворство лести, Обманы! Я, и день и ночь, С тобой единой буду вместе, Не отходя ни шагу прочь! Подумай: видеть, просыпаясь, Черты любимого лица И жить вдвоем, не расставаясь, До вожделенного конца!» Что может отвечать царица На детский, на бессвязный бред? А за стеной шумит столица… Он – обречен; спасенья нет. Но юноша, не понимая, Что значит складка роковая На лбу царицы, шепчет вновь: «Бежим! Нас позвала любовь! Я понял: это – воля Рока! Меня привел он издалека, Чтоб вывести тебя!» И вот Мечтатель, взорами сверкая, Спешит, царицу побуждая Сойти за ним в подземный ход. Но та безумца отстранила. Ее чело пробороздило Раздумье тайное. Потом, Скользнув к своей постели гибко, Она, с обманчивой улыбкой, Наполнила бокал вином. «Ты – прав! Мне вдруг понятно стало, Что я тебя лишь ожидала! Так! Мы бежим из этих зал! Прочь, злато, ткани и каменья! Но, уходя, в знак единенья, Прощальный выпьем мы фиал!» Он кубок пьет. Она руками Его любовно обвила И снова нежными устами Коснулась детского чела. Улыбкой неземного счастья Он отвечает, будто вновь Дрожит на ложе сладострастья… Но с алых губ сбегает кровь, Взор потухает отененный, И все лицо покрыто тьмой… Короткий вздох, – и труп немой Лежит пред северной колонной. Закрыв ненужную теперь Над лестницей подземной дверь, Царица долго любовалась, Склонясь к недвижному лицу, И долго странно улыбалась… И вдруг далеко по дворцу Пронесся медный звон кимвала. Заслыша им знакомый звон, Бегут рабы со всех сторон И раскрывают опахала; Рабыни выбрали давно Наряд для утреннего часа; Уже разубрана терраса, Над ней алеет полотно… Все приготовлено для пира: Сегодня во дворце своем, За пышно убранным столом, Царица встретит триумвира. И вот идет толпа гостей; Сверкают шлемы, блещут брони; И, посреди своих друзей, Привыкший удивлять царей, К царице близится Антоний.

1914–1916

Опыты по метрике и ритмике, по евфонии и созвучиям, по строфике и формам 1912—1918

Предисловия

Ремесло поэта Вступительная статья[349]

Мое святое ремесло!

Каролина Павлова

I

Едва ли надобно разъяснять, что каждое искусство имеет две стороны: творческую и техническую.

Способность к художественному творчеству есть прирожденный дар, как красота лица или сильный голос; эту способность можно и должно развивать, но приобрести ее никакими стараниями, никаким учением нельзя. Poetae nascuntur… Кто не родился поэтом, тот им никогда не станет, сколько бы к тому ни стремился, сколько бы труда на то ни потратил. Каждый, или почти каждый, за редкими исключениями, может, если приложит достаточно стараний, научиться стихотворству и достигнуть того, что будет писать вполне гладкие и «красивые», «звучные» стихи. Но такие стихи не всегда – поэзия.

Наоборот, технике стиха и можно и должно учиться. Талант поэта, истинное золото поэзии, может сквозить и в грубых, неуклюжих стихах, – такие примеры известны. Но вполне выразить свое дарование, в полноте высказать свою душу поэта – может лишь тот, кто в совершенстве владеет техникой своего искусства. Мастер стиха имеет формы и выражения для всего, что он хочет сказать, воплощает каждую свою мысль, все свои чувства в такие сочетания слов, которые скорее всего находят отклик в читателе, острее всех других поражают внимание, запоминаются невольно и навсегда. Мастер стиха владеет магией слов, умеет их заклинать, и они ему служат, как покорные духи волшебнику.

Что поэзия имеет свою техническую сторону, с этим вряд ли будет кто-нибудь спорить. Но многие склонны думать, что эта техника стиха или тоже прирожденный дар, как способность к творчеству, или, вне этого, – ограничена немногими, простейшими правилами, включенными в школьные курсы любой «теории словесности». Думающие так полагают, что достаточно будущему поэту узнать основные правила родного стихосложения, и все остальное или будет подсказано «вдохновением», или все равно останется недоступным. Рассуждение, напоминающее известные слова сочинителя од из сатиры И. Дмитриева «Чужой толк»:

Мы с рифмами на свет, он мыслил, рождены… …Природа делает певца, а не ученье. Он, не учась, учен, как придет в восхищенье.

Странно было бы допустить, что поэзия составляет исключение в ряду других искусств. Почему художники кисти и скульпторы учатся по нескольку лет в Академиях художеств или школах живописи, изучая перспективу, теорию теней, упражняясь в этюдах с гипса и с натуры? Почему никому не приходит на мысль писать симфонию или оперу без соответствующих знаний, и почему никто не поручит строить собор или дворец человеку, незнакомому с законами архитектуры? Между тем, чтобы писать драму или поэму, многие считают достаточным знакомство с правилами грамматики. Неужели техника поэзии, и частности, стихотворства, настолько проще технической стороны в музыке, живописи, ваянии, зодчестве?

Правда, Академий поэзии и консерваторий для стихотворцев еще не существует. Между тем наши великие поэты, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Фет, Некрасов и др., выказали себя мастерами стиха. Но значит ли это, что они приобрели свое мастерство, не учась ему, что мастерами сделала их «природа, а не ученье»? Вовсе нет. Как слаб в техническом отношении первый сборник стихов Фета («Лирический Пантеон», 1840 г.), насколько слабее, технически, ранние стихи Некрасова («Мечты и Думы», 1840 г.), нежели его позднейшие поэмы, или как далеко «Лицейским стихотворениям» Пушкина от технического совершенства его зрелых созданий. И эти истинно «великие» поэты, одаренные гениальной способностью к творчеству, достигли технического мастерства лишь путем медленного искуса и долгой, терпеливой работы.

До последнего времени поэтам приходилось быть «самоучками». Каждому приходилось заново «открывать» законы и правила своего ремесла путем внимательного изучения классических образцов литературы, путем поисков почти ощупью, путем тысячи проб и ошибок. Но в чем же и состоит задача науки, которая «сокращает дам опыты быстротекущей жизни»? Не в том ли, чтобы избавить от отыскания того, что уже найдено раньше? Сколько драгоценного времени и труда было бы сбережено, если бы каждый поэт не был принужден вновь, для себя, воссоздавать теорию стиха, а мог бы знакомиться с ней из лекций профессора, как композитор знакомится с элементарной и высшей теорией музыки! «Академии поэтов» – это неизбежное учреждение будущего, ибо в этом будущем, каково бы оно ни было, конечно, найдется свое место поэзии. Эти «Академии», повторяю, будут бессильны создавать поэтов (как и консерватории не создают Римских-Корсаковых и Скрябиных), но помогут поэтам легче и скорее овладеть техникой искусства.

II

Как аксиому, должно признать, что наука изучает все; все явления вселенной, начиная от движения солнц до строения атомов, от свойств амеб до исторических судеб человечества, составляют объект научного наблюдения. Нет ничего столь малого, чем могла бы пренебречь наука, как и нет ничего столь недостойного, мимо чего она могла бы пройти. Медицина не делает различия между болезнями красивыми и отвратительными, психология – между благородными н неблагородными аффектами, зоология – между животными интересными и неинтересными.

Стих – одно из явлений, занимающее немалое место в духовной жизни человечества. Едва ли не у всех народов во все времена мы находим свои молитвенные гимны; Эллада и Рим, создатели всей нашей европейской цивилизации, высоко чтили стих; Восток упивался стихами; современные дикари поют стихи, выражая ими и горе и веселье. По-видимому, стих «присущ» человеку, так как, независимо от подражаний, рождался на земле много раз, в различные эпохи, на разных концах мира.

Каким же образом стих может быть исключен из числа объектов, изучаемых наукой? Не явно ли, что должна существовать наука о стихе, которая исследовала бы его свойства и устанавливала бы его общие законы. Рядом со «сравнительным языкознанием» должна существовать «сравнительная метрика». И надо думать, что сравнительное изучение свойств стиха в различных языках и в различные периоды истории даст не менее ценные выводы, нежели дает филология.

Разумеется, зачатки этой «науки о стихе» существуют, входя в системы «эстетик» и «поэтик», от работ Аристотеля вплоть до изысканий новейших мыслителей. Но все эти зачатки еще крайне скудны. «Сравнительная метрика» пока еще в зародыше. Философские обоснования метрики ограничиваются небольшим числом сочинений, иногда остроумных (например, известная теория Вундта), но почти всегда очень произвольных. Исследования по «частным» метрикам, то есть по стихосложению отдельных языков, сводятся к книгам типа школьного руководства, лишенным истинно научного значения. Наконец имеется небольшое количество чрезвычайно интересных, и порой очень удачных, работ по некоторым отдельным вопросам (вроде книги Кассанья о метрике Бодлера, статей Сент-Бёва, у нас – Андрея Белого и т. п.), но эти работы остаются, как говорится, каплями в море.

Да иначе и не может еще быть, потому что не исполнен необходимый подготовительный черновой труд: не собраны и не систематизованы те факты, на которых могла бы быть основана научная метрика. Нужно еще несколько поколений научных работников, которые пожелали бы посвятить всю свою жизнь на это трудное и неблагодарное дело. Нужно составить словари к отдельным поэтам (помимо словарей к античным авторам, мне известны словари к Данте, Шекспиру, Шелли, и это – почти все); нужно составить таблицы метров, употребляемых всеми значительными поэтами; нужно систематизовать все особенности их просодии, проследить в их стихах все сочетания звуков, сделать то же самое для рифм и ассонансов и т. д. и т. д. Только тогда явится возможность, на научном основании, то есть на основании систематизованных фактов и наблюдений, писать сначала «частные» метрики и просодии, а затем и общую сравнительную метрику, и общую теорию рифмы и звукописи.

Все это еще настолько чуждо нам, что многие, вероятно, затруднятся назвать те науки, которые изучают и устанавливают свойства и законы стиха. Даже в тех самых «эстетиках» и «поэтиках», которые прямо трактуют этот вопрос, терминология настолько не установлена, что самое именование основных наук далеко не общепринято. В то время как никто не затруднится указать главные науки, выясняющие законы музыки и музыкального творчества, каковы: элементарная теория музыки, гармония, теория фуги и вообще композиция, инструментовка, – большинство, даже среди ученых филологов и философов, не сумеет указать, что этому соответствует в области наук о стихе.

По существу, однако, совершенно ясно, что эти науки распадаются на три дисциплины: одна изучает стих, как таковой, то есть собственно стихосложение, – те условия, в силу которых речь становится стихотворной; вторая изучает внутреннее строение стиха, его звуковую сторону, – то, что в разговорном языке называют «музыкальностью» или «певучестью» стиха; сюда же, естественно, относится учение о рифме; третья изучает сочетание стихов между собой, – в строфы и в традиционные формы, каковы: сонет, октава, терцина и т. д. Как бы ни были различны принципы, по которым данный теоретик предполагал бы рассматривать стихосложение, он неизбежно должен прийти к такому делению, лежащему в природе вопроса: учение о стихе, учение о стихотворной речи, учение о сочетании стихов.

Так как терминология, как мы указывали, еще не установилась, мы ничем не связаны в названии этих трех наук и предлагаем называть их в дальнейшем привычными греческими терминами:

1) Учение о стихе вообще может быть названо метрика и ритмика, так как оно явственно распадается на две части;

2) учение о стихотворной речи может быть названо евфония, так как задача состоит в установлении законов «хорошей» («музыкальной», «певучей», вообще отвечающей содержанию) речи; в употреблении уже существует термин «словесная инструментовка» или «звукопись», но он недостаточно широк для предмета; к евфонии, как ее часть, относится и учение о рифме; наконец,

3) учение о сочетании стихов может быть названо строфика, так как и все традиционные формы стихотворений должны рассматриваться как состоящие из строф или сами по себе образующие строфу (например, триолет).

Эти три науки, метрика и ритмика, евфония с учением о рифме и строфика, и суть те специальные науки, без изучения которых поэт не может быть признан знающим технику своего искусства, свое ремесло.

Но, очень вероятно, у некоторых еще остается сомнение, если не в необходимости для поэта ознакомиться с теми сведениями, какие дают эти науки, то, по крайней мере, в том, что это действительно «науки» и что они достаточно сложны. Некоторые, вероятно, готовы думать, что название «науки» слишком громко для собрания технических правил стихосложения, что эти правила не заключают в себе элементов подлинной «научности» и что, во всяком случае, нужно весьма немного времени, чтобы изучить всю эту ремесленную сторону дела, так как она должна сводиться к ограниченному числу указаний, за которой тотчас начинается область пресловутого «вдохновения». Всё это – недоразумения, которые необходимо рассеять.

III

Существуют в разных языках разные метрики. Так, у древних эллинов и римлян было стихосложение метрическое, основанное на счете долгих и кратких слогов; у романских народов принято стихотворение силлабическое, основанное на счете слогов вообще; у северных народов, в том числе у нас, у русских (как у англичан, немцев и др.), ныне господствует стихосложение тоническое, основанное на счете ударных слогов; народная русская поэзия (былины, песни) пользовалась стихосложением смысловым, основанным на счете значащих образов в стихе; известны еще стихосложения, основанные на параллелизме образов (у древних евреев), на высоте звуков (у китайцев) и т. п.

Наша искусственная поэзия не случайно усвоила себе тоническое стихосложение: оно наиболее отвечает свойствам русского языка. Силлабическая метрика (во многих отношениях стоящая выше, уже потому, что допускает большее разнообразие ритмов) применима только в языках, где слоги (гласные звуки) произносятся отчетливо и где, следовательно, ухо может инстинктивно отмечать их количество в стихе. В языках, где отчетливо звучит только ударный слог в слове или даже в сочетании слов и где слоги неударные произносятся неясно, как в языках английском и русском, силлабическая метрика весьма неудобна; доказательство: неудачные попытки всех слагателей русских «виршей» XVII и XVIII вв. вплоть до Кантемира. Такие языки, естественно, должны опирать свою метрику на счет ударений в стихе.

Известно, что основным элементом русского стиха являются стопы, то есть определенные сочетания ударных и неударных слогов; эти стопы, по аналогии со стопами античного (метрического) стихосложения, носят традиционные названия: ямб, хорей, пиррихий, спондей (двухсложные стопы), дактиль, анапест, амфибрахий, трибрахий, молосс, бакхий, амфимакр, антибакхий (трехсложные стопы), диямб, дихорей, дипиррихий, диспондей, антиспаст, хориямб, ионические стопы восходящая и нисходящая, пеоны 1-й, 2-й, 3-й, 4-й, эпитриты 1-й, 2-й, 3-й, 4-й (четырехсложные стопы), дохмий (пятисложная стопа).

Последовательное сочетание этих стоп и образует собою стих. Если стих состоит из одинаковых стоп, он называется чистым (чистый ямб, хорей и т. д.); если из различных, – сложным (например, гексаметр из дактилей и хореев). По числу стоп стихи бывают одностопные, двухстопные, трехстопные, четырехстопные (например, четырехстопный ямб, или ямбический диметр, считая два ямба за одну стопу диямба) и т. д.

Все это – еще довольно просто, хотя и самое построение стиха из стоп ставит длинный ряд вопросов, разрешить которые не так легко. Те, кто отрицает сложность «науки о стихе», действительно, и думают, что она начинается и кончается учением о стопах. Но дело в том, что, если бы свойства стиха обусловливались только сочетанием стоп, наши стихи были бы до крайности, до нестерпимости однообразными. Мы только что перечислили около 30-ти разных стоп. Некоторые теоретики считают их больше, другие – меньше, считая все четырехсложные и пятисложные стопы комбинацией двухсложных. Возьмем наше среднее число – 20; будем иметь в виду, что свыше 8 стоп в стихе почти не употребляется, так как тогда стих неизбежно разлагается на два. Это дает возможность построить только 160 «чистых» метров, из которых многие возможны лишь теоретически, а на практике не употребляются и даже почти не осуществимы. Число возможных «сложных» метров также невелико, так как далеко не все стопы могут сочетаться между собой. Итак, одно «стопосложение» может дать только столько-то десятков, в лучшем случае небольшое число сотен, разных форм стиха.

Какую мучительную монотонность представляла бы поэзия, если бы в ней постоянно повторялись все одни и те же формы стиха! если бы какими-нибудь ста-двумястами или даже тремя-четырьмястами размеров исчерпывались все возможности поэта разнообразить свой напев! Кроме того, какую мучительную монотонность представляло бы каждое стихотворение, если бы в нем все стихи были одинаковы по своему напеву, в зависимости от избранного раз навсегда, то есть на всю поэму, размера! Поистине, при таких условиях предпочтительнее было бы писать прозой, и стихотворцы, действительно, были бы, по выражению одного из героев Карамзина, «людьми, которые хотят прытко бегать в оковах»!

По счастию, дело обстоит совсем не так, но вместе с тем и наука о стихе значительно осложняется. Сочетание стоп образует основной размер, но, в сущности, этот размер почти всегда остается только условностью, той отвлеченной схемой (я намеренно не говорю: «тем идеалом»), к которой каждый отдельный стих более или менее приближается, почти никогда с ней не совпадая. Мы говорим, что такое-то стихотворение написано трехстопным хореем или четырехстопным ямбом, но в стихотворении обычно трудно бывает найти стих, который действительно состоял бы из трех хореических или четырех ямбических стоп. На деле каждый стих в стихотворении имеет свое строение, или, говоря терминами, свой ритм. Вот почему учение о стихе вообще и должно называться: метрика и ритмика.

IV

Мы назвали стопы основным элементом стиха. Рядом с ним существуют второстепенные элементы. Они-то н образуют ритм стиха, как стопы образуют его метр или размер. Эти второстепенные элементы суть ипостаса или замена, цесура или пресечение, каталектика или учение об окончаниях. Но далее существуют еще, так сказать, дополнительные элементы стиха, также придающие свой оттенок ритму: иперметрия и липометрия, синереса и диереса, систола и диастола, синкопа, элидия и др.

Важнейший из второстепенных элементов есть ипостаса, или замена. Он состоит в том, что в чистом метре (мы будем говорить только о «чистых» метрах, то есть составленных из одинаковых стоп) каждая стопа может быть заменена другой, состоящей из того же количества слогов: например, ямбическая стопа – пиррихием, спондеем или хореем, амфибрахическая – любой из трехсложных стоп и т. п. Такая замена употребляется поэтами «на каждом шагу», и мало бывает стихов, где замены нет, например, в стихе:

Цыгане шумною толпой (Пушкин),

третья стопа четырехстопного ямба заменена пиррихием; в стихе:

Смерть дщерью тьмы не назову я (Баратынский),

первая стопа заменена спондеем; в стихе:

Ты – тридцати веков кумир (Пушкин),

первая стопа заменена хореем; в стихе:

Там ниже мох тощий, кустарник сухой (Пушкин),

вторая стопа четырехстопного амфибрахия заменена антибакхием.

Понятно, насколько разнообразится ритм стиха от таких замен. В стихе может быть то одна, то несколько ипостас; заменяющие стопы могут быть разного характера, например, в ямбе то является пиррихий (наиболее обычно), то спондей, то хорей; заменяющих стоп может оказаться, и это случай вовсе не редкий, больше, нежели стоп основного метра, и т. д. Таким образом, благодаря только одним ипостасам, каждый размер получает множество видоизменений, или ритмов. Например, четырехстопному ямбу одни только ипостасы (без других второстепенных элементов стиха) дают около 40 ритмов.

Но и это число еще весьма невелико; учение о ритме еще гораздо сложнее. Ритм стиха зависит не только от ипостас, но и от цесур. Цесура есть разрез стиха по окончании слова или группы слов, произносимых с одним ударением. Различают цесуры большие в определенном месте размера, например, обычная цесура после 3-й стопы в шестистопном ямбе, обязательные цесуры в гексаметре и т. п., и цесуры малые, делящие каждый стих по числу находящихся в нем слов или групп слов с одним ударением. То или другое положение цесур значительно меняет ритм стиха. Как различны, например, по ритму стихи:

Не спи, казак! во тьме ночной (Пушкин), В небесах торжественно и чудно (Лермонтов). Мой дядя, самых честных правил (Пушкин),

стихи, в которых ипостас нет и которые различаются именно цесурами (палыми). Легко сосчитать, что тот же четырехстопный ямб, благодаря одним малым цесурам, может иметь около 20 ритмов.

Сочетание ипостас и цесур есть могущественнейший прием ритма. В сущности, одна ипостаса еще не придает стиху определенного ритма: это происходит только через сочетание ипостас с малыми цесурами.[350] Возьмем, как пример, два стиха:

Щит, бурку, панцирь и шелом (Пушкин). Тиха украинская ночь (Пушкин).

По ипостасам они тождественны (пиррихий в 3-й стопе), но различие малых цесур делает их совершенно различными по ритму. То же самое стихи:

Выхожу один я на дорогу (Лермонтов). Сестры-птицы громкими хвалами (Мережковский).

Тем более различны по ритму стихи, где различны и ипостасы и цесуры, например:

Только ласточки поют в карнизе (Мережковский). Адмиралтейская игла (Пушкин). Есть целый мир в душе твоей (Тютчев).

Чтобы вычислить приблизительно число ритмов, получаемых от сочетания ипостас и цесур, должно перемножить число вариаций первого рода на число вариаций второго рода. Для четырехстопного ямба это дает около 800 теоретически возможных ритмов, если же допустить ипостасы четвертой стопе (что ранее мы не принимали в расчет), то и более 1000.

Однако вполне определяется ритм только при условии того или другого окончания (каталексия). Окончания могут быть: мужские (с ударением на последнем слоге), женские (на предпоследнем), дактилические (на третьем от конца), 4-сложные, 5-сложные и т. д. В русском языке окончания 4-сложные весьма распространены (например, выдержанность, истинами, лиственная, вкрадчивыми, радуется, выбросила), 5-сложные– не редки (радующийся, выброшенная), но встречаются и 6-и 7-сложные (свешивающиеся, отбрасывающимися, свидетельствованиями). Следовательно, каждый ритм имеет еще до семи видоизменений, в зависимости от окончания стиха. Ямб с дактилическим окончанием звучит совершенно иначе, нежели с мужским. Таким образом для четырехстопного ямба мы получим уже несколько тысяч ритмов.

Правда, четырехстопный ямб, размер, который мы брали примером, стих исключительно гибкий. По числу возможных ритмов он превосходит все другие размеры, почему он был и остается любимейшим стихом поэтов, в частности, любимейшим стихом Пушкина. Другие размеры много беднее ритмами, хореи, например, потому, что избегают ипостасы пиррихием во 2-й стопе (кроме трехстопных метров), шестистопный ямб потому, что естественно распадается на два стиха (большею частью разделенных постоянной цесурой), трехсложные размеры потому, что неохотно допускают некоторые ипостасы (например, трибрахии и молосс). Вообще с четырехстопным ямбом, по разнообразию ритмов, может соперничать лишь хореодактилический гексаметр, измененный метр античной древности,[351] да отчасти пятистопный ямб. Но все же большинство чистых метров имеют по несколько сот, другие по несколько тысяч ритмов. Так как самих чистых метров, как мы видели, около 160, то, хотя малостопные стихи имеют и мало вариаций, – общее число возможных в русском стихе ритмов должно быть исчислено десятками тысяч, может быть, и свыше 100 000 ритмов.

Но в этом беглом обзоре мы умолчали еще о том, что назвали выше «дополнительными» элементами стиха: иперметрия и липометрия, систола и диастола, синерееа и диереса, синкопа, элидия и др.[352] Некоторые, правда, в русском стихе встречаются крайне редко, как элидия, но другие довольно распространены, как иперметрия, то есть прибавление лишних слогов к метру, или липометрия, то есть пропуск слогов в метре, также систола и др. Возможность пользоваться этими средствами еще увеличивает число ритмов (вариаций) каждого метра.

После этого становится понятно, что содержание метрики и ритмики достаточно обширно. Чтобы хотя бегло рассмотреть эти 100 000 ритмов, указав на характерные особенности хотя бы важнейших из них, нужно положить достаточно труда и внимания, а, бесспорно, большинство этих ритмов имеет свои индивидуальные особенности. Можно целые страницы посвятить свойству пятистопного ямба с постоянной цесурой и без него, точно так же подобному же различию пятистопного хорея, своеобразным особенностям некоторых двухстопных ритмов, переходу ритмов – одного в другой, и т. д.

Между тем мы ничего не говорили о сложных метрах, которых по аналогии с античной метрикой можно (по крайней мере, теоретически) построить значительное число. Каждый из них тоже будет иметь свои ритмы, свои вариации. Далее, существуют еще смешанные метры, получившие за последние годы широкое распространение. Мы имеем в виду, во-первых, «свободный стих», а потом так называемые «дольники», метры, близкие по строению к немецкому народному стиху (Knittelvers). И «свободный стих», и «дольники» также – крайне разнообразны и имеют тысячи вариаций. Наконец не говорили мы о складе русских народных песен и былин, – предмет, несомненно относящийся к изучению русской метрики. Склад русских песен и русский былинный стих не менее других, тонических метров, сложны и многовидны.

Из всего сказанного видно, что поэту есть над чем поработать, чтобы усвоить себе в полном объеме те технические знания, которые вытекают из выводов «частной метрики и ритмики».

V

Если евфония не уступает метрике и ритмике по значительности материала, подлежащего ее рассмотрению, то значительно превосходит их по затруднительности ознакомиться с ней. Конечно, русская «частная метрика» еще не разработана, но она имеет много аналогий с другими частными метриками, античной, разработанной великолепно, с немецкой, с английской. Да и по самой русской метрике все же есть ряд заслуживающих внимания работ. Русская звукопись и учение о рифмах русского языка и не разработаны вовсе и почти ни в чем не могут опереться на работы иноязычные, так как произношение русского языка существенно отличается от других языков. Русского стиха в его звуках нельзя даже изобразить иностранными буквами. Попробуйте написать французской азбукой, сохраняя очарование звукописи, стихи Пушкина:

Шипенье пенистых бокалов И пунша пламень голубой!

Основу евфонии составляет собственно звукопись, или словесная инструментовка, учение об том, какими средствами достигается, чтобы звук слов соответствовал их значению и способствовал бы наибольшему впечатлению. Звукопись есть учение об том, как живописать словом. Известно, что величайшими мастерами в этом отношении были римские поэты. У Вергилия буквально каждый стих ло звукам строго соответствует тому, что в нем сказано изображает звуками слов то бурю, то скок коня, то свист змеи, то стук мечей о брони. По-русски тоже нетрудно привести примеры яркой звукописи:

На звонко скачущем коне (Пушкин). И скакал по камням конь Одинов (Майков). Знакомым шумом шорох их вершин (Пушкин). Где луна теплее блещет В сладкий час вечерней мглы (Пушкин).

Чтобы построить теорию звукописи, необходимо выяснить свойства звуков, то есть сочетаний гласных и согласных букв. Средствами звукописи служат: аллитерация внешняя и внутренняя, буквенная анафора, антистрофа, (эпифора), параномасия, антитеса, дзевгма и др. Каждый из этих приемов, – примеры которым нетрудно указать на каждой странице Пушкина, – заслуживает особого рода рассмотрения и изучения. Одно исследование этих средств звукописи уже составляет сложную систему знаний. Как крайний предел звукописи стоит наиболее известный прием – звукоподражание, как, например, в изображении мычания вола.

И мы Грешны (Крылов).

Второй отдел евфопии составляет евритмия, или учение о музыкальности (певучести) стихотворной речи. Разумеется, абсолютных требований в этом отношении быть не может; та или иная задача; поставленная себе поэтом, может потребовать самых неожиданных сочетаний звуков. Понятия о «музыкальности» и «благозвучии» также могут быть до крайности различны. Но важно, чтобы поэт мог по своей воле давать ту или иную звучность стиху, а не зависел в этом отношении от случая, ибо случайности нет места в искусстве (что, конечно, не исключает элемента бессозателъности в творчестве). Поэтому задача евритмии прежде всего предупреждать, где возможно, неблагозвучия, какофонию, то есть указывать все сочетания звуков, которые недопустимы. Далее евритмия рассматривает соединения слов между собой, то есть уясняет, какие звуки могут заканчивать одно и начинать другое слово, чтобы при сочетании их получалось «благозвучие». И, наконец, евритмия рассматривает звуковое строение самых слов и их форм по отношению к их звучности (например, особенность причастных окончаний на «вший», глагольных форм на «ал»).

Третий отдел евфонии разрастается в особую науку: учение о рифмах и ассонансах. Область эта более чем обширна и в русском стихосложении почти совсем не исследована. До сих пор не определены еще все виды русской рифмы. Не имеется ни одного, сколько-нибудь сносного словаря рифм (хотя бы такого, какие имеются для языков французского, немецкого, английского). Теории рифмы нет и в зачатке. Никто не подумал уяснить, какие изменения падежей и глагольных форм ведут к тем и другим созвучиям. Еще меньше сделано для ассонанса, самое понятие которого до сих пор не определено точно. Таким образом, и области рифмы русскому поэту поневоле приходится быть самоучкой.

Правда и то, что русская рифма – одна из самых сложных, сравнительно с рифмами других языков. Разнообразие ударений в словах, доходящее до седьмого слога с конца, многообразие форм слова (в склонениях и спряжениях), наконец, часто встречающиеся группы согласных перед окончанием – придают русской рифме изумительнoe разнообразие, до которого далеко, например, французской. Зато и число возможных русских рифм очень велико. Если мы возьмем только рифму с ударной гласной на а и следующей согласной б, то, допуская все мыслимые окончания (и даже не принимая в расчет опорной согласной) абб, абв, абг, абд и т. д., потом аба, абба, абваабга, и т. д., мы найдем сотни тысяч теоретически возможных окончаний, из которых весьма многие действительно встречаются в языке, притом и из числа наименее ожиданных, например, сабли (абл), зябнуть (абн), рабствующий (абств), канделябр (абр) и т. д. Какое же число возможных окончаний получим мы, приняв во внимание все сочетания с а, то есть, ав аг, ад и т. д., и с другими гласными: много миллионов!

Не менее сложный результат получится, если мы подойдем к рифме иным путем, – через изменения слов. Простейшее существительное «дом» рифмуется в именительном падеже: 1) со сходными существительными, как «гром», 2) с родительным падежом множественного числа слов женского рода, например, «истом», 3) с творительным падежом единственного числа мужского рода, например, «моряком», 4) с формой прилагательного, например, «знаком», 5) с местоимениями, например, «о ком», «твоем», 6) с наречьями, например: «нипочем», «вдвоем». Существительное того же склонения с иным окончанием будет иметь иные рифмы, например: «стол» – «пришел», «меч» – «лечь», «сын» – «один», «дож» – «ложь», «уничтожь» – «кто ж», «палач» – «вскачь» и т. д. Косвенные падежи того же склонения представят ряд совершенно новых родов рифмы, например, «стола» – «мгла» – «пришла» – «колокола», или: «дома» – «истома»; далее: «столу» – «в углу», или «ужу» – «тужу», «столов» – «нов» – «обнов» – «зов», «столами» – «ламий», «даме» – «нами» и т. д. и т. д. Опять-таки мы сталкиваемся с таким многообразием даже не рифм, а типов рифмы, что становится понятным, почему до сих пор, в сущности, нет русского словаря рифм. Знакомство с рифмой русскому поэту приходится приобретать тяжелой ценой личного опыта. Можно многое возражать против изысканности рифм. Без сомнения, истинно хороша вовсе не какая-нибудь непременно редкая, хитрая или новая рифма, а хороши те рифмы, которые естественно стоят на конце стиха и своим созвучием подчеркивают слова, имеющие особое значение в стихе. Это – неоспоримо. Но, с другой стороны, разве естественно и разве достойно оправдания, что у большинства наших поэтов на конце стиха попадают почему-то все одни и те же слова, непременно и «вновь» – «любовь», и «смерть» – «твердь», и «строго – много – тревога» и т. п., а другие слова почему-то упорно прячутся в середине стиха и ни за что не хотят оказаться на конце!

Евфония превращает речь в речь поэтическую. Если стих лишен евфонии, он остается прозой, хотя бы и был безукоризнен по метру. Античные поэты знали рифму лишь как случайную прикрасу; силами одной звукописи они достигали высочайшей музыкальности стихов. Это не значит, однако, что рифма – излишня. Она – новое могучее средство евфонии и, вместе с тем, лучшее средство изобразительности. Пушкин умел придавать исключительную выразительность слову только тем, что ставил его на конец стиха, как рифму. Поэт обязан внимательно изучить законы евфонии, звукопись и учение о рифмах. Только вполне владея их средствами, он становится полновластным хозяином поэтической речи.

VI

Наиболее разработана из наук о стихе – строфика, для всех языков – одна и та же, за малыми видоизменениями, обусловливаемыми той или другой метрикой. Несмотря на то, в русской поэзии строфика все еще остается в пренебрежении. Если простейшие формы, как сонет, терцины, октава, давно вошли в нашу поэзию, то давно ли стали наши поэты пользоваться секстиной, балладой, канцоной, и сколько форм еще ждут своего первого появления в русских стихах!

Строфика – необходимая часть науки о стихе. Каждое стихотворение (если оно не однострочное, примеры чего есть уже у римских поэтов) есть сочетание стихов. Как должно наилучшим образом сочетать стихи, об этом и учит строфика.

Разделяется строфика на два отдела: учение о простых строфах и учение об установленных формах стихотворений; отдельно стоит учение о темах.

Простые строфы естественно могут быть: двустишия или дистихи, трехстишия или терцины, четверостишия или кватрины, пятистишия, шестистишия и т. д. Известны строфы в 9(«Спенсерова»), в 12 («Евгения Онегина»), в 15, 16 и более стихов. Одно расположение рифм и число их может придать этим строфам почти бесконечную разнообразность. Алгебраическая «теория соединений» дает огромные цифры для всех возможных перемещений рифм в строфе из 10–12 стихов. Ограничивая это число условным числом рифм, мы все же получаем сотни возможностей расположить рифмы во многострочной строфе.

Но простые строфы могут быть двоякого рода: состоять из стихов одного размера («чистые» строфы) или из стихов разных размеров («сложные» строфы или собственно «метры»). В последнем случае количество возможных комбинаций почти неисчислимо: теоретически они достигают многих миллионов. Но не все такие комбинации уместны на практике, так как не все размеры способны сочетаться один с другим. Вот почему задача строфики – изучить те строфические построения, которые уже были испробованы выдающимися поэтами, выяснить их относительное достоинство и их характер, а также определить допустимость иных, еще не испробованных, комбинаций.

Таковы, например, строфы античной метрики, особенно принятые Горацием, которые почти все могут иметь аналогию по-русски. Таковы «чистые» и «сложные» строфы Спенсера, Пушкина, Эдгара По, Виктора Гюго, Теннисона и др. Построение их столь удачно, из бессчетного числа возможных комбинаций избраны столь несомненно совершеннейшие, что к этим строфам поэты всегда будут обращаться вновь и вновь. Пока будет существовать поэзия, не перестанут, вероятно, пользоваться и дистихом из гексаметра и пентаметра, и терцинами Данте, и октавами Тассо, и сапфической строфой, и Спенсеровой, и строфой «Ворона» Эдгара По. Трубадуры средневековья считали строфу собственностью того, кто ее изобрел, и не позволяли себе пользоваться чужими строфами. Современность снисходительнее в этом отношении: почему искать уже найденное или пользоваться худшим, когда есть лучшее?

То же самое должно сказать об установленных традицией формах целого стихотворения, каковы: сонет, триолет, секстина, баллада (французская), вириле, рондо, газелла, канцона, децима, танка (японская) и мн. др. Происхождение их различно. Одни формы пришли к нам из древности, другие из средневековья, третьи от эпохи Возрождения, четвертые – с Ближнего, пятые – с Дальнею Востока… Но все они освящены испытанием веков, признавшим их за совершеннейшие построения из определенного числа стихов и по внешней стройности, и по свойству – наиболее полно выражать известные чувства или раздумья. Как традиционные строфы, так и традиционные формы, конечно, останутся в мировой поэзии навсегда.

Ошибочно думать, что эти формы – только игрушка, головоломная забава, техническая задача для поэта. Можно доказать, что невозможно, например, более совершенным образом расположить 14 стихов, нежели то сделано в сонете; что есть цикл раздумий, который наиболее адекватным образом может быть выражен лишь секстиной, другой – лишь рондо, что маленькая японская танка есть идеальнейшее использование 31 слога и т. д. Внимательный анализ показывает все значение этих построений не только для внешности стихотворения, но и для его содержания, но выяснение этого важного соображения завлекло бы нас здесь слишком далеко.

Поэт, желающий вполне владеть техникой своего искусства, обязан знать законы этих форм, – законы, которые, конечно, не установлены произвольно, но долгим опытом выведены из наиболее замечательных образцов. С более распространенными формами можно ознакомиться и теоретически, так как существуют, например, довольно подробно разработанные теории сонета, терцины, канцоны… Но, за пределами их, остается еще множество форм, узнать которые возможно лишь по образцам. Так, например, римские поэты III–IV в. по р. X. сделали в этом отношении весьма много, но работа их до сих пор еще не теоретизована. То же Относится к многим формам, найденным поэтами арабскими, персидскими, древнеармянскими. Область изучений и наблюдений и в этом отношении очень широка и требует от поэта опять много времени и труда.

Остается сказать о так называемых «темах» – формах, предусматривающих звуковое строение стихотворений, Темы стоят на границе между строфикой и евфонией. Таковы: акростих, месостих, телестих, метаграмма, палиндром буквенный и палиндром словесный (по латыни: versus reccurentes, по-русски: перевертень), ропалические стихи, шарада и мн. др. Было бы неосторожно обращаться пренебрежительно и к этим техническим задачам. Палиндром, например, то есть стихи, которые можно читать от начала к концу и от конца к началу, безусловно, придает и особый ритм стиху. То же самое – метаграмма, то есть стихи, составленные из тех же букв; ропалические стихи, где каждое следующее слово на один слог длиннее предыдущего; «обращенные» (повторные) дистихи, где первое полустишие первого стиха повторяется как второе полустишие во втором, замечательные образцы чего нам оставил Пентадий; стихотворения, где многообразно комбинируется определенное число основных стихов, например, четырех, образец чего мы находим у Порфирия; стихи, где все слова начинаются с одной и той же буквы; акростихи, азбучные стихи и т. д. Все это – приемы, с помощью которых поэт может достичь совершенно неожиданных, новых и глубоких эффектов.

Таким образом строфика оказывается наукой не менее сложной, нежели ее сестры, метрика с ритмикой и евфония с учением о созвучиях. Эти три области знания дают в руки поэта могущественнейшие средства изобразительности и выразительности. При знании технических законов своего ремесла поэт становится, действительно, господином своего языка. «Хочу и не могу», восклицание «мудреца в стихотворении Фета, недостойно поэта, который отвечает словами Пушкина:

О чем, прозаик, ты хлопочешь? Давай мне мысль, какую хочешь…—

и т. д.

«О если б без слова – сказаться душой было можно!»– тосковал Фет. Разумеется, навеки останется незаполнимая пропасть между идеей (поэтической мыслью) и словом: слово навсегда останется не-адекватным переживанию, всегда будет выражать мысли и чувства лишь приблизительно. Но задача поэта – выразить себя именно в слове; поэзия есть искусство, материалом для которого служат слова. Поэтому поэт обязан владеть словом в совершенстве, иметь в своем распоряжении все средства, которые способны до известной степени заполнять эту пропасть между словом и душой.

В конце концов все средства в поэзии хороши, если служат своей цели – усилить выразительность слова, и нет средств «благородных» и «неблагородных». Поэтому неосторожно – высказываемое нередко пренебрежение к «темам». То, что сейчас нам кажется ничтожным, незначительным, под рукой гениального поэта может оказаться неожиданно одним из самых сильных средств – достичь желаемого впечатления. Чем именно воспользуется этот гениальный завершитель, теперь нельзя и предвидеть. Но, в ожидании его, поэты в дружном усилии должны разрабатывать, по возможности, все элементы стиха, все средства изобразительности, все технические приемы. Только такая совместная работа может раскрыть все тайны поэтической техники и сделать поэтов будущего истинными магами в области слова: их голосу слова будут подчиняться как властным заклинаниям, и осуществится мечта нашего поэта:

Крылатый сердца звук Хватает на лету и закрепляет вдруг И темный бред души, и трав неясный запах! (Фет)

Валерий Брюсов

От автора

Предпосылая собранию стихов, озаглавленному «Опыты», свою вступительную лекцию, прочитанную в московской «Студии стиховедения», я полагаю, что объясняю тем и назначение самой книги. В своей лекции я хотел бегло обозреть всю сложность поэтической техники и хотя бы только намекнуть на ее значение для искусства поэзии. Очень многих вопросов поэтической техники я не мог коснуться даже попутно; очень многие ее задачи, – задачи важные и трудные, – обойдены мною молчанием. Все, сказанное мною, только едва приподнимает край завесы над областью словесного мастерства. Тем не менее моя лекция, я надеюсь, показывает, как много еще предстоит сделать для русской поэзии в области стихотворной техники.

Над разработкой этой техники трудились тысячелетия. Величайшие поэты всех веков и народов вносили свой вклад в это дело. Только на то, чтобы изучить совершенное ими, должно посвятить всю свою жизнь. Поэзия античной древности, европейского средневековья, Ближнего Востока, Дальнего Востока, новых литератур, даже народная поэзия полукультурных племен, – представляют множество образцов разного рода технических приемов, способствующих основной цели: победить слово. Иные из этих образцов широко известны; другие – забылись за далью столетий; на третьи – еще никто не обращал достаточного внимания. А сколько еще остается технических возможностей, никем не затронутых, не использованных, не испробованных! Теоретически их число, – как мы видели, – бессчетно: их столько же, сколько можно составить «сочетаний», «перемещений» и «размещений» (говоря языком алгебры) из тысяч элементов по сотням и по десяткам. И число мыслимых метров и ритмов и количество звуковых комбинаций, и ряд возможных строф и форм – несчетны.

Задача каждого поэта, – рядом со своим творческим делом, которое, конечно, остается главной задачей всей жизни, – по возможности способствовать и развитию техники своего искусства. Искать, повторять найденное другими, применяя к своему языку и своему времени, делать опыты, – вот одна из важных задач, стоящая перед поэтом, если он хочет работать не только для себя, но и для других, и для будущего. Такими «опытами», вероятно, воспользуются другие, но они проложат им путь и облегчат им дело. Такие «опыты» – черновой труд, подобный труду инженера, ведущего дорогу в еще неизведанные края, куда за ним явятся пионеры культуры. Нечего добавлять, что такой труд особенно важен именно в русской поэзии, которая в разработке техники далеко отстала от своих западных сестер и для которой «неизведанными» остаются многие области, уже давно знакомые поэтам Запада и отчасти Востока.

Таково назначение и этой книги. В «примечаниях» я подробнее выясняю отдельные задачи, которые ставил себе. Там я точнее определяю, чему именно в разработке техники пытался содействовать тем или другим своим «опытом». Здесь достаточно сказать, что, сообразно с тремя отделами технических знаний, с тремя «науками» о стихе, книга разделена на три отдела: 1) опыты в области метрики и ритмики, 2) опыты в области евфонии и созвучий (рифм и ассонансов) и 3) опыты в области строфики.

Некоторое число стихотворений взято из моих предшествующих книг: я не видел надобности вторично производить опыт, если в прошлом он мне более или менее удался (все такие стихотворения отмечены в оглавлении).[353] Другие стихотворения перепечатаны из сборников, журналов и газет. Но значительная часть (что также отмечено в оглавлении) появляется в печати впервые. Есть среди собранных здесь стихотворений – переводы, есть подражания, есть оригинальные пьесы. Но, хотя все стихи, вошедшие в эту книгу, представлены здесь, как образцы тех или иных технических приемов, хотя все они справедливо названы мною «опыты», все же здесь нет ни одного стихотворения, которое не было бы в то же время подлинным выражением моих внутренних переживаний. Если встречаются в книге стихотворения, которые, быть может, не удовлетворят взыскательную критику, то это уже – вина моего дарования или моей оценки, но отнюдь не сознательное с моей стороны допущение. В идеале я стремился к тому, чтобы включить в эту книгу лишь те стихи, которые являются подлинной поэзией. Я мог ошибиться в своем выборе, мог слишком снисходительно отнестись к своему произведению, но ни в коем случае не считал, что одно техническое исхищрение превращает стихи в создание искусства. Знаю, что среди помещенных далее стихотворений есть более слабые и менее удачные, но в каждом из них непременно есть «частица моей души», и мне самому каждое из них, помимо особенностей их техники, напоминает те или другие чувства, глубоко пережитые мною, то или другое раздумье, живо и остро волновавшее меня когда-то.

В заключение я должен оговорить, что в «опытах» отнюдь не предполагал – собрать образцы или примеры вcex, или хотя бы всех важнейших, технических приемов поэзии. Во-первых, для этого потребовалась бы не книга, а целый ряд томов, во-вторых, я не имею притязания соперничать с теми классическими образцами различных стихотворных размеров и форм, какие даны нашими поэтами за два века русской литературы. «Опыты» – не систематический учебник; в них собраны стихотворения, написанные мною в разные годы, под разными побуждениями, и лишь теперь объединенные с одной, определенной точки зрения. В этой книге – не те примеры, которые должно было бы дать в наше время для читателя, интересующегося стихотворной техникой, а те, которые я мог выбрать среди своих стихотворений последних лет. Это, может быть, придает книге несколько случайный характер, но зато избавляет ее от преднамеренности, для творчества губительной.

Апрель 1918

Валерий Брюсов

Опыты по метрике и ритмике (размеры и напевы)

Пляска дум

(Одностопные хореи)
Моря вязкий шум, Вторя пляске дум, Злится, – где-то там… Мнится это – к нам Давний, дальний год В ставни спальни бьет. Было то же: мы, В милой дрожи тьмы, Ждали страстных мук; Далей властных звук К счастью ближе звал, Страстью движа вал! В небе рдяный пыл — Жребий данный был. Ныне, бездны бед — Синий звездный свет! «Поздно!» – учит час… Грозно мучит нас Моря в пене шум, Вторя смене дум.

1918

Вечная весна

(Одностопные ямбы)
И ночи – короче, и тени – светлей, Щебечет, лепечет весенний ручей, Истомой знакомой пленяет апрель: Он сладко, украдкой, вливает свой хмель, И снова иного не надо! Мечта С лучами, с ручьями усладой слита, Нет горя! Не споря с порывом, душа Вся – пенье! в волненьи счастливом спеша — На воле, там, в поле, росточком восстать, На склонах зеленых листочком дрожать!

9 января 1918

Веретена

(Пеон третий)
Застонали, зазвенели золотые веретена, В опьяняющем сплетеньи упоительного звона. Расстилается свободно вырастающая ткань… Успокоенное сердце! волноваться перестань! Это – парки. Неуклонно неустанными руками Довершают начатое бесконечными веками: Что назначено, то будет! исполняется закон Под звенящее жужжанье вдохновенных веретен!

1918

Буря с берега

(Пеон третий)
Перекидываемые, опрокидываемые, Разозлились, разбесились белоусые угри. Вниз отбрасываемые, кверху вскидываемые, Расплетались и сплетались, от зари и до зари. Змеи вздрагивающие, змеи взвизгивающие, Что за пляску, что за сказку вы затеяли во мгле? Мглами взвихриваемыми путь забрызгивающие, Вы закрыли, заслонили все фарватеры к земле. Тьмами всасывающими опоясываемые, Заметались, затерялись в океане корабли, С неудерживаемостью перебрасываемые, Водозмеи, огнезмеи их в пучину завлекли. Чем обманываете вы? не стремительностями ли Изгибаний, извинений длинно-вытянутых тел? И заласкиваете вы не медлительностями ли Ласк пьянящих, уводящих в неизведанный предел?

24 декабря 1914

На причале

(Ритмы 4-стопного ямба)
Удерживаемый причалом, Не примиряется челнок Ни с буреломом одичалым, Ни с вытянутостью осок. Челн рвет узлы: вдруг режет, взброшен, Сеть лилий, никнет, полн воды, Гнет тростники; вдруг прочь, непрошен, Летит, – стал, словно вкован в льды… И прыгнул вновь; вновь, дик, безумен, Канат натягивает… Но Ветер свирепствует, безумен… Что суждено, то суждено! Веревки перервались с треском. Миг, – челн в просторе водяном! Вот он, под беспощадным блеском Небес, уже плывет вверх дном.

1918

Уединенный остров

(Женская цесура в 6-стопном ямбе)
Уединенный остров, чуть заметный в море, Я неуклонно выбрал, – золотой приют, Чтоб утаить в пустыне и мечты и горе И совершить свободно над собой свой суд. Немного пальм качалось над песком прибрежий: Кустарник рос по склонам, искривлен и сер; Но веял ветер с юга, просоленный, свежий, Вдали, в горах, прельщала тишина пещер. Я с корабля на берег был доставлен в лодке; Как с мертвецом, прощались моряки со мной, Казались в миг разлуки голоса их кротки, И каждый стал как будто для меня – иной. Над палубой взметнулось колыханье дыма, Над голубым простором прозвучал свисток… И вот судно помчалось вдаль невозвратимо, И на косе песчаной был я одинок! О, как я страстно жаждал рокового мига, Мечтал все путы жизни навсегда порвать… Теперь природа вскрыта, как большая книга: Леса на скалах, небо и морская гладь… Но почему так страшен этот миг разлуки? Иль я глубоко знаю, что напрасно жду? Изменятся лишь краски, ароматы, звуки, Но и в пустыне буду, как в толпе, – в аду!

16 марта 1918

Восход луны[354]

(Ритмы 4-стопного хорея)

Алтарь страсти

(7-стопные хореи и др. ритмы)

1

Любовь и страсть – несовместимы. Кто любит, тот любовью пьян. Он не действительность, а мнимый Мир видит сквозь цветной туман. Он близости, а не сближений С любимой ищет; в жданный миг Не размеряет он движений По указанью мудрых книг; И все равно ему, чем страсти Последний трепет побежден: У темных чувств он сам во власти, Но ими не владеет он. То нежность, то восторг, то ревность Его смущают и томят, И сладострастья, во вседневность Превращены, теряют яд.

2

Истинное сладострастие – самодержавно, Как искусство, как религия, как тайный смысл Вечного стремленья к истине, единой, главной, Опирающейся в глубине на правду числ. Сладострастие не признает ни в чем раздела. Ни любовь, ни сострадание, ни красота, Не должно ничто соперничать с порывом тела: В нем одном на миг – вся глубина, вся высота! Дивное многообразие жрецу открыто, Если чувства все сумеет он перебороть; Свят от вечности алтарь страстей, и Афродита Божеским названием святит поныне плоть. Но святыню сладострастия ищи не только В наслаждении сплетенных рук и сжатых губ; Пусть объятий триста тридцать три и дважды столько— Их восторг – мгновенен, призрачен и слишком груб! Истинное сладострастие – за гранью чувства, В мигах ласк изменчивых всегда искажено, Как религия, как смысл наук и как искусство, В сфере вечных мировых идей царит оно!

3

Как музыка – не эти звуки, Не этот или тот напев, Мотив тоски, мотив разлуки, Хор юношей, детей и дев; И не – симфония, соната, Романс иль опера, – не то, Что композитором когда-то В гармонию из нот влито! Как, в музыке, – все исполненья, Рояль, песнь, скрипка и орган, Лишь – отраженья, приближенья, Лишь – созерцанья сквозь туман — Неведомых, непостижимых Напевов, слышанных в тиши, В минуты грез неповторимых Не слухом тела, но души; Так, в сладострастьи, все земное — Лишь отблеск страсти неземной, И все дневное, все ночное, Лобзанья, нега, томный зной, Сближенья, ласки, быстрый трепет Объятий гибких формы все, — Все это – только слабый лепет, Хотящий подражать грозе! Искусство гейш и одалисок, И баядерок и гетер, Все это – только бледный список, Как звук пред музыкою сфер!

4

Страсть, святыня вечная, Страсть, священный зов, Ты – связь бесконечная Зиждемых миров! Страсть животворящая, Древний жезл чудес, Нас во мгле роднящая С глубями небес, Ты – всегда божественна, Дивна – каждый час, Ты – во всех тождественна, В ангелах и в пас! Сила неизменная В сменах мировых, — Держится вселенная Властью уз твоих! Страсть, мечту очисти нам! На своем пути Нас вселенским истинам Тайно причасти!

8 апреля 1918

Из мениппей Варрона (Ямбический триметр)

Внезапно ночью, близко от полуночи, Когда прозрачный воздух теплый пламенно Далеко в небе хоры звезд показывал, — Равно холодным кровом тучи зыбкие Златую бездну в небесах задернули, Струя на смертных воду подземельную И с хладной оси ветры вдруг низринулись, Неистовые порожденья Севера, Неся с собою ветки, крыши, остовы… И мы, бедняги слабые, как аисты, Чьи крылья пламень молньями зубчатыми Спалил, упали на землю в унынии.

<1917?>

В условный час

(Ионический диметр)
«Приходи!» – страстно мечта стонет, Но его ль тайный призыв – тронет! Как ответ, ива чело клонит. Тишина; речка внизу плачет; Миновал избранный час… Значит, — Для тебя горестный круг начат! Суждено всем испытать то же: Пережить сладкие дни дрожи, Исчерпать страсть на ночном ложе, А потом – горечь разлук, вскоре Наблюдать скорбь в дорогом взоре И испить, все до конца, горе! Пред тобой черная здесь веха, Ты зовешь, плачешь… на плач эхо Прозвенит легкой волной смеха, Лишь с тобой речка внизу плачет. Роковой час миновал, значит, — Для тебя горестный круг начат.

1918

Из песен Сапфо[355]

(Античные ритмы)

Из Венка[356]

(Дактиле-хореические дистиха)

В духе латинской антологии[357]

(Гендикасиллабы)

Памятник

(1-й асклепиадов стих Горация)
Вековечной воздвиг меди я памятник, Выше он пирамид царских строения, Ни снедающий дождь, как и бессильный ветр, Не разрушат его ввек, ни бесчисленных Ряд идущих годов или бег времени. Нет, не весь я умру, большая часть меня Либитины уйдет; славой посмертною Возрастать мне, пока по Капитолию Жрец верховный ведет деву безмолвную. Буду назван, где мчит Авфид неистовый И где бедный водой Давн был над сельскими Племенами царем, из ничего могущ. Первым я перевел песни Эолии На Италийский лад. Гордость заслуженно Утверди и мою голову Дельфийским Благосклонно венчай лавром, Мельпомена.

<1912–1918>

Рок

(Гексаметры Авсония)
Все непрочное в мире родит, и ведет, и крушит Рок, Рок, неверный и зыбкий, но манит нас льстивых надежд рой, Рой, что с нами всю жизнь, и с кем разлучит нас одна смерть, Смерть ненасытная, кою адская кроет в свой мрак ночь. Ночь в свой черед умирает, едва воссияет златой свет, Свет, этот дар богов, пред кем впереди предлетит Феб, Феб, от кого не укрылся с Кипридой одетый в доспех Марс, Марс, что рожден без отца; его чтит фракийцев слепой род, Род проклятый мужей, что свой в преступлениях зрит долг, Долг убивать, как жертву, людей; таков той страны нрав, — Нрав свирепых племен, что законов признать не хотят власть. Власть, что в мире возникла из вечных природы людской прав, Прав благочестия дщерей, прав, где сказался богов ум, Ум этот чувством небесным кропит достойный того дух, Д|ух подобие мира, всей жизни начало, упор, мощь, Мощь, бессильная, впрочем: затем, что все – шутка, ничто все!

1911

Пророчество мечты

(Ропалические стихи)
Пусть мечта рыдает горестными восклицаньями. Даль горит, сверкает радостными ожиданьями! Ты, опять доверясь обольщенью вековечному, Жизнь предать согласен сновиденью бесконечному, Вновь сожмешь объятья, трепетные, обольщенные! Ах, тая проклятья, истинные, освященные! Миг страстей настанет, совершится невозможное, И любовь обманет, – повторится непреложное! Мгла тебя отметит трепетами сладострастными, И, губя, приветит лепетами полуясными… Даль – свята, пылает радостными обещаньями, Лишь мечта рыдает горестными восклицаньями.

1914

Гном о жизни

(Ропалические стихи XIV в.)
Жизнь – игра желаний мимолетных, Есть – пора мечтаний безотчетных, Есть, потом, – свершений горделивых, Скук, истом, томлений прозорливых; Есть года жестоких испытаний, Дни суда, глубоких ожиданий; Страсть везде незримо торжествует, Льстит в нужде; гонима, знаменует Дни побед холодным беспристрастьем… Мир согрет бесплодным сладострастьем!

1918

После скитаний[358]

(Разложение дактилического гексаметра)

Весной[359]

(Двух-трехдольники)

Клинопись[360]

(Параллелизм)

Из китайской поэзии[361]

(Параллелизм)

Вечер после свиданья

(Силлабические стихи.)
Вода едва качает Абрисы темных ив; День, убывая, тает; Свет вечерний пуглив. Словно лестницей длинной, За ступенью ступень, Лишь дрожа беспричинно, Идет ночная тень. Вот воцарились всюду Тишина, темнота; Верит невольно чуду, Опьянена, мечта. Кажется, все вернется, Что было час назад; Склонится, улыбнется Близко – желанный взгляд! И будет миг свиданья Дивен, сладок вдвойне, В святом кругу молчанья, При встающей луне. Сознавая невольно Власть ее волшебства, Качнулась богомольно Под ветерком трава. И не жаль, что утрачен Миром – колдуний дар, Когда встает, прозрачен, За лесом лунный шар!

1918

Ночная песнь странника

(Свободный стих Гете)
На всех вершинах — Покой. В листве, в долинах, Ни одной Не вздрогнет черты… Птицы дремлют в молчании бора. Погоди только: скоро Уснешь и ты!

<1915>

Друзья[362]

(Ритм)

Дождь

(Свободный стих Верхарма)
Как длинные нити, нетихнущий дождь Сквозь серое небо, и полон и тощ, Над квадратами луга, над кубами рощ Струится нетихнущий дождь, Томительный дождь, Дождь… Так он льет со вчера, Так он мокрые тянет лоскутья С тверди серой и черной; Терпеливый, упорный, Так он льет со вчера На перепутья, Необорный. По путям, Что ведут от полей к городам, По дорогам, безмерно скривленным, Шагом сонным, Монотонным, Утомленным, Словно дроги путем похоронным, Проезжают возы, в колеях, Для того без конца параллельных, Что они исчезают в ночных небесах, И сливаются в далях предельных… А вода, Час за часом, струится всегда; Плачут травы, деревья и домы В бесконечности краткой истомы… Перейдя за гнилые плотины, Разливаются реки в долины Серой пеной, И плывет унесенное сено; Ветер хлещет орешник и ивы; И, хвостами в воде шевеля, Стадо черных быков наполняет мычаньем поля; Вечер близится; тени – пугливы, И неслышно ложатся вдоль сумрачных рощ; Твердь – все та же; Так же льется нетихнущий дождь, Долгий дождь, Дождь густой и прозрачный, как сажа. Долгий дождь Нити вытянул ровно и прямо; Ткет ногтями своими упрямо, — Петля за петлей, стежок за стежком Одеянье, Закрывая в свой плащ каждый дом, Каждое зданье, В плащ изодранный, жалкий, Что виснет тряпьем, Как на палке… Голубятня под крышей зубчатой; Слуховое оконце, бумагой заткнутое грубо; Водосточные трубы, Что крестом стоят над коньком; На мельницах крылья с заплатой; Крест над родной колокольней, — Под долгим дождем, Непрерывным дождем Умирают зимой в агонии безбольной… О, нетихнущий дождь, В серых нитях, в морщинах, с большой бородой Водяной! О, нетихнущий дождь Старых стран, Многодневный, седой, облеченный в туман!

<1915>

Присловья

(Склад народных песен)

1

Да притихнут щекоты славие, Да примолкнут говоры галичьи, Да не грают вороны черные, Да сороки не стрекочут, пестрые! Сокол правит путь в поднебесье, По чистым полям громок конский скок, На червленый щит взвыл голодный волк, Далеко по земле слышен орлий клект.

2

Высоко, высоко до поднебесья, Глубоко, глубоко до морского дна, Кто, богатырь, сошел во глубь земли, Кто, ведун, возлетел под облаки? Чудеса вместил в себя божий мир, Ни сказать, ни спеть, что на свете есть.

3

Как по морю, морю синему, Мимо ль острова неведомого, Выплывали, выгребали в ширь Ровно тридцать три кораблика, А на первом па кораблике На корме беседа – рыбий зуб…

4. Колыбельная

Кто пришел, кто стоит Там у притолки? Кто кивнул головой Нам из сумрака? Это – сон, он пришел Да за дитяткой, Спи, мой милый, усни, Я баюкаю…

<1918>

Частушки

(Склад новонародных песен)

1

Я присела на крылечко, Вася подарил колечко. Я прошлася на лужочек, Федя мне принес платочек. Я вечор гоняла кошку, Митрий преподнес мне брошку, А когда я вышла в сени, Подзатыльник дал мне Сеня. Как подарки позабыть? Буду каждого любить.

2

Мою милку не забуду, Потому что хороша. Разопью я с ней посуду, Гуляй, вольная душа! Буду верен две недели, Приходи на сеновал! Засмеют меня соседи, Дескать, паренек пропал, Не хочу только жениться, Душе воля дорога. Будешь в омуте топиться, Туда и дорога!

3

Ворожила мне маменька: Не быть тебе старенькой, Слишком милого любишь, Свою душу загубить. Я же маменьке ответила: Проживу жизнь весело, Ежели подчас тоскую, Зато милого целую. Говорила я маменьке, Сидя на заваленке, А сама была не своя: Бросил милый мой меня.

18 декабря 1914

Опыты по евфонии (звукопись и созвучия)

Закатный театр

(Укороченные рифмы)
В небе – яркость повечерия: Реют птиц волшебных перья, Гривы странного зверья… Словно вырос там, над городом, Пред владыкой грозно-гордом Некий дивный ипподром. Как в торжественной басилике, Всюду – облики и лики, Толпы дивно велики; Все скамьи людьми унизаны; По одеждам жемчуг ризный Блещет с темной крутизны. Ждут ли толпы гладиатора В рдяной алости театра, В круге синего шатра? Вот и он, боец невиданный! Меч возносит серповидный, В тучах руки чуть видны… Решена борьба заранее: Полетит на стон страданья Черный облак воронья. Крыльев, кровью отороченных, Ляжет взмах, в углах урочных, Точно сотня створ ночных. И лишь звезды сквозь расщелины, Озирая мрак земельный, Будут искриться, хмельны. Да вверху над стихшим городом Будет спать в молчаньи гордом Нам незримый ипподром.

1918

На пруду

(Омонимические рифмы)
Ты белых лебедей кормила, Откинув тяжесть черных кос… Я рядом плыл; сошлись кормила; Закатный луч был странно-кос. По небу полосы синели, Вечеровой багрец кроя; В цветах черемух и синели Скрывались водные края. Все формы были строго-четки, Миг ранил сердце сотней жал… Я, как аскет сжимает четки, В руке весло невольно жал. Вдруг лебедей метнулась пара… Не знаю, чья была вина… Закат замлел за дымкой пара, Алея, как поток вина. Была то правда ли, мечта ли, — Уста двоих слились в одно. Две лодки, как и мы, мечтали, Как будто вонзены во дно. Я свято помню эту встречу: Пруд, берег, неба яркий плат… Миг тот же если вновь я встречу, — И жизнь ничтожная из плат!

12 декабря 1914

На берегу[363]

(Омонимические рифмы)

Восторг женщины

(Разноударные омонимические рифмы)
Я – под синим пологом На холме пологом. Все вокруг так зелено; Шум – в траве зеленой. Вот – ромашка белая; Как она, бела я. Сосенки! вы в горе ли? Мы, как вы, горели. Но изжита, минута Страшная минута! В сердце – радость виденья: Сгинули виденья. Счастья нужно ль большего? Будет и большого.

1914, 1918

Пожар

(Глубокие рифмы)
Рвется ветер одичалый, Буря знак дала погонь… С бурен споря, родич алый, Машет сотней лап огонь. Рамы трески, двери скрежет, Балок грохот, гуд и рев… Буря с боя вереск режет, Гнет стволы в дуги дерев! Страшен ты, Кашей летучий! Но, как светлый сердолик, Месяц вниз, сквозь щели тучи, Клонит милосердо лик.

1918

Она – прелестна…

(Глубокие рифмы)
Она прелестна, как весной лился, Как ель стройна, как серна сложена; А дряхлый муж, ее плечо лелея, Лукаво говорит: «Моя жена!» Давно ль она, в мечты погружена, С других кудрей вдыхая хмель елея, Дрожа, шептала клятву Галилея: «Я все ж люблю! я счастьем сожжена!» Тому не быть! что было – миновало, И больше ей не целовать овала Того лица, твердя: «О милый мой!» Здесь на груди, сокрытое глубоко, Чтоб на него не посягнуло б око, Лежит посланье с траурной каймой.

<1918>

На льдинах

(Богатые рифмы)
Задумчиво я слушаю Хруст снега под ногой. Над морем и над сушею Мучительный покой. Иду один вдоль берега, Везде лишь снег да лед, И профилем Тиберика Далекий холм встает. Мне кажется, смеется он, Качая головой. Кончая свой симпосион Насмешкой роковой. «Как жаль, что не единая У мира голова!» Один иду на льдины я. Пустынна синева. Все тихо. Тщетно слушаю: Лед хрустнет под ногой, — И над водой и сушею Опять глухой покой.

19 ноября 1914

Ты – что загадка…

(Семисложные рифмы)
Ты – что загадка, вовек не разгадывающаяся! Ты – что строфа, непокорно не складывающаяся! Мучат глаза твои душу выведывательностями, Манят слова твои мысль непоследовательностями. Ты – словно нить, до сверканья раскаливающаяся, Ты – как царица, над нищими сжаливающаяся. Небо полно золотыми свидетельствованиями Всех, кто твоими был жив благодетельствованиями!

Ноябрь 1914

Ночь[364]

(Уменьшающиеся рифмы, от 7 слогов до 1)

Холод[365]

(5-сложные рифмы)

С губами, сладко улыбающимися

(Рифмы 5 и 4-сложные)
С губами, сладко улыбающимися, Она глядит глазами суженными, И черны пряди вкруг чела; Нить розоватыми жемчужинами С кораллами перемежающимися Ей шею нежно облегла. Она как будто не догадывается, Движеньем легким грудь показывая, Как странно-мутны взоры всех. И лишь ее накидка газовая В причудливые складки складывается, Дрожа под затаенный смех. Она встает, и зыбко свешиваются Алмазы, искрами утроенные, Горящих в локонах серег; Порывы, у тигриц усвоенные, С газельей медленностью смешиваются При каждом шаге легких ног. И меж изгибов, жадно впитываемых Глазами, жалко не ответственными, Безумцев, ведающих страсть, Нет, что не дышат снами девственными! То над толпой рабов испытываемых Владычица являет власть!

3 января 1916

Длитесь, мгновенья!

(4-сложные рифмы)
Реет река, лиловеющая В свете зари предвечерней, Даль, неоглядно темнеющая, Тянется дивно безмерней. Радости вечера длительного, Вас всей душой я впиваю! Яркость заката слепительного — Двери к последнему раю! Нет, не чета новоявленная Встала здесь, – Ева с Адамом: Сзади – дорога оставленная, Ночь – за торжественным храмом. Путь с его рвами и рытвинами Пройден: не будет возврата! Жажду с мечтами молитвенными Медлить во храме заката! Длитесь, мгновенья темнеющие! Даль, разрастайся безмерней! Струи скользят лиловеющие В свете зари предвечерней.

1913. 4 января 1915

Как дельфин (Начальные рифмы)

Как дельфин тропических морей…

Вордсворд Как дельфин тропических морей, Тишь глубин я знаю, но люблю Выплывать под знойный меч луча, Режа гладь морскую на бегу. Хороши сквозь воду светы дня! Там, в тиши, все – чудо; груды, стаи рыб Там плывут, как призрачная рать; Страшный спрут, как царь, таится там; Бел и ал, со дна растет скалой Там коралл, и тысячью цветов Анемон гнездится меж камней, Окружен живым кольцом медуз. Но свой взор насытив странным сном, На простор спешу я снова всплыть, От чудес безмерных глубей я В глубь небес опять хочу смотреть. Мир объят пожаром заревым, И закат кровавит сини вод: Я, волну чуть зыбля на лету, Тишину дневную жадно пью.

16 марта 1918

Реет тень

(Начальные рифмы)
Реет тень голубая, объята Ароматом нескошенных трав; Но, упав на зеленую землю, Я объемлю глазами простор. Звездный хор мне поет: аллилуя! Но, целуя земную росу, Я несу мой тропарь умиленный До бездонной кошницы небес. Не исчез дольний мир. Сердцем чую Голубую, как сон, тишину И весну, воплощенную в мае Легкой стаей ночных облаков. Но готов все забыть, всем забыться, Я упиться хочу тихим сном; Здесь, в ночном упоеньи над бездной, — К тайне звездной земная ступень… Реет тень…

29 апреля 1914

Меж развалин

(Серпантин)
Я, печален, блуждаю меж знакомых развалин, Где, давно ли, рыдал я от ласкательной боли! Камни те же, и тот же ветер, медленный, свежий, Мглу колышет, и берег маргаритками вышит… Но иное томленье душу режет в покое: Вместо жгучей печали – сон, как осень, тягучий! Эти камни так тверды! и уныло близка мне Эта башня под мхами, с ее думой всегдашней О далеком, отшедшем, дорогом, хоть жестоком!

1918

Усни, белоснежное поле![366]

(Рифма предпоследнего слова)

Монопланы

(Рифмы дактиле-хореические)
Высоко над городом, В перелете гордом, Словно птицы странные, Реют монопланы. А под ними, парами, Грязным тротуаром, Словно тени жуткие, Бродят проститутки. Может быть, воочию, Этой самой ночью, Тем же девам – летчики Поднесут цветочки; И в позорных комнатах Волю неба вспомнят, Ах! склоняясь ласково Над застывшей маской! Первый, в лете сниженном, Кажется недвижным… Не к земной улике ли Монопланы сникли?

1918

Вечером в дороге[367]

(Рифмы дактиле-хореические)

Две головки[368]

(Рифмы дактиле-хореические)

На лыжах[369]

(Сплошные рифмы)

Мгновенья мгновеннее[370]

(Сплошные рифмы)

Как неяркие бутоны[371]

(Внутренние постоянные рифмы)

Лесные тропинки[372]

(Внутренние постоянные рифмы)

Две малайских песни[373]

(Ассонансы)

Две испанских песенки[374]

(Романские ассонансы)

Вербная суббота[375]

(Ассонансы)

Сухие листья[376]

(Звукопись)

Лишь безмятежного мира…[377]

(Перезвучия)

Это – надгробные нении…[378]

(Перезвучия)

Утренняя тишь[379]

(Однозвучия)

Последний спор[380]

(Однозвучия)

Мой маяк[381]

(Триолет-анафора)

Слово

(Стихи с созвучиями)
Слово – событий скрижаль, скиптр серебряный созданной славы, Случая спутник слепой, строгий свидетель сует, Светлого солнца союзник, святая свирель серафимов, Сфер созерцающий сфинкс, – стены судьбы стережет! Слезы связуя со страстью, счастье сплетая со скорбью, Сладостью свадебных снов, сказкой сверкая сердцам, — Слово – суровая сила, старое семя сомнений! Слыша со стонами смех, сверстник седой Сатаны, Смуты строитель, снабдивший сражения скрежетом, Слово Стали, секиры, стрелы, сумрачной смерти страшней!

1918

В дорожном полусне

(Палиндром буквенный)
Я – идиллия?.. Я – иль Лидия?.. ……………………. Топот тише… тешит топот… Хорош шорох… хорош шорох… Хаос елок… (колесо, ах!) Озер греза… озер греза… Тина манит…, Туча… чуть… А луна тонула… И нет тени! ……………………. Еду… сани… на суде… ……………………. Топот тише; тешит топот; Хорош шорох; хорош шорох… Темь опять; я – память! Ель опять; я – поле! О, мимо! мимо! А город? а город? о, дорога! дорога!

<1918>

Голос луны

(Палиндром буквенный)
Я – око покоя, Я – дали ладья, И чуть узорю розу тучи, Я, радугу лугу даря! Я – алая, Я – и лилия, Веду, Сильвана, в лесу дев, Я, еле лелея Небес эбен.

1915

Шутки

(Палиндромы)
Я – арка края. ____ Атака заката. ____ О, лета тело! ____ Ала зола.

<1918>

Виденья былого

(Словесный палиндром)
Жестоко – раздумье. Ночное молчанье Качает виденья былого; Мерцанье встречает улыбки сурово; Страданье — Глубоко-глубоко! Страданье сурово улыбки встречает… Мерцанье былого – виденья качает… Молчанье, ночное раздумье, – жестоко!

1918

Из латинской антологии

(Словесный палиндром)
Волн колыхание так наяд побеждает стремленье, Моря Икарова вал, как пламенеющий Нот. Нот пламенеющий, как вал Икарова моря, – стремленье Побеждает наяд так колыхание волн.

<1918>

Из латинской антологии

(Стихи обращенные)
Нежный стихов аромат услаждает безделие девы: Кроет проделки богов нежный стихов аромат.

<1913?>

(Античные ассонансы)
Грушу с яблоней в саду я деревцами посадил, На коре пометил имя той, которую любил. Ни конца пет, ни покою с той поры для страстных мук: Сад все гуще, страсть все жгучей, ветви тянутся из букв.

1911

Характеристика Вергилия

(Топология Пентадия)
Пастырь, оратай, воин, пас, возделывал, низил, Коз, огород, врагов – веткой, лопатой, мечом.

1907

Восточное изречение

(Метаграмма)
Что нам весной или за ней дано? Одна мечта: знай сон и лей вино!

1918

Опыты по строфике (строфы и формы)

Рим

(Моностих Авсония)
Рим золотой, обитель богов, меж градами первый,

1911

О императорах

(Моностихи его же)
Первый Юлий раскрыл чертоги царские Цезарь; Августу он передал и власть над градом, и имя; Правил потом Тиберий, сын его сводный; за этим Кай, получивший прозванье Калигулы в лагере ратном; Клавдий воспринял потом правленье; а после жестокий В роде Энея последний Нерон; за ним, не в три года, Трое: Гальба, старик, напрасно веривший в друга, Слабый Отон, по разврату позорный выродок жизни, И недостойный ни власти, ни смерти мужа Вителий; Веспасиан, за ними десятый, судьбой был поставлен; Далее Тит, счастливый краткостью власти; последним Брат его, тот, кого звали римляне Лысым Нероном.

О приближении весны

(Повторные дистихи Пентадия)
Да, убегает зима! оживляют землю зефиры. Эвр согревает дожди. Да, убегает зима! Всюду чреваты поля; жары предчувствует почва. Всходами новых семян всюду чреваты поля. Весело пухнут луга, листвой оделись деревья. По обнаженным долам весело пухнут луга. Плач Филомелы звучит – преступной матери пени, Сына отдавшей во снедь, плач Филомелы звучит. Буйство потока в горах стремится по вымытым камням. И на далеко гудит буйство потока в горах. Тысяча тысяч цветов творит дыханье Авроры. Дышит во глуби долин тысяча тысяч цветов. Стонет в ущельях пустых овечьим блеяньем Эхо. Звук, отраженный скалой, стонет в ущельях пустых. Вьется младой виноград, меж двух посаженный вязов. Вверх по тростинкам лозой вьется младой виноград. Клеит под крышей опять говорливая ласточка утром, Строя на лето гнездо, клеит под крышей опять. Где зеленеет платан, в тени, услаждает дремота; Там надевают венки, где зеленеет платан. Сладко теперь умереть! нити жизни, сорвитеся с прялки! В милых объятьях любви сладко теперь умереть!

1 мая 1907

Подражание Горацию[382]

(Алкаический метр)

К Лидии

(Сапфическая строфа Горация)
Реже всё трясут запертые двери, Вперебой стуча, юноши лихие, Не хотят твой сон прерывать, и любит Дверца порог свой, Легкие, в былом двигавшая часто Петли. Слышишь ты реже все и реже: «Ты, пока всю ночь по тебе страдаю, Лидия, спишь ли?» Дерзких шатунов, жалкая старуха, Ты оплачешь вновь, в темном переулке, Фракийский когда буйствует под ново — Лунием ветер. Пусть тебе любовь ярая и жажда (Бесятся какой часто кобылицы) Неотступно жжет раненую печень, Пусть ты и плачешь, — Пылкая, плющом молодежь зеленым Тешится всегда, как и темным миртом, Мертвые листы предавая Эвру, Осени другу.

5 апреля 1914

К Лидии

(Сапфический малый метр Горация)
Лидия! мне, во имя Всех богов, скажи, Почему Любо тебе, что сгибнет Сибарис наш от страсти? Стал чуждаться он Всех арен. Солнца страшась и пыли, Сверстников между смелых Он скакать не стал На коне; Галльских уздой зубчатой Он скакунов не колет; Тело в желтый Тибр Погрузить Страшно ему; елея Яда виперы словно Стал он избегать; На руках Стер синяки доспехов Тот, кто копье, бывало, Кто, бывало, диск Зашвырнуть Мог через мету ловко! Что он таится? прежде Как таился сын (Говорят) Фетиды, нимфы моря, Чтоб у несчастной Трои, Мужа вид храня, Не лететь В ликийский строй и в сечу!

1916

На бренность

(Сапфический метр Сульпиция Луперка)
Суждена всему, что творит Природа (Как его ни мним мы могучим), гибель. Все являет нам роковое время Хрупким и бренным. Новое русло пролагают реки, Путь привычный свой на прямой меняя. Руша перед собой неуклонным током Берег размытый, Роет толщу скал водопад, спадая; Тупится сошник, на полях, железный; Блещет, потускнев, – украшенье пальцев, — Золото перстня…

7–8 апреля 1911

Из Андре Шенье

(Александрийский стих)
Заслушались тебя безмолвные наяды, О муза юная, влюбленная в каскады, У входа в темный грот, что нимфам посвящен, Плющом, шиповником, акантом оплетен. Амур внимал тебе в тени листвы укромной; Потом приветствовал сирену рощи темной И, золото волос твоих сдавив рукой, Сплел гиацинт и мирт с душистою косой. «Твой голос для меня, – сказал он, – был утешней, Чем для медовых пчел сок медуницы вешней!»

1912

Умирающий день[383]

7(Терцины)

Сонеты

(Мисака Мицарэнца)

1

В горах, в монастыре, песнь колокола плачет; Газели на заре на водопой спешат; Как дева, впившая мускатный аромат, Пьян, ветер над рекой и кружится и скачет; На тропке караван но склону гор маячит, И стоны бубенцов, как ночи песнь, звучат; Я слышу шорохи за кольями оград И страстно солнца жду, что лик свой долго прячет. Весь сумрачный ландшафт, – ущелье и скала, — Похож на старого гигантского орла, Что сталь когтей вонзил в глубины без названья. Пьянящий запах мне бесстрастно шлет заря; Мечтаю меж дерев, томлюсь, мечтой горя, Что пери явится – венчать мои желанья!

<1918>

2

(Сонет с кодою)
Цветы роняют робко лепестки, Вечерний ветер полон ароматом, И в сердце, грезой сладостной объятом, Так сумерки жемчужны и легки. Акации, опьянены закатом, Льют нежный дух, клоня свои листки, К ним ветер льнет, и вихрем беловатым, Как снег, летят пахучие цветки. Как гурии неведомого рая, Сребристых кудрей пряди распуская, Их белый сонм струится в водомёт; Вода фонтана льется, бьется звонко, Чиста, прозрачна, как слеза ребенка, Но сладострастно песнь ее зовет… Чу! осыпается коронка за коронкой…

<1918>

Николаю Бернеру[384]

(Сонет-акростих)

Oblat[385]

(Рондо)
Кто сожалеет о прекрасных днях, Мелькнувших быстро, тот печаль лелеет В дневных раздумьях и в ночных слезах; Былое счастье мило и в мечтах, И память поцелуев нежно греет, Но о случайном ветерке, что веет Весенним вечером в речных кустах И нежит нас, свевая пыльный прах, Кто сожалеет? Земное меркнет в неземных лучах, Пред райской радостью любовь бледнеет, Меж избранных нет места тем, о снах Кто сожалеет!

20 марта 1918

Ее колени…[386]

(Рондо)

Три символа

(Риторнель)
Серо Море в тумане, и реет в нем рея ли, крест ли; Лодка уходит, которой я ждал с такой верой! Прежде К счастью так думал уплыть я. Но подняли якорь Раньше, меня покидая… Нет места надежде! Кровью Хлынет закат, глянет солнце, как алое сердце: Жить мне в пустыне отныне – умершей любовью!

Ф. Сологубу[387]

(Триолет)

Сон мгновенный[388]

(Виланель)

О женщинах былых времен[389]

(Баллада Франсуа Вийона)

О любви и смерти[390]

(Баллада)

К даме[391]

(Канцона)

Безнадежность[392]

(Секстина)

Песня из темницы[393]

(Строфы с однозвучными рифмами)

Дворец любви[394]

(Средневековые строфы)

В ту ночь[395]

(Газелла)

Твой взор[396]

(Газелла)

Персидские четверостишия[397]

Песнь норманнов в Сицилии

(Припев)
Здесь в рощах помавают лавры, Здесь ярки дни и ночи темны, Здесь флейты ропщут, бьют литавры, — Но ты суровый север помни! Здесь белы во дворцах колонны, Покои пышны и огромны, В саду – фонтан, что ключ бессонный, Но ты суровый север помни! Здесь девы гибки, девы статны, Их взгляды и слова нескромны, А ночью косы ароматны, Но ты суровый север помни! Здесь люди дремлют в пьяной неге, Ведут войну рукой наемной, Им чужды вольные набеги, Но ты суровый север помни! Здесь обрели, в стране богатой, Мы, род скитальный, род бездомный, Дворцы, коней, рабынь и злато… Но ты родимый север помни!

15 декабря 1914

Армянская песня[398]

(Арутюн Туманьян)

Джан-гюлюмы

(Армянские народные песни)

1

Белый конь! Тебе ль подкова! – Роза моя, джан! джан! Родинка что чернобровой? – Цветик светлый, джан! джан! Если милой вижу взоры, – Роза моя, джан! джан! Поведу ли разговоры? – Цветик светлый, джан! джан!

2

Как у нас за домом – старый склад, – Роза моя, джан! джан! джан! Парни были – и пошли назад, – Цветик светлый, джан! джан! джан! Протянула руку и поймала, – Роза моя, джан! джан! джан! Стали все вокруг – лалы и кораллы! – Цветик светлый, джан! джан! джан!

3

Дождь прошел и просверкал, – Роза моя! джан! джан! Ивы лист поколебал, – Цветик милый! джан! джан! Вот мой братец проскакал, – Роза моя! джан! джан! Алый конь под ним играл, – Цветик милый! джан! джан!

<1916>

Армянская песня

(Саят-Нова, XVIII в.)
Твоих грудей гранат – что меч! Самшит[399] твоих бесценен плеч! Хочу у двери милой – лечь! Там прах целую и пою. Я, твоего атласа звук! Дай мне испить из чаши рук, Молю целенья в смене мук, Люблю, ревную и пою! Я не садовник в эту ночь, Как тайну сада превозмочь? О – соловей, где роза? «Прочь!»— Шипу скажу я и пою. Ты – песня! И слова звучат! Ты – гимн! И я молиться рад! Саят-Новы ты – светлый сад! Вот я тоскую и пою.

Армянская песня

(Саят-Нова, XVIII в.)
Я в жизни вздоха не издам, доколе джан[400] ты для меня! Наполненный живой водой златой пинджан[401] ты для меня! Я сяду, ты мне бросишь тень, в пустыне – стан ты для меня! Узнав мой грех, меня убей: султан и хан ты для меня! Ты вся – чинарный кипарис; твое лицо – пранги-атлас;[402] Язык твой – сахар, мед – уста, а зубы – жемчуг и алмаз; Твой взор – эмалевый сосуд, где жемчуг, изумруд, топаз. Ты – бриллиант! бесценный лал индийских стран ты для меня! Как мне печаль перенести? иль сердце стало как утес? Ах! я рассудок потерял! в кровь обратились токи слез! Ты – новый сад, и в том саду, за тыном из роскошных роз Позволь мне над тобой порхать: краса полян ты для меня! Любовью опьянен, не сплю, но сердце спит, тобой полно: Всем миром пусть пресыщен мир, но алчет лишь тебя оно! С чем, милая, сравню тебя? – Все, все исчерпано давно. Конь-Раш[403] из огненных зыбей, степная лань ты для меня! Поговори со мной хоть миг, будь – милая Саят-Новы! Ты блеском озаряешь мир, ты солнцу – щит средь синевы! Ты – лилия долин, и ты – цветок багряный среди травы: Гвоздика, роза, сусамбар[404] и майоран ты для меня!

<1916>

Армянская песня любви

(Степаннос, XVII в.)
Нежная! милая! злая! скажи, Черные очи, яр![405] черные очи! Что, хоть бы раз, не придешь ты ко мне В сумраке ночи, яр! в сумраке ночи! Много тоски я и слез перенес, Полон любови, яр! полон любови! Лоб у тебя белоснежен, дугой Черные брови, яр! черные брови! Взоры твои – словно море! а я — Кормщик несчастный, яр! кормщик несчастный! Вот я в тревоге путей не найду К пристани ясной, яр! к пристани ясной! Ночью и днем утомленных очей Я не смыкаю, яр! я не смыкаю. Выслушай, злая! тебя, как твой раб, Я умоляю, яр! я умоляю! Все говорят ты – целитель души… Вылечи раны, яр! вылечи раны! Больше не в силах я этот сносить Пламень багряный, яр! пламень багряный! Ночью и днем, от любви, все – к тебе, В горести слез я, яр! в горести слез я! Злая, подумай: не камень же я! Что перенес я, яр! что перенес я! Сна не найти мне, напрасно хочу Сном позабыться, яр! сном позабыться! Плача, брожу и назад прихожу — Снова томиться, яр! снова томиться! Ночью и днем от тоски по тебе Горько вздыхаю, яр! горько вздыхаю! Имя твое порываюсь назвать, — И замолкаю, яр! я замолкаю! Более скрытно я жить не могу, Произнесу я, яр! произнесу я!. Злая, подумай: не камень же я! Гибну, тоскуя, яр! гибну, тоскуя! Ах, Степаннос! думал ты, что умен, — Все же другим занялся ты, как видно! Бога оставил и девой пленен… Будет на Страшном суде тебе стыдно!

<1916>

Японские танки и хай-кай[406]

Треугольник

Я, еле качая веревки, в синели не различая синих тонов и милой головки летаю в просторе, крылатый как птица, меж лиловых кустов! но в заманчивом взоре, знаю, блещет, алея, зарница! и я счастлив ею без слов!

1918

Терем мечты

(Повторные рифмы.)
Как девушки скрывались в терем, где в окнах пестрая слюда, В Мечте, где вечный май не вянет, мы затворились навсегда. Свою судьбу мы прошлым мерим: как в темном омуте вода, Оно влечет, оно туманит, и ложь дневная нам чужда! Пусть за окном голодным зверем рычит вседневная вражда: Укор минутный нас не ранит, — упреков минет череда! Давно утрачен счет потерям, но воля, как клинок, тверда, И ум спокойно делом занят в святой обители труда. Мы пред людьми не лицемерим, мы говорим: «Пускай сюда Судьи взор беспристрастный взглянет, но – прочь, случайная орда! Мы правду слов удостоверим пред ликом высшего суда, И торжество для нас настанет, когда придут его года! Мы притязаний не умерим! Исчезнут тени без следа, Но свет встающий не обманет, и нам заря ответит: «Да!» Мы ждем ее, мы ждем и верим, что в тот священный час, когда Во мрак все призрачное канет, — наш образ вспыхнет, как звезда!

20 марта 1918

Вечеровое свидание

(Бесконечное рондо)
Наступают мгновенья желанной прохлады, Протянулась вечерняя тишь над водой, Улыбнулись тихонько любовные взгляды Белых звезд, в высоте замерцавших чредой, Протянулась вечерняя тишь: над водой Закрываются набожно чашечки лилий; Белых звезд, в высоте замерцавших чредой, Золотые лучи в полумгле зарябили. Закрываются набожно» чашечки лилий… Пусть закроются робко дневные мечты! Золотые лучи в полумгле зарябили, Изменяя волшебный покой темноты. «Пусть закроются робко дневные мечты!» Зароптал ветерок, пробегая по ивам, Изменяя волшебный покой темноты… Отдаюсь ожиданьям блаженно-пугливым. Зароптал ветерок, пробегая по ивам, Чу! шепнул еле слышно, как сдержанный зов… Отдаюсь ожиданьям волшебно-пугливым В изумрудном шатре из прозрачных листков. Кто шепнул еле слышно, как сдержанный зов! «Наступили мгновенья желанной прохлады!» – В изумрудном шатре из прозрачных листков Улыбнулись тихонько любовные взгляды!

<1918>

Вечерний пан[407]

(Строфы)

Итак, это – сон…[408]

(Строфы)

Городская весна…

(Строфы,)
Городская весна подошла, растопила Серый снег, побежали упрямо ручьи; Солнце, утром, кресты колоколен слепило; Утром криком встречали тепло воробьи. Утреню года Служит природа: С каждой крыши незримые брызжут кропила. Шум колес неумолчно поет ектеньи. Вот и солнце выходит, священник всемирный, Ризы – пурпур и золото; крест из огня. Храм все небо; торжественен купол сапфирный, Вместо бледных лампад – светы яркие дня, Хоры содружных Тучек жемчужных, Как на клиросах, в бездне лазури эфирной Петь готовы псалом восходящего дня! Лед расколот, лежит, грубо-темная груда; Мечет грязью авто, режет лужи трамвай; Гулы, топоты, выкрики, говоры люда. Там гудок, там звонок, ржанье, щелканье, лай… Но, в этом шуме Бедных безумий, Еле слышным журчаньем приветствуя чудо, Песнь ручьев говорит, что приблизился Май!

1–2 марта 1918

Закатная алость

(Строфы)
Закатная алость пылала, Рубиновый вихрь из огня Вращал ярко-красные жала. И пурпурных туч опахала Казались над рдяностью зала, Над пламенным абрисом Дня. Враги обступили Титана, В порфире разодранной, День Сверкал, огнезарно-багряный… Но облик пунцово-румяный Мрачили, синея, туманы И мглой фиолетовой – тень. Там плавились жарко металлы, — Над золотом чермная медь; Как дождь, гиацинты и лалы Спадали, лучась, на кораллы… Но в глубь раскаленной Валгаллы Все шло – лиловеть, догореть. Взрастали багровые злаки, Блистая под цвет кумача; Пионы, и розы, и маки Вжигали червонные знаки… Но таяли в вишневом мраке, Оранжевый отсвет влача. Сдавались рудые палаты: Тускнел позлащенный багрец; Желтели шафраном гранаты; Малиновый свет – в розоватый Входил… и червленые латы Сронил окровавленный жрец. Погасли глаза исполина, И Ночь, победившая вновь, Раскрыла лазурь балдахина… Где рдели разлитые вина, Где жгли переливы рубина, — Застыла, вся черная, кровь.

1917

Голос иных миров[409]

(Строфы)

Молитва

(Строфы)
Благодарю тебя, боже, Молясь пред распятьем, За счастье дыханья, За прелесть лазури, Не будь ко мне строже, Чем я к своим братьям, Избавь от страданья, Будь светочем в буре, Насущного хлеба Лишен да не буду, Ни блага свободы, В железах, в темнице; Дай видеть мне небо И ясному чуду Бессмертной природы Вседневно дивиться. Дай мужество – в мире Быть светлым всечасно, Свершать свое дело, И петь помоги мне, На пламенной лире, Все, все, что прекрасно, И душу и тело, В размеренном гимне!

Сентябрь 1917

Примечания

Часть I Опыты по метрике и ритмике

«Оригинальность, – говорит Эдгар По (в статье «Философия творчества»), – отнюдь не является, как это полагают некоторые, делом простого побуждения или интуиции… Чтобы быть найденной, она должна быть тщательно отыскиваема». Эдгар По говорит это именно об оригинальности ритмов, сказав ранее: «Возможные разнообразия размера и строфы абсолютно бесконечны. Однако же в течение целых столетий ни один человек не сделал или никогда, по-видимому, не стремился сделать в стихах что-нибудь оригинальное». Последнее сказано слишком резко: и до Эдгара По все лучшие поэты и стремились «сделать» и «делали» оригинальное в области ритма: прежде всего – прямые предшественники Эдгара По, романтики начала XIX века, Шелли, Ките, Кольридж, раньше них Блэк, еще раньше Спенсер и мн. др. В двух других своих утверждениях автор «Ворона» прав безусловно: возможные разнообразия стихотворных форм абсолютно бесконечны, но, чтобы найти что-либо оригинальное, надо его искать. Несправедливый упрек, брошенный Эдгаром По поэтам «в течение целых столетий», должно принимать поэтому в следующем смысле: возможно бесконечно разнообразить форму, надо только искать, а вы искать не хотели и довольствовались шаблонами и в размерах, и в построении строф! Известно, что сам Эдгар По в таком грехе неповинен: почти каждое его стихотворение оригинально и по метру, и по строфе.

Оригинальность, в области размеров, может быть двоякая: поэт может пользоваться или новыми элементами, еще не испробованными (или мало распространенными) в поэзии его страны, или новой комбинацией элементов обычных, широко распространенных; то и другое может дать и новые, оригинальные метры, и новые, оригинальные ритмы. Эдгар По, в частности, обращался обычно, как он и сам признается, ко второму из этих приемов, то есть брал привычные элементы, но комбинировал их по-новому: так построен и метр «Ворона».

Как ни велико число возможных элементов метра (стоп), оно, для стихосложения каждого языка, все же есть величина конечная. Можно построить тысячи разных метров, чистых и сложных, но все же в конце концов все мыслимые сочетания стоп окажутся исчерпанными. Кроме того, оригинальное в этом отношении – относительно Размеры, еще оригинальные для наших дней (так как ранее не пользовались ими), легко могут стать банальными через десятилетии, если ими начнут широко пользоваться. Дактилический гексаметр по-русски был оригинален под пером Н. Гнедича, но для нас это – один из обычнейших метров.

То же самое должно сказать и о совершенно «новых» ритмах, под чем можно разуметь только ритмы нового, еще не испробованного метра. Каждый вновь введенный в поэзию метр приносит с собою огромное количество новых ритмов этого стиха. Гнедич обогатил русскую поэзию дактилическим гексаметром (как известно, испробованным раньше того В. Тредьяновским и др., но без успеха); гексаметр представляет сотни различных ритмов этого стиха, среди которых многие найдены лишь позже Н. Гнедича. Точно так же введение в русскую поэзию ямбического триметра (Вяч. Ивановым и пишущим эти строки, хотя и у нас были свои предшественники) обогатило русский стих одним метром и сотнями его ритмов, которые, в свое время, все были «новыми». И все же число таких «новых» ритмов настолько же конечно, как и число возможных метров.

Другое дело – оригинальность, основанная на новых комбинациях уже знакомых элементов, то есть создание новых ритмов в уже знакомых метрах. Здесь, действительно, открываются математически-бесконечные возможности. Если могут быть исчерпаны, например, все ритмы двухстопного ямба (по нашему счету их, теоретически, около 300), то число ритмов многостопных стихов исчисляется десятками и даже сотнями тысяч; всех вообще мыслимых ритмов в чистых метрах – миллионы, а в сложных – неопределенное количество, ибо никак нельзя исчислить все возможные сочетания из длинного ряда элементов: стона, ипостаса, цесура, каталектика, анакруса, синереса, диереса, систола, диастола, синкопа, элидия и др. Возможностей здесь много больше, нежели возможного распределения фигур при шахматной игре или возможного сочетания карт при игре в вист или винт; иначе говоря, все эти возможности заранее предусмотрены быть не могут, – это область «творчества», индивидуальных искании поэта.

Пляска дум. (Одностопные хореи). Двухстопные стихи встречаются в русской поэзии сравнительно часто. Таковы двухстопные ямбы у Пушкина («Роза», «Пробуждение», «Адели»), его же двухстопный анапест («Старый муж, грозный муж») и др., двухстопные хореи Полежаева («Вот мрачится…»), его же двухстопные ямбы («Я погибал») и др., двухстопные хореи Фета («Сны и тени…») и т. д. Напротив, одностопные стихи представляют исключение и встречаются только как часть стихотворений, написанных иным размером (у Пушкина в эпиграммах, в баснях Крылова и т. п.). Причина такого пренебрежения к одностопным стихам, конечно, не в их «трудности», а в бедности этих метров. Так как при окончаниях ипердактилических и даже дактилических эти метры теряют свой характер ямба, хорея, амфибрахия, становясь тождественными, то число ритмов каждого одностопного метра крайне ограничено. Например, одностопный хорей имеет лишь три основных ритма, характеризуемых стихами: 1) «Вторя», 2) «Шум», 3) «Где же» (или, более четкий пример, «Жаль мне!»). Впрочем, возможно значительно большее число вариаций этих ритмов. Соображения типографской эстетики побудили нас соединить в печати каждые три стиха в один; правильнее было бы печатать стих за стихом:

Моря Вязкий Шум, Вторя Пляске Дум, Злится, Где-то Там… – и т. д.

Вечная весна. (Одностопные ямбы). См. примеч. к предыдущему стихотворению. Приведенный пример также правильнее было бы печатать стих за стихом:

И ночи — Короче, И тени Светлей. Щебечет, Лепечет Весенний Ручей… – и т. д.

Веретена. (Пеон 3-й). См. примеч. к следующему стихотворению.

Буря с берега. (Пеон 3-й). Пеон – четырехсложная стопа из трех неударных и одного ударного слога, по положению которого различают: пеон 1-й, 2-й, 3-й и 4-й. Следовательно, пеоны по строю очень близки: первый и третий – к дихореям, второй и четвертый – к диямбам. В приведенных примерах строго выдержан пеонический строй. Но было бы ошибкой всегда уклоняться в пеонах от близости к ямбическим и хореическим метрам, путем педантичного избегания второстепенных ударений на неударных слогах. Как в ямбах и хореях ошибочно избегать ипостас, то есть замены ямбической или хореической стопы пиррихием и спондеем, так ошибочно избегать ипостас и в пеонах; пеонические стопы могут и должны заменяться диямбами и дихореями, а также другими четырехсложными стопами, без чего пеонические метры были бы лишены ритмического разнообразия.

На причале. (Ритмы четырехстопного ямба). Во вступительной статье сказано, что четырехстопный ямб, по ритмам, самый разнообразный из всех русских размеров. Причины этого следующие: 1) Метры из трехсложных стоп допускают гораздо меньше ипостас, нежели из двухсложных стоп. 2) В хореических метрах первая стопа почти всегда требует ипостасы, чем число их ритмов уменьшается. 3) Ямбы одно-, двух– и трехстопные естественно имеют меньшее число ритмов, нежели четырехстопный. 4) Ямб пятистопный неизбежно разлагается на два стиха: двухстопный и трехстопный или четырехстопный и одностопный. 5) Ямб шестистопный также разлагается на два стиха, обычно на два трехстопных ямба. 6) Тем более надо это сказать о ямбах семистопных и высших по числу стоп: эти метры обязательно разлагаются на два (или три) стиха. Это объясняет, почему четырехстопный ямб всегда был наиболее распространенным русским стихом, которым, предпочтительно пред всеми другими размерами, писал Пушкин. По той же причине четырехстопный ямб особенно применим к длинным стихотворным произведениям (поэмам), в которых большинство других размеров звучат слишком однообразно. В приводимом стихотворении («На причале») представлено, разумеется, лишь небольшое число ритмов четырехстопного ямба, который имеет их (теоретически) свыше 100 000.

Уединенный остров. (Женская цесура в шестистопном ямбе). Ямб шестистопный неизбежно распадается на два стиха (как все многостопные стихи, которые не могут быть произнесены с одним ударением). Исторически утвердился тип шестистопного ямба с постоянной цесурой после третьей стопы, как писались и русские александрийские стихи XVIII–XIX вв. Возможны, однако, и иные типы этого метра, как с постоянной цесурой иного положения (после второй стопы, после четвертой, после пятой и тому подобное), так и с передвижной цесурой (в последнем случае размер, на практике, теряет обычно свое единство). В приведенном примере выдержана постоянная цесура после тесиса четвертой стопы, что делает метр как бы сложным, состоящим из двух полустиший: ямбического и хореического.

Восход луны. (Ритмы четырехстопного хорея). См. выше примеч. к стихотворению «На причале».

Алтарь страсти. (Семистопный хорей и др. ритмы). См., что сказано выше в примеч. к стихотворению «Уединенный остров». Исторически у нас утвердился тип семистопного хорея с женской цесурой после четвертой стопы, разлагающей метр как бы на два хореических стиха: четырехстопный и трехстопный. При таком делении стих теряет свое единство. Семистопным хореем с передвижной цесурой написано другое стихотворение того же автора – «Конь блед» (в сборнике «Венок») и одно стихотворение А. Блока. В приведенном примере выдержана постоянная цесура после тесиса пятой стопы, что делает метр как бы сложным, состоящим из двух полустиший: пятистопного хорея и двухстопного ямба.

Из Мениппей Варрона. (Ямбический триметр). Ямбический триметр есть метр, образованный четырехсложной стопой: диямбом, повторенной три раза. Поэтому строение ямбического триметра существенно отлично от строения шестистопного ямба. Теория ямбического триметра подробно разработана метриками античной древности, для которой этот ритм служил обычным размером диалога в трагедиях. Между прочим, ямбический триметр избегает цесуры после шестого слога и предпочитает в последней стопе замену диямба вторым пеоном. По-русски первые образцы ямбического триметра были даны Холодковским в переводе второй части «Фауста», потом Вяч. Ивановым в трагедии «Тантал» и пишущим эти строки в трагедии «Протесилай умерший». Желательно, чтобы переводчики античных трагедий передавали диалогические части именно этим метром, вполне применимым на русском языке.

В условный час. (Ионический диметр). Ионическая восходящая стопа состоит из двух неударных слогов, за которыми следуют два ударных, или, иначе, из соединения пиррихия с спондеем. Так как в одном слове рядом двух ударений стоять не может, то ионическая стопа может быть построена, по-русски, лишь искусственно: после третьего слога непременно должна находиться цесура. Это придает метру однообразие и закрывает ему широкое распространение.

Из песен Сапфо. (Античные ритмы). Приведенные образцы переданы размером подлинника также В. Вересаевыми Вяч. Ивановым в их переводах песен Сапфо.

Из Венка. (Дистихи). Элегическим дистихом называется строфа, состоящая из двух (по-русски) сложных метров; дактиле-хореического гексаметра и такого же пентаметра. См. Вступительную статью. Личное мнение автора этих строк, – что русский гексаметр и пентаметр не обязаны подчиняться теориям античного стиха, ввиду разности языков и их свойств.

В духе Катулла. (Гендекасиллаб). Фалехов гендекасиллаб есть сложный пятистопный метр из четырех хореев' и одного дактиля, занимающего второе место. Этот стих, широко распространенный в античной поэзии, излюбленный размер Катулла, вполне применим на русском языке. Античная метрика требовала в фалеховом гендокасиллабе большой постоянной цесуры после арсиса третьей стопы, что выдержано в приводимых примерах. Порусски этот стих получает гораздо больше свободы, если большая цесура стоит в нем перед арсисом третьей стопы; но тогда метр обращается как бы в два трехстопных хорея, приближаясь по ритмам к стихам К. Павловой:

Колыхается океан ненастный, Высь небесную кроет сумрак серый, —

и т. д.

В духе Луксория. (Гендекасиллаб). См. примеч. к предыдущему стихотворению.

Памятник. (Первый асклепиадов стих). Античные метрики строили первый асклепиадов стих из двух полустиший, как сложный метр. На русском языке этому вполне соответствует сложный метр из двух анапестов, за которыми следуют два дактиля.

Рок. (Гексаметр Авсония). Тип гексаметра, в котором последний слог образован односложным словом, начинающим следующий стих. Так как такие слова имеют самостоятельное ударение, стих получает в последней стопе как бы ипостасу хорея спондеем, придающую метру своеобразный ритм.

Пророчество мечты. Гном о жизни. (Ропалические стихи) Ропалические стихи относятся скорее к темам, но, вместе с тем, придают и особый ритм метру. Сущность ропалического стиха в том, что в нем каждое слово длиннее предыдущего на один слог. Лучшие образцы даны Авсонием (поэт IV в. по р. X.).

После скитаний. (Разложение гексаметра). Каждые три стиха образуют один полный дактиле-хореический гексаметр; рифмы усиливают цесурное деление на третьестишия. Стихотворение перепечатывается из сборника «Семь цветов радуги».

Весной. (Двух-трехдольники). См. Вступительный очерк. Стихотворение – из того же сборника.

Клинопись. (Параллелизм). См., что сказано во вступительном очерке о системах стихосложения. Система параллелизма состоит в том, что каждое двустишие образует одно целое, причем второй стих состоит из образов, параллельных образам первого. Так, между прочим, сложена «Калевала» и многие песни скандинавского Севера. Приведенный образец – перевод ассирийской надписи.

Из китайской поэзии. См. примеч. к предыдущему стихотворению. Вечер после свиданья. (Силлабические стихи). Во Вступительном очерке объяснено, что силлабическое стихосложение свойственно языкам, где все гласные выговариваются одинаково отчетливо. По-русски силлабические стихи можно строить из слов, имеющих такое же произношение. Преимущество силлабических стихов в том, что каждый стих может иметь свой, индивидуальный метр.

Ночная песнь странника. (Гете). Стихи, известные по недосягаемо-прекрасному переводу Лермонтова: «Горные вершины». В приведенном переводе сделана попытка сохранить ритм подлинника. Более определенно пользовался Гете свободным стихом в отрывке «Прометей» и некоторых других стихотворениях. Приемы Гете у нас были повторены Андреем Белым в стихах книги «Золото в лазури»; в последнее время в той же манере развивают свободный стих наши футуристы, В. Маяковский и др. Этот стих существенно отличается от французского свободного стиха (vers libre), как он был основан М. Крысинской, Лафоргом и др., и мастерски развит Э. Верхарном, Ф. Вьеле-Гриффином и др. Во французском vers libre каждый стих сохраняет свою ритмическую целостность; в немецком (также у Андрея Белого и футуристов) отдельные стихи – лишь элементы ритма, образуемого всем стихотворением или его частями. От свободного стиха должно отличать вольные стихи, то есть определенного метра, но разных стон; так, «в простоте и вольности», слагал свою «Душеньку» И. Богданович и басни – И. Крылов.

Друзья. (Ритм). Дождь. (Свободный стих). Силлабическое стихосложение имеет мерою стиха число гласных, цесуру и рифму, независимо от ритма стих' в. Только при таком строе и возможны подлинные «свободные стихи», то есть стоящие между собою по величине в произвольных отношениях. При тоническом стихосложении, где стопы метра являются в то же время мерой стиха, свободный стих переходит или 1) в сочетание неравностопных стихов, или 2) в сочетание стихов разного метра, чистых и сложных. Приведенный пример – перевод поэмы Верхарна и перепечатывается из второго издания «Собрания стихов» Э. Верхарна в переводе автора этой книги. Стихи «Друзья» были ранее напечатаны в «Сборнике Сирина» и в «Русской мысли».

Присловья. Частушки. (Склад народных песен). См. Вступительный очерк. Русское древненародное стихосложение основано на числе образов (значимых выражений) в стихе. Склад новых народных песен (частушек) – почти тонический, но со смелыми ипостасами, анакрусами, синересами и т. д., переходящий иногда в склад двух– и трехдольников.

Часть II Опыты по евфонии

Евфония русского стиха – наименее разработанная область науки о стихе. Небольшое число, весьма неполных и весьма несовершенных, «словарей рифм», несколько глав в книге Н. Шульговского «Теория и практика поэтического творчества» (СПб., 1914 г.) да разрозненные замечания Андрея Белого, С. Боброва и других теоретиков – вот все, что сделано в этом направлении.

Все же более разработанной оказывается, в евфонии, теория рифмы, видимо, в силу потребности в практических пособиях. Однако существующие «словари» вряд ли содержат и 1/10 всех русских созвучий. Во Вступительном очерке показано, почему составление полного словаря русских рифм – задача почти неисполнимая. Но если и невозможно собрать все рифмы, то вполне достижима другая цель: выяснить все типы. русской рифмы. Во Вступительном очерке показано, например, как изменяются типы рифмы для существительных муж. рода склонения на ъ, с ударением на последнем слоге (oxytona), при изменениях по падежам. Таблицы таких изменений для разных склонений, для спряжений глаголов, для степеней сравнения прилагательных и тому подобное, оказали бы огромную пользу технике стихотворства. Обратим, например, внимание на таблицы рифм для существительных с ударением (в имен. падеже) на предпоследнем слоге. Такие слова муж. рода на ъ рифмуют в зависимости от 1) конечной согласной, 2) совпадения ударной гласной и промежуточных (между ней и флексией) согласных. Так, слова надъ, тъ, то есть на едъ, етъ, адъ, атъ (ядъ, ять), удъ, утъ (юдъ, ютъ) и т. д. рифмуют с глагольной формой наст. и буд. времени, третьего лица, ед. и мн. числа; на елъ, алъ, улъ и т. д. – с формой прошедшего времени; кроме того – на едъ, одъ, анъ и т. д. с формой причастия. Пример первого типа: «кречетъ – мечетъ», «скрежетъ – режетъ», «скаредъ – варитъ», «лепетъ – сцепитъ»; второго типа: едьяволъ – плавалъ», «идолъ – выдалъ», «дятелъ – утратилъ», «петелъ – заметилъ»; третьего типа; «саванъ – оплаванъ», «ладапъ – угаданъ», «холодъ – расколотъ», «городъ– распоротъ». Такие же слова жен. рода на ь рифмуют с неопред, наклон. глаголов. Независимо от того, все эти слова имеют свои «естественные» рифмы, то есть рифмуются со словами того же типа, например: «холодъ – голодъ», «городъ – воротъ», и имеют рифмы разных других типов, например, рифмуют со словами жен. рода, в их род. падеже мн. числа и др., например, «иголъ – прыгалъ», «ворогъ – сорокъ», «воронъ – сторонъ», «голосъ – полосъ» и т. д. Наконец, при изменении этих слов получаются новые типы рифм, дактилических и иных, например: «пажити – ляжете», «саване – гавани», «падали (от «падаль») – задали» и т. д. Еще другие таблицы необходимы для выяснения типов рифм, происходящих от флективных приставок, как б, бы, ли, ж, же а др. Такие и подобные таблицы типов рифм будут гораздо полезнее и для выработки теории русской рифмы, и даже для практических надобностей, нежели обычные «Словари», где бессмысленно и бессистемно подобраны ряды созвучий. Затем одной из очередных задач теории рифмы является установление точной терминологии. Мы в дальнейшем пользуемся определенными терминами, которые поэтому и считаем нужным объяснить здесь. Рифмы можно делить: 1) по их отношению к стиху (с метрической точки зрения), 2) по их взаимному отношению (с евфонической точки зрения), 3) по их положению в строфе (со строфической точки зрения). Такое деление дает три типа рифм.

I. Метрически рифмы бывают: 1) по числу слогов в окончании: а) мужские, b) женские, с) дактилические, d) ипердактилические, то есть четырехсложные, пятисложные и т. д.; 2) по форме: а) открытые (кончающиеся на гласную), Ь) смягченные (на и) и с) закрытые (на согласную).

II. Евфонически рифмы бывают; 1) собственно рифмы или вообще верные рифмы, которые разделяются на: а) точные и приблизительные (в зависимости от того, насколько совпадает написание и произношение слов); b) сочные и обыкновенные (в зависимости от совпадения опорной согласной и других звуков, предшествующих ударной гласной); особый вид сочных составляют рифмы глубокие', с) составные и простые (первые – составлены из двух или более слов); d) богатые и бедные; особый вид бедных составляют рифмы флективные; e) естественные (слова в одинаковой грамматической форме); f) коренные (рифмующие корень слова); g) омонимические (при одинаковом написании разных по значению слов); h) тавтологические (при рифмовке двух одинаковых слов в несколько измененном значении); особый вид тавтологических составляют рифмы повторные (слова, различающиеся лишь приставками); i) укороченные. От собственно рифм (верных) отличаются: 2) ассонансы двух типов: а) романского (где тождественны лишь ударные гласные) и b) нового (вообще сходные по произношению слова); 3) диссонансы – созвучия, где одинаковы конечные согласные, но различны ударные гласные; 4) полу рифмы. – созвучие слов до ударной гласной (как написаны некоторые песни скандинавов). Наконец, стихи без конечной рифмы называются белые.

III. Строфически рифмы бывают: 1) по месту положения в стихе: а) конечные, b) начальные, с) срединные, d) внутренние двух видов: постоянные и случайные; 2) по месту положения в строфе: а) смежные (стоящие рядом), b) перекрестные (чередующиеся через одну), с) тернарные (через две) и охватные (если два средних стиха рифмуются между собой), кватернарные (через три) и т. д., а также двойные, тройные и т. д. (в зависимости от того, сколько раз повторяется одно созвучие).

Примеры почти всех этих типов и видов рифмы включены в эту книгу и объяснены в дальнейших примечаниях к отдельным стихотворениям.

Закатный театр. (Укороченные рифмы). Укороченными рифмами называются созвучия, имеющие неодинаковое число слогов после ударной гласной. При этом возможна рифмовка окончаний: мужского с женским, женского с дактилическим, дактилического с четырехсложным и т. д., а также рифмовка через два-три и т. д. слога, то есть односложного с трехсложным, двухсложного с четырехсложным или пятисложным и т. д. Разумеется, рифмы такого рода приближаются к ассонансу, отличаясь от него, однако, точностью совпадения рифмующихся слогов. Один из первых примеров укороченных рифм был дан автором этих строк в книге «Все напевы».

На пруду. (Омонимические рифмы). Омонимические рифмы имеют одинаковую форму слова при разном содержании (омонимы). Примеры таких рифм есть еще у Пушкина:

А что же делает супруга Одна в отсутствии супруга? («Граф Нулин»), Будет вам по калачу… А не то – поколочу. («Утопленник»),

А. также еще: «слезы точит – нож точит» («Жених»), «по лбу – полбу» («Сказка о Балде»), мipa – мира» («Безверие» и «Руслан и Людмила»), Стихотворение, сплошь написанное с омонимическими рифмами, дано было автором этих строк в книге «Все напевы» и перепечатано здесь («На берегу»). От омонимических рифм должно отличать тавтологические, в которых повторяется одно и то же слово, хотя бы в измененном значении, например, у Пушкина:

Вот на берег вышли гости, Царь Салтан зовет их в гости. («О царе Салтане»), – Женка, что за сапоги?.. — Где ты видишь сапоги? («Сцены из рыцарских времен»).

Также: «до них – их» («Евгений Онегин») и др.

На берегу. (Омонимические рифмы). См. примеч. к предыдущему стихотворению.

Восторг женщины. (Разноударные омонимические рифмы). Особый тип омонимических рифм составляют созвучия, тождественные по написанию, но имеющие ударение на разных слогах. В приведенном примере, являющемся, кажется, первым в русской поэзии, использованы между прочим и рифмы составные («белая – бела я»), образцы которых есть у всех наших поэтов (например, у Пушкина: «разбирай-ка – хозяйка» и выше приведенный пример: «по калачу – поколочу»).

Пожар.(Глубокие рифмы). Согласная, предшествующая ударной в рифме, называется опорной (consonne d'appui). Рифмы, в которых тождественна (или сходна по произношению) опорная согласная, называются сочными. В мужских открытых рифмах совпадение опорной согласной необходимо для того, чтобы рифма была точной, например: «любви – зови», «они – огни», хотя даже у Пушкина встречаются такие рифмы с различными опорными согласными, как «колеи – земли», «она – сошла» и т. п. (см. мою статью «Стихотворная техника Пушкина», в VI т. сочинений Пушкина, под ред. Венгерова). Некоторое исключение составляют такие рифмы на ю и я, потому что это звуки йотированные, и j (йот), звучащий перед окончанием (ja, ju), как бы заменяет опорную согласную, чем и объясняются рифмы Пушкина, как: «меня – моя», «пою – молю» и т. п. В мужских рифмах смягченных, то есть на и, совпадение опорной согласной также менее обязательно, но все же весьма желательно; подлинно точными рифмами будут: «зной – волной», «чей – ручей», но не; «зной – пустой», «чей – огней», хотя у Пушкина есть даже рифма: «землей – пустой», а у Андрея Белого попытки рифмовать смягченное мужское окончание с несмягченным (как бы, например, «мглой – могло», что приближается к рифмам укороченным). Образцов сочных рифм немало у Пушкина и других поэтов, особенно в глагольных рифмах («забывает – открывает» и т. п.). Почти исключительно сочными рифмами писал Херасков. Если в рифмах тождественны (или сходны по произношению) не только опорная согласная, но и предшествующие слоги, то рифма называется глубокой.

Она – прелестна… (Глубокие рифмы). См примеч. к предыдущему стихотворению.

На льдинах. (Богатые рифмы). Богатыми рифмами (la rimeriche, die reiche Reime) называются созвучия, образованные словами разных грамматических видов и форм: глагола с именем, имени с предлогом, союзом, существительных в разных падежах и т. д. Примеров богатой рифмы много у Пушкина («Гарольдом – со льдом», «лапоть – капать»); пристрастие к богатым рифмам было у К. Павловой.

Ты – что загадка… (Семисложные рифмы). На дактилические рифмы указывал еще Кантемир, но они редко применялись раньше Жуковского; даже у Пушкина их немного. Есть у Пушкина, как исключение, и четырехсложные рифмы («покрякивает – вскакивает», «библического – монархического» и др.); позднее пользовался ими Я. Полонский («Старая няня»), еще позже – Ф. Сологуб, автор этой книги и др. Ипердактилические рифмы с окончанием более, чем в четыре слога, пока – очень редки; между тем в русском языке слов с ударением на пятом слоге от конца немало.

Ночь. (Уменьшающиеся рифмы). Приведенный пример написан со смежными рифмами, постепенно уменьшающимися от семисложного окончания до мужского. Стихи перепечатываются из сборника «Семь цветов радуги».

Холод. (Пятисложные рифмы). См. выше. Стихотворение перепечатывается из сборника «Все напевы».

С губами, сладко улыбающимися. (Рифмы). Стихотворение написано с тернарными рифмами, то есть чередующимися через два стиха. Примеры такой рифмовки есть уже у Пушкина («Не розу пафосскую…»).

Длитесь, мгновенья! (Четырехсложные рифмы). См. выше.

Как дельфин. (Начальные рифмы). Начальными рифмами называются созвучия, стоящие в начале стиха. При этом стих может или оставаться без рифмы на конце (белые стихи), как в приведенном примере, или иметь самостоятельную рифму. В последнем случае начальная рифма становится просто постоянной внутренней рифмой (примеры см. ниже.) Образцы начальных рифм дала 3. Гиппиус.

Рееттень. (Начальные рифмы). Особый тип начальной рифмы представляет созвучие конца стиха с началом следующего (или одного из следующих). Точно выдержанная, такая рифмовка дает, так называемые, «бесконечные» (иди «змеиные») строфы («серпантин»), как в приведенном примере.

Меж развалин. (Серпантин). См. примеч. к предыдущему стихотворению.

Усни, белоснежное поле! (Рифма предпоследнего слова). Стихи перепечатываются из сборника «Семь цветов радуги».

Монопланы. Вечером в дороге. Две головки. (Рифмы). См. выше. Два последних стихотворения – из того же сборника.

На лыжах. Мгновенья мгновенное. Как неяркие бутоны. Лесные тропинки. (Сплошные и внутренние постоянные рифмы). Стихами со сплошными рифмами называются те, где рифмуется каждое слово; с постоянными внутренними рифмами те, где внутренние рифмы стиха стоят на определенном месте, например, в полустишиях, перед постоянными цесурами и т. д. Пример постоянных внутренних рифм представляют переводы Пушкина из Мицкевича. Кроме последнего, другие три стихотворения – из того же сборника.

Две малайских песни. Две испанских песенки. Вербная суббота. (Ассонансы). См. выше об ассонансах. «Песни» были напечатаны в «Сборнике Сирина», «Вербная суббота» – в сборнике «Семь цветов радуги».

Сухие листья. (Звукопись). См. выше. Из того же сборника.

Лишь безмятежного мира…Это– надгробные нении…Утренняя тишь. Последний спор. (Перезвучья). Примеры различного размещения конечных и серединных рифм. Стихи были ранее напечатаны в «Русской мысли» и «Летописи».

Мой маяк. Слово. (Анафоры). Форма анафоры, стихов, где все слова начинаются с одной и той же буквы, относится к так называемым темам. «Темы» приближаются к «формам», так как определяют строение всего стихотворения, но в то же время дают и своеобразие его звуковой стороны, почему могут рассматриваться и как приемы евфонии. Анафоры были сравнительно обычны в поэзии последних периодов Рима и монастырской средневековой. Стихи «Мой маяк» – из сборника «Семь цветов радуги».

Июльская ночь. (Азбука). Как бы особый вид анафоры составляют стихи, где каждое слово начинается или кончается определенной буквой. Образцы такого рода стихов были даны в те же периоды, как анафоры.

В дорожном полусне. Голос луны. (Палиндром буквенный). Палиндромом называется стихотворение, которое можно читать от начала к концу и от конца к началу, по буквам (буквенный палиндром) или по словам (словесный). Известны палиндромы Порфирия Оптациана (IV в. по р. X.) и, у нас, Державина:

Я иду с мечем, судия.

(Другой известный палиндром: «А роза упала на лапу Азора»). В последнее время писал палиндромы В. Каменский («перевертни»).

Виденья былого. Из антологии. (Палиндромы словесные). См. примеч. к предыдущему стихотворению. Второй пример – точный перевод с латинского.

Из латинской антологии. (Стихи обращенные и др.). Римская поэзия III–IV вв. по р. X. представляет много образцов мастерски выполненных тем в поэзии Пентадия, Порфирия, Авсония и др. По приведенным примерам (переводы) ясно видны задачи отдельных тем. «Эпитафия Вергилия» намекает на три его основных труда: «Буколики», «Георгики», «Энеиду». Поэт, как пастырь, пас коз веткой, как оратай, возделывал огород лопатой, и как воин, низил врагов мечом. Ср. стих Пушкина:

Швед, русский колет, рубит, режет.

Восточное изречение. (Метаграмма). Метаграммой называются слова или стихи, составленные из одних и тех же букв, но в различном порядке.

Некоторые др. темы см. в отделе «Опыты по строфике».

Часть III Опыты по строфике

Рим. (Моностих Авсония). Моностихи (стихотворения в одну строку) встречаются в греческой и латинской антологиях. Приведенный образец – перевод моностиха Д. М. Авсония (IV в. по р. X.) – был напечатан в «Русской мысли» и в брошюре «Великий ритор», М., 1911, как и др., следующие далее, переводы стихов Авсония.

О императорах. (Моностихи Авсония). См. примеч. к предыдущему стихотворению.

О приближении весны. (Повторные дистихи Пентадия). Элегический дистих – сочетание гексаметра и пентаметра, любимая форма античных элегиков. Повторным называется дистих, в котором первое полустишие гексаметра повторяется, как второе полустишие пентаметра. Приведенный образец – перевод повторных дистихов Пентадия (III в. по р. X.) – был напечатан в «Русской мысли», как и другие, следующие далее, переводы стихов Пентадия.

Подражание Горацию. (Алкеев метр). Алкеев метр, или алкеева строфа – четверостишие, в котором третий стих – чистый четырехстопный ямб, а остальные три стиха – сложные метры: первый и второй – два ямба с женским окончанием перед цесурой и два дактиля, четвертый – два дактиля и два акаталектических хорея (логаедический метр). Такой характер алкеева строфа принимает в русской метрике, в античной – характер ее несколько иной. Вообще, по условиям русской метрики, античные сложные метры (логаеды и др.) в русской поэзии подвергаются различным изменениям, выяснять подробно которые здесь – не место. В русской поэзии есть длинный ряд попыток воссоздать сложные античные метры в переводах и подражаниях: А. Востокова, Вяч. Иванова, В. Вересаева, М. Гофмана, Семенова-Тяншанского, пишущего эти строки и др.

К Лидии. (Сапфическая большая строфа). К Лидии. (Сапфическая меньшая строфа). На бренность. (Сапфическая строфа СульпицияЛуперка). См. примеч. к предыдущему стихотворению. Два первых образца – переводы од Горация, которые были напечатаны в журнале «Гермес», 1916–1917 гг.; третий – перевод оды Сульпиция Луперка (III в. по р. X.), напечатанный там же.

Из Андре Шенье. (Александрийский стих). Александрийский стих, во французской поэзии, – двустишия (дистихи) с чередующимися смежными рифмами, женскими и мужскими. Условие принято передавать французский двенадцатисложный стих – шестистопным ямбом, хотя характер этих двух метров далеко не одинаков.

Умирающий день. (Терцины). Терцин» – итальянская форма трехстиший (тристихов), наиболее распространенная. Теория терцин – общеизвестна. Их преимущество в связности строф распорядком рифм. Условно принято итальянский десятисложный стих, в терцинах, передавать по-русски пятистопным ямбом, впрочем, близким по характеру метра.

Сонеты. Теорию сонета, подробно разработанную итальянскими и французскими теоретиками, можно найти во всех популярных руководствах по стихосложению. В идеальном сонете содержание должно быть расположено сообразно с внешним построением стихотворения: первая кватрина – вводит основную мысль; вторая кватрина развивает ее; первая терцина – противополагает основной мысли новую; вторая терцина дает синтез обеих мыслей. Ввиду такого построения, сонеты с кодою (с «хвостом», то ость с добавочными стихами), обращенные сонеты (где терцины стоят раньше кватрин) и тому подобное являются извращением идеи сонета. Сонет-акростих, стр. 516, есть видоизменение акростиха вообще и, следовательно (как телестих и месостих, в которых определенный смысл дают крайние, последние, или средние буквы), относится столь же к «формам», как и к «темам».

Oblat. Ее колени. (Рондо). Теорию рондо см. там же, где теорию сонета. Сущность рондо – трижды повторенный припев: в начале, в середине и в конце стихотворения, причем традиция предпочитает в рондо две рифмы. Развитие идеи рондо приводит к сложным рондо и тому подобное. Рондо «Ее колени» взято из сборника «Все напевы».

Три символа. (Риторнель). Ф. Сологубу. (Триолет). Сон мгновенный. (Виланель). Риторцель, триолет и виланель – «формы», дошедшие из старофранцузской, староитальянской и провансальской поэзии, где зародились рондо и сонет. Поэтому теории этих форм также достаточно разработаны и помещаются во всех учебниках стихосложения. Менее других известна риторнель, обычно – трехстишия, где два стиха, более длинных, развивают мысль первого, более короткого. Триолет был написан уже Карамзиным, а К. Фофанов прославил «царевича Триолета» триолетами же; позже Ф. Сологуб дал целую книгу триолетов. Достоинство триолета, конечно, в том, чтобы повторяющиеся стихи (два первых в конце, как седьмой и восьмой, и первый еще, как четвертый) не были только припевом, но появлялись каждый раз с видоизмененным значением. Форма виланели следует из приведенного образца. – Триолет Ф. Сологубу (ответ на его триплет, обращенный к автору) взят из сборника «Семь цветов радуги».

О женщинах былых времен. (Фр. Вийона).

О любви и смерти. (Баллады). Термин «баллада» имеет два значения. Немецкие романтики называли так небольшую эпическую поэму в строфах; эта форма хорошо у нас известна по балладам Шиллера и Гете, в переводах Жуковского, гр. А. К. Толстого, новых – С. Соловьева и др. Автор этой книги написал две баллады такого рода: «Похищение Берты» («Сборник Сирина», II) и «Прорицание» («Одесский листок» 1914 г.). В старофранцузской поэзии термин «баллада» имел иной смысл: так называлось лирическое стихотворение из трех строф по восьми стихов с заключительной «посылкой» (envoi) в четыре стиха, при трех рифмах на всю пьесу, из которых одна встречается четырнадцать раз, другая – восемь, третья – шесть, и с повторением одного и того же стиха (припева) в конце всех строф, не исключая «посылки». Достоинство баллады в том, чтобы повторяющийся стих естественно входил в состав строфы. В последние годы ряд баллад был написан М. Кузминым, Н. Гумилевым и др. Баллада «О женщинах» (перевод баллады Франсуа Вийона) была напечатана в «Сборнике Сирина», II, а баллада «О любви и смерти» взята из сборника «Семь цветов радуги».

К Даме. (Канцона). Канцона, – любимая форма провансальских и староитальянских поэтов, – лирическое стихотворение в строфах, построение которых предоставлялось изобретательности поэта. (См. Вступительную статью) Лучшие канцоны на русском языке написаны Вяч. Ивановым. Канцона «К Даме» была напечатана в «Сборнике Сирина», II.

Безнадежность. (Секстина). Секстина – стихотворение из шести строф по шести стихов каждая, причем конечные слова первой строфы (которые могут между собою рифмовать, по могут и не рифмовать) повторяются во всех строфах на заранее определенных местах, осуществляя все возможные алгебраические «перемещения» шести элементов. Достоинство секстины – в естественности этих повторений и в том, чтобы повторяющиеся слова появлялись каждый раз в видоизмененном значении. Едва ли не первая, по-русски, секстина была написана Л. Моем; позже ряд секстин был написан М. Кузминым и др. Секстина «Безнадежность» взята из сборника «Семь цветов радуги».

Песня из темницы. (Строфы). Род канцоны (см. выше).

Дворец Любви. (Строфы). Перевод французских стихов XIV в. Метр – шестистопный ямб с женской цесурой

В ту ночь. Твой взор. (Газеллы). Газелла – двустишия персидской поэзии, где особенности этой формы были вызваны свойствами языка. Сущность газеллы (правильнее – газели) – в повторении заключительных слов первого стиха в конце второго стиха и в конце каждого двустишия; все остальное – украшения, которые для данной формы не обязательны. Достоинство газеллы – в том же, как и в других формах с повторением слов (рондо, триолет, баллада, виланель, секстина и др.). Ряд газелл, – переводы Гафиза, – дал А. Фет; много газелл написано М. Кузминым, Вяч. Ивановым и др. Газелла «В ту ночь» была напечатана в «Сборнике Сирииа», II.

Персидские четверостишия. Свойства языков персидского и арабского побудили поэтов Ближнего Востока (в том числе староармянских и др.) употреблять многостопные стихи, разделенные постоянной цосурой на два самостоятельных полустишия. В передаче на европейские языки каждый такой стих разлагается на два. Так называемые «персидские четверостишия» (зародыш, из которого развилась газелла) суть, собственно, двустишия с постоянной внутренней рифмой перед первой большой цесурой; вот почему третий стих (в сущности – полустишие) остается без рифмы. «Персидские четверостишия» были напечатаны в «Сборнике Сирина», II.

Песнь норманнов. (Припевы). О припевах см. выше.

Армянские песни. (Народные, Саят-Новы и др.). Армянская поэзия восприняла многие приемы, обычные во всей восточной поэзии: персидской, арабской и др. Эти приемы мастерски применены авторами монастырской лирики XV–XVII вв. и позднейшими «ашугами» (народными бродячими певцами), среди которых талантливейшим был Саят-Нова (XVIII в.). Припевы, обязательные повторения слов, много раз повторяющаяся рифма и тому подобное, все это, только изредка встречающееся в европейской поэзии, разработано староармянскими поэтами, как основные приемы музыкальности стихов. Так как вместе с тем армянская лирика XV–XVII вв. достигает предельных высот искусства, содержит истинные перлы мировой поэзии, то изучение этой лирики обязательно для каждого поэта, наравне с провансальской поэзией, с античной и т. под. Подробнее об этом см. наши статьи в книгах: «Поэзия Армении с древнейших времен» (под ред. Валерия Брюсова, изд. М. Армянского комитета, М., 1916 г.), откуда взяты и приводимые здесь образцы, и Валерий Брюсов, «Летопись исторических судеб армянского народа от VI в. до р. X. по наше время» (изд. того же комитета, М., 1918). Джан-гюлюмы – народные весенние обрядовые песни.

Танки и хай-кай. Танка, любимая форма старояпонских поэтов, стихотворение в тридцать один слога, расположенных в пяти стихах, по характеру японского языка – без рифм. Хай-кай – как бы укороченная танка, ее три первых стиха. Японские поэты умели вкладывать в тридцать один слога танки выражение сложных и многообразных чувств. Для европейца танка кажется вступительным стихом к ненаписанному стихотворению… Г. А. Рачинский остроумно указал, что тридцать один слог танки совпадают с тридцать одним слогом античного элегического дистиха; первые три стиха (пять, семь и пять слогов) образуют семнадцать слогов полного гексаметра, два последних стиха (семь и семь слогов) – четырнадцать слогов пентаметра. Много танок и хайкай, по-русски, написано К. Бальмонтом. Приводимые здесь были напечатаны в «Сборнике Сирина», II.

Треугольник. Стихотворения, которые расположением стихов образовывали разные фигуры, были распространены уже в римской поэзии III–IV вв. по р. X. Само собой понятно, что такое расположение придает и своеобразие ритмам стихов. «Фигурные» стихотворения должно отнести поэтому к разряду «тем».

Вечеровое свидание. (Бесконечное рондо). Бесконечное рондо – форма, в которой каждая следующая строфа повторяет, как стихи первый и третий, стихи второй и четвертый предыдущей строфы. Известный пример бесконечного рондо дан Ш. Бодлером.

Терем мечты. (Повторные рифмы). Вечерний Пан и др. (Строфы). Образцы различного построения строф, с внутренними постоянными рифмами и без таких рифм. Число возможных построений строфы, как указано во Вступительном очерке, – бесконечно. В частности, в стихах «Итак, это – сон…» использованы четырехсложные рифмы, в стихах «Закатная алость» – все выражения, означающие оттенки красного цвета, и под.

В. Брюсов

Электронная книга издана «Мультимедийным Издательством Стрельбицкого», г. Киев. С нашими изданиями электронных и аудиокниг Вы можете познакомиться на сайте -book.com.ua. Желаем приятного чтения! Пишите нам: audio-book@ukr.net

1

«В конце 1504 г., февраля 5-ое». В начале XVI века год еще считался с Пасхи.

(обратно)

2

«Двойной и тройной докторат» – utriumque iuris et medicinae(Обоих прав – гражданского и канонического (церковного) – и медицины (лат.).).

Сочинение по медицине Иоанникия, сирийского врача, несторианца, пользовалось в латинском переводе в Средние века большим почетом, наравне с сочинениями Гиппократа.

(обратно)

3

«О видах магии» (лат.).

(обратно)

4

«О государстве» (лат.).

(обратно)

5

«Демономания колдунов» (фр.).

(обратно)

6

«Молот ведьм» (лат.).

(обратно)

7

Другу читателю (лат.).

(обратно)

8

«Наставление в учении» (лат.). «Doctrinale», сочинение, в гекзаметрах, по латинской грамматике Александра Вилльдье (XI–XII вв.); «Copulata» – сочинение по логике Петра Испанского, впоследствии папы Иоанна XXI (XIII в.); это – школьные учебники, не раз упоминаемые в «Письмах темных людей».

(обратно)

9

«Сборник» (лат.).

(обратно)

10

«Vallis humanitatis» – сочинение Германа фон Буша (1468–1534), в котором он защищает гуманистическое миросозерцание (изд. 1518 г.). Эразм Роттердамский (1467–1536) в 30-х годах XVI в. уже пережил свою славу. Речь Пико делла Мирандола (1463–1494) «De hominis dignitate» пользовалась великим уважением в среде первых немецких гуманистов.

Бернгарт Вальтер, ученик Региомонтана, открывший атмосферическое преломление света (XV–XVI вв.), был известен лишь в кругах специалистов. Напротив, слава Теофраста Парацельса, врача, алхимика, философа, фантаста (1493–1541), была очень громкой, и его знала вся Европа. Сочинение Коперника «О круговращениях небесных тел» в печати появилось лишь в 1543 г., но его идеи в ученом мире были известны раньше.

(обратно)

11

Выражение «время императора Фридриха» (1415–1493) было в ту эпоху как бы поговоркой(В Авторском экземпляре (в Авторском экземпляре романа издания 1910 г. рукой Брюсова были сделаны правки, которые учла комментатор 4 тома Собрания сочинений (1974) Е. В. Чудецкая. – С. И. далее вычеркнуто: Торопливость жизни в начале XVI в. казалась современникам «столь же удивительной, как нам промышленная энергия нашего времени» (выражение К. Лампрехта).).

(обратно)

12

Герман фон Нейенар – один из немногих гуманистов, живших в ту эпоху в Кельне (1491–1530).

(обратно)

13

«Грамматика Цинтена» – сочинение Иоанна Цинтена, ученого схоластика, под заглавием «Composita verbum».

Сочинения, перечисляемые автором, были новинками только для того захолустья, где он жил. Первое издание «Похвалы Глупости» Эразма появилось в 1509 г.; затем в 30 лет вышло около 40 ее изданий. Первое издание «Разговоров» (Colloquia) Эразма вышло в 1519 г. Автор «Торжества Венеры» Генрих Бебель умер в 1581 г. Первая часть «Писем темных людей» появилась впервые в 1515 г., вторая – в 1517 г.

(обратно)

14

Нападение на Трир Зикингена относится к сентябрю 1522 года.

(обратно)

15

Флоризель Никейский, сын Амадиса Галльского, – герой одного из «рыцарских» романов.

(обратно)

16

«Rustica gens optima flens pessima gaudens», т. е. крестьяне лучше всего, когда плачут, хуже всего, когда радуются, – выражение в книге Феликса Геммерлина «De nobilitate» (1457 г.). Крестьянин был постоянным предметом насмешек для немецких писателей XV–XVI вв. Говорили: «Крестьянин отличается от быка только тем, что рогов у него нет».

(обратно)

17

«Непобедимым еретиком» называл Лютера Агриппа Неттесгеймский (Epistolae, VII, 13).

(обратно)

18

Автор называет Георга фон Фрундсберга (1473–1528) «победителем французов», вероятно, как участника битвы при Павии.

(обратно)

19

Марсилио Фичино – итальянский гуманист (1433–1499).

(обратно)

20

Дюрер в это время уже заканчивал свою жизнь (1471–1528), Рафаэль умер несколько лет назад (1483–1520), С. дель Пиомбо (1485–1547) и Микель-Анджело (1476–1564) были в расцвете своей славы, Б. Челлини (1500–1571) пользовался уже большой известностью.

(обратно)

21

Кортец (1485–1547), после своих завоеваний в Мексике, приезжал в Европу весной 1528 г., был принят королем (т. е. Карлом V, который был одновременно и императором германским) в Толедо и получил титул маркиза Долины Оахаки.

(обратно)

22

Название Америки было предложено (в космографии Мартина Вальтцемюллера) еще в 1507 г., но утвердилось за «Новой Испанией», «Новым Светом» или «Западной Индией» лишь значительно позднее(В Авторском экземпляре далее вычеркнуто: Автор «Повести», употребляя иногда слово Америка, предпочитает выражение «Новая Испания», которое означало собственно только Мексику.).

(обратно)

23

Королевской Аудиенсией называлось высшее правительственное учреждение Мексики.

(обратно)

24

Крупные верхненемецкие купцы уже с самого начала XVI в. стали основывать колонии в Америке. Вельзеры, как и Эллингеры, держали, в начале XVI в., в аренде медные рудники на Сан-Доминго; у Фуггеров были фактории на Юкатане; Кромбергеры владели серебряными рудниками в Сультепеке; Тецели – медными рудниками на Кубе (К. Лампрехт. История немецкого народа. М., 1896).

(обратно)

25

Чикора (Chicora) – прежнее название Каролины. Тумбес (Tumbes) – город в Перу (J. Egli. Nomina geographica. Leipz., 1893).

(обратно)

26

Эскудо – экю, испанская монета; здесь, конечно, имеются в виду серебряные эскудо. Иоахимсталеры – серебряные двойные гульдены, которые с 1517 г. стали чеканить графы Шлик в Иоахимстале. Пистоли – испанские золотые монеты, содержавшие 2 золотых эскудо. Монетная система в Германии XVI в. была крайне сложной и неопределенной.

(обратно)

27

Анагуак – местность в Мексике.

(обратно)

28

Коли понравилась тебе девка, // Так молчи, раз нет ни гроша (нем.).

(обратно)

29

Раймонд Люллий (1235–1315) устроил особый прибор, вращающимися кругами которого можно было, как он думал, механически вырабатывать истины. То были зачатки алгебраической логики. «Реалисты» – последователи «реализма», одного из направлений средневековой философии, противоположного номинализму. «Miracula» и «Natura», чудеса и естественный ход вещей, – схоластические термины.

(обратно)

30

«Имел я рыцарское право». В XVI в. рыцарство находилось в упадке, и рыцарями часто называли себя все военные люди, не имея на то формального права.

(обратно)

31

«Никогда до того дня не видел я таких содроганий и не подозревал, что человеческое тело может изгибаться так невероятно». Эти истерические конвульсии, изученные ныне школою Шарко, были наблюдаемы и старинными врачами и описаны у И. Вира в его книге «Des illusions et impostures des diables» (L. I., chap. XII; о Вире см. прим. к гл. VI).

(обратно)

32

«Освободи меня, Господи, от вечной погибели» (лат.).

(обратно)

33

Св. Амалия Лотарингская, жена пфальцграфа Витгера, жила в VII в. Ягненок – эмблема св. Агнессы.

(обратно)

34

«Благочестивейший», piissimus, – титул французских королей(В Авторском экземпляре далее вычеркнуто: Во Франции долго было распространено поверие, что прикосновение короля исцеляет все недуги.).

(обратно)

35

Герцог австрийский Фердинанд – впоследствии император Фердинанд I (1503–1564).

(обратно)

36

Рассказ Ренаты о явлении ей в детстве ангела Мадиэля принадлежит к числу типических рассказов такого рода. Ср., напр., рассказ Мадлэны де Ла-Круа, сожженной в 1546 г. (который приведен в книге: Jules Baissac. Les Grands Jours de la Sorcellerie. P. 1890).

(обратно)

37

Лактанций Фирмиан – латинский писатель (около 250–330).

(обратно)

38

«Перекидывались – он в волка, она в волчиху» – явление, известное в ту эпоху под названием ликантропии. Во Франции ликантропов называют loup garou(волк-колдун (фр.).). Деланкр посвятил ликантропии целую часть своего капитального труда (Pierre Delancre. Tableau de l’inconstance des mauvais anges et demons. Paris., 1612).

(обратно)

39

Кресценция Дидрихская – героиня народных сказаний и немецкой поэмы XIII в., жена императора Дидриха (Теодориха).

(обратно)

40

«Merenda» или «underimbiz» назывался в XVI в. ранний обед. В богатых немецких домах XVI в. ели четыре раза в день: рано утром (завтрак, frohstock, jentamen), позже (второй завтрак, frohmahl, prandium), среди дня (предобедие, underimbis, merenda), по окончании всех дел (обед, nachtmahl, caena). В более скромных домах ели дважды на дню, утром и вечером. В «Корабле дураков» Гейлера фон Кайзерсберга (1445–1519) приводятся стихи:

Ест кто однажды на дню, тот бог; человек тот, кто дважды; Трижды ест зверь; ест четырежды демон; и пять – его матерь.

Употребление вилок в начале XVI в. в Германии только входило в обычай.

(обратно)

41

Ротвельш (от Rot – бродяга и Welsch – иностранец) – одно из немецких названий воровского языка.

(обратно)

42

«Гадание и на костях, и на воске, и на картах» etc. – И. Вир (Livre II, chap. XII–XIII), кроме некромантии, перечисляет 25 видов гадания; Дель Рио в своей книге (Disquisitiones magicae) насчитывает еще гораздо больше.

(обратно)

43

«Чудесный автомат Альберта Великого». Альберт Великий построил, после тридцатилетней работы, из разных металлов удивительный «андроид», который мог двигаться, совершать разные действия и во всем походил на живого человека. Андроид был разбит Фомою Аквинским, учеником Альберта, который заподозрил в машине присутствие дьявольской силы.

(обратно)

44

Джангалеаццо Висконти – миланский герцог (1347–1402).

(обратно)

45

«Мейссенский говор» считался одним из наиболее чистых диалектов немецкого языка. Общелитературный немецкий язык был создан Лютером, хотя уже на многих изданиях XV в. находим помету: nach rechter gemeinen deutsch(на правильном общенемецком языке (нем.).).

(обратно)

46

Берг – некогда самостоятельное герцогство, теперь часть прусской Прирейнской провинции. Дюссельдорф стал столицей этого герцогства в 1511 г. Бахарах – город на Рейне, славившийся вином.

(обратно)

47

«У льва» (нем).

(обратно)

48

общий стол (фр.).

(обратно)

49

Картина Сандро Филиппепи, т. е. Боттичелли, о которой говорит автор «Повести», известна теперь под названием «Отверженная» и находится в Риме, в собрании Паллавичини.

(обратно)

50

Вставать в шесть, обедать в десять, ужинать в шесть, ложиться спать в десять, значит, прожить десять раз десять (фр.).

(обратно)

51

Иоанн Бейкельсзон, или Боккольд, известный под именем Иоанна Лейденского, стал во главе анабаптистов Мюнстера в апреле 1534 г.; в июне 1535 г. город был взят войсками епископа, и Иоанн Лейденский казнен 23 января 1536 г.

(обратно)

52

Св. Мартин и Св. Гереон – кельнские церкви; Сенаторский дом – ратуша; Собор Трех царей или Трех магов – Кельнский собор, работы по постройке которого были прерваны в конце XV в., чтобы возобновиться лишь в 1824 г. В XVI–XVIII вв. Кельнский собор представлял собою два отдельных здания, покрытых временной крышей и замкнутых, друг против друга, временными стенами.

(обратно)

53

«Словно в первый круг ада Алигиери». Автор «Повести» намекает на известные стихи (Inf. III, 25–27):

Diverse lingue, orribile favelle, Parole di dolore, accenti d’ira, Voci alte e fioche…(Смесь всех наречий, говор многогласный // Слова, в которых боль и гнев, и страх, // Плесканье рук, и вопль, и хрип неясный… (Пер. Лозинского.) В Авторском экземпляре это примечание вычеркнуто.) (обратно)

54

Городские рейтары – конная полиция.

(обратно)

55

Альб – мелкая монета.

(обратно)

56

Св. Куниберт, Св. Северин, Св. Апостолы и т. п. – различные кельнские церкви, Гюрцених – здание, построенное кельнцами в середине XV в., для приема высоких гостей. Капитолийская Мария – древняя церковь, освященная папою Львом IX в 1049 г. Паперть Св. Георга была закончена в 1536 г. «Святое воинство Гереона» – 318 мучеников, которые, по преданию, были с их вождем Гереоном замучены при преследованиях Диоклетиана; мощи их покоятся в церкви Св. Гереона. «Одиннадцать тысяч непорочных дев» – 11 000 девственниц, замученных, по преданию, со Св. Урсулою в VII в. близ Кельна – гуннами; мощи дев покоятся в церкви Св. Урсулы. «Громадное око Миноритов» – большое окно в портале церкви бр. миноритов.

(обратно)

57

Кнек-бурса, Лаврентьевская у XVI домов – общежития для студентов Кельнского университета.

(обратно)

58

Мастер Герард – архитектор XIII в., заведовавший тогда постройкой Кельнского собора. Генрих фон Вирнербург – архиепископ Кельнский, освятивший в 1322 г. отстроенные к тому времени части собора. Ни собор Св. Петра в Риме, ни Миланский собор не были закончены, когда происходило действие «Повести» в начале XVI в.

(обратно)

59

Уверенность, что существуют «духи», которые дают о себе знать стуками и с которыми, при помощи этих стуков, можно вступить в разговор и в общение, – не составляет исключительного достояния современных спиритов. Известны чисто «спиритические» явления, относящиеся к XVI, XVII и XVIII векам, причем оказывается, что задолго до знаменитого 1848 г. уже были установлены знаки для сношения со стучащими духами (см. статьи В. Я. Брюсова «Спиритизм до Рочестерских стуков» в «Ребусе», 1902 г.).

(обратно)

60

знать грешно (лат.).

(обратно)

61

Гарчильясо де Вега – испанский поэт (1503–1536).

(обратно)

62

вывод (лат.).

(обратно)

63

так как (лат.).

(обратно)

64

ни король, ни тура (исп.); здесь: никто.

(обратно)

65

Сохранилось немало рецептов той мази, которой намазывали себя ведьмы и ведуны перед полетом на шабаш. Вот один из таких рецептов, сообщаемый Иеронимом Карданом (1501–1576): сваренный жир младенца, сок опихи (opium), волкозуб (aconitum), жбаник (potentilla reptans), паслен (solarium), сажа (Hieronymus Cardanus. De Subtilitate. Lib. XVIII).

(обратно)

66

Объяснение слов «Emen – hetan» дает Деланкр (Р. Delancre, Tableau de l’inconstance des mauvais anges et demons. Paris, 1612).

(обратно)

67

удивительный художник (лат.). – Artifex mirabilis – обычное выражение о Дьяволе. Лютер также говорит: «Diabolus potens et mirabilis spiritus est» (Дьявол – дух могущественный и удивительный (лат.).) (Gen, с 40).

(обратно)

68

«Какая сила» etc. Схоластики затруднялись признавать реальность полета ведьм и ведунов на шабаш. Альберт Великий и Фома Аквинский клонились к тому, чтобы считать эти полеты «фантастическими», «phantastici». Напротив, Гюго де-Сен-Шер и многие другие настаивали на их реальности. (Свод мнений по этому вопросу см. в книге Н. Сперанского: Ведьмы и ведовство.) Ведьмы чаще всего переносились на шабаш верхом на козле, но пользовались для этого также метлами, граблями, палками.

(обратно)

69

Мастер Леонард, иначе называемый Великий Негр, по учению демонологов (Дель-Рио, Деланкра, Бодэна и др.) – демон первого чина, заведующий черной магией, постоянный председатель шабашов (Dictionnaire Infernal, par M. Collin de Plancy. 2 ́еd. P. 1825, Ĺеonard).

(обратно)

70

«Кто-то другой, стоявший близ трона, низкого роста и безобразный». – Иоганн Мюллин (у французов – maоtre Jean Mullin), лейтенант мастера Леонарда.

(обратно)

71

Сарацинка, т. е. арабка (от арабск. sarqin – восточные, т. е. арабы).

(обратно)

72

танец со шпагами (исп.).

(обратно)

73

«Помилуй нас!», «Молись за нас!» (лат.).

(обратно)

74

Беанами в старонемецких университетах называли новичков.

(обратно)

75

прислуживающих (лат. minister).

(обратно)

76

Инкуб – демон, вступавший в телесное общение с женщиной; суккуб – демон, вступавший в такое общение с мужчиной. Демонологи учили, что искусственное тело демонов не могло заключать в себе естественного мужского семени. Поэтому демон, явившись в одном месте суккубом, сберегал полученное семя, чтобы использовать его в другом месте, когда явится инкубом.

(обратно)

77

Кодр Урцей – писатель XV в., получивший известность своими свободными взглядами на религию и нравственность.

(обратно)

78

Описание шабаша дают: Del-Rio, Delancre, Bodin, Maiol, Leloyer, Danaeus, Boguet, Monstrelet, Torquemada, «Flagellum hereticorum», «Malleus maleficarum» и многие другие источники. Частью там же, частью в судебных протоколах инквизиционных и иных судов сохранились подлинные показания обвиняемых в полете на шабаш (Из новых сочинений, трактующих о шабаше, см.: J. Michelet. La Sorcíеre. 1861; Roskoff. Geschichte des Teufels. 1869; Heppe-Soldan. Geschichte der Hexenprocesse. 1880; Bourneville et E. Teinturier. Le Sabbat des Sorciers. 1882; J. Baissac. Les Grands Jours de la Sorcellerie, 1890; F. Helbing. Die Tortur. 1907, и мн. др.).

(обратно)

79

искусством гадания (от лат. divinatio – гадание).

(обратно)

80

Здесь: книга малого формата (лат. opuscula).

(обратно)

81

М. Дель-Рио (1551–1608) различает четыре рода магии: naturalis, artificialis, praestigiatrix, daemoniaca. Агриппа – только три: mathematica, naturalis, veneficia, ставя отдельно гойетейю, или некромантию. Отличали еще белую магию, которая опиралась на силы ангелов, а не демонов. Церемониальная магия называлась иначе оперативной.

(обратно)

82

О Иоганне Райме то же самое говорил Агриппа в своем известном обличительном письме к кельнским властям, 11 января 1533 г. Упоминаемые далее сочинения известны нам в следующих изданиях: Ulricus Molitor. De lamiis et phitonicis mulieribus. Tractatus ad illustrissimum principem dem Sigismundum archiducem austriae. Anno Dni 1489 (s. l), Martinus, concionator Tubing. Opusculum de sagis maleficiis. C. preafat. in. Bebelij. In aedibus Th. Anshelmi imp. S. Stir. 1597; Jac. Hochstraten, ord. Praed. Ad. Philippum archiep. Coloniae tractatus magistralis, declarens quam gravier peccent quaerentes auxillium a maleficis. Colonia. Mart de Werdena. 1510.

(обратно)

83

Ульрих Целль почитается старейшим Кельнским типографом; его издания, большею частью помеченные «apud Lyskirchen», известны с 1466 г. и ценились долгое время как образцовые. Иоганн Сотер – типограф, работавший в Кельне в начале XVI в. Общеизвестны имена создателя «альдин» – Альдо Мануция, работавшего в Венеции (с 1495 г.), и Генриха Стефана, или Этьена (1460–1520), члена известной семьи типографов, работавших в Париже.

(обратно)

84

труд… «Тайна святой Гертруды к приобретению тленных сокровищ и благ» (нем.). – «Das Geheimniss der heiligen Gertrudis zur Erlangung zeitlicher Schatze und Giiter». Издано в Кельне в 1506 г. Рукописи: «Buch Mosis und dreifacher Hallenzwang», «Machtige Beschwarung der hallischen Geister» и «Hauptzwand der Geister zu menschlichen Diensten», теперь напечатаны, на основании монастырских рукописей конца XV и начала XVI в. в издании: Bibliotheca Magica, Koln, 1810.

(обратно)

85

«Книга Моисея и тройное адское принуждение», «Могучие заклинания адских духов», «Главное принуждение духов к служению людям» (нем.).

(обратно)

86

«О колдуньях и насылающих бедствия женщинах»… труд «О чародейских предсказаниях»… «Молот ведьм» (лат.). – Что касается трактата Malleus maleficarum in tres partes divisus, inquibus concurentia ad maleficia (etc.) continetur Шпренгера и Инститора, то после своего первого появления (Кельн, 1487) он постоянно переиздавался и в короткое время приобрел такой авторитет, что его называли liber santissimus(священнейшая книга (лат.).), и папа Иоанн XXIII рекомендовал его как руководство епископам.

(обратно)

87

«Как тяжело грешат ищущие спасения в чародействе» (лат.).

(обратно)

88

«Естественная философия»… «Элементарная магия» (лат.).

(обратно)

89

«Генрих Корнелий Агриппа из Неттесгейма, об оккультной философии. Три книги» (лат.).

(обратно)

90

«Тут, наконец, попали в мои руки» etc. Называемые далее писатели действительно считались в XVI в. авторитетами по магии. Сходный перечень находим у Ж. Вира (1. II. ch. IV). Творения Альберта Великого (1195–1280) были изданы, более или менее полностью, лишь в 1651 г.; но отдельные его сочинения были широко распространены в конце Средних веков. Из магических сочинений Арнольда де-Вильнев (ум. 1314) особенно ценились: «De phisicis ligaturis» и «De sigillis duodecim signorum»; Роджера Бэкона «De mirabilis potestate artis et naturae». Ансельм Пармезанский (ум. 1440) известен как алхимик, но Вир (Liber apologeticus) относит его к числу магиков. Пикартикс (XIII в.) и особенно аббат Иоанн Тритгемий (1462–1516) – авторитеты по магии, как и Петр Апонский (или Абанский, 1250–1316), сочинения которого часто приписывались Агриппе. Первое печатное издание сочинения Агриппы (см. ниже, гл. VI) «De Occulta Philosophia» помечено: июль 1533 г.

(обратно)

91

«Уксус мудрецов», «голова ворона» etc. – алхимические термины.

(обратно)

92

«Sententiae», «Processus», «Copulata», «Reparationes» – схоластические учебники.

(обратно)

93

«Познать природу демонов» etc. У Анания Таберната, в его книге «De natura Daemonum» (1458), находим сходные слова: «Daemonum naturam corumque vim nosse rem summe arduam ac difricilem semper extitisse» (Всегда признавалось, что познать мощь демонов вещь очень сложная и трудная (лат.).).

(обратно)

94

Предание говорит, что св. Киприан и св. Анастасий были в юности могущественными чародеями. В конце Средних веков пользовались большой славой магические формулы, приписываемые св. Киприану (Cypriani citatio angellorum, Dimisso Cypriani, etc). (Bibliotheca Magica, Keln, 1810).

(обратно)

95

учитель с товарищем (лат.).

(обратно)

96

«По заслугам твоих ангелов, Господи, облачаюсь в одеяние спасения, дабы то, что желаю, мог я привести в исполнение» (лат.). (Пер. В. Брюсова.)

(обратно)

97

освященная книга (лат.).

(обратно)

98

«Окропи меня, Господи» (лат.).

(обратно)

99

«Мы, созданные по образу божию, одаренные его властию и созданные по его воле, могущественнейшим и сильнейшим именем бога, Эль, весьма дивным, вас заклинаем…» (лат.). (Пер. В. Брюсова.)

(обратно)

100

«Се – пятиугольник Соломона, который я поставил пред вами…» (лат.). (Пер. В. Брюсова.)

(обратно)

101

Услышь, Анаэль. Я, Рупрехт, недостойный служитель бога, заклинаю, требую и зову тебя не по своей мощи, но силою, доблестью и могуществом Бога Отца, искуплением и спасением Бога Сына, и силою и разрешением Бога Духа Святого. Этим понуждаю тебя, где бы ты ни был, в море или в бездне, на воде или в огне, в воздухе или на суше, чтобы ты, демон Анаэль, тотчас предстал предо мною в пристойной человеческой форме. Итак, явись поспешно по доблести сих имен: Айа Сарайа, Айа Сарайа, Айа Сарайа, не промедли явиться по силе вечных имен Элои, Архима, Рабур, поторопись явиться по силе личности поклявшегося заклинателя, со всем спокойствием и терпением, без какого-либо шума, без вреда для моего и других людей тела, без лжи, обмана, хитрости. Заклинаю и принуждаю тебя, демон сильный, во имя Он, Хей, Хейа, Иа, Иа, Адонай и во имя Садаи, сотворившего четвероногих, пресмыкающихся и человека в шестой день, и во имя ангелов, служащих в третьем воинстве пред ликом Дагиеля, великого ангела, и во имя звезды, которая есть Венера, и по печати ее, которая есть свята, – тебе, Анаэль, поставленного над шестым днем, дабы ты для меня старался… (лат.). (Пер. В. Брюсова.)

(обратно)

102

Что медлишь? спеши! повинуйся повелителю твоему во имя господа Батат, стремясь на Абрак, являясь. Быстро, быстро, быстро! Явись, явись! (лат.). (Пер. В. Брюсова.)

(обратно)

103

«Удались поспешно, прочь, немедленно исчезни!» (лат.). (Пер. В. Брюсова.)

(обратно)

104

«Через него самого и с ним самим и во имя его» (лат.).

(обратно)

105

Наиболее полная биография Агриппы Неттесгеймского из числа известных нам: Aug. Prost. Corneille Agrippa, sa vie et ses оeuvres. Paris, 1882 (2 vol.). По-русски об Агриппе см. брошюру: «Агриппа Неттесгеймский», критико-биографический очерк Жозефа Орсье, перевод под ред. и с примечаниями Валерия Брюсова. К-во «Мусагет». М., 1913.

В Бонне Агриппа жил, после своего пребывания в Нидерландах, с ноября 1532 до начала 1535 года, поступив на службу к архиепископу Кельнскому Герману фон Виду (арх. с 1515 по 1547 г., ум. в 1552 г.).

(обратно)

106

непосвященной черни (лат.).

(обратно)

107

добрый знак, доброе предзнаменование (лат.).

(обратно)

108

«Ученейшему высокопочтенному мужу Генриху Корнелию Агриппе, ближайшему другу, Годфрид Геторпий» (лат.). – Готфрид Геторпий был издателем многих сочинений Агриппы и его корреспондентом.

(обратно)

109

«Всякие небылицы» составляли главное содержание старых биографий Агриппы. Основою их были сочинения: A. Thevet. «Les vrais portraits et vies des hommes illustres» (1584); P. Jovius. «Elogia virorum litteris illustrium» (1577); M. Del-Rio. «Disquistiones magicae» (1599) и др.

(обратно)

110

Понтимуссы – латинское название города Pont-а-Mousson (J. Egli, Nomina geographica, Leipz. 1893).

(обратно)

111

день пагубный (лат.).

(обратно)

112

В переписке Агриппы упоминаются его «ученики»: Аврелий, Августин, Эммануэль; Иоганн Вейер (Жан Вир) вступил в число учеников Агриппы в 1533 г. Как известно, в XVI в. «ученики», группировавшиеся вокруг выдающихся художников, философов, ученых, занимали в их доме место среднее между членом семьи и слугою.

(обратно)

113

Гостиница «Жирных Петухов» в Бонне несколько раз упоминается в письмах «Темных людей». «Explicuit contractae seria frontis». Hor. Serm., lib. II, eсl. II, 125.

(обратно)

114

Шарлахерберг – поныне знаменитое вино из окрестностей Бингена.

(обратно)

115

О «забавных» обрядах, долго державшихся в Германии, в праздник Св. Катарины (25 ноября) и в ночь на День Св. Андрея (29–30 ноября), см., напр.: A. Schultz. Das Hausliche Leben Europeischen Kulturvalker. Munchen. 1903.

(обратно)

116

«Спутники» (или «телохранители») вместо «панталоны». – «Trabanter wie jene Jungfrau, die nicht gerne das Bruch nent, sagt» («Спутники», как молодая девица говорит, которая никогда не скажет «панталоны» (нем.).) – выражение XVI века.

(обратно)

117

В предисловии к своему сочинению «О сокровенной философии» Агриппа говорит, что, написав свою книгу в юности, он сообщил ее аббату Тритгейму, после чего она стала ходить по рукам, в Италии, Франции и Германии, причем даже собирались ее напечатать; это будто бы его и побудило самому напечатать свой юношеский труд, сделав в нем только несколько незначительных поправок.

(обратно)

118

магическую книгу (от фр. grimoire).

(обратно)

119

Приключение с Гансом Вейером (Жаном Виром), укравшим книгу гримуаров, рассказано им самим (Prost., II, 398). В духе легенды оно пересказано М. Дель-Рио (Disquisitionum magicarum, lib. II, sectio I, q. 19) и вошло во все старинные биографии Агриппы.

(обратно)

120

В Клингенберге на Майне,// В Вюрцбурге на камне,// В Бахарахе на Рейне//Созревают лучшие вина! (нем.). – О винах, распространенных в XVI в., см. современную книжку: Vinс. Obsopocus. Vonn der Kunst zu trinken. Uebers. V. Georg Wicram. Freb. i. Br. 1537. (Новое издание: Keln, 1891.)

(обратно)

121

«Закрыли женский монастырь, и все монахини перешли в публичные дома». Подобный случай имел место в Нюренберге в 1526 г.

(обратно)

122

«Кводлибетарий». Раз в году в средневековых университетах весь артистический факультет, магистры, бакалавры и схоляры, с ректором и деканами во главе, собирались на главную словесную битву – disputatio de quodlibet(диспут на любую заданную тему (лат.).). Руководитель этого диспута назывался – quodlibetarius.

(обратно)

123

женщина (лат.).

(обратно)

124

Ганс Вейер, или Жан Вир (немецкая его фамилия была Weyer, в латинской форме Wierus, во французской передаче Wier), род. в 1515 г., ум. в 1588-м. Те же соображения, которые автор «Повести» передает от его имени, были позднее им изложены в его сочинении: «De prestigiis daemonum et incantationibus ас veneficiis» (Базель, 1563). Основная мысль этого сочинения в том, что так называемые «ведьмы» суть больные женщины, которых надо лечить, а их судьи – палачи. Появление трактата Вира произвело сильное впечатление; за 14 лет трактат вышел в пяти изданиях и вызвал множество возражений, на которые Вир отвечал «Апологетической книгой» («Liber apologeticus»). Особенно резко нападали на Вира инквизиторы М. Дель-Рио и Варфаломей Спина и знаменитый Ж. Бодэн (1530–1596), посвятивший в своем сочинении «Demonomanie des sorciers» особый отдел «Опровержению мнений Жана Вира». Между прочим, в этой книге Бодэн доказывал несомненную связь Вира с дьяволом тем фактом, что в юности Вир водил на веревке собаку Агриппы, которая была не кто иной, как дьявол. Еще в XVI в. появился французский перевод основного сочинения Ж. Вира: Jean Wier. Histoires, disputes et discours des illusions et impostures des diables. Paris. 1579. Переиздание; Paris, 1885.

(обратно)

125

дружище (лат.).

(обратно)

126

Агриппа был женат трижды и имел семь человек детей. Биографы знают имена только трех сыновей: Гэмона (род. 1522), Генриха (род. 1524) и Иоанна (род. 1525). Из остальных некоторые умерли в раннем детстве. Сам Агриппа в письме, относящемся к 1528 г. (Ер. V, 43), насчитывает в своей семье десять человек: отца, мать, четырех детей, служанку, двух слуг и мальчика. Имена служанок и слуг упоминаются в переписке Агриппы так же, как и имена собак (Ер. V, 76, 84 etc.). В собрании сочинений Агриппы приведено пять латинских стихотворных эпитафий Filiolus’y.

(обратно)

127

Сыночка (лат.).

(обратно)

128

До нас дошло 451 письмо из переписки Агриппы. Среди корреспондентов Агриппы действительно были величайшие ученые того времени (Эразм), коронованные особы (император Карл V, принцесса Маргарита Австрийская, королева Мария Венгерская), высшие духовные лица (Лев X, кардинал Кампеджи) и т. д.

(обратно)

129

«Facetiae», веселые новеллы, Дж. Поджо Браччолини (1380–1459).

(обратно)

130

Идиллии Якопо Саннацаро (1458–1530) «Arcadia», написанные по-итальянски, пользовались всю первую половину XVI века громкой славой.

(обратно)

131

Дамианом издано в 1512 г. руководство к шахматной игре.

(обратно)

132

«Агриппа несколько туг на ухо». Мы знаем это, между прочим, из «Пантагрюэля» Рабле, где Агриппа выведен в комическом виде, под прозрачным псевдонимом: Her Trippa(Господин Триппа (нем.).).

(обратно)

133

«ученейший учитель» (лат.).

(обратно)

134

«Милостивый государь» (фр. Monsegnieur); в Средние века во Франции титул герцогов, пэров и т. п.

(обратно)

135

«Epistola apologetica ad clarissimum urbis Agrippinae Romanorum Coloniae senatum» – было напечатано в начале 1535, в Бонне(Между звездочками (*) дан текст, вычеркнутый в Авторском экземпляре.) *. В своих жалобах Агриппа вспоминает подлинные обстоятельства своей жизни. Он именовал себя доктором медицины, хотя не получал такой степени ни в одном из университетов, и, довольствуясь привилегией, полученной в 1523 г. от города Фрибурга, занимался медицинской практикой до 1530 г., пока ученая корпорация Антверпена не вынудила его от этого отказаться *. На службу к императору, как историограф, Агриппа вступил в 1530 г.*, имея в виду, по собственному признанию, посвящать своей должности только свободные минуты; это не мешало ему в письмах горько жаловаться на то, что жалованье ему платят неисправно *. В тюрьму за долги Агриппа был брошен в Брюсселе в 1531 г.

(обратно)

136

Взгляды Агриппы на магию резко отличают его от других магиков XVI в., делают его предшественником учения современных «оккультистов», которые и ценят высоко его сочинения. Однако надо помнить, что сам Агриппа дает своим последователям знаменитый совет: Sile, cela, occulta, tege, tace, mussa(Молчи, таи, прячь, прикрывай, не говори, помалкивай (лат.).).

(обратно)

137

«Я не неаполитанец». У Дж. Понтана (1426–1503) читаем в его «Historia Neapolitana»: «Neс est quod Neapoli quam hominis vita minoris vendatur» («Неаполитанской истории»: «Человеческая жизнь нигде не продается так дешево, как в Неаполе» (лат.).).

(обратно)

138

«Вечная молодость». Алхимики верили, что «философский камень», обращающий все металлы в золото, дает, в то же время, в известном растворе, эликсир жизни. Предание прибавляло, что число лиц, знающих тайну этого эликсира, не может превышать одиннадцати. Когда новый алхимик, в свой черед, открывал тайну эликсира, один из одиннадцати должен был умереть.

(обратно)

139

Пифагор почитается в числе «великих божественных посланников»; Плотин в числе «великих посвященных». Хирам, по преданию, обладал властью над стихийными духами, которые и помогали воздвижению Соломонова храма.

(обратно)

140

«Звери Востока и Запада» – Магомет и папа.

(обратно)

141

«Эмблема сына господня, озаренная светом» – знак розы и креста, позднее ставший эмблемой ордена розенкрейцеров (XVIII в.).

(обратно)

142

«Семь ступеней из свинца, латуни, меди, железа, бронзы, серебра и золота» – мистическая лестница алхимиков, принятая позднее и франкмасонами.

(обратно)

143

«Пэмандр» – первая из «герметических» книг, диалог о мудрости и могуществе творца, разысканный в XV в. и тогда же переведенный на латинский язык Марсилием Фичино.

(обратно)

144

Гермес Трисмегист(Гермес трижды великий (лат.).) – предполагаемый автор сочинений, известных под названием «герметических книг», в том числе «Изумрудной скрижали» (отрывок). «Пентаграмма» – пятиконечная звезда, «один из наиболее полных пентаклей, какие только можно себе представить». «Тернер», или «тернарий», – сочетание элементов по три, которое символически знаменует: Бога Отца, Бога Сына, Бога Духа Святого; крайнее, среднее, нижнее; невинность, мученичество, исповедничество; движимое, неподвижное, общее. «Кватернер», или «кватернарий», – соединение элементов по четыре, «квинарий» – по пяти и т. д. Учение о мистическом значении чисел, основанное Пифагором на халдейском предании, было развито магиками XVI в. Позднее (XVIII в.) учение о мистике чисел развил К. фон-Эккартсгаузен. Сходные идеи развиты современными оккультистами, преимущественно французскими (Eliphas Levi, St. de Guaita, Fabre d’Olivet, M. de Figaniures, St. – Ives d’Alveydre и др.).

(обратно)

145

«Рыцари Храма» – тамплиеры, орден, основанный в 1118 г., магистр и важнейшие члены которого, после громкого процесса, были осуждены и сожжены на костре (в 1310 г.).

(обратно)

146

«Две двери». Verg. Aen. VI. 894 sqq.

(обратно)

147

Scientia est assimilatio scientis ad rem scitam, scientia est sigillatio scibilis in intellectu scientis(Наука есть уподобление познающего познаваемому, наука есть запечатление познаваемого в разумении познающего (лат.).) – схоластические аксиомы.

(обратно)

148

«Первый народ земли». Согласно оккультным учениям, первобытные люди обладали способностью воспринимать не явления, но сущность вещей. Поэтому мы тем ближе к истинному пониманию мира, чем ближе к древнейшему преданию. (Мистическая история человечества рассказана Фабром д’Оливье в его сочинении: «Histoire philosophique du genre humain», 1 ed, P. 1822.)

(обратно)

149

В XV и начале XVI в. дуэли достигли громадного распространения во Франции. Здесь им покровительствовали короли, лично дававшие дворянам разрешение выйти на поединок, en champ clos(Загороженное место для поединка (фр.).). Так продолжалось до 1547 г., когда Генрих II, после того как на дуэли был убит его фаворит, воспретил поединки.

(обратно)

150

«Прекраснейшее, что принадлежит нам, есть честь». Выражение Рейхлина в частном письме, от 6 августа 1514 г.; в XVI в. письма выдающихся людей широко распространялись в списках.

(обратно)

151

«Сами венценосцы». Намек на вызов на поединок, посланный Франциску I – Карлом V (1582 г.).

(обратно)

152

Жак Понц и Петер Торрес составили трактат о фехтовании (1474 г.).

(обратно)

153

семья (лат. familia).

(обратно)

154

Старинный университет делился на четыре факультета: богословский, юридический, медицинский и артистический. Артистический составлял преддверие к высшим, и на нем изучались семь свободных искусств, делившихся на trivium (грамматика, диалектика, риторика) и quadrivium (геометрия, арифметика, астрономия, музыка). Существовали три академические степени: бакалавра, лиценциата и магистра (или доктора). Степень бакалавра давала права преподавать (licentia docendi), но с некоторыми ограничениями. Начало самостоятельного преподавания называлось инцепцией. Достижение высших степеней было связано с большими расходами (промоции) на подарки профессорам, на угощение товарищей и т. под.

(обратно)

155

«Старый спор поэтов с софистами» – распря между «поэтами», как называли себя гуманисты, и «софистами», как называли они сторонников средневековой философии, разгоревшаяся в 10-х и 20-х годах XVI в. в университетах Эрфуртском, Лейпцигском, Виттенбергском и др.

(обратно)

156

В Средние века студентам воспрещалось ношение оружия. С XVI в. этот обычай, равно как и ношение студентами особого полумонашеского платья, был оставлен, и студенческие дуэли в Германии начали входить в обычай. «Докторами-по булле», doctores bullati, назывались лица, получившие ученую степень не путем законным, в университете, но по милости, дарованной императором, папою или князем.

(обратно)

157

Пивные в Германии получили распространение с начала XVI в.

(обратно)

158

Конец XV и начало XVI в. были в Германии эпохой полного обнищания крестьянства и постепенного прикрепления их к земле. Политические памфлеты, появившиеся перед крестьянским восстанием 1525 г., как и различные «петиции» и «программы» того времени, переполнены примерами жестоких притеснений, которым дворяне подвергали крестьян.

(обратно)

159

Линденталь – ныне предместье Кельна, с лесом, называемым «городским» (Stadtwald).

(обратно)

160

«Ганса Гольбейна», вероятно, младшего (1497–1543).

(обратно)

161

Искусство фехтования было уже достаточно развито в Европе XVI в. Первый фехтовальный союз, св. Марка, был основан в Германии в 1487 г., во Франкфурте-на-Майне.

(обратно)

162

Cempoalla – приморский город в Мексике, под которым Кортец одержал одну из своих побед в 1520 г.

(обратно)

163

Черный плащ и круглая шляпа были обычной одеждой немецких медиков XVI в. Медицина Средних веков заключала о пользе тех или других лекарств не столько на основании опыта, сколько на основании умозрений. Только с 30-х годов XVI в. фармакология вступила на истинно научный путь после работ Буонафеде, Нордуса, де Орта и др.

(обратно)

164

«Как райские птицы воздухом». В Европе об этих птицах ходили самые невероятные рассказы, принимавшиеся на веру естествоиспытателями, в том числе и тот, будто райские птицы никогда не садятся и питаются воздухом.

(обратно)

165

В старину рождественские праздники в Германии были связаны с целым рядом обрядов и обычаев, напр., 28 дек. юноши стегали девушек лозами, а те откупались пирожками и т. под. Обычай устраивать в ночь под Рождество в церкви вертепы и изображать поклонение волхвов не вывелся до сих пор. Лучшая коллекция таких вертепов, художественно выполненных, имеется в Мюнхене (A. Schultz. Das Hausliche Leben. Munchen) (1903).

Средние века и эпоха Возрождения были очень богаты странствующими забавниками всякого рода: фокусниками, акробатами, показывателями диковинок и т. д., которых по-латыни называли joculatores, по-французски – jongleurs, по-немецки – Spielleute. До нас дошло немало зазывательных объявлений (афиш и листков) от таких предпринимателей, с изображением разных редкостных животных (Th. Наmре. Die fahrende Leute. Leipz. 1902).

(обратно)

166

Человек Божий (лат.). – Что на лице человека написано Homo Dei, – мысль Бертольда Регенсбургского (XIII в.). Что Иерусалим – центр земли, обычное мнение средневековых картографов. Что на земле столько видов растений, сколько на небе звезд, и что изумруд разбивается, если при нем совершается любовный грех, – мнение Конрада Мегенбергского (XVI в.) (Г. Эйкен. История и система средневекового миросозерцания. Спб., 1907).

(обратно)

167

вступления (лат. exordium).

(обратно)

168

«Образуя своими сочетаниями мистические буквы D, I, L». Сходное видение есть у Данте (Paradiso, XVIII, 76–78). Указанные буквы образуют начало фразы: Diligite justitiam quid indicatis terram(Возлюбите справедливость вы, судьи земные (лат.).).

(обратно)

169

Бригиттианский орден допускал в одном монастыре мужчин и женщин.

(обратно)

170

Гуманист Яков Вимфелинг (Wimpheling, 1450–1528) – защищал идею свободы совести. Пфеферкорн (XVI в.) и Яков Гогстратен (1454–1527), на которых направлено особенно много ударов в «Письмах темных людей», издали немало чисто богословских сочинений.

(обратно)

171

Книга «О подражании Христу» приписывается обычно Фоме Кемпийскому. Один из «Enchiridion», первоначально изданный в 1525 г. в Страсбурге, был перепечатан в новое время facsimile(точное воспроизведение (лат.).). (Erfurt, 1848); книга Ланцкраны известна в следующем издании: Siephan Lanzkranna, propst zu St. Dorotheen in Wien. Das Buch ist genannt die Hymmelstrass, Augsburg, 1501. Трактат Леандра, архиепископа Севильского, написан в VI в., печатных изданий этого трактата, относящихся к началу XVI в., нам неизвестно. Бернард Клервосский канонизирован в 1174 г.; Норберт Магдебургский – в XII в.; Франциск Ассизский (1182–1226) еще при жизни почитался за святого; его первые жития появились тотчас по его смерти. Елизавета Венгерская, ландграфиня Тюрингенская, канонизирована в 1235 г.; Екатерина Сиенская – в 1461 г.

(обратно)

172

«Маленькое руководство, которое полезно иметь при себе, к нынешнему Христову празднику» (нем.).

(обратно)

173

«Путь на небо» (нем.).

(обратно)

174

«Путеводитель ума» (лат.). – Иоганн Бонавентура, «серафический доктор» (1221–1274), канонизирован в 1482 г. и папою Сикстом V причислен к пяти величайшим учителям церкви. Его «Itinerarium mentis in Deum» существует во многих изданиях. «Summe theologiae in tres partes distributa» – главное сочинение Фомы Аквинского, «универсального доктора» (1226–1274), канонизированного в 1323 г., осталось не оконченным автором. Католическая церковь, после некоторого колебания, признала трактат Фомы «таким творением, которому радуется сам Христос».

(обратно)

175

«Сумма теологии» (лат.).

(обратно)

176

Цифры ударов бичом и др., по преданию, были сообщены в видении Иисусом Христом святой Елизавете, святой Бригитте и святой Мельхуде. Эти цифры перечислены в старинной книжке, переизданной в начале XIX в.: La Clef du paradis et le chemin du ciel. P. 1816.

(обратно)

177

Бертольд Регенсбургский в середине XIII в. ходил по всей Германии, собирая вокруг себя своими проповедями тысячи слушателей; его считали пророком и чудотворцем. Некоторые из его проповедей были в свое время изданы.

(обратно)

178

Загорелись огни, и союза свидетель горный эфир // и нимфы на высях стонали утесов. Verg. (Вергилий), Аеп. («Энеида»), IV, 167—8 (лат.). (Пер. и прим. В. Брюсова.). – Fulsere ignes etc. Verg. Aen. IV, 167—8.

(обратно)

179

«Фильтром» называется привораживающее зелье, то есть питье, внушающее любовь.

(обратно)

180

На обычаи Валентинова дня, распространенные у всех германских народов, намекает Офелия в одной из своих песен. Молодой человек обязуется служить весь год той девушке, которая первая взглянет на него в этот день и поцелует его.

(обратно)

181

«Откровения св. Бригитты под ред. кардинала Туррекрематского» (лат.). – Sanctae Brigittae revelationes ex recensione cardinalis de Turrecremata. Lubeck, 1492. Переиздания: Антверпен, 1611; Кельн, 1628. Книга имела значительный успех, была переведена на французский язык, и Торквемада представил похвальный отзыв о ней Констанскому собору.

(обратно)

182

«Смилуйся, Христос, над рабами твоими…» (лат.).

(обратно)

183

«Марпезийская скала». Verg. Aen. VI, 470—1.

(обратно)

184

Книга Baldassare Castiglione (1478–1526) «Il Cortegiano», – в диалогах рисует тип идеального придворного.

(обратно)

185

Как известно, Фауст – лицо историческое. Целый ряд писателей XVI в. упоминает о Фаусте: аббат Тритгемий, Конрад Муциан Руф, Иоаганн Гаст, Иоганн Вир (Вейер), Лютер, Меланхтон и др., но, по-видимому, они говорят о двух лицах, Фаусте старшем и младшем. Иоганн Фауст родился близ Вюртенберга, в конце XV в., учился в Кракове, потом путешествовал, выдавал себя за чудотворца, читал лекции и умер в начале 40-х годов XVI в. Первое жизнеописание Фауста было издано в 1587 г. некиим Иоганном Шписсом: «Historia von D. Johann Fausten». Gedruckt zu Frankfurt am Mayn, durch Johann Spies. MDLXXXVII. Эта старейшая книга о Фаусте перепечатана, вместе с другими историческими материалами, касающимися Фауста, в издании: Doctor Johann Faust. Von J. Scheible. Stuttgart. 1846. Наиболее обстоятельный обзор всего, что мы знаем о Фаусте, принадлежит К. Кизеветтеру: Carl Kiesewetter. Faust in der Geschichte und Tradition. Leipzig, 1893; Histoire de la ĺеgende de Faust par Ernest Faligan. Paris, 1888.

(обратно)

186

Деревянный журавль на крыше неоконченного Кельнского собора высился в течение нескольких столетий. В таком виде собор изображен на целом ряде гравюр XVI–XVIII вв.

(обратно)

187

Тела евангельских трех волхвов были перенесены в Константинополь императрицей Еленой; позднее переданы в Милан, а после разрушения Милана, в 1164 г., благодаря содействию Фридриха Барбароссы, – в Кельн. Шписс рассказывает о посещении Фаустом Кельнского собора и мощей трех волхвов и предание, называя трех евангельских волхвов по именам (Мельхиор, Балтазар, Каспар), говорит, что они были крещены в Парфии апостолом Фомою.

(обратно)

188

Солиман II Великолепный – султан с 1520 по 1566 г.

(обратно)

189

Княгиня Елена – т. е. княгиня Елена Васильевна, вдова Василия III, правившая с 1533 по 1538 г.

(обратно)

190

«О тайной философии» (лат.).

(обратно)

191

Вино! Вино! // С Рейна! (нем.).

(обратно)

192

шута, скомороха (от нем. Gauck’ler).

(обратно)

193

Проделку Фауста с виноградом рассказывает Шписс.

(обратно)

194

обо всем познаваемом (лат.). – Выражение: De omni re scibili – девиз Пико делла Мирандола. Продолжение этого изречения et quibusdam allis(и еще кой о чем ином (лат.).) возникло позже и, может быть, принадлежит Вольтеру.

(обратно)

195

Юдициарной астрологией называли в XVI в. то, что мы теперь называем просто астрологией, так как просто астрологией называлась вообще наука о звездах, т. е. наша астрономия.

(обратно)

196

Лоллардами назывались члены религиозных общин, возникших в XIV в. и распространившихся в Англии, Нидерландах и Германии. Во время Реформации лолларды были ее энергичными сторонниками. В «Письмах темных людей» выражение «лоллард» употребляется иногда в смысле вообще еретика.

(обратно)

197

События, о которых поминает здесь автор «Повести», относятся к концу 1533 и к 1534 г., когда к Шмалькальденскому союзу примкнули многие новые члены (города Аугсбург, Франкфурт, Ганновер и др.), когда продолжалось сопротивление мюнетерских анабаптистов войскам архиепископа, когда Генрих VIII побудит парламент издать «Устав о королевской власти», когда в Швеции вводил Реформацию Густав Ваза, а в Дании, по смерти короля Фридриха I (1533), шла борьба между католиками и протестантами, кончившаяся торжеством последних(В Авторском экземпляре это примечание вычеркнуто.).

(обратно)

198

«Два ключа» (нем.).

(обратно)

199

Карстганс – кличка, данная мужику вообще. Один из диалогов Гуттена озаглавлен «Neu Karsthans» (Новый Ганс-мотыга (нем.).) (1522).

(обратно)

200

Проделку Фауста с проглоченным трактирным слугою рассказывает Шписс.

(обратно)

201

Церковь Мюнстерейфеля относится к XII в.; крипт ее еще древнее.

(обратно)

202

Рихард фон Грейфенклау был архиепископом Трирским с 1511 по 1531 г.

(обратно)

203

«По-флорентийски». В XV–XVI в. флорентийцы почитались отъявленными содомитами, на что намекает одно из «Писем темных людей».

(обратно)

204

Тициан род. в 1477 г., ум. в 1576-м.

(обратно)

205

«Пищали и мушкеты» стали входить в употребление в 20-х годах XVI в.

(обратно)

206

«Банкиры спорят влиянием с королями». Фуггеры в 1530 г. получили звание имперских графов и полную территориальную власть по отношению к личностям и имуществам, а в 1534 г. и право чеканить свою монету.

(обратно)

207

XVI в. был эпохой крайнего падения и общего разорения рыцарства. Гуттен, защитник рыцарства, признавал, что в Германии четыре класса разбойников: рыцари, купцы, юристы и попы. О внутреннем устройстве рыцарских замков в Германии см.: М. Heyne. Das deutsche Wohnungen. Leipz., 1899.

(обратно)

208

«Науки процветают, умы пробуждаются. Как радостно жить в такое время!» – известные слова Ульриха фон Гуттена в его Послании к Пиркгеймеру.

(обратно)

209

Художник Матвей Грюневальд р. в 1470 г., ум. после 1529 г. Фишеры (Vischer) – семейство немецких скульпторов, живших в Нюренберге в конце XV и первой половине XVI в. Особенно знаменит был Питер Фишер (1455–1529).

(обратно)

210

«Кавалеры в шляпах». В XVI в. мужчины оставались в шляпах в комнатах, даже за столом(В Авторском экземпляре это примечание вычеркнуто.).

(обратно)

211

«Скуп, как герой Макция Плавта» – скряга из комедии «Aulularia».

(обратно)

212

О кольце, делающем невидимым, писали все выдающиеся оккультисты, в том числе Порфирий, Ямвлик, Петр Апонский, Агриппа. Кольцо Гигеса, царя Лидийского, описано в книжке: Le veritable Dragon rouge, впервые изданной в 1521 г. и перепечатанной в конце XIX в.

(обратно)

213

Предание говорит, что с тех пор, как Иисус Христос совершил въезд в Иерусалим на ослице, все ослы имеют на спине знак креста. В Вероне долгое время показывали останки этой ослицы. Что касается ослицы, на которой ехал пророк Валаам, то, по талмудическому преданию, то было особенное животное, созданное господом богом в самом конце шестого дня творения; на этой же самой ослице Авраам вез дрова для костра Исаака, и на ней же жена и сын Моисея направлялись в пустыню (Dictionnaire Internal, par Collin de Plancy it ne).

(обратно)

214

Интимная ночная посуда только начинала входить в употребление в XVI в. Мы видим ее на некоторых гравюрах А. Дюрера и др.

(обратно)

215

Сохранился счет расходов, сделанных городом Ульмом по случаю приезда императора Сигизмунда, причем видное место занимает сумма, употребленная на угощение императора и его свиты в публичном доме. Подобным же образом чествовал Сигизмунда город Берн в 1414 г.

(обратно)

216

«Письма темных людей», «Похвала Глупости», «Овод» (лат.). – «Epistolae», «Laus Stultitiae» см. выше примеч. к предисловию автора. «Oestrum» – знаменитая сатира Германа Буша (1468–1534). Армиллы – собрание кругов, изображающих важнейшие дуги небесной сферы. Армиллами пользовались античные астрономы и новые вплоть до Тихо де Браге. Торкветы – старинные астрономические приборы. О Копернике см. примеч. к предисловию автора.

(обратно)

217

Ульрих Цазий (1461–1535), швейцарский юрист, сторонник гуманизма, бывший в дружеских отношениях с Эразмом.

(обратно)

218

пошлый остряк (исп.). (Пер. В. Брюсова.)

(обратно)

219

Испанец Торральба, doctor graduado(врач, имеющий ученую степень (лат.).), пользовался в Испании, и во всей Европе, в первой четверти XVI в. громкой славой, как знаток магии и мощный чародей. В 1531 г. он был по обвинению в занятиях магией приговорен к вечному заключению, но позднее он был освобожден. Имя Торральбы упоминается в Дон-Кихоте (ч. II, гл. XLI).

(обратно)

220

Говоря о «тенях Орка», граф фон Веллен употребляет обычные выражения гуманистов, которые в своем увлечении гуманизмом Иисуса Христа именовали сыном Юпитера.

(обратно)

221

Вызывание Александра Македонского и Елены Троянской (давшее повод для бессмертных сцен трагедии Гете) были совершены Фаустом, по рассказу Шписса, для императора Карла V.

(обратно)

222

Католический швабский союз, основанный в 1488 г., дошел до такого падения к 1534 г., что на сейме в Аугсбурге решено было его уничтожить. – Герцог Ульрих вторгся в Виттемберг (откуда ранее был изгнан) в апреле 1534 г. В том же месяце состоялся и сейм в Вормсе по поводу Мюнстерских дел.

(обратно)

223

Петр Мартир Ангиериус, или Ангиера (P. Martire Anghiera, род. в 1477-м, ум. в 1525 г.), на основании сведений, сообщенных ему Колумбом, Кортецем и др., написал по-латыни «De Orbe novo Decades», сочинение, изданное в Испании, по смерти автора (Alcala, 1530).

(обратно)

224

«Математический трактат о северном (звездном) небе» (лат.).

(обратно)

225

«Созвездия не лгут, но астрологи хорошо лгут о созвездиях» (лат.). – «Astra non mentiuntur» etc. Слова Бенвенуто де Имола, одного из ранних комментаторов Данте.

(обратно)

226

Клянусь Геркулесом! (лат.).

(обратно)

227

В диалоге «De nobilitate» Поджо Браччолино отстаивает мысль, что человеческое достоинство не зависит от происхождения. Та же идея повторяется и у других гуманистов (Салутати, Полициано, Платины). Эней Сильвий Пикколомини, впоследствии папа Пий II (ум. в 1464 г.), написал сочинение «О воспитании князей».

(обратно)

228

Увы мне! (лат.).

(обратно)

229

Альбрехт Бранденбургский (1480–1545), архиепископ Магдебургский (с 1513 г.) и Майнцский (с 1514 г.), был приверженцем гуманизма, но врагом Реформации. Им, между прочим, был послан тот Тецель, торговля которого индульгенциями повела к «95 тезисам» Лютера.

(обратно)

230

Инфула то же, что митра, головное одеяние католических епископов.

(обратно)

231

«Бессмертная сатира Себастиана Бранта» (1457–1521) – «Корабль дураков» («Narrenschiff»).

(обратно)

232

Начало инквизиции, в позднейшем, специальном смысле этого слова, относится к концу XII и началу XIII в. Первоначально инквизиторов для розыска еретиков назначал местный епископ; потом инквизиторские обязанности были вверены доминиканцам, зависевшим непосредственно от папы.

(обратно)

233

Фома де Торквемада р. в 1420 г., ум. в 1498 г.

(обратно)

234

Папская булла Summis desiderantes affectibus, направленная прямо против ведьм и ведунов, издана папою Иннокентием VIII в 1484 г.

(обратно)

235

«Он ни скоттист, ни альбертист, ни фомист, ни оккамист», т. е. не последователь ни Дунса Скотта, ни Альберта Великого, ни Фомы Аквинского, ни Вильгельма Оккама – светил средневековой философии.

(обратно)

236

Томас Мурнер (1475–1537) сначала был сторонником Реформации, потом резко нападал на нее. Им написана книга: «Von dem grossen lutherischen Narren, wie ihn Doctor Murner beschworen hat» (1522).

(обратно)

237

«Благодарение тебе, всемогущий боже» (лат.).

(обратно)

238

Святая Елизавета – Елизавета Тюрингенская (1207–1231). Святая Клара Шиффи (1193–1253) – основательница ордена клариссинок.

(обратно)

239

Об архиепископе Кельнском см. примечание к гл. VI. Союз Трира с протестантским Гессеном был заключен в 1532 г.

(обратно)

240

«Се – ты почиваешь на законе» и т. д. – К Римл. II, 17.

(обратно)

241

Взгляд Гемиста Плетона (ум. в1451) на демонов был изложен им в обширном философском сочинении, весьма распространенном в XV и начале XVI в., но до нас дошедшем лишь в отрывках. Рассказ Поджо о Тритоне входит в его «Facetiae».

(обратно)

242

«Заметь, что ни Цицерон, ни Гораций…» Замечание нелепое, ибо при Цицероне и Горации не было христианских монастырей. Но и Петрарка писал: «Я нигде не встречал, чтобы Сципион или Цезарь занимались турнирами».

(обратно)

243

искусством беседы (итал.).

(обратно)

244

Как известно, в XVI и XVII вв. в целом ряде монастырей открывались эпидемии одержания. Наиболее знамениты из этих случаев: процесс урсулинок в Эксе (дело Гоффриди, 1609–1611 гг.) и процесс урсулинок в Лудене (дело Урбана Грандье, 1632–1634 гг.), но всех их можно насчитать несколько сотен. (J. Michelet. La Sorciere; J. Baissac. Les Grands Jours de la Sorcellerie. P. 1890; P. Regnard. Les maladies epidemiques de l’esprit. P. 1880; etc.). Специалисты различали тот случай, когда дьявол одержал свою жертву изнутри, то были одержимые, possessi, possedes, besessene, или когда он лишь овладевал ею извне, – obsessi, obsedes, geplagte. Некоторые указывали еще на третий случай, когда жертва была под влиянием чар – maleficti, ensorceilles, behexte.

(обратно)

245

«Обсерватинки». В 1517 г. папа Лев X образовал из тех групп клариссинок, которые держались особо строгих правил, особый отдел ордена «обсерватинок».

(обратно)

246

«Не идет кровь» и т. д. – признаки анестезии. «Не тонут в воде» – на этом было основано древнейшее испытание ведьм, практиковавшееся в раннем Средневековье (Hexenbad, iudicium aquae).

(обратно)

247

«Изводили ли скот, делали ли женщин бесплодными» и т. д. Бодэн насчитывает 15 преступлений, в которых повинны ведьмы.

(обратно)

248

Сбитые черною словно бурею в кучу голубки. – Verg. (Вергилий) Аеn. («Энеида»), II, 516. (Пер. и прим. В. Брюсова.)

(обратно)

249

«Всемогущий, вечный боже» (лат.).

(обратно)

250

«Тебя призываем, тебе поклоняемся» (лат.).

(обратно)

251

«Благословит тебя всемогущий Бог Отец и Сын и Святой Дух» (лат.).

(обратно)

252

О стуках см. примечание к гл. III. В современных свидетельствах об эпидемиях одержания в монастырях XVI и XVII вв. мы также не раз встречаем рассказы о «спиритических» стуках. (См. напр., La merveilleuse histoire de l’esprit qui s’est apparu au monastire des religieuses de St. – Pierre-de-Lyon, par Adrien de Montalambert. Paris, 1528; Aubin, Histoire des diables de Loudun. Amsterdam, 1693).

(обратно)

253

Се раба Господня! молись за нас! (лат.). (Пер. В. Брюсова.)

(обратно)

254

Отыди! (лат.).

(обратно)

255

Господом Христом, тем, кто грядет судить живых и мертвых, заклинаю: повинуйся! Духи злые, осужденные, проклятые, изгнанные, извергнутые, вам повелеваю и приказываю, во имя и по достоинству бога всемогущего и праведного! Во мгновение ока изыдите все, сотворившие неправое! (лат.) (Пер. В. Брюсова.)

(обратно)

256

«Новое Имперское Уложение» – то есть Уложение, изданное Карлом V в 1533 г., известное под названием Carolina.

(обратно)

257

Иоганн фон Шварценберг (1463–1528) – юрист, реформатор немецкого законодательства, составивший «Бамбергское уложение» и позднее проект общеимперского уложения, легший в основание «Каролины».

(обратно)

258

«Crimen exceptum». По общему правилу немецкого судопроизводства, преступления делились на обыкновенные и исключительные (crimina ordinaria et excepta), как оскорбление величества, измена, ересь и др. Для «исключительных» преступлений суд имел особые полномочия и не был связан обыкновенными формами судопроизводства. «In his ordo» etc., т. е. «В таких случаях правило – не соблюдать правил» (С. Muller. Hexenaberglaube und Hexenprozesse in Deutschland. Leipz. 1893; Я. Канторович. Средневековые процессы о ведьмах. Спб., 1893; и др.).

(обратно)

259

В таких случаях правило – не соблюдать правил (лат.).

(обратно)

260

В булле «Summis desiderantes» (1484) читаем: «Чтобы не получалось, что области, города, диоцезы, епархии и другие местности верхней Германии лишены учреждения инквизиции, мы постановляем, в силу нашей апостолической власти, что названным инквизиторам дозволено в сих местностях исполнять оные обязанности инквизиции и озаботиться преследованием, заключением в тюрьму и наказанием лиц за вышеназванные проступки и преступления».

(обратно)

261

«Crimen fori mixtum», то есть преступление смешанного характера. Первоначально процессы по делам ведовства велись исключительно духовными судами; позднее на них распространил свое действие суд светский. Князь-архиепископ соединял в себе власть духовную и светскую, и спор шел между властью местною (которую он представлял) и общецерковною (представителем которой являлся инквизитор).

(обратно)

262

«Следствие должно начаться общим вызовом, который прибивается к дверям приходской церкви или ратуши» («Malleus maleficarum», pars. III, q. 1).

(обратно)

263

Павел III – папа с 1534 по 1549 г.

(обратно)

264

«Не нуждаемся мы в доносе, ни в inscriptio». «Молот ведьм» признает три способа, чтобы начать дело по ведовству: обвинение, донос и инквизицию; первый встречался редко, так как обвинитель должен был нести соответственное наказание, если бы обвинение не было доказано. По каноническому праву, обвинение основывалось на inscriptio, т. е. на письменном обвинении, причем процесс не должен был выходить за пределы обвинительных пунктов.

(обратно)

265

Агриппа Неттесгеймский в 1519 г. спас своим вмешательством одну женщину из деревни Войппи, обвиненную инквизиционным судом в ведовстве (см.: A. Prost. С. Agrippa, I. 319).

(обратно)

266

Существовали в XVI и XVII вв. и другие «Наставления к допросу ведьм», предлагавшие по нескольку сот весьма подробных вопросов(В Авторском экземпляре это примечание вычеркнуто.)

(обратно)

267

«Ex nobis egressi sunt». Johan. II. 19.

(обратно)

268

Обряд «устрашения» (territio, territion, Schreckenerregen) составлял необходимую часть судопроизводства того времени.

(обратно)

269

Жом (Daumenstock), шнур, испанский сапог (Beinschraube), дыба, а также вытягивание на лестнице и кобыла (Воск) были в Германии XVI в. наиболее употребительными формами пытки. Рядом с ними употреблялись еще: вбивание гвоздей под ногти, ожерелье с остриями, стул ведьм, пытка огнем, смолой и водой (см. Fr. Helbing. Die Tortur. G. Lichterfelde, 1907).

(обратно)

270

По правилам судопроизводства пытка не должна была продолжаться дольше 50 минут, и возобновлять ее было дозволено лишь в том случае, если в деле открывались новые улики. Но так как ведовство было преступление исключительное (crimen exceptum, crimen atrocissimum), то найден был обход этого правила, а именно возобновление пытки называли ее «продолжением» (Далее цитата по-латыни из «Молота ведьм», ч. III, вопрос 19.). Известны случаи, когда пытали свыше двадцати раз(В Авторском экземпляре это примечание вычеркнуто.).

(обратно)

271

к продолжению пытки, не к повторению (лат.).

(обратно)

272

Ведьмы получали особый знак, sigillum diabolicum, при заключении пакта с дьяволом, большею частью на шабаше. Знак этот мог быть на любом месте тела, но особенно часто бывал на спине, у самого конца спинного хребта. Знак часто имел форму зайца, или жабьей лапы, или черной кошки.

(обратно)

273

«Молот ведьм» советовал, еще до начала допроса, все волосы на теле ведьмы сбривать и подпаливать огнем, чтобы она не скрывала в них какой-либо чары.

(обратно)

274

далее (лат.).

(обратно)

275

При дружественном молчании луны. – Verg. (Вергилий). Аеп. («Энеида»), II, 255. (Пер. и прим. В. Брюсова.)

(обратно)

276

Не будем медлить! (лат.)

(обратно)

277

«О дружбе» (лат.).

(обратно)

278

О кончине Агриппы до нас дошли известия противоречивые. Согласно с разысканиями Ги Аллара (Guy Allart, p. 1645, ум. 1716), она совершилась в Гренобле, в доме Франсуа де Вашона, президента парламента в Гренобле. Кончине предшествовали те горестные события (заключение Агриппы в тюрьму в Лионе и т. п.). Согласно же исследованиям некоего Шорье, жившего в то же время, как Аллар, Агриппа скончался в Гренобле, но в другом доме, на улице де-Клерк, который в ту эпоху принадлежал члену парламента, Феррану, и в котором, в 1457 г., умер известный юрист Ги Пап. Другие источники сообщают, что Агриппа умер в Гренобле, в больнице на улице Перьер. Некоторые, наконец (A. Thevet и др.), передают, что Агриппа умер в Лионе, в жалкой лачуге (A. Prost. С. Agrippa, II, 404—6). Рассказ о том, как Агриппа проклял перед смертью свою собаку, которая после того немедленно утопилась, передан в книге: P. Jovii Novocomensis, «Elogia virorum litteris illustrium» (1577).

(обратно)

279

Река Святого Духа (Rio del Espiritu Santo) – старинное название Миссисипи. Как известно, в 30-х годах XVI в. долина Миссисипи была областью совершенно неисследованной; ходили баснословные рассказы о таящихся там богатствах. В 1539 г. Фернанд де Сото предпринял в те страны обширную экспедицию, но почти все ее участники погибли в девственных лесах и непроходимых болотах. Может быть, такая же участь, несколько раньше, постигла и ту экспедицию, к которой присоединился автор нашей «Повести».

(обратно)

280

Обыденная речь имеет лишь практическое отношение к сущности вещей.

Ст. Малларме (фр.)(обратно)

281

Беседки (фр. kiosque).

(обратно)

282

Это старая история. Г. Гейне (нем.). (обратно)

283

Пусть юный возраст поет о любви (лат.).

(обратно)

284

Размышления (фр.)

(обратно)

285

Поцелуй (ит.).

(обратно)

286

Море, к которому сверху взывает Дева Мария. П. Верлен (фр.). (обратно)

287

Из солнца и желтого песка Я делаю золото. Фр. Въеле Гриффен (фр.). (обратно)

288

Чистая и целомудренная (лат.).

(обратно)

289

Скука жизни… (фр.).

(обратно)

290

Она имеет во чреве (лат.)

(обратно)

291

В этой долине слез (лат.)

(обратно)

292

Моя привычная мечта (фр.).

(обратно)

293

Святая Агата (лат.).

(обратно)

294

Максимилиану Шику (нем.).

(обратно)

295

Мир тебе, Марк, мой евангелист (лат.).

(обратно)

296

Музыки прежде всего. П. Верлен (фр.). (обратно)

297

О ты, которую я мог бы полюбить, о ты, которая это знала! Ш. Бодлер, «Прошедшей мимо» (фр.). (обратно)

298

Буквально: железная дорога (фр.); здесь: название карточной игры.

(обратно)

299

Лесной царь (нем.)

(обратно)

300

Эрос, непобедимый в битве (греч.)

(обратно)

301

Да будут благословенны руки твои, ибо они нечисты Реми Гурмон (фр.). (обратно)

302

«Не прикасайся ко мне, Мария» (лат.)

(обратно)

303

Придет, как час настанет, Любимый мой, и станет Кровать моя трещать! Народная песня (нем.). (обратно)

304

Ужасный лик. Гете (нем.). (обратно)

305

У каждого человека свой демон.

Менандр (греч.).(обратно)

306

Искусственный рай (фр.).

(обратно)

307

Это безмятежное и неподвижное блаженство.

Ш. Бодлер (фр.)(обратно)

308

Ненавижу и люблю.

Катулл (лат.).(обратно)

309

Любовь ведет нас к единой <смерти> (ит.).

(обратно)

310

Ранят все, последний убивает (лат.)

(обратно)

311

«Ненавижу и люблю» (лат.)

(обратно)

312

Преисполнись гордости…

Гораций (лат.).(обратно)

313

Сгинь! (лат.)

(обратно)

314

«Род мой Азры, для которых неразлучна смерть c любовью». Г. Гейне (нем.). (обратно)

315

Удар из милости (фр.) – удар, прекращающий мучения

(обратно)

316

Гибельно быть богом (лат.)

(обратно)

317

Горе побежденным! (лат.)

(обратно)

318

Подруги наши (лат.)

(обратно)

319

Триумф смерти (ит.).

(обратно)

320

Больше всего остерегаюсь, чтобы кто-либо не удержал вас против воли: выход открыт.

Сенека (лат.).(обратно)

321

Яд (лат.)

(обратно)

322

На охоту, шли на охоту

королевские охотники (исп.).

(обратно)

323

Женщина и cмерть (нем.)

(обратно)

324

Помни о смерти (лат.).

(обратно)

325

Классическая Вальпургиева ночь (нем.)

(обратно)

326

К звездам (лат.).

(обратно)

327

Весталки и развратника (лат.).

(обратно)

328

Ничто (лат.)

(обратно)

329

Где бы стать (др. – греч.).

(обратно)

330

Экспресс (нем.).

(обратно)

331

У алтарей (лат.).

(обратно)

332

И сын (нем.).

(обратно)

333

Правь, Британия! (англ.)

(обратно)

334

Сверхчеловек (нем.).

(обратно)

335

Вторая империя (фр.).

(обратно)

336

Обломки (фр.).

(обратно)

337

С точки зрения вечности (лат.)

(обратно)

338

Голос народа (лат.)

(обратно)

339

Рассказы (англ.)

(обратно)

340

Сколь приятно должно быть послание (лат.)

(обратно)

341

Спальный вагон (англ.)

(обратно)

342

Умереть (лат)

(обратно)

343

Тема (лат.)

(обратно)

344

Развязка (лат.)

(обратно)

345

Женственность (нем.)

(обратно)

346

Следовательно, существую (лат.)

(обратно)

347

Сладкое безделье (ит.)

(обратно)

348

Беседа (фр.)

(обратно)

349

Вступительная лекция к курсу стихотворной техники в московской «Студии стиховедения», прочитанная 18/5 апреля 1918 г.

(обратно)

350

Это чрезвычайно важное обстоятельство было упущено из виду Андреем Белым во всех его работах по ритму. Такое существенное упущение лишает, к сожалению, эти работы, во многих отношениях весьма замечательные и ценные, – решающего значения. Особенно это относится к выводам Андрея Белого, которые вес оказываются неправильными, так как неверна их исходная точка. Оценивая ритмы, Андрей Белый «подсчитывал» статистически только ипостасы, устраняя влияние на них цесур: через это в подсчетах оказались занесенными в одну рубрику ритмы совершенно различные, и вообще все разнообразие ритмов ускользнуло таким образом от внимания наблюдателя. Подробнее об этом см. мою статью в «Аполлоне» 1910 г.

(обратно)

351

Античный гексаметр был чистый дактилический метр с ипостасами дактиля равнозначащей (по числу «мор») стопой спондея. Русский гексаметр, каким его создали Гнедич, Дельвиг и др., есть сложный метр, образуемый 3-сложными стопами дактиля и 2-сложными стопами хорея. Явно, что метр изменен в самом своем существо.

(обратно)

352

В русской метрике эти термины имеют иной смысл, нежели в античной, но выяснение их завело бы нас здесь слишком далеко в подробности. (Прим. Брюсова.)

(обратно)

353

В данном издании под строкой указано, в каком томе помещены эти стихотворения.

(обратно)

354

См. сб. «Девятая Камена»

(обратно)

355

См. сб. «Сны человечества».

(обратно)

356

См. сб. «Сны человечества» под заглавием «Из Александрийской антологии»

(обратно)

357

См. сб. «Сны человечества», под заглавием «В духе Катулла».

(обратно)

358

См. сб. «Семь цветов радуги».

(обратно)

359

См. сб. «Семь цветов радуги».

(обратно)

360

См. сб. «Сны человечества».

(обратно)

361

См. сб. «Сны человечества».

(обратно)

362

См. сб. «Сны человечества».

(обратно)

363

См. сб. «Зеркало теней».

(обратно)

364

См. сб. «Семь цветов радуги»

(обратно)

365

См. сб. «Все напевы».

(обратно)

366

См. сб. «Семь цветов радуги».

(обратно)

367

См. сб. «Семь цветов радуги».

(обратно)

368

См. сб. «Семь цветов радуги».

(обратно)

369

См. сб. «Семь цветов радуги».

(обратно)

370

См. сб. «Семь цветов радуги»

(обратно)

371

См. сб. «Семь цветов радуги»

(обратно)

372

См. сб. «Девятая Камена».

(обратно)

373

См. сб. «Сны человечества»

(обратно)

374

См. сб. «Сны человечества» под заглавием «Испанские народные песни».

(обратно)

375

См. сб. «Семь цветов радуги».

(обратно)

376

См. сб. «Семь цветов радуги».

(обратно)

377

См. сб. «Девятая Камена»

(обратно)

378

См. сб. «Девятая Камена»

(обратно)

379

См. сб. «Девятая Камена»

(обратно)

380

См. сб. «Девятая Камена»

(обратно)

381

См. сб. «Семь цветов радуги»

(обратно)

382

См. сб. «Сны человечества» под заглавием «Ода в духе Горация».

(обратно)

383

См. сб. «Семь цветов радуги»

(обратно)

384

См. сб. «Семь цветов радуги».

(обратно)

385

Oblat – молодой послушник, человек, готовящийся стать монахом.

(обратно)

386

См. сб. «Все напевы».

(обратно)

387

См. сб. «Семь цветов радуги».

(обратно)

388

См. сб. «Сны человечества», под заглавием «Виланель».

(обратно)

389

См. сб. «Сны человечества», под заглавием «Баллада о женщинах былых времен».

(обратно)

390

См. сб. «Семь цветов радуги», под заглавием «Баллада о любви и смерти».

(обратно)

391

См. сб. «Сны человечества», под заглавием «Канцона к Даме».

(обратно)

392

См. сб. «Семь цветов радуги», под заглавием «Секстина».

(обратно)

393

См. сб. «Сны человечества».

(обратно)

394

См. сб. «Сны человечества».

(обратно)

395

См. сб. «Сны человечества», вместе с стихотворением «Пылают розы, как жгучий костер» под общим заглавием «Газели», № 1.

(обратно)

396

См. сб. «Сны человечества», «Газели», № 2.

(обратно)

397

См. сб. «Сны человечества».

(обратно)

398

См. сб. «Сны человечества», под заглавием «Армянская народная песня».

(обратно)

399

Самшит– род сосны, обычное сравнение для плеч и рук.

(обратно)

400

Джан – слово, означающее и душу и тело, вообще нечто самое дорогое, любимое.

(обратно)

401

Пинджан – особый сосуд, фиал.

(обратно)

402

Пранги-атлас– фряжский, заморский атлас.

(обратно)

403

Конь-Раш – конь Рустема из персидской эпопеи.

(обратно)

404

Cycaмбap – пахучая трава.

(обратно)

405

Яр – милая, возлюбленная (см. выше).

(обратно)

406

См. сб. «Сны человечества»

(обратно)

407

См. сб. «Семь цветов радуги».

(обратно)

408

См. сб. «Семь цветов радуги», без заглавия («Итак, это – сон, моя маленькая…»)

(обратно)

409

См. сб. «Последние мечты».

(обратно)

Оглавление

  • Огненный ангел
  •   Предисловие к русскому изданию
  •   Огненный ангел, или Правдивая повесть, в которой рассказывается о дьяволе, не раз являвшемся в образе светлого духа одной девушке и соблазнившем ее на разные греховные поступки, о богопротивных занятиях магией, астрологией, гоетейей и некромантией, о суде над оной девушкой под председательством его преподобия архиепископа Трирского, а также о встречах и беседах с рыцарем и трижды доктором Агриппою из Неттесгейма и доктором Фаустом, написанная очевидцем
  •     Amico Lectori[7], предисловие автора, где рассказывается его жизнь до возвращения в немецкие земли
  •     Глава первая. Как я в первый раз встретился с Ренатой и как она рассказала мне всю свою жизнь
  •     Глава вторая. Что предсказала нам деревенская ворожея и как провели мы ночь в Дюссельдорфе
  •     Глава третья. Как мы поселились в городе Кельне и как были обмануты таинственными стуками
  •       I
  •       II
  •     Глава четвертая. Как мы жили в городе Кельне, что потребовала от меня Рената и что я видел на шабаше
  •       I
  •       II
  •     Глава пятая. Как мы изучали магию и чем кончился наш магический опыт
  •       I
  •       II
  •     Глава шестая. О моей поездке в Бонн к Агриппе Неттесгеймскому и о том, что он сказал мне
  •       I
  •       II
  •     Глава седьмая. Как я встретился с графом Генрихом и почему я вызвал его на поединок
  •     Глава восьмая. Как я разыскал Матвея Виссмана и о моем поединке с графом Генрихом
  •     Глава девятая. Как мы прожили декабрь и праздник Рождества Христова
  •     Глава десятая. Как явился Ренате вновь Мадиэль и как она меня покинула
  •       I
  •       II
  •     Глава одиннадцатая. Как я жил без Ренаты и как я встретился с доктором Фаустом
  •       I
  •       II
  •     Глава двенадцатая. Как путешествовал я с доктором Фаустом и как провел первых два дня в замке графа фон Веллен
  •       I
  •       II
  •     Глава тринадцатая. Как поступил я на службу к графу фон Веллен, как прибыл в наш замок архиепископ Трирский и как мы отправились с ним в монастырь Святого Ульфа
  •       I
  •       II
  •     Глава четырнадцатая. Как архиепископ экзорцизмами боролся с демонами в монастыре Святого Ульфа
  •       I
  •       II
  •     Глава пятнадцатая. Как Ренату судили инквизиционным судом под председательством архиепископа
  •       I
  •       II
  •     Глава шестнадцатая и последняя. Как умерла Рената и обо всем, что случилось со мною после ее смерти
  •       I
  •       II
  •     Программа
  •     Набросок плана, в котором действие расписано по дням: 1534
  • Алтарь победы
  •   Книга первая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •   Книга вторая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •   Книга третья
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •   Книга четвертая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  • Полное собрание стихотворений
  •   JUVENILIA 1892–1894
  •     Пролог
  •       Сонет к форме
  •       Осеннее чувство
  •       Самоуверенность
  •       Уныние
  •       Творчество
  •       * * *
  •       «Она в густой траве запряталась ничком…»
  •       Ученый
  •       Отверженный герой
  •       * * *
  •     Первые мечты
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       Заветный сон
  •       Из письма
  •       Вечером перед церковью
  •     Новые грезы
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       Мечты о померкшем
  •       Змеи
  •       В саду
  •     Лирические поэмы
  •       Встреча после разлуки
  •       Осенний день
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •         6
  •         7
  •         8
  •         9
  •   CHEFS D'ŒUVRE 1894–1896
  •     Стихи о любви
  •       Полдень Явы
  •         Предчувствие
  •         Перед темной завесой
  •         Измена
  •         Тени
  •         Все кончено…
  •       К моей Миньоне
  •       Глупое сердце
  •         * * *
  •         Поцелуи
  •         Во мгле
  •         Утренняя звезда
  •       Воспоминания о малюточке Коре
  •         * * *
  •         * * *
  •     Криптомерии
  •       В ночной полумгле
  •       Опять сон
  •       Ожидание
  •       На журчащей Годавери
  •       На острове Пасхи Раздумье знахаря-заклинателя
  •       Прокаженный Рисунок тушью
  •       С кометы
  •     Холм покинутых святынь
  •       Моя мечта
  •       Львица среди развалин Гравюра
  •       Жрец Бронзовая статуэтка
  •       К монахине В средние века
  •       В старом Париже XVII век
  •       Анатолий В Венеции XVIII в
  •       В прошлом
  •       В будущем
  •       Беглец
  •       В магическом саду
  •     Будни
  •       Туманные ночи
  •       Подруги
  •       Первый снег
  •       Одна
  •       Одна
  •       В вертепе
  •       Летучая мышь
  •       Ночью
  •       В камышах
  •       Сумасшедший
  •       Пурпур бледнеющих губ
  •     Часы дней
  •       Сонет к мечте
  •       Мечта
  •       После грез
  •       * * *
  •     Méditations[284]
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •     Лирические поэмы
  •       Снега Терцины
  •       Три свидания
  •         1
  •         2
  •         3
  •       Белые клавиши
  •   ME EUM ESSE 1896–1897
  •     Новые Заветы
  •       * * *
  •       Юному поэту
  •       * * *
  •       * * *
  •       Мучительный дар
  •       * * *
  •       Il bacio[285]
  •       По поводу CHEFS D'ŒUVBE
  •       * * *
  •     Видения
  •       Весна
  •       На бульваре
  •       Мгновение
  •       * * *
  •       В трауре
  •       Позор
  •       Ветви
  •     Мгновения
  •       * * *
  •       Туман
  •       Продажная
  •       Рассвет
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •     Скитания
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       Вечер
  •       * * *
  •       * * *
  •       Софии С., подарившей мне лепесток розы
  •       * * *
  •       * * *
  •     Ненужная любовь
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       Ангел бледный
  •       * * *
  •       * * *
  •     Веянье смерти
  •       * * *
  •       * * *
  •       Последние слова
  •       Посв.***
  •       Записка самоубийцы
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •     В пути
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •     Завершение
  •       Годы молчания
  •       * * *
  •       * * *
  •       Обязательства
  •       Отреченье
  •       Числа
  •       Строгое звено
  •       * * *
  •     Лирические поэмы
  •       Идеал
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •         6
  •         7
  •         8
  •       Сон пророческий
  •   TERTIA VIGTLIA 1898–1901
  •     Возвращение
  •       Возвращение
  •       Я
  •       * * *
  •     Любимцы веков
  •       Ассаргадон Ассирийская надпись
  •       Халдейский пастух
  •       Рамсес Отрывок
  •       Жрец Изиды
  •       Психея
  •       Цирцея
  •       Кассандра
  •       Моисей
  •       Александр Великий
  •       Ламия
  •       Амалтея
  •       Скифы
  •       Клеопатра
  •       Старый викинг
  •       Данте
  •       Данте в Венеции
  •       Флоренция Декамерона
  •       Астролог
  •       Баязет
  •       Дон Жуан
  •       Мария Стюарт
  •       Разоренный Киев
  •       О последнем рязанском князе Иване Ивановиче
  •       Наполеон
  •     У моря Крым 1898–1899 г Ревель (Катериненталь) 1900 г
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       Закат
  •       Еще закат
  •     В стенах
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       На даче
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •     Еще сказка
  •       Женщине
  •       Любовь
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       «О да! Я – темный мотылек…»
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •     Милая правда
  •       Первая звездочка
  •       В день святой Агаты 6 февраля
  •       Я люблю…
  •       Близкой
  •       Фея фонтанов
  •       * * *
  •       Колыбельная песня
  •       * * *
  •     Близким
  •       К портрету Лейбница
  •       К портрету М. Ю. Лермонтова
  •       На смерть И. Лялечкина
  •       К портрету К. Д. Бальмонта
  •       К. Д. Бальмонту
  •       Юргису Балтрушайтису
  •       «Призраки», картина М. Дурнова
  •       Г. Г. Бахману
  •       Случайной
  •       Памяти Е. И. П
  •       Ей же
  •       По поводу сборников «Русские символисты»
  •       По поводу «ME EUM ESSE»
  •       К самому себе
  •     Книжка для детей
  •       Зеленый червячок
  •       Красная Шапочка
  •       Дозор
  •       Рождество Христово
  •       Пасха, праздникам праздник
  •       В старинном храме
  •       Слепой
  •       Мыши
  •       Демоны пыли
  •       Коляда
  •       Девочка
  •       Утро
  •       Пред грозой
  •     Из дневника
  •       Глаза
  •       К Большой Медведице
  •       Величание
  •       Тени прошлого
  •       Вила
  •       Звезда морей
  •       К металлам
  •       За пределами сказок
  •       Случайности
  •       Дачи осенью
  •       Песня
  •       Папоротник
  •       Жизнь
  •     Прозрения
  •       В неконченом здании
  •       В дни запустении
  •       Брань народов
  •       Братьям соблазненным
  •       Каждый миг
  •       Устои
  •       Проблеск
  •       Отрады
  •     Мы
  •       Мы
  •       Я знаю…
  •       Люцифер
  •       Залог
  •       Corona
  •       Жернова
  •       Духи земли
  •       Золото
  •       * * *
  •       Еще «мы»
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •     Лирические поэмы
  •       Краски
  •       Сказание о разбойнике Из Пролога
  •       Аганат Финикийский рассказ
  •         Астарта Сидонская
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •       Царю Северного полюса
  •         Вступления
  •           1
  •           2
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV Песня Свена
  •         V
  •         VI
  •         VII Голоса Стихий
  •         VIII
  •         IX
  •       Предание о Луне Баллада
  •       Замкнутые Сатирическая поэма
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •   URBI ET ORBI 1901 – I903
  •     Вступления
  •       * * *
  •       Лестница
  •       Последнее желанье
  •       У себя
  •       Побег
  •       Работа
  •       Мечтание
  •       Искатель
  •       Нить Ариадны
  •       Блудный сын
  •       У земли
  •       В ответ П. П. Перцову
  •     Песни
  •       Фабричная
  •       Фабричная
  •       Детская
  •       Сборщиков
  •       Девичья
  •       Веселая
  •     Баллады
  •       Раб
  •       Пеплум
  •       Помпеянка
  •       Путник
  •       Решетка
  •       У моря
  •     Думы
  •       L'ennui de vivre…[289]
  •       НАВЕТ ILLA IN ALVO[290]
  •       Искушение
  •       Италия
  •       Париж
  •       Мир
  •       IN HАС LACKIMARUM VALLE[291]
  •     Элегии
  •       Женщинам
  •       Свидание
  •       В Дамаск
  •       Гиацинт
  •       Подражание Гейне
  •       Прощальный взгляд
  •       К близкой
  •       Пытка
  •       Эпизод
  •         1
  •         2
  •         3
  •       Таинства ночей
  •       Одиночество
  •     Сонеты и терцины
  •       Отвержение
  •       Втируша
  •       Сонет
  •       Хмель исступленья
  •       Лесная дева
  •       Mon rête familier[292]
  •       Sancta Agatha[293]
  •       Терцины к спискам книг
  •     Картины
  •       Люблю одно
  •       Раньше утра
  •       Каменщик
  •       Мальчик
  •       Царица
  •       Прохожей
  •       Голос часов
  •       На скачках
  •       Чудовища
  •       Зимние дымы
  •       Оклики демонов
  •       Ночь
  •       Зимняя красота
  •       Прелести земли
  •     Антология
  •       Яростные птицы
  •       Сладострастие
  •       В раю
  •       Сон
  •       Лед и уголь
  •       Знойный день
  •       Облака
  •       На песке
  •       Колыбельная песня
  •       Терем
  •       Витязь
  •         1
  •         2
  •         3
  •       Камни
  •       Презрение
  •       К устью!
  •     Оды и послания
  •       К. Д. Бальмонту
  •       Ему же
  •       Лев Святого Марка
  •       Венеция
  •       Памяти И. Коневского
  •       Андрею Белому
  •       Младшим
  •       Юргису Балтрушайтису
  •       З. Н. Гиппиус
  •       В. И. Прибыткову Застольная речь
  •       Июль 1908
  •     Лирические поэмы
  •       Город женщин
  •       Последний день
  •       Во храме Бэла
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •   STEPHANOS 1904–1905
  •     Посвящение
  •       Вячеславу Иванову
  •     Вечеровые песни
  •       Приветствие
  •       * * *
  •       «Помню вечер, помню лето…»
  •       Туман
  •       Голос прошлого
  •       Охотник
  •       Целение
  •       Тишина
  •       Первые встречи
  •       Вечер после дождя
  •     На Сайме
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •     Правда вечная кумиров
  •       К Деметре
  •       Адам и Ева
  •       Орфей и Эвридика
  •       Медея
  •       Бальдеру Локи
  •       Тезей Ариадне
  •       Ахиллес у алтаря
  •       Клеопатра
  •       Антоний
  •       Пaтмос
  •       Орфей и аргонавты
  •     Из ада изведенные
  •       В полдень
  •       Портрет
  •       Жрице Луны I
  •       Жрице Луны II
  •       Кубок
  •       Молния
  •       В застенке
  •       Видение крыльев
  •       В трюме
  •       Последний пир
  •       В склепе
  •       Два голоса
  •       Из ада изведенные
  •       Маргерит
  •     Мгновения
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       Из песен Мальдуна
  •       Прощание
  •     Повседневность
  •       Встреча
  •       На улице
  •       В публичном доме
  •       В ресторане
  •       Каменщик
  •       В игорном доме (Chemin de fer)[298]
  •       В вагоне
  •       Крысолов
  •       После пира
  •       Гребцы триремы
  •       К олимпийцам
  •     Современность
  •       Кинжал
  •       К Тихому океану
  •       Война
  •       На новый 1905 год
  •       К согражданам
  •       Цусима
  •       Юлий Цезарь
  •       Одному из братьев
  •       Знакомая песнь
  •       Цепи
  •       Паломникам свободы
  •       Уличный митинг
  •       Лик Медузы
  •       Довольным
  •       Грядущие гунны
  •       К счастливым
  •       Фонарики
  •     Лирические поэмы
  •       Слава толпе
  •       Духи огня
  •       В сквере (Erlkönig)[299]
  •       Конь блёд
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •   Все напевы 1906–1909
  •     Поэту
  •     Близкой
  •     Элегии и буколики
  •       Одиночество
  •     Вечеровые песни
  •       Сумерки
  •       Февраль
  •       У гроба дня
  •       Вечер среди снегов
  •       Выть без людей
  •     На Гранитах
  •       К Швеции
  •       На Мэларе
  •       Стокгольм
  •       На Гранитах
  •       В море
  •       Угрюмый час
  •       На Готланде
  •       Висби
  •       Прибой
  •       Эхо
  •       В шхерах
  •     В поле
  •       Век за веком
  •       Весенний дождь
  •       Август
  •       В лугах
  •       Осеннее прощание эльфа
  •       * * *
  •       Радуга
  •     Мгновения
  •       Час воспоминаний
  •       Который раз
  •       Грустный вечер
  •       Сны
  •       Усталость
  •       Ангел благого молчания Молитва
  •       Ликорн Сонет
  •     Эротика
  •       Отречение Секстина
  •     Ερωσ ανικατε μακαν[300]
  •       Встреча
  •       Неизбежность Октавы
  •       Ее колени… Рондо
  •       Лишь одного! Газелла
  •       К Пасифае Сонет
  •       Ночные цветы
  •       Призрак неизбежный Триолеты
  •       В потоке
  •       Благословение
  •       Потомок
  •     Мертвая любовь
  •       Ранняя осень
  •       Снова
  •       Холод
  •       В полночь
  •       Умирающий костер
  •       Из тихих бездн
  •     Обреченный
  •       Голос
  •       Ответ
  •       Осенью
  •       Себастьян
  •       Видение
  •       Бой
  •       Лунный дьявол
  •       La belle dame sans merci
  •     Сонаты
  •       Обряд ночи
  •       Возвращение
  •       В эпическом роде
  •         Жизнь
  •     Надписи к гравюрам
  •       За утесом
  •       Освобождение
  •       Встреча
  •       Монах
  •       Noli me taniere, Maria[302]
  •     Видения
  •       Повольник
  •       Русалка
  •       Самоубийца Картина для синематографа
  •       Голос мертвого
  •       Побег пастуха
  •       Стихи на изразцах
  •       Жалоба героя
  •       Триумфатор
  •     Женщины
  •       Заклинание
  •       Ожидание
  •       Весенняя песня девушек
  •       Уголек
  •       Наша тень
  •       В том же парке
  •     В городе
  •       Голос города Терцины
  •       Городу Дифирамб
  •       Вал
  •       Уличная
  •       Вечерний прилив
  •     Оды и послания
  •       Хвала человеку
  •     Правда вечная кумиров
  •       Оры
  •       Гесперидовы сады
  •       Дедал и Икар
  •       Одиссеи
  •       Эней
  •     Приветствия
  •       К Медному всаднику
  •       Карл XII Памятник в Стокгольме
  •       К собору Кемпэра
  •       Опять в Венеции
  •       На Форуме
  •       Над океаном
  •         Отлив
  •         Прилив
  •     Современность
  •       Служителю муз
  •       Флореаль 3 года
  •       Дух земли
  •       Наш демон
  •       Кому-то
  •     Послания
  •       M. A. Врубелю
  •       З. Н. Гиппиус
  •       Андрею Белому
  •       М. А. Кузмину Акростих
  •       Равному Ответ на его послание
  •       Воссоздателю
  •       Встречной
  •       Е. Т
  •       Начинающему
  •       Исполненное обещание Романтическая поэма
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •         6
  •     Заключение
  •       Оправдание земного
  •       Сеятель
  •       Звезда
  •       Фаэтон
  •   Зеркало теней 1909–1912
  •     На груди земной
  •       * * *
  •       На вечернем асфальте
  •       «Снова, с тайной благодарностью…»
  •       «Идут года. Но с прежней страстью…»
  •     Объятия снов
  •       Сон
  •       Кошмар
  •       Бессонница
  •       Радостный миг
  •     Неизъяснимы наслажденья
  •       Демон самоубийства
  •       На пляже
  •       Офелия
  •       Соблазнителю
  •       Le paradis artificiel[306]
  •       В пустынях
  •     Под мертвой луною
  •       В моей стране
  •       Зерно
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •     Родные степи
  •       По меже
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       Летняя гроза
  •       * * *
  •       На лесной дороге
  •     Страсти сны
  •       «Венок»
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •       * * *
  •     Слова тоскующей любви
  •       * * *
  •       Льдинка
  •       Южный крест
  •       Предчувствие
  •       На заре
  •       Покорность
  •       Милый сон
  •     Жизни мгновения
  •       Вечеровая песня
  •       Ночное одиночество
  •       На берегу
  •       Случайная стрела
  •       Утром
  •       В наемной комнате
  •       В ресторане
  •       После ночи…
  •     По торжищам
  •       Романс
  •       Портрет
  •       На горячем песке
  •       Дождь в городе
  •       Прощание
  •       У колонны
  •       Улица
  •       В игорном доме
  •       В церкви
  •     Милое воспоминание
  •       Близ моря
  •       Фирвальштеттское озеро
  •       Мюльбах
  •       На леднике
  •       В итальянском храме
  •       На могиле Ивана Коневского (8 июля 1901 г.)
  •     Святое ремесло
  •       Поэт – музе
  •       Родной язык
  •       Ответ
  •       Предчувствие
  •     Властительные тени
  •       Египетский раб
  •       Моисей
  •       Клитемнестра
  •       Смерть Александра
  •       Сулла
  •       Крестная смерть
  •       Фауст
  •     Грядущему привет
  •       Александрийский столп
  •       К финскому народу
  •       К моей стране
  •     Для всех
  •       Памяти В. Ф. Комиссаржевской
  •       К. Д. Бальмонту
  •       Признание
  •       Посвящение
  •       В ответ на одно признание
  •       В альбом девушке
  •       В альбом Н
  •       Сандрильоне
  •       В альбом
  •   Семь цветов радуги 1912–1915
  •     Оранжевый
  •       Я сам
  •         Sed non satiatus…
  •         Юношам
  •         О чем еще мечтать?
  •         Ожерелье
  •         Летом 1912 года
  •         Должен был…
  •         Памятник
  •       Сын земли
  •         Сын земли
  •         Земле
  •         Предвещание
  •         Земля молодая
  •         Детские упования
  •       Перед тобою я
  •         Гимн богам
  •         Гимн Афродите
  •         Царица Страсть
  •         Истинный ответ
  •         Ultima thule
  •     Зеленый
  •       В стране тишины
  •         В разные годы
  •         Иматра
  •         Над Иматрой
  •         У круглого камня
  •         Сайма
  •       Неведомый прохожий
  •         Закат над морем
  •         Над северным морем
  •         Океан и дюны
  •         В Голландии
  •         К северному морю
  •         Зимнее возвращение к морю
  •         Вечер над морем
  •       Природы соглядатай
  •         Вечерний Пан
  •         Вечером в дороге
  •         Весной
  •         Весеннее
  •         Ночью светлой
  •         Цветики убогие
  •         Крот
  •         Туман осенний
  •         Сухие листья
  •     Красный
  •       Под улыбкой солнца
  •         В том же парке
  •         Сказка
  •         В лодке
  •         Дождь и солнце
  •         После скитаний
  •       В буйной слепоте
  •         * * *
  •         * * *
  •         * * *
  •         * * *
  •         * * *
  •         * * *
  •         «Я помню легкие пиластры…»
  •         * * *
  •         * * *
  •       Там, у входа
  •         Безвестная вестница
  •         На санках
  •         В лодке рыбацкой
  •         В старинной риге
  •         Мгновенья мгновеннее
  •           1. Утром
  •           2. На лыжах
  •           3. Как неяркие бутоны
  •         Сиреночка
  •       Умершим мир!
  •     Желтый
  •       Стоим, мы слепы…
  •         Последняя война
  •         Старый вопрос
  •         Наши дни
  •         Круги на воде
  •         Пора!
  •         На Карпатах
  •         Чаша испытаний
  •       Высоких зрелищ зритель…
  •         Польше
  •         В Вильно
  •         Все чаще
  •         В Варшаве
  •         Аэропланы над Варшавой
  •         Поле битвы
  •         Пиршество войны
  •         На память об одном закате
  •         В окопе
  •         Казачье становье
  •         Деревенские рифмы
  •         Каждый день
  •       Там, на западе
  •         Западный фронт
  •         Фламандцам
  •         Тевтону
  •     Синий
  •       В жизни человеческой
  •         Синема моего окна
  •         Портрет
  •         Женский портрет
  •         Завещание
  •         На церковной крыше
  •         Простенькая песня
  •         Она
  •       На шумных улицах
  •         Электрические светы
  •         Вечером
  •         На полетах
  •         У канала
  •         Панихида
  •       Детский блеск очей
  •         Девочка с куклой
  •         Девочка и ангел
  •         Девочка с цветами
  •         Вербная суббота
  •         Квартет
  •         Две головки
  •     Голубой
  •       В старинном замке
  •         Баллада ночи
  •         Баллада о любви и смерти
  •         Баллада воспоминаний
  •         За картами
  •         Секстина
  •       В маске
  •         Образы времен
  •         Мумия
  •         Иксион и Зевс
  •         Филлида
  •         В разрушенном Мемфисе
  •         Сны
  •         На песке
  •       В ваших чертогах
  •         «Вот вновь мои мечты ведут знакомый танец…» 1812–1912
  •         Гарибальди
  •         Певцу «Слова»
  •         Петербург
  •         Три кумира
  •         «Бахус» Рубенса
  •     Фиолетовый
  •       В душевной глубине
  •         Новая сестра
  •         Умирающий день
  •         Океан – ручью
  •         Ночь
  •         Усни, белоснежное поле
  •         Всем
  •         Над омутом
  •         Калейдоскоп
  •       В минуту жизни…
  •         У райских врат
  •         Единоборство
  •         Молиться
  •         Рондо
  •         Чей-то зов
  •         В лесу
  •       На памятном листке
  •         Н. Н. Сапунову
  •         На смерть А. Н. Скрябина
  •         Ф. Сологубу Триолет
  •         Игорю Северянину
  •         Игорю Северянину Сонет-акростих с кодою
  •         Николаю Бернеру Сонет-акростих
  •         Путь к высотам Сонет-акростих
  •         Мой маяк Мадригал
  •         Девятое марта
  •         Лира и ось
  •           1. Лира
  •           2. Ось
  •   Девятая камена 1915–1917
  •     Наедине с собой
  •       Ожиданья
  •       Десятая часть
  •       Лишь безмятежного мира…
  •       Ожерелья дней
  •       О себе самом
  •     В дни красных знамен
  •       Молитесь
  •       К Петрограду
  •       Освобожденная Россия
  •       На улицах (Февраль 1917 г.)
  •       В мартовские дни
  •       Столп огненный
  •       Свобода и война
  •       Из дневника
  •         1. Полно
  •         2. Потоп
  •     Пред зрелищем войны
  •       Орел двуглавый
  •       Противоречия
  •         1. Песни
  •         2. Любимые мелочи
  •       Падшие цари
  •       Рыбье празднество
  •       Разговор
  •       Тридцатый месяц
  •     В Армении
  •       К армянам
  •       К Армении
  •       Баку
  •       В Тифлисе
  •       Путевые заметки
  •         1
  •         2
  •         3
  •       К Арарату
  •       Арарат из Эривани
  •       В Баку
  •       Тигран Великий 95–56 гг. До р. X
  •       Победа при Каррах 53 г. До р. X
  •     Меж прошлым и будущим
  •       Золотой олень
  •       Мы – скифы
  •       Изречения
  •         1. Афинский поденщик говорит:
  •         2. Эпитафия римским воинам
  •       Тайна деда
  •       Драма в горах Надпись к гравюре
  •       Евангельские звери Итальянский аполог XII века (неизвестного автора)
  •     В стране мечты
  •       Последние поэты
  •       Счастие уединения
  •       Город сестер любви Видение
  •     В действительности
  •       Футуристический вечер
  •       Уголки улицы
  •         1
  •         2. Она ждет
  •       Дама треф
  •       Провинциальная картинка
  •       Праздник в деревне
  •       В цыганском таборе
  •       Виденья города
  •       На Ладоге
  •         1. Буря и затишье
  •         2. Парус и чайка
  •     В родных полях
  •       Снежная Россия
  •       Утренняя тишь
  •       Родные цветы
  •         1. Ландыш
  •         2. Иван-да-марья
  •         3. Венок из васильков
  •       Мраморная арка
  •       Лесные тропинки
  •       В гамаке
  •       По грибы
  •       Святогор
  •       Черные вороны
  •       Вдоль моря
  •       Тусклая картинка
  •     Ночью
  •       Ночь
  •       Ночью у реки
  •       Восход луны
  •       Закатный ветер
  •       Ночной гном
  •       Ночные страхи
  •       На закатном поле
  •     Близ милых уст
  •       Это – надгробные нении…
  •       Привет через звезды
  •       Trionfo della morte[319]
  •       Последнее счастье
  •       Опять мгновения
  •         1. Снежный призрак
  •         2. Качели
  •         3. В ладье
  •     Над вечной тайной
  •       Марфа и Мария
  •       Выходы
  •       Уйди уверенно
  •       Перешедшие – оставшимся
  •       Сонет к смерти
  •     В альбомах
  •       Мы
  •       В альбом Н***
  •       П. И. Постникову
  •       К. А. Коровину
  •       Клавдии Николаевне ***
  •       Ов. Иоаннисиану В альбом
  •       И. Туманьяну Надпись на книге
  •       Мое упорство
  •       Последний спор Из дневника
  •       Роковой ряд Венок сонетов
  •         1. Леля
  •         2. Таля
  •         3. Маня
  •         4. Юдифь
  •         5. Лада
  •         6. Таня
  •         7. Лила
  •         8. Дина
  •         9. Любовь
  •         10. Женя
  •         11. Вера
  •         13. Надя
  •         13. Елена
  •         14. Последняя
  •         15. Заключительный
  •         16. Кода
  •   Сны человечества
  •     [Песни первобытных племен]
  •       Из песен австралийских дикарей
  •         1
  •         2
  •     [Отзвуки Атлантиды]
  •       Женщины Лабиринта
  •       Пирамиды
  •       Город вод
  •       Эгейские вазы
  •     Египет
  •       Поучение
  •     Ассирия
  •       Клинопись
  •     Эллада
  •       Из песен Сапфо
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •     Из Александрийской антологии
  •       К Сапфо
  •         1
  •         2
  •         3
  •     Рим
  •       Ода в духе Горация
  •       В духе Катулла
  •       В духе латинской антологии
  •         1
  •         2
  •         3
  •       В духе римских эротиков
  •         1 К статуе
  •         2
  •         3
  •       В духе первых христианских гимнов
  •     Индия
  •       В духе лириков VI–VII вв
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •         6
  •       Подражание Рабиндранату Тагору
  •     Персия
  •       Персидские четверостишия
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4 Эпитафия Зарифы
  •       Газели
  •         1
  •         2
  •     Япония
  •       Японские танки и хай-кай
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •         6
  •         7
  •     Индокитай
  •       Две малайские песни
  •         1
  •         2
  •     Арабы
  •       Из арабской лирики Отрывок
  •     Армения
  •       Армянская народная песня
  •       Подражание ашугам
  •         1
  •         2
  •     Скандинавия
  •       Пророчество о гибели азов
  •     Европейское средневековье
  •       Канцона к даме
  •       Дворец любви
  •     Испания
  •       Испанские народные песни
  •         1
  •         2
  •       Rico franco
  •     Франция XV–XVI вв
  •       Баллада о женщинах былых времен
  •       Песня из темницы
  •       Виланель
  •     Италия эпохи Возрождения
  •       Сонет в духе Петрарки
  •       Сонет в духе XIV в.
  •     Англия
  •       Смерть рыцаря Ланцелота Баллада
  •     Германия
  •       Пляска смерти Немецкая гравюра XVI в
  •       Das Weib und der Tod[323]
  •       Надписи на воротах
  •         1
  •         2
  •         3
  •     Франция XVII–XVIII вв
  •       Послание Малербу XVII в
  •       Летний бал XVIII в
  •       Прогулка
  •       Ручей
  •     Латыши
  •       Подражания народным песням
  •         1
  •         2
  •     Романтизм
  •       Иньес В духе французских поэтов начала XIX века
  •       Песни в духе Г. Гейне
  •         1
  •         2
  •       В духе Эйхендорфа
  •       Друзья Народность в русской поэзии
  •       Черт и ведьма Народность в русской поэзии
  •     Романтические баллады
  •       Похищение Берты
  •       Прорицание
  •     Дополнение
  •       Песня гренландцев
  •       Песня древнего народа Тема Райдера Хаггарда
  •       Песня североамериканских индейцев
  •       Атлантида
  •       Царь о себе самом
  •       Надпись
  •       Гимн Нилу
  •       * * *
  •       Гимн Атону
  •       Заклинание
  •       * * *
  •       Псалом Давида
  •       * * *
  •       Китайские стихи
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •       Японские танки и ута
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •       * * *
  •       Подражание труверам
  •       Песнь прокаженного
  •       Испанская песенка
  •       Сонет в манере Петрарки
  •       * * *
  •   Последние мечты 1917–1919
  •     Душа истаивает…
  •       В горнем свете
  •       Пророчества весны
  •       При свете луны
  •       Ученик Орфея
  •       Сорок пятый раз
  •     Жить на воле…
  •       Зов автомобиля
  •       Лунная ночь
  •       Солнцеворот
  •       Благовесть весеннего утра
  •       Апрельский хмель
  •       Веснянка
  •       Перед маем
  •       Тропическая ночь
  •     Единое счастье – работа!
  •       Работа
  •       Пока есть небо
  •       Пусть пред окном моим…
  •       Голос иных миров
  •     Образы святые
  •       Библия
  •       Три яблока
  •       Ариадна
  •         Жалоба Фессея
  •         Ариадна
  •       Мировой кинематограф
  •     Это все – кошмар!
  •       Кошмар
  •       Затравленный зверь
  •       Библиотеки
  •       Наутро после шабаша
  •       Из наблюдений
  •       Перед электрической лампой
  •     Маленькие дети
  •       Детская площадка
  •       Праздники
  •       Детская спевка
  •       Колыбельная
  •     Сонеты
  •       Миги
  •       Наряд весны
  •       На полустанке
  •       Максиму Горькому в июле 1917 года
  •       Беглецы
  •       Memento mori[324] Импровизация в кафе «Десятая муза» 14 мая 1918 г
  •   В такие дни 1919–1920
  •     В зареве пожара
  •       России
  •       Третья осень (1917–1920)
  •       К русской революции
  •       Парки в Москве
  •       Весной
  •       Нам проба
  •       Товарищам интеллигентам Инвектива
  •       Только русский
  •       К Варшаве!
  •       Мятеж (Памяти Эмиля Верхарна, как поэта и друга)
  •       Серп и молот
  •     Над мировым костром
  •       В такие дни
  •       На высях
  •       Под гулы и взрывы
  •       Вещий ужас
  •       Рассвет
  •       Заклятье Эроса
  •       Klassische Walpurgisnacht[325] (Гете, «Фауст», часть 2)
  •       Гимн Афродите
  •     Шаги Афродиты
  •       Шаги Афродиты
  •       Стрелы ресниц
  •       После дождя
  •       Египетский профиль
  •       Срок
  •       Две вазы
  •       Ночная улица
  •       Хмельные кубки
  •       Длятся, длятся…
  •       Руками плечи…
  •       От столетий…
  •       Череп на череп…
  •     Завес веков
  •       В дни, когда…
  •       Романтикам
  •       Одиссей у Калипсо
  •       Одиссей у берегов феаков (Одиссея, песнь V)
  •       Цезарь Клеопатре
  •       Геро и Леандр
  •       Боттичелли
  •       Все люди
  •     Приветствия
  •       А. В. Луначарскому
  •       К. Д. Бальмонту
  •       Памяти одной
  •       Памяти другой
  •       Мадригал
  •       К Адалис
  •       К А—
  •       Посвящение
  •     А здесь, в уме…
  •       В первый раз
  •       Во мне
  •       Будь мрамором
  •       День
  •       В смерть
  •       Пределы
  •       Одно лишь
  •       Первый меридиан
  •       День за днем
  •   Миг 1920–1921
  •     Кругозор
  •       Смотреть в былое
  •       Груз
  •       Одиссей у Калипсо
  •       Римини
  •       Взнесенный
  •       Апрель
  •       Еврейским девушкам
  •     Из прежде в теперь
  •       Грядущий гимн
  •       Октябрь 1917 года
  •       Коммунарам
  •       Оклики Четвертый октябрь
  •       Советская Москва
  •     Просверк
  •       Сеет Хронос
  •       Зачем?
  •       Над сном надежд
  •       Инкогнито
  •       Искра
  •       Звено в цепь
  •     Тень света
  •       Вскрою двери
  •       Этот вскрик
  •       Был мрак
  •       Кубок Эллады
  •       Даль
  •       Кондор
  •       Вечерняя флейта
  •       Еще так нежны…
  •     Дом видений
  •       Дом видений
  •       Пифагорейцы Драматический этюд
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •   Дали 1922
  •     Века и пространства
  •       Красное знамя
  •       Мы все – Робинзоны
  •       Кругами двумя
  •       Легенда лет
  •       Принцип относительности
  •       Nihil[328]
  •       Pou sto[329]
  •       Мы и те
  •       Разочарование
  •       Молодость мира
  •     Минуты
  •       Там, в днях…
  •       Весенняя песня о любви
  •       С Ганга, с Гоанго…
  •       Годы в былом
  •       Лишь миги
  •       В прятки
  •       От виска и до виска
  •       Кто? – мы? Иль там…
  •       Под зимним ветром
  •       Искушение гибели
  •     Чуть сквозь улыбку
  •       Над картой Европы 1922 г
  •       Перед съездом в Генуе
  •       Сегодня
  •       Прикованный Прометей
  •       Загадка Сфинкса
  •       Пленный лев
  •       Новый синтаксис
  •     Стихи о голоде
  •       Стихи о голоде
  •   Меа 1922–1924
  •     В наши дни
  •       Магистраль
  •       После смерти В. И. Ленина
  •       Ленин
  •       У Кремля
  •       Шестая годовщина 1917–1923
  •       СССР
  •       ЗСФСР
  •       Штурм неба
  •       Эры
  •     В мировом масштабе
  •       Машины
  •       Невозвратность
  •       Мир электрона
  •       Мир N измерений
  •       Явь
  •       Как листья в осень
  •       Атавизм
  •       Хвала зрению
  •     В деревне
  •       Не память…
  •       Родное
  •       Из лесной жути
  •       Умильные слова
  •       Лесная тьма
  •       Дождь перед ночью
  •       Зимой
  •       Современная осень
  •     Из книг
  •       Книга
  •       Общая станция
  •       Тетрадь
  •       Елена у Парида
  •       Диадохи
  •       Бодлер
  •       Вариации на тему «Медного всадника»
  •     Мысленно
  •       Мысленно, да!
  •       Молодость мира
  •       Над снегом Канады
  •       В Тихом океане
  •       Марриэтовы мичманы
  •       Песня девушки в тайге
  •       Где-то
  •     Наедине с собой
  •       Та же грудь
  •       Это я
  •       У смерти на примете
  •       Домовой
  •       Ариадне
  •       Мертвец
  •       Так вот где…
  •       Два крыла
  •       Пятьдесят лет
  •     Бреды
  •       На рынке белых бредов
  •       Ночь с привидениями
  •       Симпосион заката
  •       Карусель
  •       Волшебное зеркало
  •       Дачный бред
  •   Стихотворения, не включавшиеся В. Я. Брюсовым в сборники 1891–1924
  •     Поэзия
  •     Поэзия
  •     * * *
  •     При посылке П. Верлену перевода «Романсов без слов»
  •     Тема предчувствий
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Кучи свезенного снега
  •     * * *
  •     В библиотеке
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Ранняя весна
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Спинозианы
  •     * * *
  •     «Я часто размышлял о сущности вещей…»
  •     К ветрам
  •     Два мака
  •     Весталка
  •     Слишком
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Охота за кабаном
  •     * * *
  •     * * *
  •     А. М. Добролюбову
  •     Стихи о любви
  •     Подземные растения (Лилейно-сосновый сонет)
  •     К солнцу
  •     Песня
  •     Однострочные стихотворения
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Эпиталама
  •     «Сквозь разноцветные стекла закат…»
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Я люблю другого
  •     * * *
  •     * * *
  •     Летний праздник
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     К прошлому
  •     «В последний раз пропел петух…»
  •     * * *
  •     Поликрат
  •     * * *
  •     * * *
  •     «Твои стихи – как луч случайный…»
  •     Весенняя поэма
  •       1
  •       2
  •       3
  •     Вступления к поэме «Атлантида»
  •       I
  •       II
  •     Отрывок
  •     Пифия
  •     Полнолуние
  •     Встреча
  •     * * *
  •     Сестре
  •     К Бальмонту
  •     Перепевы Бальмонта
  •     * * *
  •     * * *
  •     Сонет, посвященный поэту П. Д. Бутурлину
  •     Рондо
  •     Дома
  •     * * *
  •     На заданную тему у Случевского
  •     Сонет о поэте
  •     Железный путь
  •     На осуждение Дрейфуса (29 августа 1899)
  •     За пределами сказок
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Матери на именины
  •     Из детской книжки
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     За городом
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Мона Лиза
  •     Братья бездомные
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Sub specie aeternitatis[337]
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     «Над бредом наших разных ликов…»
  •     Орфей
  •     * * *
  •     Сфинкс
  •     * * *
  •     «Скорпиону» и «Грифу»
  •     Максимилиану Шику
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     К народу
  •     * * *
  •     Весы качнулись
  •     Близким
  •       I
  •       II
  •     Предание
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Плач Лаодамии
  •     Под утро
  •     Остров
  •     Нить
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Балаганы
  •     Жигули
  •     * * *
  •     Сходные решения
  •     У вагонного окна
  •     Я и кот
  •     * * *
  •     * * *
  •     Кладбище
  •     Ветреный вечер
  •     Вечер в поле
  •     Одинокая ель
  •     Рабы
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     «Любовь, как властный недруг, вяжет…»
  •     * * *
  •     * * *
  •     Ребенок Сонет
  •     * * *
  •     * * *
  •     «День красочный, день ярко-пестрый…»
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Эллису
  •     Листок, спрятанный в коре
  •     * * *
  •     Последний путь…
  •     Всхождение
  •     * * *
  •     Два врага
  •     Больше никогда
  •     Германия Отрывки
  •       1
  •       2
  •     Семейная картинка Аллегория
  •     Витраж – триптих
  •       Средняя часть
  •       Левая створка
  •       Правая створка
  •       Рама
  •       Рыцарь
  •       Дева
  •       Сарацин
  •       Рама
  •     * * *
  •     * * *
  •     Майский дождь
  •     * * *
  •     * * *
  •     Польша есть! В ответ Эдуарду Слонскому
  •       I
  •       II
  •     * * *
  •     Завет Святослава
  •     К стальным птицам
  •     Зов старинный
  •     Загробный призыв
  •     * * *
  •     В альбом
  •     Все краски радуги
  •     * * *
  •     <Из Венка сонетов>
  •       1
  •       15
  •     «С волнением касаюсь я пера…»
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •     «Пришли рассеяния годы…»
  •     Верные лире
  •     Лев и свинья Басня по Ф. Достоевскому
  •     * * *
  •     Молитва
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Баллада
  •     Вечерние пеоны
  •     Римляне в Китае 166 г. Н. А
  •     * * *
  •     * * *
  •     После неудачи
  •     Косцы в «Сфере огня»
  •     Via appia
  •     * * *
  •     В ночь под Новый год
  •     Краткий дифирамб
  •     Голос города
  •     * * *
  •     Табакерка
  •     Скользящая терцина (Наброски)
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Вешние воды Импровизация
  •     * * *
  •     Томные грезы Вариация
  •     * * *
  •     Сонет
  •     Октавы
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •     * * *
  •     После сенокоса
  •     Светоч мысли Венок сонетов
  •       I. Атлантида
  •       II. Халдея
  •       III. Египет
  •       IV. Эллада
  •       V. Эллинизм и Рим
  •       VI. Римская империя
  •       VII. Переселение народов
  •       VIII. Средние века
  •       IX. Возрождение
  •       X. Реформация
  •       XI. Революция
  •       XII. Наполеон
  •       XIII. Девятнадцатый век
  •       XIV. Мировая война XX века
  •       XV. Заключение
  •     «Пора! Склоняю взор усталый…»
  •     Вступление
  •     Праздник труда Гимн Первого мая 1919 года
  •     Труд
  •     Первый привет
  •     * * *
  •     У цели
  •     * * *
  •     * * *
  •     Знакомый стих
  •       EXPOSITIO[343]
  •       EXOUIUM[344]
  •     Набросок
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Бессонная ночь
  •     * * *
  •     Уныние
  •     Паломничество в века
  •     * * *
  •     Дворец Центромашин
  •     * * *
  •     Бунт
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Всадник в городе
  •     В вагоне
  •     Болезнь
  •     Возвращаясь
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     А. К. Глазунову
  •     * * *
  •     * * *
  •     * * *
  •     Ультиматум весны
  •     Республика последних снов
  •     * * *
  •     Шарманка
  •     Германии 1923
  •     На смерть вождя
  •     Реквием На смерть В. И. Ленина (Музыка Моцарта)
  •     * * *
  •     * * *
  •     Dolce far niente[347]
  •     * * *
  •     Максимилиану Волошину
  •     Портрет женщины
  •     Соломон
  •     Крым
  •     * * *
  •     Египетские ночи Поэма в 6-ти главах (Обработка и окончание поэмы А. Пушкина)
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •   Опыты по метрике и ритмике, по евфонии и созвучиям, по строфике и формам 1912—1918
  •     Предисловия
  •       Ремесло поэта Вступительная статья[349]
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •         VI
  •       От автора
  •     Опыты по метрике и ритмике (размеры и напевы)
  •       Пляска дум
  •       Вечная весна
  •       Веретена
  •       Буря с берега
  •       На причале
  •       Уединенный остров
  •       Восход луны[354]
  •       Алтарь страсти
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •       Из мениппей Варрона (Ямбический триметр)
  •       В условный час
  •       Из песен Сапфо[355]
  •       Из Венка[356]
  •       В духе латинской антологии[357]
  •       Памятник
  •       Рок
  •       Пророчество мечты
  •       Гном о жизни
  •       После скитаний[358]
  •       Весной[359]
  •       Клинопись[360]
  •       Из китайской поэзии[361]
  •       Вечер после свиданья
  •       Ночная песнь странника
  •       Друзья[362]
  •       Дождь
  •       Присловья
  •         1
  •         2
  •         3
  •       4. Колыбельная
  •       Частушки
  •         1
  •         2
  •         3
  •     Опыты по евфонии (звукопись и созвучия)
  •       Закатный театр
  •       На пруду
  •       На берегу[363]
  •       Восторг женщины
  •       Пожар
  •       Она – прелестна…
  •       На льдинах
  •       Ты – что загадка…
  •       Ночь[364]
  •       Холод[365]
  •       С губами, сладко улыбающимися
  •       Длитесь, мгновенья!
  •       Как дельфин (Начальные рифмы)
  •       Реет тень
  •       Меж развалин
  •       Усни, белоснежное поле![366]
  •       Монопланы
  •       Вечером в дороге[367]
  •       Две головки[368]
  •       На лыжах[369]
  •       Мгновенья мгновеннее[370]
  •       Как неяркие бутоны[371]
  •       Лесные тропинки[372]
  •       Две малайских песни[373]
  •       Две испанских песенки[374]
  •       Вербная суббота[375]
  •       Сухие листья[376]
  •       Лишь безмятежного мира…[377]
  •       Это – надгробные нении…[378]
  •       Утренняя тишь[379]
  •       Последний спор[380]
  •       Мой маяк[381]
  •       Слово
  •       В дорожном полусне
  •       Голос луны
  •       Шутки
  •       Виденья былого
  •       Из латинской антологии
  •       Из латинской антологии
  •       Характеристика Вергилия
  •       Восточное изречение
  •     Опыты по строфике (строфы и формы)
  •       Рим
  •       О императорах
  •       О приближении весны
  •       Подражание Горацию[382]
  •       К Лидии
  •       К Лидии
  •       На бренность
  •       Из Андре Шенье
  •       Умирающий день[383]
  •       Сонеты
  •         1
  •         2
  •       Николаю Бернеру[384]
  •       Oblat[385]
  •       Ее колени…[386]
  •       Три символа
  •       Ф. Сологубу[387]
  •       Сон мгновенный[388]
  •       О женщинах былых времен[389]
  •       О любви и смерти[390]
  •       К даме[391]
  •       Безнадежность[392]
  •       Песня из темницы[393]
  •       Дворец любви[394]
  •       В ту ночь[395]
  •       Твой взор[396]
  •       Персидские четверостишия[397]
  •       Песнь норманнов в Сицилии
  •       Армянская песня[398]
  •       Джан-гюлюмы
  •         1
  •         2
  •         3
  •       Армянская песня
  •       Армянская песня
  •       Армянская песня любви
  •       Японские танки и хай-кай[406]
  •       Треугольник
  •       Терем мечты
  •       Вечеровое свидание
  •       Вечерний пан[407]
  •       Итак, это – сон…[408]
  •       Городская весна…
  •       Закатная алость
  •       Голос иных миров[409]
  •       Молитва
  •     Примечания
  •       Часть I Опыты по метрике и ритмике
  •       Часть II Опыты по евфонии
  •       Часть III Опыты по строфике Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Сочинения», Валерий Яковлевич Брюсов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства