Корабль
«Сириусу» посвящается
— Это корабль! — настойчиво повторил Маккавей.
Иван ДавидковВСТУПЛЕНИЕ С ПЕЙЗАЖЕМ
Двери и щели. Верещат дщери. Ящерицы — какие ящерицы перед городской чертой?! — Селезни с утками, определившиеся в парки на пруды на постой. Далее — дале и дале. Реи и тали. Оборотные Янусы медалей. Медузы-Горгоны. Фрегаты и препоны. Горельефы и галионы. Озелененные балконы. Цыганская побежка бронзовых жеребцов И патинированных меринов с иллюминированных дворцов. Зачеканенные крупы кобыл с арок. Походки перестарков и супер-старок. Шелест кожанок. Скрип кобуры. Пылающие на перекрестках костры. Гвалт мирской На Тверской и на Морской. Разворачивающиеся на парад Кортик, бескозырка, фуражка и бушлат. Морзянка светофоров. Уличных знаков номерных нечет и чет. Сказала бы, что люблю тебя, но это не в счет. Бронзовые скульптуры — Сидящие на постаментах деятели культуры С постными лицами и в партикулярном платье. Монстры с порогов восприятия. Образы с болевых порогов. Маски добродетелей и пороков. Девочка в красном и мальчик в голубом. Пыль столбом. Асфальт, диабаз, диоритовые плиты. Ветром биты. Лыком шиты. Чем только не крыты. Бурун, буек, буян. Задумавшийся с прошлого века капитан Иван. Над ним чайка Джонатан. За ним — выход в мировой океан. Он же вход. Сболтнула бы, как люблю тебя, но это не в счет. Окраины — кроили, кроили, да и сметали. Неоглядные дали. Нагородили и гордимся городьбой Оптом и в розницу, поодиночке и гурьбой, Соло и хором. Пустыри ни с чем и свалки, наполненные сором. Бульвары, где на счету каждый куст. Город уходит в топь. Идет в рост и в руст. Но без тебя он пуст. С детства до старости этот урбанистический сон: На четыре стороны с четырех сторон: стогны и стены залы и сцены зрители, они же актеры авторы, они же суфлеры… Ночь и фонарь. Вечер и гарь. Утренние мосты. А главное — день и свет. Но свет — ведь это и ты… Не оставляющие за собою следов Караваны судов. Призраки парусов баркентин и бригантин. Близнецы-голландцы: Летучий номер два и Летучий номер один. Сцепленные норд-остом и зюйд-вестом голые ветки. Наводнений отметки. Хранящие отношения ущелий и гор Флигель с нагретой крышей и холодный колодец-двор. И с диаметрально противоположными рожами — забитой и нахальной — Кот чердачный и кот подвальный.ВСТУПЛЕНИЕ С НАТЮРМОРТОМ
Бесконечный натюрморт жизни городской. Обессмертившийся торт и томат с треской. Все консервные пиры В жестяных зубцах, Все кухонные пары Как при праотцах. Да та свеча, огарок тот, Который все не догорит, Которым жизнь-то и корит, Пока идет. Этот старый торг — залог, золото, ломбард, То осенние листы, то фиалки — март! Этой древней мишуры перстенек с перста И нательное тепло желтого креста… Тут развал привычный книг, Карточных колод, Раритетов белый клык Да жемчужный грот. Судовых часов лицо и клепсидр вода, Утекающая сквозь дни и невода, Электронное табло с чоком на года И песочные часы — пропуск в никогда. Просветленный абажур Лампы со стола. То есть, жизни нашей сюр — Да и все дела! Бесконечный натюрморт — то фарфор, то пыль, То селедка, то цветок, то есть быта быль, Где нейтральной полосы для забвенья нет: Отпечатки пальцев сплошь или слепки лет!ВСТУПЛЕНИЕ С ПОРТРЕТОМ
С утра садишься на кровать, Проспав зарю. Давно пора бы мне вступать — А я смотрю… Касается твоей щеки Какой-то фон. Там то ли полки не с руки, А то ли сон. Ты как в пустыне, как в степи, Дюж по гужу. Давно пора бы мне вступить — А я гляжу… И на плечах твоих сей куб Воздушных масс. И плещется у самых губ Глоток «сейчас». И по скуле гуляет блик — Не морщи лба… — И целый мир к окну приник И вся судьба. Давно пора бы мне вступить И честь бы знать; Но прохожу я образ твой За пядью пядь. В окне лазурь на небеси, И ты, родной, Вращаешься вокруг оси, Оси земной. Земной юдоли карусель, Вседневный спуд. И ни отселе, ни досель — Вся жизнь-то тут… Движений или поз игра, Числа им несть. Давно бы мне вступить пора — Глаз не отвесть! Перетекаешь ты, как ртуть, В мирке стенном, Твоих следов не смыть, не сдуть В миру земном. В застенках комнат и квартир, На складе лет… И календарь, как конвоир, И сладу нет. То клонит в явь, то клонит в навь, То к сентябрю. Давно бы мне отбыть хоть вплавь — А я смотрю! Так — интерьер! Обвычья длань, Обычьям дань. Портрет (в такую глухомань, В такую рань…) То локоть острый, то колен Хрупчайший сброд, Голубоватых дельты вен И рта обвод, И эта легкая рука — Во все глаза! — И паруса издалека. И паруса. И уходя, не ухожу: Запомнить тщусь, Хоть знаю — сколько ни гляжу, Не нагляжусь!1. ГОЛУБАЯ ЛУЖА
Ну, давай, давай, забегай, бежал-то во весь опор. А теперь — во двор! Ибо фасады любила я до поры. Предпочитаю ныне дворы. Намек не пространство: замкнули! Накат на простор: кубистический недомерок. Колодец, в который мы все нырнули И прогуливаемся наподобие водомерок. Раньше — плиты и трава, Раньше — во дворе дрова, Прежде — войн ребячьих плац, А теперь — асфальт под пляс! Все дворяне во дворе, А придворные в окне; Из каких ты там дверей Появляешься вовне?.. Двор не наш — почти ничей, В центре сад. Вон Владычица Мышей Ведет своих чад. Сережки горят. Сапожки стучат. Чада парами шагают, чрезвычайнейше трещат. Про мост, про хвост, про милицейский пост, про дом, про дым, про гром, про крым, про ябеду, про ягоду, про бабушкин пирог, про горести, про радости, про прятки со всех ног. А Владычица Мышей улыбается, Умной Машей притворяется, Чуть-чуть хромает, Все понимает. Но по ночам, когда темно, Она завешивает окно Мансардное на уровне крыши, И к ней являются городские мыши. Серые и белые, Наглые и несмелые, Мышки-приготовишки, Мышки-воришки, Мышки-норушки, Мышки-вострушки И мышки-старушки. Владычица Мышей играет им на фисгармонии, Разводит с ними антимонии, Рассказывает им, кто был таков, И наставляет их противу котов. В остальном она девушка как девушка. Щеки розовые. Уши фарфоровые. Глаза голубые. Губы алые. Руки белые. Чуть-чуть хромает. Глаза, как звезды. Уши, как лепестки. Щеки, как розы. Губы, как герань. Руки, как снег. В общем, как сказано было выше: девушка как девушка. Навстречу ей и чадам ее с метлой, совком, ведром и песком Выходит Прекрасная Дворничиха. В волосах у нее бумажная роза. — Это надо же! — говорит она низким голосом, — Маляры еще только выехали, а во дворе уже голубая лужа! Кто бы это мог краску-то пролить? — Где? где? где? где? — кричат дети. — Лужа! лужа! лужа! лужа! — кричат дети. — Мария Васильевна, я хочу туда! — кричат дети. — Мария Васильевна, а у Петрова в кармане сера и слюда! — кричат дети. — Ябеда! ябеда! ябеда! — кричат дети. — Не я беда, а ты беда! — кричат дети. Владычице Мышей надоело молчать И она говорит: — Дети, не надо кричать. Кто сейчас встанет парами как нужно, Пойдет смотреть голубую лужу. — Все, пара за парой, как на балу былом, Идут во второй двор к луже и исчезают за углом. Прекрасная Дворничиха, оставив свой реквизит на скамейке, направляется следом. Она рыжеволоса, горбоноса и конопата. Глаза у нее узкие и сонные. За ней молча следуют влюбленные: комары, маляры, столяры, водопроводчики, сантехники, электрики и вечно трезвый кровельщик. — Лужа! лужа! лужа! лужа! — кричат дети. — Мария Васильевна, а Петров в нее встал! — кричат дети. — Ябеда соленая! — кричат дети. — На костре вареная! — кричат дети. — А у Петрова сапоги голубые! — кричат дети. — А у Петрова руки голубые! — кричат дети. — А у Петрова нос голубой! — кричат дети. Владычице Мышей кажется, что в бирюзовой луже что-то отражается. Но, вроде бы, это не соседний дом. И не чада. И не деревья. Похоже, что это корабль. Парусник. Или облака. — Дети! — говорит она внятно. — Все за мной. Мы идем домой. — Все идут домой, и только голубой Петров плачет. — Хочу на корабль! — плачет голубой Петров. — На какой корабль? — спрашивает Владычица Мышей. — На белый! — плачет голубой Петров; — На который в луже. Там, в луже, пароход плывет. — Врет! врет! врет! врет! — кричат дети.2. МИРАЖ
Прямоугольниками жести покрыты крыши. Пасьянс из карточной колоды в масштабе с птичьего полета. Все пешеходы, как зверушки, в миниатюре с высоты. Их наблюдая с теплой жести сидят коты. Старший кот суров и рыж. Он гроза окрестных крыш. Зовут его Мардарий. Средний кот — драчун и вор, мышевед мышиных нор, черногрудый, белоносый по имени Босый. Младший — серый молодец, всех котят двора отец. Откликается на кличку Мурзик. Время от времени в отдалении появляются кошки Домна и Феня. Котам надоело драться. Они отдыхают и премило болтают. О рыбьих и куриных костях переговорили. О преимуществе котов перед кошками переговорили. Подлые свойства собак обсудили. А также философский вопрос о происхождении солнца и луны И степени их сходства с мячами и снежками. Затронули темы электричества, магнетизма, биополя и телепатии. Имелась в виду, разумеется, кошачья телепатия. Люди не в счет. Люди грубы и нечутки. Чурки и анчутки. Виной тому, разумеется, не сами люди, а их размер. При такой величине создание природы развиться до уровня кота неспособно. Безмозглая гора мяса. Кстати, о мясе. — Что они с мясом делают? — сказал Мардарий. — Поганят, — сказал Босый. — Огнем и солью, — сказал Мурзик. — И прочей дрянью, — сказал Мардарий. — И жрут его потом железками, — сказал Босый. — Сами не живут и другим не дают, — сказал Мурзик. В этот самый момент над ними проплыл корабль. Это был воздушный корабль. Он несколько напоминал воздушный замок. Но замок, как известно, неподвижен и строится в воображении одного человека либо двоих людей. А это прозрачное диво плыло на всех парусах. Кошка Феня воскликнула: — Ах! — Косое вооружение, — сказал Мардарий. — Какое сооружение! — сказал Босый. — Белый, как мышь, — заметил Мурзик. Корабль не несся подобно Летучему Голландцу без руля и без ветрил. Он торжественно парил, облаку подобный, хрестоматийный и подробный. — Это мираж, — промолвил Мардарий. — Фата-моргана, — произнес Босый. Он был романтическая натура, как все ворюги. — Летающая посудина, — сострил Мурзик. Появившаяся за трубой кошка Домна подобострастно захихикала. Острый киль бесшумно рассекал городской воздух. — Может, это обман зрения? — спросил Мардарий: — Вследствие авитаминоза, — поддакнул Босый. — Это весенний катаклизм! — сказанул Мурзик. Он любил выражаться. Особенно в присутствии кошек. — Ах! — вскрикнула Феня. — Мышь! — взлетел над крышею Мурзик. — Лови! — заорал Мардарий. — Дрянь! — зашипел Босый. — Корабль! корабль! — корабль! — пищала мышь, проваливаясь в водосточную трубу. Это была самая хитроумная, Самая тихолапая, Самая прыгучая, Самая везучая мышь в городе. — Эх… — сказал Мардарий. — Да, — сказал Босый. — Увы! — сказал Мурзик. — Ай, — сказала Феня. Придя в себя коты завертели головами как совы. Ничего такого. Небо как небо. Небосклон при появлении звезд. Небосвод в полный рост. Несчитанные овцы. Немеряные поля. Никаких следов корабля. — Может, его не было? — спросил Мардарий. — Небу небово, — сказал Босый. — Хочу корабля белого! — заявил Мурзик. Феня смутилась и ретировалась. Смеркалось. — Смотрите, сограждане! — сказал Мардарий. Они свесили усатые лица с края крыши. Посередине двора стояла голубая лужа. Или лежала. В ней отражались дома, окна, деревья, крыша, коты, и растаявший в вечере корабль. — Может, это летающая тарелка в стиле «ретро»? — спросил Босый. — Художественный образ попутного ветра, — сказал Мурзик. Феня опять высунула из-за трубы морду с мелкими чертами лица. Мурзик выражался и изъяснялся именно для нее, и она с упоением слушала, ибо шел месяц март, о чем и подумала пролетающая с Невы на Неву чайка: «Месяц март. Кошачий бардачный бард. Белая рыбка на ножках, бегущая через двор. Вздор.» Чайка увидела голубую воду и в ней белую глыбу, подумала про мороженную рыбу и убыла, отметив наметанным оком контейнер великолепной помойки, На котором сидел одиноко котенок молодой наедине с селедочной головой. — Чайка, — сказал Мардарий. — Рыбу жрать полетела, — сказал Босый. — Мне снилось намедни, что у меня крылья есть, — сказал Мурзик, И что я ныряю за рыбой в Неву. Все-таки вода — мразь. — А грязь? — спросил Мардарий. — Всю жизнь и живешь как кот на глине, — сказал Босый. Владычица Мышей уже занавесила окно и распустила косу. — Что вы больше любите, печенку или мозги? — спросил Мурзик. Ночь вступила в права. Разноцветные окна светились. Светофоры мигали. Звезды поголубели. Фонари позолотились. Город приготовился спать, дабы ночной космогонии достойно противостоять. Швы между жестяным пасьянсом таяли во мгле. Коты лениво разбредались. — Потянуло к земле? — спросил Мардарий. — Хозяева уснут, домой не попаду, — сказал Босый. Он был домашний. — Лично мне пора на шашни, — сказал Мурзик. Некая кошачья тревога распространялась из мансардного окна. — Она опять не одна, — сказал Мардарий. — Сходка дичи, — сказал Босый. — Мышиная Фея, — сказал Мурзик. — Ах, — сказала Феня. В город по капле вливалась тишина. И весна.3. ДВОЕ ДОМОВЫХ И ОДНА НАДОМНАЯ
— В классической, — сказал Шут, — литературе… — Он сидел на шкафу. Седые волоски клочьями. В бороденке пылища. Нога на ногу. С пяточкой голой. И полировал ногти. Он ставил рекорд. Ноготь указательного пальца левой руки был длиною с вершок. Шут не подстригал ноготь по календарю. Ставил в хозяйском календаре птички. — В классической, — сказал Шут, — литературе… — — Он был очень образованный домовой. Домовой-сноб. — …литературе, — сказал Шут, — есть пьеса, В которой главные герои — наш брат, нечисть. — Чья пьеса-то? — спросил Облом. Облом лежал под кроватью и грыз леденец. — Англичанин написал, — отвечал Шут. Они помолчали. — А как называется? — спросил Облом. — Точно не скажу, — сказал Шут. — Старый я стал. Провалы в памяти. То ли «Осенний сон», То ли «Ночная весна». — Упражнения делай, — сказал Облом. — Стихи учи наизусть. Мнемотехнику изучай. Дыши, как в Индии ихние домовые дышут. Массаж производи, как в Китае надомные. — Между прочим, — сказал Шут, — похоже, что у нас появилась надомная. А что такое мнемотехника? — Женщина? — спросил Облом. — Это метод такой. — Не то чтобы женщина, — сказал Шут, — не совсем. Но вроде того. А в чем метод-то? — К примеру, — сказал Облом, — ты хочешь запомнить слово «нататения». — Разве есть такое слово? — спросил Шут. — Есть, — сказал Облом. — Что обозначает? — спросил Шут. — Что-то научное, — сказал Облом. — Не отвлекайся. Сначала запоминаем «на». Представить, что я подхожу и даю тебе пшена. — При чем тут пшено? — спросил Шут. — Пшено ни при чем. — Зачем же я должен его представлять? — спросил Шут. — Ты не его представляй, а меня, — сказал Облом. — Я подхожу и говорю: «На!» — Лучше дай мне тянучку, — сказал Шут. Он был сладкоежка. — Пусть тянучку. Это все равно. — Большая разница — тянучка или пшено. — Дальше запоминаем «та». Вообрази, что хозяин опять ищет книгу. Целая гора книг. Шкафы. Пыль. На улице хозяина ждет заказной автомобиль. Автомобиль гудит и заводится, А у хозяина книга не находится. Он в шкафах роется И говорит: «Не та, не та, не та…» Мы путаемся под ногами. Получается суета. И тогда она возникает и он кричит: «Та!» — Кто она? — Книга. — Ну и ну, — сказал Шут. — Слушай дальше. Запоминаем слог «те». Или лучше — «тени». Хозяин опять уснул не выключив свет. Мы сидим на шкафу при входе в кабинет. Ты говоришь мне: «Смотри, наши тени на стене.» — На стене, — повторил Шут. — Остается, — сказал Облом, — запомнить «я». Ты смотришь в зеркало и говоришь: «Кто там?» — Кому? — спросил Шут. — Себе, — сказал Облом. — Что я, псих? — спросил Шут. — Молчи и слушай, — сказал Облом. — Ты смотришь в зеркало, стучишь по зеркалу… — Только что я не стучал, — сказал Шут. — Стучишь. И говоришь: «Кто там?» И отвечаешь: «Я!» Понял? — Нет, — сказал Облом. — Ты вспомни, что я тебе говорил, — сказал Шут. — Сперва ты пришел и дал мне эту штучку… Которая липнет к зубам. Жевательную, что ли резинку? Тянучку! А обещал гречу. Потом Хозяин вызвал такси. И перерыл все в доме, Приговаривая: «Не в том томе». Мы ему мешали, как могли. Потом Хозяин завалился спать Не на кровать, Зато мы сели на шкаф И словили кайф. А потом я чокнулся вконец, Перестал сам себя узнавать, И стал по зеркалу стучать. И из всего этого вышло что-то научное. — Между прочим, — послышался голос из-за кухонной двери, — «Нототения» пишется через два «о». — О! — сказал Облом. — Это кто? — спросил Шут. — Это новая надомная, — сказал Облом. Выйди и покажись, раз ты такая грамотная. — Маленькая всклокоченная кикиморка Появилась на пороге. В кудряшках морковка, капуста и лавровый лист. Глазки блестят. Лапки пританцовывают. Задние лапки имеются в виду. Вместо передних лапок — ручки. Кикиморка сверкнула глазками И улыбнулась малюсенькой голливудской улыбкой. — Ты кто? — дуэтом спросили Шут и Облом. — Я — Изщейка. — Шпионка? — спросил Шут. — Доносчица? — спросил Облом. — Изщейка пишется через «зе», — сказала надомная, — Из щей я. — Вареная? — спросил Шут. Надомная обиделась и надула губки. — Я из вчерашних, — сказала она. — Ты их ешь, что ли? — спросил Облом. — Я в них сплю, — сказала Изщейка. Последовала пауза. — И через «о», — сказала Изщейка, — запомнить тоже легко. Есть такой ВИА. — Вий? — спросил Шут. — Ансамбль, — сказала Изщейка, — вокально-инструментованный. Называется «Но то те!» — И что? — спросил Шут. — А потом: «Ни я.» — В каком смысле? — спросил Шут. — «Ни ты, ни я.» — Все мы рехнулись, друзья, — сказал Облом, — И ты, и я. И она. Как, однако, действует на нелюдей весна! — Между прочим, — сказала Изщейка, прихорашиваясь, — В классической литературе есть один роман О нем. Называется «Облом». И еще имеется опера, в которой главный герой — Шут. Даже и не одна. — Да, — сказал Облом, — весна она и есть весна. Вот не было печали. — Помолчали. — А во сколько вы встаете? — спросила Изщейка. — Мы и не ложимся, — сказал Облом. — А то я по утрам аэробирую, — сказала Изщейка. — Про анаэробных я что-то слышал, — сказал Шут. — Вроде это микробы. — Живут в земле, — сказал Облом. — Я не в земле аэробирую, — сказала Изщейка, — Я во щах. — В вещах? — не расслышал Шут. — В супе, — сказала Изщейка. — Брызги летят? — спросил Облом. — И тебе не стыдно? — спросил Шут. — Тише! — крикнул Облом. — НАШ идет. Выходим за пределы видимости! — Домовые и надомная растворились в воздухе. Вошедший бросил портфель в кресло и подошел к стене. Он что-то шептал. И глядел на стену. На стене висела фотография парусного судна. Светлые небеса. Светлая вода. Паруса. — Бедный мой, — сказал хозяин, — бедный мой. — Зазвонил телефон. — Да, — сказал Хозяин. — Да, — сказал Хозяин. — Нет… — сказал Хозяин. — Устарел, — сказал он. — Устарел и его разберут. По шпангоуту, На дрова. Перезвони. Слышу тебя едва. — И пошел на кухню. Изщейка за ним. Шут за ней. Облом за ними. — Как, говоришь, твое имя? — спросил Шут. — Борщовка? — Ты по мнемотехнике запомни: «Из…» — Изсупка? — Изсупов — граф такой был, — сказала Изщейка. — Запоминаем: Ты подходишь к шкафу и достаешь из него тянучку… — Опять эта тянучка, — сказал Шут, — сколько можно. — А я подхожу… — А я? — спросил Облом. — А мы подходим и спрашиваем: «Откуда взял?» А ты говоришь: «Из!» — Я лучше запишу, — сказал Шут. Он достал огрызок химического карандаша И поскакал к календарю. — Да, — сказал Хозяин, — вот и конец кораблю.4. МЫШИНАЯ ВОЗНЯ
А там за занавеской За шелковой весьма, За желтою весьма (На краешке тесьма) — Мышиная возня! — Какая нынче тишь! — Сказала мыши мышь. — Какая нынче ночь!.. — Ей мышь в ответ. Здесь как будто дня и вовсе нет, И вовсе на свете нет! Направо тень, налево свет, А мышь посередине, Налево жизнь, направо смерть, А мышь посередине… Бежит по кромочке зари, Неслышна и незрима. Вся жизнь играет с ночью в «замри!» А мышь пробегает мимо! Мраморной белая стала давно Во время лонное оно, Замерла, как по праву ей суждено, У босой ступни Аполлона. Полуправды и Природы Потаеннейшие ходы, Обстоятельства игры Лабиринтами норы. Грядет, чтоб с нами нас сличить Великая весна. А там под музыку при свечах — Мышиная возня! Весенний бриз, весенний гриль, Весенняя эпопея; На фисгармонии Мышиная Фея Гостям играет кадриль. Дрожит над крышей лунная долька, Морфей рассыпает мак; Под фисгармонию танцуется полька, Мазурка и краковяк. Кто тут прошен и кто непрошен? — Полный сбор и аншлаг. Если букет — мышиный горошек, Если яд — то мышьяк! Что за парочка эти девочки На кастрюльной крышке; Но и шерочка, и машерочка Обе — мышки! Высокомерная спит симфония, Джазовый замер смех; А фисгармония, как гармония, Нынче одна на всех! У жуликов весенний шейк, Сезонная страда, А у Владычицы Мышей Тишайшие стада; Конец купаниям моржей, Подтаял снег зело: А у Владычицы Мышей Бело в дому, бело. В ночи плач дев и малышей, Скрип люльки и пера; А у Владычицы Мышей Веселая пора. Часы, звон карточных мечей, Сна некие углы, А у Владычицы Мышей — Мышиные балы! Мышиные пиры, И тары-бары, И растабары Врассыпную из-под полы. И только — динь, дон! — И только — тип-топ! — Вот этот-то дом — Ковчег сквозь потоп… В потоках удобств, В нахлестах утопств, В девятом валу На здешнем ветру: Не друг, не муж, — Ни гриш, ни миш, — Но под капли с крыш Балеринка-мышь… Владычица Мышей встала и отошла от фисгармонии. Мыши, некоторое время протанцевав по инерции, Нехотя остановились. Владычица Мышей захлопала в ладоши: — К столу, к столу, к столу! Золотистые волосы ее были распущены. Длинные женские волосы, душистые волны. Бронзовые блики. Традиционные кудри. Пушистое облако, озаренное пламенем в ночах, — Ибо мышиная кадриль происходила при свечах. О, эти огарки в слезах восковых! Это ретро! Огонь, в который с первобытнейших времен Ты влюблен… Пламя слитно и непрерывно — Смотри неотрывно! Сквозь суету, что требовательна и спесива Чьей-то прозрачной рукой проносима Тающая, догорающая, негасимая свеча… Судьбы подарок — И белая мышка, доедающая огарок… Мышки вы мои! Маленькие теплые биты информации о чародействе и небытии… В этот момент из открытой форточки В комнату впала маленькая задыхающаяся маленькая ведунья И запищала: — Тише, мыши, коты на крыше! Чудеса на небесах, привиденье в парусах! — Владычица Мышей положила запыхавшуюся вестницу На розовую ладонь свою. Ладонь светилась над свечою, как виноградная гроздь. Постепенно мышь отдышалась. Тогда Владычица Мышей вытянула в воздухе другую руку — И на второй розовой светящейся ладони ее Возник полупрозрачный плывущий парусник. Он медленно-медленно плыл сквозь полный теней воздух комнаты. Не отрывая ладони, как бы не выпуская его из руки, Владычица Мышей тихо шла за ним. Она слегка прихрамывала. В голубых глазах ее сверкали маленькие свечи. — Голограмма, — сказала старая мышь, обожавшая грызть диссертации. — Материализованная метафора, — сказала умная мышь Маша, налегавшая на литературоведение. — Видеотелетайп по каналу времени! — выкрикнула юная мышка, точившая зубки о фантастические повести. — Тише, мыши, — сказала Владычица Мышей. — Это корабль. И детям соседей снизу стал снится корабль. Моря. Зеркало морей. Грохот якорных цепей. Зыбь. Ночное наводнение около Селены. Одиссей и сирены. Жемчуга и кораллы. Отмели и атоллы. Моллюски и осьминоги. Острова в океане. Прибрежные мегалиты. Пена морская, по которой бегут три бегущие по волнам: Марина, Пелагея и Маргарита.5. ПРЕКРАСНАЯ ДВОРНИЧИХА
Если вы устали к ночи Или С утра, Если вам спать охота не очень Или вы проснулись когда не пора, Если вас доканали дети, Жены или мужья, Если вы не знаете, куда себя деть, И у вас отсутствует семья, Если вы перевеселились Или утомлены, Если с луны вы опять свалились В ночь, когда на небе нет луны, Если у вас неудачи творческие Или печалей стаж за плечами, — Идите посмотрите на Прекрасную Дворничиху, — Вам полегчает! На эту выставляющую весеннюю раму, На эту веселящуюся на зимнем ветерке, На эту узкоглазую даму Со свежей метлой в руке. А в волосах ее рыжих Бумажная роза парит, И даже у кровельщика с крыши О ней голова болит. Не ущипнув — не тут-то было! — Но заглядевшись — ни два, ни полтора… — Маляр роняет белила И после моет бензином полдвора. У ней и летом веснушки, А конопушки круглый год; Ей вслед лепечут старушки, А встречь участковый честь отдает; Она слегка бледновата, Зато глаза зелены. А что до вашего брата — Все влюбленым-влюблены. Водопроводчик с монтером Так по двору и снуют, Столяр с гитарой с лифтером Сидят, голоса подают. Слетелись голуби сотней, Снегирь, как чижик, поет, Когда она подворотней В блестящих ботах идет. Ее приветствуют кошки И обожают ларьки Ее поддельные брошки И расписные платки. Она сутулится малость И любит грызть карамель. Опять с любимым рассталась, Не поделила недель. С такой — не то что шалаш бы, С такою рай и в аду. Она с волшбою и блажью, Как все ведуньи, в ладу. Она немного по фазе И с целым миром на ты, Зато противница грязи И образец чистоты! Окутан прелестью вешней Любой при взоре в упор, Когда по снегу неспешно Она идет через двор — Прекрасная Дворничиха. На сей раз она воюет с голубой лужей. Дважды она заметала лужу на совок. И выплескивала в помоечный контейнер. Наутро лужа оказывалась на прежнем месте. Озадаченная Прекрасная Дворничиха призадумалась. Собрала лужу на тряпку. Сколола ледок. Вымыла асфальт. Посыпала песком. И крупной солью. Наутро на том же месте возникла та же загадочная лазоревая лужа. — Неужели это Валька-маляр меня клеит? — Размышляла Прекрасная Дворничиха вслух. — Ну и шутки у него по весне! Она лила в лужу ацетон. — И не жаль ему краски! Она стирала с длинных ладоней голубизну. — Лучше бы леденцов принес! Прекрасная Дворничиха любила леденцы. — Теперь все в порядке. Но назавтра пятая голубая лужа красовалась на месте четвертой. Зато теперь в ней плавало вверх ногами Белое, прозрачное и фантастическое Отражение корабля. Прекрасная Дворничиха нахмурив брови стояла на берегу лужи с ведром для пищевых отходов. Мимо проходили сантехники. — Ляля, что это у тебя за лажа? — крикнул младший. — Аленушка, опять небо пролилось? — рявкнул средний. — Ленка, ну ты даешь! — гаркнул старший. Прекрасная Дворничиха не удостоила их взглядом. Достав совок, она терпеливо загребала в него часть лужи. Понесла. Глянула мельком. Ахнула. В голубом совке парил тот же корабль, что и в луже. Только поменьше. Бегом она вернулась. Все по-честному. В луже большой, в совке маленький. Десять кораблей переносила она на помойку. На десять кораблей поделила большой корабль. На десять и одну десятую. Потому что в жестянку из-под килек тоже плеснула она голубени. Очередной вечер зачаровал двор. Слил ветви деревьев. Зажег люстры, абажуры, торшеры, лампочки, бра. Подсветил ситцевые занавески в горошек на первом этаже в окнах Прекрасной Дворничихи. В окна стучали: — Ляля, выйди! — Аленушка, открой! — Ленка, ну ты даешь! У окон ходили. С транзистором, с гитарой, с баяном. У окон пели: — Ну, и беда мне с этой Нинкою… — Аленушка, ау! — Я тебя своей Аленушкой зову… — Ляля, туши лампу! — Белая кофточка, тоненький стан, Мой мимолетный роман. — Ленка, ну ты даешь! Прекрасная Дворничиха не реагировала. Во-первых, дело было привычное. Во-вторых, ей голоса под окном не мешали. «Пусть их», — думала она. «Вот кобели», — думала она. «И Валька-маляр туда же», — думала она. В-третьих, она была занята. Распустив рыжеватые кудри, вынув из них бумажную розу, умыв бледное лицо с золотыми конопушками, сняв передник и серую куртку, Надев халатик с голубой стеклянной брошкой и алые тапочки, напившись чаю с подушечками, намазав щеки кремом «Весна», Прекрасная Дворничиха сидела, подперев лицо руками в глубокой задумчивости перед консервной банкою, в которой в лазоревой дали плыл маленький прозрачный парусник, белый и призрачный, белесоватый, как туман, таинственный, как подвенечная фата, холодный, как саван, лишенный теней, как крахмальные простыни, недосягаемый, как облако, и необъяснимый. Прекрасная Дворничиха думала о море, о том, что морей много, земля большая, что есть моря теплые, где дует теплый ветер, Гоняет теплые волны, у которых белые гребни. И когда легла она спать, снилось ей голубое, на голубом белое, на белом розовое. Вроде, это была девушка из пены морской… И звали девушку не то Марина, не то Маргарита, не то Пелагея. И была она конопатая, рыжеватая и узкоглазая. Ни дать ни взять.6. СКАМЕЙКА С КВАРТЕТОМ И ДУЭТОМ
Скамеечки, лавочки, посиделок потачицы. Скамеечки, осторожно-окрашено, что за место под солнышком! Скамеечки, вне дома пристанища, продувные по реечке лодочки до неведомой пристани под дождями и ливнями. Скамеечки, где на фото мы с маменькой, где мы все были маленькие с мячиком, с яблоком; где курили мы в юности, целовались и ссорились, где сидели мы в зрелости, отдыхая от горечи, где приходится в старости плыть из прошлого в прошлое. Осторожно — окрашено. Осторожно — окраплено. Осторожно — поваплено. Осторожно — отвержено. Осторожно — отмеряно. Скамеечки… Вы на память не мечены, вы на память не считаны, одинаковы будто бы: осторожно — опрошено, осторожно — оплакано, осторожно — обрящено. Скамеечки! Лодки местного плаванья, многоместные, белые, голубые, зеленые, в холода закаленные, оговорены набело и обкурены начерно. Холостые, семейные, городские, скамейные, бесприютные в горести и без крова на радостях, одиночества праздники или призраки общества, где под пыткою памяти, перед дыбою опыта повторяю, как заповедь: я люблю тебя все-таки! Над травою забвения и под древом познания, пред рекою последнею с берегами молочными: я люблю тебя засветло, я люблю тебя затемно, неотступно, безвременно, беспричинно, безоблачно. И летит над скамейками сумасшедшее дерево, улетает за птицами в легендарную Африку, в лапидарную Африку. То ли древо без имени, то ли клен опрометчивый, то ли просто метафора, озаренная осенью. И летят над скамейками листья с желтыми крыльями, облака запредельные и листы календарные с нашумевшими птицами. Скамеечки… Вот и в нашем-то дворе все путем: тут на лавочках-то бабушки из до-того в потом. Общаются, совещаются, размещаются, прощаются. Не сидится им в квартире, в комнатах покоя нет, и лепечут все четыре незатейливый квартет. Первую зовут Жэка — Жанетта Климентьевна. Вторую зовут Энзэ — Надежда Зиновьевна. Третью зовут Эрэс — Роксана Степановна. Четвертую зовут Хабэ — Харитина Борисовна. — Вы представляете? — Я представляю. — Вы понимаете? — Я понимаю. — Да как же это он сгорел? — Почти дотла! — Да что вы! — Слышали? — Не поняла. — Вчера купили плюш; иду; Хабэ и говорит… — Энзэ, пожарные в порту, а он горит! — Да как же это? — Ах, Эрэс, пожар и есть пожар. — Вредительство опять, Жэка. — Халатность. — Недосмотр. — Вчера показывали фильм. Я плакала. А вы? — А я варила конфитюр из айвы. — А мне, Энзэ, сказал Вэбэ, что затонул корабль. — Как затонул? — Так затонул. — А как же моряки? — Хабэ, Хабэ, где брали вы сардины и снетки? — На дне. — В огне. — А я, Энзэ, я слышала не так: Сначала врезался он в мост, потом он сбил маяк. Он разломался пополам. Дэдэ там был и видел сам. — Горел? — Тонул. — В огне? — В воде. — А кардамон купили где? — Да неужели же вы в джем кладете кардамон? — Его и одного его. — А я вишневый лист. — Один вишневый лист и все? — Гвоздику, барбарис, Мускат, корицу и анис. А без того я джем не ем! А без того и джем не джем. Он без того и без сего Ни то, ни се. — Мне позвонил вчера Гэвэ, еще я не спала. Сказал, что крейсер затонул, — столкнулся с ним линкор, И что подлодка… — Подо что? — На. Что на дно пошла. — Она и ходит-то по дну. — Кошмар! — Не поняла. — Эрэс, я вспомнила, не так, он просто сел на мель. — Кто? — Теплоход. — А как же мост? — Мост сломан. — Ужас! — Страсть! — И ремонтируют маяк и разводную часть. Уже два дня, два целых дня его им не свести. — Вредительство! — Халатность. — Ох, без двадцатипяти! — Да нет, Хабэ, без десяти. — Вот. Полчаса, Эрэс. — Должно быть, этот ваш линкор… — Вот так у них всегда! — Должно быть, этот крейсер ваш и врезался туда. — Вчера купила я поплин. — А как же капитан? — Я тоже видела фланель. — Валялся в стельку пьян. — Я — за сухой закон! — А я купила креп-жоржет. — Теперь мадапалама нет. — Теперь непьющих нет. — Ой, мне пора! — За три двора. — Пойду пройдусь. — Белья гора. — Еще мне суп. — А мне щенка. — Пора. — Пойду! — Привет. — Пока! — Эрэс. — Хабэ! — Энзэ?.. — Жэка. И пошли. Первая с таинственным линкором. Вторая с затонувшим крейсером. Третья с погорелым парусником. Четвертая с головоломным теплоходом. Одна со дном и джемом. Другая с конфитюром и пожаром. Третья с маринадом и маяком. Четвертая с мостом и вязальным крючком. Хабэ в платочке, Жэка в шляпке, Эрэс в беретке, Энзэ в панамке. На дне двора — покинутая скамейка, Пришвартовавшаяся к тихой пристани. Над двором — во всю ширь — весеннее небо, От горизонта до горизонта Раскинувший завораживающие хляби свои Лазоревый океан. Посадка закончена, осада снята; Но эта лавочка, знать, — место свято! Неторопливые садятся двое. А облака вверху — рябь по сувою. А вечер падает и звезды теплит. Огарки пауз. Осколки реплик. — как в юности — помнишь? — забыли давно — но темные воды — ни в черной бутыли вино — и говор на юте — и реи — и Фрейя и Рей — и, кажется, Рея, — и Хронос, шептавший: скорей! — а око Сатурна — и Вега — и веры крыло — не ты ли бежала тогда по волнам? — за тобою… а я за тобою прокладывал курс по следам босая ступня на пленительно темной воде — но где это где — горизонтом отрезано — там — но я еще та же — ни ты и ни я и никто — как в юности — помнишь? — каюта и лепет волны — и общие сны от весны до весны от зимы до зимы и пение той корабельной сосны — и голос гортанный струны — была ты как солнце когда просыпаешься жить была ты как омут безвестных предсмертных обид — но я еще та же — неправда не ты и не та и парусник наш на дрова мастера разбирают — куда же все делось — забылось прошло улеглось запили заели не оптом так в розницу врозь разбили сломали теряли что можно терять пора бы и память теперь на дрова разбирать — как в юности — помнишь? какие там были слова — слова на растопку а прошлую жизнь на дрова — любила я парус — а я эту свежесть во рту — любила я звезды — а я этих мачт наготу — ни много ни мало — но не было нас или нет — давно поотстала — давно поостыли мой свет — с сюжетной картины сними напоследок персты а были ль единой душою иль плотью, прости? — собою была я — собою и только собой — а помнишь ли ялик и мертвую зыбь и прибой и лунную дольку и шторма шекспировский вой? — собою и только — и ветра трагический вой — не твой это парус — конечно, но он и не твой — простимся — и точка как мы собирались сперва — протейская почва! изменчивость лишь и права — все то, что телесно древесно словесно — пора пора разбирать на дрова — шлейф юности как на воде полоса — зато мы теперь голоса мы друг другу одни голоса но над нами плывут паруса прежних дат прежних лет и этому плаванью сколько б ни плыл и ни греб нет конца и нам-то пристанища нет — единою плетью хозяйски хлестнула судьба — единою клетью единого платья — отплытья — но плотью — объятья — в неисповедимых стезях — и солью морскою в крови — и солью морскою в слезах но неволи-то нет у любви парусов у ней нет и кают ни красот и ни царств ни морей и ни суш ни картин ни квартир ни регалий ни благ а только одна страна — она сама… Скамейка у стены, Челнок у пристани, Тень мужа, тень жены — Лепечут призраки. Скамейка у стены, Челнок у росстани, Во облацех-то сны, Во снах-то простыни. Без просыпу, врасплох Беда застукала, И тихий омут плох, Как пруд со скукою… Скамейка у стены, Лодчонка в реечку, А волны солоны. Ска-ме-еч-ка…7. ВЕТЕР
Спят: владетели льгот, подписчики на круглый год, обладатели призов, подносители сюрпризов, устроители круизов, податели сего и получатели его, дачевладельцы умельцы, земледельцы, погорельцы, а также: представительницы прекрасного пола и зарплатного потолка, дарительницы, родительницы, любительницы пера и чернильницы, вечно правые родильницы, вечно левые бездельницы, владелицы мужей и Владычица Мышей. Снятся: дары природы, сады и огороды, развлечения и приключения, огорчения и обольщения, с искомыми иголками стога, облака, материальные блага, прошлогодние снега, школьные уроки, добродетели и пороки, мороки и мороки, тела и души, отмели и миры, баночки икры, бьющиеся и небьющиеся баклуши, Гриши и Миши, а также крысы и мыши. И пока сознание позволяет подсознанию пошевелиться и выползти подышать из шахт и недр в просторы атмосферы, ноосферы, хроносферы, биосферы, подстегиваемый космогоническими хлябями зарождается ветр. Эй, где там ваши Дон-Кихоты, мельницы и ветряки? Где там ваши мельники и доброхоты? Время перековывать «было» в «прошло», время перемалывать зло в добро! Что-то мало верится издалека, что перемелется и будет мука. Все-то нам отламывались не с руки вот такие пироги, такие пироги… Сяду-сяду на пенек да, говорит, и съем самый лакомый пирожок, пирожок ни с чем! То ли такая у нас долгота, заколдованное место, то ли у нас опара не та, то ли мы не из того теста! Но самое время бы за жернова, а после — пекарь, колдуй! у девичьих губ заметный едва начинается ветродуй. Но самое время бы под паруса, флибустьер и конкистадор, потому что он уже начался, стокрыл, сторук и стодол! Столько-то в час. За столько-то метр. Телеграмма: «Буду сейчас, ветр»… (Незамедлительно начну строфы со слов: «Я живу в Ветрограде на тверди его островов…» И за подписью спешно поставлю: Р. S. и легко отстрочу — мол, врывается в окна зюйд-вест…) Ибо на обещанном и ожидающемся Страшном Суду не в обвинительницы, не в защитницы, не в подзащитные, не в соучастницы и не в присяжные, — в свидетельницы пойду! Разинули рты вздыбили кудри и коней взвихрили складки одежд статуи городского нашего ретро и кричат каменными рыбьими голосами: ПОПУТНОГО ВЕТРА! Разносится вдоль порталов по кварталам гранитное контральто мортале. А ветр уже гонит волны, песню поет про дамбу (музыка и слова собственные), а ветр колошматит в стекла, бьет локтями по крышам, и жесть — послушные птицы, свежие и ржавые птицы, — летит вдоль продутых улиц за бестией продувною. А ветр хватает деревья за руки, хвосты и гривы, ломает черные ветки, превращая их в сучья. И многим уже не спится. Спит Владычица Мышей, смежив веки, руки белые раскинув, где вен реки; золотистой канителью перевитая подушка, этой елочной нитью женских праздничных волос; на столе дежурит мышка, умывается и шепчет, белорозовый комочек на границе тьмы и света, пограничница-хвостунья, востроглазая прохвостка… Шут с Обломом строят в ванной из платков, сапог и тряпок надлежащее гнездо; отдыхает в щах Изщейка, разметавшись, спит Хозяин; Мурзик, Босый и Мардарий шастают по чердакам. В горнице первоэтажной под лоскутным одеялом спит в извечном женском шлеме космонавтка в папильотках — Прекрасная Дворничиха. Кудашечка и Тудашечка слушают грохот жести и от волнения пьют чай; Жэка и Энзэ читают центральную «Правду» Эрэс и Хабэ заняты макрамэ. А поэту мешает ветер. Навязывает свои ритмы. Обрушивает свои стоны. Пронизывает насквозь стены. — Я — ветр! — кричит он. — Я ветр попутный! — В доме становится неуютно. Комната превращается в пещеру. Кухня в бивак. Кресло в буерак. Ибо мой дом, моя крепость, моя карточная нелепость, построена на песке и держится на волоске. Снизу ожидают нас грунтовые воды, сейсмические осложнения, опереточные аиды и вулканические диориты; сверху машет нам хвостом комета Галлея, сотрясает эфир астероид, мчатся болиды и метеориты, не исключаются ракеты дальнего действия и дожди сомнительного состава, а также циклоны и антициклоны; на чердаках не без удовольствия лопаются играя в стихию трубы центрального отопления; сбоку… о, эти соседские крики и сцены… эта вечная музыка сквозь стены… эти льющиеся веками детские слезы… А у ветра настает маэстозо. Он крепчает. Громкость он уже набрал и голос поставил. Стараясь сдуть нас с лица планеты Земля. Поэт зачеркивает строчку за строчкой. Пьет воду, Раскладывает пасьянс. Включает транзистор. Тщетно. Бушующая природа уже ворвалась! Она провела ледяными руками по мебели и обоям, перелистала черновики, поиграла с клавишами пишущей машинки, растрепала поэту волосы и плещется теперь в его венах. И, мучительно ощущая толчки увеличившегося сердца поэт берет чистый лист бумаги и послушно пишет на нем одно слово: КОРАБЛЬ.8. ПЛАЧ ПО КОРАБЛЮ
Природа связи — волновая; Морским путем и я бегу. Селиться тяга вековая На берегу… Из этих вод взошла на сушу Живая трепетная тварь. Река мою волнует душу, Зовет, как встарь! Вода, струящаяся мерно У ног Ивана Крузенштерна, Который бронзов и суров; Здесь баржи нефтеналивные Стоят — и корабли иные, И мореплаватель в дорогу Всегда готов! К мостам, сводящимся успешно, К словам, звучащим безутешно, К монеткам, брошенным небрежно, Я обращаю взор; С несостоявшихся свиданий На эти берега нас тянет, Ведь мы с тобой — островитяне С архейских пор! Там и прощаться нам пристало У водопада, у канала, У Ойкумены на краю, У обмелевшего залива, У закипевшего бурливо Ручья, полощущего иву, И у фонтана, где стою. Нева, одна из вен планеты, И становая вена Леты — Прибоя метр; Возможность в плаванье пуститься, Способность с легкостью проститься: Попутный ветр!.. Люблю плавсредства без разбору, Весло, кормило, руль и киль, Буксир с чихающим мотором, Трехмачтовую шхуну в штиль, Все бригантины, баркентины, Байдарку, крейсер и линкор, Всех существующих флотилий След на воде с архейских пор, Люблю огни твои ночные, Трехпалубный людской ковчег, И пены кипень, и шальные Моторки долгих русских рек; Все корабельное устройство И горизонт с водою сплошь, И мореходное геройство, В котором смысла ни на грош; Несуществующие снасти, Валы вне тверди или рвы, Когда захлестывает счастье, Как воды, с ног до головы! И — только б плыть! Островитянка, Богиня миль и якорей, Аборигенка, таитянка Из колыбели всех морей… Как мы шарахались когда-то Изведав горечи всерьез От губ ее солоноватых Или солено-горьких слез! Она влекла нас в эти дали, Неведомые нам вполне, И мы, признаться, припадали К неутоляющей волне… И все-то наши стогны, домы, Обвод дворовый и дверной Вдруг представлялись нам паромом Над океанской глубиной. Двор пребывал вполне на суше, Вдали от порта и реки, И у забот его насущных Свои имелись маяки, Свои подводные теченья, А также створ и волнолом… Но плыли — все, без исключенья, И каждый бредил кораблем. Прекрасная Дворничиха приспустив ресницы и опустив долу зеленые очи свои следила за взмахами метлы, которой орудовала как некий гребец, точнее, как очаровательная загребная утлой неземной пироги. Маленький белый кораблик в консервной банке с небесноголубой водою таял с каждым днем. Она тосковала. Она не замечала даже Вальку-маляра. К ночи начинала она заглядываться на звезды. Пятиклассник из второго подъезда, которому под большим секретом показала она тающий парусник в бывшем вместилище килек (возможно, то были шпроты, сайра или капуста морская…), сказал ей, что на Васильевском острове стоит на якоре точно такой же, и его хотят разобрать на дрова. — А разве теперь печки топят? — спросила Прекрасная Дворничиха. — Теперь везде центральное отопление. Кому он мешает? Стоял бы да стоял. Я бы съездила посмотрела… Вездесущие Кудашечка и Тудашечка, как раз в эту минуту проходившие куда-то туда (одна с авоськой, другая с небоськой), заметили, что их знакомые из женского комитета, Топси и Типси, Сказали, что все будет тип-топ, потому что корабль продадут за границу, не то финнам, не то венграм, и у этих угро-финнов парусник будет заместо музея. — Дело, — сказала Кудашечка. — Решенное, — сказала Тудашечка. — Что бы его здесь музеем-то сделать, — не унималась Прекрасная Дворничиха. — У нас своих музеев полно, — сказала Тудашечка. — У нас весь город — музей, — сказала Кудашечка. — Не то что у них, — сказали они вместе. Прекрасная Дворничиха вздохнула. Продолжая манипулировать весельной метлой она медленно, как индианка, поплыла с первого двора на второй. К концу дня детсадовские дети стали плакать навзрыд. Одни требовали маму. Другие папу. Третьи — некие несуществующие игрушки. Четвертые плакали подравшись. Пятые капризничали. Их любимица Владычица Мышей промокла насквозь. Платье ее просолилось от рева окружающих, словно она упала за борт в самой соленой акватории мира. — Мария Васильевна, — канючили, — а у меня нет платка… — Мария Васильевна, — всхлипывали, — я хочу домой… — Мария Васильевна, — ныли, — а Петров сломал лодочку. — Петров, — сказала Владычица Мышей, — подойди сюда. — Петров воет в голос. Он безутешен. Он громок, как иерихонская труба. Нос распух. Носом Петров оглушительно хлюпает. — Что с тобой, Петров? — говорит Владычица Мышей. Он протягивает ей обломки лодочки и выговаривает в паузах между всхлипываниями: — Корабль! — Корабль! — Корабль! Ручеек слез вытекает на лестницу. Ручеек стекает вниз по ступенькам. Достигает двора. И распространяется по оному. Мардарий с Босым гадливо тряся лапами и принюхиваясь перепрыгивают через ручеек. — Котята несносные, — говорит Мардарий. — Песок, что ли, им не ставят? — спрашивает Босый. Быстро темнеет. Темнота падает как занавес. В окнах вспыхивают телеэкраны, абажуры, бра, лампочки, люстры; подсвечиваются занавески. Во втором дворе начинает светиться круглое лицо уличного прожектора, лучи которого освещают растущие во дворе деревья, круглые качели, обычные качели и качели в виде козлотуров. Высвечивается вывеска народной дружины. Из дверей детсада по одному выводят и уводят детей с остаточными явлениями плача. Шут и Облом только что починили кран в своей квартире и сломали выключатель. Изщейка хозяйничает в борще. Шут накануне смастерил для нее две бирки на кастрюли. На одной написано: «Боржч». На другой: «Счи». Вечер летит как на крыльях, буксируя за собой ночь. Владычица Мышей, завернувшись в золотые волосы, сидит перед зеркалом и смотрит себе в лицо. Глаза ее обведены тенями. Левый глаз синий. Правый голубой. Щеки у Владычицы Мышей белые. Брови нахмурены. По подолу забирается мышка Маша. — Что, Маша? — спрашивает Владычица Мышей. — Я все узнала, — произносит Маша фальцетом. — Его не разберут на дрова. — Владычица Мышей устало слушает. — И не продадут финнам, — говорит Маша альтом. — Владычица Мышей уныло кивает. — Его поставят на якорь как пристань, — пищит Маша, — И сделают из него кабак. — Да, Маша, — говорит Владычица Мышей, — я уже знаю. Облом и Шут валятся с вешалки, Потому что входит Хозяин, Швыряет портфель на пол И оглушительно хлопает дверью. На кухне Изщейка с грохотом вываливается из борща, роняя крышку. Хозяин идет в комнату. Он забыл включить свет И снять плащ. Он сидит и курит. — Да, — говорит Хозяин вслух. — Был я капитан. А теперь я отставной директор ресторана. Мечта официантки. Привидение из сферы обслуживания. — Что такое «сфера обслуживания»? — спрашивает Шут. — Круглосуточная служба, где кого-то обжуливают, — отвечает Облом. — Мальчики, — говорит Изщейка, — это где едят, пьют и чинят. — Шут гороховый, — говорит Хозяин. — Я не гороховый, — говорит Шут. — Я не тебе, — отвечает Хозяин. — Ты мне? — спрашивает Облом. — Заберите свою красотку и уходите, — говорит Хозяин. — Оставьте меня в покое. — Куда уходить-то? — спрашивает Шут. — В баню, — отвечает Хозяин. Троица покорно уходит в ванну. — Почему в ванну? — спрашивает Изщейка. — Молчи, — говорит Облом. — Заткнись, — говорит Шут. Поэт в другом окне ведет себя в рифму, как ему и положено. Он курит не зажигая света и глядя в окно. Возможно, ему передаются чувства Хозяина. Такое с Поэтом стучалось не раз. Это у него профзаболевание. Порой он чувствует себя радаром. Или локатором. Или приемником. Поэту, прямо скажем, неважно. Поэму он дописать не может. Он вспоминает юность. Все лучшее в ней вспоминает с горечью. И все худшее — с горечью еще большей. Он думает о корабле. Ему жаль парусника. «Какая у корабля пошлая судьба», — думает Поэт. Коты у трубы умываются. — Когда корабль в рейсе, мышей на нем нет, — говорит Босый. — А как же крысы, бегущие с тонущего корабля? — спрашивает Мардарий. — Раньше не было — теперь разведутся, — резонно замечает Мурзик.9. ПЛЯСКА
Хоть мы не пьем и не воруем, Жизнь то взаймы, а то внаем… А мы ее отлакируем И штофной тканью обобьем! Она отходчива, судьбина, И на изломе горяча. А мы ее — за середину И в сауну да за плеча! Она неласкова к забаве В сугубом облике своем. А мы ее слегка разбавим И по фужерам разольем… Как будто труд — синоним жизни, Она ишачит за гроши. А мы ее весельем сбрызнем И микрофоном оглушим. Она вычерчивает график, Пока доверчиво ты спишь; А мы ей капельку потрафим, — Красиво жить не запретишь! Художник — Рок; что б ни наляпал, Не нам судить, не нам встревать. И на прикол, а не на якорь Пора — проспали мы… — вставать! А романтические бредни Почти что значатся в меню, И на обед, а не к обедне Не премину — повременю… Стоит корабль, томимый жаждой. Сентиментальничать старо; Открыто всякому и каждой Его кабацкое нутро; С утра и есть, и пить готова Его пиратская братва, И призрак паруса — обнова Ему воистину нова… На палубу ложатся тени Домов, в единый сращены, И лица комнатных растений К нему сквозь сон обращены. Направо дом и дом налево, И над ленивою волной Три мачты голые — три древа Обугленных грозой одной. Отлакирован и подкрашен, Поваплен парусник, помыт, Гальванизирован… — Так спляшем! Тромбон в тоске, пожарник спит! — От ресторанного уюта От киля дрожь до самых рей, И пробегается до юта, Припомнив молодость, Борей. «Уже и молодость со стажем…» — Проходит старый капитан. И музыка в разгаре. — Спляшем! А что потом, то по пятам… — Танцуют дяденьки и дамы, Танцуют тетки и юнцы, Иллюминаторы и рамы, Все клюзы, шканцы и концы… Танцуют ихние и наши, Чужие, здешние, свои. И музыка в ударе. — Спляшем! Ну, сухопутные, смотри! — Мы нитроглицерины — в пену! А валидолы мы — в валы! Уже и море по колено, И океаны до полы. Уже танцуем мы и сами, И приступает — в такт — река, Пока под всеми парусами Над нами мчатся облака… Точно чаечки летят табака, Пляшет старый капитан кабака. Дочки, матери, подвиньтесь, отцы! Переделаем на сауны дворцы! Мореплаватель, поплавал от души; Все ты пел — а вот поди, попляши. Из-под ног уходит пол, из-под рук Судовой журнал… меню… шире круг! Птица-тройка, птица-шейк, птица-рок, Тесновато, низковат потолок; Помещение под пляс не ахти, Только пляшет капитан — не уйти! Был да вышел, был да сплыл, был таков. Не жалеет капитан каблуков. Шире круг! А круг-то уже на треть: Вся обслуга прибежала смотреть. Только б му-зы-ка не под-ве-ла… Был-то кок — а вот поди ж, повара! Было, выбыло, и нет ничего, Был старпом… а бармен: «Я за него!» — Одышись ты. Отдохни. Погоди. — Спляшем, душенька, чай, жизнь впереди!10. КОРАБЛЬ
Ночь продолжается и падает туман. Все корабли трезвым-трезвы, а этот пьян. К утру нас что-нибудь да ждет, не зюйд, так норд. Все корабли живей живых, а этот мертв. Ему мерещится сквозь городской апрель: пространство сверстано в безвременную мель. И время вынуто из трюмов и кают: то били склянки, а теперь бутылки бьют. То он забудется, заважничав с тоски, поскольку кончен от доски и до доски: то вспоминается ему простор былой с вонзенной в странствия магнитною иглой… Последнего пути остов, зеленоголубой остров… Даль средиземноморского грима… Скромнейшая экзотика Крыма… Какие-то стайки, то ли дельфины, то ли морские коньки — пустяки… Какие-то чайки. Медузы. Доки и шлюзы. Поющая на ветру одиссеева шельма. Бесшумные голубые огни святого Эльма. Принадлежащие ему искони от горизонта до горизонта дни. Раскинутое от сих до сих над водой окрест небо, в котором искрится Южный Крест. Соль и йод. Штиль и шторм. Разнофрахтовый порт. Лево на борт. Право на борт. И вот остается у берега — достигнутого предела — выпотрошенное парусниково тело. Последний рейс на месте — без руля и ветрил. Бывшая белая птица, лишенная белых крыл. А что это там взлетает, поднимается ввысь не спеша, — Неужели корабельная душа?! Нет, ты только вглядись, мой свет! Откуда бы у судна взяться душе? Говорят, что и у нас ее нет… Но ветер Австр проникает в наши края, нарастает его дыхание дальнее; и прозрачное нечто набирает высоту, паря, тело астральное… Воображаемый образ, направляющийся в надсознания область, горделивый и легкий, храбрый и беспечный, своевольный и послушный. Над дворами и садами, над садовыми прудами, над тротуаром, где снежная последняя гора, с которого Прекрасная Дворничиха скалывает лед под неусыпным оком Вальки-маляра, под ночными облаками, под дневными облаками и под всеми парусами призрак прошлого плывет. Кто-то его видит, кто-то нет. Одни не замечают. Другие не хотят замечать. Коты Мардарий, Босый и Мурзик одновременно, как по команде, поворачивают за ним головы. — Опять, — говорит Мардарий. — Летит, — говорит Босый. — Белый, как мышь, — говорит Мурзик. Мышка Маша несется со всех ног к Владычице Мышей. — Опять, — кричит она — летит! Белый, как я! — Владычица Мышей расчесывает свои осенние волосы и улыбается. На гребенке ее возникают потрескивающие бенгальские искры. Домовые будят Хозяина и влекут его к окну. — Наваждение, — говорит Облом. — Голограмма, — говорит Шут. — Летучий Зеландец, — говорит Изщейка. Поэт пишет поэму о корабле. На небо он не смотрит. Ему некогда. В огромной полированной кровати под грандиозным атласным одеялом на вате цвета морской волны на двух подушках: пуховой в горошек и перьевой в цветочек, над среднеазиатским ковром, фаянсовым ночным горшком и пластмассовой лодочкой спит Петров. Петрову снится сон. Будто бы над ним небо, небо голубое. Голубая полусфера. Якобы под ним море. Море плоское и зеленое, снабженное отмелями и островами. Отмели желтые. Острова разноцветные. По морю под Петровым движется парусник, белоснежный и быстрый, как кипень и как стрела. А Петров летит, раскинув руки, — он всегда так летает во сне. За кормой на море остается дорожка: след. Петрову весело. Он смеется. Ему сверху видно все. Например, ему видно, что на палубе корабля лежат: розовая раковина, золотая подзорная труба, черная капитанская фуражка и три апельсина. А за кораблем по волнам бегут, взявшись за руки три маленьких девочки: Марина, Пелагея и Маргарита.Клипы
Среди моих знакомых инопланетян были и пришельцы из других Галактик. Они очень удачно и успешно притворялись людьми. Мне кажется, их настольной книгой (хотя они тщательно это скрывали) была «Моя жизнь в искусстве» К. С. Станиславского. Я втайне восторгалась их мужеством; представьте себе, что вы учитесь в театральном институте или в институте культуры и отдыха и играете этюд очередной, в котором предложено вам быть огурцом (в частности, плетете вы про зреющие семечки и про бродящие в вас соки); а теперь вообразите, что вам предложено быть огурцом неделю; год; две пятилетки; каково? А огурцом человеку, доложу я вам, гораздо легче состоять, чем человеком нечеловеку. Это аксиома. Труднее всего, конечно, образцам из другой галактики не жабры или щупальца скрыть, а умственные способности. Пластическая метаморфоза — дело наживное, даже и в наших палестинах занюханных и ойкуменах дурацких наличествуют рудименты ее, т. е., культуризм, бодибилдинг, диета (то, на чем сидят, из пяти букв, кроссворд) и пластическая хирургия (да, да, вот растолкайте и экзаменуйте: достижения цивилизации? — не дрогнув, отрапортую: пластическая хирургия и пластиковая бомба!) А вот все время делать вид, что не только ни мыслишки ничьей прочитать не можешь, но и у самого-то полторы, да и те едва по слогам с помощью логопеда, — это нечто запредельное. Но, признаться, хоть втайне я и восторгалась и от души сочувствовала, мелькало: а что ты вообще тут делаешь, исследователь хренов, я тебе не мышь, ты мне сам морская свинка.
Собрались домовые на конференцию. Тема: «Есть ли у домовых свобода воли?» Докладчик и оппоненты спорили согласно сценарию. Остальные кто в лес, кто по дрова. Хотя какой лес. Какие дрова. Раньше, во дворе дрова, во дворах были. При Сталине. Прямо поленницы. Странно, почему грешников, как в доброе старое время, никто жечь не допер. То ли эпоха стояла моложе средневековья на дворе, то ли дрова экономили. Да. В итоге приняли резолюцию: «Нет и не надо». И все подписались. Кто неграмотный, отпечаток пальца или копыта поставил или какую-нибудь гадость нарисовал. И действительно, зачем домовым свобода воли? особенно надомным. Подовинникам еще туда-сюда. Дурной пример перед глазами: вон до чего человек дошел с этой самой свободой этой самой воли, что хочу, то и ворочу; всю функцию свою потерял. С тем и разошлись.
Один домовой по ошибке в новом районе заселился в квартиру одного инопланетянина, который притворялся человеком. Никак ужиться не могли. Наконец, за закрытыми дверьми, чтобы никто не узнал, стали вместе пить. И даже в таком интимном времепрепровождении с большим трудом общий язык находили, хотя и старались. Инопланетянин домовому, чтобы его уважить, на толчке вместо стопки наперсток купил, эргономически соответствующий. А домовой, как выпьет, всё просит инопланетянина: полетай да полетай. Инопланетянин взлетал с трудом, потолок-то низкий; взлетит, паука с потолка турнет; а потом сидят с домовым и плачут, если не поют. Хотя, если поют, то каждый свое: домовой про ветхую избенку, а инопланетянин про покинутую во имя процветания Вселенной иную планету. Обиженный паук в вентканале слушает и думает: ну, и катились бы в те места, о которых поете, нечисть купчинская.
Влюбился атлант в кариатиду. Вот только голову к ней повернуть не может, на соседний балкон смотрит, на соседнего атланта, согласно фантазии архитектора. Кариатида думает: что ж он всё на соседа пялится, неужели сексуальное меньшинство представляет? Атлант думает в ответ: ничуть не бывало. И потом думает свое: какая ты, Ариадна, красавица. И тут уже кариатида думает в ответ: я не Ариадна, а Олимпиада. Штукатурка местами отваливается, атлант мечтает: хоть бы дом на капремонт пошел, может, я бы под шумок к ней голову бы и повернул, согласно фантазии реставратора. А у кариатиды мизинчик отвалился, по лицу дождь стекает, тоскует она: будет тебе капремонт, жди, лет через сто.
На пустырь у Сенной напротив Лавры Вяземской села летающая тарелка. Пьяный бомж возьми да и высунься из заколоченного окна в доме напротив, да для контакту ей и закричи: «Смотри, сука, глядь, щи расплещешь!» И рукою махал с воблою в знак приветствия, хотя вобла нынче большая редкость. Тарелка его действия по невежеству приняла за агрессивные выпады и сдуру аннигилировалась, как корова языком слизнула. Невезучее место Сенная Площадь.
Большевики боялись, что Александр Второй скульптора Трубецкого, так называемое Пугало, в качестве Медного Всадника будет за ними по городу гоняться. Переплавить Пугало себя не давало. Чуть что, на дыбы и в лоб насмерть. В остальном стояло смирно. В итоге, на закрытый двор его упрятали и на ворота замок навесили. Как советская власть кончится, так конника с толстозадым конем, Пугало то есть, на место прежнее вернут. Но вообще мудрость свою власти проявляли: ни одной конной статуи во избежание не установили. Все пешком. Или сидят, что предпочтительнее. Пусть бегает, в случае чего. Вождь, правда, как бы на броневике, и шанс кататься у него имеется, оно конечно. Да что-то не катается. Или откатался в довоенное десятилетие. Ходят слухи, что лютовал по ночам с особой жестокостью, и его свинка египетская эзотерическими заклинаниями обездвижела за то навеки. Так что теперь у нас пока всё хорошо, городские сумасшедшие скульптурами не преследуются, а в воробьиные ночи одни кариатиды летают, да и те редко в окна заглядывают.
Что может волновать меня в этих городах, в городках, не виденных мною, где меня нет так наверняка, так исчерпывающе, так гарантированно нет и не будет, в этих существующих вне местах? слышу ли когда этот зов извне? Что за резонанс соединяет меня незнамо зачем с каким-то двором, освещенным остекленной стеною, с ночным двориком какой-то части света, с двориком, в глубине которого стоит подержанный автомобиль, и чье сомнительное пространство пересекает сейчас бездомная собака? Что мне, наконец, в мощных оранжевых песках, и скалах, и водопадах? В достающем меня в моем углу их дыхании, которое едва ли сможет смешаться с моим в едином ландшафте? Чье-то «ау!» ловлю ухом сонным; чье? что это обрушивается сейчас в мое сознание, вызывая всплеск эйфории или волну тоски? ураган ли с женским именем пронесся там, где еще говорят на языке Оно Комати? или с печки на пол луковка упала в деревушке на Валдае? или из города, где жарко, и чьего имени я не знаю, слышу я зов скучающих ночных лестниц?
Я звоню во вчерашний день и слышу плеск времени в телефонной трубке: волну, шорох прибоя. И еще: я пишу письмо, и пока не существует будущего дня, в коем станешь ты читать облетевшие новости этой устаревшей позавчерашней сводки событий. Но есть и еще одно время: синхрон, вспышка, точка, единовременное «да!» Всегда ли оно открыто для нас? а мы для него? Оставь меня, мне скучны роскошные долы и горы, и величие океана, я не хочу карнавала цивилизации с венками огней, сейчас влечет меня невесть куда рыжий клочок высохшей к предзимью травы на ветру, обращается ко мне на неведомом мне языке, надрывая сердце. Где это? что? не вем. Оставь меня, отойди, отойди на минуту, сиюминутно претит мне пестрота мира, и чудеса его, и вся его благодать, и вся его великолепная суета.
Мальчики с сережками в ушах поют и пляшут под бутафорским снегом. Опереточный снег ниспадает на полуночный фосфоресцирующий зеленым театр. Гипотетические хлопья воцаряются в Шварцвальде, в рождественском воздухе, и падают на шляпы братьев Гримм и на чалму Гауфа Вильгельма. Но снег не имеет надо мной власти. Он везде одинаков, везде ничей и принадлежит всем, он как поэт, такая неприкаянная штука, разве что примесь радионуклеидов датирует цивилизованный мир; но снег маскируется, он метафизика; оставь меня, он подобен и тебе, само собой. Совсем другие клочки пространства томят меня любовью, куда менее поэтичное, более неприютное, тяга к чему лишена смысла и цели, то настоящее, не успевшее принарядиться, не обращенное волшебством в суррогат счастья.
Чудаков в нашем городе пруд пруди. Разные попадаются. Есть славянофилы среди них, есть и западники. Один славянофил сделал у себя в малогабаритной хрущобе баньку по-черному и постоянно с пожарной охраной судится. А один западник проект памятника рыцарю в главном архитектурном управлении пробивает, да никак не пробьет. Даже по телевидению про него «600 секунд» передавали городские новости в том смысле, чтобы он, шумерская морда, со своим проектом отвалил в Испанию. Самый везучий чудак собрал балетную труппу из охтенских эльфов, каждый эльф с ладошку, все танцуют, называется «Хореографические миниатюры». Труппа в «дипломате» помещается, только пришлось «дипломат» окошечками с форточками испохабить для вентиляции.
Жил в новом районе мечтательный юноша, и снилось ему по весне клюквенное дерево, то есть развесистая клюква. Возможно, из-за авитаминоза. А может, из-за душевной склонности, потому что книгочей юноша был изрядный, однако, любимой книжкой его были волшебные сказки, хотя читал он очень мудреных авторов с полным пониманием. Юноша ездил за город к девушке, жившей в потемкинской деревне. Девушка тоже была мечтательная и очень хотела попасть в сновидение юноши, чтобы хоть одним глазком на развесистую клюкву посмотреть, да не тут-то было. Когда потемкинскую деревню снесли и вместо нее поставили потемкинскую фабрику, девушке пришлась переехать к юноше в город и выйти за него замуж. И совершенно невзначай, по недосмотру, выросло у них на балконе в кадке клюквенное деревце, хоть и маленькое, метровое, но все-таки сон наяву.
Некий горожанин все время жил прошлым, которого у него не было. Другой горожанин постоянно жил будущим, которого у него не будет. Третий жил только настоящим, но какое-то оно у него было искусственное. Все трое страдали и даже отчасти злобились.
Организовала Баба Яга бордель. Начались демонстрации протеста. Валютные проститутки объявили голодовку, например, и три дня валютных баров не посещали. Со своей стороны, и вампиры протестовали, — в том смысле, что закордонные распутники всех панночек СПИДом заразят, и вирус перекинется на тошную силу, а что за жизнь без привидений? просто бегство от действительности будет, если один реализм останется да бытовуха. Пенсионеры протестовали потому, что Баба Яга такими действиями якобы позорит пожилых женщин. За бордель с панночками вступились только сексуальные меньшинства, готовые всех служащих, включая лярв, принять в свои ряды. Но особенно возмущались сотрудники музеев, потому что из-за волшебства, колдовства и чародейства бордель Бабы Яги был перелетный, меняли адреса, проходили сквозь стены запросто и обожали располагаться по ночам в апартаментах городских музеев и во дворце Белосельских-Белозерских.
Собрался узкий круг ограниченных людей. И не знают, чем бы заняться, как себя показать. Стали кричать: «ура!», — лишку разурались, испугались и разошлись.
Поромантичней? поромантичней! и желательно со страшилками у! у! Детективы, боевики, бах-трах. Дракула с зубами, глаза на лбу. Эка невидаль. Боевиков у нас как грязи, в детективе давно все живем. Подумаешь, с зубами, с клыками, глаза на лбу; у нас, солнышко ясное всё, чай, наоборот. Для нас страх норма. Мы нежности больше боимся. О, ужас какой: ангел летит… Летит и поет, глаза зажмурь, уши заткни. И говорит (ох, погоди, перескажу, дай дрожь унять, деваться куда), такое говорит, хоть провались, такое произносит, мурашки по коже ползут; глаголет: «РАДОСТЬ МОЯ!»
Дворец Эхнатона в Ахетатоне — Городе Зари. Парадные покои и жилые покои связывал мост. На мосту было «окно явлений», в котором и представал перед народом царь. Царь в раме. Обрамленным окном явлений стоял царь. О, наши зори, спешащие сменить одна другую. О, наши разведенные заполночь мосты. Мы — окно явлений, в котором Европа может узреть Азию. Но окно наше таково, что Европа Азии не видит, и Азия Европу тоже. Маленькая немочка из немецкой слободы прекрасно знала, кого в средние века звали Черный Петер, не к ночи будь помянут. Какое уж там «Санкт». Город Черного Петера, Зазеркалье в раме, город-антимир, аннигилирующий изображение. Порадуй взор мой внешний, ибо внутренний стоило бы отменить, живя в нашенских местах. Весь город наш на крови храм. Мы живем в местах, где жить невозможно. — Уезжай, — шептала я тебе, — уезжай. — Одна и радость — быть не уроженкой: жиличкой… горожанкой… Мы — Окно явлений, прорубленное из ниоткуда в ничто.
Как известно, на нашу территорию со времен царя-плотника, прорубившего в Европу окно, стали просачиваться зарубежные феи. Своих нехватало. Как водится, проникали они к колыбелькам и одаривали младенчиков состоятельных классов всякой всячиной. Вот народился младенчик, о котором речь идет, и фея сделала ему подарочек: дескать, будет он одарен даром особой любви. Хоть и фея, а отчасти женщина: сначала делает, потом думает. И изъясняется вполне приблизительно. Младенчик подрос, и тут презент во всей красе и обнаружился. Кого ни полюбит, все в свиней превращаются. То есть, не натуральным образом, рыл не приобретали, а фигурально: был человек как человек, а становится скотина отменная; распространялось сие и на девушек, и на друзей-приятелей, и на пожилых солидных людей. Происходило все как бы постепенно, и сначала выросший младенчик не замечал ничего, но потом заметил и очень расстроился. А поскольку натура у него была, к несчастью, любвеобильная, к моменту, как свое прискорбное и пагубное свойство он приметил, он уже являл собою как бы фабрику монстров. Решил он проявить волю и впасть в равнодушие. Получалось у него плохо. Был бывший младенчик рассудителен, да и рассудил, что лучше бы ему начать ближнего ненавидеть. И вправду, те, кого он ненавидел, на глазах хорошели и приближались, поелику то для нашего грешного рода возможно, к ангельскому чину. Сам он при этом впал в печаль и, ненавидя других с одной стороны, а с другой стороны ненавидя ненависть и будучи воплощением любви, возненавидел и самого себя, к лучшему, что мало-помалу потерял способность, дарованную ему залетной феею, и жил с той поры как все мы, только мучился угрызениями совести больше каждого из нас, потому что встречались ему временами те, кого он прежде любил, и наблюдать их было ему неинтересно.
Собирались спириты эти самые кучками и вертели блюдца при помощи эффекта Розы Кулешовой задолго до того, как Роза на свет появилась. Что характерно, спиритов в начале века нынешнего и в конце прошлого было как собак нерезаных. Вертелись, вертелись блюдца, энергии насасывались, а потом вышли за пределы видимости и осязаемости, укрупнились и в качестве летающих тарелок по всем широтам и долготам сервизами снуют. И одни от них неприятности. Это о спиритах. А о хлыстах поговорим в другой раз.
Человек и заговоренная вещь невзначай-то и встретились. Купил человек, скажем, шкаф. Многоуважаемый. И начал шкаф вытворять. В одно прекрасное утро занял всю комнату. Человек проснулся в ящике, еле выбрался. Потом шкаф стал превращаться во что ему взбредет. Сегодня шкаф как шкаф, а с работы хозяин приходит — шкафа нет (и одежды, что в нем висела, соответственно), а на его месте… ну, хоть телевизор в треть стены. И это еще полбеды. В другой раз штука стала мышеловкою у двери, хозяин две недели в травму ходил; и в игрушечную железную дорогу превращалось, и в колоду карт, и в драный непарный сапог. И хозяин никак не мог от вездесущего предмета отделаться. Бывало, продаст шкаф, а через денек он в виде кроссовок или куска мыла опять в квартиру проникает.
По краю брести, по кромке между бытием и небытием, между материалистическим и метафизическим мирами: видеть сон, бредить искусством, еженощно творить сюжеты. Если бы мы не видели снов, мы не понимали бы живописи, литературы, театра. Сновидческая канва бытия, нечеловеческая логика жизни, лишенные рационалистического толкования связи событий. Кто ты, персонаж из моего сна? почему я здороваюсь недоуменно с тобою наяву? который из вас настоящий? может, некий третий? Почему там, на кромке, причины и следствия неуловимы и синхронны? Другое время нас морочит? или мы его? Что такое «в дальнем краю»? где этот «дальний край»? он не — где, он — когда: когда ресницы сомкну. Я люблю узкие улочки снящегося мне всю жизнь города, его нелепые окраинные парки, преувеличенного масштаба храмы и памятники, крошечные кафе, которых на самом деле нет, но в которые раз в году возвращаюсь, его анфилады и тупики, неизменную воображаемую планировку. Я и тебя люблю, когда ты житель того города, а не этого, в коем просыпаюсь. Здесь могу от тебя уйти, туда ты все равно явишься, тамошнего тебя мне не отменить. А сколько пошлостей содержат сны! сколько штампов! какие затасканные сюжеты расцветают в них экзотическими видениями! Знаешь ли ты наркотические грезы? например, после операции под общим наркозом? или после неподходящего снотворного? О, глюки, глюки! Впрочем, и Морфей, и морфий, и метаморфоза — так антропоморфны. И еженощная доза нам обеспечена. Путешественник по неотвратимому миру, готов ли ты в путь? Интересно, а что видит во сне спящая Венера? а Психея? а этнический эльф? И есть ли у сновидений разных лиц география? история? эстетика? Темное дело. Настоящее одиночество, истинно интимная жизнь — именно сны. Тогда почему в них иногда такие толпы?
Михрютки завелись на чердаке, в подвале и в сарае. Они дружили с листоблошками и враждовали с анчуткой. Летучие мыши принимали их то за ветошь, то за светлячков, то за перекати-поле из клочков пыли, так как михрютки постоянно мимикрировали и меняли облик. Пауки относились к михрюткам неважно, потому что от их присутствия портилась паутина, нить секлась, зазубривалась и теряла натяжение.
В сказке обычной, т. е. волшебной, т. е. мифологической, всегда ноль эмоций. В литературной же сказке их навалом, начиная с описания одежд, надежд, красот, деталей, сказке не свойственных; ну и, само собой, всех жаль, всего жаль, и непременно несправедливость; а какая в «Колобке» справедливость, например? лишняя категория. Не из того анекдота. «Современная сказка» звучит так же антиномично, как «маленькая трагедия»: если уж трагедия, так всяко не маленькая; а если современная — то с чего бы сказка? Лантюрлю, Лантюрлю, нос отрезал королю. А хоть бы и голову. Дело житейское.
Да, мы их посещали, да посещали мы двенадцать царств Солнца и тринадцать царств Луны, и зависал над Ингерманландией вертлянский солнечный шар, и накануне Нового Года домашний скот мог говорить по-человечески, но молчали все, не желая пачкать пасти человеческой речью, и в Купальскую ночь встречались брат и сестра, Аполлон с Артемидою, и шелестели страницами скучных людских словарей.
К старости и люди, и животные становились кратны древности Природы, напоминали динозавров; и складки кожи их, их морщины походили на складки гор.
В имени «Эржебет» слышалось ржание жеребенка, рыжего, мягкомордого, нежного; а ведь это «Елисавета», имя, в котором бежит на самом-то деле пушистая лисонька раскосая, — но тоже рыжая, — спят царства королевича Елисея (не елисейские ли поля Э-ли-зи-у-ма?). Какие разные звери спят в одних и тех же словах разных языков. Где конокрад и лошадник, оцыганенный финн, венгр, видит жеребенка, — там охотник на лыжах, омансиевшийся русич, узрит лису. Язык — целый зоопарк, ковчег; может, на самом деле он Ноев ковчег, а не Вавилонская башня? Рои колибри и попугаев вспархивают со страниц переводных книг. А там синица в руках у Синюшкина колодца и журавль в небе — всюду — и «журавль» над криницей на фоне закатных облаков и дочернобыльских мальв.
Напишите, пожалуйста: «бытие определяет сознание». Перечитайте. А теперь скажите: что что определяет? Мы живем в выгородках таинственных изречений, которые ничего не означают. Мы живем на сцене, на пыльных досках, в окружении ветшающих невесть что обозначающих декораций, среди черных плоскостей кулис, в лакунах и эфемерных пластах воздуха, разгороженного лучами искусственных солнц. В нелепых одеждах таскаемся мы от кулисы к кулисе, произнося формулы, в которые каждый из нас подставляет свои значения. Да зачеркните вы про бытие и сознание. И зубрите монологи с голоса уже вызубривших. Суфлера не будет. Он не вполне трезв и внятно способен произнести только фразу: «Весь — мир театр!» Персонажи маленьких рождественских вертепов, нуждаемся ли мы в суфлере, если болтаем с чужого голоса речи, лишенные какого бы то ни было смысла? зашифрованные тексты, ключа к которым нет и коды забыты?
Нет ли у вас желания с нами спеть? не хотите? и правильно делаете. Альты наши и дисканты пилят инфразвуком, контральто тяготеет к ультразвуку, а сопрано на таких частотах, что и не вымолвить. Сегодня у нас гимны и романсы. Первый гимн «Глубоководное эхо предназначается», а последний романс «И-и!» От последнего, обычно, крыша и едет. Мачт теперь нет, манильский трос отсутствует, воск дефицитен, беруши нас не глушат, глупый Улисс, мы тебя все равно достанем, вольем тебе в уши яд наших песен! Хотите спеть с нами? даже если и не хотите, запоете. Мы звучим на всех широтах! на всех долготах! на любой длине волны! ату, ату, и-и!
О, реклама! ты фантастична! сюрреалистична! дадаистична! квазииррациональна! Что там, ласточки вы мои, касаточки, разболтай в камзоле и пудреном парике у синхрофазотрона делает? а рекламирует страховое общество «Мегаполис полюс плюс-минус». Или сигареты «Махорочные». Неважно, что. Петушков на палочке. Так сказать, имитация информации. Обогащенная средствами искусства. В битах. Можно в бэрах. Неважно, в чем. Какой особый талант, особое направление ума требуется, чтобы что-нибудь рекламировать! Но еще больший талант, как выяснилось, необходим, чтобы не рекламировать ничего вообще.
Несчастный экстрасенс видел всех насквозь. Он слышал внутренние монологи и читал мысли. В некотором роде, люди представлялись ему вывернутыми, как стираное нижнее белье, швами наружу, потому что внутренний мир любого был ему внятен. У них не было от него секретов. Поэтому в поисках непонимания он обратился к животным, и сменил квартиру в столице на халупу в заповеднике. Разгадывая тайны природы, наш экстрасенс оздоровился настолько, что нашел себе подружку, непостижимую напрочь, не понимающую ничего ни в людях, ни в окружающей действительности. С ней жилось ему тихо и спокойно, ни одной ее мысли он прочесть не мог, она ничего и не думала, жила себе да жила, зато улыбалась от души, и веснушки у нее были светло-золотые.
Сирень уже включила свой ацетилен и во все горелки готовит варево белой ночи по всегдашней рецептуре своей; она не особо оглядывается на озонные дыры и на примесь в бывшем снеге и нынешнем дождике всей таблицы Дмитрия Ивановича, начиная с йода. Отведав, мы начинаем бредить. Даже самые сони-засони приступают безболезненно бодрствовать, находясь в состоянии подъема, прилива энергии, легкой эйфории, наподобие опившегося сомою из мухоморов и поганок пошехонского делавара. Чем ты потчуешь нас, лилово-фиолетовая, бело-сиреневая, врубелевско-коровинская сирень? супчиком? коктейлем с тоником и «Амаретто»? любовным напитком? Воздух тоже неуловимо лилов, как хрусталь музейных люстр, коему старые мастера придавали лиловизны добавками солей и металлов. На набережной стоит скособочившись пьяненький особнячок, глядя в небо осоловелыми очами окон. Маскароны, кариатиды, атланты путти, а также сфинксы, львы, медузы горгоны, цари, вожди, благодарные бесы и просветители пребывают на грани бытия и небытия. Спит домовой посасывая лапку. Репетируют эльфы. Интересно, посещают ли нас Оберон и Титания, поощряя своих подданных — эмигрантов? да кто нас только не посещает, это мы сиднями сидим, обломы со щучьим веленьем, вот где царь-рыба, да почти уж химией вывели; есть, правда, говорят, одна в некоем тихом омуте, может, и в Красницах, четырехметровая, в рваную морду заговоренные крючки рыболовные вросли и прочая снасть, в желудке перстень с потаенной печаткою то ли Калиостро, то ли Сен-Жермена, то ли Петра Великого, то ли самого Александра Невского.
Расскажи мне обо мне, я ничего о себе не знаю, сказала ведьма. Но поклонник ее, студент-медик, стеснялся. Да и слов не мог подобрать. В самом деле, как это именовать: очарованием или сучьим притяжением из арсенала матушки-Природы? искренностью или языческой грубостью? полнотой жизни или полным разором? Конечно, что красиво, то красиво, кудри вразнос, брови вразлет, губы карминные карамельного вкуса. Но до прекрасного-то семь верст до небес, а до уродства и гримасы рукой подать. Селезенкой чувствовал студент, что не очень-то она хороша, но если он скажет ей об этом, он будет еще хуже. Пойдем на дискотеку, ты так классно танцуешь, сказал студент.
По-каковски это «рабад» — предместье? восточное некое словечко; что такое арба, ты знаешь. А как успокаивающий травный сбор по-латыни, знаешь? Арбата рамината. Арбата — это трава. Так вот, слухи, дорогой ходят, что по ночам на Арбате на месте старого колымажного двора призрак того двора весь снытью да осотом поросший встает, и на том колымажном дворе под привиденьями карет орды в запрещенную подкаретную игру карточную играют, доиграть не могут. Что такое «орд»? это призрак по-вологодски. Нет, Ордынка ни при чем, ордынка — овчинка казачья. Весело у вас в златоглавой, и мираж неплох: колымажный двор; а у нас-то зимний мираж страсть какой: Ледяной Дом! и лилипуты промерзшие в заиндевелой парче тоненько так плачут.
Бедный критик слишком долго писал критические статьи про фантастику и совершенно ее возненавидел. Стал сочинять он про фантастику разоблачительное исследование, назвал ее мифом демифологизированной эпохи, религией для атеистов (сначала он хотел написать «воинствующих атеистов», но с удивлением заметил, что после «воинствующий» рука его незамедлительно выводила «невежда», и ему пришлось остаться без эпитета), областью деятельности для писателей и читателей, лишенных мира чувств и обладающих лишь войной ощущений, инвалидизированной литературой для инвалидов, которым большая литература не по зубам, суррогатом, итээровской игрой для апологетов технократии и технологии. Далее обозвал он фантастику видом наркобизнеса, в коем слиты воедино наркоман, наркотик и торговец дурью; и добавил в пылу полемики, что видит в фантастике сходство с рок-культурою, при этом слово «культура» употребляется с тем же оттенком, что и в микробиологическом жаргоне («культура бактерий»). Под конец совсем он разошелся и стал шпарить стилем. «Когда старая шлюха Ф., — писал он, — всё еще разыгрывающая молоденькую валютную, окачурится, что, кроме пластмассовых цветов, уместно будет возложить на ее кубистический гроб? Гайку? компьютерную ленту из туалета КБ? заводной апельсин? Что ж поделаешь, любители НФ, фэны, киберпанки духа, почитатели фэнтези и мыльных опер! утрите слезы! перекинулась, лярва. Читайте «Буратино». Разделавшись с фантастикой, критик пригорюнился и, выходя на кухню курить, уронил пачку газет на домового. — Ну, смотри у меня, злобный язычник, ужо тебе! — закричал домовой, выбираясь из-под газет. — Я не язычник — сказал критик приосаниваясь, — а представитель передовой мысли. — Если я у тебя живу, — сказал домовой, ретируясь, — значит, ты язычник; а какой же ты представитель передовой мысли, если во-первых, лаешься, а, во-вторых, пошлые листки стопками на голову высшего существа кидаешь?
Мыслили дивизионами. Одиночество переносили плохо. Все время вступали в организации. Говорили: мы считаем. Писали коллективные бумаги. Даже думали на «мы», всё время мыкали. Исподволь, исподволь превращались, в час по чайной ложке. В конце концов превратились в плесень, в огромную колонию плесени, с размахом, в целую рощу; долго в нее потом биологов из ВИРа на экскурсии водили.
Поселилась на Гражданке беженка, старая ведьма из Молдавии, помаленьку гадала, врачевала, на пустырях и известных перелесках остатних травы собирала, а осенью с неизвестной целью собирала листья, мешками таскала домой. Она любила рассказывать своей клиентуре про своего дедушку, тоже беженца, белого колдуна, то есть чародея по части белой магии. — Мой дедушка, — рассказывала она, — говорил: если кто-то сделал злое дело, и ты видел это, никому об этом не рассказывай. Ты распространишь зло.
Солнце, подпитываемое энергетикой времени. Солнце, бегущее к свету: древнеиндийская свастика. Символ черной религии Бонпо, свастика навыворот (обратное время?), на которую нагляделся весь мир во время Второй мировой. Трупы тибетцев с косами в гитлеровских мундирах в Берлине сорок пятого года. Еще в тридцатые годы (если не в двадцатые) Рерих, которого не пустили на порог черных монастырей Тибета, сказал: «Бонпо распространяется в мире».
Встретились животное и птица. Животное и говорит: — А я басню написало. — Про кого? — спрашивает птица. — Про Михалкова и Иванова, — отвечает животное. — Ну и дурло, — говорит птица, для чего только тебя грамоте учили, оно несчастное.
Встретились животное и животное. Животное и говорит: — А я басню написало. — Про кого? — спрашивает животное. — Про Михалкова и Иванова, — отвечает животное. — А чем писало? — спрашивает животное. — Пером, — отвечает животное. — Всё птиц жрешь? — говорит животное. — Говорило я тебе: прекрати, гадость. Вот гадость и вышла.
Встретились птица и птица. Птица и говорит: — А животное басню написало. — Про кого? — спрашивает птица. — Про Михалкова и Иванова, — отвечает птица. — Ничего, — говорит птица, — все равно никто читать не станет.
Встретились Михалков и Иванов. Михалков и говорит: — А животное басню написало. — А Иванов и отвечает: — А чем оно хуже тебя?
Хорошее какое название «Народная воля». Не в смысле железной воли, а в плане вольницы, что хочу, то и ворочу, разгула страстей дионисийского (в противоположность подразумевающей чувство ответственности свободе). Сарынь на кичку! Ломать не строить! И такую взяла эта «воля» власть, что пришлось и «народному» всему сильно потесниться. Простор завоевал сам себя как ветер — поле. Пара сил: ветер — поле.
А вот еще хорошее название: «Красные дьяволята». Как тут, и нехотя, не вспомнить наших религиозных мистиков, толковавших с незапамятных времен про бесовидение: мол, бесовидение сопровождается красным светом, багряным отсветом.
Все-таки неплохой был анекдот про памятник Достоевскому (из серии монументальной пропаганды) времен Луначарского, собственно, про надпись на памятнике: «Федору Михайловичу Достоевскому от благодарных бесов».
Вот повторяют, повторяют: русская идея; а что же это такое? по-моему, это то самое: ветер в поле. Желательно, со снегом: мчатся бесы, вьются бесы; метель такая, просто черт возьми, забивает душу, когда я на почте служил ямщиком, а кругом расстелился широко белым саваном искристый снег, мело, мело по всей земле, во все пределы. Во все — приделы?
Поймал паук муху в компьютерную сеть. На радостях стал он сочинять песню: «Закинул я ее в воздушный океан, она в нее попалась, крылатая рыбец». Песня вышла не ахти, тогда паук подумал в утешение: «Все-таки есть во мне нечто божественное, есть, есть, зря домовой врет, что я мизгирь скудоумный».
Знакомый инопланетянин однажды не выдержал и возмутился. Обрушился он не то что на человеческую науку, но на ее проявление, а именно: на методику классификаций разного рода. Он даже голос повысил. — Да неужели непонятно, — вскричал он, — что все ваши классификации ложь на лжи! и отражают ваши хамские антропоцентрические взгляды на строение мира! Не может быть человек центром Вселенной! На длину вытянутой руки распространяются ваши представления о вещах! Все-таки вы в Космосе, а не в гастрономе! — Видимо, он очень устал от тщетных попыток понять людей. И забыл всё, что читал о борьбе с космополитизмом. Я сказала, стараясь произносить потише, пораздельней и помягче: Может, человек защищается и хочет сохранить себя как вид? — Он замолчал, тяжело дыша, зрачки у него стали узкие и вертикальные: рысьи. — Успокойтесь, — сказала я, — посмотритесь в зеркало. — Зачем мне ваши обманные стекла, — сказал он, — достаточно того, что я целыми днями смотрюсь в лица. — И добавил: — Как у вас все-таки тесно. Карманная цивилизация.
Кошка завидовала компьютеру: у него была память, а у нее нет. Он мог сосчитать всех ее котят за все годы, а она не могла. Она даже их не помнила как следует и не узнала бы оставшихся в живых и подросших, если бы они встретились. Кошка завидовала компьютеру: у него был дом, и он всё время жил в нем, а не бегал по помойкам; к тому же, в нем всегда находилась мышка, мусси, а кошка добывала каждую свою великим трудом. Но все-таки некоторые преимущества она чувствовала. Компьютер не знал, как сосет слепой котенок; у него на зубах не хрустели птичьи косточки; он не болтался сам по себе наконец, он был начисто лишен чувства хвоста. И никогда — никогда! — не бывал на крыше.
Кстати о плохой памяти. Плохая память досаждала поэту, он не мог воспроизвести наизусть написанное им; одолевала его и бедность, и, поскольку бумага стоила дорого, ему приходилось писать мелом на игрушечной школьной доске, найденной в третьем дворе. Но когда новое стихотворение приходило ему на ум, он затирал предыдущее и уже никогда не вспоминал. Получалось, что творил он в мировое пространство. Человек он, впрочем, был веселый, и вместо того, чтобы впасть в отчаяние, придумал свою теорию, — дескать, неважно, читал ли кто его строки, главное — слово было произнесено! — Я ведь их видел, стихи свои, — говаривал он, — и Бог видал, а остальные перебьются.
Решала лярвочка задачку, как два вампира взаимно уничтожаются. И всё путала прямое время и обратное. «Какая ты дура, — сказал ей братец, — сколько тебе долбить: вектор времени у вампиров коррелируется с группой крови. А коэффициент бери табличный в зависимости от времени года. Прекрати ныть, пиши, а то укушу».
Запад есть Запад, Восток есть Восток, а мы Северо-Восток. Вообще-то история от географии отделена только в школьных учебниках, и даже есть робкая попытка вымолвить словечко «историография», хоть и с другим значением. Давайте сказочку расскажем про лопаря и шемаханскую царицу. Покрывал у нас не носят, однако, ни серенад, ни альб что-то не слышно. Сидела Баба Яга на меже в новой парандже. Намечался, правда, лыцарь с лютнею, а именно: Левко с бандурою; — так то в Малороссии, она южнее. И буду я у ваших ног в тени чернобыльских черешен. Во что в результате мутаций превратились дриады сих черешен? в драконов? в каменных баб? в дождевые тучи? не потому ли так сердце щемит при южном ветре?
Вдоль дороги уже выстроились высокомерные идальго — пирамидальные тополя, закинувшие на плечо плащи свои темно-зеленого рытого бархата. И с возникновением на фотобумаге неба Луны начинает нарождаться и некая нота в воздухе. Случалось ли вам слушать музыку ночи? не транзистор и не гитару, не телевизор оконный, не поющих пьяниц, не магнитофон подростка и не одинокий рояль в кустах подлунный. Музыку, которую создает окрестность: звукоряд пролетающих по шоссе машин и вольтижирующих по улицам мальчишеских мотороллеров, арпеджио ветвей, стаккато дождя, щемящие дикие ноты молчания, шелесты, шаги, шорохи, стуки, звоны в ушах, гудки, зуммер комаров у горящего фонаря, лай собак, кошачьи концерты, — Симфонию Ночи? Случалось ли вам — пугаться, когда разнородные эти звуки сливались в некую ораторию в неоклассическом или атональном плаче? Не возникали ли в ночной музыке лакуны, марианские провалы угрожающей немоты силящихся запеть городских статуй?
Поиски нестандартных шурупов. Он искал их в магазинах Города и Области. На нелегальных толчках. На легальном блошином рынке. Странствовал. Любимый его сон был про то, как нестандартные шурупы нашлись в сокровищнице Эмбера. Целые сериалы путешествий в потаенное царство инков, шумеров или обров; на дальнюю планету заповедной туманности. Разнообразнейшие подвиги. Сподвижники. Так и не нашел.
Телекамера для особо опасных преступников. Помещают преступника и круглые сутки показывают ему телепередачи. Все стены в экранах, на потолке экраны и в прозрачный пол вмонтировано. Звук не регулируется. Изображение не выключается. У некоторых преступников едет крыша. Отдельно взятые начинают давать показания, не только соответствующие действительности, но и вообще любые. Телевизионная камера как мера пресечения приравнивается законом к высшей мере наказания.
Милый и дорогая
Никто из них меня не знал.
Н. В. ГогольПочерк заключает в себе изображение человека, но в скрытом состоянии, как непроявленная, но уже экспонированная фотографическая пластинка, — остается найти проявитель.
Е. БуринскийВСТУПЛЕНИЕ 1
Первоянварский снег василеостровских церквей и синих ящиков почтовых. Конверты первого дня. Первого дня года! Первого дня века! Первого дня второго тысячелетия! и третьего тоже! } Виват! Все пишут! Грузинский (праведник…) проводник пишет письма Хаммаршельду, Хрущеву, Фиделю Кастро, Мао Цзэ Дуну, Брежневу, Никсону, Рейгану, Черненко и внуку Дато. Проводник знает, как достичь мира и безопасности, и всем безвозмездно высылает проект всеобщего процветания или всемирного расцвета. Проводнику отвечают! Жорж пишет Агате, а Агата Жоржу. Это, впрочем, неудивительно. Гамлету все время строчит безграмотные послания Офелия. Ему не до нее. Советские писатели обмениваются открытыми письмами в запечатанных конвертах. Читатели пишут в газеты. Например, Петрова интересуется, когда перестанут издавать Иванóва и издадут Ивáнова. А Сидорову волнуют проблемы колготок, валокордина и Карамзина. Агамемнон навалял поздравительную открытку Алле Пугачевой. Ответа не получил. Зато получил ответ Бенедиктов от Бердникова и переслал оный Баркову. Почтовый бум настал! И продолжает нарастать как снежный ком! Позволь и мне бросить в тебя святочным снежком! Что, в сущности, остается написать автору в качестве адресата? Оду почтмейстеру! Похвалу почтальону! Похвальное слово почте! Балладу о голубе почтовом по имени Арно! } Виват! Ибо именно письма — конвертируемая валюта счастья.ВСТУПЛЕНИЕ 3
Почерк, распластывающийся в полет, которого правило не берет, которому прописи — мука, в бумаге линованной он как в тюрьме — «…пиши поперек!» — не к тебе ли и мне сей императив обращен в тишине, в которой ни стука, ни грюка? Почерк как прочерк в графе графологий, — то обостренный в обрыв, то пологий, — без аналогий. Косо и криво — быстрее, быстрей! — нить лабиринтова вьется (не оборвется?) вязью чернильной. Жизнь обострилась настолько, что боли острей; почерк как отпечаток — пальцев? судьбы? — оттиск руки со стороны тыльной. Я различаю твои состояния так, как различает слои археолог: по начертаниям букв и по тому, как падает восклицательный знак, как скашиваются тире, ведя свой ночной волок. Так за пишущую машинку! скрывать и скрыть все механизмы срывов и состояний! только другое слово летит во всю прыть из-под литеры с увеличением расстояний между рукой и бумагой. И во всю дрожь и во все тепло или лед ладонного поля письма писать в ничто и отвечать — на что ж? — видно была дана невольная воля. Без обращений, но… без обращений! — ну… все-таки был искус и обращаться. Ибо ко всем — это и ни к кому. Стало быть, к одному? к себе, может статься. Беря начало из тьмы на белизне бумаг остается след. Исследователь (преследователь…), следопыт, бредущий по кромке! Вначале был почерк, выбивающийся из смет, взметающий над собой невидимый свей поземки.ПИСЬМО 1-е
Здравствуйте, дорогая! Раб Ваш Вам пишет, Руки Ваши целует, бредит, докучный. Как хорошо шептать — никто не услышит. Только конверт и Вы и коралл сургучный. Только ведь и не мне Року так сдаться, Видеть я Вас хочу, видеть твой почерк. Частное у меня лицо, может статься, Но уж зато мое (зачеркнуто, прочерк). Но в сей полночный час сладив с молвою, Мир, как подарок, спит в черной коробке. Я ведь и не прошу: кивни головою; Только взгляни, блесни (вымарано, скобки). Высоколоба ты и так черноброва, Так тебя на руках и унес как тать бы; Только бы не променять Божьего слова На разноцветный шум белого платья. В этом краю, где нет ни одной тайны, Где бытие само вздорно и спорно, Взор твой как отсвет звезд неба Украйны, Святок ли? Рождества? (угол оборван). (Вымарано пять строк или поболе) И не дадут ответа (пропуск) спроси я. Но и в руках судьбы, в камере боли, Весь я твой, ангел мой, Анастасия!ПИСЬМО 2-е
Милый Н.! Милостивый государь! Свет мой заочный! Ваше письмо мне доставил почтарь нынче порой полуночной. Удивлена я и так смущена, мне неспокойно. Что и ответит смиренна жена мужу достойну? Нет, я в супруги, ей-ей, не набьюсь, даже для слога: Вас побоюсь как я с детства боюсь Господа Бога. Белое платье придется сменить, взор притуманить, дерзость свою я готова винить в нашем романе. Я Вам желаю спокойных трудов, буден безбурных, дней безупречных, вишневых садов, далей лазурных. Я Вам желаю любови земной, смирной и ясной. Я Вас прошу, не следите за мной, если Вы властны над (неразборчиво) сном роковым, коим Россия (вырван клочок) и Отечества дым. — Анастасия —ПИСЬМО 5-е
Ангел мой, дорогая моя Настенька! Я ли покой нарушил твой? мне ли не можется? Тень от ночных бьющих часов легла на стену, тень от стола и моя тень на полу кукожатся. Ты прости, серденько, ясочка, что пишу на ты, что обращаюсь по имени опустив отчество; но то не я пишу — душа, уставшая от маяты, но то не я тревожу тебя — мое одиночество. А ведь душа, моя душенька, словно дитя, сколько ей лет? а одиночество мое меня раньше старится. И ты прости меня, мой вечерний свет, вот я пишу тебе, а за спиной смерть моя скалится. Вся наша жизнь — врата незнамо куда; с радостию вбежав, с горечью выползти. Да вот и я как все уйду без следа. Стоило плакать, родиться, расти и вырасти. Что бы могло согреть? слезинку одну мне бы на грудь — ожечь нежностью с холода… Мне недостало любви, живу, лямку тяну, смолоду — темно, горько, немолодо. Словно ничье дите плачу в полночной тьме и простираю руки в пространства полые. Ты уж прости меня, я в миру точно вор в тюрьме, и к ногам склоняю твоим повинную голову. Дорогая моя! не отринь меня, не отринь, не гневись на меня, голубонько, и без упрека обрати на мою полночную пустынную стынь полуденное свое прелестное око.ПИСЬМО 6-е
Милый мой Н.! Не хватает мне, видно, ума, я и не все понимаю, но все я приемлю; только я плакала очень, прочтя, как кромешная тьма Вас охватила как ночь — нашу грешную землю. Все существо мое женское плоти другой, Ужаса вашего не разделить мне, простите, ежели утро является с вестью благой, а не успеешь понять ее — солнце в зените. Может, купеческий нрав мой тому и виной, что я люблю на материях вычуры в складках, и сундучки, и весь этот товар привозной, как растворимое солнце в колодезных кладках. Да, я люблю вертоград и лиловый бурнус, лица детей и смарагды в колечке дареном, и для меня эта жизнь различима на вкус, как земляничная ягодка в зелье зеленом. Голову кружат мне старых романсов слова, купы черемухи, писем любовных чернила, и привозные — Брабант, Валансьен — кружева, и с покосившимся крестиком чья-то могила. Все я приемлю равно, с миром накоротке, мне непонятна оскомина желчи и яда, и, может быть, я не ровня и Вашей тоске, и не меня Вам, такую-то глупую, надо.ПИСЬМО 7-е
Ах, дорогая моя Настасьюшка, душенька кровная! То ты дочь моя, то сестра мне вроде. А письмо твое (ровненько пишет, ровненько, так-то, любушка моя, буковки выводит…) дочитать нет сил, то в глазах рябит, то застит свет, то душа больна, то свечу, найдя, не затеплю; но ты вся — весна, разбери, поди, есть ты или нет, ты как сад в цвету, беловишенье, майски дебри. Без твоих мирских побрякушек мир так суров и пуст без тебя темно, беззаботная моя птаха, осыпается отцветающий белопенный куст всею горечью то ли пепла, а то ли праха. Всяко былие, бытие мое, моих дум навет, все-то брение, а твои пустяки нетленны; без тебя теперь Благовещенья и Крещенья нет, только отсветы — то Купалы, знать, то геенны… Да глупа ли ты, иль умней меня, чернокнижника, горе луково, чудо лаково, счастье маково, если барина, и царя, и раба, и выжлока как силок томят твои локоны одинаково? И растет любовь — но сама собой, как сады в раю, ни лелеять ее, ни холить уже нет надоб; так храни, Господь, мою панночку, мою милую, мою Настеньку, отсвет радуг и отблеск адов! Кем неподвижность притвориться хочет, когда в ней спит движение само? Как я люблю твой канцелярский почерк, из прописей врастающий в письмо. Как жест один, как продолженье жеста, как траекторный след твоей руки, все буквы эти, знающие место, бесцельности и смыслу вопреки. Вселясь в зрачки, оборотясь по-лисьи, не чувствуя, где вежливость, где лесть, пересыпает буквы точно бисер Цирцея из божественных Олесь. Все веточки, все вести и все ветви, будь пальмовая или вайя верб, несет конверт, понятлив и приветлив, как довербальный отглагольный герб. О, этот диалог растянет время, распялит с поднебесие клочок, пока форейтор ставит ногу в стремя, влачится поезд в Вышний Волочек. Сливаются в железный образ некий все железнодорожные мосты, мафусаиловы промчатся веки пока спрошу и мне ответишь ты. Как я люблю цветные пятна марок, два адреса — обратный и прямой — и эту правку, и следы помарок, и штемпеля волнистого прибой. Но более всего — вязь пуще сказок, попытку алфавиту дать свой ход, неповторимость росчерков и связок, наклоны букв, тире и точек код. Под тусклой лампой разместясь по-царски, чтобы читать на некоей версте, как я люблю твой почерк канцелярский — прорыв в бумажной белой пустоте!ПИСЬМО 12-е
Милый Н.! Ни раба, ни царя не считала бы даром и не ощущала пропажей; и я разницы, верно, не вижу не зря между князем самим и заносчивым выжлоком княжьим. Так была я ничьей, как никто, и лицо мне, и имя дарили листы твоих писем; и теперь отвечать, чем и как, я не знаю на то, что уже не свободна — и ты уже не независим. Мы друг другу друг друга должны. И раскаяться в этом придется и нам, может статься. Мы в гадательном зеркале парою отражены, и доколе нам так суждено отражаться? Может, зеркало криво? а может, оно колдуну отслужило когда-то и в наши края залетело? Извини, я кратка, меня сказочно клонит ко сну, где увидеть тебя, засыпая, я так захотела. Оставляю свой дом на свой риск и на страх, где и скрип половиц, точно скрип колыбели; видно, пробил наш час на каких-то высоких часах, и собраться в дорогу как следует мы не успели. Но ты всех мне милей изо всех, нету ни у кого таких странных зрачков как с мороза, и люблю я сегодня твой резкий и горестный смех, заставляющий плакать и прятать недобрые слезы.ПИСЬМО 21-е
Дорогая! а мне-то неймется, все оседлость меня не берет, колоколец у входа не бьется, под дугой неустанно орет. Все кочевье на тройке летает, о семерке с тузом ворожит, и луна окаянная стает прежде чем вороной добежит. Добегут коренной и соловый, доскрипит — изобрел! — колесо, добредет и добредит половой идиллический опыт Руссо. И в тени романтических хижин, в розоватом закатном «ау!» не унизан уже, а унижен в жемчугах твоих слов поплыву, и в опалах слезинок неспешных, и в монистах и низках зари, и в сокровищах скрытых безгрешных, хоть кому поутру раздари! Р. S. С твоей туфелькой сущее горе: я с ней вышел намедни на мол и в прибой уронил ее в море, и, чуть не утонув, не нашел.ПИСЬМО 24-е
Милый Николинька! что ж ты старуху с косой и черепа на полях да кладбища рисуешь. И (неразборчиво) и (непонятно) стезей странные сны с подозреньями мне адресуешь. Мало ли что и приснится! ведь сонники врут, мысли проходят и самые чувства стареют. Что до врагов твоих — все они точно умрут, я им желаю в аду очутиться скорее. Солнце мое, не тебе же меня ревновать, и не тебе целовать мои бедные ручки, да и к тому же побуквенно их целовать, так безнадежно давно пребывая в отлучке. Мне вот недавно ты снился в испанском плаще и у фонтана с какой-то задрипанной донной, еле тебя я узнала в заезжем хлыще в полуобъятьях с сомлевшею дурой влюбленной. Но ни тебя упрекать, ни себя и ни сон я не хочу. Я давно от упреков устала. Или еще: за столом на тринадцать персон ты в одиночестве пьешь. И, подняв покрывало, гурия входит восточная, чистый балет, прямо театр, и такая тоска как проснешься. Все эти странствия южные — северный бред. Знай: тебе мало не будет, когда ты вернешься!ПИСЬМО 27-е
Дорогая моя! (Тут он вымарал несколько строк.) Вот представь и пейзаж с колоннадой и белой стеною. Я хотел объяснить (неразборчиво) но и не смог. Я тебе обо всем напишу, мое солнце земное. Ниоткуда и ни от кого не видал я такой теплоты, столько радости, как от тебя, мое серденько, свет мой закатный, безобидчивый ангел мой кроткий (пустые листы) и ни слова дурного, ни слова попрека (чернильные пятна). Ни опекой полуматеринской ты не донимала меня, не томила меня нераскаянной темною страстью, ни единого взгляда другому — знать, тем и взяла, не корила меня даже мною душа моя Настя. И ни дурость моя бесконечная, ни неумение жить, ни юродство мое как духовное рубище в рубчик тебя не оттолкнули, моя путеводная нить, мой бубенчик, кувшинчик, пироженка, милый голубчик, моя лялечка…ПИСЬМО 29-е
Горе у меня, Настасьюшка, горе, потерял я туфельку твою, бездельник! Всюду и всегда была она со мною, да обронил, потерял, нечестивец, ума не приложу, где бы; то ли у рожи ямщицкой аршина на полтора с усищами — каждый с леща хорошего, в шапке юзом; то ли на першпективе в карман за платком полез сопливым, а мое сокровище под ноги туземцам-то и пало; то ли в трактире поганом бриллиантовую туфельку твою с ножки чудной посеял; прости меня, грешного, в геенне гореть я достоин, слезами горькими плачу, лицо показать стыдно. все потерял, все, что от тебя у меня было! ведь я теперь здесь без туфельки твоей совсем пропащий: живьем без талисманчика съедят, хари! ведь как сердце чуяло, подлое грешное сердце: хотел, уезжая, локончик твой незаметно срезать, в ладанке на свою некрасивую костлявую грудь привесить, да устыдился-то сдуру локончика тебя лишить, несравненный цветок мой, коханочка, ясочка, птичка; а теперь меня отсюда не выпустят, не надейся, не видать мне тебя вовеки, нежить сворой накинется, душу выест, ты одна мое спасение, пристанище, счастье; а я-то, негодный, раб подлый, туфельку твою, туфельку твою потерял, посеял!ПИСЬМО 33-е
Не гневись, дорогая, смени гнев на милость, ты меня в комнатку свою не пускаешь, теперь хоть записочки, хоть почеркушечки малой жду, бедолага. (зачеркнуто, неразборчиво, обгоревшая бумага). Как короток наш каждый путь неблизкий. Веретено ткет веретье свое. То десять лет без права переписки, а то вся жизнь без права на нее. Чиновник бедный, ты о чем хлопочешь, что темные приказы ворошишь, понять своим умом нелепым хочешь их заклинанья, суетная мышь? Пора архивы сдать и взять талоны (уж больно плохи папки и дела), и получить Дюма или Дрюона былое обеливши добела. Что нынче ни читай — одна растрава. Безграмотность как будто и права; бумаги нет, бумажная держава, нас всех переводящая в слова, в слова статей — то кодекс, то газета, то конституций стройные ряды; в слова речей — бобина и кассета, и тою же монетой за труды. И колотушкой служат в околотке, мечтающем о долгом сне тишком, ораторов резиновые глотки и слушатель с резиновым ушком. И в прочерках анкет иных и прочих, сурово нарастающих в тома, как я люблю твой канцелярский почерк из честного и частного письма!ПИСЬМО 36-е
А на то, драгоценный мой, милый, я опять отвечу — нет тебя лучше, на всем свете тебя лучше нету; что мне все богачи и красавцы и весельчаки да удачники мира, баловни судьбы-потатчицы глупой; знал бы, как без тебя скучаю! Ничто мне не мило, все приелось. Даже новая пелеринка и все кадо оптом. Хотя презенты твои и подаренья передо мной разложены на столах и стульях, и без устали ими любуюсь, потому как из твоих рук получила. Что за чудо брошечка! каковы на ней незабудки! и в сто раз большее чудо, потому как для меня ты ее выбрал. Он особой жалостью к себе проникся, когда слово «выбрал» вывел рондо. Он отер слезу; управившись с волненьем, управился он и с текстом и дописал округло: Приезжай скорей! С любовью нерушимой твоя Настасьюшка Но до чего они были в девятнадцатом веке прекрасны! Не то что наши бедняжки, судомойки, лахудры с капроновой гривой. У этих красавиц были истомленные тайной (ведь не дурной же) болезнью запавшие очи; может, чахотка? губки их были трагически сжаты, синяки под глазами; носики — при пухлости и алости щечек — слегка заострились. С неусыпной странной тревогой игрушечки эти глядели прямо перед собою в необозримое будущее, куда, конечно, все живое спиной повернулось в суете своей теплой. У ней туфельки одной недоставало. Он сам шил ей наряды. Ездил выбирать материю на капотик. «Мне бы фиалок ледериновых да бархату лионского Настасьюшке на шляпку. Настасьюшка любит, чтобы все интонировано было, в полной гармонии по цвету». И все гадали — кто же эта Настасьюшка такая? в юности прижитая дочурка от несовершеннолетней маменьки, полной страсти? пассия тайная? крепостная актерка? маленькая содержаночка, за закрытой дверью лупцующая по мордасам своего господина? «Я его чуть на дуэль не вызвал. Его Сюзетка у моей Анастасии цепочку перекупила его руками». Безответная фарфоровая адресатка в сафьяновой черевичке с буклями и кружевцами. Беззаветно любимая, слепая, глухая, немая неизменная слушательница из молчальниц неутомимых. Карликовая невеста с ямочками помещицы старосветской, во всех отношениях приятна. Как тут не воскликнуть: бедные люди!.. несчастные люди… счастливые куклы! Не обречен ли тот, кому не к кому обратиться? Дуэт и диалог — вот оно, счастье. Панночка моя, Ганночка моя, серденько мое! — не бьется. Ни звука в ответ, ни улыбки. Куколка моя, маменькино благословение с детства! обрати на меня поддельные очи твои, кивни головой точеной, лялька, обманка. Где же ты, детство, где то солнце, где та трава, где юность, которой не было вовсе? где нещечко мое, которому откуда бы взяться? Не дает ответа. Ибо кукла огромна, а взмолившийся человечек мал и жалок. — Верни мне письма мои! — Бедная душа моя, крошечка-хаврошечка, малышка, живая душа среди мертвых пред неживою. И он затопил печь. «Все твои письма сожгу, все свои письма, чтобы никто не читал меня как книгу, чтобы не знал про меня первый встречный, чтобы моих тайн мир холодный не ведал. Все предам огню, каждую букву, весь этот диалог страны двуречья, пусть вопросы горят и горят ответы, и с дымом в воздух пустой летят, немы. Жертву ли приношу в духе древних? адовой муки стоит страстное слово. Прежде письмо согревало сердце мечтами, нынче согреет руки жаром пепла и праха!»ПИСЬМО 41-е
Ах, дорогая моя, но как же примирить в себе тягу к ночи купальской и нежность к пирожкам да пампушкам и кружевным салфеткам, связанным милой ручкой любимой евиной дочки? Вот вхожу. Вот дом мой. Вот мир мой. Вот я. Кто я? Этот, в зеркале, с желтой кожей, с чирьем на шее? Этот, растрепанный, голова набок, взор птичий? этот, полуживой, в неряшливом одеяньи? или тот, внутри, нежный, ранимый, внешнему взору и оку невидим вовсе? или тот, дитя малое, лелеемое маменькой нежной, в самой глубине затаенный кокон существа живого?…то созданье безгрешно? тот, исходящий любовью; впрочем, «исходящий» — из чиновничьего жаргона, мой ангельчик светлый. О прочих молчу, грешных, мучимых постыдными желаньями и помыслами и грязью. Потому не могу воскликнуть достойно: Вот я! Ибо нас толпа, тысяча с тьмою. Но кому сие интересно кроме тебя, чудной, тебя, чудесной? внемлющей тихо? к тебе одной, к тебе, моя дорогая и обращаю, к тебе одной обращаю невидимые миру слезы мои! Замысливший от местных будней бегство, не торопись сбираться в некий путь: должно быть, нет тропы, вернее текста, который обращен куда-нибудь. Сам по себе он дальняя дорога, что в горний хронотоп устремлена. А жизнь всегда уродлива немного, неправильна, мучительна, темна, заплатана и выглядит голодной, в подпорках вечных мается гольем, замурзана и мало благородна в полурутинном облике своем. И в ряд марионеток антигравных, взлетающих на нитках в выходной, в любой сюжет пора войти на равных корпускулярно-солнечной волной. И обратись хоть к кукле для начала, поскольку в мире глупости и зла фарфоровая душечка молчала и глупостей досужих не плела. Ей туфельки лиловые не жали и зубы не болели у нее, се без оскорбленья покупали, фарфоровое счастие ничье. Ее несли, она не шла по бедам ни на одной из самых злых широт, и черный подлый страх ей был неведом, богине детства и его щедрот. А письма… ну, о чем их не писали, куда не обращались и к кому, ведомые своими адресами в безвременья смурную кутерьму. От отчеств и имен поотвыкали вливаясь в нумерованный наш хор. Но были чудаки, что окликали оглохшую страну от дол до гор: Россия, эй, да слышишь ли! на голос оборотись! ответь! глаза открой! и снежная то область, а то полость вбирала крики черною дырой. Мы говорим по-рабски и по-барски; у дивного билингва под пятой как я люблю твой почерк канцелярский с свободой слова в каждой запятой!ПИСЬМО 42-е
Да, ты так задел меня, милый, я не знаю с чего письмо начать мне. Я тоже чувствую невнятно эту разницу между внешним и тем, что в сердце. Никто не ведает глядя на наряд мой из шелка, локоны завитые, розовые щеки (зачеркнуто «щеки», написано «ланиты», зачеркнуто «ланиты», написано «розовое лицо») — розовое лицо — какая буря поднимается за этой декорацией тихой, за картиной… да и надо ли, чтоб ведали, чтоб знали? все ли доверия стоят? каждому ли следует вверять тайны? не стыдно ли, не совестно ли перед миром открывать душу свою? не грешно ли? недаром дана нам плоть как маска, как футляр, как форма, как ларец, в коем замкнуто сокровище (сокрыто!); и даже слова наши — не для откровенья, а для сокрытья… и он воскликнул; — Вот девичье письмо! — и многоточие поставил. А чернильница перевернулась, и пролившиеся чернила напомнили ему чернолиловое небо, бескрайнебархатное небо, а звезды? а блики? а серпики луны на черешнях? И он вывел подпись. Но тоска уже пролилась в нем как чернила эти. Тоска без смысла, повода или причины, тоска сердечника или безумца. Или поэта. Впрочем, и видимых причин, и невидимых хватало. Иногда люди казались ему куклами из вертепа. А в кукле было нечто волшебно живое. И мир был театр, но — кукольный, театр марионеток! Ему нравилась фамилия Кукольник. Мертвое притворялось живым, двигалось рывками, как бы оживало урывками, пошлости говорило; живое… где-то, впрочем, жило и живое. Но — где-то. Мертвое любило слово «жить»: «Живые картины», «Я живу хорошо», «моя жизнь»; живые картины напоминали игру в «замри!» — но никто не замечал этого и о том не думал. «Жития» читали. Любили про привидения. Про призраков, упырей, — про пограничную область. Обожали фантастику. Все виды фантасмагорий, ни-живое-ни-мертвое, которое и ни явь, и ни навь: новь? А он любил — куклу. Кукла! магия и кич, уникальность и тиражность, маленькое божество; и хозяин и хозяйка или разные хозяйки видят разными глазами лик божественный его. Кукла — вечный идеал, идеальный знак общенья, идол мой и только мой. До чего ж ты хороша, непохожа на меня, моя свеженькая, вечнорозовая! Она дитятко мое, она маменька моя, истуканчик мой языческий, невестушка. Захочу — ее одену, захочу — ее раздену, беззащитную. Она спит со мной, я ее гулять вожу, мы друг друга защищаем, от кого и не скажу. Она слушает меня и не дразнится, и шалит-то за меня, безобразница. Я — слова, она — слух, я овца, она пастух. Она вроде всех игрушек только лучше их, она вроде бы жена, но и как жених. А надето-то на ней, на прелестнице: ленты-кружево-ботинки, она модница. — Положите мне мою куклу в гроб! — просила маленькая проститутка Одиллия (или Отилия? или Офелия?) — наденьте на меня фату, когда умру, и положите со мной в гроб мою куколку! — Мы ее назвали сами, безымянную, как родители дитя, как юноша любимую. Я сегодня в парк с Катей пойду. Моя Маня сыта и с ложечки кормлена. У Ляли в голове опилки, она умная. Завтра будет день недели, Оле волосы надели. Маска, лярва, богинюшка, Галатеюшка, Афродитушка! Сексапильная моя «мама» вякает, томно вякает, словно кошечка. Пахнет воском, краской, клеем, пирогами и духами, всякой всячинкой. Вечно юные красотки и с конвейера уродки, потаскушки любимые, хранимые — лучше-то мы не видели. Им осатанело суют таблетки и облатки, их остервенело пихают в кроватки, злобно качают: спи! спи! Надевай теплый платок, пойдем сядем в закуток, в магазин на мороз, вытри сопливый нос, не плачь в очереди, сделаю тебе укол, не смей выть, сейчас убью, где ремень, кому говорю, моя серийная, моя тиражная, какая ты, Лерочка, розовая, давай снимем юбочку. Я тебя, подделку, люблю, не потому, а потому, у меня рефлекс — любить, как — дышать и как — быть. Давайте в куклы играть. Давайте в люди играть. Игран, в то, чтобы играть. Якобы играю — жизнь и-ми-ти-ру-ю. На тебе всю жажду любви свою вымещу, Марьянка моя, Марионетка моя! Я для своей куколки яблочко лишнее выпрошу. Я из-за куколки своей мишку выброшу. Душу мне грей, магазинная, душегрейка ты моя резиновая, целлулоидная, пластмассовая, культмассовая, деревянная! Глазками остановившимися погляди на меня, любимица. Ведь она меня не видит, а все смотрит на меня, когда захочу! Она меня не видит, зато я ее насквозь. И мы вместе с ней, хоть весь мир со мною врозь. Нещечко мое нерожденное, дочурка морганатическая, не твою ли куколку пестую? Дитятко мое фарфоровое, жаль ли тебе меня как мне тебя, как мне — всех детей выросших, как трава выросших: без особого тепла, хорошо — не вымерзла? Ах вы чурочки мои, вы дурочки мои, вы кумиры мои! (А ты, Родина? Ты, Отчизна моя? не любила ли ты кукол своих, чурок своих? полудурков и полудурок своих? пуще родных детей их не лелеяла?) Страшен мне мир! Спаси меня, мертвая душа, мертвая душенька с неживыми глазками, с опилками в головушке, моя лялечка! Дай мне ручку свою холодную, не остави меня в полночи как в карцере; никому я тебя не отдам, на помойку не выкину, не разорву, не разобью, руки-ноги не вытащу. И не Командор какой, пугало чугунное, в должный час за мной явится: фарфоровая красавица. — Пойдем, — скажет, — пора! — и мы пойдем. Может, он играл в нее, как древние — в свои изваяния? в изваян и с Афины или богини Хатор? или в каменную бабу. Он играл с ней в любовные ссоры. И безо всякой игры, как на исповеди, и даже охотнее, чем перед духовным отцом и перед Господом изливал душу. Однажды в пылу отчаянья он назвал это моральным онанизмом и был не вполне прав. А она, его хрупкая la divina, была ко всему еще и бессмертная, нетленная, старенью и старости не подвластная, и все же способная запылиться и облупиться, потускнеть и вдребезги разбиться, затеряться с отбитым носом на помойке реквизита эпох бесследно Глаза — щеки — зубы (земных дев украшения) — порцелан-гласс. Он назвал ее Анастасия, что означало «Воскресшая из мертвых». Анестезия души моей, аггел, Душенька Настенька моя, ангел! А потом сны стали его мучить. Сны извели его, он перестал спать вовсе. То ли Господь, оскорбленный им сотворенным кумиром, то ли возмутившаяся дойная богиня Природа, то ли его изведенное донельзя этим квазидуэтом одинокое «я», то ли окружившее их с его магической рукотворной подругой неведомое поле, то ли все это разом девятым валом взбунтовалось и низринулось вкупе в беззащитные сновидения его. Ему снилась огромная Анастасия, летающая над городом, подобно птице Рок или оскаленной ведьме. Ему снилось, что она притворяется живою на маскараде, ловит его, бежит он, она следом, она проходит сквозь стены, выходит в окна, нет ему спасенья, вот ее ледяные железной хватки пальцы. Иногда она меняла головы, которых всегда полно было при ней в лиловом сашé стеклярусом расшитом с медной застежкой, меняла головы и лица и над ним насмехалась. Иногда он становился крошечным и она с ним играла, как с Гулливером, и сажала его в душную коробочку с атласной крышкой, где на негнущихся цветах и листьях сидели гигантские зеленые птицы, качаясь на проволочных пружинках, соразмерные с орлами колибри. Иногда ее красивое личико представлялось перекошенным адской ухмылкой, с морщинкой над переносьем, один глаз полузакрыт: страшно! Хуже всего было когда она говорила голоском заводного апельсина, привозного автомата, электронной Джоконды: «Я А-нас-та-си-я, воскресшая из мертвых!» И далее птичья марсианская речь. Он просыпался в холодном поту с остановившейся, выстывшей в жилах кровью и думал о Леонардо да Винчи: «Мертвую нашел в прозекторской, мертвую анатомировал, труп воскресил на полотне, нарастил плоти, заставил открыть глаза, отечные от смертной муки, заставил улыбаться: — Джоконда! — и ужас веселья воскресшей не волей Господней, но магией кисти — нас тайной томит — но недоброю тайной. И хоть бы назвал иначе, а назвал „Веселой”. Впрочем, имени ее он отродясь не ведал. Веселая женщина, шлюха, согрешившая со смертью…» Крадучись выходил он из дома, крадучись возвращался. Гофманиана, любимая им поначалу, подстерегала его; выхода он не видел. Он смеялся, образовав от poupee глагол «опупеть». Однажды в вечерний час он подумал, что ведь и ведьма — кукла, puppen, игрушка, вот только к ночи вслух он не скажет — чья; это было кощунство, конечно, — одно из первых, но не последнее. Он заказывал ей украшения у ювелира, Дырочник, скорняк, шил ей шубку. Ревновал он ее к постороннему взгляду и совершенно перестал приглашать людей в гости. Друзья шутили — куда исчез? роман с горожанкой? инаморат с читадинкой? шашни, конечно; нет, ты смотри, какой скрытный! Он краснел, чуть не плакал, дрожь его колотила, озноб сжимал зубы. Постепенно перестал он работать, впал в состоянье сомнамбулы. А бессонница его стала стойкой, приобрела черты болезни. Анастасия же в новом платье цвета «жандарм» цвела и хорошела. И он решил с ней расстаться. То есть избавиться от нее бесповоротно. Вот только — как, не мог он придумать. Подарить кому-то счастие свое, наказание Господне, свою Настасьюшку дорогую, был он не в силах. Продать — тем паче. Он колебался — не схоронить ли се в склепике специальном, куда бы мог он приходить или приезжать тайно? Или утопить в непромокаемом сундучке черном, в южном теплом море, чтобы покоилась на дне вечно рядом с недосягаемыми сокровищами древних каравелл, галиотов, шхун, бригов и прочих штук плавучих? Иногда дикая мысль его посещала: уничтожить ее вовсе, разбить, стереть с лица земли напрочь, и все свои письма к ней сжечь купно, и ее письма к нему сжечь тоже, ее письма, написанные им ее идеальным почерком, который он придумал. Тогда он вонзал ногти в ладонь, плакал, почти теряя сознанье. В такие минуты он в ногах у нее валялся, моля о прощенье: серденько мое, ласонька моя, кувшинчик мой, бубенчик, колокольчик мой, пироженка, ясочка, голубчик, светлая моя, яхонт мой, прости грешного убийцу, прости преступника, злодея, раба твоего недостойного прости великодушно! Он выходил погулять только к ночи, с красными от слез глазами, с наплаканным бульбочкой кончиком носа, сгорбившись, прищелкивая пальцами, бормоча беззвучно, не узнавая знакомых; и знакомые головами качали и говорили: «Совсем наш Гоголек свихнулся».«Не будучи „как настоящее” и не притязая казаться таковым, куклы на самом деле осуществляют новую реальность. Она входит в освобожденное ей пространство и заполняет праздничную раму жизни.
…духовная гармония, которая открывается внезапно при обращении, живет в тех самых слоях личности, которые будит в нас кукла»,
о. Павел Флоренский«…из всех тайн, раскрытие которых интересует человеческое существование, „тайна куклы” есть самая существенная, самая захватывающая…»
М. Е. Салтыков-Щедрин«…он предпочитал играть в куклы у себя…»
Из воспоминаний Екатерины Второй«…кукла — невинна…»
Марина ЦветаеваОтзвуки театра
«Отзвуки театра»
Роберт Шуман«Блюз для птицы»
Оскар Патерсон и Диззи ГиллеспиВСТУПЛЕНИЕ 1
Зрячему зрителю — зряше ли? зря ли пляшу? — И надзирателю — с оптикой в призрачном оке — Этот театр на ладони я преподношу, — Чем не вместилище действа, игры и мороки? Игрище… зрелище… маленьких кукол вертеп… Или судилище судеб под хор и вприсядку… Точно любителю торта — монетку на хлеб, Точно любителю омутов — старую кадку. Впрочем, сочтемся, всего и не оговорить; Что до условий — не мы выбираем, — но нас ли? Милый читатель, все рампы на свете погасли, В ночь на светило оконце пора отворить. Милый читатель, пора надзирать нам и зреть, Вместе дышать этим временем яви подлунной. Ночь на приколе, и жизни осталось на треть, Кожи шагреневой, некогда золоторунной. Вот объявился — а мы не заметили… — час, Новая эра настала — а мы проморгали. Что до луны, то, конечно, и ей не до нас, Ни основной, ни ее оборотной медали. Падает занавес листьев — стоп-кадр затяжной, Преодолеть предлагая и гордость, и робость Зрячему зрителю — прочерк в графе именной — И надзирателю — вместо фамилии пропуск — Всем анонимам, готовым назваться за мной, И имярекам театра по имени — глобус…ВСТУПЛЕНИЕ 2
Наш шар крутящийся отчалил под музыку известных сфер от повседневнейшей секунды в моря магические мер… Какая музыка хлобыщет в проемы раковин ушных! Какие дурочки трепещут у тусклых лампочек ночных! По августам летает птичка, Моммина плачет у стола, а Джельсомина лошадь в бричку, фургон забросив, запрягла. Ладо, Нато, Котэ, Кето пошли к Годо играть в лото. Погоде свойственно быть ясной, когда у облака в тени вокруг Ремедиос Прекрасной парят четыре простыни. Еще бежит от космодрома ополоумевший верблюд, а — йо-хо-хо! — бутылку рома пятнадцать пьют и не допьют. И бьют часы пятнадцать раз: все спят у нас! все спят у нас! у нас — все дома. И, наплевав на нас вполне, твоя любовь летит ко мне, тебя забыв в глубоком сне на чьей-то койке; ау! — до третьих петухов… — ура! — до первых петухов… увы… — до энных петухов, — до птицы-тройки! Наш шар отчаливает, — брысь, знакомый берег! Наш шар отваливает ввысь, — привет вам, пеленг… Привет вам, длящимся пока, чтоб воплотиться, поющим в летные века, — привет вам, птицы!
Первая песня Актера
Заветною дорожкой — то травы, то торосы, — С танцоркой-хромоножкой певец хриплоголосый. Шоссейкой без названья — то свей, а то бетонка, — С певцом из Зачуланья танцорка-пошехонка. Еще она споет нам, а он еще станцует, Мазилы-холстомеры портреты с них срисуют. За горы и долины — куда они? — куда-то! — Хромая балерина с певцом своим хрипатым. Танцорка шкандыбает, певец неровно дышит. Его никто не видит, ее никто не слышит.1. ВЕЧЕР
И нам сказал спокойно капитан:
— Еще не вечер…
В. Высоцкий Мост зависал над водой, как ему и положено («Сплошное «между»…»), Соединял правое с левым — с берегом брег. Один из многих мостов разновременных земных рек. Мосты!.. струны… дуги… колоссы из-под опоки… Прутики через потоки… Деревенские мосты излук И японские мосты разлук; Мост короля Людовика Святого, донимающий нас с весны, Понтонные мосты войны (Остальные она взрывала и жгла), Космический мост, факирская веревочка в неземные дела; Мосты разведенные, надвое разломанные, к небу воздевшие руки, Мосты поворотные и бесповоротные, берущие нас на поруки; Единственно, ради чего стоило обращать в столицу сей болотистый форпост: Чтобы перекинуть через здешние стиксы каждый ныне существующий мост!Снизу рябь и катерочки, сверху чайка Джонатан; всех излечивают воды, как известный шарлатан… Если плохо вам реальность в ощущении дана, если вы давно не пьете, ибо проку нет с вина, если в свой давно не тянет ни в чужие города, — на мосту постойте: это панацея хоть куда! А сегодня вечер с солнцем, золотистых роз костер; через мост идет Актриса, а за ней бредет Актер: он забыл погладить брюки и почистить сапоги, он идет в карманы руки, видно с левой встал ноги; мимо бликов ряби водной на гранитном берегу, посреди весны холодной — улыбнись мне на бегу… — над нетающею льдиной под небесною канвой за актрисою Алиной в разлетайке меховой.
Актер
Что за странную пьесу мы собираемся ставить?
Алина
Что-то из западной жизни.
Актер
Из западной? Наверно, есть еще восточная жизнь. Или северная. «Она из южной жизни», — неплохо звучит, а?..
Алина
Не придирайся к словам. Из заграничной жизни. Из не нашей.
Актер
Я думал — это вообще фантастика. Вроде «Месс-Менд». А в чем там дело?
Алина
Две фирмы конкурирующие — «Магияфильм» и «Мафияфильм». И вторая воюет с первой.
Актер
А первая со второй?
Алина
Не перебивай. Видимо, они воюют друг с другом. На чем я остановилась?
Актер
На «…с первой».
Алина
И в той, которая «Магияфильм», есть главный… руководитель, что ли? Его зовут Капитан.
Актер
Это не имя.
Алина
Какая разница? Ну, называют. Он обладает особым даром — люди делают то, что он хочет; он читает мысли, может взглядом остановить, и вообще…
Актер
Парапсихолог? гипнотизер? святой? экстрасенс? человек с летающей тарелки? супер, одним словом. Ну и полива.
Алина
Я могу и не рассказывать. На чем я остановилась? Ты что, успел рюмочку пропустить?
Актер
Трезвый я. Я по складу, доложу тебе, трезвенник «…и вообще».
Алина
И эта… «Мафияфильм»… за ним охотится. Убрать его хотят. Убить.
Актер
И дальше что? Убрали?
Алина
Понятия не имею. Знаю только, что я буду играть даму, у которой роман начинается с этим самым Капитаном, Елену.
Актер
Ну и пьеса. Уши вянут. Ничего, нагородят конструкции, сцена будет трансформироваться, музыка — рундеть, мы — петь и плясать, конфетку сделаем. Стало быть, и я в этом участвую; а в качестве кого? Брави? веселого парня? человека в темных очках? прохожего? героя-любовника? мафиози?
Алина
Ты — Капитан.
Актер
Вот уж спасибо-то.
Алина
Кушай на здоровье. Может, мы побыстрей пойдем? Мы опаздываем.
…Пьесу почти дочитали. Пауза. Или цезура. Стулья стоят вразнобой; этот сегодня — скамья, Тот — старый дом угловой: стулья играют в театр! Дети-актеры расставили их по указке взрослого дяди. Велено было поверить, что швабра — старая липа. Приказано было считать, что ширма — новая яхта. В паузе стул растерялся: он уже не скульптура, Но и в себя превратиться еще не успел… На притворившейся дверью скамейке слушает струны Актер. Солнечный луч прорывается сквозь занавеску, Луч полон пыли — частиц или античастиц. Над оркестровою ямой летает пушинка. Белое перышко плещется в тусклом пространстве, Не собираясь упасть и взлететь не пытаясь. Белое перышко сна из детских подушек, Призрак дыханья джазмена, негра с трубою, Видимая снежинка Иерихона.Вторая песня Актера
Кто же в ухо поет мне, когда мне не спится: «Ах, жила-была птица, жила-была птица…»? А когда ночь приляжет за стенкой дневною, Что за перышко пляшет в сквозняке надо мною? А когда сны теснятся — осенние стаи, — Что за области снятся? куда улетаю? шепотом сосед Актеру: — Ты Сейчас ее и сочинил? — Да что ты! Позавчера. — А перышко? — Какое? — Вон то, в луче. — Случайность. Совпаденье. Пора ничейная моя, пора вечерняя, День схлынул, будни уводя, а ночь помедлила. Уже обязанности спят; права не спят еще… Явь отдыхает в уголке, сон не работает. Вступает эта тайна тайн: вечеря вечера. Сыграет Завтра первый тайм, Едва Вчера последний такт Погасит свечи нам. Вечерний звон, как много дум, навек простясь, где отчий дом, Вечерний звон, ничейный час, где я любил в последний раз. Влечений звон, ночевий мир, нейтральных зон стозвездный тир. Пора венчальная моя, пора вечерняя, Пора врачебная, пора целебная.Валерьяновый, сиреневый, весенний вечерок; фея звездный приповесила на веточку чулок; в замке ходит Кастелянша, привиденье хоть куда. Отражается в закате речки ртутная вода. Облака плывут отарой у луны на поводу, и бредет Актер с гитарой, напевая на ходу. Загорается фонарик, на посту Геракл кимарит, и богиня в здешний скит постной теткою глядит. Статуи, направив лики кто на ост, а кто на вест, думают, что Петр Великий — Первый Камень здешних мест. Газ играет роль кумира или вечного огня. Дремлет корюшка, проныра, и. о. щуки и линя. Лестнице темно и гулко, недобитый спит витраж, отсыревшей штукатуркой осыпается мираж чьей-то жизни, чьих-то кукол, чьих-то комнат и квартир. И, раскинув звездный купол, в Шапито играет мир. Коммунальным коридором пробирается Актер. С потолка корыта хором распевают во весь хор:
Светозарный, Синезрачный, Светлоокий, Женонравный, Земнородный, Злополучный, Дожделивый, Буревейный…Он смеется, ключ роняя, покачнувшись у дверей. Вот и комната родная, отворить бы поскорей. На тахте, весьма потертой, две рубашки распростерты; на столе стаканы в ряд десятигранные стоят, сыр лежит, заварка гибнет, и соседствуют вполне недолистанный Нагибин и зачитанный Фурнье. На стене висит картина, кубистический мотив; на другой глядит Ирина в запьяневший объектив… Отражает тихий омут, зазеркальная река, не тебя — кого другого! — слева правая щека, справа левая рука; земляничную полянку нам являет эта гладь, жизни сей антимирянку, вроде бы — рукой подать (той, которая там — правая рука, или той, что здесь, и левая пока?..)… С глазу на глаз и прочувствуй, расхрабрясь навеселе: вот искусство для искусства — отражение в стекле!
Вот и сны вломились в окна, И до третьих петухов От врагов уйти не мог он: Лишь проснувшись, был таков… И в воде его топили, И стреляли-то в упор, И в снега его влепили, Одного — в такой простор… Самолеты завывали, Танки падали с горы, Гуманоиды сновали, И мелькали топоры; Стрекотали пулеметы, Шпаги плыли и штыки, И невидимое что-то Видел он из-под руки. Он бежал из трюмов, тюрем, подземелий, лагерей, Лабиринтов и подполий, изб без окон и дверей, Заколоченных вагонов, замурованных гробниц, Из времен, должно быть, оных, генетических зениц. И когда он лег на травы и почти дышать устал, Отыскалась и управа: день настал!2. ДЕНЬ
День, куда мы в тебе подевались, куда ты нас денешь, сегодня? Яви образ, светлейшее донце, денечек! Кто в тебе суетится, дно суток, тому не до ночи, Полной сроков, и звезд, и пространств. День-деньской! привиденье земное, причуда Скоростей, и осей, и орбит, и Соляриса свыше… Так обыденны мы, так поденны, товарищ дневальный; нам в очи Светом бьет наш денек — тень обширнейшей ночи, Из которой в которую нас увлекает транзит. Погляди — это что там по курсу сквозит? НЛО? ПМГ? ИТР? ЗПТ? ТНК? Чей локаторный блеск ненароком словила щека? Чей две ракушки ушек прилипчивый приняли шелест? Реки ждут наводнений, гуляют, вскипая и щерясь, Ветерок нарастает и носится над мостовой. Наш Актер пробирается к рюмочной на Моховой. Нежить местная, пьяницы и алкоголик сугубый; Два голубчика в замше («…впились точно в соску, суккубы…»). Деловых и бездельных, увы, тут полно обоюдно, — Все на дне подгуляли… на дню… и лепечут подблюдно… На Актере сосед в обольстительной фетровой шляпе Сфокусировал взор, улыбаясь: — А кто ж ты такой? — Я толпа, дорогой. Нас так много, что всех не упомнишь. — Уж не больше, чем нас. — Все возможно. — Но меньше, чем их. — Кто б тебе возражал — я не стану. — А ты не из наших. Я-то сразу тебя раскусил: не из наших, и точка. — Ваши — это какие? — А ты не растреплешь, салажка? Никому. Никогда. Ни за что. — Дай шепну на ушко. — Только ухо-то не откуси. — Да на что ты мне сдался?.. Я — из «Мафияфильма». — Откуда ты взял это слово? Ниоткуда не взял, оно было еще до меня. Ох и врать ты, соседушко. Но я и впрямь не из ваших. — Так скажи, из каких. — Дай и я тебе в ухо шушукну. — Ну? — Из «Магияфильма»… — Ты шутишь? — Да нет, это точно. — Если точно, так точно — до встречи, которая будет! — Ну, прощай. — Мы увидимся. — Вряд ли. — Увидимся, братец. А скажи, ты там кто? — Где, в театре? — У ваших… ты кто? Капитан. — Тут сосед даже рюмку поставил, Положил бутерброд и воззрился, расширив зрачки. И Актер рассмеялся. В ответ — ни улыбки, ни звука. Человека как сдуло — он вымелся прочь моментально. «Интересно, — подумал Актер, — а откуда он знает про пьесу?» И пошел восвояси. А ветер толкал его в спину. «…день… тень… дань… лень… дней… с ней… свей… слей… динь-дон… сгинь, сон… вкривь-вкось… вплавь, врозь…» Он придумывал рифмы. Гитара была терпелива. Наконец он настроил ее и сказал: — Ну, послушай… — Друг сидел перед ним озабоченный и остраненный. Но, должно быть, и слушал.Третья песня Актера
От дум, головушка, от дум — куда деваться? Готов лететь я наобум, на БАМ податься; К своей голубушке бегу, к своей сударушке бегу, И говорю ей: не могу, ведь мне не двадцать… Она меня не поняла, моя родная, И приняла, и обняла, и пил до дна я… Веками длится кутерьма, Земля, как Дания, — тюрьма, Ты это знаешь и сама, и я-то знаю! И если крутит мною зло, как пожелает, Оно посеяло зело, — пусть пожинает. Я небылицу доплету — и больше петь я не пойду Тем, кто закажет лабуду и поживает!.. Да что с тобой сегодня? — Что со мною? Ты лучше вспомни, что ты натворил. Когда? — Вчера. — Разбил у Худа чашку. Возможно, две. Когда разбогатею, Придется подарить ему сервиз. Я не о том. — О чем же? — Ты забыл? В чем дело-то? — Ты лишнее сказал В пивной соседу. Что ты — Капитан. И что? — Зачем болтаешь? — Пошутил. Но в той дурацкой пьесе, там, в театре, Я вправду — Капитан! — О пьесе ты смолчал. И он решил, что ты на самом деле… — Пойди проспись. — Тебя теперь прикончат. — Так ты всерьез? — Серьезней не бывает. — Какой-то бред! — Должно быть, сам ты сбрендил. В какую ты игру теперь ввязался? В игру? По Брехту, или по Гольдони… Точней, по Станиславскому К. С.! — В чужую ты игру ввязался, дурень! — А кто тебе сказал… — Неважно это. Послушай, уезжай. — Куда? Зачем? Я в эти бредни, извини, не верю. — Подумай. Я тебя предупредил. — Дай лучше я тебе еще спою. — Свою? — Ну да, естественно, свою.Четвертая песня Актера
В пол-Сибири времена настежь, хоть пляши. Я один, она одна, — больше ни души. Я один, она одна в облаках порош. — Эй, голубушка, страна, ты куда идешь? — Мне с сумою не смолчать на пути в тюрьму, Ну а ей мне отвечать вроде ни к чему. Но простор такой открыт — по иголке стог! — И она мне говорит: — Далеко, сынок… Скажи хоть что-нибудь, — Я все тебе сказал. Опять о том же? — Да. Будь осторожен. В чем осторожен? С кем? — Во всем. Со всеми. — Ты, сокол, начитался детективов, А я давно их, голубь, не читал. Да и играл в них, правда что, не часто. Тебя убьют, — Ну что ж, туда дорога! Да прекрати смеяться! — Не смеши. — Послушай, тут все средства хороши, Тут речь о жизни. Может, ты уедешь? В кино отсняться… город поменять… В больницу лечь, — убежище что надо… — Мне не нужны убежища! — Стук в дверь. Соседка говорит: «Вас к телефону». Актер идет по коридору вдаль. Над головою тенькают корыта. Велосипеды звякают о сани. — Я слушаю, — Я жду вас, Капитан, В пятнадцать сорок у Фонтанки, тридцать. Я вас спрошу: «Как мне проехать в порт?» А вы ответите: «А я не здешний». — Гудки, гудки, гудки, гудки, гудки. Он возвращается, — Случилось что-то? — Похоже, что я вправду Капитан. Должно быть, расшутился режиссер. Ты все-таки не веришь? — Сам не знаю. Так спой еще. — Я путаю, кто я. Дай в роль войти, — Уж лучше бы ты вышел Из этой роли, — Но ведь я — актер! А мир — театр?! За это мы и выпьем!Любовь моя, речушка, речонка, русалочка, грязнулька, девчонка; кому — великих рек хороводы, а мне — твои заштатные воды… Пейзажи подетальны фатально: кому — Фонтенебло, мне — Фонтанка! Кому — вид на Неву: золотая! Кому — все острова с Голодая… Кому — из подворотни с изнанкой пейзаж, как исподлобья: Фонтанка. Фигуры дорогих и любимых, свидания (простимся прибрежно…); Фонтанка, я тобою ловима во неводы годов, брешей мрежных! Дворец с расчетверенным конюшим во времени, стоп-кадре внезапном, в пейзаже с рыжим замком воздушным, с воздушным апельсиновым замком… Фонтанка, деревенская прорубь… Царева закордонная одурь… Привычный к наводнениям короб гранитный, обрамляющий воду… Ты взглядом сих чудес не укради: деталь судьбы — по стогу иголка! — с времен петровских по речной глади бермудская плывет треуголка… Фонтанка, фантастический образ, извечный перелив с недоливом, какой-то счастья солнечный проблеск на зеркальце лица горделивом… Пройдитесь мимо лодок, коллега, как только что герой вдоль Фонтанки; любимый, ты добрел бы до брега развеять страшный сон по утрянке… Все прощения мои — Фонтанка, все прощания мои — Фонтанка, всех событий моих фон — Фонтанка, ты — обитель сна и сон, Фонтанка! Где мои семнадцать лет? — ходят по Фонтанке. Где мои семнадцать бед? — ходят по Фонтанке. Где тебя сегодня нет? где назавтра встречу? — В Зазеркалье… — Повтори! — Милая, в Заречье!
Хор: Зазеркальный, Заповедный, Буревейный, Волноломный, Велемирный, Влагоносный, Ветроградный, Деннонощный, Вранограйный! «Вот теперь Фонтанка, тридцать, О шести колоннах дом. Та-та-та… фанданго… птица… Тет-а-тет… перед котом… Тет-а-тет с котом… пичуга… Кошки-мышки (кто есть кто?)… Так и так: дверь, арка, угол, Лотерея, цирк, лото… Вот теперь мне чур-чура: Начинается игра!» Актеру солнышко в лицо вечернее глядит И золотой своей пыльцой как гримом золотит… Он входит в роль, стуча ногой в гранит и в тротуар, Закуривая, как Габен, вздохнув, как Бельмондо Ему доподлинно видны (От желтой — от пыльцы — стены): Веселый купол цирковой, Брат Джонатан над головой И замок с тонкой золотой Подсвеченной иглой. Он апельсинов, замок мой Воздушный; Но только вот в нем древний царь, Какой-то древний царь был встарь Задушен… Потом привыкли — что ж, тела, Перешагни — и дале; Традиционные дела: Душили и шагали. Актер смотрел на чайку ввысь И вбок на Летний сад, Наискосок на гастроном, И в пустошь сквера за углом, И в темный двор — назад. «Вот, день, и сходишь ты на нет, Лишаясь видимых примет; Еще чуть-чуть — кого ж я жду? — И фонари включат в саду, И древний планетарий свой Творец крутнет над головой; Он телевизор-мир включит, Где мы — помеха…» А в звонком воздухе звучит: Как в порт проехать?» Как он крутнул на каблуке, Чтоб обернуться! Чтобы вглядеться в холодке! Чтоб убедиться, что не слух Его подводит! Что не воображенью дань — Презент бытийства! Потехе местной из потех — Куда потешней… Он отвечал (что ж в дрожь, как в смех?): — А я не здешний. — Как собеседнику в глаза, Так и весне во образа Лазури вешней Он отвечал (но в смех, как в дрожь… Зато и месяц был как нож): — А я не здешний… — Или царицыным лугам, Они же марсовы поля (А месяц был как ятаган), Всем малым внутренним богам, Великим внешним Он отвечал как наизусть (Секундам — бысть, и пасть, и пусть…): — А я не здешний! — А тот, кому он отвечал, Его неспешно изучал. Перед Актером Стоял солист (а дрожь, как смех…), Или скорей — один и он, которым имя легион, Или точней — один из тех, что больше хором. Умыт, побрит, чуть удлинен, в спортивке белой, Был этот Некто усреднен рукой умелой. Кроссовки, шапка «Адидас» (у нас надета; а у вас?), Аполлонийский профиль, глаз Ленэмальера; Голографический изыск в бегах на чей-то страх и риск, Почти химера. Так был он молод и блестящ, Что увидал Актер свой плащ Его глазами: — пятно — полпуговицы нет — — помятый вид — за сорок лет — — пойте с нами — — пейте с нами — — шейте сами… — — Вы Капитан? Я очень рад! Мы ждем вас много дней подряд. — Дождались, значит? — Теперь дела пойдут на лад. — Бегом поскачут. — Вам, вероятно, позвонят На той неделе… Вы всё скрываетесь? — Велят. — А где? — В постели. — В чьей, Капитан? да вы шутник! — Так, самоучка. Пока в свою постель проник. Со сном и случка. — Простите, Капитан, — Прощу. — Вы не сердитесь. Ваш адрес? Я вас навещу. — Нет, не трудитесь. («Мне, что ж, мерещится? Вон тот Фотограф с ФЭДом С японским… дом; мост; во дает… Меня с соседом… Нет: это прямо детектив! Флажочки с волком! Уже пошел… ну и ретив… Уже нащелкал…») — Вы с кем-нибудь встречались? — Да. — А с кем? — («Однако».) — Они ребята хоть куда. — Бывает всяко. Зам лучше было б, по всему, Уйти в подполье одному. — Проснулись крысы… — Не понимаю вас. — Подвал, Подполье. Влажный материал. Судьбы кулисы. — Опять вы шутите? — Капкан И крысоловки; И сало цело… — Капитан… — Как люди, ловки. — Прощайте, Капитан. — Пока. — Вам позвонят наверняка, Как обещались. — Актер глядит издалека. Походка паренька легка. «А что ж встречались мы?.. Дурак! Как — что встречались? — Чтобы тебя успели снять В альбом семейный. Да с кем я говорил? Опять Сон снится сдуру и не встать, Сон нелинейный… Весенний сон; апрельский гриль, Старинный вальс подзвездных миль… Полощется Фонтанка вплавь… Но, черт возьми, ведь это явь!»3. УТРО
«Откуда они приходят? Из праха… Разве кровь у них в жилах? Нет: ночной ветер. Что точит их разум? Червь. Кто говорит их устами? Жаба. Кто глядит из зрачков их? Змий. Что слышат их уши? Межзвездную бездну. Они сеют семена смятения в человеческой душе… Делают полную луну мрачной и чистый ручей мутным… Таковы они, люди осени, остерегайтесь их».
Рей Брэдбери«Милая моя, я почти не сплю, кажется, вот-вот веки разлеплю. К спичкам и часам тянется рука. Я уже с тобой, хоть ты далека. Только что во сне я тебя встречал, с памятью своей образ твой сличал. Ты моя жена где-то взаперти, оба мы с тобой призраки почти… Встречу я рассвет именем твоим, в явь оно пароль, ибо сон, как дым, а и жизнь, как сон, сюра окоем, а реален час, где — с тобой вдвоем… Накроили жизнь как бы вкривь и вкось; я уж не пойму, что такое врозь: утро речью вслух начинать, спеша?.. Здешние ли мы? — здешние, душа…»
Пятая песня Актера
Пока, душа, тростиночка, ты — яви негатив, Поставлю я пластиночку, туды ее в мотив! Ведь радио замаялось, вздохнуть-то не дает: Я в свитере по темечко — событий недолет… Пусть отдохнет трансляция, язык-то без костей, Да полон рот забот, вестей со всяких волостей. Всё минусы да минусы; на плюсны встать бы в плюс! И вот он начинается, заутренний мой блюз, Меня со мной сшивающий мелодии стежок — Иголочка, вращение, негроидный кружок; И вот он начинается, заветный блюз, с утра, Жизнь вяло просыпается — игра давно бодра! И вот он начинается, негроидный мотив, И за собой меня ведет, на шаг опередив… «…опередив…аперитив…а ты ретив…» Из ночных снов в воронку утра нас затягивает поток. Быт колеблется лодкой утлой — чушь, байдарочка, тишь, быток. А уж сон-то был — вековой, с небосводом над головой. А уж сон-то был — гляди в оба: небоскребы и недоскребы. А уж сон-то был — боевик, глаз от яви за ночь отвык. Утро вечера мудренее. Протирай, чувачок, зрачок! Ясный час пробужденья! чок тает за ночь, раз иже с нею. Утро — норма! Янус начал! открывашка, отмычка, пилка. Антитезою всем ночам — утро! мигов земных копилка! На тебя глядит позаочь Световых лет транжирка, ночь. И в это утречко Актер В оконном стеклышке. Откашлялся, глаза протер, Глядит на солнышко. Он на паркет босой ступает, Как в воду темную пловец. Сурово свитер надевает, Как в цирк собравшийся борец. Он темен ликом, как скульптура, Отлитая по образцу. И собранность ему к лицу. Он гайаватовским индейцем Бесшумно движется, для действа Весь — камертон, а не мотив, Походку вялую свинтив. В нем просыпается чутье Звериных наших меньших братьев. Всей кожей бытия литье Как тигр он чувствует; как платье, Сегодня впору мир ему, Настолько он его частица, Что уж в миру, а не в дому Ему пора б и очутиться. И он выходит за порог, За все пороги восприятья. Вдоль примелькавшихся домов, Мелькающих лет десять кряду, Под купол городских дымов, В воздушные потоки яда. Прохожих мало в этот час. Весна рассеянна, как осень. И вдруг, сорвавшись с крыши, пласт Обвалом горным — сзади — оземь. Волною воздуха обдав Его подстриженный затылок, Холодным ужасом объяв. Но страх пришел чуть припоздав. На миг. На вздох. На «ох!». На шаг. И лишь чуть-чуть звенит в ушах. И лишь случайный пешеход: — А ты везучий! — Да дальний невский пароход — Гудок летучий. Да голос внутренний: привет, Привет падучий… Конгломерат из кирпича, Известки, пыли. И, разогнавшись, сгоряча Актер почти бежал, шепча Молитвы были.«Однако, что ты за ходок! Бегун с полянки. Но, право, славный холодок днесь по утрянке. Кирпич из анекдота… дичь… кирпич в порядке… Ну, повезло, братва: кирпич не срезал пятки. Но и с чего бы… ладно б жесть… и ветра нету… Случайность это, ваша честь, подбрось монету. Подвинь, зубами дробь не бей, орел, знать, с нею; сегодня решка, воробей, дыши ровнее!»
А далее улица тихо текла. Он на мостовую — а из-за угла Машина сверкнула, чернее крыла Вороны, которой за двести, И ворона По, что на месте. Его чуть задело крыло на лету. Он встал с мостовой. «Нет, я так не дойду… Что ж там, впереди? Ох, опять повезло… Ну, локоть, ну ладно, бывает. Опять не орел выпадает». — Ты жив ли, сыночек? — старушка в платке С авоською вечной в столетней руке. — Жив, бабушка, жив еще вроде… — Кто ж бегает так, молодой человек? — Так нынче все, дяденька, ходят, — «О Господи, что ж еще там, впереди? Мост? хоть через мост одному не ходи — Обвалится! — или утопят… Да что уж за утро?!» — И он закурил И кофе попить с уголка зарулил, Себя успокоить. Но что-то Смущало: фальшивая нота. То вилка соседа скрипела в «НАРПИТ», То кошка стонала, которая спит За тюлем в окне пирожковой; То с улицы тип загляделся в упор. То тень померещилась: крыса?.. Ни сцены, ни зала, ни пива на спор, Кулисы, кулисы, кулисы… «Ну, люди — актеры, и мир-то — кино; А чей хоть сценарий? эй! чей? не смешно… И кто там, ребятки, за кадром? Кто там за восходом с закатом? Ну, мафии… магии… полно балдеть… Играется партия, пешка. Воробышек! можешь, чирикнув, лететь: Сегодня на денежке — решка…»Чем нас утро ни томило, догорел рассвет дотла. Репетиция, мой милый, репетиция с утра. Действий будущих наметки, дней прикидка наугад, реплик сводки, реплик сплетки, мизансцены напрокат. Роли выучены дивно, маски розданы давно; восприятье раздвоив нам, полсюжета мне дано. Мир — театр, а мы миряне, мы актеры, мой родной; чуть глаза открыв, мы рани говорим свой текст входной… Я и рада бы собою забежать к тебе сама, но не ради нас с тобою сброшюрована зима. И не в нашу честь, мой сокол, этих весен ясен смех, это солнышко высоко, освещающее всех. Я с тобой помимо роли, событийности извне, всей старинной правдой боли как ножом по новизне. Я скажу — а ты не слушай; я ступлю — а ты не вслед; я люблю тебя как душу, о которой слуху нет. Ты — неназванное средство от забвенья и беды, эфемерное наследство сна на среду со среды. Яви яд цежу по капле, явь пестра, как Бешен луг. А к утру колоду краплю — на тебя гадать, мой друг! А потом оно приходит, это утречко без слез, и по сцене нас разводит — репетиция всерьез.
Шестая песня Актера
Сыграем пьесу, мой дружок, дай плащ поплоше; Сыграем правду, мой дружок, чего уж проще? Пора язык мне развязать, сказать: «Гад!» — гаду, Пора о жизни рассказать как есть, как надо. Ведь жить по совести легко и не готовясь, Да, жить по совести легко, на то и совесть. Сыграем правду, мой дружок, и мы герои, — Пусть вспоминают, мой дружок, и нас с тобою. Нехорошо у нас в дому, у нас неладно, Нехорошо у нас тому, кому повадно. Красиво жить не запретишь, на то и опыт, И честно жить не запретишь, — а впрочем, могут… Как птица и поэт поет — не как прикажут. А ты меня достань-ка влет, суфлер на страже! Палили, били, как могли, вели, пороли; Но и опять мы короли — на то и роли. Сыграем правду поутру — и день займется, Сыграем правду поутру — и нам зачтется! Опять на сцене перерыв. Опять поет, глаза прикрыв, Актер с гитарой. — По новой начал сочинять? — Зачем? По старой, — Прервался песенки мотив, Опять на сцене перерыв, А сцена настежь. — Зачем с утра, дружок, поешь? Ты, часом, голос не сорвешь? — Зачем? На счастье ж! — Поет он, звуки перекрыв Кулис и улиц. Опять на сцене перерыв, А утро длится, как порыв, И мы проснулись. — Зачем ты тратишься с утра? — Зачем? На то, брат, и игра! «…перерыв… проторив… на тариф… мимо ив… перерыв… перелив… недолив… подарив… под орех…» — Всех попрошу на свои места. («Золотые слова, маэстро. Но если площадка моя занята, Занимаю не свое место. А если сосед решил встать за меня, Что прикажете делать? То ли драться, его тесня, То ли снять штаны и бегать; То ли ждать, пока надоест Тем, кто нас гонит с наших же мест…») — Всех попрошу на свои места. — А сцена пока пуста. — Всех попрошу на свои места! — Утро зачитывает нас с листа. Алина (играющая Елену) С кем ты воюешь? Актер (играющий Капитана) Если б знать, с кем я воюю… Алина Но — люди, — те, кто против нас? Актер Ну, вряд ли… Алина Тени? Актер Цепь привидений — так точней — ряд привидений… Алина Скажи, чего они хотят? Актер Я сам не знаю. Алина Быть может, власти? Актер Может быть, моя льняная. Алина Зачем им власть? Актер Чтоб чем-то быть. Ничто ревниво. Алина И только-то? Актер Но и взялись они ретиво. Они готовы сеять смерть, пожать ее же. Алина Чтоб чем-то быть? Актер Представь себе, и это тоже. Алина Так это заговор теней? Актер Ничтожеств, что ли… Пора вглядеться в пустоту в упор, до боли, Пора понять, что гол король, чего б ни шил он; Но мы одеты, Боже мой, но мы-то живы! Мы во плоти! воплощены! мы суть сей соти! Режиссер Стоп, стоп, да там не те слова, дружочек, врете. Елена, «заговор теней», Алина, снова! Алина Так это заговор теней? Актер Молчи. Ни слова. Алина Но ты хоть знаешь, кто они? Актер Молчи. Ни звука! Но я-то знаю, кто они, вот в чем вся штука! Они — полуденная пыль, времен полова, Все, что вчера уже старо, им нынче ново, Они — тот деготь, что в меду сиюминутно, Тот дивный сброд, чье имя «навь» из яви смутной; Они из праха в пустоту летят, ветшая, В ничто, подобное себе, нас обращая; Сомненья червь жрет их умы, пожрав их души, Дождь, разрушая мир, поет для них все глуше. Их всходы — палая листва в разгаре тлена, Повапленные гробы суть они, Елена; Они наместники гордынь, тщеты солдаты, Всей нашей дури вековой координаты, Они в миру антимиры, песок в осоте… Режиссер Стоп, стоп, да дайте же мне роль, что вы несете…4. НОЧЬ
А небо в ночи сверкало,
Как круп вороной кобылы!
Федерико Гарсиа Лорка Ночь — сутки прочь. Ночь — гора с плеч. Ночь — для предтеч. Видимо, дни сквозь днище Ночи текут — куда? С мертвой водой В чаше одной Живая вода… Днище бездонной бочки, Где световые точки, Перелетев за мрак, Точно находят зрак. Зреть — наблюдать, что зримо. Ночь, ты неотвратима! Око на сотни зенок, Черный твой свет поденок Манит на огонек… Ночь, я в твоих просторах, В водах твоих и створах Меньше, чем окунек. Видно, недаром нонче С нами начальник ночи, Снявший с дневных сует Сон — провиденья след. Где ты сиюнощь, свет мой, Там ли, в постели утлой, Тут, в миражах моих? — В космосе на двоих.Мы прижились в здешних лывах, в мокретени местных вех. Изо всех ночей дождливых эта ночь дождливей всех. Я мрачна, и ты неласков, и эфир в сетях помех. Изо всех ночей ненастных эта ночь ненастней всех.
«… рощ… дождь… тощ… дождь… все дождества божеств… все тождества тождеств…»
Вечной ночи лампы здешней Нить подвинуться велит; С кем на кромке тьмы кромешной Друг Актера говорит? Собеседник подетальный, Свет неоновой луны; Профиль вроде бы медальный (С оборотной стороны…); Привиденье Командора? То ли сэр, а то ли сюр. Соло некоего хора, — Чур меня и всех нас — чур! Биоробот с баритоном, Рукотворное «оно», В фешенебельных притонах Размещенное давно. Баритон …да, и братство наше свято, Что и видно, по всему. А трактат о свойствах ядов Вам, голуба, ни к чему. Я люблю его под вечер, Как бестселлер, листануть; Медичи патент не вечен, Есть покруче что-нибудь. Вот — безвкусен и приятен И бесцветен — чудный яд! Ты, приняв противоядье, Пей его как лимонад… Друг Что же дальше? Баритон Собутыльник От инфаркта… ну, а ты… А луна-то как светильник В кабинете темноты! Да, прекраснейшее время — Листопадничества срок, Упадающий на темя Золотящийся венок. Друг Люди осени… Баритон Пожалуй! Люди осени сплошной, Меда истинного жала Власти вечной и хмельной, Горечи былого хмеля И божественных забав. Мы свое еще не спели, Тень величия заспав. Да, мы боги и герои, Жертвы истинных страстей, Ряд осенних ос из роя, Пира гости из гостей. Безъязыкая людская И безликая плотва — Это наша мастерская, Фон, сопутствие, канва. Друг Но… Баритон Ну хватит, поболтали. Баста. Чао. Жду звонка. ……………………………….. Позолотою потали Светят окна теремка.Цедит ночь свой яд по капле в наши черные зрачки. Небосклон ее поваплен, всюду яркие значки. Мыши встали, крысы встали, дружно бодрствуют ежи, кому надо, те достали подходящие ножи. Окуляры, объективы — вся оптическая муть дула целит на светила, в неразгаданную суть… Макромир от микромира отделяем мы, как грань; майна, Марс! амеба, вира! — с траектории не грянь. Я люблю тебя в апреле так, как в августе люблю, тяготея из Карелий к абсолютному нулю: всей тоской ночного яда и весенним дележом, триединою дриадой и душою нагишом… Все обиды прикипели, и сошелся клином свет. Я люблю тебя в апреле суетой моих сует. Ну, а в августе, стозвонном, точно колба для светил, в безвоздушии озонном колесницы без удил, я люблю тебя так важно, мой исполненный зарок, так бессовестно бумажно — каждой буквой этих строк! Каждой буквой, каждой букой, проступающей из мглы, где безлуньем забаюкан домовой из-под полы, где плывут — куда и деться! — сквозь эфировы слои, сквозь божественные тексты эти глупости мои (все семь пятниц на неделе черновик, всплакнув, белю): «Я люблю тебя в апреле так, как в августе люблю!»
Седьмая песня Актера
Что там тарабанит счастье, сквозь целую жизнь маня? Что там счастье долдонит про тебя и меня? Если я в это поверю, на всем я поставлю крест, Если я счастью поверю, все прочее мне надоест! Ах, правда что детский лепет, — только уши развесь! Ох, ну и врет, ну и лепит: мол, «вместе» — счастье и есть. Не верю я этой вести, этой новости на авось: Ну, мы-то, допустим, вместе, а мир-то — сплошное «врозь». А может, расчет несложен, и неверен ход, как на грех, И рай для двоих возможен в огромном аду на всех?.. «… врозь… брось… брысь… близь… врозь… гроздь… гость… ость… ось… кость… рысь… рось… Рось… Русь… просьб… грусть…» — Ну, ты сегодня и играл! — Как? — Так… — Да так ли? — Всего себя отвыдавал, как есть, по капле! — Я говорю ему, шепчу: сбавь хоть немного, Ведь сдохнешь… — А я ей в ответ: туда дорога! — Твое здоровье! — Мне налей. — Твое здоровье! — А с чем бутылка-то? — Как с чем? Не видишь — с кровью? — Ох, прекрати… — А кровь-то чья? — Медвежья, дура. — Любаша, Вера, Надя! — Пей! — Алина, Шура… — Василий, сядь. — Дай, Коля, стул. — И хлеб в придачу. Куда ж ты, милый, нас завез? — К себе на дачу. Ну и хоромы! — А твой друг? — Вот был — да вышел. Ну и халупа! — И луна видна сквозь крышу… Любаша, выпей. Вера, ешь. Куда, Надюша? А мне пора. Ночь на дворе. Цветы как души. Прощай. — Пока. — Пора. — Привет. — Еще не вечер. Уже не вечер! — Ты куда? — Весне навстречу. Где расписание? — Пошли. — Вон электричка. Друг, что глядишь из-за угла? — Вошло в привычку. Как в роль вошел, так выйди к нам. — Не так-то просто. Шажок на зюйд, шажок на вест и два по осту! Ты все смеешься… — Мне всплакнуть? — Для кинопробы. Для фотопробы я уже. — Смотри же в оба! Куда глядеть? — Смотри вокруг! — Ох, проморгаю… Луна ушла, — Звезда пришла… — Фата-моргана. Привет. — Пока. — Пора. — Прощай. — Пока. — До завтра. Что за дорожка через сад. — Какие астры. Какие астры? — Погоди. — Постой! — Послушай… Куда ты, Люба? — Я пошла. Цветы как души… Как ты играл! Как никогда! — Да брось. — Да точно! — А помнишь этот монолог на ставке очной? — А помнишь этот диалог второго акта? — Что там шумит? — Что там шуршит? — Мотор по тракту. — Садись за стол. — Вот это да! — Да знай же меру. — Цветы как души. Лунный сад. Куда ты, Вера? — Сегодня водка-то горчит. — Зато горчица Сладка, как мед. — Ты снова пьешь? — А что случится? — Сегодня сон чегой-то врозь с сей ночью летней! — Что там скрипит? — Земная ось. — Какой ты бледный. — А что со мной? — Ты задремал. — А кто там воет? — Товарный поезд. — Все ушли? — Теперь нас двое. — Мне нездоровится слегка. — Ложись. — Придется. — Никак, ты петь собрался? — Да, пока поется. — Пока поется, Капитан? — Что ж ты осекся? — Что там шуршит? — Коза идет. Гроза пасется. Как будто застит мне глаза. — Воды? — Не стоит. Уже прошло. Чуть-чуть устал. Пустяк. Пустое. — Дай мне гитару. — Ни за что. Пусть дремлет рядом. — Цветы как души. Тьма как тьма. И лес за садом. — Мне что-то дышится едва. — Пульс очень слабый. Где телефон? — Провал. Трава. Сова. Силлабо… — Где телефон? — Он наверху. И нем как рыба. — Я вызову врача. — Беги. Иди. Спасибо. — Ты подремли. — Я подремлю… …легко и стойко… Наливка. Насыпь. Накипь. Ночь. Нагар. Настойка. — Что ты сказал? — Да просто так. — Дать одеяло? — Кто там прошел? Чья это тень? Темно мне стало. — Где телефон? — Он наверху. И черен впрочем… — Я вызову врача. — Беги. Спеши не очень. — Что, Капитан? — Уже легко. Бывает хуже. Цветы как души… Облака. Лавины. Лужи. Еще легко. Уже тепло. Ох, ну и фирма! Мафияфильм, тебе привет с Магияфильма! — Что говоришь? — Что говорю? Что говорится! Прощай, товарищ пешеход! Привет вам, птицы! А пальцы сводит… и слегка пошла раскрутка… — Где телефон? — Он наверху… Ох, ну и шутка… — Я позвоню. — Ты позвони. Темно и поздно. А губы холодит… весна… свежо и росно… Постылый пост стакан поставь я сплю во сне я Эй там на вахте рулевой держи ровнее Ост-вест прощай, прощай зюйд норд держитесь братцы Там впереди водоворот куда деваться Вот только воздуху-то нет и свету мало И выплывает из глубин стена тумана Еще немного и бело и успокоюсь Как грохотали поезда — последний поезд!…пояс… поезд… полюс… полис… выезд… выест… витязь… вылез… отрок… отклик… подступ… отзвук… прокат… плакат… прикид… прячь… плач… плащ…плющ… лабуда… Ладога… лабуда… лебеда… лабуда… Лапута… бело… бюро… перо… бело… брело… крыло… день… ночь… дань… дочь… даль… длань… врозь… всклянь… звон колокольчика… запах ковыля на ветру… к утру… и ракитовый куст и солнце сквозь ветлу
Хор: Светозарный Синезрачный Земнородный Злополучный Легкодушный Легкоплывный Деннонощный Буревейный Громогласный Животворный Беспечальный Долгожданный!…………………………………………………………….
В распахнутую засвеченную дверь входят двое.
Видят лежащего на тахте Актера.
Первый подбегает и склоняется над ним.
Второй ждет на пороге.
Черный его силуэт врезан в дверной проем.
Первый возвращается и негромко говорит:
— На этот раз, Капитан, мы опоздали.
Подробности
ЧАРЛИ
Дедушка с бабушкой году этак в тридцать девятом зашли в фотографию — сниматься. На стене над столом висел большой портрет.
— Севочка, — спросила бабушка, глядя на портрет, — а почему здесь Чарли Чаплин?
Дедушка подхватил бабушку под ручку, вытащил ее из фотоателье, доволок до трамвайной остановки и в двинувшемся трамвае, задыхаясь, ответил:
— Дура, это же Жданов.
ДРОВА
Мы сидели с Клюзнером на кухне в его Комаровском доме, пили чай и болтали о том, о сем, как всегда, видимо, о чем попало.
— Меня очень волнует проблема нефти на ближнем Востоке, — сказал он и рассмеялся.
Может быть, в тот раз он, так же смеясь, заметил:
— Есть люди, которые с очень важными лицами говорят мне: «Ты — плохой еврей».
А может, это было в другой день. Чай с лимонным сиропом. В доме холод собачий. И рояль холодный, и бревенчатые стены, и зеленая лампа, и стекло на портрете Баха ледяное. К вечеру при голубом небе по-осеннему похолодало, я ехала из города в летнем платье, зашла к Клюзнеру с поезда и сейчас не знала, куда деваться от холода.
— Вы замерзли? — спросил он. — Подождите, сейчас будет тепло.
Он вышел на улицу и стал пилить дрова — в котел вмещались только короткие поленья. Козлы стояли на траве под кухонным окном, и я смотрела, как время от времени он выпрямляется, вот вдох глубокий, а теперь таблетку принял. Минут через пятнадцать Клюзнер вернулся на кухню и потрогал батарею.
— Потерпите, прогреется быстро.
Он был очень бледный, белый, напудренный или белилами вымазавший щеки старый Пьеро; как всегда, волосы становились еще белее, глаза голубели и уголки их вздергивались к вискам.
— А что вы принимали? — спросила я.
— Нитроглицерин.
— Надо было возиться с этими дровами, — сказала я, — лучше бы я домой пошла и свитерок надела.
— Если бы я не возился с топором и с молотком, не чинил крыльцо, не пилил дров, не сажал кусты и не таскал воду, я давно бы уже помер, — сказал он легкомысленно. — Еще чашечку чая?
Стало быть, я видела человека, затопившего печь, чтобы я согрелась. Был этот человек мне никто, на тридцать с лишним лет меня старше. Знакомы мы были одно лето. С сердцем ему было плохо, он и вообще-то был тяжелый сердечник, и, однако. О чем же я говорю? о чем печалюсь? чего мне еще ждать на этом свете? и чего желать?
БАРКОВ
В начале войны Военно-медицинская академия была эвакуирована в Самарканд.
Ожидалась весьма представительная комиссия из Москвы: генералы, адмиралы, люди из генштаба, партайгеноссе и т. д. Естественно, затеян был смотр. Академических курсантов выстроили на плацу в каре. За строевую подготовку отвечал отчаянный буквоед и служака майор Барков, волновался он чрезвычайно: как покажут себя вверенные ему курсанты. Комиссия задерживалась, и курсанты с Барковым простояли в каре на плацу под палящим белым солнцем пустыни довольно-таки долго. Наконец, появились и члены комиссии с начальством академическим. Фанфары грянули «Слушай, слушай все!» Барков вытянулся в струнку, и словно всё, вся его жизнь собралась в фокус, да еще начальственные взоры устремленные на него как в огромное увеличительное стекло… и палящее солнышко через эту лупу, видать, дырочку и прожгло. Вместо того чтобы идти рапортовать, Барков пошел в прямоугольнике, образованном строем, плясать «барыню». Оторопело смотрела комиссия, как сбился строй каре (ох, уж эти военные врачи, — всегда они по сути своей штатские) и курсанты начали подхлопывать Баркову в ладоши. Так и плясал он, пока не пришли санитары и не забрали его в дурдом.
ПАЛЬТО
Юрий Всеволодович Воробьёв, сын Всеволода Ивановича Воробьёва (географа, выпустившего в числе прочих многие наши атласы, учившегося с моим дедом в гимназии и с генералом Карбышевым в Военно-инженерном училище, обладателя уникальной библиотеки, половина которой, увы, погибла в блокаду), решил сшить себе пальто, на которое мог бы при случае менять свою черную морскую шинель военного инженера. Надо сказать, что ростом Юрий Всеволодович в отца, около двух метров; когда является он в морской форме, усатый, с темно-русою бородою, с залысинами, спокойный, прямой, вспоминаются старинные фото с корветами и канонерками в виде фона и различные слова о славе российского флота.
Шить пальто Воробьев собирался из серого ратина, намедни в больших количествах завезенного во все магазины, у знакомого еврея-портного. Портной, маленький, с брюшком Рувим Исаич, обитавший на Обводном на первом этаже чьего-то бывшего особняка, был мастер своего дела, в некотором роде виртуоз. Пальто было почти сшито, и Юрий Всеволодович с женою прибыли из Выборга на Обводный примерить пальто в последний раз и получить.
И — о, ужас! — стоило инженеру надеть обновку, как выяснилось, что полы не доходят до колен, рукава оканчиваются где-то между запястьем и локтем, пуговицы и петли не желают застегиваться. Воробьев и жена его очень удивились, потому как на предыдущих примерках все, казалось бы, было в порядке, да и все предыдущие пальто (а шил инженер у Рувима лет пятнадцать) сидели прекрасно. Портной побелел, руки его дрожали. С губ портного слетали слова о дурной голове, старости, позоре, извинения и изъявления. Наконец, придя в полное отчаяние (волосы дыбом стояли на голове клочьями) портной на мгновение замолк, а потом предложил Воробьевым пойти в кино — или погулять — и придти часа через два.
«Я все подгоню, я все исправлю, ах, какая неприятность», — приговаривал несчастный. Воробьевы ушли. Через два часа им открыл дверь побагровевший, в мокрой рубашке с закатанными рукавами, с сантиметром на шее и очками на лбу Рувим Исаич. В глубине коридора мелькнула запаренная жена его с утюгом.
Юрий Всеволодович надел злополучное пальто. Оно застегнулось. Длина рукавов и пол была на пределе — полнеть хозяину не рекомендовалось, однако, пальто было как раз. Крошка Рувим, доходивший инженеру до груди, смахнул мел с отворота воротника щеткой. Похоже, что он был близок к инфаркту.
Воробьевы доехали до Финляндского вокзала, и Юрий Всеволодович пошел брать билеты. Машинально он сунул руку в карман и достал оттуда 50 рублей и адресованное портному письмо. Недоумевая, он показал деньги и письмо жене, и они опять поехали на Обводный.
Рувим Исаич выслушал своего клиента, раскрыв рот. Потом бросился к одному из трех стоящих в комнате шкафов и распахнул его. На плечиках висело огромное серое с иголочки пальто Юрия Всеволодовича. Маленький портной за два часа подогнал ему свое.
КОНЕЦ СВЕТА
Поэт Геннадий Алексеев писал фантастический роман «Конец света», каковой в соответствии с замыслом должен был происходить в отдельно взятом городе, а именно — в нашем, в Петербурге. Дописать эсхатологический роман Алексеев не успел.
— Вот я все думаю, — говорил он, смеясь, — с чего бы это вдруг в одночасье целый народ свихнулся, объявил новую эру и стал резать своих же граждан ради светлого будущего? и пришел, знаете ли, к выводу: всё вышло исключительно из-за Тунгусского метеорита. А касаемо конца света… да, господа, он давно уже начался! Может, когда Христа распяли. Может, позже. Но только ждать его нечего. Мы давно в нем живем.
НАСОНОВ
Он появился в нашей квартире на Маяковского 1 в начале пятидесятых. Я потом спросила — кто он такой? Мне ответили: инженер из Свердловска. Я не вполне поняла тогда, откуда он приехал; поняла значительно позже. А приехал он из лагеря. Был Насонов обостренно худой, востроносый, то ли ежиком остриженный, то ли гладко причесанный. Он всё время смеялся.
— Видите, — говорил он, — какие у меня чудные вставные зубы? оцените, доктора, работу стоматолога-протезиста.
Насонов рассказывал, как он организовал оркестр из заключенных. Вероятно, он был просвещенный меломан, так же, как мой дед, настолько просвещенный, что почти уже и профессионал.
— Инструментов и нот поначалу у нас не было, — рассказывал Насонов, — зато были расчески и папиросная бумага. У вас есть папиросная бумага?
Меня отрядили к полузапретному идеально аккуратному бюро отца, и я принесла папиросной бумаги. Насонов оторвал клочок, обернул им расческу и начал играть. Похоже, он мог исполнить всё. «Прощание славянки». Вагнера. Мендельсона.
Они с дедом хохотали, прямо покатывались.
— Это уж потом мы развернулись, у нас все появилось. Скрипки, веришь ли, Всеволод? кимвалы бряцающие, красота.
У него была пепельная бело-голубая кожа. И очень странная болезнь: ороговение подкожного слоя. Можно было постучать по запястью, как по гипсу или по черепашьему панцирю. Фактически, он был уже смертник.
ШИНЕЛИ ВСЕ ОДИНАКОВЫЕ
Уже упоминавшийся выше Всеволод Иванович Воробьев отличался феноменальной рассеянностью. В Географическом обществе, где раздевалка была без номерков, он всегда давал рубль гардеробщику, чтобы тот принес его шинель: отличить свою шинель от других он не мог. «Это только портной может, — говорил он, — шинели все одинаковые». Собрав однажды сотрудников своего отдела на совещание, он полез в карман кителя за носовым платком и достал аккуратно сложенный и отутюженный бюстгальтер жены своей Ольги Ивановны (который накануне взял со стопки чистого белья); им лицо и вытер. Однажды она двое суток искала поясок от своего нового платья, и нашла его в рукавах кителя Всеволода Ивановича: он ходил с пояском на работу, как дети — гулять с рукавичками на резиночках.
В других же вопросах (касавшихся литературы, истории, географии и так далее) Всеволод Иванович проявлял феноменальную память и знания энциклопедиста. Посмотрев фильм «Русское чудо» он отправил Торндайкам письмо, в котором писал о кадрах с русской революционеркою на этапе, мол, сфотографирована никакая не революционерка, а известная всей России преступница Сонька-Золотая Ручка, и проверить это можно, посмотрев журнал такой-то (кажется, «Ниву») за такой-то год. В ответ пришло благодарственное письмо с заверениями, что кадры с Сонькой будут из фильма изъяты.
РУЖЬЕ
Однажды чуть не убила я человека. Дом в районе Средней Рогатки на проспекте Космонавтов был типовой девятиэтажный, один из. Белой ночью была я дома одна и уже в декрете, то бишь сильно на сносях. В первом часу ночи в дверь позвонили, и звонок меня разбудил, а разбуженная, отличаюсь я всю жизнь особой тупостью.
— Кто там? — спросила я.
— Открывай, — ответил мне весьма убедительный мужской голос. — Открывай, а то хуже будет.
Проснулась я и включилась в действительность на удивление единомоментно. В доме было старое ружье, незарегистрированное, подаренное мне отчимом первого мужа. Достала я ружье. Прилагались к нему патроны на лося, огромные. Знала я, что стволы надо отвести, чтобы зарядить, но как отвести, не могла сообразить. Пыталась переломить ружье о колено, стукала им об пол, не тут-то было. Наконец, возникло нечто в памяти (от казачьих пра?), откинула вбок изогнутый рычажок, зарядила, поставила стволы на место, рычажок защелкнула (чеку?) на место. А гражданин на лестничной площадке планомерно ломал дверь, тряслась вся стенка, дом был новый, двери хлипкие, вот-вот должен был он ввалиться в прихожую; я сидела в комнате через эту прихожую, дверь перед входной дверью — у противоположной стены квартиры на диване у балкона с ружьем в руках и ждала. От моего дивана до входной двери было метров пять, если не меньше. Выстрел в упор. И патроны в обеих стволах на лося. Но судьба хранила нас, потому что внезапно наступила тишина, шаги по лестнице к лифту, вот лифт пошел вниз, вот хлопнула входная дверь. Как была, в накинутом наспех халате, в ночной рубашке и тапочках на босу ногу я вышла на балкон и глянула вниз. Белая ночь позволила мне его разглядеть. Конечно, он был пьян в стельку и шел теперь в свою парадную, соседнюю с нашей; все совпадало: этаж, расположение квартиры, цвет двери. Скорее, всего, он решил, что жена его домой не пускает. И в какую-то минуту, отойдя к противоположной стене площадки, чтобы вышибить дверь плечом, посмотрел на номер квартиры. Руки у меня дрожали. Я глядела сверху, как он по неотчетливой траектории следует в свой подъезд, и была совершенно счастлива, что он жив. Для меня само понятие «счастливый случай» — именно эта история.
СТОМАТОЛОГ
Зубной врач, к которому пришла я в санатории в Хосте, зубы лечить мне не стал.
— Плохой зуб, — сказал он, — плохи ваши дела. Его надо в клинике лечить. И вообще похоже, что скоро у вас будет рак десен. Я сейчас разрабатываю метод лечения зубов грязью, — сказал он, — мацестинской. Приезжайте года через два. Я вот видел, что вы в настольный теннис играете; бросьте; это игра нехорошая.
— Что же в ней плохого?
— Когда у вас шарик падает и вы идете его поднимать, вы испытываете глухое раздражение.
— Да нет, — сказала я растерянно, — не испытываю.
— Это вам так кажется. Я бы вам посоветовал — знаете, что? — выйдите на берег моря и кидайте в воду камешки. Только не смотрите, куда камешек упадет — это отрицательно воздействует на психику. Кидайте и всё. Поняли? Следующий, пожалуйста.
СОБОР
Мы стояли с Валерием Масличкиным, архитектором с отделения интерьера, с которым только что случайно встретились в Москве, у ГУМа, и смотрели на Красную Площадь. Был московский пряничный малиново-золотой вечер. В стороне жужжала группа туристов с фотоаппаратами — ждали экскурсовода. От группы отделился усредненный дяденька — среднего роста, среднего возраста, плотный, как шкафчик, в белой рубашке и с красным лицом и, указуя перстом, спросил напористо:
— Это собор Парижской Богоматери?
Я обмерла, а невозмутимый Масличкин ответил:
— Нет, это собор Василия Блаженного.
Дяденька, не смутясь, также напористо спросил, явно имея в виду — как пройти:
— А где собор Парижской Богоматери?
И Масличкин опять ответил:
— В Париже.
Дяденька еле заметно дрогнул, сказал быстро:
— Я читал, но забыл.
И покатился к своим экскурсантам.
В МУЗЕЕ
Виктор Соснора, находясь в некотором подпитии, сидел в дрезденской галерее напротив «Святой Инесы» Рибейры и плакал. Остановившийся рядом человек спросил негромко:
— Русский?
Соснора увидел волосатые ноги, шотландскую юбку, смуглое лицо со сросшимися бровями и сказал:
— Ну…
— Я так сразу и понял. Только наш может сидеть перед картиной да плакать. Ты на юбку не смотри, это мне шотландцы подарили. Слушай, парень, ты Брейгелей различаешь?
Соснора заулыбался и с другой интонацией сказал:
— Ну.
— Будь другом, — обрадовался мужик в юбке, — покажи ребятам картины, я тут плохо разбираюсь. Ребята наши там внизу, меня ждут.
Договорились, пошли вниз. Мужик в юбке был космонавтом Николаевым.
РАССКАЗ ИННЫ
Распределили меня после института на фарфоровый завод на сто первый километр. Я в первый раз зимой туда приехала; дома нетопленые, из дверей и окон пар валит и морды перекошенные опухшие выходят. И тела под заборами недвижимые лежат, спят, пьяные вусмерть, это в снегу-то; хочешь пройти — перешагивай. А в общежитии страшно, всё обшарпано, дети голые сидят на полу, драки. Я так плакала. Потом меня к Тане в теплый дом и комнату устроили.
Танин второй муж растлил ее дочку от первого брака, Таю. В его кровати я и спала, трехметровая такая кровать, хоть стремянку подставляй, и только что не теплая — его недавно взяли. Этот самый второй муж, Толя, жил с падчерицей с восьмилетнего возраста; к тому моменту, как ей исполнилось шестнадцать, была она, само собой, развращена изрядно, на мужика спокойно смотреть не могла, а отчим ревновал ее к парням заводским, наматывал ее золотую гриву на руку и бил ее об стенку, чтобы ни с кем не путалась. После одного особо лютого избиения Тая прибежала, вся растерзанная, на завод и все прилюдно и выложила: как с восьмилетнего возраста жила с отчимом, сначала насиловал… потом, наверно, тоже. Эта Тая была квадратная, коренастая, невыросшая и какая-то приплюснутая, с красивым крупным взрослым лицом. Мне все казалось, что он ей фигуру и испортил, сдеформировал, искорежил с малолетства. Вообще-то все знали, что отчим с Таей живет, и мать знала; да доказательств как бы не было. А после ее признания и суда Толя был приговорен к пятнадцати годам лишения свободы. Был он из «черных» — казах ли татарин ли, Бог весть; их общий с Таней сын, Толя-маленький, тоже был черный и раскосый. Пятилетнего Толю-маленького укладывали спать почему-то в длинной до полу ночной рубашке, и когда мать уходила в гости к соседям пить, он очень боялся и забирался ко мне в постель спать. В бывшей толиной комнате только и было что огромная кровать и большой фикус в углу.
Толя присылал письма — и Тане, и Тае. Судя по письмам, в тюрьме ему было несладко: человека, севшего по такой статье, уголовники ненавидят.
Его избивали и помыкали им по-всякому. В Ярославской пересыльной тюрьме его вынули из петли, повеситься хотел, да не удалось. Отбывал он срок в районе Сыктывкара. Письма жене писал он длинные; поскольку Таня была неграмотная, я ей читала эти письма вслух. Первые две страницы занимало обращение «Многоуважаемая безвинно претерпевающая глубокочтимая… и т. д… жена моя Таня!» И далее тяжелый витиеватый полууголовный сленг. Запомнить или воспроизвести стилистику толиных писем возможности у меня не было как нет. Тае он писал коротко, почему-то красными чернилами — и присылал ей из тюрьмы цветные фотографии киноартистов в подарок; где он только их там брал?
Раз в год Тане разрешалось выехать на свидание и жить с Толей при тюрьме три дня. Эти три дня она могла его кормить, как хотела; оставлять же ему еду было нельзя. Год копила она мясо, консервы, крупу; в деревне при заводе, то есть, в поселке заводском было шаром покати, словно не два часа езды от Ленинграда, а Сибирь, что ли; а в Ленинграде в том шестьдесят девятом было все. Единственно, что имелось в поселке в неограниченном количестве, так это водка. Пили по-черному. Пьяные вусмерть валялись под заборами круглый год в любое время суток, такая деталь пейзажа. Вообще-то там все были на сто первый сосланные, т. е., преступники: кто сидел раньше, кого брали, кому сидеть еще предстояло, кто сел только что. Самое поразительное было то, что в этих пропащих людях все равно виделся свет, доброта, наивность, расположенность к человеку. Меня они, по их словам, «залюбили».
Периодически ли, систематически писала я для Тани разным прокурорам кассации, просьбы, жалобы и т. д. Иногда Таня начинала печь булочки: тазами. Толя-маленький совершенно сатанел от этого великолепия и изобилия, хватал булочки по очереди, надкусывал и бросал. Дня через два булочки каменели и валялись по всему дому как булыжники либо библейские камни, — и все надкусанные. Иногда к Тане сходились гости — пить, и пили, а потом пели, — и так пели чудно! так пели — воздух светился. Отвальную устроили мне невероятную. Пожитков у меня после общежития мухинского было мало; чемодан несла Таня, а Толя-маленький нес на голове единственно ценную мою вещь: завернутое в зеленый непромокаемый плащ пуховое одеяло, киевский мамин подарок.
За последние годы дважды был у меня разговор о моем стиле: в первый раз с Тонино, ну, с Тонино Гуэррой, феллиниевским сценаристом; «Инна, лучшее, что есть в твоем фарфоре, — говорил он, — это стиль, ты не похожа ни на кого», — а во второй раз в Штатах, они называли меня «русское чудо», ну, не меня, конечно, а работы. И оба раза я подумала: хорошо я там отсиделась, на сто первом километре, хорошо мне там работалось, многое я поняла, и по технологии, и по стилю; я и стиль-то свой нашла именно там.
Одно только покоя мне не дает; я ведь им обещала, что приеду их навестить, и не приехала. А ведь не так и далеко. Первые годы я все представляла, как куплю в «Севере» торт, и поеду, и будем чай пить с Таней, и Таей, и Толей-маленьким. Да вот закрутилась, то одно, то другое, до сих пор мне больно об этом вспоминать, как будто я их предала. Но вообще-то я всегда о них вспоминаю; вот иногда прочту или в кино посмотрю что-нибудь такое эстетское, утонченное, полное презрения к человеку, — да и подумаю про преступников с фарфорового завода из дикого поселка, этих ужасающих людей: почему в них было столько светлого? а как они пели!
СОЛО
Жаннин начальник сидел, оборотя к сотрудникам мертвенно-синее лицо: его мучил фурункул на подбородке и он целыми днями грел его синей лампой. На третий день лицезрения синего начальника Жанна затосковала и решила вымыть окно, находящееся около ее рабочего места. Окно покрывала матовая серая пыль. Вымыв окно, Жанна увидела в десяти метрах глухую серую стену брандмауэра. В стене тоже темнело окно, одно-единственное и такое же грязное. Внезапно в том окне распахнулась форточка и в нее высунулись руки в ослепительно белых перчатках, держащие трубу. Разлилась звонкая озорная незнакомая музыкальная фраза. Жанна стояла оторопев, не веря глазам и ушам своим. Труба и руки в белых перчатках исчезли и грязная форточка захлопнулась. Жанна села и посмотрела прямо перед собой. Синий начальник подписывал чертежи.
МЖ
Откуда ни глянь, картина была неинтересная; но лучше было бы смотреть сверху, с чердака, из окна, из которого они и вылетели: два голых мужчины, совсем молоденький и средних лет, «Скорая» могла уже к ним не ехать, а двор, как положено, был грязный.
Такая вот пара всмятку: он и он.
В последнее время как-то все оживилось в печати нашей и в литературе вокруг проблемы пола. Если это вообще проблема. У нас-то, собственно, все проблема — и хлеб купить, и зуб вырвать, и окно покрасить, и быть какого-либо пола тоже.
Но из нашего многострадального бытия выплыло и МЖ, наконец, в полный рост (как юморист выразился, эм и жо). Хотя я не уверена, что в полный. Если, по-моему, тут и есть проблема, так только проблема поясного портрета. Поясной портрет — этим она и страдает маленько, наша литература, да только ли наша? поясной портрет — или от пяток до пояса или от темячка до пояса: откуда отсчет? либо мы верхняя часть и у нас нижнего этажа нет вообще, либо у нас токмо нижний, а уж ни головушки, ни душеньки, ни характеру, ничегошеньки нема. Прочла я тут намедни почти одновременно миллеровский «Тропик Рака» и лимоновского «Эдичку»; ну, не свезло Шарикову, на квадратный сантиметр сношений много больше, чем в силах я вычитать, вышло. И что в итоге? а в итоге с тем же и осталась: разошлась как с Зигой. Зига — ведь он разве неправ? в большой мере прав; да не во всем. Всё ведь не объяснишь подсознанием, либидо и сексуальной патологией. Не состоит мир из этого дела. Большая часть мира, конечно, да, да, но не весь мир. И скучны мне смертельно лимоновские любовники, потому что скучные они люди сами по себе, скучные нудные люди и бездельники, как сказал бы чеховский фон Корен, нежить, выморочные существа, и хотят весь белый свет заполнить пустотою своею, своей мертвенной любовью-нелюбовью, причинными своими местами, а он не заменяется, хоть зашибись. У меня как от вышеупомянутых произведений от опусов психологов тихо глаза на лоб лезут: всем хороши, ну, всем, вот только эту самую «психэ», душу отрицают, робототехникой увлекаются, так, стало быть, не для всех и их всеобъемлющие законы, а любимое их словечко — «шаблон». И, как положено, опять остаемся при своих козырях; пустячок, пустячка не хватает, любви, граждане, вот такого феномена, когда входит вполне обыкновенное создание в комнату, а в тебе уже замерло все, все жилочки дрожат, — и что с тобой станется, коли создание подойдет ближе? а за руку возьмет? а за плечи? а…о! А ежели жилочки-то не дрожат, то читай от корки до корки «Камасутру», и тьму руководств, вполне куртуазное чтение, и переимей всех, на кого глазоньки глянули — не достигнешь, не восчувствуешь, одно любопытство поганое, не пронимает, а ведь хочется. Ну и хоти про себя.
Мой знакомый (с котором виделись мы в обшей компании), как теперь говорят, «голубой», выпал из окна своей мастерской со своим молоденьким напарником: на снег, в чем мать родила, насмерть. Встретил сопротивление? пытался задержать молодого, который хотел выпрыгнуть? не вписались в подоконник? самоубийство влюбленных на японский лад? с таким паблисити — нагишом на грязном снегу петербургского двора-колодца возле помойки?
Странно, что я, подозревающая из-за комплексов, возникших в юности, многих в этих самых наклонностях, по делу и не по делу, всякое случалось, в данном случае и мысли не допускала.
Еще надо сказать, что кокетство, пластика, пристрастие к переодеванию, интересничанье и прочие аксессуары меня в моих такого рода знакомцах не раздражали; задевало разве что постоянное желание доказать, как нехороша женщина, разоблачить эту тварь, потенциальную соперницу, и логика-то у нее не та (само собой); и бюст на кой-то хрен имеется, одно уродство, и губы красит, а я нет, некое соревнование старых шлюх-профи, «возьми меня». И, по правде говоря, ничего противнее состарившегося пассивного не видала, жалкая и грустная картина. Но стоит ли перед сумасшедшими или полупомешанными кичиться тем, что нормален (или почти)? твоя ли то заслуга? игра природы.
Снег был грязен; и помойка была рядом, и у старшего, то есть, активного, на безымянном было кольцо, и были они нагишом в крови и в грязи, хорошо, что не в помоях.
Появляясь в обшей компании, о которой шла речь выше, старший одет был с иголочки, у него были прелестные цветные рубашки, из кармашка пиджака торчал прехорошенький платочек, с женщинами говорил всегда вежливо и приветливо. У него была чуть-чуть великовата голова по отношению к туловищу, как у скотч-терьера. Младшего я никогда не видела. Кажется, старший взялся обучать его живописи. А вышла натуралистическая проза.
СТАСИК И КОЛЕНЬКА
На факультете (академическом) усовершенствования врачей состоялся для первого выпуска выпускной вечер. Начальник факультета, Георгиевский, боялся, что дохтура перепьются, а посему приказал поставить по одной бутылке водки на стол, чтобы по 250 грамм на человека, и ни на йоту боле. Оказались за одним столом два крупных военных врача, полевой хирург профессор Станислав Иосифович Банайтис и профессор Николай Семенович Молчанов, будущий армейский главный терапевт. Меньше чем по стакану они обычно не пили. Подивившись на 250 грамм обратились они к официантке: «Принесите еще.» — «Да нету, начальник запретил». Профессора вышли на середину зала, встали перед столом начальства на колени и сложили ручки:
— Товарищ генерал, Стасик и Коленька водочки просят.
БОДЯГА
Как снег сошел, обнаружены были на невском льду туловище, две ноги, три руки и голова. Милиция встрепенулась городская: не хватало ей только дела с расчлененкою; однако, выяснилось, что упомянутые ужасные детали вывалил из саночек пьяненький служитель морга Военно-медицинской академии, Бодяга; тут кстати вскрылось обстоятельство, что Бодяга предназначенные для анатомирования детали не на трамвае в специальном ящике возил с морской базы у Витебского на сухопутную у Финляндского, а через две реки по городу на саночках, а трамвайные деньги утаивал, дабы втайне от Бодячихи на казенные пиво пить. Пить он вообще был не промах, и постоянно черпал и пил спирт с формалином, в котором плавали детали трупов или оные целиком. Прожил он мафусаиловы веки, а когда помер в одночасье, при вскрытии выяснилось, что внутренности у Бодяги черные: он заживо за долгие годы проформалинился насквозь.
ШТАТСКИЕ ЗАМАШКИ
И сами военные врачи, и в особенности работавшие в Военно-медицинской академии вольнонаемные всегда отличались штатскими замашками. Старший Либединский, физик, один из старейших академических преподавателей, однажды вышел в бекеше, гражданских брюках, сапогах, гимнастерке с ромбами и красноармейском шлеме, который он по рассеянности надел задом наперед, звездочкой на затылок. Извозчик за ним почему-то не приехал, и он пошел на трамвай. Навстречу патруль, естественно, его остановивший. Возглавляющий патруль молодой лейтенант говорит Либединскому:
— Делаю вам замечание, вы не по форме одеты, доложите об этом начальнику академии.
— Слушай, голубчик, — сказал профессор, — доложи, пожалуйста, сам, а то я забуду.
ПАРТВЗНОСЫ
Домработница замечательного отоларинголога Воячека приходила в партком и говорила: — Барин партвзносы прислали.
ПОЗДРАВЛЕНИЕ
У Семена Семеновича Гиргалава ассистентом работал необычайно талантливый практический хирург Владимир Георгиевич Вайнштейн. Сделав днем тяжелейшую операцию и просидев до вечера рядом с больным, Вайнштейн, придя домой вспомнил, что не поздравил шефа с шестидесятилетием. В девять вечера телеграмму и послал. Гиргалаву телеграмму доставили в два часа ночи. В полтретьего в квартире Вайнштейна раздался телефонный звонок; в ужасе вскочил он, думая, что стало плохо больному. В трубке услышал он голос шефа:
— Сердечно благодарю вас за поздравление, Владимир Георгиевич.
СТОЛЕТИЕ КОКЧЕТАВА
Гена явился к своей приятельнице, тогда была она на сносях, и с порога сообщил ей, что Редькина увольняет, а ее оформляет главным художником Кокчетава. И бросил на стол папку: «Столетие Кокчетава. Сценарий праздника».
Брякала «междугородняя». По телефону кричали: «Геннадий Израилевич, а что такое „Ладья с песнями выходит в открытый океан”? В каком это смысле „в открытый океан”?» — «Неужели у вас вовсе воображения нет? Открытый океан — степь, ваша степь; это гипербола. Метафора. Художественный образ». — «А где же мы ладью-то возьмем?» — «Почему вы все понимаете так буквально? Ладья — это комбайн. На комбайне стоят 16 человек в костюмах союзных республик. Они на разных языках поют „Широка страна моя родная”. И комбайн медленно уходит за горизонт.» — «А в каком смысле за горизонт, Геннадий Израилевич?»
К сценарию праздника прилагался проект оформления города и окрестностей. Особо впечатляли гигантские рога, торчащие из земли, слепленные из местной грязи, глины и бетона. Рога вызывали смутные мысли о некоем грандиозном чудо-быке, об ископаемом парнокопытном, мифической гиганто- или тавромахии; причем, парнокопытное в связи с природными аномалиями, катастрофами, потопами, селями, ледником, землетрясениями, историческим процессом и прогрессом, наконец, ушло под землю, провалилось с концами, увязло по маковку — одни только рога и остались. Что это символизировало, сказать трудно. Возможно, рога изобилия. Не исключено, что возросшие показатели животноводства.
Имелась еще чудовищная вертушка на центральной площади, сверкающая, трещащая, люминисцирующая, мигающая лампионами и проч., «создающая атмосферу праздника».
И, наконец, следовал апогей: изобретенный Геною мифологический народный герой. Точнее, предусматривалось возведение памятника несуществующему герою. Совершившему массу подвигов в годы войны. Туксумбаю Рахимбаеву. Или что-то в этом роде. Рахимбаю Туксумбаеву. Туксумбай водил «языков», взрывал доты, пускал под откос составы, уничтожал танки и совершал чудеса. Рахимбай, то есть. «Как?! — вскричал ужаснувшийся и возмущенный Гена пред властями предержащими. — Как?! Вы не знаете, кто такой Туксумбай (Рахимбай) Рахимбаев (Туксумбаев)?!! Народ должен знать своих героев. К тому же, у вас в городе нет ни одного памятника».
Когда речь зашла о том, что не худо бы завезти известняк, мрамор, бронзу, что ли, для изваяния, Гена сказал: «Мы будем использовать только местные ресурсы». — «Но у нас ведь ничего нет». — «Тем лучше», — сказал Гена.
Из той же грязи, что и рога буй-тура… буй-яка… впрочем, может это и впрямь были рога изобилия… — вылепили Туксумбая. В качестве связующего и из эстетических соображений в смесь было накидано несчитанное количество бутылочных горлышек. Монумент отливал зеленью наподобие спрута. Гена утверждал, что это напоминает патину на бронзовом Медном Всаднике. Из постамента выходили (минуя обувь) ноги в галифе; длинную руку Рахимбай (или Туксумбай?) простирал к горизонту — в даль, куда с песнями в первый день праздника удалилась ладья, насчитывавшая на борту шестнадцать человек в костюмах народов различных республик не считая обслуги. По мнению учителя географии и еще целого ряда просвещенных граждан столетнего града, в той стороне должен был находиться Китай.
За месяц Гена получил 50000 рублей. В Москву из Кокчетава прибыл он как Иван Грозный: в дареной собольей дохе (или шубе?) до пят и в собольей шапке. И стал собирать вещи. Вскоре он был уже и в Америке.
Неизвестны дальнейшие приключения Гены. Неизвестно, целы ли еще кокчетавские идолы: многометровые устрашающие рога и зеленый Туксумбай, простирающий длань незнамо куда.
ФЛЕЙТИСТ
Он, в общем-то, выгодно выделялся из всего оркестра Большого театра, этот флейтист: музыкант был превосходный. Но у него имелся столь частый, увы, на наших широтах изъян: прикладывался. Пил, можно и так сказать. Начальник отдела кадров вызвал к себе на ковер флейтиста для очередного разноса. Тот заглянул в кабинет, но начальник махнул на него рукой:
— Я сейчас занят. Подождите.
Флейтист пошел в буфет и подождал там как следует. В кабинет заходил он уже изрядно подшофе. Кадровик закричал:
— Вы, я вижу, сегодня опять не в форме!
— Да и вы, вроде бы, в штатском, — последовал ответ.
АРХИТЕКТОР КВАРЕНГИ
Скульптор Левон Лазарев стоял в сквере перед финансово-экономическим институтом, что на Садовой. Левон смотрел на свою скульптуру — бюст Кваренги; должен был подойти фотограф: Левону нужны были фотографии своей работы для выставки. Фотограф запаздывал. В сквер вошел молодой папаша, усталый, умотанный жизнью, небрежно одетый; веселая любознательная дочурка за руку волокла вялого родителя к скульптуре.
— Папочка, — спросила девочка, — кто это? Прочтя надпись на постаменте папочка отвечал:
— Архитектор Кваренги.
— Папочка, — не унималась дочка, — а кто его вылепил? кто это сделал?
— Кто это сделал, — сказал папочка, — тот давно уже умер.
У Левона, недавно перенесшего микроинфаркт, сердце екнуло; однако, он понял, что его отнесли к разряду классиков.
СЕМАНТИКА И МИСТИКА
Ходили слухи, что Юрия Михайловича Лотмана официальной бумагою пригласили на некий международный конгресс ли, симпозиум ли (а, может, ожидалась конференция), долженствующий состояться то ли в Германии, то ли в Швейцарии, то ли в Швеции; конгресс назывался «Семантика и мистика». И Лотман, будто бы, ответил телеграммою: «Если буду жив, приеду, если нет — тем более».
УГОЛОВНАЯ ИСТОРИЯ
Муж и жена эти жили в московской области, в предместье. И очень уж они ссорились. Почему ссорились, понять трудно. Детей у них не было. Жили они не в нужде. Муж почти и не пил, выпивал изредка по праздникам, да и то меньше других. И жена, вроде бы, не гуляла. Но ссорились страшно. До драки дело доходило. Возможно, речь шла о встречающемся иногда браке, когда поселяются в помещении одном два существа, которым нельзя находиться на одной территории, и даже ежели никто зла не хочет, в воздухе словно бы яд стоит, жизнь становится небезопасной.
В один прекрасный день жена исчезла. Произошло сие после очередного дикого ночного скандала. Соседи, глядючи на погруженный поутру в мертвую тишину дом, вызвали милицию. Милиционеры нашли в подполе спящего мужа, а в комнате — таз, следы крови, окровавленную изодранную одежду жены и топор. Муж не помнил ничего. Его судили и осудили.
Отсидел он двенадцать лет и вышел по амнистии, но остался жить в Средней Азии. В одном из среднеазиатских городов, возможно, в благородной Бухаре, проходя по рынку, услышал он: «Ну, что, засадила я тебя, вахлак?» Так встретил он свою бывшую жену. И, встретив, убил по-настоящему.
АНГЕЛ ВОДЫ
Мишины работы значили для Ларисы ничуть не меньше, чем для него самого. А может быть и больше. Это был первый крупный заказ, керамическое панно для завода огнеупоров в Боровичах. До того молодого, левого, весьма острого и откровенно талантливого художника к заказам не подпускали. Лариса пошла в дворничихи: ребенка и мужа надо было кормить, а вечернее отделение института в трудовой книжке не значилось, поэтому в дворничихи ее и взяли.
Миша сделал эскиз и пошел на художественный совет. С четырех углов панно устремлялись к центру четыре летящих фигуры, образы четырех стихий: дух воды, дух воздуха, дух земли и дух огня. В центре панно парила горизонтальная женская фигура; на ладони она держала как бы первый огнеупор, керамический сосуд. Женская фигура, как и все Мишины садовницы, дриады и кариатиды, конечно же, напоминала Ларису.
Художественный совет работу принял, однако, сделал замечание: по мнению художественного совета, женской фигуре следовало ножки, вытянутые параллельно голени и ступни, перекрестить, пересечь одной ножкой голень другой. Лариса пришла в ярость, говорила, что Миша ни в коем случае этого делать не должен, он не имеет права портить работу из-за олухов и т. д. Они повздорили, и Миша уехал в Боровичи выполнять и монтировать панно. Когда панно было уже готово, Ларису сбил на улице мотоциклист. Еле ее вывели из шока, к сотрясению мозга был у нее и перелом голени, очень тяжелый, как раз в том месте, где одна ножка фигуры панно пересекла другую; поэтому едва Миша вошел в палату, жена ему слабым голосом сказала:
— Говорила я тебе, не порти работу.
Через некоторое время пришло письмо из Боровичей. Писал директор завода огнеупоров вкупе с горкомовским человеком, отвечавшим за проявления (или состояние) культуры. Автора панно просили срочно прибыть в Боровичи, чтобы внести в работу разъяснительные надписи и провести беседу среди населения, потому что несознательные верующие на панно постоянно крестятся.
Миша поехал. Трудно сказать, как он там провел беседу, такой молчун; но, надо думать, его как проповедника либо священника там и восприняли, красивого, с мягкой бородою и усами и не очень короткой стрижкою, с негромким и ровным голосом. Через месяц после его возвращения пришло еще одно письмо, слезное, личное, опять от директора, где тот писал, что ничем несознательных и темных не разубедить, крестятся и все тут, а когда объясняют им — мол, читайте, тут написано: «дух земли», «дух воды», — кивают и соглашаются: «Да, милый, да, вот и мы говорим — андел земли, андел воды. Как не перекреститься? Образ ведь. Ты глянь на андела воды, какой он светлый. Ты гляди, какие лики у них. И летят».
ПОВОРИНО
Каждый раз приходится вспоминать заново название станции: Поворино.
Должно быть, потому, что вспоминать его неохота.
На станции Поворино сняли с поезда тяжело больного — похоже, тиф был у него — деда моего с материнской стороны. Он ехал с моей матерью, старшей любимой дочкой, в эвакуацию из блокированного Ленинграда. Но везли их, как положено, не в ту сторону, и навстречу уже шли немцы, наступали в лоб, так что на юг эвакуироваться не стоило, а тифозного больного пересаживать в другой состав не хотели. Впрочем, не исключено, что речь шла не о тифе, а о пневмонии либо гриппе, «испанке», как тогда говорили. Разбираться было некогда. Больного ссаживали, его молоденькой дочери предлагали ехать дальше. Он еле говорил, шептал: «Уезжай, ты жить должна. Оставь меня в санчасти. Оставь меня, езжай». Оба они плакали. В конце концов она уехала, он остался. На следующий день станцию заняли немцы. У деда при себе были документы и именной пистолет. Неизвестно, где его могила. Неизвестно вообще, что с ним сталось. Во всяком случае, могилы с надписью «Василий Евгеньевич Городецкий» на свете не существует.
Красив он был необычайно, кареглазый блондин с правильными чертами лица, узколицый; даже по тому, как выходил он на фотографиях, видны были и изящество, и элегантность, и некое особое обаяние. Бог весть куда пропала его юношеская фотография в мундире поручика царской армии, с двумя очаровательными сестрами. Одну из сестер звали Ирэна.
Василий Евгеньевич был родом из Витебска, из семьи обрусевших (и обелорусившихся) поляков. С детства играл он с разноязычными сверстниками, с детства знал и польский, и еврейский, и белорусский. Уже взрослым на белорусских, западно-украинских и местечковых рынках (а кочевали армейские с семьями по всей России) обращался к торговцам на их языке, приводя в восторг; они даже торговаться с ним переставали.
Стал он военспецом. Судя по всему, движением души это не было. Даже воспитанные в пионерском духе дочки замечали, как сильно отличается их папа от других офицеров и каким мрачным приходит он иногда со службы.
Во время войны оказался он одним из тех, кого Жданов обвинял в плохой организации обороны Ленинграда. Но не судьба ему была ехать в лагерь либо быть расстрелянным. Судьба ему была заболеть в блокированном городе и изнуренным дистрофией и жаром остаться на станции Поворино с документами и именным пистолетом, отправив дочь — жить; она действительно добралась до Кирова, куда эвакуирована была Военно-медицинская академия, где учился ее жених, мой отец, и где через десять месяцев появилась я на свет.
Дочерей Василий Городецкий назвал на польский лад: Изабелла и Нонна. Так и не обрусевшее самолюбие польское, почти гонор, обостренное чувство собственного достоинства достались и дочерям, и младшему сыну именно от отца.
Услышав по радио о нападении гитлеровской Германии, Василий Евгеньевич сказал:
— Война будет долгая и страшная.
Обе дочки, пионерка и комсомолка, напустились на него, приговаривая, что это в нем сидит царский-де поручик, а мы их разобьем и немедленно. Он выслушал и ответил:
— Нет, девочки, немедленно не получится.
Если я правильно понимаю своего ясноглазого веселого красивого деда Городецкого, он должен был на этой самой станции Поворино застрелиться из именного пистолета, когда фашисты заняли станцию. А может быть и раньше. Если только хватило у него сил зарядить пистолет и поднять руку.
ПРИ СВЕЧАХ
Родилась я при свечах.
Единственный раз за всю войну в Кирове внезапно объявили воздушную тревогу. В госпитале погасили свет, ждали самолетов, но они не прилетели, в родилку внесли свечи, и я родилась при свечах, в неурочный момент, и первое, что попало мне в зрачок в кромешной тьме — маленькие язычки живого пламени. Потом был отбой, и свет загорелся. Но, как родилась я в неподходящую минуту, так и живу: все в жизни моей происходит не ко времени; оставалось только это принять; я и приняла.
КАК ПОВЕЗЛО БАБИКОВУ
Бабиков был наш штигличанский Уленшпигель. И за словом в карман не лез. Кажется, у него имелась и какая-то лингвистическая жилка; он взялся, например, обучать Альберта Овсепяна русскому языку при помощи немецкого и мимических сцен. Происходило это, в частности, на кухне общежития на Соляном переулке.
— Берем wasser, зажигаем flammen варим suppe.
— Warum? — спрашивал Альберт.
Бабиков пускался в длительное речево-мимическое объяснение, в коем заодно, объяснял разницу между глаголами «варить» и «переваривать».
Бабикова любили, и на его шуточки, иногда язвительные, всегда точные, вот злобными они не были никогда, никто не обижался. Впрочем, один раз язык сыграл с ним дурную шутку.
Они выходили из кинотеатра, Бабиков и Алик Ибрагимов. И рядом с ними какие-то еще специальные ребятки выходили, толкающиеся, матерящиеся и шебутные весьма. Задели и Бабикова. Он отпустил одну из своих шуточек. Они ответили на своем, матерном, полублатном. Он опять отшутился и привел их, вероятно, в ярость, если их чувства назывались и классифицировались так же как общечеловеческие. Они на секунду окружили Бабикова, а потом быстро прошли вперед, растворились в толпе и исчезли. Бабиков стал падать, как-то медленно, и упал. Ибрагимов не понял, что произошло. Толпа отхлынула, и вокруг лежащего на асфальте Бабикова образовалось свободное пространство, в которое с трудом протиснулся какой-то человек, наклонился к Бабикову, расстегнул на нем плащ и рубашку. Ибрагимов увидел, что стоящий на коленях человек ударил Бабикова ладонями по ребрам; он решил, что этот тип из компании тех, матерившихся приблатненных, и кинулся к нему, чтобы оттащить его от Бабикова, что ему поначалу и удалось; оттаскивая, он почуял и выхлоп спиртного: новый обидчик был под мухой. В следующий момент человек навеселе вывернул Ибрагимову руку и сказал в толпу:
— Да уберите вы его, подержите, что ли, я врач, если мы с ним тут будем вожжаться, погибнет парень, я ему помощь первую оказываю, да что вы стоите как столбы, заберите этого и — кто-нибудь! — вызовите «Скорую»! Ранен человек, ранение в область сердца.
Бабикова ткнули шилом, заточкой, и действительно сердце задели, у него был шок, остановка сердца, остановка дыхания. И редким везением оказалось то, что шел мимо доктор из Военно-медицинской, слегка под мухой, очень способный хирург, успевший подойти к упавшему Бабикову, и уже подходя увидевший по неловкой позе — с человеком на мостовой дело худо. Доктор делал закрытый массаж сердца, он запарился, выдохи его спиртяшные стали хриплыми; но в какой-то момент Бабиков задышал, сердце доктор ему запустил. «Скорая» подъезжала; доктор нырнул в толпу и исчез.
Врач из «Скорой» спросил:
— Кто первую помощь оказывал?
Ибрагимов сказал — был доктор, случайно мимо проходил. Повезло молодому человеку, — сказал врач из «Скорой», — пока мы ехали, ушел бы он окончательно, а так — будем надеяться.
Бабикову сделали операцию на сердце, многие месяцы после операции он еле ходил, говорил тихо, но потом голос у него окреп, движения ускорились, и он острил по-прежнему, только глаза у него стали печальные, какие обычно бывают у клоунов и у юмористов. Везучий Бабиков очень хотел найти своего спасителя, да Ибрагимов к тому времени, как друг его пришел в себя, фамилию доктора забыл.
РЕАЛИСТ
В старую Ладогу художники приезжают часто. Человек с этюдником тут неотъемлемая деталь пейзажа. Однако, был один художник, поразивший воображение местных жителей, в частности, старушек. Этюдник, складной стульчик, огромный парусиновый зонт — к подобному снаряжению местные привыкли. Но у этого была с собой раздвижная рамочка-видоискатель, а главное — огромный кривой нож, болтавшийся в чехле у пояса. И выражение лица, говорят старушки, было у него какое-то дикое.
Художник сел на стульчик, достал рамку и наставил ее на пейзаж; он двигал сторонами рамки, превращал ее то в квадрат, то в прямоугольник, ставил то вертикально, то горизонтально, поворачиваясь к округе то в профиль, то анфас. Дети и незанятые (или оставившие временно ради такого случая дела) бабки за ним наблюдали. Наконец, художник замер. Он нашел точку. Поставил этюдник на ножки, укрепил зонт. Положил рамку. Потом (от этом бабки и пять лет спустя не могут вспоминать без трепета) вскочил и побежал к ближайшему холму. Там он выхватил из-за пояса свой ятаган и набросился на куст, стоявший на вершине холма. Через полчаса куста как не бывало. Тяжело дыша художник отволок его в овраг. После чего вернулся, сел на стульчик, еще раз глянул в рамочку, заметно успокоился, и, взяв уголек, принялся рисовать пейзаж с холмом без куста.
НАТУРАЛИСТКИ
Только закончившая институт Лена Шванк подобрала где-то сову с перебитой лапкой и поврежденным крылом, притащила сову домой и посадила на шкаф. И всё не знала, как сову накормить. Купила ей фарш. Сова не ест. Купила мяса. Голодает птица.
Вызвонила Лена подругу. Пришла с работы Таня Капустина.
— Зачем ты купила фарш? — сказала Таня. — Ты бы ей еще котлету дала. Она это не понимает. Она же не свинья, не собака, не кошка и не курица.
— Да я и мяса купила, — сказала Лена. — Вон в блюдце накрошила, она не ест.
— В блюдце? — сказала Таня. — Да ведь она хищница, лесная тварь. Она кормежку не может, ей добыча нужна. Давай мы мясо ей будем подбрасывать, она и поймает. Надо имитировать охоту.
Долго швыряли они мясо на шкаф без всякого результата.
— Таня, — сказала Лена, — а ведь, наверно, ей надо, чтобы было похоже на птичку или на мышку. Где же она в лесу видала мясо?
— Значит, будем имитировать птичку или мышку.
Подружки достали серые шерстяные нитки и намотали их на куски мяса. Потом распороли подушку, обваляли куски мяса в перьях и стали обмотанное и обвалянное мясо кидать перед совою. Та шарахалась.
К ночи натуралистки умаялись и уснули одетые на диване, только штепсель торшера Лена, засыпая, успела вытащить.
И сова прозрела. На диване спали подружки. В воздухе летал пух. Сова наелась фарша и вылетела в форточку.
РУМБА
Знаменитая балерина со своим мужем, театральным художником, пришла на вечеринку. Муж был большой любитель дам, болтал с ними, любезничал, танцевал до упаду под патефон. Балерина тихо сидела в кресле. Наконец, муж подошел к ней и сказал:
— Галочка, давай станцуем румбу.
— Румба будет дома, — отвечала балерина.
ЗЕМЛЕМЕР
Знаете, почему бабушка моя и все ее братья и сестры родились на Сахалине, в Александровске-Сахалинском, тогда называвшимся пост Александровск? Да потому что прапрабабка, урожденная Анна Лопатина из станицы Ладожской на Кубани, по мужу Унтерберген, сослана была на Сахалин по этапу на каторгу по подозрению в соучастии в убийстве собственного мужа. Такой вот дикий сюжет. Анна Лопатина детям своим и внукам говорила, что невинна. Может, так оно и было. А что еще должна была она им говорить? На фотографии походила она на Кабаниху: крупное скуластое лицо, платок головной, запавшие мрачные глаза. Уже живя в Новониколаевске, купила она себе и дочери по модному пистолету с длинным дулом, «смит-и-вессону», и ездила с дочкой за город в тир стрелять. За сто метров попадала в яйцо. Почему в яйцо? да разбивается, сразу видно; и несушек в Сибири, видать, было до дуры. Прямо дикий Запад. Вот дочь старшая этой Анны Лопатиной и вышла на Сахалине, уже находясь на свободном поселении, замуж за чалдона, инженера-путейца Ефима Захарова, и родила ему шестерых детей, в том числе и мою бабушку.
Но вернемся к убитому мужу. Известно о нем немного. Он был из обрусевших немцев, землемер по фамилии Унтерберген. Похоже, что-то не то он казачкам намерил, нашли его убитым между станицами. Подробности погребены временем и уничтоженными архивами.
Возникли и у нас нынче казачьи землячества, несколько ряженые и опереточные, но — почему бы и нет? а Япония со средневековыми играми и соревнованиями? а английская королева? Все игры неплохи кроме игр с чужой жизнью. В какой-то момент я расчувствовалась и позвонила нашему местному казачьему атаману по фамилии Алмазов; спросила, нет ли кого у них из станицы Ладожской. Слово за слово. Говорю, меня Лопатины интересуют. Говорю, история у нас семейная нехорошая. Отвечает — у нас у всех они не очень. Да нет, говорю, наша датируется семидесятыми годами прошлого столетия. И помявшись, рассказываю. Говорит:
— Нет, это было не в семидесятые, а в шестидесятые. И тогда не одного вашего предка убили, тогда всех землемеров, приехавших в станицы с поручением обмерить казачьи наделы, убили. И жена его скорее всего и вправду была невинна. Может, его с ее помощью вызвали, она и не ведала, зачем. Кто знает. Казаки очень сопротивлялись обмеру своих наделов; кстати, обмеры эти сделали при советской власти и за ними последовало расказачивание.
На какой-то момент я почувствовала странное облегчение от того, что убиенный прапрадед — не просто наша семейная трагедия, семейная карма, а в некотором роде исторический эпизод в соответствии с местным колоритом.
В связи с землемером Унтербергеном преследует меня чуть не с детства возникшая в воображении сценка. Там, далеко, давно, в Германии, моя гипотетическая пра-пра-пра могла видеть Баха, настоящего живого Иоганна-Себастьяна; я представляла, как ее ведут за ручку, маленькую белобрысую Лизхен (или Гретхен, или Анхен), и говорят ей шепотом: «Поздоровайся с господином Бахом!» — и она, смущаясь и улыбаясь на ходу, делает книксен.
ПРЕДЛОЖЕНИЕ
Лилечка Ржаницына, урожденная Захарова, сестра моей бабушки с отцовской стороны, была единственное наглядное подтверждение того факта, что в роду чалдонов Захаровых имелась примесь; вот только какая? сама Лилечка (а она до восьмидесяти с лишним так и прозывалась) склонялась к тому, что примесь была нивхская, нивхская женщина примешалась, гилячка; но, судя по состоянию котла национального, именуемого Сибирью, это могла быть с тем же успехом и японка, и китаянка.
Захаровы все были по-казачьи круглоглазые, одна только Лилечка — узкоглазая, с азиатской (нивхской? китайской? японскою?) раскосинкой, слегка скуластая, воронова крыла гладкие густые волосы, длинная лебединая шея. В последний их с мужем отъезд с Дальнего Востока продавали они дом со всей обстановкою; Лилечка была хозяйкой идеальной, муж врачебной практикой зарабатывал прекрасно; дом был двухэтажный, уютный, с креслом-качалкою, канапе, сильно остекленными шкафами в стиле модерн, с японскими ширмами и лампами, с огромными пальмами, азалиями и розами в кадках. Покупать дом явился японский консул. Дом ему очень понравился; оглядев хозяйку, он сделал ей через переводчика предложение. «Я предлагаю мадам выйти за меня замуж». — «Но я замужем! — воскликнула Лилечка, — и господин консул женат». — «Это не имеет никакого значения, — сказал консул. — Мадам будет со мной очень счастлива».
Лилечка предложения не приняла. Консулу пришлось удовольствоваться покупкой дома.
УХАЖЕР
Лилечке вообще всю жизнь везло на ухажеров. В Сибири в двадцатые годы жизнь была чрезвычайно пестрая; томская мэрия только и успевала вывешивать объявления: «Граждане, охраняйте спокойствие, сегодня в 20 часов белые покинут город, в город войдут красные», — потом менялись только действующие лица, время и дни. В промежутках входили и выходили всякие.
Кухня в томском доме была на первом этаже. Вот на эту кухню в один прекрасный день явился к Лилечке молодой белокурый с чубом красавец, обмотанный лентами патронташей, обвешанный фанатами, с винтарем за спиною и наганом в руке. Разглядев хорошенькую черноглазую девушку, он сказал:
— Дай воды попить, ежели не жалко.
— Воды полно, — сказала Лилечка и налила ему кружку. Выпив третью кружку он продолжал разглядывать ее улыбаясь и играя наганом.
— Вот захочу, — сказал он наконец, — и тебя сейчас застрелю.
— Стреляй! — сказала Лилечка, вздернув подбородок и избочась.
— Да ладно, живи, — сказал он лениво и пошел восвояси.
ПОЖАР
Во время пожаров, наводнений, стихийных бедствий человека охватывает временное безумие; я это испытала на себе, когда два ухаря этажом ниже учинили в доме нашем пожар.
В дверь звонок и из-за двери крик:
— Пожар! Горим! Выносите детей, выходите.
На пороге старушка-соседка. Старушку еле видно от дыма, а находящуюся в полутора метрах стенку не видно вообще; вместо лампочки над головою видна только раскаленная лампочкина нить. Благодарю старушку и, впустив изрядную порцию дыма в квартиру, захлопываю дверь. Чувствую легкую волну безумия, паники, лихорадки. Одеваюсь (зимой, заметьте, в мороз): натягиваю рейтузы шерстяные в обтяжку, ажурную вязаную кофточку, выходные туфли и капроновую косыночку. Собираю в чемодан рукописи и акварели. Открываю балкон, ставлю чемодан в снег, туда же выгоняю кошку: пока огонь дойдет до балкона, погасят. Соображаю, что надо пожар-то тушить; набираю ведро воды и выхожу с ведром на лестницу. Навстречу мне из двери напротив выбегает соседка, тоже после волны паники: на ней меховая шубка, на ногах туфли на гвоздиках, на головушке фетровая шляпка с вуалеткою, в руках дитя, завернутое во взрослое атласное стоящее колом одеяло, на локотке ридикюль — с деньгами и документами? или с детскими сосками и бижутерией? Но, хотя от минутного вдыхания дыма ноздри нам обводит сажей, и мы все сейчас на лестнице с однотипными свиными черными пятачками, дым уже поредел, внизу уже шуруют пожарные, и ведро свое я могу преспокойно оставить у двери. В итоге дым редеет окончательно, и мы идем вниз посмотреть, что там случилось. Два соседа, точнее, сосед с приятелем, решили в квартире сделать ремонт. С месяц запасались они материалами, скорее всего, крадеными, потому как тягали они их в основном по ночам; помнится, неделю назад залили они весь лестничный пролет варом, а потом до двух ночи отмывали вар бензином, отмыть не отмыли, извозили лестницу и стенку разводами и вонь развели. На этот вар решили приятели посадить на кухне кафель. Половину кафеля благополучно приляпали. Огромная бадья с варом стояла и грелась на газовой плите; естественно, вар вспыхнул, увидев столб огня, наши бедолаги распахнули окна; на сквозняке пожар задышал полной грудью, возмужал и перекинулся на стенку, на ту часть вара, коей присобачен был кафель. Вызывать пожарных эти деятели боялись, их вызвала бдительная старушка, пожарники прискакали, разворочали своими ледорубами паркет, захлобыстали пеной квартиру, оштрафовали хозяина и унеслись. Заглянув в обгоревшую дверь, увидели мы клочья пены, свисавшей с потолка разделанной по-черному кухни, битый кафель, рассобаченный паркет и наших поджигателей, сидящих в полном ступоре на полу, морды черные с потеками, обожженные лапы замотаны грязными тряпками; они даже не реагировали на наши многочисленные рыла с темными от вдохновенной сажи пятачками. Особенно впечатлял такой пятачок на личике грудного дитяти. Мы разбрелись по квартирам, и, доставая с балкона чемодан с рукописями и натюрмортами, я загнала домой и кошку, которая, по счастью не стеганула с девятого этажа за птичкой или за воображаемой мышкой, а только сидела в снегу и ошалело любовалась летящими в Пулково и из Пулкова самолетами, полумышками-полуптичками из поднебесья.
НИКОЛАЙ КАРЛОВИЧ
В торце зала (бывшего спортивного или актового), в котором размешалось наше конструкторское бюро, поставили стол для игры в настольный теннис. В обеденный перерыв возле стола появился элегантный поджарый человек в синем рабочем халате; он принес с собой и ракетку. Придя в КБ, он превежливо со всеми раскланялся, дамам поцеловал ручки; затем снял свой синий халат, остался в рубашке и жилетке и начал играть. Играл-то он как-то особенно ловко, легко и красиво; и манеры у него были аристократические, герцог Бэкингемский разорившийся, да и только. На следующий день, увидев в дверях его серебристо-седую коротко остриженную голову и все тот же синий халат, я спросила — кто это такой? герцог Бэкингемский оказался слесарем-сборщиком из здешнего цеха, Николаем Карловичем Спринге.
Позже мне пришлось сталкиваться с ним по работе; сталкиваться — не в смысле ссориться, а в смысле сотрудничать, но всегда удивляясь. Руки у Николая Карловича были золотые. Бывало, напроектируют молодые специалисты сгоряча, а потом станочники и инструментальщики по рассеянности в связи с погоней за концом квартала напорят; так вот, один Николай Карлович своими золотыми ручками все и исправлял.
Некогда ремонтировал он эрмитажные часы «Павлин»; долго после его ремонта часы действовали на радость посетителям и музейным работникам.
Но… Однажды прихожу в цех и спрашиваю Николая Карловича. — Его нет, — говорят. — Когда будет? — Не знаем. — Он болен? — Вроде того, — и глаза отводят. Дней через пять Спринге появлялся на работе тихий-тихий. Страдал он запоями. Если пил на работе, работяги ему халат в тиски зажимали и давали в руки напильник: чтобы не упал и виден был начальству на рабочем месте. Особо плохо обстояло дело в дни выдачи спирта для промывки оптики (институт-то был оптико-механический). Получив этот самый спирт, Спринге вскорости начинал валиться с ног. Многомудрый мастер стал разливать треклятое зелье в бутылки с водою, в которую добавлять стали жидкий эфир; под страхом смерти питие прекратилось. Так вот, приходит Спринге с бутылкой, наполненной, как положено, на треть, мастер нюхает бутылку, ему шибает в нос эфиром, он, успокоенный, наливает в приготовленную бутыль спирт для промывки оптики. Через час Николай Карлович лыка не вяжет. Выясняется, что налил он в бутылку воды, а ободок горлышка намазал жидким эфиром. Спринге поведал мне серию городских алкогольных премудростей: как быстро снять фольгу с сырка, предназначенного для закуски, как пьют с шарфом, если руки трясутся, как разлить «маленькую» поровну по спичечному коробку при разном количестве собутыльников. Удивительно он говорил: — в отличие от картонной с газетным налетом речи старшего поколения и от нашего полустуденческого жаргона молодых специалистов, — живым чистым языком старого петербуржца.
ЛИНДА
— Я такая хламатая, — говорила Линда. — Не успел парикмахеру.
«Ч» она не выговаривала. Говорила «сто», «посему».
Приезжала она в гости из Таллина. Муж, много старше ее, Оскар, отсидев («после культа личности») вернулся на прежний пост замминистра; сын, Рейн собирался ехать учиться в Польшу.
Линда была настоящая женщина. Веселая, ярко и нарядно одетая, она щебетала как птичка. Ума у нее не было вовсе. Добра она была необычайно. Не любить ее было невозможно.
— До катастрофа, — лепетала она, — это было до катастрофа. А вот то было после катастрофа.
Линда не имела в виду стихийных бедствий: катастрофой называла она присоединение Эстонии к Советскому Союзу.
Разумеется, отсутствие ума у Линды было отчасти фигуральное; она работала директором крупного кинотеатра и прекрасно с этим справлялась; да и момент ссылки и мужниной отсидки (весьма затяжной момент) был встречен ею стоически и почти философски. Но она была как бы глупенькая, пустенькая легкомысленная, поверхностная, хотя тем, кто встречал Линду или подобных ей, в голову бы не пришло считать сие в очаровательной женщине, украшающей своими перышками и щебетом любую комнату, недостатком. К Линде, которая, может быть, и не слыхала отродясь о даосах, вполне подходило (если, опять-таки, абстрагироваться от максимы, что, мол, курица не птица, а баба, де, не человек) известное даосское высказывание: «Ни ум, ни талант не являются достоинствами настоящего человека. Достоинства настоящего человека неприметны».
КУПОЛ
Многие ленинградцы знают доминирующий над микрорайоном огромный стеклянный купол мухинского (бывшего барона Штиглица) училища как венчающий Музей обороны Ленинграда; музей давно уже не существует, купол перекрывает Молодежный зал в Мухинском. Мы же провели под этим стеклянным куполом юность — в нашей кунсткамере.
Купол притягивал. Весной студенты вылезали на него через боковые люки, проходили по ограждению по периметру вокруг хрупкого айсберга; некоторые особо отчаянные брали с собой испачканный красками видавший виды венский стул-гнушку, закрепляли две задние ножки стула за старинную внешнюю открытую чугунную лесенку типа пожарной, — а передние ножки стула висели в воздухе над городом, — и загорали либо рисовали.
Но были и мрачные истории. Работавший в кочегарке студент белой ночью со своей подружкой решил прогуляться по куполу. Они обошли большой купол и отправились к ответвляющемуся малому куполу, малому фонарю при входе. От малого остекленного купола до мраморного пола парадной лестницы пролет метров в двадцать, если не больше. Вахтеры нашли их утром; Они разбились насмерть и лежали на мраморной площадке обрызганные стеклом. Наверху в малом куполе зияла неправильной звездообразной формы дыра. Трудно сказать, что произошло, может, они поцеловались на одной из узких балок каркаса и потеряли равновесие. А может быть в полутьме пропылённые стекла плохо отличались от обычного пола и они не поняли, что уже дошли до малого купола, и ступили на него как на тонкий лед полыньи.
АГРИППИНА
Несколько лет подряд выдались для моей московской подружки Греты Джабаровой крайне тяжелых и неудачных.
Теперь-то ясно, что это была всего-навсего прелюдия. У Греты мать армянка, а отец азербайджанец; а сестры замужем за армянами жили в Баку; и с самого начала резни, с Карабаха, родственники, знакомые и малознакомые, да и незнакомые вовсе, хлынули в Москву и Подмосковье. «Сквозь меня идет армянский караван», — сказала Грета мне по телефону. Все приезжавшие лихорадочно без умолку говорили, и через неделю от рассказов очевидцев Грета стала скрываться в мастерской, ночуя на крошечном диванчике, на котором нагонял ее ужас деталей и подробностей и не оставляла бессонница. Но всё это последовало позже.
А тогда, очумев от неурядиц, болезней детей, развода, трудной работы и прочих бытовых подробностей, Грета, как большинство советских женщин, женщина мужественная, веселая и по-женски полная невесть откуда берущейся радости жить, влетела в подобие депрессии. Лежала ничком и не хотела вставать. Обеспокоенные подруги, собравшись, посовещавшись и скинувшись, купили туристскую путевку от Союза художников, собрали чемодан, собрав заодно и гардероб, и отправили Джабарову чуть не силком в Болгарию.
На приморском курорте в конце поездки привязался к Грете маленький итальянский мальчик Франческо; языковой барьер тут оказался бессилен; вместе ходили они на пляж, купались, бродили по курорту, играли, смеялись. В последний день гретиного пребывания в Болгарии к ней подошел отец Франческо, известный итальянский журналист, и объяснил ей, что она очень похожа на мать мальчика, умершую два года назад, когда Франческо было четыре года.
Грета, надо сказать, как Штирлиц (и как я) больше всего любит стариков и детей. Именно эта встреча с мальчиком, который рыдал и не хотел ее отпускать, да еще одна встреча со стариком в горах в середине поездки, как позже рассказывала Джабарова, не только заставили ее забыто само слово «депрессия», но как-то особенно осветили и всю ее дальнейшую жизнь.
Туристская группа отправилась на очередную экскурсию; Грете хотелось побыть одной, и она пошла бесцельно, куда глаза глядят, в горы. Она поднялась на небольшую лужайку в скалах и кустах, и остановилась. С противоположного конца лужайки навстречу ей не спеша шел старый монах в черном. Они поздоровались. Старик вгляделся в лицо ее. Говорил он с легким акцентом.
— Крещена ли ты, дочь моя? — спросил он ее.
— Да, — отвечала Грета.
— И какое имя дано тебе при крещении?
— Агриппина, — отвечала Грета.
Старый монах легко поднял руки и коснулся ладонями ее волос. И сказал ей:
— Агриппина, пока живешь — не умирай.
ТИЩЕНКО
Почему это всех уже раскулачили, а у Тищенко и корова, и лошадь, и не трогают его? А любили его все. Он, кроме всего, лечить умел и коней, и коров, и коз: то ли фельдшерское было у него образование; то ли ветеринарное, то ли способность какая природная, а лечил. И никогда никому не отказывал: у кого какая живность заболеет, тут же идет, лечит, и живность эта идет на поправку. Лечил за так.
Если же кому надо было денег, шли к Тищенке — последнее взаймы отдаст. Поэтому жена и дети на него частенько бывали в обиде. Когда же приятеля его по тридцать соответственному году отправили на высылки, то на последние деньги справил ему Тищенко полушубок.
Когда вся семья жила в Кировске, и дети были от четырнадцати аж до двадцати, решил Тищенко вернуться домой. Взял денег побольше и рванул на Украину на работу устраиваться. Вернулся через полгода, оборванный, без денег, устроиться не смог. Жена кричала и плакала: «Кому ж ты там, ирод, сдался? Ты ж нас по миру пустил!»
К старости, и при жизни жены, и уже вдовцом, едва заводилась у него в кармане хоть десятка, тут же брал он билет и ехал в гости к детям или к друзьям. Денег у него никогда не водилось, впрочем; но жил он радостно и всегда был собой. Человек Тищенко был веселый.
За семьдесят лет нашел себе жену того же возраста, спали они не раздеваясь рядышком на печке, и сорокалетняя дочь слышала оттуда:
— Ты куда руки-то свои суешь?
— А проверяю, — отвечал Тищенко, — всё ли на месте.
Деньги, присылаемые детьми из разных городов, хранил в сапоге. Старушка его однажды ушла в город и не вернулась, и дочь увезла его с собой в Ленинград.
Последние годы был у него тяжелейший склероз, он ничего уже не помнил; ухаживающей за ним в больнице старой санитарке говорил, смеясь как дитя:
— У меня пятерка есть; вот как выйду отсюда, пойдем на рынок и будем там покупать всё, что душе твоей угодно.
Когда стирал белье, вечно забывал, что цветное и белое надо кипятить отдельно, кипятил вместе: «Ось, бачь, доню, что у меня, старого дурака с белья получилось, художество какое безрозумное.»
— Всем детки удались, — говорил Тищенко, — и умные, и образованные, и работящие; вот только петь не умеют и серьезные лишку.
Умирать он уехал к сыну в Андижан. Приехал и умер. Хоронили его с почетом и любовью неизвестные ему армяне.
БУЧКИН
Преподававший на кафедре живописи в Мухинском ученик Репина Бучкин был фигура весьма колоритная. Чего стоила одна его огромадная дремучая борода. Иногда Бучкин делился со студентами воспоминаниями о художниках. «Татлин? Да, помню, помню, смешной такой, хорошо на балалайке играл. Я с него Балду писал. Художник какой? Не знаю, не знаю, вот этого припомнить не могу». Бучкин любил на занятиях исполнять псалмы. «Вот сейчас я вам спою псалом…» — и пел.
Учившийся тогда в институте сомалиец Абди на вопрос — кто его любимый русский поэт, отвечал: «Бучкин!» — имея в виду Пушкина.
ГРАБКО И КОМЕНДАНТ
Штигличанский Казанова Грабко с приятелем Подловилиным привели в комнату общежития девочек. Проходивший по коридору комендант услышал за дверью девичьи голоса. Надо сказать, что поймать Грабко на месте преступления было у коменданта уже не то что мечтой, а в определенном смысле пунктиком. На цыпочках комендант подкрался к двери, закрыл ее на ключ и вихрем унесся за милиционером и понятыми. Тонкий слух Грабко уловил поворот ключа и торжествующий галоп коменданта. Подумав минуту, Грабко распахнул окно и высунулся. Окно было на втором этаже. По набережной Фонтанки шествовал в общежитие маленький скульптор… вот тут версии этой истории несколько расходятся; одни утверждают, что то был Изя Спектор, а другие, что Рубик Мелик-Акопян.
— Изя (или Рубик), — сказал Грабко, — тащи лестницу. Рубик (или Изя) покорно отправился за лестницей во двор, но то ли сослепу, то ли виною обстоятельств, принес вместо лестницы две неструганых доски. Сначала спустился Подловилин, потом двух повизгивающих девочек Грабко выставлял в окно, а Подловилин со Спектором (или Мелик-Акопяном) принимали на тротуаре.
Хищно дыша, комендант открыл дверь и вошел. За его квадратными плечами маячили милиционер и понятые. На кровати лежал Грабко и внимательно читал древнюю газету с большим желтым кругом от чайника. Он опустил газету и заинтересованно наблюдал за комендантом, который носился по комнате, заглядывал под кровать, под стол, отворял и затворял шкаф и даже заглянул в тумбочку. «Вы что-то ищете, Михаил Петрович?» — невинно осведомился Грабко.
— Где они? — прошипел комендант. — Вы… вы чем тут занимаетесь?
Милиционер и понятые переглянулись.
— Никого нет, — сказал Грабко, — а я к экзамену по истории готовлюсь, — он помахал газетой с кругом от чайника, — штудирую.
Спускаясь по лестнице, комендант встретил поднимающегося Подловилина, прижимающего к груди два фолианта: «Историю КПСС» и «Капитал» Маркса.
ДОЧЬ САДОВНИКА
Была она дочерью садовника. Всех дочерей назвал садовник цветочными именами. Ее звали Маргарита. То есть, маргаритка. Полное имя: Маргарита-Мария Юрвуа. Сестер звали Гортензия, Роза и Виолетта. То есть, гортензия, роза и фиалка.
В 1912 году было ей семнадцать (мгновений весны…) лет. Она приехала в Россию давать уроки французского, русского не зная совершенно. Ей хотелось мир посмотреть, избавиться от холодной опеки мачехи, быть самостоятельной, наконец, учить детей.
Она стала учительницей французского, почти гувернанткой, в семье управляющего (царскосельским дворцом? или царскосельскими парками управлял?) в Царском Селе. Все из тогдашнего ее окружения говорили по-французски, и ей легко было осваиваться и учиться русскому. Ставили домашний спектакль, кажется, Островского, дали и ей роль, переодели мальчиком, сунули в руки метлу, и вышла прехорошенькая с метлой парижская травести и сказала к восторгу зрителей первую реплику:
— Моя ли дела пола мести?
Я познакомилась с ней в сорок седьмом. По-русски она говорила по-прежнему с катастрофическим акцентом:
— Алла Тарас карашо играль Анна Каренья.
Она работала библиотекаршей в кинотеатре «Спартак» и, как прежде, давала уроки французского. К тому времени умер и ее первый муж, Кипарский («он так меня ревновала»), и второй муж, Рыдзевский; второй умер в блокаду.
— Он упал в лук, — рассказывала она.
Люк имелся в виду.
Всю блокаду пробыла она в Ленинграде; она прекрасно гадала на картах без этих «пиковый интерес» и «червонная дорога», — обыденным слогом, но угадывала и людей, и ситуации, и будущее, похоже, что из удивительной любви и внимания к жизни; к ней толпами ходили гадать; за гадание она денег не брала и «если видел что плохое я не говорил, говорил хорошее».
Своих детей у нее не было. Видимо, это было для нее горем, потому что она очень детей любила и дети отвечали ей тем же, и она всем своим ученикам и ученицам и семьям их была почти родственница.
Называли ее по имени-отчеству: Маргарита Юльевна, потому что отец был Жюль — или Жюльен, потому что письма она часто подписывала а ля рюсс «Маргарит Жюльен». Переписка с сестрами прервалась в двадцатые годы. Она ничего не знала о них, они — о ней. Совершенное чудо, что ее не арестовали и не пустили в расход как шпионку, и она даже работала в своей библиотеке «Спартака» столько лет тихо-мирно.
Поражали в ней легкость, веселье, радостная любовь к вещам, пустякам, событиям, людям, книгам, быту. Не было в ней ни капли местного надрыва, угрюмости; и трудно было понять: французское ли? личные ли свойства? черты человека прошлого столетия?
Я любила таинственные приключения с детективными и фантастическими деталями: подземными ходами, замками, исчезновениями, похищениями, поисками, привидениями и прочей туфтой. Именно на бесконечных историях с продолжениями я, видать, и выучила к шести годам французский не хуже родного. Она, гуляя со мной по Летнему саду или Михайловскому саду, без счета таких историй навыдумывала и нарассказала, создавая целые сериалы немыслимых сюжетов. Огромную роль в этих романах без начала и конца играли сады, — заросшие пруды в парках, куртины, склепы со скрипучими дверьми и замшелыми ступенями, старинные памятники, часовни, заросли роз, газоны фиалок и маргариток. Может быть, речь шла о парижских садах начала века? Буа дю Булонь? Елисейские поля? или воплощался в слово и оживал через две с половиной мировые войны сад ее отца? ведь она была дочь садовника.
Ходила она в католический костел на Ковенском. В праздник Эпифании она устраивала нам, своим ученикам, детский праздник, маскарад, запекала в сладкий пирог фасолину; если фасолина доставалась мальчику, он был король и выбирал себе королеву; если девочке, то она, королева, выбирала короля. Королю и королеве Маргарита-Мария делала из картона и фольги две дивных короны. Посчастливилось и мне побывать фасолевой королевою. Была я одета балериной; моя пачка была открахмалена и сшита из выкрашенной в темно-синий цвет тюлевой занавески; на корсаже наклеены были звезды из золотой и серебряной фольги. Короля моего звали Саша. Когда он или я пили из бокалов сок, все кричали:
— La reine boit! Le roi boit! Королева пьет! Король пьет!
И все вставали.
В комнате ее всегда стояли сухие букеты полевых цветов — такие странные и яркие, что казалось, что и цветы откуда-то не отсюда, из начала века, из Франции, из весенних полей за Шарлеруа.
ГОРЧИЧНИКИ 1949 ГОДА
Заболевая и превозмогая гриппозную головную боль и плевритное колотье под лопаткой, стала я разбирать семейный архив и нашла в нем пачку горчичников 1949 года. Поскольку в девяносто первом горчичников в аптеках не имелось, налепила я эти, старые; и они заработали! да как! Сквозь их немилосердное жжение и полубред болезни и довелось мне вчитаться в пожелтевшие листочки разного формата и разных лет.
И из полубреда выплыло поневоле словечко «мы». Оно должно было достать нас в конце концов, простое как мычание «мы» местных широт (ох!) и здешних времен века двадцатого, когда всё помрачилось на идее коллектива, каковая в своем запредельном варианте и есть — мафия. Намыкавшись, неохотно выговаривали «я», хотя отрицали уже и общие черты. Но если вообще существует какое-либо «мы», сходство обнаруживалось разве что в одном — понаторели в изъяснениях эзоповским языком; а каким нам еще изъясняться? языком раба Эзопа и было написано в отечественном букваре: мы не рабы, рабы немы (не мы?).
Преобладало бытие подпольщика: двойная жизнь, тройная и т. п.; даже одеколон был тройной. Мы не оставляли записей, не вели дневников. Подсознательно почитали за лучшее вымарывать из памяти подробности: кто, что, кому, где и когда говорил. — Помнишь? — Не помню. — Это было весной, пробирались в гости по набережной через толпу на Неве, все на салют собрались; помнишь? — Нет.
И с глазу на глаз со свидетелями, как на очной ставке, отпираться: нет. Хотя какие свидетели. Какая ставка. И следователя не имеется — хороший знакомый. Уникум с мусорной памятью. У него всё — да. Ему легче.
А тут — дело чистое, ни версий, ни легенд, ни трактовок, ни дополнительных вопросов: не помню и всё. Никогда не смогу написать сколько-нибудь путёвых мемуаров. Ибо воспоминаний принципиально не имею. Эпизоды разве что. Слайды. Следы.
Дневники вела в детстве. Те, что вела в детстве, сожгла в юности. Те, что начала вести в юности, сожгла в зрелом возрасте.
От старых фотографий меня просто разбирает, такой охватывает ужас, такая тоска; сожаления о прошлом? страх смерти? недовольство, что еще у кого-то есть отпечатки с негатива и сам негатив? — Не знаю. Не помню. Нет.
Но рано или поздно не мытьем так катаньем то, чего избегаешь, и является по твою душу. И мне, человеку без архива, должно было перепасть, разумеется, разбирать архив.
Это были бумаги, оставшиеся после смерти бабушки и ее сестры, два больших старомодных потертых чемодана, маленький обшарпанный чемоданчик с закругленными металлическими уголками, ридикюль с одной ручкой и массивной латунной застежкой, подлатанный саквояж женского врача начала века и картонная шкатулка, полная писем.
В пять емкостей уместились эти сто лет одиночества, и едва я раскрыла маленький чемоданчик, хлынуло время; как из ящика Пандоры, что ли, хлынул веселящий газ времени, затапливая комнату, вызывая легкое ощущение дурноты.
На самом верху этого чемоданчика, чье содержимое составляли мои детские и полудетские письма и рисунки, руководство по эксплуатации «Ундервуда», проспект с фотографиями неведомого мне музея народного искусства имени доктора Миновича, счетов за давно забытую квартиру, а также две тетрадки (кулинарных рецептов и выписок из особо полюбившихся книг), — на самом верху лежал отрывной блокнот с оторванными первыми листами и пустыми последующими; на оказавшимся первым листке рукой моей бабушки было написано следующее:
«Я говорю „беспристрастно”, потому что даже спустя пять лет волнения и переживания того времени все еще свежи в моей памяти».
Обрывок текста? начало воспоминаний? черновик письма? цитата из любимой книги? Бог весть. Никогда и никто не узнает — что это было. Но у меня сжалось сердце. Не знаю, почему. Даже датировать хотя бы приблизительно эту запись я не могла.
В том же чемоданчике то там, то сям находила я засушенные лепестки махровых маков, хрупкие, прозрачные, музейного краплаково-ржавого цвета крови, засушенные в начале пятидесятых в Валдае маки, — бабушка помогала мне составлять гербарий для школы, определять растения, записывать их названия, в том числе и по-латыни; мы определяли по Брэму и бабочек, которых я ловила, морила эфиром в банке, расправляла на специальной правилке, насаживала на особые тонкие булавки в застекленных коробках: Адмирал Аталанта, — писала я тушью на этикетке; были у меня и траурницы, и редкие махаоны, и бесчисленные пяденицы и совки, и даже невесть как залетевшая с юга в Валдай чертополоховка.
Горчичники жгли немилосердно. Сознание мутилось и раздваивалось. В одном из видавших виды ненарядных довоенных чемоданов, впитавших в себя тягомотину пересадочных станций, копоть ископаемых паровозов, дорожную нескладицу и тревогу, привлекла внимание моё большая изумрудного тонкого пластика папка (трофейная, что ли? или доисторическая? то есть до начала исторического периода н. э. 1917 сделанная?), огромная, явно перегруженная. Я открыла ее и прочла: «Послужной список, выданный вдове титулярного советника рецептариуса Семена Пудовича Галкина». С этим листом, тушь, почерк рондо, сургучные печати, чудо! — соседствовало свидетельство о крещении деда. Походя выяснила я, что дети Пуда Тихоновича Галкина, из старообрядцев, женившегося на дочке выкреста-аптекаря (или провизора?) города Галича, стыдились дремучего отчества, и при одной из переписей перекрестили батюшку в Потапа, а себя в Потаповичей, что было, очевидно, по их представлению, благозвучнее Пудовичей. Тяжесть же, по ассоциации с Михайло Потаповичем, сохранялась. В зеленой папке рецептариус фигурировал и как Пудович, и как Потапович, и мне стало его жаль, что было, может быть, неуважительно: умер рано и отчества стыдился; чего ж было стыдиться, да хоть горшком назови; или уже охватывало умы новомодное разделение на отцов и детей? но стал мне мерещиться в полубреду не виденный даже на фото Пуд Тихонович из Темникова; впрочем, в себе глухомань спасительную я всегда ощущала.
Выходило, что родители сына старообрядцев купно с родителями дочери выкреста к браку сему отнеслись без особого восторга. Как звали аптекаря до крещения и после, интересно? церковноприходские бумаги сгинули, надо думать, с приходами и церквами.
Вяло листала я бумаги, запечатлевшие странствия деда и бабушки по Сибири (бабушка была дочерью чалдона и полунемки и родилась на Сахалине), исштемпелеванные руками уймы красных комиссаров и начальников госпиталей, в которых работал дед. Меня стало клонить ко сну; но тут натолкнулась я на автобиографию деда, написанную им от руки все в том же сорок девятом для каких-то нужд Военно-медицинской академии, написанную к случаю… а может, в связи с ленинградским делом, отравителями и тому подобное трясли тогда всех? Именно по соседству с этой автобиографией и нашла я, помнится, пачку нераспечатанных горчичников, которые теперь так немилосердно подлечивали меня. Биографические подробности сплошь оказывались ложью на лжи, полуправдой было и первое предложение, и почему-то именно эффект первой фразы знавал нечто в сознании моем. «Я родился, — писал дед, — в городе Халтурине Кировской области…» Где, где? Ну, область Вятская, — губерния, допустим; а что же это за город Халтурин? с чем его едят? как назывался он тогда, когда человек вот как раз и родился? то есть, там, где написал, не родился уж точно, этого тогда и вовсе не было, мнимость, Мнемозина, голубушка наша, богинюшка! И с первой фразы, захромав, пробиралась я во тьме автобиографии, шкандыбая, наощупь, не зная, где я, не ведая, верить ли хоть чему-нибудь. Что означало: «с нами живет сестра жены, вдова инвалида войны». Не была она еще в том году его вдовой. Стала позже, когда его отпустили из лагеря умирать от рака легких, замечательного человека, врача, Алексея Николаевича Ржаницына, бывшего белого офицера, отсидевшего а немецком концлагере (откуда он, между прочим, бежал) и досиживающего своё в ГУЛАГе. Мой дед, с такой жалостью и любовью относившийся к своим пациентам, человек с обостренной совестью, с легкостью похоронил своего родственника в липовой своей бумаге. Немного пониже или немного повыше следовал пассаж о родственниках за границей: не имею. Не имею? а как же два брата его жены? один из них, прекрасно знавший китайский, перешел на китайскую сторону, и к нему на ту сторону Амура бабушкина сестра Лилечка ходила по льду через Амур «со стукачом» (за плату переводил пограничник; знавший дорогу, во тьме легко было попасть в полынью); потом оказался этот перешедший на китайскую территорию брат в Харбине откуда убыл, как многие наши харбинцы, в Австралию? А второй брат (был и третий, самый молодой, самый красивый и любимый, но его расстреляли где-то под Томском в двадцатые годы не за понюх табаку) эмигрировал в панскую Польшу. Дед вычеркнул обоих: не имею. По правде говоря, я подивилась его личным чертам, деда, то есть — будучи военным врачом и начальником клиники умудрился он быть беспартийным. Дочитала я его опус с сильным головокружением и перелистнула несколько бумаг, и увидела себя, школьная фотография с одноклассницами, всё тот же сорок девятый, прехорошенькие, с белыми бантиками. И тут горчичники, сжегшие мне кожу, добрались и до моей склеротической памяти подпольщицы.
Потому что до меня дошло вдруг, что были мне знаки. Было мне знамение. Не зря у меня душевнобольной ребенок. Не зря я до его рождения пошла работать в институт протезирования в группу, занимающуюся детьми-инвалидами. Не случайно сегодня я, в числе прочих, пытаюсь открыть маленькую школу для аутичных деток. И знамение мое имело имя и фамилию: Лия Нейман. Потому что в школе мы боролись с космополитизмом. Под предводительством и при полном поощрении нашей классной руководительницы мы травили эту маленькую девочку, умственно отсталую, добрейшее нелепейшее существо с оттопыренными губами, с растрепанными косами и торчащими из-под подола голубыми штанами с начесом. Лия Нейман плохо говорила и от страха или от умственного перенапряжения пускала иногда лужицу прямо за партою; тут же поднималась рука и детский голосок произносил упоенно: «А Нейман опять описалась!» Ее дергали за косички. Называли жидовкою. Тупицей, само собой. Она и была тупица и все нам прощала; она всегда была готова улыбнуться любому. Отодрав горчичники, я поняла, что помню эту девочку всю свою жизнь, помню вопреки отсутствию каких бы то ни было воспоминаний, помню, вот это я помню хорошо! И еще я поняла, какую инъекцию получила противу шовинизма, в чьих играх участвовала сама в столь нежном возрасте. Прививку на всю жизнь. Потому что когда кончится действие горчичников и я снова забуду все — Лию мне не забыть никогда. Похоже, что мы не были изначально злобными, или извращенными, или садистски настроенными; что же тогда? одно наверняка — страх перед нашей учительницей мы испытывали зэковский. Стоило кому-нибудь поставить в тетради кляксу, как она начинала орать: «Говно!» — и лупить автора кляксы линейкой по пальцам. Стало быть, мы были детки архипелага большой зоны; но и это не снимало с нас ответственности. Дальше была уже прямая дорога в бред. Все вранье. Все вранье. Все документы и фотографии состояли из подретушированной брехни. Я закрыла чемодан и легла. И тут сквозь письма и документы, рассчитанные на цензуру, прозвучала эта оборванная неначатая и незавершенная фраза, человеческий возник голос: «я говорю «беспристрастно», потому что даже спустя пять лет волнения и переживания того времени все еще свежи в моей памяти». Да, через пять. И через пятьдесят. И через пятьсот. Я понимала, что ко мне обратились. Но я не понимала, что мне сказали, не понимала, не понимаю, не помню, не знаю, нет!
ЛЮБИМАЯ
Очень, знаете ли, очень хочется написать что-нибудь о любви. Да не получается по какой-то причине. Одно утешает: даже и у великих писателей не получается большей частью. То есть, тема, казалось бы, эта самая; а пишут о другом: об одиночестве, о трагическом несходстве, об эгоизме, о самолюбии, о драме желаний, о несовпадении характеров, возрастов, взглядов… ну, то есть обо всем понемногу; о концепциях моралистических, об извращениях, о синдромах по Фрейду Зиге, с коим расхожусь, о мечтаниях бесплодных; а о любви редко прочитаешь, и все детали вполне несообразные вычитываешь: то про пампушки и белую какую-то кошечку, то, напротив, про собачку, то вдруг фраза втемяшится: «Ветрено, Иван, ветрено», — и так далее. Но поскольку и мне, как великим, никак, а намерения неотступны, вот коротенькая такая история про девушку, которую все любили, и которая любила всех.
Звали ее Алла. В юности занималась она конным спортом. Но ноги она себе этим никак не скривила, ножки были просто замечательные, с сильными закругляющимися икрами. Полагаю, лошадки ее тоже обожали.
Я-то молоденькая была как вешалка, хоть по косточкам скелет изучай, и подружка моя студенческая была такая же, мой соученик Кузьмин нас так и называл: «арматуры». Алла же отличалась необычайной женственностью, закругленностью плеч, плотностью стана — хоть и не была толстой, везде, где нужно, закруглялось; округленными казались и зеленоватые глаза, и чуть-чуть нахальный носик. У нее были коротко стриженые незавитые золотые волосы, блеклые некрашеные губы, тихий голос. Она легко краснела, нежный алый румянец заливал тонкую прозрачную кожу. Вела она себя тоже тихо, не старалась выставиться, стать заметной, не жеманничала. Особ мужского пола притягивала натурально как магнитом, тривиальное сравнение с мухами и медом, да и только. Ханжеством не отличалась, языки у нас у всех были весьма тогда распущенные и вольные; мы пили кофе в буфете и Аллочка сказала: «Знаешь, как называются колготки? Ни дать, ни взять». И залилась румянцем.
За ней ходили толпы. В нашей мастерской наблюдали мы некий парад самых красивых, самых рослых, самых остроумных студентов; они таскали подрамники Аллы, помогали ей поправить рисунок, носили гипсовые модели и тому подобное.
Когда мы денно и нощно перед подачей проекта торчали в своей мастерской почти не покидая стен штигличанских, — а нам не хватало недели, двух дней, трех, вечно не хватало — упиваясь работой, своей аскетической преданностью делу, входя во вкус проектирования, макетирования, выполнения проекта графического в цвете за день до обхода кафедры, — приходила мать Аллы с огромной корзинкой провизии, и Алла потом всех кормила апельсинами, пирожками и бутербродами: «Дай, зайчик, я тебе чаю налью». У нее все были зайчики.
Как-то незаметно вышла она замуж за красавца-яхтсмена; мужа ее мы видели мельком. Потом, хотя толпа обожателей не особо поредела, появился у нее и любовник, самый молодой из группы, щуплый, невысокий, близорукий, с чуть надтреснутым голосом. «Ты, небось, вчера, Коля, у Аллочки был?» — «Был». — «Мужа дома не было?» — «Почему не было? Мы с ним «маленькую» выпили». Конечно, фыркали мы, нос воротили, мы были максималистки, идеалистки, идеалисты, романтические натуры, нам непременно нужна была великая любовь, желательно, трагическая; ну, драматическая, на худой конец; и мы поражались по дурости своей романтической аллочкиным шашням; но, надо сказать, что особо о ней не сплетничали и не злословили, — вероятно, потому, что она ничего не скрывала. Не афишировала, не подчеркивала, жила, как дышала, этот ее тихий голос, неяркие губы, простота, белые кофточки. Она очень любила мужа, И очень любила любовника. Она любила, по правде говоря, всех. Сразу же после института в двадцать четыре года родила она ребенка, а на третий день после родов ей стало плохо с сердцем: «Сердце болит», — говорила она. Вызвали светило науки; светило оглядело ее розовые щеки, блеклый рот и круглые зеленые глаза; думаю, и профессор должен был ощутить притяжение (потом, читая фолкнеровские «Деревушку» и «Особняк», я всегда вспоминала Аллу) женственности в этой полуодетой родильнице; пощупав пульс и послушав сердце, он похлопал ее по розовому локтю и сказал:
— Ничего, душенька, обычный невроз, пройдет.
Ночью Алла умерла от тромба в легочной артерии. У нее оказалась редкая — очевидно, врожденная — форма эндокардита.
Иногда мне кажется, что она словно чувствовала, что жить ей недолго и как бы хотела успеть передать миру хоть часть переполняющей ее существо любви, которую растаскивали по мелочам, а не убывало. Она просто рождена была, чтобы быть любимой и в благодарность любила — всех. Муж ее, погоревав, отдал ребеночка бабушке и вскоре женился. Я даже не знаю, кто у Аллы родился — мальчик или девочка, и если девочка, передалось ли ей хоть что-нибудь от материнского таланта. Но вспоминая мухинских красавиц, первой вспоминаю ее, она легко бежит по коридору, и все мужики глядят, как она бежит, и все не верится, что это воспоминание, тень, и Алла, и другие, все эти образы любви, молодости и счастья.
Перекресток
Говорила бабка Хона: — Как пойдешь ко мне, Маруся, Не ходи по перекрестку — это место колдовское. Обойди его сторонкой, по обочине, по тропке; В старину мы шли, крестились; ты креститься-то не станешь… По весне на перекрестках силы темные витают, Обойди его, Маруся, путь окажется короче. — Теплым вечером весенним собралась Маруся к бабке. Брюки с кофточкой надела, распустила свою косу И отправилась с подарком — чайной розовою чашкой. Мимо кладбища под горку по траве она сбежала, Отвязала свою лодку, села быстренько на весла. В озере весенний вечер с облаками, с берегами. Тихо, ясно, плещет лодка, камыши зашелестели. Вышла девушка на тропку по лиловому песку, Поднялась к кустам ореха, оказалась на дороге. Мать-и-мачеха в разгаре, одуванчики сияют, Завтра лето нас застанет в том цвету, в каком мы нынче. Не заметила Маруся, как дошла до перекрестка. Ординаты и абсциссы у нее в тетрадке школьной, Параллель с меридианом глобус в сетку усадили, Вертикаль с горизонталью, оси, плюсы, крестовины — Все припомнила, встряхнула золотистыми кудрями, Поглядела — две дороги: слева — юг, а справа — север, Прямо солнышко заходит, за спиною тень ложится. Ох, и выдумщица, право, эта бабка Дуня Хона! И пошла на юг Маруся по середке перекрестка. Чем пугала бабка Дуня — ничего не совершилось: Буйны ветры не собрались и не грянул дробный дождик, Мышеписка с вранограем не услышала девица, Ухозвон не застил слуха, стенотреск без стен не хрупнул, Тишина — трава не дышит, стебелек не шелохнется, Все навытяжку деревья, воздух сказочно прозрачен. Человек сидит на камне, окруженный валунами. — Здравствуй, душенька, — сказал он. Поздоровалась и встала. — Сколько времени, не скажешь? — Без часов я и не знаю. — Как зовут тебя, голубка? — Я Столинская Маруся. — Далеко ли путь ты держишь? — А в соседнюю деревню. — Очевидно, в клуб, на танцы? В узелке, конечно, туфли? — Я иду к старушке в гости и несу в подарок чашку. — На него она посмотрит — усмехается прохожий, Незнакомый он, нездешний, и одет по-городскому, Плащ, наброшенный на плечи, трость резная с гривой конской. И не молод, и не стар он, а глаза его сверкают, И сверкают камни в перстне, что на пальце безымянном: Алый камень, синий камень, белый камень и зеленый. Видно, взгляд ее поймал он и сказал, смеясь: — Маруся, Если хочешь, каждый палец твой одену я в колечко! — И она в ответ со смехом: — Не к моей одежке кольца, Да я их и растеряю, как стирать начну под вечер, Или по ботве развешу поутру на огороде. — И волос своих колечко навила она на палец. — Что ж, — сказал он, — мы одежку переменим на любую! — И на вешалках зеленых, точно в модном магазине, Закачались на осинках необычные наряды: Блестки, складки, паутина, голубые, золотые, С кружевами и без кружев, из батиста и нейлона И каких-то дивных тканей фантастического свойства, Переливчатых, бесплотных, непонятного покроя. — Выбирай… — шепнул прохожий, а потом, возвысив голос: — Кем захочешь, той и станешь: Василисою Премудрой, И Премудрою Еленой, И Еленою Прекрасной, И искусницею-Марфой, Шамаханскою царевной Или Марьею Моревной, Хочешь — феей, хочешь — Фрейей, Ио, Золушкой, Цирцеей, Клеопатрой, Маргаритой, Беатриче, Аэлитой, Музой, нимфой, королевой, — Выбирай! Так кто ты, дева? — Напугалась, осмелела, зарумянилась, ответив: — Я — Столинская Маруся, я пойду своей дорогой, Вам счастливо оставаться. — Он смеялся ей в затылок, и она заторопилась, На тропу легко ступила и вошла в лесную чащу. Но не ельник, не березник, не осинник — лес волшебный, Красный лес Марусю встретил: киноварных веток жилки, Рдяных листьев ряд, багряный ствол, малиновые сучья, И поодаль пробежала в алом пламени корова. Из малинового древа вылезла красотка-вила, Обольстительница-вила с разноцветными глазами. — Дурочка, — она пропела, — ты куда бежишь по тропке? Предлагал тебе Прохожий стать прекрасной и всесильной; У тебя, неблагодарной, только-то ума хватило, Чтоб, вцепившись в узелочек с незатейливою чашкой, Показать ему названье на твоих нелепых брючках! Люди, люди! Что за племя? Ни на грош воображенья! Впрочем, провожу тебя я, здесь ручей неподалеку, Ты ни мостика, ни брода, очевидно, не отыщешь. Да по чаще бродит парень, то ли Ухарь, то ли Жихарь, Не невольник, так охотник до голубушки-природы; Ты ему бы приглянулась, если б он тебя увидел, Да, небось, ты не умеешь и обнять-то так, как надо! Вероятно, целоваться кое-как ты обучилась… Правда, ходишь ты неважно; погляди — я вся в движенье, Вся бегу, куда попало, и танцую помаленьку. Ладно, сам тебя исправит. Погляди: темнеет небо, Дело к звездам, дело к ночи, дело к нежности и неге, К Лебедю, Деннице, Веге, Лире, Волопасу, Деве, Может быть, к ребру и Еве… Чу! — Босые ноги вилы Отскочили, в куст ближайший унося ее с тропинки. А из чащи вышел Ухарь (или Жихарь, как известно). Был высок и синеглаз он, нес рюкзак, гитару, куртку, Нож, ружье, цветов охапку. — Эй, красавица, куда ты? Провожатого не надо? — Сам, должно быть, заблудился. — Заплутался без плутовки. — Заболтался без сноровки. Пропусти! — Какие глазки! Стой! Я все равно поймаю! — И бегут они по лесу между красными стволами, Ловит он ее за плечи, вырывается она. Подымается над лесом розоватая луна. Вдруг ручей блеснул. Жердина перекинута над плеском. Задыхается дивчина, пробегая перелеском. Жихарь-ухарь скачет следом, замедляя шаг помалу. — Над водой простимся, девка, слишком быстро ты бежала. Ты, должно быть, на свиданье так несешься к дорогому? Хоть скажи, как звать… — Сказала, встав на тонкий шаткий мостик: — Я — Столинская Маруся, и меня заждались в гости. — Шаг шагнула, два шагнула, обернулась — за спиною Никого — лишь лес волшебный, озаряемый луною. Тут жердина обломилась И в ручей она свалилась. А вода-то по колено, и сверкает, и смеется, Белоснежной, белопенной и светящеюся льется; Дно просвечивает странно и не галькою ручейной — Жемчугом покрыто скатным, россыпным, живым, ничейным. Опустила она ручку в ворковавшую водицу, И с водою ожерелье норовит в ладонь ей влиться, И спешит вокруг запястья у нее браслет обвиться, И у ног ее искрится диадема для царицы. Дно сверкает, дно играет, россыпи монет и серег, Поиграла и Маруся, отправляясь вброд на берег, И зеленой — наконец-то! — побрела она травою, Поглядев на ковш Прикола у себя над головою. Ствол о ствол скрипит, как плачет, птица стонет или мышка. Шесть фигурок перед нею скачут с веточкой зеленой. Это крошки домовые разыгрались и распелись; Садолом, Облом, Гуменник, Банник, Шут и Подовинник. — Эй, — кричат они, — девчонка! Погоди! Попрыгай с нами! Что нам делать с этой штукой, мы теперь не знаем сами! Мы не с красною калиной и не с ягодой целебной, Не с Перуновою веткой — с крошкой палочкой волшебной. Мы тебе ее подарим, мы давно с тобой знакомы: Банник спрятал твое мыло, твоя шпилька у Облома, Садолом твою малину обломал прошедшим летом. Эй, загадывай желанье! — У меня желаний нету. Я спляшу, пожалуй, с вами, но подарок мне не нужен. Я сама несу подарок, ждут меня, и стынет ужин. — Заскакали, закричали — и исчезли. Ночь сходила, Но росою и туманом белый свет разгородила. Девушка не облаками, а туманным лесом бродит И ни леса, ни опушки, ни дороги не находит. Вдруг послышался ей голос скрипки с втóрою гитары, И пошла она на звуки, кудри расплескав в тумане, Замочив росою брюки, зацепив плечами листья. Вот полянка так полянка! Музыканты, музыкантка, Чемодан, рожок, гитара, фисгармония и флейта, Барабан, метла, тарелки, Танцы, как игра в горелки. Они поют о том, как жизнь мала, Как тесен мир и взор для света, Что молодость когда-нибудь была И стоит разве спеть об этом. Проходит все — пройдет и этот час, И только музыка пребудет, Мы для нее — лишь слух, она для нас — Все, чем живем под спудом и на спуде! Они поют, что вся свобода — петь И слушать хор воздушно-водных сводов И что любовь смогли бы мы терпеть, Как музыку или свободу… Танцевать они пустились — и Маруся пляшет с ними, Ах, как вертится полянка, как подпрыгивают сучья! Ходят руки, ходят ноги, кудри пляшут, пляшут плечи, Улыбаются танцоры, каждый скачет, как умеет. Бьет ударник по тарелкам дивной проволочной щеткой, Бьет рукой по чемодану и по ящику поленом, Бьет опять по барабану карандашиком железным. У него очки взлетают, развязал давно он галстук, И смеется он, и плачет — что за танец! Что за песня! И еще, должно быть, с ними поплясала бы Маруся, Только вспомнила про чашку в узелке для Дуни Хоны, Чашка звякнула тихонько, и Маруся отступила, И пошла с полянки лесом, сбившись, наконец, с дороги. Ели кронами сцепились, небо брезжит еле-еле, Ни тропинки, ни травинки, ржавых игл ковер атласный, Ржавой проволоки клочья, гильз отстрелянная россыпь, И поганки со строчками пробежали под ногами. Замерла поодаль мышка, серый махонький комочек, Поперек лежит канава со стоячею водою, Ржавой мертвою водою в керосиновых подтеках. Впереди мелькнула зелень, вышла девушка в березник. На прогалине зеленой пень стоит с огромной книгой. Книга шелестит листами и сама себя читает. Проступает текст помалу, после сам себя стирает. И у гостьи запоздалой: — Кто ты? — спрашивает книга. — Я — Столинская Маруся и иду своей дорогой… — Загляни-ка ты, Маруся, в строчку Книги Голубиной. Ты узнаешь все, что будет, каждый день свой, каждый шаг свой, Можешь о своих потомках прочитать или о предках, Хочешь — спрашивай о людях, хочешь — о народах спросишь. Ты узнаешь, что такое суеверие и чудо, Что такое Сон и Время, Об отливах и приливах, о разлуке и разрывах, О холодных родниках, серебристых облаках — Обо всем поют страницы Голубиной мудрой Книги. — Как же буду жить, скажи мне, если буду знать, что завтра? — Книге говорит Маруся, закусив иголку ели. — Захочу я жить иначе, не смогу и загорюю, Буду радоваться месяц до того, как будет радость, — Надоесть она успеет… А уж если быть несчастью — год испорчу перед ним! Что про правнука читать мне? Все равно, как про чужого. Если я о сне узнаю, разве видеть снов не стану? Я ужасно любопытна, зачитаюсь тут до смерти, Над тобой, прости, о Книга, я состариться сумею! А меня ждет бабка Дуня, то ли сутки, то ли вечер, Не пора ли ей дождаться? — И Маруся убежала. Лес запел, зашевелился, поредел — и расступился. За опушкой роща сосен с бывшим домом архирея, Слева в поле ходит трактор, справа в поле — цвет гречишный. Упирается гречиха клином в гору Балашовку, Где ночных фиалок семьи, папоротник и ольшаник, Иван-чай, пастушья сумка, мох и заячья капуста. За горой ручей с мостками, лютики, лягушки, дрема, Пчельник, опытный участок и знакомая избушка. На пороге бабка Хона ждет-пождет свою Марусю, Рядом с ней Тагажма лает, кот-воркот поет кантату, Дремлет курица Чернушка, ест траву коза Тереза, А у той козы на шее заливается бубенчик.Козьи уши
Не любил царь Троян брадобреев. Поредело это славное сословье. Приводили во дворец брадобрея, Брил и стриг он царя исправно, А потом по приказу Трояна Бедолагу казнили на задворках. Собиралось цырюльничье племя, Совещалось, шепталось, горевало, А за что и почему на них гоненье, Догадаться так и не сумели. Разошлись по своим цырюльням, Завивать, стричь и брить и бояться: За кем завтра придут? Кому придется Во дворец отправляться напоследок? Царь Троян зарастал бородищей, Опускал усы в вино, брови хмурил, Не хотелось властелину бриться, Стричься тоже, между прочим, не очень. Лезли волосы в тарелку и в чашку, И корона едва надевалась, Так что, как ни тяни, час приближался Причесаться и казнить брадобрея. Царь Троян не был самодуром И злодеем правитель тоже не был, И не то чтоб он желал глядеть на казни И цырюльникам злосчастным строил козни, Царь был слаб и огласки боялся: У царя Трояна уши были козьи. День проходит за днем, все зарастают: В одночасье цырюльни закрылись, Парикмахеры убрались в подполье, А вернее, то, что от них осталось. Но поймали слуги царские мальчишку С ножницами, бритвой и гребенкой, Потащили к царю на работу. Мальчик плачет, царь из палат выходит, Бородатый, кудлатый и важный, В бороде его устрица и мышка, В волосах непролазная чаща. Парикмахер царю приглянулся, Ясноглазый, курносый и кудрявый. Повздыхал властелин и сел в кресло. Борода на паркете наборном. Мышка бросилась в подвал, пока не поздно. Мальчик стал разбирать царевы лохмы И увидел Трояновы уши. Он сначала, глупышка, обмер, А потом не к месту рассмеялся. Шерсть прикрыв особой прической, Брадобрей упал царю в ноги: «Не вели казнить!» — только и крикнул. Пожалел государь мальчишку, Отпустил, не послал на задворки, Но страшную взял с него клятву Об ушах молчать до смертного часа. И мальчишка убежал, поджав губы. Скоро клятва начала его мучить, Стал собратьев он своих сторониться, Перестал со сверстниками прыгать. Если шел козел ему навстречу Или белая козочка бежала, Хохотал он как бешеный, а после Вытирал непрошенные слезы. Запечалился и захандрил он, Стал он видеть дурные сны; с ознобом Просыпался, а засыпал в горячке. Похудел помилованный мальчик, Потемнел, черты лица заострились, Подурнел, перестали виться кудри, Заболел от невысказанной тайны. Привели его к лекарю; лекарь Кровь пустил и пьявок назначил. Бросились к гадалке; гадалка Разложила карты и сказала: «Огорченье на ранней дороге!» Мудрый человек пришел в цырюльню Волосы остричь покороче, Оком острым оглядел мальчугана, Присоветовал ему и испарился. Поступил брадобрей по совету: Ушел из города в поле, Вырыл темную глубокую яму И встал перед ней на колени. Вокруг шуршала трава, цвели маки, Ящерицы грелись на солнце, Пахло медом, полынью и лавандой. Наклонился мальчик над ямой, Закричал он в сырую землю, Ей доверил трижды свою тайну: «У царя Трояна козьи уши! У царя Трояна уши козьи! Козьи уши у царя Трояна!» На ноги вскочил и вздохнул он И почуял свежий ветер с юга, Увидел косматое солнце, Травные спутанные пряди, Ящериц, смеющихся хором. Смеялись недра, смеялись дебри, Смеялись воды реки подземной, В реке подземной катался жемчуг, Сверкал как зубки у хохотушки. Смеялись корни, кроты, личинки, И глины пласт, и все песчинки, Смеялся мальчик, бежал вприпрыжку Развеселившись и с легким сердцем. Ему навстречу коза попалась; Она бежала через мосточек, Кленовый закусив листочек, Коза с ушами царя Трояна! Тряся бородкой, коза скакала И брадобреев не подпускала. В горы выбежав, подземная речка Бормотала известную новость, Обсуждали тайну мелкие камни, Говорливые водопады, На своих наречьях невнятных Рокотали обвалы, пели птицы: «Козьи уши у царя Трояна!»Укропная княжна
Князь меду не откушал, нахмурившись сидит, Не ест, не пьет, не баит, в тарелку не глядит. Все в вотчине в порядке, вздыхать-то недосуг, Да сын-чудак на грядке с утра сажает лук. Меч княжичу не нужен, лопата по руке, Свила гнездо синица в дареном шишаке. Он воин никудышный, посмешище родни, В отцовском огороде он коротает дни. «Скорее бы невесту облому подыскать, Да хоть бы внуков малых мне княжить натаскать…» Идет вдоль грядок княжич, толкует с ним Борей, Укроп шумит направо, налево — лук-порей. Задумавшись, обходит владения свои, Да под ноги попался обрывок харатьи. Читает — незнакомы, невнятны письмена, Загадочная надпись едва-едва видна. Напротив ряд капустный, а сбоку новый тын; Через плечо обрывок бросает княжий сын. Клочок земли коснулся — и вздох взметнулся ввысь: Красавица-девица откуда ни возьмись. В глазах ее лукавых себя он видит вдруг. Укроп шумит направо, налево — зелен лук. Он спрашивает: «Кто ты? Пойдешь ли за меня?» «Пойду, — смеется, — княже, не далее плетня! Я девушка простая, тебе я не жена, Порейная порода, укропная княжна. Зовут меня Лукерья и мне не пара ты, Я в волосы вплетаю крапивные цветы». И княжич отступает, торопится уйти: «Ах, луково ты горе, любовь моя, прости! Не знатного ты рода, забыть меня должна, Порейная порода, укропная княжна…» Едва моргнули глазом — у осени в плену, Промчалось лето разом, забыли, как весну. Уже играют свадьбу, невеста хоть куда, Богата, черноброва, капризна и горда. Жемчужинки сверкают, гусляр в углу поет, Доносится веселье к Лукерье в огород. Взяла она подойник, на пастбище пошла, Корову подоила, костер большой зажгла, Чан налила огромный, поставила в песок, Сняла витой укропный зеленый поясок. Князь молодой с княгиней идут невдалеке. Купается Лукерья в кипящем молоке. Глаза ее сверкают, рот дышит горячо, Бело, как цвет крапивный, молочное плечо. Купальщица чудная пьет белый пар в горсти. Как вкопанный, князь замер, не в силах отойти. Княгиня молодая, вскипев, ему пенять… Велела звать коровниц, буренок в стойла гнать. «И мне, — кричит, — купаться!» В кипящий чан вошла, И в молоке сварилась, да к ночи умерла. Бредет вдовец понуро, выходит из дверей, Шумит укроп направо, налево — лук-порей. Стоит у грядки Луша, как будто его ждет, И косу заплетает, никак не заплетет. Дрожат ее ресницы, смахнувшие слезу, Глаза ее сверкают, как солнышко в грозу. И спрашивает тихо оторопевший князь: «Откуда ты, колдунья, красавица, взялась?» И отвечает Луша: «Быть скоро декабрю, Весной ты не дослушал, я, княже, повторю. Я девушка простая, не знатью рождена, Порейная порода, укропная княжна!» Он слушает, печалясь, Лукерьины слова: «Не пара мы, не пара, конечно, ты права…» Уходит он в свой терем и грезит наяву. И падает девица в осеннюю траву. Ломает белы руки, рыдает в звездный свод, И князя молодого, влюбленная, зовет. А он ее не слышит, рассеянный герой, И на крыльцо выходит с невестою второй: Невеста молодая, еще одна жена, Знатнее не бывает, румяна и статна. Берет она колечко из рук у муженька. А Луша мимо речки идет сучить шелка. Из легких рук девицы скользит веретено По берегу крутому из толщи вод на дно, И головою в омут летит ему вослед Порейная порода, которой краше нет. Князь побледнел и ахнул, княгиня обмерла, А из воды — Лукерья, прекрасней, чем была. На шее ожерелье, кораллов ряд двойной: Должно быть, разорился, пленившись, водяной. С кудрей вода стекает, смеясь, идет она, И золотые нити текут с веретена. Князь, чудом пораженный, стоит на берегу, И говорит княгиня: «Я тоже так могу!» Князь не успел и вскрикнуть, как над второй женой Сомкнулся полог новый, прозрачный, водяной. Нейдет жена из речки ни после, ни тотчас, И на вторые сутки она не кажет глаз. Князь, сумрачнее тучи, так овдовевши вдруг, Не зажигая света, зовет двух верных слуг, И слуги, на охоте пробывши допоздна, Забитого приносят из леса кабана. Князь слушает, как слуги стенают и вопят; Он весь в крови кабаньей, весь, с головы до пят… Порейная порода без памяти бежит, У ног княжны укропной возлюбленный лежит. Над ними свод небесный созвездий золотых, Свет месяца отвесный очерчивает их. Кричит девица в небо: «Светило из светил! Прими меня обратно, как прежде отпустил! О сестры мои звезды, поля мои миры! Меня покинул милый, покинул до поры! Отец мой, месяц ясный, прости меня, прости, Верни мне образ тени и вымолви: лети…» Тут с месяца спустились, с двурогого серпа, Две нити и дощечка — небесная тропа. На серебро качелей она хотела сесть, Но князь, вскочив, воскликнул: «Останешься ты здесь! Ах, луково ты горе, любезная моя, В какие ты хотела отправиться края?..» Ее за белы руки ведет он за собой, Порейную породу, рожденную волшбой. Играют свадьбу третью, и мед, и пиво пьют, Укропную богиню за князя выдают. Смеется молодая под белою фатой, Ее в уста целуя, смеется молодой. И князь смеется старый и с гусляром поет, Знать, зелье разнотравно веселья придает!Из записных книжек
ДИАЛОГ
— Что хранится в твоей вечно юной лавке древностей, хозяин?
— Петля Гестерезиса, лента Мёбиуса, линия Аккерблома, ванна Архимеда, пространство Гуттенберга, а также Евклидова клеть и Пифагоровы штаны. Всего и не перечислишь; вот черный ящик, а там белое пятно… не стать ли литератором, чтобы воспеть все это?
— Воспевай, кто мешает; оно того стоит. Люблю все, что рукодельно.
— На всякое «рукодельно» есть свое «нерукотворно».
— Чтобы воспеть твою лавку, не худо бы прежде во что-нибудь впасть. В лирический драйв. Или в нордический кайф.
— Оставь ты эти игрушки. Считай время и копи Вечность.
— Сам придумал?
— Нет, это надпись на солнечных часах (сделанных, кстати, из греческой капители) в русской миссии Иерусалима.
— Откровенно говоря, я не знаю, как считать время, которое достойно подсчета, например, потерянное; да меня и интересуют-то только дни, в которые уходят благодетели и заступники наши, и час, когда мы уйдем за ними.
МОНОЛОГ
Однажды услышала я по радио монолог человека, проработавшего в частях МЧС 14 лет. «Я пользуюсь, как почти все мы, — сказал спасатель, — психологической помощью. Главное — всё забыть, стереть, убрать из памяти, кроме технологии, конечно, она пригодится. Во-первых, невозможно помнить всё страшное, что довелось увидеть. Во-вторых, трудно жить с чувством, что кто-то тебе обязан. В-третьих, тяжело постоянно задавать себе вопрос; а всё ли я сделал, что мог?»
СЧАСТЛИВ
— Я счастлив, что моя нога отражается в твоих очках, — сказал пятилетний Костя.
ЗАГАДКА РОЗАНОВА
Так внезапно открылась мне загадка Розанова: если человек был женат на Настасье Филипповне, он должен быть одновременно Рогожиным и князем Мышкиным; что мы и видим.
ЗВУКООПЕРАТОР
В доме у них обитал попугай-звукооператор: поскольку постоянно смотрели триллеры, детективы, фильмы ужасов, попугай виртуозно подражал звукам стрельбы, взрывов, вою сирены и издавал леденящие душу вопли.
СТРАНИЧКА
От одной из записных книжек незапамятных времен завалялась одна страничка истрепанная с заголовком: «Африканские пословицы и китайские поговорки». Без ссылки на источник. Без уточнения, где африканские, а где китайские. А потом и эта единственная страничка пропала, а из поговорок в памяти остались только три:
1. Не бросай песком в крокодила, все равно это не приносит ему ущерба.
2. Есть сто видов безумия и только один вид здравого смысла.
3. Если тебя укусит собака, не отвечай ей тем же.
РАЗГОВОР ИЗ ЧЕРНОВИКА
В черновом варианте романа вымаранные впоследствии персонажи переговаривались.
— Мне снилось, что я девушка с индийского базара, — сказала она. — У меня была подруга, мы были Зита и Гита, обе в свежеголубых новорожденных джинсах, черных туфельках, сверху ситцевое сари. Сначала мы жили как две воспитомки в большом прибазарном особняке и смотрели на торговые ряды с террасы третьего этажа. Нам была указана лавочка богатого старика (не только торговца, ростовщика тоже), нашего будущего покровителя. Когда мы убежали на базар, торопя нашу жизнь, мы нашли лавочку по направлению взора. За нами гнались, но мы бежали быстро и укрылись в указанной ранее лавке, хотя жил там теперь другой человек преклонных лет, а наш несостоявшийся покровитель скончался. Новый хозяин предложил нам роль служанок и маленькую комнату. Мы согласились, и я уснула во сне в комнатушке с дощатым полом, радуясь, что не стала уличной женщиной. Проснувшись, я возмечтала, чтобы в ноздре у меня была жемчужная сережка, крошечный шарик, похожий на прыщик, как во сне, где я видела себя в зеркале.
— Надо же, — сказал он, задумчиво глядя ей вслед, — как будто нельзя быть уличной женщиной и жить при этом в маленькой комнате с дощатым полом.
— Может, она думает, что уличная женщина — непременно побродяжка вроде бездомной собаки? Интересно, вденет ли она в ноздрю сережку?
— Не успеет, — отвечал он убежденно. — Ей нынче приснится что-нибудь другое, о чем она промечтает следующие сутки. Так и будет примерять разные намерения.
ПРОПАВШИЙ ПЕРСОНАЖ
А этот впоследствии пропавший из текста персонаж вел себя, как действующее лицо драматургического сорта: время от времени распахивал дверь (или заглядывал в окно первого этажа) и подавал реплику ни к селу ни к городу, не имеющую прямого отношения к происходящему.
— Я догадался, — говорил он, — что «Анна Каренина» — роман о том, как Вронский изменил Фру-Фру с Анной, а потом одумался, да уж поздно было.
ВЕШАЛКА ГРАФА ЗУБОВА
Вешалка графа Зубова обреталась, естественно, в Институте истории искусств, где, выходя из парадной, читал выходящий оказавшуюся перед ним надпись на фронтоне Исаакия: «Царю царствующих». Жучок уже приспособился точить древний деревянный предмет, и, чтоб было ему неповадно, артефакт сей покрыли лаком, закрывшим колонии древоточцев все лазы и возможности, чтобы не доели до полного праха, после чего вешалку подарили Луизе Т. Всякий раз, оставляя одежду на вешалке и одеваясь перед уходом, думала она: вот тут некогда висело пальто Гумилева, здесь плащ Рериха, там мантель Ахматовой…
ПАРУСНИК
Я больше всего на свете люблю пароходы. Пароходы для меня всё. Когда я хожу по Неве, то я останавливаюсь перед каждым судном и осматриваю его, как величайшую редкость в мире.
Юра Клименченко, 11 лет, школьное сочинение (из статьи Виктора Конецкого)Нельзя ничем заменить тот шум, который рождается в глубине деревянной корабельной мачты, когда в паруса ровно давит ночной бриз. Этот шум говорит о великих тайнах природы простыми словами выросшей в лесу сосны.
Виктор КонецкийС Виктором Конецким знакомы мы не были. Я задала ему вопрос, сказала о своей поэме, посвященной «Сириусу», название «Корабль» ему не понравилось. «Надо говорить «судно», — сказал он сухо.
Да знала я это, знала. Отец мой, выпускник военно-морского факультета Военно-медицинской академии, в 1945 и 1946-м был врачом на линкоре «Октябрьская революция». Я любила его черный китель с капитанскими погонами, парадный маленький кортик. В двенадцать лет знала я названия всех частей такелажа парусника, отличала баркентину от бригантины, а настольной книгой моей было «Зеркало морей» Джозефа Конрада. Отрывки из этой книги до сих пор помню я наизусть: «Парусное судно с его бесшумным корпусом как будто живет таинственной, неземной жизнью, поддерживаемой дыханием ветров….» В альбоме для рисования рисовала я разные суда, бормоча: «Галион, галеас, галера, паташ, шхуна-бриг, шхуна-барк, корвет, фрегат, пинк, сабра…»
Из всех плавсредств именно парусник следовал курсом своим и доходил до места не только умением моряков, но и волей Божией. Увидев парус, хочется вдохнуть полной грудью; эти суда — словно душа флота. Превращение парусника в кабак было точно растление души.
Конечно, название моей поэмы с точки зрения моряка звучало как неточное, условное, литературное. На самом деле «Сириус» был парусник, баркентина или шхуна-барк. Но один из капитанов «Сириуса», писатель, капитан дальнего плавания Юрий Дмитриевич Клименченко, в самом деле не мог (как и все остальные, впрочем) пережить «пошлую судьбу» своего любимого плавсредства, и (как в поэме) действительно пришел на ставший кабаком парусник, выпил, плясал в кабаке. Это рассказала мне Нина Александровна Чечулина, редактор моей первой книги стихов; в числе капитанов «Сириуса» был и ее муж, друг Виктора Конецкого, моряк, яхтсмен, в молодости он показывал ей, своей невесте, баркентину. Жили Чечулины на Фонтанке в доме Державина в бельэтаже, к ним приходил в гости тоже живший на Фонтанке подле дома Толстого композитор Клюзнер. Я помню матушку капитана Чечулина, родившуюся и проведшую юность в Средней Азии, любившую до старости бирюзу, серебро, лалы; стоило ей в старости надеть мертвый жемчуг, как через два дня жемчуг оживал. Муж был ее много старше, и прозвище его было «маркиз в красных башмачках», это присловье о щеголях восемнадцатого века встретилось мне потом в книге Пыляева.
Штигличанин Феликс Романовский рассказывал: о капитане Чечулине ходили легенды. Принимая участие в международных соревнованиях на полусломанной маленькой жалкой яхте со швами, залепленными пластилином, шел он первым, и только из-за недоразумений с неисправными рулем и рацией оказался на втором месте. Обсуждалось, как во время рейса из трюма вычерпывали воду, говорили о продуктах, взятых в обрез из-за размеров яхты и т. д. и т. п. То были первые состязания, в которых участвовали русские после тридцатилетнего перерыва. И делался вывод: наши, мол, и на корыте вокруг света сплавают. Я же слышала об этой регате из уст самого героя легенды, в частности, о заметке в английской газете: «…капитан Чечулин на самодельной яхте…» Журналисты британские были уверены, что такое можно сделать только вручную в собственном гараже. Однако, Чечулин утверждал: ход у яхты был великолепный, инженерное решение на высоте; ну, изготовлена была, конечно, традиционно, неведомо как, к тому же меньше всех яхт, участвовавших в регате.
Читатели ленинградского журнала «Аврора» помнят очерк Клименченко о легендарных капитанах «Сириуса».
Теперь Юрий Клименченко — неподалеку от могилы Клюзнера — лежит на комаровском кладбище рядом с любимой женой, которую пережил ненадолго. Я дружу волею судеб с племянницей его, Натальей Клименченко, которая помогла мне выпустить не одну книгу, она разбирается в компьютерном наборе гораздо лучше меня, хотя училась в Горном институте, подле которого, сложив руки на груди, смотрит на воду капитан Крузенштерн, — там, где всегда стояли парусники, приходившие в город.
ГОФМАНИАНА
— Как, у вас есть брат, господин архивариус? Где же он?.. Также на королевской службе, или он, может быть, приватный ученый?
— Нет, — отвечал архивариус, холодно и спокойно нюхая табак, — он пошел по дурной дорожке и стал драконом.
Э. Т. А. ГофманЧитая о восемнадцатом веке, помалу втягиваешься в некую гофманиану. И только прочтешь, что Гофмана звали Эрнст Теодор Амадей, как снится герой ненаписанного никем произведения по имени Федор (Теодор!) Теофилович, пишущий статью о звездных скоплениях и созвездиях дырявой тетушкиной шали на просвет. Вспомнив в который раз полное имя Моцарта, данное ему при крещении, — Иоганн Хризостом Вольфганг Теофил — дивишься этому отсвету Златоуста, Хризостому, а заодно и латинскому переводу последнего имени — Амадеус, и видишь нескольких взявшихся за руки, бегущих по садовому лабиринту, а не одного… А за углом, на соседней странице книги с забытым названием тебя подстерегает некто Готфрид Кристоф Байрейс, профессор физики и математики, полуученый, полушарлатан, иллюзионист, загадка для современников, явившийся в 1757 году на обед к герцогу Брауншвейгскому в черном фраке, который к концу обеда стал красным; и поневоле в пару к нему в воображении твоем проезжает на собаках (ведь ездил же натуральным образом!) по заснеженному офранцуженному царицынскому парку король московских шулеров екатерининской эпохи барон Жерамбо, сущая сатана, пальцы в перстнях, брови выбриты, одеяние черное в галунах, на груди череп вышит; едет, латинские стихи, сочиняя, бормочет, иные крестились, его увидав, но так, чтобы барон не заметил.
А читая самого Гофмана, всякий раз дивишься, что среди его персонажей был художник по фамилии Траугот.
РАКУШЕЧЬЯ ТРАВА
Говорят, она растет только в Японии, это не так, нам встречалась в Анапе на дальнем пляже Бимлюка, что за ржавой баржей Дюрандой, серебристо-зеленая, в листиках, подобных отросточкам суккулента, ракушечья трава; каждому, кто понюхал ее, снилось, что он превратился в рыбу.
НАШ НОВЫЙ
Одна из внучек Наталии Малевской-Малевич взяла старый бронзовый подсвечник, навязала на него бантиков, цветных ленточек, резиночек для волос, бранзулеток, детский непарный розовый носочек и т. п., поставила на видное место красоваться, и на вопрос — что это?! — отвечала: «Это наш новый спонсор».
ЧТО МЫ ЗНАЕМ О ЮНГЕ
Юнг говорил о синхронности, о смерти человека и случившемся единомоментно тревожном сне его близкого родственника, как о временном доступе к «абсолютному знанию», к области, где преодолеваются границы времени и пространства. Стивенс сказал о Юнге: «Он… серьезно верил, что его дом населен привидениями». Сам Юнг писал: «Меня упрекали в простодушии».
ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ
Написав это слово на предпоследней странице записной книжки, я приписала несколько цитат. Для начала, слова Алексея Алексеевича Ухтомского: «Знаете, недавно при чтении одной работы, мне пришлось ощутить с какой-то особенной ясностью, что очевидность и правда могут очень расходиться между собою». Затем две дразнилки Станислава Ежи Леца (или это одна и та же, переведенная двумя разными переводчиками?): «Факты иногда заслоняют нам действительность» и «В действительности всё происходит не так, как на самом деле». В довершение картины приведены были слова Владимира Моисеева: «Вчера мой сын Алексей (бывший в тот момент учеником великого астронома Горбацкого) показал мне действительность, изображение реальности, то есть: фотографию под названием «Пространственная структура локальной межзвездной среды». И рядом по неизвестной причине нарисована была Марья Моревна из сказки, явившаяся по сфинксово-цареву заданию на бал не одетая и не раздетая: в рыболовной сети.
ПУДЕЛЬ
Костя Афанасьев, когда был маленький, сочинил стихотворение:
Мама стирала в ванной белье. Пудель сидел и смотрел на нее. Мама устала, пошла отдыхать. Пудель взял мыло и начал стирать.ЖАКУШКА
Жакушка, машин пес, любил привлекать к себе внимание, если хозяйка отвлекалась на телефонный разговор, гостей, телепередачу и т. п.: он рвал газеты, ел тапочки, нападал на свежеиспеченный для гостей пирог, ронял цветы. Костя звал его «Геростратушка ты наш».
ШИШКИ
Валентине Соловьевой дети из художественной школы, ее воспитанники, подарили две кедровые шишки, огромные, высотой сантиметров по восемнадцать, гладкие, прямо-таки мраморные. Ночью в комнате раздался натуральный взрыв, словно ракета взорвалась. Валентина вскочила, зажгла свет, обошла комнату; ничего; наконец, увидела она: это шишки раскрылись.
СВЯЩЕННЫЙ ЛЕС ОРСИНИ
Хозяин и автор «Священного леса» Бомарсо — горбатый сухорукий герцог Орсини, убивший в порыве ревности брата. Он читал «Неистового Роланда», служил в папской армии, был в плену во Фландрии. Архитектором, воплотившим в жизнь его невероятный парк, был, кажется, Лигорио. В парке стояли гигантские скульптуры: «Слон и легионер», «Схватка гигантов», «Падающий дом», «Дракон», «Нимфа», «Орк». Увидев фотографию огромной головы Орка, вспоминаешь бой Руслана с Головой. Есть версия, что темы скульптору и архитектору задал Орсини не случайно, то были его сны, фантазии, бред, философемы, кошмары, навязчивые идеи. Об этом парке в окрестностях Витербо написан роман Мануэля Мухики Лайнеца «Бомарсо» А по роману современный аргентинский композитор Альберто Хинастера написал оперу «Бомарсо», в которой в одной из сцен скульптуры начинают петь; и поют они согласные… Я мечтаю это услышать, да не ставит оперу никто.
НА ПРИВОЗЕ
Замечательная переводчица Андрес рассказывала, как пошла с подругой в Одессе на рынок рыбу покупать, и подруга разглядывала рыбину с великим пристрастием, и глаза на прозрачность проверяла, и жабры оттягивала, и хвост инспектировала, не сухой ли. Потерявшая терпение торговка, наконец, голос подала:
— Мадам, вы ей еще градусник поставьте.
МУРАВЕЙНИК
Мальчики гуляют в комаровском Захарьевском лесу. Старший начинает палкой раскапывать муравейник. Средний кричит:
— Прекрати, а то в глаз дам! Вот если бы какой-нибудь гуманоид так в человечник забрался?!
ПЛОЩАДЬ
Художник Р. рассказывал, как в 30-е годы оформляли к празднику Красную площадь.
— Выбегают спортсмены, все в красных майках, что-то несут. Раз — и развернули, и всю площадь зеленым ковром закрыли, поставили ворота, убежали, выбежали футболисты и стали играть. «Торпедо» — «Динамо».
Собеседник его настроен был скептически:
— Вот-вот, раскулачивали, расстреливали, самых толковых, деловых и работящих в расход пустили, работать разучились, как чевенгурцы, зато по зрелищной части, по игрищам, по самодеятельности мы теперь впереди планеты всей. Так и хочется сказать, как классик выразился: «Полно ролю-то играть!»
На что художник ответил:
— Впереди планеты всей теперь, как и прежде, карнавал из Рио.
СТРИЖКИ
— Тебе волосы под ноль подстригут, — сказала я Саше.
— Аннулируют? — спросил он.
А маленький Костя никак не мог запомнить название прически «под канадку» и говорил:
— Я подстрижен под каналью.
ПАКЕТИК
Молодого человека в аэропорту уговорили перевезти маленький пакетик марихуаны. Ему было не по себе. Когда пил он кофий, к нему подошел некто в длинном темном пальто, сказал полушепотом: «Никогда больше этого не делай» — и растворился в толпе, словно померещился. Кто это был? Сотрудник тайный, читающий мысли? Материализовавшийся внутренний голос? Городской сумасшедший? Экстрасенс-доброхот? Молодой человек не стал разбираться в смысле притчи, в которой и сам участвовал, раздраконил злополучный пакетик, спустил его в туалет и едва успокоился, как старуха с баулом и узлом, похожая на цыганку, улыбнувшись, обратилась к нему со словами: «Только дай злу ноготок, красавчик, оно тебе по самое дальше некуда отхватит». Он не успел дрогнуть, пора было улетать, он и улетел, и ни разу с того момента не прозвучала в жизни его наркотическая тема.
ПОХОЖА
— Ты похожа на обеих моих бабушек, которые не похожи друг на друга.
ЗЕЛЕНЫЙ НОЧНИК
В доме детства, который почти у всех покинут и невозвратен, был у меня зеленый ночник, маленький, меньше ладошки, сделанный из мелкого старинного бронзового подсвечника с абажуром шелковым особого изумрудно-малахитового волшебного цвета. Он погружал мою комнатушку в сказочный полумрак, полный теней, изгонял страхи перед большой темнотою и недобрым неведомым, навевал хорошие сны или отводил дурные. Возле ночника стоял у меня в полной готовности чемоданчик, дареный, кожано-картонный, и я всё собирала кукольные и свои вещички, постоянно при мне он стоял, словно я готова была ежеминутно убыть в Воркуту, хотя ничего о ней не знала, даже название ее было мне неведомо.
Потом, много позже, в юности, в одном из комаровских домов — как выяснилось десять лет спустя, в доме Клюзнера — увидела я вечером горящую зеленую лампу цвета ночника моего детства, и луч ее зеленый утешил и подбодрил меня на долгие годы, а, может, и навсегда.
КЛИЧКИ ЖИВОТНЫХ
Предоследнего котенка из своих глубоко породистых по кличке Принцесс Полетт Малевская продала, остался у нее детям в утешение Последний Петлин. У известных мне почти беспородных имена были попроще, впрочем, не всегда; пушистую Феню на самом деле звали Фэнь-шуй, а полное имя купчинского котенка Хери было Орехово-Зуево. Никогда не забуду я брянского голосистого одноглазого кота, которого звали Кривая Тревога, а также парочку местных, Мардария и Музрика (так и именовал его маленький хозяин, это не опечатка). У любимого моего музыканта Гленна Гульда в детстве обитали золотые рыбки с именами Бах, Бетховен, Шопен и Гайдн, собаки Синдбад, Банко, Сэр Николсон Гарлохидский и маленькая птичка Моцарт. Я могу продолжать; можете продолжить и вы.
ЧУЖИЕ ТЕКСТЫ
В одной из старых папок с записными книжками нашла я этот документ и приведу его целиком.
ОТЗЫВ
О профессоре В. С. Галкине, участнике конкурса на замещение кафедры патологической физиологии с клиникой в Московском Институте для усовершенствования врачей:
Профессора В. С. Галкина я знаю: 1) как студента медицинского факультета Томского Университета, 2) как штатного ординатора вверенной мне Факультетской Хирургической клиники при Университете, 3) по его последующей работе в хирургических клиниках профф. В. А. Оппеля и С. П. Федорова (Нейро-хирургический институт), 4) как самостоятельного больничного специалиста-хирурга и, наконец, в 5) по его работе в течение последних лет в лаборатории А. Д. Сперанского.
Такое близкое и непрерывное знакомство с проф. Галкиным на протяжении всей его научно-практической карьеры дает мне основание и право характеризовать его как исключительно работоспособнаго, высокоодареннаго и талантливаго молодого ученого, имеющаго за собой значительную и высоко-качественную научную продукцию, доказавшаго на деле выдающиеся хирургические способности, равно и преподавательские навыки. Не может подлежать сомнению, что в лице проф. Галкина мы имеем одного из наиболее достойных представителей молодого поколения научно-образованных хирургов, имеющаго все данные к занятию клинической хирургической кафедры и к дальнейшему продвижению на путях научно-практической хирургии. Новосибирск 5 апреля 1935 г.
Заслуженный деятель науки проф. Вл. МышъОтзыв этот на пожелтевшей веснущатой бумаге написал лиловыми чернилами острым четким красивым почерком великий сибирский хирург Владимир Михайлович Мыш.
Моя американская невестка Анка дружит в Америке с Наталией, женой правнука Владимира Михайловича: мир тесен.
Владимир Михайлович, человек храбрый и благородный, заступался за репрессированного и сосланного в Туруханский край архиепископа и блистательного хирурга Валентина Феликсовича Войно-Ясенецкого, писал письма советской власти, однако, безрезультатно. Войно-Ясенецкий не погиб в острогах и ссылках, прошел все круги ада, получил за свои научные труды Сталинскую премию, был архиепископом Крымским и Симферопольским, ныне архиепископ Симферопольский Лука прославлен и причислен к лику святых Новомучеников и исповедников Российских. Вспомнив его еще раз, понимаешь снова, что святые среди нас, как и в прежние незапамятные времена.
ЧУЖИЕ ТЕКСТЫ (Продолжение)
Однажды получила я послание от молодой читательницы, Кати Герасимовой. Она писала, что пришлось ей прожить около года в Астрахани, вдали от родных, от Петербурга, от Комарова: пребывание ее в Астрахани связано было с работой мужа. И там, на южной широте, читала она мои книги. А мне хочет она подарить «маленькую заметку-впечатление», поделиться городом, в котором довелось пожить.
Эта «заметка» очень мне по душе, и поскольку нет у меня журнала либо альманаха, в котором могла бы я ее напечатать, чтобы прочел ее и ты, читатель, я поставила ее в собственное произведение, такая длинная цитата, тоже мне, Пьер Менар, автор «Дон Кихота»… Итак:
Екатерина Герасимова
МОЯ АСТРАХАНЬ!
Это такое место на земле, где живут животные из Красной книги, где много кошек с осмысленными лицами, где пахнет югом черная душная ночь, где пауки размером с воробья плетут паутины на балконе, где Волга лежит как большая лента цвета Нила и искрит от солнца, где под водой растут деревья и сады цветут из водорослей в каналах, и в них там своя жизнь, где небо почти белого цвета и запеченное солнце, как раскаленное желтое яблоко, где я много еще чего не видела и не знаю, где живет призрак в доме с обсерваторией, где еще почти весь город — это старые здания, где дворы, в которых мангалы, пахнет шашлыком по выходным и лестницы в никуда с проросшими цветочками и ступеньками, где ночью ходить в майке жарко, а зимой ледяные ветра до звона костей, где море какое-то без пляжей, за 70 км, где живут браконьеры, убивают друг друга за рыбу, а эта рыба — единственный, возможно, правообладатель этих вод, где плетется паутина истории разных народов, только вот кто — паук? где перекресток муравьиных дорог, где еще существуют базары с соленьями и кореньями, и слышны песнопения во славу Аллаха, где кроме парного мяса никакого мяса нет, где ходят шерстяные зимние коровы важнее машин на дороге, лошади пасутся, и смотрят на тебя как на пришельца, смиренно с такой пронзительной тоской и задумчивостью, где есть паромные переправы, где бывают туманы как густая сметана, и ты влип! Где живут духи предков, слышится музыка барабанов Курмангазы, где кажется, что ты на Луне, где бывают ливни и превращаются в океаны, где я хожу на работу в офис, и часто смеюсь, где-то на юге, где не бывает весны и осени, только лето и зима, где разноцветные мечети и православные церкви, где мироточат иконы, где много фотолюбителей и музыкантов, где водятся горячие южные мужчины и женщины, где бывают стрелки из 90-х, и концерты американских джазменов, где живут финны, итальянцы, англичане, немцы, едят в Сабвэе, иногда бухают водку, а потом пьют пиво в ресторанах на берегу, купаются в бассейне и заставляют страдать русских девушек, где непонятно почему вместо почему — зачем, где живут здоровые крепкие и земные люди, и те, кто любит поговорить между строк, где губернатора можно рукой потрогать, когда он на набережной гуляет, где готовят райские молочные коктейли, мятный, брусничный и клюквенный — самые лучшие! где лежишь на берегу и кто-то неизвестный в реке колбасится и взбивает воду, какой-то плавающий зверь, где вобла вяленая вместо витаминов, где есть ерик Черепаха, и Финогенов, а еще Рыча, и другие смешные названия, где живет мечта о Бакинском променаде, где водичка волшебная, где асфальт под колесами автомобиля хочется лизать языком, как соленый сухарик, где заброшенные посты ГАИ, похожие на торты со взбитыми сливками, и остановки как произведения искусства, где маршрутчики курят гашиш, где всегда пропускают пешеходов, где фонари по ночам гудят, а под ними феерически танцуют летающие насекомые, и тоже гудят, где бывает тысяча гигантских стрекоз над тобой, как зонтик, где столько новой музыки и фильмов, и разных историй, что жизни не хватит, где в фонтане можно собирать воду в пакет и загорать с ногами в пакете с холодной водой, и эта вода — единственное холодное здесь, когда температура за 40, где никогда об этом не скажут, потому что здесь все 50, и тогда у нас будет три месяца каникул, государство этого не простит, и в ноябре еще можно в футболке разгуливать, где добрые соседи, где так много сверкающих белых джипов, где черешня растет сама по себе, и ты чувствуешь себя живым человеком, чувствуешь землю под ногами и небо над головой, ведь так мало высоких зданий, а Газпром показывает кино, он же везде Газпром, и весь в стекле, как бутылка пива, а пиво!!! где это пиво водится!!! черновар, купец или еще там какое, разливное, как мед, где все бибикают, когда свадьба едет, где всё строго и одновременно очень разболтанно, где кто-то живет в пент-хаусе с видом на Волгу, а кто-то — в вагончике на берегу заросшего ерика, и угощает кофе, и котята выбегают как клубки с шерстью и хочется их всех затискать, где ночью приступ клаустрофобии может начаться где-то на краю земли, какой-то деревни, от темноты, хоть глаз выколи, и кто-то умер по неизвестной причине, где узенькие лазейки между мазанками и велосипед застрянет, где есть связь между Волгой и Невой, где всё как везде и свое собственное время, вкусные дорогие духи и одежда, где показали исландское кино и был настоящий исландский парень, и читал вслух названия по-исландски, где удивишься, как много ночью народа на набережной и поймешь, Астрахань — это центр Вселенной, куда стекаются все потоки воды и связей, где выжженные степи с орлами и журавлями и их брачными танцами, где есть деревни китайцев с выращиванием риса, где закрываются ставни в центре города, где ручная саранча, арбузы и дыни, где все летние слова перевесят зимние, где не грустно оттого, от чего обычно падают слезы, потому что солнце как благояр, невозможно ходить без улыбки, невозможно напрягаться и быть несчастным, невозможно представить, что бывает что-то другое, когда Эйваз берется за дело . Где неподалеку священная гора со спящим великаном на ее восточном боку, и поле с красными маками, где где буддийский храм и другие пласты культуры, где прошлые миры присутствуют в сегодня и в завтра, где еще столько всего до фига, что мне не хватит сил договорить, ни плохо, ни хорошо, но удивленно, где мысли сбываются через секунду, где воздух разрежен и не забит ерундовыми желаниями, где люди живут просто, а некоторые — богаче царей, где когда-то было очень грязно и девушки нанимали извозчиков, чтобы доехать до соседней парадной, где однажды открылся и горячую воду, где всего одна пышечная, только открылась и я скоро туда загляну, где есть липовая аллея и замок цыганского барона, где иногда тебя не понимают, как и везде, где чувствуешь себя самым обыкновенным и хорошим, где спишь, как блаженный, и видишь сны, где любит отдыхать Путин, и тебя почти на руках держат милиционеры, чтобы не переходилась дорога во время его проезда, где Петруша I мечтал сделать третью Венецию, навязчиво мечтал и лелеял, и поэтому иногда кажется, что ты потерялся в Питере, где бывает оглушительная тишина в зимних дворах и снежинки с фонарей как будто закапывают тебе глаза атропином, где все так рано ложатся спать и все дома выключают свои окна, где если хочешь мороженое — оно будет через минуту не по твоей воле (и по твоей тоже), где никогда не достроят музыкальный театр, где есть подруги, где есть быстрые машины и приключения, где всё интересно, где я тоже сейчас есть случайно (?).
Июль 2010И этот чудесный хазарский текст мне еще милее оттого, что в Астрахани сто лет назад родился Клюзнер.
ЧУЖИЕ ТЕКСТЫ (Окончание)
Не так давно получила я это по электронной почте от подруги:
Евгения Куприянова
ГИМН КОТАМ
Светлой памяти моего
незабвенного кота Маркиза
Мое сердце навсегда и безраздельно отдано гладкошерстным дядькам-котам всех мастей, элегантным и брутальным.
Очень поощряются восьмерка на лбу, наличие толстого хвоста, короткая борцовская шея и мощные при ходьбе лопатки, мышцеватые когтистые лапы, толстые ляжки, шикарные штаны и крупный горделивый предмет мужского достоинства.
А также — бархатные чехольчики для острейших кинжалов, стоптанные пятки, голые беззащитные ладошки, боящиеся щекотки, большие усы, плюшевые щеки, замшевые уши, сладостные уста и влажный нос, мудрый всезнающий гипнотический взгляд и особый антимольный запах котовой шубы!
Прибавить к этому громкие оперные вопли, разнообразное мурчание (от нежного убаюкивающего и едва слышного заговорческого — заговорщицкого? — до страстного и самозабвенного), бодание в ноги и хорошо рассчитанное путание в ногах (чтобы хозяйка упала и уронила фарш), бандитское наглое потрошение сумки с продуктами, вис на когтях за край кухонного стола с одновременным беспорядочным боданием под локоть и готовностью подцепить когтем вожделенный кусок, демонстративную заточку кинжалов, безумную беготню по всей квартире с торможением на поворотах, а потом сонную расслабленную негу во весь рост на полу на самом ходу и, наконец, комфортное наблюдение на недосягаемой высоте со шкафа за суетной мельтешней людишек (как за мышками — мошками).
А если еще вспомнить о врожденном котовом пристрастии к прекрасному и его брезгливой болезненной чистоплотности, которая заставляет трудягу сначала подолгу с остервенением, грохоча подносом, загребать за собой бархатной перчаткой в туалете, а после этого невозмутимо разлечься на стопке выглаженного постельного белья и тщательно до самозабвения часами отмывать от скверны бархатные перчатки и свое велюровое мужское достоинство, — то получится Гимн Котам!
Через некоторое время пришел постскриптум:
P. S. Дополнение к Котогимну. Забыла еще добавить к «устам сахарным» — «бородушку масляную, небритку» георгиевскую! Также, поправляя себя, уточняю: «пышные штаны» только у сибиряков, а у наших европейских короткошерстных котов-дядек изысканные плюшевые галифе.
А еще передние лапы, уютно сложенные кренделями по-купечески, да два недреманных ока, — полуприкрытые янтарные смотрелки.
ВАГОННАЯ СЦЕНА
Михаил Копылков дважды видел в электричке женщину, которая просила милостыню; была она огромна, слоноподобна, просила Христа ради; наконец, разглядев среди пассажиров одного, который не подал ей да еще и отвернулся, начинала она осуждать его, такой-сякой, бедной нищенке копейки жалко, живешь припеваючи и т. д. Постепенно заводясь, доходила она до воплей, начинала рыдать в голос, а, дойдя до конца вагона, падала на скамейку, обессиленная, и засыпала. В разные дни, в разных поездах сцена повторялась до мельчайших подробностей.
ЧИС УБРОЛО
В юности Светлана с Павлом жили в комнате коммунальной квартиры неподалеку от Нарвских ворот. Соседями их были старик со старухой, совершенно брейгелевская пара.
— Ты не смотри, — говаривала Свете старуха, — что старик мой пьяный и ссаный; он у меня партейный.
Однажды Светлана, придя с мужем из мастерской или из гостей поздно, нашла на своем кухонном столе записку от старухи на кривом-косом клочке бумаги, написанную детским почерком двоечницы малолетней: «чис уброло». И недоумевала: что бы это значило? Может, прозевала она свое дежурство по уборке, а старуха убралась чисто вместо нее? Но дни дежурств она перепутать не могла. Утром выяснилось: Павел забыл в ванной свои часы, старуха убрала их, положила в ящик стола.
Больше ничего от стариков-соседей в памяти Светланы не отыскалось, ни имен, ни биографий, незнамо откуда взялись, неведомо как жили, кем были прежде; уброло их чис судьба, даже записки не оставила.
СПЕШИЛСЯ БЕДУИН
Некогда купила я коробок спичек из города Пинска с бедуином на верблюде среди пальм, графика, силуэты; этот коробок фигурирует в романе «Пишите письма».
И что же? Покупаю семь лет спустя — на днях — упаковку спичек, достаю коробок… спешился мой бедуин! Стоит, держит верблюда в поводу, глядит вдаль, никаких пальм, нет ни оазиса в помине, ни миража: барханы пустыни. Причем, на сей раз коробок из Гомеля.
Так, с двумя коробками спичек в руках, встретила я начало череды несчастий високосного года.
СОЛОВЕЦКИЙ МИРАЖ
Елена Цветкова, заведующая комаровской библиотекой, прислала мне фотографию миража, увиденного и сфотографированного ею прошедшим летом на Соловках. Когда спросила я — где именно, она отвечала: это Заяцкий остров, место непростое, то ли капища древние тут были, то ли древние захоронения, задолго до войны велись раскопки, а во времена ГУЛАГа была колония для штрафников и беременных женщин, много лагерных могил, в том числе младенческих… На острове всюду мостки, по ним и ходят, тут всё растет медленно, в ареале раскопа двадцатых годов еще не заросла травою земля, одевающаяся в растительность тундры.
— Тут миражи постоянно, — сказала женщина-экскурсовод, — всегда разные.
На присланной мне фотографии на горизонте видна была неземная темная конструкция, то ли увеличенная наковальня, то ли платформа, то ли распластавший крышу с растрепанной стрехою сарай из фильма Тарковского. Большинство здешних заяцких Соловецких миражей нон-фигуративны, как выражаются искусствоведы, то есть как бы беспредметны, трудно угадать, что это, и напоминают они тени от сожженных в дни святочных гаданий комков бумаги.
НА ИЗЛЁТЕ
На излете сна с дачной местностью, незавершенной жизнью полуразобранных старых (с пристройками без окон, без дверей) и недостроенных новых домов, на чьих верандах и террасах горели бумажные китайские фонарики, на одном чердаке хлопнуло окно, и сказал из окна некто:
— Сузилось сознание мое, Секлетея.
И я жалела, что проснулась, недослушав ее ответа, и никогда не узнаю: а его-то, его, как его звали?
ТОМСКАЯ КОТЛЕТА
Дедушка и бабушка Веры Резник учились в Томском университете на медицинском факультете; но там же учились и мои бабушка с дедушкой, Анна Захарова и Всеволод Галкин. Верин дед был осетинский князь, и я вспомнила бабушкины рассказы (и рассказы ее сестры, курсистки Елизаветы) об одном осетинском князе, которого все любили и уважали, но слегка над ним подтрунивали. В студенческой столовой, в частности, прятали его тарелку со вторым блюдом, и он — к величайшему удовольствию этих шалопаев — вставал из-за стола, вытянувшийся в струнку, с прямой спиною, с гордой посадкой головы, и произносил, не крича, но так, что слышно было за каждым столиком:
— Кто испил мой кóтлет?
Не думаю, что в Сибири, в Томске морозном было несколько осетинских князьев, и почти уверена, что речь шла именно о Верином деде.
ЖИЗНЬ ВСЯ, КАК СКАЗКА
Эта старушка, бедно одетая, худощавая, очень аккуратная, не одно лето сидела возле Комаровского пристанционного магазина на завалинке или на деревянном ящике и продавала зелень, мяту, чернику. С королевской щедростью она всегда одаривала моего Алешу мятою, а чернику продавала нам дешевле. Когда я пыталась отдать ей деньги за лишний букет мятный, она наотрез отказывалась: нет, не возьму, как можно, хочу больному мальчику подарить. Она из поселка, больна диабетом, двадцать лет на инсулине. «Чернику беру; если возьму, буду продавать». Наполовину финка, говорит она с легким акцентом. Однажды нам оказалось по пути, мы разговорились. В прошлом году у нее утонул на Щучьем озере зять. «Озеро затянуло. Просил, просил внука: отвези да отвези меня на озеро. Тот и отвез. А зять поплыл и не вернулся».
— Как вас зовут? — спросила я.
— Знаешь, молодая была, дура, имя мое мне не нравилось, стыдилась его, а теперь вижу, какое красивое. Василисой меня зовут
— Как в сказке! — сказала я.
И она отвечала:
— Жизнь вся, как сказка.
АВТАНДИЛ
Они познакомились в ранней юности на каких-то спортивных сборах, юниорских турнирах, красивая девочка Таня из Ленинграда, тополек, баскетболистка, красавец юноша из Грузии Автандил. Первая любовь во всем ее весеннем волшебстве, пейзажи изменившегося мира, письма; до конца дней хранила она флакон французских духов, которых в те годы на наших широтах никто и не видал: его подарок.
Потом приехала его мать. Ты не должна вмешиваться в его жизнь, сказала она, он женат; говорят ли в таких случаях, что жена его грузинка, дочь состоятельных уважаемых родителей, а ты русская нищебродка, никто? был ли ее Авто и в самом деле женат, или только обручен, или только сговорен? Ее мать тоже не хотела, чтобы они были вместе, ревновала к грузинскому красавчику, обманщику, зачаровавшему ее дочь, боялась внебрачного младенца, отъезда дочери в непонятную Грузию, да вы с ним не пара. Взрослые развели их деловито, жестоко и бесповоротно. Как загипнотизированные, они подчинились. Взрослая Татьяна с особым замиранием сердца смотрела фильм Абуладзе «Древо желания». Всё было не так, но всё было про них. С удивлением, с трудом отрываясь от страницы, читала «Витязя в тигровой шкуре», где один из героев был его тезка.
Десятилетия прошли, уже спалил Татьяну онкологический пожар, никто не остановил, ничто не затушило, ни в Петербурге, ни в Германии, уже сожжена была полудетская любовная переписка, гори, письмо любви, гори, она велела, уже прах танин стал крематорийским смешанным пеплом, который по ее воле (есть ли у гибнущего воля?) муж, друзья и подруги высыпали ночью в невскую волну возле спуска со сфинксами и грифонами под бинарным взором Аменхотепа (и не испугались этого новоязыческого обряда), цветы светились на воде, вскипела волна, паром изошла, моросью воздушной пала на город, и по всему городу расклеены были афиши (не вспомнить, о чем повествующие!), в которых крупными буквами перед фамилией и смыслом мероприятия набрано было имя Татьяниного возлюбленного.
С афишных тумб… с досок на стенах домов… ветвям дерев, стогнам, тупикам, набережным, переулкам, стежкам-дорожкам — только имя (но выкрикнул его весь город): «Автандил! Автандил! Автандил!»
Возвращение доктора Ф
Памяти Алексея Николаевича Орлова
Таинственный посол из реального мира…
Макс Планк«Унесенные ветром»
М. МитчеллВСТУПЛЕНИЕ
Накануне нон я пережил печальнейшую ночь, когда луна находилась в противостоянии Марсу в созвездии Рыб…
Из письма Иоахима Камерариуса («Древние легенды о Фаусте») Две обезумевших осенних мухи, Как погремки, звенели о стекло, Соударяясь со стеной и полом, Гремя о потолок. Две разных ноты, Унылых, мрачных и неизменимых, Вливались в уши мне — и сон не шел. На улице ночь обошлась без звезд, Оболокнув наш город облаками; Расхристанные гривки юных лип Трепал привязчивый сквознячный ветер. Вода в каналах высоко стояла, И реки словно ждали наводненья. И образы совсем иных ночей Услужливая память вызывала. Не тех, впитавших смоловарный мрак, Обугленных пороховым угаром, Плащом сметавших судьбы и фигурки; Не этих, ласковых влюбленных лгуний В божественном убожестве квартирном; Передо мной встают иные ночи, Объединившие людей так странно, Несущие единый знак неясный, Одну — несуществующую? — жизнь И несколько, сейчас осуществимых. Я обращаюсь к ним, чтоб наудачу Восстановить сеть звезд и цепь событий. Луна лила свой свет неутолимо, Марс плыл, любуясь на созвездье Рыб, Темнели струны вытянутых сосен, Встревоженные лаяли собаки, И тело сизигийного прилива Хранил в себе залив. Спешило лето Начать свой третий, самый лучший месяц, Огни цветные зажигались в дачах И гасли, засыпая. Вереск цвел. Сна ареал зажег свой ореол.1
И тут мне приснилось, что действительность — сон, а сон, который я вижу, — это действительность.
А. П. Чехов В Лягушкине зацвел шиповник, Взошли раввинник и поповник, Метали комары икру, Байбак вступил с норой в игру, На крышу влезла черепаха Не без упрека, но без страха. Белела ночь. Темнел гудрон. Дремала леди Бадминтон С кукленком Ноликом в обнимку. Прозаик чувствовал заминку, Шиповник чувствовал поэт, А именно — повальный цвет! Лягушкино! Сосновый рай Неандерталок и скрипачек, Слепот куриных, мать-и-мачех, Поехали! Смотри в окно Эзотерички-невелички, Той электрички-истерички, Дрожащей в сумраке давно: «Лягушкино!» (Уже темно; Вслед за Гуляшкиным оно.) Шиповник, зацветя, смутил Нас, очевидцев, камертоном: Сигнал настройки, он светил В ночи мерцающим бутоном. И в семь ночей, зачатых в шквале В начале августовской тьмы, В едином сне мы пребывали, В едином мире были мы. Один и тот же снился нам герой В семи пространствах, полных темной влаги Полупрозрачной местной атмосферы И вышнего подзвездного эфира. Сновидческую пьесу мы смотрели; Возможно, были зрители еще, Увидевшие первую картину, Последний акт, десятое явленье С других, как говорится, точек зренья, Способных ликвидировать пробелы, Неясности, отточия, лакуны И прояснить начало и конец; Как говорит один из нас, Егор, Студент-филолог, юноша чудесный, Но как бы впечатлительный сверх меры, Отчасти кабинетный человек, Интеллигент домашнего уклада, — Все дело в том, что местопребывание С названием «Лягушкино» есть Зона Особого загадочного свойства, Где возникают над заливом дачи, Которых год спустя найти нельзя, Где вырастают выше крыш заборы, В пустоты превращаются просторы, В неряшливом пространстве бродит лес И времени весы теряют вес; Но юноша с его воображеньем Увидеть может то, чего и нет, Чем голова забита, то и видит. Итак: веселая особа десяти лет, известная под именем леди Бадминтон, в руке ракетка, в другой — корзинка; водопроводчик, он же трубочист, сантехник здешний или местный слесарь, монтер и плотник, на-все-руки-мастер, с утра надевший кепку дядя Вася с чемоданчиком в руке, с «маленькой» в кармане; Георгий, он же Егор, юноша кабинетного склада, утверждающий, что его с тем же успехом можно называть Юрий, Николай или Виктор, ибо все эти имена означают «победитель»; Баровчук, человек пожилой, отставной и суровый; в руках метла; Корсаков, молодой, но весьма ответственный, держится очень прямо, идеально побрит и прекрасно отутюжен, имеет импортный галстук и экспортный портфель. Любочка, маленькая женщина под тридцать, в правой руке весло, в левой руке мешок с картошкой, на спине рюкзак; и я, грешный, вообще-то токарь, а в частности — писатель, — Поведаем историю, Происшедшую в наших снах, А может, и еще где… — Не по телевизору же мы это видели! — Рассудительно говорит леди Бадминтон. Она, конечно, права, как все дети.2. ЕГОР. СОН ПЕРВЫЙ
При этом он рассказывал свои сны и толковал их по Фрейду, Мерлину и по девице Ленорман.
А. Стругацкий, Б. Стругацкий Во тьме ночной плывет Луна, На алый Марс глядит она, Ему и противостоит В созвездье Рыб, в созвездье Рыб. И белый лик и алый глаз За сонмом сосен ищут лаз, И Марс, багрян и одноок, Не спустит взора с белых щек. Сегодня, накануне нон, сегодня, на краю календ, Меня томил смутнейший сон под одеялом до колен; Под холодильничий шумок, под комариный мини-вой, Под электричечный би-боп я провалился, сам не свой, В какой-то зал, амфитеатр, еще пустой, где двое те Сквозь монолог в тени тирад прогуливались в пустоте. 1-й В сущности, он мог и не возвращаться. Влачился бы, как там все влачатся. Семь бед — один ответ. Его туда отправили не добровольно? 2-й Да нет, Он мечтал пожить, как в древние времена. Наша, как он говорил, дистиллированность ему вредна. Или: стерилизованность ему скучна? Не помню. 1-й Что же его так потянуло сюда? 2-й Трудно сказать; может, ревизор наседал; А может, алхимия этого самого века номер двадцать Перестала, естественно, ему удаваться. Или начала приедаться. Потянула, как ты говоришь, наука; он до нее сам не свой; Вот и принесся опять в сороковой. 1-й И теперь нам доисторические байки поет Про «запретный плод»? 2-й Нечто в этом духе; с ответами на Вопросы у него неважно; а эта сторона, Лирика, так сказать, — блеск! Запретен, говорит он, запретен плод, и проклят, кто его ест! А потому, говорит он, запретен, что зелен и не созрел. И вековая оскомина у нас, ибо один из нас — ел Ждать, говорит, видите ли, нам было лень. Когда созреет этот плод, — век — эпоху — день, — И мы хватанули его из листвы, и рук не ожгло. Не разверзалась твердь, ничего не произошло, Зубами впились — кислятина! вырви-глаз! И вековая оскомина не отпускает нас! С древа познания, он говорит, мы оттяпали свой «кандиль», То-то он стоил нам крови и слез, огрызок, брошенный в быль! С чудо-антоновки — ну и огонь! — антонову вровень, да, В нашей крови полыхнул на века, на эпохи, на дни и года. Да, говорит, отведал и я, вам этого не понять… Может, не мне о том жалеть, но и не вам пенять… Плату за будущее, говорит, кто вынес, а кто и внес, Да только ценнику грош цена и денежка на износ… 1-й А для чего он явился? зачем? может, за этой ценой? Ты говорил с ним? 2-й Я с ним говорил, он не стал говорить со мной. Я сказал ему: «Доктор Ф.! Времени мера темна; Или там вы тот, или этот тут, но двумя быть — ваша вина». Я говорил ему: «Не вернуть будущего! Вековые рвы!» Я сказал: «Это был ваш путь, но обратный проделали вы». Я сказал ему: «Доктор Ф.! Вы были — один из тех, Но теперь вы один из нас, как на грех, не судите и нас за гнев! Ну, разумеется, вы прошли сквозь слякоть прошлого — но Вы в светлое будущее принесли грязь, которой тут быть не должно». 1-й Ты от него научился вещать и возвышать слова И в стиле двадцатого верещать, дабы красотами возмещать Недопонятое… Что там должно было возмещаться, Я не узнал; стало смещаться Все помещение, перетекать, Стены распахивать, двери смыкать. Я и проснулся.3. ДЯДЯ ВАСЯ. СОН ВТОРОЙ
Всякий сон удивителен.
А. М. Вейн С утра болела голова, Но встал легко, как встарь. И началась операция «Горный хрусталь». Хоть накопилось их будь здоров, я вымыл их кое-как; С полок, из ящиков и из углов я выгребал их в рюкзак: зеленые, белые, голубые, желтоватые, из-под молока и кефира, из-под «Солнцедара» и портвейна; из-под этих зелий, ни прочесть, ни выпить, не то «гратифляр», не то «муртиешти». Котище в углу сидел и глазел и за мной наблюдал, А я рюкзак на плечи взвалил и оглоеду сказал: «Ох, и трещит у меня чело, Марлен Мурло!» Ну, думаю, сдам. Обменяю шило на мыло. Не тут-то было. Ларек, я извиняюсь, закрыт. Приемщик, с позволения сказать, отвалил. И началось! Вроде не понедельник. И число не чертова дюжина. Одна из семи-пятниц-на-неделе от завтрака до ужина. Число — ветром унесло. А уж день, простите, не скажу и какой. Махнул рукой. Чинил: насос, кран, мотоцикл, крышу, лодочный мотор. Чистил, простите, туалет. Нашел пару штиблет (почти новые, в канаве, — ох, эти чертовы дачники…). Копал яму (выкопал две). Красил забор. Чистил трубу. Бочку таскал на горбу. Ну, а потом (это еще мой отец говорил, — бьесся, бьесся, к вечеру напьесся…) — Взяли мы на троих и пошли. И что бы вы думали?! На шоссе вышли и об асфальт рюхнули! Ай да денек! Такой денек! Этакий денечек! Разэтакий! Как домой шел, луна выплыла. Большая, как не отсюда, не из той области. И в таком-то подобии и образе — не видывал давно. Спать лег — а она светит в окно. Занавеску бы задернуть — а занавески нет. Газету бы привесить — а и газеты нет. Тряпку бы прибить — да неохота ночью гвозди искать. Помучился и стал спать. А там… Дым коромыслом. Курит народ — ну, нещадно! И чадно изрядно. Пол дощатый. Потолок сводчатый. Столы и скамейки деревянные, доски — шире не бывает. Девчушки в фартучках бегают, и парнишки в фартучках шныряют. Все складненько. Кругом пиво хлобыщут. И говорят — все как бы по-ихнему, А двое как бы по-нашему. И я якобы с теми двоими За одним столом пиво пью. Но будто я есть И как бы меня и нет — Сон, в общем. Один словно бы доктор, Но не врач; А второй — что ли, приятель его, А может, так, по случаю; Сон, короче говоря. И тот, который доктор, говорит: «А что, Ауэрбах, изменился ли я?» (Фамилия такая странная, То ли немецкая, то ли еврейская, Даже я запомнил.) И тот, который Ауэрбах, отвечает. И далее в таком роде. Ауэрбах Пожалуй, что-то в вас переменилось, С тех пор, как вы заделались начальством. Но вы теперь заходите не часто, Могу и ошибиться. Доктор Ф. Ошибайся. А все-таки, есть перемена? есть? Ауэрбах Мне кажется, вы стали повальяжней, Костюм получше… Доктор Ф. Только и всего? Ауэрбах Ну, на лицо вы малость похудели, И поседели вроде бы… Доктор Ф. Ну, ладно. Оставим это. — Что мы пьем сегодня? Ауэрбах Баварское! Эй, Юта, Хельга, живо, Нам с господином доктором шесть кружек. Я правильно вас называю: доктор? Или теперь вы — господин директор? Доктор Ф. Зови, как раньше звал. Ауэрбах И бутерброды, и салат «У Марты», Да не забудьте парочку сосисок. Юта ……………………………………… Хельга ……………………………………… Ауэрбах У доктора, чай, считанное время, Пошевелитесь. Доктор Ф. Здесь — без перемен. Ауэрбах Да, так же весело и так же людно. Доктор Ф. И так же шумно и гостеприимно. Хельга ……………………………………… Ауэрбах Спасибо, детка. Юта ……………………………………… Доктор Ф. Да, все так, как надо. Ауэрбах, я пью за наше дело, За нашу нацию, за нашу жизнь, И за тебя! Ауэрбах Я присоединяюсь. Вот я хотел все, доктор, вас спросить… Не то чтобы мне надо было знать, Но всякое о вас болтают люди, А городок-то маленький… Доктор Ф. И что? Ауэрбах Известно, любопытство заедает, Вы не подумайте чего дурного. Доктор Ф. Я не подумаю. Ауэрбах Да говорят, Что водят к вам из лагеря тех… этих. И будто вы — ну, точно чародей, — Умеете их так лечить, что дети Становятся как будто старики, А старики точь-в-точь как молодые. Доктор Ф. Что говорят еще? Ауэрбах Еще болтают, Что женщин превращаете в мужчин, Младенцев в поросят или телят, И все это при помощи науки. Доктор Ф. Не верь. Ауэрбах А для чего солдаты Так охраняют ваше заведенье? И почему наведывался к вам… Доктор Ф. Молчи, Ауэрбах. Твое здоровье. Ауэрбах Я понимаю, доктор. Извините. Доктор Ф. Прощай, я ухожу. Ауэрбах Всегда вам рады. А если что не так, уж вы простите. Доктор Ф. Все замечательно. И прочь пошел. Через дым, мимо столиков, высокий такой. Видный из себя. Молодой еще, но здорово с проседью. Глаза серые. Нос тонкий. На кого-то похож, на кого — не знаю. А Ауэрбах-то этот толсторожий, Все ему вслед глядел, головой качал, Потом встал и за стойку отправился. Хозяин он тут, что ли? И пиво недопили. Я стал допивать. Не пропадать же добру, хоть и сон! Ох и пиво! Вот так пиво! Знаменитое! Цвет какой! И пена разэтакая! Пью, пью, а сам думаю: где это я? На кино похоже. И говорят, догадываюсь, по-немецки. «Айн», — говорят «швайн», — говорят, — «Зиг», — говорят, — «криг», — говорят, — «Кнехт», — говорят, — «шлехт», — говорят. Похоже, что Германия еще не капитулировала. И пока не собирается. Встал я. Ну, думаю, все им сейчас выскажу. Заговорил по-нашему. Все на меня смотрят. Рыла оборотили. Некоторые с пистолетами. Двое с автоматами. Трое с гранатами. Один с бомбой. Говорю им по-всякому, что о них думаю, А о себе думаю — кранты! Повскакали они со своих мест, А я с койки упал — и проснулся.4. КОРСАКОВ. СОН ТРЕТИЙ
Все это развеял он по ветру, выгнал душу свою из дома за дверь, поэтому не должно быть ему прощения.
Народная книга о Фаусте С утра в кабинете трезвон. То брякнет белый телефон: Телефонирует Он. И не сам, а зам. Ну, ответил. То тренькнет серый телефон. Повысил тон. Повесил. То затиликает зелененький. Так и понял сразу: Она. Голосок, как колокольчик. Сопраночко. Колоратурненькое. «Открой, — говорит, — «дипломат», там тебе сюрприз». Сюрприз нашел. Потом опять по белому. Потом белый и зелененький. Потом серый и белый. Потом белый и серый. Секретарь вошла. Бумаг нанесла. Опять помаду сменила. Подписал. Отказал. Наложил. Разобрал. Разрешил. Отложил. Статью сдал. Рецензию взял. Писем прочел штук восемь. Скорее бы отпуск, то есть скорее бы осень. Пришли: Иван Иванович, Петр Петрович, Эдуард Елизарьевич. Забегали: Ваня с Петей и Эдик. Прорывались: из ЖЭКа, из ВТЭКа и из ВАКа. Устал, как собака. Сел, хотел поехать, а он заглох. Все же поехал. Шоссе забито. Переезд закрыт. Заезжал — в ворота врезался. Опять правый подфарник менять. О, Господи. Холодильник не разморожен. Бра не загорается. В баре пусто. По телевизору пляшут и поют. Выключил. Газету вчерашнюю принесли. Включил. Поют и пляшут. Сыро до невозможности. Топить неохота. Врубил камин. Огонек красненький теплится. Искусственный кабан жарится. Бутафорский уголек мигает. Опять она звонит. «Приехать, — говорит, — сегодня никак не могу». Лег почитать. С тем и уснул. Как провалился. А там — не легче. Амфитеатром мебель расставлена. В центре зеленый ковер. На ковре стул. Авангардистский фиолетовый стул. Куда это я уснул? И что-то происходит весьма официальное. То ли симпозиум. То ли коллоквиум. То ли конгресс. А, возможно, суд идет. Неприятное такое сновидение. На стуле подследственный. На трибуне председатель Ахинея, короче говоря. Председатель И от имени давших нам возможность Путешествовать во времени Мольтериса, Розенбейссера, Блексли, Гестерезиса, Седлового и Леферье[1] Я спрашиваю вас: «Какое имели вы право Вести себя как человек того времени, В которое были посланы? Отвечайте собранию, доктор Ф.!» Доктор Ф. Это произошло помимо меня. Я не смог бы там работать. Не был бы допущен к исследованиям. У меня не было другого выхода. Председатель Это всего лишь слова, слова, слова. Голос с места Что за чушь он мелет? Доктор Ф. Но путь познания… но этот торный путь, Который не давал мне отдохнуть… Я оказался у истока… там, Где мы азы читали по складам… Наука по-младенчески спала, Она меня, казалось, и ждала… Да залети мы в тысяча восьмой, Пошли бы вы в алхимики за мной! Председатель Алхимиком и сидя у реторт, Я думал бы о том, как мел растерт, А не о том, как с шествия в костел Соседа переправить на костер, Дабы к рецепту нужную щепоть Из печени сожженного смолоть. Доктор Ф. Я на костры людей не отправлял! Председатель И к ним приговоренных не пытал? Доктор Ф. Но в Будущем я многих мог спасти Приговоренных! Не людьми — природой! Председатель Спаситель человеческой породы, Вы к нам явились в роли Провиденья? И чередой за вами привиденья? Или в костюме матушки Судьбы? И следом — безымянные гробы? Вы заигрались в Господа всерьез; Где здравый смысл ваш, доктор, вот вопрос… Доктор Ф. Мой здравый смысл при мне… как там, так тут… Председатель Насколько он здоров, решает суд. Но здравие его — позор и стыд наш суть, Ему бы не мешало прихворнуть. Голос с места А женщина?.. Председатель …с которой дернул черт Вас тамошнюю жизнь связать?.. Доктор Ф. В отчет Вы это выражение включили? Председатель Перебивать не смейте! Доктор Ф. Замолчал. Председатель Да, женщина, — как ее звали? Грета, Несчастная обманутая эта, Которой довелось играть жену, Менять за вами за страной страну, Переживать за вас, детей рожать, За ваши биоэкскурсы дрожать, Оплакать одного из сыновей, Убитого в том царствии смертей За то, что тот восстал против него, На вас же глядючи! Та женщина, что шла за вами вслед В тюремный двор сквозь давний снег и бред, По ссылкам, огородам, рудникам, По вашим виллам или кабакам, Что с вами к нам вернуться не могла И плача вашу смерть пережила, То, из другого мира, существо… Доктор Ф. Она меня любила. Председатель Что с того?! А вы ее? Доктор Ф. И я ее. Председатель Вы это называете — любить? Доктор Ф. В те времена так приходилось — быть… Председатель Но вы-то, вы, вы — из других времен! Вы раздвоились там на «вы» и «он»? Располовинились? И, может статься, Перестарались в области мутаций? В Мерлина заигрались в те года? В Скитальца? Или в Вечного Жида? Доктор Ф. Вы правы, видимо. Но я не мог иначе. Простите, что со мной, я вроде плачу. То был мой сын, моя с отравой чаша, И то была моя жена, не ваша. Что ж вы так возмущаетесь? Председатель Здесь неуместен этот тон! Вы забываетесь! Вы помните Устав? Доктор Ф. Конечно… да… простите… я устал… …Вы знали бы, какие сны мне снились. Мне снились существа, которые родились Как дело рук моих… как дело дел… Как результат от переделки тел… Как следствие всех опытов моих… Мне снились дети без рук и дети с тремя головами, Длинные, как деревья, и круглые, как шары; Они замыкали круг недетской своей игры Немыслимыми, глухими, певчими существами, И этой метафорой яви, пародией детворы Ползли плыли летели бежали Левитировали витали И из ночи в ночь день ото дня преследовали меня и не было мне спасенья я пропадал погибал просыпался. Председатель Что вам грозит, вам, видимо, известно? Доктор Ф. Да. Те же сны… Председатель Здесь шутки неуместны. Доктор Ф. Я не шучу. Председатель Вас лишат докторского звания. Вы будете работать без имени и срока В одной из космических лабораторий. Доктор Ф. О большем я и не мечтал. Голос с места Его исследовали на психографе? И через «Тестиму-прима» он проходил? Председатель Его психика в пределах нормы. Разве что эпсилон-ритм слегка изменен. И возраст личности не соответствует прежнему. Доктор Ф. Если бы я не проводил там той работы, не было бы ни психографа, ни «Тестимы-примы»… останься кто-нибудь из них в живых… Председатель Это у вас элементы мании величия. Техника в любом случае эволюционирует. Человек выше технических новаций. У нас незаменимых нет. Ни одно изобретение века не стоит жизни одного живого существа. Доктор Ф. Да… разумеется… не стоит… Даже и моей жизни… Председатель Нечего тут нюни распускать. Если вы хотите нас разжалобить, вы все равно в выигрыше по сравнению с теми, кого вы там угробили. Доктор Ф. Уважаемый председатель… как вы говорите… слова из тех времен… совершенно те же выражения… Мне легко с вами. Легче, чем с кем бы то ни было! Просыпаюсь. Лежу одетый. Сначала даже подумал — куда это я еду? Под боком книга макулатурная в ребро упирается. На лице газета шуршит. И чего только не приснится! Пошел на кухню попить из сифона. А там луна в окне. И во все окно — лунный свет.5. ЛЮБОЧКА. СОН ЧЕТВЕРТЫЙ
Я тебе, милая, сон расскажу, Я тебе, милая, как пером распишу… Свадебная песня Встала — свежо! — в четыре утра, вышла; мята цветет. Знобко и сонно, косу плету, и чуть ли не стоя сплю. Ну, достала воды, затопила печь, сварила обед, отправилась в сад. Потому что белье стирать я больше в саду люблю. Небо как синька, солнышко всклянь, вот только руки сожгла: Щелоку вбухала или воды горячей перелила. Ну, пошла потолок белить, потом покормила пса, Потом побежала в наш магазин, а там бананы в ларьке, И отстояла — только всего! — какие-то два часа, Набрала всякого — сумка, рюкзак, и пошла почти налегке. Прибежала — сын проснулся — кормлю — а там полоть и копать; Бегала, бегала, ну, наконец, думаю — перекурю. А уж по небу звезды пошли, стало быть, ночь опять. И уснула я, и увидела их, может, не так повторю… Может, запомнила я не все или не все поняла, Но во сне моем он свой видел сон, такие у них дела. Или мерещилось наяву, или… это не объяснишь. Но и там была тьма, как темь была тут, и такая же точно тишь. Доктор Ф. Грета, это ты? Грета Я. Доктор Ф. Что же ты молчишь? Грета Так… Доктор Ф. Что-нибудь скажи… Грета Что говорить? Доктор Ф. Как Валентин? Грета Он теперь женат. Доктор Ф. А детей… дети у них есть? Грета Да ведь он помогал тебе четырнадцатого, в шесть, Когда у вас экран не получился. Ты не помнишь? Он облучился. Доктор Ф. Я надеялся… Грета Надеялся? Доктор Ф. Безделица… А тебе снится Антон? Грета Да. Доктор Ф. Часто? Грета Всегда. Доктор Ф. И мне. А ты ходишь к нему на могилу? Грета Ты забыл? У него нет могилы. Их там так много было. Это называется: братское захоронение. У них и имен-то нет. Я на твою хожу. А на ту давно не ездила. Доктор Ф. Грета! Грета Что? Доктор Ф. Прости меня! Грета Я за себя давно простила. А за других, ты уж извини, я не могу. Как тебе там на том свете? Доктор Ф. Спасибо, хорошо. Грета Ноги не болят? Доктор Ф. Нет, милая, нет. Грета Хоть там и тот свет, Ты смотри, Много не кури И не нервничай. Доктор Ф. Да, милая, да. Грета Я тебя никогда не забуду. У меня такая плохая память: Я всё помню. Доктор Ф. И я. Грета А этих детей, которые потом не могли родиться? Доктор Ф. Помню. Грета И сумасшедшую Софию? Доктор Ф. Помню. Грета И бедную Лизу? Доктор Ф. И ее помню. Грета Мне иногда кажется — я с ума сойду. Доктор Ф. Прости меня, Грета. Грета Пустяки. Пустое это. Скоро и я умру. Но ведь ты — ты уже там! И ты всё помнишь! Как страшно! Доктор Ф. Не бойся, милая, это не у всех. Грета Не у всех? Тебе пора просыпаться. Нам пора прощаться. Я, пожалуй, пойду. Доктор Ф. Поцелуй Валентина. Грета Да. Я и Антона поцелую — там, во сне, Когда он приснится мне. Скажи, а… где ты, там как? Доктор Ф. С тобой было лучше. И я проснулась почти что в пять. Мне совсем не хотелось спать.6. БАРОВЧУК. СОН ПЯТЫЙ
Мы не можем ждать милостей от природы после того, что мы с ней сделали.
Из разговора Хотя я и в отставке, из жизни в отставку не уйдешь. Я слово «отставка» не люблю. Отставной козы барабанщик. И тут она ему отставку дала. А отставь-ка ты пирог от края стола. Я порядок люблю. Еще распорядок люблю. Ритм люблю еще. Встаю ровно в пять. Завтракаю регулярно в шесть. Иногда кушаю холодное, но лучше горячее съесть. На кухне у меня все в идеальном порядке. В образцовом порядке у меня все на кухне. В порядке полном у на кухне меня все. Цветов много. Цветы люблю. Чтобы цвело. Пересаживаю, прищипываю, удобряю. Лимоны выращиваю. Также ананасы. И помидоры. Их всех консервирую. Встал. Побегал. Поел. Пошел усы стричь. Не себе, а клубнике. Усов не ношу. Усатых не уважаю. Бородатых недолюбливаю. Волосатых видеть не могу. Патлатых ненавижу. По мне лысые, и те лучше. К обеду усы подстриг. Сварил обед. Съел. Ну, лег как всегда. Читал газеты. Я все газеты выписываю. Все до единой. И «Ленинские искры». Прочитал. Встал. Удобрял яблоню. У меня «штрейфель». Еще «антоновка» есть. И «шафран» имеется. Опять-таки на свежем воздухе тружусь. Ужинал: котлетой, паштетом, сыром «Янтарь», хлебом карельским, салатом витаминным, яичницей, кефиром. Старый «Огонек» показали. Как культура вперед идет! Семимильными шагами! Лампочки мигают! Хор поет! Девушки танцуют, как в кабаре у этих. Но видно — наши девушки! Высокие все. Сплошь блондинки. До единой в трико. И так, знаете ли, ножками… Тренированные такие. Засмотрелся. Стал спать ложиться. Луна за окном спелая. Огромная. А космонавты-то, а?! И не туда еще полетим! Луну задернул. Говорят, действует на психику. Сначала циновкой. Потом тюлевой. Потом портьерной. У меня карниз в три ряда. Делал, между прочим, сам. Сам, между прочим, делал. Между сам делал прочим. И такое приснилось… как из телепередачи: не-пойми-что. Однако помню хорошо. Склероза у меня нет. И не будет. Потому как я человек деятельный. Жизнью живо интересуюсь. Сначала их было двое. Стояли они в помещении. То ли коридор. То ли вестибюль. То ли холл. Холл, вероятно. В комбинезончиках таких. И говорят. Первый …были ли вправе посылать в прошлое биоробота? Второй Из всех БИО с программой самосовершенствования Ф. был самый удачный. Почти человек. Гуманоид. Первый И все-таки следовало послать туда человека. Второй Случай, знаете ли, такой… И век, сами понимаете, сякой… А вдруг по его возвращении Нас ждали бы те же огорчения? Я не хочу разочаровывать вас в породе людской. Бывают и исключения. Первый Биороботы нам подобны, не так ли? Второй Не отличить. Первый Может, в этом подобии кроется охота Проиграть человеческое что-то: Страсти, беды, пороки, пути, Привычки… Второй В том-то и суть, что не разум в чести: Че-ло-ве-чес-ко-е… Первый А послушай этого транзитного скитальца из тьмы — Он человек, а роботы — мы; Мы — гомункулусы из колб, а он заплутавшая душа, И суд наш неправ и не стоит ломаного гроша… Я кефира попить встал. Ложусь, глаза закрываю, а там у них конференц-зал. Все волнуются. Освещение на закордонный манер. Суперсовременный, так сказать, интерьер. Тот, что посередке стоит, очевидно, подсудимый. Тот, что посередке сидит, вероятно, судья. Доктор Ф. …я — человек и вам меня судить. Председатель А судьи кто? Доктор Ф. Ну, это вам виднее. Председатель Цитирую я пьесу тех времен. Ее герой был чересчур умен. Вернее… Голос с места Андроид явно преступил закон, И должен быть наказан нами он. Могла ль искусственная тварь посметь Вмешаться в жизнь или вмешаться в смерть Существ, ее превыше?.. Председатель Вам слово, подсудимый. Покороче. Доктор Ф. Я не хочу Сегодня опорочить, Но и оно прекрасно на ура От моего Чудовища-Вчера… И если бы не научил вас я, Подлец и негодяй, мои друзья, — Сограждане, простите… — не сумели б Вы создавать биосозданья, людям Подобные… Но чище, чем они… И совершенней… справедливы будем… И справедливей… и — сама решимость… Председатель Достаточно. Все это, как известно, Здесь обсуждать не время и не место. Мы просто памяти лишим вас, доктор. И все. Доктор Ф. Нет!.. Он вскрикнул так, что разбудил меня Не в пять ноль-ноль, почти в четыре двадцать. Ну, я и побежал — куда деваться? — Трусцой.7. ОТ АВТОРА. СОН ШЕСТОЙ
В некотором роде это была моя жизнь.
Нильс Бор Я жил обычно. Ездил на работу В прохладной ранней полной электричке, Гулял на сон грядущий по привычке Дорогою обычной; ряд стволов Янтарных лиловел; так вечерело, Что сердце замирало! небо тлело, Собаки лаяли. Цветной и острый, Все тот же мчался велосипедист. Все тот же клен терял свой первый лист. Все тот же дом плыл впереди, как остров, С причудливою жизнью, чуждой мне. Писатели гуляли при луне. Обычные прогуливались лица. Но миг пришел, настал и начал длиться. И я увидел доктора из снов. Застал, должно быть, я его врасплох: Он был один как перст; один в тумане. Не видел я ни улиц, ни полей, Ни времени, ни места, ни людей, — Так пал туман, как молоко пролил. Он был один и вслух он говорил. Доктор Ф. Да, памяти лишить меня… лишить… сначала детство будет уходить… которое — то, в прошлом? или это… из будущего?.. схожие два лета… Облака будут уплывать пауки будут уползать… листья опадут, высохнут дожди, краски отцветут… испарятся чаши полынных настоек, увянут листья цикут… потом растает мороженое… исчезнут земляника и вишня… перестанут пахнуть хлеб и смола… пропадет алая чашка с середины стола… чайки улетят и кони умчатся… сказки не состоятся… колыбельная утихнет… Потом начнет вытравляться юность… как кислотой… или карболкой… или пламенем спиртовки… стерто чернильным ластиком, господин учитель… стерто карандашной резинкой, товарищ преподаватель… стерто на совесть… пластинка уже не крутится, каблуки не стучат… звезды мерцать перестали… и пену пивную сдувать не придется… Уже и пряжа судьбы расплелась… не плетется… а виноград отбродил… …где ты был?.. …не знаю я, где я был… …где ты был?!. …или ты был вотще?.. …или не было тебя вообще?!. Еще ветер листает книги на перекрестках… еще коротки платья и брюки на переростках… но скоро книги сожгут, а одежку изведут на заплатки… еще горчат таблетки и облатки… но скоро… какое счастье!.. какой искус!.. они потеряют вкус… еще формулы… мелом на доске… черным по белому… на вековом песке… но скоро и их сотрут… Я еще набираю шприц но сейчас он растает у меня в пальцах бликом сыграет блиц вон дети по лугу бегут ко мне вне времени следствий причин Антон и Валентин они живы как и те кого я убил на полпути к бытию чтобы не зря провести жизнь свою но вот дунет ветер и сдует наяву и детские голоса и взлетающую траву.. — Грета!.. Грета Что ты кричишь? Доктор Ф. Они хотят, чтобы я тебя забыл. Грета Забудь. Доктор Ф. Как я выдержу? Грета Как-нибудь. Доктор Ф. Грета! Грета Может, к лучшему все это. Радость останется — на сию минуту: А все горе со мной уйдет. Доктор Ф. Я не хочу так, Грета. Грета Что ж поделаешь. Доктор Ф. Что ты говоришь? Грета Те же слова и ты мне твердил, Когда Антон погиб. Доктор Ф. Прости меня, Грета. Грета Полно. Оставим это. Доктор Ф. Стоило бы написать мемуары вместо завещания. Грета Я поцелую тебя на прощанье. Доктор Ф. У меня ничего для тебя нет… на память… ни колечка, ни безделушки. Грета К чему мне эти игрушки. Доктор Ф. Тогда… пока все не покинуло меня… слушай… драгоценней не было… правда… образ… отсвет… образок того дня… когда роса тяжелела от большой и маленьких радуг.. было солнечно в зарослях… осины… стволы и листы… и солнца пятна… и ручей пробегал… и фиалок лиловый цвет всех запахов вбирал букет… …гроз… …виноградных лоз… …твоих волос… в лужах блаженствовали головастики… на дорожках сморчки… во всем мире желтые одуванчики… Еще не наступило Сегодня… но уже шло прекрасное Вчера… веселое… молниеносное… безжалостное… И в нем летела зеленая птица… не желавшая в Завтра ютиться… а руки твои изволили золотиться и… Будильник зазвенел, и новый день настал. Забодрствовав, я неохотно встал. Обоев розовых букеты и листы. Лиловой скатерти махровые хвосты. Зеленой птицы крылышко в окне, — Возможно, показавшееся мне.8. ЛЕДИ БАДМИНТОН. СОН СЕДЬМОЙ
…и надежда, и вера в будущее (может быть, совсем близкое) огромное и непредвиденное??? расширение понимания вещей…
Нильс Бор (из письма к Дьердю Хевеши) …люблю начинать такую фразу «в тысяча восемьсот шестом году…» или «осенью тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года…» и не заканчиваю потому что просто так начала или говорить важно вслух «знаете, по моему глубокому убеждению» и все… потому что просто так говорю… меня все зовут леди Бадминтон так отец меня прозвал потому что я целыми днями играла в волан вообще-то я Надя больше всего на свете интересуюсь индейцами я даже составила словарь индейских слов и немножко говорю по-индейски по телевизору кино не смотрю я только четыре передачи люблю «Очевидное-невероятное» «Клуб кинопутешествий» «В мире животных» и «Сегодня в мире» читаю про открытия и фантастику вы думаете есть летающие тарелки?.. а инопланетяне?.. взрослые так этим интересуются гораздо больше чем детьми а мы такие же интересные как инопланетяне сегодня я увидела первую бабочку-траурницу значит лето кончается мама ругается что вчера я куда-то пропала и джинсы порвала я ей не возражала что унижаться? и на нее не обиделась не люблю обижаться я ей только сказала успокойся что ты мы искали в лесу доты я все время вожусь с младшим братишкой а если и ссорюсь с ним то только любя но должна же я немножко пожить для себя когда все уснули я слазила на крышу посмотреть на Луну в такое полнолуние все равно сразу не усну жалко что у нас ни телескопа ни подзорной трубы и бинокля полевого нет когда я легла по всей комнате летал лунный свет корпускулы как ночные бабочки-совки всякие волницы и частолны тахионы и гипероны все странные и очарованные а по волнам плыли как бриг и барк глупенький спин и старенький кварк и я летела, летела уснула а во сне Космос и космической пылью пыля, пыля, пыля всё поля, поля, поля мелькают с разгона как из вагона электромагнитное временное силовое и корабль мчит неизвестно куда и он в корабле он сидел над книгой но не читал просто раскрыл а читать не стал перед ним на столе стоял микроскоп и анонимная инфузория и безымянный вибрион неслись с ним по макромиру в новый район по одной дорожке тут появился Мальчик-с-пальчик на микроскоп сел на коленях муху держит и гладит ее как кошку муха дремлет… Доктор Ф. Вот и галлюцинации… Мальчик-с-пальчик Я не галлюцинация. Доктор Ф. А кто же ты? Мальчик-с-пальчик Я — Антей. Доктор Ф. А почему ты такой… Мальчик-с-пальчик …маленький? Точно тебе сказать не могу; Да у нас вся семья такая. Давным-давно, — может, неправда? — (Это легенда такая, предание) — Жил на свете страшный колдун. Он был истинное чудовище. Доктор Ф. Чудовище? Антей Он был часовщик; он одушевлял вещи; А людей превращал — кого во что. Доктор Ф. Кого во что?.. Антей Ну да. Кого в рыбу, кого в птицу, кого в ящерку, Кого в зверя, кого в мошку, кого в мыщерку; Кого — в такое же чудовище Без лица и имени, Без роду и племени, Без дома и времени, как он сам. Доктор Ф. Как он сам… Антей Что ты все повторяешь? Ну, а моих предков, Моих пра-пра-пра… не знаю, сколько-пра, Он превратил в мальчиков-с-пальчик и в девочек-с-мизинчик. Доктор Ф. А что ты здесь делаешь? Антей С тобой лечу. Доктор Ф. Как же тебя отпустили? Антей Я убежал. Я в запасном скафандре спрятался. Ты и не заметил. Доктор Ф. Зачем ты убежал? Куда? Антей Я не навсегда. Я хотел в Космос! Вдруг на меня тут подействуют какие-нибудь лучи Или поля… И я опять стану большой… Ты думаешь, это может быть? Доктор Ф. Может. Антей Что ты там делаешь? Доктор Ф. Работать собираюсь. Антей А ты уже завтракал? Ты так рано встаешь здесь? Доктор Ф. Ты хочешь есть? Антей Я хочу молока и земляники. …по иллюминаторам плавали блики корабль был уже далеко а мне немножечко лоснилось молоко с белыми волнами рябью на пенке пузырьками на побережье древний свежий океан молочный… дна не видать!.. облака от молочного пара и до них рукой подать и в молочных облаках кучевых неуемных летунов кочевых позитроны электроны резонансы как маленькие ангелочки потом появилась земляника невесть откуда такое чудо ягодиночка кровиночка маленькая аленькая в огромной зелени с прозрачными каплями аш-два-о… роса… …и я открыла глаза.9
Сейчас Луна пойдет на убыль, по фазе сдвинется денек. Бежит, выказывая удаль, часок к заре на огонек. Свежо, и август смотрит в оба, как, наступая на протон, Бежит веселая особа с корзинкой — леди Бадминтон; Егор — вприскочку через поле, трусцой суровый отставник, За дядей Васей на заборе — на «Волге» Корсаков возник; Любовь с кошелкой и авоськой, и автор, взяв портфель во длань. Лягушкино из вкриви с вкосью впрямь или вдаль несется, глянь! Смещаются восходы, зори, закаты, тени и цветы, Приливы и отливы с моря вплывают, с воздухом на ты… Забыто — бытом заслонило; забыто! — среди многих сон, Которым как-то осенило под осень накануне нон. «Сегодня на краю календ… под одеялом до колен…» «Но будто я есть И как бы меня и нет» «Под боком книга макулатурная в ребро упирается, На лице газета шуршит» «Может, запомнила я не все или не все поняла» «…как из телепередачи: не-пойми-что…» «Но миг пришел, настал и начал длиться» «И я летела, летела, уснула, а во сне Космос…»10. НАДЕЖДА. СОН ВОСЬМОЙ
В этом поезде на юг Все звенело, милый друг: Рамы, крыша, чемоданы, Двери, стекла и стаканы; Пел хор из рессор, Пел (сбоку) простор. И пению этому — мысленно — вторя, Я ждала — МОРЯ — С речитативом из бесед Сошли соседка и сосед. И вошла в купе пожилая женщина За Москвой уже. Познакомились. Я говорю: «Надя». А она говорит: «Грета…» Мужа, рассказывает, недавно похоронила. А на юге ждут ее невестка и сын Валентин. Жалко, что внуков нет, зато невестка ей как дочь. Ехали мы, ехали, приехали в ночь. Постояли и дальше отправились. Фонарные слитки оплавились, А хор поет, мир ходит ходуном, Мир за окном заметно накренился, Мы уносимы ветром наудачу, И это ветер Времени… и снова Я вспомнила лягушкинские сны: Шиповник, зацветающий всем скопом, Нас облаком окутавший и тропом И оторопью местной белены; Егора, утверждавшего резонно, Что нас морочит Зона, И Любочку… Соседку звали Грета… Смешались через годы лето с летом. Проваливаюсь! …Комната. Окно обыкновенное, дом как дом. Мебель крошечная. Кукольная кровать. Кукольный стол. Игрушечный шкаф. За столом сидит девочка-с-мизинчик. Она ест землянику. В дверь стучат. Девочка говорит: «Войдите». И входит высокий седой человек. Девочка говорит: «Здравствуйте». Человек спрашивает: «Как вас зовут?» Она отвечает: «Титания». А сама спрашивает: «А кто вы такой?» И он говорит: «Я — Антей».Ошибки рыб
«Записки от скуки»
Кэнко-хоси [2]ГОЛАЯ ПОЙДЕТ
В Калининской — Тверской — деревне живет подружкина тетка, тетя Маня, страдающая эпилептическими припадками; такая-то падучая у нее, часто она падает, уж все мозги себе отбила.
В деревне большей частию старики и дети. С пьяных глаз шестнадцати-семнадцатилетние дерутся не кольями, а тракторами. Детей много убогих.
Тетя Маня всё всем раздает. Крышу ей крыли всей родней. Еле гвозди нашли, в район не единожды ездили. Пока дранку складывали, пришел мужик, попросил гвоздей, она ему все и вынесла.
— Тьфу! Тьфу! — кричал свояк. — Ведь платье может снять и исподнее сымет, раздаст да на старости лет голая пойдет!
ЕДИНИЦЫ ВРЕМЕНИ
Самая большая единица времени — один съезд. Один съезд равен десяти конференциям, одна конференция равна ста митингам. При этом тысяча митингов одному съезду ни в коем случае не равны.
ИМЕНА
Мальчик услышал по радио, что где-то в Эфиопии ребенку дали имя Юрий Гагарин, и тут же придумал тройню с Чукотки: «Первого назвали Александр, второго Сергеевич, а третьего Пушкин».
СОСНА
Дача располагалась в бывших финских Келломяках, на Комаровской Озерной улице, на одной из эоловых дюн выше Литоринового уступа, в воронке от бомбы. Купили участок, завезли землю. Стали строить дом. Младший сын стрелял дробью по деревьям. Через тридцать лет его вдова и сын пилили одну из сосен и сломали пилу: дробь в сердцевине ствола обросла кольцами древесины.
Мальчик, увлекающийся фантастикой, в ту же ночь начал писать фантастический рассказ о воронке времени, но не дописал, сон сморил его, а начало рассказа завалилось за старый диван, да так и осталось там на долгие годы. В комнате было тепло от сгоревшей сосны, она уже не существовала, превратившись в тепло, а капельки металла смешались в кочегарке со шлаком.
УРОК
Урок русского языка в туркестанской школе.
— Дети, запомните: слова «вилька», «бутылька» пишутся без мягкого знака, а слова «мат», «кроват» пишутся с мягким знаком.
МОНУМЕНТАЛЬНАЯ ЖИВОПИСЬ
В 70-е годы Павел А. со товарищи делал в Грозном роспись. И вот в 1999-м, смотря по телевизору «Последние известия», видит он кадры разбитого после бомбардировки Грозного, сплошные развалины, камера снимает разрушенные дома, долгие кадры руин, развалины безлюдны, бывший город пуст. И вдруг в кадре появляются люди! много людей! С невольным вздохом облегчения он вглядывается и, приглядевшись, узнает собственную многофигурную композицию: перед ним дверь в никуда, над которой абсолютно сохранная монументальная живопись, словно смонтировали ее накануне. Художнику показали единственную нетронутую деталь городского центра; выключил он телевизор, стало ему нехорошо, долго за кисть он не брался и телевизора не смотрел.
Можно было бы сочинить к этой истории такую, например, концовку: «Ночью приснилось ему, что он — Валерий Чкалов. Он вышел из дома, сел в снящийся самолет, без дозаправки долетел до Грозного, на бреющем полете обнаружил цель — свою сияющую свежестью роспись среди не существующих более кварталов, — растрабабахал ее, разделал то есть под орех, добившись полного стилевого единства. Далее проснулся с головной болью, пошел на кухню попить травного чая и долго думал об искусстве».
И НОВОЕ
…и новое открыли кафе с двусмысленным названием ВВС: то ли Вэ-вэ-эс, то ли Би-би-си.
ЗАРПЛАТА
Елизавете Ефимовне Ржаницыной в 20-е годы однажды выдали зарплату подметками: энное количество упакованных в пачки плоских обувных полуфабрикатов.
— Да зачем мне столько?!
— Может, продадите, — отвечал бухгалтер.
ИСТОРИЯ РАБОТ Л
Скульптурная работа, принесенная из Худфондовского комбината, растаяла под краном, когда решили ее помыть: работу неправильно обожгли; то была лучшая скульптура художницы.
Несколько самых удачных рисунков, выполненных шариковой ручкой, выцвели на солнце в витринах на выставке в Елагином дворце: добела, до белой бумаги, — исчезли бесследно.
Живописная работа, посланная на выставку в Москву, пропала в пути, редкой красоты натюрморт, несколько человек видели ее, и я в том числе, но каждый из свидетелей и очевидцев запомнил ее по-своему.
ДЖОКОНДА
Иногда мне кажется, что Леонардо создавал Джоконду, как Фауст гомункулуса; он вздумал потягаться с Господом.
Не исключено, что некогда, во время анатомических секций, ему попадались женщины, черты которых есть в портрете Моны Лизы. Может быть, то была одна покойница, воскрешенная его кистью, одетая, усаженная в пейзаж Ломбардии, нерешительно и робко принявший ее.
Художник знал это лицо, как никто, знал это тело, как никто, — то есть как внимательный анатом. Писатель Радий Погодин, говоря о ненависти да Винчи к женщинам, говорил и о том, что Джоконда — убийца; скорее, это Хари ренессансного Соляриса; возможно, платье ее сращено с кожей.
Возрожденная, недоспавшая, недосмотревшая вечный сон, утомлена она возвращением из-за реки смерти; тяжелы ее веки. Бог создал человека; но женщину создал Леонардо. Не та ли это усопшая беременная, матку которой иссек и зарисовал в разрезе с плацентой и зародышем мастер да Винчи? Жизнь, смерть, воскрешение — вот что смешал на палитре и на хрестоматийном полотне великий и страшный маэстро.
Вот она, женщина, чье чрево он знал досконально, он, по легенде, никогда не имевший дела с женщинами, чью тайну — дитя — видел он в разрезе. Женщина, которую можно было расчленить, превратить в букеты связок, мышц, костей, сухожилий, — но которая осталась непостижимой, ибо любви, осмысляющей рождение ребенка, Леонардо не ведал, женщина, преследовавшая его. Он почти полюбил ее, убитую им вторично, собрал воедино, одушевил, она проснулась и посмеялась над ним, над их общей тайной переставшего быть сокровенностью чрева и простила его за всё, и за нами за всеми наблюдает теперь не одно столетие с отчужденным любопытством грешной и страшной Галатеи-Эвридики. Мы ведь и понятия не имеем, что связало сию модель с художником.
Мешки под глазами — пометочки на память о причине смерти; сердце? почки? Губы уже улыбаются, а саркастическая гримаса смерти еще не отпустила их. Мона Лиза еще в трауре по самой себе, и ломбардский пейзаж, написанный с тщательностью маленькой копии с натуры, уговаривает ее, бытийный вещдок, сообщая ей окончательную реальность. Вот только под платьем ее, должно быть, нет кожи, а под руками, скрещенными на животе, — ни чрева, ни плода, ибо их достал из нее мастер да Винчи, дабы запечатлеть на одном из анатомических рисунков.
Он долго возил ее за собою, и лицо ее стало схоже с его лицом, как становятся схожи любящие или очень давно живущие вместе супруги.
Возможно, под его руками она менялась с годами, взрослея или старея, как живая женщина.
У нее общая с Гамлетом тайна — тропа между бытием и небытием.
Улыбка ее сработана целиком из сфумато и исчезает при фотоувеличении (при blow-up! помните фильм по известному рассказу «Blow-up», в котором в кадре при фотоувеличении обнаруживают труп?).
Джоконда — граница меж Нечто и Ничто; ее воскресил, точнее, возродил на полотне гений Возрождения. Джоконда — зомби.
Помните загадки Леонардо? «Люди будут ходить и не двигаться; будут говорить с теми, кого нет, будут слышать того, кто не говорит». Разгадка — сон. «Будет великое множество тех, кто, забыв о своем бытии и имени, будут лежать замертво на останках других мертвецов». Разгадка — сон на птичьих перьях.
Работы Леонардо и других колоссов Ренессанса кажутся мне фрагментарными иллюстрациями к некоему фантастическому роману, пугающему, отталкивающему. Их совершенство холодно, их гуманизм безумен и эгоцентричен. И что-то неуловимое роднит персонажей их с экспонатами Кунсткамеры.
ТЕЛЕНОВОСТИ
Причесанный телеведущий с приличной дикцией без интонаций бестрепетно произносит:
— Миротворцы наносят бомбовые удары по отрядам повстанцев.
ДЕРЕВНЯ У ИЛЬМЕНЯ
Эта деревня у Ильменя под названием Устрека была прямо-таки неопознанный объект бытия, а может, и непознаваемый. Сохранились в ней ладьи древнейшие, натурально как из варяг в греки, о чем в научном журнале статья повествовала.
Все там пребывало в миру на особицу — поговорки, байки, словечки.
В деревне у Ильменя у старушки, живущей на околице, лежал на огороде огромный плоский камень, который не давала она родне сдвинуть с места.
— И не трогайте, не трогайте, там клад недоставаемый. Через триста лет явится сам. Клады частенько под камнями лежат. Если валун увидите в чистом поле — так и под ним спрятано. А явится через три столетия в виде солдата или в виде лошади. Вон в позапрошлом году соседке в полной тьме в окно стук-постук. Она смотрит — солдат стоит. «Пусти, бабуля», — говорит. «Боюсь я, милый друг, иди к соседям, одна я в избе». — «Ну, что ж, триста лет лежал, где лежал, туда и пойду». Ушел за баню, там и исчез. А по дороге в Новгород стоит разоренный храм. Вот едет мужик; церковь заколочена, стены ободраны, а вроде кто-то внутри есть. Отодрал мужик с двери доски, вошел, а там лошадь. Подошел, по бокам ее похлопал, как положено, она на монеты и рассыпалась.
Старушка эта время от времени наезжала к родственникам, сперва в Ленинград, потом в Петербург. Все на ее речь дивились. «В удоробье дома-то хожу». — «А что это?» — «Да фирябье такое». — «Что?» — «Хахорье, голубчик, по-вашему обноски. Ты что ж это за столом сидишь да за изгороду кладешь?» (что означало, что хозяйский внучок плохо ест). «Пришелыгался» означало «еле приплелся», а «шелыгайся дале» — «плетись восвояси». Вместо «давай потягаемся» говорилось «давай попрыгаемся». Посмотрев одну из передач, старушка промолвила: «Смерть не люблю, когда мертвые глядят, а больные едят».
В Устреке, кроме всего прочего, вместо «тютелька в тютельку» говаривали «шклянь в шклянь».
Прожив у родственников недели две, жительница Устреки начисто забывала свой говор, а приехав через год, поражала собеседников усугубившимся офенским.
Особо славилась Устрека бывальщинами, историями, бытовыми сценками, посвященными ильменской Несси, коротавшей бессмертную жизнь свою то болтовней с Садко, то заплывом за браконьерской моторкою.
Хотя главной сказкой деревни у Ильменя спокон веку был не дающийся в руки клад.
DODO
Скульптора Галину Додонову (самые известные ее работы — фонтан «Нева» у гостиницы «Ленинград» на Пироговской набережной, Пушкин-лицеист, лежащий в траве в Михайловском, рельефы станции метро «Приморская», памятник Ахматовой на Шпалерной) в мухинском общежитии, где жила она, приехав учиться из Ярославля, звали Dodo. В общежитии я с ней и познакомилась.
Сидели, пили чай, говорили о самолетах. Тогда самолеты были в стране нашей экзотикой, все ездили на поезде.
— Сколько раз ты летала?
— Три раза.
Dodo сидела в углу, точеный профиль, стройная, похожая на скульптуру, молча улыбалась.
— Как ты переносишь воздушные ямы?
— Вообще не реагирую.
— А я боюсь, когда самолет садится, — сказала я. — Вместо облаков видишь землю, страшно, вдруг разобьемся.
— Dodo, что молчишь? Ты летала когда-нибудь?
— Летала.
— Тебе не страшно, когда он садится? — спросила я.
— Не знаю.
— Сколько раз ты летала?
Называет, улыбаясь — голос тихий, говорит медленно, — цифру для нас запредельную, больше сотни.
— Как же ты не знаешь, боишься ли, когда он садится?
— А мы не садились, мы прыгали.
Додонова в Ярославле занималась в одной парашютной секции с Валентиной Терешковой, подавала большие надежды, но тяга к искусству перевесила, и вместо космоса оказалась она в училище Мухиной. Интересно, что они даже похожи были чем-то с Терешковой; возможно, из-за воздушных потоков под ярославскими облаками.
ФИШ
Девяностолетняя преподавательница английского и немецкого жила в маленькой комнатушке громадной коммуналки и, чтобы доказать себе и людям, что старость и немощь не вовсе одолели ее, частенько готовила себе рыбу-фиш.
Рядом с ее комнатушкой в большой комнате проживала пара штукатуров-маляров (возможно, малярша и штукатур), работающих усердно и благоденствующих, но сильно пьющих, между пьяницами и алкоголиками; вечерами за стеной постоянно гуляли, пили, пели, шерудились и проч.
И вот в один из вечеров на коммунальной кухне старуха угостила своей рыбою-фиш маляршу. Та поела, пришла в восторг, растрогалась и сказала сидящему на кухонной табуретке мужу:
— Какой рыбой фаршированной она нас угостила! Надо ее к нам вечером пригласить.
— К нам пригласить?! Да ты с ума сошла! — воскликнул муж. — Она же не пьет.
А вот еще история про еврейскую рыбу-фиш.
В 60-е годы на Владимирском рынке начинают с утречка торговать парными щуками, что по тем временам — натуральное чудо из чудес. Переводчице К. звонит живущий неподалеку от рынка ее знакомый Марк Б., дабы сообщить ей о чуде со щуками; соответственно, они встречаются в очереди на Владимирском. Б. берет шесть рыб (маме, дочери, соседям, знакомым, себе). Очередь начинает роптать: «Что это?! Как это?! Столько щук в одни руки!»
Стоящий за К. мужчина поворачивается к очереди и громко произносит:
— О чем вы говорите? О н и их фаршируют.
Наступает тишина, в которой слышны только всплески живых щук за прилавком.
ТРОЙКА
— Известно ли тебе, — сказала фотограф Лена Л., — что ямщик тройки дороги не видит? Не знаешь об этом? Вот и я не знала. Он сидит слишком низко, обзора не имеется, видны клубы снега, крупы конские да небеса, впрочем, ямщику не до небес. Коренной мчится изо всех сил, пристяжные летят каждая в свою сторону, стремятся разбежаться кто куда, да упряжь не дает. Тройка на самом-то деле — чисто российское изобретение, ноу-хау, и нужна для того, чтобы нестись по бескрайним просторам по прямой.
Я должна была сделать фото для рекламы, снег из-под копыт, лошадки летят и т. д. Не догнать тебе бешеной тройки, тройка мчится, тройка скачет. Стояла я посреди дороги, ждала их, они мчались на меня, я снимала и была в полной уверенности, что лошади остановятся. Сзади раздался дикий вопль визажистки, гримировавшей актеров, и я кинулась в сугроб на обочине, как каскадерка, держа над головой фотоаппарат, чтобы не попортить дорогую технику. Лошади были чуть ли не в полуметре. Некоторое время все кричали, кто что, приходили в себя, вот тут-то я и выяснила, что неуправляемо в некотором роде национальное наше трио и все это знают, кроме меня.
— Это что же у нас в «Вестях» за телезаставка?!
— Ну, может, телевизионные мастера не в курсе. Или, наоборот, владеют информацией. Такой стёб. Куда, мол, ты, необгонимая, несешься, как классик намекал. И кто только тебя, птица, выдумал.
МУСОРЩИЦА
Мы шли под ручку с сумасшедшей старой мусорщицей, как всегда, увязанной и укутанной в тряпье; я помогала ей донести до дома перловку, купленную ею по дешевке для кормления голубей: стоило ей подойти к помойке, к ней слеталась вся стая.
«Надо читать „Книгу Ездры“, — доверительно говорила она, — а также начало Евангелия от Матфея». Был вечер вторника, День обретения Главы Иоанна Предтечи. Она сказала, что отрезанные террористами в Чечне головы англичан (из фирмы бытовых телефонов) на снегу, увиденные ею по телевизору, напомнили ей расчетверенную икону Иоанна Крестителя.
Цвет складок ее ветхих шалей и штопаных платков, коричнево-золотой, любимый малыми голландцами, оттеняли серо-голубые митенки, перчатки без пальцев. «Мы много нагрешили, — убежденно произнесла мусорщица, — мы не можем хорошо жить. Еще кровь убиенных на русской земле в землю не ушла. А ты с мужем-то обвенчайся, обвенчайся, то-то будет хорошо. И святителя Афанасия почитай, почитай непременно».
МАДИНАТ
В палате гинекологического отделения маленькой больницы Скорой помощи состав пациенток был пестрый. Лежали тут на сохранении дамы в возрасте и молоденькие женщины, ночами привозили истекающих кровью подпольных абортниц; однажды привезли кричащую криком двадцатитрехлетнюю повариху из ресторана «Баку»; до родов оставалось ей месяца полтора; повариха, видать, постоянно дегустировала блюда острой восточной кухни, у нее был приступ мочекаменной болезни, по мочеточникам шел песок. Она кричала безостановочно двое суток, терроризируя всю больницу, а потом замолчала и не без удивления посматривала на врачей, как и они на нее. Дня через три ее выписали.
За полночь привезли вальяжную даму, которую все приняли за блатную, она говорила: «ксиву выправить», «у меня прямо ботва на голове выросла»; в итоге выяснилось, что служит она в Смольном, отвечает за работу с молодежью, а окончила ЛИТМО, но и там по преимуществу подвизалась на ниве комсомольской работы.
Однажды утром у окна подле комсомольской богини обнаружилась молоденькая неразговорчивая чернокосая смуглая женщина, лежащая пластом под капельницей; на утреннем обходе врач говорил, что у нее тяжелейший токсикоз первой половины беременности, но, скорее всего, поправимый. В первое время ни есть, ни пить она не могла.
Назвалась она Мариною, молчала, слушала других, сумрачно поглядывала на разбитных соседок, особенно на пышногрудую с ботвой на голове смолянку; а какие анекдоты травили! а разговоры о мужчинах чего стоили! мать честная…
Но у больничных стен свои законы, и, почувствовав себя лучше да попривыкнув, разговорилась и чернокосая у окна.
Звали ее на самом деле не Марина, а Мадинат.
Была она чеченка из Грозного, жила на окраине.
— А как ты познакомилась с мужем? — спросила двадцатилетняя Валечка, ожидавшая второго ребенка («первого в шестнадцать, девочки, родила, и всё, дура, на девятом месяце с Валькой на мотоцикле гоняла»).
— Как же я могла с ним познакомиться? — тихо произнесла Мадинат. — Конечно, у колодца. Ходила с кувшином к источнику, он в стороне стоял, смотрел, а я тоже на него посмотрела.
Тут залилась она румянцем.
— У вас все у колодца знакомятся? — спросила инструкторша из Смольного.
— Все! — отвечала Мадинат.
— И ты ходила к нему на свидания?
— На свидания? Я за водой ходила, но уж чувствовала, знала, что он будет за шелковицей стоять да смотреть. Бывало, вылью кувшин, опять наполню, опять вылью, снова наполню, ну, потом, делать нечего, ухожу.
Месяца через два он обратился к своей девушке с кувшином с незначащими словами. Она (голос дрожал) незначащими словами и ответила. Так они недели за три и сговорились.
— Он должен был меня похитить, — рассказывала Мадинат, — отвезти к себе домой, а затем ехать к моему отцу виниться и выкуп давать.
— На коне похитить-то? Под черной буркой?
— Зачем на коне? На двух «Волгах». С братьями и друзьями договорился. Все уж всё знали. И их семья, и моя. Я якобы за водой иду, кувшин взяла, а сама узелок собрала, а все знают, что с узелком иду, но виду не подают, отворачиваются. Не помню, как из дома выбежала.
Примчав невесту на женскую половину дома, сдав ее матушке, женам отца, сестрам, бабушке, жених всё на тех же черных «Волгах» помчался к будущему тестю виниться: и в ноги кланялся, и откупался, и тесть его для вида раза три нагайкой по спине съездил.
Свадьба Мадинат длилась два дня. В течение всей свадьбы невеста, теперь уже молодая жена, должна была стоять в углу под покрывалом с подносом в руках; на поднос гости клали подарки: деньги, драгоценности, вазы, часы, серебряные чарки и т. д., и т. п. Когда поднос становился тяжести невыносимой, его уносили, а в руки неподвижно стоящей новобрачной вкладывали пустой поднос.
— Как у тебя только руки не отвалились?! — спросила инструкторша.
Молодой муж оказался человеком с европейскою жилкою, молодая жена втайне очень этим гордилась. Уехав учиться в Ленинград, он не оставил новобрачную под присмотром старших женщин, а взял ее с собою, преодолев противоборство домашних.
— Когда он приходит вечером, — сказала Мадинат, порозовев, — он разрешает мне садиться с ним за стол и есть вместе с ним!
После несколько недоуменной паузы — соседки не могли соотнести пафоса интонации с обыденностью факта — им было объяснено, что жена никак не должна сидеть за столом с мужем, а должна обслуживать его, менять блюда и в лучшем случае стоять за его креслом.
Муж Мадинат никогда не заходил в палату, где лежали полуодетые незнакомые русские женщины облегченного поведения или легкого нрава; он стоял под окном, в снегу, среди деревьев. А санитарка приносила Мадинат апельсины, косы из дыни, хурму, изюм, фисташки, гранаты и виноград.
Врачи победили, Мадинат поправилась, дитя стало шевелиться в ее чреве, и она радостно ушла по зимнему саду со своим таким европейским мужем, с которым так ждали они первенца. Наука уже порадовала обоих известием, что родится у них мальчик.
Когда бомбили Грозный, я все время думала о Мадинат и о ее двадцатилетнем сыне.
СЕРЕБРИСТЫЙ ГОЛОС МАРГАРИТЫ
Вот и в палату главного корпуса Мариинской больницы, отделение кардиологии, окна на Литейный, большинство больных привезены были «скорой помощью». Женщина у окна с аритмией, панически боящаяся ночных приступов, будила всех, сестры сонные, озабоченный дежурный врач, звон капельниц. Восточная женщина у двери (приходили навещать ее две красавицы дочери с корзиной немыслимых фруктов), на вопрос врача, когда был первый сердечный приступ, ответившая: «Когда бомбили Грозный».
Врачи подозревали, что у меня инфаркт, я их уверяла, что после уколов на второй день мне стало так хорошо, как никогда не было, что я здоровехонька, да и младшенький мой инвалид без меня не может, отпустите меня домой под расписку; так препирались ежедневно.
На третий вечер запечалились все, ожидающая выписки веселая пациентка в углу, к которой постоянно приходил ночевать ложившийся ей в ноги пушистый громадный больничный кот Филимон («он меня и вылечил…»), неожиданно запела. Через минуту все мы ей подпевали, вся палата, кроме восточной женщины и ее соседки, маленькой, хрупкой, подстриженной в скобку (русые с сединой волосы), в летах, по имени Маргарита. Маргарита была тяжелая сердечница, неоперабельная, уколы ей делали редко, таблеток не могли подобрать. Она слушала наше пение, улыбаясь, приподнявшись на локте. На третьей песне запела и она, и все стихли, слушая ее одну с недоумением и восторгом.
Слышали ли вы когда-нибудь, как пела актриса Бабанова, фантастическая Суок советского радио? Кто слышал, никогда не мог забыть ее инопланетный волшебный голосок настоящей актрисы. Пение Маргариты напоминало пение Бабановой, тембром, окраскою, необычной интонацией, но в голосе пожилой сердечницы было, пожалуй, больше певческого, соловьиного, чем-то напоминал он голос Нины Дорлиак, был почти неуместен, как моцартовский клавесин в красном уголке.
Поклонница бессребреников, я люблю серебро как никто! Весь серебряный зрительный ряд встал перед моим мысленным, извините, взором: кольца горянок, узкогорлые кувшины с блюдами да кубками из Кубачей, цыганские перстни, загадочная, редкой красоты комната императрицы в Екатерининском дворце Пушкина, сохранившаяся только в воспоминаниях, сибирские аржаны, нарзанные минеральные источники гор и лавовых полей, возвращающие здоровье и красоту.
Спев несколько песен, она замолкла, потому что вошла строгая дежурная докторша, краткий вечерний обход, потом ужин, потом сестра со шприцем, деревянным подносиком со снадобьями, за ней вторая сестра с капельницами.
— Нет, я никогда не училась петь, — сказала нам Маргарита, — хотя в самодеятельности участвовала, два раза собиралась пойти учиться, да не судьба мне была, всю жизнь на заводе проработала. В нашем цехе рабочим серебряную воду для оздоровления давали, какую-то особую, по специальной разработке изготовляемую.
— Вроде святой воды? — спросила выписывающаяся назавтра.
— Должно быть, вроде. Наши заводские говорили, что у всех вода пьется да выливается, а у меня в горлышке серебро оседает. «Что ты постоянно споришь с начальством? — сказал мне главный инженер. — Сколько тебе лет?» — «Двадцать, — отвечаю, — я в двадцать сюда сорок лет назад пришла». Меня все любили за то, как я пою, он только головой покачал да и пошел. Дочь я одна растила, дочь выросла, выучилась, вы ее видели. А я как-то сразу заболела, а может, не замечала, некогда было.
Она закашлялась, стала задыхаться, прибежала сестра, за ней врачи. Через полчаса, отлежавшись, Маргарита спросила:
— Хотите, я вам еще спою?
— Вам ведь нельзя, — сказали дуэтом женщина с аритмией и женщина из Грозного.
— Спойте! — вскричали хором остальные.
Что за песни пела она! откуда она их взяла, не ведаю, никогда ни до, ни после ни одной не слыхала, среди них много было украинских, но пела и русские, совершенно незнакомые, словно из другой России. Ни капли печали не звучало, а хоть бы и звучало, все растворено было в волшебстве, ее должны были бы обожать зрители, слушатели должны были задаривать цветами, собирать ее фотографии, подстерегать ее концерты, да всю жизнь провела она на заводе, заводская, фабричная, в косынке да синем халате; видать, она относилась ко всему этому легко, и не о суровой доле российской Золушки, не о болезни и смерти, а о счастливой тайне таланта, о Божьем даре хотел поведать нам в тот больничный вечер, открытый в ангельские хоры, серебристый голос Маргариты.
ЧТИВО
— Что это вы читаете?! Зачем? Это книга одноразового пользования, как презерватив. Вагонное одноразовое чтиво.
ПОДАРОК
Подарили мне блокнот с бумагою из банановых листьев, а через день ручку в оплетке из старых снастей древнего голландского фрегата «Батавия»; да боязно мне такой ручкой на такой бумаге писать. Напишешь: «ветер» — и начнется буря.
СИНИЦА
На Каменноостровском (тогда еще Кировском) проспекте Петроградской стороны у памятника Горькому около полудня 7 декабря 1974 года к моим ногам откуда-то с неба с мощным, коротким глухим звуком удара оземь упала синица — Бог весть с какой высоты и по какой причине.
Около клювика на тротуарном снегу расползлась маленькая капля крови. Я подняла птаху, положила на газон. Она была еще теплая. «Бедная птичка», — сказала проходящая нимфетка. Памятник Горькому величаво молчал, многозначительно глядя вдаль.
Не видела я журавля в небе, а только синицу в руках, давшуюся в руки после молниеносной загадочной погибели, одной из маленьких трагедий привычного к данному жанру мира.
НИША
В твоем мире была ниша, назначение ее долгое время было неясно; но она оказалась мне впору — и мне оставалось только ее занять.
ДВЕНАДЦАТЬ СЕСТЕР
Все Прудниковы перед смертью обычно слепли. Эта участь не миновала ни одну из двенадцати сестер, в том числе и жену дяди моей подруги Светланы. Светлана не помнила имен всех тетушек, только тех, с которыми была знакома: Лидия, Евдокия (приглашавшая на свой день рождения в подмосковный домишко толпу родных, включая иногородних, последний раз на девяностолетие), Вера, Надежда, Любовь, София, Иустина; по отчеству они были Прохоровны. На старинной фотографии двенадцать сестер напоминали некий хор, статные, с тонкими талиями, широкоплечие, высокие, красивые. Работящими и веселыми выросли сестры Прудниковы. У многих было по трое детей, хотя все считались сердечницами, что не мешало им пить поутру черный кофий и пребывать в трудах неустанных.
Надежда Прудникова пела прекрасно, ее и впрямь взяли в хор, расписывала на фабрике платки Лидия, талантливая швея, а Вера была искусная вышивальщица. Надежда умерла раньше всех — в восемьдесят пять лет, из-за сердечного приступа. В восемьдесят она интересовалась, что нынче носят, просила модную стрижку сделать.
— Ты что же, Света, — говорила она племяннице, старательно ее подстригавшей, — в балерины не пошла? У тебя ноги длинные, подъем, как у Улановой, ты стройная, складная. Чаю с вареньем хочешь? С каким вареньем? Езди ко мне в гости почаще, пока я жива, и муж твой пусть приезжает.
Торговала Надежда Прохоровна цветами, дача в цветах утопала, делала искусственные цветы из кожи, из шелка — на платья да на шляпки.
— В самом главном ателье города на Невском манекены с моими лилиями в витрине.
Цветочница пережила блокаду; дом ее стоял на Охте.
— 30 сентября всегда навещайте меня на кладбище: именинный день — Вера, Надежда, Любовь и мать их София.
Дачу тети Нади в Горах, подо Мгою, строили сами, дом был поделен пополам: в одной половине Надежда Прохоровна с мужем, в другой — его первая жена с дочерью. Первая жена любила раскладывать пасьянсы. На ее половине топилась печь, жили и зимой, а Надежда с мужем съезжали в город. Жены не то что не любили друг друга, но всегда ревновали, до глубокой старости, хотя ладили как-то.
На дачу с Охты и с дачи домой всегда возила Надежда Прохоровна почти не выцветшую серебристо-умбристую фотографию двенадцати светлоглазых красавиц сестер Прудниковых.
— Я третья слева в первом ряду.
— Да я вас, тетя Надя, узнала сразу.
— Так уж и узнала. А рядом со мной Устенька, Иустина, ей нелегкая судьба выпала, я тебе потом про нее расскажу, самая очаровательная была. Родители всё на мальчика надеялись, а одни девушки получались. Зато какие. Портрет в портрет.
ПРЕМИИ
Премия за подвижничество. Номинация «За честь и достоинство». Награды за наличие совести, милосердия, порядочности. Редкие лауреаты на всем пространстве страны от Чопа до Кушки. Аплодисменты. Овации. Фальшивый восторг телеведущих. Телезритель из глубинки перед двумя старыми телевизорами: в одном только изображение, в другом только звук.
ВОЕННЫЙ ПРОКУРОР
Когда моя двадцатидвухлетняя матушка оставила своего отца умирать на станции Поворино (он был в жару — тиф? пневмония? — и в дистрофии, он выгнал ее из палаты пристанционной больницы: иди! иди! живи! — их эвакуировали на юг, фашисты наступали навстречу, состав остановили, отец и дочь плакали, он остался, она бежала), с собой у нее были только туфли новые бежевые, чудные туфли на каблуках, довоенный подарок отца красавице дочери.
Она бежала по шпалам с другими бывшими пассажирами эшелона, бежала назад, на север, плача, прижимая к груди обувную коробку.
Далее последовало немыслимое путешествие с юга в Сибирь, путаный маршрут, вагоны, составы, стрелки, кто-то дал ей старое одеяло, кто-то — драное пальто. В одном из городов остановил ее добрый прохожий:
— Девушка, идемте ко мне, вы ведь беженка, а у меня квартира пустует, что ж вам на вокзале спать? Поживите у меня, чаю попейте, согрейтесь.
Она пошла доверчиво, радуясь. Он чуть было не изнасиловал ее, но ей повезло, она убежала, правда, босиком, одна поношенная туфля осталась в нехорошей квартире, от другой на бегу оторвалась подошва. Добрые люди одарили ее старыми калошами (обе на левую ногу).
Неведомыми путями добралась она до Новосибирска; некогда звался он Новониколаевском, и жила в нем мирной дореволюционной жизнью семья Захаровых: отец, инженер-путеец из крестьян, окончивший в Петербурге Институт железнодорожного транспорта, мачеха, шестеро детей, в том числе Анна, ее будущая свекровь.
И в Новосибирске на улице встретил ее муж любимой тетушки Капитолины Арсеньевны, военный прокурор по фамилии Маслов.
— Нонна, ты ли это?! Что ты тут делаешь?
Он едва ее узнал, она обмотана была драными платками, обвязана мешками, тряпками прикручены калоши на левую ногу, вместо шали видавшее виды полуобгоревшее одеяло; шла она, вцепившись в полуразвалившуюся коробку с парой бежевых туфель.
Маслов, используя свои связи и каналы, отправил ее в Киров, как отправил бы посылку с оказией; и она доехала до места назначения.
В Киров эвакуирована была Военно-медицинская академия, туда наезжал из блокированного Ленинграда (на фанерном, что ли, самолетике) мой дед Галкин, академический профессор; там доучивался папенька мой будущий, курсант одного из последних курсов, маменькин жених не знаю с какого класса школы. Они быстренько поженились, и через девять месяцев появилась я на свет. В комнатушке при госпитале жили наезжавший в Киров дед, его безумная старая мать, бабушка Анна, мои папенька с маменькой; колыбельку мою подвесили к потолку.
Я обязана была жизнью военному прокурору, он несомненно являлся посланником Судьбы, наместником Рока, прокуратором Провидения, он был стрелочник эпохи, ее Харон. Скольким людям подписал он подорожную на тот свет? Мне он подмахнул, не глядя, пропуск на этот.
ПОХОРОНЫ КУКОЛ
Людмила Владимировна Балмасова, внучка Ивана Петровича Павлова, улыбнулась, глядя на одну из фотографий семейного архива (на фотографии в келломякской траве хохотали две маленькие коротко остриженные беленькие девчушки, Милочка и Манечка, держа огромных кукол):
— На этой фотографии мы с сестрой с обычными тряпичными куклами, очень нами любимыми, самыми любимыми. В то лето кто-то умер, мы видели похороны, гроб; и однажды стали играть в похороны кукол, зарыв их у крыльца в обувных коробках. Наутро после похорон мы решили кукол откопать — и не нашли их. И папа, и мама, и бабушка — все искали кукол, всю землю у крыльца перекопали. Куклы исчезли. Мы думали: может, их засосал зыбучий песок?
У крыльца цвели чудные цветы, всё в цвету, всё, ни зыбучих песков, ни травы забвения.
— У вас замечательный фотоархив.
— Фотографии папа печатал у финна. Все они сохранны по сей день, почти столетние, — четкие, ясные. Когда мама уезжала с нами в эвакуацию, она взяла фотографии с собой, и папа тоже. «Таня, — сказал он, — война кончится, мы всё наживем, кроме фотографий; надо взять их и сберечь, они важнее вещей».
СЕМНАДЦАТОЕ ИЮЛЯ
В Екатеринбурге, когда начали грузить в самолет гробы с останками убиенных царя Николая Второго, царицы Александры и царевен, налетела невиданная гроза, задержавшая вылет.
А когда от Московского вокзала поехал по Невскому похоронный кортеж, возникла в Петербурге пауза — мертвая тишина на несколько минут. В Екатерининском саду слышно было пение птиц.
Виктор Гамба, итальянский деверь моей подруги Наташи, потрясенный, сказал: «Я и представить себе не мог, что петербуржцы — такие организованные люди».
А тишина была не поминальная — нездешняя, нечеловеческая, бездыханная, подобная разрыву времен.
ЛУЧШИЕ ДНИ НАШЕЙ ЖИЗНИ
Как постепенно, исподволь, не вдруг, с каким трудом мы вспоминаем их. Они внезапно всплывают в памяти, внезапно, моментально, когда не ждешь. Какой-нибудь маленький крючок, невзрачный живец выхватывают их из неверных текучих вод прошлого. Может быть, это и не дни в прямом смысле календарном, а несколько часов либо мгновений, обрамленных некими сутками, лишенными чисел, названий дней недели, даже номеров лет; никакой датировки; некогда, противопоставившее себя пустоте никогда. Странно, но не обо всех этих слайдах — или голограммах? — но ведь они четырехмерны! или и пятое измерение в них есть? — как их назвать? — я могу сказать с точностью: явь, было. Некоторые, возможно, увидены были во сне. Или все-таки в снах наяву? Но в них нет ничего от пустых мечтаний.
Их возглавляют первые воспоминания (трехлетнего или пятилетнего возраста?): валдайский домишко, полумгла курятника, пробивающийся через щели в досках снаружи свет (солнечные лучи, веер лучей); в гнезде светится изнутри только что снесенное сказочной Рябой яйцо. Оно совершенно. И вовсе не являет собою образ Вселенной, как у многих доисторических народов: оно и есть эта Вселенная.
Карельскому Суоярви принадлежит день с провальным снегом, целующий сугроб замшелой кровлей в бахроме сосулек, Белой Дачей в чаще леса (дачей Маннергейма ее называют, но у барона тут дачи не было) — заглянув в окно некогда нарядного дома в стиле модерн, чьи стекла целы, створчаты рамы, мы с дедушкой видим на потолке взлетающие в небеса фигуры, — день с черномраморными крестами и ангелами маленького нерусского кладбища, с огнем печи-голландки.
Удачи и неудачи, равно как успех либо неуспех, не имеют никакого отношения к этим картинкам прошлого; они вырваны из череды им подобных и не схожих с ними ни на йоту суток особым, посетившим нас подобно благодати чувством полноты бытия.
Плеск вёсел, скрип уключин, букет кувшинок и лилий, свет и тени на изуродованных, но все еще прекрасных, как в прошлом и будущем, стенах монастыря, маленький тесный пароходик из Зимогорья на остров Монастырский, вкус ситного хлеба, облака.
Ну, разумеется, Бимлюк, дальний пляж Анапы, дюны, где почти никого нет, а то и вовсе никого, где в полосу тростника, гальки, раковин выносит полоса прибоя в игре приливов и отливов черные шкурки морских чертей, где у ближайшей отмели, почти на суше, стоит ржавая баржа, подобная памятнику всем погибшим кораблям Мирового океана. Трава в дюнах напоминает суккуленты, состоит из мясистых отросточков, трава времен динозавров. На небольшой глубине можно поймать в ладонь маленькую медузу либо морского конька; зайдя чуть дальше, увернуться от отороченного синим колокола медузы покрупнее: осторожно, не обожгись. Иные пловцы встречают дельфинов. Девушка фотографируется возле увязшей в песке ржавой бомбы. К ночи виноградные улитки облепят кусты парка, высунут рожки навстречу звездам, а под звездным небом на белом экране покажут трофейный фильм с Диной Дурбин, королевскими пиратами, торговцами жизнью, нефтяными приисками или заговором обреченных.
Острова, пикник, мои молодые родители, Каменноостровский луг, кремовая мамина юбка в коричневую крапинку, фуражка отца, тени и свет.
Стояли ли мы с любимым человеком на гранитной набережной, болтая о том о сём? Или это приснилось?
Почему я вспоминаю с такой любовью провальный снег вокруг ВДНХ, солнце на ярко-голубом небе, кислое вино на ресторанной скатерти в хлебных крошках? Что за нагорный воздух обводил двухэтажный дом с малой комнаткой возле Минаевского рынка?
Изборск, начало мая, Пасхальная неделя. Поездка с подругой Валентиной Соловьевой в Псковско-Печерский монастырь. Как мы очутились в Изборске? Отчего мне хотелось остаться там навсегда? Мы ночевали у старушки, постелившей нам на пол два сенника. Трава едва пробивалась в лесах, но всюду цвело лилово-сине-желтое племя подснежников, прострела, печеночницы, безымянных фиалок и лютиков, мы проходили пруды, дошли до колокольни деревенской церкви в Малах, звонили в колокол. В лавре сложенная на особый монастырский лад поленница невиданной высоты напоминала пирамиду инков. Солнце золотило стоящий в Изборске на холме крест Трувора. В яминах кое-где еще лежал снег, и звенело все хмелем весны, колокольными языками, праздником Светлого Христова Воскресения, птичьими голосами переживших зиму существ.
А вот едем мы в автобусе по одному из латвийских шоссе, группа подростков с этюдниками, путешествующие художники из изостудии Дворца пионеров с преподавателем нашим, Соломоном Давыдовичем Левиным, во главе. Латвия утопает в сирени, на проводах чистят перышки зеленые птицы. Поплавки рыбацких сетей, голубые стеклянные большие шары; салаковые коптильни, холмы. Ах, Булдури, Сабиле, анданте кантабиле, прибрежный песок. По утрам туман окутывает поселки, к полудню их плавит жара. Где-то в песке таится янтарь, мы ищем его, но не находим.
Стоит закрыть глаза — и мне снова покажут зимние узоры на стекле, быстро набирающие голубень сумерки, овчину лежанки, заснеженный яблоневый — и вишневый! — сад, пар из двери, и пусть примерзнет на секунду рука к дверной ручке, подернется ледком вода в ведре, а из-под книжной обложки выглянет капитан Сильвер или медленно проедет по закатной гряде всадник без головы.
Один из дней таит прокуренный поцелуй на морозе, на дне другого плещется аквариумная рыбка, третий шуршит чертежным листом. Оглянитесь на них — и восстанут, и оживут, и пройдут чередою, неподвластной времени, принадлежащие только нам да Вечности лучшие дни нашей жизни.
ЛИШНИЕ ВЕЩИ ПЕТРА ПЕРВОГО
Ольга Некрасова-Каратеева многие годы вела кружок рисования при Эрмитаже, в основном там были младшеклассники, но и дошкольники ходили. Кроме собственно рисования, устраивались машкерады под Новый год, экскурсии по Эрмитажу.
— Что вы сегодня смотрели в музее с Ольгой Леонидовной? — спросил молодой отец, встречавший сына после занятий.
— Лишние вещи Петра Первого.
— Почему лишние?
— Ну, раз они оказались в музее, значит, они ему были не нужны.
Родители, приходившие за детьми, не упускали случая поговорить о них.
— Ольга Леонидовна, наш-то пошел в первый класс, приходит на днях домой и рассказывает, что учительница показывала на уроке чучело Пушкина. Назавтра подхожу к учительнице, так, мол, и так, мы в полном недоумении; а учительница молоденькая краской заливается и произносит: «Ну, не могла же я при детях сказать слово „бюст“!»
Ольга объясняла ученикам сюжеты эрмитажных картин, читала им «Мифы Древней Греции», в ее кружке дети пребывали в маленьком вертепе истории искусств, их окружали образы, персонажи, парсуны, их маскарадные костюмы навеяны были портретами и скульптурами.
Иллюстрировали миф о Персее и Андромеде, и затруднения внезапно возникли в связи с одеждой Андромеды.
— Как же она должна быть одета? — размышлял один из ребят вслух. — В тогу, то есть в столу, вся в складках? В платьице, как на картине Боттичелли оры? В тунику? Прямо ума не приложу. Ольга Леонидовна, уж лучше я ее, от греха подальше, голой нарисую.
Приходила комиссия, общались с детьми, наблюдали занятия, смотрели детские работы, и очень сурово наробразовские женщины стали Ольге выговаривать: почему это ваши ученики знают, кто такая Мария Магдалина, и не знают, кто такой Яков Свердлов? «Помилуйте, — отвечала Ольга, — да ведь мы в Эрмитаже находимся, изображения Марии Магдалины дети видят, а откуда же тут портретам Свердлова взяться?!» — «Это не оправдание».
На следующем занятии девочка из самых младшеньких протягивает преподавательнице работу, на которой изображены зеленые волны, а на гребне одной из волн сидит, свесив ножки, человечек без волос и с бородкою. «Вот, О. Л., я нарисовала, чтобы вас не ругали, как в прошлый раз, я слышала…» — «А что это такое, Дашенька (Машенька, Катенька)?» — «Ленин в горках».
Дошкольников Ольга учила на обороте работы подписывать ее название и свои имя и фамилию печатными буквами. И вот когда задано было нарисовать портрет, один из мальчиков заходит вместе с маменькой; на листе нарисована седая дама в очках, бабушка, Ольга хвалит маленького художника, а маменька говорит:
— Пусть он работу перевернет, там название написано, прочитайте.
— «Натюрморд бабушки»… Что же это ты, милый, написал?
— Вот скажите ему сами, Ольга Леонидовна, а то мы всей семьей говорим, что это портрет, а он нам отвечает: по-русски портрет, а по-немецки натюрморд.
Ну, конечно, тот упрямец, который рисовал только животных, принес портрет ворона. Его никто и никогда, даже любимая учительница, с толку сбить не мог, он не желал изображать людей; если задано сделать композицию на тему «Семья», будет вам прайд львиный или волк с волчицей да волчатами.
Перед тем, как попросить ребят нарисовать семью, Некрасова-Каратеева беседовала с ними о семье как таковой и о семьях своих учеников.
— У меня, — сказала с достоинством одна из девочек, — папа и мама врачи, а дедушка с бабушкой евреи.
— У меня папа инженер, — сказал ее сосед, — а мама сидит дома и ничего не делает.
— Как же так — ничего не делает? — спросила Ольга. — Должно быть, она занимается домашним хозяйством?
— Нет! Она именно ничего не делает, сидит и пишет диссертацию.
Был в кружке рисования любитель екатерининской эпохи; впрочем, интересы его распространялись и на две соседних — последующую и предыдущую. Одна из его многофигурных композиций называлась «Внезапное нападение русских партизан на лагерь генерала Даву». Французов партизаны с кольями и вилами застали врасплох за разными занятиями, кто у палатки брился, кто мочился в уголке, кто стирал и т. п. Родителей удручало, что мальчик знает подробности придворной жизни конца XVIII века лучше, чем события жизни школьной или дворовой, не интересовавших его вовсе; в семье ни историков, ни искусствоведов не было, все люди как люди, постоянное сидение мальчика за книгами, посвященными времени оному, пугало, стали его подозревать в легком, что ли, помешательстве и повели к психиатру. Зашел он к психиатру, дверь закрылась, родители ждут десять минут, двадцать, полчаса, чуть ли не час, дверь открывается, выходят предполагаемый пациент с доктором, оба сияют. По странному стечению обстоятельств психиатр оказался большим любителем и знатоком пушкинской эпохи. Мальчик потом спрашивал у родителей: «Когда мы опять пойдем к специалисту по Пушкину?»
А родители кружковцев и Ольгины друзья с тех пор, чуть что не так, крутили пальцем у виска, выразительно говоря:
— К специалисту по Пушкину тебе пора, дружочек!
MEMENTO ANIMALS
Двенадцать кошек, собака, три попугая, морская свинка, мышь — такова протяженность моей жизни. Были, правда, мимолетности: две черепахи, рыбки и щегол, — но они канули в Вечность, не успев стать не то что временем, но даже сроком. У других людей другие количества иных существ, каждый может подставить свои значения в формулу бытия.
Почему-то, сталкиваясь с гибелью животного, реагируешь чуть ли не хуже, чем на смерть человека. Это бессмысленно, негуманно, но, я полагаю, всем хозяевам братьев наших меньших сие известно, будь то сентиментальная городская старая дева или отвезший забивать любимую (и бесконечно ему преданную) свинью Фросю мрачный фермер.
Ожидание ветеринара, который должен был усыпить нашу девятнадцатилетнюю рыжую кошку Алиску, было долгим и тяжким. Ветеринар собирался сделать кошке укол, дождаться, когда она уснет, доколоть ее в машине и увезти: мы не могли похоронить ее, был сильный мороз, снег, земля промерзла. Трупик кошки должен был уехать в крематорий, где сжигают и кошек; так что, получая пепел и прах — урну — своего родственника, вы получаете в нагрузку немножко пепла священных животных.
В последний день жизни кошка спала в ванной на сложенном в тазу грязном белье, то ли стараясь зарыться в него и спрятаться от смерти, то ли пытаясь пропитаться напоследок запахами хозяев и невозвратного прошлого.
А нашего разорванного собаками (не один был, с кошечкой, во время гона, один бы ушел) великолепного Мурзика, кошачьего ангела, хвостатого рыцаря, работавшего с моим младшим аутичным инвалидом сыном на манер психолога, прощавшего ему достававшиеся раз в три месяца шлепки и удары ни за что (в приступе спонтанной ярости), любившего хозяина неотступной настоящей любовью и любимого им, маленького друга, зарыли неизвестно где, не сказал мне детсадовский сторож (а искали мы пропавшего, ушедшего на очередную ночную гулянку кота три дня); возможно, в полиэтиленовые мешки с пошлыми картинками кошачье разодранное тельце (а вдруг он был еще жив?) завернув, бросил в контейнер с мусором, и поплыл наш голубчик на свалку в груде прекрасных помоев и объедков. Мы не видели его погибшим. Котенком вышел он к нашей даче, чтобы не расставаться с нами до гибели своей: пришел неизвестно откуда, ушел неизвестно куда; видимо, это должно было остаться тайной. Бог на семь лет послал нам утешение, и то ли мы его не заслуживали, то ли больше в нем не нуждались.
Я помню их всех.
И если кот Трифон прожил мафусаиловы веки, двадцать пять лет, — для кастрата, любителя мороженой рыбы, он был немыслимый долгожитель, — жизнь мышонка Пика и подобранных на улице малых котят Леопольда и Плюшки была не дольше вдоха и выдоха: вход в мир и тотчас выход из него. Котята были уже больны бушевавшей в городе страшной кошачьей чумою, но никто еще об этом не знал; малышка Плюшка грела и вылизывала слабеющего братца, а потом искала его всюду. Мы думали, ей уже ничего не грозит, но потеряли и ее. Когда Плюшку охватывали приступы рвоты или поноса, она успевала сперва добежать, а потом добрести до расстеленной на полу газеты.
Мою собаку звали Ханум. В Валдае, где жили мы летом, никогда не видели боксеров и не слыхали таких экзотических кличек. «Ваша-то Коммуна опять вчера кур гоняла». Побиравшийся местный юродивый Федя Кролик подошел к окошку нашей избы и постучался, Ханумка подскочила, поставила лапы на подоконник, гавкнула. Юродивый подошел к другому окну, то же сделала и Ханка. Чтобы встретить его у третьего окошка, ей пришлось перебежать в соседнюю комнату. Федя Кролик ворчал: «Что за дом? Что за дом такой?! Хозяев нету, только собаки, как свиньи, из всех окон выглядывают».
Господи, благослови детей и зверей.
Одной из самых любимых книг моего детства были «Животные-герои» Сетона-Томпсона. На самом деле все животные — герои. И, по правде говоря, нам есть чему у них учиться.
ОШИБКИ РЫБ
Эти слова и фразы возникают из ослышек, материализуются на стыках слов, воплощаются из непонимания как анаглифные объемные изображения из благонамеренных линейных биколоров, как маленькие фата-морганы игры голоса и смысла.
Нерадивая школьница, отвечая на вопросы письменного задания по литературе, упомянула в числе произведений Лермонтова поэму «Ошибки рыб»: название «Ашик-Кериб» преобразовалось таким образом в ее невнимательном ушке ленивицы, не удосужившейся заглянуть в сочинения поэта.
Иван Жданов говорил мне, что в детстве, слушая песню про любимый город (сотню раз по радио пели за год), строчку «Любимый город в синей дымке тает» воспринимал измененной. «Любимый город, синий дым Китая», — слышалось ему, и возникал в воздухе не Севастополь, не Ленинград, не Барнаул, но Харбин или Шанхай с дымками жаровен и хижин, пейзаж с сопками и желтой рекой.
Моя детская несуществующая строчка была нескладушкой: в «Сулико» (ее-то пели в год раз двести) вместо «в поисках уйдя далеко» слышалось мне «поезд как уйдет далеко»; ехал сквозь текст Акакия Церетели, искавшего могилу милой, старинный поезд с паровиком, несомый одним из ущелий Военно-Грузинской дороги.
В романах детства (скажем, в «Хижине дяди Тома»; или то был «Последний из могикан»? либо «Десять лет спустя»?) я регулярно читала «упала в обморок»: потеряв сознание, моя благородная дама валилась невзначай в лужу, замарав, обмарав ненароком дорожной грязью кружева и розовые щеки.
Особый случай, само собой, — детская речь. Читайте «От двух до пяти» Чуковского! Маленький Ванечка Павлов называл Александра Абрамовича Г. «Санич Бранич». А четырехлетний Саша думал, что Исаака Савельевича Бабчина, лысого, как известно, зовут Лысак Савельич.
— Где тут, миленькая, улица Зоцы Роцы? — спросила меня у Елисеевского магазина маленькая старушонка.
После двухминутного мозгового штурма я указала ей, как пройти на Зодчего Росси. С интервалом в двадцать лет у меня спросили на Старо-Невском, как проехать на улицу Бенч-Бруневича, ну, это уж было проще простого.
Однажды, находясь в рассеянности и душевном смятении, взяла я трубку зазвонившего телефона и услыхала:
— Наташа, говорит Василий. Борова в бане нет.
На самом деле звонил переводчик Васильев, сообщавший мне, что в БАНе, то бишь в Библиотеке Академии наук, сочинений Борроу не имеется.
И это всего-то навсего поверхностные речевые искажения; а когда дело доходит до диалогов, полилогов, до трактовок, версий и попыток понять друг друга, что происходит с людьми, пытающимися общаться с собеседниками, а на самом деле ищущими двойников? Что такое наши пробы общения на всех уровнях, от коммунальной склоки до диспута, от любви до политики? сплошные ошибки рыб.
САРАЦИН
Собственно, мне не вполне понятны цели туризма. Зачем мучиться с визами, паспортами, багажом, перелетами, переездами? зачем смотреть со стороны, не понимая, на чужую жизнь? зачем лицезреть лениво оживающие картины бедекеров и учебников истории искусств? вглядываться в титулованные, именованные, захватанные праздными взорами красоты?
Вот только один раз, пожалуй, хотелось и мне отправиться в Италию, суетиться в аэропорту, претерпевая таможенный этикет, и долететь, и доехать, и добраться, проблуждав между развалинами замков, дряхлых кастелло, и газонами ультрасовременных вилл, до одного из парков, достойного раскопок, чтобы увидеть, как бежит по дорожке в чехарде светотени шестилетний Серджо дель Ре по прозвищу Сарацин.
ХУТОРОК
Казак Авраам Зубрей будил детей раным-рано, говоря:
— Вставайте, дети, солнце уже встало.
Жили на маленьком хуторе, стоял хуторок в степи, утреннее солнце высвечивало блики глечиков на плетне, бахчу, подсолнухи, мальвы.
Младшей дочери Авраама Марии было шесть лет, когда любимая жена его умерла, оставив сиротами детей. Через год привез казак детям мачеху, высокую, тонкую, чернобровую, зеленоглазую. Вечером заглянула Маруся в мачехины глаза и обомлела: на мгновение зрачки новой отцовой жены стали вертикальными, кошачьими, потом горизонтальными лунками пали, сверкнуло бирюзовым молниеносным переливом, ох, не померещилось ли, зрачки как зрачки, очи как очи.
Позже, в юности, довелось прочесть «Вечера на хуторе близ Диканьки»: мачеха, кошка оборотническая, отрубленная лапа, раненая рука; и вовсе в голове у падчерицы перепуталось — что у Гоголя вычитала, а что на самом деле пережила в полную звезд майскую ночь.
Шила в мешке не утаишь, пошаливала вторая жена казака. Если кто по шляху мимо хуторка едет и выйдет зеленоглазая хозяйка посмотреть на проезжих, непременно с ними оказия какая случится: то кнут у возницы переломится, то мешок муки с воза упадет, то чумак свалится, а осенью свадебный поезд следовал, что-то крикнул чернобривой солохе подвыпивший дружка, она в ответ бровь-то подняла, и вся телега на ходу рассыпалась, четыре колеса на разные стороны света катились.
По праздникам на возу ездили в село в церковь. Под Рождество мачеха положила при входе в храм сложенный платок. Все через платок перешагивали. А одна женщина его подняла, тут же с криком упала, кликушествовала, сделался с ней припадок, долго болела, в лихорадке лежала, еле выходили.
Все понимали, что у Авраама Зубрея за баба, только он сам ничего не замечал, очаровала его ведьма, приворожила, да и хозяйство вела отменно: в доме достаток, дети одеты всем на зависть, вроде все хорошо.
К Марусе мачеха присматривалась. Девчонка была с характером, упрямая, и нечто чуяла в ней колдунья Зубреиха, некую силу, схожую со своей.
Как-то взяла без спросу Маруся мачехино зеркальце, складень тройной в вишневом бархате да серебряных звездочках, где сразу три лица смотрящейся видны. Но только развернула Маруся трельяжик — мачеха тут как тут, в бесшумных чувяках за спиной смеется. Девка зеркальце, вскрикнув, выронила, и разбилось бы оно, быть беде, непременно, да ловкая мачеха чуть не у пола его подхватила.
— Быть тебе моим зеркальцем, младшенькая, только бы не кривым! — и смеялась заливисто вслед опрометью убегавшей падчерице.
Казалось детям Авраама, что мачеха может грозу наслать, метель поднять, ветер унять, смерч заставить повернуть с востока на запад. Может, и подвластны были зеленоглазой стихии, да только и на старуху бывает проруха: зимой провалилась мачеха по дороге из села в прорубь, слегла, стала умирать. И все Марусю к себе звала. Сначала говорила: «Судьбу я тебе нагадала, будет по-моему. Месяц мусульманский увидишь, вспомнишь меня. Ревность колдовать заставит, вспомнишь меня». А потом шептала: наклонись да наклонись, Марусенько, передам тебе чары свои. «Нет, нет!» — вскричала девушка, тут застучало по кровле, словно вихрь прошел, и умерла мачеха, вцепившись в падчерицыну руку, еле пальцы покойнице разжали.
Маруся лепила из глины фигурки, раскрашивала их, принялась углем рисовать, поехала учиться в Академию художеств в Москву.
В первопрестольной, уже послереволюционной, свела ее судьба с художником разведенным, горюющим по красавице жене Екатерине из Екатеринбурга; вскоре поженились они, уехали в Туркестан, где сиял над ними в блистательной Бухаре-и-шериф, плыл над горами, над оранжевыми лимонами Ферганы мусульманский месяц.
Маруся была бездетна, ревновала мужа к бывшей жене, ревновала к кроткой падчерице, она сама была теперь мачехой, чуяла в себе силу колдовства, но хорошо помнила слова второй жены отца о кривом зеркальце; захотелось ей перевести черную магию, омрачившую ее детство, в белую. Читала она всякие книги, нужные и ненужные, увлекалась Рерихами, училась китайскому массажу у заезжего китайца, штудировала хиромантию, долгими вечерами на мансарде на Подьяческой шепталась с гречанкой-травницей, занималась йогой. Теперь гадала Мария Авраамовна — точнее точного — по руке и на картах, заговаривала болезни, давала советы, ведала чужое будущее. Зрачки ее становились иногда точечными, словно булавочные головки, как будто бесстрашно, не мигая, смотрела она на некое видимое только ей одной светило.
И себя, и мужа удалось ей к шестидесяти годам излечить от смертельной болезни, были они оба прекрасные художники, ревность к падчерице сменилась в душе ее любовью.
За год до девяностолетия Мария Авраамовна затосковала. Жалела, что в молодости изменила отцовскую фамилию на русский лад: Зубреева. Написала темперой небольшую картину, на которой был хуторок, небо над степью, волны ковыля, волы, кони, козы, плетень, мальвы, братья и сестры, сама она, отец, а чуть поодаль — темная фигура мачехи. Картина висела в ногах кровати под шелковым таджикским сюзане.
В один из вечеров начало все меркнуть вокруг, небо в широком окне угасало, мусульманский месяц высветился над Фонтанкою, рядом с ним Юпитер воссиял, а за несколько минут до смерти младшей хуторянки сошел с картины молодой Авраам Зубрей и сказал старой дочери:
— Маруся, пора спать, солнце уже село.
ЛИЦА МЫШЕЙ
Может быть, у каждой птицы есть почерк полета, а у всякой рыбы своя манера плыть, они не все на одно лицо, как белые для китайцев и негры для ительменов. Портрет птицы. Это чувствовал Виталий Бианки, он понимал и признавал характер животного, его судьбу, его индивидуальное, а не типологическое. Среди образов наших любимых книжных героев таится и личико его Мышонка Пика.
В молодости довелось Бианки идти по городу, опечатанному печатями незримыми и заметными следами гражданской войны; в город накачан был воздух военного коммунизма. И вдруг в вечер пролились из окна звуки рояля — «Форель» Шуберта. Он пошел на звук, отыскал и дверь, и клавиши, и пианистку, войдя, как завороженный, разглядел в сумерках лицо молоденькой Анны Ч. Она была невестой другого, он был женат на другой. Много лет он писал ей письма. Незадолго до своей смерти — в девяносто лет — она сожгла эти письма, чтобы никто, кроме нее, никогда не смог их прочесть. Перед тем, как сжечь, она их перечитала.
ЕСЛИ БЫ
Сидя у окна первого этажа Купчинского дома, глядя на расцветающий под окном одуванчиковый лужок, восьмилетний мальчик сказал своей шестидесятидвухлетней собеседнице:
— Как хорошо было бы, Анна Емельяновна, если бы вы были Екатерина Вторая, а я Петр Первый.
СУКНОДЕЛЫ
Под Москвой, недалеко от Ногинска, в поселке Свердловском (осталось выяснить, как назывались город и поселок до революции), стоит фабрика, выпускающая шерстяные ткани, принадлежавшая некогда династии сукноделов Четвериковых. Четвериковское сукно на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий получило золотые медали на международной выставке в Лодзи. Нынешние специалисты по суконной части — в частности, англичане — в музее предприятия столбенеют и переходят на междометия при виде образцов непревзойденного четвериковского сукна столетней давности.
У легендарных сукноделов были свои маленькие хитрости, через устное предание и вещественные доказательства дошедшие до невразумительных наших современников. Скажем, шерсть чесали не гребнями и не щетками, но ребристыми рогатыми шишками таинственного дерева (три мешка шишек до сих пор хранятся на чердаке фабрики); сколь ни выясняли у ботаников, какой дальневосточной лиственнице либо марсианской серебристой ели принадлежали шишки, так выяснить и не смогли. Завезли откуда-то сие чудо подмосковные сукноделы, с Чегета или с Тибета.
Достоин упоминания и способ сохранить овечью шерсть до стрижки в чистоте. Отраженный в рисунках древних греков и фресках египтян повсеместный метод был прост (до сих пор используют его и в Англии, и в Греции, и в Югославии): пастухи сбрасывали овец в реку, где они и купались, дабы пыль из руна вытрясти. Однако шерсть при этом склонна была сваляться, намокнуть и вместе с пылью ряд выигрышных качеств потерять. У Четвериковых имелось свое ноу-хау: они заказывали кафтанчики для овец, миллион кафтанчиков, все стадо паслось в униформе наподобие мелких чиновников. На один такой кафтанчик, чудом сохранившийся, скромно лежащий в музейной витрине, посетители, современные суконщики, случайные граждане, иностранцы и свои, подолгу молча смотрят.
ЧОЛОВСКАЯ
Младший сын мой Алексей, инвалид детства, после родовой травмы и стафилококкового менингоэнцефалита, перенесенного в полуторамесячном возрасте, ребенок странный, легковозбудимый, одолеваемый страхами аутиста, никак не мог научиться говорить: отдельные слова, короткие словосочетания, предложения не построить. Психиатры с Песочной набережной безапелляционно утверждали, что он и вовсе не способен ни говорить, ни понимать обращенную речь. Тут встретилась мне случайно соученица, воскликнувшая: «Тебе надо водить его к Таисии Васильевне Чоловской! Она не профессор, не доктор наук, а просто гениальный логопед, к ней тяжелых детей из Института речи присылают, старушка за три года в нормальную школу выводит детей, обреченных неправильно поставленным диагнозом и неверным обучением на азбуку жестов глухонемых и на жизнь с сурдопереводом». Некоторые матери, как я узнала потом, привозили детей из других городов, снимали жилье в Ленинграде.
Я возила Алешу на Среднеохтинский к Чоловской, занималась с ним по ее методике, он окончил вспомогательную школу, умеет говорить, читать, писать, считать. Потом ездила я к ней на Петроградскую, где ухаживала она (девяностолетняя) за ослепшей младшей сестрой: я пыталась записать со слов Таисии Васильевны ее биографию, основы ее методики. К сожалению, то были трудные годы, нервные срывы Алеши приковывали меня к дому, а когда состояние его позволило мне хоть сколько-нибудь располагать своим временем, Чоловская умерла. Поэтому записи мои кратки и неполны. О Чоловской делала сообщение на Обществе невропатологов ее давнишняя подруга и сотрудница профессор Наталия Николаевна Траугот; но текст сообщения мне неизвестен. Наталия Николаевна дважды видела моего сына (по рекомендации Таисии Васильевны), и консультации эти имели для меня большое значение. Их обеих невропатологи и логопеды петербургские называли «святыми старухами».
Таисия Васильевна, урожденная Романовская, принадлежала к старинному княжескому роду, известному со времен Иоанна Грозного. Сперва были Баглай-Романовские, потом первая часть двойной фамилии утерялась. «По счастью, дворянское наше генеалогическое древо сгорело при пожаре. Это, может, нас и спасло».
Родилась Таисия Васильевна в Белоруссии, в Могилевской губернии, училась в Могилеве в Мариинском училище.
Дед ее был священник, отец, Василий Всеволодович, тоже, по традиции одному из сыновей священника обязательно надлежало пойти по стопам отца. Двое ее дядьев были генералы, третий — земский контролер. Мать, Елена Яковлевна Раковская, молодая, красивая (отец запрятал ее в деревню), закончила пансион в Плоцке и, кажется, происходила из семьи униатов. Сперва работала она учительницей, потом — по поручению фельдшера — лечила пневматиков, рожениц, дифтеритных. Жили в глуши, в лесах князей Оболенских, на границе Могилевской и Гомелевской губерний. У Таисии было три брата и четыре сестры. В Мариинском училище училась вместе с сестрой Глеба Якунина. Закончила училище на «отлично».
Отец болел тяжелой формой ревматизма (или остеохондроза?), ездил лечиться в Кемерово, в Старую Руссу; ходил на костылях, священником служил недолго.
Начала Таисия Васильевна учительствовать в пятнадцать лет, работала во второклассной школе, где сделали ее заведующей. Ученики были неграмотные, церковноприходские. Когда Тася вошла в класс и сказала: «Здравствуйте, ребята», раздался хохот. Училка явилась маленькая, небольшого росточка, с косой, девчонка девчонкой; душа у нее в пятки ушла. «А где ваши родители?» — спросила новая учительница. «Во дворе». — «Они вас привели?» — «Нет, мы сами пришли». — «Зачем?» — «Учиться». — «Что-то я не вижу, чтобы вы учиться пришли». Придя после уроков домой, Таисия разревелась. Отец посоветовал: «Бери выдержкой».
Василий Всеволодович много занимался с детьми, был им первый воспитатель, чем-то даже ближе матери. Он всегда вечерами читал детям стихи: Пушкина, Лермонтова, Тютчева. Дети были к чтению с малых лет приучены. «Ты что, Санечка, читаешь?» — «Ломан». Братья и сестры с детства помнили стихи и целые поэмы наизусть.
Стала Тася «брать выдержкой». Через две недели ученики уже доверяли ей абсолютно. За три года она прошла с ними программу, рассчитанную на шесть лет. Она преподавала математику, физику, геологию, географию, природоведение (вторая преподавательница вела уроки русского языка и литературы). «Берите тетради, пишите, что буду диктовать». Учебники все были в одном экземпляре. Молоденькая учительница тщетно писала требования начальству, чтобы прислали книги; 1915 и 1916 годы, время военное, никаких условий для занятий.
За самодельный классный журнал (шитый иглой и натурально белыми нитками) с загнутыми углами нагорело от приехавшего инспектора. Однако знания у учеников (все старше учительницы, по двадцать пять лет, только две ее ровесницы) были прекрасные. Вскорости после отъезда инспектора и учебники прислали. Ученики ее класса уходили на два часа домой, возвращались вечером, у коптилки делали уроки. Похоже, что и тогда ее талант и любовь к учению передавались ученикам.
После 1917 года все церковноприходские школы закрыли. Но в 1917-м в Минске состоялся съезд учителей, где выступила, рассказывая о своем опыте, молоденькая Таисия Васильевна. Ее перевели в уездный городок Климовичи — заведовать детским садом. Поначалу она растерялась: опыта работы с маленькими детьми у нее не было.
В 1918-м отца чуть не расстреляли. Вменялось ему в вину, что ходят к нему домой крестьяне и что молится он за них и с ними, тем самым распространяя «опиум для народа», то есть, ведя религиозную пропаганду. Поскольку о. Василий Романовский к тому времени был лежачий, расстреливать его понесли на носилках; следом за расстрельной командой шла толпа: русские, белорусы, евреи, Романовского любили все, толпа то возмущалась, то просила за приговоренного; удалось его выручить, счастливые, побежали бегом заступники, унося Василия Всеволодовича на тех же носилках домой.
В 1921-м его дети во главе с Таисией переехали в Ленинград. Сестры начали учиться, братья работали, Тася попросилась в роно в детский дом, ее направили в 38-й на Песочной набережной. Жила она в общежитии на Мытнинской набережной, на Песках. К 1924 году она заведовала детдомом. Во время наводнения шесть часов простояла в подвале в воде, спасая продукты. И заболела туберкулезом, за два года дойдя до второй его стадии.
Сестры жили с Таисией. Лидия училась в Геологическом институте, Александра — на курсах счетоводов. Старшему брату приходилось трудно, он болел ногами, как отец. А Сергей, демобилизовавшись, учил неграмотных красноармейцев. Все сестры на работе красовались на доске почета.
«Мы были патриоты, так нас воспитали. Мне сейчас больно видеть эту нашу разруху, как тогда было больно видеть тогдашнюю. Советская власть изначально сделала ставку на люмпенов, это к добру не привело.
Столыпинская реформа была замечательная. И сам Столыпин — прекрасный человек. Его у нас потом оболгали. Удивительные были его думские речи. А царь наш был не политик, в чем-то человек наивный, окружение себе подобрать не мог.
Никто теперь не помнит, что старшая царевна была поэтесса.
А мои вышивки дарили царице. Я — единственная из семьи — в церковь не ходила, я от ладана в обморок падала; молилась дома и вышивала дома».
38-й детдом, арестантский, в решетках, стал для нее настоящей школой педагогического мастерства. Она научилась владеть коллективом, ладить с трудными детьми. По выходным по очереди брала детей домой поить чаем.
Была у нее тогда первая попытка окончить дошкольное отделение Герценовского; ее выставили за то, что она — дочь священника. Впрочем, позже «командировали на учебу» на заочное отделение.
Сестры и братья хозяйство вели вместе. «Разгружали вагоны, питались в основном картошкой. Жили плохо».
Все дети Романовских жили, как все в стране. Сестра Лидия стала геологом, была автором монографии, которую, кроме нее, подписало все начальство, тридцать пять лет ездила в экспедиции, в геологическом музее заведовала «мелом». Младшая, Галина, окончив Химико-технологический, работала дегустатором, слыла неподкупной. Судьба Александры сложилась тяжело: ее репрессировали за слова: «Немцы потому так быстро продвигаются, что у них техника лучше». Десять лет лагерей, пять лет поражения в правах. В детстве она пережила полиомиелит, ходила в корсете, фиксировавшем шейные и грудные позвонки; по этапу ее отправили пешком. До конца жизни, вернувшись из лагеря, работала бухгалтером в Валдае. Сестра Лариса умерла во время войны от голода. Средний брат попал в плен, работал на подземном заводе, бежал из фашистского концлагеря, как многие, побывавшие в плену, уехал в советские лагеря. Два других брата погибли на фронте.
В 1924-м детдом Таисии Васильевны слили еще с одним и перевели во дворец Кшесинской. В том же году Таисия Романовская познакомилась с Чоловским. Познакомились они в поезде: она везла младшую сестру на лето домой, а он вез брата.
В 1925-м она перешла на последний курс заочного отделения, где училась с сестрами Чоловского. Но туберкулез у нее прогрессировал, сказывалось переутомление, из-за резкого снижения зрения она не могла читать. Ей пришлось оставить учебу. Чоловский заканчивал Военно-медицинскую академию. Он подлечивал Таисию, делал ей уколы; в конце концов сказал: «Выходите за меня замуж». В 1926-м он закончил учебу, они поженились, он увез ее в Тбилиси, где его демобилизовали: молодую жену доктор Чоловский от чахотки вылечил, а сам заболел. Прожили в Тифлисе два года, вернулись в Ленинград с двухлетним сыном.
Тогда в Ленинграде открылись подготовительные классы для шестилеток, «нулевки», и, работая в них, Чоловская начала учить детей с аномалиями развития.
Еще в институте заинтересовалась она системой Монтессори, позволяющей учить говорить сенсорных алаликов, тех, кто «слышит, но не слушает», опираясь на развитие органов чувств. Поразили ее и работы Тихеевой о развитии внимания на речь, индивидуального и коллективного, и о тишине во время занятий как обязательном условии — чтобы сидели тихо! И говорили тише! Чтобы не кричали, даже во время игры.
В «нулевку» свою она вызывала биолога, занимавшегося с педагогами: признаки весны, травы, насекомые; чему учить маленьких детей? Как? В каком объеме? Вызывала и логопеда, учившего ставить звуки речи.
В 1934 она защитила в Герценовском диплом: «Методика решения задач в подготовительных классах у шестилеток». Потом этот диплом был напечатан в виде брошюры под другой фамилией.
«Инспектор Суровцева из Москвы была поражена тишиной у моих приготовишек.
— Почему они ведут себя так тихо? Почему они молчат?
— Да они делом заняты».
Профессор Фельдберг из Института глухонемых пригласил Чоловскую в экстернатуру. Вечерами год она там проработала, сдала экзамен «на логопеда» (на пятерки, конечно). Фельдберг дал ей класс сенсорных алаликов. «Сделайте их слушающими и говорящими». — «А как?» — «Творите!»
«Три года у меня на занятиях сидела Наталия Николаевна Траугот. С финской кампании мы с ней работали вместе. Отделили сенсорных алаликов от моторных. С моторными работа не пошла, педагог оказался болтун и малоработающий. А с сенсорными к началу войны у нас уже были опыт и результаты».
Перед блокадой институт эвакуировали. Старые сотрудники уехали, молодые остались. Чоловская поступила работать в детсад завода Кулакова и повезла детей в эвакуацию. В Бологом всем было приказано возвращаться в Ленинград. Первый эшелон, где ехали заведующая и часть детей, разбомбили, все пассажиры погибли. Вторым эшелоном вернулась с детьми Чоловская. Деверь увез ее с сыном из блокированного города по Дороге жизни; ехали по льду Ладоги, под бомбами, между полыньями, чудом проскочили.
Оказалась Таисия Васильевна в совхозе в Вологодской области, где ссыльные кулаки с юга обитали. «Кулаки отгрохали в совхозе теплицы с дынями, невероятные хлеба вырастили, стада чудесных овец ходили, хоть заново раскулачивай. Зимой в теплицах помидоры и огурцы росли. Люди были замечательные, работящие. Я работала заведующей детсадом. Многие дети, и совхозные, и приезжие, ходили в парше, в болячках. Я собрала чистотел, валериановый корень, мяту, зверобой, сдала фельдшеру, он нам йода взамен привез. Я мыла детей чистотелом, отпаивала травами, они все вылечились, я их стала грамоте и счету учить».
Муж Таисии Васильевны, доктор Чоловский, был всю блокаду главным хирургом эвакогоспиталя в лавре. В 1943-м его бросили на Курскую дугу, в самое пекло, в самую мясорубку. Он дошел до Берлина.
«В 46-м он вызвал меня туда. Берлин был снесен бомбежками. Немцы копались в мусоре и искали свои пожитки. Мужа держали там до 1948 года. А с 1949-го он на Суворовском проспекте заведовал отделением военного госпиталя. Здесь он и умер в 1988 году. Последние слова его были: „Толечка, отключи капельницу“. Последние десять дней и ночей я сидела около него. До последнего момента он анализировал свое состояние. Он был врач. А теперь там все больше дежуранты».
«К нашему возвращению в Ленинград Институт глухонемых закрыли. Фельдберга обвинили в сожительстве с глухонемыми (это с молодой-то красавицей женой) и еще черт-те в чем. Сенсорной алалии не признавали. Я ушла на пенсию учительскую: 66 рублей 90 копеек. И стала сама заниматься с учениками — почти бесплатно».
Она обучала сенсорных алаликов, вырабатывала методики. Начинала учить грамоте с трехлетнего возраста, понемногу, постепенно вводя новые буквы и слова. Детей приучала сидеть на месте и заниматься с пятнадцати минут до двух часов, незаметно наращивая время, учила не отвлекаться, развивала работоспособность, желание учиться дальше.
Буквы мы с Алешей писали на все лады: водя его рукой, по точкам. Разноцветными фломастерами, кистью. Мы лепили их из пластилина на картонных квадратиках, раскрашивали пластилиновые буквы гуашью; складывали их из счетных палочек и спичек, выводили акварелью на промокашке, а на игрушечной доске — мелом, вырезали из лото с алфавитом.
Под фотографиями родителей и брата крупными буквами выведено было: «ПАПА», «МАМА», «САША» — первые прочитанные слова.
Кстати, аутисты, как и сенсорные алалики (или все аутисты — сенсорные алалики?), читают слово целиком. По методике Чоловской Алеша и читал слово целиком, а потом сам — с моей помощью — разрезал его на слоги. Тогда как в букваре вспомогательной школы (и нормальной) слова написаны по слогам, с дефисом, и аутичному сенсорному алалику разламывают его «целиковое» чтение, создавая лишние сложности для ученика и для учителя…
Счетный материал тоже отличался разнообразием. Таисия Васильевна — и мы за нею — подкладывала под цифры 1, 2, 3 и пластмассовых объемных «уточек и гусочек», и палочки, и геометрические фигуры.
Особое значение придавалось выкладыванию на столе из счетных палочек (я на своей половине, Леша за мною на своей — сначала его рукой, потом сам) зубчатого забора (остроугольного и п-образного), квадрата, треугольника, домика. Труднее всего, как ни странно, давался зубчатый забор. Через месяца три или четыре удавалось выложить огромного робота, на которого уходила уйма палочек, и в этой путанице ребенок ориентировался прекрасно, ухитряясь выложить в нужном квадратике нужную диагональ безошибочно. По мере того, как усложнялись выкладываемые фигуры, заметно наращивалась речь.
В свою очередь, изучение предлогов (большей частью — в игре: положи это на книгу, а это под нее и т. д.) и направлений (налево — направо — вперед — назад — вверх — вниз) давало возможность прогрессировать в счете, лучше понимать и решать задачи.
Задачи вообще начинались с ходу, с цифры 2.
Когда я впервые пришла на Охту в крошечную квартирку Чоловских, за столом сидел русый мальчик лет пяти и читал задачу: «И ле-те-ли пять си-ниц. Две у-ле-те-ли. Сколько си-ниц оста-лось?» Говорил он с трудом, скандируя, запинаясь. Мальчика увела мать. Чоловская сказала мне, что два года назад мальчик был неговорящий.
— А через год он будет говорить, как мы с вами, и пойдет в нормальную школу.
Таисия Васильевна была маленькая, голубоглазая, поправляла иногда шпильки в высокой прическе, темные шпильки в седых волосах. Чоловский, худой, остроносый, изящный, великолепно находил общий язык с трудными учениками жены, даже с моим Алешей, который был труднее всех.
После урока Таисия Васильевна всегда поила ученика чаем, чаще всего — с печеньем (например, с крохотными меренгами, она сама их пекла). Она считала, что так сложный ребенок, для которого учеба требует огромных усилий, легче восстанавливается.
До сих пор видя воробьев, синиц, снегирей, чаек я вспоминаю стайки свободных прилетающих и улетающих птиц из задач Чоловской.
Она научила меня записывать слова, сочетания слов, предложения за моим учащимся говорить сыном. Это «от двух до пяти» растянулось больше чем на двадцать лет — и продолжается.
Однажды мой «человек дождя» сказал (а я записала):
— Я обижаюсь на старых людей: зачем они умирают?
ОДНА КОМПОЗИЦИЯ
До института Михаил Копылков работал в реставрационных мастерских. Будучи учеником реставратора, влезал он в механизм часов Петропавловки; в ноябре было холодно, мастер перед входом в часы выдавал стакан водки. Михаил случайно сбил плечом ось, и часы исправно врали три месяца: отставали (или спешили?) на сорок минут. Маленький человечек на высоте над городом внутри часового механизма, движущиеся огромные шестеренки, стужа, вой ветра.
Вторая волшебная шкатулка, приютившая юного реставратора, была прямой противоположностью первой: в эрмитажной домашней церкви, устав от работы на лесах, Михаил засыпал, свернувшись калачиком, в «луковке» храмового куполка.
Словно шекспировский актер, Копылков для неведомых зрителей (возможно, для ангелов) разыгрывал живую картину, одну композицию под названием «Фракталы»: человек во времени и человек в Вечности.
Но поскольку всякая уважающая себя история трехчастна и троична, чуть было не представилась ему возможность побывать в третьем необычном вместилище.
Эрмитажные реставраторы частенько, сокращая маршрут, переходили от лестницы к лестнице по подвалам. И Михаила постоянно притягивал уходящий во тьму подвальный коридор, мимо которого он следовал за мастером. Однажды, захватив с собою фонарик, улучив подходящий момент, нырнул он во тьму. Коридор был длинен, а в торце его, в тупике, неожиданно возникла огромная клетка, в каких перевозят животных бродячие цирки или приобретший нового обитателя зоопарк.
Замирая — сердце стучало вовсю в подвальном мраке — «Сейчас туда войду!» — Копылков подошел поближе, увидел висячий замок, посветил внутрь. Клетка была полна Сталиных всевозможных размеров, самомасштабировавшихся вповалку маленьких, средних, больших скульптур из яшмы, малахита, хрусталя, сердолика, серебра, янтаря, незнамо из чего.
Не сумев попасть в уже занятую клетку для зверя, свободный художник ретировался.
БЕСЕДА О МУЗЫКЕ
Гости, съехавшиеся на дачу, внезапно заговорили о музыке.
Начал разговор Б. Л.:
— Наш комаровский эльф, композитор О. К., был вундеркиндом, пианистом-виртуозом, матушка выводила его на сцену за ручку, маленького, золотоволосого, в темной нарядной курточке с белым кружевным воротником. Слушатели восторженно аплодировали, говоря: «Он точно Моцарт!»
— Я его помню молодым, — откликнулся А. М., — этаким спортивным кузнечиком в зеленых брюках. Он был так экстравагантен, что казался мне рыжим. Меня однажды привели к нему в гости, в квартире стояли два рояля, и я ждал, что он нам что-нибудь сыграет. Но он поставил для нас запись своих произведений, играть не захотел.
— Эка невидаль, что он для вас играть не захотел! — заметила В. Р. — В юности О. К. пришел сдавать выпускной консерваторский экзамен по классу фортепиано, сел было за клавиатуру, а потом, повернувшись к приготовившимся слушать экзаменаторам, промолвил: «Прямо не знаю, что вам сыграть. Моцарта вы не понимаете, Бетховена не любите, а Баха притворяетесь, что любите. Лучше я вам ничего играть не буду!» — и удалился.
А. сказал:
— К. — наш комаровский бренд, здешний символ, почти «гений места». Если летом его долго не видишь, становится не по себе. «Где же он?! Куда он подевался?» — думаешь; и тут же появится: идет, заложив заломленный руки за спину, вывернув плечи, нос по ветру, глядя в небо, сочиняет музыку, должно быть.
Вступила Н.:
Мне кажется, он не то что ее сочиняет, а в ней пребывает, ходит, живет. У нас неделя, а у него гамма. От понедельника до понедельника: от «до» до «до». У нас среда, к примеру, а у него «ми». И, возможно, «ми бемоль». Проснется, бывало, в субботу и думает: «ля» настало.
Ш. воскликнул:
— Разумеется, К. живет в гамме! Он даже поссорился из-за этого со своим знакомым художником, который жил в семи цветах радуги, то есть спектра: художник утверждал, что нынче перманент зеленый, а композитор кричал, что «фа-диез». Чуть до драки не дошло.
Т. завершила беседу:
— В прошлом году, случайно забредя в Музей Бродского, я попала на концерт О. К. Зрители собрались в Малом концертном зале, ибо больших помещений композитор не признавал. Все, человек двести, расселись в креслах; тут вышел конферансье и попросил слушателей покинуть ненадолго места свои, потому что присутствие людей мешает исполнителю занять место у рояля. Слушатели были в основном к-ские фэны, сопровождавшие его годами, перебирающиеся из концерта в концерт, хорошо знавшие его причуды; поэтому зал безропотно вымелся в фойе, чтобы вернуться через три минуты. Исполнитель уже сидел за «Стейнвеем» на длинной банкетке, подогнув под себя ноги, то есть сидел на коленках; на голове у него был мешок, сшитый из вафельного полотенца, раскрашенный для красоты: с мешком на голове никого он не видел, поэтому спокойно приступил к импровизации. Зрители погрузились ad abrupto в музыкальный поток, увлекающий их в неведомое, сидели около часа совершенно зачарованные. Они не могли определить, с чего началось произведение и почему оно закончилось, словно удалось им чудом вернуться в покинутое год назад в предыдущий концерт прекрасное виртуальное пространство из звуков. После чего им было предложено уйти из зала поживее, чтобы исполнитель мог удалиться со сцены. Что они и произвели, совершенно вознагражденные за послушание началом второго отделения, вполне обычным. Композитор появился безо всякого мешка, в вечном своем берете (в котором, как всем казалось, он и спал не одно десятилетие), волосы до плеч, темные очки, и стал играть на сей раз не свои произведения, а чужие. Под конец вечера исполнял он Вагнера, для чего банкетка задвинута была им под рояль, и он лег на банкетку; словно на выступлении иллюзиониста, из-под инструмента выглядывали только его голова да расположившиеся на клавиатуре руки. К. объяснил слушателям (по совместительству зрителям), что Вагнера все играют неправильно, что исполнять его можно и должно только так, таким образом и никак иначе. Похоже, что он был прав, роль в исполнении играло и лежание пианиста под роялем, потому что из Вагнера загадочным образом улетучились помпезность и державность, не говоря уже о масштабности, а осталась одна только Музыка…
ОСТРОВ НА ВОЛГЕ
В школе Паша Абрамичев был одним из лучших пловцов, и его отправили в Саратов на спартакиаду по плаванию.
Призового места он не занял, и, хотя поездка сама по себе была ему в радость, после заплыва он огорчился, отошел в сторонку и, пройдя по берегу, приметил остров на Волге, до которого решил доплыть, то ли желая что-то доказать (не спартакиаде, так себе), то ли просто от нерастраченного пыла пловца.
Расстояние для мальчика было немаленькое, больше, чем в самом широком месте Невы у Петропавловки, однако он доплыл, лег на песок, чтобы отдышаться, и тут увидел девицу, вышедшую из кустов, из высокой травы.
Она вступила в реку, заходила все дальше и вдруг ушла под воду с головой, исчезла. Мальчик понял, что девушка не умеет плавать, что попала она в донную ямину и тонет. На секунду она выскочила, как поплавок, но тут же снова канула в Волгу.
На несколько мгновений оторопев, вспомнил он мучительно длинную сцену из совсем раннего детства, как он сам чуть не утонул, молниеносно в памяти промелькнуло. То был затон канала или речки, один из желтоглинистых водоемов Армении, теплая вода, излучина возле железнодорожной насыпи, посередине глубокое место, мелкий «лягушатник» у берега. Он бултыхался с мелюзгой в «лягушатнике», большая девица сползла с высокого бережка, переместилась на глубину, он ладошкой брызнул ей в лицо водою, дети вокруг хохотали, тоже стали на нее брызгать, изловчившись, она ухватила его, ближайшего, за шкирку, окунула в воду с головой, да и стала под водой держать. Он ополоумел от страха, удушья, тоски, выпучил глаза, в глинистой, мутной, пронизанной солнечным светом воде увидел две прозрачные соленые струйки своих слез, сейчас вдохну, глотну, сдохну, умираю, всё, тут она отпустила его, мальчик отлетел в сторону, на глубокое место, пошел было ко дну, но забарахтался, забил руками и ногами — и поплыл по-собачьи: научился плавать!
Бросился он спасать утопающую, хоть и боялся, что она, такая большая и длинная, с перепугу может утащить на дно и его; нырнув, он подобрался к ней сзади, снизу, стал выталкивать ее на мелководье — и вытолкнул. Девица была без памяти, он вытащил ее на берег.
Она лежала, как огромная рыба, вздрогнула, изо рта вылилась вода, она открыла глаза, но не двигалась, глядела в небо, ни звука, ни слова, как мертвая, в мертвой тишине. Стало ему по-настоящему страшно, страх сковал его, безмолвие объяло. Из-за кустов вышли двое парней, увидели лежащую девушку, подбежали. Они махали руками, складывали пальцы, кивали, гримасничали, ни звука, и тут его осенило: глухонемые! Все трое были глухонемые, девушка, которую мальчик вытащил из воды, не смогла бы позвать на помощь, а спутники ее не смогли бы ее услышать; сущим чудом было то, что вовремя поплыл он на остров, почуяв беззвучный зов судьбы.
На обратном пути наш пловец слишком поздно заметил приближающийся пароход и не был уверен, что успеет проскочить перед ним, не хватало только самому здесь и сейчас пойти на дно, выбиваясь из сил, он побил все рекорды, успел, проскочил, выбрался на берег и с бешено колотящимся сердцем долго лежал у воды на мокром песке.
САНТЬЯГО-ДЕ-КУБА
Ольга К. приехала из отпуска рано утром. В начале дня в квартиру позвонили. Она отворила. Стоящий на пороге мрачный человек в замасленной куртке хрипло спросил:
— Сантьяго-де-Куба, пятнадцать, двадцать пять?
— Что?..
С упорством шпиона, произносящего пароль, он повторил:
— Сантьяго-де-Куба, пятнадцать, двадцать пять?
На сей раз цифры показались ей знакомыми, поскольку жила она в двадцать пятой квартире дома номер пятнадцать. Оказалось, что за время ее отпуска ленинградскую улицу на окраине Выборгской стороны переименовали, о чем она не знала, а только что нанявшийся на работу водопроводчик понятия не имел, что прежде у улицы было другое наименование.
Тема водопроводчика для советского и постсоветского (все того же) обывателя в принципе неисчерпаема, извините за глупый каламбур.
Ирина Ч.-Д., прождав с неделю жэковского человека, собиравшегося починить ей кран, предположила, что в Санкт-Петербурге в 2000 году началась эра Сан-Техника.
А вот к Галине Желубовской водопроводчики пришли чуть свет, как обещали, в ванной воцарились мат, запах перегара, грязища и звон. Тут открылась дверь в соседнюю комнату, на пороге показался трехлетний Артемка, босой, в пижаме, вьющиеся волосенки венчиком, и произнес:
— Мама, мы еще не пили святую воду и не молились.
Водопроводчики выронили разводной ключ, в глубоком молчании закончили работу и, не прощаясь, убыли восвояси.
ДОРОГО
Вот помнится, когда цены повысились нещадно, совершенно не к случаю, но отчасти в рифму произнес тогдашний постсоветский градоначальник:
— Дорого яичко к Рождеству!
ЛЮБИМЫЙ ЗЯТЬ
У всех дочерей мужья были как мужья, а тут как раз младшая замуж вышла. Перед свадьбой и началось: размешала мать невесты в двух тазах винегрет и салат «оливье», жених с работы прибежал, щей хватанул, решил завтрашней теще по хозяйству помочь. Оба таза, один за одним, бегом, с улыбкою, свиньям и вывалил. Теща на диван, за валидол, в слезы, ах, говорит, ах, а он: простите, мама, я думал, это свинячья жрачка. Своей улыбкой немеркнущей улыбается, в глаза глядит небесно-голубым взором. Теща встала, пошла по новой свеклу варить.
Но бдительности ни на грош в ней не возникло: через два дня после свадьбы поставила рядом сдуру два котла, с бульоном да с компотом, побежала в сельпо, куда что-то невзначай завезли, а зятя попросила в компот сахара насыпать, бульон посолить. Взял он, красавец, песок, в бульон ухнул. Поскольку ничего гаже сладкой курицы в мире нет, вылили котел в помойку, ни Дружок цепной, ни Жулька отвязанная не прикоснулись, побрезговали. По счастью, соль голубчик не нашел: накануне ее вместо кладовки в холодильник поставил; компотом картошку запить удалось.
У каждого на наших широтах свой бзик есть. Был и у тестя. Все ему хотелось, чтобы под окнами вишенье цвело. И как-то удачи с саженцами ему не было, пока не списался он через знакомых с садоводом-любителем из Брянска, коллегой по заскоку, и не поленился в Брянск съездить, сколько денег убухал, не говоря уже о моральном ущербе от общения с путейской юдолью, однако восемь саженцев привез: пять вишневых веников, три экзотических. За первую зиму два деревца вымерзли, за второе лето тлетворный соседский козел Тарас одно растение порешил (тесть в дом забежал, берданку схватил, еле жена удержала), а четыре вишенья с чудом сребролистым в центре перед фасадом избяным в красоте стояли и росли почем зря. Весной кто-то пять кольев из изгороди в праздник для дела выворотил, а тесть неразумный велел улыбчивому зятю пять хлыстов срубить; ну, тот и срубил по неведению эти самые заветные, чтоб свет в окнах не застили. Тесть орал на всю деревню, зятя теща на три дня в соседнее село отправила, а за три дня его отсутствия мужа, влезши в долги, язык обтрепав, снарядила обратно в Брянск.
Так и жили. Изобретателен был муж младшей дочери до крайности. То цыганского меда ведро купит, то дубленку на джинсовый жилет поменяет. Уж ему и газету стриженую вместо денег в городе на ярмарке подсовывали, и с наперсточниками он соревновался, и газовую плиту приватизировал, и в пирамиду вляпывался дважды, и паспорт ему подменили, а все трын-трава.
Трое детей, жена молодая опять беременна, поехал на станцию в секонд-хенд за вещами, в станционный магазин за колбасой да за консервами, ждут-пождут, а вот и он, грядет налегке, в правой руке гроздь надувных шаров, штук эдак сорок (дети за полкилометра увидели, от счастья воют), в левой руке ноутбук (деревня, естественно, не телефонизирована, свет то потухнет, то погаснет), в кармане пряники, джин для тестя, луковицы голландских тюльпанов для тещи, серьги для жены, чуб по ветру, глаза сияют, улыбка неразменная, румянец незаёмный, не пьет, не курит, матом не кроет, книги читает, зарядку делает, раньше гирю подымал, а как в сенях гирей пол прошиб, перестал: любимый зять!
ЭКСТРИМ
В шестьдесят лет О. Л., уважаемая всеми дама, профессор, заведующая кафедрой, приехав в отпуск в личную крымскую развалюшку, купила мотоцикл, сдала на права и села за руль.
Разбилась она на приморском серпантине. Пара автомобилистов, машина за машиной, затормозили, кто-то вызвал по мобильнику «скорую», а поскольку в багажниках обеих машин имелось вино, им и поливали О. Л., разбившуюся вдребезги, вместо йода и спирта, асептика и антисептика, пока не приехали врачи.
Ноги у нее были в гипсе, в поезд на Петербург и из поезда лихачку вносил и выносил муж, ему было не привыкать, балетному, он с юности тягал партнерш на руках, а мотоциклистка его неудавшаяся была тонкая, изящная, легкая, вот только гипс ей весу придавал.
БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ
Вот пришла в библиотеку старшеклассница и говорит:
— Есть ли у вас книжка Чернышевского «Как быть?»
— Нету.
— Пожалуйста, поищите.
— У нас Чернышевского только «Что делать?».
— Ну, дайте хотя бы «Что делать?».
Услышав эту историю, Владислав Петров сказал задумчиво:
— Чернышевский много чего написал. Например, «Кем стать?».
А подруге Наталии Н. понадобился Достоевский. Стала она томиться, что нет у нее в доме «Братьев Карамазовых». Долго искала по Санкт-Петербургу интересующий ее роман, совершенно безуспешно, и, обессилев, зашла в самоновейший книжный у Финляндского. Появилась пред нею фешенебельная молоденькая куколка-продавщица, не без презрения оглядев бедно одетую не первой молодости даму, спросила:
— Что вы хотите?
— У вас есть «Братья Карамазовы»?
И продавщица поинтересовалась надменно:
— Что именно?
СЛЕПИ МНЕ КИТАЙЦЕВ
Великая Китайская стена снов разделяет два мира, земной и мистический; но есть третий мир — искусство, то ли стена, то ли межа между прошлым и будущим, одновременно связующая и разделяющая их.
Первый император Поднебесной построил историческую Великую Китайскую стену, сжег книги (расстался с прошлым!) и приказал создать глиняное войско (в коем ни один воин не походил на другого), магически оберегающее будущее.
Последняя императрица Китая повелела поставить (в качестве морского флота, надо полагать) на одно из озер или на один из прудов своих непрерывных парков Мраморный Пароход — с неизвестной целью.
Из маленького выдвижного ящичка старинного чернильного прибора с письменного стола моего дедушки любила я в детстве доставать керамических (или то был фаянс? может, фарфор особой рецептуры…) китайцев. Были ли это чиновники? ученые? даосы? конфуцианцы? крошечные, величавые, с фалангу безымянного пальца, они прятали руки в широкие длинные рукава, держали чаши, свитки, курильницы, их халаты и замысловатые головные уборы различались по цвету, слабо-розовый, охристый, серо-голубой, бутылочно-зеленый, каждый цвет приглушен воздухом времени, патиной его покрыт. Откуда они взялись? Привез ли их дед из Благовещенска? или обрел в одной из послереволюционных лавок древностей? Куда они делись? Беспощадная метла трагических, драматических, абсурдистских событий бытия вымела их. У меня остался только один, без головы, тонкий, в котором, должно быть, я одна теперь могу различить фигурку.
Кто бы знал, как я скучаю без них!
Конечно, их не воспроизвести, не повторить; но, может быть, можно было бы создать их маленькие современные овеществленные привидения, театральных гостей, которые встали бы вокруг этого, единственно настоящего, безголового (с отбитыми ручками и без особых примет), невеликим, полным уважительного молчания кружком.
Но жизнь трудна, разнообразна, клонится к закату, томит спешкой с суетою, и вот уже три десятилетия, приходя к одному из друзей, несравненному художнику-керамисту, или звоня одной из великих фарфористок, я забываю озвучить эту — невыполнимую? бессмысленную? — просьбу: «Слепи мне китайцев!»
ДОЖДЬ В ЧЕЛОМЫTHE
В какой-то момент приходит в движение скособоченный деревянный вагончик узкоколейки.
— В сущности, классик N. написал семь окопов.
— Что вы имеете в виду? Семь пропастей сознания? Это вы в прямом смысле или в переносном?
— Окоп — это самозащита от нападения действительности.
— Да полно вам. Какая самозащита! Ну, что такое окоп? Узко, тесно, душно, страшно, трупы воняют, вот-вот убьют.
В какую-то минуту туча становится плоскостью, резко планирующей над головами. Крик. Поезд останавливается. По счастью, приехали, вот и Челомытня, все бегут и прячутся в ближайшем к железнодорожной насыпи доме. Дом похож разом на курзал, вокзал, санаторий (под клепсидрой?). Оконные проемы велики, внешние галереи полны меркнущего света. Кажется, туча сейчас спикирует и раздавит кровлю. Однако ничего не происходит, ниспадающая нападающая плоскость растворяется в воздухе, остается от нее только дождь, который и продолжается, то сильнее, то слабее.
Художник Михаил К. с эскизом смерча. Маша с букетом. Смешанные одежды: костюмы разных эпох, полная эклектика. Чеховские офицеры. Современные расстриги.
Должен начаться домашний спектакль. Зал очень маленький. Режиссер (великий), я в роли переводчицы пьесы, хочу что-то сказать вступительное, но мне слова не дают. Пьеса, само собой, тоже великая и, как все уже поняли, переводная. Но не «Шантеклер», его я переводила в детстве.
Дождь в Челомытне — сплошное ожидание. Начало спектакля все время откладывается. То ли актер, то ли натуральный рыцарь в доспехах. Молочница с Охты. Маленькая монашка неведомого ордена в усложненной, сложенной, как двухтрубная бумажная лодочка, крахмальной шляпе. Возможно, все ждут первой возможности разбежаться по своим эпохам. Маменька в длинном халате вынимает из прически шпильки. Б. А. готовится ко сну. Может, это все же санаторий? Под клепсидрой? Живые и мертвые в ожидании окончания дождя.
Деревянные туалеты, чистые, вымытые, заканчивающиеся кладовками. Лестницы на чердак.
Снова проходит Маша с букетом с тувинской фотографии из экспедиции Грача, не хватает только соседок по фотографии: Савиновой и Жанны (тоже с букетами). В экспедициях Грача бывал не единожды Шойгу; Маша напоминает мне об этом, говоря, что инопланетная туча исчезла, катастрофа отменяется, МЧС не вызывали.
Курзал возле узкоколейки, похожий на курзал Сестрорецка, замерший за деревьями, лиственными и хвойными. На верхушках елей искрят огни святого Эльма, дождь превращается в грозу, неземную, пугающую. Страх перед этой грозою.
Но я уже знаю, что вижу сон, и сон рассеивается понемногу под разговоры.
— Вся советская жизнь — затянувшийся сон Веры Павловны. Кошмар, так сказать, вековое сновидение выдуманной передовой женщины.
— Литература иногда представляется мне вредным занятием.
— А от кого, скажите вы мне, из русских писателей меньше вреда?
— Кто побездарней, от того и меньше.
Дождь прекращается, одеяло падает, как занавес, Челомытня исчезает, я остаюсь.
ЛЮБИМАЯ ОПЕЧАТКА
Переводчики собирают небольшие коллекции ляпов, нелепостей и опечаток. Любимая опечатка одной из известных переводчиц: «наглосаксонская литература».
АНГЛ
— Англ, англ! — кричал младенец, протягивая ручку.
Маменька пояснила:
— Он просит ангела с елки и луну с неба.
А тетушка предположила:
— Может, он думает, что луна — это нимб?
ЛЮБИМЫЕ ГЕРОИ
— К своему удивлению, — сказала я Хану Манувахову, — я поняла, что три моих любимых литературных героя — Хаджи Рахим, Дерсу Узала и Ходжа Насреддин.
— А мои три любимых героя, скажу я тебе, — сказал мне Хан, — князь Мышкин, Дон Кихот и протопоп Аввакум.
БАРЫШНЯ, БАРЫШНЯ
Где эта невидимая волшебница-телефонистка времен изобретения телефона, к которой взывали сильные мира сего: «Барышня, барышня, соедините меня со Смольным!»?
Она исчезла, но по-прежнему спешит на свидание и соединяет всех со всеми наобум святых.
В квартире Вдовиной только что поставили телефон (в конце 50-х?), он тут же зазвонил, Раиса взяла трубку и услышала:
— Это хомутатор? Это хомутатор?
— Нет, это частная фатера, — ответила она.
Нам на Тверскую постоянно звонили пациенты, путая нас то с поликлиникой, то с госпиталем.
— Когда вам можно принести анализы? — спросили меня на заре.
— В любое время, — отвечала я, — но почему именно нам?
Однажды ночью усталый голос сказал мне:
— Муза, я Пчелин.
А Федерико Гамба позвонил вечером, соединили его должным образом, слышно было великолепно, он поздравил меня с днем рождения, и я спросила:
— Где ты?
— В поезде, — отвечал он.
— А куда идет поезд?
— Поезд идет в Венецию.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ
А вот еще несколько слов о телефонной сети.
Старому одинокому петербургскому интеллигенту тоже только что установили телефон без коммутатора.
Улыбаясь, он с удовольствием представляет себе, как сообщит эту приятную новость друзьям, быстро темнеет, за окном ветер, снег, телефон звонит, и в трубке выразительный голос влюбленной молодой женщины произносит:
— Я выхожу…
Глядя в заоконную вьюгу, абонент-неофит заговорщицки отвечает:
— Я тоже!
И кладет трубку.
ЛЫЖНЮ!
Хан Манувахов, учась в Политехническом, должен был, как прочие студенты, сдавать нормы ГТО. Пришлось ему впервые в жизни встать на лыжи. Задыхаясь, шел он по снегу в указанном направлении; тут сзади нагнал его лыжник и крикнул:
— Лыжню!
Хан продолжал идти, не отвечая.
— Лыжню!
После третьего оклика Хан сел в снег, снял лыжу, протянул ее наступавшему ему на пятки и сказал:
— На, раз так тебе надо. На двух еле иду, как на одной пойду?!
ПРАПРАДЕД
После смерти матушки приехала к нам на дачу любимая тетушка Изабелла, и стали мы с ней старые фотографии разбирать, некоторые настолько старые (XIX века), что я понятия не имела, кто на них запечатлен.
Вот уже обрели имена двоюродные тетки, двоюродный (польско-белорусский) дед на коне (усы, фуражка) возле деревянного дома за деревьями, Тверской губернии волостной писарь (тоже двоюродный дед), владелец огромной библиотеки («Тургенев там в избе на полках стоял, Чехов, Лесков, Жюль Верн», — рассказывала тетушка). Тут попалось нам фото, на коем сидел в кресле седобородый коренастый человек в кубанке, грудь в орденах и медалях; у ног его на скамеечке глядел вдаль мальчик в матроске и бескозырке, рядом смотрела в сторону светлокосая светлоглазая девочка-подросток, а сзади стояла юная, талия рюмочкой, но совершенно узнаваемая прабабушка моя — Глафира Николаевна, баба Глаша.
— Кто это? — спросила я, разглядывая старика.
— Это твой прапрадедушка, — последовал ответ, — Николай Дмитриевич Майман.
Так чуть ли не через сто лет отсутствия — да натурально в XXI веке! — нашелся у меня прапрадед, совершенно по советским меркам никудышный: еврей, выкрест, участник трех войн, личный фельдшер императорского двора. С семнадцатого года о нем в семье вслух не вспоминали, разве что в узком кругу посвященных.
Девочка со снимка умерла в четырнадцать, мальчик, любимый младший сын, — в двенадцать лет. Прабабушка Глашенька вышла замуж за петербургского банковского чиновника Арсения Панова (его квартира на Надеждинской, знакомая мне прабабушкина квартира на Маяковского, 16 значится в дореволюционных справочниках «Весь Петербург»), было у них шестеро детей: Вера, Елена (Лёля), Капитолина, Павел, Александр и Лидия (моя бабушка). Читая книги о Гоголе и доходя до абзаца, где говорится, что провожал Николая Васильевича за границу его фанат, читатель, молодой чиновник Панов, замираю…
Глафиру Николаевну помню грузной, старой, за восемьдесят, слепой совершенно, на одном глазу бельмо, другой сияет голубизною; бабушка Лида водит ее по квартире; прабабушка очень веселая, слушает футбольные матчи по радио, болеет за «Зенит». Когда слушала речь Хрущева на XX съезде, аплодировала. Любимой ее поговоркой было: «Ну, совсем как в мирное время!» (имелась в виду дореволюционная эпоха).
Она всегда говорила: «Государь император, государь император», — я, дура, пионерка, думала: прабабушка, увы, из ума выжила; а как ей было говорить? она выросла напротив Зимнего дворца, в доме на Мойке, соседнем с Главным штабом, — там вся челядь жила. У прапрадеда был свой выезд, он приезжал по праздникам внуков поздравлять на Надеждинскую; девочкам к шестнадцатилетию дарил золотые колечки, только младшей Лидочке не успел подарить, умер в 1916 году…
Тут до меня дошло: ежели бы своей смертью не умер, мог бы вполне оказаться вместе с доктором Боткиным в екатеринбургском подвале. И расстрел царской семьи для меня, праправнучки их личного фельдшера, кроме всего прочего, — личное дело.
ПРОЩАНИЕ С САДОМ
Как можно прощаться с садом, которого уже нет?
Хотя в некотором роде он еще есть, еще стоят его деревья, зелены его кусты и травы, полнолистны купы бывшей территории Обуховской больницы, лавры милосердия напротив Витебского вокзала, бывшей столько лет вотчиной Военно-медицинской академии. Сад простирался от Загородного до набережной Фонтанки, пройти можно было только через турникет, пропускная система, в зелени утопали корпуса разных клиник, осенью листва осыпала скамейки, то была закрытая зона, где сотрудники могли спокойно оставить играть под деревьями детей или внуков, уходя на свою кафедру, в свою клинику, в библиотеку, в лабораторию. Я помню не только весеннелетние газоны, золотые от одуванчиков, кружевные от цветущей сныти, но и оранжерею с розами, георгины, астры, замечательный был садовник, а розы! — как хороши, как свежи были, как Мятлев, помнится, заметил. И что же? продали обедневшие вооруженные силы свою лавру вместе с еще живым садом городу, с потрохами, так сказать, продали; городу? городским чиновникам? кому вчера досталась? кому перепадет завтра? никто не знает. Да покупатели богатые чаще всего не местные, что им эти уголки городские, которые и делают город прекрасным, узнаваемым, живым и жилым?
Вы еще не видели, что сделали с тополями Новой Голландии, воспетыми Базуновым? И не ходите смотреть, не советую. Странна судьба флоры в Санкт-Петербурге начала XXI века, словно на город налетела саранча. Для чего во дворах корчуют садовую сирень, сажая вместо нее елки? Зачем срубили серебристые ели у Русского музея? Говорят, чтобы вернуть городу облик XVIII века; но чтобы вернуть его, на самом-то деле надо город снести.
Прощайте, сиреневые, прощай, вишневый, отцвели уж давно.
Но пока бывший Обуховский сад жив, пока не перекрыт для нас кислород его листвы, мы его видим, а не помним, он помнит многое и многих, знаменитых и незнаменитых, замечательных врачей-бессребреников, давших Гиппократову клятву и до конца дней не отступавших от нее, как от присяги, помнит важные события и полные жизни мелочи ее.
Как гуляла, например, между розовых кустов маленькая внучка великого невропатолога, Лилечка Давиденкова, и подошел к ней нехороший мальчик, да и спрашивает:
— Хочешь, в морду дам?
На что Лилечка (музыка, французский, кудри, воспитание в традициях XIX века, сильно отличавшегося от нашего съехавшего с глузду двадцатого) вежливо отвечала:
— Спасибо, не хочу.
МОСТ
Зашла в гостях речь о ранних воспоминаниях, первых картинах мира.
Я помнила себя с трех лет: зелень, листва, дедушка в черном кителе держит меня на руках, кусты, аллея, мальчик из белого мрамора приложил к губам палец: тс-с-с… Дедушка говорит: «Qu’est-се que c’est?» Долгое время я думала, что мальчика-статую звали Кэскэсэ, но его звали Амур; как выяснилось, в тот послевоенный год семья наша ненадолго ездила в Пярну.
— Я помню мраморного Амура в парке Пярну, — сказала я.
— А я помню мост, — сказала Мария.
Это был железнодорожный скелетированный мост через корейскую реку Дай-да-ко. Голая конструкция, кружево из балок с заклепками, далеко внизу видна желтая вода. Они бежали по мосту, впереди восьмилетний брат с приятелем, четырехлетняя Маша за ними. А сзади шел поезд. Висящие в воздухе шпалы, по которым бежали дети, уже вибрировали и гремели, поезд приближался стремительно, настигая, но они успели выскочить на тот берег и скатиться по насыпи в сухую траву.
Когда я впервые открыла один из самых любимых своих романов, «Мост короля Людовика Святого» Торнтона Уайлдера, и прочла: «Любовь — это мост», я вспомнила рассказ Марии.
АНЕКДОТ И АНГЛИСТКА
Она преподавала на третьем курсе филиала Института международных отношений, называвшие ее «англисткой» студенты время от времени (систематически, а не периодически) прямо-таки с ума ее сводили. Например, раздала она им текст, попросила посмотреть его и сказать, есть ли в нем слова непонятные, неизвестные вовсе. И услышала:
— Ну, «Уинстон» — это марка сигарет; а что такое «Черчилль»?
Ввели, эксперимента ради, на экзамене устные беседы, связанные с персоналиями, простенькие, не требовалось рассказывать подробную биографию Колумба, надо было только знать, в каком веке он жил, чем знаменит и т. д. И вот одна из будущих дипломаток вытаскивает билет с именем Джона Кеннеди и бойко произносит:
— John Kennedy was a president of the United States of America.
Далее следует пауза бесконечная, студентка смотрит в окно.
— Вы можете сказать о Джоне Кеннеди хоть что-нибудь, кроме того, что он был президентом США?
И девица быстро говорит (почему-то по-русски):
— Он был женат на дочери Онассиса.
В те поры ходил по городу анекдот про то, как встречаются в Лондоне двое и происходит между ними следующий диалог:
— Which watch?
— Seven twenty.
— How much watch!
— To whom how. А что, вы тоже МГИМО кончали?
Когда в компании в очередной раз рассказывали при ней этот анекдот, англистка впадала в глубокую печаль, чуть ли не со слезами на глазах сидела, шепча: «Вот именно, блин, МГИМО!»
В ШЕЛЕСТЕ ЖИВУ
Жизнь шелестит сухими букетами, неоплаченными квитанциями (свет, квартира, международные и междугородние телефонные разговоры), просроченными рецептами (маленькие чиновничье-рэкетирские игры в отсутствующие лекарства, хи-хи, скоро останется один аспирин, всё им и будем лечить, от кори до сифилиса), подметными рекламными листками, бюллетенями для голосования, чеками, ценниками, справками, анкетами, банковскими машинками, пересчитывающими краденые деньги, поредевшими газетами, осенней листвой, указами чиновничьей орды, гербарием октября.
В шелесте шелухи живу, насекомого усохшего футра, в легкой глухоте, на внутренний слух уповая, на внутренний голос, на глас беззвучный.
Помните балерину по фамилии Шелест? одну из великих балерин, мы еще их застали, привидения призрака розы, души исполненный полет, ныне подмененный элевацией.
Шелестят конверты писем с позабытыми адресами. Я, заметьте, не то что на Надеждинской, а на Шестилавочной обитала, возле дома унтер-офицера Яковлева, во флигеле; кто не знал, называл мою улицу улицей Маяковского.
Звук разворачиваемого подсушенного временем старого письма, завтрашней перелистываемой бурсаком страницы, охваченных легким ветром ильмов бульвара будущих свиданий, шепота слова celeste, польской мовы.
В шелесте живу, шченшчье мое!
СТАРЫЙ ЗАБРОШЕННЫЙ МАГАЗИН
Окна его припорошены пылью, он может располагаться где угодно: в начале Невского, на углу Подьяческой, в Коломне, в Свечном переулке, стоит взяться за ручку, дверь откроется, войти легко. Он всего-навсего игра, упражнение для развития воображения в гештальт-терапии. Можно, впрочем, и не входить. Нет необходимости.
Если заглянуть с улицы в окно, легко заметить какой-нибудь предмет. Например, когда доведется поздней ночью пройти по маленькой улочке мимо старого заброшенного магазина.
Хотя кому взбредет в голову, поздней ночью оказавшись вне дома, где кто ни попадя может вас по случаю по бестолковке припечатать из самых различных соображений, разглядывать пыльные окна?! всякий мало-мальски в уме находящийся припозднившийся прохожий без спутников, без газового пистолета и т. п. мчится трусцой домой, подробности жизни ему ни к чему, не до жиру, быть бы живу. А с другой стороны, не кажется ли вам, что ваши собственные сновидения балуются, ни сном ни духом, именно гештальт-терапией, запуская вас то в книжные антикварные развалы, то в лавки древностей, то в безлюдный марсианский супермаркет?
Но оставьте на мгновение действительность в стороне, загляните, как советует вам ваш наставник, в пыльное ночное виртуальное окно воображаемого старого заброшенного магазина, тщательно рассмотрите якобы попавшийся вам на глаза придуманный вами предмет, отойдите от магазина подальше, опишите вышеупомянутый предмет своему слушателю и учителю, потом, вообразив себя этим предметом, ответив на вопрос, почему он оставлен пылиться на полке, опишите свои чувства по сему поводу, а затем опишите чувства и состояние человека, превращенного в предмет, обреченный пребывать в безвременье, пыли, тишине, без надежды, безвозвратно, в вечных стенах старого заброшенного магазина одной из анонимных эпох.
После чего дайте своему воображению отдохнуть в железных объятиях реальности.
Если вы поняли игру и вошли во вкус, можете играть в нее без психолога, в гостях, за вечерним чаем, количество игроков не оговаривается, разрешается представлять себя чем ни попадя: самоваром, мотоциклетным шлемом, фарфоровым квадрупедом, допотопной поллитрою и т. д., и т. п., шляпой, неизвестного назначения сувениром, мобильником, зеркалом для бритья, если угодно, и глобусом любой величины.
ЭСХАТОЛОГ
Совместное предприятие, как в газетах и филькиных грамотах 90-х годов писали — СП, затеряно было в просторах Сибири. Имелся в этом самом затаёжном СП человек по фамилии Учулатов, который вел переговоры с иностранными фирмами. И никак с ним нельзя было договориться о длительных поставках, о чем бы речь ни заходила, будь то сырье или оборудование. «Только до 2000 года», — упорствовал Учулатов. «Да почему, почему?!» — воскликнул, выйдя из себя, итальянский брокер. «Как почему? — промолвил неуступчивый чиновник новодельного СП. — Сам долгосрочными делами не занимаюсь и вам не советую. Учтите, в 2000 году у нас конец света».
ВОТ ТОЛЬКО
Старую няню спрашивали, как дела, как она себя чувствует, как живет, она отвечала:
— Да все ничего, слава Богу, вот только с успеваемостью плохо.
Это рассказала мне переводчица Инна Стреблова, которой по наследству передался талант ее прадеда с прабабкою, легендарных Ганзенов, открывших множеству детей разных поколений чудесный мир сказок Андерсена, помните, как открывалась его дверь, распахивались его врата с первой фразою сказки «Соловей»: «Ты, верно, знаешь, что в Китае все жители — китайцы и сам император — китаец».
НЕДАВНО
Отец Жанны, красавицы жены художника Гаги К., был китаец. Когда К. поехал в Китай, его сопровождала тамошняя кузина Жанны, которая его и привезла посмотреть Великую Китайскую стену. Гагу поразило, что ступени стены не равновелики: высокая, очень высокая, низкая, средняя, опять очень высокая, — чтобы враг, пытаясь взбежать вверх, сбивался с ритма, терял скорость. Еще поразительней была сохранность памятника.
— В каком прекрасном состоянии ваша Великая Китайская стена! — сказал он.
И получил — через кузину-переводчицу — ответ от довольного гида:
— Мы ее недавно реставрировали — в XVI веке.
БЕЛАЯ НОЧЬ, ЧЕРНЫЕ НЕТОПЫРИ
Случалось ли вам видеть летучих мышей? Жили ли они когда-нибудь на чердаке вашего дома? Тогда на фоне набирающего тьму голубеющего неба с проявляющимися точками звезд мелькали — для вас — легкие острые крылья; полет стрижа или ласточки…
Любители пещер, исследователи-романтики домашнего пошиба вроде подросших Тома Сойера с Геком Финном и профессиональные спелеологи наблюдали спящих нетопырей, висящих вниз головою, напоминающих маленькие веретена.
Ко всему прочему, летучие мыши тяготели к математике: из своего убежища в ночной мир малышки вылетали поодиночке, соблюдая не просто неравномерные интервалы вылета, а натурально воспроизводя по точкам Гауссову кривую — с неизвестной целью.
Эту самую Гауссову кривую василеостровские послевоенные мальчишки собирали на самодельном киноэкране в незабываемый кадр волшебного фильма. Мне рассказывал про любимую детскую забаву белых ночей образца 1947 года Эдвард Трофимов.
Жил он тогда с матерью на Васильевском в одном из дворов Биржевого проезда (или переулка?), где до сих пор работает пуговичная фабрика. Двор был из еще не уничтоженных петербургских огромных дворов, утопающих в зелени столетних лип и тополей. Огромное количество летучих мышей обитало на чердаках обступивших двор домов.
Дождавшись (с нетерпением!) белонощной полночи, наступления ее светящихся сумерек, мальчишки натягивали веревку, вывешивали посередине двора простыню и подсвечивали ее фонариками. Черные остроконечные нетопыри целыми стаями летели на сияющее белое пятно, как мотыльки на пламя, дети кричали от восторга, брали загадочных ушанов в руки, расправляли их лайковые тончайшие черные крылышки, заглядывали в неправдоподобные мордочки; василеостровская тишина полна была петербургского колдовства, а образ светящегося экрана с десятками бьющихся черных гофмановских созданий внушал трепет.
Отпуская последнего рукокрыла на волю, снимая простыню, сматывая веревку, все уже предвкушали завтрашнюю ловитву.
БЕЖЕНЦЫ
Поминали скульптора Левона Лазарева в маленькой картинной галерее на канале Грибоедова, на его последней прижизненной — ставшей посмертной — выставке: первый зал при входе (несколько ступеней вниз) — живопись и графика, второй зал — несколько ступеней вверх — последняя его скульптура, «Бегство в Египет».
Это Мария и Иосиф под единым покрывалом или слившимися в единый плащ на ветру плащами. Мария прижимает к груди — к животу — еле заметного сокровенного младенца. За спиной Иосифа старая плетеная корзина, он босоног. Маска Марии, прекрасное ее лицо. Скульптура сварена из кусков жести, подручных деталей, словно предметы и фрагменты технической свалки смогли сами собраться в магните духа в вечные образы. У ног скульптурных фигур горит свеча. Стены маленькой комнаты затянуты мешковиной, перед светильником плоский фанерный круг луны. Звучит армянская музыка, древняя как мир. Под ногами идущих в Египет камни и песок.
Случайно зашедшая в галерею женщина, немолодая армянка, увидев скульптуры, расплакалась.
— Почему вы плачете? — спросили ее.
Она отвечала:
— Мы ведь тоже беженцы.
ОСТАНОВИТЕСЬ!
Костя А., давно живущий в Гамбурге, после учебы подрабатывающий почтальоном, едет по вечернему городу на велосипеде. Вслед ему во весь голос кричит невероятно взволнованный старичок:
— Молодой человек! Молодой человек! Остановитесь!
Думая, что что-то случилось: плохо ли старику, нужна ли ему помощь, или с велосипедом не все в порядке, Константин останавливается, старичок нагоняет его и, задыхаясь, произносит:
— Вы посмотрите — какие облака!
ПОДВЕНЕЧНОЕ ПЛАТЬЕ
Лиза Захарова, бабушкина старшая сестра, приняв предложение Алексея Николаевича Ржаницына, решила заказать подвенечное платье. Томск 1918 года жил по старинке; время уже переменилось, но волна хроноцунами пока не накрыла город и горожан.
Сестра и брат невесты учились в Томском университете, сама она была недоучившаяся курсистка (приехали они из Новониколаевска, еще не ставшего Новосибирском). Жених, человек зрелый, вологжанин, старше ее лет на десять, военный врач с опытом работы земским врачом, любил ее без памяти. Чувства самой Лилечки дремали, но ей хотелось семейного счастья, пора было замуж, она согласилась.
Сестры с братом снимали квартиру на одной из известнейших улиц на втором этаже одного из множества деревянных домов с высоким каменным цоколем, дом украшало деревянное кружево резьбы, на башенке скрипел флюгер, вдоль тротуара росли рядком тополя. В центре Томска невеста зашла в ателье, где бойкий портной обсудил с хорошенькой девушкой фасон подвенечного наряда, ловкая портниха сняла мерку, заплачен был задаток, назначен день получения заказа — накануне свадьбы.
Накануне свадьбы с сестрой и подругой отправилась юная Елизавета Ефимовна за своим платьем. И сколько ни искали они бело-розовый дом с зеленой дверью и вывеской ателье, так и не нашли. Невеста плакала в три ручья, обошли не только указанную ею улицу, но пару соседних околотков; дом, дверь, заведение бойкого портного вкупе с подвенечным платьем как в воду канули.
Надо заметить, что Лизонька не отличалась рассеянностью, склонностью к фантазиям, галлюцинациям, мистике, сочинениям Блаватской и проч., свойственны ей были скорее здравый смысл и трезвый рассудок.
Пришлось удовольствоваться готовым платьем, аранжировав его за ночь к случаю при помощи искусственных цветов, кружев и умелых рук. Но словно тень легла на венчание, все видели печаль невесты, бледность, заплаканные глаза.
Много позже Елизавета Ефимовна высказывала две версии происшедшего. Первая никуда не годилась, поскольку, по словам потерпевшей, в роли портного выступал сам не к ночи поминаемый со товарищи. Согласно второй дан был знак будущим молодоженам, что судьба сложится не так, как должна была сложиться, и в этом знаке таилась, зашифрованная, вся их дальнейшая подмененная совместная жизнь: скитания по Сибири и Дальнему Востоку, несколько бегств, дабы избежать расстрела, начавшиеся невесть с чего запои Алексея Николаевича (в частности, Масленица, когда по деревням катали их в санях, с третьей деревни мужа, вусмерть пьяного, заворачивали в медвежью полу и укладывали в санное сено к ногам жены), бездетность брака (первая половина беременности проходила у молодой женщины так тяжко, с таким токсикозом, что таяла она на глазах, и Ржаницын, к тому моменту практиковавший в качестве гинеколога, сам делал ей аборт), исчезновение мужа, попавшего во Вторую мировую в плен к фашистам с частью, где служил военврачом, сны о его будущем возвращении, само возвращение (после побега из фашистского концлагеря) в их домик в Валдае, арест по доносу (обвиняли доктора в том, что в плену оказывал он помощь не только своим, но и раненым немцам: «Да, они из солдат стали ранеными, а я давал клятву Гиппократа», и еще в том, что «открыл подпольный абортарий на дому», — но был случай, уговорила его, умолила одна из нищих соседок, которой муж, приехав с фронта на побывку, сделал шестого ребенка, она о том после похоронки на мужа узнала), прибытие с Магадана, все же отпустили советского лагерника помереть домой, вернулся седым, старым, беззубым, успел поохотиться и порыбачить, кашлял кровью, знал о раке легких, похороны, чугунный белокружевной крест, продажа их любимого домишки с окнами на Иверский монастырь, как она жалела его охотничьих собак: Альфу, Иксу, Леди и Джемса, да и козу Милку, скитания по родственникам и знакомым, приживалкой жила, вела хозяйство, талант был к уюту, шила, готовила, а ведь предчувствовала, чем все кончится, когда пропавшего портного искали.
Искали, возвращались по Источной, по Загорной, плакала под старыми липами, миновали Татарскую, любимый дом на Кузнечном взвозе, загадочные вазы калиточных наверший темнели на закате, по солярным знакам тимпанов гуляли последние солнечные лучи, ртутно блестели воды Томи и Ушайки, и почему-то казалось, что вся жизнь кончена, пропала вместе с подвенечным платьем, с ненадеванным новым нарядом королевы из несуществующей сказки.
Нежилой фонд
Перед нами выбор — либо упразднить города, либо заняться их преобразованием.
Клод БернарВСТУПЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
Ах, погадаем, радость, погадаем! Игральные перетасуем лихо, Оброним преферансные в пасьянсе, Меркаторские вынем и посмотрим. Да, погадаем, друг мой, по старинке На картах Фуллера и картах Проппа, На картах неба звездного и лоций Ряд знамений уловим и эмоций… Давай уснем — и сны перетолкуем, Достанем старый сонник, полный пыли, Заглянем в новый сонник Зиги Фрейда, Перечитаем байки диагноста: Васильки рвать — к перемене, Воробья ловить — любовь и знакомство, Выстрелы — вести и письма, Множества — височные спазмы. Молнию видеть — веселье. Но что за карту достает Некто Из рукава, из мирового простора, Иллюзионный рукодел, Кио, Картежных шуток чародей, Германн? И что за сон идет, почти без сюжета, Как гость непрошенный в час неурочный, Без адреса и без объяснений, Своеобычен и своенравен? Озеро — нечаянный случай, Башмаки надевать — знак добрый, Учиться в школе — откровение тайны, Дождь — выигрыш, ветер — тревога, Печаль и радость моя — Незабудка. И вот идет сквозь сон герой — а мы гадаем! Он спотыкается порой — а мы гадаем… Его ведет случайность в путь по назначенью, А нас пытает сходством суть; наш долг — сличенье: Белый город Холмоград — к переменам, Черный город Ветроград — к передрягам, Крушину — узнать кручину, Рябину — не быть любиму, К смеху и слезам — Незабудку.ВСТУПЛЕНИЕ ВТОРОЕ
Сколько их, жизней, в черте городской! Эта — богиня из пены морской, Эта — дубленая шкура в снегу, Та — пэтэушница в самом соку… Эта — плутовка в кудрях налегке С вечным мороженым в белой руке, Эта, как чучело, в шали бугром С вечной авоськой в тумане сыром; Та — колодейка, журнальная чудь, Сауны флора под мухой чуть-чуть; Та — завсегдатайка луж и ларьков, Эта забралась из ложа в альков; Тещи, девчушки, малярши, Дамы, бабье, секретарши, Посудомойки и свахи, Женщины и растеряхи, Дуры, начальницы, шлюхи, Сестры, портнихи, старухи, Матери, пряхи, болтушки, Официантки, толстушки, Жены, блондинки, певицы, Сводницы, отроковицы, Сплетницы, визионерки, Пьяницы, пенсионерки, Тезки, кассирши, двойняшки, Искусствоведки, бедняжки, Стервы, туристки, красотки, Дворничихи и разводки… — Многая ликов твоих вереница, Видно, и вправду ты тысячелица, ЖИЗНЬ!ПОСВЯЩЕНИЕ
Под осень ночь темней, Но и апрель скупится: Из юности моей К тебе не подступиться. Степей или морей Волнение? — природы! Из зрелости моей Видней ты год от года. Теперь ты мне милей, И радости не скрою: Из старости моей Махну тебе рукою.1
Чик-трак, закрыто на замок!
Детская игра Поселился я прекрасно В новой комнате моей. Заютился я уютно, Веселился поминутно. Направо — шкаф, налево — стол, За ними — стул и угол гол, Два чемодана, книг гора, Ночная форточка с утра, И раскладушка, раскидушка, Моя старушка-нескладушка, Моя скрипунья продувная, Моя нескладица складная С ситцевой подушкой. Сплю. Вижу сон. Огород ли, сад ли, — Бог весть. Чучел то ли семь, то ли шесть. Рукавами машут, Под дудку ветра пляшут, Шляпы набекрень, в головах сквозняки, с чужого плача пиджаки: ча-ча-ча, старики! — Ах вы, мои, — говорю, — родные, Головы сквозные! — Вон та, у которой юбка в цветок, — соломенная вдова. Вон та, у которой плащ с Володарки, — всегда права! Вон тот, у которого забот полон рот, — самый главный; Вон то, которое надело решето, — самое веселенькое. Твари вы, твари соломенные, твари пустые, Птицы уже и бояться-то вас перестали, Травы пред вами под ветром склоняться устали; Ваши трещотки ржавы и вы, пустомели, охрипли… (Внемлют. Машут лохмотьями, шляпами веют, — не дремлют.) Тени чудные ложатся на сонную землю. У того вместо головы ведро, у того вместо головы кочан, у того вместо головы горшок, у того вместо головы абажур. И ясно читается на абажуре: «Все в ажуре!» Просыпаюсь. Глаза протираю, гляжу на часы: опять пора засыпать! Сплю. Вижу сон. Видно, дурить нас легко по весне месяцу марту: Снова за парту — хотя бы во сне! — снова за парту! Снова в раздел пятибалльных проблем: недоучил, переболел, — в трепет школярства… В шелест контрольных, в шорох пера, — Видимо, вырасти утром пора, выпить лекарство. Сон, где условия хуже задач, неразрешимых, хоть плачь! Просыпаюсь. Подо мной (подушка) — ситчик полевой. А уж что надо мной — На потолке расплывается оно: ПЯТНО. Середка, как селедка, Верхушка, как лягушка, С одного боку — нога, С другого боку — рога. И все это: карминное, ультрамаринное, изумрудное, обоюдное, керосиново, люстриново, анилиново; люминисцирует, трассирует, розовеет, золотится, плывет, ширится, меняется и течет. — Так и так! — звоню в жилконтору. — Так и так! — Над вами, — говорят, — чердак. — Водопроводчика! — кричу. — Ах вы, — говорят, — чудак. Ищите ключ от чердака. Пока. — Этажей — раз, два, три, четыре, пять. Иду искать! — …нет. — …нет. — …нет. — …нет. Наконец, вхожу. Темным-темно. Где-то вдали брезжит окно. Спичка гаснет. Еле ползу. Комната моя — налево внизу. Балка… труба… пылища трущоб… И перед запертой дверью — стоп! В лоб ударяет фонарный луч И голос звенит: — Вы ищете ключ? — Из глубины, из полутьмы, справа наискосок — Девичий, детский, странный голосок. — Вы, — говорит, — техник-смотритель? — нет! Да уберите вы этот ваш свет! — ………………………………………………….. — …и вы живете там, внизу? — — Естественно, — говорю, — где все живут. — — А я живу, наверху, тут. — — Одна? — Почему одна? — Ко мне приближается она. Мышиный грай, крысиный край, Фонд нежилой для сброда, Чердачного народа, Которому шалаш — не рай, Которому сарай — не рай, Которому чердак подай, Где можно жить в полупотай На уровне природы! Здесь ветер крайне голосист, Как первый тенор, гонорист, Зол, как квартирный склочник; Трясет он листовую жесть, Ночь напролет, чтоб утром, в шесть, Прилечь в подвале и осесть Во трубах водосточных. Тут обитают сквозняки, Настырные, как слизняки, Ползущие повсюду; Стена особенно сыра, Особо лестница стара, Зато мы — горцы, и гора Над городом — наш Арарат, И мы глядим — оттуда! Тут открывается окно На облако одно; С полета птичьего видна Шальная радиоволна, Окрестность крыш, округа; Тут, наверху, обретена Такая полная луна И общество друг друга. Привет, чердачный старожил, Мансардная жилица! Альбом художник отложил, А бомж в углу пылится; Нерасторопные жильцы, Семейства скромные отцы, Безордерные люди; Ханыг суровые ряды, Где кто в лады, кто в нелады, А кто как черт на блюде. ……………………………………… Теперь я разглядел ее: Волос бесцветное жнивье, Глаз фосфорический объем, Голубоватый окоем; Сквозь толщу призрачную вод С трудом прошла она вперед, Но все-таки прошла; Да луч, рассыпавший поталь, Да эта старенькая шаль, Взметнувшая крыла. — Как вас зовут? — — Незабудка. — ……………………………………… — Дверь закрыта с той среды, Что-то тут не то… — Может, там какой-то склад? — — Здесь живет Ладо. Придется заглянуть к соседям, Он мог зайти к ним, уходя. — И мы пошли по бедам этим, По сводам, сходням или нетям, — Я и чердачное дитя.2
Питоны-трубы не таясь Гуляют в доме, У наших ног ползут, виясь В стенном проломе. Не то чтоб густо было здесь, Не то чтоб пусто, — А просто вот он, весь как есть, Наш храм искусства! В первой мастерской Тихо день-деньской. Под потолком сушатся травки — Муравки: От разлук, для заслуг, От семи недуг. Полный луг. Этот корень — с пути, что торен, Этот лист — как поле, чист, Этот стебелек — с неведомых дорог. Полон стог. Да невиданный цвет — Для тебя, мой свет. На столе — чащоба, Буйство и запустение, Комнатные растения: Каланхоэ, алоэ, герань — от хворобы, остальное, в простоте душевной вьется, ниспадает, благоухает, плодоносит, радует глаз и цветет. На столике — загадочная группа: Компасы, песочные часы, Аптечные весы. Хронометры, барометры, супница без супа, Колбы, восковые фигурки, Колоды карт и разноцветные чурки. На полу — чаши с водой: Обычной, дистиллированной, дождевой, сергеевской, святой, мертвой и живой. На стенах развешаны гороскопы, портреты Блаватской и Спока, Рериха-отца, неизвестного лица, Флоренского, Бехтерева, Ганди и Джона Донна, А также новгородской школы икона. А хозяйке лет не счесть: Сорок восемь? тридцать шесть? Шестьдесят четыре? То гадает по руке, То летит на сквозняке Прямо по квартире; Малость ведает, видать, Чего нам не догадать, Что мы прогадали. — Ты оттуда, снизу? — Да. — — Ну и как там? — Как всегда. — — Голубые дали? Я не знаю, где Ладо, Не видал его никто. — Азиатского ковра Ромбы и овалы, И хозяйка так добра, Что и карты алы. — Для дома — молодой удалец, Для тебя — удалой молодец, Для сердца — мать и отец. — Что случится? — кто-то в дверь постучится. Чем все кончится? — чем тебе хочется. Чем сердце успокоится? — все устроится. — Ах, гаданье, гаданье! Люблю твои футурологические бредни, экспертизу грядущего твою, прогнозы твои на отдаленное будущее, произносимые в виде формул трехсотлетней давности… В рассеянности вещей Нам вместо двери — стену Хозяйка отперла. Тьма становилась резче, Отчетливее — тени, Естественнее — мгла. Незабудка задумчиво произнесла: — Ладо у них часто бывает, Чаи пивает Картины свои показывает. В последний раз такую принес… Голубую-голубую…3
Коридорная система, Листьев супротивных схема, Дверь налево, дверь направо; Что ты шляешься, шалава? Или это снится мне? Выше кубатуры зодчих Вне обиженной жены Спит всердцах водопроводчик Под покровом тишины, Под прикрытием вышины. Обделен определенным Местожительством, Никто — Некто в шарфике зеленом, В бывшем драповом пальто, Баю-бай у ног собрата, Баю-баюшки-баю, Где-то приклонил куда-то Буйну голову свою. У него в руке охнарик. Выключай, дружок, фонарик. Храпом залиты фигуры, Упакованные в сны, Амплитудой политуры От пространств отрешены. Дверь налево, дверь направо, Чем не койка, брат, канава? А уж крыша, брат, — дворец! Не твоя мы, брат, забава, Что ты ходишь тут, шалава, В наши игры не игрец? Из лечебницы особой, Притулившись у трубы, Спит — а также смотрит в оба Ока зоркия судьбы — Лет военных обитатель, С той поры полуживой, Здешней жизни открыватель, Непонятливый немой. Спит в раю теплоцентрали, Верхним розливом храним; Развиваясь по спирали, Жизнь проносится над ним; Все военные раскаты, Все шумы и голоса Отлетели без возврата Как черты и чудеса. И, лишен примет особых, Глух и нем, как дерева, Спит он, окружен весомой Косной коркой вещества. Дверь налево, дверь направо. Что уставился, раззява, Что ты ищешь тут, мурло? Проходи, как все прошло. Спят сугубо, спят нечутко, Сон единый на троих. И проходит Незабудка В легких туфельках своих, С желтой челкой, в шали старой, Луч фонарика в руке. Жесть заводит тары-бары С балками накоротке. Видно, пыли в тебе мало, Надчуланная гряда: Незабудка пробегала, Не оставила следа, — Мимо шорохов чуранья Пробираясь Зачуланьем, Мимо призраков храпящих, Мусоропроводных шахт, Мимо пегих крыс пропащих С тихой песенкой в ушах.4
— Когда я хожу в гости к Ладо Через этот чердак, Он всегда провожает меня Тут как постоялый двор, Ладо говорит: «На дне». Только дно должно быть внизу, А мы наверху. Хотите, пойдемте к нам? Я вам чижика своего покажу. Его Ижица зовут. Он веселый. Он иногда улетает, Но всегда возвращается. Ладо его спрашивает: «На Фонтанке водку пил?» Еще у нас есть кролик Фрол. Он пушистый. Ладо зовет его Фролик. Но самый главный — наш кот Босый. У него ожирение сердца, Поэтому он слишком большой. Когда мы выносим его на крышу (Сам он уже не ходит) Погреться на солнышке, Все кошки с соседних крыш (И даже некоторые с дальних) Сбегаются посмотреть на него. Сидят и глядят. Пойдемте! Мой отец — Художник, А мать — Мама. Вы не удивляетесь, что я так странно хожу? Это у меня с детства. В детстве я вообще ходить не могла. — Через тамбур площадки последнего этажа, Через узкий коридор мимо чужой квартиры, Через слуховое окно — по жести, Через второе слуховое окно — по многоголосой жести — В дом Незабудки. На двери вместо номерного знака Кружок обожженной глины с глазурью: незабудки. — Входите. — Вхожу. Дома никого нет. Если не считать чижика Ижицу (Он чирикает в открытой настежь клетке). Если не считать кролика Фрола (Он бесшумно перебегает мне дорогу). Если не считать кота Босого (Он лежит на подстилке на кухонном столе И занимает весь стол). Кот поднимает огромное мурло С чуть прикушенным кончиком языка И сурово глядит на меня золотыми глазами: ЧЕГО ТЕБЕ НАДО? Незабудка гладит его, На ушах кота собираются искры Наподобие огней святого Эльма: Кот вертит огромным пушистым хвостом, Сметая пыль с гончарных кувшинов, Которые начинают тихо звенеть На разные голоса Под ударами хвоста. — Когда сильный ветер, — говорит Незабудка, — Тут все поет: тарелки, блюда, Чашки, статуи, скульптуры, вазы; Ладо говорит, что у нас не дом, А эолова арфа. — В жилище гончара, Как в древности, чудесно: Мир полон позолоты От глины обожженной, Почти что первобытен, Заметно рукотворен, Омыт водой холодной И пламенем обуздан. Здесь глиняные розы И глиняные травы, И яблоко из глины Висит над головою. Здесь докембрийским эхом наполнены сосуды, Что слеплены из праха Горячими руками. Тут зацветают чашки В любое время года: На этой мак Морфея, На той прострел лиловый С ладони Персефоны. Стоят лари из глины В заплесневелых досках И струйки кипятка Стекают с потолка. — А это зачем? — — Да трубы на чердаке проржавели, Все чинят, чинят, починить не могут. Когда я маленькая была, Она ведрами лила, А теперь хорошо, Теперь так. — Пьем чай. Скатерть белая, вышитая: На ней листья, стебли, корни, лепестки. — Это Мама вышивала. — Над столом на цепи лампа висит, Чугунная, с колпаком зеленого стекла. — Это бабушкина. — На столе вдруг хрупнуло, Белая сахарница трещинкой пошла, А из трещинки — аленький цветочек. — Ах, это опять отец чудит, Что-то у него с печью… — Я говорю: — Куда же мы теперь? Может, его тут, наверху, вообще нет, Вашего Ладо? — Незабудка бледнеет: — Что вы, что вы! Он, должно быть, по делам пошел, А ключ знакомым оставил. Пойдемте, спросим, — И мы пошли дальше.5
Мимо витражей на предпоследнем этаже, Мимо выбитых окон некогда застекленной галереи, Соединяющей два дома, Мимо пожарной лестницы — по винтовой, Где за последним витком — вход. «Прошу повернуть!» — отлито на ручке звонка. Незабудка глядит на меня. Поворачиваю ручку. Просьба звонка выполнена, и он звенит. Слышатся шаги. Дверь открывается. На пороге стоит скульптор. Борода с проседью, Руки в глине. Халат в гипсе. — Здравствуй, Незабудка, — говорит он. — Кто это с тобой? — Она объясняет. — Не было у меня Ладо с прошлой Недели, — вздыхает скульптор. — И ключа от его двери у меня нет. Да вы проходите. Я Маруте позвоню. — Проходим. Пол чердака круто уходит вниз. Наверху балки, внизу скульптуры, мы посередине. Незабудка шепчется с хозяином, он звонит по телефону, я смотрю скульптуры. Незабудка расстроена. Хозяин весел. Я глазам своим не верю: Скульптуры-колоссы, скульптуры-титаны меня окружают. И если античные боги им были подобны, то как они бились с гигантами?! страшно подумать! Вот некто, в пять раз меня выше, стоит у порога; он брови нахмурил, и ветер гуляет в его бородище — в ней дыры сквозные; а складки рубахи, как трубы органные, стонут. Босыми ногами гигант мне навстречу шагает. Красавица пляшет почти трехметрового роста, огромную ножку босую подняв с постамента, взмахнув тяжеленною ручкою непринужденно. Вон белый (из глины) арап размечтался, гуляя, гигантскую шляпу он снял, выступая степенно и важно с магической тростью и непримиримой болонкой (болонка с теленка). У двери дикарка сидит с обезьянкой; ей дверь по колено. Шепчу Незабудке: — Я в жизни такого не видел? Да эти скульптуры ни в дверь, ни в окно не пролезут!… — — Конечно, — она отвечает серьезно. — — А как же отсюда их вынести?! — Значит, никак. — — И вечно им быть суждено у него в мастерской? — — Боюсь, что и крышу снеся их достать не удастся. — — Зачем же он делает их? — лепечу я со страхом. — — Не знаю, должно быть, иначе не может, — мне шепчет она. — Тем временем скульптор подходит, сказав, что Марута нас ждет. — А как вам работы мои? — что мне оставалось ответить? — Скульптуры прекрасны, особенно этот, идущий! — Идущий остался, а мы побрели восвояси. — А эта… Марута… поблизости? — Меньше квартала. — — А дальше? кто дальше живет? за Марутой? — Старик со Старухой Живут и живут, и не могут никак переехать: Однажды нашли мы с жемчужинкой мертвой колечко; Старуха надела его и три дня не снимала, И камешек ожил, дышать стал и переливаться. Когда она трогает чашку разбитую, та собирается снова, и трещины будто сплавляются. Ну, а Старик — он добрый и милый и любит болтать обо всем. У них двое внуков: мальчик — Дон, и девочка — Волга. Ладо зовет Волгу Иволгой, а Дона — Дон Кихотом… — А за Стариком и Старухой — кто там-то живет? Там, дальше? — О, многие! Рыжий, рисующий море; Улыбышев (знали бы вы, как он пьет!) Он внизу уже не был полгода, работать почти перестал, и все забывает, кто мы и кто он; мы, когда к нему ходим, каждый раз с ним знакомимся); Потом — Василий, Алиса, Владычица Мышей, Брэм, за ними Ромул и Рэм, две Жанны, три Петрова, Машин, Ванин, Некрасова-Саврасова, Обманин, Шашибушан, Мухан, Жужу, Мастак, Маэстро (у него такой чердак! должно быть, метров восемьсот; и вот, представьте, он там вовсе не живет! Есть у него КВАРТИРА! А сам чердак!.. одна стена — стекло, а за стеклом красивейшая площадь; у другой стены в окне — роща, собор со шпилем и река со штилем, а по реке пароходы плывут. Река синяя, пароходы белые, шпиль зеленый. За третьей стеной фонтан с дом высотой. А в четвертой стене — дверь, в висячий сад ведет, в том саду летом сирень цветет, осенью лимоны зреют, весной подснежники растут, зимой снегири рябину клюют) — — А что Маэстро делает? — — Этого никто не знает. Но некоторые утверждают, что он не делает ни-че-го. Дальше живут Оля, Поля и Уля, они — веселые девушки, ткут, вяжут и шьют, песни поют, свечи палят, из воска кукол лепят, в платья наряжают. Когда я маленькая была, и мне куклу подарили. За ними Леля и Лиля, Бибиков с двумя женами и шестью детьми, Макс и Мориц, Карло и Гоцци, Швец, Жнец и На-Дуде-Игрец, Гриша Шило и Миша Мыло, Барыбин, Делягин, Тришин, Катин, Светин, Маришин, — и дальше, дальше, над всем городом, — многие, многие, многие. Когда мы найдем Ладо, он вам лучше расскажет.6
Хороша слобода, да крапивой поросла.
Поговорка По склонам крыш, где тишь, как мышь, что ни скат — отрог, как хребет, полог. Эта крыша — с перилами, та — со сходнями, та, за той, — с голубями. На одной из крыш этажерка стоит, на другой девочки уроки учат, На третьей старушка чай пьет. На красивом желтом доме стоят колхозницы со снопами и молодые люди в брюках; сзади к каждой статуе приставлено по подпорке: то ли по хвосту, то ли по кочерге. Из слухового окна вылезает навстречу нам старик в красивом новом костюме. В руках у него папка. — Скажите, Незабудка, — обращается он к моей спутнице, — Вы не видели Ладо? — — Мы его ищем, — говорит она. — — Вот и я его ищу, — говорит он. Нас уже трое. — Там леса впереди, нам не пройти. — — Пойду посмотрю. — — Кто это? — спрашиваю, когда старик уходит. — О, это большой Ученый, — отвечает Незабудка. — Он пишет Книгу. Дома ему мешают, и он пишет ее у Ладо. — Ученый возвращается. — Там целый квартал мертвых домов, — сообщает он. — Они на капитальном ремонте. Придется перейти на ту сторону. — — Пошли вниз, — говорю. — — Обойдемся, — отвечает он, блестя глазами. Глаза у него светлые, диковинные, почти без зрачков. Он отдает папку Незабудке, берет нас за руки (ее — за левую, меня — за правую), подводит нас к краю крыши. — Закройте глаза, — приказывает он, — и вдохните. Не бойтесь. — Зажмуриваюсь. Звенит в ушах. Вижу зеленые и алые пятна. Лицу холодно. Все во мне замирает, словно я еду с горки. Меня тормошат. Открываю глаза. Мы на той стороне улицы, на новой светлой крыше. ……………………………………… Лестница, как водопад, а перила в воздухе пляшут водоразделом от этой двери. И что за хозяйка нам дверь отворила ручкою белою евиной дщери! У моей Маруты тонки брови круты, а у маруты моей нос, как у Матье Мирей! И в фарфоровые ушки пробрались сережек дужки. Нарушительница-прядка из проворного порядка реет тенью на щеке. Абажур на потолке самодельный — у хозяйки золотые ручки; там оборка, тут волан, ситцы, закорючки! На полу половики, половицы глянцем; две картины: леваки и малые голландцы. В коридоре ковролин с ворсом прямо до картин; куклы рукодельные, группами и отдельные. Коврики и ковры. Платки и циновки. Кухонные пары, пахнет свечным дымком, «Шанелью», щами; маленькие пиры! кто с вами не знаком? и нас угощали… Горят свечи. Еще не вечер. За столом сидят гости: первый любовник (важный сановник — он прощается и уходит), второй любовник (доедает щей половник, встает и идет чинить машину), третий кавалер (валера из валер, еще зайти обещается, а пока прощается), четвертый хахалек (сперва на диван прилег, но решил, так и быть, убыть), пятый ухажер, (коммивояжер, кажется, из-за кордона; взял портфель из картона, откланялся), шестой — так, (достал пятак и побежал на автобус), седьмой — в доску свой, Либих — домовой (подумал немножко, дунул в ладошку, со всеми простился и временно в воздухе растворился); Остались: нас трое и она одна. Эх, хороша слобода; да крапивой поросла… Эх, налито вино, да, видно, не то… — Давно у вас был Ладо? — — Днями. Мой портрет принес. В белой раме: Вон тот. — И в свете свеч разлук и встреч означенная рама: в ней — из окна… — глядит она наивно и упрямо. У ней одна щека в тени, ресница, точно коготь, и черны губы, как в вине, перебродившем за века до уксуса, должно быть. И черен правого зрачка провал почти совиный… Но есть и светлая щека — другою половиной! Ресниц открыты лепестки и око бирюзово, а губ вишневых лоскутки зовут тебя без зова. В правой ручке на портрете розы розовые эти; у окна на фоне крыш на парсуне в длани мышь. Правое плечо — ночь, левое плечо — день; и, как на Луне, тень с резкой границей. Ученый, который пишет Книгу, обращается к Маруте: — А когда у вас был Ладо, он вел себя как обычно? — В углу возникает в воздухе Либих и тенорком вступает в беседу: — Ничего себе, как обычно! Да он стремя из гостей переругался: с первым любовником… — Либих! — …важным сановником. Что? — Выражения выбирай! — Со вторым любовником… — Либих!.. — Что? — Попридержи язык. — …ну, с тем, который привык лежать… — ?.. — …под машиной с гаечным ключом… И с этим… — Либих! — Ну да, который ухажор, коммивояжер, то ли Фредерик, то ли Фарадей, то ли Фромм, то ли Фрейд… Как его? — Я усмехаюсь: — Ну, Флинт, наверно. — Незабудка перебивает: — А дальше что было? — Зря ты меня перебила. Я и забыл. — Либих опять растворяется. Незабудка — Маруте: — А дальше что было? — А я и забыла. — Ладо ушел от вас? — Очевидно, раз был третий час. — Один? — Либих говорит из другого угла: — Вчетвером. — Ученый, подняв брови, глядит на хозяйку: — Ох, хороша слобода, Да крапивой поросла! — Гляжу вокруг, — а из угла на свет — крапивный цвет! А с потолка свисает — сверху вниз — крапивный лист. А с подоконника, что был, вроде, пуст, — крапивный куст. Я говорю: — Не оставлял он ключа от комнаты? Вы это-то хоть помните? — — Ах вы, мой, — говорит, — родной! Что за тон у вас, — говорит, — чудной под выходной. Оставлять не оставлял, это да; но, должно быть, спрятал его, где всегда. — Мы (хором) втроем: — Где? — Хозяйка смеется смехом заводной куклы, старинной музыкальной шкатулки, электронной Джоконды, смехом ветренейшей из марут. — У дверей в комнату вверх налево. Там ниша, — — Прощевайте, дочка Евы. Извините за компанию. — До свиданья. — Уходим.7
На первой площадке осот, бурьян и пырей, площадка без окон стоит и почти без дверей; прилеплены мыши летучие над головой, готовые вылететь в ночь по гауссовой кривой. Под маленькими математичками — проходим… На второй площадке — эх, спать, глазки закрывать, — стоит двуспальная кровать, сервант, сундук, кресло, фикус. Фикус — каучуконос и фельетонный герой, кресло — потрепанное, развалюха, мастодонт, сундук — бывший зеленый, ныне серобуромалиновый, в серванте книги (Справочник слесаря — Воеводин и Талунтис — Сказки Пушкина — Книга о вкусной и здоровой пище — Учебник математики для четвертого класса начальной школы — Иван Кратт — Вальтер Скотт — Сестра Керри — Братья Ершовы — Как себя вести? — Песенник — Самоучитель игры на баяне — Кройка и шитье — Остап Вишня — Ивушка неплакучая — Русско-турецкий разговорник). На кровати лежит ражий мужик (в голубой фуфайке, роговых очках, с носовым платком на голове) и читает журнал «Мурзилка». Опустив журнал и приподняв очки он объясняет: — Ремонт у меня. — Проходим мимо двуспальной кровати. На третьей площадке хруст под стопой — стекольный бой. На осколках накапано алым лаком, как будто кровью. Хрупаем по битому стеклу, по прозрачным брызгам, по алым каплям вдрызг, — скрежещем каблуками. Проходим и это… — А Ладо, — говорю я, — он кто? — Ученый с папкой поворачивается ко мне и, поблескивая прозрачными глазами, отвечает: — Он хороший человек. — — Может он вниз пошел, — высказываю предположение, — может, я его на нашей лестнице встречал? Как он выглядел? — Оба они молчат. Я не унимаюсь: — Ну, скажем, какие у него глаза? — У него добрые глаза, — отвечает Незабудка. — Ведь есть же у него какие-то особые приметы, — продолжаю я приставать к ним. — Нет, особых нет, — говорит Ученый, открывая окно. — Какого он роста? Какого возраста? Какие у него волосы? Какая у него походка? Молчат они оба. Я отчаиваюсь. — А голос у него какой? — спрашиваю наобум. — У него тихий голос, — отвечает Незабудка. По очереди вылезаем через окно на крышу. Быстро темнеет. Зеленоватая звезда маячит над нами. Подняв к ней лицо, ученый называет ее по имени: — Вега! — Она вздрагивает. — Сейчас на небе, — сообщает Ученый, — находится прелестнейшее созвездие. — Я озираюсь. — Нет, невооруженным глазом его как следует не разглядеть. Оно приходит к нам раз в пятнадцать лет. Это созвездие Геркулеса. Его звезды сверкают всеми цветами радуги. Одни из них — красные с винным блеском рубина, другие — розовые, как зори, есть оранжевые и золотые, как смола на солнце, зеленые, как вода в морях, голубые, как льды из космоса, синие, как самые синие из глаз, фиолетовые, как чернила в детстве. Ладо все собирался на это созвездие посмотреть. — Кровельное железо прогибается под ногами и выпрямляется с грохотом. Одна Незабудка идет бесшумно. Сбоку, над антеннами крыш, плавает в вечернем воздухе золотой купол. Он огромен и неправдоподобен. Похоже, что здесь ему не место. Мне начинает казаться, что нас занесло а Италию. Незабудка ловит мой взгляд. — Ладо специально комнату нашел, из которой он виден, — говорит она тихо. — Однажды осенью Ладо посмотрел в окно, а купола нет. Он форточку открыл — нет золотого собора, как не было. Он вгляделся — а на улице туман. Такой туман, что купола не видно. Солнце поднялось, туман пропал, купол появился. — Спускаемся с семиэтажного дома на четырехэтажный. Ступени и перильца пожарной лестницы отполированы. То там, то тут начинает зажигаться в окнах свет: оранжевые абажуры времен палеозоя, сверкающие копеечным хрусталем архейские люстры, рожки матового стекла юрского периода, блюда послеледниковой эпохи, светящиеся шары — не датированные — и лампочки на шнурах эпохи голоцена. То тут, то там начинают загораться рекламы («ГАСТРОНОМИЯ — БАКАЛЕЯ — АПТЕКА — КРАСНАЯ ШАПОЧКА — МОЛОКО — ОПТИКА — МОРОЖЕНОЕ — ЛЕТАЙТЕ САМОЛЕТАМИ! — НЕ ОСТАВЛЯЙТЕ ВКЛЮЧЕННЫМИ ЭЛЕКТРОПРИБОРЫ»), Перелетаем через улицу, проходим сквозь стену. Когда ученый держит меня за руку, что-то происходит со мной: я слышу, как на кухне этажом ниже скребутся мыши; слышу, как в комнате соседнего дома поет телевизор голосом Хиля; слышу, как под куполом собора, хлопая крыльями, летит сизый голубь; слышу мысли Незабудки: «… вот я над крышами плыву, соседи-облака, вода живая ваших слез мне сыплется в ладонь, роса подголубила жесть, внизу течет река, а ты мне снишься наяву, Ладо, Ладо, Ладо… нет призраков, и ты — не тут, но где же ты тогда, когда в висок тебе гляжу и вижу тень ресниц, и поднимаешь ты глаза, и я к тебе спешу, а через образ твой летит шальная стайка птиц… воспоминанья, как лото, число из чисел бытия, и в той же мере — жизнь моя, как ты, Ладо, Ладо… пять чувств — личин и ликов пять — имеют свойство вспоминать дни радостей моих; частицы воздуха времен несутся образам вдогон и разрушают их… …но ты — противоядье от беспамятства и сна забот и яви „от“ и „до“, — ты существуешь позаочь, Ладо, Ладо…» Настала ночь. «… так мы идем за этими и с теми сомнительный свод правил зазубрив в автомобиль скакнув и ногу в стремя поставив и без крыльев воспарив и только время пребывает время часов песочных вечный недолив иди и ты детеныш человечий за собственными образами вдаль прелестный день и бесполезный вечер сменяет утра легкая печаль а ночь вокруг в ночи летим малышка и солнышко игрушечное мчит и родственница Дарвина мартышка свое существование влачит или и ты один из биллионов из теплых человеческих существ тенями пропилеев и пилонов соседством сродств и розностью естеств во времени твое передвиженье и только чувств молниеносный ток сверкнет в дороге вне перемещения и снова сон как здешний снег глубок так и идем воистину века» Должно быть, это мысли старика… Он отпускает мою руку. Вот теперь — ни звука. Разве что наши шаги, гул машин внизу да световые круги карманного фонаря. Останавливаюсь. — Вот мы и пришли, — говорю. — Чердак над моей квартирой. Дверь в комнату Ладо. Шарю по стене. Из-под двери тянет свежим воздухом. Возможно, в комнате открыто окно. Чувствую легкий странный запах: бензин? ацетон? гиацинты? порох? Сейчас посмотрим. В стене вынуты два кирпича. Нащупываю ключ. — Открывайте, — говорит Ученый и смотрит на меня неотрывно. Глаза его прозрачны, зрачки, как точки. — Он что, химией занимался? — спрашиваю я. — Иногда он работает с металлом, — говорит Незабудка, — Кольцо делает… или чеканку… или фигурки какие-нибудь… Она смотрит на ключ. Ключ обыкновенный, с круглой головкой. Чуть-чуть погнут. На крышу над нами обрушивается дождь. Капли стучат вразнобой. Становится холодно. Должно быть, звезд уже не видно. Открываю дверь.Чародей
Не в силах разобраться — где начало, Принуждена рассказывать с конца. Итак: по лесу ехала карета. Итак: был час вечерний, лес сосновый. Она и он в карете — в париках Напудренных. Он, как всегда, при шпаге, Она — рассеянна, бледна, в лиловом. Он говорит ей: — Помнишь ли того Иезуита, что встречал нас в М.?.. Мы с ним беседовали о лекарствах, Он говорил о средстве от чесотки — Отвар в моче из пихтовой коры. Он ошалел, бедняга, от жары, Всё спрашивал меня: «Не надо ль Тебе какого яду?» Она молчит и слушает его, Лицом не выражая ничего, На руку опершись и глядя грустно, Как бы стараясь рассмотреть его, Запомнить ли, улавливая нечто, Что проступает на щеках, на лбу Или на вышивке камзола, Чтобы потом пропасть. И невпопад: — Ах, голова болит. Ах, у меня Она побаливать взялась с тех пор, Как ты… как я… как вазой я была Фарфоровой в оранжевый цветочек. Мне кажется, ты переколдовал! В окне на облако плеснул огонь Зари вечерней. И звезда одна Уже горит в зените. Ночь в пути. — Ты превращал меня во что попало: В кариатиду, в яблоню, в опала Туманный блеск и в чей-то сон чужой. Сама я не своя среди людей, Все дни мои смешались, чародей, Сместились города и страны. И я теперь доподлинно забыла, Когда мы встретились? И где? Начало — было ль? Он, с полувздохом: — Кажется, в саду… Ты помнишь — тень, и сад почти в цвету? — Она: — Я помню… Ты позвал: «Аржиль!» И я забыла, что звалась иначе. Теперь мне имена менять — легко… Но то… В саду был старенький колодец, И песик желтенький, такой уродец, Скамья… качели… белый сад пустой… — Да что с тобой, да что с тобой, постой, Не надо так, ну перестань, вот плакса… Чего тебе? Собаку? Будет… такса, Болонка, страхолюдина… кто хочешь… Аржиль, скажи на милость, С чего бы ты, голубка, взбеленилась? — Прости… — Да не за что прощать! Но и уволь от слез-то, ради Бога! Какая тут унылая дорога; Она тоску нагнала. Лес да лес, Сушеный, реденький; чуть мхом подсеребрило, Да рыжие грибы, что медные монеты, То там, то сям… Куда как веселее по равнине Катиться от деревни до деревни! Или возвышенность возьми: с холма на холм Дорога льется, мир как на ладони, То церковка мелькнет из пресмешных, То заскучавшая усадьба; Холм в папоротнике, в сосне, в осине, В орешнике. А на пути — ключи, И среди них — волшебные, конечно, С живой водой да мертвою водой. Есть ключ, в котором горе можно смыть, А есть такой, что радость, как румянец, Сведет со щек… Встречаются пруды: Тот — в празелени, в патине и в прели, Полуживой, из редкой черной бронзы, Ужасный, тусклый; а его сосед — Вместилище прогулок и бесед Дурашливо серьезных водомерок. А третий пруд — пристанище куста, Что ухитрился забрести в середку; В четвертом обитает карп зеркальный, А в пятом — пара маленьких русалок, Охотниц до лапты или до салок, Растрепок и болтушек; пруд шестой Приманчивее прочих — весь в кувшинках, Чьи корневища спят, как крокодилы, На илистом, коварном, вязком дне; Кувшинок видят лилии во сне, А те их — наяву… Но пруд седьмой… Но ты еще со мной… — Что говоришь ты?! — Я? Стихи читаю. И сбился. Да; в седьмом пруду живут Единорог, дракон, грифон, и аспид, И василиск; последний — тварь и плут, Он ночью кукарекает и застит Хвостом своим соседям белый свет. У аспида, бедняжки, вянет ухо, А также хвост; Грифон суров и прост: Рвет перья из груди, романы пишет Когтистой лапой, ни черта не слышит, А также знать не хочет ничего. Дракон лежит на дне, и у него Тоска: он лишний среди прочих, Он вымрет сам, — возможно, к данной ночи, Три головы его принадлежат К трем разным философским школам, В три заблуждения впадает он, А выпасть ни из одного не может, Безвольный, бедный, ненормальный, тихий, Как, впрочем, все философы и психи, И всеми презираемый дракон… Вот ты и засмеялась… — Калиостро, Скажи, а сам ты видел василиска? — Аржиль, он подошел ко мне так близко, Как ты сейчас… Ох, не визжи! — А кто страшней из них на вид, скажи? — Химера, милая; на сон дурной похожа. Ужаснейшая рожа. — Химера? — По правде говоря, она Напоминает чем-то кавалера, С которым мы повздорили вчера. — Но кажется, он был хорош собою… — О, что-то новое, клянусь судьбою Своей! Ты прежде харь не замечала Смазливых; он понравился тебе? Не догадался я! Я превратил бы Тебя в какой-нибудь предмет — к примеру, В кисет… или в премиленькую трость… И подарил ему; и с Богом, с Богом! И я не упражнялся б тут со слогом, А ехал бы в покое и в тиши. — О, Калиостро, не греши… — Ты произносишь это имя странно. — Из всех твоих имен оно одно Произносимо; прочие — чужие, Мне их не выговорить, ваша честь. Не гневайтесь. — Пора и вкусом мне твоим заняться, Аржиль, а то придет пора расстаться, И выберешь такого дурака… — Не мог бы ты передохнуть, пока Я слово вымолвлю? Я слушаюсь тебя; я от людей С тобою прячусь; ставлю ногу в стремя, Одевшись по-мужски; ночей не сплю; Я все терплю Безропотно, все слушаю, что скажешь, А о таком мне слушать не прикажешь! — Не ты ли разговор и завела? — Я призраком и деревом была, Я в ад ходила, как того хотел ты. Я плакала, как ты, и пела, если пел ты, И если я… — Смотри, Аржиль, комета… — И если… — Полно Не гляди так грозно. Но если говорить серьезно, — Вчерашний человек — ведь он из тех, Кто жизнью не своей живет… — Мне холодно… — Я обниму тебя. — Как — не своей? — Теперь тебе теплей? — Да, чародей, тепло… О, корни под колеса… — Ох, дурочка, слеза еще у носа, Последняя, беглянка… Сам себя Знать должен человек как никого, Знать должен суть свою и сердцевину. А знает не всегда. И жизнью не своей, Не свойственной ему, живет порою, Из трусости, из корысти, — кто как… Такие люди иногда всесильны Становятся, как будто в них и впрямь Две жизни, две души и две судьбы; Но это ненадолго, дорогая, Обычно все они кончают плохо. Природа за себя умеет мстить, И час приходит должный, и она Берет свое. — Скажи, куда мы едем? — Ты прежде так не спрашивала, детка, Чего сейчас тебе взбрело? Куда? Бежим, Аржиль! — Ты что же так смеешься? — Я не смеюсь. — Но мне твоя улыбка Видна — вон зубы заблестели, вон Глаза блестят… — Глаза блестят и зубы… Ты так бы описала волка, если б Он выскочил на лунную дорогу! Которой мы сейчас с тобой, Аржиль, Бежим… но полно, полно… Смотри — какие облака… как волны У отмели, гуляют у луны… Усни, усни, и ты увидишь сны. Блик от воды запляшет на щеке, И ты в цветок влетишь на светлячке, И ты в огонь вглядишься у камина, И не забудь мне дочку или сына Из рощицы за ручку привести. Спи, милая, Господь меня прости… Итак: был час ночной и лес сосновый. И на его плече она спала. А где-то позади еще одна карета И семеро верхом. Их видел Чародей. Сквозь ночь их видел он на расстоянье. Он мог их запросто пересчитать. Их было семеро — не восемь и не пять. Он знал их всех в лицо. Он знал того, в карете. Он их видал без света и при свете. Ей было суждено проснуться на рассвете. Ему рассвета было не видать. Она спала без стона, без зазренья, Она спала, — Аржиль, его творенье, Поверившая всем его словам, В которые не верил он и сам. Они катились, у виска висок, Две тени рядом — локона и рока. И звезды были чересчур высоко, А сосны были словно из досок. «Никто не звал меня — я сам себя позвал, Вовлек в игру, которой до меня И вовсе не было. О, самозванство! В тебе как бы охота и неволя; Неволи больше… не был волен я… Зато теперь час платежа и штрафа За все дурачества — за эти дни — за графа… А, кстати, интересно, как ему Живется?» Он выглянул в окно; через стволы И сучья, исцарапана, бледна, Как бедная жена после скандала, Луна плыла. И все не выплывала Он улыбался, глядя ей в лицо Блестело на руке его кольцо В узорах и с молочным сердоликом. Ночная птица с устремленным ликом Куда-то пронеслась. В Вестфалии дремалось Сен-Жермену. «Как он косился, говоря: — Предупреждал его я зря, Я повторял ему не раз: Иисус, Ты кончишь плохо…» Маленький пройдоха… Знаток сердец, алхимик всякой дряни, Любитель бурь в стакане… Но также и пружина тайной жизни, Которая влечет меня давно; Жизнь тайная, я соглядатай твой, Увы, невольный! Ночь — лгунья, вечер — лжец, обманщик — день, Взвалившие на утро всю невинность, Ан, утро — ваше дитятко вполне, И все грехи на нем, как на снегу Следы, видны и видного виднее! Убийца, соучастник и предатель, Прелюбодей и маленькая шлюха, — Они равно надеются найти Свой светоч чистоты — вдруг, по утрянке, В постели или на полянке, — Но утром! Утром… Письмецо в конверте, Не вскрыто и не читано еще, Ты — утро, дня наметка… Тайной жизни Интриг — кого сместить с начальственного места, Кого, коленом приподняв под зад, На то же кресло Переместить; кому какой портфель Перехватить за ручку, как за горло; Кому о чем пора бы намекнуть, Чтобы заткнулся, не чесал язык О сильных и чиновных; Что значит это: «Доброго пути!» — На языке масонском негодяев, В который дом свиданий мне пойти Сегодня, и который монастырь — Бордель подпольный… — Утро, ты разгадка! Моргаешь ты и тянешься так сладко, Утряшка, и таращишь ты глаза Невинные, шлюшонка-незабудка… О, гнусно мне, и гнусно мне, и жутко. Но с утром, впрочем, я покончил счеты, — Оно там, впереди, женою Лота Уже оборотило фас ко мне. А мы с Хароном чешем по волне! …Чего ж хотел я?! Люди хвалят древних Покойников, и дальних, и не очень, Желая современников принизить, Желая конкурентам дать пинка, Желая славы… Древних не хвалил я. И славы не желал. И не писал стихов, подобно тем, Кто музами зовет свой жалкий ум, Невежество — судьбой, желания — Амуром, Боготворя себя… Чего же я искал? Не денег, право. Любви? Она меня не увела С пути, в котором лишь собой была. Но ты, игра! Играть я не устану С людьми, что верят только шарлатану, Актеришке, фразеру, подлецу, Будь бы лицо наклеено — к лицу! Ну что же, да, я этими руками Держал клинок и философский камень. Желтеющие книги в пятнах слезных, В которых обаяние веков, Доносы подлецов на дураков, Фальшивые монеты… Мне на дуэли убивалось… да… И заигрался я, как никогда… Аржиль, дитя, вот едешь ты со мною Своей — моей? — загадочной страною, Страной рабов, которых можно сечь, Которым мысль — и крушь, и плоть, и стечь, Которым стих и, несомненно, прозу Равно заменят аргументы розог, Здесь доходящие до спин и до сердец; Страной, где только бьющая рука Десницею зовется и державой, Страной, где в этом недолеске ржавом Меня к утру убьют наверняка! И маленьких сопливых грибников Развеселю я — или напугаю — Своим — как странно… — трупом в парике. Тебя, любовь, я сплавлю по реке Молочной, вдоль кисельного же брега; Скрипи, карета, как скрипит телега, Скрипи и плачь, немазаная ось, Храни Аржиль «авось» или «небось» — Два здешних обязательных божка — От мужа-барина, от мужа-дурака, От мысли обо мне… Когда бы мог я то вдолбить луне, Чтоб памяти она Аржиль лишила И, что я сном являлся, ей внушила… Ведь легковерна девочка моя, Как дурочка… Несемся во всю прыть… И час приходит мне глаза прикрыть, Которыми я видел слишком много. Мне стоило бы попросить у Бога Спасительной куриной слепоты. Но, на беду, я рыло видел рылом! А уж с какой я не встречался швалью… С какой скотиной дел не вел… И в этой жизни странной и угарной Твое лицо в овальной мгле люкарны Камеей показалось мне, Аржиль… Печалились, смеялись маскароны, Рокайли подымались, как из пены Киприда; дом своею жизнью жил, Прелестной, легкомысленной, чужою. Возможно, радостной. Кариатиды-коры Почти в слезах, но и не без задора, Соседствовали с львами; ризалит Был светотенью, как фатой, покрыт. У дома по лицу прошла улыбка, Засовещались золото с лазурью, Сверкнули сандрики. Пропал в люкарне профиль. А генерал-маэор и кавалер, Тот граф де Р., тот чародей Растрелли, Что дом с люкарною, видение мое, Изволил выстроить, мне встретился потом В Митаве. Был он грузен и обыден. Скучнейшие дворцовые черты. Прохожий в пустоту из пустоты. Обычной эту ночь считать я вправе, За мной не раз ходили брави, Спасался я и вправду въявь, Бросался вскачь, и впешь, и вплавь… Но что ж со мной сегодня?! Что со мною? Я утомился в этой чехарде, Мне негде быть и стоит быть нигде. Ни свеч, ни сил не стоила игра На острие рапиры и пера». — Проснись, Аржиль… Проснись! — Что ты кричишь? — Я всё придумал, слышишь, всё придумал Я не бессмертен, и бессмертья нет! Мы были вместе год, не сотни лет, Я не умею превращать людей В зверей, в цветы. Не превращалась ты! Ты просто верила всем этим байкам! И камень философский… — О, молчи! Что будет с нами? Что это в ночи? — Голубушка, ты чувствуешь сама До чувств и понимаешь до ума, — Вот так и я… Меня убьют, подружка, Я заигрался и переиграл. А, впрочем, и сейчас я сочиняю, Я ждать не стану их, я… — У тебя есть яд… — Да, да, Аржиль… А ты вернись назад В тот сад… — В тот сад?! Но не было и сада! — Замшелая дорожка, кадка, тень, И листья, и журящие нас пчелы, А уж как пал, как пал туман на долы, На голубое платье, на тебя… Поедешь до усадьбы… там, за лесом, Усадьба… довезут тебя туда. А я сойду, чтобы они меня Увидели, когда сюда подъедут. Не спорь со мной. — Уедем! — Но куда? В которую Гоморру из возможных? В Содом какой? — В любой стране есть место…. — …в котором мне печально, скучно, тесно, — Тут ты права! Меня найдут везде. Я насолил… О Господи! Не знаю, Кто и искать возьмется, но таких Порядочно должно быть. Ну, как все Отправятся? И явятся всем скопом? И тишину испортят навсегда В тишайшем уголке земного шара! — Ты шутишь… — Да! Шучу, конечно, да! А ты камзол попортишь мне слезами, Жилет уже слинял… Но ей неймется… — Я без тебя умру… — А вдруг все обойдется? И встретимся, и свидимся еще? Запомни этот миг, мое плечо, Запомню я сиянье слез, и голос, И светотень, летящую со щек… — Ты замолчал… — Мне видится роса, Травы извечная остуда, Или лазоревые небеса, Да звезд заоблачные груды, Мне видится какое-то крыло, Забрызганное млечною рекою, И как-то враз от сердца отлегло Под задрожавшею твоей рукою. Мне видится особый шлейф чудес, Что за собой ты тянешь по дорожкам, И этот жалкий, ржавый, скудный лес Таинственно приник к окошкам. Мне чудится, что к нам издалека Слетаются невиданные птицы, Которым в радость сгинуть до дымка И, догоревши, возродиться! Мне чудится, что будет мир нам прост, Что будем живы мы и станем стары, И к нам тогда применит певчий дрозд Свои орфические чары!Музей города Мышкина
СКАЗКА
— Почему вы пишете сказки? — спросил журналист у Радия Погодина.
И бывший полковой разведчик, мальчишкой ушедший на войну, один из старлеев победоносных, севший в 1945-м за анекдот пустячный, прошедший лагеря то ли за Унтою, то ли за Интою, отвечал:
— О человеке можно написать в двух жанрах: либо донос, либо сказку; мне сказка ближе.
ОТВЕТ
Еще один бывший старший лейтенант из тех, что выиграли Великую Отечественную, композитор Клюзнер, дважды, приезжая к лету из Москвы в свой Комаровский дом, находил дверь взломанной. Осенью оставил он у входа записку: «Открыто, дверь не ломайте, заходите, только в доме не пакостите».
И следующей весной, приехав, обнаружил наслюнявленный химическим карандашом ответ: «Бу сделано».
ПУДРЕНИЦА (ИСТОРИЯ А. Н.)
Девочка, живущая на Дальнем Востоке, играет маминой пудреницей с изображением Адмиралтейства; это ее сокровище, самый любимый предмет, башня со шпилем, увенчанным корабликом, — ее замок, главный дом в королевстве.
Уже в зрелости оказывается она в Ленинграде, волею судеб поселяется в доме, где из окна ее комнаты видно Адмиралтейство. Каждый день, выбрав время, она сидит у окна, смотря как завороженная. Можно сказать, всего города она не знает, да и не стремится узнать, изучить его, посетив разные городские районы; ее территория — часть Невы, Марсово поле. Невский проспект до Екатерининского канала, то есть до канала Грибоедова; ей того достаточно.
— Знаешь, — говорит она подруге, — ведь это настоящее чудо: я живу в своей любимой картинке возле волшебного замка с пудреницы.
Другая ее подруга, с начала девяностых до конца двадцатого века успевшая объездить полмира, тщетно пытается пригласить ее с собой в поездку, показывает ей фото, дарит диски с видами Парижа, замков Луары и Людвига Баварского, Виндзора, Дании, норвежских фиордов, Гонолулу, Фиджи, Греции, давай поедем, я при деньгах, билет тебе куплю, — но встречает полное равнодушие.
— Нет, не поеду, спасибо, нет.
— Да ты только посмотри! Вот Фонтенебло! А вот Петра! Неужели ты не видишь, какая красота? Почему ты не хочешь увидеть ее своими глазами?
— Ты не понимаешь. Красота, красота. У меня всё есть. Мне стоит только к окну подойти. Я пребываю в мечте, покидать ее мне нет никакой необходимости.
— Но видеть мир! — не унималась подружка-путешественница.
— Где я живу, — отвечала А. Н., — я столько вижу, что мне до конца дней не наглядеться.
А зачарованная пудреница давно потерялась, исчезла, растворилась в прошлом: но для Н. отчасти все выглядело так, словно она сама вошла в картинку с защелкивающейся крышечки, да так в ней и осталась.
ОДИН ИЗ
Один из партнеров по бизнесу, неведомого происхождения молодых людей девяностых годов, прикупивших старинную фабрику известных купцов в Подмосковье, работавшую по своему профилю и в советские времена (а заодно и гостиницу в Германии), едет в качестве заказчика за самоновейшим оборудованием для фабрики в Италию с секретаршей брокерской фирмы. Секретарша по неосторожности рассказывает ему о поваре ресторана на озере Г., готовящем необыкновенные пирожные, о самом озере, славящемся своими пейзажами и достопримечательностями.
— Едем туда немедленно!
— Но сейчас темно, озера не видно.
— Хочу сейчас!
— Посмотрите на то кукурузное поле. Оно просто темное пятно. Таким вы и озеро увидите. Поедем завтра днем.
— Едем немедленно!
Поехали. Тыча пальцем в темноту, он спрашивает:
— А что там за огни на берегу?
— Вилла Катулла.
— Кто такой Катулл?
Вспомнив название знаменитого издания шестидесятых, она произносит:
— Катулл, Тибулл, Проперций…
— Про Тибула что-то слышал, про остальных нет.
Возможно, в памяти его промелькнул герой детской книжки «Три толстяка».
Принесли итальянские пирожные. Попробовав, партнер-заказчик потребовал повара.
Пришел повар.
— Спросите его, сколько он хочет в месяц, чтобы поехать со мной в Москву и там готовить мне такие пирожные.
— Три тысячи евро, — отвечал улыбающийся повар, возможно, чтобы от него отстали.
— Согласен, иди собирай чемодан.
— Но он не может так уехать, у него семья.
— Денег накину, пусть едет с семьей.
— Но на октябрь лимит найма итальянской рабочей силы исчерпан, вам придется подождать до ноября, ему никто не даст разрешения на работу в России.
— Ладно, хрен с вами, запишите его данные, дайте ему мою визитку, вернемся в тему в ноябре.
Но, по счастью, на ноябрь пришлись другие проблемы.
АНЕКДОТ
— При преподавании английского языка новым русским неопределенный артикль «а» переводится словом «типа», а определенный «the» — словом «конкретно».
ПРЕДЫДУЩИЕ ВОСЕМЬ
Сначала речь заходит о книге Стена Надольного «Открытие медлительности», потом о море, о мореходах, капитанах, сугубо сухопутные люди начинают строить всяческие предположения — каким должен быть настоящий моряк.
Всякое перечисляется: отсутствие боязни разомкнутого пространства морских далей (агорафобии), а также замкнутого (клаустрофобии), каковым является каждый закуток судна и само плавсредство в целом; контактность в сочетании с независимостью, помогающие долговременно пребывать в одном и том же коллективе, и т. д. и т. п., пока Луиза не произносит:
— Главное, он должен уметь вовремя начать считать до восьми.
Встретив недоуменные взгляды собеседников, она поясняет:
— Буря ведь не начинается с девятого вала, сначала она посылает предыдущие восемь.
МУЗЕЙ ГОРОДА МЫШКИНА
— Что это? — спросила я у Татьяны Субботиной, разглядывая подаренный мне ею фотоальбом, запечатлевший некоторые ее путешествия.
В конце альбома паслись безмятежные овцы Крита и Санторина в блеклых зелено-голубых пейзажах с охристой землею, в середине Татьяна купалась в Святом озере моего любимого Валдая, бродила по возрожденному Иверскому монастырю, снималась возле сияющей белизною ротонды начала девятнадцатого века (я помнила ротонду замурзанной, меня часто посылали в ее зачуханный магазинчик за керосином).
Но семнадцать мгновений весны, запечатленных на первых семнадцати страницах, были незнакомы, неопределимы, производили сильное впечатление. Полки от пола до потолка комнатушки заполнены были старинными самоварами, керосиновыми лампами, жестяными банками из-под чая, кузнецовским и Бог весть каким еще фарфором, над граммофоном с ярко-оранжевым раструбом красовались бутылки стодвадцатипятилетней, что ли, давности, витрину подле затейливых перилец заполняли ключи от громадных до крошечных, в углу витринном почему-то лежал веер. С потолка свисали светильники наших прабабушек, неизвестного назначения колеса, щипцы, приспособления загораживали окно, перед златыми (алтарными?) вратами сидели, стояли, парили деревянные раскрашенные фигуры ангелов и святых, два Христа в центре: на низких столиках толпились расписные берестяные туески, мисы, миски, ступки, далее громоздились ряды прялок. Невнятного назначения предметами крестьянского хозяйства заставленный амбар, еще одна дивизия разнообразнейших самоваров во главе с внушительного размера детской деревянной лошадкой, армада огромных утюгов с откидными крышками (у нас в Валдае такой имелся), в которые закладывались раскаленные печные уголья. Двор с невероятной маленькой деревянной ветряной меленкой, сараем, к чьей стене прислонились штук пятнадцать резных наличников разных домов, отороченные травами и цветами, выросшими перед оными антиками самостийно.
— Это музей города Мышкина, — отвечала Субботина.
— А где находится город Мышкин?
— На Волге. Да он сам по себе — музей русской провинции.
Музей города Мышкина создан был жителями стихийно. Меленка одного из соседних сел, домишко с вышкою, представлявший собою пожарное депо, — на вышке сидел дозорный, звонивший в колокол, выкатывали снизу телегу с бочкой да ручным насосом, лошадь запрягали, и ну пожар тушить. В отдельной избе экспозиция, посвященная здешнему водочнику Смирнову, автору знаменитой смирновской водки; кстати, с рекламой «мышкинской косорыловки». На одном из двориков с устаревшей техникой дремал агрегат с этикеткою «Лимонадная машина», и не один, должно быть, Лимонадный Джо возле нее восклицал: «Эх, мне б такую!»
А деревянный валяльный станок! А коллекция гигантских мельничных жерновов! Эти колоссальные конструкции из дерева, если этикеток не прочесть, совершенно загадочны, назначение и действие их неизвестны, видны лишь красота, мощь, безупречность деревенского дизайна; вынутые из своего времени, из контекста быта и бытия, они подобны летательным аппаратам марсиан или капищам инков: объекты не то что неопознанные — непознаваемые почти.
В музейных пространствах города Мышкина можно увидеть баньку, амбар, дом мукомола, часовню, дары из местных семейных коллекций, предметы быта из заброшенных деревень, из ушедшей под воду Рыбинского водохранилища Кассианово-Учемской пустыни. Никто, я думаю, пьесу «Потонувший колокол» не читал.
До Мышкина, расположенного между Рыбинском и Угличем, надо ехать через Калязин, в котором некогда стояла военная часть моего деда Городецкого, военспеца, бывшего поручика. Часть кочевала, с дедом кочевала семья, моя матушка и ее младшая сестра ходили в калязинскую школу, за ними таскались местные собаки, подкармливаемые бутербродами школьных завтраков.
Часть Калязина затоплена Угличским водохранилищем, над водой по сей день возвышается Калязинская колокольня, символ города (колокольня церкви Николы Морского!), не взорванная в свое время только потому, что местные революционные власти использовали колокольню для тренировок начинающих парашютистов.
Неподалеку таится оказавшийся на дне город Молога. Существует устное предание о рапорте офицера НКВД 1935 года, где говорится, что покинуть свои дома отказались 294 человека, они приковали себя цепями, и объяли их воды.
Иногда вода в водохранилище спадала, обнажались старые мостовые, тротуары, надгробия, фундаменты домов, и тот, кто не боялся прилива, мог посидеть на крыльце собственного дома.
Возможно, поразившие меня скульптуры святых, резные золоченые врата с фотографии принадлежали китежанскому монастырю сих мест российской Атлантиды.
Музей города Мышкина напоминал запасник бытия, лавку антиквара или старьевщика. Соседствовали: музей соли (ее добывали в двух соседних деревнях, Усолье и Сольцах), центр ремесел с загадочным на-все-руки-мастером молодцем-кузнецом, музеи валенок, льна, кацкарей, куколок-оберегов. Тютчевский дом.
Теперь мне и сама-то форма этого произведения, «повествования в историях», представляется похожей на мышкинский музей, состоящей из вещей, на первый взгляд ничем не связанных между собою.
Один из любимых теремков экскурсантов и горожан — музей Мыши. Меня он отчасти испугал. Не мышиным королем в короне на троне, скорее мириадами слащавых монстриков постдиснеевского толка. Мышей немерено, несчитано. Дареные из Японии, Германии, Чехии и т. п. Самодельные.
Прячется ли среди них мышь, описанная в статье Волошина? та, волшебная, сидевшая у ног Аполлона, вхожая из земного мира в мистический, трансцендентная малютка, снующая туда-сюда mus, родственная музам?
СВОБОДА И ВЫБОР
По телевизору показывают фильм о конфликте кинорежиссера Тарковского с оператором Рербергом на съемках фильма «Сталкер».
Показывают, в частности, пресс-конференцию, где сидят за столом скандинавский оператор Тарковского, переводчик и Рерберг.
Скандинавский оператор: Но теперь, в девяностые годы, у русского художника есть свобода выбора!
Рерберг: Свобода есть, а выбора нет.
СЛЁТКИ
Жена поэта и переводчика Сергея Владимировича Петрова Александра рассказывала, как в коммунальной дачке писательского Дома творчества в Карташевке выкармливали они двух беспомощных слётков, поторопившихся вылететь из гнезда, чуть не разбившихся. В их с Петровым комнату дни напролет тянулась вереница детей, приносящих мух.
— Одного птенчика назвали мы Филаретом в честь митрополита (птенчик-то был дрозденок, а Филарет — Дроздов), другого — Власиком в честь Блеза Паскаля. К концу лета птенцы оправились, подросли и улетели.
ВАЛЕЧКА ЛИТОВЧЕНКО
От Александры Петровой накануне Дня Победы услышала я показавшиеся мне неожиданными слова:
— Я была совсем маленькая, когда мама сказала мне девятого мая: «Была война, и мы победили!» И это «мы победили», оставшись в сознании навсегда, помогало мне всю жизнь, в онкологической реанимации, в самые трудные дни; мы победили, не нас, мы — победители. Я благодарна маме за те слова, какая она была мудрая женщина.
Мне кажется, именно тогда я узнала о семье Александры. Дедушка ее по отцу был крещеный еврей, женившийся на астраханской казачке, фамилия его была Безносов. Сашина мать, Валентина Григорьевна, носила фамилию Литовченко, в роду были хохлы (малороссийские хуторяне, породнившиеся с мелкой шляхтою), литовцы, греки.
Валентина Литовченко, дочь «врага народа», бежавшая в Киев, где продолжала учиться в медицинском институте, ничего не написала в анкете о судьбе отца. На четвертом курсе ее вызвали в особый отдел, где незнакомый человек спросил, почему она скрыла, что происходит из семьи врага народа. Она молчала. Я читал ваше дело, сказал особист, вы отличница, сталинская стипендиатка. Он ждал ее слов, но она стояла перед ним безмолвно. Идите, сказал он, я с вами не разговаривал, вас не видел, учитесь дальше так же хорошо, как до сих пор учились. И отпустил ее, — возможно, спас.
Она окончила вуз, была любимой ученицей блистательного хирурга Бакулева, во время войны оперировала во фронтовых госпиталях, пока их часть не накрыло артиллерийским огнем на переправе; ее ранило в обе ноги, ранение было тяжелое, она больше никогда не могла оперировать стоя. В Пятигорске Валентина Григорьевна, став директором большого санатория, развела розы, такой был у нее розарий, что из Никитского ботанического сада приезжали посмотреть.
И в Петербурге — на своем окне и в квартире дочери с зятем — росли с ее легкой руки на подоконниках громадные кусты роз и хибискуса, цветущие, прекрасные; и по сей день цветут.
Когда она узнала, что ее единственная любимая дочь собралась замуж за переводчика и поэта Сергея Петрова, годившегося ей в отцы, скандал разразился с криком и слезами; однако утром, умывшись, вздыхая, Валентина Григорьевна отправилась в магазин тканей выбирать лен на простыни в приданое и уже к вечеру вышивала на простынях элегантные монограммы с вензелем. В конечном итоге Петров, арестованный в тридцать седьмом, после года тюрьмы, по редкому везению, отправленный в Сибирь на высылки, где и прожил до пятьдесят четвертого, автор редкого таланта, человек, знавший в совершенстве двенадцать языков — а как знал он русский! — ей понравился, она убедилась, что дочь в браке счастлива, и успокоилась.
А Сергей Владимирович, прослышав, что его теща (которой был он старше) — врач, так к ней и кинулся: «Валентина Григорьевна, а почему у меня болит там-то и там-то? и ощущения бывают, что… — ну, и т. д…» — «Сергей Владимирович, — отвечала ему теща певучим спокойным голосом с непередаваемой интонацией допотопной эпохи, — это всё от молодости».
Была она высокая, стройная, нос с горбинкой, серо-голубые глаза слегка навыкате, одета элегантно (в таких идеально отутюженных блузах могли бы являться на торжественные церемонии английская королева или Маргарет Тэтчер). Вокруг нее всегда воцарялись уют и порядок. Когда ей надо было по какому-нибудь поводу идти в чиновный стан, она на свои вечно модные пиджаки à la Шанель надевала ордена и медали.
После инсульта пролежала она около года без памяти, в какой-то коме наособицу, а потом очнулась, стала вставать к столу, в ванную, общалась с гостями, смотрела телевизор. Она тогда прочла мой только что вышедший «Архипелаг Святого Петра» — и последовало резюме: «Наташенька очень хорошую книжку написала, вот только зачем она в ней слово «нассала» употребила?» Для меня это один из самых дорогих отзывов.
В Комарове Валентина Григорьевна, отправляясь за грибами, всегда собирала листья папоротника — ноги парить: всю жизнь после ранения болели.
В компании докторов, приехавших в гости на дачу к моему отчиму, великому военному нейрохирургу Самотокину, услышав упоминание о Бакулеве, я сказала: была неделю назад у нас одна его любимая ученица, Валентина Григорьевна. Последовала пауза, и тут один из врачей, ее вспомнив, воскликнул:
— Ну, как же, как же! Валечка Литовченко!
Он прямо-таки просиял, улыбаясь, словно солнце осветило его лицо, одно из тысячи солнц, чьи вермееровские лучи пробирались в окна операционных, осиянным облаком окутывали раненых, эшелоны, обстрелянную переправу, пятигорские и подоконные петербургские розы, певучую веселую речь, пряди золотистых волос.
ПРЕДВЫБОРНАЯ КАМПАНИЯ (ИЗ РАССКАЗА МАРИИ А.)
— …Тетю Олю арестовали, бабушка с малолетней Алей зимой поехали на Урал.
И вот едут они, пейзаж уральский, холод, морозище, молчание, луна, снег искрится; а на замерших пространствах полного безлюдья всюду алые лозунги: «Все на выборы!».
РУБАШКА И НОЖКА
Пятилетняя племянница моей подруги написала первое в жизни стихотворение под названием «Рубашка и ножка»:
Рубашка с ножкою дружила и очень, очень мирно жила. Рубашка длинная была и с ножкой встретиться могла. Однажды порвалась рубашка и стала не нужна, бедняжка. Хозяйка новую купила, а ножка очень загрустила.ВРЕМЯ МОЛЧАТЬ И ВРЕМЯ ГОВОРИТЬ
Мальчик до двух лет молчал, и все его, немого, жалели.
Как-то разбрелись взрослые, оставили малыша со старшей сестренкой, та, разогрев обед, стала братца звать к столу, а он заигрался, кубики, машинки, не до обеда. Сестра, зайдя с кухни в комнату, громким грозным голосом промолвила:
— Сейчас же садись за стол!
И получила в ответ:
— Седай самой!
С этого момента он самым обычным образом заговорил, как все дети.
ПАРНЫЕ ПРОСЬБЫ
Когда я была маленькая, мне давали листы машинописных медицинских статей, чтобы рисовать на обороте. Придя в дедушкин кабинет, я просила:
— Дай кинатасик и багами…
А вот еще одна парная просьба. Моя подруга Света Абрамичева сказала дочке Насте, что купит ей куклу.
— Нет! — отвечала Настя. — Я хочу пастолет и ватомат!
ВИДЕЛ
Когда мой старший сын Саша был маленький, он спросил меня:
— Где я был, когда меня не было?
— Ты был так мал, что тебя заметить было невозможно, — ответила я.
— А где ты была, когда тебя не было?
— Я была такая маленькая, что никто меня не видел.
— Нет! — отвечал он. — Я тебя видел!
МЕДИТАЦИЯ
Один из самых распространенных видов японской (и китайской) медитации — подметание дорожек в саду, сопровождаемое шелестом палой листвы. Практикуется, в частности, монахами дзен-буддистских монастырей.
Всем жителям провинции, деревни, всем дачникам российским подметание сие более чем известно, люди даже имеют к нему некую наклонность, — впрочем, не все.
Однажды стоя на веранде второго этажа Комаровской дачи, пребывая в приступе малодушия (обстоятельства житейские иногда побеждают нас, юдоль сильна), временного бездействия (о котором говорят: «руки опустились»), глянула я через дорогу на дом соседей наших Берковых. И увидела привезенную недавно хозяевами из Иванова Анны и Ольги Берковых бабушку с материнской стороны. Было ли ей тогда восемьдесят лет, девяносто, или дело шло к столетию? Все три возраста ей годились. Согбенная, худенькая, еле ходившая (не помню сейчас, — после какой травмы ее привезли, после перелома руки или ноги), медленно продвигалась она по участку с голиком, подметая дорожки, стежки, тропки. За ней влачился шлейф чистоты, точно след за улиткой. Минут десять стояла я в остолбенении, потом приступ мой былой как рукой сняло, устыдись, женщина, принялась я за будничные дела стирок, уборок и иже с ними; возможно, в довершение отширкала граблями ведущую к крыльцу моему тропиночку.
Эту самую ивановскую бабушку наблюдала я тем летом за японской медитацией ежедневно. Участок соседей, и прежде аккуратный, приобрел вид необычайно ухоженный, особенно хорошо видны были идеально выметенные тропки мне сверху.
Много лет спустя рассказала я Ане Берковой, как смотрела на старушку с голиком, а Аня в свою очередь поведала, как незадолго до того лета приехала к бабушке в Иваново, той еще гипс не успели снять, однако к прибытию внучки сготовила она полный обед; суп, котлеты, кисель.
— Бабушка, — сказала Аня, — да зачем же ты такой готовкой себя утруждала?
— Если, — строго отвечала бабушка, — задавать вопрос «зачем?», так и с постели утром вставать не захочется.
Мету я дорожки свои Комаровские, в воображении моем ходит с веником из прутьев на той стороне улицы согнутая старушка, подметают тысячи тропок садовых дзен-буддисты горных да городских монастырей островов или континента, вспоминается стихотворение в одну строчку Ивана Жданова «Осень»; «Падая, тень дерева увлекает за собой листья», — шелест, шорох, вот тень сосны пропала, настал вечер.
КАССАНДРА
Семья уже вернулась из Кирова, из эвакуации, в квартиру на Маяковского; прыгая на ручках то ли у бабушки, то ли у матушки, я приговаривала: «Сеоння консится война! Сеоння консится война!» И объявили вскорости по радио: кончилась!
ПРОШЛОЕ
А потом она завязала свое прошлое в несколько узлов, вызвала мусорщиков, и они увезли его на раздолбанной грузовой машине. Но поскольку узлы оказались неподъемной тяжести, у нее воспалилось сухожилие на правой руке, месяц провела она в гипсовой лангетке, столько же на лечебной физкультуре. К холоду, к теплу, от работы, при неловком движении запястье болело, прошлое возвращалось.
ЭТЮД
Людмила Владимировна Балмасова, внучка первого российского нобелеата Ивана Петровича Павлова, которую в моей семье, как с самого раннего детства слышала я, звали Милочкой (а сестру ее Манечкой), сейчас — единственный человек, помнящий моих родителей школьниками.
— Нас с Маней приводили в вашу квартиру на Маяковского в гости, и Сева всегда с нами играл, на четвереньках бегал, с ним было очень весело; а Нонна, которая часто бывала в вашем доме и считалась в старших классах Севиной невестою, стояла в дверях, как картинка, молча глядя на наши игры, она была такая хорошенькая.
В разговорах наших, не таких и частых, но длившихся не одно десятилетие, всегда возникало нечто неожиданное.
Я рассказала, как побывала наконец в «Пенатах», куда всю жизнь попасть не могла.
— В «Пенатах» на одной из послевоенных экскурсий, слушая, что нам рассказывают, я поглядела невзначай в дверь соседней комнаты, и небольшая картинка на стене, совершенно неразличимая на расстоянии, притянула меня, точно магнитом. Я двинулась к картинке. «Куда же вы?! — вскричал экскурсовод. — Туда нельзя!» Но я уже оказалась возле этюда и теперь, подойдя, отчетливо видела тотчас узнаваемую фигурку в зелени, спиной к зрителям; Репин написал дедушку Ивана Петровича в саду «Пенат».
— Я не то что хочу вернуться в прошлое, — сказала она однажды, — но бесконечно скучаю по любви моих дедушки с бабушкой.
Я отвечала — то же и со мною, мне понятно, о чем она говорит.
Она улыбнулась:
— О вашей семье я всегда думаю с любовью. У меня есть шрамик после операции аппендицита, до того маленький, что мало кто из врачей догадывался, что это такое. Меня оперировал ваш дедушка Всеволод Семенович, оставил след на моем теле.
Выяснилось, что у нас был один восприемник: Милочку и Манечку, как и меня, принимал один из лучших гинекологов Военно-медицинской академии Казинский, чья жена Юлия Петровна стала моей крестной.
Тогда же Милочка рассказала, как в последний раз видела моего отца.
Отец после гриппа, перенесенного на ногах (или какой-то сходной с ним тяжелейшей инфекции), заболел; ему ставили разные диагнозы, в том числе редкое заболевание ЦНС (о его случае сообщали на лекциях всем ленинградским невропатологам лет тридцать), рассеянный склероз, болезнь Паркинсона, у него начали дрожать руки, состояние ухудшалось. Молодой блестящий хирург, работавший у легендарного Джанелидзе, сперва перестал оперировать, перешел в Военно-морской музей, болезнь прогрессировала, он умер, не дожив до сорока пяти.
— Мы встретились с Всеволодом на углу Невского и Маяковского, он был одет бедно и небрежно, видать, ваша мачеха не особо за ним ухаживала; у него так тряслись руки, что он не мог мне руку подать. Мы стояли на улице и плакали.
ЛЕТО, ОСЕНЬ, САД
— Представь себе, — сказала Луиза, — сентябрь, пруд, Павловск, «храм Дружбы». Возле меня стояли зеленые тополя, цвели цветы. Кругом была осень, а я сидела в лете. Я читала подаренную тобою книгу Горана Петровича «Книга с местом для свиданий» и открыла страницу с описанием сада. В саду я читала про сад. А на той стороне пруда, противоположной, где желтели листья деревьев, в осени художник писал осень. Жизнь представилась мне волшебной, многомерной, непостижимой.
БИМЛЮК
Старинные названия анапских улиц не все сохранились, однако ходили по улице Гоголя, по Весенней, Абрикосовой, Криничной; а жили на Терской.
Хозяйка, у которой снимало наше семейство пару крохотных комнатушек да кухню с горсточку, сушила на крыше жердели — мелкие абрикосы. Иногда нас приглашала на чай соседка, старая гречанка с клюкою; стол у нее стоял под грушами и черешнями, вдоль двух мощеных тропинок росли ночные фиалки, благоухавшие всей рощей вечерами, а над клумбой белого табака летали ночные бабочки, напоминавшие птиц.
Кроме греков, армян, адыгейцев, в Анапе почему-то обитали якуты.
Чаще всего ходили мы на дикий пляж Высокого берега; по мнению Аполлония Родосского, «Анапа» на древнегреческом и означало «Высокий мыс». Скалы были отвесны, полоса пляжа узка, с мелкой галькой, наверху вдоль Высокого берега шла улица Старая Набережная, от которой до парка было рукой подать. В скалах гнездились участки слоящейся черно-серой горной породы, мягкой, ломающейся в руках; ее называли «кило-мыло», натирались ею, как дикари, бежали в воду мыться, то ли банный день, то ли самостийная грязелечебница.
Кусты парка возле Старой Набережной — а вечерами почти в ночное время мы ходили мимо парка в кино — были полны виноградных улиток, видимо, принимавших лунно-звездные ванны, на их рожках сияли капельки лунного света, днем они прятались, ночью снились мне, во сне над парком в небе сияли три луны разного размера.
Белыми стенами, черными ночными кронами дерев обвело кинозал, его уличные скамьи без спинок; на стенах и ветвях сидели безбилетные мальчишки, а вместо потолка сияло мириадами крупных южных звезд шапито неба. Думаю, звезды, ветви, белизна стен местной малапаги, легкий ветерок с моря, озон и соль воздуха прибавляли волшебства в эликсир трофейных фильмов, равно как и детское зрение, взрослая радость от южного тепла, от послевоенного мира. Потому что никогда больше не видела я таких чарующих черно-белых кинокартин, где искрились разрядами кринолины Дины Дурбин, сияли паруса, плели интриги торговцы жизнью, пелись загадочные дублированные песни, сопровождаемые таковыми же титрами («А все очень просто, он низкого роста, какая же это собака?»), мелом и шпагою выводил на чем ни попадя зеро, свои любимые нули, знаки Зорро, некто Зорро.
Но в самые лучшие дни мы отправлялись на Бимлюк, в дюны.
С собою брали простыню и четыре палки, втыкаемые в песок, под натянутой на них простынею на старом покрывале прятались в летней палатке от палящего солнца.
На Бимлюк надо было идти в сторону Джемете (что по-адыгейски означало «золотые пески), до чьих пицундских сосен, реликтового можжевелово-фисташкового леса, разнотравно-ковыльных таманских степных мест мы не добирались, как не доходили до дальних дюн, поросших серебристым мхом дикой маслины с вереском.
Однажды нам удалось доехать до нашего пустынного любимого пляжа на тележке, в нее запряжен был ослик из Итаки; улыбающийся мальчик-возница за небольшую плату усадил матушку и меня, а бабушка, тетушка и отец шли следом с немудрящей поклажей.
Под жарким солнцем идти было далеко, — или мне так казалось? Я была маленькая, тощая, ребра легко пересчитать, прозвище мое было Голод-в-Индии. Прозвища были в ходу, себя отец называл Раб Савока, мою любимую тетушку — Рабыня Пакля, матушку — Богиня Нюся.
Первой вехой половины пути, дорожным знаком, служила полузатянутая прибрежным песком рыжая бомба солидной величины; ее никто не боялся, все на ней и рядом с нею фотографировались. Потом показывался корабль (ржавая огромная баржа, высокая, тоже ушедшая днищем в песок, напоминавшая памятник), — и это означало, что мы почти пришли.
Строить песчаные замки в стиле Гауди на отмелях и в полосе прибоя (каждая капля стекающего с пальцев мокрого песка добавляла башне высоты), зарываться в песок (лечение песком под названием «псаммотерапия» названия тогда не имело), подбирать раковины (венерки, сердцевидки, скафарки) и черных морских чертей, собирать буковые орешки, шершавые деревянные цветочки на четыре лепестка, отбегая от воды в глубину дюн ловить ящерок, скарабеев, разглядывать пожирателя насекомых муравьиного льва, трогать растущие в песках крошечные кустики рипсалиса, песчаного колосняка, приморской полыни.
Обратный путь, когда, истомленные жарой, купанием, мы еле тащились, мой молодой веселый отец называл «бедственным походом Бибикова на Анапу».
Позади оставались влекущие сквозь воды свое желе медузы, мифологические морские коньки, тишина Бимлюка, впереди маячили Русские ворота, бывшие осколком турецкой крепости, затененная желтой акацией улочка, торговцы, завораживающие меня несказанным великолепием бус (из раскрашенных позвякивающих ракушек), сушеных мумифицированных морских коньков, плоской округлой гальки с аляповатыми пейзажами тогдашнего наивного самодельного гламура: бирюзовое гладкое небо (было ли облако?), первозданно синее море, откровенно зеленые пальмы, крошечное плавсредство, парус одинокий — мечта туземной детской души, настоящее счастье, загадочный образ полноты бытия.
Камушек мне наконец-то купили, сердце мое колотилось, виноград назывался «изабелла» и «дамские пальчики», подобная птице ночная бабочка — «мертвая голова», ночной фильм «Секрет актрисы» или «Королевские пираты», а книга, подаренная мне отцом, — «Золотой жук».
Но вот сегодня, когда я знаю о жизни больше, чем в детские годы, когда ее изображение объемно, четырехмерно, как минимум, не похоже на хорошенькую плоскую картинку с камушка, я помню о времени и пространстве Бимлюка не только полупрозрачную плоть виноградины да целебный ток пересыпаемого песка, но еще и то, что в те благословенные минуты бытия моего еще сидел в лагере Лев Николаевич Гумилев, а арестованного студентом (ни за что, как водится) в 1937 году сына великого невропатолога Давиденкова (дед водил меня к нему в гости на Кирочную) пока не успели расстрелять, — прогнав через ГУЛАГ, его расстреляют в 1953-м. И сентиментальный флер меркнет слегка, отходит, как некогда, много позже, моментально отошло очарование песенки из советского фильма «У природы нет плохой погоды, каждая погода — благодать», — стоило представить себе внезапно, что можно было бы ее спеть перенесшим (и пережившим) землетрясение или цунами.
Ураган бушевал, а мы сидели на дюнах в его сердцевине, в зрачке бури, в cor serpentis, где всегда тишина.
НАСТАВЛЕНИЕ
После свадьбы бабушка молодого мужа отозвала молодую жену в сторону и ей сказала;
— Моя мать болела за «Зенит», я болею за «Зенит», твой муж болеет за «Зенит», и ты должна.
ПЛАТЬЕ И ПАЛЬТО
Семинар керамистов в Дзинтари под руководством Петериса Мартинсонса. Михаил Копылков решил повесить свою керамическую композицию «Платье и пальто» (ныне украшающую Мраморный дворец) на дерево, приготовил веревки. Расположившийся неподалеку на прибрежном песке залива отдыхающий говорит:
— Сопрут.
— Нет, не сопрут, — отвечает Михаил, — они очень тяжелые.
— Вы не так меня поняли! — с легким акцентом восклицает отдыхающий. — Это я по-латышски сказал: «Saprotu», — я понимаю, я понял вашу идею, мне близка она… я думал, вы латыш.
Кстати, это тоже был комплимент.
ТРАВА
Вчера я прочла, что один из укромных внутренних двориков столичного величественного дворца Каракорума приказал Угэдей, внук Чингисхана, засеять степной травой, и приходил сюда тайком вдохнуть не сравнимый ни с чем запах степи.
НАДО БЫТЬ МОЛОДЫМ
— Во всем мире победила американская идея: надо быть всегда молодым, до восьмидесяти лет, — сказала она.
— Быть или казаться?
— Какая разница?
— И что же из этого размножившегося портрета Дориана Грея следует? — возразил он. — Нет ни колыбели, ни гроба, и Рембрандта нет, а есть только Барби да бэби-бум?
ЕЩЕ ИЗ РАЗГОВОРА
— Знаешь ли ты, — спросил он, — что ключи бывают с отверстием в бороздке и без него: мужские и женские?
— Я знаю, — отвечал собеседник, — что черепица в Италии бывает двух сортов: выпуклая и вогнутая, «папа» и «мама».
— А на моей работе, — заметила их собеседница, — молодоженов Витю и Галю что дома, что на службе звали Винтик и Гаечка. Они не обижались на прозвище, но оно и не смущало их; слыша его, они сонно улыбались.
ЖЕНЩИНА И ЧИНОВНИК
Чиновник спросил:
— Почему вы не позвонили заранее?
А женщина ответила:
— Я не живу заранее.
МАРКИЗА
Маркиза де Кастильоне, чей образ смущал воображение многих, не только мое, совершенно помешалась на фотографиях, что и сделало, впрочем, ее знаменитой. Сорок лет позировала она императорскому фотографу Пьерсону, сделавшему более четырехсот ее портретов, включая фотографии разных частей тела (например: «Ступня маркизы № 6» или «Ухо маркизы № 3»).
В последние годы жизни, уехав во Францию, после падения империи она жила в черных (негативам подобных) комнатах с занавешенными зеркалами, закрытыми шторами, жизнью, покрытой мраком и тайной. Выходила маркиза из дома только ночью, закутавшись в черные одежды. Ей хотелось остаться в памяти потомков любимицей прошедшей эпохи, неизменно юной и прекрасной, как «Локоть маркизы № 2».
Известный поэт, денди, тайный гомосексуалист (ну, по крайней мере, своих пристрастий нетрадиционных не рекламировавший) Робер де Монтескью в течение тринадцати лет работал над ее жизнеописанием; на столе перед ним стоял гипсовый муляж ее колена.
БАБА ФЕНЯ
Баба Феня — санитарка, убирающая туалеты, и мусорщица. Ей около девяноста лет. Рассказывает о блокаде, о дровах, трупах, о том, как потом карточки отменили и «все можно было купить».
— Прихожу в магазин, взяла две буханки хлеба, двести масла и говорю: «Дайте килограмм пшена». А продавщица говорит: «Феня, что тебе при вашем семействе килограмм? Бери три». И взяла три, и каши наварили. Ели с хлебом и плакали.
ПРОБКА
В индокитайской мифологии подножие горы считается перекрестком между духовным и бытовым миром.
(?)Антикварную коллекцию деда моего давно распродали — по бедности, а также потому, что времени было еще меньше, чем денег, ни в порядке содержать, ни реставрировать музейные предметы возможности не было. Задержавшуюся в доме люстру конца восемнадцатого века продала я фешенебельному антиквару из новых или почти новых: он любезно согласился привезти мне светильник взамен утраченного, магазин светильников приличного вида и не вовсе недосягаемых цен находился на Васильевском, с Васильевского и ехали. И на набережной Невы попали в пробку из заколдованных.
Хозяин черного лимузина сидел впереди рядом с водителем, я сзади с люстрою. Время шло, набережная стояла, и мы стали, деваться некуда, разговаривать. Помнится, сказала я, что неподалеку на набережной некогда жил дедушкин друг — отоларинголог Карпов Николай Алексеевич, человек веселый, изобретательный, которого дед мой звал Неунывающим Россиянином. «Я прекрасно помню Карпова, — сказал антиквар, — он у нас курс читал незадолго до моего окончания института и распределения». — «Я не знала, что вы по образованию врач». — «Ну как же, я гинеколог. И вы и представить себе не можете, в какое невероятное место попал я по распределению!»
Нашего молодого специалиста на три года занесло мистическим распределением в крошечную больницу у подножия невысоких гор, где и видна была бы из восточных окон бесконечная, до горизонта, степная трава; но замыкали ее отрешенный шелест горные цепи. Кроме него, молодого гинеколога, в больничке работали еврей-анестезиолог, казавшийся ему человеком в летах, седая дама — по совместительству акушер-гинеколог и микропедиатр — да опытная медсестра, рыжая, теплая, веселая, любящая мужиков, новорожденных младенцев, духи «Красная Москва» и жизнь как таковую.
Занимались не только приемом родов, гинекологическими болезнями, абортами — всем, всеми болезнями, точно дореволюционные земские врачи, надо было уметь загипсовать, наложить лангетку, оперировать по поводу грыжи и острого аппендицита, лечить раны, ожоги, бороться с инфекциями, снимать приступы мочекаменной болезни и т. д. и т. п.
Лишившись привычных атрибутов городского житья: магазинов, кафе, кино, театра, книг, общества ровесников и ровесниц, — он оказался в слое жизни, прежде для него не существовавшем, непредставимом. К тому же лишился он свободного передвижения по освоенным кварталам, ведь если перед тобой степь, ехать не на чем и идти некуда. В первые месяцы полная нечеловеческого простора тюрьма нараспашку подавляла, но и впечатление производила необыкновенное.
Даже роман с веселой рыжей медсестрой обретал черты роковые, поскольку волею судеб, происками Рока больше крутить роман было не с кем.
Кроме всего прочего, вчерашнего студента поражала непривычная близость к животным: овцам, лошадям, верблюдам, собакам, а также соседство с людьми, которых про себя называл он «племенами», жившими по своим правилам жизни, незнакомым ему (он даже и не подозревал о существовании столь древнего полудикарского уклада).
Все, вместе взятое, в иные минуты внушало молодому специалисту страх, почти ужас, быстро снимаемый постоянной разнообразной медицинской практикой, телесными радостями (коим обязан он был медсестре), молодостью, обществом коллег, ветхозаветной пастушеской невозмутимостью предводителей овец, древними криками новорожденных, дыханием инопланетной воли, пронизывающей всё: ковыль, разнотравье, камни, ветер, топот копыт, неукрощенные руны созвездий, блеющее море овечьего руна.
Сперва он считал дни, потом недели, за ними месяцы, затем календарь перестал его интересовать.
То ли весной, то ли осенью прибыла группа всадников из одного из племен. Они привезли молоденькую девушку редкой красоты, перепуганную; суровые спутники ее выглядели озабоченными. Двое из них с грехом пополам изъяснялись на русском, а пожилая врачиха понимала их гортанный язык. Девушка была нездорова, бледна, они подозревали, что она тяжело больна, у нее рак, а она была сговорена, на выданье. Эскорт остался у изгороди больнички, врачиха с молодым доктором стали осматривать больную. Мать честная, сказал доктор, да на каком же она сроке?! Девушка расплакалась, заговорила: у одного пастуха появился мотоцикл, такая редкость, он предложил мне покататься, мы поехали. Я только раз с ним каталась, всхлипывала она, меня убьют, говорила она, и его убьют, хоть он и сделал такое со мной, если убьют, жаль; а мой жених — сын богатого человека, что нас всех ждет, братьев моих, кровная месть, погибель. Ты плачешь слишком громко, сказала старая докторша, замолчи немедленно, тебя услышат во дворе. Весь персонал, все четверо, совещались не больше десяти минут, после чего оба доктора, молодой и пожилая, вышли к родственникам. Да, сказали они, невеста ваша привезенная очень больна, опухоль, малокровие, мы беремся ее вылечить, но быстро не получится, вам придется оставить ее на два месяца в больнице, ну, в крайнем случае на три, завтра привезете ее вещи, курс лечения длительный, навещать ее не надо, приедете и получите ее в добром здравии.
Родственники, обменявшись репликами, согласились.
— Что же будет? — спросил он врачиху. — И почему вы сказали «через три месяца»?
— Все будет хорошо, голубчик, — отвечала та, — родит и пусть первое время ребеночка грудью кормит. Дитя пристроим, найдутся, Бог даст, родители приемные, а наша с тобой задача, твоя, в частности, — вернуть девушке девственность, не замарать ее доброе имя. Что ты вытаращился? За рубежом такая операция не новость, проблема невелика, восстановишь ей девственную плеву, да и дело с концом. Не боись, у меня статьи на немецком и на английском есть по интересующему нас вопросу.
Разрешилась от бремени красавица с гор прехорошеньким младенчиком, здоровущим, кормила его грудью, все вышло как по писаному: дитя пристроили в хорошие руки (маменька плакала, медсестра ее ругала, дура, что делать, если ты такая дура, ничего, скоро замуж выйдешь, нарожаешь, это судьба, ты подумай, как повезло ему с родителями, да и мы лицом в грязь не ударили, свидетельство о рождении ему выправили, как положено, утри слезы, завтра твои приезжают, а ты, спасибо доктору, как новенькая, сделай радостное личико).
Родственники прибыли, забрали чудесно исцеленную, трясли деньгами, денег никто не взял, однако от угощения, от пары барашков да от подарков не отказывались.
Слухи о свадьбе докатились до медперсонала, а через девять месяцев молодую опять привезли, родила она, всем на радость, двойню.
Потом привезли ее через год, приняли роды, получился мальчик. Возможно, у нее еще рождались дети, но наш молодой доктор уехал, срок, на который его распределили, завершился, роман с медсестрой закончился, а больничка обзавелась двумя новыми видами транспорта (кроме уже имевшейся машины): не без интриг конфискованным у безнравственного пастуха мотоциклом и гордо стоявшим на маленьком плато за задним двором самолетиком.
Тут мы поехали.
— Теперь вы представляете, в каком диком месте провел я три года после института?
В воображении моем взлетали на сквозняках белоснежные занавеси окон маленькой больницы, горели огромные, опушенные светом звезды над горами и степью, слышала я блеяние овец, крики новорожденных.
— Боже! — вскричала я. — И вы не жалеете о том времени?! Ведь вы тогда жили настоящей жизнью!
Поскольку, по его представлению, настоящей жизнью (с иностранными аэропортами, курортами, салонами, антиквариатом, бриллиантами и т. п.) жил он как раз теперь, он так удивился, что даже обернулся ко мне, не понимая.
Чудесным образом мы быстрехонько домчали до моего дома, пробка растворилась в дорожном ветерке.
Эта история поразила меня, я часто мысленно к ней возвращалась, впечатления мои от нее были почти зрительные.
А потом, через несколько лет, я прочла рецензию на фильм «Дикое поле».
Позвонив, я спросила, видел ли он фильм; он даже не слышал о нем.
— Рассказывали ли вы о своем распределении кому-нибудь, кроме меня? — не унималась я.
— Не помню, — отвечал он, — кажется, нет.
Прошло еще года два, — и я посмотрела фильм.
Один из персонажей, Федор Абрамович, говорил в нем Мите, молодому врачу, главному герою:
— Вы себе представить не можете, что тут раньше было. Такая больничка, палаты чистые, светлые, на заднем дворе маленький самолет стоял.
Митя ездил на мотоцикле, в кино мотоцикл был старый, в рассказанной мне истории — новый; поскольку «распределили» моего собеседника в шестидесятые годы, а условное время фильма приходилось, надо думать, на девяностые, это был, конечно же, один и тот же мотоцикл. Если горянку-невесту (или степнячку) из рассказа привезли тамошнему доктору с плодом в чреве, эту невесту, из фильма, привезут тутошнему с пулей в животе (доктор будет оперировать ее на огромном валуне у своего больничного барака); оба спасут девушку, каждый по-своему.
Молодой доктор из городских у подножия гор перед степью на территории дикого поля, пребывающий на форпосте «пустыни Тартари» и там, и там; доктор из рассказа уезжает, доктор из фильма остается на посту по своей воле из чувства долга. Кинорассказ завершается смертью, а устное повествование — рождением ребенка.
Однако доктор шестидесятых годов пребывает в окружении коллег в «чистых, светлых» палатах, операционная, реанимационный блок и т. д.; а доктор девяностых пользует своих пациентов в неустроенном домишке-полубараке, лекарств нет, оборудования и инструментов тоже, вместо операционного стола валун, доктор сушит травы, распределяет их по пакетикам, иногда прибегает к помощи соседа из одного из сел — ветеринара.
Первый, из реальности, все же чаще всего принимает роды, второй, из художественного фильма, лечит раненых в нелепых перестрелках и пьяных драках, выводит из комы допившихся до полусмерти и наблюдает чудесное воскрешение пораженного молнией пастуха, которого товарищи, согласно ветхозаветных времен методике, закапывают в землю по подбородок.
Врач Митя из «Дикого поля», поставленного Михаилом Калатозишвили по сценарию Саморядова и Луцика, погибает, его убивает докторским скальпелем пришедший с гор и подлеченный им сумасшедший. А молодой доктор из рассказанной мне истории возвращается в город — и к моменту рассказа в результате полной перемены участи превращается в преуспевающего фешенебельного человека, то есть фактически тоже прекращает свое существование, хотя это, если можно так выразиться, метафорическая гибель.
Просматривая рецензии на фильм, прочла я в одной из них; «Откуда, спрашивается, взялись в конце эти спасающие доктора хорошие люди, которые несут его на плащ-палатке? Нет там никого такого, должен был бы доктор лежать у своего полубарака и погибнуть в полном одиночестве».
С чего автор рецензии решил, что это «хорошие спасающие люди»? Сказано было нам (и в сценарии, и в фильме): таково дикое поле, такова эта степь, что в ней можно прожить тысячу лет, ничего там нет, — и смерти нет. И вот уносят доктора из дикого поля, из степи (легла ему дорога прочь), чтобы он — умер.
В одном из интернетных рекламных роликов видела я кадр, где горит больничный барак (после того, как доктор Митя, раненый, уже вышел за ворота); но в версии, которую смотрела я — тоже по компьютеру — этот кадр отсутствует. Увижу ли я его в том же рекламном ролике, скажем, через месяц — или он исчезнет?
В страшной сказке Саморядова «Последний ангел», где женщина вместо мальчика рождает ягненка, герой в конце сказки убивает последнего ангела: по его мнению, если Господь отвернулся от людей, то и ангел Его не нужен.
Смотрящий на горы Митя видит там бродящую по горному хребту фигуру, которую принимает за ангела: фигура оказывается ангелом смерти — убивающим его безумцем.
Всякая история, обращенная к нам, необычайно важна, но иногда не можешь понять — что тебе сказали.
У сценаристов оказался еще один общий сценарий (им, в отличие от меня, фильм по нему не понравился), названия сценария не помню, фильм назывался «Савой», Стеклов в главной роли, герой оказывается в слоях жизни, прежде неведомых, претерпевает полную перемену участи; и в «Савое» тоже присутствовала подобная идее фикс казахстанская степь.
К моменту, когда снималось «Дикое поле» Калатозишвили, обоих авторов сценария уже не было в живых: ни переходившего на ялтинской вечеринке некоего киносборища из номера гостиницы в другой по карнизу, разбившегося насмерть Саморядова, ни умершего через шесть лет во сне Луцика. Через год после выхода картины скончался от инфаркта Калатозишвили, а совсем недавно исполнитель роли Федора Абрамовича актер Степанов погиб в ДТП.
Непонятно, для чего я так упорно вопрошала рассказчика моего, говорил ли он еще кому-то о своем распределении; там было полно народа, коллеги, больные, пастухи, заезжие геологи, метеорологи, дорожные рабочие, шоферы, да мало ли кто.
Вспомнилась мне история родственников матушки моей подруги Марии, мужа и жены, врачей, поехавших в 1918 году с фельдшером и медсестрою в степь «на чуму», успешно боровшихся с эпидемией, пока их не убили: неизвестно кто неведомо зачем.
Иногда мне кажется, что рассказ о молодом враче на краю Ойкумены, дышащем воздухом Вечности, времени, безвременья у подножия гор, на облое степном, родственном пустыне Тартари, где живут по обычаям древних племен ветхие люди, где сквозняки шевелят белые пелены, где открыты оку в звездном небе такие непривычные созвездия, что поневоле принимает жизнь черты смертного сна, декораций чистилища, могли бы написать Борхес, Карпентьер, Маркес или Платонов.
ИЗ КРАТКИХ ДИАЛОГОВ СО СТРУГАЦКИМ
Я сказала:
— …и, работая над этой вещью, я натолкнулась на ужаснувшие меня эпизоды прошлого: не могу писать дальше, как прежде, передо мной разверзлась пропасть.
— Это не пропасть, — ответил он, — это мост.
Первый мой фантастический рассказ «Муравей» Стругацкому не понравился.
— Наташа, — сказал он, — для чего вы тут навели столько красивостей и туману (характерных, кстати сказать, для начинающих)? Я читал ваши поэмы. Вы ведь сильный реалист.
— Ну уж нет, — возразила я, — это вы реалист, а я гимназистка!
Прочтя «Виллу Рено», Борис Натанович заметил:
— У вас там столько глав, сколько недель в году.
— А сколько недель в году?
— Пятьдесят две, — не без удивления отвечал он.
— Я не знала.
А относительно моей повести «Пенаты» поведал он мне тоже мной не замеченный (?!), кстати, момент: у главного героя нет имени, о нем говорится «он»; у остальных героев — у кого отчество, у кого имя, у кого фамилия, у кого прозвище, и только антагонист героя, изобретатель, — обладатель имени, отчества и фамилии.
Однажды зашла речь о театре.
— Я не хожу в театр, — сказал Стругацкий, — потому что театра не люблю.
— А я не хожу, — сказала я, — потому что очень его люблю, но сейчас театр так пал, что в нем и смотреть-то нечего.
— Надо же! — воскликнул Борис Натанович. — Вы не ходите, потому что любите, я не хожу, потому что не люблю, а зал-то полон; кто ж в зале-то сидит?!
ЗАПИСКИ НА ДВЕРЯХ
Дачники, приятели, мальчик из школы и мальчик из гимназии, точно цыгане, писали друг другу записки на запертых дверях: один коричневым карандашом на экс-белой двери, второй — мелом на коричневой (второй вариант казался более щадящим). Поздней осенью, проходя мимо запертых опустевших дач, я прочитала на одной из филенок: «Amicus asinus est». А на другой: «Холода впереди, уезжаем. Взошла звезда Сибириус».
ВСЁ О КАЛАШНИКОВЕ
В вагоне пригородной электрички молодой человек рекламирует брошюру про знаменитого оружейника, автора известного всему миру автомата.
— Вы узнаете всё о Калашникове, — говорит продавец брошюр, — выясните, где он родился, где учился, как его зовут…
Мрачноватый простецкого вида мужик произносит:
— Калашникова зовут Степан Тимофеевич.
АДРЕС
Адрес почтовый (письма доходили!) был у них необычный: г. Тамбов, Тамбовское кладбище, Сергееву А.
Жили они в бывшем доме священника на краю кладбищенской тишины.
ОЛОНЕЦ
Ирина Н. должна была вернуться из города в свой «стройотряд», — ей его заменили студенческим «колхозом». Она отпрашивалась в город на день под честное слово: над самим фактом добровольно-принудительных студенческих оброков да барщин на полях нашей необъятной отчизны она никогда особо не задумывалась, а слово надо было держать, это она усвоила с детства.
До деревни от поезда было тринадцать километров (автобус уже не ходил), ведомая расписанием редких поездов, двинулась она в путь с вокзала дальней полубезлюдной станции засветло, но стемнело быстро, и шла она ночью, сперва по проселочной дороге, а потом, свернув через кусты, лугами, подлеском.
Ночь выдалась темная, хоть глаз выколи, безлунная, ни фонарей, ни фонарика, тьма, нигде ни огонька, никого. В какой-то момент, свернув, она перепугалась: вдруг не там свернула? Уже было бы не вернуться, обратной дороги не найти. Страх охватил ее, ужас первобытный, но она продолжала движение во мраке по внутреннему компасу, точно зверек.
Ей казалось, идет она чуть ли не полночи, не доберется никогда; в этот момент послышалось дальнее пение, а затем замаячил костер: как выяснилось, играли «понарошку» студенческую свадьбу.
На слабый огонек, на голоса, приободрившись, дошла она до деревни Олонец, где находился «стройотряд». В деревне все дома стояли пустые, только в одной избе жили муж, жена и дети, сажавшие всё, что потом окучивали-убирали городские жители.
Мне тоже довелось по странному совпадению отпрашиваться под честное слово на три дня из «колхоза» (сажают петрозаводские, окучивают и пропалывают московские, а ленинградские урожай собирают); возвращаясь, шла я десять километров по обочине, покрытой инеем; со мной, по счастью, увязался студент из штигличанского общежития «за картошкой», жила их комната бедно, на его добычу все надеялись. На наш перрон станционный прибыли мы в четыре утра, холод собачий, одеты не особо тепло, перекуривали, анекдоты рассказывали, дошли, вот и озеро, деревня еще жилая на этом берегу, а на том наша, полузаброшенная, названий обоих олонцов я не помню, если мы знали их вообще, лодка досталась нам дырявая, он греб, я воду большой банкой из-под селедки вычерпывала, все студенческие оброчные спали, до горячего чая и каши оставалось часа полтора.
ТЕСТ
Кто-то из штигличан принес на хвосте в alma mater тест. И вот уж все повсеместно в него играть стали: в Молодежном зале, на галерее, где рисовали своды, в коридорах, на лестницах, в буфете, в прокуренных маленьких комнатах общежитийных при свече, где полуромантические компании пили дешевые сухие болгарские вина («хочешь сухаго?»).
В истории фигурировали четыре образа: лес, ключ, стена, река.
— Вот идешь ты по лесу. Скажи, пожалуйста, что это за лес? Сосновый, березовый, ельник ли, тайга, роща ли дубовая? Светлый или темный? Редкий или частый? И что ты в этом лесу делаешь?
Тот, кого тестировали, отвечал, задающий вопросы внимательно записывал ответы.
— В траве ты находишь ключ. Что за ключ тебе попался? Из какого материала? Большой или маленький? Тяжелый или легкий? Что ты с этим ключом сделаешь?
Далее на пути возникала стена, следовало ответить, какова эта стена: высокая или низкая и т. п. — и что человек, оказавшийся перед стеною, станет с ней делать.
— Вот, наконец, выходишь ты к реке. Скажи, какая это река? Большая или маленькая? Широкая или узкая? Глубокая или мелкая? Быстрая или медленная? Холодная ли вода? И что ты с этой рекой делаешь?
Услышав все ответы, сиюминутный психоаналитик объявлял вопрошаемому, что лес — это его характер, ключ — его ум, стена — препятствия, встречающиеся в жизни, а река — это его любовь.
И каких только ответов на этот тест не наслушались штигличанские стены!
— Ну и характер у тебя! Темный, мрачный, непроходимый, прямо тайга, бурелом, медвежий угол, едва идешь. Причем идешь за дровами: деловой.
Чаще, впрочем, в лес ходили по грибы: девушки гуляли и собирали ландыши, молодые люди спешили на этюды.
Ключ, характеризующий ум, был особым поводом для веселья.
— Какой ключ ты нашла?
— Большой, тяжелый, с завитушками, думала — золотой, а он из бронзы.
— И что ты с ним сделала?
— В карман положила на всякий случай.
— А ты что за ключ нашел?
— Ржавый гаечный.
— Что ты с ним сделал?
— На что он мне в лесу, тяжесть лишнюю таскать. Выкинул к чертовой матери.
Одна из текстильщиц-красоток с кафедры текстиля нашла ключик маленький-маленький, зато блестящий, неизвестно для чего и непонятно от чего.
Ну, а река, то есть любовь, оказалась самым разнообразным разделом теста. Встречались реки, похожие на море, мельче ручьев, горные, обмелевшие, пересохшие, мутные, прозрачные насквозь. В реке купались, плавали, умывались, мыли ноги, стирали носки, пускали бумажные кораблики, тонули, плыли на веслах, намывали золото, поили скотину, набирали воду в чайник.
Самым экзотическим ответом речной тематики был признан финал теста из уст медлительного, неразговорчивого, симпатичного всем, а многим напоминавшего Обломова Валерия Масличкина:
— Река? Так зимой дело было, на ту сторону почти перешел, на другой берег выбрался, только тогда и понял, что реку миновал, по лодкам перевернутым.
Знатоки утверждали: это один из самых точных тестов в мире. Кажется, и вправду ответы совпадали со свойствами отвечавших.
Стену, например, то есть препятствие в жизни, не все обходили, пробивали, перелезали, перелетали, подкапывали, предоставляли самой себе, махнув рукой и повернув в другую сторону; один написал на стене нехорошее слово, другой лег спать возле нее в тенечке, третий ее разрушил. Нашелся и такой, что ушел обратно, вернулся с контейнером кирпича, достроил еще три стены, в центре избушку и зажил припеваючи.
— Так не годится! Ты же должен идти дальше, дойти до реки…
— На что мне река? У меня на участке колодец есть. И не уговаривайте.
Ключ в траве — единственному из будущих художников — попался не оловянный, чугунный, бронзовый, деревянный, стальной, позолоченный, а водяной: родник.
— Ну, как какой ключ? Чистый, холодный. Всякий напьется, да еще на всех останется.
А сибиряк из нашей группы на вопрос — что он в лесу делает — ответил:
— Корову ищу.
ДЖОТТО
Некогда услышала я от Ларисы Ёлкиной:
— Когда я в юности впервые увидела работы Джотто, мне стало жаль, что я не католичка.
Позавчера мне повезло: я смогла добраться до Эрмитажа, пробежать по залам, галереям, анфиладам его, простоять десять минут возле привезенной из Италии одной работы Джотто ди Бондоне «Бог-отец».
Эти десять минут, оставшуюся часть дня до ночи и весь следующий день до ночи я помнила себя, но мне было все равно, кто я.
РЯДОМ С ВОДИТЕЛЕМ
Дедушка подарил мне детскую книжку об автомобилях, дорожных знаках, правилах уличного движения и прочем под названием «Рядом с водителем». Мне очень нравилось сидеть рядом с ним в его «победе». Машину он водил хорошо. Меня (в десять лет) он тоже было начал учить вождению. Я удивляла его: машина у меня начинала движение плавно, не прыгала, как частенько у начинающих, как лягушка, я легко вписывалась в неширокие валдайские повороты с улочки на мосток через канавку, ведущий к воротам: но стоило впереди появиться не то что машине либо велосипедисту, а даже собаке, я тормозила и останавливалась. Видимо, была бы я подходящим шофером для Сахары. Много позже, студенткой, узнала я на лекциях по инженерной психологии, что люди делятся на обладающих вниманием рассеянным или направленным. Первые — операторы, шоферы, дирижеры, диспетчеры. Нас тестировали, у меня оказалось мощное направленное внимание. Лазер вместо веера, необходимого человеку за рулем.
Дед водил свою «победу» идеально, талантливо, как все, что он делал. Только однажды вез он всю семью из гостей с площади Труда на угол Невского и Маяковского по средней (разделяющей встречные потоки) белой полосе Невского. Был он навеселе, несся как бешеный, подъехав, открыл ворота во двор ударом бампера. Бабушка сидела рядом с ним, отец с матерью и со мной — сзади. Мчались в полном молчании, никто ни слова не проронил. Доехали, однако.
На валдайских дорогах открыла я полную ноншалантность коров (все стадо неспешно перло по шоссе, звеня боталами, бубенчиками, колокольчиками, жуя, на гудки и крики не реагируя) и необъяснимость куриных мозгов: вот стоит курица на обочине, стоит, стоит, а как только метра на три машину подпустит — перебегает, голенастая экстремалка, дорогу маниакально: дороги должны были бы быть усеяны куриными трупиками, тварей спасали шоферская натренированность, личная курья скорость да куриный бог. В камикадзе играли одни куры, петухи вели себя монументально, вальяжно наблюдая за дурьим своим гаремом да за залетными средствами передвижения.
Когда дорогу перебегала черная кошка, дедушка чуть притормаживал, произнося фразу из шоферского катехизиса: «Предупредительные знаки действительны на один квартал».
ВОСПОМИНАНИЯ ГОЦЦИ
Одной из любимых моих книг в детстве были «Пьесы-сказки» Карло Гоцци. Тем интереснее было в муратовских «Образах Италии» прочесть о воспоминаниях драматурга, автора «Турандот» и «Короля-оленя», одного из творцов комедии дель арте. Мемуары Гоцци назывались «Ненужные воспоминания». Страницы их напоминали тексты Гофмана, повествовали о нелепых совпадениях, шутках таинственных сил, преследовавших Гоцци на улицах Венеции, в его имении во Фриуле; даже конфеты, которыми угощал его отбивший у него любовницу, актрису Теодору Риччи, франт Гратароль, назывались «diablotins de Naples» — «неаполитанские дьяволята». Персонажами его пьес были демоны, феи, он показывал публике чары и колдовство, соблазнял ее магией и сам считал: подобная игра безнаказанной быть не может.
ЗАКРЫТИЕ СЕЗОНА
Закрытие летнего сезона ознаменовалось традиционным заплывом на резиновых надувных бабах (в натуральную величину, из sex-shop’a) по порогам Вуоксы под крики зрителей и вопли участников заплыва; молчали только розовые голышки.
В НОЧЬ
В ночь после дня рождения Растрелли мусульманский месяц висел над Смольным собором, задевая верхний купол его, верхнюю башенку нижним рогом своим.
ПЕС
Так стар и слаб был пес, что крысы ему в конуре хвост погрызли. Хозяева отводили глаза, жалели пса, не могли его усыпить, ждали, когда сдохнет.
ЧУЛАКИ
Хоронили Михаила Чулаки, которого сбила машина, мчавшаяся по улице Металлостроя (куда переехал он незадолго до того из двухфасадного дома Толстого на Фонтанке). Днем по телевизору сообщили: «Владелец “мерседеса” сбил пенсионера»; вечером сказали иначе: владелец «мерседеса» таковым и остался, а вместо «пенсионера» уже произнесли «писателя Михаила Чулаки, председателя Союза писателей».
Чулаки гулял с собакой, переходил улицу; возможно, он видел автомобиль, но ему и в голову не пришло, что водитель не затормозит перед пешеходом; его отличало несколько преувеличенное, если можно так выразиться, чувство собственного достоинства, он был грек свободный, и жил в нем дух агоры. В конце гражданской панихиды недаром вышла петербургская гречанка Елена Кирхоглани из Общества защиты животных и сказала: «Он оберегал братьев наших меньших от зла, которое им в нашем мире часто причиняют, а себя уберечь не сумел. Но я знаю: теперь он в лучшем мире, где зла нет».
Чулаки считал себя атеистом, жил как христианин, была некая справедливость в том, что во главе писательского союза стоит психиатр, но до его гибели неведомо было, что за его плечами незримо пребывали греческий хор и греческий Рок.
ДЖЕК ПЛОТНИКА
Джек сопровождал плотника неотступно.
Пес был большой, желто-серый, круглолобый дворняга, обретший после лет заброшенности и уличной жизни хозяина: совершенно счастливый.
Плотника, приехавшего на заработки из Средней Азии, звали Георгием: возможно, на самом деле его имя было Джафар или Юсуф. Дома осталась у него большая семья, по образованию он был врач, а здесь, на Карельском перешейке, он входил в компанию смуглых гастарбайтеров, подчинявшихся своему самостийному суровому прорабу. Он не сразу привык к зиме, осени, холоду, года два кашлял, потом втянулся в новую жизнь.
Собаку он назвал Джеком. Джек плотника ходил с хозяином на работу. Если хозяина подвозили на автомобильной развалюшке, бежал за машиной, если хозяин ехал на старом велосипеде, рысил за велосипедом.
Иногда работодатели, к которым плотник нанимался вне бригады на сверхурочную индивидуальную починку забора, балкона или крыльца, выносили Джеку миску с тюрей — остатками супа, каши, куда накрошен был хлеб, в редкие дни удачи попадалась косточка. Съев, пес подходил к дарителю, смотрел в глаза, на секунду ложился у ног — благодарил — и тотчас отходил занять свой пост поблизости от хозяина. Хозяин был для него отцом и божеством, на хозяина изливались собачья преданность и благодарность.
Если дети заказчиков слишком донимали Джека, он позволял себе гавкнуть, но хозяин говорил укоризненно: «Джек, что ты, тише, тише», — и пес, пристыженный, виляя хвостом, замолкал.
В тот день хозяин со своей бригадой работал на берегу залива на одной из строек, где теперь новое кафе. Джек замешкался в прибрежном лесу, отвлекся, плотник уже стал исчезать из поля зрения за постройкой, пес рванул за ним, и тут его сбила несущаяся без руля и без ветрил иномарка, естественно, не остановившаяся и не пытавшаяся притормозить, подумаешь, одной бродячей собакой меньше, их так часто сбивали лихачи на этом асфальте, не одну находили утром на обочине после вечерних увеселительных гонок шоссейных, особенно по понедельникам.
Когда плотник подбежал к Джеку, тот был еще жив и успел лизнуть хозяину руку.
Плотник закопал своего пса в лесу, посидел у его могилы, он сидел бы и дольше, но надо было идти работать.
Думаю, Джек плотника был по сравнению с человеком, промчавшимся сквозь его жизнь, чтобы прервать ее, на шикарном авто, прямо-таки высшим существом, да их и сравнивать было нельзя, как нельзя сравнить ангела и одноклеточное.
БУДИЛЬНИК
— Видимо, эта история, — начала свой рассказ троюродная моя тетушка художница Коринна Претро, — связана с описью имущества, которую производили сотрудники карательных органов при аресте.
В деревне Анаево, где жили родственники моей матери, Ждановы, все бежали от раскулачивания, осталась только бабушка с моим маленьким братом и его дядей четырнадцати лет. Для брата Вади самым ценным предметом была губная гармошка; он кричал: «Бабушка, прячь гармошку, опись идет!» Опись шествовала в шубе на волчьем меху, принадлежавшей подавшемуся в бега дедушке, шуба была широка и волочилась по земле.
Братья Претро — мои дед и дядя по отцовской линии. Александр Александрович, мой дед, окончил Военно-медицинскую академию, а дядя мой двоюродный, Ипполит Александрович, — Академию художеств. Александр Александрович с русско-японской войны привез брату будильник, в те времена предмет редкий.
В 1937 году Ипполита Претро арестовали, приговорили к десяти годам заключения без права переписки. Тогда никто не знал, что эта формулировка означала расстрел, верили, ждали.
В 1956 году к моему отцу на квартиру — в его отсутствие, разговаривала с пришедшим мачеха, вторая жена, — приходит человек, говорит:
— Я был в лагере с вашим дядей на Дальнем Востоке, в 1942 году он умер, просил вам часы передать.
И, отдав будильник, быстро уходит.
История никого не насторожила, отец дядин будильник опознал, а поскольку принесший его человек оставил адрес, пошел по этому адресу, где ему сказали, что жилец умер.
В какой-то момент женщина, большая поклонница архитектора Претро, жившая в построенной им даче Клейнмихеля, стала заниматься биографией Ипполита Александровича.
А мой преподаватель из Академии художеств позвонил мне и сказал, что прочел в газете отрывок из мартиролога, где написано было, что Ипполит Претро расстрелян в 1937 году, что я и рассказываю поклоннице моего двоюродного дяди.
Она находит в архиве документы, дело с признательными показаниями, опись изъятых при обыске вещей (поводки для собак, ружье, пресс-папье и проч.), никакого будильника в описи не имеется.
Уже прочтя мартиролог, после 2000 года я стала выяснять, когда погиб родной мой дядя, мамин брат, инженер Лев Жданов, и выяснила, что его расстреляли в Левашове 20 декабря в один день с Ипполитом Претро; знакомы они не были.
Сыну (отцу моему) выдали документ, что И. А. Претро умер в воркутинских лагерях от рака печени.
Что это было? Кто принес дядин будильник? Один из производивших опись, положивший часы в карман? Почему он его вернул? Совесть замучила? Отчего выдумал он историю о знакомстве лагерном с Ипполитом на Дальнем Востоке? Трудно себе представить — теперь, когда мы прочитали «Архипелаг ГУЛАГ», рассказы Шаламова, прозу Домбровского, — что заключенный мог доехать до воркутинского лагеря с экзотическим будильником среди немудрящего своего скарба. Может, туда доехал в качестве охранника тот, кто взял себе будильник при дядином аресте, — и возвратился к 1956 году?
Будильник на эти вопросы не отвечает, хотя работает по сей день. Он отсчитывает время суток. Вот только голос у него пропал.
БАХЧА
Историю про бахчу рассказывал студентам ленинградского института полковник в отставке с военной кафедры по фамилии Сергеев.
То был один из эпизодов Сталинградской битвы, длившейся около двух лет, что само по себе не совпадает с нашими представлениями о битве, сражении «здесь и сейчас», батальной массовой сцене из кинофильма.
Было жарко, солдаты сидели в окопах, траншеях, подбрустверных блиндажах, время плавилось под палящим солнцем, и никто не наступал: ни наши, ни немцы. Все сторожили свои траншеи, ждали приказа; в южном мареве казалось солдатам, что о них забыли.
А между окопами противников находился баштан, бахча, арбузная делянка, известный южанам огород в поле, под который отведен был суходол речной поймы здешней степи.
Как все бахчи Тамани, Темрюка, Поволжья, эта чувствовала себя великолепно в сухом и жарком летнем воздухе, прекрасны были ее арбузы, citrullus lunatus, зеленые глобусы, не помеченные широтами, в одних полосках долгот.
После долгих суток сидения на сводящем с ума зное солдаты из обеих окопных линий повадились ходить за арбузами.
Сначала ближе к ночи.
Потом вечерами.
Некоторые, особо отчаянные, по утрам.
Ни немцы не стреляли в наших, ни наши в немцев, арбузное колдовство действовало на всех, словно впали в детство, в другую реальность, помеченную вкусом розово-алой, утоляющей жажду воды и жизни мякоти кавунов.
Так и сидели в траншеях по обе стороны бахчи, потеряв дням счет, — пока не остался среди стелящихся ветвящихся стеблей один арбуз.
И за этот арбуз стали драться два солдата, немецкий и советский. Сначала почти шутя, молча, потом, озлившись, с выкриками, каждому из своего окопа тоже кричали, подбадривая, на своем языке. У дерущихся шла кровь носом, арбуз покатился по земле, раскололся с треском, и поднялись окопы, начался бой, такой же страшный, как все бои Сталинградской битвы, всего этого театра военных действий, не соблюдавшего единства времени, только единство места.
ЧЕРДАЧНЫЙ САПОЖНИК
Детство моего отчима Бориса Александровича Самотокина, генерала, главного нейрохирурга Советской армии (чьи блистательные операции знали во всем мире; когда был он на медицинском конгрессе в Японии, услышавший его фамилию зал разразился аплодисментами, как в театре), пришлось на нищие двадцатые годы.
Жила семья в Графском переулке, неподалеку от Владимирской площади, до Фонтанки рукой подать. В советское время переулок переименовали в Пролетарский, теперь он опять Графский. Компания мальчишек, игравших в мяч во дворе-колодце, подрабатывала, как могла: пикалили на Фонтанке плывущие бревна и доски (доставали их самодельной «пикалкой» — шестом с прибитым на конце гвоздем), продавали на дрова, помогали подвезти или поднести вещи, выручали мелочь, на вырученные деньги покупали леденец или мороженое; иногда тот, кто их нанимал, обманывал их, вместо денег награждая помощника тычком, это воспринималось как величайшее оскорбление, вселенская несправедливость.
Под самой крышей жил на мансарде, на чердаке старый еврей-сапожник, наверху стучал он молотком, внизу стучали по мячу (и мячом об стенку) ребята. Из всех мальчишек выделял старый сапожник маленького Борю (словно чуял мастеровой будущего мастерового). Распахивалось чердачное окно, высовывался старик в ермолке, крича: «Борух, иди на вирóх»! Запыхавшись, мальчик бежал вверх по лестнице, старик трепал его по волосам, мальчика всегда ждало в крохотной комнатушке нехитрое угощение: леденец ли, пряник — и подарок: денежка, свистулька, игрушка.
Во время войны попавшую в оккупацию сестру Бориса Александровича Анну, похожую на брата, высокую, черноволосую, чернобровую, голубоглазую, с крупной лепки лицом (в роду у них были болгары), не раз загоняли фашисты в толпу предназначенных к расстрелу еврейских семей, крича: «Юден, юден!» За нее вступались местные полицаи, ее отпускали.
Позже, уже начальником кафедры (и клиники), он всегда выручал молодых талантливых докторов-евреев, которых «по пятому пункту» собирались распределить кого на Дальний Восток, кого поближе к Магадану, хлопотал за них, спорил с начальством, врача оставляли в Ленинграде.
Думаю, кроме личного склада и убеждений, срабатывали в нем это «юден, юден!», чуть не лишившее его сестры, да сопровождаемый легким эхом двора-колодца голос его старого друга: «Борух, иди на вирох!»
МЗИЯ
На дипломе кафедры дизайна Высшего художественно-промышленного училища имени Мухиной я проектировала ИСЛ-4 («искусственное сердце-легкие»), аппарат для операций на сухом сердце. И дважды довелось мне побывать в Военно-медицинской академии: в клинике кардиохирургии, где сверху, с фонаря, прозрачного остекленного купола, виден мне был оперирующий Балюзек, и в нейрохирургии на операции моего отчима Б. А. Самотокина; он разрешил мне сделать несколько фотографий врачей (размывающих руки, идущих с поднятыми, согнутыми в локтях стерильными руками в перчатках, маски, бахилы, передники до пола, фантастическое шествие!). Кроме слушателей, в операционной со мной были еще двое мухинских: живописец Павел Абрамичев (тогда писавший портрет Б. А.) и его жена Светлана.
Оперировал профессор девятилетнюю девочку, привезенную на каталке, спящую, обложенную кусками льда, — в то время медики увлекались гипотермией. Б. А., обращаясь к курсантам, комментировал для них действия свои. Показав, где дислоцируется опухоль, сказал он: «Но ведь это девочка, личико женское, со стороны лба или виска подходить не будем, чтобы шрамы внешности не портили, подходим сверху». Взяв коловорот, пояснил он, что сверлить следует с осторожностью: пройдя кость, сверло может провалиться в мозг: «Это уж тогда будет по части судебной медицины». Просверлив два отверстия, он ловко продел через них узкую гибкую пилку и принялся пилить.
Мы, отстояв часа полтора, ушли с ощущением, что на нас воду возили, невероятно усталые зрители, а доктор продолжал оперировать еще три часа. После подобных операций отчим сбрасывал в весе несколько килограммов, у него часы на руке крутились.
Детей-пациентов он помнил особо, хотя никого из больных не забывал. Но, пожалуй, самой памятной была маленькая грузинка по имени Мзия.
В этой школьнице начальной школы жило неуловимое чудо женственности, ведомое людям со времен Елены Троянской и задолго до нее. Не о красавицах, не о хорошеньких, кокетливых, гламурных личиках речь; но об облаке, окружающем женское существо, о разлитом в плазме магните: только глянет через плечо — пиши пропало. И тень от шапочки твоей, венецианская баута.
Мальчик, влюбленный в Мзию без памяти, в приступе ревности ударил ее ножом. Нож, вошедший в позвоночник, по счастью, не повредил спинной мозг, Мзия попала на операционный стол, все обошлось, она быстро вышла из больницы.
Но через некоторое время начались у нее чудовищные головные боли, судорожные припадки, непонятная симптоматика, не проясняемая ни одним из тогдашних методов исследования.
Профессор спросил у родителей:
— А каким ножом он ее ударил? Что был за нож?
— Обыкновенный, — отвечал отец, — для забоя свиней.
— Свиней? — переспросил Борис Александрович. — Вот теперь все понятно.
Он назначил день операции и достал приютившегося в голове девочки свиного цепня. Маленькая личинка гельминта, финна или цистерка, скользнула с лезвия в спинномозговую жидкость, поднялась по течению, и начал расти ленточный червь, чьи особи достигают полутора-двухметровой длины, змий обретался в мозгу маленькой Евы; присутствующие ощутили легкую дрожь не медицинского даже характера, а мифологического, языческие притчи, древнегреческие чувства посетили всех.
Мзия поправилась, ее увезли в Грузию, она выросла, вышла замуж, родила детей, доктору привозили с юга подарки: хачапури, чурчхелу, ткемали, дивное вино «Чхавери» и т. д. и т. п.
Не знаю, были ли у нее дочери, передалось ли кому-то из них волшебство женственности. Впрочем, сей дар судьбы вполне мог возродиться в одной из внучек, неважно какой: черноокой или с глазами цвета голубиного крыла, рослой или маленькой, темноволосой ли, русой; поворот головы, медленный взгляд через плечо, — и ты, герой, пропал.
ПЕЙЗАЖ С ФУДЗИЯМОЙ
Детство Павла Абрамичева прошло на станции Улуханлу Занзибарского района под Ереваном, в Араратской долине.
Отец подарил мальчику краски. На коробочке была нарисована кисточка, но самой кисточки в коробке не было, по рисунку Паше показалось, что это ручка. Он макал ручку в краски, пытался рисовать. Однажды в Ереване, где учился он в школе, увидел он двух аккуратных мальчиков в матросках, писавших этюды кисточкой, цвета ложились на бумагу, что совершенно очаровало его.
Обретя долгожданную кисточку, решил и он писать с натуры, стащил у матери крышку от бочки, прибил к ней три ножки, вышел мольберт, и отправился юный художник в долину на пленэр.
Араратскую долину, орошаемую Араксом, Севжуром, Касахом, Разданом, испещряли речушки и ручейки, не замерзающие весной, — зима в армянском детстве длилась один день. Из долины виден был находящийся в Турции Арарат, возвышавшийся на этюдах мальчика подобно армянской Фудзияме. На горе Арарат растет крупный виноград. Крупный? Кто проверял? Не было ли это местной версией басни «Лиса и виноград»?
Склоны библейской горы, к которой пристал Ноев ковчег (обретенная Ноем земля и была Араратской долиной), потухшего вулкана, там, вдали, были пустынны и усеяны обломками кайнозойского базальта. А на наскальных рисунках Гегамского хребта встречались изображения древнего существа, похожего на робота с экраном на груди. Детские этюды Абрамичева изображали мир первых дней Творения: парящая в небе гора, поля диких маков, инопланетный воздух.
Отец Паши, прежде бывший начальником железнодорожной станции, стал студентом исторического отделения ереванского вуза, и когда начались в селении Кармир-Блур раскопки под руководством Пиотровского и Дьяконова, проходил практику на раскопках. Предметы из Кармир-Блура, Красного Холма, из урартской крепости Тейшебаини, Павлу Абрамичеву встретились потом в Эрмитаже: бронзовые щиты и шлемы, глиняные горшки (в одном из них нашли скелет кошки), урартские колокольчики, карасы для вина, рельеф с воинами на колеснице. На раскопках Пиотровский познакомился с Рипсимэ Джанполадян, ставшей его женой.
Из Араратской долины виден был монастырь Хор Виран, где некогда стояла столица древней Армении, а в ней высилась самая неприступная тюрьма страны, куда сажали главных врагов народа в каменные мешки с ядовитыми змеями и скорпионами. В этих местах на раскопках дохристианского храма Анаит нашли редкой красоты голову и руки богини: два локона на лбу, каменные кудри, серьги в каменных ушах.
Мальчик возвращался домой с самодельным мольбертом, на его акварелях парила снежная вершина Ноевой Фудзи, вилась субтропическая зелень, темнели лиловые тени, Персия и Турция были неподалеку, от станции Улуханлу шли поезда в таможенную Джульфу, Тавриз и Ереван.
ЛИСТ БУМАГИ
До ереванской школы Паше Абрамичеву надо было проехать пятнадцать километров. Ездили без билета, деньги экономили, отец стал студентом, сын лишился права на проездной. На поезд вскакивали на повороте железнодорожной ветки. Мать будила мальчика рано, в шесть утра, их было несколько ребят, приезжавших в школу ни свет ни заря, в пустом классе они дрались, мерились силами, заодно грелись, потом засыпали на партах.
В школе вожатая дала ему лист бумаги для стенгазеты («нарисуй Ленина и Сталина, знамя, заголовок…»). Паша с листом бумаги бежал за паровозом, догнал, забрался на тендер, но бумагу помял и запачкал. Дома он плакал, мать никогда не видела его плачущим, отец занимался со студентами, они его, репетитора, выручили, нашли ему бумагу, другую, похуже, потоньше. Нарисовав всё, художник трепетал, очень боялся, что в подмене драгоценного листа уличат, но никто ничего не заметил, стенгазета понравилась, его хвалили, он был счастлив.
Железная дорога шла через армянское детство. Домик, в котором обитала семья Абрамичевых, казенное жилье от путейского ведомства, стоял возле насыпи с рельсами. Павел с другом Енохом прыгали с железнодорожного моста в реку Раздан или Зангу, крича: «Алюра има кебура!» Прыгали с самой высокой точки фермы, дождавшись паровоза, чтобы заволокло паром округу, воду, мост, весь мир: прыжок в белое ничто. У станционных мальчишек Улуханлу была лихая забава: на спор ложились между шпалами, чтобы над ними прошел поезд: героев уважали, точно римских триумфаторов. Некоторым не везло: их ошпаривало паром, по счастью, несильно, так что в итоге везло и им.
ВОЛКИ
И семья Абрамичевых, и соседские семьи его приятелей жили бедно. Ловили майками рыбу. Была бахча, Паша Абрамичев дежурил на вышке, чтобы арбузы не растащили. Собирали кизяк на тележку, помогали матери: на тележку садился голозадый маленький младший.
Охота и рыбная ловля не были забавой, досугом — подспорьем в хозяйстве. Паша, набивавший для отца патроны, решил добыть мяса, взял без спросу в отсутствие отца ружье и один патрон и пошел охотиться на утку. Спустил курок, утку убил, вернулся с трофеем, но с фингалом, не знал, как правильно держать ружье, было ему лет десять, его не заругали, утке все обрадовались, отец посмеялся, объяснил, как стрелять, упирая приклад в плечо. Во второй раз мальчик отправился на охоту, не скрываясь, но на сей раз ему не повезло: утка бегала от него, он догонял, наконец выстрелил, но она была слишком близко, остались от птицы одни потроха.
Отец взял с собой сына на рыбалку. Стояла поздняя осень, они шли со сделанной своеручно рыболовной снастью, «пауком», мечтали поймать храмулю, любимую их рыбу с серебристыми боками и темной спинкой, иногда встречались большие, около двух килограммов: ловилась храмуля в заводях, ямах с обратным течением, полных подводной зелени. Поймали только нескольких карасей, даже сазанчики не попадались. У отца было с собой ружье, проверяли ловушки, расставленные отцом на нутрию, ловушки были пусты.
Возвращались с неудачной рыбалки поздно, издалека, шли по шпалам одноколейки. Темнело, когда увидели они огоньки волчьих глаз, волки окружали их, держались близко, но пока не подходили. Они побежали, побежали и волки. Остановились передохнуть, волки тоже остановились, выжидая. Отец выстрелил. Волки чуть отошли. Отец с сыном снова побежали, отец стрелял несколько раз, потом патроны кончились. Драгоценную снасть, «паука», бросить было жалко, «паук» мешал отцу, да и был он с ребенком, который не мог бежать быстрей.
Но железная дорога проходила через армянское детство, и их нагнала спасшая их дрезина.
ДРЕВО ЖЕЛАНИЯ
Детство «армянина из Пензы Леонида Исааковича Флигельмана, научного сотрудника славянского сектора Ленинградского института археологии», как в молодости называли его друзья, тоже прошло в Армении. В Пензе начинались аресты, репрессии, в частности, на заводе, где работал отец; и переехали на родину Лёниной матери Рузанны — в Ереван. Одного из родственников, мальчика-ровесника, родители назвали Лунеджи: Ленин Умер, Но Его Дело ЖИвет.
Во дворе росло волшебное дерево.
Дедушка с материнской стороны, отец Рузанны, известный всему городу врач Симон Атанасян, привез саженец из кругосветного путешествия — из Японии.
Во время резни семью Атанасяна принял в свой дом, укрыл и спас персидский посол.
Дерево цвело трижды в год, цветы были разного цвета; белые, розовые, голубые. Оно напоминало лиственницу, но хвоя была длиннее, мягче, шелковистее.
Возможно, оно исполняло желания, как всякое истинное древо жизни. Но никто под ним желаний не загадывал, ленточек заветных на ветвях не завязывал. Мальчишки обращались с ним немилосердно: лазали, ломали ветки для луков, стрел, мечей, копий; впрочем, девчонки ломали их на букеты в дни цветения.
В конце концов дерево засохло, погибло.
Спустя полвека археолог Флигельман говорил:
— Мне казалось, что это мы по легкомыслию сгубили его, что это наша вина, моя вина, всю жизнь его вспоминаю, чувствуя себя тайным убийцей волшебного дерева.
Вместе с детством позади остались Фудзияма Арарата и древо жизни из Японии, а судьбой стали Фонтанка с Невою, куда не долетал ветер из Араратской долины детства, ревнивый южный ветер, хранящий для одного себя горы, долы, камни, цветы, цвета.
РАССКАЗ ЖАННЫ
Матушка моя, медсестра ожоговой клиники (одной из самых тяжелых клиник Военно-медицинской академии), умевшая превращать нашу небогатую, полную лишений жизнь в праздник, заболела, попала в лечебницу для душевнобольных с тяжелой депрессией. Дочерей воспитывала она одна, поэтому младшую Наташу отдали на время в Дом малютки на Васильевском острове (потом мы с мамой ее оттуда забирали, из бывшей помещичьей усадьбы, стоявшей в заснеженном парке), а я, третьеклассница, оказалась в доме дяди Веси.
Дядю Весю, Вячеслава, звали иногда и Вечей (думая, должно быть, что Вячеслав пишется через «е»…), но Весей чаще, может, оттого, что родился он где-то неподалеку от Рыбинска, как и моя бабушка, на Средней Волге, где — кроме мещеры, мордвы, муромы и мери — жила весь. Он чем-то походил на Шакурова. Жена его, Таня, была то ли якутка, то ли нанайка, обрел он ее в хронотопах ссыльно-лагерных скитаний, о которых я не знала ничего. Известно мне было о детстве дяди Веси в купеческой семье, он закончил гимназию, знание языков помогло ему, когда бежал он из фашистского плена через несколько стран; по легенде, пригнал он «из плена» стадо коров, за что вышло ему некое снисхождение, однако «за плен» (и «за срок», как я теперь думаю) лишен он был возможности получить приличную работу, работал (вместе с Таней) железнодорожным рабочим. А в лагере (скорее в немецком, чем в нашем?) его облучили. Поэтому детей у них с женой не было, он очень хотел удочерить одну из племянниц, — видимо, речь шла обо мне. В конце концов они усыновили ребенка каких-то Таниных родственников.
Мой дядя и мой отец некогда дружили, жили в одном доме, дядя Веся был 1903 года рождения, а отец — 1900-го.
Дядя Веся с тетей Таней ездили за малиной в Померанию, я думала — «Помирание», очень боялась мертвецов, трепетала. При этом совершенно не страшилась вылазок нашей детской ватаги на Волково кладбище, где мы ели малину с могил.
Дядя Веся жил у Волкова кладбища в «доме на семи ветрах» (дом так все называли — и жильцы, и я, я потом очень удивилась, посмотрев в юности фильм про дом на семи ветрах), отдельно стоящем, одиноком, в несколько этажей: он и сейчас стоит.
Мне были куплены синенькая фетровая шляпка с полями, с лентами и лаковые черные туфельки, я казалась себе одетой роскошно, как принцесса, и от распирающих меня чувств залезла в шляпке и туфельках на высоченный тополь, откуда долго не могла слезть.
В окрестностях радостью для детей были человеческие самодельные горы. Одни из них — горы морского песка, мы забирались по осыпающимся склонам на подобные пирамидам вершины, искали в песке раковины, особо ценились веерные ракушки, бантики, морские гребешки. Другие горы, из свежего антрацита, сверкали чернотой, изломами свежайших граней, мы считали куски каменного угля «слитками золота», сокровищами, собирали их, восхищались ярким блеском, ожидая, может быть, что блеснут сейчас в смоляных изломах алмазы или самородок золотой детского Клондайка; некоторые куски угля, разбитые молотком, хранили в сердцевине золотые блестки пирита.
Почему-то больше нигде и никогда не посещало меня необычайной остроты чувство простора, свободы, возникшее в сознании моем в крошечной комнатушке дяди Веси и его жены-нанайки, в горных песочно-угольных массивах подле кладбища; ветер играл лентами моей великолепной шляпки, доселе не виданное солнце дарило блики чернолаковым туфелькам, в которых карабкалась я по антрацитовым россыпям копей царя Соломона и королевы Бегумы.
КОПЧЕНАЯ ВЕРЕВОЧКА
— Расскажи мне что-нибудь о мышах и о крысах, ты так много о них знаешь, только не читай мне знаменитую статью «Аполлон и мышь», не говори, что крыса — единственное существо на земле, способное с легкостью выбраться из любого лабиринта, не рисуй мне крысиного короля, не рассказывай, как крысы доставили яйцо (кормить крысенят) в нору, таща за хвост лежащую на спинке крысу, держащую лапками яйцо на животе, как потом прокололи яйцо, чтобы можно было его выпить.
— Да я не против, только сейчас мне некогда, вот освобожусь и расскажу тебе любимую волшебную сказку всех мышей и крыс мира «Копченая веревочка».
ОПЕЧАТКА
О знаменитой опечатке тридцатых годов, стоившей издателям с типографскими людьми лагерей, рассказывают в двух вариантах, один покороче («Вождь моросил»), другой подлиннее («Мелкий унылый вождь моросил»).
СТРЕЛКА
— Мне даже пришлось съездить на Стрелку!
— Хорошо, что не на Ржевку.
— При чем тут Ржевка?
— Так Стрелка рядом, пешком через Дворцовый мост можно дойти.
Тут выясняется наконец, что начинающий бизнесмен имеет в виду не Стрелку Васильевского острова, а сходняк бандитского Петербурга.
ПОПУГАЙ
В доме верховодили решительные женщины, а мужчины были тихие и кроткие. Выдавал семейный секрет попугай, начинающий с окриков и заканчивающий ласковым полушепотом: «Сергей! Антон! Сколько вас ждать?! Шурочка, здравствуй, рыбка моя…»
ЕЖИК В ПРОФИЛЬ
— Вы никогда не замечали, — спросил меня Андрей Соколов, — на кого похож ежик в профиль?
Я озадаченно молчала, он продолжал:
— Ежик в профиль похож на Пушкина, — такого, каким поэта рисуют, подражая его собственным рисункам на полях.
ВЕСТОЧКА
Довелось мне однажды получить весточку из рук святого (а святые среди нас и теперь, как в незапамятные времена) об одном из родных.
Сестра моей бабушки по отцу, Елизавета Ефимовна (до глубокой старости все звали ее Лилечка), рассказывала мне о семье Захаровых. И она, и моя бабушка (и младший брат Сергей, в будущем — акварелист Захаров) родились на Сахалине («место рождения — пост Александровск»). Когда маленькому Сереже было три года, семья переехала в Новониколаевск (ныне Новосибирск), на материк ехали на собаках. Уже в Новониколаевске родился самый младший, Владимир, потерявший мать в одиннадцатимесячном возрасте.
Дедушка Галкин с женой Анной и с ее сестрой Лизаветой, Лилечкой, недаром специально ездили из Ленинграда в Москву, чтобы посмотреть во МХАТе булгаковские «Дни Турбиных». После революции семья Захаровых рассыпалась, разлетелась, обстоятельства трагические пометили и дни Захаровых, как многих. Владимира расстреляли вместе с мачехой Фридой, немкой (имени ее православного я не знаю), на берегу Оби «за участие в контрреволюционном заговоре», Николай, средний, призванный в 1917-м в армию, по слухам, эмигрировал в Польшу.
Дед моего мужа, работавший на железной дороге в Бологом, тоже был Николай Захаров… на маленьком фото даже и походил на среднего бабушкиного брата: его расстреляли то ли без особых объяснений, то ли за косвенное участие в контрреволюционном мятеже, чуть ли не в Кронштадтском.
Что до любимого старшего брата Константина, легенда гласила, что каким-то образом убыл он из Китая в Австралию. Никаких справок никто, само собой, не наводил: боялись, да и нельзя было.
В последний раз Лилечка видела брата, перейдя «со стукачом» Амур на китайскую сторону; она жила на советском берегу, в Благовещенске, Константин с женой Верой и сыном Вадимом — на китайском, в Сахалине.
— Шла я через Амур в валенках, замотанная платком, ночью, в лютый мороз; стукачу отдала за то, чтобы перевел на китайскую сторону, кольцо золотое; стукач был из пограничников, шел с пистолетом, знал дорогу: где полыньи, где тонкий лед, где безопасный путь. Еще с нами девушка шла, такая хохотушка. Пришли на китайскую сторону. Китайцы, когда их много, такие страшные. «К кому?» — спрашивают. Говорю: «К доктору Захарову». Костя был венеролог, но, как хорошие доктора старой выучки, и в других болезнях разбирался, как земский врач. С сомнением глядят на меня китайцы: одета-то я была престранно. Но пошли за Костей. Сам он пришел: «Ох, Лизочка, Лизочка…» По-китайски говорил он хорошо. Но тогда многие китайцы пограничных районов и Дальнего Востока хорошо по-русски говорили и понимали. Переодели меня, отогрелась я. День живу у Кости. Два. Мне все казалось — мальчик не так был им нужен, я стала просить: отдайте Вадика нам; Костя с Верой согласились, но власти были против, не позволили ребенка забрать. Еще через день вечером зовут Константина китайцы. Он идет и видит: муж мой пришел, Алексей Николаевич Ржаницын, в темноте, без провожатого, через Амур. Как только в полынью не попал, под лед не ушел, как добрался? Амур там широкий. И без разрешения пришел с советской стороны. Я думаю: что же теперь будет? ведь арестуют. Стали они с братом Костей пить, они еще студентами, вместе учась на медицинском факультете, дружили. Назавтра Алексей Николаевич официально пошел к властям, и его с провожатым отправили на ту сторону. Тоже, кстати, подивились: как один, дороги не зная, ночью пришел в Сахалян? Очень он любил меня, больше, чем я его, грешная, любил, беспокоился. Через день пошла через Амур и я, опять со стукачами, за плату. У них собаки, они вооружены, всегда можно было с ними перебраться безопасно. Алексея Николаевича долго таскали. Арестовывать не стали, но дали задание: следить за двумя коллегами. Один из них, доктор Чайка, еврей, симпатичный такой, нас и взбаламутил на Дальний Восток уезжать. Алексей Николаевич все говорил: «Ни за кем следить не буду, делайте со мной, что хотите, только жену не трогайте».
Стали мы собираться в дорогу, оставаться, видать, нельзя было. Дом был большой, красивая мебель, пальмы высокие, фикусы, розы. Японский консул пришел покупать, стал через переводчика меня замуж звать. Я говорю — тоже через переводчика: да ведь я замужем, а господин консул женат. Напрасно, мадам, отказываетесь, говорит, обстоятельства не важны, вам у меня хорошо будет, будете счастливы. Дом продали, двух собак своих продали, одну с собой потащили. Уезжали, нервничали, даже когда в поезд садились, думали: сейчас арестуют. Но обошлось! Тронулся наш поезд. Больше Константина я не видела. О Харбине говорили, о Шанхае, а почему слухи пошли, что уехал он в Австралию, не знаю.
Лилечка показывала мне фотографию брата, высокого, в очках, сухощавого, о Константине вспоминала моя бабушка Анна, говорила о братьях: все храбрые были, только Сережа малость трусоват и впечатлителен, теперь братьев, должно быть, нет в живых, не только младшего, расстрелянного, а Сережа стал художником, такие чудные у него работы. Дед Сергей Захаров тоже однажды в своей квартире-мастерской на Большой Подьяческой сказал: вот бы узнать, что с Константином стало, что с Николаем, может быть, жив кто из них? Я с горячностью молодости, всегда желающей лучшего, верящей в happy end, подхватила: дескать, я прямо-таки чувствую, что есть где-то захаровская родня! Дед Сергей только головой покачал.
В конце девяностых годов дирижер Алексей Степанов привез мне в подарок из Москвы книгу «Блаженный Иоанн-чудотворец» об архиепископе Иоанне (Максимовиче) Шанхайском и Сан-Францисском, ныне причисленном Зарубежной православной церковью к лику святых; авторами книги были иеромонах Серафим (Роуз) и игумен Герман (Подмошенский).
Родился будущий архиепископ в Харьковской губернии, учился в кадетском корпусе, в харьковской юридической школе, посещал Киевскую духовную академию, в югославском монастыре в Милково принял постриг, был хиротонисан в епископы и назначен возглавлять паству из русских беженцев в Шанхае.
Когда Китай перешел в руки коммунистов, никто не хотел принимать бездомных русских, лишенных прав и состояния. Ценой огромных трудов архиепископ Иоанн Шанхайский получил разрешение эвакуировать беженцев на острова, которые они позже покинули, когда разные страны начали постепенно давать им пристанище. В то время ураганы и тайфуны царили вокруг Филиппин, многие из паствы архиепископа жили в страхе и выслушивали успокоительные слова местных жителей, чего вы боитесь, говорили местные, ваш босоногий священник по ночам обходит ваш лагерь и молится, ураган вас не тронет.
Большую часть подаренной мне книги занимали рассказы встречавшихся с владыкой Иоанном людей, получивших от него помощь, радость общения, исцеление. И вот на 167-й странице в рассказе Ивана Луценко, жителя Сан-Франциско, Калифорния, датированном февралем 1969 года, читаю: «Пошел я к доктору. Доктор, Константин Ефимович Захаров, сказал, что опасно резать нарост на суставе, так как можно задеть нерв, и тогда палец перестанет сгибаться».
Не поверив глазам своим, я перечитала эти несколько предложений дважды или трижды. 1969 год! И младший брат Сергей, и сестры Анна и Елизавета были живы и здравствовали!
К моменту, когда у меня оказалась в руках книга об архиепископе Иоанне, я написала повесть «Пенаты», где в центре повествования история семьи Захаровых: словно (почти неосознанно) задала вопрос в воздух. И получила в ответ весточку.
Святитель Иоанн Шанхайский и Сан-Францисский, всегда ходивший босиком, удивлявший знавших его неправильной речью, спутанными волосами и бородой, аскетизмом, любовью к детям, оказывавший особое внимание больным и одиноким, бродивший по ночному Шанхаю в самые трудные годы, раздавая хлеб и деньги всем бедным, неспящим, испытывающим нужду, даже пьяницам, обходивший с молитвой от урагана полуночный островной бивак своего малого стада, привел двоюродного деда Константина Захарова из Шанхая в Сан-Франциско и в годы, бывшие для меня необычайно трудными, сумел рассказать мне об этом, улыбаясь, чуть наклонив голову на фотографии из дареной книжки: даритель не знал, что дарит мне чудо.
ДОЛГИ
Матушка Галины Ж. у всех денег назанимала (в небывалые долги влезла, чтобы участвовать в какой-то немыслимой пирамиде), опять пришла занимать.
Утром зять жене молодой, шутя, за завтраком и говорит:
— Матери скажи — киллера найму.
КОГДА
Мой отчим, знаменитый нейрохирург Борис Александрович Самотокин, уезжал с матушкой моей в Архангельское, в подмосковный военный санаторий. На время их отсутствия на первый этаж нашей дачи переезжали художники: двоюродный мой дедушка Сергей Ефимович Захаров с женой Марией Авраамовной Зубреевой. Оба они, люди в летах, поднимались ни свет ни заря, делали дыхательные упражнения по системе йогов, уходили на этюды. А мой муж, преподаватель училища Штиглица (тогда называвшегося Мухинским), приезжал с работы, то ли обедал, то ли ужинал; уложив детей, начинали мы клеить обои.
Борис Александрович, стоя среди сосен, показывая на наш второй этаж, говорит Сергею Ефимовичу:
— Они ложатся, когда вы встаете.
КРОВАТЬ ОТЦА
Небольшая комната моих родителей в дедушкиной квартире на углу Маяковского и Невского обставлена была мебелью карельской березы (русской работы, девятнадцатый век, все собралось с бору по сосенке, совпало золотистым цветом да материалом): две одинаковые кровати с волной гитар кроватных спинок, платяной шкаф, чье навершие украшали крупные резные листья, пара небольших тумбочек, маленький столик для швейной машинки (без машинки), матушкин туалет с закругленным квадратом зеркала. Отличалось по цвету только отцовское бюро с кариатидами на углах и двумя тайниками; в бюро лежали альбомы с марками, фотографии с гравюр и картин, изображавших парусники (отец мой в конце войны и два послевоенных года служил врачом на линкоре «Октябрьская революция» и писал диссертацию о медицинской помощи на русском флоте, из названий парусников помню только петровскую «Предестинацию»), чистая бумага и копирка, а на зеленом сукне стояла трофейная пишущая машинка «Эрика».
Над кроватью матери висели цветные гравюры, виды Петербурга; над кроватью отца — фотографии великих хирургов, я знала их в лицо: Пирогов, Оппель, Мыш, Федоров, Войно-Ясенецкий, Джанелидзе. Джанелидзе звали Юстин Юлианович, точнее, Иустин Иулианович, отец у него работал, мы бывали у него в гостях.
На тумбочке отца появлялись книги, которые он давал мне читать, все они прочитаны были мною с восторгом: «Остров сокровищ», «Роб Рой», «Катриона», «Всадник без головы», «Затемнение в Грэтли», рассказы о Шерлоке Холмсе, «Ариэль», «Аэлита», «Гиперболоид инженера Гарина».
Матушка читала «Сагу о Форсайтах», «Сестру Кэрри», «Замок Броуди», стихи Есенина и Блока. В ее тумбочке лежали полудетские альбомы со стихами, пожеланиями, наклеенными гламурными красотками и букетами, а также ярчайшая гармошка, привет союзников, виды Флориды, где девица, напоминающая Дину Дурбин, вытряхивала песок из босоножек, сверкая голливудской улыбкой, снабженная титром: «Send in my shoes».
Под кроватью матушки любил спать мрачный, философически настроенный черно-белый (арлекин) кот Гришка, дед называл его Грегуаром. А в ноги на кровать отца втихую забиралась наша собака (боксер) Ханум. Застукав ее, отец говорил: что ж ты, такая большая корова, лезешь на кровать, ты же не малюсенькая собачонка из муфты; она соскакивала, виляла крошечным купированным хвостиком, смотрела виновато, чтобы залезть опять, если повезет, свернуться, спать в ногах калачиком.
После того как дедушка умер, отец тяжело заболел, они с матушкой развелись, в доме появилась мачеха, известная всем юристам Ленинграда, редкая стерва; после судов по поводу наследства, раздела имущества, второго замужества матери, разменов, разъездов и прочих перипетий через долгие году одну из кроватей прибило прибоем моря житейского в мой дом — и я теперь на ней сплю, — а вторую маменька с отчимом отвезли на дачу, и летом в дачной Комаровской юдоли я сплю и на той, второй, близнечной, сезонной.
И в какой-то момент я вдруг задумалась: которая из них чья?
Эта, городская, которую волею судеб ломали, чинили, пребывающая в тепле, облюбованная нынешними нашими кошками, претерпевшая, но нарядная и уверенная в себе, должно быть, принадлежала матери.
А та, проводящая осень, зиму и весну в одиночестве, в холодном доме, охваченная выстуженным загородным морозом воздухом, стоящая возле окна, под которое много лет подряд к старому столу-кормушке слетались стайки соек (отец на охоте некогда случайно подстрелил сойку), роняющих бирюзовые перышки, сосланная из ревности и грусти на Карельский перешеек кровать карельской березы (почти вся моя ночная проза написана была на ней), — кровать отца.
К следующему жилому лету под ней собирается марсианская пыль нежилого дома, проходящие поезда трясут углы, деревенский ветер метели или поздней осени свистит снаружи; но ведь и там, тогда, в моем детстве, матушкина кровать примыкала к стене моей комнатушки, ко всему массиву квартиры, а отцовская — к стене брандмауэра, омываемой воздухом петербургского двора с простором дерев, лакуной застройки перед двумя отдельно стоящими школами, прачечной, пекарней и котельной, ямой воздушной, исчирканной траекториями крыльев голубей, ворон, галок, воробьев, синиц, помеченной взвиваемой норд-остом воронкой осенней листвы.
ВО ВРЕМЯ ПОСТА
В церкви, в которую ходит Ирина Т., к батюшке подбегают две воцерковляющихся неофитки, спрашивают, что можно есть во время поста.
Священник, улыбаясь, отвечает:
— Вы, главное, друг друга не ешьте.
БАЙКАЛЬСКИЕ МИРАЖИ
Спокон веку на Байкале местные, путешествующие и заезжие видят фата-морганы.
Увидев здешний мираж единожды, заезжие и путешествующие пытаются вернуться еще и еще раз, чтобы мираж подкараулить. Поскольку некоторые изображения, по словам очевидцев, повторяются.
Из навязчивых повторяющихся картин, созерцаемых местными периодически, если не систематически, наиболее популярны (или известны?) три: зимний крестьянский (иногда солдатский) обоз девятнадцатого столетия, морской бой русско-японской войны и тонущий теплоход.
Что до миража под названием «Деревня», возможно, каждый видит его по-своему; там, где у российских граждан на берегу (или все же над берегом?) возникает поселение отечественного образца с бегущей собакой, падающей старушкой, дымом из труб и т. п., странствующая англичанка наблюдает деревню своего детства, в которую возили ее в гости к бабушке, я надеюсь, не к подружке мисс Марпл. Что невольно заставляет заподозрить озеро в родстве с лемовским Солярисом. Начальник советской экспедиции 1925 года увидел деревню своего детства с накрытым столом в вишневом саду, невзорванной церковью с колоколенкой, вся деревенька Гостеевка как на ладони с усадьбой неспаленною его предков-помещиков.
Местный корабль, омулевая бочка, тоже частенько мерещится, но чаще всего не в облаках, а натуральным образом на воде, вот только с нарушением масштаба. По которому в эскадре плывущих преувеличенного габарита бочек легко угадать фата-моргану; хотя сама по себе омулевая бочка — реалистическая деталь, на коей переплыл озеро не один беглый каторжник, о чем, как известно, в песне поется.
В районе острова Ольхон два с лишним столетия наблюдают (когда есть кому наблюдать) светящиеся предметы или объекты, НЛО, напоминающие летающие тарелки, блюдца, миски, волчки, веретена и иные тела вращения.
Большое впечатление на гуляющих и купающихся производят миражи-двойники: навстречу человеку идет по воде или по берегу его слегка обесцвеченная зеркальная копия. Сколько ни читай про магнитные аномалии, сжатие времени и искажения пространства, вид самого себя, идущего тебе навстречу, глубоко неутешителен. Никто не может и не хочет считать такую встречу продуктом оптической игры, необъяснимого разогрева, идущего ниже байкальского дна, или деятельности водных микроорганизмов, живших на Земле миллион лет назад и продолжающих с невиданным упорством, невзирая на пакость, вываливаемую людьми в воду, обитать в озере по сей день.
Озерные миражи не статичны, они движущиеся изображения. Известны миражные сериалы, где показываются — с большими временными интервалами — завязка, развязка, кульминация и финал. Таков знаменитейший мираж, растянувшийся на столетие, «Хрустальный город».
Правда, показываются и сравнительно простые картины в реальном времени: проходящий поезд, все тот же тонущий теплоход, северное сияние; время совпадает до минуты, но место действия обычно отделено от озера многими десятками, а то и сотнями миль. К тому же проходящий по расписанию поезд хряет по облакам.
Фата-моргана «Хрустальный город» (кстати, напоминающая Хрустальный дворец Морганы из сказания о короле Артуре) впервые была описана очевидцем в 1900 году: прекрасный город блистал башнями, замками, домами. При этом в 1971-м его наблюдали с трещинами на башнях и покосившимися строениями. А в 2006 году туристам, паре молодоженов, Хрустальный город явился в мрачном виде, с храмами и замками, наполовину разрушенными, с алым заревом над гибнущим видением. Впрочем, вопрос открыт: не испортили ли люди оптическую систему просмотра волшебных голограмм неясной этиологии, загрязняя озеро в частности и ноосферу в целом, не за счет ли дикарского обращения с тонкой материей искажается изображение?
В детстве я засыпала неважно, мои родные рассказывали мне на ночь сказки, пели колыбельные, каждый на свой лад; матушка, например, читала стихи любимого поэта Блока: «В голубой далекой спаленке твой ребенок опочил, тихо вышел карлик маленький и часы остановил…», «И перья страуса склоненные в моем качаются мозгу, и очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу…»
А моя сибирская бабушка, баба Анечка, пела мне песни: «Казачью колыбельную» Лермонтова («Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю, тихо светит месяц ясный в колыбель твою…»), «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный, динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний, динь-бом, динь-бом, слышно там и тут — нашего товарища на каторгу ведут», «Бродяга Байкал переехал» и «Славное море — священный Байкал», — тоже, разумеется песня беглого каторжника: «Славный корабль — омулевая бочка, эй, баргузин, пошевеливай вал, молодцу плыть недалечко». Думаю, от одних только бабушкиных песен, от одного только названия священного моря-озера байкальские миражи проникли в сознание мое и видятся мне всю жизнь, хотя я никогда, в отличие от бабушки моей, не бывала на Байкале.
ИМЯ
В наши дни, по счастью, молодые родители, давая своим детям имена, заглядывают в святцы, поэтому во дворах играют Тимофеи, Артемы, Прохоры, в колясочке едет мимо нас Фока, Фома, Аким или Ефим.
А в те советские годы называли мальчиков Александрами, Алексеями, Владимирами, Николаями, Василиями, Сергеями: и Егора-то встретишь редко. Удивлялись подруги и друзья: почему это Вера Резник выбрала для сына имя Никита?
А Вера только плечами пожимала:
— Что же мне его — с фамилией Погоняйло — Генрихом, что ли, называть?
СИЛА ИСКУССТВА
Татьяна Субботина побывала на концерте в Шереметевском дворце, на фортепианном вечере пианистки из США с неповторимым, но плохо запоминаемым турецко-марсианским имечком. Исполнялась, в числе прочего, музыка Гурджиева, от которой слушатели стали кашлять, в горле першило, слезы текли, пальцы горели, уши тоже.
Лектор, предварявший концертные номера, поведал залу, что музыка Гурджиева обладает экстрасенсорными свойствами, влияет на человека энергетически, приводя в действие неведомые силы организма, высвобождая их, вызывая особые физиологические реакции. «Такова сила искусства», — пояснил он.
МАЛЕНЬКИЙ ТОРГОВЕЦ ЛУНОЙ
Для этих детей послевоенного Баку главным был не проходивший тут некогда Великий шелковый путь, не Бакинское море, не нефть, не восхитительные старинные строения Бухарского и Мултанейского караван-сараев, дворца Ширваншахов, Девичьей башни, мечетей Биби-Эйбат, Джумы и Мухаммеда, не квартал Ичери-Шехер, не то, что еще в девятнадцатом веке город их именовали «Парижем Кавказа»; главным для них был их двор, их бакинский двор, вмещавший в себя Вселенную.
Чему способствовало, конечно, его трехчастное устройство: обращенный на восток узкий аппендикс — переулок с висячими мостиками от дома к дому, балконами, открытыми лестницами, с трепещущими на веревках, протянутых над головами от флигеля к флигелю, флагами белья — распахнувшееся в необычайную ширь срединное пространство с сараями, уборными, купами дерев, навесами и, наконец, западный закуток остекленных стен с наружными галереями, воздушными переходами, аркадами лестниц, стоящими под навесами столами с цветами и разнообразным скарбом, столами для игры в нарды, где, защищенные от дождя козырьками галерей, дремали доски, запасные двери, рамы, сушились пучки благоухающих трав.
Разные деревья произрастали во вселенской середке двора: тут, шелковица, огромные акации, апельсины, гранаты; в дни неподвластной пониманию грусти можно было надолго спрятаться в густых кронах. Или лечь на спину между зарослями полыни и крапивы, где никто не найдет, и смотреть в небо, наблюдая полеты больших шмелей. В люке колодца жили белые инопланетные пауки. Дети ловили стрекоз, разглядывали богомолов, сажали на ладони лягушат, трогали большие, собирали и разбрасывали маленькие камни.
В соответствии с негласной, таящейся в коллективном бессознательном традицией двухсотлетней (или трехсотлетней — кто считал?) давности у всех детей, кроме имен, были прозвища: Бульда, Брови, Фашист, Лопоухий, Полено, Анаша, Танкер, Пончик, Негус, Пердун, Шкода, Козел, Зубы.
Здесь жили и играли в жизнь: в войну, торговлю. Играя в войну, рыли подкопы, ночами выкапывали ямы, затевали немыслимые драки, кидались песком, иногда дрались палками. Из мирных игр предпочитали пристенок и лапту. Иногда всех захлестывала волна страшных историй, их рассказывали по очереди к ночи, под звездами. Иногда охватывала мания фантазийного мелкого вранья: «У мамы геморрой, она в больнице».
У одного из самых низкорослых, из самых младших, Омара Гаджи-оглы Ибрагимова, было прозвище Торговец Луной.
Потому что он и вправду торговал Луной. Он продавал ее по частям, чаще за деньги, хотя некоторым доставались их порции Луны за мороженое, за позеленевшую монетку с двуглавым орлом, за большую гильзу.
Мысль торговать спутником Земли пришла ему в тот день, когда Бульда, стащив несколько папиросок и спрятав их под потолком дощатой уличной уборной, пробралась туда со спичками, чтобы попробовать, что такое курево; а проследившие за ней ранее мальчишки успели ей в припрятанные папиросы напихать анаши.
Когда Бульда была маленькая, мать, уходя на работу, заматывала ей платком рот, потому что у нее была плохая привычка кусаться, как у бульдога из соседнего квартала; платок завязывался узлом на затылке. С завязанным ртом девочка походила на аборигенку неведомой религии незнамо каких островов.
Бульду все любили, никто не желал ей вреда, к тому же мальчишкам не хотелось, чтобы она пристрастилась к курению, то была шутка с моралистической подкладкой. Все ждали от охмуренной анашой девчонки нелепого поведения, ужимок, галлюцинаций, чтобы, обсмеяв курильщицу, раз и навсегда закрыть сюжет, — однако результат был неожиданный. С четверть часа Бульду в деревянной уборной рвало, выворачивало наизнанку, потом она вышла бледная, зеленая дурная бледность, ее качало, она шла по стенке, за сараем легла в траву, закрыв глаза, точно умирающая. Ей брызгали в лицо водою, отпаивали, обмахивали стащенным у кого-то из старших сестер веером. Мальчишки извинились перед ней, она их простила.
В напряжении чувств после этой дворовой драмы Омар Ибрагимов стал, чтобы успокоиться, перебирать бумаги маленькой домашней библиотеки и нашел большую страницу с изображением Луны, вырванную то ли из «Нивы», то ли из «Огонька», то ли из канувшего в Лету астрономического атласа.
Он вглядывался в лицо Луны, круглое, как лицо Бульды, некий мозговой штурм произошел в его головушке: Луна показалась ему заповедным наделом, открытым им лично, он застолбил ее, точно собственность, потом решил продать ее по частям. Для этой цели стащил он из тумбочки матери ножницы, а с антресолей — старый детский портфель сестры, вышел в вечереющий двор — и торговля началась.
В отличие от взрослого человека по имени Деннис Хоуп, приступившего к торговле Луной в 1980 году, открывшего лунные посольства и консульства распродаж по всему миру и продававшего знаменитым, известным, состоятельным и гламурным по одному акру лунной поверхности, Омар отрезал разные кусочки Луны немереного размера (а потом отрывал, когда мать ножницы отобрала). Участки были велики и анонимны. Ни один владелец не знал, принадлежит ли ему море Дождей, озеро Сновидений, океан Бурь или залив Радуги, есть ли на его лунных угодьях болото Эпидемий, Рифейские горы, горы Небесного Кавказа, кратеры Тарунций, Ахиллес, Билли или Гримальди.
— Ты как клочок Луны, — сказал потом Мамед возлюбленной, чем привел ее в восторг.
С течением лет все растеряли лунные векселя, заповедные клочки бумаги, утеряв с ними пропуск в бакинский двор своей памяти, куда стремились из комнат вечерами, лунной пемзой стирая фиолетовые чернила со школьных пальцев.
Мальчишки играли в ножички, рисуя на земле под деревьями неровный символический круг, разыгрывая, кому какой достанется участок.
То были незапамятные, крепко забытые времена, когда Селеной владели не астрономы, не космонавты, не великие державы, не богатые избалованные взрослые, а дети. К одному из полнолуний лунный диск был распродан. Затемно все, крадучись, вышли во двор, сели в траву, смотрели вверх на владения свои, немые волчата. В ту ночь Луна была большой, как никогда, и смотрела на них в ответ.
Все были тут: Ваагн, Вагиф, Забирохины Ваня с Лизочком (почему-то боявшейся до слез двадцати шести бакинских комиссаров с исторического живописного полотна с крапплаковой кровью, особенно Фиолетова), Бульда и ее сестры с цветочными именами (их отец был азербайджанцем с армянским именем, а мать — армянкой, и сами они вышли замуж за армян, а в дни карабахской резни прятали их соседи-азербайджанцы, переправившие их семьи в Россию), Мовсес-Танкер, на чьей рубахе смутно маячили тени решеток тюремного будущего, драчливый Рашид с тихим Мамедом, Гусейн Джуварлы и персиянка Амине, носившая имя матери пророка, названная так потому, что родилась в среду, со своей малолетней подружкой, курдской девочкой Фатьмой Джабар Шаро Хасан, во дворе ее звали Фатьма Нэнэ за ее привычку чуть что звать бабушку: «Нэнэ, нэнэ!» — причем бабушка незамедлительно появлялась на верхней галерее и сверху разбиралась с малюткой внучкой да и со всем детским народцем.
ОРЛИК И СОКОЛИК
В один из мифов прилетал орлик и клевал соколику печень.
КОММУНАЛЬНЫЕ СНЫ
Коммунальные сны подобны коммунально-криминальному чтиву. Никто, кроме наших соотечественников, их не видит. Они непереводимы, хотя их эсперанто не отличается великой сложностью или замысловатым набором архетипов. Дверь не закрывается, она в дырах, через нее не то что слышно, а видно в трех местах, квартира разомкнута, лишена одной стены, точно сцена, она угрожающий проходной двор, на лестнице, перепутанной, как в фантазмах Эшера, с трудом отыскивается марш, ведущий наверх или вниз (часто посередине утерявший несколько ступеней), лифт то застревает, то падает, то не открывается, то не закрывается, свет гаснет, транспорт не едет или едет не туда (автобус из наших коммунальных снов однажды чудом заехал в роман Бориса Виана «Осень в Париже»), из района в район не выбраться, домой не вернуться, пока доберешься до вокзала, твой поезд уйдет, вместо своих ты находишь у себя чужие подметные документы, телефон соединяет с незнакомыми подменными абонентами, да и телефонная книжка у тебя не своя, что мобильная, что обычная, собеседники неведомы, как неведомы и преследователи, коих воз и маленькая тележка.
Никто данных сновидений истолковать не может: ни гадалка, ни психоаналитик, зарубежные специалисты ни с чем их не соотносят, а местным самим такое снится постоянно, лицом к лицу лица не увидать. Чем-то они напоминают старинные хрестоматийные архитектурно-графические фантазии школы Пиранезе «Развалины и тюрьмы».
ЧЕЛОВЕЧЕК
А ведь этот человечек, идущий вперед с головой, повернутой назад, — символ связи времен. Вот он здесь и сейчас, готовый через четверть часа встретить новый поворот судьбы, обернувшийся на зов слов, донесшихся из дальних дней Симеоновской летописи: «В лето 6775 ничего несть… Бысть тишина».
ЧУМАШЕЧАЯ ЭМХАТЭ
«Безумная Кербабай»
В. МоисеевЖизнь так сложилась, что долгое время было мне не до телевидения: проскочив целый период с его углýбить, нáчать, усугýбить, осýжденный и прочими, включая северные порты, я вынырнула из безэкранного бытия на фразе ведущего (или корреспондента, берущего интервью?):
— Господин Брауншвейгер! Какова основная причина цели вашего визита?
Потом опять надолго выключила я свой ненастоящий зверинец, включившись на лепете старательной девочки, произносившей выразительным голоском (сопровождалось сие поощрительными кивками взрослой девицы, вооруженной микрофоном):
— Вот он какой, Акакúй Акакúевич! Таким мы себе его и представляли.
А через неделю порадовал меня (то ли так удачно щелкала я кнопками, переключая каналы, то ли всякая телевизионная звуковая дорожка всенепременнейше включала перлы) интеллигентного вида человек, указуя на один из домов городской ведуты, произнесший:
— Здесь, в этом доме, была задумана Стравинским «Петрушка».
Не так давно стилистика телеречи сдвинулась еще раз, в психоделическом, что ли, направлении. Премилая дама, которую слушала я вполуха, рассеянно, занимаясь какой-то домашней работою, все время произносила некое экзотическое имя — Эмхатэ, показавшееся мне сходным с Мехменэ или Шаганэ; я вслушалась — и по косвенным признакам поняла, что имеется в виду МХАТ, который по сей день со времен Станиславского и Немировича-Данченко все МХАТом и называют.
К вечеру одна из случайных программ порадовала меня песней. Толпа подростков (от тринадцати до двадцати, вероятно), прыгая и совершая нескладные телодвижения механических кукол, до танца далеко, подтанцовкой не пахнет, но и на аэробику не тянет, лица суровые — флеш-моб, что ли? — пела, повторяя словесную находку рефрена раз по пять подряд: «Чумашечая весна, чумашечая весна!»
Дрогнув, я их вырубила и, просидев минут пять в глубокой задумчивости, набрала вместо мобильника на телевизионном пульте номер телефона подруги Светланы А. Вышло НТВ, произнесшее проникновенно и душевно:
— Они давно мечтали усыновить девочку.
НЕБО
Ночью парил над домами устрашающий свет сияющих в зиме облаков, раскинутых над городом перьев гигантской насканской птицы.
Поглощенные суетой юдоли, мы не думали о небе, а оно непременно хотело оказаться в наших домах, оно проливалось тающим снегом сквозь дыры в крыше, пробитые ломами неумелых людей, чистивших кровли. Оно струилось по окнам, текло с потолков.
Я рассказывала по телефону Наталье Малевской-Малевич, как по ночам переставляем мы мебель, оборачивая ее пленкой, слушая капли и ручейки, собираемые нами в тазы, шайки, корытца, ведра, по семь посудин на комнату, пять на чердаке, где вечерами и ночами встречаются бродящие в ледяной чердачной тьме с фонариками горемычные жильцы последнего этажа, брякая бадейками, шурша клеенкой, полиэтиленовыми пеленами и мешками.
Наталья, выслушав, только вздохнула:
— А у меня-то в мастерской еще потолок с пола не убран…
После оттепели ударил мороз, и, отменив все облака, небо взлетело, зажигая над нашими нескладными жилищами светцы звезд.
ДОМ ОБХОДЧИКА
Это вроде следов в памяти. Следы или слайды. Вспышки цветных кадров. Из глубины дней возникает слайд, след, он почти вещественен, объемен, снабжен светотенью, солнечной и лунной, а также холодом и теплом, скажем, ветром, то есть атмосферой, исполнен запахов, вкусовых воспоминаний: мороженое в цирке, «сладкая вата», три синергических цветовкуса печатного пряника — голубой его части, розовой и зеленой.
При этом месяцы, годы, недели стерты, точно резинкой.
Странное избирательное свойство. Склеротические провалы с младых ногтей.
«Доктор, у меня бывают провалы в памяти». — «И часто они бывают?» — «Что часто?» — «Провалы». — «Какие провалы?»
А ведь еще существует самозащита, стирающая обиды, беды, несчастья, катастрофы, мелкие неприятности, отрицательные эмоции.
В то же время ряд изображений — впечатлений? событий? — врезаны, впечатаны, въелись, — пока жизнь идет, будешь вспоминать. Принадлежащие сущностному времени? Самое главное? Почему? Кто знает.
Один из первых слайдов — цветная стереокартинка, голограмма «Дом обходчика». Сон в летнюю ночь.
Ночь летняя. Юг. Восприятие юга северянкой четырех лет. Но сначала вечер. Полустанок, разъезд, место пересадки. Автобус ожидается только завтра.
Ночь предстоит провести в доме обходчика.
Внутренний двор вымощен квадратными плитами и зарос по периметру ночной фиалкой, как многие дворики юга. За зарослями фиалки размещена пуща сада. Велик ли он? Или только ребенку кажется таковым? Или его величина несоизмерима с формальным его размером? Кущи райские. Витиеватые ветви дерев, напоминающих клены; падубов? На деревьях растут золотые плоды, оранжевые, розовые, темно-лиловые. Раскинувшие кроны, как древа познания, шелковицы, роняющие на песок кровавые перезревшие ягоды.
Домик обходчика, извините за выражение, утопает в мальвах и розах. Буйство роз. Розы уродились огромные до умопомрачения. Как в древнем Риме в дни великих календарных праздников или послевоенных триумфов, земля усыпана толстым слоем цветочных лепестков. Розовый благоухающий ковер.
Мальвы всех цветов. Алые. Белые. Вишневые. Желтые. Вакханалия.
За домом стоит клен с пылающей осенней листвой, видный издалека, как фламбойян. Перед домом — сухое черное дерево без листьев. Рядом с ним — яблоня в цвету.
Переступив порог, отдраенный хозяйкой добела, оказываетесь в разноцветном театральном мирке. Что за белоснежные занавески с кружевами взмывают над алыми геранями подоконников! Что за яркополосатые домотканые половики устилают деревянные половицы! Какое лоскутное одеяло покрывает кровать с никелированными елочными шарами на спинке! А горы подушек, доходящие до потолка и овеянные облаком тюля! Все исполнено такого отменного дурного вкуса, пошлости, тепла, любви и счастья, что глаз не оторвать.
Вот толстые ларцы для писем, выклеенные из ярких открыток с букетами, безумные пузатые ларцы. Вот застекленные коллажи, фольга и анилин, фон черный. Исключительно сердечки, цветы, красотки с губами, красавцы с зубами. Люби меня, как я тебя. Поцелуй десять раз вподряд. Именно «вподряд», это не опечатка. Вот секс-бомбы, возлежащие на клеенчатых панно своих, кто во что горазд: в чулках с подвязками, белых платьях, нагишом, пышноволосые, пучеглазые, розовоперстые, точно Эос. Та с лебедем. Леда, что ли. Эта с матросом. Росита из капустника.
Вот рамки и мониста из ракушек, подкрашенных маникюрным лаком, камни-голыши с идеалистическими пейзажами Причерноморья, пепельницы из рапан.
Мир чудес!
Всюду проник одуряющий запах лепестков. Розы неистовствуют.
Каким-то образом настает ночь. Ночь со светляками, цикадами, проносящимися мимо составами, криками несеверных ночных птиц и лаем южных псов. Ночь в Гюлистане.
Утро после волшебного сна напоминает волшебный сон.
Сматывается и разматывается дорога, то скаляр, то вектор, время наше взболтано, связь времен порвалась, друг Горацио, и что же почитать нам за вещественное, поди пойми; но скорее всего — розы, розы, розы, море и небо: голубое на голубом. Прочее сомнительно. В нем не за что зацепиться.
Разве что за эти слайды, следы, волшебные картины, вспышки, блицы жизни, образы неизвестно каких полустанков и полузабытых лиц.
ОТРЫВОК
Я люблю провинцию тайной, безотчетной, полудетской любовью.
Однажды в Валдае я чуть не угорела, поставив на подоконник своей малой горенки (окно в серебристых каплях дождя) два огромных букета: черемухи и сирени.
Дождь, стекло, сирень тревожат меня до сих пор необычайно.
Любите ли вы сирени с картин Кончаловского, как люблю их я?
Я вижу провинцию на открытках бабушкиного альбома, черно-белую (умбра или марс коричневый), розово-золотую. Кто тот человек на бульваре? Эта девушка на мостках у заросшего пруда?
Я люблю завороженный волжским сухим морозом Ярославль с сумасшедшей купеческой архитектурой, люблю окраину Брянска, где ходит у деревянной избы кот Кривая Тревога, лишившийся глаза в ранней юности, будоражащий всю округу зычным гласом сирены.
Говорят, теперь, когда ушли навеки бабушки, дедушки и их родители формации девятнадцатого века, провинция другая, в ней верховодят банды вооруженных парней, навеки оставшихся одичалыми подростками, крутые, точно яйца в мешочек. Поэтому под старость я не перееду жить в Изборск, не стану вечерами ходить к кресту Трувора.
И мои любимые места, минуты, вечера, хронотопы, чайные разговоры, карточные игры в подкидного дурака, фофана и Акулину (ставка копейка) в беседках, увитых «граммофончиками», — что-то вроде языка набоковской прозы, то ли он есть, то ли его нет, то ли придумали его позавчера залетные (с НЛО), изучающие землян инопланетяне.
СБОРИЩА
В годы, когда редко доводилось мне выходить из дома, частенько снились мне трехгрошовые сборища, разыгрывающие в сновидческих театрах литературные чтения, обсуждения, клубные сцены. Помещения были неряшливы, табуретки неказисты, узлы и котомки неаккуратны, портфели потерты. Кое-кто из собравшихся щеголял в старых стоптанных пионерских сандалиях на босу ногу. Декорации повторялись, переносились из постановки в постановку, облезлые фрамуги, грязные стены, мусор, умные речи, превращающиеся во сне в бессмысленный многозначительный лепет. «Жили два великана, — читал эссеист, — два брата-голема, Гугл и Яхо. Были они очень умные, но страшно тупые. Некоторые даже полагали, что Яхо — это Яго; зато иные считали, что он — Йеху: и те, и те ошибались. А феи были никчемны, особенно нанистки». После чего вставала взволнованная, демократически настроенная дама в летах и говорила:
«Вот вы тут размениваетесь на мелочи, а между тем на днях принято постановление: считать Вальпургиеву ночь Днем международной солидарности трудящихся».
БЕЗГЛАГОЛЬНО
Молодой человек из больничного коридора сумасшедшего дома, голубоглазый, привлекательный, на вид был совершенно здоров. Пока не начинал говорить. Он не признавал глаголов и распространенных предложений, речь его состояла из слов, соединенных попарно (прилагательное и существительное).
— Крутая машинка, — произносил он негромко. — Красивая смерть.
ЛАБИРИНТ
— Стоит мне подумать о Греции, как представляются потоки понурых овец, стаи и сборища цикад-сирен, канарейки в клетках под крышами крошечных греческих городов, кенары в клетках поют и поют, наслаждаясь тенью. И лабиринт.
— Я слышала, что лабиринта не существует.
— Да я только что с Крита, — сказала Татьяна Субботина, доставая альбом с фотографиями. — В Греции на эту лавиринфическую проблему смотрят иначе, чем в остальном мире. Прямых подтверждений, что лабиринт есть, нет и там. Хотя утверждают, что он есть (у них как во всей Греции всё есть, так и в отдельных ее частях тоже), но закрыт для посещения, хотя не Минотавр сегодня в нем опасен для людей, а некие тайные силы. Экскурсовод рассказывает об известном русском журналисте, вылечившемся от тяжелой болезни позвоночника; журналист настоял, чтобы его пустили в лабиринт как представителя прессы, его потом едва нашли, он лежал без сознания, болезнь возобновилась, любопытный журналист был обездвижен на полгода. Такова версия для русской группы туристов, возможно, французам и итальянцам рассказывают про французского или итальянского папарацци, немцам — про немецкого репортера и т. д.
Хотя экскурсия в лабиринт многими туристическими фирмами заявлена, вопрос о нем открыт, — в отличие от самого подземелья, какое-то мифологическое мошенничество под эгидой Гермеса и Лаверны, покровителей жуликов.
Остается изучать язык окрестных греческих гор, бряканье множества мини-ботал на шеях овец и коз, горы звенят бубенцами издалека.
Между прочим, разные экскурсоводы указывают на разные входы в лабиринт.
— Что это на снимке? — спросила я Татьяну.
— Цикада на стене. Снимок не в фокусе. Она замолкла, когда я стала снимать, а я оступилась. Самый пронзительный звук Греции — пение цикад. Они поют, сидя на деревьях. Помню одно раскидистое вечернее дерево, звучавшее так, что пришлось заткнуть уши.
— Субботина, ты заткнула от цикад уши, как Одиссей от поющих сирен!
— Да, но при этом дерево цикад притягивало меня, точно магнитом, я шла на их невыносимые голоса, чтобы потом спастись бегством!
— Вот он каков, частный случай греческого хора…
— Может, в лабиринт надо входить через пение кенаров, хоры цикад, звуки сиртаки? Или вход в него не на Крите, а на Афоне?
— Сейчас мне показалось, — сказала я, — что я чуть не вошла в него в Херсонесе, мне оставалось полшага, но меня отвлекли.
СЕРЫЙ ШАРИК
Марию А. познакомили в Гамбурге с парой художников в летах, привели к ним в гости. Муж напомнил ей акварелиста Сергея Ефимовича Захарова: манерой улыбаться, приветливостью, негромким голосом, внутренней тишиной. Жена показывала гостье сад-лес, напоминавший скорее английский парк, чем немецкий садик. На земле Мария увидела пепельно-серые шарики. Хозяйка подняла шарик, мягкий, легкий, велюровый, разломила его. Внутри оказался маленький мышиный череп.
— Что это?!
— Сова мышкует, — отвечала хозяйка, — ест мышей, потом такие шарики отрыгивает.
Хозяйский кот отчужденно смотрел на шарик с миниатюрной черепушкою, точно кошачий Гамлет alla tedesca.
СЕВЕРО-ЗАПАД, ВОСТОК
Хан Манувахов, закончив отделение ядерной физики Политехнического, перед отъездом в Дербент собрал друзей, чтобы с ними попрощаться. В российском просторечии тогдашнем сие именовалось «отвальная».
Стол состоял из нескольких сдвинутых столов, был длинен, народу много. Хан представил присутствующих: не все знали друг друга. Обо мне с поэтической метафоричностью (а познакомились мы в Доме писателей на конференции молодых авторов Северо-Запада, где читали стихи на заключительном вечере) сказал он: «А это моя сестра».
Мы сидели на разных торцах стола, и Хан издалека давал указания моим соседям: положить мне салата, мяса, налить вина, водки не наливать и т. п.
В середине вечеринки сосед справа сказал мне:
— Как ваш брат за вами смотрит! Ну да, ведь у вас на Востоке такие строгие обычаи…
ТАБОРА СТОИТ
Красивая актриса Матлюба Алимова рассказывает по телевизору о Баталове.
— У него жена цыганка, да что ж удивительного, он один табора стоит.
ПОТЕРЯННЫЙ ДЕНЬ
Казанова, сын актерки Занетты, некогда выступавшей в составе труппы итальянских актеров при дворе русской императрицы Анны Иоанновны, отличался шизофренической деятельностью, двигательным беспокойством, всегда некогда, perpetuum mobile, non stop; единственный день в своей жизни, который считал он потерянным, провел он в Санкт-Петербурге: проспал тридцать часов кряду, извлеченный из привычного неостановимого полета гипнотическим магнетизмом невских берегов.
ДЕТИ РАЙКА; АСЯ
Звали эту завсегдатайку галерки Ася. Без нее не обходилась ни одна мало-мальски стоящая премьера, интересная выставка, хороший фильм; когда среди зрителей мелькала ее худенькая фигурка, то был некий знак качества: где Ася, там должен пребывать всякий истинный ценитель искусства.
Образование было у нее техническое, не искусствоведка, не музейная дама. Но от природы дан был ей талант чувствовать все лучшее, все живое в театре, в живописи, в скульптуре — и неотступная любовь к волшебству, открывающемуся истинному ценителю за складками занавеса, в залах галерей.
Маленькая некрасивая одинокая малоимущая женщина всегда слушала и смотрела спектакли с галерки (и в Москве, и в Петербурге, куда при всей своей бедности ездила на премьеры). «Сверху в балете я вижу графику балета, — говорила она. — А из партера виден только передний план».
Ася носила с собой большой военно-полевой бинокль, словно стратег, полководец, озирающий поля мирных театральных действий Мельпомены. Она была гений места, индикатор; все знали: если Аси на спектакле нет, то и смотреть нечего.
Билетеры, расчетливые театральные существа, пускавшие «на ступеньке посидеть» за деньги, «с Асей» пропускали в зал просто так: «Пусть идут, это Асины люди».
Она вечно опаздывала к началу спектакля, потому что работала почтальоном, подрабатывала копейки к грошовой пенсии.
В Москве царила экваториальная жара, все плавало в смоге подмосковных лесных пожаров, Ася пошла разносить письма, упала, умерла на улице. Без нее московский театральный горизонт опустел.
Проводить ее в последний путь пришли все театралы, вся московская галерка, большая толпа народа.
У Аси никогда не было возможности купить любимым актерам цветы: а теперь ее саму хоронили, усыпанную лепестками и листьями букетов, как приму, звезду, сценическую героиню, первую из первых детей райка.
НЕ В ПРИМЕР ПРОЧИМ
У Клюзнеров в роду по мужской линии передавались два свойства: упрямство и талант к музицированию. Приехавший в Россию из Франции предок никак не желал креститься, и в семейном архиве хранилась восемнадцатого века бумага за подписью императрицы Екатерины Второй, в которой было написано: имярек — еврей не в пример прочим, имеет право играть в придворном оркестре. Бумага пропала во время войны, вернулся с фронта Клюзнер, закончивший войну в Вене, в пустую квартиру: мать умерла от голода в блокаду, младший брат погиб в ополчении. В комнате без вещей и мебели под наваленным в углу ненужным тряпьем лежала (подобно жемчужинке в навозной куче или алмазу в груде пепла) чудом сохранившаяся тарелочка, расписанная рукой матери на фарфоровом заводе.
ПРИБЫТИЕ ЗИМОЙ
Летом были приезды.
Зимой — всегда прибытие.
Валдай стоял на полдороге между Ленинградом и Москвой на отметке 333 км (хотя для путешествия из Петербурга в Москву, по счастью, не надо было преодолевать 666 км, где-то около семисот).
Долгие годы мне снился повторяющийся сон о том отрезке пути до Москвы, начинающемся за сросшимся с Валдаем Зимогорьем. Он был сродни сну о Петербурге: с фантастическими придорожными путевыми дворцами, колокольнями, храмами, садами — архитектурные фантазии никогда не переступавшего порога моего сна в явь российского Пиранезе, возможно, учившегося у Растрелли.
Через годы сон-здания несуществующего пространства повторялись, находились на своих местах вдоль сон-шоссе, я узнавала их, вспоминая пейзажи маршрута. Один из провинциальных проезжаемых городов — ему предшествовала знакомая надпись на прямоугольном щите при въезде — назывался Холмоград; именно в этом городе, среди зеленых его холмов я вошла в анфиладу дворца (особняка?) обочины, взяла в одной из комнат брегет-луковицу, встретилась со своей единственной любовью, человеком по имени Фрага. Потом я описала этот сюжет в своей первой прозаической вещи — рассказе «Свеча».
Позже, много позже в книге одного из любимых моих филологов — Потебни? Афанасьева? Проппа? — прочла я, что Холмоградом в старину называли кладбище.
В настоящее шоссе, принадлежавшее яви, входили все тогдашние дорожные покрытия страны: щебенка, гребенка, булыга, торцы, асфальт, бетон.
Ехали по торцам, как по шелку, по сукну, по некоему полотну волшебной местной валяльно-дорожной службы (остаток торцового мощения подарен был автомобилистам в районе Новгорода, такой сюрприз), имелось у сего феномена два недостатка: сравнительно небольшая протяженность и ожидающееся вскорости исчезновение.
Почти в каждую летнюю поездку на валдайскую дачу попадались в пути грузовики, сталкивающие машины частников (тогдашняя редкость) на пустынных участках шоссе в кювет, громады, отжимавшие «победу» в канаву; кто сидел за рулем? какой видавший виды Ванька Каин, устанавливающий свою справедливость таким образом? всегда вне обзора. А потом тормозил обычный грузовик с обычным шофером, цеплявшим трос и т. п., вытаскивающим нас из обочинной незадачи.
Кроме перечисленных, существовал еще один своеобычный вид дороги: объезд, глинистые раздолбанные колеи, крутые спуски, роковой треугольник «Впереди дорожные работы», зимний гололед, крутолобые холмы с серпантином подле низинной речушки с мостом-времянкой, переправой для танков на войне, бревна, доски, переедешь — твое счастье, твоя взяла…
Зимой, как уже выше было сказано, происходили прибытия. Забытый ныне поезд, водительствуемый паровозом в облаке пара с запахом гари, железная дорога, шпалы, стрелки, цветные огни в ночи.
Вагон поезда от Бологого до Валдая. Вагон — весь! — скрипящий, поезд идет, а вагон ходит ходуном, в движении каждая скамья в отдельности, в движении качающиеся над дверьми керосиновые фонари. Трясутся узлы, замотанные в платки бабы, посередине вагона — печь-буржуйка с трубой, как у самовара, доходящей до потолка в вагоне, уходящей в потолок, и в печке, скрипящей и подрагивающей уже в своем особом ритме, движется, мечется, пышет жаром, чудит огонь. В отличие от цветного городского народа, народ нецветной, в черном, защитном, умбристом, сером.
За полчаса до остановки надо вытаскивать вещи в тамбур, как в деревне — из натопленной бани в предбанник. В тамбуре холодно, воздух уличный, зимний, гарью почти не пахнет, а за стеклом — тьма, только если взметнет с обочины снег и кинет вверх — виден снег. Меня, трехлетнюю горожанку, замотали платком, не хожу, а перекатываюсь, и занимает меня только одно: огромная заноза в колене, утаенная еще в городе от взрослых, настолько по моему росту большая, что трудно сгибать ногу. Но я боюсь йода, чужой медицинской боли, поэтому скрываю свою.
Происходит молниеносно: поезд стоит, дверь отворяется, с черных редких ступеней далеко вниз надо прыгать, вниз, в снег, летят вещи, меня подхватывают внизу, и уже сверху, с огромной высоты, спрыгивают взрослые, начинают целоваться со встречающими, хохотать, громко говорить, качаются фонари на станции, поезд дико взвывает, мимо гремят огромные колеса в тучах пара, и уже поезда нет, и тишина — негородская тишина пешеходов в валенках по снегу.
Может быть, я засыпаю на руках. Но в следующий момент, укрытая мягкой жаркой овчиной до подбородка, в пахнущем летом сене плыву по звездной снежной ночи. Угадываю, что еду в санях. Впереди угадываю теплое, живое и странное — лошадь. Сияет в свете из окон избяных снег. Мимо блистательной картиной беззвучно плывут маленькие, утонувшие в сугробах дома. Черное небо в звездах, обрамленное движущимися назад белыми в инее деревьями. Передвижение не похоже ни на езду в машине, ни на шаг пешехода, словно мы на веслах или под парусами. Вплываю в Валдай, в свежесть, мореплавательница, но плеска воды не слышу — и опять засыпаю.
Меня вносят в дом на Февральской улице, будят восклицаниями радости и лаем разбуженных собак. Ситцевые занавески, тепло. Тетка Лиля, черненькая, чуть раскосая, смуглая, в валенках, разматывает на мне платок. Дядя Леша (их зовут Ли и Лё) привез нас на розвальнях. У него стриженные ежиком волосы, он ходит в валенках бесшумно, разговаривает с собаками, курит трубку, и даже когда он не смеется, у него на лице улыбка из-за мелких морщинок. Четыре собаки, сеттеры и спаниели, не сводят с него глаз. Это потом я узнаю о нем, докторе Алексее Николаевиче Ржаницыне, что был он в плену, в немецком лагере, бежал, чтобы оказаться в Магадане в ГУЛАГе, вернулся в Валдай умирать, знал, что у него рак легких, Лилечка мне расскажет, как ночью перешел он через Амур, чудом миновав полыньи, беспокоясь за любимую жену; а тогда он просто станет для меня волшебным врачом, вытащившим мою занозу так, что я не почувствовала, быстро, ловко, с улыбкой, в его руках и йод не щипал.
Дом Ржаницыных стоит на берегу озера, и весной на одной из прибрежных лодок я встречаю батюшку, он полощет носовые платки, черная ряса стелется по лодке, я говорю ему свое «дятити», он отвечает, здоровается, улыбаясь, смеется, кивает головою, на груди у него золотой крест. Крест золотой и на куполе Иверского монастыря, находящегося на острове, видного из окон, но крест погнут: хотели снять, да не смогли.
Снег тает, всё в ручьях, в одном из ручьев — в платье, под солнцем — я стираю свою белую шубку, шубка становится серой. Из избы вылетает тетка Ли, хватает меня, шлепок, рев, чай с малиной, постель, завязанное горло, стирка шубы на дому. Наутро у меня нет даже насморка, только шуба не высохла, сижу дома.
Ведь жили-то в городе, конечно, возвращались, уезжали, отбывали, но об отъездах и отбытиях ничего не могу сказать, словно их вовсе не было.
Где-то в воображении моем сияет заиндевелыми деревьями ночь, прибытию нет конца, плывет санный корвет, за крестом оконной рамы угадывается новообретенный берег, стоящее подо льдом озеро, темнеет лес острова, белеет, светится на острове Иверский монастырь, по цветным половикам неслышно ходит по дому хозяин, за ним ходит кот, а в разных углах лежат четыре собаки: Альфа, Икса, Леди и Джемс.
ОРГАНЫ
— Из половых органов, — говаривал старик архитектор Фомин, — у меня остались только глаза.
ЧАСЫ КУПЦА ВОЛОСКОВА
Статья о купце Терентии Волоскове из Ржева была коротка, вырезка неведомо откуда на пожелтевшей газетной бумаге, я долго перекладывала ее из блокнота в блокнот, но потеряла, а моя неверная память сохранила ее, как могла. Не знаю, чем торговал чудаковатый купец, но на досуге мастерил он самородистые часы из неподобных материалов, из дерева, например, или из глины. Металлические тоже встречались, все наособицу.
Над своим шедевром последним работал он одиннадцать лет. Волосковские чудо-часы украшали несколько циферблатов, по которым прослеживались фазы Луны, путь Солнца, положение звезд; один из циферблатов показывал текущий месяц, год, число, главные церковные праздники. С помощью хитроумных «меридианов» можно было узнать время во всех точках земного шара. Работали часы так точно, что одно из колес их механизма обращалось вокруг своей оси раз в четыре года.
После смерти изобретателя часы его были сперва проданы частному лицу, а потом переданы Тверскому музею. После Второй мировой войны их след пропал.
АНФАС И В ПРОФИЛЬ
Есть люди, у которых фас и профиль не совпадают.
Неожиданно человек поворачивается в профиль, — и вы почти не узнаете его. Это несовпадение хорошо видно на двух фотографиях из следственного дела Николая Гумилева.
На фотопортретах разных книг другой любимый мной в юности поэт всегда изображен был в профиль. Недавно я увидела незнакомое фото, он смотрел прямо на меня, мне стало страшно, я увидела странно расставленные глаза необычного разреза, расплывающуюся переносицу, под которой набухло нечто, собирающееся превратиться в третий марсианский глаз, — лицо прокаженного.
Отец Павел Флоренский писал о том, что «в качестве Я лицо всегда дается прямым поворотом», в нем приводится к лику. Тогда как профиль несет в себе силу и власть, мы видим его на медалях, камеях, монетах: царь, император, полководец, вождь, властелин. Прямой поворот, утверждал Флоренский, строг, не допускает игры с собою, «профиль откровенен в натиске», а новый человек прячется за трехчетвертной поворот: лицо хочет встать в профиль, но «бессильно осуществить намерение до конца. […] Прямое изображение подобает святым, профильное — властителям, а поворот в три четверти — красавицам».
В школе, в десятом классе, поехала я со школьной подружкой Катей К. в Пулково, в гости к Катиным знакомым Кайдановским. Нас угощали чаем с вареньем, мальчики (братья Кайдановские) катали нас на велосипеде и мотоцикле, потом мы пошли гулять. Был теплый весенний день, цвела сирень, мелкие ярко-желтые цветы (мать-и-мачеха?) пестрели в траве. Мы поднялись на маленькое плато, лужайку почти без растительности, подсыхающая после прошедших дождей земля, северный такыр. Крупные с извилистыми границами маленьких континентов пластины суглинка с редкими пучками травы, марсианская инопланетная площадочка; навстречу нам, поднявшись по тропке из противоположного овражка, шел коротко стриженный, легко одетый человек с военной выправкой, мальчики поздоровались с ним, а нам отшептали, что вот-де необычайный астроном, Пулковская знаменитость; я запомнила его глаза, очень светлые, почти без зрачков, словно он постоянно глядел, не мигая, не боясь света, как сокол, на видимое ему одному солнце. Много позже в журнале «Аврора» увидела я фотографию этого человека в статье о нем (он смотрел прямо на меня своими необычайными светлыми глазами, по ним я его и узнала) и прочла, как его зовут: Николай Александрович Козырев.
Далее мы познакомились дважды; заочно и очно.
Заочно — когда позвонил мне друживший с Козыревым поэт Охапкин: сына Козырева ранили, ударили ножом. Я отзвонила отчиму, нейрохирургу, тот связался с одной из хирургий Военно-медицинской академии, раненого отвезли туда, оперировали, все обошлось. Потом Николай Александрович мне отзвонил.
Следующей осенью он пригласил моего отчима и хирурга, спасшего его сына, в Пулково, сказав, что хочет показать им необычайно красивое, видное в ту ночь в телескоп созвездие Геркулеса. Все и поехали, и моя матушка с моим старшим сыном (тогда он был маленький), а мне в машине места не хватило.
Я подарила Козыреву свои стихи, которые ему очень понравились, и мы периодически разговаривали по телефону, звонил он не так часто, но постоянно, а говорить мне с ним всегда было легко.
Однажды он приехал к нам в гости на Тверскую, три. Пока мы ужинали, в соседней комнате проснулся мой младший, еще не начавший ходить, перенесший в раннем младенчестве менингоэнцефалит Алеша. Он заплакал, я чуть-чуть замешкалась в кухне, Козырев оказался возле кроватки ребенка раньше меня, взял его на руки, он затих. Держа малыша на руках, Николай Александрович сказал мне:
— Никогда не оставляйте его надолго одного.
Тогда еще никто не знал, что Алеша — аутист, «человек дождя», инвалид на всю жизнь, долгие годы с трудом расстававшийся со мной даже на полчаса (у аутистов существует «симбиоз с матерью»).
Войдя, я увидела их обоих.
Ребенок, обычно панически боявшийся чужих, преспокойно сидел на руках у незнакомого дяди; слегка откинувшись, они смотрели друг на друга: Козырев слева, Леша справа (лагерник, прошедший некогда по снегам почти полярной широты на лыжах из шарашки около ста километров, сиживавший на шпалах узкоколейки под Норильском со Львом Гумилевым, читавшим ему стихи отца и свои, великий ученый, которого называли шарлатаном, и ребенок, заразившийся в роддоме тяжелейшей инфекцией, инвалид детства, у которого не будет своих детей, чья жизнь подобна героическому подвигу, потому что всякий пустяк в мире страхов и хаоса будет даваться ему великими усилиями).
И их двойную парсуну в профиль запомнила я навсегда.
НАПОМНИЛ
Намедни нам во всеуслышание Юрий Шевчук напомнил;
— «Титаник» строили профессионалы, а Ноев ковчег — любитель.
СТАРЫЙ ДОМ
Новый дом поставили неподалеку, пятистенок, золотистые рамы, высокое крылечко. А старый дом стоит в спутанной траве, точно призрак, полон детских страхов, да и взрослых тоже. Все в нем звучит на разные голоса: летучие мыши на чердаке, мыши или крысы в подвале, куда залезают, расхрабрившись, кошки округи, чьему шипению вторят часовщики-древоточцы, сверчки; страшнее всех шершни, дом полон их ласточкиных гнезд. Сколько существ ютится между обоями и древней стеною! В одну из ветхих комнат никто уже три года не заходит, оттуда днем и ночью — шорохи, шажочки, прыжочки, топанье, хлопанье, чавканье, чмоканье, щелканье, скрежеты, шелест. Прилеплены звуки неотъемлемо, от мышеписка до вранограя. Допотопные бревна стен до трухи сгнили, дом стоит на обоях. Кажется, вот-вот унесет его ветер, но дом не дается.
УЛИЧНЫЙ АКРОБАТ
Глядите! Хо! он скачет, как безумный, его, должно быть, укусил тарантул…
Эдгар ПоTracer (англ. проделывающий путь) волен продвигаться вне границ стандартно мыслящих людей.
Из описания акрострита в ИнтернетеЯ прошла сквозь сквер возле гимназии, в которой учился мой дед Галкин, вышла на Соляной, где должна была встретить меня, открыв тяжелую дверь музея между фонарями с художественно-промышленными путти, занятыми техническим рисованием, работающая в музее Галина В. Мы собирались обменяться книгами, я, подъезжая, отзвонила, шла не спеша. Зелени еще не было, но весна уже высушила мостовые, приготовилась к траве и листве.
Он возник, как одна из фигурок прохожих пешеходной зоны, и совершенно неожиданно, словно музыка, слышная ему одному, зазвучала у него в ушах внезапно или распрямилась в нем сжатая потайная пружина, — взлетел: прыжки, пируэты, фляки, сальто. Мимо, чинно, как бы не видя его вовсе, шли студенты с папками, холстами, тубусами, досками, кто на занятия, кто с занятий, двигались редкие прохожие, абсолютно равнодушные статисты из другого дня. Я тоже сделала лицо пообычней, будто встречала фанатов акрострита ежесуточно.
Его дорожка была не длиннее двух или трех метров, лишена разбега, фри ран, двойное арабское сальто боком, двойной твист с поворотом, перевороты, курбеты, всё с легкостью, элевация отменная, усилий не видать, как у всякого талантливого существа.
Массивная дверь музея стала отворяться, мы говорили минут пятнадцать, когда я оглянулась, уличный акробат исчез, в межсезонном воздухе растворился.
Год спустя мне попалась статья о free style acrobatics, китайские сальто, бедуинские прыжки (импровизации летающих над песками пустыни пьющих ветер бедуинов? зурна бродячего азиатского цирка?), фляки, курбеты, палмфлипы, туториалы, тренировки в опилках и на снегу. Я тотчас вспомнила волшебную сценку с трейсером с Соляного, вечером набрала номер, подошла Анюта.
— Не видела ли его и ты? Кого и спрашивать, как не штигличанку? Может, он из ваших студентов?
— Нет, у нас только огнепоклонники, файеры, жонглеры с огоньком, fire, fire, паркуром, кажется, не увлекается никто, я бы знала.
— Это не совсем паркур, — говорю я, — разве что отчасти, ему разбег не нужен, он крутит свои сальто почти сюр пляс, sur place. Начинает с места в карьер.
— А, — вспоминает она, — вдруг ни с того ни с сего, словно ему внезапно в голову пришло? Небольшого роста?
— Маленький, скорее худой, почти неприметный.
— Одет в незаметное, темное?
— Да.
— Я его видела! И он начинает прыгать, взлетать, фри ран, не посреди мостовой, а на тротуаре.
— На узком тротуаре возле академии Штиглица, рядом с гранитными скамьями пешеходной зоны.
— Я его видела два раза, — сказала Анюта. — Или три. Всегда вечером. Всегда одного.
— Может, он из циркового училища или из театрального института? — предположила я. — Или из соседней школы?
— Из школы? Он щуплый, похож на мальчишку, но я думаю, что он студент. Скорее всего, это его место.
— Ты видела его прошлой весной?
— Да. Но и осенью тоже.
— Сейчас еще снег не сошел, — сказала я. — На тротуаре еще ледок.
— Если я увижу его в конце апреля или в мае, я позвоню.
Если повезет, увидишь этого акроэльфа и ты, читатель, запиши или запомни: всегда вечером, весной или осенью, место встречи отменить нельзя: на Соляном!
Где за стенами местной кунсткамеры на каждом штигличанском отделении отыщется свой трейсер, непохожий на других, способных и не особо, норовящий с легкостью прокрутить ни с того ни с сего любой работой своей сложнейшее сальто, взлетающий, когда взбредет, под шатром небесного шапито.
Вагон
Volkswagen (нем.) — народный вагон
И поеду, и поеду…
Из песни«И поеду», — вот и едут, стало быть, счастливый путь. Кто с баулом, кто с котомкой, кто устать, кто отдохнуть; кто как может, как-нибудь. На безвестном перегоне музыканты и поют, а, наслушавшись в вагоне, люди денежки дают: кто десятку, кто двадцатку, а кто лепту в рубль ли, в два, ох, спасибо вам, ребятки, за музыку и слова!
Вагонные музыканты
Лети, вагон! Пусть облака и дерева летят вдогон. Смотри и ты свой путевой веселый сон, когда влюблен. Прощай, весна! Сегодня летняя опушка зелена. И ждет на станции одной меня она в венке из льна.Голос из динамика
Уважаемые пассажиры! (шум) Соблюдайте (шум) в вагоне! Не забывайте (шум) на скамейках! При обнаружении (шум) сообщайте (шум) машинисту (шум). Осторожно (шум), (шум) закрываются! Следующая станция (шум).Вагонные музыканты
Моя любовь! Хочу доехать до тебя я вновь и вновь. Вагонный ритм опять мне полирует кровь, моя любовь.Рассказчица
А я иду, а я иду, и ничего уже не жду, а он глядит, а он глядит, и мне внезапно говорит…Слушательница
Увы, увы, увы, увы, все мужчины таковы.Подслушивающий пьяный
Все бабы дуры. Они фигуры. Все бабы бяки и закаляки. Все бабы кошки, глаза как брошки.Грибник
Я за грибами ходил!Мороженщица
Мороженое, мороженое!Грибник
Полдня по лесу блудил!Мороженщица
Заснеженное, льдом обложенное.Грибник
Нашел обабков пяток!Мороженщик
Мороженое! Мороженое!Грибник
А также белых чуток! Но все больше сыроежки.Мороженщик
А вот кому эскимо, ну, прямо тает само!Грибник
Алы шляпки, белоснежки.Мороженщик
А также свежий пломбир, который любит весь мир. И замороженный сок, ну, прямо солнца кусок!Грибник
А там, где были маслят горы, теперь только мухоморы!Контролеры
Предъявите билеты!Хор
Ревизоры! Контролеры!Контролеры
Предъявите билеты!Хор
Билетеры, мародеры!Рассказчица
Он говорит мне поутру: уйду! Я говорю: умру! Куда уйдешь? Зачем уйдешь? Другого, говорит, найдешь.Слушательница
Увы, увы, увы, увы! Все мужчины таковы!Хор рыбаков
У кого сберкнижка, у кого жена, у меня мормышка, у меня блесна.Рыбак
Она клевала, я сидел, она сорвалась, я сидел, солнце встало, я сидел, солнце село, ох, я и задубел!Рассказчица
Как проживу я без него? Осталась я без ничего! Он мне сказал — переживешь! Другого, говорит, найдешь.Контролеры
Предъявите билеты!Безбилетники
Не бойся, дура, вора, чего он украдет? А бойся контролера, захочет — и придет! Не бойся хулигана, какой в нем нынче страх? А бойся мальчугана с компостером в руках. Настал сезон охоты, прыг, заяц, на ходу, отменены все льготы, ату его, ату! Бери билет, старуха, успеешь в поезд сесть, ведь ежели ты едешь, ты можешь и не есть. Мотались мы, мотались, таскали скарб и хлам, ну, баста, накатались, валите по домам!Торговцы
1-й
Банан, киви, фрут, послаще и брют! Попробуй кокос — хоть сейчас под откос!2-й
Кому журналы для дам? Я посмотреть их вам дам. Кому газета «Два дня»? Остановите меня! Кроссворд, бомонд, НЛО. Кому там жить тяжело? Про ту, про то и про тех прочтя, живи легче всех!3-й
Красные флажки на волков! Приманка на щук! Поднос для кофе в альков! Спасательный круг! Мотыга и плуг!4-й
Шурупы, беруши, колода карт! Набор домовой «Полный фарт»!5-й
Ошейник, намордник, удила!6-й
Дешевая пастила!Голос в динамике
Следующая (шум) Белоостров!В Белоострове так людно, все бегут и все — свои, наконец-то нас в Россию прикатили колеи. Оллил-Райвол нет в помине, ждут нас наши Дибуны, шов, изнанка, лоскуточек старой финской стороны — позади! Прощай, простимся за рекой, не надо слез, ты ведь дома очутился, спутник мой, великоросс. Что мне Выборг, Териоки, валуны, залив, сосна! Мне теперь не до мороки: за окном изба видна!
Торговцы
7-й
А вот блистающий нож, теперь таких не найдешь, почти бесплатно бери, сто — пара, семьдесят — три, пять за полсотни отдам, режь, ешь, точи, — по рукам! Нет в мире лучше ножей!Хор с мобильниками
Вася, я еду мимо гаражей! Люся, я еду мимо гаражей! Мама, я еду мимо гаражей! Жора, я еду мимо гаражей! Блин, я еду мимо гаражей! Босс, я еду мимо гаражей! Падла, я еду мимо гаражей!Торговцы
8-й
Кому зонты? Кому зонты?9-я
Кому подкормка под цветы? Кому курительный табак?10-я
Кому подстилка для собак?11-й
Кому бессмертия рецепт?12-я
Кому кошачий контрацепт?13-й
Кому пять скважин под ключ?14-й
Кому «Плейбой»? Кому «Птюч»?Рассказчица
Он говорит: не звони, все наши кончены дни. Куда же ты?! Руки прочь! Неблагодарная ночь! Ты больше мне не нужна, ведь у меня есть жена, и у меня есть супруг, а ты сердечный мне друг!Пассажир
Цыгане шумною толпой По Бессарабии кочуют.Пассажирка
Они торгуют наркотой, они воруют.Цыганка
Дай погадаю! Правду скажу. Хочешь, спою? Хочешь, спляшу?Пассажирка
Мы не в ресторане!Пассажир
Где Россия, там цыгане.Цыганка
Поворожу. Приворожу.Пассажир
Вначале были Адам и Ева, потом цыган и цыганка.Цыганка
За озером Нево твой милый ждет спозаранку, он думает: «Голубка…» — езжай к нему чуть свет.Пассажир
Они в турецких юбках, поскольку ситца нет.Пассажирка
Ох, пользы от них мало, одна белиберда.Цыган
Чавалы, гей, чавалы, выходим навсегда! Захочешь наших песен — ни нот, ни слов-то нет, захочешь наших басен — молчание в ответ. Была цыганская шаль — остались жаль и печаль. Уже ни гор и ни дол — весь табор в небо ушел!Влюбленные
Соблазни меня бусами алыми, урони леденец в лебеду. Я живу на мансарде в Шувалове, и тебя там с терпением жду. Если хочешь, увешусь монистами, в уши вдену черешни с торжка, и по лесенке ветхой до пристани я с крутого сойду бережка. Мотоцикл заскучал по залеточке, а у кралечки в страхе родня, оттого что надолго на лодочке я тебя увезу, ты меня. И пока мы с тобой еще молоды, и ничья ты, ты тоже ничей, на мансарде в Шувалове с холоду поцелуемся погорячей.Торговцы
1-й
Обрати свое внимание на дыхательный комплект. Эндогенное дыхание улучшает интеллект. Ух-ух, ах-ах, ты уже в профессорах! Дых-пых, фук-фук, проживешь сто лет, мой друг.2-й
А вот иголка для бобыля! Ушко защелкнешь — и вуаля! Вот иголки для слепых, для глухих и для тупых, а вот иголочки с ежа из-под елочки.3-й
Кому мочалочки? Кому мочалочки?Рассказчица
А я ему и говорю: ты был у Аллочки! А он мне врет, а он мне врет: я был у Васеньки, и про водяру и футбол плетет побасенки.4-й
Шар-самолет, шар-раскидай, куда улетел, поди угадай!Рассказчица
А я ему и говорю: ты с кем играешься?! Кому сегодня ты пенсне втереть стараешься? У нас не прятки, говорю, да и не салочки.3-й
Кому мочалочки? Кому мочалочки?Голос из динамика
Следующая (шум) станция (шум) Левашово (мертвая тишина).Левашово, Левашово, для чего ж ты на пути? Не взлететь, и не объехать, и пешком не обойти. Вот уж пустошью, ребята, Левашовской не ходи, там расстрельных многовато, хоть под ноги не гляди. Всё могилы да могилы, их машинами везли, кто же их отмолит, милый, их еще не погребли, закопали с перепою, расстреляли без суда, вот и призраки толпою тут садятся в поезда. Но теперь здесь есть и свалка, городской мусоросброс, так у призраков-то крысы на приколе вместо коз.
[Призраки действительно входят, они в белом, белые пальто, белые галоши, белые ватники, белые пиджаки; у женщин на ветру дорожном — потому что все окна тут же открываются — развеваются прозрачные шарфы. Пассажир и пассажирка достают маленькие красные флажки и машут ими]
Пассажирка
Хорошо было тебе и мне в замечательной Советской стране!Призраки
З! З! З! З! К! К! К! К!Пассажир
Страна моя огромная прекрасная и скромная, страна моя огромная…Школьник
Крутая, вероломная!Пассажирка
Мы для нашей прекрасной страны все были равны!Призраки
М! М! М! М! Р! Р! Р! Р! Ч! Ч! Ч! Ч! X! X! X! X!Пассажир
Страна моя огромная…Школьник
В пост любит есть скоромное!Пассажирка
Страна моя, страна моя, мечта моя, весна моя, голубушка из сна моя!Призраки
Т! Т! Т! Т! Д! Д! Д! Д! С! С! С! С!Старик
Господи, упокой души безвестных рабов Твоих!Мальчик
Господи, упокой души невинно убиенных!Монашенка
Со святыми упокой, Христе, души рабов Твоих!Призраки
Я! Я! Я! Я! А! А! А! А! У! У! У! У! И! И! И! И!Торговцы
5-й
Часы китайские! Пищат!6-й
Жилеточки для ваших чад!7-й
Катушечки! Десять рублей. Игрушечки! Десять рублей. Три авторучки — десять рублей. Гляди веселей!Цыганка
Четыре шестерки, — дорог маята. Но — ах! — выпадают четыре вальта. Бубновый валет — открытый секрет. Червовый валет — сердечный обет. Крестовый валет — судьбы амулет. Пиковый валет — его хуже нет.8-й
Ты не хмурься, горизонт, у меня с собою зонт! Зонты, зонты неземной красоты!9-й
Ноские носки! Броские носки! Для всех возрастов, всех размеров и цветов.Рассказчица
Не надо мне носок, зонтов, цветных журналов в сто листов, ни эскимо и ни кино, ни карт, ни кед, ни домино, не предлагайте ничего, хочу я одного его, но он ушел, ушел навек, а скоро осень, скоро снег, и виновата я сама, что завтра зима, что завтра зима!Хор
Ты виновата сама, что завтра будет зима, что счастье не продают, что соловьи не поют, что король гол как сокол, что табор в небо ушел!Голос из динамика
(шум) Удельная!Последний торговец
Большой выбор ручек! С пузырями — нарасхват! Ручка — пишет. Пузыри — летят. Ручка с огоньком, ручка со звонком. Ручка-шпион, таких не бывало: только напишешь — сразу пропало, пиши — пропало, пиши — пропало…Выходите, пассажиры, выбегайте, челноки, всем в метро, под землю, живо, дальше ехать не с руки. А в Удельной, дорогая, свой привычный коллектив, тут дурдом стоит два века, в нем свой хор и свой мотив, и то дурик, то ханурик, совершеннейший юрод, то маньяк стихи читает, то политик-шизик врет. Что ж вы в тамбуре толпитесь, три гишпанских короля? Расступитесь, расступитесь, у нас общая земля!
Контролеры
Предъявите билеты!Хор
Контролеры! Ревизоры!Сумасшедшие
Санитары! Живодеры!Хор
Мародеры! Плуты, воры!Сумасшедшие
Комиссары! Прокуроры! Наркоманы! Пироманы! Клептоманы! Новоторы!Безбилетники
Антиподы! Скупердяи!Контролеры
Нищеброды! Разгильдяи!Безбилетники
Самодуры! Крохоборы!Контролеры
Бедокуры! Вояжеры!Хор
Обалдуи! Бармалеи!Контролеры
Прохиндеи! Дуралеи!Хор
Шантажисты! Шкуродеры!Контролеры
Уклонисты! Бузотеры!Безумец
Дайте ссуду! Дайте безмен! Вот я и буду биз-нес-мен!Хор
Дайте денег!Сумасшедшие
Дайте шоры! Дайте выйти на просторы!Хор
Дайте слово!Сумасшедшие
Дайте дело!Призраки
Дай-те вый-ти за пре-делы…Безумец
Я не князь из Удельной, я человек дельный! Я продал стол и кровать, чтобы не есть и не спать, а только дело вести с пяти утра до пяти.Сумасшедшие
Перестройка, перекличка, переменка, перемычка, переправа, переплата, «пере» и не перечесть. У тебя ума палата, но палата номер шесть.Безумец
Какой бизнес пропал! Я на койку попал! Мечта болезная, койка железная, мечта расейская, жизнь фарисейская!Голос из динамика
Поезд дальше не пойдет. Поезд дальше не пойдет. Поезд (шум) дальше (шум) Следующая (шум) Финляндский (шум).Впереди вокзал Финляндский, снасть берите, рыбаки! Граждане, не забывайте чемоданы и тюки! Вы ведь, чай, не террористы, не бомбисты, вашу мать, ни к чему вам на скамейках барахлишко забывать. Вон «подкидыш» твой, голубка, не в обиду, в тесноту, и последние трамваи нам явили красоту. Вон автобус твой, соколик, номер 223. Беспробудный алкоголик, зенки сонные протри! А не то тебя служивый сдаст пикету в тупике, будешь с фонарем под глазом и с квитанцией в руке. И встает он, позабытый. И гармонь свою берет. И вагон в тупик подался, а он к выходу идет.
(В самом деле, вагон едет задним ходом, а проснувшийся, качаясь, движется с песней в противоположную сторону.)
Последний пассажир
Ты не празднуй, тля, победу, ревизор, и не греши! Куда надо, я поеду на последние гроши. Когда надо, я и сяду в мой возлюбленный вагон, и не пой ты мне балладу: выйди вон, да выйди вон! Я поеду в Левашово, где мой голос задрожит, я подамся в Комарово, к нему душенька лежит, во Любань ли, в Бологое, контролеру, знать, назло, и в любое дорогое запрещенное село. Ваш закон об автостопе мы ужо дотрем до дыр: гражданин живет в Европе, а в России — пассажир! Пусть в бутылке и немного килобульков-киловатт, за железную дорогу! Небесплатное «виват»! Милый ангел закаленный, от асфальта подустав, посади меня в зеленый обаятельный состав. И отъехавши немножко от сомнений и от чувств, из вагонного окошка я увижу райский куст!(Человек и вагон продолжают двигаться в противоположные стороны, поезд набирает скорость, песня набирает звук.)
Оккервиль
Серебряные паруса Дней юности, где, с жару, с пылу, Сияла эта Альфа Пса, — Каникулярное светило, В чей легендарный синий блик И календарный блеск холодный Заглядывался сфинкса лик И Нил влюблялся многоводный. Гори, мой Сириус, сияй, Ночное солнце черной бездны, И на Бермуды намекай Нам треугольником небесным, На тайны знаний и наук, Статей журналов популярных, На остров Оук — или круг Двойной систем бинокулярных… Гори, мой Сириус, гори, Бенгальский огонек факира, Нас отпуская в январи Из декабрей, как в мир из мира.1
Как всякий истинный студент, Наш Комаров любил перроны, Серебряных сплетенья лент И общего вагона лоно; Свидетельством солидных лет Ему казался сам билет, Предъявленный им проводнице, Дозволившей в вагон втесниться. Итак, он ехал в Ленинград Каникулярной ночью зимней. В окне светился звездный клад, Качался станций образ дымный, Тянуло холодом от рам, Как по волнам, влекло по шпалам, Почти до самого утра То бодрствовал, то засыпал он. Озноб встряхнул его сначала В фойе Московского вокзала. Свобода, кофе с молоком, Сиротский бутерброд буфетный По жилам грянули хмельком, Походным маршем и победным. Хлебнув с вокзального крылечка Сырого воздуха настой, Он дозвонился без осечки И прибыл к другу на постой. Макаров, комаровский друг, Жил в самом центре Ленинграда. Перекрывала полукруг Двора с фонтаном колоннада; Парадная спала в углу, Лифт ехал в час по чайной ложке… Узлы в прихожей на полу Служили горкою для кошки. — Привет, Володька! — Здравствуй, Лёнь. — Пошли на кухню, выпьем чаю. Приехал, милый ты мой друг! А я тут истинно дичаю: Мои-то убыли на юг… А в комнате той угловой Сейчас живет приятель мой… — Он тоже медик? — Кто, Егор-то? Нет, инженер. У них ремонт, И дома некогда чертить; Пришлось, как видишь, приютить. Что мне здесь делать одному С жилплощадью и кубатурой? Так цирк сегодня на дому Со всей своей аппаратурой. — С какой?.. — Да, Львович, с цирковой! Георгий — парень мировой; Но сам он, видишь ли, таков — Ему везет на чудаков! Представь себе, его знакомый — Известный иллюзионист — К нам перевез… ну, в общем, та, Напротив, дверь незаперта, Но он просил не заходить, Чтобы чудес не повредить. — Что ж там? — Не знаю, хоть убей! Ну, шкаф, цилиндр для голубей, Платки, бумажные цветы, Узлы, коробки… Лучше ты Мне расскажи, как ты живешь? Что за проекты выдаешь? Не перестал писать портреты? Куда ты ездил этим летом? — Беседа к полдню подошла, Макаров встал из-за стола: — Ты отдыхай, я ненадолго. Вон твой диван у книжной полки. — Схватив портфель, он был таков. Оставшись в незнакомом мире, Пошел неспешно по квартире Владимир Львович Комаров.2
Таинственный театр чужих квартир! Как вы живете, милые соседи? Не так же ли, как я? Или иначе? Каков порядок? Как полы сверкают? Как беспорядок тут распорядился? Какие книги склонны вы читать? Что за бирюльки, что за безделушки Домашними божочками стоят? Две книги выбрал Комаров неспешно: Том Гофмана и труд Фламмариона, Обследовал обширный коридор, Зашел в столовую, полюбовался Огромной раковиной, челюстью акулы, Яйцом пингвина, мамонтовым бивнем, На судовые поглядел часы: Отец Макарова был ихтиолог. В шкафу висели дивные скелеты Неведомых великолепных рыб. Он сунулся в родительскую спальню, Увидел в зеркале себя и вышел. И очутился перед этой дверью, Незапертой, но и почти запретной. Еще он колебался неприметно, Припомнил детство, ключ, закрытый шкаф. За ручку взялся, на пороге встав, Не ожидая чуда и беды, Точь-в-точь, как жёны Синей Бороды. Стояли тут коробки и тюки, Цветные вазочки и круглый столик, Пульт управления в углу скучал. Владимир заглянул в большой цилиндр: На дне очки лежали и перчатки. Столешницу задел он, обходя; Цилиндр исчез, беззвучно канул в стол, Его сменил букет бумажных маков. Лавируя, Владимир тронул шкафчик, Который чуть в гармошку не сложился. Стояла трость, как гвоздь, торча в полу. Трость обойдя, он встретил пульт в углу. Дизайнер, выходящий на диплом, Заметил массу недостатков в нем. Два окуляра наверху торчали И эргономике не отвечали; Их окружал огромных ручек ряд, Без надписей налепленных подряд. Внизу, на плоскости горизонтальной, — Наборы кнопок с цифрами вплотную, Над ними некто написал где что, Кривыми буквами и кое-как. Читал Владимир надписи: «Т» — время? «Год», «месяц», «день», «повтор», «координаты». Над клавишным набором от машинки Ужасный почерк начертал: «Район». И стал играть в игрушку эту он. «Год»? Нынешний, естественно… Декабрь. Среда у нас с утра была сегодня… «Повтор»?.. Что за «повтор»? Поставим «два». «Район»? — Ему припомнилось названье, Прочитанное утром на трамвае, И, нажимая клавиши тугие, Набрал дизайнер слово: «Оккервиль». Потом пошли какие-то значки, Параболы, квадраты, иераты. Ткнул Комаров на клавишу с кружком, Нанес на стеклышко мелком из воска (Заботливо на ниточку цветную Подвешенного некоей рукой) Размеры высоты и ширины (Бог весть чего), пометил светосилу, Старательно припоминая стильбы, И люмены, и световой поток, Поставил номер контура, режима, Приемник «семь» и передатчик «три». «Включаю!» — тумблеру, и лампочке: «Гори!» — Сказал. И тотчас лампочка зажглась, Внутри потикало и замигало, Звоночек прозвенел, и тихо стало. И отключил машину Комаров. Все клавиши на место поскакали, Пометки восковые враз пропали. Идя обратно, любопытный гость Задел в паркет вонзившуюся трость, Которая зонтом оборотилась И с треском на треть комнаты раскрылась Едва он зонт сумел загнать назад, И вышел вон со вздохом облегченья. На кухне Комаров нашел печенье, Лег на диван, одну из книг раскрыл. Тут кто-то в дверь три раза позвонил.3
Прихожей одолев полупотемки, Он дверь открыл прекрасной незнакомке. В кудряшках из-под шапки шерстяной — Цвет пряжи неприкрашенной льняной. Она вошла, сказав высокомерно: «С Макаровым мы разошлись, наверно, Его еще, конечно, дома нет?» Пошарив по стене, включила свет, Отправилась на кухню, газ зажгла, Порылась в тумбочке, кулек конфет нашла, И — Комарову: «Сядьте, так и быть, Сейчас мы с вами будем кофе пить». Сидела амазонка в свитерке С дешевою конфеткою в руке. Решительное это существо Бестрепетно глядело на него. «Как вас зовут?» — «Елена» — «Вот те на! Теперь нас ждет троянская война…» Макаров появился с пачкой книг, Она к нему оборотила лик, И очень скоро было решено, Что вечером пойдут они в кино. Ты в городе чужом не обыватель, Ты здесь не домочадец, не жилец, — Прохожий, постоялец, наблюдатель, Заезжий гость варяжский, наконец. От твоего непрошеного взгляда Уходят вдаль составы перспектив, Двор проходной и арок анфилада Маячат, твой маршрут опередив. Свидетель беспристрастный ты отныне, И без тумана чувств твой ясен взгляд. С тобою и сараи, и святыни Необычайно внятно говорят. Ты не спешишь, тебя не ждут к обеду, Не встретишь ты ни друга, ни врага, И в городе, воспетом и запетом, Тебе любая нота дорога. Здесь в твой маршрут не прокрадутся штампы Привычка не спасет от новизны Любителя волшебной зимней рампы, Восторженного зрителя весны. Закатами тебя одарит лето, Маэстро Осень враз озолотит, И очарует снова город этот, И свежий взгляд на время возвратит… Нет двери, от которой этот ключик, В твоем кармане едущий с тобой В страну передвижений и отлучек, Особого общения с судьбой. Покинута привычная берлога, И нет окна в знакомой раме штор, И нет тобой обитого порога: Былой неповторимости простор. Наброски удавались Комарову; Снежинки, долетев до грифелька, То расплывались, то летели снова, А сумерки синили облака. Он рисовал скамейки и ограды, Беседку каменную, снежный куст, Огромный небосклон над Ленинградом, Зеленый светофор и серый руст. Он рисовал Макарова с Еленой, Играющих у крепости в снежки, Даль в пелене за белой речкой пленной, Людских следов пунктиры и стежки. И вечером на кожаном диване Уснул он сном, младенческим почти. Хозяин напевал под душем в ванне, Егор искал очки, не мог найти; Урчала кошка в уголке прихожей, Приемник потихоньку верещал, И явь слегка на сон была похожа, А сон, конечно, сбыться обещал.4
Макаров убежал в библиотеку И позвонил оттуда Комарову, Велев ему с прекрасною Еленой, И с фотоаппаратом, и с блокнотом Немедленно, сейчас же ехать в Пушкин. Елена вправду вскоре прибыла. В грохочущей холодной электричке Она листала яркие журналы, А Комаров глядел в окно на снег. Какая-то болотная трава Желтела на белеющей равнине, Сквозь низкие кусты бежали дети На лыжах, в ярких шапках и одеждах, На своде голубом сияло солнце, И маленькая пулковская крепость С загадочными башенками в небе Осталась в стороне и позади. Холодный парк, промерзшие стволы, Заснеженные низкие ступени Дворцовой лестницы… Растреллиевский дом С бесплотной светлой башней с куполком. Ложились тени синие дерев, Подвластные обратной перспективе; Промчались кони — изморозь по гриве. В беседке аполлоновой Елена Стояла, как четвертая Камена, И инеем изрядно отбелен Был бело-бирюзовый павильон. Закатывалось солнце в дерева, Холмы преображая в острова. От магазина шли до магазина, Согревшись, выходили в холода. В оазисе, в зоораю витала Волнистых попугайчиков орда. В лазоревых и белых опереньях, В прекрасных канареечных камзолах Они качались в обручах латунных, Рябину прошлогоднюю клевали, Крапивные искали семена И посещали изредка поилки. В ларьке купив «Вечерний Ленинград», Сел Комаров с Еленой в электричку. Елена тихо жмурилась в окошко, А Комаров, шурша, читал газету. И, наконец, прочел заметку эту. В ней сообщалось в нескольких строках, Что накануне, в среду, ленинградцы, Под вечер, в двадцать два часа ноль-ноль В районе речки Оккервиль могли Увидеть необычное явленье: На неопределенной высоте (Возможно, километра полтора) Висел светящийся неотраженным светом Неясного происхождения шар; Свеченье длилось несколько минут, Шар постепенно пропадал из виду, Потом исчез; редакция газеты Ждет писем очевидцев, фотоснимки. Заранее благодаря за труд. «Я выйду покурить на пять минут». В холодном тамбуре он перечел еще, Вдавив в стоп-кран замерзшее плечо.5
Пока Владимир Львович Комаров Гулял вдоль царскосельского лицея, В Макаровской квартире появился Высокий быстроглазый человек, Представился хозяину: «Корзинкин», — Назвался другом чудака Егора И с мрачноватым юношей в пенсне Стал выносить свою аппаратуру. Макаров помогал грузить в «пикап» Зеркальный шкаф, и пульт, и круглый столик «Егору передайте — дядя Коля Уехал на гастроли до весны, Но, может статься, летом будет тут… Спасибо вам за временный приют». …В прихожей, где узлов сегодня нет, Бумажных роз валяется букет, Елена топчется на каблучках И Комаров с газетою в руках. Егор выходит с кошкой на плече Из коридора в световом луче. «Должно быть, вы промерзли до костей. Пойду я за вином — согреть гостей». Долина Алазанская! Лоза Лилового ночного винограда! Смещается печали полоса; Подъема дни сменяют годы спада. В бокале хмеля как бы вовсе нет, Вкус виноградин под луною полной, Ночной грозы впитавших легкий свет И солнечных лучей вобравших волны… Елена отправляется домой, Хозяин — провожать ее — за нею. О звездный свет! Окно в ночи омой! В фонарном — и уснуть-то не сумею. На цыпочки встает фонарь, в стекло Засматривает, делит на квадраты Беленый потолок — и набело Струит свои корпускулы куда-то… В смятении, на грани бытия Припоминает он: «Координаты… Название… повтор… среда… и я Набрал те буквы…» — Веки тронул сон, Проваливаясь, он идет по следу Обрывка фразы, что произнесен: «…и в то же время в будущую среду…»6
— Да что с тобой? — Я, видно, переспал. — И видел сны? — Кошмарные, признаться. — Так расскажи! Я Фрейда долистал, Мы разгадать их можем попытаться. — Не помню точно. — Так забудь совсем. Не пьешь, не ешь, не куришь. — Видишь, ем. — Куда сегодня? — Хоть и никуда. — Ты, может, простудился? — Ерунда. — А то тебя я мигом подлечу. — Не надо. — Что ж ты хочешь? — В цирк хочу! — Макаров засмеялся: — Вот напасть! Туда не больно-то легко попасть. Ну, ладно, попытаемся — а вдруг Нам повезет? — Навряд ли… — буркнул друг. По заснеженной Фонтанке В обществе одной троянки За Пиладом шел Орест. Снег поблескивал окрест. Свет фонарный, свет неверный, Справа замок Инженерный, Слева спят особняки, Притулившись у реки. Всадник трогается с места, Так петровский ветер крут. Из служебного подъезда Выбегает лилипут. Он Елену замечает, Две бумажки ей вручает И кричит, скрываясь в зданье, Это чудное созданье: — Контрамарка на двоих! — И внезапно ветер стих. — Ну, дружок, и чудеса! — (До начала полчаса.) — Не спешите, сбавьте шаг. — Снег посыпался с небес. Выступает в цирке маг Академии Чудес. — Чаровник? Кудесник? Волхв Древа мира? — Юный друг мой, старый волк, Брат факира. — Просто фокусник? Артист! (Засмеялась…) — Просто ил-лю-зи-о-нист — Жулик малость. Не скажу: специалист Из неважных; Но: талантливый солист Дел миражных! Не Мерлин, не Китоврас, — Был-да-вышел, — И не клоун у ковра-с, — Бери выше! Тут у нас свои дела, Без Блаватской, Всем событиям из стола Развиваться. Будут в воздухе витать Бегемоты, А на чары клеветать — Что ты, что ты… Будет мир из ничего, Из подвоха, А кивать на колдовство — Это плохо… А уж где там эта нить — Шито-крыто! По которой будет плыть Шар Окито. Будут мириады свеч Вам с мороза, Будет это счастье встреч Без гипноза. Ближе мне, чем славы дым, — Я таковский! — С привидением своим Пан Твардовский… А уж Сен-Жермен-то, граф, Черту шурин, Знаем, знаем, старый крап, Старый шулер! — Оптик и механик? Лжец Игр житейских? — Отражения ловец Вод летейских! А уж что до мишуры, Канители — Так и жили, как могли, Как умели… — Рядом с девушкой из Трои — Друг Орест и друг Пилад, И грызут они все трое Три мороженых подряд. Вот отъездили медведи На фортунном колесе, Из-под купола при свете Удалились девы все. Все наездники умчались, Все собачки разбежались, И, надев огромный фрак, На арену вышел маг. Всем букеты выдают, До небес фонтаны бьют, Роем голуби летают, Свечки в воздухе пылают И бильярдный шар горит. — Жаль, что это не Корзинкин, — Вдруг Макаров говорит.7
У Комарова в полусне Все та же фраза О будущем недели дне Явилась сразу. Он помнил, как набрал «среда» В наборе вздора И эту кнопку с цифрой «два» В графе «повтора»… Взяв на четверг билет в Москву, Он, как мальчишка, Хотел бы дочитать главу Какой-то книжки Без переплета и конца, В разгар сюжета, Где главных были два лица И странность эта; Не фантастический роман, — Его затравку, Его наметку сквозь туман, Едину главку… …Вечерний город с бусами огней, С высокими сугробами местами Встречал их бронзой праздничных коней, Маня неразведенными мостами. С Аничкова сверкала, как гора, Ель в лампах у Гостиного двора, Со Львиного деревья под снежком Их приглашали шествовать пешком; Над Синим, точно призрак — юга? Рима? — Исаакий нависал неотвратимо. Командовал божественным постом Суворов перед Кировским мостом; Дворцовый, на две стороны открыв Две дивных галереи перспектив, Франтил и, как обычно, задавался. Литейный просто улицей казался; Звезда плывет в надир или в зенит, А Охтинский заклепками звенит. — Владимир Львович, эй, ау, оглох ты? Ты видишь, что добрались мы до Охты? — Который час? — Да больше девяти. Вернемся? — Можно ли еще пройти? — Куда? — Тут где-то Оккервиль… река… — Река немного больше ручейка. Там, кажется, заводы, пустыри, Заборы. Я гожусь в поводыри? Да где-то дача, особняк старинный Купца ли, князя ли — забыл, прости. — Который час? — Без двадцати пяти. Пошли домой, пожалуй, поздновато. — Сейчас, сейчас. Дай закурить. — Куда ты?.. — Пойдем, посмотрим дачу. — Ну и звезд! Вон Сириус… — Под всеми парусами Поплыли в юность, заплутав с часами В десятилетьях… Перешедши мост Из будущего в прошлое. Видна Звезда каникул, зимняя отрада, Которой подчиняется страна Троянской девочки из Ленинграда. — Володя, что это? — Над головой Свет набирало странное светило: Парящий шар, огромный, неземной; Елена, замерев, за ним следила, Макарову сжал локоть Комаров. Голубоватым призраком миров Неведомых плыл шар, переливаясь, Не двигаясь и все-таки сдвигаясь. Похоже, что он был круглей планет, Крупней луны почти на два порядка, И молний шаровых являла цвет Сия непостижимая загадка. По свету тени шли, и словно в нем Таинственный прослежен был объем. Шар стал терять свой необычный свет, За ним уже и звезды замигали, Еще лишь миг — и не было, как нет. До слез смотрели, вот и проморгали… Оставим мы Елену лепетать, Макарова теряться, восклицая, Владимира — задумавшись витать, — И в будущее тронемся, мерцая. Вот книзу отдалились пустыри, Фигурки, снегом тронутые, три, И наша юность с птичьего полета Приобретает призрачное что-то… Но наши полудетские мечты Виднее и прозрачней с высоты.Примечания
1
Герои фантастических произведений, изобретатели машины времени.
(обратно)2
Кэнко-хоси — буддийское монашеское имя поэта Урабэ Канэёси (или Канэёси из Ёсида).
(обратно)
Комментарии к книге «Корабль и другие истории», Наталья Всеволодовна Галкина
Всего 0 комментариев