«Ухожу и остаюсь»

269

Описание

В книгу Аркадия Сарлыка вошли повесть, рассказы и стихотворения. Несмотря на разнородность и разножанровость представленного в книге материала, все в ней — от повести о бабушке до «Рубаи о любви» — об одном: о поиске стержня внутри себя — человеческого достоинства и сострадания к ближнему, которые так долго вытравливались в нашем соотечественнике на протяжении нескольких поколений.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ухожу и остаюсь (fb2) - Ухожу и остаюсь [Авторский сборник] 880K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Аркадий Самуилович Сарлык

Аркадий Самуилович Сарлык УХОЖУ И ОСТАЮСЬ

ПОВЕСТЬ

ПИСЬМО С ТОГО СВЕТА

Ужасной банальностью выглядит эта истина: человек — создание удивительнейшее! И, высказанная вообще, без конкретного адресата, она не несет никакой энергии — так, выспренний трюизм какой-то.

Но, когда человек, утомивший тебя ежедневностью, вдруг выкинет этакий фортель и ты его увидишь словно впервые, эти три слова сами произнесутся, наполнясь живым полнокровным смыслом.

Моя бабушка (увы, теперь уже — была) — создание удивительнейшее. Я с ней познакомился в двухлетнем возрасте и за тридцать лет, истекших с тех пор, так привык к ней и к ее причудам, что разучился удивляться. Но то, что случилось недавно и о чем я хочу рассказать, меня поразило.

* * *

А случилось, сгорел бабушкин двухэтажный дом — дом моего детства.

До пожара это было крепкое сооружение мышиного цвета с восемью подслеповатыми окнами в два ряда по фронту, напоминающими бойницы, так как толщина капитальной кладки была почти метр. Последним обстоятельством бабушка чрезвычайно гордилась, чему научила и меня.

— Вот как раньше строили, — хвалилась она. — Пушкой не пробьешь.

— Смотря какой! — все же возражал я, шести- или семилетний, преодолевая восхищение. — Ядерной, может, и не пробьешь, а «катюша» запросто проломит.

— Ну разве что «катюша».

В те годы слово «катюша» еще действовало магически, и бабушка, ужасная спорщица, здесь уступала.

Но зато Дверь она никому не давала в обиду, веря в нее беззаветно. Железная, величиной с воротину, с огромными заклепками, с двумя крюками-кочергами, она запиралась раз в сутки, на ночь. Это был сложный ритуал, недоступный для непосвященных. Более чем за век она изрядно опустилась, поэтому ее под крюковой набат, рывками, подсаживая сковородником, волокли по борозде в дубовых половицах, потом я изо всех сил тянул за нижний крюк вверх, а бабушка толкала за верхний вниз — и Дверь, чуть перекосившись, с грохотом запиралась. Затем мы с час отходили, разбирая наши действия, как генералы в Филях, правда, за медным самоваром, который периодически прямо на столе начинал тихонько скулить.

Для меня навсегда осталось загадкой, как бабушка управлялась с Дверью, будучи одна. Ведь в момент пожара ей было восемьдесят восемь лет. Воистину — «вот как раньше строили»!

Уж так получилось, что бабушка забрала меня к себе насовсем в день, когда мне исполнилось четыре года, и мы не разлучались двенадцать лет. И, сколько я помню, нам с ней не бывало скучно. Можно даже сказать, что все эти годы прошли, как одна большая, прерывавшаяся лишь на ночь, беседа.

Утро начиналось с того, что мы подробно рассказывали друг другу наши сны и толковали их по примитивному соннику, в котором печь предвещала печаль, лошадь — ложь, а гроб обещал удивительные известия.

Днем мы занимались тысячью еще более важных дел (о некоторых я расскажу ниже).

По вечерам, перед сном, бабушка с похвальной неизменностью (особенно зимой, истопив печь) выводила меня «на волю», погулять. Я поразительно отчетливо помню одну такую прогулку — все другие постепенно стерлись, выпали из памяти.

Мне около пяти лет. Я сижу в плетеных санках-корзине на полозьях, завернутый в косматое овчинное одеяло (которое я тогда и долго еще потом храбро считал медвежьей шкурой). Сзади меня громоздится морозная, тусклая, бело-черная темнота, а впереди, перед школой, горит фонарь — единственный на нашей улочке и оттого ослепительно яркий.

Я воюю с ним своим дыханием. Мне кажется, что еще немного, и белый плотный раструб живого пара потеснит, осилит безжизненный световой конус. Но вместо этого на меня надвигаются радужные кольца, одно в одном — множество колец, и чем сильнее и упорнее я дышу, тем они плотнее и ближе ко мне. Я догадываюсь, что проиграл, но еще не сдаюсь.

Бабушка с оглушительным, громовым хрупом приближается, медленно, даже зловеще переставляет по рассыпчатому бликующему снегу огромные не раз подшитые серые валенки, склоняется надо мной. Бечевка, за которую она тянет санки, провисает до самого снега.

Я опасаюсь, что веревка зацепится за полоз, и санки вполне могут опрокинуться — так уже было однажды. И потом, зачем-то долго всматриваясь в меня, бабушка часто и, как мне кажется, беспорядочно дышит своими клубами, мешая моим духовым упражнениям. Я злюсь.

— Ты чего фукаешь? Не обморозился? — спрашивает она.

— Ну бабуся, ну поехали! — ворчу я на нее. Бабушка распрямляется.

— Куда это поехали? Я тебе что, бурлачка или лошадь какая, что ли? Ведь ты, милый мой, уже большой кобыляк…

И тут, не знаю откуда, на совершенно пустынной январской улице возникает крохотная Стеша — наша уличная сторожиха. По ночам она ходила под окнами с колотушкой — плоским ящичком на ручке и шариком на шнурке — и за мизерную плату мешала людям спать. В этой работе была, безусловно, какая-то тайна, но она вскоре умерла, как и сама работа, вместе со Стешей, а колотушка почему-то оказалась у нас. Кажется, бабушке предлагали занять вакансию, да она отказалась — забоялась оставлять меня на ночь одного.

Услышав нас, Стеша решила проявить старушечью солидарность:

— Как я ни погляжу, все ты его таскаешь. А когда же он тебя начнет? Слышь, сынок, скоро бабку перерастешь, а все на ней ездишь! А ну, вылазь, сажай ее и вези домой, ишь!..

Предложение было таким неожиданным и очевидным, что я стал подниматься.

— Да сиди, сиди, — качнулась ко мне бабушка. — Она же смеется! Вот как перерастет меня, так и посадит, да, Адик?

Я молча кивнул (терпеть не мог, когда меня так называли).

— Знаем, как посадит, Федосья, — вздохнула Стеша. — Не катают они нас теперь. Не успеет вырасти, только его и видели…

Тут я и сделал свое самонадеянное заявление.

— Я бабусю никогда не брошу, — убежденно говорю я им обеим.

— Ну и молодец! Вот и хорошо, — сразу добреет Стеша и, не прощаясь, уходит по краю светового пятна в темноту…

Нам с бабушкой было интересно все, и мы по очереди задавали друг другу вопросы и по мере возможности находили на них ответы. Поначалу бабушка знала больше, чем я, и мне отводилась роль благодарного слушателя, с которой я справлялся, кажется, неплохо. Во всяком случае, если она теряла очки, в то время как они находились у нее на лбу или даже на носу, мы, не прерывая разговора, часами мотались по бесконечной кольцевой анфиладе из комнат, коридоров, лестниц, сеней, кухни, чуланов, пока наконец она не придет в отчаянье, не присядет на сундук и не взмолится:

— Господи, ну что за наказание такое! Куда же они запропастились?

Тут только я догадывался спросить, что же это она полдня ищет, и, если ситуация разрешалась классическим образом, мы сначала приходили в состояние легкого раздражения: она — на домового, который вечно шутит, а я — на нее, что так долго пренебрегала моей наблюдательностью. Потом начинали смеяться и уж до конца дня пребывали в легкомысленно-радостном настроении.

Сначала, как во всех нормальных «тандемах» «бабушка — внук», я либо спрашивал — она отвечала, либо она рассказывала — я слушал, либо она предавалась воспоминаниям (вслух же), а я, находясь при ней, делал что хотел. Но уже лет с шести я получил моральное право приходить ей на помощь, когда она затруднялась объяснить мне что-либо. Помню, прецедентом послужила речь из рыночного динамика, в который всему базару говорилось об ужасных последствиях применения атомной и водородной бомб. Атомную мы никогда не обсуждали, по-видимому, с ней было все ясно, а вот водородная поставила нас в тупик. Возвращаясь с базара, мы, по обыкновению, присели отдохнуть у дома тети Дуси. Эта тугоухая, очень деликатная пожилая женщина сидела здесь же на лавочке — гуляла. В разговор не вмешивалась, так как ничего не слышала, только согласно кивала головой в конце каждой нашей тирады, отчего эти беседы приобретали аромат особой весомости. Вот почему, возможно, мы любили здесь теоретизировать.

Сейчас я думал об этой ужасной бомбе и о том, знает бабуся про нее или нет. Если нет, так и спрашивать нечего — расстраиваться только обоим. Бабушка, оказывается, думала о том же. Вздохнув, сказала:

— Вот талдычат, водородная да водородная, а чем уж она больно страшна?

Я ринулся ей на помощь, как в воду прыгнул, с отвагой самоубийцы:

— Так она же все сразу затапливает!

— Как это?

— Ну, бабуся, чего тут непонятного? Она же и называется водородная. Как упадет, из нее начинает вода течь, пока все не затопит…

Я покосился на бабушку — она верила!

— Так это что, — спросила, — как во время потопа?

Я, проглотив слюну смущения и восторга, кивнул. Но она не унималась:

— Ну а потом что?

— А что потом?

— Когда всех утопит, а вода-то все идет? Они же и сами тогда потонут!

Вот уж действительно.

— Когда воды уже слишком много, — проявил я жуткую сообразительность, — туда бросают атомную бомбу. Она водородную сожгет, а воду высушит.

— Ох ты, господи! И потоп-то тебе, и Содом и Гоморра. Раньше всем этим бог занимался, а теперь и люди полезли.

Она была явно огорчена за бога.

Тут тетя Дуся как-то особенно закивала, и я лет на пять утвердился в изложенном действии термоядерного удара. Кстати, школьные сведения о нем меня впоследствии разочаровали.

Итак, она могла поверить в самое невероятное, что сочинял я, когда возникшие у нас вопросы были выше моих познаний. Но бабушкина пытливость значительно превосходила не только информативные возможности школьного обучения, перед которым она благоговела, но и ее собственную легковерность. Обиднее всего было, когда бес недоверия нисходил на нее в самых общих, самых очевидных местах. Тут она вспоминала, что внука нужно не только обихаживать, но и воспитывать, и начиналась кампания против лжи.

Такая история произошла примерно тогда же с моими первыми стихами и надолго отбила у меня охоту выступать в этом жанре.

Помню, бабушка вернулась откуда-то, а было это второго мая, и я, стоя у нее над головой наверху узкой, невероятно крутой деревянной лестницы, во всю мочь проскандировал незатейливо-помпезные строки:

Сегодня Первое мая. Полки боевые идут, Готовые честно бороться За жизнь, за свободу, за труд!

Неплохо ведь?

Она, наверное, очень устала, потому что продолжала подниматься молча. Я снова повторил текст, не так уверенно, но еще громче, ищуще глядя в бабушкино лицо, медленно надвигавшееся на меня снизу вверх. Кажется, я преодолел барьер ее терпения, что, вероятно, отразилось на всей моей последующей судьбе (может быть, я и преувеличиваю).

— Ну что ты лаешь? — буквально прошипела она, остановившись на четвертой, считая сверху, ступеньке и переводя дыхание. — Не ори, а то Авдюшку разбудишь — он тебе задаст.

Авдюшка — это Авдей Семенович Кулагин, бывший бабушкин квартирант. Лет двадцать и всю войну проработав на «тепленьком», по выражению бабушки, месте (истопником горисполкома), он «безбожно оттяпал» у нее нижнюю половину дома лет пятнадцать назад. Почти каждый вечер и всегда, когда напивался или просыпался от моего крика, он выходил на нижнюю террасу и стучал палкой в потолок, вызывая бабушку на бой. Она, крадучись, выходила в наши сени и, опершись на перильца запертой снизу лестницы, в безопасности слушала и шепотом парировала его выпады. На цыпочках туда, в дверную щель, просачивался и я и не без борьбы устраивался рядом. Услышав скрип половиц, сосед догадывался, что можно приступать к основной части. Он гремел: «Буржуйка недорезанная, мать-перемать… Лишенка, в рот ей дышло… Мы тебя живо раскулачим…»

Бабушка, никогда не лишавшаяся гражданских прав (и, кажется, не слишком ясно их себе представляющая), но испытавшая немало лишений, поднявшая в одиночку двух дочерей, двенадцать лет прожившая с ними в лачуге, давно пустующей на задворках нашего сада, пока не получила по завещанию этот дом от своей Мамаши (мачехи), побаивалась этих нелепых угроз и молча сносила их. Когда же сосед, перечистив косточки всех моих предков, добирался до «визгливого пащенка», то есть до меня, бабушка покидала редут молчания и выходила на поле брани. Точными «попаданиями» она быстро приводила противника в состояние исступления, и он начинал с помощью той же палки имитировать, что взламывает нашу нижнюю дверь. Бабушка угрожала:

— Перестань, Авдюшка, сейчас в окно закричу, буду людей звать — тебя живо заберут! — и мы убегали, гремя по пути крючьями Двери, чтобы он знал, как мы неприступны.

Авдюшка, пошумев еще для острастки, уходил на крыльцо посмолить на сон грядущий. Водворялась невероятная тишина.

Не могу не отметить, что лично мне Авдей Семенович за все эти годы не сказал ни одного худого слова и при встрече во дворе вел себя вполне корректно (в дальнейшем это наводило меня на определенные размышления).

Итак, разбудить Авдюшку было страшно, но я возразил:

— Бабуся, это же я сочинил!

— Что ты врешь? — возмутилась она. — Я уже где-то слышала.

— Где слышала? — похолодел я.

Бабушка, заметив мое смятение, поняла, что разоблачение удалось.

— Где, где? Да по радио, где же еще?

— Когда слышала?

— Не помню когда. А может, вчера?

— Да я его только что… вот сейчас, без тебя…

— А вот и врешь. Сам же говоришь: «Сегодня Первое мая», а сегодня второе. — Что ни говорите, мощный довод. Я потерялся.

— Так это же я так сочинил…

— Может, и сочинил, да не ты. Совсем заврался, бесстыжая рожа!

— Да я это, я! — упорствовал автор, сдерживая рыдания.

Бабушка вынуждена была пойти на крайность:

— Ах ты, бессовестный! Сиди на кухне, пока не признаешься.

С полчаса я сидел на кухне в невозможном одиночестве, слизывая соль с губ и щек и нахально шелуша черную штукатурку. Когда она вошла, я топнул на нее ногой, взвизгнул:

— Все равно это я! — и разревелся в голос.

Война по поводу четверостишия длилась с месяц. Я проявил упорство Галилея и даже большее, не уступив угрозам и не поддавшись на обещание купить мне черешни и пастилы.

Пришлось нам обоим забыть о моем дебюте, и я вспомнил о нем только сейчас, когда моего первого критика уже не стало…

Бабушка любила все добротное, и нас в ее старом доме окружали только вещи, отмеченные знаком этого качества. Такими были старинные часы с цилиндрическими медными гирями, ни разу не остановившиеся на бабушкиной памяти, да и на памяти Папаши (моего прадеда) тоже. Они мерно шли — именно шли, а не тикали — вот уже более века, отставая минут на пять за месяц. Да и куда им было спешить? Ведь по расчетам хозяйки им надлежало дойти аж до второго пришествия, которого бабушка ждала где-то на рубеже тысячелетий. Такими были священные книги в черных жестких переплетах, покрытых патиной плесени, с огромными медными застежками, отстегнуть которые было невозможно, не почувствовав, что снимаешь засовы с дверей тяжелого ветхого мира с безапелляционными законами и жестокостью всезнания. Из них бабушка и узнавала о сроках конца света. Правда, они предусматривали, насколько я понял, скользящий график, и близость даты зависела от решительности толкователя. А она могла возрастать под действием внешних причин, например, недоверия слушателя. Такое случалось, когда к нам приходила тетя Шура, бабушкина двоюродная сестра — миниатюрная старушка с кукольным румяным лицом.

Попив чаю, мы рассаживались по местам: они за могучим дубовым столом супротив одна другой, обложившись фолиантами и воинственно поблескивая друг на друга очками в одинаковых оловянных оправах с резинками, а я на громадном дубовом сундуке с плоской крышкой, некованом, служившем мне по ночам одром. Я важничал не меньше, чем они, понимая свою роль в этом представлении: без меня оно теряло бы смысл (я был маленьким зрительным залом).

Начинала тетя Шура, мнившая себя, и не без основания, знатоком писания:

— Вот я и говорю: недолго нам маяться осталось.

Имелось в виду всем нам, включая и меня. Бабушка, может быть, чувствуя некоторую вину и долг передо мной, а может быть, из строптивости характера возражала:

— Ну чего уж недолго. Вот же сказано: в конце второго тысячелетия. Значит, и мы с тобой, слава богу, сами помрем, и они вот (жест в мою сторону) поживут еще.

— И-и, матушка, — начинала заводиться гостья, — поживут, как же. Чай, конец тысячелетия считается сто лет! В любую минуту нагрянет и спрашивать не будет.

— Это, конечно, — не желала открыто перечить бабушка. — Но и сама посуди: в четырнадцатом тоже ждали, ан обошлось. А в семнадцатом-то, и до двадцатого: ни власти, ни порядка, и голод-то тебе и мор. Ведь все по писанию было: брат пошел на брата, сын на отца. С семи городов люди сходились в один град, а земля не рожала злака… Да вспомни, чай, как отец Мефодий стращал: скоро, говорит, теперь скоро, совсем скоро…

— И было бы, — загремела маленькая тетя Шура, — все было бы. Да ведь не все были такие, как ты, — вертихвостки. Ведь я за день тыщи поклонов клала… На Светлояр-то ходили, и постились — теперь так не могут, себя жалеют, истошшаются, вишь. А Собор-то сколько раз собирался! От нашего прихода тоже в Лавру ходили. Глафира-то еще с ними, не помнишь, чай?

— Помню, помню, — засуетилась бабушка и, кажется, слукавила.

Но тетя Шура продолжала обличать по крупному счету:

— Ну коли помнишь, так и скажи, сколь грибов-то уродилось тогда, а? Жуть! А какие закаты были?! Чистая кровь по небу. Спаситель-то наш крови не жалел, предупреждал нас! Но уж и мы молились, как дай бог теперь кому… Уж так истово, с таким страхом.

Она поутихла, вспомнив страх, мы благоговейно молчали. Потом встрепенулась, сообразив, что не рассчиталась с нами полностью.

— Вишь ведь ты как?.. Не стращал Мефодий-то отец, нет, не стращал! Он сердцем все чуял. Он же перед смертью, царствие ему небесное, какую епитимью на себя наложил? Пешком до Ерусалима дойти!

— Слышала я вроде про это, — робким эхом откликнулась бабушка. — Ну, а как, дошел хоть, не знаешь?

— Да нет. Он же в голос пророчил! Говорят, в Нижнем и забрали. Так его больше никто и не видел. Да… Вот так всем миром и упросили вседержителя, пока ты женихов-то считала…

Нам с бабушкой было стыдно.

Теперь, парализовав противника, гостья вещала спокойней:

— Были тогда в людях и страх, и вера, было кому матушку-заступницу вспомнить. А теперь что? Ведь, случись, и помолиться-то некому. Нас немного осталось, а эти, — жест в мою сторону, — все нехристи.

— Да штой-то? Крестила я его, четыре года уж как крестила, и молитвы он знает! — теперь бабушка, оскорбившись, начала набирать голос. — Ну-ка прочти: «Господи Исусе Христе сыне божий…»

Тетя Шура перебила:

— Да полно, Феня, куда уж им. Ты вот гляди: все сейчас сбывается, как по калипсису положено: люди все изверились, не чтут ни бога, ни родителей; народы восстали, и главное-то что: идет щас опасность с Востока, все, как в пророках сказано. Слышала, чай, что Китай поднимается? А Израи́ль-то, Израи́ль! Вот придет оттуда антихрист — мессия, по-ихнему, и все. И конец. А огню-то хватит. Вон какие бомбищи напридумали.

— Водородные! — услужливым хором вплелись мы.

Она снисходительно кивнула:

— Вот-вот. Как хошь назови, а немного, знать, осталось ждать. Да, немного. Ну, пошла я, пожалуй. Коровка-то не доена. Совсем немного… Мычит уж, чай, сердешная… Щас… щас… Скоро уж…

Вечер прокрадывался с Волги в нашу улочку, на цыпочках подбирался к самому дому, заглядывал в окна и, наслушавшись старую вещунью, зрел страхами.

Пока бабушка, наладив лампу-трехлинейку, провожала гостью, я сползал с сундука, стараясь не смотреть на окна, откуда глянуло бы на меня нечто зыбкое и белое, притворяющееся моим отражением, и мелкими старческими шагами бежал на деловитый звук далеко внизу запирающихся дверей.

С неделю после этого она молилась усердней, как в периоды, когда крепко хворала. В остальное время она не была очень религиозной…

Но конечно, главным достоянием бабушки были письма — разные, часто написанные на больших голубоватых листах, иногда на клочках бумаги; их было много. В них были стихи: надсоновские и соловьевские, и классика, и самодеятельные. Авторы писем были в основном офицеры, приезжавшие на маленькую станцию Сейму в летние лагеря и «оставляющие здесь свои сердца», как куртуазно выразился один из них, которому, по его же признанию, «природа сделала безумный подарок, дав ему дар поэта».

У бабушки была обширная копилка для сердец, судя по количеству писем. Все они, письма, погибли при пожаре, и я не преувеличу, если скажу, что для меня это была едва ли не бо́льшая потеря, нежели сам дом.

В моей памяти сохранились лишь отдельные фразы, которые казались бабушке наиболее значительными, а посему повторялись ею чаще других. Вот они.

Пошловатая:

«С первого взгляда я понял: Вы — богиня! (Ведь я Вас мысленно раздел)».

Высокопарная (с библейским уклоном):

«Там, в гроте, я склонился в больные глаза Лии, и все кануло в Лету. Остались я — Иаков и Вы — моя Рахиль».

Лубочная:

«Птица Феникс!

Это не пустой овал —

Здесь я лист поцеловал!»

Деловитая (из Казани):

«Я становлюсь перед Вами на колени, протягиваю Вам руки, умоляю Вас: сделайте мое счастье!»

Отчаянная (с фронта):

«Здесь кровь и смерть, и лишь Вы — мой ангел-хранитель (простите меня за смелость!) оставляете мне веру и надежду выйти живым отсюда».

Самоуверенная (к которой, кажется, я даже ревновал):

«Там, на повороте поезда, когда Вы ринулись спасать незнакомого Вам офицера, я понял: Вы — необыкновенная женщина. И Вы — моя судьба. Повторяю: моя».

От жениха из госпиталя (я запомнил его почти целиком):

«Я не дал отнять ногу — не хотел быть калекой. Теперь — поздно. Рана моя болит ужасно. Наверно, это мое последнее письмо, Феня. Будь счастлива. Деньги раздели с мамой. Все. Не могу больше. Прости — прощай, Фенечка.

До конца твой Петр».

Я недоверчиво присматривался к бабушке. Эта обыкновенная старуха — необыкновенная женщина? На прошлой неделе она ударила меня резиновым колесом от самоката за то, что я признался, когда Авдей Семенович задал на дворе риторический вопрос:

— И кто это ворота расхлебянил?

Кстати, очень больно.

А вчера, когда мы поднимались с Волги с корзиной белья, и я, устав идти, затрусил за ней следом, она сказала:

— Смотреть противно: бежишь как Иуда за Христом.

Ужасно обидно.

А однажды решила нас с другом, Валькой Перовым, угостить двумя морковками. Но одна была у нее большая, а другая — совсем маленькая. Так она при нас их сунула за спину, перемешала и говорит мне:

— Выбирай, в какой руке? — а сама во всю мочь моргает на левую руку.

Вот уж это действительно противно!

А как гроза — начнет завешивать тряпьем зеркало и никелированные шары на большой кровати, «чтобы молния не шибанула».

Глупо же.

А то расхвастается, какая она еще гибкая. Начнет, держась за подоконник, поднимать ноги, пока голова не закружится. Сядет — отдышаться не может.

И смех и грех. И жалко.

Но зато в окошечко «панорамы» со старого стереофото на меня смотрела, чуть подняв бровь, по-моему, очень симпатичная девушка в огромной шляпе со страусовым пером. Похожая на маму, а может, и еще симпатичней. А вот в шлюпке, плавающей по полу, сидят сразу две: одна маленькая, хорошенькая, как куколка, только губы больно тонкие — ой, неужели это тетя Шура? Ну, а другая, с книжкой — это бабушка! Как принцесса. Тонкая, перчатки по локоть, и в вуали.

А на другой — две толстенькие девочки, а над ними тетка, худущая, как «смерть каряковская». Это когда у бабушки была язва.

А вот среди многочисленных любительских фото — коричневая с печатями, толстая… Из мастерской Дмитриева. На ней изображен очень крупный мужчина в полосатом пиджаке с тяжелым лицом барина. Уж не дедушка ли это? Нет, но почти: это жених, погибший в империалистическую. А вот наконец и дедушка Володя! Маленький, четкий, усы, как стрелки на наших часах, и показывают… четырнадцать минут десятого. На голове форменная фуражка.

Бабушка, когда мы перебирали старые фотографии, переворачивая очередную, обычно добавляла: этот живет там-то, этот погиб тогда-то, эта померла от того-то, а на вопрос о дедушке отвечала с ничем не омраченной легкостью:

— Без вести пропал.

Это было странно и здорово и оставляло надежду на его возвращение (однажды я увязался за прохожим с остроконечными усами и преследовал его до тех пор, пока он не замахнулся батоном). Потом я узнал, что дедушка был алкоголиком, белогорячечником (хроническим), был очень опасен в буйстве, хватался за топор, довел бабушку до жестокой язвы желудка и неожиданно спас семью своим исчезновением. Ушел он в высшей мере по-английски. Но куда?

Став постарше, я начал исполнять роль бабушкиной наперсницы, поверенной во все тайны ее причудливой молодости, порой весьма интимные. Она любила повторять дословно фразу, сказанную ее первым полюбовником:

— Выходи замуж за Ушачишку, а там будешь моя.

За этими мало значащими словами кроется смысл, которого хватило бы для организации полновесного романа. Здесь и конфликт сословный (бабушка — по происхождению крестьянка, Данилыч — отчество этого офицера — нищий дворянин), и нравственный («Ушачишка» — сын казанского генерал-губернатора, предлагавший бабке «руку и сердце», владевший суммой, чтобы выкупить ей необходимое для женитьбы дворянство, но не владевший ее сердцем), и семейный («Папаша не перенес бы бегства дочери из дома»), и много чего еще. Но страшное сито первой мировой просеяло бабушкиных женихов-любовников, и выпал из него, из сита, мой дед, крестьянского же сословия бывалый мужик со многими пядями, но, увы, без дворянского лоска. Бабушка говорила, что ей говорили, что дед говорил, что еще в ранней юности он положил на нее глаз (а глаза у него — «посмотрит — целковым одарит»), но понимал безнадежность притязаний: бабушка-то была «настоящей барышней». Вот и ушел он от греха подальше. И чем только не занимался в смутные годы: и честной службой в Морфлоте, и контрабандой, и пиратством на том же судне (утопив капитана). Революция спасла его от петли, и он вернулся «в пенаты». Там он обнаружил, что война — огромная кузница вакансий — дает ему возможность склеить корыто жизни, за что он и принялся. А руки, насколько я понял, были у него золотые и голова ясная. Но не сумел!

Оставил у себя в тылу зыбкий островок — бабушкину память об ушедших, но со временем они обретали все большую силу, и бабушка вконец переселилась на этот остров, отгородилась от голодного быта гражданских лет листами выспренних писем, и ветер воспоминаний уносил ее на этих листах все дальше от деда и дальше.

Дедушка Володя не был глуп и был мужественный человек с изрядным юмором. Я оценил этот юмор даже в бабушкином переложении. И он все умел.

В самый голодный год, когда старший брат бабушки буквально сгнил заживо, не в силах ухаживать за собой, мой дед, отдежурив на станции («А был он, шутка сказать, телеграфистом!»), шел разгружать эшелоны, потом уходил рыбачить и приносил столько рыбы, что жена ворчала:

— Куда такую прорву?

А он улыбался мирвольно:

— Не бранись, Феня, я сам.

И чистил, и менял на натурпродукты, и снова уходил на службу.

Но не сумел! Прах писем был сильнее его цепкой жизненной силы.

С детства привыкнув к обеспеченной жизни бугровского окружения (Папаша ее служил приказчиком на станции Сейма, на мельницах знаменитого купца Бугрова, нижегородского хлебного промышленника), бабушка воспринимала дедовы усилия в борьбе с голодом как сам голод, как нищету, в которой он же повинен. И этого она ему бессознательно не прощала. В письмах она находила мир светлых чувств и высоких страданий. Им она платила ответным чувством, им впоследствии отдала чувственность. Дедово корыто катастрофически рассыхалось. Однажды поздно вечером (у них было уже две дочери) он лежал в постели, она сидела в углу, вороша письма. Состоялся такой диалог:

— Фенечка, уже поздно, шла бы спать.

— Ты что, не видишь, я читаю?

— Феня, в конце-то концов, ты мне жена или кто?

— Нет, положительно, все мужики — сущие кобели! Спи себе, я тебе не мешаю.

— Да что же мне, прикажешь, на сторону идти, что ли?

— Вот кобель-то! Иди, если так охота… ищи заразу. Но домой не приходи.

— Напьюсь, не ругайся!

— Да хоть спейся!

Это-то он сумел. Так и спился с круга. И приняла бабушка через то мучений выше бровей. И дед страдал нещадно, но… корыто распалось непоправимо.

Ушел дед с белогорячечным юмором, не прощаясь. И тем спас семью. А бабушка себя ни в чем не винит. И всю эту историю я склеил много лет спустя из обрывков ее воспоминаний.

Да, по поводу бабушкиных писем хочу добавить вот что: когда я их описывал, то ловил себя на мысли, что пытаюсь вспомнить неуловимый запах, исходивший от листов, даже самых иссохших. Неужели бабушка надушила их? Да нет, урожденная крестьянка, на такое она была, слава богу, не способна. Да и аромат был чересчур тонкий и незнакомый.

Но как все же умели они писать! Бабушка права, теперь так не могут. Вот они уходят на фронт, воюют, лечатся, шутят, грозят не вернуться, рассуждают о любви и смерти, попадают в реляции и похоронки — и на всем печать изящества и какого-то надрыва, везде следы отчаянья и изысканной истерики.

Не хочу задним числом претендовать на особую проницательность, но, по-моему, уже тогда я безотчетно почувствовал в листах то общее, что мог бы сейчас сформулировать как романтику касты обреченных.

Так вот оно что! Этот тонкий незнакомый аромат и был дух обреченности. От писем исходил сладкий запах тлена. Так пахла изветшавшая бумага.

* * *

Поскольку я был у бабушки старшим и любимым внуком, то при расставаниях, которые с годами предваряли все более длительные разлуки, она каждый раз, прощаясь со мной на всякий случай насовсем, делала смотр ценностей, к коим относились кроме дома с садом, где росли вишня и терновник, и «бумаг» (писем и фотографий), два перстенька: один — с брильянтом, другой — с бирюзой. Она наставляла:

— Вот, внучек, гляди! Дом-то останется дочкам, а кольца — тебе. Одно здесь вот будет лежать, — она взбиралась на стул и из-за оклада большой иконы доставала футлярчик серой замши. Показав, клала обратно. Потом довольно шустро карабкалась на сундук и открывала часы:

— Другое здесь.

Появлялась тряпочка; она разворачивалась: в ней лежало колечко с зеленым камушком. Потом оно водворялось на место, тайник закрывался (заодно поднималась гиря), и бабушка, запыхавшаяся и гордая, спускалась на пол.

— Значит, случись что, об них никто больше не знает. А на службу и поминки у меня отложено двести рублей — в сберкассе возьмете. Да ты, чай, и не приедешь: зачем мне, мол, старая карга? — сквозь ехидцу пробивалась неподдельная тревога. Я успокоительно серчал:

— Глупости, бабуся! Куда ж я денусь? Да и ты у нас живучая: пока собираешься, я сам состарюсь и помру…

— Не приведи бог!..

— И вот что, — напоминал я уже серьезно, — не забудь, что письма и священные писания ты мне обещала.

— Тебе, тебе. Письма вот где лежат — в коробках от монпансье… Видишь ли? Гляди-и. Чтобы не говорил, что не знаешь.

Встав на колени, она гремела жестью под брюхом «троянского» стола, где было обширное вместилище, незаметное, когда скатерть приспущена.

— А книги все там же, ты знаешь где. — Она устала и ей не хотелось куда-то лезть.

— Где там же? — нарочно громко спрашивал я.

— Где, где! Да вот где! — Она, понизив голос, сердито тыкала пергаментной рукой куда-то под потолок.

— На горке, что ли? — издеваясь, орал я.

— Да замолчишь ли ты? — горестно шипела она. — Они же все слушают. — Это про Авдея Семеновича с женой.

Бабушкина подозрительность раздражала меня с ранних лет. Из-за этой ее черты я провел детство при свете керосиновой лампы («Нельзя электричество проводить: Авдюшка свет ворует»), в холоде и угаре («Открой-ка отдушину да пойдем погуляем: у них вьюшка специальная — наше тепло вытягивать — так пусть вот нашим угаром подышат»), в бессмысленных, порой унизительных хлопотах.

К примеру, если мы уезжали из дома на срок больше месяца, то начинались сложные манипуляции по обороне имущества. Все шесть дверей, отделявших нижние сени от горницы, самым тщательным образом запирались. Ключ от каждой двери прятался в последующем помещении: за божницей, под заслонкой, на карнизе над Дверью, в разбитом чугуне, за рундуком, и, наконец, последний — с собой в муфту. На каждой двери замочные скважины маскировались жестяной крышкой, чертежной линейкой, планкой, щепкой и даже ложными скважинами. Все это тщательно приворачивалось шурупами, отвертка кидалась в крытый погреб на дворе. Но я пока скрывал самое главное из наших ухищрений — баррикаду. О ней, по-моему, знали до сих пор только мы двое. (Теперь и вы причаститесь этой ныне бесполезной тайны.) Бабушка, правда, придерживалась иного мнения и находила сему тьму доказательств. Иначе как же она оправдала бы этот титанический труд?

В узкий коридор между второй дверью и Дверью в конспиративной тишине мы стаскивали поленницу из верхних сеней и всю рухлядь из кладовой и чуланов. Когда завал достигал потолка и вытеснял нас из коридора, бабушка у Двери пристраивала кочергу с нахлобученной сверху медной ступой, приговаривая:

— Вот уж она кому-нибудь даст так даст!

Теперь об унижении.

В последний день августа мы с бабушкой уезжали в областной город продолжать мое обучение в пятом классе. Завалив проход особенно тщательно (на зиму!), мы вышли передохнуть на свет божий, залитый ярким солнцем, жмурясь, с улыбками заговорщиков на чумазых лицах. И вдруг бабушкино лицо стало горше проквашенной капусты: она обнаружила, что оставила все последующие ключи и кошелек с билетами в муфте по ту сторону завала.

Вот когда я узнал оскорбительную бессмысленность каторжного труда!

До парохода оставалось три часа. Чтобы успеть сегодня, не могло быть и речи (значит, я опоздаю в школу!).

Но можно было еще попытаться спасти билеты. Сцепив мои зубы (у бабушки их давно не было), мы бросились на баррикаду.

Ступа ахнула об пол, а кочерга хрястнула бабусю по лбу — вот дала так дала!

Бабушка посидела на высоком пороге — поплакала. Я стоял рядом, не утешая: испытывал жалость пополам со злорадством. Затем мы снова врубились в завал, как шахтеры в лаву. Через два часа растащили баррикаду и ворвались во вторую комнату — муфты в ней не было. Бабушка бессильно опустилась на малую, мою, кровать, а я, постаревший, с окаменевшей на затылке кожей, принес потертую бархатную муфту из сеней (она лежала почти на виду у Двери) и молча положил бабушке на колени.

Поплакали оба: она — от горя, я — от жалости. До отхода оставалось полчаса.

— Мы не успеем продать билеты, — уныло сказала она.

— Давай я, — отрезал я.

Бабушка поколебалась, и, что-то поняв, молча подала их мне. Потом все-таки не удержалась и испортила значительность момента торопливым вслед:

— Не свешивайся в воду.

Я не обернулся.

Впервые один, на Волгу!

Я бежал, преисполненный ответственности, взрослея на бегу. Пароход уже разводил пары. Я встал у окошечка кассы на заплеванном дебаркадере с измятыми билетами в потной руке. Но все, кто хотел уехать, уже были на палубе парохода и со снисходительным любопытством поглядывали на меня. Кто-то крикнул:

— Что, малый? Продаешь?

Сглотнув, я кивнул. Постоял еще. Два раза пробил колокол. Кто-то из болельщиков крикнул:

— Вон бегут! Толкай, не теряйся. — Наперерез к сходням по песку бежали четверо. Впереди крупный мужчина с молодой теткой, ослепившей меня новыми стальными зубами. Сзади, пыхтя и улыбаясь, плыли трусцой две женщины со связанными попарно мешками через плечо у каждой.

— Мужик, купи билет у парня, — крикнули переднему.

— Мне два, — ответил тот, отодвигая меня.

— Так у меня же два, — пролепетал я.

— Не пойдет! — мельком глянув на билеты, сказал он. Рассчитался с кассой и пошел к сходням.

— Что ж ты? — спросили его сверху. — Не все равно тебе?

— Значит, не все равно! — огрызнулся тот. — У него же четвертый.

— Пущай сами в преисподней издиют! — добавила женщина самодовольно.

— Закрой рот, — посоветовали из круглого иллюминатора.

— Не может. Вишь зубов сколько! — посочувствовали из другого.

Рявкнул гудок, зашипел пар. Парализованный вниманием, заслушавшийся перебранки, я прозевал женщин с мешками. Голова одной уже исчезла в окошечке.

— Возьмите у меня, — попросил я вторую.

— Нет уж! Может, они у тебя старые? — отпарировала та.

Я задохнулся. Первая вырвала голову из кассы, сказала:

— Ну-ка, парень, пособи.

Я послушно поднатужился, мешки с семечками, шурша, легли на место, бабы влетели на пароход, и он величественно отвалил, до зеркальной гладкости натягивая за собой воду.

— Ну что, хлопчик, порядок? — донеслось покровительственное с борта. Я кивнул.

И что за день такой? А, пропади все пропадом!

В глазах у меня помутилось, и я свесился в воду.

* * *

Бабушкина подозрительность с годами превращалась в манию. Оставаясь подолгу одна, она с упоением предавалась горестным размышлениям, перелистывая память как книгу, и вдруг события последних лет представали перед ней в неожиданном ракурсе. Возникала очередная версия, не щадившая никого из нас — ближайших. По очереди всем доставалась роль Синей Бороды в сценарии, автор которого был — одиночество. Сходство ситуаций усугублялось тем, что у нас тоже имелся «фамильный замок», а роль кровавого ключика играла «кровавая» проблема — продавать дом или ремонтировать. Речь шла не о текущем ремонте — таковые производились ежегодно, правда, наспех и беспомощно, обнаруживая катастрофичность положения и приводя бабушку во все большее отчаянье.

Речь шла о настоящем, капитальном: с полной сменой крыши, с частичной переборкой полов и печей, с общим декоративным ремонтом. Словом, дому нужно было придать товарный вид. Тогда и жить в нем было бы приятно (а об этом помышляло все наше разветвившееся семейство, правда, стесняясь признаться, что жить — значит пожить недельку-другую в пору цветения сада — «ах, какая красота!» — и к осени, в пору ягоды — «ах, какая вкуснотища!») и продать не составило бы труда.

Резонным поводом для продажи было деликатное:

— Бабушка наша не в том возрасте, чтобы…

Все понимали, что имеется в виду.

Каждой весной семья собиралась, проводились бурные прения, принимались вялые решения — дело, как всегда, упиралось в деньги и время. Выделялись «для начала» смехотворные суммы (едва на очередной текущий ремонт) и назначался прораб — конечно же бабушка. Были заверения: поможем, не оставим, и довольство от сознания: сделали, что смогли, — словом, карикатурная маленькая модель демократической системы.

Годы шли — дом ветшал. Тогда пришли к выводу: продавать, каков есть (и пока есть). Дали соответствующие объявления с адресом «объекта». Потянулись годы ожидания, их было три, и желающие. Их поначалу было много.

И тут столкнулись с необъяснимым фактом: сделки расторгались одна за другой. То бабушка вдруг заламывала неожиданную, ни с чем не сообразную цену, то, сославшись на нездоровье, откладывала совсем уже было состоявшуюся сделку, а через год и вовсе перестала открывать претендентам («Не слышала. Видно, не достучались», или «Авдей их развернул — напугал чем-то» и т. п.).

Я, кажется, был единственный, кто догадывался в чем дело. Бабушка, может быть бессознательно, саботировала предприятие. Это не был в полном смысле «старческий маразм», как определили возмущенные дочери — мои мать и тетка, обсуждая происходящее.

У бабушки были необыкновенно свежий для ее лет ум и цепкая память, и она далеко не исчерпала до конца жажду жизни; но, много думая о смерти, она не могла себе представить ни жизни вне Дома, ни смерти вне его стен. Ей, вероятно, становилось неуютно и страшно при мысли лежать на «незнакомом» кладбище чужого города, в котором после продажи дома ей пришлось бы жить согласно семейному конвенту у «дочек по очереди, по полгода у каждой». Я же, быть может, больше всех ей обязанный, давший в детстве обет «никогда ее не бросить», проживал после окончания университета в общежитии академгородка, а посему вообще выпадал из этой благотворительной «игры».

И вот она исподволь взращивала на всех нас в себе обиду: копила решимость, готовя себя к отказу.

* * *

В последний раз мы встретились перед моим отъездом на очень Дальний Север в качестве начальника экспедиции. Начинался год активного Солнца, то есть год, когда внимание к нему ученых Земли чрезвычайно активизируется.

Среди бурных подготовительных хлопот я вырвал сутки, чтобы съездить на родину, «отметиться».

Была весна. Городок пропах яблоневым цветом. Ничто не предвещало беды нашему дому. В сумерках он выглядел замкнутым и даже самодовольным.

Как всегда, не достучавшись снизу, я подошел к одной из двух ветел, посаженных по углам Дома бог знает кем и когда, а теперь изрядно общипанных и, воровато оглянувшись, крикнул как можно более по-мальчишески звонко (ситуация не располагала к солидности):

— Бабуся! Бабуся! Бабуся!

Во всех домах в зоне обзора колыхнулись занавески. Наша продолжала висеть строго. Повторив тройной зов еще дважды, я увидел, как в угловом окне второго этажа наконец занавеска чуть отодвинулась, и бабушка, приложив руку козырьком к морщинистому лицу, надолго припала к окну — всматривалась в меня. Я стоял в конусе тени от ветлы и нарочно не двигался, чтобы помучить ее. Тогда бабушка сама подвигалась за меня и, ничего не разобрав, сдалась: достав лампу откуда-то из-за спины, трижды качнула ею, как заговорщик в приключенческом романе. Это означало:

— Иди уж. Хоть ты и выкобениваешься, я тебя признала.

Да и мудрено было не признать: более пятнадцати лет повторяется эта сцена. Правда, с годами все реже и реже, а последние пять лет ровно два раза в году: весной перед очередной экспедицией и осенью по возвращении. (Это-то я и называл «отметиться».)

Открыв дверцу в невероятно рассохшихся воротах, я шагнул в кромешную темноту двора. Немного постоял так. Привык. На ощупь вдоль стены, поднимая ноги и опасаясь кадушки, где-то тут стоявшей, пошел в направлении входа в нижние сени.

Откуда-то сверху во все щели начало пробиваться радостное марево бабушкиной лампы под аккомпанемент далекого уханья внутренних дверей, гуденья Двери, бряканья задвижки, скрипа ступеней и, наконец, настороженное и необыкновенно ясное:

— Аркаша, ты ли?

Вот упрямая! Я успокаиваю внезапно осипшим голосом:

— Я-я, открывай.

Бабушка коленом вышибла полутораметровый крюк и распахнула нижнюю Дверь. Я, немного волнуясь, взглянул на нее, ища новые следы разрушения. Слава богу, все по-прежнему: в свете лампы на меня смотрело привычно-дорогое лицо, бледное, чуть одутловатое, кажущееся много моложе из-за пытливого взгляда, нацеленного в меня. На огромном крутом лбу глубокий шрам. (Тоже история. Во время войны бабушка, в очередной раз угорев, упала с лежанки, ахнулась головой о высокий дубовый порог и сутки пролежала у двери с разрубленным лбом в луже крови. «Совсем уж отходить начала — хорошо так стало, покойно; да помешали: стучат и стучат внизу, думаю, что такое, открыть бы, не от дочки ли которой письмо? И поползла потихоньку…»)

Облобызались троекратно. С удовольствием касался скулой дряблых морщинистых щек с редкой седой щетинкой на подбородке.

Затем легко накинул крюк — в детстве учился этому часами — и пошел следом за бабушкой, медленно, без помощи рук поднимающейся с лампой по почти вертикальной лестнице.

Разговор был такой:

— Запер ли дверь-то? А то, может, не сумел?..

— Суме-ел!

— Что уж вы, милые мои, никогда не предупредите? Мне же тебя и угощать нечем!

— Да не нужно ничего. Мне на тебя посмотреть, я и сыт.

— Ну как это не нужно? С дороги-то, чай, голодный! Вот хорошо у меня стакан молока есть, и манка всегда, слава богу… Сейчас каши с комьями, как ты всегда просишь… Или разлюбил?

— Люблю-люблю, бабуся. С комьями.

— А может, яичницу с молоком и булкой? Булка-то есть, французская, вчера брала две, да мне одной на неделю, без зубов-то.

— Да нет, бабуся, лучше каши.

— Ну и правильно. Оно попроще да посытней. Да что уж ты как старик, опять бороду отрастил! Тебя и девки-то, наверное, не любят, скажут: помоложе найдем. Хе-хе-хе.

— Наоборот, бабуся, теперь только таких и любят.

— Ну не знаю, что нынче за девки пошли: ни стыда, ни гордости. Вот мы, бывало…

Я пошел осматривать владения.

Тем временем на кухне уже шумел пожилой трудяга-примус, грелось молоко пополам с водой, из манной крупы удалялись черные «шевячки» («мыши проклятые»).

Я прошел по коридору во вторую комнату, а через нее — в горницу и закрыл за собой дециметровой толщины дверь. Она с чавканьем захлопнулась, начисто отрезав кухонные звуки. Тишина. Как в склепе. Довольно узкая комната с окнами-амбразурами и низким — рукой достать, крашенным желтой масляной краской закопченным потолком. Тишина-а!

Но вот возник мерный звук. Это старые часы шли себе, не спеша ко второму пришествию. Большой тусклый желтый маятник, как круглая гильотина, с каждым взмахом перешибал пополам секунды, и они падали вниз, в дубовый сундук с плоской крышкой, ни разу при мне не открывавшейся. Сколько же их туда нападало за сто лет? Считаю машинально: не меньше трех миллиардов.

А вещи-то, вещи! Боже мой, что стало с ними? Всех их постигла судьба пресловутой шагреневой кожи. Все превратились в свое уменьшенное, ветхое, убогое подобие.

Дом, казалось, жил созерцанием своего угасания.

— Да откроешь ли ты, наконец? — бабушкино раздражение преодолело-таки толщу двери.

Я бросился на помощь, распахнул дверь, выхватил из ее рук кастрюлю с еще плюющейся кашей, поставил ее на белую изразцовую лежанку (ту самую). Бабушка достала из горки тарелку, чашки и большой красный термос с драконом. Комната наполнилась движением, паром и бабушкиным нескончаемым разговором. Вещи же, казалось, налились душой — они расправились, набухли до почти естественных размеров. В конце концов, все не так страшно…

Я жевал крутую кашу с комьями недоразмешанной муки (спецзаказ), мы, фыркая, как встарь, пили чай («жаль вот только — термос, самовар-то прохудился»), беседовали.

О бабушкиной панацее (система: «Мед-йод — и никаких лекарств»); о моей науке («Затмение снимаешь, а я вот сколько живу — ни разу не видела» и «Когда же ты станешь профессором?»); о мировых достижениях («Что, на Луне-то ходят, да не наши? А потом, мол, нам туда не надо»); обо мне («Скоро ли ты женишься? Правнука бы или правнучку — все равно, посмотреть»); о доме и о себе («Никто что-то на наш дом не зарится. Ну а коль и продадим, куда я на старости лет из своего-то дома? Хоть и родные дочки, а все, считай, „в люди“»).

Тут ее лицо неожиданно легко, будто гуттаперчевое, кривилось, и текли близкие, как у детей, слезы.

Я успокаивал ее:

— Ну и ладно, не хочешь — не продавай. Еще лет пять погниет, а там, может, придумаем что-нибудь. Или я квартиру получу — заберу тебя к себе.

Слезы как теплым ветром сдуло. Правда, поартачилась немного:

— Ну куда я тебе — старая? Ты еще молодой, тебе самому жизнь строить надо.

Подивилась, что ей ровно через месяц — восемьдесят восемь. Это ж надо!

Я пожурился, что в день ее рождения буду аккурат в Магадане, и сейчас вот без подарка. Она вступилась за меня:

— Да что ты в самом-то деле. Какие еще подарки — только деньги переводить. Привез меду, мне больше ничего и не надо. До следующего приезда хватит, а там еще привезешь. Кстати говоря, ты хоть скоро ли из Сибири-то своей вернешься?

— С Чукотки? Да где-то в октябре. В общем, жди перед ноябрьскими.

— Напишешь ли? Ну хоть мале-енько!

— Ну, может, напишу. Точно не обещаю. Сама знаешь, какой я писарь. Вот осенью приеду — все оптом выложу.

— Дожить бы до осени…

— Опять ты за свое!

— Ой, да что это я? У меня же есть, чем тебя угостить!

Достала из горки початую бутылку кагора.

— Вот, причастись за мое здоровье. Целебное: в церквах зовут «христова кровь».

— Только вместе с тобой.

— Ну и я уж пригублю заодно.

Радостные, оживленные, приподняв рюмки с темной жидкостью, замираем, выжидательно глядя друг на друга.

— Ну, милый внучек, дай бог тебе счастья и крепкого здоровья!

— И тебе!

Выпиваем. Бабушка мгновенно хмелеет. На щеках проступают розовые пятна. Ставит рюмку, начинает:

— Ох, на меня уже и повлияло. Да ты себе еще наливай, а мне больше хватит. И так, наверное, думаешь: бабушка-то у меня пьяница. А я только, как недомогание какое, ложечку в чай, мне вроде и легче. Это теперь, как что — лекарствами начинают пичкать. Ну и — одно лечат, другое калечат. Тебя вон чуть насмерть не залечили. Знаешь ли? Рассказывала ведь! Приехала как-то ночью уже к Иечке, матери твоей, смотрю, она к урокам готовится, из-за книг-то, как из-за забора, выглядывает, а ты сидишь, синий, тощий, слабенький, — смотреть на тебя не хочется. Хотела тебя чем-то угостить, а она говорит: этого нельзя и того нельзя, у него еще желудочек не сформировался. Вот микстура, и дашь ему утром в блюдечке рисового отвару. И больше ни-ни, не то колики будут. Ну и утром пошла было в школу. Но с порога вернулась и говорит: знаешь, мама, врачи прямо не говорят, а мне кажется — он не жилец. Про тебя. Но это ничего, я перенесу. В конце концов, там тоже дети, и совсем мне не чужие… Представляешь, что заявила? Ну ушла она на работу, а я посмотрела-посмотрела, сделала пельменей, мяса-то немного с собой привезла. Сварила несколько штук, нанизала один на вилку и тебе показываю. А ты и рот открыл, как галчонок. И смотришь то на меня, то на пельмень с тоской. Ну, думаю себе: если умрет, так все одно умрет, но не от голода же! И дала тебе. А ты и съел. И другой. И все, что там были. Сижу, жду коликов. Думаю, дура, ведь если что, засудят. А ты поел и заснул. Смотрю, и розовый стал. И даже симпатичный. А Ия вечером пришла, мне ни одного не позволила тебе дать: «Ты что, с ума сошла?.. Как ты не понимаешь, врачи же!..» Тут я и подумала про тебя, что, если не возьму, залечат, и про себя вспомнила: я вот на что плоха была, совсем умирала, а лекарств в рот не брала и резать себя не давала. А все, кто вырезал — сколько их, язвенников-то было, — где они нынче? А я вот живехонька! А все — одно средство — Иван Саввич, спасибо покойнику, научил: кагор, алоэ, мед. Ну, да когда понадобится, рецепт с бумагами найдешь. Да ты наливай себе еще, не стесняйся. А увидишь где, купи мне бутылочку, а то что-то давно не было видно. Водка есть и всяка гадость, а кагора нет. Может, делать перестали?..

Бабушка в состоянии выговариваться часами. Предлагаю:

— Бабусенька! Раз мы с тобой во хмелю, давай тихохонько споем.

Она смеется.

— А что петь-то будем? Я уже все, чай, перезабыла, а ты тихонько-то не можешь: с детства не поешь, а орешь, что дверь скрипит.

На правду не обижаются. Прошу — ее любимую, про чайку. Она начинает волноваться. Убрала руку со скатерти, голову наклонила чуть набок, откашлялась, глаза сквозь стену:

Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, Над озером чудная чайка летит. Ей много простора, ей много свободы, У чайки луч солнца крыло серебрит. Но что это? Выстрел…

Голос и вправду ослаб — тихий и дребезжащий, но поет чисто, как-то очень благородно. Правда, «у чайки…» совсем не вытянула и сконфузилась было, но я поощрительно покивал и показал большой палец. Дальше, с того места, где «…девушка чудная чайкой прелестной над озером тихо, спокойно жила…», голос ее начал крепнуть и почти перестал замирать. А последний куплет прозвучал чуть ли не радостно:

Как чайкой охотник, шутя и играя, Он юное сердце навеки разбил. Навеки разбита вся жизнь молодая, Нет жизни, нет веры, нет счастья, нет сил.

Кончила она явно довольная собой.

— Па-па-па-па! В тебе погибла большая артистка, — льщу я ей.

— А что, может быть, если бы меня учили, — и начала безудержно хвастать: — Мне один поклонник говорил: «Феня, вы здесь, как большой бриллиант в куче мусора. Бросайте, — говорит, — все и бегите в город, а то совсем пропадете». А мне отца было жалко! Так и пропала. И папаша не против был, чтобы я училась. Когда я три класса кончила восьми лет с грамотой да подарком, учительница ему и скажи про мои способности. Ему бы тайком, а он ослушаться не хотел. Подошел к Бугрову и просит разрешения меня в гимназию отдать. А хозяин ему: «Бабе дорога — от печи до порога. Приучай, — говорит, — лучше к горшкам да ухватам». Крутого нрава был. Да… К нему бы вообще не подходить, а после этого разве поперек пойдешь? Так и осталась неученой. А желание-то было. Ох, какое было желание! Но к тому времени, как барышней стать, я и Толстого всего прочла, и Тургенева, и Герцена-то «Былое и думы», и всех теперь не упомнишь. А стихов знала — прорву. Сейчас уж, наверно, перезабыла. Да и то еще… Вот Надсо́на, например:

Поцелуй — первый шаг к охлажденью…

А дальше-то как? «Поцелуй…» Нет, не помню. Ведь давеча только рассказывала — взбрело что-то на ум… Видно, как вина выпью, остатки памяти теряю… Эх, не учили вот. А то, может, большим бы человеком сейчас была…

Вот Коленька Булганин. Тоже сын бугровского служащего, в гимназии учился, в сюртучке ходил. Потом уехал. Сказывали, революционером сделался, и гляди: одно время чуть не первым человеком в государстве стал…

Я отлично помню, что Николай Александрович Булганин, видный советский государственный деятель, в пятидесятые годы председатель Совета Министров — бабушкин земляк и, кажется, одногодок. Еще я слышал, что кто-то из бабушкиных сеймовских знакомцев писал ему в Кремль, и он не только ответил, но даже очень помог. В трудные свои времена бабушка тоже подумывала написать ему, но все ждала, когда еще хуже будет…

Я киваю сквозь подступающую дрему. Да, наверняка была бы первым человеком в государстве. А как же иначе?

Пламя с фитиля колеблется и чадит. Легкий фиолетовый туман наполняет комнату, вызывая сонную дурноту. Я креплюсь изо всех сил. Но бабушка бдительна. Быстро раскидывает большую постель, себе стелет на сундуке с приставным стулом. Я со стоном скидываю одежду и падаю в недра пуховой перины на трехспальную, никак не меньше, кровать. Деревянный настил при этом отзывается чудовищным треском. Всю ночь он будет следить за каждым моим движением. Мелкие скрипы сопровождают даже дыхание. Может, поэтому слаще сна, чем на этой кровати, я не испытывал (идеально крепкий сон вообще незаметен).

Несколько раз за ночь просыпаюсь настолько, чтобы поднять голову, — бабушка в очках колдует над моей одеждой. Слышен тихий ропот:

— Думала, дочек выучу — докторами наук будут… Потом думала: может, этот — с диссертацией своей… Жить хорошо начнет. А ей все конца-краю не видно. Заучился уж, наверное, с ума бы не сошел. Начальник, говорит, а сам в драных штанах. Может, врет все? И когда наконец женится? Мотается по свету — ни богу свечка, ни черту кочерга…

Последний раз проснулся — уже светало. Бабушка с моей кожанкой на коленях сложилась вдвое — задремала — маленькая и древняя, в своем шатком мирке сама, словно ускользающая шагрень.

Пламя в лампе прыгает, как пьяный злой гомункулус. Сквозь сонный дурман чувствую под ложечкой резь любви и жалости. Раздраженно мычу:

— Да ляжешь ли ты наконец? Спать не даешь!

Она вскидывается, конфузливо улыбается, послушно увертывает фитиль.

Утром, отоспав двенадцать часов и выспавшись нещадно, обнаружил завтрак на столе, свои вещи отутюженными, а бабушка за столом с позапрошлогодней «Работницей» в руках.

Моя «Ракета» уходила через час, нужно было торопиться. После завтрака был наскоро соблюден церемониал с наследством (описан выше), бабушка надела плисовый салопчик на случай проводов, и мы вышли во двор. Я сказал ей твердо:

— Все, бабуся! Дальше пойду один.

— Ну-у, — жалостно скривилась она и только было хотела поканючить, как у нижних соседей за стеной веранды что-то ворохнулось.

— Так что вот: приезжайте, значит, все через месяц, нанимаемте рабочих и начинаемте делать капитальный ремонт. Пополам с Авдеем!.. — эту тираду она выговорила громко и раздельно, а сама неистово подмигивала в сторону двери, когда та вдруг отворилась и на пороге встал невысокий пожилой и очень сухой мужчина с потертым лицом. Он было уставился на бабушкины мимические упражнения, но я не растерялся и поверх ее головы поздоровался с ним.

— Приветствую Авдея Семеныча!

Тот спохватился, сказал ласково:

— A-а, Аркаша! Погостить приехал? Здравствуй-здравствуй. Надолго к нам?

— Вчера приехал, сегодня уезжаю. Вот договаривались с бабушкой насчет дома. Пора им капитально заняться. (Бабушка расцвела.)

Сосед понимающе улыбнулся, с лукавинкой.

— Это конечно. Давно пора. Вот только…

Я перебил.

— Извините, Авдей Семеныч, на «Ракету» опаздываю. До свидания. Летом поговорим.

— Ну давай. Летом так летом. Счастливо доехать.

— Спасибо.

Так мы и разыграли каждый свою партию как по нотам. И вроде бы все остались довольны. Бабушка полагала, что мы все же пуганули «зловредного Авдюшку», который никак не приступал крыть отведенную ему половину крыши («Над ним же не капает!»), мудро выжидая начала наших действий. Авдей Семенович, по-видимому, ни на грош не поверил нашей импровизации и еще более утвердился в мысли, что очередное лето пройдет для него спокойно. Я же радовался, что потрафил бабушке и сохранил нейтралитет в этой чужой мне войне, начала которой я не застал, а конца не предвиделось, в которой, как я полагал, давно уже нет правых, и обе враждующие стороны — одного поля ягоды.

Мы с бабушкой ретировались за ворота. Она зашептала:

— Видал — гусь? А ехидный-то, ехидный!

Отмахиваюсь:

— Да нормальный. Бог с ним, я побежал: десять минут осталось.

Она заторопилась:

— Что уж ты вечно спешишь? Хоть бы раз приехал да пожил как человек. Отдохнул бы с недельку.

— Как-нибудь… — не скажешь же, что неделю здесь делать нечего.

Она начала примеряться, как бы лучше обнять меня. Пошутила:

— Гляди-ка, совсем в землю вросла. А поклонись-ка, внучек, экий ты большой какой. Это я вроде Тарас Бульба, а ты… Ну вот, забыла теперь, как тебя по книжке зовут. Ну, с богом, Аркашенька! Счастливого тебе пути. Как говорится: ни пуха ни пера…

Я наклонился. Она поцеловала меня в щеку. Я ее. (Признаться, на улице ощущается какая-то неловкость.) Прежде чем выпрямился, успела чмокнуть еще раз в лоб. Сказала, как вслух подумала:

— Увидимся ли?

— Непременно. Жди. Пока!

Я побежал. Подумал, что, если оглянусь, ей приятно будет. Оглянулся. Она стояла — крохотная, седая, любящая женщина, за долгую, очень долгую жизнь привыкшая провожать и ждать. Голову она склонила по-птичьи на плечо, запавшие глаза были напряжены, но не плакали. Увидев, что я оглянулся, она озорно улыбнулась и сделала что-то перед собой правой рукой в мою сторону. Это было, как обычно, крестное знамение величиной с крупного шмеля.

Сбежав с пригорка на съезд, ведущий к причалу, я пошел шагом. (Все-таки в горле першило). Еще была видна крыша нашего старого дома. По углам ржавые листы поднялись и приветственно хлопали мне вслед на свежем весеннем ветру. Хлопали и гремели.

* * *

Учитывая уникальные «солнечные обстоятельства» — сверхвысокий уровень активности и полное солнечное затмение в районе Заполярья, мы готовились к чукотской экспедиции чрезвычайно кропотливо. Для меня этот процесс был особенно напряженным: вся ответственность за проведение экспериментов и наблюдений легла на мои плечи. Однако я и сам возлагал на них большие надежды (и, как оказалось, не напрасно: осенний научный семинар рекомендовал мою кандидатскую диссертацию к защите как докторскую).

Этими жалкими доводами я пытаюсь объяснить себе, почему не оставил своего полевого адреса никому из родичей. Видимо, хотел начисто отвлечься от «мирских» забот.

Рабочий журнал так описывает наш десант на берега Ледовитого океана: «Прилетели в долину Куе-Квунь. Выгрузили из Ми-8, смонтировали, подготовили, отъюстировали спектральное оборудование, портативный оптический телескоп, аппаратуру, приборы для проведения запланированных работ».

Несмотря на некоторые преимущества такого стиля, я хочу привести четыре выписки из своего личного дневника, те, что связаны, на мой взгляд, с основной темой повествования. Узко специальные подробности и хронологию опускаю.

1. «Живем в старых приисковых балках в долине реки Куе-Квунь, где, по свидетельству вертолетчиков, лет 20 назад стоял лагерь Олега Куваева; окружены со всех сторон низкими саркофагоподобными сопками. В переводе с чукотского название отвечает ландшафту: „Долина Смерти“. К счастью, среди нас нет суеверных.

Круглые сутки жестокое солнце катается над сопками. Днем жара в тундре достигает тридцати пяти градусов. Ягель под ногами трещит, пылит, как „дедушкин табак“. Сегодня приемник ласковым женским голосом сообщил нам, что „небывалые зной и сушь стоят по всей стране“. (Наконец-то наша фамильная гнилушка просохнет.)

На полуночном терракотовом солнце пятна различаются невооруженным глазом: три черных точки влево от центра, как три дырки в мишени. И каждый день мы нацеливаем на них свои приборы. Но не мы, а они нас обстреливают с колоссальной энергией.

Вспомнилось: „Слепому гневу солнечной короны подвластны наши ливни и ветра. А к ливню ломит кости у вороны, и оттого орет она с утра…“

В обед читал ребятам как доказательство, насколько интуиция поэтов глубже проникает в суть вещей, чем разум физиков. Это вам не „влияние солнечной активности на условия радиосвязи на дальних трассах полярных районов“. Молодые физики оскорбились.

Поскольку до конца стихотворение я не помнил, от редактора „Протуберанца“ поступило предложение всем попробовать его дописать для раздела „Ты можешь физиком не быть…“.

Памятуя давний бабусин урок, а также предостережение геофизика Городницкого, что к поэтам-начальникам подчиненные относятся с некоторым недоверием (ему виднее — он сам известный бард), выполнил задание редакции суровой прозой.

„Квазинаучное апокалиптическое“. (Светлой памяти тети Шуры Гороховой посвящаю.)

„В тот день солнце выплюнуло три черных протуберанца, и неистовый магнитный смерч через несколько минут вонзился в ионосферу нашей прародительницы, сорвав с нее голубую вуаль космического уюта. Сразу же небо из небесного сделалось желтым. Над землей заметались хвостатые стержни — зародыши смерчей и ураганов. В лесах, ставших как порох, обезумели звери, левиафаны морей бросили планктонные пастбища и начали метаться в поисках скал, подходящих для самоубийства, в погребах разом скисло молоко, и кровь человечества загустела на полтора сантистокса…“

Сотруднички прочитали, посмеялись — не справился, слишком похоже на вступление к научному отчету. И сам вижу…

Хорошо, что в городецком „убежище“ всегда прохладно. Последний раз бабуся меня порадовала — выглядела совсем молодцом».

2. «Завтра долгожданное затмение. На меня оно нашло сегодня. Сорвался из-за пустяка, буквально облаял при всех безропотного Леню Белкина — „за недобросовестность“, хотя именно он добросовестен до занудства, чем и раздражает меня вот уже третий год (зато лучшего помощника придумать невозможно). Обедать не стал, пошел со сводками к себе. Часа в четыре пополудни несусветно захотелось спать. Прикорнул на почти неразложенном спальнике, на один оборот раскатал и сразу, как будто за этим меня и звали, оказался в моем городецком доме. Время суток — ранний вечер, часов, может быть, семь или восемь, время года — поздняя осень или ранняя весна.

Я в своем замшевом негреющем плаще стою на веранде — у окна над лестницей, жду солнечного затмения. Меня нисколько не смущает, что солнца не видать, оно за горизонтом, — главное, дождаться. Тогда все будет тип-топ. Стою и не то слышу стук, не то чувствую необходимость спуститься и открыть нижнюю дверь — в этом вопросе ясности нет. Ясность начинается, когда я, спустившись, нашариваю большой крюк, снимаю его и открываю правую половинку двери из полумрака в кромешную темноту. Но внизу никого нет, что, естественно, меня разочаровывает. И тут же что-то или кто-то начинает тупо и сильно тыкаться мне в колени, стараясь отпихнуть меня в сторону и просочиться на нашу с бабушкой территорию. Я сильно напрягаю ноги, и первый напор мне удается сдержать. Рукой я нашариваю огромную собаку с лобастой кудрявой головой — какой они там породы, терьеры, что ли, черт их знает? Глупая незлая псина предприняла еще одну попытку, и снова я „в победителях“, хотя устоял на пределе сил.

Когда же собака попыталась войти в дверь сбоку, встав на задние лапы, я уперся локтем левой руки ей в грудь. И тут обнаружил, что не пропускаю в дом хозяйку дома — собственную бабушку.

Трудно передать мой конфуз. Я виляю несуществующим хвостом: „Бабуся, — говорю, — это ты?! Наконец-то. Мы тебя заждались…“ Именно „мы“. „Да пропустишь ли ты меня в конце-то концов!“ — сердится она. Надо сказать, что я уже начал различать предметы вокруг. Замечаю на обоих ее глазах бельмовые пузыри, и, хотя знаю, что она все-таки видит, чувство грандиозной, небывалой вины буквально сбивает меня с ног. Мне нужно если не нести ее, то поддерживать сзади и одновременно тянуть за собой, и шутить искательно, „играть в поддавки“, как делают сильные собаки по отношению к малым хозяйским детям. Пропускаю ее и пытаюсь обогнать, но, зацепившись за что-то, падаю.

Конечно, я не ушибся, лестница же крутая, а стал подтягивать ноги, радуясь своему невольному унижению перед ней и сходству с червяком.

Тем временем бабушка, не оглядываясь, проходит наверх, высовывается в окно и мастерски, по-соловьиному, как я когда-то мечтал научиться, свистит. Тут я вижу, что из окна струится слабый фиолетовый свет, со странным равнодушием понимаю, что прошляпил свое затмение, и на этом просыпаюсь.

„Лестница вверх — успех. Вниз — неудача. Собака — друг“. (Из откровений старого сонника.)

а) Проверить все еще раз.

б) Извиниться».

3. «„А в остальном, прекрасная маркиза…“

Все прошло крайне удачно (на самом краешке, „на грани фола“).

До последних минут неполной фазы стоял вопрос, быть или не быть полному затмению? Задрав головы, ждали, какая из теней нас первой накроет: лунная или от сплошной облачности, наползающей на нас столь же неуклонно. Была и третья тень — тайная, инфарктно-инсультная (ее горячую тяжесть я испытал в тайне от всех).

Кстати, спасибо вертолетчикам с их байками. Будь наша площадка в километре отсюда, у Гряды, как я хотел вначале и где, конечно, удобнее, нас бы как раз с головой накрыло „ватным одеялом“.

О затмении. Полного практически не видел, все три минуты торчал у спектрографа (заело-таки затвор фотокамеры, хотя тщательно проверял накануне). Увижу теперь, когда проявим пленку.

Хорошо помню чувство холода и сиротства, назревающее по мере исчезновения солнца, несмотря на метеоволнения и суету вокруг приборов. Дважды видел „тихих ангелов“ — мчащиеся по долине легкие тени, как сгустки ветра или рябь на воде перед грозой. Успел заметить две встречные искры, бегущие по левому краю солнечного диска за миг до полного его исчезновения. И ярчайшую вспышку перед наступлением трехминутного полумрака, как вскрик ужаса (так, наверное, и воспринимали ее бедные древние люди).

Единственным из нас, кто видел все с начала до конца и кому мы все завидовали, была наша повариха Лариса, но она до вечера только вздыхала и разводила руками. Когда же за ужином попробовала описывать свои впечатления, захотелось, чтобы она просто вздохнула еще раз».

4. «Какой сегодня утром сон приснился — законченный, выпуклый и живой! Весь день он давал радостные блики и до сих пор не потускнел.

Будто идем мы с бабушкой ранним-ранним утром, почти ночью, на пароход. Мне лет девять, судя по тому, как я держусь за ее руку, и еще по высоким ботинкам бабушкиной младости со шнуровкой на скобках, которые я охотно надевал именно в том возрасте.

Идти нам хорошо, легко, сзади светит яркая луна, и мы наступаем на собственные тени, четкие и синие. Подходим к берегу, а там ни парохода, ни дебаркадера. Что такое? Где они?

Бежим по берегу, под ногами тяжелая мокрая глина, мы поминутно падаем, но встаем и снова бежим. А вот и старый, колесный пароход. Он причален прямо к невысокому глинистому обрыву, а перед ним плотной толпой молча стоят люди. Едва мы подбежали, как все разом бросаются к сходням, и я оказываюсь один посередине толпы. Со страхом и любопытством гляжу, как людской поток несет меня мимо трапа к колышущейся полосе холодной черной воды, в которой плавают куски коры, щепа и прочий древесный мусор.

Я поджимаю ноги и, сжатый людьми, повисаю над землей. Невероятным усилием всплываю над толпой по пояс, еще выше, и уже нахально по плечам и головам бегу прямо на верхнюю палубу парохода.

Оттуда смотрю вниз, в толпу, — ищу бабушку. А вон и она — посередине людского водоворота, беспомощно озирается вокруг, ищет меня, крохотная и слабенькая, в старой шерстяной кацавейке, а толпа пульсирует, кружит, то поднесет ее к самому борту, то откатится назад.

Я перегибаюсь через перила, жду, когда она снова окажется поближе, затем протягиваю через десятки орущих голов длинные цепкие руки и бережно выдергиваю ее из толпы, как морковку из грядки. Это оказалось неожиданно легко, и бабушка скользнула и встала рядом, свободная и гибкая, в высоких до колен умопомрачительно желтых ботинках, и совсем молодая.

Мы медленно направились к корме, не глядя друг на друга. Высокий и сильный, я шел босиком по некрашеной дубовой палубе, нагретой солнцем, и дерево было таким гладким и теплым, что я от счастья начал задыхаться и навзрыд заплакал во сне.

Видимо, сдают нервы.

Разобрали магнитометр. Сняли спектральное оборудование. Упаковали телескоп. Народ устал, огрызается (даже Белкин). У меня характер тоже не конфета.

Солнце закатывается на четыре часа. Утром дежурные с Гряды фотографировали его, сплющенное, как мяч для регби (было — 8°C).

Час назад в розовом вечернем свете, мягко урча, долго пролетал Ан-24. Летел на запад, должно быть, из Уэлена на мыс Шмидта. Обратился в точку, беззвучно висящую над гранитной грядой. Только растворился, как с ясного неба полетели „белые мухи“.

Мучительно захотелось терновника с куста. Надеюсь, бабуся не забудет оставить для меня необобранным одно деревцо».

* * *

В конце сентября я возвратился в академгородок и нашел свежее письмо от матери. В нем говорилось, что бабусю две недели как похоронили.

Этому событию предшествовали и другие, тоже невеселые: в начале лета, через неделю после бабушкиного дня рождения, выгорел весь старый центр Городца — восемнадцать домов, включая и наш. После пожара бабушка «зачудила», наотрез отказалась ехать к дочерям, даже обидев их этим, и два месяца жила со всеми погорельцами в интернате. Она писала, что довольна и чувствует себя хорошо. За дом ей выплатили какой-то пустяк и дали комнатку в восемь метров. Она вселилась в нее, а через три дня мать получила паническую телеграмму от соседки, чтобы немедленно выезжали: бабушка померла и даже неизвестно, какого дня.

«…Ну да, к счастью, все обошлось, она же сухонькая была. Пятаки, правда, пришлось накладывать.

Приглашали попа с певчими. И поминки были приличные. Все, как она хотела. А ты напрасно никому не оставил адреса, а то она у нас все спрашивала. Ну, да что теперь говорить об этом. Как приедешь, дай знать — надо всем на сорочины собраться, почтить нашу маму».

А в конце, под знаком постскриптума, рекомендация, чтобы «крепился». «Слава богу, она пожила немало. Нам бы столько».

Этот месяц был еще более напряженным: обрабатывали летние материалы, сдавали тему, я готовился к защите.

Все же сумел выкроить два дня и поехал на сороковины. Оба семейства (матери и тетки) были в сборе. Ждали только меня.

Как водится, сели за стол. Помянули. Все было пристойно и без излишних сантиментов. Выпив, повспоминали причуды «нашего матриарха». Умилились. Старались обходить стороной вопрос о том, что бабушка умерла в полном одиночестве. Да в этом ничьей вины в общем-то и не было.

Я рассказал им августовский сон — про пароход… Суждение было единогласным: сердце сердцу весть подавало. Призвал женщин, чтобы особых совпадений в датах не искали, — я уже все проверил: сон мне приснился, когда бабушка еще жила в интернате. В толкованиях он тоже не слишком нуждался: обычная «небывалая комбинация былых впечатлений» (так, кажется, у Сеченова?).

Вспомнили Дом. Тут я узнал, что он пострадал лишь частично, и остов стоит целехонек.

Потом все перешли к обсуждению текущих нужд и, кажется, забыли, что было поводом для встречи. В конце концов, жизнь идет, а встречи не столь часты.

Сказав, что тороплюсь, дела заели, распрощался.

Сел на последнюю «Ракету» и поехал в Городец. Прислонясь к окну, удивлялся ставшему привычным чуду скорости на воде. Берега мелькали, не задерживая на деталях внимание. Главным в пейзаже был теперь не берег, а его кружение.

То ли дело — раньше, когда мы с бабушкой на целый день спускались в чрево колесного тихохода, я забирался на верхнюю полку и припадал к круглому иллюминатору. Тогда берега обживались мною по всему протяжению. Успевал выспаться в выцветшей парусиновой палатке на высоком берегу, где сосновый бор, пока хозяева ловят рыбу нам на вечернюю уху, слазить на покосившуюся колокольню, пока бабушка зазевалась — с дорожной снедью возится, и бухнуть разок в несуществующий колокол (сейчас и колокольни уже нет, — может проглядел?) и много чего еще. Но вот уже пошли дома — лабазы Нижней Слободы, почти сохранившейся в неприкосновенности, и все вокруг зашевелилось.

Э-э, да нешто так шевелились в свое время? Тогда это начиналось с девиза: давай-ка помаленьку собираться. И захлопали бы чемоданы, запыхтели хозяева, уминая их коленями, из-под полок и сверху, загромождая проходы, объявились бы вдруг мешки, тюки, кошелки, сумы, корзины и бог его знает что еще. Они сшибались, хозяева матерились, лезли, будто опаздывали куда — интересно! А сейчас все прошли к выходу, образовав аккуратную очередь. В руках портфель или ничего, на худой конец сетка. И никакой тебе провинциальной чрезмерности. Скукота!

Все-таки какой прогресс за четверть века в транспортных средствах!

Вышли на опрятный дебаркадер. Было тепло и свежо сразу. Смеркалось. Все как почти полгода назад, даже суббота. Но тогда я пошел налево по булыжной мостовой и свернул на Съезд, а сейчас стал не спеша подниматься по деревянной лестнице в полтораста ступеней к гостинице «Волга».

Устроился в двухместном номере и, ворча на убожество гостиницы, где нельзя уединиться, спустился в ресторан. Здесь провинция хозяйничала еще добросовестней. По стенам висели картины: вон зоологическая Шишкина, а вон и батальная Васнецова. (Вспомнилась песня Высоцкого: «…Три медведя, расстрелянный витязь…») На окнах тюль. У буфетной стойки штабелем ящики с пивом. Пустой зал наполнен ревом из музыкального автомата. За одним из столов оживленная ватага официанток. Мое появление никого из них не заинтересовало. Посидев с полчаса (есть не больно хотелось, а идти было положительно некуда), я направился к буфетной стойке. Одна из подавальщиц проводила меня презрительным взглядом. В пику ей купив бутылку водки, вышел вон. Было не по себе.

В номере посидел, ожидая: вдруг кого-нибудь подселят? Захотелось, чтобы это был уютный пожилой заготовитель, ну, например, специалист по народному промыслу (был я когда-то знаком с забавным таким. Пафнутием Львовичем звали). Конечно, разговорились бы. Выпили по маленькой.

Он, захлебываясь и пришепетывая, начнет доставать из безразмерного портфеля разные там пряничные доски, ложки-матрешки. Я буду удивляться, цокать языком, а потом скажу снисходительно: «Пафнутий Львович, хотите адресок? Сходите-ка в Нижнюю Слободу, Овражная, 6. Будете довольны. Кто? Носовы».

— Тоже коллекционируете? — ревниво удивится он. — Бывали здесь?

— Живал-с, — скажу.

— Вон что… — вроде бы поймет он. — А сейчас, простите, зачем сюда?

Действительно, зачем?

— Да вот, знаете ли, решил коллекционировать… детство.

— Как это? — озадачится он.

— Да очень просто. Пижон. Нервы приехал пощекотать.

Тут он все понял.

— Приезжать надо было раньше, молодой человек. И в день пожара, и в день похорон, а самое главное…

— А работа как же? — запальчиво перебил я.

— Работа? Отговорка это одна… Равнодушие это и спокойствие. Работа хорошему человеку не помеха. Сейчас вообще принято: вот суетятся, вот хлопочут — ах мы деловые! А сами тем временем спокойствие отрабатывают. Я человек пожилой и все думаю: вот как считаете, что самое страшное в жизни у человека? Затрудняетесь еще… А что такое безысходное одиночество, вы знаете? Пока вряд ли… Хотя — почему бы я здесь?.. Ну, да бог с вами, не о вас речь.

Так вот, нет, я думаю, страшнее предательства на земле, как позволить человеку умереть одному. Тем паче при живых-то детях и внуках. Каждого за руку подержать хочется, пожелать чего-нибудь, почувствовать: вот они все, — не зря прожил. Ну и страшно же, господи, как страшно-то! Ведь не на прогулку собрался.

А потом уж хлопочи не хлопочи — ничто не поможет. Ну, разве для спокойствия опять же: мол, вот, все сделали, что могли. Все было по первому разряду… Ну да что с вами говорить: молодость да надежда безысходности не имут.

Тут заготовитель, тихо шаркая и сморкаясь, вышел бы и больше не возвратился.

* * *

Утро выдалось тихое, солнечное, ясное — природа испытывала к пострадавшему городку запоздалую нежность.

Выйдя из гостиницы, я не прямо пошел к Дому, а прошел к Валу — древнему земляному сооружению, опоясывавшему некогда укрепленный центр-детинец. Изредка мы ходили сюда с бабушкой на пикник, разодетые и с кошелкой, а в ней домашние пирожки. Вал тогда был в ужасно запущенном состоянии и производил величественно-гнетущее впечатление: начинаясь в полукилометре от нашего дома, он уводил так далеко в глубь веков, что возвращались мы только под вечер, измотанные и голодные, но приобщившиеся к сумрачным тайнам истории. Хождение сюда было праздником.

Впоследствии я привозил к бабушке школьных, а потом и институтских друзей и обязательно водил их на Вал. Выполняя роль гида, я, помнится, следил, приведет ли он их в благоговейное состояние, подобное тому давнему, моему, а потому раздувал и без того явно преувеличенные и бабушкой, и до нее сведения. Такова судьба многих изустных преданий: в погоне за убедительностью становиться неправдоподобными, но продолжать счастливо жить и развиваться за счет благодарной снисходительности слушателей.

Однажды, в очередной заезд, я рассказал трем сокурсникам, среди которых была одна девушка, легенду, согласно которой Вал был насыпан за одну ночь по тревоге перед очередным нашествием, причем преимущественно шапками. Мой тогдашний друг-соперник, произведя на клочке бумаги блестящую оценку, публично поднял меня на смех (с далеко идущими последствиями: год спустя они поженились). Но что я мог сделать, если шапка — любимое орудие труда, как, впрочем, и оружие русского народа?

Поднявшись с Волги на Вал, я обнаружил, что он сильно изменился, причем не в сторону разрушения, а совсем наоборот. Песчаные склоны, на которых когда-то в ветреную погоду крутились пыльные смерчики, поросли довольно густой муравой, самые древние сосны, раньше кой-где тянувшие голые, неправдоподобно корявые ветви-клешни аж к облакам (говорили — современницы Батыя), исчезли — видимо, представляли опасность для гуляющих. А с ними и главная, по имени Крестовая, дупло которой связывало всякое достойное (в смысле святости) ухо с древним градом Китежем, ушедшим под воду во время богослужения, чтобы не достаться «поганым». Могу поклясться, что мы с бабушкой, по очереди припадая к заветному дуплу, слышали звон.

А что? Поди проверь.

Теперь здесь остались просто пожилые сосны в окружении обильного молодняка, зеленой оравой штурмующего склоны в целях их укрепления. Словом, Вал постигла радостная участь многих национальных реликвий: из свидетеля седой старины он превратился в ее новенький памятник. Пройдя по всей его двухкилометровой длине и миновав часовню, в которой, по преданию, скончался отравленный в Орде князь Александр Невский, я вышел в центр города. Шел одиннадцатый час. У нардома (так назывался дом, где располагался кинотеатр и центральный избирательный участок) стояли в нерешительности несколько человек: идти не идти.

Напротив, у гастронома, что рядом с милицией, толпился народ целеустремленный, ревностно, но пристойно отстаивающий свои права на отдых и не без волнения ждущий лишь какого-то сигнала.

Из их числа отделился один, и я узнал старого дружка Генку Мыльникова. Черный, как цыган, с узким нагловатым лицом, на котором в свое время всякий мог прочесть, что хозяин его — отчаянная шпана, он сейчас казался потертым, укрощенным, даже пришибленным.

— Здорово, Кеша, — очень просто, без шпанских выходок приветствовал он меня, и я сообразил, что не видел его больше десяти лет.

— Здорово, Генка! — сделал вид, что обрадовался, я. — Решил культурно отдохнуть?

Тут он мне тоже обрадовался.

— А как же! Положено. Сейчас как раз начнут давать. Давай вдарим по краснушке, ну и поговорим обо всем. — Говорить-то мне как раз и не хотелось. Чтоб он не расспрашивал, я начал первый.

— Сейчас не могу. Я здесь по делам. Вот освобожусь, постараюсь тебя найти. Ты все там же живешь, у кладбища? Как там малина, еще не перевелась?

Я с ним сблизился классе в седьмом. Однажды летом, переночевав у него на сеновале, мы заглянули на кладбище. Обнаружив, что оно густо заросло белой малиной, я начал жадно огребать мясистые восковые ягоды. Он стоял рядом, и никого больше на кладбище не было.

— Ты что? — спросил я его, радостно жуя. Впервые он выглядел растерянным.

— Как это ты их? — ответил он вопросом. — Она же из покойников сосет.

— Ну и что? — прочавкал я беспечно, окрыленный своим удальством и превосходством. — Пусть сосет — жирнее будет.

Генка содрогнулся. Малины было море, и мне стало жалко, что он не завидует.

— Эх ты, чудак, — сказал я, передыхая, — ягоде все равно, что сосут корни. — А покойники — это отличное удобрение. Видишь, какая сочная? Ну-ка, съешь! Что, слабо?

Я взял его на «слабо» и вскоре раскаялся в этом. Живя рядом, он сделал из кладбища личную малиновую плантацию. С тех пор, когда бы я ни пришел туда, оно выглядело свежеобобранным…

— Что ты? — даже обиделся Генка. — Мы уж пять лет там не живем. Дом-то сломали, а нам трехкомнатную дали. И кладбища этого давно уже нет.

— Как нет?

— Ну, ты даешь! Уж три года, как перенесли. Только было мы с Митькой, с большим моим, наладились туда за малиной — за полчаса мне на закусь набирали — тут его и снесли. Там сейчас новый горсовет.

— А где же теперь хоронят? — спросил я осторожно.

— А на Авдеевской горе. Помнишь, откуда ты еще на железке съехать побоялся?

— A-а! Понятно. Ну ладно, я пошел.

— Куда, к бабушке? Она еще жива? Заходи потом! — затарахтел он вслед, не сообразив, что не дал мне адреса.

— Постараюсь, — сказал я, не дав ему сообразить, и свернул на улицу Куйбышева.

Это была моя улица, но от нее осталось одно название. Оба порядка одноэтажных деревянных домов до самой школы были снесены, и на их месте зияли свежие котлованы. От каменной школы начинались частные двухэтажники, и наш был промежду домами «Городецкого Ионыча» — врача Сыротеплова, имеющего частную практику, и Павла Ваганова, грузного мужчины, внушавшего мне в детстве почтение гремучим металлическим протезом. Рассказывали, что ногу он потерял, попав пьяным под поезд, а тетя Шура как-то сказала, что это он нарочно: знал, дескать, что скоро война. Услышав такое, я начал испытывать к нему благоговение, замешанное на страхе.

Волнуясь, я бодро вышел из-за школы и слегка удивился. Вместо ожидаемого пепелища передо мной открылся кусок родной улицы, на первый взгляд почти не изменившейся. Уже со второго я понял, что все обстоит как раз наоборот. Улица была абсолютно мертва. Более мертва, чем если бы ее не было вовсе. Своей нереальностью она напоминала мне съемки какого-то вестерна: по знаку режиссера «начали» захлопали ставни и двери дощатых техасских домов, на улицу высыпали оживленные колонисты, из салуна вышла обворожительная креолка, два ковбоя скрестили на ней полные ледяного спокойствия и безумной отваги взгляды, негодяй из-за лошади уже целился из многозарядного кольта, и все это с проницательностью бога контролировалось благородным индейцем, случайно оказавшимся за трубой дома продажного шерифа.

По знаку режиссера «стоп» все побежали в буфет, и от зноя, шума, кипения страстей остались фанеры, изображающие дома, остывающие прожекторы, имитировавшие солнце, да свежие конские яблоки.

Согрешив этим довольно легкомысленным сравнением, мимо соседских домов, фасады которых пострадали меньше, чем тыл (видимо, пожарники с улицы повоевали), пустых окон и полного безлюдья я прошел к нашему.

Из двух ветел осталась одна, от которой я обычно кричал свой пароль. Подошел к ней и заглянул в черную дыру на втором этаже. Постоял так, — апатия какая-то нашла. Пошел к воротам. От них осталась лишь правая обуглившаяся половина. Через брешь просматривались насквозь двор, заваленный горелым мусором и щебенкой, и пространство, раньше бывшее большим садом, а теперь оказавшееся совсем коротким. Огромный котлован подступал вплотную к Дому, стоящему без крыши и задней стены, и уже подкрались к нему сзади вплотную два железных крепыша: бульдозер и маленький экскаватор — дожидались только своего часа — понедельника.

Оглянувшись, — бутафорская улица была по-прежнему пустынна — я зашел во двор.

Деревянной стены не было, но лестница оказалась целой и упиралась в выгоревшую синь осеннего неба. Идти наверх совершенно не хотелось, но ощущалось нечто кощунственное, подобное любопытству (а что почувствуешь?) и чувству долга (не зря же ехал!).

Осторожно, ощупью стал подниматься. На верхней ступени задержался. Вот здесь, справа, где сейчас не было ничего, было раньше окно.

Услужливая память не преминула напомнить, как я в последний раз выглядывал из него, и было это в мерзком сновидении накануне затмения; и как я стрелял здесь однажды в соседских кур из резинки, надетой на пальцы, и одна из проволочных загогулек непостижимым образом («бог шельму метит») глубоко впилась мне в ноготь; и еще, как в разные времена и годы в это окно влетали и вылетали смех и крики, клубы морозного пара, градины, бабочки и стрекозы, птахи, голуби, березовые поленья, коты и кошки…

Но, наверное, у каждого предмета и вещи, как и у людей, есть свой «звездный», «соловьиный» час, и я продирался к нему сквозь чехарду и сумятицу памяти, как продираются к речке через кустарник…

— Аркаша, Аркаша-а! — белое лицо бабуси в темноте казалось испуганным.

Склонившись, она смотрела на меня бесцветными зоркими глазами, ловя тот миг, когда я проснусь, чтобы сразу отодвинуться и не дать мне вздрогнуть.

Вздрагивать я не собираюсь — я злой, я смертельно спать хочу. «Отстань!..» — тихо шепчу я, а сам послушно натягиваю шаровары, сопя, как всегда по утрам, заложенным носом.

Иду за ней через темные холодные сени, тыкаясь в ее спину лицом, и на мгновение засыпаю, даже вижу сон, что иду вниз по склону горы. Но бабушка силой подсаживает меня на сортирный рундук, прикрытый печной заслонкой, и я оказываюсь перед крохотным квадратным окошком, в которое с трудом входит моя голова.

— Ш-ш! Слушай, — приказывает мне она.

Я слушаю. Ветер волнами гонит шум от стены дома в глубь сада. Тихонько поскрипывает внизу калитка — значит, кто-то оставил ее открытой на ночь. Не я ли? Слышно, как постукивает на ней проволочный крючок. Утром в калитку войдут куры. Я догадываюсь, зачем бабушка подняла меня среди ночи.

— Бабуся, это не я… — начинаю оправдываться я, хотя и не совсем уверенно.

— Да тише ты!.. Где же они? Улетели, что ли?

Она оттесняет меня от окошка и высовывается сама.

Мне холодно и противно в дурно пахнущей темноте уборной.

— Я пошел, — говорю я неожиданно для себя басом.

— Подожди-и, — уже просит она. — Ведь вот, стервецы! А может, мы их спугнули?

Мы постояли еще немного и пошли. Едва закрыли за собой дверь уборной, как началось такое…

Они свистали, щелкали, шипели по-змеиному, тренькали, тютюнькали, звенели — черт знает, что они еще делали! Вместе и порознь, попарно и хором.

Хотя окно выходило не в сад, зато оно было большое, и в правой его створке так удачно не хватало стекла, что наши головы прекрасно поместились в ней одна над другой.

Мы долго стояли у этого окна.

Птицы славили ночь с такой блаженной яростью, так истово, что было как-то даже неловко за себя, что мы лишь тихие подслушиватели чужого восторга, безучастные свидетели, соглядатаи чьего-то неистового счастья.

— А хочешь, я им подсвистну? Я умею! — вдруг предлагаю я.

— А не улетят? — сомневается она. — Ну попробуй, если негромко.

Совсем недавно, чуть ли не накануне, в связи с приближением плодово-ягодной поры Мыльников дал мне несколько уроков «шухерного» свиста.

Предчувствуя триумф, я облизываю пальцы и свищу для разгона тихонько, с шипом. Затем в полсилы. Потом еще громче. Потом как только могу. И уже изо всех сил — до треска в защеках, до слезы…

Никто из них не только не поддержал меня, но даже не прервался ни на секунду, как будто меня и не было. Неужели не услышали?

Бабуся скоро ушла, а я еще долго упрямо и натужно свистел — я сам по себе, а соловьи сами по себе, пока во дворе не посерело…

Воспоминание развлекло меня и освежило.

По зыбкому, обугленному по краю карнизу, в который превратились верхние сени, я пробрался в проем Двери (саму ее уперли либо школьники в металлолом, либо автовладельцы для гаражных ворот) и через коридор и вторую комнату прошел в горницу.

Не считая выдавленных стекол и черного потолка, комната почти не пострадала от огня, но вид ее был ужасен. Время, тысячелетиями осаждающее титанические сооружения, с этой крепостью справилось молниеносно. Если, конечно, забыть про столетие подготовительных работ.

Да-а. Сколько лет я был свидетелем героических усилий, с которыми бабушка обороняла Дом от этого грозного неторопливого врага, и столько же лет не замечал ее усилий. И вот вижу: одним ее духом жил Дом, и в нем, а не в нас, черпала она, пополняя угасающие силы. Время медленным разрушением просачивалось внутрь, превращая старые вещи в рухлядь, и вдруг, когда душа покинула Дом, словно лавину прорвав, разом все обратило в прах и тлен. Любопытные мальчишки, в поисках интересного или полезного забравшиеся в бесхозный дом (в конце концов, они тоже посланцы времени) и обманутые в своих надеждах, доломали изъеденную древоточцем мебель и с шаманскими плясками выкинули в окно. Я и сам когда-то в детстве участвовал в подобном шабаше… Подойдя к боковому окну, убедился: так оно и было.

На обугленной стене сыротепловского дома разглядел жестянку с поразившей меня надписью: «Брошенная горящая спичка ведет к пожару!» Выделялось слово «брошенная». Относилось к той роковой спичке, к Дому, к улице, на которой жил и вырос. До тошноты захотелось выйти вон, туда, где чириканье воробьев, на солнце, на люди. И тишина сзади стояла не та, что раньше, — сокровенная, полная вздохов, скрипов и тихого шарканья («домовой бродит»), живая и странная тишина,— а другая, затхлая, мертвая тишина ненужности, нетерпеливая горечь ожидания своего часа — понедельника.

Выходя, окинул комнату прощальным взглядом. Глаза сами потянулись туда, где раньше были часы. Они висели на месте! Конечно, без цепей и гирь, покосившиеся и немые, они, казалось, укоряли: «Что же ты? И про это забыл?»

Да. Был же уговор! Засучив рукав и чего-то стыдясь, я залез правой рукой за ажурный деревянный кокошник. Захотелось чуда — даже сердце замерло. Пальцы скользнули по слизи и нашарили круглую мягкую горошину. Что бы это… тьфу — мрразь!! Об пол его! Это был паук-крестовик, притворившийся мертвым.

Глаза метнулись к «красному углу». Там, слава богу, было пусто — чудес не будет. Все, и с этим покончено.

На улице кое-где шевелились люди: бывшие владельцы растаскивали дома на запчасти.

Солнце почти пекло. Я пристроился на вагановском крылечке, уткнулся носом меж колен, пригрелся и задремал. И увидел следующее.

Будто сижу здесь же, но ночью, и вокруг все соседи, и бабушка рядом. Ночь парная, а спину и плечи греет мне как воротник наш сибирский кот Пушок. Сидим — молчим. Глядь, из трубы тети Шуриного дома вылетает искра. Тетя Оля говорит со вздохом:

— Гляди-ко, посещает!

Мы ей, конечно:

— Как это? Кто посещает?

А она нам недоверчиво:

— Да неужто не знаете? Али разыгрываете? Чай если кто кого очень жалеет, так тот каждые сорок ден его и посещает. Вот так искоркой в трубу, и сидят — разговаривают.

Ну тут и Пушку понятно: Панфил Алексеич прилетал. А бабушка дотошная, помолчала и говорит:

— Где уж там жалеет? Они последние годы как кошка с собакой жили. Она ему до сих пор докторшу ту простить не может. Как вспомнит, так обоих поносит.

— Вот-вот. — Уверенность тети Олина незыблема. — Сама ругает, а все жалеет. Всегда ж так…

Все согласно завздыхали. А бабуся не унимается:

— Но ведь, наверно, грех с ним разговаривать? Это ж все нечистый мутит…

— Да ведь да, — соглашается тетя Оля. — Только коли очень жалеешь, рази прогонишь?

И опять ее правда. Тут, смотрим, из всех труб искры. Да все больше и больше. Прямо снопами валят. И Пушок на спине не Пушок, а кто-то громадный навалился и ну раскачивать. Бабушка говорит:

— Господи, не к добру это! Быть большому пожару.

А Авдюшка прямо в ухо дует:

— Аркаша, ты, что ль? Приехал-таки. Эк приморился!

Я дернулся, открыл глаза и сконфуженно вскочил.

— Доброго здоровья, Авдей Семеныч!

— Здорово-здорово! Что ли, испугал я тебя?

— Да нет, ничего.

— Вот за кирпичом приехал. Сараюшку хочу ставить. — Он был с санками и выглядел лучше, чем весной, но казался смущенным.

— Так у вас же теперь новая квартира?

— Ну и что? А хороший сарай не помешает. А то дали, как… карцер: кадушка с капустой еле влезла. А ты, значит, с домом проститься приехал? Или искал чего? — Лицо его приняло проницательное выражение. Я воровато взглянул на пальцы правой руки, еще помнящие слизь на часах. Отшутился:

— Чего сейчас найдешь? Все уже растащили.

Помолчали. Я первый сдался.

— Авдей Семеныч! Вы когда бабусю последний раз видели?

Он чуть нахмурился, соображая.

— Кистянтиновну-то? А на пожаре. Утром нас всех переписали, и бездомных увезли в интернат. А у меня здесь недалеко родственники в деревне. Выходит, не дождалась она тебя…

— Выходит.

В голосе его мне почудилась нота злорадства. Я сказал дипломатично:

— Авдей Семеныч! Я знаю, как вы с ней жили, ну да что теперь об этом вспоминать? Лично у меня к вам претензий нет. Напротив, я даже рад, что мы встретились. У меня на этот случай и бутылочка есть. Вы уж мне, Авдей Семеныч, расскажите о пожаре поподробнее. Особенно про бабусю. Как она, очень испугалась? Металась, плакала, наверно?

Видно, что-то у него на совести было, может, побаивался чего, а тут вдруг сразу успокоился.

— Рассказать я тебе, конечно, расскажу. Только ты не очень спешишь? Я бы сначала кирпичец наломал.

— Никуда не спешу. Специально же приехал. Ломайте побольше — помогу везти.

И я остался на крыльце, размышляя о неуловимой перемене в нем, происшедшей прямо на глазах. Или почудилось? Да и вообще, что я о нем знаю? Почти за тридцать лет моего с ним знакомства он остался для меня этаким сфинксом с настороженной гаденькой ухмылкой. Или это трансформировалось бабушкино отношение к нему? В конце концов, меж ними была неизлечимая вражда — вражда двух собственников одного владения. Стало быть, люди уходят, счеты остаются? «Вендетта по-городецки»… Не хватало еще наследовать эти дрязги. У каждого предостаточно собственного зла. Оно рождается в человеке как реакция на личные неприятности. А те возникают из-за несовершенного устройства жизни. И поскольку зло (в собирательном смысле) — штука необыкновенно заразная, надо бережно относиться к доброму в человеке, учиться этому и передавать по возможности дальше — по цепочке поколений. Вот тогда… Да, но порой поди разберись, где добро, где зло. Отличить хорошее от плохого не всегда просто. Воспитание — и есть развитие вкуса в таком вот большом смысле. Оно — воспитание это — продолжается всю жизнь. Все же, полагаю, повезло тем, кто много общался в детстве с дедом или бабкой!

Да, как наставники они более терпимы и менее строги, часто начинены предрассудками, мнительностью, старческим пассеизмом («А вот в наше время!»), все так. Но где бы я ни бывал, всегда находились люди особого склада, с которыми и взаимоотношения складывались по-иному: более душевные, менее рациональные. Образовывался клан относивших себя шутливо к «бабушкиным детям». Чем объяснить эту гордость?

Про стариков часто по поводу и без повода говорят: «второе детство», «впадают в детство», «что старый, что малый»… И даже в этом мне чудится зависть к тому, как старики и дети способны понимать друг друга, к их взаимной дружбе и снисходительности.

Характернейшая особенность общения «старых и малых» — та бескорыстная щедрость, с которой старики в порядке назидания оперируют драматичнейшими опытами собственной жизни. Переболев этой жизнью, они смотрят на нее отстраненно, с неуязвимых позиций старости, не подвластной уже уколам ущемленного честолюбия, томительным комплексам неудовлетворенности. А маленькое старческое тщеславие легко удовлетворится похвалой «загубленному» таланту и туманным обещанием, что хоть внук, унаследовав его, станет когда-нибудь «большим человеком». Впрочем, что толку оплакивать погибшие таланты, нужно печься о погибающих. Да и вопрос о загубленном даре («в землю закопать — грех-то какой!») всегда казался мне спорным. В конце концов, величие народа, его одаренность определяются и зарытыми талантами, которые все одно нежданно и буйно прорастут в ближайшем будущем. (Утешительная теория для неудачников, не так ли?)

Отечественная история благодарна многим замечательным старухам. Как сложился бы путь нашей литературы, не будь у Пушкина Арины Родионовны и бабушки — у Алеши Пешкова? А безвестные полуграмотные сказительницы, к чьей живой певучей памяти и сама она, русская история, столетьями прибегала?

На этой щедрой ниве у внуков с детства развивается обостренно-бережное чувство к старости, старине, истории, наконец перерастающее со временем в чувство Родины.

Правда, рассуждал я, большие движения души уже не для старцев, им чужд какой бы то ни было порыв. В критических ситуациях в них перевешивает рассудочный старческий эгоизм, их сковывает постоянное глухое ожидание. На пожертвования необходимы средства. На самопожертвование, как ни парадоксально, нужны силы. Но зато… Пока жива была бабушка, я чувствовал себя беззаботно молодым, чтобы не сказать — юным. В подсознании жило ощущение, что от старости меня отделяют не только долгие годы, но и двойной заслон любящих людей. Теперь, вдруг, перейдя в следующую фазу, я явственно чувствую ее непривычную тяжесть. Мне показалось, что и моя мать испытывает нечто подобное. Стало быть, очень косвенно и странно старики, пока живы, и нам, молодым, скрашивают жизнь?

Так я «растекался мыслию по древу», когда Авдей Семенович кликнул меня с «каменоломни»:

— Аркаша, поди-ка!

Во дворе за уцелевшей воротиной уже стояли санки с аккуратной стопкой кирпича, тщательно перевязанной проводом и достигавшей метра в высоту. Обстоятельный мужик!

— Не довезем, Авдей Семеныч! Рассыплется.

— Ничего, Аркаша, потихоньку-полегоньку. Я сзади подсоблю. Лишь бы не опрокинуть.

— Вот и я про то же. Ну что, поехали?

— Погоди маленько. Какой ты скорый! Сейчас покурим сначала. Да ты говорил, у тебя чего-то есть?

— Здесь, что ли?

— Зачем здесь? В кладовку пойдем. Там у меня хорошо, прохладно.

В каменной кладовке было не хорошо, но прохладно. Полсотни лет назад здесь была баня, и стены прочно впитали сырой прогорклый дух. Освещалась она через дверь, и я, загородив собою свет, налетел на здоровенную плаху, стоящую посредине. Чертыхнулся. С плахи упала кружка и укатилась к поленнице.

— Никак ушибся? — участливо подлетел хозяин, и кружка снова оказалась на «столе». Я уже разглядел на нем три вареные картофелины, пучок зеленого лука, ломоть хлеба, соль в кульке. Дополнив натюрморт из портфеля, я невольно залюбовался нашим безыскусным шедевром. Авдей Семенович терпеливо волновался рядом — он понимал красоту.

Сели на полешки. Я налил ему больше полкружки. Посуда была одна. Он сказал:

— Со свиданьицем. Х-х-х-х!! — и тяжко выпил, залив щетинистый подбородок. — Теплая, зараза. — Отломив хлеба, долго сопел в него. Отдышался.

— Себе-то наливай! Чего ждешь?

Я налил себе тонкой струйкой, старался себя обделить. Не вовремя вспомнил, что бабушка когда-то говорила, будто у Авдея Семеновича туберкулез и чуть ли не сифилис. Отмахнулся — ладно, водка же — но кружку повернул ручкой влево.

— Ваше здоровье, Авдей Семеныч!

Брр! Ну и мерзость! Тем приятней простейший продукт — картошка с луком.

— Хороша закусочка, Авдей Семеныч!

— Ешь-ешь, не жалко. У меня все свое. Прямо с грядки. У вас в столицах такого нет. И вообще, ик!.. наливай дальше.

Его, кажется, повело: уже и икать начал. Ничего удивительного: бараний вес.

Спрашиваю:

— Не хватит ли, Авдей Семеныч? Нам же еще лямку тянуть.

— Ничего. Ты парень жилистый. Да здесь недалеко. Не знаешь, что ли, где?

— Откуда ж?

— А сразу за базаром, где коммуналки. К ним как раз и пристроили. Километра не будет… Льешь-то как… Привык, видно, к шампайнскому. Али рука дрожит? Ладно-ладно, шучу. Хорош, себе оставь.

Посерьезнел.

— Я, Аркаша, хочу выпить за Кистянтиновну, за бабку твою. Железная старуха была. Что мы с ней костерились всю жизнь, это еррунда. Это ты в ум не бери. Уважал я ее, да. Любить не любил, а уважал. А за что мне было ее любить? Она ж мне первая спуску не давала. И ни за что ее, стерву, не переговоришь. Вот язык-то был… Мать-перемать.

Его определенно повело.

Подсказываю:

— Вы насчет пожара, Авдей Семеныч. Как случилось-то? Поджег, что ли, кто?

Он выпил и занюхал. Я решительно запечатал бутылку мякишем.

— Это вам, Авдей Семеныч, вечером на опохмел.

Он не возражал. Он думал.

— Вот то-то и оно, что поджег. Началось все с Агашки-Чечни. Они с Пашкой с вечера лаялись по-черному. Через забор. Он выпивши был, а она третьи сутки не просыхала. Чего-то у них слово за слово, он ей и ляпни, что вся улица слышала. Ну, говорит, смотри, чё с тобой сегодня будет. Гори, говорит, ты огнем и синим пламенем. А чё? Хик!.. Все слышали. А ночью-то у нее и загорелось. Да на него же потом и перекинулось. А он с похмелья, ничего не соображает, прыгает на одной ноге, а в руках протез… И смех и грех.

— А бабуся?

— Бабуся-то? Тут, понимаешь, как кругом все запылало, сухомань-то стояла страшная, я, конечно, первым делом про нее вспомнил. Постучал к ней — сам вещички выношу — у нас уже крыша занялась. Молчит. Я сильнее! Молчит! Я колуном как грохну в потолок, а она мне — чего ты ботаешь? Я ей кричу: Кистянтиновна, дура, горим! А она мне: сам ты дурак плешивый! А, говорю, пропади ты пропадом, язва! Потом выходит в бархатном зипуне своем — и дверь запирает. Я аж обалдел. Кричу: что ты делаешь, мать твою, а вещи? А она рукой махнула, вот эдак вот, и к школе пошла. Ну, чисто — барыня. Я думаю: нет — старая рехнулась. Да если б она не заперла, да попросила как следует, да я бы ей все вещички вынес и мебель всю повыкидывал. Так она же гордая. А в письме пишет… Хип!

— В каком письме?

Он пребывал в пьяном замешательстве.

— В каком письме, Авдей Семенович?

— Так я что, тебе разве не говорил? Уж месяц, как лежит тебе от нее письмо. Лежит и ждет. В лучшем виде, даже не сумневайся…

— Как оно к вам попало?

— Да очень просто. Я как-то раз здесь копаюсь, а почтальонша, девчонка молоденькая, вокруг ходит и ходит. Да все ходит и ходит. Я говорю: ты чего, девка, здесь ходишь, ищешь, что ли, кого? А она мне письмо тычет, не знаю, говорит, что с ним делать. Я тоже сначала не понял. Адрес: город Магадан, потом вроде Чукотка, и фамилия незнакомая — я же твоей фамилии сроду не знал. А обратный адрес наш, Кистянтиновнин. Ну я сразу смекнул, что к чему. Девке не сказал, что она померла уже. Говорю, давай сюда, передам, если хошь. Думаю: Аркаша приедет, то-то обрадуется. Можно сказать, письмо с того света… Гхм-да! А она тоже рада-радехонька — хоть отвязалась. Их же тоже там стригут. Хорошо, глупая попалась, а то скинула бы куда-нибудь.

— Ну, Ав-вдей Семеныч! — я взял себя в руки. — Спасибо! Порадовали вы меня.

Я впрягся в добротную шлею, притихший Авдей Семенович уперся сзади, и мы покатили.

Санный путь был нелегок. Он лежал по местам, неузнаваемым благодаря новостройкам и сплошь перепаханным ими. «Нарты» наши увязали в песке, кренились, мы с Авдей Семенычем буксовали, он, не жалея себя, местами, что называется, пахал рогом землю, так что часа за полтора его жадность и мое упрямство привели нас, порядком умаявшихся, к заветному «карцеру» во дворе скандально известной коммуналки, к которой теперь вплотную примыкал новый пятиэтажник.

Трудности перехода сплотили нас, и к этому моменту я значительно пополнил свои знания о печальных событиях города за истекшие полгода.

Было то лето повальных пожаров, когда в области выгорела треть лесов и много деревень, а областной аэропорт, покрытый дымом, не принимал воздушных лайнеров. За это лето скончалось много стариков, чья кровь, забродив от бешеного солнца, стала рвать изношенные временем сосуды. В коммуналке померли две старухи, дядя Миша и один молодой совсем мужик. Он умер странной смертью тридцати пяти лет от роду. Его нашли в лодке, заякоренной посередине Волги. Рыбак, лежа среди уже завялившейся рыбы, сжимал в цепкой руке пустую водочную бутылку, а в другой держал короткое удилище и, положив почерневшую щеку на борт, остекленевшими глазами следил за безнадежно бьющейся на леске рыбиной. Вскрытие показало, что он посередине Волги умер от обезвоживания организма. С того дня оставшаяся полной сиротой его старая мать с утра садилась в углу двора, считавшемся самым сырым, и, овеваемая межзаборными суховеями, мучительно ждала слез. Но они давно выкипели, не облегчив слепнущих глаз.

Старая татарка умерла, не выдержав своей девяностокилограммовой дряхлости; дядя Миша, желтобородый молчун, гордость городка, мечтавшего в его лице иметь собственного долгожителя, не дотянул до ста лет всего двух месяцев; Лукерья же Михайловна — малюсенькая старушка, последняя в этой горестной цепи, скончалась, тихо обратясь в головешку.

Я отчетливо представил себе тот тайный интерес, с которым оставшиеся старики и старухи присматривались теперь друг к другу. Наверняка уже вынесли молчаливый приговор. Да, невеселая штука — старость.

— Это точно! — хмуро согласился Авдей Семенович. — Хотя бы Пешню взять, вон у стола сидит. Всем плешь переела. Уж лет двадцать, говорят, грозится помереть, да все здоровеет и здоровеет. Ну, я щас. Ты это, пузырек-то… Я его за окно поставлю.

В тени брандмауэра за самодельным столом сидели тихая старушка (как оказалось, мать злополучного рыбака), три вялых доминошника, играющих с «базаром», жена одного из них — Геры, самого тощего и неугомонного, — коротенькая толстая женщина, угрюмоватого вида, но доброжелательная, и упомянутая Марфа Осиповна Пушняк — могучая моложавая старуха с гвардейской осанкой, видимо за сокрушительный нрав прозванная подселенцами Пешней. Когда я подошел, она наговаривала трескучим резким голосом, глядя ни на кого:

— Сволочь какой, это ж надо, огурцы у меня из банки таскаить. Я специально сверху замеченный положила, с желтым пятнушком, ан его и нет. Мерзавец несусветный. Я от него все шкафы на куфне запираю, а ведь лазиит. Как ночью начнет лазить с какой-нибудь шлюхой — жрать-то захочут — и подбираются ко мне в шкаф. А я недавно все замки новые сменила, вот он и тычется. Я нынче по ночным делам в чуланчик вышла и слышу — сквозь дверь-то хорошо слышно, — а он все шепчется и матрасом скрыпит. Потом на куфню протопал. Я смотрю в щелку, а он — бесстыжая рожа — в чем мать родила. А ему, коблу, чуть не сорок лет. А он все водит и водит. Да, чай, вы сами видите: к нему целый город повадился.

Запыхавшись, она приостановилась и покосилась на безмолвных собеседников, ища поощрения.

— Это верно, ходит много, — миролюбиво откликнулась доброжелательная.

— Да какие, — хохотнул неугомонный. — Ко мне бы залетела такая пташка, уж я бы почирикал.

И он подмигнул осклабившимся партнерам.

— Молчи уж, чирикалка, — с доброжелательным осуждением сказала жена и довольно чувствительно хлопнула мужа по лысеющей башке.

— Ты что, старуха, очумела совсем: так больно дерешься? — рассвирепел он, чуть кривляясь для общего веселья.

— Рука вялая, сорвалась, — сразу погрустнев, ответила та и устало нахохлилась, став совсем круглой.

— Вот я и говорю, — повысила голос Пешня, протаскивая свою повестку дня сквозь ушедшее от темы оживление, — приводит кажную ночь, так и убирай в свою очередь две, а то и три недели.

— А тебе, случайно, не завидно? — с интеллигентной ехидцей спросил тот, которого называли Сёма.

— Чтой-то? — вспрянула, соображая, Пешня.

— Говорю, девки-то к нему ходят, а тебе, чай, завидно.

— Да на него, дьявола носатого, смотреть-то противно, — брезгливо выпрямившись во все семипудовое тело, сказала она. И спохватившись, добавила:

— А мне ведь етого давно не нужно, — и жеманно поджала губы.

Но было поздно. Доминошники, бросив кости, загоготали охально:

— Ха-ха-ха, попалась, ха-ха!

— Не нужно, говорит, а сама в щелку по ночам смотрит…

— О-хо-хо, и говорит — смотреть противно — ох-ох-хо!..

— Ох, мужики, вы ж и губошлепы, — видно, из женской солидарности встряла доброжелательная, чем еще более подогрела ослабевших от смеха мужчин.

— Тьфу, тьфу на вас! — неистовствовала Пешня, отчего смех за столом перевалил за красную отметку истерии.

— О-ха! — вдруг как-то неуместно, навсхлип вздохнула мать рыбака, и все разом, тяжело дыша, уставились на нее. Но нет, она и не думала говорить, да и не слушала, пожалуй. Стало тихо. Общая неловкость, как марево, повисла над столом на валких козлах. Помолчали. Находчивый Гера по-новой раскидал кости и бесшумно пошел с «один-один».

Я встал и направился было к явно задерживающемуся Авдею Семеновичу — до последней «Ракеты» было меньше часа, да и за письмо было беспокойно, — когда он сам вышел, чуть ободрившийся и обновленный, — видимо, добил бутылку. В руке он нес толстый мятый конверт, влажный с тыла. Понятно: плевал на него только что, заклеивал для приличия. Адрес, написанный бабусиной рукой, был перечеркнут красным ввиду его нелепости. Был он такой:

«Гор. Магадан. На Чукотку. Экспидиция (через „и“) по солнцу. Начальнику экспидиции лично». Моя фамилия и обратный адрес.

И деликатная формула магаданского отделения связи: «Адрес неточен».

Подал он его бережно, и с усилием глянул мне в лицо преданно-вороватыми пьяными глазами.

— Вот, Аркаша, держи! В целости-сохранности, как в аптеке. Я его и не читал почти. Только, где она насчет меня проехалась… Эх, не помри она, уж я бы ей сказал!..

Ему явно хотелось сказать все, уготованное для нее, мне. Он только ждал, когда я прочту письмо.

Прочитав адрес, я сунул конверт в карман. (Вот оно — чудо!)

— Спасибо, Авдей Семеныч! Большое спасибо! А все, что вы могли бабусе сказать, вы ей уже говорили. Счастливо вам. Прощайте.

Я благодарно пожал разочарованному Авдею Семеновичу корявую, как он сам, железную ладонь — ладонь труженика, выпивохи и скупердяя, и двинулся вон со двора. Еще услышал, как меня вслед обсуждают. Кто-то, может Гера, уж больно он неугомонный, спрашивает:

— Что за птица? Ма-асквич (с нажимом на «а»), что ли?

— Да не, — заступается Авдей Семенович. — Местный. Барыни одной внук.

На пристань я прибыл за десять минут до «Ракеты», взял билет и пошел искать укромное место. Такое нашлось на носу дебаркадера. Я сел на один из двух ржавых кнехт и достал письмо. «Письмо с того света». Подержал его в руках со смешанным чувством нетерпения и страха. Даже не страха, пожалуй, а неуверенности, беспомощности, преждевременной досады, какая возникает при односторонней телефонной связи, когда ты прекрасно слышишь далекого собеседника, а тебя — нет. Впрочем, был и страх — боязнь упреков, даже незначительных, которые сейчас обернулись бы для меня проклятьями.

Как ныряющий набирает воздух перед погружением, я почти машинально огляделся, и привычная красота жилого мира обласкала и успокоила меня. Сзади на горе рассыпался деревянный город, значительно обновленный и почужевший за последние годы, но отсюда, с Волги, как и в памяти, выглядевший прежним и родным.

Впереди через реку открывались канонические заволжские дали, справа вверх по течению громоздилась плотина с угадывающимся рокотом турбин, и над всем этим висело прощальное багровое солнце, упираясь мне в лицо живым светом огненной стружки, щедро насыпанной поперек текущей воды.

Отвернулся, щурясь и моргая. Подсохший конверт сам вскрылся. В нем было шесть густо исписанных разнокалиберным бабушкиным почерком половинок тетрадного листа и, по обыкновению, была вложена чистая почтовая открытка с бабушкиным адресом — только пиши знай.

«Здравствуй, милый внучек

Аркаша!

Адрес я точный твой не знаю, ты мне не дал, вот и пишу, как в одном рассказе мальчишка написал в деревню дедушке. Может, бог даст, ты его и получишь. Ты ведь еще ничего не знаешь. Дом-то наш сгорел, и нет его больше. Так что живу я сейчас в интернате номер один. Но ты не беспокойся. Мне здесь очень хорошо, даже не ожидала. Только, как получишь, сразу напиши, а то я все плачу и плачу, боюсь, тебя не увижу.

Чувствую я себя хорошо, и ничего нигде не болит, только слабость вот, и холод иногда подступает к сердцу. Особенно ночью. И так-то тоскливо сделается.

Нас здесь много после пожара. И мы не скучаем.

Милый внучек, ты не огорчайся и не переживай. Но все погибло при пожаре. И все бумаги, и что я тебе показывала.

Если бы ты видел, как кругом все горело! Видывала я пожары и раньше, а такого не помню. Даже когда бугровские мельницы горели. Прямо как Москва в двенадцатом годе. Восемнадцать домов пылало. Машины приехали. Пожарные с трубами своими носятся, да куда там. Я сначала испугалась. А потом нисколько. Села, чтобы не мешать, на школьном крыльце в сторонке и смотрела, как кто себя ведет. Всех видно как на ладони. Вот уж Авдюшка алчный, так и снует как челнок. Сам от страха визжит, а все из окна барахло выкидывает. Смотреть противно.

А Сыротеплов сам в огонь не полез. Дал денег Николке Рунову, и тот с мужиком каким-то много ему из огня достали. Но не все. Говорят, утром мальчишки лазили и еще находили. И целый ящик коньяку нашли. А пожарники всех гоняли, чтобы не мешали тушить.

Я с собой взяла муфту, документы главные, ключи и что было денег, 24 рубля. Сижу, и, представь, ничего не жалко. С ума, думаю, сошла, что ли? Ведь родной дом горит! Нет, не жалко. Думаю, чему быть, того не миновать. А чтобы из-за дерьма, прости господи, люди жизнью рисковали, так этого греха я на душу не приму. Я и дверь-то замкнула, чтобы не лазили.

А пропасть не пропаду. И дочери, слава богу, есть, и внуки взрослые.

А утром нас переписали и повезли в интернат. Я говорю, зачем, чай, у меня, мол, дочери есть. А девушка, Галя ее зовут, вот бы тебе с ней познакомиться, тебе бы она, чай, понравилась, такая она симпатичная и выдержанная, как прежняя сестра милосердия. Говорит мне: Федосья Константиновна, вы поживите у нас, отдохните, а если уж не понравится, тогда уедете. И так мне здесь понравилось, что уезжать не хочется. Вот уж правду говорят: свет не без добрых людей.

А мне скоро комнату дадут. И останусь я опять одна.

Милый Аркаша, вот пишу тебе, как мне здесь хорошо и как меня все любят, и опять заплакала. Так что-то грустно стало. Ты вот все ругаешься, чтобы я о смерти не говорила, а как о ней не говорить, когда жизнь прошла. Пролетела, будто один миг. Как в сказке.

Ты в последний раз спрашивал, хотела бы я жить снова или нет. Не помню уж, что я тебе тогда сказала. Говорила ли тебе, что жить сначала мне не хочется. Жить было хорошо, интересно, но очень уж трудно. У меня хорошие дети и внуки, все меня уважают. Чего мне еще нужно? И другой жизни я не желаю — вдруг было бы хуже.

А пожить еще хочется. И молю бога, чтобы перед смертью увидеть всех вас хотя бы еще разик.

Ну, да чего я заладила? А то ты осердишься и не дочитаешь.

Аркаша. Выполни мою просьбу. Ты человек ученый, грамотный. Я тут написала письмо в газету. Может, я тебя больше не увижу, так ты исправь ошибки, измени, как надо, если что не так написала, и отдай в редакцию: пусть бы там напечатали.

„Забыть нельзя.

Той страшной ночи 2 июля в Городце случился большой пожар. И то забыть всю жизнь нельзя, с какой заботой и вниманием тут же пришел на помощь наш горсовет. Когда мы собрались, убитые горем, около своего бывшего места жительства. Так удивительно быстро сорганизовал горсовет в горе нашем скорую помощь. Всех переписали. И дали нам приют. В интернате номер один. Усталые, измученные горем, как отдыхали мы в чистых светлых комнатах. Как утихало горе под влиянием вниманья и заботы, с какой любовью обслуживали нас. Забота, чистые постели, чудесная природа, удобства, 3 дня бесплатное питание. Горсовет дал денежное пособие каждой семье. Два месяца спокойной жизни в интернате. Сгладило горе, отдохнули. Всем дали квартиры.

Только в нашей стране, только наша Советская власть так заботится о людях. Вспоминаю царскую Россию, русский страдальный народ. Вспоминаются прежние погорельцы. Сердце болит, глядя на них. Оборванные, голодные, босые, убитые горем, бродили по матушке Руси, прося подаяния. Подайте Христа ради! Со слезами. Малые дети на руках, за руку, за подол. Держась. Худенькие. Бледные. Женщины с иссохшей грудью и грудным ребенком на руках. Кто бы только видел, у кого не зачерствело сердце… Страшно слышать было: бог подаст! Много вас шляется. Вот что было!

Большое, горячее, сердечное спасибо нашему правительству. Нашему горсовету. Интернату номер один. И всем сотрудникам. До конца жизни не забудется ваша забота о людях.

Конец“.

Целую и обнимаю тебя, любимый внучек Аркашенька.

Твоя бабуся.

Прости меня, что не выполнила твою просьбу и не уберегла, что тебе обещала.

Еще раз крепко целую».

Только-то и всего. Прочитал я письмо дважды и вдруг понял, что что-то случилось. Но что — не понял.

Сразу смешались бережно складываемые десятилетиями представления о собственной бабушке и о старости вообще, о смысле бытия и о моем месте в нем. И сам я показался себе мелким и тщедушным. Но уже росло во мне нечто, заставившее меня подняться на ноги и начать озираться вокруг недоуменным взглядом. И вновь красота густо обступила меня, хлынула в глаза, заняла Дыхание: и закатное солнце, и лес до горизонта с пятнами теней от облаков, и деревянная Родина на горе с пожарами на стеклах, и среди всего этого благолепия даже раздражающая совершенством форм летящая к нам по воде «Ракета».

И чувство мое созрело. Это были благодарность и восторг, что я живу и что я человек, и древняя боль — вечная спутница всякого восторга — от ощущения, что все проходит…

— Неслух! Последний раз говорю: не свешивайся в воду! — неуместный, донесся откуда-то издалека бранчливый женский голос.

Да, последний раз.

В глазах у меня помутилось, и я свесился в воду.

РАССКАЗЫ

Я ПРИДУ В ПЯТНИЦУ

В небольшой комнате, заваленной книгами и начисто лишенной быта, за столом сидел человек. Точнее, низ сидел, а голова лежала на толстой ученической тетради. Его сморило, и дрема была тяжелой, судя по тому, как кривилась потная щека и как он изредка вздрагивал всем телом.

— Алеша! — в окно влетел напряженный негромкий выкрик. Он вздрогнул и остался в прежней позе. Лишь глаз открылся — мутный глаз еще не проснувшегося человека.

— Але-ша! — повторил женский голос.

Человек сел прямо: крупный молодой мужчина с чуть одутловатыми щеками, одна из которых была инфантильно примята тетрадкой. Зов повторился снова — человек колебался. Потом встал, подошел к окну и осторожно выглянул из-за портьеры. Под окном во дворе стояла она и смотрела не сюда, наверх, а в другие окна, окружавшие ее со всех сторон. В них, за двойными рамами, тускло мерцали досужие лица. Она, собравшись с духом, произнесла еще раз, уже совсем тихо:

— А-ле-ша.

Он отошел от окна, взял ключи со стола и швырнул их в форточку. Они глухо звякнули об асфальт. Он сел снова за стол, закрыл тетрадь и взял верхнюю книгу из стопки под столом. Открыл посередине. Поерзал на стуле, устраиваясь покрепче. Взглянул на часы — ровно шесть. Сзади влетела она и встала над ним как часовой. Склонилась, долго смотрела в книгу, спросила почти бессмысленно:

— Ты что это?

Он, не оборачиваясь, поинтересовался:

— Что это я?

Она подумала, проницательно догадалась:

— Опять про меня насплетничал кто-нибудь?

— А есть про что? — насторожился он.

— Для сплетен всегда есть что.

— Это верно. А с чего ты взяла?

— Я же вижу.

Его раздражение бесплодно искало выхода. Он взглянул вниз на ее обутые ноги на пыльном паласе:

— Так и не хочешь разуваться?

— Я-то?

— Ты-то!

— А я и не входила, — храбро заявила она. — Всего два шага. Сейчас вот разуюсь.

— Можешь не разуваться, — безнадежно сказал он.

— Да? — обрадовалась она, но по его лицу прошла легкая судорога, и она, отбежав к двери, скинула сапожки. Вошла снова, ехидно поджимая пальцы на правой ноге.

— Почему долго не открывал?

— Я спал.

— Как это ты спал, а сидишь над книгой? Кто это?

Он взглянул на обложку:

— Кобо Абэ.

— Я пришла погладить тебе брюки.

— Мы же договорились в пятницу!

— А я с работы иду! Я вчера к тебе заходила полседьмого, а тебя не было.

— Я обедал.

— Как у тебя здоровье?

— Ничего.

— Хорошо… А как твой сценарий?

— Плохо. Есть хочу.

— Пойдем?

— У меня заливная рыба есть.

Помолчали.

— Песню сочинил… — начал он.

— Ой, только не стихи! — испугалась она. — Ты же знаешь, я не люблю твои стихи. И как ты поешь. Тебе что, некому теперь петь?

— Ты в столовку хотела, что ли? — спросил он.

— Ты же говоришь, у тебя рыба есть.

— Пошли! — шепотом рявкнул он и встал. Она доставала ему до плеча.

— У меня есть два рубля! — с энтузиазмом обладателя сотни сказала она.

— У меня есть деньги.

— Зачем тебе тратить свои? — совершенно нелепо заявила она, роясь в раздутом шелковом кошельке, где среди автобусных билетов, носового платка и косметики звякали деньги.

* * *

Они оделись и вышли. Шли розно. Смеркалось. Было пасмурно, по-ноябрьски мглисто. Его знобило в нейлоновой куртке.

— Хочешь, я подарю тебе счастливый билет? Мне на троллейбусе дали.

— Пятикопеечное счастье мне не нужно, — изрек он.

Подошли к Дому крестьянина.

— Только не сюда! — вскрикнула она.

— Куда же?

— Куда хочешь!

— В пельменную?

— Нет, мне туда не хочется! Пастозные свиные пельмени!.. — ее передернуло.

— Куда же тебе хочется?

— Мне все равно. Ты куда хочешь?

— А я в «Россию», в кабак хочу… — мрачно спел он.

— Ну что ты! Я же не накрашена! И потом мимо музучилища…

— Ну и что? Ты же с работы?

— Это я в школу никогда не крашусь, а в училище — что ты!

— Значит, одних уважаешь, а других ни во что не ставишь?

— Нет, ну что ты! Просто я очень люблю училище, а в школе кто? Дети, подростки.

— Значит, одних любишь, других ни во что не ставишь? — напирал он на логику.

— Ну что ты? Просто в школе холодно, я, не раздеваясь, прохожу прямо в класс, а в училище я играю на втором этаже, студенты мне: «Аленка, Аленка», наверно, еще лет десять не будут по отчеству…

— Значит, одни «Аленка, Аленка», а другие… Тьфу, надоело! В «Театралку» хочешь?

— А там раздеваться надо?

— Я же тебя не в стойло приглашаю, а в кафе!

— Ну ладно. В конце концов мы никого там знакомых можем и не встретить. Вот был бы ужас!

— Никакого ужаса, — сказал он, открывая тяжелую дверь кафе. — Тем более что вон они и сидят, твои селадоны из симфонического оркестра.

— Ой, что же делать? Боже мой! — заметалась она на месте. — Я все еще не пришила вешалку. Он мне уже делал раз замечание.

— Кто, швейцар? Сейчас я пришью и дам ему 20 копеек.

— Ну вот еще, я сама дома пришью.

Взяв номерок, они пошли мимо большого зеркала в зал. Она качнулась в сторону отражения, погладила кончиками пальцев нижние веки, с деланным равнодушием отшатнулась, и они вступили на ковровую дорожку. Освобождался столик под одной из огромных масок, смеющихся и плачущих со стены. Он полез в угол, откуда обозревался весь зал. По пути, отодвинув стул, сказал машинально-галантное: «Пршу!»

— Ой, спасибо, какой ты догадливый, — восхитилась она. — Так меня никто не увидит.

— Да кому ты больно нужна? — устало возмутился он.

— Вот и хорошо, что никому не нужна, вот и буду сидеть ко всем спиной, — с легкой горечью сказала она. — И смотреть на маску ужаса.

На столе в яркой корочке лежала сложенная вдвое едва пропечатанная папиросная бумажка.

— Ни черта не видно! — бурчал он. — А спросишь, скажут «смотрите в меню, я не знаю, что вам надо».

Подошла официантка — стройная, с лицом самостоятельным, тронутым легкой печатью мышления.

— Что есть на первое? — спросил он. Она покосилась на раскрытое меню.

— Есть бульон и лапша с грибами. На второе бефстроганов и курица.

— Ну и выбор у вас! Что ты хочешь? Ладно, дайте нам, пожалуйста, две лапши и по курице, — он низко склонился к меню. — Ага, и блины с медом. Не откажете? И два кофе горячих.

— Черное?

— Нет, серый, — сказал он, серьезно глядя снизу в сосредоточенное лицо пишущей официантки. Она чуть усмехнулась, давая понять, что поняла его шутку.

— Это он пошутил, — стала оправдываться Аленка. — Это у него шутки такие.

Официантка неопределенно кивнула и отошла.

— Ты напугал ее своим взглядом. Как ты любишь красивых женщин, — заговорила она.

— Не нахожу ее слишком красивой, — польщенно возразил он.

— Но и не уродка.

— Нет, отнюдь.

Она оглянулась в сторону его приветственного поклона. Прищурилась и вдруг отпрянула.

— Боже мой! Это Соня Тышлер! Она меня узнала! Ты знаком с ней?

— Это Соня Тышлер. Я с ней многократно пересекался в компаниях. Однажды сидели в компании рокешников… У меня тогда проскочил сценарий в «Дебюте», и я истратил на вино около сотни. Причем пили одно сухое.

— Не понимаю, как это можно истратить за вечер сто рублей?

— Несложно. Нас было человек двадцать. Можно было бы и больше, если б было шампанское и коньяк. Но было одно сухое.

— Да-а… А вторую ты помнишь? Высокую блондинку, Лену Балашову? Мы ее еще встретили тогда, в зале Чайковского?

— Когда тогда? Не помню.

— Ну тогда, когда встретили… — она задержалась и на мгновение уронила взгляд, — Марика. Как он любит высоких с шикарными волосами!

— И Марика не по-мню, — отчеканил по слогам он.

— А ведь он умолял меня выйти за него замуж, — вздохнула она.

— И что же ты? Выходила бы.

— Но я же не люблю его! — возмутилась она.

— Ах, вот как… А кого ты любишь?

Он подождал ответа. Она рассеянно смотрела в стену.

Принесли лапшу.

— Спасибо, — сказал он девушке. Та, кивнув, исчезла.

— Ты так действуешь на официанток, что они не знают, восхищен ты ими или смеешься, и поэтому начеку и подают быстро.

— Ты опять преувеличиваешь мои чары, — возразил он благосклонно. — Вот увидишь, следующую перемену замучаемся ждать.

Он, быстро схлебав лапшу, стал смотреть на людей.

— Тебе нравится эта маска? — спросила она. Он, не оборачиваясь, кивнул. — А ты знаешь, у нас в соседнем подъезде изнасиловали женщину, и она даже не сопротивлялась. Крупная такая — настоящая матрона… Представляешь? Ужас какой. Мать троих детей… А ты хотел бы, чтобы волосы у меня были, как у Лены Балашовой?

— У нее безобразные волосы.

— Нет, я про длину.

— Длина не существует сама по себе. Ты хочешь сказать, что ты бы сопротивлялась? Уверен — не пикнула бы.

— Да ну тебя! Где ты был вчера полседьмого?

— Здесь же, за этим столом.

— Ну вот, а я тебе в это время в окно кричала. А с кем ты был?

— Ее ты не знаешь. И еще с Душевским.

— Не может быть! Ты не мог быть с Душевским. Ты знаком с ним? А она кто? Очередная поклонница?

— Ты меня с ним познакомила. Теперь мы приятели.

По ее трогательно-безвольному лицу прошла небольшая волна.

— Что означает эта тончайшая мимическая игра? — с тонким сарказмом спросил он.

— Мимическая игра… — как эхо повторила она, запоминая. — Как я хотела бы не быть с ним знакомой!

— Ты скомпрометировала себя в его глазах?

— Ну что ты?

— Он вел себя непорядочно по отношению к тебе?

— Разве он может вести себя непорядочно? Умный, рассудительный Душевский. Он приносил мне розы и билеты, представляешь: веер билетов на Тухманова. Я положила розы на колени, и они даже привяли. Я говорю: «Можно я отдам их Тухманову?» А он говорит: «Мне бы этого не хотелось».

— Ну и что? В чем ты раскаиваешься?

— Там есть одна деталь… Но зачем я с ним встречалась?

— Ну и не говори. Или ты меня нарочно интригуешь, чтобы я домогался ответа?

— Ну что ты говоришь? Тебе кто-то что-то про меня наговорил. Ты всегда становишься таким колючим.

Мимо в который раз прошла девушка с подносом для соседних столов. Он сделал ей значительные глаза. Она кивнула.

— Можно, я немного не доем? — спросила спутница тревожно.

— Нельзя! — отрезал он. Она с сомнением съела еще лапшинку и отставила миску.

Принесли куриц. Белый соус застыл как желе. Она ковырнула дряблое переваренное мясо, поморщилась. Потом по-оленьи положила подбородок на острое плечо, и взгляд у нее затуманился, как у любительницы абсента Пикассо.

— И потом я никак не верну ему книжку, — с грустью сказала она.

— По-детски грустно сказала она, — прокомментировал он.

— Ты сегодня невозможен. Остро все подмечаешь и немедленно оповещаешь, отчего я тушуюсь, а когда затаиваешься, я настораживаюсь еще больше. Зачем ты меня держишь в напряжении? Я хочу быть с тобой запросто. Ты единственный, кому я могу показаться ненакрашенной. Это ведь хорошо, правда?

— Чего ж хорошего? — пробурчал он, кажется противореча себе. — Для прочих мужчин хочешь быть красивой, а для меня и так сойдет? То есть…

— Опять эти вечные «то есть», — прервала она его злобную демагогию, — ты же знаешь, что это вовсе не так. То есть, конечно, и так, но не совсем так… Как неблагодарно, бездарно все-таки прошли последние три года! Мне уже двадцать восемь лет, а так до сих пор…

— Так не так… Сама ты «то есть». Ладно, где же наш кофе? Девушка, посчитайте, пожалуйста! Вот шельма! Все вокруг сменились, а мы все кофе ждем. И это с моим-то даром гипнотизировать официанток!

Официантка подала кофе.

— Посчитайте, пожалуйста, — с тихой ненавистью попросил он.

— Три сорок, — сказала девушка неуверенно.

Он посмотрел на нее проницательно и вынул из кармана трешку. По его прикидке ее с лихвой хватало для расчета.

— Я доплачу, — засуетилась спутница и сыпанула на блюдце горсть серебра. Он допил стакан. Она отпила лишь глоток и сидела нахохлившись. Молчали без напряжения, устало. К чему разговоры, если все сказано? Слова нужны для будущего и слишком редко объясняют прошлое.

— Ты будешь пить? — спросил он.

— Нет.

— Пошли?

— Пошли, — кивнула она.

Когда он подавал пальто, она не сразу попала в рукав. Засмеялась:

— Вот у меня знакомый есть, который необыкновенно ловко подает пальто. Он единственный, с кем я ни разу не ошиблась. Он вот такой, — она показала себе по пояс.

— Найми его себе в швейцары, — сказал он кубическую остроту и открыл тяжелую дверь.

Они вышли на улицу. Стемнело. Сквозь морозь тускло просвечивали фонари.

— Тебе куда? Я пошел домой! — поспешил известить он.

— И я домой. Посади меня на трамвай.

— Спасибо за обед! — сказал он сердечно.

— Ой, спасибо за обед! — сказала она искренно.

— Пожалуйста за обед, — сказал он, подумав. И добавил: — Эта квелая шельма посчитала нам и блины.

Она заколыхалась внутри макси-юбки, как язык в колоколе. Захохотала, привзвизгнув, прикрыв лицо правой рукой:

— Квелая, ха-ха-ха! — И чуть погодя: — Квелая… А почему ты ей не сказал?

— Разговаривать не хотелось, — ответил он равнодушно. Она понимающе кивнула.

Подошел трамвай.

— Больше не бегаешь за трамваями? — спросила она. Он молчал. — Мы договорились в пятницу в семь?

— Договаривались в семь, — ответил он, пожав бровями.

— Я приду в семь, — сказала она, чуть задерживаясь У подножки.

Он слегка насильственно помог ей подняться. Отступил и, не поворачивая головы, скосил глаза. Она через плечо вопросительно смотрела на него. Двери захлопнулись, трамвай поехал.

* * *

Трамвай, громыхая, медленно удалялся, а Алексей никак не мог выйти из оцепенения, отвести взгляда, как будто прикованного к его красно-желтому заду. И вдруг он пошел за ним следом, а потом и побежал.

Когда-то, в студенческие годы, Алексей бегал прилично, под кандидата в мастера на пятерке, и был не прочь погарцевать тогда: проводит новую знакомую до остановки, благо, это в двух шагах от его дома, посадит на трамвай, попрощается нарочито суховато, рискуя обидеть, и бежит, невозмутимо пристроившись рядом с тем окном, где она сидит, — этакий бесшумный ночной эскорт. После интеллектуальной домашней обработки легкоатлетический аттракцион действовал до смешного безотказно. Кажется, единственная, кто осталась равнодушной, не оценив его, была Алена.

Алексей сперва трусил нерешительно, в четверть силы, пробуя и стесняясь себя самого, кого ж еще — отяжелевшего, быстростареющего — и это в тридцать два года! — теряющего силы и веру в себя киносценариста, у которого уже четыре года, со времени окончания курсов и случайного успеха в «Дебюте», нигде не проходят сценарии, которые он упорно лепит — все более неуверенно, бескрыло, вяло. Так же неуверенно и вяло, как он сейчас бежит.

Едва он подумал об этом, как ноги понесли, да так резво, как, показалось, не носили и в лучшую спортивную пору. Вот он, изумляясь, летит крылатыми юношескими скачками, и расстояние между ним и трамваем неправдоподобно быстро сокращается. Осталось каких-то метров двадцать. Сейчас он догонит заднюю дверь, поравняется с двумя последними окнами, против которых обычно стоит в транспорте Алена, никогда не садясь, даже если места свободны (брезгует), и побежит рядом. «Бескорыстно», потому что Алена его не увидит, она близорука и рассеянна, и конечно, уже щебечет, вступив в контакт с какой-нибудь пассажиркой…

Мгновенно поднявшаяся волна раздражения была столь ощутима, будто его обдало газом из выхлопной трубы самосвала. Бежать сразу стало тяжелее. Эйфория кончилась так же беспричинно, как и началась. Оно и понятно: корпит круглые сутки, ест и спит как попало, не летает совсем — ни во сне, ни наяву…

Наивно и несправедливо было бы утверждать, что бегать он бросил из-за нее только. Хотя ее признание, что «у спортсменов тело жесткое и как бы… совершенное, что ли, — в общем, как у машины — дотрагиваться неприятно», произвело на него когда-то сильное впечатление своей парадоксальностью. Но не в том беда, что ее раздражает крепкое тело — «нравится — не нравится, терпи, моя красавица», а в том, что ее вообще угнетает дух силы и целесообразности, всегда живущий в хорошем спортсмене. Ее всегда привлекали неудачники. По ее словам, до Алексея у нее было несколько «серьезных романов», и все злополучные и непродолжительные. Еще бы: у всех кишка была слаба долго терпеть этакую гремучую смесь — жалкое безволие и беспощадную, свирепую неуступчивость. Это по плечу только супермену или вовсе «падшему ангелу». А кто он сейчас? Чего ради он несет этот крест с упорством, граничащим с абулией? Уж не сломала ли она его?

Когда-то, щадя ее, он самонадеянно стал уступать ей, полагая, что со временем возьмет реванш. И вот, пожалуйста… Что он делает? Бежит между рельсов изо всех сил, будто перед ним трамвай «Желание» или пресловутая Синяя Птица. Ну догонит, а дальше что? Триумфа хватит дойти до дома, снять кроссовки и сесть за стол, а там весь кураж как рукой снимет…

«Хорош, если догоню — значит, все! — истово загадывает он. — И конец!»

Три бездарных, неблагодарных года, говорит? С бездарным и неблагодарным, подразумевает. Ну и хватит. Прощай, Алена! Он не откроет, кричи не кричи, хоть ночуй под окном…

Бежалось вовсе тяжко, дыхание жгутом закрутило, но он все же надеялся коснуться круглого трамвайного кузова, хотя тот неуклонно удалялся: впереди был поворот, а за ним метрах в двухстах остановка. Та самая, на которой он был «Великолепным»…

* * *

Это произошло весной прошлого года.

Возвращались из кино пешком. Алена держала обычную дистанцию метр от него и поминутно оглядывалась, а трамвай все не шел. Поравнялись с остановкой, накопившей порядочно вечернего народу. Все стояли вразброд, каждый сам по себе, и лишь группа молодняка держалась плотной кучкой, визжа, хохоча и кочевряжась. Именно к ней и направилась Алена справиться о времени. Это один из ее нелепейших приколов — спрашивать время у любого, кроме идущего рядом Алексея, хотя ей ли не знать, что он не снимает свою «Амфибию» с руки ни в постели — сколько раз ведь ворчала, что царапаются, — ни в ванной.

Более того, как раз незадолго перед этим он специально презентовал ей часики-кулон, которых больше не увидел. Лишь недавно она проговорилась, что они ей ужасно не понравились «из-за пошлой формы сердечком» и она в тот же день отдала их сестре…

«Будьте любезны, который час?» — светским тоном обратилась она к патлатому длинному балбесу, топтавшемуся с краю сходки. Парень от неожиданности замер, обернулся, улюлюкнул и с ходу схватил ее за маленькие девчоночьи груди. В сумерках он, конечно, принял ее за ровесницу. Алена пикнуть не успела, как вся компания окружила ее. В ярости на нее (с них-то что взять?) Алексей с разбега вломил ногой в бананный тощий зад. Длинный, хрюкнув, влетел внутрь кодлы, которая мгновенно распалась, как орех под молотком, и в середине обнаружилось ядрышко: слегка помятая, но вполне невредимая Аленка.

«Что это он, обознался что ли? — громко недоумевала она, отряхиваясь. — Это ты ему так ловко наподдал? Не может быть! Как Великолепный у Бельмондо. Он так смешно летел, чуть меня не сшиб…» Она гордо прошествовала мимо оцепенелой шантрапы, рассуждая, ждать трамвая или идти пешком и дальше. «Да, он так и не сказал мне, сколько времени. Нет, пойдем лучше, подумаешь, одна остановка!..»

Разумнее, конечно, было подождать, потому что идти нужно было через Похвалинский съезд, место нежилое и совершенно безлюдное, а шпана, стоявшая вокруг, быстро приходила в себя, и, слушая ее лепет, в свою очередь, изумлялась, как это их угораздило спасовать перед «фрайерским», гнусным, явно ничем не подкрепленным налетом.

Алене объяснять что-либо «себе дороже», длинный щерился метрах в трех от них, растравливая себя, и другие зашевелились, ожидали. Не давая им опомниться, Алексей подошел к нему, судя по всему их вожаку, лидеру или как его там, и, глядя в его мгновенно осоловевшие глаза, жестко замахнулся ребром ладони, целясь в переносицу. «Замри, шкет!» — имитируя бешенство, сквозь зубы прошипел он прыщавому с подтянутой посередине, с намеком на заячью, верхней губой — таким предстал перед ним юнец вплотную… Из-за этой-то губы, скорее всего, Алексей и не ударил. А может быть, рассчитывал заморозить инцидент, спустить на тормозах…

Если уж идти, то идти следовало быстро. Это было кому угодно ясно, только не Алене.

Алексей силой заставил ее взять себя под руку, но вскоре она вырвала руку, замедлила шаг — справа трамвайная насыпь, слева, за чугунным парапетом, глубокий овраг — и начала возмущаться, почему это они «маршируют, как на параде», и с какой стати идти под руку, когда она терпеть этого не может? Алексей, давно уже различавший далеко позади рассыпной многоногий топот, потерял дар речи. Что это, глупость или провокация? На приключения потянуло, мордобой посмотреть захотелось? Неужели не понятно, что и ей несдобровать, когда его подколют — эти махаться не будут.

— Идем быстрее. Еще быстрее… Быстрее, говорю, — долдонил Алексей, прислушиваясь. Ему не хотелось оглядываться. Впереди горел ртутный фонарь, и сзади, из темноты, они были видны, как на ладони. Надо было хотя бы дотянуть до света, иначе… Хорошо еще, что в «Молочном» они взяли бутылочный кефир, а не в пакетах. Бутылка о бутылку, и вот ты уже вооружен и умеренно опасен: стеклянная тара с отбитым донышком — грознейшее психическое оружие! Но это, разумеется, на самый «дохлый» случай…

До фонаря оставалось полста метров, когда Алена остановилась.

— Объясни, пожалуйста, в чем дело? — вскипела она. — Или ты боишься, что они пойдут за нами? Ты этому сопляку так дал, что он больше с тобой по гроб не свяжется. Вон они где! — она махнула вслед прогромыхавшему мимо них трамваю.

— О, санкта симплицитас![1] — застонал Алексей и попытался подцепить Алену за локоть, но она неожиданно ловко увернулась. Шум приближался, она ничего не слышала — с «абсолютным»-то ухом! Топот нарастал — там побежали.

— Иди сюда! — скомандовал Алексей. Алена, не слушая его, начала озираться. — Сюда, с-сука! — он поймал наконец ее, остолбеневшую, за рукав и почти поволок к пятну света впереди. Она упиралась, лепеча, что его самого надо в милицию сдать, что это он себе позволяет такое. Тем временем из гороховой дроби выделился одиночный твердый и крупный шаг. Зато остальных более не было слышно. Что они там задумали?

Когда шаги заухали вплотную за спиной, Алексей отпустил Алену и сунул руку в сумку.

— Спокойно! — прозвучал сзади насмешливо-спокойный хрипловатый голос.

Алена дернулась всем телом, остановилась, посмотрела на поравнявшегося с ними плотного мужчину в старомодном мешковатом плаще и, привзвизгнув, захохотала, прикрываясь правой ладонью.

— А он-то… он боялся… что сзади шпана…

— Плохо, значит, боялся. Не стоило вам здесь идти. Капитан милиции Сердюк, — представился он.

— Очень приятно, — буркнул Алексей. — Чего мне бояться? Я вооружен и очень опасен. У меня полная сумка бутылок.

— А у них напильники.

— Напильники? — не поняла Алена. — Ну и что?

— Ничего. Сделали бы из вашего храброго кавалера дуршлаг.

— Как это дуршлаг? Боже мой! — заметалась она. — А как вы узнали? Про напильники?

— Извините, спешу. Пойдемте, я вас провожу. На ходу все объясню.

Оказалось, что Сердюк, следователь по делам несовершеннолетних, ведет дело бандитствующей группы подростков. За недостатком улик и отсутствием холодного оружия, если не считать им орудий труда — напильников, как раз сегодня он отпустил троих из них, все пэтэушники. Отпустил, а сам не спеша пошел туда, где они «тусуются». Прогулялся за ними «от пятака» до самой остановки, где и стал свидетелем стычки. «Светить» не стал, поскольку «кавалер» неплохо справился сам. Когда же тот со своей дамой безалаберно двинулся вниз, а шпана потянулась следом, и Сердюк, пристроившись в кильватере, расслышал, как они сговариваются «сковырнуть дядю», он догнал кодлу. Троица узнала его даже в темноте и сыпанула в овраг. Остальные выжидают там, где он их нагнал. «Не стоит так озираться, барышня, все равно вы ничего не увидите».

Сердюк проводил их до Алениного дома, порекомендовал сегодня больше никуда не выходить, на всякий случай дал свой телефон и ушел. Помнится, она принялась уговаривать Алексея остаться, переночевать у них — «раскладушку поставим на кухне», — но не досада и гнев на нее, не перспектива сыграть в «бедного родственника», а ее пошло-задумчивое в адрес Сердюка: «Вот кто настоящий мужчина» — доконало его. Он достал одну из двух ее бутылок, на всякий пожарный: «Ты не возражаешь? Спокойной ночи».

Она почти не удивилась:

— Все-таки не останешься? Думаешь, они тебя не ждут? А кефир зачем берешь! Ты же знаешь, папа с мамой без него спать не ложатся. Что я им скажу?

— «Приятного аппетита»… — Алексей гадливо сунул бутылку обратно в сумку и, не взглянув на Алену, рванулся в темноту, «судьбе навстречу».

— Обязательно позвони мне из своего автомата, а то я спать всю ночь не буду! — крикнула она ему в спину.

Алексей хорошо помнит, как он шел по темному съезду, бормоча под нос бессмертные слова покойной Каштанки: «Нет, так дальше жить невозможно! Нужно застрелиться!» И уже подходя к дому, так никого и не встретив, решил всерьез: «Хорошо бы отсюда уехать». Но это тоже была всего лишь цитата из Хэмингуэя.

* * *

И вот, полтора года спустя, он все еще бежит за уходящим трамваем и никак не может ни догнать, ни вырваться из этого бессмысленного движения. Силы давно кончились, и он даже не помнил, с чего началась эта погоня.

Трамвай, как бы дразня его, долго стоял на памятной остановке, подпустил совсем близко и медленно поехал дальше, а метрах в трех всхрапнул и рванулся под уклон.

Горячий пластилиновый ком распер изнутри горло, ноги налились каменной тяжестью, остро резало в правом подреберье. Еще два года назад Алексей шутя догнал бы эту чертову таратайку… Куда и зачем он бежит сейчас?

Алексей круто свернул на тротуар, вспугнув двух гулявших старушек, и привалился боком к стене. Желтая штукатурка раскисла от сырости и была отвратительно рыхлой и, конечно, маралась — ну да черт с ней…

Он стоял полусогнувшись. Наклонился ниже, изо рта обильно потекла, просто хлынула прозрачная сладкая слюна. У него так уже было — раза два за всю жизнь, с печенью, возможно, что-то…

Одна из старушек, та, что поменьше, приблизилась бочком к нему, спросила робко:

— Сынок, или плохо тебе?

— Мне хорошо, бабуля! — еле выговорил Алексей.

Со странным шуршанием подошла вторая, толстая, оказавшаяся вблизи рыхлым старцем и, наверное, мужем первой. Сбивал с толку целлофановый плат на голове и плечах, издающий при малейшем движении шум дождевых капель.

— Господи, белый-то какой! — с ходу забубнил он. — Что уж так бегать за трамваями-то? Не мальчик, чай, уйдет этот, другой придет… Может, вам «скорую» позвать? Вы не стесняйтесь. А то у нас сосед, молодой еще, не старше вас, пятидесяти не было…

Алексей протестующе поднял глаза, потом и вовсе распрямился. Он глядел поверх их голов и не верил своим глазам: его трамвай, тихо задом пятясь, возвращался! Метрах в ста пятидесяти от остановки он встал, сыпанул горсть синих искр с дуги — эдакий конь-огонь, затенькал, как гигантский сверчок, погасил в салоне свет и затих. Ничего не поделаешь — Алексей опять побежал.

* * *

Злополучный трамвай только еще трогался с места, к которому его пригвоздил «электрошок», а Алексей уже победно стоял у подъезда пятиэтажного дома, на третьем этаже которого во всех окнах ее квартиры, включая кухонное, горел свет. Это означало, что все семейство, кроме Алены, разумеется, было в сборе. Чтобы не «светить» под окнами (Олег Евгеньевич, ее отец, иногда выходил курить на балкон), Алексей зашел в подъезд. Сюда он не входил со времен ее новогодней «новеллы» с Мариком, стало быть, почти год. Теперь Алексей с Аленой состояли в тайных (для ее родителей) отношениях.

За двойной дверью под лестницей знакомым сухим жаром дохнула их батарея. Когда-то давным-давно, в золотую пору робкого жениховства, он даже умудрился сочинить песню про эту горячую железку: «За батареей пахнет сушеною пылью, чистою пылью поздних безмолвных свиданий…» Он, согнувшись, осторожно прикоснулся к ней задом, но она пекла невыносимо. Или это кочегар в новом сезоне кочегарит по-новому? И как они болтали возле нее часами? «Что ж, начинай свои странные небыли-были, я опишу тебе разные недали-дали»…

Фатальный трамвай, длинно скрипя тормозами, подкатил к остановке. Через минуту она будет здесь. Алексей возбужденно крутанулся в своем закутке. Он еще не решил, что лучше: выскользнуть тихо, «по-шпионски», чтобы Алена так никогда и не узнала, как он доблестно, по-рыцарски, до конца провожал ее «в последний путь», или все-таки попрощаться с ней по-человечески, по-мужски, с достоинством и твердым словом «прощай» в конце, увы, несколько затянувшейся мелодрамы.

Нет, этого было предостаточно, больше не надо!..

Он шагнул в тамбур и приоткрыл наружную дверь. Вон она переходит через рельсы, близоруко глядя под ноги — очков упорно не носит — и с неуклюжей грациозностью держит сумку с неизменным кефиром перед собой, словно защищает ею грудь и живот.

«Да кому ты больно нужна!» Ему вспомнилось, как Олег Евгеньевич ворчал в его присутствии, с брюзгливым недоумением ощупывая ее худые плечи: «Кому ты нужна такая? Только голодная собака бросается на кости…»

Если уходить, то это следовало делать немедленно. Но шальная, шкодливая мысль уже залетела…

Алексей попятился в мутный, пятнадцативаттный полумрак подъезда, одним махом, через шесть ступеней взлетел на площадку, щелкнул выключателем. На ощупь вернулся в подлестничный закуток, затаился.

Сейчас и он убьет двух зайцев: во-первых, все же попрощается, во-вторых, обставит прощание в виде пусть не самой изысканной, но — шутки. Лучше фарс, чем мелодрама. А если она смертельно обидится? Тем лучше. А все-таки страшно интересно, как она…

Хлюпнула внешняя дверь. Алексей придержал дыхание, судорожно всматриваясь в черноту: как бы не ошибиться да не затащить под лестницу кого-то из соседей — какого-нибудь старого ветерана или вторично «мать троих детей»…

Вот и ближняя дверь приоткрылась, пропустив из тамбура даже не свет, а тень света и легкий, как всхлип, Аленкин вдох. Испугалась!

Помедлив несколько секунд, она распахнула дверь, намереваясь пулей проскочить темное пространство. Но едва тонкий силуэт обозначился перед ним, как он уцепил ее за рукав пальто и потянул к себе.

Алексей ожидал чего угодно, но только не того, что произошло: она с невероятной, нечеловеческой силой рванулась из его рук, и подъезд снизу доверху, от закутка до чердачных перекрытий наполнился захлебывающимся, леденящим кровь воплем:

— A-а, а-а-а, а-а-а-а!!!

— Алена! А-ле-на!.. Але-на!..

Алексей, на все лады крича ей в ухо ее имя, попытался зажать ей рот, но не смог найти его на бешено вращающейся маленькой голове. Тогда он ее отпустил, и она с непостижимой скоростью, не прекращая визжать ни на секунду, кинулась вверх по лестнице. Он бежал следом за ней до второго этажа и там увидел ее безумное лицо с белыми, слепыми от ужаса глазами, обезображенное чудовищным, раскоряченным ртом, в середине которого бился почему-то загнувшийся кверху острый, как скорпионье жало, язык, ужаснулся и ринулся вниз. Прежде чем выскочить из подъезда, он еще расслышал вверху стук открывавшейся настежь двери, испуганный бас Олега Евгеньевича, но все заглушала несмолкающая живая сирена.

* * *

Сеял осенний мелкий дождичек. Но временами водяная пыль становилась колючей и холодной — шла полоса ледяного ветра. Зима была где-то не за горами, а за домами.

Алексей шел домой, еле волоча ноги, он был разбит и опустошен. Прошел через арку в свой двор-колодец. Опасался, что у его двери опять сидит и курит эта зануда Наталья, славная девчонка, повадившаяся к нему за «умом-разумом», хотя сама не глупей его будет. Вчера: «Здравствуйте! Как поживаете, маэстро?.. Вы принимаете? Вот, возвращаю „Тайное свидание“. Жуткий сюр, правда? Эта история тебе ничего не напоминает?» Она почему-то уверена, что Алексей прочитал все свои книги. Ему не хочется ее огорчать. «„Тайное свидание“? М-м-м… А что, по-твоему, оно должно мне напоминать?» — «Сразу две вещи: Кафку и — не будешь ругаться? — наши отношения. Верно ведь? Из живого теста он лепит что-то похожее на человека… Согласись, что Абэ — совершенно японский Кафка!..»

Слава богу, во дворе пусто. Алексей постоял под собственными темными окнами, попытался представить, как будто это не он, а кто-то другой стоит — все кричит, зовет его, произносит вслух его имя, раз за разом, день за днем, год за годом, а мелкий дождь густеет и превращается в мокрые хлопья снега, заваливающие толстым слоем двор-колодец, и только этот пятачок, где он стоит, остается всегда теплым и сухим…

Алексей прошел черным ходом — длинным извилистым коридором, выходящим прямо к скверу. У сквера было элегическое название — Тихий сквер. Там, из «своей» телефонной будки, в которой тошнотворно пахло мочой («скоты, сквера им мало»), он позвонил.

Минут пять вслепую крутил диск. Палец знал номер на ощупь. Вывалился из будки, чтобы отдышаться, и, набрав воздуха, нырнул обратно. С тем же успехом. То, что номер был долго занят, еще ничего дурного не означало. Скорее, наоборот. Вся семья, кроме матери, неисправимые телефономаны. Сначала, в лучшие их с Аленой времена, когда Алексей полноправным гоголем поднимался к ним в квартиру, его умиляла эта трехсменная телефонная вахта. Особенно когда телефоно-спектакль устраивал Олег Евгеньевич — актер с качаловскими замашками. Потом пришло раздражение. А теперь, проведя в этом зловонном стакане немало часов, пытаясь пробиться сквозь семейную «службу связи», он — вполне законченный телефононенавистник…

А если действительно что-то произошло? Нервный коллапс, к примеру, скорая помощь, камфора, трубка, беспомощно болтающаяся на шнуре…

Ответила Ася, младшая из сестер, двадцатилетняя девица, с которой у Алексея сложились ровные ненавистные отношения: терпеть ее не мог за хамоватую самоуверенность и игнорировал абсолютно. Ее это, естественно, обижало.

— Да-а! — послышался ее хриплый «дишкант». — Але! Ну говорите же! Как знаете… Алька, тебя. Твой хмырь недоделанный.

Трубка, погремев, перешла в руки Алены.

— Алеша?! — с интимной теплотой прошелестела она («Ломака, со всеми мужиками так говорит по телефону»). — Сейчас в телевизоре играет Диззи Гиллеспи, я не могу, я вся покрылась мурашками, изнутри и снаружи, да, ты знаешь новость, на меня ведь сегодня напали, и отгадай где — в моем собственном подъезде, тоже пытались изнасиловать… Я вся сейчас заторможена, наглоталась транквилизаторов. Але, ты меня слышишь? Але, але! Что такое?..

— Слышу. Хотели снасильничать. А может, и того-с… Уже?

— Что ты, я так отбивалась! Чуть руку одному не переломила. Как дала ему по руке, как ты мне показывал… Но и они мне нос разбили, сейчас вот с ватой сижу, как старая кокаинистка… Ты представляешь, я кричала, звала на помощь, и эти мерзавцы соседи ни один даже двери не открыл. Хорошо, папа выскочил. Представляешь, мой старый грозный папа в пижаме с клозетной прочищалкой в руке. Тут их как рукой смыло… Але!.. Что это ты молчишь?

— Ты же говоришь! Так, говоришь, сколько их было?

— Кажется, двое. Не меньше двоих. Они лампочку выкрутили. Один меня тащил, другой…

— Не пущал?

— Нет, второй зажимал мне рот. Послушай, а ты почему все смеешься? Тебе что, все равно?.. Стой, я, кажется догадалась!.. Это правда?

— Что правда?

— Боже мой! Нет, скажи, я правильно догадалась?

— Молодец! Возьми с полки молоток.

— Фу, гадость какая!.. А зачем?..

— Ты знаешь, приходил сказать, чтобы ты в пятницу… Э-э-э, как бы лучше выразиться… не приходила вечером.

— Не приходить? Хорошо… А почему?

— Приходи лучше днем.

— Но я не могу раньше семи, ну полседьмого, если выпровожу ученицу чуть пораньше. А что? Зачем тебе? Если что-нибудь попечатать, так ты знаешь, что я печатаю, как курица лапой… Вот если бы ты с Аськой не поссорился — она замечательно печатает. Попроси очередную поклонницу твоего таланта… Нет, все-таки, зачем, скажи…

— Сходим запишемся.

— Запишемся… Куда?

— Дура, я женюсь на тебе в пятницу! — крикнул Алексей отчаянно.

В проводе, их соединяющем, застыла шероховатая электрическая тишина. Под ногами смачно хлюпнула жижа.

— А меня ты не хочешь спросить? Я же должна подумать? — сказала Алена неуверенно. — И потом нужно предупредить родителей. И закончить розовое платье — уже полгода лежит… А нельзя в субботу или в воскресенье?

— Нельзя! Аут пятница, аут нихиль. И никому ничего не говори. Можно тебя попросить об этом?

— Никому не говорить? Хорошо, я приду в обед. Полвторого. Мы за сорок пять минут успеем? А то Нинель Кондратьевна, завуч наш, я тебе про нее, кажется, рассказывала, как она меня летом на месяц упекла в библиотеку перебирать старые книги, это меня-то в царство пыли и моли, хотя отлично знала, что у меня идиосинкразия, а сама она…

Алексей оторвался от трубки глотнуть свежего воздуха.

Едва он высунулся из будки, к трубке жадно припал гигантским мокрым ухом Тихий сквер. Алексей давно знал о ночном его даровании казаться собеседником одинокому ночному человеку и не ревновал к нему.

Он тихо вышел из будки и побрел прочь, а трубку заботливо оставил висеть на проводе, чтобы подольше не лишать человека телефонного кайфа.

ВОСХОЖДЕНИЕ ОЮНА (Притча)

В Великой монгольской степи, раскинувшей зеленый волнистый бархат до сумрачных предгорий Китая, стояла юрта. Не обычная юрта, о каких никто не говорит, либо говорят что это самые обычные юрты, а юрта-храм, юрта-за́мок. Не то, чтобы она была неприступной. Любой воин на двугорбом верблюде кривым лезвием вспорет кошму сверху донизу — одним взмахом развалит ее, как курдюк, затем с треском рассечет висячий ковер и, да сохранят его буддийские боги, увидит Оюна, из-под перепончатых век глядящего на безумца в незыблемом спокойствии жреца вечности.

Подними клинок, монгол, чья варварская рука рубила женские головы, чтобы легче срывать ожерелье, а нога в мягком сапоге с пятнами крови на плоском подъеме катала шары детских черепов в игре шалы-бе! Обожги жреца огненным узким глазом, чтобы увидел он в нем отражение своей крови и послушно ничком пал в ноги! Тогда свистнет сталь, и сверкающий круг рассечет удобно лежащую шею. Словно большой слепень ужалит в затылок — и нет больше боли, только вечность из зеленой станет сначала розовой, потом черной.

Но спокойно глядит из-под складчатых век Непонятный тебе полубог-человек.

Тогда зажмурь глаза, азиат, и крикни так, чтобы верблюд под тобой присел на передние ноги, высоко и жалобно крикни, чтобы страх, вошедший в твое круглое сердце, с неистовым визгом вырвался из груди и вонзился тонкой иглой в его большие желтые уши, и тогда он рухнет перед тобой, дрожащий в своем толстом халате, как розовый мозг в берцовой кости, и ты рассечешь его, как мозговую кость для золотой шурпы!

Но нет страха и боли, нет сожаления и жалости под висячими веками. Лишь пепел времени в желтых зрачках и знание, что верблюд уйдет, унося воинственного гостя к его скорой смерти, а он — жрец — мозговая кость Великой степи останется здесь, как прежде.

Ужас охватит воина, и верблюд, послушный этому ужасу, сделает два больших шага, один назад, другой вбок, и, широко расставив передние ноги, встанет, слегка раскачиваясь и дрожа. Гикнет воин, и верблюд унесет его к его скорой смерти, а Оюн останется здесь, как прежде.

В юрте-храме сидел Оюн, и не было воина, который бы посмел коснуться клинком старой кошмы. Потому что все воины, сколько их ни было в Великой степи, поклонялись Оюну, почитая его Бодисатвой, хотя никто не знал о нем правды. Но я знал, потому что не был воином и никогда не ходил в монгольскую степь, где трава низка и сладка для барана, а баран, жующий эту траву, хорош для янтарной шурпы, клокочущей в чугунном котле для всех, кто захочет узнать, как это могло статься.

Садитесь и пейте знание из старой пиалы, идущей по кругу.

Стало это так.

За два века до того, как воин на двугорбом верблюде мог поднять батыю́ на юрту Оюна (но, конечно, не поднял), Оюн сам был молод и безрассуден, как этот воин, даже более безрассуден, потому что бросил родную степь, ушел за сумрачные предгорья Китая, за Большую Китайскую пустыню и пришел к горам, таким высоким, что солнце уходило за них в полдень, и таким темным, что тень от них проходила сквозь халат и кожу и ложилась прямо на сердце, отчего ему становилось тесно, и оно замирало.

Долго и неподвижно стоял Оюн-хан, и его воины молчали тоже. Двести ртов молчали, и четыреста глаз померкло.

Высоко над ними шевелились тучи, а когда они расходились, были видны другие, а в просветах других виднелись снега и льды, и неба не было вовсе.

Где же страна большой воды и чистого неба? Что же, лгали Оюну жрецы и их толстые книги?

Так до ночи стояли они, ни на что не решаясь. Возвращаться назад по пустыням и темным предгорьям? Скучен путь без надежды, и робок воин без веры. Идти в горы, но разве большая вода поднимается вверх? Путь без цели — страдание без исцеленья.

Встали лагерем на ночь, хромого коня зарубили и до полночи жесткое мясо жевали, запивая бурдой, и думали думу.

А наутро семь десятков воинов вышли на север, и родная степь колыхалась на дне их глаз, и были они задумчивы, злы и печальны, как если бы потерпели пораженье в бою и их в плен уводили. Два отряда по шесть десятков разошлись один — к солнцу, другой — на закат, и лица их были хитры, а шаги осторожны. И только Оюн с десятком пошел через горы, и руки у него дрожали, а сердце пело, как перед битвой.

По ущелью поднялись до черных туч, гудящих от ветра. Поднимались верхами почти в темноте (был уже полдень), так что всадники не узнавали друг друга. Поднимались один за другим, и каждый конь дышал в круп другому, но когда под вечер вышли из тучи, двух не хватило вместе с всадниками и юка́ми. А утром внизу оба были третьими, считая с конца и начала.

На следующее утро, спешившись, шли по валунам и осыпям, и холод жег им скулы, а дыхание кипело. К вечеру добрались до седых облаков, которые превратились в снежные вихри. И когда один из них налетел и умчался, снова третьих не досчитались.

Опять среди валунов, сбив коней в тесный круг и дыша друг на друга, провели они ночь. Наутро Оюн крикнул людям:

— Айда, батыры! Пора айдама́н коней нам!

Никто не пошел за ним следом, потому что никто не хотел быть третьим. Тогда бросили кости, и Оюн, бросив последним, выбросил меньше других, и встал первым, как раньше. Снова ползли они по льдистым камням без троп и без света, и горный буран, ослепив, вминал одних в скалы, других отрывал, крутил и катил в пропасть.

В грохоте ветра едва различались ржанье коней, стон людей и шум камнепада. А когда к ночи они прорвались сквозь снежную замять, то застыли их стылые лица и высокие скулы поднялись.

Немногие люди в поднебесном мире видели небо так близко. Невиданным даром богов было то, что открылось.

На западе солнце бледно-розовым пузырем просачивалось в облачный хлопок, залив его кровью, за белой горой, распахнувшей ущелье, как рты разевают беловолосые люди, корчась в той стороне с перерезанным горлом. Восток был лиловым и темным, дрожал и густел, как звуки хомуза. Над ними вздымалась вершина седлом изо льда и из снега, розовея по гребню, голубея к краям и синея в провалах. Еще выше стояли острые звезды и кололи глаза, словно кынджа́лы. Под ногами клубилась дыра, как воронка с черным индийским напитком, через которую лишь пятерым боги позволили влезть на крышу самой высокой юрты, которую все называют жилищем богов — Хем-алаем.

Кто увидел это, тому не смотреть больше на стада и людей, на долины и юрты — после бешбармака богам саранча не по нраву (как, впрочем, и людям). Так подумали все, но вслух никто не сказал ни слова. А когда беловолосый на западе мучиться кончил и кровавый пузырь осел и втянулся в ущелье, мрак сгустился и стал твердым и хрупким, а камни затрещали от стужи.

Чтобы выжить, Оюн зарезал ни разу не знавшую жеребца кобылицу, и все по очереди припадали к ее хрипевшему горлу, и когда тепло согрело всем внутренности и узкие глаза загорелись весельем бесстрашия навстречу ледяной усмешке мертвого мира, все они по примеру Оюна умылись кровью, и та застыла на руках и на лицах горячей маской. Потом они, опаленные хмелем, накрылись еще теплой шкурой и спокойно уснули, а боги дивились сыновьям человека, их беспечной отваге, и звезды глядели на них, почти не мигая.

По гребню вершины бродили, сутулясь, белые тихие тени и горестно опадали, шум далеких ветров поднимался снизу, как шелест, шепот и шорох, и неведомый звон, едва слышный, скользил по вершинам, лаская слух спящим.

Когда утром люди с черными лицами сбросили шкуру, с трудом узнавая друг друга, то увидели в небе, где солнце, белое пламя и, ослепленные им, на ощупь нашли окаменевшие конские трупы.

Выходит, правда, что им не смотреть на людей и на юрты, на стада и долины!

Но сказал непреклонно Оюн батырам:

— Айда на вершину, батыры.

И они, подумав, сказали:

— Айда, Оюн, если ты пойдешь третьим с начала и конца.

Усмехнулся Оюн и молча встал в середину.

Шли по снегу они, утоптанному ветрами как камень, а когда прошли половину, ухнуло следом за ними, и, оглянувшись, увидели они, что сзади их узкая пропасть и путь назад невозможен. И каждый подумал: «Боги гонят нас за вершины».

Поднялись, высекая ножами во льду ступени, и уперлись в нависшую снежную глыбу. Отошли назад, посмотрели: ни обойти ее, ни подняться. Решили точить ее, как вода точит камень. По очереди рубили снежную глыбу, вползая в нее, как червь вползает в загнившую тушу, и ни разу Оюну не позволили воины выйти из строя и взяться за нож, выполняя его приказы поспешно, как если бы не хан он был, а эмир, но держали его всегда в середине, отдавая богам на закланье.

Но как должно было быть, так и случилось. Нельзя навязать богам свою волю, обмануть судьбу невозможно. Если сделаешь ты что-нибудь совершенно иное, то случится с тобой по-другому, но судьба твоя будет все той же. Так что будь сам собою при жизни, а уж смерть тебя не обманет.

Только к полудню другого дня прорубили они насквозь снежную тушу и увидели на миг в темном небе полдневные звезды, как дрогнула глыба, наклонилась и поползла вниз, унося с собой человечье семя, поднимая и стирая в порошок камни. Только Оюн сумел удержаться за гранитный выступ, а воины, руки которых свело от долгой работы, рухнули с глыбой, не успев понять, были они или не были на вершине вселенной.

Лавина ушла вниз, а грохот долго гулял по вершинам, уходил и вновь возвращался, возвещая праздник движенья, а когда все утихло, Оюн остался один на вершине мира, первый из людей и, как знать, может быть, последний. Долго сидел без движенья хан без ханства, смотрел на солнце и думал думу. Три конца он себе наметил. Так как путь назад невозможен, первый — здесь навсегда остаться. Влезть на самый высокий камень, сесть на нем, как подобает хану, привязать себя к нему ремнями, чтобы смерть с него не скатила, чтобы не столкнул потом ветер, и стать памятником бессмертию или, может быть, безрассудству, нет, зачем себе лгать — безумству, сидя в величаво-спокойной позе, чуждой смятенья.

Второй — вниз на неведомый юг спускаться, но сорваться где-нибудь, или попасть под лавину, или просто в ущелье сгинуть. Суета распылит старанья, духи гор уничтожат тело.

Третий — если ему удастся — выйти в страну, где большая вода без края. Прозрачная, мчится она мимо берега, где Оюн сидит, слева направо, и другой стороны не видно. Ходят рядом огромные твари, как верблюды безгорбые, с двумя хвостами, один спереди, другой сзади, как бараны, толщиной с юрту и пятью ногами.

Он убьет двух таких баранов, целиком снимет с них шкуру — будет два бурдюка огромных. Он положит в них сыр, зальет айраном до половины, возьмет запас сушеного мяса и больших просяных лепешек. Спустит на воду бурдюки и прыгнет на них сверху, и берег мимо него помчится. А камни, торчащие из воды, будут трясти Оюна, но он крепко будет сидеть, за длинную шерсть уцепившись. И когда это кончится, Оюн не знает, но будет тепло и тихо… и вот уже тихо хомуз играет… и дальняя пагода с золотой крышей сияет на солнце все ближе и ближе, и сверкание ее ослепляет, а глаза все сильней слезятся. Вот уже все вокруг померкло, то же солнце над головою — черного цвета, крыша пагоды — огонь под пеплом. Закрыл Оюн глаза рукой, и встала перед ним темнота красного цвета, а глаза ему словно рвали из глазниц и кололи ножами. Упал Оюн с камня в снег, зарылся в него головой — жжет глаза все сильнее. Значит, нельзя было Оюну смотреть на золотую пагоду даже в мыслях, наверно, в ней и сидит сам Сиддхарх Гаутама — просветленный, достигший прозренья, прозванный Буддой.

Не мешайте великим думать, царям пировать, а богам пребывать в нирване.

Вскоре после того, как тьма наступила в глазах Оюна, пришла она и на землю. Снова настала стужа, воздух редкий и ломкий, как шерсть фаланги, вползая, обжигал слепому монголу широкие ноздри, и в ушах у него звенело. Звон все ширился, нарастал, спорил с доносившимся из пропасти воем ветра и визгом снега. Звон шел от соседней вершины, днем сверкавшей, как золото пагоды, и почти такой же высокой, как эта. Звон катился и множился, веселя и ликуя, согревая уши. Он врывался в них, не успевал входить и скатывался теплыми струями за ворот халата, щекотал, веселил, тревожил. Оюн закрыл уши обмороженными руками, и губы его заплясали в радостном смехе: звон ничуть не смолкал, он шел изнутри и пах кровью.

— Что ты делаешь здесь, Оюн-хан? — услышал Оюн приветливый голос.

— Кто ты и откуда ты меня знаешь? — ответил удивленный Оюн вопросом.

— Я — воплощение Будды в этом краю, поэтому многое знаю.

— Тогда, может быть, ты мне сам объяснишь, что я делаю здесь, Хубилган Хем-алая? Верно, ты лучше меня знаешь об этом.

— Что ж, скажу. Тебя привели сюда суета и гордыня. Ты хотел постигнуть мир, пройдя его насквозь с горсткой воинов. Ты хотел увидеть большую воду теплого моря и вернуться в родную степь с бурдюком той воды, чтобы угощать ею соседних ханов в редкие дни спокойствия и мира; но знай, что вода теплого моря горька, как мумие, и солона, как земля такыров, и ханы ее не оценят, и плюнут в твою пиалу, вместо мира суля насилие. Ты хотел покорить море, плывя по нему, как по горной реке прозрачной, но знай: никуда оно не течет, это море, и никуда не приплыть по нему на твоих бурдюках, кроме как на дно морское. Оюн-хан! Знанье не в ногах, а в думах, сила не в руках, а в сердце, мудрость не в движении, а в созерцании.

— Да, мудрый Хубилган, наверно, это было бы так, если бы не было на земле недоверчивых и трусливых. Самый смелый, когда безоружен, становится жалким под батые́й труса, самый умный выглядит глупцом, если ему не верят, и кому нужна мудрость, если ее никто не оценит?

— Тщеславие говорит, Оюн, твоими устами. За него ты и поплатился. Настоящая мудрость выше любых поощрений и довольствуется самопознанием. Высшая цель и сила познания, как молния озаряет мозг — Сантана, и когда она войдет в тебя, ты поймешь, что в струе воды столько же мудрости бытия, сколько во всем остальном мире, и стоит ли идти к большой воде через огромные пустыни и горы, беспокоя богов и отвлекая их от самосозерцания, чтобы смотреть на струи, повсюду одинаково неповторимые в своем движении. Каждый, кто испытал Сантану, неизбежно впадает в состояние вечного блаженного покоя, свободного от желаний и страданий мира.

— Нирваной ты называешь смерть, Хубилган?

— Нет, Оюн-хан, бессмертие, потому что смерть обрывает земные желания, страдания и низкую радость, а что оборвет она, если их нет и в помине? Достигший нирваны не заметит смерти, а значит, бессмертен. Тело его исчезнет, а нирвана остается вечно. Ты оставлен в живых, чтобы достичь нирваны.

— Значит ли это, Хубилган, что мне суждено навсегда остаться здесь, на вершине?

— Какое, Оюн, это имеет для тебя значение? Или ты подумал о струе воды, ведущей тебя к Сантане? Ты слеп, да и незачем на нее смотреть тому, кто ее постигает. Ее можно слушать, или, если ты глух, опустить в нее палец, если же нет рук и ног, то думать о ней, вспоминая ее движение, постигая ее прозрачную сущность, ее гибкость и непреклонность. Тебе не нужна родина, и никто тебе больше не нужен, даже ты сам. Это все суета и земные связи. Они связаны с существованием тела и умрут вместе с ним. А жизнь духа так же бездонна, как ночь слепого.

— Прости, Хубилган, я задам тебе последний вопрос. Если высшее благо жизни есть нирвана, не нарушаемая даже смертью, то есть попросту смерть, то зачем бессмертные боги создали суетливую жизнь, полную желаний, стремлений, радостей и страданий, то есть движение?

Стоило ли создавать движение, чтобы потом стремиться к вечному покою? Или нирвана — это усталость богов? Тогда пусть отдохнут, а я не устал. Далеко на севере лежит зеленая степь, где пасутся бараны и мохнатые сарлыки с удивленными мордами, и меня удивляет их удивление; там живет моя старая, ворчливая мать, и когда я, не знающий страха в лязге клинков и зарезавший многих врагов, возвращаюсь в своей и чужой крови, и под пологом юрты она, сложив большие подарки, сыплет мне пепел на раны и за что-то все время тихонько бранит, я засыпаю спокойный, довольный. Я думал тогда, что это тоже нирвана, маленькая, как каракульчонок, но, спасибо тебе, теперь понимаю — спокойствие — это совсем не покой, а отдых в ожидании новой тревоги.

Хубилган, я еще не хочу на покой. Еще сидит у юрты моя старая мать, глядит на юг и ждет меня, и ее ожидание не дает мне забыться. Как я могу обмануть ее? Где-то хлопочут у родительских очагов юные девушки с лицами, как полные луны, и их животы ноют от пустоты, а глаза ищут меня по степи: когда Оюн приедет и заберет их к себе, чтобы потом по ночам входить к ним и возвращаться под утро. Как я могу обмануть их? И маленькие кривоногие батыры, не рожденные еще ими, ждут меня. Им тоже хочется жить, сосать молоко, таращиться на солнце и восхищаться удалью их отца — Оюна. Как я могу обмануть их?

Если это в твоей власти, Хубилган, отпусти меня вниз к моей суете и моему тщеславию, к моей голой степи, которую я и мои соплеменники привыкли называть Великой.

— Я рассчитывал на тебя, Оюн, строптивый невежда. Мне жаль тебя. Высшему благу ты предпочел удел смертных. Вершина мира не подняла тебя к звездам, а лишь сожгла твои глаза и уши и опалила мозг. Ты был избранником богов, но отказался от их великого дара.

Не годится богам навязывать милость смертным, но и отказываться от нее — что может быть нелепей?

Иди же, Оюн, и помни: все будет, как ты хотел, но ты об этом никогда не узнаешь. Награда богов обернется тебе наказанием, а гнев их — наградой.

И остался Оюн совершенно один. Убеленный снегами внезапных седин.
* * *

Вот какой разговор состоялся когда-то на величайшей из вершин мира, и если вы о нем не знали прежде, то я рад был напоить вас из старой пиалы любви и страдания. Смело припадайте к чаше знания, даже если в ней кипит отвар вымысла, ибо, как речется в веках, нет дыма без огня, а дела без помысла. Да и кто может судить меня за мою повесть, даже если бы она была ложью? Кто знает правду, кто возразит мне?

Ни один из живущих не услышал от Оюна ни слова. Нашли его у подножья Хем-алая, сидящего лицом к солнцу. В ногах у него был бурдюк с прозрачной водой, горькой, как мумие, и соленой, как земля такыра. Он был слеп и глух к вопросам, как камень, но на губах у него мерцала улыбка.

Люди всегда уважали тайны. Если хочешь слыть мудрецом — молчи: нет ничего более свойственного человеку, столь одарившего его, что бы при этом ценилось так низко, как удивление.

Вот почему, наверное, ушел к горам Оюн ханом, вернулся домой — полубогом, властителем дум, Бодисатвой. То, что он хотел захватить отвагой и силой, получил с лихвой ценою молчанья. И никто не узнал, что он не видит людей и не слышит вопросов. Люди же сотни лет приходили к нему за советом и благословением и платили ему за молчание поклонением, золотом и любовью, ценя его выше самых разумных слов и советов. И были, пожалуй, правы…

ТЫСЯЧА ШАГОВ ПРОТИВ ВЕТРА

ВЕРТОЛЕТ

Была ноябрьская осень со всеми ее атрибутами: и листья, уже последние, на деревьях и под ногами, и яркое, но уже холодное солнце, и невесть откуда взявшаяся снежная крупка с ясного неба, и флаги, вставляемые бородатым школьным сторожем ко дню Великой Октябрьской революции.

Со двора школы молча шагала троица мальчишек лет десяти. Двое из них были худые, а третий — не по годам высокий и здоровый. На перекрестке здоровый отделился от худых и вопросительно, даже требовательно посмотрел на шедшего в середине с непокрытой головой, смуглого, как головешка.

— Ну что, Илюшка?

Смуглый сказал несколько виновато:

— Я к Шурику.

Шурик, обогнав Илюшу на шаг, сообщил громко:

— Мама пригласила его к нам обедать.

Прозвучало это очень важно.

Крупный посмотрел на Илюшу, пожал плечами:

— Ну, пока!

— Салют! — сказал Илюша.

— До свидания, Женя! — проговорил вежливо Шурик. Помолчав, фыркнул:

— «Пока»! Всегда, как ты, «салют» говорил, а тут «пока».

— Это он у Валерки, у старшего брата перенял, — разъяснил Илюша.

* * *

В прекрасной квартире Шурика их встретила красивая Шурикина мама. Поцеловала сына в лоб, сказала:

— Здравствуй, Илюшенька! Шурик, детка, дай Илюше старые Сонины тапки. Сейчас придет папа, и будем обедать. Потом займетесь алгеброй. А пока займитесь чем-нибудь, поиграйте.

— Пойдем ко мне, из духовки постреляем, — предложил Шурик. Илюша обрадовался, но виду не подал. Сказал безразлично:

— Пойдем.

Дверь в Сонину комнату была приоткрыта. Когда проходили мимо, увидели, что Соня сидит с ногами на тахте, что-то читает. Заметив их, она быстро положила желтую книжку под подушку, встала и, не поздоровавшись, прошла мимо них в ванную. Посмотрела на Илюшу. У него дух захватило. Сестра была очень красивой. Шурик дернул осоловевшего приятеля и проскользнул в ее комнату. Повсюду были разбросаны учебники по медицине — Соня была первокурсница. Шурик достал из-под подушки «Книгу тысячи и одной ночи»

и поманил приятеля. Илюша посмотрел, подивился:

— Хм, сказки читает!

Книжка раскрылась на «Рассказе о Маруфе-башмачнике» — там уголок был загнут.

— Ты читай.

— Да ну ее. Положи назад.

— Дурачок, читай скорей…

Стали читать. И вправду интересно.

— «И сказала царевна, — читал вслух Шурик, — …а что касается невольниц, то тебе от них ничего не будет. Вставай, сними с себя одежду и доставь себе наслаждение, а когда придет твоя поклажа… И Маруф поднялся, и, сняв с себя одежду, сел на постель, и принялся…»

И тут такое началось! Пацаны прыскали, не глядя друг на друга и не в силах оторваться. Вошла сестра.

— А ну отдайте! — и подзатыльник брату. Илюша испугался, что тоже получит подзатыльник, но не получил.

— Мальчики, мыть руки и кушать! — донесся голос мамы.

— У нее уже жених есть, — шепнул Шурик, когда они вышли, — вот она и готовится.

Отец, подполковник госбезопасности, стоял в гостиной у окна и смотрел вниз, где ждала черная машина. Он повернулся к мальчикам. Шурик подошел к нему, прислонился. Отец положил большие руки на плечи сына.

— Здравствуй, Илья. Как успехи? — спросил через комнату.

— Хорошо, — кивнул Илья.

— Я слышал, ты в математической олимпиаде отличился?

Илюша неопределенно пожал плечами, будто поежился.

— Молодец! — сказал отец.

— Илюшенька-то молодец, — сказала мать, — а вот дела Шурика меня беспокоят.

— Троешник, — сказала из соседней комнаты Соня. — Троешник и пакостник.

— Перестань дразнить мальчика! — строго крикнула мать Соне. — Занимайся своими делами. — А Илюше: — Ты бы повлиял на друга.

— Пусть они не суют нос в мою комнату! — крикнула Соня.

— Сам должен за ум взяться, — сказал отец. — Идите, мойте руки, мы с тобой спешим кое-куда. — Он за плечи подтолкнул сына к двери.

— Куда, пап? — насторожился с готовностью Шурик.

— Иди, иди, — сказал папа.

— Ты не против, что я Илюшу пригласила к нам? — спросила мать, когда они вышли.

— Да нет, нисколько. С чего ты взяла? — ответил отец.

— Куда ты хочешь ехать с Шуриком? — поинтересовалась она осторожно.

— Говорят, у него отец — тапер в «Лире», а мать была лифтершей, — сказала Соня, входя в комнату. — И вот, пожалуйста, вундеркинд. Причуды генезиса.

— Головастый мальчишка, — согласился отец.

— Несчастный ребенок! — вздохнула мать. Все это время она накрывала на стол. — Только не напоминайте ему об отце. Он стесняется. Говорит, что оба умерли. А тот…

— Понятно, понятно, — перебил отец. — Быстрее за стол, молодежь. Вертолет не ждет.

— Вертолет, папа? — крикнул Шурик. Папа поморщился. Тогда Шурик спросил сдержанно: — Ты берешь меня на вертолет? Ты мне давно обещал. — Он оглянулся на Илюшу, ища поддержки.

— Как несвоевременно! — расстроилась мать. — У Шурика завтра контрольная по алгебре.

— Ну что же вы, друзья! — огорчился отец. — Не могли раньше проинформировать? Полковник Хорь Шурику в пару своего Мишку дает. В два должны за ним заехать. Что прикажете делать?

— Ну и заедете, в чем дело? — удивилась Соня. — Илюша сделает задание, а тетрадь оставит. Верно, Илюша, тебе это ничего не стоит? Ты у нас вундеркинд.

Илюша, глядя в тарелку, кивнул.

— Софья! — сказала укоризненно мать.

— И правда, Илюша, — обрадовался Шурик, — только не обижайся. Ты же мне друг?

Илюша на секунду оторвал взгляд от зеленого супа, взглянул на друга и снова кивнул. Взгляд был не слишком веселый.

— Ну вот и прекрасно! — сказал отец. — Благодари сестру за находчивость.

Шурик и Илюша вместе посмотрели на Соню. Вместе, но по-разному: брат — благосклонно, а Илюша — не поймешь как. Как-то сквозь.

— А я бы и сама не против прокатиться на вертолете! — похвалилась польщенная Соня. — Ни разу не пришлось.

— Зато я тебя, помнится, на верблюде возил. Помнишь ли, под Джезказганом? Сидела поверх поклажи в хойнеке и как их, — отец хлопнул себя по бедру, — в балайке, важная, как персидская царевна.

Илюша представил красавицу Соню на верблюде. Густой грузинский голос пропел речитативом: «И сказала царевна: „А когда придет твоя поклажа…“» Шурик, видимо, подумал о том же, потому что толкнул под столом Илюшу и прыснул скабрезно. И Соня, видимо, подумала о том же.

— То на верблюде! — начала она привередничать, а сама покраснела.

— Давайте глубокие тарелки, — сказала мама. — Шурик, ты опять не доел. Посмотри, как ест Илюша. Бери с него пример.

Шурик недовольно покосился на Илюшину тарелку.

— Потому он и отличник, — решил папа. — У тебя элементарно энергии не хватает.

— Положим, оба дистрофики, — вставила умная Соня.

— Он в школе не завтракает, на велосипед копит, — доложил Шурик.

— Нельзя экономить на желудке, запомни это, Илюша, — сказал отец.

Мама принесла второе. Шурик начал месить котлету вилкой.

— Поторапливайся, Александр! — попросил отец.

Илюша съел свое, выпрямился, сказал спасибо.

— Спасибо скажешь, когда наешься, — возразила мама. — Я же знаю, что тебе мало.

Илюша скользнул взглядом в сторону Сони, сказал тихо:

— Спасибо, я наелся.

— Что-то Илюша портиться начал, — объявила мама. — Раньше таким примером для Шурика был.

— Ну ладно, Анна, оставь мальчика в покое, — сказал папа.

Илюша взглянул на него благодарно, но тот смотрел на сына. Шурик равнодушно ковырял ломтик жареного картофеля.

* * *

С четвертого этажа Илюше было видно, как в черную машину сел солидный папа, сзади радостный и тоже солидный Шурик и красивая несолидная Соня.

«И сказала царевна: „А что касается невольниц…“»

— Илюшенька! Проходи сюда, в Сонину комнату, здесь тебе будет удобнее, — донесся голос Шурикиной мамы. — Я тебе настольную лампу включила. Если что понадобится, я у себя. Хорошо? Только не входи без стука. И делай для Шурика чуточку подробней. А перед первомайским парадом папа на облет постарается и тебя взять. Вместе с Софьей, — добавила она лукаво.

Илюша прошел в Сонину комнату. Окна были зашторены. Царил полумрак. На письменном столе уютно светила лампа. Над тахтой висел персидский ковер, на тахте лежала примятая подушка.

«А что касается невольниц… вставай, сними с себя одежду… И Маруф поднялся, и, сняв с себя одежду…»

Илюша подкрался к тахте и приподнял подушку за уголок. Под ней ничего не было. Илюша облегченно вздохнул, пошел и сел за стол.

Отодвинул учебник по латыни. Положил рядом две тетрадки: «Уч. 4«Б» кл. А. Раевского» и «Уч. 4«Б» кл. И. Глюкмана» и задачник по алгебре. Открыл тетрадку Шурика и задачник. Написал: «Домашняя работа. № 384, а) 17—x = 2x—4».

БАБУШКА

Круглые часы напротив рынка показывали без пяти четыре, когда Илюша подходил к рыночным воротам. Справа от них стоял большой киоск — слесарная мастерская. Илюша подошел, стал смотреть, как женщина внутри вертит блестящий длинный ключ в старом внутреннем замке. Около зеленой фанерной будочки, слева от ворот, похожей на двустворчатый шкаф с окошечком на одной из створок и табличкой «Ремонт обуви» на другой, стояли двое. Женщина что-то спрашивала. Недовольная отошла. Потом мужчина что-то спрашивал.

— Тебе чего? — спросила женщина с замком у Илюши не слишком любезно.

— Ничего, — сказал Илюша, отодвигаясь. Мужчина отошел от будочки напротив с двумя длинными шнурками, которые он держал за концы, как бы радуясь их длине. Илюша подбежал к будке, открыл створку и юркнул внутрь. Здесь было тепло. В углу сухо и красно рдела плитка.

— Илюша, где ты шляешься, такой противный мальчик? Когда ты сделаешь свои уроки? — крикнула ему в ухо горбоносая старуха и накинула крючок. Она говорила с тем неистребимым гортанным акцентом, каким славятся еврейские старухи, всю жизнь прожившие среди русских. — Я должна тебя покормить. Такой мишу́гине холод, а ты ходишь без кэпочки. Если застудишь головку, неслух ты неслух? — она сняла с гвоздя допотопную дерматиновую сумку с тугими боками.

Илюша хотел возразить ей, что холод вовсе не безумный, это ей от горячей плитки кажется, но передумал.

— Мы обедали у Шурика, — сказал он.

— Ты был у Саши Раевского? — радостно удивилась бабушка, словно он только что побывал у папы римского.

— Да, — кивнул Илюша без всякого энтузиазма. — Мы сделали алгебру, и он улетел кататься на вертолете.

— Какой хороший, воспитанный мальчик! Ты ходи к нему чаще. И старайся понравиться папе и маме.

Илюше вдруг померещился ласковый голос Шурикиной мамы: «А что касается невольниц, здесь тебе будет удобнее… А папа постарается и тебя взять… — И добавил ехидно: — Вместе с Софьей».

— Не хочу я им нравиться, отстань от меня, — вздрогнул Илюша, очнувшись. — И вообще… я пойду. — Он сполз с кожаного сиденья. Откуда-то посыпались мелкие гвозди.

— Осторожней, Илюшка, подковки! — крикнула бабушка. — И иди сейчас же домой, не смей гулять без кэпочки. Такой умный мальчик, и так скверно себя ведешь.

— Бабушка, я закаляюсь, — сказал Илюша. — И ничуть не холодно. Дай мне две копейки?

— Хочешь звонить Раевскому? — спросила бабушка, охотно роясь в коробке из-под монпансье.

— Я же тебе сказал, что он улетел на вертолете. Я позвоню Женьке, что задали по русскому.

Рука бабушки чуть задержалась, но дала семишник. В дверцу поторкались.

— Сейчас! — крикнула бабушка, скидывая крючок. — И зачем надо так дергать?

Илюша выскользнул на улицу. Вслед ему из-под мужской полы высунулось нефотогеничное смуглое лицо:

— Я тебе говорю, одень кэпочку и не ходи поздно домой.

Илюша бегом устремился за угол.

ИГРЫ

Илюша звонил по автомату. Говорил деловито, грызя обветренную губу.

— Женька! Але, ты что делаешь?.. Около базара… Уже сделал… Что, скобки? Ну ладно. А… А кто дома?.. А баба Эма?.. Бегу… А спорим, за три?.. А ты засекай!.. Тоже на три, на сколько же еще?

Он долго стоял, потом грохнул трубку на рычаг и опрометью выскочил на улицу. Бежал по краю тротуара, петляя между деревцами, но народу было много, и он все-таки изредка задевал прохожих. На него оглядывались.

— Гос-споди, сумасшедший! — вскрикивали самые суматошливые.

Илюша вбежал в угловой дом со скошенным углом еще дореволюционной постройки, поднялся по широкой лестнице с низкими желтыми ступенями на второй этаж, протопал по темному коммунальному коридору и свернул направо. В конце коридора в приоткрытой двери маячили одна над другой две очень круглых белых физиономии. Верхняя, большая, с копной волос, была Женькина. Нижняя, в никелированной тюбетеечке — будильник.

— Ну что, успел? — крикнул Илюша на бегу. Ему салютовали двери, открывающиеся одна за другой с обеих сторон.

— Топаешь как слон, — недовольно сказал Женька, пропуская Илюшу в комнату, — сейчас все соседи сбегутся. — И захлопнул дверь. Он был кудрявый и очень крупный — больше Илюши на целую голову.

— Нет, ты скажи, успел? — спросил Илюша, вырывая у Женьки из рук будильник. Женька отнял его, поставил на комод. На нем было без двадцати пять.

— Успел, успел… — пробурчал он.

— Давай, — потребовал Илюша, тяжело дыша.

— Отдышись сперва, — сказал Женька, ухмыльнувшись.

— А ну подставляй, кому говорят, — рассвирепел Илюша, и когда Женька снизил лобастую голову, вкатил ему три жестоких щелбана.

— Что, не слабо? — сказал Илюша самодовольно.

— Ну да, — возразил Женька, стирая щелчки со лба. — Вот у Гримки Волкова щелбаны так щелбаны.

— Еще бы, — поскучнел Илюша. — Он шестой год тренируется.

— Да, здорово он тебе на физике залепил, — помрачнел и Женька.

— А ты смеялся как дурак, — напомнил злопамятный Илюша.

— Давай его завтра тоже обстреляем, — предложил Женька.

— А где резинки возьмем? — обрадовался Илюша.

Женька подумал и полез в шкаф.

Илюша прошел за перегородку, отсекающую от огромной пятиугольной комнаты закуток для Валерки с Женькой. Здесь стояли две кровати, стол у окна и шкаф. На шкафу большая коробка с надписью «Планер». Илюша зорко осмотрелся. Посмотрел заодно на стены и потолок.

— Женьк, в планере нет резинки?

— Откуда? Если бы самолет…

Илюша подошел к столу. Над столом висело большое семейное фото. Огромный пожилой мужчина с отвисшими щеками, полная женщина, а в середине хрупкий мальчик, ровесник Илюши с Женькой и здоровенный кучерявый карапуз — явный Женька. Илюша заглянул в толстую книжку, прочитал про себя: «Ветер воет, море злится, — мы, корсары, не сдаем». Две другие, смакуя, вслух: «Мы — спина к спине — у мачты, против тысячи вдвоем!»

— Это ты читаешь? — спросил с уважением Илюша.

— Валерка читал. Сейчас я буду, — ответил Женька, копавшийся в это время в шкафу среди женского белья. Из аккуратной стопы он достал атласные трусы и ловко вытащил из них широкую резинку. Добывая из нее зубами тонкие, сказал:

— Иди шюда, нашел.

* * *

Дружно накатали из газеты пулек штук сто.

— Хватит, наверно? — решил Женька, наполняя ими пенал. — Пойдем по скобкам врежем, а то сейчас баба Эма придет.

— Давай, пульнем по разу, пока ее нет, — предложил Илюша. — А то Гримка знаешь какой снайпер!

Женька надел резинку на два пальца, отсчитал по десять пулек и молча пошел в дальний угол комнаты. Теперь их разделял стол.

Заложили пульки и — бац-бац!..

Женька попал, а Илюша — нет, потому что зажмурился. Тогда он заложил сразу три, и — фр-р-р-р, как из «катюши». Стали сходиться, укрываясь за столом. Женька пулял сверху, редко, да метко, приговаривая:

— Бац, банка! Бац, банка!

Илюша, загнанный почти под стол, хохотал, визжал и злился, потому что почти не попадал. Пенал давно разграбили. Пульки летали как шрапнель. Наконец Илюша собрался с духом, облизал пульку для тяжести, вытаращил глаз, чтоб не закрывался, и медленно полез из-под стола, как кобра из корзины факира. И — «бац, банка» — хорошо не в самый глаз, а в бровь, но отлетело в глаз, и он сразу закрылся, и полились слезы. Женька подлетел, стал руку от глаз отдирать — испугался.

Илюша сказал:

— Да иди ты!

Женька обиделся и отошел.

— Ты не три! — посоветовал он из другого угла.

— Ага, не три! Знаешь, как дерет? — Илюша поглядел здоровым глазом в зеркало. Другой покраснел и слипся.

Женька собрал пульки.

— Давай их в форточку выпульнем, все равно растрепались.

Полезли на широкий подоконник и заглянули вниз. Внизу ходили шляпы и кепки — головные уборы, как было написано на витрине универмага как раз напротив.

Женька прицелился и выстрелил три раза подряд. Пульки были уже некачественные и падали как попало и медленно. Но все равно двое прохожих поглядели в небо: что, мол, за гадость падает чуть не на голову?

Мальчишки присели на окне, извиваясь от восторга.

— Видал, я этому в серой шляпе за нос зацепил?

Илюша, правда, заметил, что никто никому за нос не зацеплял, но что шляпа остановилась и смотрит вверх, так это до сих пор было видно. А вот к нему подошел второй, мельком взглянул наверх, и они стали разговаривать. Женька снова полез к форточке, но Илюша дернул его:

— Ты куда? Щас моя очередь!

Женька беспрекословно отодвинулся: чего-чего, а в серьезных делах он честный парень.

Илюша подклеил ту — роковую, оставшуюся от поединка, и стал прилаживаться к форточке. Дяденьки стояли прямо у самого дома.

— Держи меня! — шепнул он Женьке. Женька, стоя рядом, взял Илюшу за ремень. Илюша свесился и… шлеп! От шляпы даже звук пошел, как от коры. Дяденька мгновенно обернулся и успел заметить Илюшину руку.

— Что за хулиганство! — заорал он. — Из рогаток стреляют, стервецы!

Илюша с Женькой спрыгнули с подоконника и даже отбежали от окна.

— А вы милицию пригласите, — натравливал аккуратный женский голос. — Я видела, как он стрелял.

Они подползли к окну и заглянули в него. Женщина, немолодая уже, стояла с сумкой напротив и показывала на них. Рядом уже собиралась толпа. «Что там?» да «Чего там?» — спрашивали все.

Мальчишки заметались по комнате. Тетенька толково объяснила:

— Хулиганы из углового окна стреляют в людей. Я давно за ними наблюдаю.

— Из чего стреляют? — спросил кто-то встревоженно.

— А пес их знает, из чего. А целят прямо в голову.

Илюша с Женькой обиженно переглянулись: куда же целить, если сидишь сверху?

— Ведь так средь бела дня глаза повышибают! — возмутился кто-то.

— Здорово вас? — это того дяденьку допрашивают.

— По шляпе саданули, негодяи. Чуть не пробили — вчера только купил.

— А вы сходите, найдите их. Чтобы неповадно было.

Толпа повалила к подъезду.

— Бежим на чердак! — Женька, а за ним Илюша побежали к двери и приоткрыли ее: тусклая кишка коммунального коридора так и кишела соседями. Исаак Моисеевич, проходя мимо, заглянул в дверную щель и спросил:

— И что молодые люди смотрят? Им интересно или они дышат свежим воздухом?

— Здравствуйте! — сказали молодые люди хором и захлопнули дверь. Щелкнул английский замок.

Из-за поворота Г-образного коридора уже доносился многоногий топот. Мужской голос говорил:

— Сюда: это в конце коридора! Окно же угловое.

— Вы кого-нибудь ищете? — спросила тетя Феля, высунувшись из своей двери, что как раз напротив Женькиной.

— У вас живут хулиганы, стреляющие в народ, — сказала та женщина с сумкой.

— Я живу совершенно одна, и ко мне никто не ходит, — строго возразила тетя Феля.

— Сейчас-сейчас. Это, кажется, тут, — сказал шляпа и постучал в дверь.

Илюша и Женька затаили дыхание по эту сторону двери. Стук повторился. Он проходил сквозь деревяшку и бил мальчишек в плечо. Потом стали дергать за ручку.

— Кто здесь живет? — спросил первый мужчина.

— Здесь живет порядочная семья, — стала объяснять тетя Феля. — Он — завотдела в гастрономе, она — медсестра. И два мальчика: десяти лет и пятнадцати.

— Они-то и хулиганничают, — определила женщина с сумкой. — Кому ж еще додуматься до такой дикости — глаза вышибать?

— Немедленно откройте! — загремел шляпа. — Немедленно, или мы высадим дверь.

Это было страшно, но мальчишки не сдвинулись с места.

— Офелия Никифоровна! Зачем вводить товарищей в заблуждение? — сказал Исаак Моисеевич. Мальчишки взглянули в глаза друг другу: выдаст — не выдаст? — Валера уехал на комсомольский слет, следовательно, дома может быть только Женя. Так он и сидит сейчас дома со своим приятелем.

Приятели прочитали в глазах друг друга боль за Иуду — Исаака Моисеевича.

Дверь заходила ходуном. Может быть, залезть под кровать или в шкаф? Найдут, и будет еще противней.

— Давай, как будто уроки учим? — спросил отчаянно Женька.

— Давай.

Под грохот двери и угрозы тихонько вынули учебники, разложили на Валеркином столе и тихо сели — плечо к плечу. Заглянули оба в открытого Джека Лондона. Молча прочитали хором:

Мы — спина к спине — у мачты, Против тысячи вдвоем!

Сомкнулись теснее разом окрепшие плечи. За дверью стали уставать. Появилась слабая надежда, что они сдадутся и уйдут.

Тем временем сквозь шум в коридоре начал пробиваться слабый старушечий голос:

— Господи, что же это? Неужто пожар? Господи, да что же это случилось? — Шла с базара Женькина бабушка. Мальчишки окаменели: надеяться было больше не на что.

— Сейчас она их запустит сюда… — прошептал Женька.

— И будет линча, — закончил шепотом Илюша.

Ох и шуму было! Дядька в шляпе оказался очень маленького роста. Он нагреб с подоконника пулек целую горсть, носился с ними по комнате и орал:

— В милицию сдать! В школу написать! За уши отодрать!

Бабушка Эма, крохотная, почти горбатая старушка, все старалась разогнуться, чтобы быть побольше, и не подпускала его. И все повторяла:

— Ни дам дитю трогать!

Тетка с сумкой, наоборот, оказалась большой и толстой. Она все время твердила как заводная:

— Протокол, протокол! Этого нельзя так оставить!

Наконец потребовали, чтобы Илюша с Женькой просили прощения.

Это им «Иуда Моисеевич» подсказал:

— Пусть молодые люди просят прощения, и инцидент будем считать законченным. Не правда ли, молодой человек? — это он к тому, в шляпе.

Шляпа перестал бегать, все замерли. Но мальчишки молчали и только люто смотрели на Иуду Моисеевича. Тогда бабушка Эма зашептала, так, что все услышали:

— Быстрее, быстрее говорите. Да извиняйтесь же, вам говорят!

Наконец, скорбно переглянувшись, они выдавили недружное:

— Простите нас, дядя, мы больше так делать не будем.

Дядя сразу успокоился, записал их адреса и номер школы, и они ушли. А Иуда, еще гордый собой, что так ловко уладил инцидент, покачал им головой на прощанье:

— Ай-ай-ай!

Тоже, спаситель нашелся!

* * *

Потом они учили уроки. Склонившись головами, шептали:

— «Ить» — второе, «ать-ять» — первое…

— Первое. Пиши: «Обновля-ет», — шептал Илюша.

— А я что пишу? — огрызнулся Женька и отложил ручку. — Баба Эма ни за что не проговорится.

— По-моему, тоже. Она у тебя молодец, — обнадежил Илюша.

— Ага, — сказал Женька и замер. По коридору стучали гулкие шаги.

Сзади подлетела бабушка, шепнула:

— Ничего ей не говорите! — будто они собирались.

— Что вы натворили? — спросила мама с порога.

— Неужто на работу успели? — горестно изумилась бабушка. Мама вошла в комнатку.

— Я вас спрашиваю. Соседи говорят, милицию вызывали. Срам какой! А откуда камней набрали?

— Да что ты, каких камней? Бумажонками стреляли, — робко начала заступаться бабушка.

— А ты их не защищай. Вечно за них заступаешься. А потом спрашиваешь, откуда головорезы берутся. И не стыдно вам? Ну, погоди, отец придет, тебе задаст. А ты что же, Илюша? В школе примерный ученик, а у нас дома, значит, все можно? Да ты и Женю должен был остановить. Отличник, называешься!

— Да будет тебе! — не выдержала бабушка. — Поблудили и больше не будут.

Мать отошла недовольная, что ей помешали воспитывать.

— Я, наверно, пойду? — спросил Илюша Женьку.

— Так еще не все раскрыли! — напомнил Женька. — Не обращай на них внимания, — сказал он беспечно.

— Да я и не обращаю, — приободрился Илюша. Женька явно трусил, потому что скоро должен был прийти отец. Оставлять его одного было не очень-то по-товарищески.

* * *

Наконец все скобки были раскрыты, сыграны две партии в морской бой, штук пятьдесят в крестики-нолики.

— Смотри, как занимаются, — шепнула за перегородкой бабушка и зашаркала по направлению к ним. Мальчишки потянули носами.

— Передохните-ка, а то головки заболят, — прошептала она и поставила между ними сковороду гречневой каши.

Мыча от удовольствия, они быстро расправились с ней, а за последнюю ложку устроили даже борьбу на ложках. По очереди скребли по сковороде, так что кожа за ушами чесалась. А потом был кисель!

После ужина достали недоклеенный планер, но Женькина мама сказала из-за перегородки, что нечего на ночь глядя ацетоном вонять, днем надо было, чем озорством заниматься. Положили на шкаф — не больно и хотелось. Был уже десятый час. Отец все не шел.

Илюша подошел к окну. На улице была совсем ночь. На центральной улице горели фонари. И все до одного раскачивались. И все не в такт. Один туда, другой сюда, потом этот сюда, тот туда. Тени метались по универмагу напротив. Голос Илюшиной бабушки с неистребимым акцентом начал: «Ветер воет, море злится…» Два фонаря стали качаться вместе. «…Мы, корсары, не сдаем».

— Что-то папа не идет? Не случилось ли чего, Эма? — спросила Женькина мама, тяжело ворочаясь на кровати.

— Ну что ж, видно, задержали в магазине. Перед праздником-то… — успокоила баба Эма, тихо, как мышь, сидевшая у себя в кухоньке.

Женька немного заискивающе сказал:

— Мам, может, много продали — выручку считает?

— Женьк, иди-к сюда, — позвал Илюша. — Как ты думаешь, почему два фонаря стали вместе качаться?

— Ветер их так… качает.

— А раньше что, не ветер был? Другие-то качаются кто куда.

— Ну и почему? Сам-то знаешь?

— Потому что в резонанс попали, вот почему. Понял?

— Чего тут понимать? Резонанс, ну и что?

Молча смотрели на фонари. Фонари опять болтались как попало. Илюша покосился на Женьку:

— Ну, мне идти надо. Бабушка ругаться будет.

— Ага, — сказал Женька рассеянно и повернулся к другу. — Фонари-то твои, видел, без резонанса качаются? И никакой это не резонанс.

Вот ехидина!

— Нет, резонанс! Только короткий! Так и называется: короткий резонанс, — стал врать Илюша, страшно уязвленный.

Дверь стукнула — пришел Женькин отец. Он у Женьки огромный и толстый. Протискивался в дверь боком. Мать выбежала его встречать. Слышно было через перегородку, как она снимает с него пальто и калоши — ему трудно нагибаться. Он шумно дышит, весело кряхтит, громко отдувается.

— Здорово, сестра! Сделай-ка мне щец… Ну и холодрыга… Ревизия, мать, ревизия!

Мать что-то испуганно говорит.

— У меня, мать, всегда все в порядке… Слегка квакнули, конечно, не без этого, понимаешь… Да еще эта дура Полинка… Ага, для разрядки не помешает. Вишневой… Чуть не подзалетела. Сколько раз я ей…

Они прошли в комнату. Баба Эма вошла, шепнула, махая рукой в сторону ширмы:

— Папа устал, ему сейчас не до вас, расходитесь с богом.

Илюша вышел с Женькой в прихожую и стал одеваться.

— А может, не сообщат в школу? — сказал Женька. — А если и сообщат?

— Интересно, как? — стал рассуждать Илюша. — Если письмо, то письмо три дня идет, а через четыре дня ноябрьские праздники.

— Ага, а за праздники письмо потеряется, — подхватил Женька.

— А если по телефону?

— Хорошо бы телефон не работал.

— Или кто-то из нас был бы у телефона. Лучше ты: ты басом можешь говорить.

Женька развеселился. Взял кружку, подул в нее, заговорил басом.

— Але. Але. Я директор школы. Что вам надо?

Он так басил, что надорвался. На глаза навернулись слезы. Он терпел, терпел, терпел — и все-таки закашлялся. Илюша постучал его по «горбу».

— Ты уж слишком. Это не директор, а Поль Робсон получился. Слышал пластинку «Слип, мой Бэби»?

— Ну и ладно, — сказал Женька. — Пускай звонят. А мы тогда в самонадеянности участвовать не будем. «Ты все пела? Это дело: так поди же…»

— По-пля-ши! — сказали они хором. Хорошо получилось, лучше, чем на сцене.

Вышла бабушка. Ахнула:

— Батюшки, Илюша, ты почему без фуражки?

— А я так, закаляюсь. Тепло же.

— Да уж, конечно. Куда как тепло! Холодища-то какая! А ночью мороз обещали. Так не смей ходить — живо менингит подхватишь. Подожди, сейчас я тебе Женечкину старенькую найду. Добежишь, чай, как-нибудь? Ты, Женя, не отпускай его.

Она ушла в чулан.

— Может, я так? — спросил Илюша тихо.

— Жди бабушку, — приказал Женька, прислоняясь к двери.

Илюша присел на сундук. Замолчали. Прислушались. В комнате говорили, кажется, про них.

— Собираются в школу сообщить, — сказала мать.

— Голубцы! — сказал отец, тихонько стукнув по столу кулаком. Зазвенела посуда. — Здесь они?

— Илюша только что ушел, а Женя…

Илюша с Женькой переглянулись — началось.

— Ах, он стервец! Я ему покажу кузькину мать! — голос у него был обмякший и звучал глухо, как из бочки.

— Да ладно тебе, отец! Может, еще все обойдется?

— А ты не ладь! Чего заладила? Сын он мне или не сын? Я в нем души не чаю! Хочу, чтобы он человеком стал. Все для него делаю, чтоб он только учился. Тут шагу ступить негде, а пащенок этот днюет у нас и ночует… А я терплю — лишь бы хорошо учился…

Илюша растерянно смотрел на Женьку. Неужели это о нем, об Илюше? Не может быть! Ему здесь всегда так рады. А в прошлом году ноги оттирали гусиным салом, когда на коньках обморозились.

Мама оттирала Женьку, баба Эма — Илюшу, а папа испугался больше всех: он бегал и хватал их обоих за ноги. А потом надавал обоим по шее. Рука у него тяжелая и голова дергалась, но было не больно и даже приятно.

Илюша медленно встал. Женька втиснулся в дверь и смотрел на него, как на автомобиль, который вот-вот наедет, но выпускать не хотел. Он выполнял приказ.

— Тише-тише! — шептала мать. — Сейчас я посмотрю…

— Нет, не тише! — загремел отец. — В собственном доме ни слова сказать, ни шагу ступить! А я вот скажу! Пускай жиденок ходит, но чтоб делом занимались, а не…

Илюша бросился к двери, оттолкнул Женьку, не глядя на него. Тот отшатнулся. Илюша бежал по кишке коридора, более темной, чем всегда, потом по каменной лестнице в темноте, по тупым остриям ступеней, упал было на площадке, но подхватился и вылетел на улицу… Не знал куда бежать, но следом уже гремел по лестнице Женька, поэтому бежать почему-то надо было не домой, а совсем в другую сторону, поэтому он побежал по центральной улице, совершенно безлюдной. Следом молча бежал Женька, и убежать от него было невозможно: он был здоровенный и бегал здорово.

Илюша метнулся в темный двор, что за парикмахерской, и в кромешной темноте по замерзшим колдобинам пробежал в глубь двора к сараям. Встал за деревянную лестницу, тяжело дыша. Во двор забежал Женька, остановился посередине и стал прислушиваться. Его силуэт смутно виднелся на фоне дома.

— Илюша! — позвал он негромко.

Илюша молчал. Сердце билось часто и прямо в ушах.

— Илья, ты где? Я тебе кепку принес.

Сдалась ему эта кепка! Да он, наверное, свою белую принес.

— Я знаю, где ты стоишь. У сараев, за лестницей. — Женька медленно двинулся прямо на Илюшу.

Пусть уж он уйдет домой! Илюша застыл и дышать перестал. Сердце теперь билось редко и во всем теле сразу.

Женька дошел до лестницы и начал шарить рукой за ней. Дотронулся до плеча и крепко схватил за рукав. Илюше стало неловко и смешно. Он было засмеялся, даже взвизгнул слегка, как от щекотки, пытаясь высвободиться. А Женька, наверно, подумал, что Илюша всхлипнул, потому что спросил испуганно:

— Ты чего? — и потянул к себе.

— Ничего, пусти! — сказал Илюша, щурясь в темноте, и выдернул руку.

— Илья, ты надень мою кепку! — попросил Женька и протянул в темноте белый блин. — И носи ее. Она мягкая. А мне баба Эма другую найдет.

Илюша помолчал. Справился с собой. Сказал тихо:

— Сам носи, — потом добавил. — Она мне велика.

— Газету вставишь, — Женька поймал Илюшу кепкой, как сачком.

Голова провалилась в нее до самых ушей. Кепка была мягкая и уютная, и в ней было тепло.

— Не надо, — сказал Илюша упрямо и надел кепку на Женьку… — Ты иди домой. А то ты раздетый, а сейчас мороз, наверно, несколько градусов.

— Даже больше, — сказал Женька. — Ты тоже иди быстрей домой.

Он взял Илюшу под руку, и они пошли сначала медленно, потом все быстрее. Когда вышли на улицу, то даже задохнулись от ледяного ветра, бившего навстречу.

— Может, побежим? — предложил Женька, бодая ветер головой в кепке. Он повернул к Илюше посиневшее наморщенное лицо с отвисшей щекой. Илюша никогда до сих пор не замечал, до чего Женька похож на отца. Даже страшно стало.

Женька впереди расталкивал ветер, иногда оглядывался, а за ним бежал Илюша. И то с трудом поспевал, так Женька здорово бегал. Женька с размаху влетел в свой подъезд и, чтобы дверь не закрылась, придержал ее пяткой. Илюша хотел пробежать мимо, но передумал и забежал за дверь. За ней не так дуло, и он мог, не заходя, стоять на улице.

— Иди сюда, — неуверенно сказал из темноты Женька.

— Не! — отказался Илюша. — Я к вам в дом больше никогда не пойду.

От слова «никогда» ему вдруг сделалось горько и гордо. Ему даже представилось, что Женька выглядывает из подъезда, а он раз за разом проходит мимо — все старше и старше, и вот уже Женька в последний раз ему машет, зовет его в подъезд, а он, Илюша, совсем старый, с палочкой, нога за ногу проходит мимо. Он, конечно, вежливо приподнимет шляпу и отрицательно покачает головой. Ему вдруг до слез стало жалко Женьку и себя — что их так нелепо разлучила жизнь, и он в первый раз понял, как сильно любит Женьку.

— Ты сам приходи ко мне, когда захочешь, — добавил он.

Женька приблизил к свету большое круглое лицо:

— А ты на меня не сердишься?

— За что?

— Ну… за папу?

— Ну что ты! Дети за родителей не отвечают.

Женька поморгал. Протянул Илюше руку. Сказал глухо:

— Я тебя никогда не брошу.

Рукопожатие вышло крепким и долгим. И сразу стало заметно, что Женька весь дрожит от холода. Илюша высвободил руку, сказал:

— Ух ты и трясешься! Ты иди, а я пошел, — и отпустил дверь.

— Пока! — услышал он, и дверь с грохотом закрылась.

Ветер, мчавшийся по центральной улице, навалился на Илюшу, прорвался в рот — даже щеки надулись. Дышать стало трудно, как в воде. Илюша уперся в ветер плечом и, ожидая, что сейчас станет легче, свернул в узкую улицу, от которой в двух кварталах отсюда начинался родной Илюшин переулок.

Но, странное дело, ветру было наплевать, что идущий человек может подумать: откуда ветер дует? В его задачу входило все время дуть человеку в лицо — студить лоб, заворачивать веки, не давать дышать. Илюша сунул сразу замерзшие руки в карманы. В правом была большая дыра, и рука чувствовала себя неуютно. Он спрятал ее за борт пальто и замедлил шаг. Потом повернулся спиной к ветру, секунду постоял и решительно пошел назад к Женькиному дому. По ветру идти было гораздо легче. Он скоро миновал знакомый подъезд и пошел по главной улице, туда, куда бежал, когда Женька гнался за ним. Было не слишком поздно, часов десять, но на улице — никого, как будто все заранее знали о сумасшедшем холоде, переделали все свои дела и разошлись по домам. Один Илюша шел по свистящему коридору, и его тень и звук шагов метались между рядами домов и исчезали в темных провалах, отмеченных указателями «Берегись автомобиля».

УДАРНИК

Изнутри доносился смех, звон посуды, пьяный гомон и громкая музыка, — словом, все, что составляет счастье подвыпившего человека. Окна ресторана были плотно зашторены. И правильно: зачем посетителям напоминать, что все закончится холодом и пустотой улиц?

Илюша все же нашел щелку, в которую просматривалась часть зала с эстрадой.

На эстраде восседала компания: тапер — парень в тенниске с торсом штангиста или борца, трубач — косой мужчина лет тридцати пяти в косоворотке, саксофонист в тройке, уныло дувший в свой прихотливо изогнутый инструмент, и ударник — подвижный смуглый человечек с носом и ранней лысиной. Ни на минуту не отвлекаясь от разглядывания зала, он с рассеянной ритмичностью гладил тарелку металлической кисточкой. Он смотрел на танцующих, с нежностью отмахивая им такт носом. Весь его вид говорил о том, что человек сидит на своем месте и вполне доволен жизнью.

Кончили играть заказную лезгинку. Широко улыбаясь, к эстраде подошел огромный грузин. К его животу — знаку солидности и преуспеяния — лепилась крашеная блондинка. Грузин пожал руку трубачу, подарил червонец саксофонисту и потрепал по богатырскому плечу тапера. Все сошли с эстрады — начинался перерыв.

Ударник нетвердым шагом направился к одному из столов, но официантка — рыхлая женщина в фирменной наколке — перехватила его и направила вслед за остальными в вестибюль.

Илюша пролез между прутьями решетки летнего кафе и подбежал к стеклянной двери с табличкой «Мест нет». Стал смотреть внутрь.

А там разыгрывалось представление. Большой грузин и плечистый тапер уже сидели за низеньким столом, сцепившись могучими руками. Чернявый ударник, видимо, тоже большой любитель, суетился возле: то у одного поправит локоть, то у другого. Наконец он сделал отмашку, и богатыри напряглись. Их обступили, и Илюше видны были теперь только выразительные спины болельщиков. Но вот они раздались, и Илюша увидел, как грузин поднялся, вытащил из кармана десятку и вручил ее пианисту. Ударник, воодушевленный успехом коллеги, снисходительно похлопал грузина по животу и сел на место пианиста. Все засмеялись, но он настаивал. Грузин отмахнулся. Тогда он сказал ему что-то серьезное, потому что тот перестал смеяться, вытащил очередную купюру и демонстративно положил на стол. Ударник кивнул и поставил на нее локоть. Рядом встала огромная ручища грузина. Чтобы бороться с ней, нужно было быть или очень сильным, или очень пьяным. Как бы то ни было, Илюша был потрясен смелостью маленького ударника.

Через секунду все было кончено.

Грузин встал, забрал свою десятку, требовательно простер руку: «Давай!» Ударник полазил по карманам, нашел несколько рублей, сунул ему в руку. Грузин, не глядя, кинул их на стол. Чернявый посмотрел сконфуженно на коллег, те качали головами. Илюша не слышал слов, но по красноречивому жесту понял, что сказал грузин:

— Нэ надо здесь так шутить! Плати червонец, если ты мужчина.

Назревал скандал. Саксофонист открыл дверь в зал ресторана и что-то крикнул. Тотчас выскочила официантка в наколке, крича на ударника, собрала его рубли и сунула их в карман передника. Потом толкнула его в грудь так, что он, крутясь, двинулся на рабочее место. Крашеная в это время изо всех сил старалась напялить на огромного кавалера поношенное пальто. Швейцар семенил к выходу.

Грузин в самых дверях настиг маленького ударника, бережно взял его сзади за шею, повернул к себе и плюнул ему на лысину. Потом надел кепку-«аэродром» и с рыночной галантностью предложил крашеной даме локоть. Швейцар, получив трешницу на чай, с такой поспешностью распахнул дверь, что прищемил ею Илюшу.

Грузин и крашеная прошли мимо.

Илюша догнал их на перекрестке, где переулок пересекает главную улицу.

— Дядя! — обратился Илюша вежливо, дрожащим голосом. — Вот, возьмите, пожалуйста.

— Что это? Тебя кто послал? — густой грузинский голос звучал настороженно.

— Десять рублей, — сказал Илюша, — от ударника. Он вам проспорил.

— Нэ мог он послать, слушай, — не поверил грузин. — Пьяница и дурак твой барабанщик.

Илюша сунул деньги ему в руку, обогнал их на три шага и звонко крикнул:

— Вы сами дурак и пьяница. Вот вам еще от него, — и плюнул по ветру, причем так удачно — сказались, видимо, годы тренировок, — что попал прямо на козырек «аэродрома». Грузин взревел, крашеная взвизгнула, Илюша бросился наутек.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Идти было еще страшно далеко. Он наклонился навстречу холоду. Ветер раздул волосы на макушке и сверлил голову как раз где вихор. Наверно, сейчас с Илюши можно было снять скальп, и он не заметил бы. А на улице никого.

В конце пути в маленькой комнатке сидела бабушка, слушала ветер и расстраивалась:

— Какой холод! Какой мишу́гине ветер! Говорила же тебе: одень кэпочку, неслух ты неслух!

На плитке давно стоял чайник, сопел, булькал и ждал его, а он все шел-шел, а оставшийся путь не думал сокращаться. Неужели всю жизнь придется вот так идти и идти, и ничего больше не будет? Только хрупкие, как изо льда, колени, стянутая обручем голова и стена ледяного ветра, такого плотного, что еще не известно, кто сквозь кого проходит.

Чтобы путь быстрее кончился, Илюша стал считать шаги. Их должно быть с тысячу, не больше, а это хоть и много, но все же когда-нибудь кончится.

Двести… Триста… Скорее бы… Триста пятьдесят… Четыреста… Счет медленно нарастал.

Кончится когда-нибудь и этот путь домой, и этот вечер, и день такой длинный и трудный, и еще много других дней… Вот и пятьсот… Потом он стал думать: а хорошо ли так сильно хотеть, чтобы скорее окончился этот день, и вечер, и путь? Потому что других дней хоть и много, но их тоже можно пересчитать, и поэтому, как бы он ни шел, а в конце их будет стоять вежливый старичок в шляпе, и это очень обидно и даже страшно. Вот уже и шестьсот…

Илюша бросил считать и стал вспоминать, какие сегодня день и число: ему стало казаться, он просто был уверен, что этот ветер есть и будет самым большим событием его жизни, и он навсегда запомнит и его, и день, когда он случился.

Семьсот — сосчиталось само собой. Тогда Илюша запретил себе считать. Он стал думать о корсарах, привязанных попарно к мачте, о полярниках, о капитане Гаттерасе, бегущем вверх по склону вулкана на самом полюсе с английским флагом в руках…

Восемьсот — выскочила вдруг цифра, как в окошечке кассы. Илюша хотел было рассердиться, но начался кинотеатр «Рекорд», а за ним был поворот направо в переулок, где уже не так далеко стоял большой старый дом, в котором жил Илюша с бабушкой.

Когда Илюша завернул за «Рекорд», ветер навалился на него с новой силой. Наверно, во всем городе был единственный пешеход, и ветру больше некем было заняться. Тогда Илюша побежал. Ноги не сгибались и были как ходули. И вообще, бежать было трудно и противно, как во сне. Возможно, кому-нибудь и нравится бегать во сне. Может быть, у них это получается не хуже, чем летать или говорить стихами. Но у Илюши все не так. Он летал тяжело, даже не летал, а, как вертолет, отрывался от земли, и то, если бешено махал руками, а потом сразу плюхался на пол, а уж бегать во сне для него была пытка: тело становилось тяжелым, килограммов этак на сто с лишним, и он почти на четвереньках изо всех сил отжимал его от земли, но все равно двигался медленно, как мыльный пузырь.

Гулко стуча окоченевшими ногами по мороженому тротуару, Илюша обращал внимание на каждую трещину в асфальте, на каждый окурок. Он громыхнул по крышке знакомого люка с отбитым краешком и только тогда поднял голову: над его домом продиралась сквозь антенны ослепительная синяя льдышка с флюсом на правой щеке.

Вот и окончился наконец этот путь! Осталось забежать в арку, через нее проскочить в «колодец» — так все называли двор внутри дома, и подняться по винтовой каменной лестнице, пахнущей погребом, на второй этаж. Так Илюша и сделал.

Он влетел во двор и побежал к деревянному крыльцу с тремя ступеньками, ярко освещенными кривобокой луной. Рядом с крыльцом лежало веселое желтое бревнышко, невесть откуда взявшееся. Илюше захотелось запрыгнуть на крыльцо с этого бревнышка сбоку, и не просто запрыгнуть, а чтобы было красиво и ловко, с полетом, как будто от этого что-то зависело. Ей-богу, это было очень важно, хоть, может, и не очень сложно. Ничего, что никто не увидит, кроме разве луны.

Илюша, не вынимая окоченевших рук, вскочил на бревнышко, примерился и сильно толкнулся обеими ногами. Опора вертыхнулась, и он, как срезанный, упал грудью на дощатое крыльцо. Полежал на нем лицом вниз. Лежал так глупо, так ужасно и так нелепо. Плотной толпой его обступили все, кого он видел сегодня, но он с трудом различал их. Они кричали ему что-то, но он не мог разобрать, смеются они или дают советы.

И только троих он видел и слышал отчетливо.

Одна из них сказала:

— Вставай, вундеркинд, тебе же это ничего не стоит…

А другой сказал глухо:

— Я тебя никогда не брошу…

А третья крикнула, как на базаре:

— Ты что там разлегся, без кэпочки, мишу́гине мальчишка? Иди сейчас же наверх!

Илюша оглянулся и сел. Его пристально рассматривала насмешливая кривобокая луна.

Он пощупал грудь руками — здорово ушибся. Сильно заболело горло, но совсем не поэтому. Нужно было скорее уйти со света.

Илюша встал, взошел на крыльцо и в темноте стал на ощупь подниматься по узкой лестнице, сегодня особенно остро пахнущей гнилой картошкой. Поднявшись, сел на верхнюю ступеньку под самой дверью и заплакал.

ПОЛНОЧНАЯ РЕПЕТИЦИЯ (Армейская история)

Старшина уложил роту и, дождавшись, когда последние говоруны умолкнут, вышел из казармы. Ночь пришла парная, черная. Такие здесь, на юге Германии, в июле не редкость. Привычно зашел в курилку, надорвал свежую пачку, закурил, спичку бросил во вкопанный посередине чан, похожий на гигантскую каску. Сел, как обычно, лицом к «своей» казарме, спиной к городку, глубоко затянулся. Затяжка эта, самая приятная за весь день, знаменовала для старшины начало его собственного личного времени.

Семь часов отделяло его от той минуты, когда он тихо войдет в расположение роты, оставив за собой дверь открытой, а за ним ворвется, перекатываясь через старшинские плечи, по уставу бодрый крик дневального с петушиным взмывом на конце: «Батальон, подъе-ом!» А сейчас в «Лужниках» густую тишину тысячи спящих парней только подчеркивали неспешные шаги караульного да звяканье мисок в судомойне.

Старшина ни разу в настоящих Лужниках не был, но еще несколько лет назад, вот так же после отбоя, решил, что в темноте полковой городок здорово смахивает на них. С тех пор так его про себя и называл. И вправду, темные трехэтажные казармы, клуб и столовая окружают плац-стадион, как трибуны, и даже дорожка есть, правда не гаревая, а обычный для Германии брусчатник — словом, обыкновенный казарменный городок, каких сотни понастроили фашисты по всей Германии в тридцатые годы.

Докурив сигарету, старшина аккуратно заплевал ее и бросил в «каску». Домой не пошел, а подождал, пока караульный в своем мерном движении по кругу минует столовую, зашел за нее, нащупал за сушилкой в заборе откидную доску «офицерского» лаза и нырнул в него. По узкому коридору между заборами вышел на улицу. Было без малого одиннадцать. Немецкий городок словно вымер.

Старшина никогда не переставал удивляться четкости и деловитости немцев во всем, даже тому, как они по вечерам расходятся по домам и город разом опустевает. То ли дело в России! Да в такую погоду молодежь сейчас гуляла бы вовсю. Встречались бы парочки, подошел бы пьяненький, попросил закурить. Из какого-нибудь ярко освещенного окна неслось бы дружное и нестройное «Эй, полным-полна…» или «Катюша», а если бы компания уже расходилась, на улице пели бы что-то раздумчивое, вроде «Зачем вы, девочки, красивых любите?». Вон на том крылечке наверняка сидели бы старушки и по очереди вздыхали: «Господи, хорошо-то как!»

А здесь! Тьфу, даже хулиганов нет! Тоже выпивают, сидя в гаштетах[2], но спокойно и чинно. Разговаривают, смотрят телевизор. В «кегельбарах» катают деревянные шары, при этом даже, бывает, вскрикнут, но не ссорятся. В компаниях платит каждый за себя, расходятся довольно рано, с чуть помутневшими от пива глазами, но, в общем, трезвые. Вроде и привык, а все-таки чудно!

Размышляя, старшина пересек несколько пустынных улиц и пошел по центральной, еще более пустой и гулкой, между двумя рядами темных витрин жмущихся один к другому магазинов и магазинчиков. Свернул в переулок, выложенный по всей ширине светлым бруском. В который раз подивился немецкой тщательности, с которой они были подогнаны друг к другу (и так в любом переулке, на любой улице и дороге!). На малой скорости автомобиль на брусчатнике чуть-чуть трясет, а на большой — идет плавно с характерным приятным рокотом из-под колес.

Старшине представился санитарный автобус, — как он мчится в эту минуту по автобану на север километрах где-нибудь в двухстах, а внутри… что делается внутри, увидеть не смог, только острее ощутил что-то смутное: не то жалость, не то досаду.

Комендатура располагалась в «Теремке» — островерхом зданьице из светлого ноздреватого камня с готическими башенками по углам. Здесь, в одной из задних комнат, жил земляк Иван. Это он насоветовал старшине, тогда еще сержанту срочной службы, остаться на сверхсрочную, и с тех пор был его, так сказать, шефом: наставлял, коли требовалось. Такая роль не тяготила Ивана, маленького, шустрого, никогда не унывающего «вечного сержанта». Вот и сейчас на стук в окно он мгновенно выглянул, как будто ждал гостя, и кивнул головой к двери: заходи, мол. Встретил в крошечной прихоженьке, зашептал скоро: «Здоров, Петро. Проходи на кухню, коль раньше не можешь. Там посидим: мои спят давно. Чего слышно, какие новости? Считай, с весны не заходил. Старшая у меня перешла с отличием. Я ее на лето к бабке отправил. Младшая чего-то приболела. А твои как? Что у тебя, выкладывай». Старшина, получив возможность открыть рот, отвечать не торопился. Хоть он и приходил к Ивану, как говорится, облегчить душу, но его немного раздражала манера хозяина выпаливать как бы для затравки все свои новости и сразу же ждать ответных. Конечно, время не раннее — не рассидишься, но хотелось поделиться как бы между прочим, к слову. Прошли на кухню, заняли обычные позиции за столом, покрытым протертой клеенкой. С тех пор как Петро начал старшинствовать, он всегда появлялся поздно, и Иван принимал его на кухне.

Гость достал «Северные», щелкнул по донышку, закурили. Иван первый не выдержал, спросил: «Чего-то ты не такой сегодня? Случилось, что ли, что? Рассказывай, не томись. Если что серьезное, так я „Корну“ достану». И, не дожидаясь ответа, полез в шкапчик. Петро стало неловко, будто он нарочно тянул, набивался. Но Иван, не слушая возражений, уже хлопотал возле стола, объяснял как обычно, что «Корн» — водка отличная, похожая на советскую, не то что свекольная за десять марок: позавчера пьешь, послезавтра воняешь. Налил по стопарику. Чокнулись. И верно, хорошая. Почти без запаха. Жаль, теплая. Заели черносливом из компота. На кухне сделалось уютней. «Ну, выкладывай», — уже потребовал Иван.

— А чего выкладывать! — раздражился Петро. — Тут у меня в роте ЧП вышло: один умник отказался на пост выйти!

— Больной, что ли? — спросил Иван.

— Да нет, не он, друг у него, понимаешь… так он к нему в санчасть ушел. Заместо поста!

— Ну чего ж, на всю катушку схлопотал, — прикинул сержант, — ты-то чего расстраиваешься? Хлопец-то как, ничего? По какому году?

— В этом году демобилизовываться должен.

— Это хуже. Кто, может, знаю?

— Говорил я тебе о нем… Студент бывший.

— С чудной такой фамилией, — сообразил Иван. — Что же это он, службы, что ли, не понял? Да ты лучше расскажи по порядку, а то тянешь из тебя: как да что…

Он снова наполнил стопки, выпил свою и, поерзав, устроился слушать. Что-что, а это Иван умел. Старшина не мог рассказывать коротко, и его вечно сбивали вопросами. А Иван, хоть и егоза, — никогда.

Петро выпил свою, подумал, все же предупредил: «Только не перебивай — дольше будет», — и после обстоятельного двукратного «кхм» начал:

— Портного Володьку Матвеева знаешь? Так вот этот Глипермандорзон, чтоб ему ни дна ни покрышки, закорешал с ним еще с карантина. Ну и парочка!.. Сейчас-то в полку привыкли, а сначала без смеха, когда они вместе, никто смотреть не мог. Порозь вроде нормальные, но, как бы тебе?.. Ну, в общем… Пат и Паташон.

Володька маленький, кругломордый, румянец от уха до уха, а уж ладненький — загляденье. Он деревенский, с Подмосковья. Смышленый хлопчик! Кончил вечерку и портновское, служить по специальности начал. Вкалывал, старался, безотказный такой — форму подгонит, кто ни попроси. Сначала поговаривали: себе на уме, а по мне — побольше бы таких, чтобы и дело делали и людей не обижали. Да и кто сейчас без ума?

А вот Глипер — тот хитрец. Но я его сразу раскусил. А с виду сущий недотепа. Сам длинный, жилистый, носяра — во! И не урод, но нескладный и какой-то желтый. Он до армии два курса кончил. Оно и видно — умник — вечно подсмеивается.

В первый же день его спрашиваю: «Арон, ты какой национальности будешь?» А он отвечает: «Буду, как и раньше, русским». Чуешь подковырку? И улыбается стоит. Я сразу за него взялся. Он несрушный, вечно копается, в строй последним подскочит, я ему палец. Другой бы запротестовал: не по форме же взыскание объявляю, но лишь бы после не попадался. А этот головой кивает, вроде даже сочувствует. А с самого как с гуся вода. Он у меня через день после отбоя туалет мыл. Чтоб не выпендривался, как муха на стекле.

Вот он и Володька не разлей вода стали. Только свободная минута — уже вместе. То вокруг плаца рядышком бегут или на спортснарядах болтаются (ужасно физо любят), а то просто сидят шушукаются, как девки на посиделках. А как-то захожу в ленкомнату, гляжу — чего удумали: Володька Глиперу подворотничок подшивает, а этот прохиндей книжку читает! Вслух. Объясняют, мол, разделение труда по способностям. Но этот номер у них больше не проходил. А бывало так, что Матвеев придет в роту, а Глипер тряпку по коридору гоняет, дневальный или опять штрафник, так и этот рукава засучивает. Ишь, нашлась дите́ нянька!

Мы с Матвеевым как-то в быткомбинате вдвоем остались (он мне мундир обуживал), я возьми и спроси: «Чего ты, Володя, с этим хитрецом нянчишься?» Он вроде сначала не понял: «Это вы, товарищ старшина, про Арона?» — «А про кого же?»

Тут он мне и выдал: во-первых, мол, Арон замечательный парень и я его будто бы не понимаю, во-вторых, что они после армии вместе будут жить, и в-третьих — в следующий раз мне его обыскаться, если опять что шить понадобится. Выбрил — будь здоров!

С тех пор я в их отношения не лез, хоть и дюже не нравились они мне.

Вот так они прослужили еще два года. Володька вроде ни разу не болел. Видно, верно говорят: кто не гнется, тот сразу ломится. Он и в санчасти-то не бывал, только чтобы дружка навестить. А Глипер — наоборот, чуть что: «Товарищ старшина, разрешите сходить в санчасть: затемпературил». Я ему не больно верю, но куда денешься? Возвращается, а сам улыбается с ехидцей: положили, докладывает. Берет книжки, экспандер, и — прямиком через плац отлеживаться, пока служба идет! Тьфу, явный сачок!

Ротный у нас мужик молодой, но справедливый и уважительный. Когда тех дембелей провожали, посоветовался со мной, не пора ли Глипермандорзона продвинуть, а то и самый грамотный, и все его годки — наводчики да командиры, а он все в заряжающих. А я ему: «И правильно. Он же сам не больно хочет!» Как вместе его проанализировали, так и ясно: сиди в «затыкающих» — не рыпайся. Так он и не рыпался, Иван! Не служит, а срок отбывает!..

И вот с неделю назад, в тот день еще «Спартака» привозили, иду я с офицерского сеанса, смотрю, сидят, голубки, в курилке, калякают. Личное время, конечно, но нехорошо как-то взрослым мужикам все время обниматься. Подхожу, слышу, Матвеев рассказывает, какой в санчасти новый врач — дуб. Раньше-то капитан Щавелев был, может, помнишь?

Тот уж слишком мягкий, я, когда срочную тянул, тоже разок этим попользовался. Новый-то майор — крепкий мужчина, сачков не любит. Наш — и то вроде реже болеть начал.

Ну сел я напротив, курю, сам слушаю. Они меня в упор не видят. Я Матвееву говорю: «Ты чего, Владимир, никак прибаливать начал? Я тут на днях в комбинат забегаю, погон отпоролся, говорят: с ушами слег». — «Прихватило маненько, старшина, — отвечает, — и на старуху бывает проруха».

Ишь ты, думаю, всегда уважительный был, а старослужащим стал — без «товарища» обходишься? Немного заело. Но говорю спокойно: мне ссориться с ним, сам понимаешь, ни к чему. А то менять в роте белье — мороки не оберешься. «Ничего, — говорю, — майор живо на ноги поставит». А Глипер чеканит мне, как по писаному: «Врач не костыль — не ставить должен, а лечить».

Тут Володька встрял: «Ага, — говорит, — уже поставил». Ну и рассказал, как главврач его выписывал. Он, видно, не в настроении был. Может, с похмелья… Обход делает, спрашивает Володьку: «Ну как?» Тот ему: «Голова разламывается, товарищ майор». — «А температура?» — «Нет температуры». — «Перележал, значит, пора выписывать».

Ко второму подходит: «У тебя что?» — «Понос, товарищ майор». Майор не то шутя, не то всерьез: «Мяса, чай, обожрался», — и к двери идет. Ну, этот, с животом, кричит ему вслед: «Какого мяса, третий день ничего не ем!» Майор ему: «А поносишь!» И дверь захлопнул.

Володька — юморной, его хлебом не корми, дай посмеяться. И Глипера тормошит: «Ну как, Ара? Вот это костыль!» А что? Может и придумал, а смешно! Тот же как с цепи сорвался.

Главврача и шарлатаном-то, и коновалом, и черте-те кем понес.

«А ты, — на Вовку, — раз голова не проходит, поезжай в госпиталь на обследование. А то кончишь, как…» И какого-то архитектора вспомнил, который все город найти хотел. Троицу какую-то, да от воспаления мозга за границей и помер. Штильман, что ли? А тоже, говорит, с ушей началось. Развитой этот Арон, ничего не скажешь. И ведь как накаркал! А под конец предложил Володьке вместе жалобу командиру полка писать: тогда, говорит, этот эскалоп зашевелится.

Знать бы, чем все кончится!..

А тут, смотрю, кляузничать подбивает, а у самого гимнастерка чуть не до пупа, сапоги не чищены… Думаю, дай окорочу! «Прежде чем кляузу, — говорю, — строчить — застегнись как положено и устав почитай. А докладные, — объясняю, — коллективно не пишут, и опять же подают по инстанции. Так что сперва взводному отдашь. А то так и мне». В общем, меня самого разобрало, но и я его пронял-таки: не улыбается, и руки задрожали. Одну пуговицу застегнул, а верхнюю оставил: знает, шельма, что в уставе насчет курилки говорится…

Потом встал — и ко мне. Подошел вплотную — ну и страфуила! Грудь, дармодер, накачал, как у Спартака! Я, честно говоря, струхнул: а ну как грабанет ручищей — устанешь кувыркаться! Матвеев, знамо дело, скажет, ничего не видел, а на плацу ни души, все в фильму подались.

А он склонился ко мне и говорит сквозь зубы: «Если уж по уставу, так вы, старшина, не тыкайте». И тоже — просто «старшина». Не знаю, до чего бы дошло, да Володька подскочил: «Кончи, — говорит, — башка и так раскалывается, а ты тут заводишься. Проводи лучше до хозвзвода». А Глипер ему слышу: «Потому и завожусь!»… А Матвеев — ничего, обнял его, будто девка, и пошли. Вылитые Пат и Паташон!

Не знаю уж, ездил ли Володька в госпиталь, но из комбината он всю неделю не вылазил. Наверно, работы поднакопил, пока в санчасти лежал. Глипера целую неделю я почти не трогал.

А вчера наша рота в наряд вышла. Я был назначен помначкараула, а Глипер пошел на первый пост.

Ночь была, сам знаешь, жуткая, с дождем и ветром, но прошла нормально: никто на посту не задремал, в щели не забивались и гуртом не паслись (я лично ночью все три смены проверял). А день сегодня выдался как по заказу: тихий, солнечный. С утра, правда, парило, и днем в караулке было душновато. Ну, хлопцы из свободных смен и повылазили. Расселись, как воробьи, вокруг караульной площадки и жмурятся на солнце. Я тоже с ними курю, беды и духом не чую, и так чего-то спокойно на душе! Мы с начальником караула еще утром решили всему личному составу благодарность объявить «за бдительность в тяжелую ночь», если все в норме будет. Думаю себе: теперь уже за полдень, двум сменам отстоять осталось. Чего случится?

И Глипермандорзон со всеми сидит, хоть и не курит. Ему через час заступать, да, видно, не спится. Кто-то из молодых еще пошутил: «Что, Арон, дни до дембеля считаешь?» Он ничего не ответил. Сидит, улыбается малохольно. Разморило, видать. А лицо такое хорошее, умное… Тут еще я о нем подумал: «Вот уволишься, может, большим человеком будешь, а об службе вспомнишь как о дурном сне. А меня еще и матюжком помянешь: служака, так твою… А то так и вообще не вспомнишь!» А я ведь, Ваня, его порядку научить хотел. Ему же это в жизни пригодилось бы.

А по мне, как бы ни варил котелок, раз ты упрям, значит, глуп. Вот сидит, старослужащий называется, и друг-то у него портной, а мундир не подогнан, галифе висит, как будто в штаны наклал. А ведь Матвеев наверняка предлагал подстрочить. Так он не хочет, еще и кичится (сам слыхал): я, мол, человек сугубо штатский. Скорей бы уж увольнялся, а то какой пример молодым?

Тут вдруг два бойца с первого батальона бегут, еще издали кричат: «Арон, ничего не слышал? Там с Матвеевым неладно что-то. Он сознание потерял». Все встрепенулись: «Что? как?» Они рассказывают: зашли гимнастерки укоротить, а он работой завален, сидит голышом, машинка как пулемет, пот со лба не успевает смахнуть, а в подвале жара и духота — дышать нечем, как в парилке. Сами тут же взмокли. Спрашивают, как он тут работает, в обморок не падает? Он смеется: прогреваюсь, заодно вес гоняю. Стал гимнастерки обрезать, а у самого глаза косят. Они сначала подумали — придуривается: он же хохмач тот еще. Чтоб ему повеселее было, анекдот траванули. Володька как захохочет, глаза на лоб закатил и — навзничь с табурета. Они его поливать водой из графина, а он за голову держится и мычит, их не узнает — совсем угорел. Тут они его под руки и бегом в санчасть. Хотели уложить, не лежит. Разбушевался — два санитара и фельдшер втроем его держат, не знают, что с ним делать. А главврач, как назло, с утра в дивизионный госпиталь женщин повез!

Хлопцы кончили, все галдят, я на Арона кошусь, что он делать будет? А Арон на меня вовсю смотрит, сам, вижу, как в лихорадке, что-то замышляет. Сейчас, ясное дело, к другу проситься будет. А самому вот-вот на пост заступать. Что же, прикажешь подменять его, что ли? Так некогда уже, да и некем: у знамени с другого поста не поставишь. В общем, и додумать не успел — точно, встает, вежливый такой, подходит по всей форме, козыряет: «Товарищ старшина, разрешите сбегать в санчасть! Я быстро. Вы же знаете, что это серьезно!» Вижу, очень просит. А со стороны это «вы знаете» как будто требует получается. Все вокруг притихли, смотрят на нас. Отвечаю официально: «Рядовой Глипермандорзон, дружба дружбой, а здесь служба! С поста сменитесь, тогда и пойдете», Чую, как-то формально вышло, объясняю больше всем, чем Арону: «Чем ты ему сейчас поможешь? А здесь у тебя священная обязанность — пост! Да может, с ним и не то совсем, а и вправду он от духоты очумел. А вон и главврач возвращается, так что все в порядке будет», Арон оглянулся, увидел санавтобус у КПП, вроде немного успокоился. Ребята тоже вроде успокаиваться начали, но, вижу, какие-то разочарованные сидят. Разговаривают тихонько, то на меня, то на Глипера поглядывают. Я на часы смотрю: до очередного инструктажа еще четверть часа. Беспокоюсь опять же за Фомкина — молодого бойца, почему он задерживается. Они с Глипером один пост охраняли, и Фомкин его менял. С поста днем вернулся, говорит: «Зуб болит — еле достоял!»

Я его в санчасть отпустил, но велел не задерживаться. Вот, прикидываю, если бы Фомкин прямо сейчас пришел да согласился с Ароном сменами поменяться.

Так нет, соображаю, и это, пожалуй, не выход. Глипер из санчасти вряд ли вовремя вернется, чтобы на пост заступить. Гляжу на него, а он тоже в сторону санчасти поглядывает, губы кусает.

Нет, думаю, конь, шалишь, уж лучше пускай Фомкин попозже придет, когда мы эту смену разведем, а на посту Глипер лучше успокоится, да и лишний раз его приструнить не вредно.

Построил я вторую смену чуток пораньше, быстренько сам проинструктировал, пока начкараула у дежурного по части был, и повел с разводящим на площадку оружие заряжать. А тут, как на грех, Фомкин бежит, торопится, как я ему сказал, до развода поспеть. Я его перехватить не успел, а он уже, зелень, издали кричит: «Товарищ старшина, рядовой Фомкин из санчасти прибыл!» Ну и насчет мышьяка что-то, вроде кому интересно. Глипер, как был уже с примкнутым магазином, из строя выскочил и к Фомкину: «Матвеева, портного, видел?» Салажонок рад стараться, ему докладывает: «Видел только что. Как сумасшедший, по палате катается, никого не подпускает. Маленький, а здоровый. Главврача боцнул, тот сразу убег. И все время что-то вроде не по-русски бормочет». Я, конечно: «Прекратить разговоры! Рядовой Глипермандорзон, немедленно в строй!» Он ко мне поворачивается, говорит не своим голосом: «Товарищ старшина, замените меня пока Фомкиным. Он возражать не будет».

У Фомкина, конечно, от неожиданности и челюсть отвалилась: смотрит — ничего не понимает. Я тоже озверел, кричу: «Отставить разговоры! Вы приступили к выполнению боевой задачи. Нале-во! Шагом — арш!»

Глипер не тут-то было: стоит как вкопанный. Кто сзади был, на него натолкнулись и тоже стали. Сбились в кучу. А на него и смотреть страшно: белый, как бумага, губы прыгают, а в глазах слезы. Я не знаю, что и делать, но знаю одно: отступать поздно. Снова, во всю мочь: «Вперед, шагом — марш!» Так рявкнул, что все пошли. И Глипер тоже. Я глазам не поверил. Ну, слава богу! А он, подлец, вместе со строем вышел с караульной площадки, автомат аккуратно вешает на сучок каштана и — налево, к санчасти.

Я кричу вслед: «Стой! За такие шутки под трибунал пойдешь!» Он обернулся и спокойно заявляет: «Ну и… черт с тобой!»

А тут как раз начальник караула и дежурный по части (наш же ротный) с начальником штаба идут. Все слышали, конечно. Ко мне: «Что здесь происходит, старшина?»

Объясняю: «Рядовой такой-то самовольно повесил оружие и пошел по своей надобности». — «Куда?» — спрашивает подполковник. «В санчасть», — отвечаю. Тот даже фыркнул: «Дикость какая!» Голос у него зычный, как из рупора.

Достал Глипера аж на середине плаца: «Солдат, немедленно вернитесь!» Тот вроде споткнулся и еще быстрее зашагал. «Немедленно вернуть его!» — командир роты приказывает. Начкараула называет двух старослужащих, приказывает: «Бегом!» Те побежали, но не слишком быстро, я-то вижу. Глипер услышал цоканье — и тоже бегом. Догонишь его, как же!

Вот такая петрушка! Понимаешь, Иван, в какое он нас положение поставил? ЧП на весь полк! По постам, конечно, хлопцев развели. Фомкин пошел и слова не сказал. Иду с двумя солдатами Глипермандорзона арестовывать. Они на меня смотрят, как на тирана какого. А я на Глипера злой — с дерьмом бы съел. Думаю, хорошо бы, конечно, для него губой все обошлось. И полку лучше: сор из избы не выносить. А с другой стороны, нельзя это дело так оставлять. Пример-то какой! Надо по всей строгости, для назидания.

Заходим в казарму, где санчасть, поднимаемся на второй этаж, а там уже все полковое начальство.

Заглядываю в палату, куда фельдшер со шприцем пробежал, а там Арон вовсю с Володькой воюет: крючки на мундире вырваны, под глазом фонарь, одна кровать перевернута. Сам его изо всех сил держит и ласково так уговаривает. Я и не думал, что он слова-то такие знает. Володька чуть попритихнет, прижмется к Арону, мычит только жалостно.

Потом, как, видно, голову прихватит, как начнет плеваться да ногами стучать, тут только Арон успевай поворачиваться! При мне раз через кровать перелетел. Меня увидел, как зверь заревел: закрой дверь, тра-та-та!!

Не понял, видно, что мы за ним. Как быть?

Наконец фельдшер вышел, говорит: «Вкатили-таки морфий! Теперь должен успокоиться». — «Что это с ним?» — спрашиваю. «Не знаю, — отвечает, — такого ни разу не видал». — «А Арон, — говорю, — теперь вам не нужен, как думаешь?» — «Теперь, конечно, не так, а что потом будет, не знаю. Сначала никто больше к Володьке подступиться не мог». — «А что с Матвеевым делать будете?» — интересуюсь. «Главврач историю болезни готовит, но тоже, по-моему, ничего не понимает. За триста километров в госпиталь повезем».

И пошел к главврачу. Я за ним. Подходим к кабинету — дверь настежь, и все старшие офицеры здесь. Майор за столом сидит как туча. И верно, что «эскалоп», а еще лучше — «окорок». И видно, волнуется, в бумажках роется. Командир полка, он тоже у нас недавно, молодой еще, подполковник, спокойно так спрашивает: «Что с Матвеевым, Василий Артемьевич?» — «Пока, — говорит, — диагно́з затрудняюсь поставить».

Тут замполит встрял: «А сильное опьянение возможно? Или, скажем, дряни какой-нибудь накурился? В полку немало узбеков».

Майор, видно, не расслышал, отвечает: «Признаков отравления не обнаружено…»

Комполка опять: «А опасность для жизни есть?»

Главврач молчит. Потом меня в дверях заметил, кричит: «Вам что здесь нужно, старшина?»

Все ко мне обернулись. Я немного растерялся, докладываю бате: «Товарищ подполковник, за Глипермандорзоном, по приказу дежурного по части. Он с поста…» — «Знаю, знаю, — говорит, и к майору: — Василий Артемьевич, он вам еще нужен?»

Тот подумал немного, отвечает: «Он нам оказал некоторую помощь, но сейчас я больному сделал успокаивающий укол. Так что, если он вам необходим, справимся сами». — «А при транспортировке?»

Я сначала не понял, куда это он клонит? Главврач тем временем соображает: «В пути, пожалуй, он мог бы нам оказаться полезен. Кстати, он сам довольно распущенный товарищ. Представьте, врывается в палату, я его, естественно, не пускаю, он мне хамит, в чем-то обвиняет… Что называется, в состоянии эффекта. Я уж подумал, эпидемия началась».

Сказал — и сам засмеялся. Нервно так. Все задвигались, начальник штаба гудит: «Как можно, Владимир Николаевич, на всю ночь без контроля! Он же сейчас на правах дезертира. И не-пе-да-го-гич-но».

Комполка вздохнул и говорит: «Ладно, завтра во всем разберемся. Вы, товарищ старшина, идите. Доложите командиру роты, что рядового Глипермандорзона я оставил до утра при Матвееве. За медбрата».

Идем мы из санчасти, молчим. У меня, помню, из головы мысль не выходит: и как это батя на себя такую ответственность берет? Все-таки «за двумя границами»… А ну, как чего случится? А ефрейтор Барабаш меня успокаивает: «Ничего не случится, товарищ старшина! — и добавляет с гордостью: — Вот батя — человек!»

Как бы упрек мне. Видишь, до чего я дошел с этими делами? Вслух думать начал.

В седьмом часу автобус из полка выезжал, когда останавливался у КПП, я заглянул внутрь. Володька на носилках постанывает, все без памяти, но тихий. Арон в головах сидит, голову придерживает. На меня не взглянул даже, да и я ему ничего не сказал. Хотел вроде, да не знал что.

И на душе так муторно было, так погано!..

Старшина кончил. Квадратным ногтем постучал по донышку коробки: посыпалась сигаретная труха. Иван понимающе щурился на него из табачной мглы. «Мда-а», — сказал он.

Петро засуетился, ища фуражку:

— Однако замучил я тебя, да и у самого язык отсох! А мне ведь завтра к бате с утра, рассказывать ему, как дело было.

— Это ты вроде как репетицию тут устроил? — сообразил хозяин.

— Может, и так, — подумав, согласился старшина. — От того ведь, как завтра повернется…

— Как всегда: закон вроде дышла, как повернул, так и вышло, — ухмыльнулся Иван.

— Начнешь выгораживать, — продолжал, почти не слушая, старшина, — получится, что сам виноват: не отпустил вовремя. А топить — еще хуже: куда смотрели раньше? Кому знамя доверили?..

— Короче, или ему три года дисбата, или вам на пару по пять суток губы? А потом он домой — тебя костерить, а ты — механиком-водителем из старшин…

— Ну и что делать? — сразу заскучал старшина, даже с лица опал. — Что молчишь?

Иван неторопливо встал, зевнул, солидно потянулся тщедушным телом — время тянет, догадался старшина, думает.

— Слушай, Петро, — заговорил наконец «вечный сержант». — Ты не пши! У тебя очередной срок когда, через месяц? Ну так я вот что: Вовка Евтушенко, гэсээмщик, на днях увольняется… Если что, пойдешь? На худой конец, чем не место? Правда марок на тридцать поменьше, зато совесть спокойна и душа не болит. Вся забота, чтобы масла не загорелись и антифриз не выпили… Ну, как ты?

— Надо подумать. Все-таки тридцать марок… Да и к роте привык… Да ты не о том. А с этим-то делом как? Что бате-то говорить?

— Да все то же! — рассердился Иван. — Заладил, как… Поперек бати не лезь, но рассказывай без огляда, как сам считаешь — по душе. Бог не фрайер, свинья не съест!

Вышли на крылечко.

— Ну и звезды, — ахнул Иван, — прямо генеральские!

— Это точно! — подтвердил старшина и зацокал по брусчатке свежековаными сапогами.

СТИХОТВОРЕНИЯ

СТВОРНЫЙ ЗНАК

Е. Крюковой

Плыву на створный знак, вода прозрачна. Плыву издалека, и с тихим плеском Уходят рыбы вглубь и вновь всплывают, И тишина кругом, как от затменья. За что, скажите мне, такой подарок Мне сорок лет назад вручила мама: И эти сорок лет, и эту полночь, И этот створный знак — две белых вехи? К утру молочный пар покроет воду, Я опущусь на дно парящей лодки, Я погружу лицо в парное небо, И млечных две реки в одну сольются. Я так давно плыву по этим рекам, Мне с берегов кричат: «Эй ты, куда ты?!» И вот он — этот знак, и ночь как счастье, Мой детский след в песке, босой и теплый…
* * *
Ах, эта маленькая женщина С надеждой крохотной в душе! Молвою мы давно повенчаны, Да вот — развенчаны уже… Прошло весеннее затмение, И крик в ночи, и летний зной, Пришло спокойствие осеннее Сквозной усталой новизной. Я сам себе и поезд и вокзал — И ухожу и остаюсь, И остывают вслед твои глаза, И от вагона отстают. Идешь вдали, не слышу голоса — Как мягко стелет первый снег! Нет лиц — лишь линии да полосы, И мне в ответ твой горький смех.
* * *
То ветер ли тенью летит по воде, Теней ли сплетенье — а где-то нигде Меж небом и полем волочится туча — Ударил по тополю ливень летучий. Он вздрогнул и ахнул: «Постой, погоди!» И смертно рубаху рванул на груди, И дух тополиный под нежной картечью, Как пух лебединый, взметнулся навстречу. Едва пробиваясь вдогонку друг другу, Сквозь теплую вьюгу, сквозь душную вьюгу, Насквозь и навылет сквозь белое тело Летели и стыли небесные стрелы, Текучие стрелы… И слышался вопль — И сладостно плакал расстрелянный тополь.
ЭВРИДИКА
Я утром затемно поднялся, он же спал. Собрал я свой мешок и завязал постромки. Его мешок был пуст, на дне лежали Три ржавые галеты и часы. И из рогожьего пустующего чрева Текла, вокруг все затопляя, жалость. Чтоб не ступить в нее, не передумать, Я встал, не глядя, ноги отряхнул, Перешагнул лежащего и в гору Пошел широким разудалым шагом, Стараясь головы не повернуть. А сзади Жалость тихой Эвридикой Сидела на песке и вслед глядела, Слезу глотая.
ТИР
В тир, пустой совершенно, Заглянул рыжий парень, Посмотрел на мишени: «Каждой твари по паре! Я давно не целован, Рассчитаюсь с тобою — Дай-ка мне на целковый, И центрального боя!» Он стрелял по мишеням, Он, видать, был в ударе, Словно киномошенник В браконьерском угаре. Он стрелял по мишеням, Абсолютно не целясь,— Зайцы падали — шельмы, Крылья мельниц вертелись. Умирали олени И ушастые совы — Он стрелял по мишеням, Как расстреливал сонных. «Слушай, тирщик, — зверея, Тихо он прорычал,— Перебил всех зверей я, Нажимай на рычаг!» …Шли по тундре олени, В чаще ухали совы, В море плыли тюлени, От любви невесомы, И смеялись дельфины… А в малюсеньком тире Все сидел старый тирщик, Молчаливый, как филин.
ПЕСНЯ О СОЧИ
Есть город на море — Сочи, Шумит он, вздыхает, токует, И в душные скользкие ночи На скользкие темы толкует. А я ухожу на север — Такой уж я, право, гордый — И северный ветер серый Лечит меня от горя. Крик чайки и скрип уключин, Нет денег, ума, подагры, И робкий случайный лучик, Как самый лучший подарок. Мы люди. Мы разные очень. Мне скулы свело от соли. Ты в солнечном соке Сочи Полощешь янтарные очи. Ты стебель травы, я — корень. Тебе надежда — мне вера. Тебе штилевое море — Мне волны. И слезы от ветра… Есть город на море — Сочи, Шумит он, вздыхает, воркует, И в душные скользкие ночи Тебя у меня ворует.
ТВОРЧЕСТВО
Я не писал стихотворений. Я их боялся как огня. Но похоть самовыраженья Вдруг навалилась на меня. Я зеленее купороса. Я холоднее, чем макрель. И аллергического свойства Из носа вешняя капель. Я вдохновенно и угрюмо Берусь за вечное перо. Мне из трюмо, как бес из трюма, Грозит трагический Пьеро. Вот сел за стол, вот поднял кверху Тревогой высветленный лик — И поэтическую веху Нерукотворную воздвиг!
НОЧНОЙ ДОЖДЬ
Дождь по крышам стучит, По зонтам, головам, по плечам зачехленным, Черный медленный дождь, Изнуренный асфальтом, ночной бесконечной дорогой. Там по крышам стекает Застывшее, тучное, низкое небо, Каждой каплей стараясь Разбить, растолочь этот чертов асфальтовый панцирь! В каждой капле кричит Сумасшедший немой камикадзе С глазами слепыми от ветра и страха. Он мечтает, что именно он Разобьется со славой и пользой, Но прахом Разлетится на тысячу брызг Его сумасшедшая вера — Как он счастлив, что он Никогда ни о чем не узнает!.. Я иду под тяжелыми черными каплями ночи, И, как капли, шаги тяжелы, И, как камни, мне ноги ворочать.
НА МСТЕ
По реке плывет байдарка, А из леса, зол и звонок, Вылетает самолетик, Точно камень из пращи. На воде еще нежарко, И, открыв округлый ротик, Из воды глядит рыбенок На весенние прыщи. По траве скользят улитки, В небе облачные гонки. День склоняет неуклонно Солнце-голову, пока, Как иголка с белой ниткой, Самолет следочком тонким Пришивает к небосклону Кучевые облака. Деловитее и злее, Чем на прописях помарка, Он рассеивает семя Гула-грома в облаках, Но, пока гроза в них зреет, Убегает прочь байдарка На веселых, на весенних, На веснушчатых руках.
НАЧАЛО БЫЛИНЫ
Я тридцать три года сидел на печи, Вдруг сила восстала. Она и рычит и клокочет в ночи, Прочь гонит усталость. «Не время башке на подушке лежать,— Она говорит мне грубо,— Еще належится, кругла и свежа, Когда ее срубят!» Она говорит мне: «Вставай и ходи!» Она говорит мне: «Слушай! Покуда дрожит в этой сонной груди Комочек, вмещающий душу, Пока тянут воздух большие меха, Пока шатуны шалобродят, Ищи, где ржавеют твои лемеха, Где конь неприкаянный ходит, И где Соловей твой на Дубе сидит, Все свищет, никак не дождется — Короче, послушай, Илюша, иди, Иначе жизнь не зачтется, И славу тебе Боян не споет — Ни песни, ни сказки… И русской истории хлеб не взойдет Без этой закваски!»
ОДИННАДЦАТАЯ ЗАПОВЕДЬ
Десять заповедей Христос Все твердил апостолам. Загоняя внутрь стон, Бил ладонью по столу. «Не убий!» — шептал врагам, Умирая. «Не предай!» — кричал друзьям Из врат рая. «Не желай жены чужой!» «Не укради!»… И пошел на крест герой. Чего ради? Без полста две тыщи лет, Нет ни дня, ни ночи нет, Чтоб не убивали, Чтоб не предавали, Чтобы не желали, Чтоб не воровали… Я за заповедь одну Хоть в огонь, а хоть ко дну, Дымом вверх и камнем вниз: НЕ УНИЗЬ!
ПРОВОДЫ
(Акросонет)
Был шумен он, хотя почти не пьян. Лил слезы и завистлив, и умилен. И, щурясь вдаль, глядел в слепой туман, На годы перекладывая мили. Цыган на час, еврей на сто веков, Он брата снаряжал на Оклахому. Великий путь изгнанья и грехов Сиял над ними, издревле знакомый. Колонна беженцев исчезла в облаках. Опальный путь не соизмерить глазом. Медовый цвет — еврейский желтый парх Угас в дали, густеющей не сразу. Свербил прожектор небо Шереметьево. «Азахон вей! Иметь и не иметь его…»
* * *

Нет, весь я не умру…

А. С. Пушкин Вдруг вошла в меня боль непонятная Посредине надсадного дня — Рентгенолог, взгляните на пятна, Что за пятна в душе у меня? Мне достались они по наследству, Иль причиной — сквозняк от окон? Снежный хруст городецкого детства Иль Москвы кабинетный трезвон? Из какой азиатской пучины? Из каких европейских орбит? От курганной славянской кручины Или древних синайских обид? Знаю, ветер смахнет одинаково Пыль бравурных и робких имен. Так зачем же, сутулясь, как раковина, Я глотаю печали времен?.. Для того, чтоб, когда я исчезну И из почек рванется листва, Зрел целительным соком болезненно- Терпкий ком моего естества?!.
ПОХОРОНЫ
Старуха померла глубокой ночью. Безмолвно перешла в края отцов. В кромешном одиночестве и с очень Обиженным и замкнутым лицом. Где скользкие атласные обои, Где жесть цветов и приторный елей, Лежит она, уйдя от чувств и боли, От старости и немощи своей. Вкруг плакальщицы славят равнодушно Юдоль ее, поросшую быльем. Могильщики торопко и радушно Готовят ей последнее жилье. И тамада, что может без запинки Сыграть без нот весь свадебный обряд — Он, предвкушая щедрые поминки, Уже скорбит о горестях утрат… Вокруг с эгоистической заботой Живые репетировали фарс. Вдруг мертвый рот ощерился зевотой, Две желтых скуки вытекли из глаз. — Глядите, плачет! — кто-то охнул в зале. — И рот открытый, — всполошился зять. Нашли монеты. Челюсть подвязали. Чудес не будет — неоткуда взять.
БАРСА — КЕЛМЕС[3]
(Баллада)
Навстречу пустынному ветру, Клубочек гордыни людской, Из метров я плел километры, И жаждой гоним, и тоской. Ступал я и валко, и косо — Равнина аральской земли Раскинулась здесь без откоса И без горизонта вдали. Я флягу наполнил до края В колодце близ войлочных юрт. Шайтанами пыли играя, Плато разметалось Устюрт. Жгло тусклое солнце, и ветер Консервною банкой играл. Открылся последний на свете Иссохший от жажды Арал… Он поднял зыбучие веки, Спросил меня: «Мальчик, скажи, Куда ты девал мои реки? Где рыбы? Где чайки? Где жизнь?» Лежал — берега обнажились, И губы землей обмело. Барханов песчаные жилы Покрыли сухое чело. В глазницах, запавших, как недра, Небесная стыла вода, А в дюнах, сутулых от ветра, Впечаталась солью беда.
* * *
Ну что же я делаю, мальчик, Стареющий мальчик Земли? Играю в голубенький мячик, А он умирает в пыли! И скоро исчезнет бесследно, И в памяти будет людей Как «Море воды заповедной», А может быть, «Море дождей»?.. Природа нас всех покарала, За жадность районных вождей. Вот так же Луна умирала, И кто-то метался по ней… Арал был невыносимо Распластан в тот солнечный день, Как тень на камнях Хиросимы, Чья плоть испарилась, как тень. Стоял я — свидетель невольный, Жег ветер — витая камча, Раскачивал дюны, как волны, Такыр накаленный качал, И было в том пекле мне тяжко, А солнце надбавило пыл — И вылил я воду из фляжки, И губы ему окропил…
* * *
Как фата-моргана взыграла, Рисуя бессмертную жизнь! Над меркнущим взором Арала Витали его миражи. Там в мареве пальмы летали, Глубокие реки текли, И рыбы так щедро метали, Как жемчуг, икринки свои. Гляжу я, совсем занедужив, В тот сон, как в чужое окно,— Немые, нехитрые души Тихонько уходят на дно… От этой неистовой фальши, Последней предсмертной гульбы Меня уносили все дальше В пески, где ни вмятины даже, Барханов кривые горбы.
БРАКОРАЗВОДНЫЙ ПРОЦЕСС
Народные судьи Шпак и Егоров Заперли двери. Проверив запоры, Скорбным гуськом прошли в зал заседаний С ватой в ушах (чтоб не слышать рыданий). Их уже ждали, сидя на лавках, Двое супругов, толстых и славных. Оба степенно направились к судьям, Дружно уселись на жесткие стулья И, прислонившись плечами друг к другу, Слаженно, как полагалось супругам, Ждали, сопя и ритмично вздыхая. Муж ей шепнул: «Ты скажи, дорогая, Что я с работы хожу нетверезый, Что мы с тобою частенько деремся, Ну и… что хочешь». Она возразила: «Нет, я скажу, что тебя поносила!» «Но, дорогая, ведь это неправда! Я не могу так обманывать Право». «Ну, так скажи что-нибудь, что захочешь. Что я тебе отвратительна ночью». «Нет, ни за что! Я так врать не умею. Ты уж сама. Ты меня поумнее!» «Боже мой правый, одно наказанье! Должен же ты им давать показанья!» «И никому ничего я не должен, Если же должен, ты, милая, тоже…» Так препирались они долговато. Шпак и Егоров вынули вату, Слушая их зачарованно в зале Бракоразводном. Потом отказали.
САРЛЫЧИЙ[4] ПЕРЕГОН
Высоко в горах за облаками, Где гуляет летняя пурга, Сопки ледяными кулаками Подпирают речки берега. Где кружится речка Калгутинка, Мы в поселке малом Калгуты Не шнуруем модные ботинки — Вяжем по полдюжины гурты. Здесь туманы и снега, трудная природа, Кому шкура дорога, тот другого рода. Кому желтые рубли, кому горы снятся, Кому плакать на мели, а кому смеяться. Верхней трассы каверзна дорога, Крут в тумане тягостный подъем. Здесь потерь бывало слишком много, Мы погоним гурт другим путем. Под седлом здесь нет кобыл, круто мат проперчен — Лишь бы чай погуще был да конек покрепче. Кто в седле здесь усидел, тот уж не случайно Весь от пыли поседел, почернел от чая. Все в поту, потугах и навозе Прожигаем летние деньки. Будет мясо сарлычье и козье, Будут вам бараньи курдюки. В темноте мы прожигаем дыры, В ночь впирая напряженный взгляд. До утра кружимся возле тырла[5], На котором сарлыки храпят. В гурт хотят и вор, и волк, и медведь пробраться. Ночь мы делим, как мосол, на троих, по-братски. Мы не верим в чудеса, дышим в ночь устало… Спичка чиркнет в небесах — то звезда упала.
МОЙ ПУТИК[6]
Я вышел на путик рано, Со звездами в небесах. Созвездие Ориона[7] Плясало в моих глазах. Но кончился звездный праздник, И в тундру вступила ночь — Бледная, словно призрак, И блеклая… Слово «прочь», Наверно, еще тусклее, Но это давно прошло — Я новое поколенье — И память и ремесло. Приманку сменю в капкане (Ушел долгожданный гость), Лицо разотру руками И брошу накрохи горсть… Бегут мои лыжи ровно, Горланит под ними наст, И память уже не ранит, Как будто и не про нас. Опять разгулялись звезды. Окликну одну из них По имени Бетельгейзе… И вновь Орион возник На млечном путике ночи, Удачливый, как всегда,— Ночь стала чуть-чуть короче, К весне потекла вода. Но, значит, и старость ближе? Ну что же, приму ее, Как отдых, снимая лыжи И ставя в углу ружье, Сейчас принимаю, ужин, Трофея холодный пух… Давно мне для счастья нужен Спокойный и твердый дух, И тундры без дна и края Огромная белизна, Чтоб я позабыл, что знаю, И понял, чего не знал.
ПОЛЯРНЫЙ КРУГ

Охотнику Борису Ткачу

Как зрачок под бельмом, подо льдом цепенеет вода, И звенят под ногою железные комья земли — Это вновь налетели косматые псы-холода, За собой росомаху — полярную ночь привели. Ты капканы расставишь улавливать теплую плоть, Ты научишь ее себе лапы в отчаянье грызть. Будешь ты в темноте на реке лед пешнею колоть, Будешь ночь и пешню за длину непомерную крыть. Будет время сочиться и таять, как льдинка в горсти. За неровным обрывом земли в нетерпенье своем Набухать будет солнце, пытаясь к весне прорасти, И прорвется внезапно — забрызгает весь окоем. Ты увидишь, как вновь на реке прозревает вода И синеет в провалах снегов уползающих тень, Убегают на север костлявые псы-холода, Тянут длинные нарты — полярный немешкотный день. Будешь ладить навес (наконец-то ты лесу привез), Ты взмахнешь топором и припомнишь вдруг запах лесов, Покурить разогнешься — увидишь на тысячи верст: Жизнь по кругу идет, солнце катится, как колесо… Но опять, как зрачок под бельмом, столбенеет вода, И гремят под ногою железные комья земли — Значит, вновь налетели жестокие псы-холода, За собой росомаху — полярную ночь привели.
У ОКНА С ВИДОМ НА СТАДИОН
Двое любят друг друга — старинный сюжет! Двое толстых людей полюбили друг друга. Полюбили — и все! Почему бы и нет? Или толстым любить — что-то вроде недуга? Отвлекаясь от дел, поднимаем глаза, Словно знаменье, нас растревожило это — Будто грянула с ясного неба гроза, Или снег повалил среди жаркого лета. Недоверчиво глазом на толстых косим: — Как же так? Мы — худые, и то не умеем! Жизнь — копейка, любовь — ерунда, слава — дым, Поднимающийся над чадящим елеем… Двое толстых бегут от инфаркта трусцой Рука об руку, рядом, любя и ревнуя. Как комичен их бег! Вот их век золотой! Вы наплюйте на тощих с их завистью! Ну их!!!
ПРИЗМА
Пожилой наш физик Богуш Разлагает свет на части, Тайный смысл любого цвета Он постиг и нам расскажет: «Красный цвет пылает страстью. Он — кипенье буйной крови, Гнева глаз, судьбы злорадство. Цвет оранжевый — чуть теплый, Как любовь на склоне жизни, Как радушная забота О незваном ночью госте. Желтый, знают даже дети,— Цвет разлуки и измены, Жаркий шепот оправданья, Тихий шепот отреченья. Цвет зеленый — цвет спокойный, Жизни полон и здоровья, И морской широкой воли, И лесного изобилья. Цвет зеленый нужен травам, Травы — детям, чтобы бегать, Дети — взрослым, чтобы жить. Голубой далекой дымкой Голубой покрыл полмира, Жизнь лесов и память зодчих, Плеск морей и снег равнин. Голубой — как ветер горный, Он прохладен и спокоен — Ветер веры, ветер славы И высоких чувств и дум. Синий цвет к закату клонит. Он усталый и холодный, Как колодец после жатвы, Или в кратере вулкана Неба ласковый лоскут. Фиолетовый кладется После всей палитры жизни: После страсти и разлуки, После трав и созиданья, Когда синяя тревога Сменит голубой восторг. Фиолетовою дымкой Взгляд подернется, и черный — Черный зрак немого бога Позовет в небытие». Так сказал наш физик Богуш, И оптическая призма Разложила свет по спектру, Наша белая дорога — Жизнь, как яркий холст, легла… Где теперь наш старый физик? Вряд ли я его узнаю: Я забыл его и помню Только крохотную призму И тяжелое дыханье (Астмой Богуш наш страдал).
РУБАИ О ЛЮБВИ
Горбатый муж, горбатая жена На двух горбах несут мешок пшена. Им хорошо в своем двугорбом мире, Где есть любовь — ей два горба цена
ЗАПЛЫВ
Барахтаемся нощно мы и денно В безбрежном, нескончаемом быту, И уплывают силы постепенно, Отпущенные нам на красоту.
ЖИЗНЬ
Время по капле ловлю. В вечность, как в море, стекаю. В землю и в небо врастаю — Скоро растаю.
НА ВЫСТАВКЕ ПИКАССО
Качнулось лицо Бычачье… Я время засек.
НА ВЫСТАВКЕ МАРКА ШАГАЛА
Коровы на домах, сугробы зимних крыш Далеко на дымах, ты думал, улетишь, Над крышами шагал… Под сводами паришь… Далеко, Марк Шагал, от Витебска Париж!
В БИБЛИОТЕКЕ
Железные гнутся ступени От поступи древа познанья. В руки возьму одну ветку Тонкую. Перелистаю.
В ЛЕСУ
Рыжим огнем полыхнула Осень на ветках кленовых. Белки разносят пожар.
СОЛОМОН
Не огорчайтесь! Все проходит, К сожаленью.
НАКАЗАНИЕ
Бессмертна безумная трата — Отмены забвению нет: Кричим «Позабыть Герострата!» Почти что три тысячи лет.
О СЛОВЕ
Как счастье связано лишь с мигом счастья И горьким знаньем, что оно не вечно, Так и «люблю» всегда с потерей сходно: Оно как дань за все, что ты отдал.
БОРЖОМСКИЙ МАССАЖ
Массажистка, кривая старуха, Мнет мне шею от уха до уха, И скрипит, как осенний обоз, (У ней тоже остеохондроз). Она с детства любила Сталина И горда, что родом из Гори. До сих пор она не оттаяла, Испытав униженье и горе. Она мне говорит: «Вуйме, Мало он их гноил в тюрьме! Сколько было врагов вокруг, Так не скажешь, где враг, где друг. Он один различать умел. Да в своем ли они уме? Сталин вождь, а не вошь — Остальное все ложь!» Я ей вежливо так поведал Про пургу и больного деда. Человеком был дед хорошим, Коммунистом с двадцатого года, А на каторге под порошей Пил в поту ледяную воду. Обо мне он, видать, забыл, Некрасивый выкинул номер: Не донес до меня свой пыл — Днем вернулся, а ночью помер. Она мне говорит: «Генацвале, Значит, против и вы — еще бы! Культом личности те назвали, У кого с ним личные счеты. Был при нем порядок другой. Всех стальной он держал рукой. Он о скидках давал указ. Он весь мир от Гитлера спас. Сталин истинный вождь — Остальное все ложь! Вы к живым равнодушны, Только мертвых наскоком Или славите дружно, Или топчете скопом. В перестройку уперты, С вашей гласностью лживой, Вы воюете с мертвым — Ну а сами-то живы? Тридцать лет он в могиле, Он не встанет во гробе. Где вы раньше-то были?» Говорю виновато: «Иль нигде, иль в утробе. Нас к земле пригвоздили не слабо Черной воли слепые лучи… Дайте срок оторваться, хотя бы — Половину, что дед получил…» Гладит плечи мне молча И воюет со мной одиноко. И тоска в руках ее волчья, И не глаз у нее, а око. Меня им, как алмазом, колет, И, как павшего бьет ворона, Тяжелеют ее ладони, Отбивают мне «макароны»… Все сильнее бьют, все полезней — Выбивают мои болезни.
ЕВРАЗИЯ
Мой дряхлый, мой верный хранитель Мне в детстве шепнула, крестясь: «Наш предок — татарин, ордынский воитель, Ушедший в раскольники князь». Услыша такую нелепость, Играя с полночным огнем, Я зеркало взял, как ордынскую крепость, И праотца высмотрел в нем. Крещенные старым обрядом, Сощурившись, с лампой в руках, Как сели мы с пращуром в зеркале рядом, Да так и осели в веках. Песок мне расплющил подглазия, Растительность ветры свели, Чужая, тяжелая, желтая Азия Влепила мне скулы свои… Как спесь европейская злится, Когда я хвалюсь во хмелю: «Люблю азиатов нездешние лица, И всякие тайны люблю — Их солнце косматого рода, Их ветер, что свищет и в нас, Как пристально смотрит иная природа Сквозь узкие прорези глаз. И чую двух токов смешенье, Кровавясь о звезды спиной, Когда на распутье, подобно мишени, Вселенской распят тишиной…»
РЕЦЕНЗИЯ ПРОВИНЦИАЛА
Я в зал попал не к самому началу, А после титров, опоздав немного, И стал смотреть, не зная, что дают, И в общем ничего не понимая. Вот на экране виден старый дом, Не городской, но и не деревенский, А просто угасающая дача, Что вышла на опушку умирать. И как ковчег, она была полна Вещей, таких же старых, как она, И горестных, больных воспоминаний. Но женщина вдруг вышла на крыльцо С красивым и неласковым лицом, Отмеченным печатью дум и знаний, Которые, как издавна известно, Приумножают скорбь. Она смотрела вдаль из-под руки, Как из лесу шел путник запоздалый, И, глядя на него, она гадала, Куда свернет он, тот минуя куст, Но взгляд ее был холоден и пуст. Он подошел к ней, вытянув свой жребий Нестрашный, и спросил ее о чем-то, И говорил с ней очень откровенно, Как если бы он был ее приятель, И этим был он для нее приятен, Хоть, кажется, немного раздражал. Ей все казалось, что они встречались Когда-то. И ему казалось то же. Они болтали, сев на городьбу, О пустяках, и в общем-то он был Чудачлив и остер, и очень мил, Легко шутил. Но жердь вдруг обломилась, Они упали. Он захохотал И долго продолжал смеяться лежа, Чужой и незнакомый, осужденный На взгляд ее спокойно-отчужденный. Потом он встал и вдруг заговорил О чем-то путано, ненужно и умно, Рукой махнул и зашагал обратно — Сутулый, лысый и чудаковатый, Напоминая ей неуловимо, Что что-то было, но прошло помимо. И ветер памяти качнул траву забвенья, И дважды по экрану дуновенье От мощных вентиляторов прошло, И он вдруг оглянулся беспокойно, Потерянно взглянул он в кинозал, Рукой взмахнул беспомощно — и вышел. Он вышел в лес, я следом вышел в город, Мы разошлись, и в зале стало пусто. И странный путник был мне странно дорог, Как в зеркале увиденное «скоро», Как прошлое, мне машущее скорбно,— Какое странное кино! Высокое искусство…
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Земную жизнь пройдя до половины, Я очутился в сумрачном лесу… Данте Прощальный кину взгляд на стол, окно и ложе… Я ухожу — куда, узнаю, полюбя. Но я уже не тот, мой милостивый боже! Как на путях твоих мне отыскать себя? Здесь было хорошо, быть может, даже слишком, Но мой куражный дух, как бражный дух, бродил. И как в кастрюле пар приподымает крышку, Я вышел из себя и больше не входил. Ну можно ли играть с самим собою в прятки? Бездушно тело здесь, душа бездомна там. В чем теплится она, когда уходит в пятки, И долго ль мне петлять за нею по пятам? Незримая бредет, заглядывая в очи, Ища свое лицо, смятенья не тая. Так тыща лиц пройдет, счастливых и не очень, Пока ей на пути не повстречаюсь я. И мы переживем неловкую минуту, Тягучую, как сон, сходясь за пядью пядь. И будет нам смешно и больно почему-то, И будет солнце плыть в вечернем небе вспять. И я войду в себя, как конь троянский в Трою, Как поздний Одиссей в Итаку по весне. Как склеенный рожок, я сам себя настрою — На детство, чтоб светлей, на зрелость, чтоб ясней.
СЕМЬ ТЫСЯЧ СЕДЬМОЙ КИЛОМЕТР
(Железнодорожная поэма)
Проверит билет проводница, Чуть дрогнут ночницами веки (Наверно, ей лица, как блицы, Иль километровые вехи?)… Нет в мире прилежнее дела, Чем ехать на поезде вдаль И, вытянув руки вдоль тела, Боками прокатывать сталь. Таранить ночные просторы, Высверливать оком, как зуб, Сквозистые пыльные шторы Зыбя суховеем из губ. За окнами стынут пространства, И звездные дышат поля, И сказку несбыточных странствий Бормочет спросонок Земля. И вот уже в облачных высях, Спеленут, как в бочке Гвидон, Плывешь ты, как он, независим, Бог даст, и удачлив, как он. Почуя под локтем опору, На эти миры или те Летишь ты светло и упорно В кромешной своей темноте. Но тянешься дальше и выше, От этой звезды и до той — Стопами на витебских крышах, У губ твоих Рог Золотой! Себя беспощадней Прокруста От трещин на пятках до звезд Растянешь до костного хруста На тысячу версий и верст. Просвищешь, пространствами болен, Сквозь поймы земель и годов От семипалатинских боен До Семирамиды садов… Все вьются две узкие ленты — Окончишь, смотать не забудь Семь раз перемерянный кем-то, Тобою отрезанный путь. Покуда ж еще не приехал, И в ножны тебе не с руки, Ты только певучее эхо Гремящей, как поезд, строки, Ты точно тире навесное В еще не пришедших стихах, Небесный журавлик весною В обмен на синицу в руках!..
* * *
Ты выйдешь к титану напиться На ощупь, слепой, как слеза, Заглянет в лицо проводница И молча прикроет глаза. Вам лица, как тусклые блицы,— Сойдешь и исчезнешь навек… И все ж таки так не годится, Как пыль, меня стряхивать с век! Пока во мне корчатся строфы, С железом вступив в резонанс, Свинцовая тень катастрофы Затменьем находит на нас. Мы бьемся в вагонном ознобе, Терзая и меру, и такт, В слепой пиитической злобе С Землею теряя контакт. Уже, точно призрак по ветру, Сигналов и признаков без, Семь тысяч седьмой километр Промчавшись, наш поезд исчез. Ломая законы и меры, Как мальчик часы у отца, Сквозим мы сквозь горы и эры, Как будто бы свищем с крыльца. В компьютерах плавятся клеммы, Диспетчер дисплей расколол, Решая безумную лемму, Теряя во рту корвалол. «Где поезд, — он шепчет, — где поезд?» И вот, от бессилья устав, Бросается с места на поиск — В железнодорожный устав… Девица смеется: «Не врите, Тут вам не кабак и не сквер — За звезды вы все говорите, А сами живете в Москве!» «Голубушка, в окна взгляните! Смертельна такая езда! На рельсы скорей опустите, Срифмуйте „Земля“ и „Звезда“!..» В окне нереально и жутко Пульсарами небо цвело, И было совсем не до шуток, Обоим дыханье свело. К окну, будто к телеэкрану, Приникла и, ахнув в «экран», Девица рванулась к стоп-крану И молча рванула стоп-кран!.. Была бы иль нет катастрофа, Кто знает? Но было ЧП: Баулы порхали, как дрофы, Летала старушка в чепце. Пришли ревизор и начальник, И грозный составили акт, А мы с проводницей молчали И жали плечами не в такт. Вставало на цыпочки утро, Еще не совсем рассвело, Деревья наивно и мудро Взирали на наш «НЛО», Толпясь по колено в тумане… И зная, что это обман, В последнем дремотном дурмане Я на руки взял, как в романе, Девицу — и вынес в туман. Тревожилась ранняя птица — Окликнет из чащи и канет… Как сладко, как бережно спится Под звяканье ложки в стакане! Но стуки протяжнее стали, Белье проводница сдала, Наш поезд из рельсовой дали Катился в земные дела. И дал я на чай проводнице За чай и несбывшийся сон, Взял в руки себя, как синицу, И — вышел на людный перрон.

Примечания

1

О, святая простота! (лат.)

(обратно)

2

Гаштет — маленькое кафе.

(обратно)

3

В переводе с казахского: «Пойдешь — не вернешься» — название территории на берегу Аральского моря.

(обратно)

4

Сарлыки — вид яков.

(обратно)

5

Тырло — место ночевки.

(обратно)

6

Путик — череда настороженных на песца капканов.

(обратно)

7

Орион — в греческой мифологии великан-охотник.

(обратно)

Оглавление

  • ПОВЕСТЬ
  •   ПИСЬМО С ТОГО СВЕТА
  • РАССКАЗЫ
  •   Я ПРИДУ В ПЯТНИЦУ
  •   ВОСХОЖДЕНИЕ ОЮНА (Притча)
  •   ТЫСЯЧА ШАГОВ ПРОТИВ ВЕТРА
  •   ПОЛНОЧНАЯ РЕПЕТИЦИЯ (Армейская история)
  • СТИХОТВОРЕНИЯ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Ухожу и остаюсь», Аркадий Самуилович Сарлык

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства