Андре Конт-Спонвиль Малый трактат о великих добродетелях, или Как пользоваться философией в повседневной жизни
Посвящается Вивиену, Фабиену и Луи
André Comte-Sponville. Petit traité des grandes vertus
Ouvrage publié avec l'aide du Ministère français chargé de la Culture – Centre national du livre
Издание осуществлено с помощью Министерства культуры Франции (Национального центра книги)
© Presses universitaires de France, 1995, 2001
© E. В. Головина, перевод, 2012
© Палимпсест, 2012
© ООО «Издательство «Этерна», оформление, 2012
Предисловие
Если добродетель можно воспитать, – а я полагаю, что это так и есть, – то не книгами, а живым примером. Для чего же тогда сочинять трактат о добродетелях? Для того, возможно, чтобы попытаться понять: что нам следует делать, кем быть и как жить, и измерить, хотя бы мысленно, путь, который предстоит пройти для достижения этих целей. Задача эта скромная и не претендующая на всеохватность, но решать ее необходимо. Философы – те же ученики (только мудрец имеет право именоваться учителем), а ученикам потребны книги. Вот почему иногда они сами их пишут – если под руками нет нужных, а те, что есть, слишком давят авторитетом. Но в какой книге каждый нуждается больше всего, если не в трактате о нравственности? И какая тема в области морали более всего достойна интереса, если не добродетели? Вслед за Спинозой я не вижу особой пользы в бичевании пороков, зла и греха. Ну сколько можно обличать и обвинять? Это мораль людей унылых, это унылая нравственность. Добро же присутствует в огромном множестве добрых дел, которые стоят любых книг, а также в добрых намерениях, коих тоже немало, хотя, конечно, меньше. Вот их-то традиция и называет добродетелями, то есть совершенствами (и именно таково значение греческого слова arétи, которое римляне переводили как virtus).
Так что же такое добродетель? Это действующая либо способная к действию сила. Можно говорить о «добродетели» растения или лекарства, заключающейся в том, чтобы исцелять; о «добродетели» ножа, предназначение которого – резать; наконец, о добродетели человека, стремящегося поступать по-человечески. Эти примеры, предложенные еще греками, в общем и целом выражают суть дела: добродетель – это способность, но способность специфическая. Добродетель белены иная, нежели добродетель цикуты; добродетель ножа – нежели добродетель топора, а человеческая добродетель отличается от добродетели тигра или змеи. Добродетель существа есть то, что составляет его ценность, иначе говоря, свойственное ему совершенство: добрый нож должен хорошо резать, доброе лекарство – излечивать недуг, добрый яд – мгновенно убивать…
Нетрудно заметить, что в таком наиболее обобщенном смысле слова добродетели вещей не зависят от того, как мы употребляем эти вещи, независимо от цели, для достижения которой они предназначены. Нож нисколько не утрачивает своих свойств, находится ли он в руке убийцы или повара; растение в равной мере эффективно, используется ли оно как лекарство или как яд. Это не означает, что понятие вовсе лишено нормативного содержания: не важно, в чьей руке находится нож, ибо в большинстве случаев лучшим из ножей будет тот, который лучше всего режет. Специфическая способность ножа задает параметры свойственного ему совершенства. Однако эта нормативность остается объективной, то есть свободной от нравственных оценок. Ножу достаточно хорошо справляться со своей функцией, не пытаясь выносить собственных суждений, и как раз этим его «добродетель» отлична от нашей. Отличный нож, попав в руки злодея, не перестает быть отличным ножом. Итак, добродетель – это потенциальная способность, и добродетели, чтобы быть добродетелью, довольно обладания этой способностью.
Но не человеку! И разумеется, не морали. Если каждая вещь и каждое существо имеют свою специфическую способность, в которой они превосходят всех прочих (отличный нож, отличное лекарство и т. д.), то зададимся вопросом: а в чем же состоит самое совершенное свойство человека? Аристотель отвечал на этот вопрос так: в том, что отличает человека от животных, то есть в разуме («Никомахова этика», I, 6). Но одного разума мало; нужны еще желание, воспитание, привычка, память… Желания человека не совпадают с желаниями лошади, равно как и желания человека высокой культуры – с желаниями дикаря или невежды. Следовательно, всякая добродетель носит исторический характер, как и человечность вообще: в личности добродетельного человека первая и вторая составляют единое динамичное целое. Добродетель человека есть то, что делает его человечным, вернее сказать, это его специфическая способность самоутверждаться в своем наиболее совершенном свойстве, иначе говоря, в своей человечности (в нормативном смысле слова). Человечности никогда не бывает слишком много. Добродетель, объясняет Аристотель, есть способ существования – благоприобретенный и длящийся во времени: мы – то, что мы есть (и то, на что мы способны), потому что мы такими стали. Но разве подобное возможно без участия других людей? Таким образом, добродетель возникает на перекрестке очеловечивания (как биологического факта) и гуманизации (как культурного императива). Это наш способ существовать и действовать человечно, то есть (поскольку в этом смысле человечность является ценностью) наша способность действовать по-доброму. «Самой, на мой взгляд, прекрасной жизнью живут те люди, которые равняются по общечеловеческой мерке», – пишет Монтень («Опыты», III, 13). Это и есть добродетель.
Эти уроки греков и Монтеня мы находим также и у Спинозы: «Под добродетелью и способностью я разумею одно и то же; то есть добродетель, поскольку она относится к человеку, есть самая сущность или природа его, поскольку она имеет способность производить что-либо такое, что может быть понято из одних только законов его природы» («Этика, доказанная в геометрическом порядке», IV, опр. 8) – или, добавил бы я, из его истории (хотя для Спинозы первое есть часть второго). В общем смысле добродетель – это способность, в частном – человеческая способность или способность к человечности. Это то, что мы называем нравственными добродетелями, благодаря которым обладающий ими человек предстает более человечным и, как говорит Монтень, более совершенным, чем другой, и без которых, как учит Спиноза, мы бы справедливо именовались бесчеловечными созданиями. Сказанное предполагает наличие желания быть человечным. Такое желание, разумеется, носит исторический характер (природных добродетелей не бывает), и без него была бы невозможна мораль вообще. Оно основано на стремлении не оказаться недостойным всего того, во что человечество превратило себя и каждого из нас.
Вслед за Аристотелем принято повторять, что добродетель есть благоприобретенное предрасположение к добру. Больше того, добродетель и есть добро, сознаваемое и реальное. Не абсолют Добра, не Добро как вещь в себе, которое можно выучить и применять. Добро не нужно созерцать – его следует творить. Это и есть добродетель – усилие, которое мы предпринимаем, чтобы вести себя правильно, и в самом этом усилии и содержится определение добра. Подобный подход вызывает ряд вопросов, рассмотрению которых я посвятил отдельную книгу (Comte-Sponville A. Traité du désespoir et de la béatitude, t. 2, chap. 4).
Эта книга целиком посвящена практической морали, то есть просто морали. Добродетель, вернее сказать, добродетели (поскольку их несколько и они не сводимы к какой-либо одной) суть, если угодно, наши моральные ценности, но воплощенные – в меру наших сил – в реальных поступках, в реальном опыте. Они всегда единичны, как и каждый из нас, и всегда множественны, как и слабости, для преодоления которых они служат. Именно такие добродетели и станут предметом рассмотрения в этой книге.
Оговорюсь сразу: я не ставил перед собой задачи обозреть все добродетели, как не претендовал досконально разобрать, препарировать каждую из них. Все, к чему я стремился, это указать на те из них, которые представляются мне наиболее важными, попытаться понять, что же они такое и чем должны быть, почему они нам необходимы и почему так трудно быть добродетельным человеком. Этим и объясняется появление настоящего трактата, самое название которого выражает величие предмета и скромность авторских амбиций в его толковании.
С чего я начал? С того, что задался вопросом: какими душевными, интеллектуальными или волевыми качествами должен обладать человек, чтобы мое уважение к нему выросло; и, напротив, в отсутствие каких качеств мое уважение к нему будет падать? В результате у меня получился список из примерно трех десятков добродетелей. Я исключил из него те, что близко смыкаются с некоторыми другими (например, доброта и великодушие; честность и справедливость), а также те, что, на мой взгляд, не нуждаются в толковании. В списке осталось восемнадцать добродетелей, что существенно больше, чем я планировал вначале, однако, как я ни пытался, мне не удалось сократить этот перечень ни на один пункт. Следовательно, пришлось примириться с тем, что на рассмотрение каждой добродетели должно уйти меньше места, и в работе над книгой я руководствовался этим сознательным ограничением. Книга адресована широкой публике. Это не значит, что профессиональным философам читать ее не следует – только пусть не ищут в ней ни блеска эрудиции, ни стремления исчерпать до дна каждый аспект темы.
Первой у меня в списке идет вежливость, которая еще не дотягивает до того, чтобы считаться моральным качеством, а последней – любовь, которая уже выходит за границы морали. Это, разумеется, не случайно. В остальном порядок глав, хотя и не будучи совсем уж «взятым с потолка», подчинен скорее интуиции, некой внутренней потребности, продиктованной соображениями педагогики, этики или эстетики, нежели какому-то стремлению выстроить определенную иерархию, согласуясь с теми или иными принципами. Трактат о добродетелях, особенно такой небольшой, как этот, не является изложением системы нравственности: это скорее прикладная, нежели теоретическая, скорее живая – насколько это возможно, – нежели умозрительная мораль. Но разве есть в морали что-то более важное, чем ее прикладной аспект, имеющий непосредственное отношение к жизни?
Как всегда я обильно – порой чересчур обильно – цитирую. Объясняется это тем, что я писал книгу, руководствуясь ее пользой, а не красотой. Дело в том, что я не хотел делать вид, что сам придумал то, что уже существует в традиции, а я лишь использую и повторяю. Это не значит, что в книге нет ничего моего, напротив! Но все, чем мы владеем, есть то, что мы получили от других, по-своему видоизменив полученное и став тем, кем мы стали, благодаря и вопреки другим. Автор трактата, посвященного добродетелям, не может стремиться к оригинальности или новизне, не рискуя впасть в нелепость. Впрочем, мне кажется, что попытка встретиться с мэтрами на их поле требует гораздо большей смелости и заслуживает большего уважения, чем бегство от любых сравнений, обусловленное желанием во что бы то ни стало сказать что-то свое. Над проблематикой добродетелей лучшие умы размышляют на протяжении вот уже двух с половиной тысячелетий, если не больше, и все, чего я хочу, это продолжить их дело – по-своему, собственными силами, но с опорой на их опыт.
Кое-кто сочтет мою затею самонадеянной или наивной. Второй упрек я приму как комплимент. Что до первого, то, боюсь, он внутренне противоречив. Автор, решившийся писать о добродетелях, сильно рискует: он будет постоянно наносить весьма болезненные раны самолюбию, поскольку сама тема без конца будет служить ему напоминанием о его несовершенствах. Всякая добродетель – это вершина между двумя пороками, это линия хребта между двумя безднами. Храбрость – между трусостью и безрассудством; достоинство – между снисхождением и эгоизмом; мягкость – между гневом и равнодушием[1]. Но кто из нас способен всю жизнь прожить на вершине? Размышлять о добродетелях значит измерять расстояние, которое нас от них отделяет. Размышлять о совершенстве значит отдавать себе отчет в собственных недостатках и убожестве. Это первый и, может быть, единственный шаг, который можно сделать посредством книги. Все остальное – это уже сама жизнь, и никакая книга не способна заменить ее собою.
Из этого вовсе не следует, что в книгах нет пользы, в том числе и нравственной пользы. Размышление о добродетели не делает человека добродетельным, во всяком случае для того, чтобы стать добродетельным, одних размышлений мало. Хотя есть одна добродетель, для развития которой чтение может сыграть заметную роль. Я имею в виду смирение – интеллектуальное смирение перед богатством материала и традиции и собственно нравственное смирение перед нашим очевидным дефицитом добродетелей – почти всех и почти всегда.
Трактат о добродетелях способен принести пользу только тем, кто испытывает в них недостаток. Это предполагает довольно-таки обширную аудиторию и служит оправданием автору, осмелившемуся – не вопреки своим несовершенствам, а благодаря им – обратиться к указанной теме. Огромное удовольствие, с каким я работал над книгой, показалось мне достаточным основанием для ее публикации. Что касается удовольствия читателей, то если они его и получат, то это уже будет своего рода «бонус» – результат не труда, но благодати. Таким читателям – моя искренняя благодарность.
Вежливость
Вежливость – это первая добродетель и, возможно, причина всех прочих. В то же время это самая бедная, самая поверхностная, самая спорная из добродетелей, так что невольно возникает вопрос: а является ли вежливость добродетелью? Во всяком случае, это немного легкомысленная добродетель (примерно в том же смысле говорят о дамах легкого поведения). Вежливость смеется над моралью, как и мораль над вежливостью. Если нацист вежлив, разве перестает он быть нацистом и сеять вокруг себя ужас? Разумеется, нет, и в этом «нет» содержится одна из основных характеристик вежливости. Формальная добродетель, добродетель этикета и внешних приличий – вот что такое вежливость. В сущности, это лишь видимость добродетели.
Если вежливость является ценностью, чего нельзя отрицать, то ценностью двойственной и несамодостаточной; за вежливостью может скрываться как хорошее, так и дурное – вот почему вежливость порой кажется немного подозрительной. Тщательная отделка формы должна что-то скрывать, но вот что? В вежливости есть нечто искусственное, а мы не доверяем искусственности. Она – украшательство, а мы не покупаемся на побрякушки. Дидро где-то говорил об «оскорбительной вежливости» великих мира сего, но сюда же относится и угодливая и
Вежливость – это первая добродетель и, возможно, причина всех прочих. В то же время это самая бедная, самая поверхностная, самая спорная из добродетелей, так что невольно возникает вопрос: а является ли вежливость добродетелью? Во всяком случае, это немного легкомысленная добродетель (примерно в том же смысле говорят о дамах легкого поведения). Вежливость смеется над моралью, как и мораль над вежливостью. Если нацист вежлив, разве перестает он быть нацистом и сеять вокруг себя ужас? Разумеется, нет, и в этом «нет» содержится одна из основных характеристик вежливости. Формальная добродетель, добродетель этикета и внешних приличий – вот что такое вежливость. В сущности, это лишь видимость добродетели.
Если вежливость является ценностью, чего нельзя отрицать, то ценностью двойственной и несамодостаточной; за вежливостью может скрываться как хорошее, так и дурное – вот почему вежливость порой кажется немного подозрительной. Тщательная отделка формы должна что-то скрывать, но вот что? В вежливости есть нечто искусственное, а мы не доверяем искусственности. Она – украшательство, а мы не покупаемся на побрякушки. Дидро где-то говорил об «оскорбительной вежливости» великих мира сего, но сюда же относится и угодливая и раболепная вежливость маленьких людей. Гораздо предпочтительнее выглядело бы презрение без красноречия и покорность без жеманства.
Хуже того. Вежливый мерзавец ничуть не менее мерзок, чем любой другой, а может быть, даже более мерзок. Что нас в нем раздражает? Лицемерие? Вряд ли, ведь вежливость не претендует на моральность. Вежливый негодяй вполне способен быть циником, что не мешает ему оставаться и вежливым, и дурным человеком. Почему же он нас шокирует? Из-за контраста? Вероятно. Только это контраст не между видимостью добродетели и ее отсутствием (это было бы лицемерие), поскольку наш мерзавец предположительно действительно вежлив – впрочем, тот, кто пытается выдать себя за вежливого человека, уже вежлив. Так вот, скорее это контраст между видимостью добродетели (которая в случае вежливости является ее реальностью: сущность вежливости исчерпывается внешней стороной) и отсутствием всех прочих добродетелей, между видимостью добродетели и реальным присутствием пороков, точнее говоря, одного действительного порока – злобы. Если рассматривать этот контраст сам по себе, то в нем больше от эстетики, чем от морали: с его помощью легче объяснить удивление, нежели ужас; изумление, нежели осуждение. Но сюда примешивается и кое-что еще, уже более близкое к этике: вежливость делает негодяя еще более ненавистным, потому что выдает в нем воспитание, без которого его «негодяйство» могло бы показаться простительным. Вежливый мерзавец противостоит хищнику, а на хищников не обижаются. Он противостоит дикарю, а на дикарей тоже не обижаются. Он противостоит наглому, неотесанному, невоспитанному грубияну, в котором, разумеется, нет ничего привлекательного, но чье поведение можно хотя бы объяснить отсутствием культуры, врожденной склонностью к насилию и ограниченностью. Но вежливый негодяй – не хищник, не дикарь и не грубиян; напротив, он хорошо воспитан и образован, он пользуется всеми плодами цивилизации, и поэтому ему нет прощения.
Вот перед нами агрессивный хам. Откуда нам знать, почему он такой? По злобе или просто в силу невоспитанности? Зато в случае палача с изысканными манерами никаких сомнений у нас нет и быть не может. Как кровь заметнее на белых перчатках, так и мерзость очевиднее на фоне высокой культуры. Если верить свидетельствам очевидцев, нацисты, во всяком случае многие из них, блистательно играли эту роль. Каждому понятно, что существенную часть этой подлой роли составляла смесь варварства и цивилизованности, насилия и соблюдения приличий; это была жестокость – иногда вежливая, иногда звериная, но всегда – жестокость. Возможно, налет вежливости делает ее еще более преступной, видимость человечности – еще более бесчеловечной, формальная цивилизованность – еще более варварской.
Грубого человека можно обругать, сравнив с животным, подчеркнув его невежество и бескультурье, но тем самым перекладывая часть его вины на неблагополучное детство или не сумевшее воспитать его общество. Но с человеком вежливым этот номер не пройдет. В данном случае вежливость является отягчающим обстоятельством, прямо обвиняя человека, народ или отдельного индивидуума, обвиняя общество не за допущенные ошибки, способные послужить оправданием, а как раз за успехи. Выражение быть хорошо воспитанным говорит само за себя. Нацизм был достижением немецкого общества (В. Янкелевич (1) добавил бы: и немецкой культуры, но позволить себе подобное дополнение мог бы только он или его современники), и именно это осуждает и нацизм, и Германию того периода, представители которой играли в лагерях Бетховена и убивали детей!
Кажется, меня увело немного в сторону, но это не небрежность, а бдительность. Имея дело с вежливостью, главное – не попасться на ее удочку. Вежливость – не добродетель и не способна заменить собой ни одну из добродетелей. Почему же тогда мы называем ее первой из добродетелей и, возможно, источником всех прочих? На самом деле противоречие здесь только кажущееся.
Но почему первая? Я подхожу к решению этого вопроса с временной точки зрения отдельного индивидуума. У новорожденного младенца нет и не может быть никакой нравственности. Нет ее и у грудного ребенка, и у ребенка постарше. Зато дети довольно рано открывают для себя такую вещь, как запрет. «Нельзя! Это грязное, плохое, некрасивое, нехорошее!» Или, как вариант: «Это опасно!» Ребенок быстро учится видеть разницу между дурным (ошибочным) и источником дурного (опасным). Ошибка – чисто человеческое зло, это зло, не причиняющее зла (во всяком случае, тому, кто совершает ошибку), это зло, не влекущее за собой немедленной и неизбежной опасности. Тогда почему же нельзя? Потому что так не принято. Потому что грязно, плохо, некрасиво. В глазах ребенка деяние предшествует праву, вернее, право – не более чем одно из деяний. Есть то, что разрешено, и то, что запрещено. Есть то, что делать можно, и то, чего делать нельзя. Что такое добро? Что такое зло? Ребенок в этом пока не разбирается. Ему достаточно простого правила, которое предшествует суждению и служит ему обоснованием. Однако правило это условно и базируется лишь на обычае и уважении обычая; иначе говоря, это фактическое, чисто формальное правило – оно же правило вежливости! Не говорить плохих слов, не перебивать других людей, не толкаться, не брать чужого, не обманывать… Все эти запреты в глазах ребенка имеют примерно равную ценность («то, что делать нехорошо»). Умение различать этические и эстетические ценности придет к нему позже и будет развиваться постепенно. Таким образом, вежливость предшествует морали, вернее говоря, мораль поначалу выступает в форме простой вежливости. Это подчинение обычаю (в данном случае правы социологи, а не Кант; во всяком случае по отношению к детям, – возможно, и сам Кант согласился бы с этим), установленным правилам, набору норм приличного поведения; это подчинение миру и тому, как следует вести себя в мире.
Нельзя, указывал Кант, отделить то, что до́лжно делать, от того, что делается на самом деле. Однако ребенок в первые годы жизни вынужден заниматься именно этим, и лишь благодаря этому он становится человеком. «Человек становится человеком только в результате воспитания, – признает и сам Кант, – он есть то, во что превращает его воспитание» («Размышления о воспитании», с. 73). Животное начало в начало человеческое преобразует в первую очередь дисциплина. Лучше и не скажешь. Обычай предшествует ценности, послушание – уважению, имитация – долгу. Следовательно, вежливость («так делать нельзя») предшествует морали («так делать не должно»), которая складывается постепенно, как внутренне осознанная вежливость, освобожденная от всего внешнего и корыстного, целиком сосредоточенная на намерении действовать (к чему вежливость не имеет никакого отношения). Но откуда возьмется мораль, если вначале не было вежливости? Хорошие манеры предшествуют добрым поступкам и ведут к ним. Мораль – это своего рода вежливость души, умение уживаться с самим собой (хотя проявляется оно чаще всего в отношениях с другими людьми), этикет внутренней жизни, кодекс наших обязанностей, церемониал всего существенного. И наоборот, вежливость – это своего рода мораль тела, этика поведения, кодекс общественной жизни, церемониал несущественного. «Бумажные монеты», по выражению Канта. Но и они – лучше, чем ничего, и было бы равным безумием как отказываться от них, так и принимать их за чистое золото. «Мелочь» – называет Кант вежливость в другом месте, подчеркивая, что она – лишь видимость добродетели, однако придающая ей приятную наружность. И разве сможет ребенок вырасти добродетельным человеком, если не приучать его к соблюдению внешних приличий и не прививать привычки быть любезным?
Таким образом, мораль начинается с самого низу – с вежливости, – но ведь она должна с чего-то начинаться. Ни одна добродетель не является природной – мы лишь становимся добродетельными. Но как прийти к добродетели, если ее в тебе нет? «Вещи, которым нужно учиться, чтобы их делать, – объясняет Аристотель, – мы осваиваем, делая» («Никомахова этика», II, 1). Но разве можно что-то делать, не умея этого? Получается замкнутый круг. Выход из него лежит через допущение a priori или через вежливость. Однако a priori не в нашей власти – в отличие от вежливости. «Поступая по справедливости, мы становимся справедливыми, – продолжает Аристотель, – поступая сдержанно, мы становимся сдержанными, поступая храбро, мы становимся храбрыми» (там же). Можно ли поступать по справедливости, не будучи справедливым? Сдержанно, не будучи сдержанным? Храбро, не будучи храбрым? И как обрести все эти качества? Аристотель вроде бы намекает на привычку, однако очевидно, что этот ответ не способен нас удовлетворить: привычка предполагает предшествующее наличие того, к чему должна появиться привычка, следовательно, данное объяснение не годится.
Кант проливает больше света на проблему, показывая, что в основе первых симулякров добродетели лежит дисциплина: ребенок, за неимением соответствующего инстинкта, не может действовать самостоятельно, поэтому «за него должны действовать другие», и таким путем «одно поколение воспитывает другое» («Размышления о воспитании», с. 70). Допустим. Но что такое дисциплина, воспитываемая в семье, как не уважение к обычаю и не соблюдение внешних приличий? Это скорее нормативная, чем принудительная дисциплина, имеющая целью не столько поддержание порядка, сколько создание приятного социального климата, – это не полицейская дисциплина, но дисциплина вежливости. Благодаря ей мы, имитируя внешние манеры добродетели, возможно, получаем шанс стать добродетельными. «Вежливость, – отмечает Лабрюйер (2), – не всегда выражает доброту, справедливость, сострадание, благодарность, но она по меньшей мере создает внешнее впечатление присутствия этих качеств и заставляет человека выглядеть таким, каким он должен быть в душе» («Характеры. Об обществе и беседе», с. 32). Вот почему взрослому человеку недостаточно быть просто вежливым; вот почему ребенку быть вежливым необходимо.
Вежливость – лишь начало, но без начала не бывает ничего. Когда мы говорим «пожалуйста» и «извините», мы изображаем уважение; говоря «спасибо», изображаем благодарность. И в этот миг зарождается уважение и благодарность. Как природа имитирует искусство, так мораль имитирует вежливость, которая в свою очередь имитирует мораль. Рассуждать с детьми о долге – напрасный труд, сокрушается Кант, и он совершенно прав. Но разве это значит, что надо отказаться от того, чтобы приучать детей быть вежливыми? И разве мы сами усвоили бы, в чем заключаются наши обязанности, если бы нас не приучали быть вежливыми? Если мы можем стать нравственными людьми, а без этого бессмысленно говорить не только о морали, но и об аморальности, то не благодаря добродетели, а благодаря воспитанию, не ради добра, а для проформы, не путем приобщения к морали, а путем воспитания вежливости. Иными словами, не из уважения к ценностям, а из уважения к обычаю! Мораль поначалу выступает как искусственная уловка и лишь затем превращается в артефакт. Имитируя добродетель, человек становится добродетельным. Кант замечает, что благодаря тому, что люди играют эти роли, добродетели, которые они долгое время лишь изображают, понемногу пробуждаются и переходят в их поведение. Вежливость предшествует морали и делает ее возможной. Она носит показной характер, но направлена на воспитание морали. Прежде необходимо усвоить «манеры добра» – не для того, чтобы этим и удовлетвориться, но для того, чтобы с их помощью перейти к тому, что они имитируют, – к добродетели, достижимой только путем имитации. Видимость добра у других, пишет далее Кант, не лишена для нас ценности: из набора притворств, вызывающих, может быть, незаслуженное уважение, возможно появление чего-то серьезного – того, без чего нравственность не могла бы сложиться в каждом из нас и передаваться от одного к другому. «Моральные качества проистекают из поступков, внешне их напоминающих», – говорит Аристотель («Критика чистого разума. Дисциплина», 2, III, с. 489–490). Вежливость – это такая видимость добродетели, из которой происходят добродетели.
Таким образом, вежливость спасает мораль, выводя ее из замкнутого круга (не будь вежливости, пришлось бы изначально быть добродетельным, чтобы получить возможность стать таковым) и создавая условия для ее появления и даже отчасти для ее расцвета. Различия между безукоризненно вежливым и просто доброжелательным, уважительным, скромным человеком часто пренебрежительно малы: имитируя кого-либо, мы в конце концов начинаем походить на того, кого имитируем, и вежливость незаметно подводит – или может подвести – нас к морали. Это знают все родители, и именно это они и называют воспитанием детей.
Хотелось бы подчеркнуть, что вежливость – это еще не все и, конечно, это не главное. Тем не менее в общем понимании быть хорошо воспитанным означает прежде всего быть вежливым, и выражение говорит само за себя. Если бы речь шла о простой вежливости, ни один из нас – кроме маньяков или снобов – не стал бы тысячи (да что там тысячи! гораздо больше!) раз повторять ребенку, что надо говорить «пожалуйста», «спасибо», «извините». Но в процессе этой дрессировки мы воспитываем в детях уважение к другим. Прекрасно понимаю, что мало кому понравится слово «дрессировка», но это еще не причина, чтобы отказываться от ее использования на практике. Чтобы воспитать детей, одной любви мало, как мало ее и для того, чтобы научить их быть любезными с другими и полюбить других. Одной вежливости для этого тоже недостаточно – здесь нужно и то и другое. Мне представляется, что в этом и состоит суть семейного воспитания – во взаимодействии самой малой из добродетелей, которая еще не является нравственной, и самой великой из них, которая уже выходит за пределы морали. Остается обучение языку. Однако если вежливость, как полагает Ален (3), есть искусство знаков, то обучение языку смыкается с обучением вежливости («Определения. Искусства и боги»). Обычай, уважение обычая, знакомство с правилом, которое остается правильным лишь до тех пор, пока оно соблюдается. «Правила употребления» – чем не название для учебника жизни? Кстати, так же называется и знаменитая грамматика Гревисса (4). Делать то, что принято делать, говорить то, что принято говорить… Не случайно и в том и в другом случае речь идет о коррекции, то есть о навязанной минимальной вежливости. Добродетель и стиль появятся позже.
Итак, вежливость – не добродетель, но как бы симулякр, имитирующий добродетель (у взрослых) или служащий подготовкой для формирования добродетели (у детей). С возрастом меняется если и не природа, то значение вежливости. Первостепенное в детстве, оно становится малосущественным во взрослом возрасте. Что может быть хуже дурно воспитанного ребенка? Только взрослый негодяй. Но мы-то ведь больше не дети. Мы умеем любить, судить, желать… Следовательно, мы способны к добродетели, способны к любви, которую не заменит никакая вежливость. Щедрый мужлан всегда лучше вежливого эгоиста. Честный человек с низким уровнем культуры лучше утонченного прохиндея. Вежливость – не более чем гимнастика выражения, говорит Ален; иными словами, в ней больше телесного, тогда как нам важны сердце и душа.
Кроме того, встречаются люди настолько вежливые, что это настораживает. «Он слишком вежлив, чтобы быть честным человеком», – говорят в таких случаях, поскольку честность зачастую заставляет говорить другим неприятные, шокирующие, обидные вещи. Многие люди, будучи честными, всю жизнь вынуждены оставаться своего рода заложниками хороших манер, показываясь другим людям словно через не вполне прозрачное стекло вежливости, как будто раз и навсегда спутали истину с благопристойностью. В нарочитой, подчеркнутой, безукоризненной вежливости заметны следы этого стиля. Но вежливость, воспринимаемая слишком серьезно, выступает противоположностью подлинности. Люди такого поведения напоминают слишком послушных детей, вечно живущих в плену правил и свято верящих в условности. Глядя на них, можно подумать, что они никогда не были подростками (хотя только из подростков вырастают взрослые мужчины и женщины). Потому что именно юность открыто (и справедливо) насмехается над мелочностью вежливости, юность поплевывает на обычай, юность любит лишь любовь, истину и добродетель – прекрасная, чудесная, малокультурная юность! Повзрослев, вчерашние подростки станут снисходительнее и мудрее. Однако если встанет вопрос принципиального выбора между незрелостью того и другого рода, то с точки зрения нравственности предпочтение следует отдать тому, кто остался подростком в душе, перед вечным ребенком, который так и не научился нарушать правила и не сумел повзрослеть. Лучше быть слишком честным, чтобы выглядеть вежливым, чем выглядеть слишком вежливым, чтобы быть честным.
Умение жить – это еще не жизнь, а вежливость – это еще не мораль. Однако и отмахнуться от вежливости нельзя. Вежливость – мелочь, но эта мелочь готовит нас к чему-то большему. Это ритуал, но без Бога; церемониал, но без культа; этикет, но без царского двора. Будучи пустой формой, вежливость ценна именно своей пустотой. Вежливость, наполненная самою собой, вежливость, принимающая себя всерьез, вежливость, верящая в себя, – такая вежливость попадает в собственную ловушку хороших манер и в результате сама же нарушает установленные ею правила. Одной вежливости человеку недостаточно, и быть самодовольным – невежливо.
Итак, вежливость – не добродетель, а качество, и качество формальное. Взятая сама по себе, вежливость вторична, ничтожна, несущественна. В сравнении с добродетелью или умом она – почти ничто, и настоящая вежливость должна в своей утонченности это отражать. Даже любовь не способна полностью обходиться без формы. Именно этому дети и должны учиться у родителей, которые так (чрезмерно и неправильно) их любят, но в то же время постоянно одергивают. Одергивают не по существу (разве кто-нибудь из нас осмелится спросить своего ребенка: «Ты что, меня не любишь?»), а по форме. Философы могут спорить, не является ли форма первичной, то есть равноценной самой истине, и не может ли отличие морали от вежливости быть всего лишь иллюзией. Вполне возможно, что все на свете – лишь обычай и следование обычаю. То есть все на свете – лишь вежливость. Но я в это не верю. Любовь сопротивляется этому утверждению. Как и мягкость, как и сострадание. Вежливость – это еще не все. Вежливость – это почти ничто. Но ведь и человек, если разобраться, тоже – почти животное.
Верность
Прошлого больше нет; будущего еще нет: забвение и импровизация суть природные факты. Что может быть неожиданнее, чем наступающая каждый год весна? И что забывается быстрее? Само повторение, столь поразительное, не более чем обман: смена времен года возможна лишь потому, что она легко забывается, а тот факт, что природа предстает перед нами вечно обновленной, объясняется тем, что ничего нового в природе почти никогда не происходит. Любое подлинное изобретение, любой акт подлинного творчества предполагает наличие памяти. Об этом говорит Бергсон (5), вынужденный для иллюстрации своей мысли выдумать память мира (продолжительность); но, существуй такая память, она была бы Богом, и именно поэтому ее не существует. Природа забывает быть Богом – или Бог забывает себя в природе. Если существует история вселенной – а она, разумеется, существует, – то она представляет собой череду хаотических удачных импровизаций, без какого бы то ни было плана (даже плана импровизации) и без памяти. Это нечто, обратное творению, вернее то, что может творить лишь случайно. Невероятная коллективная импровизация без надежды на будущее. Ибо то, что длится во времени или повторяется, подвержено постоянным изменениям; не начинается ничего, что не имеет конца. Непостоянство – вот правило. Забвение – еще одно правило. Реальность от мгновения к мгновению постоянно обновляется, и эта новизна всего и вся, эта вечно длящаяся новизна и есть наш мир.
Природа обладает великим талантом к забвению, и в этом проявляется ее материальность. Материя – это и есть само забвение; память – дело духа. Вот почему последнее слово будет принадлежать забвению, как ему же принадлежало первое, как ему же принадлежит и любое другое. Первое слово бытия, его вечно первое слово – это реальность. Но с какой стати ему захотелось бы что-то говорить? А ведь это царственное дитя (время) вовсе не какой-нибудь заика: оно не говорит и не молчит, ничего не изобретает и ничего не повторяет. Непостоянство, забвение, невинность – вот оно, царство дитяти! Будущее неверно, и даже времена года непостоянны.
Но у нас есть ум и есть память. Весят они немного и длятся недолго, но эта хрупкость и есть дух. Мертвый в гуще мертвых – но живой, как ум, благодаря сохраненным воспоминаниям. Ум – это прежде всего память, а может быть, и ничего, кроме памяти. Думать – значит вспоминать свои мысли; желать – значит вспоминать о своих желаниях. Разумеется, думать можно о чем угодно, а желать много больше того, что мы уже желали в прошлом. Но не будь памяти, разве могли бы мы задумать нечто новое? Принять решение? Как тело есть настоящее настоящего, так ум – настоящее прошлого, в обоих смыслах слова «настоящее»: то, что завещано нам прошлым, и то, что остается в нас поныне. Именно об этом говорит бл. Августин, рассуждая о «настоящем прошлого» («Исповедь», XI). Это и есть память. С памяти начинается ум. Заботливый ум, верный ум.
Заботы, которые являются памятью о будущем, постоянно напоминают нам о себе. Такова их природа, вернее, такова наша природа. Разве кто-нибудь, исключая мудрецов и безумцев, способен забыть, что у него есть будущее? И кто, исключая негодяев, заботится исключительно о своем собственном будущем? Конечно, все люди эгоисты, но не абсолютные эгоисты, как нам частенько представляется; ведь есть среди нас такие, кто, даже не имея своих детей, заботится о будущих поколениях. И их заботы прекрасны. Или взять курящего человека, который нисколько не волнуется из-за того, что курением наносит себе вред, но переживает из-за озоновой дыры в атмосфере. По отношению к себе он беззаботен, по отношению к другим проявляет заботу. И разве у нас повернется язык его осудить? Мы не склонны забывать о будущем (скорее уж забываем о настоящем!), и нас нисколько не смущает тот факт, что мы ничего о нем не знаем.
Прошлому повезло меньше. Будущее нас тревожит и пугает: его сила заключается в его небытии. Напротив, нам кажется, что прошлого бояться уже не нужно, не нужно ничего от него ждать, и в общем и целом это не такое уж заблуждение. Эпикур, рассуждая о мудрости, говорил, что в бурных волнах времени лишь память служит нам надежным портом. Хотя, если разобраться, еще более надежным было бы забвение! Невротики, если верить Фрейду, мучаются воспоминаниями, но тогда психическое здоровье должно в какой-то степени питаться забвением. «Храни нас Бог забыть, что нужно забывать!» – восклицает поэт. С ним согласен Ницше, имевший свое мнение о том, что такое жизнь и что такое счастье. «Можно жить почти без воспоминаний и жить счастливо, как показывает опыт животных, но жить, не забывая, нельзя» («Несвоевременные мысли»). Что ж, запомним. Но является ли жизнь целью? Является ли целью счастье? Во всяком случае, моя жизнь и мое счастье? Следует ли завидовать животному, растению, камню? Но даже если подобная зависть в нас и возникает, следует ли ей поддаваться? Что тогда останется от нашего ума? Что в нас останется от человека? Разве мы живем только для того, чтобы заботиться о здоровье и гигиене? Это санитарное мышление, могучее и ограниченное. Пусть ум – болезнь, а человечность – несчастье, но это наша болезнь и наше несчастье, и мы не можем быть никем иным. Мы не делаем из прошлого tabula rasa (чистую доску – лат.). Достоинство человека в том, что он мыслит; достоинство мысли – в памяти. «Забывчивая» мысль остается мыслью, но мыслью неумной. «Забывчивое» желание остается желанием, но желанием безвольным, бездушным. Примерами тому могут служить наука и животные – хотя некоторые животные, как говорят, способны к верности, а некоторые науки преодолевают эту ограниченность. Но человек остается существом мыслящим лишь постольку, поскольку обладает памятью, и существом человечным лишь постольку, поскольку способен к верности. Берегись, человек, забыть вспоминать!
Верный ум – это и есть подлинный ум.
Я начал издалека, но лишь потому, что предмет необъятен. Верность – это не просто одна из ценностей, одна из добродетелей. Верность – это нечто такое, благодаря чему и посредством чего возможно существование ценностей и добродетелей вообще. Во что превратилась бы справедливость, если бы не верность ей справедливых людей? Что стало бы с миром, если бы не верность пацифистов? Со свободой, если бы не верность свободолюбивых личностей? И чего стоила бы истина, если бы не верность ей правдолюбцев? Она не перестала бы быть истиной, это верно, но это была бы истина без ценности, не способная стать источником ни одной добродетели. Если не может быть здоровья без забвения, то не может быть и добродетели без верности. Гигиена или мораль. Гигиена и мораль. Ибо речь идет не о том, чтобы вообще ничего не забывать или быть верным чему угодно. Одного здоровья мало, как и одной святости. «Не надо быть идеальным, достаточно быть верным и серьезным» (Янкелевич В. Без срока давности, 1986). Ну вот и добрались. Верность – это добродетель памяти, и сама память есть своего рода добродетель.
Но какая именно память? Память о чем? И на каких условиях? И в каких пределах? Ведь, повторимся, речь идет не о том, чтобы хранить верность чему угодно: это уже будет не верность, а пассеизм, ограниченное упрямство, тупость, рутина, фанатизм. Всякая добродетель противостоит двум крайним проявлениям, напомнил бы нам последователь Аристотеля: одним из них будет непостоянство, вторым – твердолобость. Верность отвергает оба. Если угодно, это золотая середина, но не в смысле половинчатости, этакой тепловатости (быть немножко непостоянным или упертым!). Представление об этой середине скорее дает центр мишени, чем наше парламентское «болото». Или, как я уже говорил, хребет между двумя безднами. Верность не имеет ничего общего ни с непостоянством, ни с упрямством, и в этом она верна себе.
Имеет ли верность ценность сама по себе? Как таковая? Нет, не имеет. Ценность имеет прежде всего объект верности. Мы не можем менять друзей как сорочки, указывает Аристотель («Эвдемова этика»), и было бы так же глупо хранить верность своей одежде, как преступно нарушать верность своим друзьям, за исключением, как оговаривается философ, «чрезмерной извращенности с их стороны» («Никомахова этика»). Верность не может служить оправданием чему угодно: хранить верность дурному хуже, чем отречься от него. Эсэсовцы клялись в верности Гитлеру, и их верность преступному фюреру сама по себе была преступной. Верность злу – плохая верность. А «верность глупости, – отмечает Янкелевич, – это глупость вдвойне» («Трактат о добродетелях», II; «Добродетели и любовь», 1986). Думаю, здесь уместно – верность ученика, хоть и строптивого – пространно процитировать Мэтра:
«Похвальна верность или нет? Когда как. Иначе говоря, это зависит от тех ценностей, которым мы остаемся верны. Верность чему? Никто не скажет, что злость – добродетель, хотя злость остается верна ненависти или гневу; память о перенесенной обиде – тоже плохая верность. Может быть, когда мы говорим о верности, главное в том, каким эпитетом мы ее сопровождаем? А ведь есть еще верность мелочам, превращающаяся в крохоборство, и верность пустякам, оборачивающаяся пустомельством и тупым упрямством. Следовательно, добродетелью, к которой мы стремимся, может быть не всякая верность, а лишь великая верность» (там же, с. 140–142).
Итак: любящая, добродетельная, сознательная верность[2]. Недостаточно лишь вспоминать. Впрочем, можно забывать, не будучи неверным, и быть неверным, ни о чем не забывая. Мало того, неверность предполагает память: нельзя быть верным или неверным тому, о чем не помнишь (страдающий амнезией не может ни держать данного слова, ни нарушить его). Вот почему верность и неверность обе противоположны воспоминанию, только первая добродетельна, а вторая нет. Верность есть «добродетель постоянства», но в вечно меняющемся мире, указывает Янкелевич, и в этом мире постоянны только память и воля. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку; нельзя дважды влюбиться в одну и ту же женщину. А вот что говорит Паскаль: «Он уже не любит эту женщину, которую любил десять лет назад. Еще бы! И она уже не та, что прежде, и он не тот. Он был молод, она тоже; теперь она совсем другая. Ту, прежнюю, он еще, может быть, любил бы» («Мысли», с. 123). Верность – добродетель повторения, благодаря чему повторение и возможно.
Почему я должен выполнять обещание, данное вчера, если сегодня я уже не тот, что накануне? Ради чего? Ради верности. В этом состоит, по Монтеню, истинная основа человеческой личности: «Основа моего существа и моей личности чисто нравственная: она лежит в верности вере, в которой я поклялся сам себе. Я и в самом деле не тот, что был вчера; но я тот же, пока я признаю себя таковым, пока принимаю на свой счет определенное прошлое, называя его своим прошлым, и полагаю в будущем признавать мое сегодняшнее обязательство как данное мною» (Конш М. Монтень и философия, 1987).
Без верности себе нет и не может быть субъекта морали, вот почему верность необходима – без нее не было бы обязанностей! По той же самой причине возможна неверность: поскольку верность есть добродетель памяти, то неверность есть измена памяти (а отнюдь не беспамятство). Одной «историей болезни» всего не объяснишь: хорошая память не всегда служит добру, точные воспоминания не всегда окрашены любовью или уважением. Добродетель памяти больше, чем просто память; верность – больше, чем точность. Верность есть качество, противоположное не забвению, а легкомысленному или корыстному непостоянству, отречению, коварству, измене. Впрочем, верность иногда может выступать и как противоположность забвению (как любая добродетель, противостоящая всему, что не вершина, к которой она стремится, тогда как неверность «катится» от вершины вниз): вначале человек предает то, о чем помнит, а потом забывает о собственном предательстве. Таким образом неверность, торжествуя, самоуничтожается, тогда как верность торжествует – всегда временно, – поскольку отвергает самоуничтожение (вот что я имею в виду: верность не ведает иного торжества, нежели вечная и неустанная битва против забвения и измены). Самозабвенная верность[3] – это выражение принадлежит Янкелевичу, и я не намерен его оспаривать. Дело в том, что «нет и не может быть равной борьбы между вязким болотом забвения, в конце концов засасывающего в себя все без исключения, и отчаянными, но вновь и вновь повторяющимися попытками памяти ему противостоять. Советуя нам поскорее забыть о нанесенных обидах, проповедники всепрощения обращают свой совет в пустоту: тот, кто спешит забыть, забудет и так, без посторонней помощи. Но есть прошлое, которое ждет нашей жалости и благодарности, потому что прошлое, в отличие от настоящего и будущего, не умеет само защищаться» («Без срока давности», с. 60). В том-то и состоит долг памяти: испытывать жалость и благодарность к прошлому. Это тяжкий, суровый, но непреложный долг – хранить верность.
Очевидно, этот долг может иметь разные степени интенсивности. В тексте, из которого взята приведенная выше цитата, Янкелевич рассуждает о нацистских концлагерях и страданиях еврейского народа. Абсолютное страдание – абсолютный долг. Разумеется, мы не обязаны хранить верность того же накала своей первой любви или победителям велосипедных гонок, которыми восхищались в детстве. Верность следует проявлять только по отношению к тому, что стоит того, и проявлять ее, если можно так выразиться, пропорционально ценности того или иного объекта (хотя речь идет о величинах, по сути не поддающихся количественному измерению). Верность страданию, верность бескорыстной отваге, верность любви…
Но позвольте, одерну я сам себя: разве страдание – ценность? Нет, разумеется, нет; взятое само по себе, оно не является ценностью, а если и является, то отрицательной: страдание есть зло, и было бы заблуждением видеть в нем искупление. Но если страдание не является ценностью, то жизнь, исполненная страданий, таковой является, ибо требует или заслуживает любви. Любить того, кто страдает (христианское милосердие, буддистское сострадание, commiseratio последователей Спинозы и т. д.), важнее, чем любить того, кто прекрасен и велик, а ценность есть не что иное, как то, что заслуживает любви. В этом отношении любая верность – и верность той или иной ценности, и верность тому или иному человеку – есть верность любви, возможная лишь благодаря любви. Верность – это верная любовь, которую общепринятое мнение неправильно сводит к любви мужчины и женщины. Всякая верность основана на любви (верность в ненависти – это не верность, а гнев или озлобление), потому-то она и хороша, потому-то она так нам любезна. Итак, верность верности – и разным степеням верности!
Что касается отдельных областей, то их перечислять можно очень долго. Позволю себе коротко остановиться лишь на трех: мышление, мораль, супружество.
В том, что существует верность мысли, сомнений, кажется, нет. Мы не думаем абы что, потому что невозможно мыслить неизвестно о чем. Сама диалектика, столь удобная для софистов, является мыслью лишь до тех пор, пока хранит верность собственным законам, требованиям и даже противоречию, которое она признает и преодолевает. Не следует смешивать, отмечает Сартр, диалектику и мигание мысли. Различить то и другое и помогает верность, что показано в великой «Логике» Гегеля, неизменно верной своему началу и своей невероятной строгости. Более обобщенно можно сказать, что мысль способна вырваться за пределы небытия или пустой болтовни, лишь благодаря усилию, которое и есть мысль, противостоящая забвению, непостоянству моды или корысти, искушениям конъюнктуры или власти. Всякая мысль, замечает Марсель Конш (6), «постоянно рискует потеряться, если мы не будем предпринимать усилий, чтобы ее удержать. Нет мысли без памяти, без борьбы против забвения и опасности забвения» («Философская ориентация», 1990, с. 106). Это означает, что нет мысли без верности: чтобы мыслить, нужно не только вспоминать (это будет сознание, а сознание – еще не мысль), нужно хотеть вспомнить. Верность и есть это желание, точнее сказать, она есть его воплощение в действительности и его добродетель.
Не значит ли это, что желание мыслить всегда будет сводиться к воспоминанию о том, что уже было помыслено? А воля к мысли обернется не просто воспоминанием, но и желанием ничего не менять? И да и нет. Да, потому что желание вспомнить ту или иную мысль будет напрасным, если сама мысль не имеет никакой ценности и является чем-то вроде умственной и концептуальной безделушки. Быть верным своим идеям значит не только вспоминать, что у тебя были эти идеи, но и желать сохранить их (хотеть помнить, что ты не только исповедовал эти идеи, но и продолжаешь их исповедовать). Нет, потому что желание сохранить их любой ценой означало бы отказ подвергнуть их, если придется, испытанию спором, опытом или размышлением: быть верным своим мыслям в ущерб правде значит проявлять неверность мысли как таковой, обрекая себя, пусть даже из лучших побуждений, к софистике. Прежде всего верность правде! Тем самым верность отличается от веры, особенно – от фанатичной веры. Хранить верность мыслям не значит отказываться от пересмотра своих идей (это догматизм), подчинять их чему-то другому (вера) или принимать за абсолют (фанатизм). Это значит отказываться от их пересмотра без серьезных причин и, поскольку мы не можем ежесекундно пересматривать свои идеи, считать истиной (вплоть до нового пересмотра) то, что было ясно и основательно принято нами за таковую. Следовательно, здесь нет места ни догматизму, ни непостоянству. Мы имеем право менять свои взгляды, но лишь тогда, как нас призывает к этому долг. Первым делом – верность правде, затем – верность воспоминанию о правде (хранимой истине). Такова верная мысль, она же – просто мысль.
Когда я утверждаю, что науке нет дела до верности, я хочу быть правильно понятым: речь не идет об отдельных ученых или о современной науке в своем становлении. Естественная наука, если судить по достигнутым ею результатам, живет настоящим и постоянно забывает о своих первых шагах. Философия, напротив, только и делает, что вновь и вновь возвращается к началу пути. Кто из современных физиков перечитывает Ньютона? И разве найдется философ, который не перечитывает Аристотеля? Наука движется вперед и успешно забывает; философия размышляет и помнит. Впрочем, что есть философия как не верность мысли в своем крайнем проявлении?
Теперь поговорим о морали. То, что объединяет ее с верностью, является ее неотъемлемой составной частью. Кант, впрочем, с этим не согласился бы. Верность – это долг, сказал бы он (например, долг верности между друзьями или супругами), но долг не сводится к верности. Перед нами по-прежнему стоит нравственный закон, имеющий вневременной характер, и речь идет не о том, чтобы быть ему верным, но о том, чтобы ему подчиняться. В чем же тут верность? Если в том, чтобы делать то, что предписывает закон, то верность излишня (долг обязателен к исполнению, с верностью или без верности); если в чем-то другом, то верность факультативна (только долг абсолютен). Что касается верности, диктуемой долгом (верность данному слову, супружеская верность и т. д.), то для Канта она – лишь частный случай долга, сводимый к нему. Верность подчиняется нравственному закону, а не нравственный закон – верности.
Согласен, это так, но лишь в том случае, если существует нравственный закон в понимании Канта – универсальный, абсолютный, вневременной, безусловный. Иначе говоря, если существует практический разум, диктующий свою абсолютную волю в любой точке времени и пространства. Но что нам известно о подобном разуме? Какой практический опыт общения с ним мы имеем? И кто способен верить в него сегодня? Кант был бы прав, если бы существовал универсальный и абсолютный нравственный закон как объективная основа морали. Но я такого не знаю. Это доля, навязанная нам нашей эпохой: быть нравственными людьми, не веря в (абсолютную) истину морали. Но тогда во имя чего нам быть добродетельными? Во имя верности! Ради верности верности! Это, если угодно, еврейский дух против немецкого разума, и он один способен спасти нас от варварства.
Какая наивность, возражает Канту Бергсон («Два источника морали и религии»): пытаться построить мораль на культе разума, иначе говоря, на уважении на практике принципа непротиворечия! Великий логик Кавальес («Нравственное и светское воспитание») сказал бы то же самое. Мораль должна быть разумной, с этим никто не спорит, потому что она должна быть универсальной (или хотя бы пригодной к универсальному употреблению). Но для этого не хватит никакого разума: «Сталкиваясь с более или менее сильной тенденцией, принцип непротиворечивости беспомощен, а самые яркие примеры тускнеют. Геометрия еще никого не спасла». И правда, не существует добродетели геометрического порядка. Разве варварство менее логично, чем цивилизованность? Скупость менее последовательна, чем щедрость? Но даже если б это было так, разве это аргумент против варварства или скупости?
Разумеется, никто не призывает отказаться от разума: наш дух этого не пережил бы. Речь идет лишь о том, чтобы не смешивать разум с его верностью правде с моралью, которая верна закону и любви. Разумеется, и тот и другая могут выступать единым фронтом, и именно это я именую духом. Но это не отменяет того факта, что разум и мораль – два разных понятия, несводимые один к другому. Иными словами, мораль относится не к истине, но к ценности: она есть объект не познания (во всяком случае, все, что мы можем узнать о морали, никак не показывает ее ценность), но воли. Она носит не вневременной, но исторический характер. Она не перед нами, но за нами.
Таким образом, если у морали нет и не может быть основания, его роль играет верность. Благодаря верности мы подчиняемся не вневременному характеру универсального нравственного закона, но историчности ценности, присутствию в себе – всегда частному – прошлого, идет ли речь о прошлом человечества вообще (культура, цивилизация, то есть все то, что отделяет нас от варварства) или о нашем частном прошлом или прошлом наших близких («сверх-Я» Фрейда, воспитание, то есть все то, что отделяет нашу мораль от морали других людей). Верность закону, но не божественному, а человеческому, не универсальному, но частному (даже если он применяется и должен применяться универсально), не вневременному, но историческому: верность истории, верность цивилизации и духу Просвещения, верность человеческому в человеке! Мы не должны предавать то, что человечество сделало с собой, то, что оно сделало с каждым из нас.
Выше я упоминал, что мораль начинается с вежливости; она продолжается – меняя свою природу – в верности. Вначале мы делаем то, что принято делать, затем принуждаем себя делать то, что должно делать. Мы начинаем с соблюдения приличий и переходим к добрым поступкам. Сначала – хорошие манеры, затем – добро как таковое. Верность полученной любви, вызывающему восхищение примеру, проявленному доверию, требовательности, терпению, нетерпению, закону и т. д. Любовь матери, закон отца… Я ничего не придумываю и сильно схематизирую, но каждый и сам прекрасно понимает, о чем идет речь. Долг, запрет, угрызения совести, удовлетворение от хорошего поступка, желание поступать правильно, уважение к другому… Все это главным образом зависит от воспитания, как говорит Спиноза («Этика», «Объяснение определения аффектов» 27)», но разве это значит, что следует отказываться от воспитания? Конечно, это всего лишь мораль, а мораль – это еще не все, мораль даже не самое главное (любовь и истина важнее). Но кто, не считая мудреца или святого, способен обойтись без морали?
Верность лежит в основе любой морали, она противоположна «опрокидыванию всяких ценностей», которое низвергло бы и верность. «Мы желаем быть наследниками всякой предшествующей морали, – говорит Ницше, – мы не намерены начинать на пустом месте. Всякое нашей действие есть лишь возмущение морали против ее предыдущей формы» («Воля к власти», III, 498). И это возмущение, и это наследие – тоже суть верность. Но нужно ли восставать? И против кого? Против Сократа? Против Эпиктета? Против Христа и Нового Завета? Против Монтеня? Против Спинозы? Кто на это способен? Кто этого пожелает? Ведь нельзя же не видеть, что все перечисленные фигуры в общем и целом хранят верность одним и тем же ценностям, отказ от которых означал бы отказ от человечности.
«Не разрушать я пришел, но созидать…» Вот слова того, кто верен, и они звучат еще прекрасней, если за ними не стоит вера, и еще настоятельней, если они идут против веры. Верность, но не Богу, а человеку, человеческому духу (то есть человечеству не как биологическому виду, а как культурной ценности). Все варварские государства ХХ века клялись именем будущего (тысячелетний рейх, светлое коммунистическое будущее сталинского образца и т. п.). И никто не убедит меня в том, что моральный отпор им мог быть возможен лишь на пути хранения верности определенному прошлому. Варвар не ведает верности. Даже светлое завтра становится желанным лишь тогда, когда основывается на старинных ценностях, – это поняли Маркс и его последователи. Не существует морали будущего. Любая мораль и любая культура происходят из прошлого. Мораль всегда основана на верности, по-другому не бывает.
А вот супружеская верность – это уже совсем другая история. Существуют верные пары и неверные пары – это факт, но он не затрагивает главного, если под супружеской верностью узко понимать верность телу супруга. Почему надо любить кого-то одного? Почему надо желать кого-то одного? Когда мы говорим о верности своим идеям, мы же не ограничиваем их число одной-единственной (к счастью!); точно так же верность в дружбе вовсе не предполагает, что у нас должен быть только один друг. Верность в указанных областях не обладает исключительностью. Почему же с любовью должно быть по-другому? Ради чего мы должны ограничивать стремление другого человека к наслаждению? Вполне возможно, что такая жизнь удобнее, надежнее, может быть, даже счастливее, во всяком случае пока жива любовь – охотно верю.
Но мне представляется, что ни мораль, ни любовь здесь не главное. Каждый выбирает по себе, к чему прислушиваться – к своей силе или к своим слабостям. Каждый человек, точнее сказать – каждая пара, решает этот вопрос для себя. Истина выше исключительности, и, мне кажется, мы совершаем меньшее предательство по отношению к любви, когда изменяем ради другой любви, чем когда храним верность, основанную на лжи. Другие люди могут думать иначе, да и сам я в иные моменты жизни – тоже. Мне кажется, что суть не в этом. Есть свободные, ничем не связанные пары, которые по-своему хранят друг другу верность (верность своей любви, верность своему слову, верность их общей свободе и т. д.). Есть и другие, верные друг другу суровой и унылой верностью, и каждый из двоих мечтает об измене. Проблема здесь не столько в верности, сколько в ревности, не столько в любви, сколько в страдании. Но эта проблема лежит уже вне рамок нашей темы. Верность – это не сострадание, хотя и то и другое добродетели. Конечно, но разные. Не заставлять другого человека страдать – это одно, не предавать его – совсем другое. Вот последнее мы и зовем верностью.
Главное, разобраться, что превращает двух человек в пару. Разумеется, только сексуальная связь, пусть даже регулярная, для этого недостаточна. Как не достаточно и совместного проживания, даже продолжительного. Супружеская пара, в том смысле, какой я вкладываю в это понятие, объединена любовью, и любовью продолжительной. Следовательно, она хранит верность, потому что любовь может длиться только при том условии, что является продолжением страсти (слишком кратковременной, чтобы успеть образовать пару, но достаточно продолжительной, чтобы ее разрушить) при помощи памяти и воли. Очевидно, таков брак, прекращаемый разводом. Но. Одна моя знакомая, пережившая развод и повторный брак, говорила мне, что в каком-то смысле хранит верность своему первому мужу. «Я хочу сказать, – объясняла она, – тому, что мы вместе пережили, нашей истории, нашей любви… Я бы не хотела вычеркивать все это из жизни». Вот без подобной верности не продержалась бы ни одна пара – без общей истории, без той смеси доверия и благодарности, из-за которой счастливые пары к старости становятся такими трогательными, гораздо более трогательными, чем молодые влюбленные, для которых в большинстве случаев любовь пока еще – мечта. Мне кажется, что подобная верность бесценна и для супружеской пары имеет первостепенное значение. Пусть любовь угаснет или утратит пылкость, что чаще всего и происходит, и жалеть о ней бессмысленно, но, расставаясь или продолжая жить вместе, пара остается парой лишь до тех пор, пока хранит верность любви, полученной и подаренной, разделенной любви, как и памяти – сознательной и благодарной – об этой любви. Верность – это верная любовь, говорил я выше, и то же самое можно сказать о супружеской паре, даже «современной», даже «свободной». Верность – это любовь к тому, что было пережито вдвоем, любовь к любви, иногда – к сегодняшней (и охотно поддерживаемой), иногда – ко вчерашней. Верность – это верная любовь, прежде всего верная любви.
Как я могу поклясться, что буду любить тебя всегда и никогда не полюблю никого другого? Кто может поручиться за свои чувства? И зачем, если любви больше нет, поддерживать ее фикцию, нести на себе ее тяготы, выполнять ее требования? Однако и это – не повод, чтобы отвергать то, что было в прошлом. Разве для того, чтобы любить в настоящем, нам обязательно предавать прошлое? Клянусь тебе – нет, не в том, что буду любить тебя всегда, а в том, что навсегда останусь верен любви, которую мы сейчас переживаем.
Неверная любовь это отнюдь не свободная любовь: это забывчивая любовь, любовь-предательница, любовь, забывшая или возненавидевшая предмет своей любви, а потому погрузившаяся в пучину самозабвения и ненависти к себе самой. Но, полноте, разве это любовь?
Люби меня, пока желаешь, любовь моя, но не забывай о нас.
Благоразумие
Вежливость – основа добродетелей; верность – их принцип; благоразумие – их непременное условие. Является ли благоразумие добродетелью само по себе? Традиция утверждает, что да, является. Но это утверждение нуждается в объяснении.
Благоразумие – одна из четырех основных античных и средневековых добродетелей[4] и, не исключено, наиболее прочно забытая. Для современности благоразумие больше относится к психологии, чем к морали, выражая не столько долг, сколько расчет. Уже Кант не считал благоразумие добродетелью: это не более чем просвещенное или ловкое самолюбие, поясняет он, разумеется, ни в коей мере не предосудительное, но не имеющее никакой нравственной ценности и задающее весьма сомнительные правила. Благоразумно заботиться о своем здоровье, но в чем тут заслуга? Благоразумие слишком выгодно, чтобы быть нравственным; долг слишком абсолютен, чтобы быть благоразумным. Впрочем, не факт, что в данном случае Кант выражает наиболее современную точку зрения, тем более – самую справедливую. Ибо именно он делает из сказанного следующий вывод: правдивость является абсолютным долгом, независимо от обстоятельств (даже если к вам в дом врываются убийцы, преследующие вашего друга, и требуют от вас сказать, не у вас ли он прячется, – это пример, приводимый самим Кантом) и независимо от последствий: лучше поступить неблагоразумно, нежели нарушить долг, даже если от этого зависит спасение жизни невинного человека или вашей собственной жизни.
Мне представляется, что сегодня мы уже не можем согласиться с этим выводом; мы не настолько верим в абсолют, чтобы жертвовать ради него своей жизнью и жизнью наших близких. Этика убеждения, как позже выскажется Макс Вебер (7), скорее пугает нас: чего стоит абсолют принципиальности, если ему в угоду приходится приносить простую человечность, здравый смысл, мягкость и сострадание? Кроме того, мы научились с недоверием относиться к морали, особенно если она претендует на статус абсолютной. Этике убеждения мы предпочитаем то, что Макс Вебер называет этикой ответственности, каковая, не отрекаясь от принципов (что для нее было бы невозможно), все же обращает внимание и на предвидимые последствия тех или иных действий. Добрые намерения могут приводить к катастрофам, а чистота помыслов, даже не подлежащая сомнению, еще ни разу не послужила гарантией против ухудшения ситуации.
Следовательно, довольствоваться ими предосудительно: этика ответственности требует от нас не только чистоты помыслов и верности принципам, но и способности предвидеть в меру возможного последствия наших поступков. Это этика благоразумия – единственная действительно стоящая этика. Лучше солгать гестаповцам, чем выдать еврея или участника Сопротивления. Во имя чего? Во имя благоразумия, которым и определяется это «лучше» (для человека и силами человека). Это прикладная мораль – а во что превратится мораль, если ее не к чему приложить? Без благоразумия все прочие добродетели способны на одно – вымостить своими добрыми намерениями дорогу в ад.
Выше я упоминал об античности. Само это слово – благоразумие – настолько обременено многочисленными историческими наслоениями, что не может не вызывать двусмысленных толкований. Кстати, оно практически совсем исчезло из современного этического словаря. Это, однако, не означает, что мы более не нуждаемся в благоразумии. Что же содержит в себе это понятие?
Попробуем приглядеться к благоразумию поближе. Известно, что древние римляне переводили словом prе́dentia греческое phronèsis, используемое в числе прочих Аристотелем и стоиками. Что они имели в виду? Добродетель ума, поясняет Аристотель, в том смысле, в каком она имеет дело с истиной, знанием и разумом. Благоразумие есть предрасположенность, позволяющая выносить верное суждение о том, что хорошо или дурно для человека (верное не само по себе, но в условиях того мира, в котором мы живем; не вообще, но в той или иной конкретной ситуации), и, как следствие, действовать подобающим образом. Эту предрасположенность можно назвать здравым смыслом, поставленным на службу доброй воли. Или просто умом – но умом добродетельным. Вот почему благоразумие обусловливает все прочие добродетели – ни одна из них без благоразумия не будет знать, что нужно делать и как достичь поставленной цели (добра). Св. Фома показал, что из четырех основных добродетелей именно благоразумию принадлежит руководящая роль. Не будь благоразумия, ни умеренность, ни храбрость, ни справедливость не узнают, что и как следует делать; они останутся слепыми или неопределенными добродетелями (справедливый человек будет любить справедливость, но не будет знать, что делать, чтобы поступать по справедливости; храбрец не будет знать, на что применить свою храбрость, и так далее). Равно и благоразумие, без прочих добродетелей, останется пустым звуком либо обернется обыкновенной ловкостью. Для благоразумия характерна своего рода скромность, объяснимая ее инструментализмом: оно служит не своим, а чужим целям, занимаясь исключительно выбором средств[5]. Но именно поэтому благоразумие незаменимо: без него не способны обойтись ни один поступок и ни одна добродетель, во всяком случае ни одна действенная добродетель. Благоразумие не царствует (справедливость и любовь гораздо лучше), но оно правит. Задумаемся: во что превратится царство без правительства? Недостаточно любить справедливость, чтобы быть справедливым; мало любить мир, чтобы быть пацифистом, – требуется еще здравое размышление, верное решение и правильный поступок. Благоразумие принимает решение – храбрость дает силы его осуществить.
Стоики видели в благоразумии науку о том, что следует и чего не следует делать, с чем решительно не соглашался Аристотель, и был прав, потому что наука основана на обязательности, а благоразумие – на случайности[6]. Благоразумие предполагает неуверенность, риск, случайность, неизвестность. Богу благоразумие не нужно, но может ли человек обойтись без него? Благоразумие – не наука; оно – то, что служит заменителем науки там, где науки нет и быть не может. Раздумывать можно лишь над тем, что подразумевает выбор, иначе говоря, над тем, что не поддается или не достаточно поддается доказательствам: вот когда требуется стремление, и не только к благой цели, но и к ее достижению благими средствами. Недостаточно любить своих детей, чтобы быть хорошим отцом; недостаточно желать своим детям добра, чтобы действовать им во благо. Любовь, сказал бы Колюш (8), не освобождает от необходимости быть умным. Греки хорошо это понимали – может быть, намного лучше нас. Phronе́sis – это нечто вроде практической мудрости: мудрости, направленной на действие, мудрости, проявляющейся в действии. Она не заменяет мудрости как таковой (подлинной мудрости, то есть sophia), потому что для того, чтобы хорошо жить, недостаточно правильно поступать, а для того, чтобы быть счастливым, – недостаточно быть добродетельным. Вот в чем прав Аристотель, не соглашавшийся почти со всеми мыслителями античности: добродетели так же не достаточно для счастья, как и счастья для добродетели. Вместе с тем благоразумие необходимо и для первой, и для второго, и даже мудрость не может обходиться без благоразумия. Мудрость без благоразумия была бы мудростью безумца, а это уже вообще никакая не мудрость.
Возможно, главное сказал Эпикур: благоразумие, которое из всех желаний выбирает путем сравнения и изучения преимуществ и недостатков те, что следует удовлетворить, и определяет, какими средствами это следует делать, более ценно, чем сама философия, ибо из него проистекают все прочие добродетели. Чего стоит истина, если человек не умеет жить? Зачем нужна справедливость, если ты не способен поступать по справедливости? И для чего к ней стремиться, если она ничего не приносит? Благоразумие – своего рода практический навык (а не только видимость, в отличие от вежливости), одновременно являющийся искусством наслаждаться жизнью. Нам случается отказываться от многих удовольствий, учит Эпикур, если они влекут за собой более крупные, нежели само удовольствие, неприятности, либо стремиться к боли, если она позволяет избежать чего-то худшего или достичь более сильного или продолжительного удовольствия. Так, мы идем к зубному врачу или ходим на работу не ради удовольствия, но чаще всего ради отсроченного или непрямого удовольствия, и предвидеть или просчитать это удовольствие позволяет нам благоразумие. Эта добродетель всегда временна, а иногда она становится и добродетелью выжидания. Благоразумие умеет заглядывать в будущее, во всяком случае в той мере, в какой от нас зависит, встречать ли его вызовы лицом к лицу (поэтому оно связано не с надеждой, а с волей). Следовательно, это добродетель, присутствующая в настоящем, но вместе с тем наделенная даром предвидения.
Благоразумный человек внимателен не только к тому, что происходит сегодня, но и к тому, что может произойти завтра: он осмотрителен и осторожен. Слово prudentia, отмечает Цицерон, происходит от глагола providere, который имеет два значения: предвидеть и способствовать. Это добродетель продолжительности, неясного будущего, благоприятного момента (kairos у греков), добродетель терпения и предвидения. Невозможно жить сиюминутным моментом. Реальность диктует нам свои законы, ставит перед нами препоны и заставляет идти к цели кружным путем. Благоразумие – искусство помнить обо всем этом, это разумное и здравомыслящее желание. Романтики, допускаю, скорчат недовольную мину – они предпочитают сладость мечты. Но люди действия отлично понимают, что другого пути попросту не существует, даже если стремишься к чему-то маловероятному или исключительному. Благоразумие – это то, что отделяет действие от импульса, а героя – от сорвиголовы. В сущности, именно это Фрейд называл принципом реальности, во всяком случае именно эта добродетель наиболее полно ему соответствует. Мы хотим наслаждаться как можно больше и страдать как можно меньше, но мы обязаны учитывать диктат реальности с ее неопределенностью, иначе говоря (и здесь мы встречаемся с добродетелью ума, о которой говорит Аристотель), мы должны хотеть, но с умом. У человека благоразумие играет ту же роль, что инстинкт у животных и, если повторить Цицерона, что провидение у богов.
Таким образом, у античных мыслителей благоразумие (phron е́sis, prudentia) выходит далеко за рамки обыкновенного стремления избежать опасностей – к чему постепенно скатывается наше понимание благоразумия. Тем не менее между первым и вторым существует несомненная связь, и второе, по мнению Аристотеля или Эпикура, вытекает из первого. Именно благоразумие определяет, чему следует отдавать предпочтение при выборе и чего следует избегать. Между тем понятие опасности чаще всего связано с этой последней категорией: отсюда современное толкование термина (благоразумие как предосторожность). В то же время существуют ситуации, когда приходится идти на риск, и бывают опасности, которые необходимо встречать лицом к лицу: отсюда его античное толкование (благоразумие как добродетель риска и решительности). Первое не только не упраздняет второе, но и зависит от него. Благоразумие – это не страх и не трусость. Благоразумие без храбрости оборачивается малодушием, равно как и храбрость без благоразумия превращается в безрассудство или безумие.
Отметим, впрочем, что даже в современном, ограниченном толковании благоразумие продолжает служить непременным условием добродетели. Только живой человек может быть добродетельным (про мертвых, в лучшем случае, можно сказать, что они были добродетельными); только тот, кто благоразумен, остается в живых. Полное отсутствие благоразумия равнозначно скорой гибели. И что тогда останется от добродетели? И каким образом она сможет проявиться? В главе, посвященной вежливости, я уже писал о том, что в раннем детстве мы не делаем разницы между тем, что дурно (виной), и тем, что причиняет зло (болью и опасностью). Поэтому мы не отличаем морали от благоразумия, каковые, впрочем, на протяжении достаточно длительного времени зависят от слова и власти родителей. Но вот мы вырастаем (благодаря благоразумию родителей, а затем и своему собственному), и перед нами встает задача отделить одно от другого; на основе отличий друг от друга формируются мораль и благоразумие. Смешивать их было бы ошибкой; противопоставлять одно другому – еще одной ошибкой. Благоразумие советует, отмечает Кант, мораль диктует. Поэтому мы нуждаемся и в том и в другой. Благоразумие может быть добродетелью только в том случае, если оно служит достойной цели (иначе оно будет просто ловкостью), равно как и цель эта не будет полностью добродетельной без гарантии благих средств для ее достижения. Вот почему, подчеркивает Аристотель, нельзя быть хорошим человеком без благоразумия, как нельзя быть и благоразумным без моральной добродетели. Для добродетели одного благоразумия мало (оно относится только к средствам, тогда как добродетель учитывает также и цели), но ни одна добродетель не способна обходиться без благоразумия. Лишенный благоразумия водитель не просто опасен, он достоин и морального осуждения, поскольку наплевательски относится к чужим жизням. И наоборот, разве не очевидно, что безопасный секс, то есть осмотрительность в половом поведении, может представлять собой пример морального отношения (поскольку доказывает, что человек, даже если сам он уже болен, заботится о сохранении здоровья партнера)? Самый свободный секс между взрослыми людьми при условии взаимного согласия не может подвергаться осуждению. Но неосторожность в наше время, когда повсюду свирепствует СПИД, – может и должна. Без предосторожности – это не добродетельный секс или, во всяком случае, такой секс, добродетель которого заметно хромает. Аналогичным образом дело обстоит и во всех других областях жизни.
Отец, который ведет себя по отношению к детям неосторожно, может любить их и желать им добра. Однако его отцовской добродетели и, скорее всего, его отцовской любви явно чего-то не хватает. Случись несчастье, которого можно было бы избежать, он будет знать, что, даже если вина лежит не только на нем, полностью невиновным он считаться не имеет права. Первая заповедь родителей – не навреди. Оберегай своего ребенка. Это и есть благоразумие, без которого любая добродетель бессильна или вредоносна.
Я уже упоминал, что благоразумие не означает отказ от риска или стремление во что бы то ни стало избежать опасностей. Возьмем, к примеру, альпинистов или моряков – благоразумие входит составной частью в их профессии. Какова степень риска? Какие опасности ждут на пути? Насколько они велики? Ради чего стоит рисковать? Всеми этими людьми движет принцип удовольствия – он же желание или любовь. Но каким образом этот принцип может быть удовлетворен? Какими средствами? С какими предосторожностями? Здесь уже в дело вступает принцип реальности, и если он действует во благо, мы называем его благоразумием.
«Благоразумие, – говорит бл. Августин, – это любовь, которая выбирает с прозорливостью». Но что именно она выбирает? Явно не объект, ибо за это отвечает желание. А что же тогда? Средства, необходимые для его достижения и защиты. Такова материнская прозорливость (и прозорливость любовницы), которая есть не что иное, как мудрость безумной любви. Матери (и влюбленные женщины) делают то, что нужно делать, и так, как это нужно делать, во всяком случае в меру своего разумения (любая добродетель ума подразумевает риск ошибки), результатом чего стало появление человечества. Любовь ведет, благоразумие просвещает.
Вот хорошо было бы, если бы благоразумие могло просветить все человечество! Мы уже показали, что благоразумие умеет заглядывать в будущее – забывать о нем опасно и аморально. Благоразумие – своего рода парадоксальная память о будущем или, лучше (поскольку память сама по себе не является добродетелью), парадоксальная и необходимая верность будущему. Это хорошо известно родителям, пекущимся о будущем своих детей не для того, чтобы «прописать» им это будущее, но для того, чтобы обеспечить им право и в силу возможностей предоставить средства, которые позволят им «написать» это будущее самостоятельно. Это верно и для человечества в целом, если мы хотим сохранить права будущих поколений и их шансы на жизнь. Чем больше власти, тем выше ответственность. И наша ответственность высока как никогда, поскольку от нас зависит не только существование нас и наших детей, но, в силу бурного развития науки и техники, и их растущего влияния на нашу жизнь и существование всего человечества на протяжении последующих веков. Например, экология напрямую связана с благоразумием, и в этом она смыкается с моралью. Было бы заблуждением считать благоразумие устаревшим – это самая современная из добродетелей, вернее, та из добродетелей, которая больше всего необходима современности.
Говоря о прикладной морали, я имел в виду два значения этого термина. Во-первых, прикладная мораль есть понятие, обратное абстрактной, теоретической морали; во-вторых, обратное морали попустительства. Последнее понятие внутренне противоречиво, что лишний раз доказывает, насколько важно благоразумие, в том числе для того, чтобы защитить мораль от фанатизма (всегда слишком пылкого, а потому неблагоразумного), а также от самой морали. Разве мало ужасов творилось во имя Добра? Разве мало преступлений было совершено во имя добродетели? Все эти ужасы и преступления почти всегда грешили против терпимости, но чаще всего также и против благоразумия. Не стоит верить всяким савонаролам, ослепленным идеей Добра с большой буквы. Они слишком привержены принципам, чтобы обращать внимание на отдельных людей; они слишком уверены в чистоте своих помыслов, чтобы думать об их последствиях…
Мораль без благоразумия – это пустая или опасная мораль. Caute – призывал Спиноза, что означает: «Не верь». Такова максима благоразумия; не следует слишком доверять и самой морали, когда она перестает уважать свои рамки или перестает сомневаться в чем бы то ни было. Добрая воля не может служить гарантией, а добросовестность – извинением. Одним словом, для добродетели одной морали мало: нужны еще ум и прозорливость. Об этом нам напоминает юмор, и это нам предписывает благоразумие.
Неблагоразумно слушать лишь голос морали. Аморально быть неблагоразумным.
Умеренность
Речь вовсе не идет о том, чтобы отказаться от удовольствий или свести их к минимуму. Это была бы уже не добродетель, а уныние, не умеренность, а аскетизм, не сдержанность, а бессилие. В подтверждение этого тезиса можно привести знаменитую схолию Спинозы, возможно в наибольшей степени пронизанную духом Эпикура, которая, нисколько не потускнев от многочисленных цитирований, сжато и емко выражает суть дела. Умеренность противоположна отвращению или тому, что доводит до отвращения: главное не в том, чтобы наслаждаться меньше, а в том, чтобы наслаждаться лучше. Умеренность, как сдержанность в удовлетворении чувственных удовольствий, является также залогом более чистого и более полного наслаждения. Это просвещенный, контролируемый, окультуренный вкус. В той же схолии Спиноза далее указывает: умеренность – это сдержанность, позволяющая нам оставаться хозяевами своих удовольствий, вместо того чтобы превращаться в их рабов.
Это свободное наслаждение, еще более интенсивное в силу того, что оно наслаждается и собственной свободой. Какое удовольствие закурить, зная, что ты совершенно спокойно можешь обойтись без сигареты! Выпить, если ты равнодушен к алкоголю! Заниматься любовью, не чувствуя себя в плену у собственного влечения! Эти удовольствия особенно чисты, потому что они свободны. Они приносят больше радости, потому что мы можем ими управлять. Они более безмятежны, потому что не подразумевают зависимости. Легко ли быть умеренным? Конечно же нет. Возможно ли это? Не всегда – поверьте, я знаю, о чем говорю, – и по отношению далеко не к каждой вещи. Вот почему умеренность – добродетель, то есть совершенство, она та горная гряда, как говорил Аристотель, которая разделяет две бездны – неумеренность и бесчувствие, печаль разнузданности и уныние от неумения радоваться жизни, отвращение обжоры и отвращение анорексика. Какое горе нести свое тело как тяжкое бремя! И какое счастье с наслаждением пользоваться им!
Неумеренный человек – это раб, и его рабство тем безысходней, что он вынужден повсюду волочить за собой своего хозяина. Пленник своего тела, пленник своих желаний или привычек, пленник их силы или слабости. Прав был Эпикур, который вместо аристотелевского и платоновского sophrosunе́ (умеренность или сдержанность) предпочитал термин «независимость» (autarkeia). Однако одного нет без другого: «Мы рассматриваем независимость как величайшее благо не для того, чтобы жить абсолютно малым, но для того, чтобы, не имея многого, мы довольствовались малым, убежденные, что с наибольшим удовольствием наслаждается изобилием тот, кто менее всего нуждается в нем, ибо все, что естественно, достигается легко, а все, что тщета, достигается с трудом». В обществе, если только оно не прозябает в крайней нищете, редко случается, чтобы кому-то не хватало хлеба или воды. Но в самом богатом обществе всегда будет ощущаться нехватка золота и предметов роскоши. Можем ли мы быть счастливыми, постоянно ощущая неудовлетворенность? И возможно ли достичь состояния полной удовлетворенности, если наши желания безграничны? Эпикур, напротив, закатывал себе пир, располагая небольшим количеством сыра и сушеной рыбы. Какое счастье есть, когда ты голоден! И какое счастье чувствовать себя сытым после того, как поел! Сколько свободы в том, чтобы подчиняться исключительно природе! Умеренность является средством для обретения независимости, как независимость есть средство достижения счастья. Быть умеренным значит уметь довольствоваться малым, но главное здесь не малое, а умение и довольство.
Таким образом, умеренность – как и благоразумие, как, возможно, вообще все добродетели – является искусством наслаждения; это работа желания над самим собой, работа живого человека над собой. Умеренность призывает не к преодолению границ, а к их соблюдению. Фуко (9) называл умеренность в числе других качеств, образующих комплекс самопопечения: это добродетель скорее этической, чем моральной природы, меньше определяемая долгом, чем здравым смыслом. Это благоразумие в его приложении к удовольствиям: наслаждаться как можно больше и наилучшим образом, но не путем бесконечного увеличения объектов наслаждения, а увеличением интенсивности ощущений или более острым осознанием того, что ты наслаждаешься. Бедный Дон Жуан, которому нужны были все новые и новые женщины! Бедный алкоголик, которому нужно так много спиртного! Бедный обжора, которому нужно так много еды!
Эпикур призывает принимать удовольствия, которые сами идут нам в руки, потому что естественные потребности удовлетворять легко и не нужно ломать себя. Что может быть легче, чем напиться воды, когда испытываешь жажду? Что может быть легче, чем удовлетворить – если только не впал в крайнюю нужду – позывы брюха или плоти? Разве может быть что-либо более ограниченное – к счастью, ограниченное, – чем естественные природные желания? Наше тело не может быть ненасытным. Безграничность желаний, обрекающая нас на тоску, неудовлетворенность или несчастье, это всего лишь болезнь воображения. Наши мечты значительно больше нашей же утробы, и разве не глупо упрекать собственный живот в том, что он слишком мал? Напротив, мудрец ставит границы как желанию, так и страху: это телесные границы, они же – границы умеренности. Однако люди неумеренные не желают их видеть либо спешат их нарушить. Есть больше не хочется? Они вызывают у себя рвоту. Пить больше не хочется? Они бросают в рот горсть соленых орешков, а то и опрокидывают рюмку-другую чего-нибудь этакого, от чего снова просыпается жажда. Больше не тянет заниматься любовью? Они торопливо листают порнографические журналы… И дело в шляпе! Но зададимся вопросом, а для чего все это? И какой ценой? Вместо того чтобы освободиться от удовольствия (путем получения удовольствия), они становятся его пленниками. Пленниками вечной нехватки чего-то, так что в конце концов, достигнув крайней степени пресыщения, начинают испытывать нехватку самой этой нехватки! Как жаль, вздыхают они, что больше совсем не хочется ни есть, ни пить… Дело в том, что они хотят иметь все больше и больше и не умеют довольствоваться не только малым, но даже и чрезмерным! Вот почему все извращенцы так унылы, вот почему алкоголики глубоко несчастны. А есть ли картина более печальная, чем объевшийся обжора? «Я переел», – грустно вздыхает он, отяжелевший, обрюзгший, обессилевший.
«Неумеренность – чума сладострастия, – говорит Монтень, – а умеренность – не бич ее, а приправа к ней». Приправа, позволяющая наслаждаться удовольствием в самой сладостной изысканности. Так поступает истинный гурман – в отличие от обжоры, он предпочитает качество количеству. Это уже шаг вперед. Но мудрец идет еще дальше. Мудрец метит выше: качество получаемого удовольствия значит для него неизмеримо больше, чем качество вызывающих удовольствие блюд. Он тоже гурман, но как бы гурман в квадрате, гурман по отношению к себе, вернее, по отношению к жизни и к безличным и безадресным удовольствиям, которые она способна дарить: есть, пить, чувствовать, любить. Он вовсе не эстет – он знаток. Он знает, что нет удовольствия помимо вкуса, а вкуса – помимо желания. «Простые блюда, – говорит он, – доставляют удовольствие не меньшее, чем самые изысканные яства, если помогают излечиться от боли, вызываемой нуждой; просяной хлеб и вода доставляют острейшее удовольствие, когда подносишь их ко рту в крайней нужде. Вот почему привычка к простой пище способствует улучшению здоровья, делает человека способным к необходимым жизненным занятиям, приводит нас в нужное расположение духа, когда время от времени мы приближаемся к роскошным яствам, и делает нас бесстрашными перед богатством».
В развитом обществе – таком, каким было общество Эпикура и каким является наше, нетрудно добыть необходимое; а получить и сохранить то, что не относится к необходимому, гораздо труднее. Но кто из нас способен довольствоваться необходимым? Кто может не полюбить излишества, если они сами идут в руки? Только мудрец, быть может. Умеренность делает его удовольствие более острым, если он его испытывает, и заменяет ему удовольствие в отсутствие последнего. Следовательно, он всегда – или почти всегда – пребывает в состоянии удовлетворения. Действительно, какое редкостное удовольствие – жить! Какое удовольствие иметь все необходимое! Какое удовольствие быть хозяином своих удовольствий! Мудрец эпикуреец культивирует интенсивный, а не экстенсивный способ удовлетворения желаний. Лучшего не обязательно должно быть много; лучшее – это то, что привлекает его и доставляет ему счастье. Он живет, по выражению Лукреция, «сердцем довольствуясь малым», и он уверен в своем благополучии, потому что знает, что «малый голод легко утолить», а даже если голод останется неутоленным, он быстро исцелит его и от голода, и от всего остального. Тот, кому довольно жизни самой по себе, не станет страдать от отсутствия чего бы то ни было. Этот секрет счастливой бедности вновь открыл, возможно, только св. Франциск Ассизский. Но этот урок гораздо нужнее нам, нашему обществу изобилия, в котором чаще всего страдают и умирают не от голода и не от аскезы, а от неумеренности. Умеренность – добродетель на все времена, но во времена благополучные ее значение особенно возрастает. Это добродетель, носящая не исключительный, в отличие от храбрости (особенно необходимой в тяжелые времена), а обыденный и скромный характер: не исключение, а правило, не героизм, а мера. Это добродетель, являющая собой противоположность полной разнузданности всех чувств, столь дорогой Рембо (10). Вот почему наша эпоха, предпочитающая поэтов философам и детей мудрецам, стремится забыть о том, что умеренность – это добродетель, низводя ее до состояния гигиенического средства («я веду себя осторожно»). Несчастная эпоха, способная поставить выше поэтов только врачей!
Фома Аквинский тонко подметил, что эта основная добродетель, может быть и не дотягивающая до остальных (благоразумие явно нужнее, а храбрость и справедливость заслуживают большего восхищения), зато самая труднодостижимая. Дело в том, что умеренность касается самых насущных желаний любого индивидуума (есть и пить) и всего вида в целом (заниматься любовью), которые к тому же являются самыми сильными желаниями. И они же труднее всего поддаются самоконтролю. Об отказе от этих желаний не может идти и речи – ведь бесчувственность тоже порок! Речь о том, чтобы хоть в какой-то мере постараться их контролировать, ввести в какие-то рамки, поддерживать в некоем равновесии и гармонии. Умеренность – это добровольное стремление упорядочить свои собственные побуждения, использовать душевную силу для обуздания своих безрассудных аппетитов. Умеренность – не чувство, это способность, а следовательно, добродетель. Ален называл умеренность добродетелью, преодолевающей все виды опьянений. Включая, добавим, опьянение умеренностью, – и здесь она смыкается со скромностью.
Храбрость
Храбрость – та из добродетелей, которая, судя по всему, вызывает в нас наибольшее восхищение. Престиж, которым окружена храбрость, не зависит – и это довольно редкое явление – ни от общественного устройства, ни от эпохи, ни даже от личности человека. Трусость презираема повсеместно; отвага пользуется всеобщим уважением. Разумеется, ее формы и содержание могут варьироваться: у каждой цивилизации свои страхи и свои храбрецы. Но вот что остается неизменным – или почти неизменным: храбрость как способность преодолевать страх ценится выше, чем трусость или малодушие, уступающие страху. Храбрость это добродетель героев, а кто ж из нас не восхищается героями?
Между тем эта универсальность ничего не доказывает и даже выглядит несколько подозрительной. Если нечто вызывает всеобщее восхищение, значит, этим восхищаются, наряду со всеми, и мерзавцы, и дураки. Но можно ли положиться на их суждение? К тому же не следует забывать, что многие люди восхищаются, например, красотой, которая не является добродетелью, и, наоборот, презирают мягкость, которая как раз и есть одна из добродетелей. Широкое распространение морали не служит доказательством ее универсального характера. Добродетель – не шоу и не нуждается в аплодисментах публики.
Но главное даже не в этом. Храбрость ведь может служить как добру, так и злу. Она не способна менять природу того и другого. Злобный человек может вести себя храбро, но от этого он не перестает быть злобным. Храбрый фанатик остается фанатиком. Можно ли сказать, что подобная храбрость – храбрость во зле и во имя зла – все еще добродетельна? С этим трудно согласиться. Допустим, храброе поведение убийцы или эсэсовца способно вызвать чье-то восхищение – но разве это делает их добродетельными? Будь они чуточку трусливей, глядишь, причинили бы меньше зла. Так что же это за добродетель, если она может служить дурным целям? И что это за ценность, если она равнодушна к ценностям?
«Храбрость – не добродетель, – говорит Вольтер, – но качество, в равной мере присущее и негодяям, и великим людям». Следовательно, храбрость – это одно из совершенств, но само по себе оно не может быть ни нравственным, ни безнравственным. То же самое можно сказать об уме или о силе: и то и другое способно вызывать восхищение, и то и другое двойственно (может служить как добру, так и злу), ни то ни другое не имеет отношения к морали. Впрочем, я не вполне уверен, что с храбростью все обстоит так просто. Возьмем для примера какого-нибудь негодяя. Он может быть умен или глуп, силен или слаб – с точки зрения морали его оценка не меняется. Мало того, глупость может в какой-то степени служить ему оправданием, равно как тот или иной физический недостаток, из-за которого у него испортился характер. Люди называют это смягчающими обстоятельствами: не будь он идиотом или хромым, может, он не был бы таким мерзавцем? Но вот ум и сила не только не смягчают подлой натуры негодяя, но, напротив, подчеркивают ее, усиливают его зловредность и усугубляют вину. Другое дело – храбрость. Трусость иногда может служить оправданием дурного поступка, тогда как храбрость как таковая всегда оценивается с точки зрения морали (что не доказывает, как мы покажем в дальнейшем, что она всегда является добродетелью). Как мне кажется, это прекрасно сознают и сами негодяи. Допустим, есть два эсэсовца, одинаковые во всем, кроме одного: один труслив, а второй храбр. Второй наверняка опаснее, но кто может сказать, что он виновен больше первого? Что он больше заслуживает презрения и ненависти? Если я говорю о ком-то: «Он жесток и труслив», то оба эти качества как бы суммируются. Если же я говорю: «Он жесток и храбр», то тут скорее применимо не сложение, а вычитание. Какие чувства вызывает в нас камикадзе? Разве только ненависть и презрение?
Впрочем, оставим военную тему, ибо она способна увести нас очень далеко. Поговорим лучше о паре террористов, действующих в мирное время. Каждый из них взрывает самолет, битком набитый отпускниками, только один осуществляет диверсию с земли, лично ничем не рискуя, а второй сам находится в том же самолете и гибнет вместе с пассажирами. Кто из них вызовет в нас более сильную ненависть и презрение? Разумеется, первый. Остановимся подробнее на этом примере. Можно предположить, что оба наши террориста движимы одними и теми же мотивами, например идеологическими, и оба совершенных ими теракта приводят к одинаковым человеческим жертвам. Каждый согласится, что эти последствия слишком трагичны, а мотивы слишком спорны, чтобы служить им оправданием, иначе говоря, оба теракта достойны морального осуждения. Но один из террористов – трус, потому что он знает, что лично ничем не рискует, а второй – храбрец, потому что он точно знает, что погибнет. Что это меняет? Для жертв – ничего. А для террористов? Храбрость против трусости? Наверное. Но что здесь важно – мораль или психология? Добродетель или характер? Разумеется, и психология, и характер играют свою роль, отрицать это нельзя. Но мне представляется, что здесь присутствует также некий элемент, имеющий прямое отношение к морали: герой-террорист своей жертвенностью демонстрирует по меньшей мере искренность убеждений и вероятное бескорыстие мотивов. Но (и это важно) даже то подобие уважения, разумеется весьма условного, которое мы можем к нему испытывать, заметно уменьшится, а то и вовсе исчезнет, стоит нам узнать – например, из его личного дневника, – что этот религиозный фанатик пошел на преступление, пребывая в твердом убеждении, что в результате выиграет гораздо больше, чем проиграет. Скажем, вечное блаженство в загробной жизни… В данном гипотетическом случае эгоизм снова берет верх (впрочем, он никогда не уступал первенства иным чувствам), а какая бы то ни было нравственность отступает далеко в тень. Мы имеем дело с человеком, готовым принести в жертву невинных людей ради собственного счастья, иначе говоря – с обыкновенным негодяем. В этой жизни он бесспорно храбр, но движим корыстью – пусть даже посмертной, следовательно, его храбрость лишена всякой нравственной ценности. Эгоистическая храбрость – прежде всего эгоизм. Теперь для сравнения представим себе террориста, придерживающегося атеистических взглядов. Если он жертвует собственной жизнью, можем ли мы заподозрить его в низменных побуждениях? Бескорыстная храбрость – это героизм. И хотя такая храбрость не служит доказательством нравственной ценности поступка, она способна многое сказать о личности человека, этот поступок совершившего.
Этот пример хорош своей наглядностью. Что вызывает наше уважение к храбрости, кульминацией которой является самопожертвование? Риск, не подкрепленный эгоистическими побуждениями, иначе говоря, одна из форм альтруизма или, по меньшей мере, бескорыстия, самоотречения, отказа от собственного «я». Именно это, судя по всему, и заслуживает морального уважения в храбрости. Представьте себе, что на улице на вас нападает неизвестный, перекрывая вам путь к бегству. Что вы станете делать – яростно защищаться или молить о пощаде? Разумеется, это вопрос стратегии или темперамента. Никто не спорит, первая реакция кажется более мужественной и славной. Но слава не имеет отношения к морали, а мужественность – не добродетель. Теперь представьте, что на той же улице вы слышите, как на помощь зовет женщина, которой угрожает насильник. Ясно, что храбрость, которую вы проявите (или не проявите), будет говорить уже не только о вашем характере, но и о вашем моральном достоинстве (или низости), то есть о вашей добродетели (или отсутствии таковой). Одним словом, храбрость, пользуясь уважением в психологическом и социальном аспектах, с точки зрения морали может быть уважаема только в том случае, если она служит интересам других людей и свободна от непосредственного корыстного интереса. Вот почему в случае с атеистом храбрость перед лицом смерти есть отвага истинного храбреца: человеческое «я» атеиста не может рассчитывать ни на какую конкретную положительную награду. Я не случайно употребляю такие определения, как «непосредственный», «конкретный», «положительный», – каждому известно, что не так-то просто избавиться от своего эго. Даже героя можно заподозрить в том, что он стремился к славе или действовал под влиянием угрызений совести; иначе говоря, в том, что он пытался отыскать в добродетели собственное счастье или благополучие, пусть даже непрямое и посмертное. Невозможно отрешиться от своего эго, как нельзя игнорировать принцип удовольствия. Но находить удовольствие в служении другим, видеть свое благополучие в совершении благородных поступков – это уже не просто альтруизм, это и есть определение принципа добродетели.
Себялюбие, учит Кант, не всегда греховно, но оно – источник всех зол. Я бы добавил к этому: любовь к другим – источник всех благ. Впрочем, не следует слишком углублять разделяющую то и другое пропасть. Мы не можем любить других, не любя себя – вот почему Священное Писание рекомендует возлюбить ближнего «как самого себя». Возможно, себя мы любим лишь постольку, поскольку усвоили и глубоко впитали проявленную к нам любовь. Тем не менее между тем, кто любит только себя, и тем, кто любит, порой бескорыстно, и кого-то еще, разница такая же, как между тем, кто любит только брать, и тем, кто любит также отдавать. Это разница между эгоизмом самого гнусного образца и высоким, очищенным, свободным эгоизмом (именно свободным, ибо мы говорим об эгоизме, освобожденном от давления эго). Такой эгоизм называют также альтруизмом или великодушием.
Но вернемся к храбрости. Что я хотел показать приведенными выше примерами? Что храбрость как психологическая характеристика человека становится добродетелью только в том случае, если служит благу других людей или какой-либо общей благородной цели. Как черта характера храбрость, формируется из пониженной чувствительности к страху. Храбрый человек либо не испытывает страха, либо хорошо его переносит, иногда даже получая от этого удовольствие. Это храбрость сорвиголов, задир и драчунов, храбрость крутых парней, как их принято именовать в детективах. Каждому понятно, что добродетелью здесь чаще всего и не пахнет. Но означает ли это, что подобного рода храбрость вовсе безразлична к морали? Здесь все не так просто. Даже если я действую исходя из эгоистических побуждений, храброе поведение (например, готовность вступить в бой с обидчиком вместо того, чтобы молить его о пощаде) демонстрирует большую выдержку, достоинство и свободу, нежели трусливое. Между тем упомянутые качества имеют нравственную ценность и накладывают на храбрость как бы отражение своего отблеска.
Храбрость далеко не всегда высокоморальна, но без храбрости никакая мораль невозможна и недейственна. Если человек всецело поддается страху, разве сможет он выполнить свой долг? Вот почему люди уважают, и я бы назвал это уважение предморальным или квазиморальным, храбрость, даже чисто физическую, даже вдохновляющую на эгоистические поступки. Храбрость действительно вызывает к себе уважение, иногда – даже восхищение, и порой опасное, поскольку с точки зрения морали храбрость ничего не доказывает. Объясняется это, возможно, тем, что храбрость свидетельствует о стремлении вырваться из цепких лап инстинктов, преодолеть свой страх, то есть проявить самообладание, каковое, не будучи нравственной ценностью, все же является условием – не достаточным, но обязательным – всякой нравственности. Страх эгоистичен. Трусость эгоистична. Но и примитивная храбрость, храбрость физического или психологического характера не дотягивает до добродетели или, другими словами, являет собой добродетель (совершенство), не дотягивающее до нравственной высоты.
Античные мыслители видели в храбрости признак мужественности (древнегреческое слово andreia, означающее «храбрость», и латинское слово virtus происходят от корней aner и vir, то есть «мужчина»), и поныне многие с ними соглашаются. «Да у него кишка тонка!» – презрительно говорят наши современники о трусе, и это по меньшей мере доказывает, что физиология, даже антинаучная, доминирует над нравственностью. Но не следует обманываться на счет подобной физической храбрости или храбрости забияки. Разумеется, проявить такую храбрость вполне способна и женщина. Но с точки зрения морали это не доказывает ровным счетом ничего. Проявлять храбрость этого рода может и негодяй, и порядочный человек, так как она является выражением агрессивности (благодетельным или аффективным). Кант называл подобную храбрость патологической, а Декарт – страстной. Она, безусловно, полезна по большей части тому, кто ее проявляет, следовательно, по самой своей сути лишена всякого нравственного наполнения. Ограбление банка – опасное предприятие, требующее от налетчика немалой храбрости, что не делает его поступок моральным, если, разумеется, сюда не вмешаются особые обстоятельства (главным образом объясняющие мотивы налета). И наоборот, храбрость, понимаемая как добродетель, всегда подразумевает бескорыстие, альтруизм или щедрость. Это не исключает определенной бесчувственности к страху, а то и выраженной склонности бросать ему вызов. Но ни то ни другое не обязательно. Храбрость говорит не об отсутствии страха, а о способности его преодолевать усилием воли. Это уже не физиология (или не только физиология), а душевная сила, проявляющаяся в противостоянии опасности. Не страсть, а добродетель, и необходимое условие проявления всех прочих добродетелей. Это храбрость не «крутых парней», а душевно тонких людей. Это храбрость героев.
Я уже утверждал, что храбрость является необходимым условием проявления всех остальных добродетелей. То же самое – возможно, читатель помнит об этом – я говорил о благоразумии. Но почему это должно нас удивлять? Что странного в том, что добродетели взаимозависимы? Не будь благоразумия, прочие добродетели превратились бы в слепоту или безумие; не будь храбрости, они стали бы тщетой или малодушием. Праведник, не обладающий благоразумием, не знал бы, как сражаться с несправедливостью. Праведник, не обладающий храбростью, просто-напросто не решился бы схватиться с ней. Первый растеряется, не понимая, какие средства употребить для достижения своей цели; второй – отступит перед предполагаемой опасностью. Следовательно, безрассудный или трусливый человек не может быть истинно праведным (то есть праведным в своих поступках, по которым только и можно судить человека). Всякая добродетель есть храбрость. Всякая добродетель есть благоразумие. Страх не заменяет добродетель.
Это прекрасно объясняет Фома Аквинский. Fortitudo (душевная сила или храбрость), равно как и благоразумие, хотя и в несколько иной форме, является «условием всякой добродетели» перед лицом опасности, утверждает он. Следовательно, храбрость – одна из главных добродетелей, поскольку на ней, как на опорной оси, держатся все остальные. Ибо, как учит Аристотель, всякой добродетели надлежит действовать с несокрушимой решительностью (именно это свойство можно назвать душевной силой). В то же время особая добродетель, которую мы называем храбростью, позволяет, как говорил Цицерон, бросать вызов опасности и переносить тяготы труда. Отметим мимоходом, что храбрость, разумеется, противостоит трусости, но не только. Она противостоит также и лености, и слабоволию. Идет ли речь об одной и той же храбрости? Наверное, нет. Опасность не то же самое, что труд, страх не то же самое, что усталость. Но в обоих случаях от нас требуется преодоление примитивного, животного инстинкта, толкающего нас к бездействию, отдыху, удовольствию или бегству. В том смысле, в каком любая добродетель есть усилие – а они все таковы, кроме любви, которая является благодатью, – всякая добродетель есть также и храбрость. Вот почему слово «трус», как отмечает Ален, это самое оскорбительное из ругательств. Не потому, что хуже трусости ничего нет, а потому, что человек, лишенный храбрости, не способен противостоять худшему в себе и в других.
Остается выяснить, какова связь между храбростью и истиной. На эту тему много размышлял Платон, пытаясь почти безуспешно свести храбрость к знанию (см. «Протагор») или к общественному мнению (см. «Государство»). Храбрость, по Платону, это наука различать вещи, которых следует бояться, и вещи, которых бояться не следует. Или, как поясняет он дальше, это постоянная защита правильного и законно обоснованного мнения о том, каких вещей следует и не следует бояться. Рассуждая подобным образом, философ упускает из виду, что храбрость подразумевает страх, точнее говоря, противостояние страху, и в этом смысле она самодостаточна. Ведь можно проявить храбрость по отношению к мнимой опасности и не проявить ее по отношению к опасности реальной. Страх диктует человеку его поведение. Страх овладевает его мыслями и чувствами. Страх может быть оправданным или нет, разумным или нет – вопрос не в этом. Дон Кихот демонстрирует отчаянную храбрость, сражаясь с ветряными мельницами, а вот наука, часто внушая нам уверенность в себе, еще никого не сподвигла на храбрый поступок. Найдется ли другая добродетель, столь успешно опровергающая пустые умствования? Невежественный человек вполне может быть храбрым, а ученый – трусом. А что мудрец? Если это подлинный мудрец, он не боится никого и ничего (примеры дают Эпикур и Спиноза), следовательно, он не нуждается в храбрости. А что с философом? Да, чтобы свободно мыслить, нужна храбрость, но никакая сила мысли не способна сделать человека храбрым. Наука и философия иногда рассеивают некоторые страхи, добираясь до их сути, но, повторим, храбрость – это не отсутствие страха, а способность встречать его лицом к лицу и преодолевать его, из чего следует, что страх должен существовать. Да, современный человек благодаря полученным знаниям больше не боится солнечных затмений, но это не делает нас храбрецами. Знание о природе затмений просто лишает нас одной из возможностей проявить храбрость (или трусость). Точно так же, если мы вслед за Эпикуром признаем, что смерть для нас – ничто (или, вслед за Платоном, что она даже желательна), то от нас больше не потребуется никакой храбрости, чтобы осмыслить саму идею смерти. В каких-то случаях достаточно науки, в других необходимы мудрость или вера. Но потребность в храбрости возникает именно тогда, когда недостаточно ни первого, ни второго, ни третьего. Либо потому, что мы не обладаем ничем из перечисленного, либо потому, что все перечисленное бессильно перед нашими страхами. Знание, мудрость или общепринятые истины лишают страх его предметной сущности, но они не придают нам храбрости. Они лишь предоставляют нам повод проявить (или не проявить) храбрость.
Особенно ясно это сформулировал Янкелевич. Храбрость – не знание, а решимость; не общепринятое мнение, а поступок. Вот почему одного разума недостаточно: «Разум говорит нам, что надо делать и надо ли что-то делать, но он не говорит нам, почему надо это делать, и еще не факт, что он сам всегда следует своим советам». Если и существует храбрость разума, то только в том смысле, что разуму неведом страх. Я имею в виду, что пугается в нас вовсе не разум. Это тонко подметил Кавальес, который подчеркивает также, что одного разума мало, чтобы действовать или желать: не бывает геометрически выверенной храбрости, как не бывает храброй науки. Попробуйте доказать, даже под пыткой, что человек не должен разговаривать! Да, какое-то доказательство вы получите, но кто поверит, что оно будет достаточным? Разум у всех одинаков, и у Кавальеса, и у остальных людей. Но воля – нет. Но храбрость – нет. Храбрость есть не что иное, как самая решительная воля. И она больше всего необходима перед лицом опасности или страдания.
Разум универсален, храбрость уникальна. Разум анонимен, храбрость несет отпечаток личности. Вот почему и для того, чтобы мыслить, иногда нужна храбрость – точно так же, как для того, чтобы переносить страдания или бороться. Никто не станет мыслить вместо нас, никто не станет бороться вместо нас. Одного разума мало, одной истины мало – надо еще преодолеть в себе то, что бросает в дрожь и толкает нас отдать предпочтение успокоительной иллюзии или удобному обману. Здесь проявляется то, что принято называть интеллектуальной храбростью, которая есть не что иное, как отказ даже мысленно уступать страху. Отказ подчиняться чему бы то ни было, кроме истины, которая ничего не боится, хотя сама может оказаться пугающей.
Это же качество называют ясностью мысли или прозорливостью. Это храбрость признать истину, хотя одного знания истины здесь недостаточно. Всякая истина вечна, но храбрость имеет смысл лишь в своей конечности и временной протяженности. Богу храбрость ни к чему. Может, и мудрецу она не понадобилась бы, живи он в окружении вечных и бессмертных благ, о которых говорят Эпикур и Спиноза. Но это невозможно, и именно поэтому нам так нужна храбрость. Она необходима, чтобы продолжать жить, чтобы умирать, чтобы сносить страдания, чтобы сражаться, чтобы противостоять злу, чтобы сохранить в себе человеческое. Спиноза называет мужеством (animositas) «то желание, в силу которого кто-либо стремится сохранять свое существование по одному только предписанию разума» («Этика», III; 59, схолия). Но храбрость заключается не в разуме, а в желании; в усилии, а не в диктате. Мы стремимся длить свое существование – Элюар (11) говорил о упорном желании продолжаться, следовательно, храбрость – это прежде всего волевой акт.
Я не вполне уверен, что храбрость – та добродетель, которая в первую очередь необходима для любого начинания. Во всяком случае, дело не только в этом. Чтобы продолжить начатое или поддерживать его в надлежащем порядке, храбрость нужна не меньше, а порой даже больше. Впрочем, не стану спорить, что продолжение есть беспрестанное возобновление того же начинания, а храбрость, которую нельзя скопить про запас, продолжает присутствовать только при этом условии – как вечное возобновление усилия, как постоянное начало начал, вопреки усталости и страху. Вот почему храбрость так нужна, и вот почему так трудно быть храбрым. Необходимо вырваться из пут страха благодаря храбрости, отмечает Ален, и это движение, лежащее в основе каждого из наших действий, продолжается в сдерживаемом виде при зарождении каждой нашей мысли. Страх парализует, но действие, даже если это бегство, помогает хоть немного сбросить с себя этот паралич. Тогда наступает торжество храбрости – хотя бы при попытке обрести храбрость. Чтобы предпринять попытку, тоже нужна храбрость. Но разве иначе достижима добродетель? И что за жизнь стала бы у нас без нее? И достижимо ли было бы для нас счастье? Человек твердый духом, указывает Спиноза, «стремится поступать хорошо и получать удовольствие» («Этика», IV; 73, схолия). Преодолевая препятствия, которым несть числа, он прилагает усилие. Это усилие и есть храбрость.
Как и всякая добродетель, храбрость существует только в настоящем времени. Если человек когда-либо проявил храбрость, это не значит, что он всегда был и будет храбр. Впрочем, прежняя храбрость – положительный признак. Прошлое есть предмет познания, и в этом смысле оно в моральном плане более значимо, чем будущее, которое есть предмет веры или надежды, то есть воображаемых факторов. Если кто-то говорит, что он пожертвует чем-либо завтра или когда-нибудь еще, его нельзя назвать великодушным. Если вы заявляете, что проявите храбрость на будущей неделе или через десять лет, вас нельзя назвать храбрым человеком. Все это лишь проекты желаний, мечты о решимости, то есть воображаемые добродетели. Аристотель (или ученик, чьими устами он говорит) шутливо упоминает в «Великой морали» тех, кто храбрится потому, что опасность появится через два года, и умирает от страха, когда сталкивается с ней нос к носу. Это герои в воображении и трусы в реальности. Янкелевич, приводя этот пример, справедливо добавляет, что храбрость – это настоятельное побуждение, проявляющееся в данный миг, которое тем самым указывает на точку соприкосновения с ближайшим будущим. Одним словом, нельзя быть храбрым завтра или «вот-вот» – храбрость, она или есть здесь и сейчас, или ее нет. Хорошо. Но разве этот самый «данный миг», непосредственно соприкасающийся с ближайшим будущим, не является длящимся настоящим? Чтобы схлестнуться с чем-то, чего больше не существует, никакая храбрость не нужна, это очевидно. Но она не нужна и для противостояния тому, чего еще нет. Ни нацизм, ни конец света, ни мое рождение или смерть не могут служить объектами проявления моей храбрости (идея смерти, будучи актуальной, может, так же как в некотором смысле идеи нацизма или конца света, но идея вещи требует гораздо меньше храбрости, чем сама вещь!). Разве не нелепы все эти «заочные» герои, сражающиеся в воображении с давно исчезнувшими опасностями? Тем не менее, говорит далее Янкелевич, храбрости больше нечем дышать, если угроза уже осуществилась; если, ломая обаяние вероятия и ликвидируя пугающую неуверенность, опасность превратилась в несчастье, одновременно перестав быть опасностью.
Так ли это? Если бы это было так, храбрость была бы не нужна, мало того, стала бы чем-то бесполезным в борьбе с физической и моральной болью, с физической ущербностью и скорбью. Но в каких случаях мы больше всего нуждаемся в храбрости? Человек, который выносит пытку, веря, что важнее всего – будущее, мобилизует всю свою храбрость (разве может будущее быть хуже, чем такое настоящее? разве есть опасность хуже пытки?), ради этого будущего претерпевая чудовищный ужас настоящего? Мне могут возразить, что всегда есть выбор. Человек может прекратить этот ужас или продолжать его терпеть, что как выбор имеет смысл только для будущего. Безусловно. Настоящее – это нечто длящееся и гораздо большее, нежели просто миг. Это, как говорит бл. Августин, некое растяжение, исходящее из прошлого и направленное в будущее. Я уже подчеркивал, что для того, чтобы продолжаться и выносить это напряжение, которое и составляет нашу сущность, этот разрыв между прошлым и будущим, между памятью и волей, необходима храбрость. Это и есть сама жизнь. Усилие, необходимое, чтобы жить (conatus у Спинозы). Но это усилие постоянно присутствует в настоящем, и чаще всего это очень трудное усилие. Если мы будущего боимся, то настоящее терпим (включая присутствующий в нем страх перед будущим). Актуальность несчастья, страдания или страха не отменяет необходимости быть храбрым в настоящем, а не только когда опасность присутствует в виде вероятной угрозы. Это справедливо по отношению к любой пытке. Раковый больной в последней стадии заболевания нуждается в храбрости, но разве только по отношению к будущему или перед лицом смерти? А мать, потерявшая ребенка? «Мужайтесь», – говорят ей. Если этот совет, как и любой другой совет, подразумевает будущее, это не значит, что храбрость нужна для преодоления опасности или вероятной угрозы. Нет, она нужна для того, чтобы вынести горе, увы, уже случившееся, уже присутствующее во всей своей кошмарной реальности. Это горе будет бесконечно долго длиться в будущем только потому, что оно уже произошло. Оно вечно пребудет в настоящем – ибо прошлое и смерть необратимы. Оно окончательно поселилось здесь и сейчас. Храбрость также нужна, чтобы вынести физическую ущербность, признать свои ошибки и смириться с провалом того или иного предприятия. Такая храбрость прежде всего относится к длящемуся настоящему. К будущему она тоже относится, но только в том смысле, в каком будущее есть продолжение настоящего. Слепому храбрость нужна больше, чем зрячему, и не только потому, что его жизнь полна многочисленных опасностей.
Я даже рискну зайти дальше. В той мере, в какой страдание хуже страха, для того, чтобы его вытерпеть, требуется большая храбрость. Разумеется, это зависит от страхов и от страданий. Вернемся к примеру экстремального страдания, которое причиняет пытка. Экстремальный страх – это страх смерти и страх пытки, потому что то и другое неразрывно связаны. Каждому ясно, что для противостояния пытке требуется больше храбрости, чем для противостояния угрозе пытки, даже если эта угроза вполне реальна и определенна. Многие предпочли бы, несмотря на страх, покончить жизнь самоубийством, лишь бы не подвергаться подобным страданиям. А сколько тех, кто так и сделал? А сколько тех, кто горько пожалел, что ему это не удалось? Для того чтобы свести счеты с жизнью, может тоже понадобиться храбрость. Наверное, она даже обязательно нужна. Но – меньше, чем для того, чтобы вытерпеть пытку. Если храбрость перед лицом смерти – это образец, или архетип, храбрости как таковой, совсем не обязательно это величайшая храбрость. Скорее это простейший из видов храбрости, потому что и сама смерть проста. И это абсолютная храбрость, потому и смерть абсолютна. Но повторим, не эта храбрость – величайшая из всех, потому что смерть – это не худшее, что может случиться с человеком. Худшее – это непрекращающееся страдание и бесконечный ужас, притом что и то и другое происходит здесь и сейчас. Если проанализировать сам страх, то каждому станет очевидно, что для преодоления сиюминутности страха требуется не меньше, а иногда и больше храбрости, чем для столкновения с вероятной опасностью.
Одним словом, храбрость имеет дело не только с будущим, не только со страхом и не только с угрозой опасности. Она имеет дело с настоящим и для своего проявления требует гораздо больше воли, нежели надежды. Это отлично понимали стоики, построившие на основе этого постулата всю свою философию. Надеяться можно только на то, что от нас не зависит; желать можно лишь того, что зависит от нас. Вот почему надежда является добродетелью только для верующих, тогда как храбрость – добродетель для любого человека. Но что же нужно, чтобы стать храбрым? Достаточно захотеть просто быть храбрым. Но надеяться на то, что станешь храбрым, бессмысленно, и этим довольствуются только трусы.
Это подводит нас к широко известной теме храбрости отчаявшихся.
Только в самых опасных и самых безнадежных делах мы употребляем более всего отваги и храбрости, утверждает Декарт. И хотя, как он сам подчеркивает, это не исключает надежды, нельзя забывать, что надежда и храбрость направлены на разные объекты, а потому не следует их смешивать. Герой, рискующий жизнью, может надеяться на посмертную славу или посмертное торжество своих идей. Но эти надежды не являются объектом его храбрости и не заменяют собой храбрость. Трусы ничуть не меньше героев надеются на победу; мало того, убегая от опасности, человек бежит в надежде на спасение. Эти надежды не имеют ничего общего с храбростью и, увы, не способны никому внушить храбрость.
Мы вовсе не утверждаем, что надежда слишком незначительна, чтобы принимать ее в расчет. Мы не отрицаем, что надежда может усилить храбрость или не дать ей выдохнуться, что подчеркивал уже Аристотель: легче быть храбрым в бою, если надеешься победить. Но разве это требует больше храбрости? Можно подумать, что дело обстоит с точностью до наоборот: раз надежда вселяет храбрость, то в отсутствие надежды надо быть особенно отважным. Тогда подлинным героем будет тот, кто не только готов встретить опасность лицом к лицу – опасность есть всегда, – а тот, кто не убоится неизбежной гибели и даже сокрушительного разгрома. Это храбрость побежденных, и она ничуть не менее похвальна и ничуть не менее достойна, чем храбрость победителей. На что могли надеяться заключенные варшавского гетто, поднявшие восстание? Для себя – ничего, но это лишь добавляет им героизма. Зачем вообще они решились на борьбу? Потому что видели в этом свой долг. Потому что молча сносить репрессии представлялось им недостойным. А может, ради красоты поступка, потому что, как говорят, на миру и смерть красна, – при условии, конечно, что это красота этического, а не эстетического порядка. Подлинно храбрые люди всегда действуют ради красоты храброго поступка, уверяет Аристотель, ради любви к добру либо под влиянием чувства чести. Свою роль могут сыграть и страсти – гнев, ненависть или надежда. Но храбрость возможна и в их отсутствие – мало того, в их отсутствие она особенно необходима и особенно добродетельна.
У того же Аристотеля можно прочитать, что в самом высоком своем выражении храбрость «лишена надежды», даже «антиномична надежде». Храбрость смертельно больного человека, не имеющего никакой надежды на выздоровление, больше, чем храбрость моряка, встречающего шторм. Поэтому те, кого ведет надежда, не обязательно храбрецы, равно как и те, кто считает себя самым сильным и способным победить в бою. Я не уверен, что следует заходить столь далеко, вернее сказать, не уверен, что подобным, несколько односторонним толкованием Аристотеля можно уводить античного мыслителя в те дали, куда я сам, по меньшей мере в абстракции, готов забраться, но куда он вряд ли согласился бы за мной последовать. Впрочем, все это – лишь история философии. Сама жизнь учит нас, что храбрость необходима, чтобы пережить отчаяние, а иногда отчаяние даже порождает храбрость. Когда надеяться больше не на что и бояться нечего – вот вам и храбрость! Вопреки всяким надеждам, она помогает нам вести свои сражения в настоящем, переносить страдание в настоящем и предпринимать те или иные действия в настоящем. По этой причине, как говорил еще Рабле, согласно подлинной военной науке, никогда не следует доводить врага до отчаяния, потому что это множит его силу и пробуждает храбрость. От того, кто ничего не боится, можно ожидать всего чего угодно. А чего ему бояться, если надеяться не на что? Это хорошо известно военным, дипломатам и государственным деятелям. Надежда подставляет под удар того, кто надеется; отчаяние – только себя. Самоубийство далеко не всегда лучший выход, потому что смерть – это ведь тоже надежда. Ален, служивший в армии и проявивший себя храбрым солдатом, встречал на войне нескольких настоящих храбрецов. Вот что он рассказывает: «Чтобы обрести подлинную храбрость, надо чтобы не осталось совсем никакой надежды. Мне попадались пехотные офицеры и унтер-офицеры, которые, казалось, поставили на своей жизни крест, – их веселость меня пугала. В этом отношении я от них отставал. Мы всегда от кого-нибудь отстаем». Вот именно, и не обязательно на войне. В другом месте Ален вспоминает – уже не на войне, а в школе – храбрость Ланьо и его «абсолютное отчаяние», благодаря которому он мог мыслить «радостно, ничего не боясь и ни на что не надеясь». Подобные виды храбрости похожи одна на другую, и все внушают нам опасения. Но что это доказывает? Только то, что мы нуждаемся в храбрости. Широко известно знаменитое высказывание Вильгельма Оранского (12): «Чтобы начать дело, надежда не нужна; чтобы его продолжить, успех не обязателен». Про него говорили, что он был человеком молчаливым, но это нисколько не мешало ему действовать, притом достаточно храбро. И кто сказал, что только оптимисты накоротке с храбростью? Да, наверное, гораздо легче что-то начинать или продолжить начатое, если тебя ведет надежда и тебе сопутствует успех. Но чем легче дело, тем меньше храбрости требуется тому, кто его делает.
Зато Аристотель ясно показал другое – и этим мы и закончим главу. Храбрость нуждается в чувстве меры. Это не значит, что можно быть слишком храбрым или что экстремальная опасность вызывает экстремальную храбрость. Это значит, что следует соотносить риск и преследуемую цель. Можно рисковать жизнью во имя благородной цели, но глупо делать то же ради пустяков или просто упиваясь опасностью. Этим храбрец отличается от сорвиголовы. Благодаря этому храбрость – как и любая другая добродетель, по Аристотелю, занимает золотую середину между двумя крайностями, двумя безднами – трусостью и безрассудством. Трус слишком подвержен страху, а безрассудный человек слишком мало ценит жизнь и недооценивает опасность. Поэтому ни тот ни другой не могут быть истинно (то есть добродетельно) храбрыми. Любая отвага становится добродетелью только при условии, что ее ведет благоразумие – с помощью страха и под контролем разума. «Душевная сила или добродетель свободного человека одинаково усматривается как в избежании опасностей, так и в преодолении их. Человек свободный выбирает бегство с тем же мужеством или присутствием духа, как и сражение» («Этика», IV,69).
Остается лишь напомнить, что храбрость не является самой большой силой. Судьба или, что то же самое, случай сильнее. Храбрость даже зависит от случая (чтобы быть храбрым, достаточно этого захотеть, но кто выбирает свои желания?) и покоряется ему. Для каждого человека существуют вещи, которые он способен вынести, и вещи, которых он вынести не в состоянии. Встретится ли на его жизненном пути нечто такое, что его сломает, или не встретится, больше дело случая, нежели его заслуга. Это хорошо знают умные герои, и именно это и делает их скромными по отношению к себе и милосердными по отношению к другим. Все добродетели связаны друг с другом, и каждая из них связана с храбростью.
Справедливость
Рассмотрим последнюю из четырех главных христианских добродетелей. Тема эта настолько необъятна, что нам понадобятся и три другие. И разумеется, сама справедливость как таковая, поскольку она вызывает огромное количество споров и привлекает к себе всеобщее внимание.
Впрочем, рассуждая о любой из добродетелей, без справедливости обойтись невозможно. Если бы мы позволили себе несправедливые высказывания в адрес одной из них или всех сразу, это означало бы измену самому понятию добродетели. Вот почему справедливость, не заменяя ни одну из прочих добродетелей, как бы объемлет их все. Но она и сама по себе необходима. Однако зададимся вопросом: может ли кто-либо из живущих польстить себе до такой степени, чтобы утверждать, что он в полной мере познал справедливость и сам исчерпывающе справедлив?
«Справедливости не существует, – утверждает Ален. – Справедливость принадлежит к вещам такого порядка, которые необходимо делать именно потому, что их нет». Далее он добавляет: «Справедливость появляется только в результате наших усилий. В этом и заключается проблема всех людей». Прекрасно. Но о какой справедливости идет речь? И каким путем добиваться справедливости, если мы понятия не имеем, что это такое?
Из четырех главных христианских добродетелей справедливость – бесспорно, единственная, которую можно назвать абсолютным добром. Благоразумие, умеренность и храбрость добродетельны только тогда, когда служат добру. Они условно добродетельны по отношению к ценностям (например, той же справедливости), которые стоят неизмеримо выше их и служат им побудительным мотивом. На службе зла или несправедливости благоразумие, умеренность и храбрость перестают быть добродетелями и превращаются просто в качества или, как говорит Кант, свойства ума и темперамента. Имеет смысл привести здесь этот знаменитый отрывок из сочинения Канта:
«Нигде в мире, да и нигде вне его, невозможно мыслить ничего иного, что могло бы считаться добрым без ограничения, кроме одной только доброй воли. Рассудок, остроумие и способность суждения и как бы иначе ни назывались дарования духа, или мужество, решительность, целеустремленность как свойства темперамента в некоторых отношениях, без сомнения, хороши и желательны; но они могут стать также в высшей степени дурными и вредными, если не добрая воля, которая должна пользоваться этими дарами природы и отличительные свойства которой называются поэтому характером» («Основы метафизики нравственности», I, с. 4).
Кант говорит только о храбрости, но разве не очевидно, что то же самое относится и к благоразумию и умеренности? Убийца и тиран может быть благоразумным и умеренным – примеров тому тьма, – но это не делает его добродетельным человеком. Но если он справедлив, то все его поступки мгновенно меняют свой смысл и свою ценность. Читатель вправе задать мне вопрос: а что такое – справедливое убийство или справедливая тирания? Что ж, признаем по меньшей мере, что справедливость – штука уникальная. Ибо никому не приходило в голову удивляться тому, что убийца может вести себя осмотрительно, как и тому, что тиран может быть убежденным трезвенником.
Одним словом, справедливость хороша сама по себе, равно как и упоминаемая Кантом добрая воля, из чего вытекает, что вторая не может не замечать первой. Да, человек обязан исполнять свой долг. Но только не ценой справедливости! Только не попирая справедливость! Да и возможно ли такое? Ведь долг не просто подразумевает справедливость, он и есть сама справедливость – как требование и принуждение. Справедливость отличается от прочих добродетелей. Она являет собой нечто вроде горизонта для всех остальных, она диктует закон их сосуществования. Аристотель говорил о справедливости как о «совершенной добродетели». Всякая ценность подразумевает справедливость; никакая человечность не возможна без справедливости.
Над этой проблемой размышлял Кант, но она же привлекала внимание таких блестящих умов, как Достоевский, Бергсон, Камю и Янкелевич (разумеется, это далеко не полный список). Если ради спасения человечества придется осудить невиновного (слезинка ребенка у Достоевского), следует ли на это идти? Ни в коем случае, отвечают нам перечисленные мыслители. Игра не стоит свеч – вернее сказать, это уже не игра, а подлость. Если исчезает справедливость, отмечает Кант, жизнь людей на Земле обесценивается. Здесь мы наблюдаем утилитарность, доведенную до предела. Если бы справедливость была, как полагал Эпикур, всего лишь полезным договором, максимально выраженной степенью коллективного благополучия людей, как считали Бентам (13) или Милль (14), то было бы только справедливо ради всеобщего благоденствия принести в жертву – помимо их согласия – нескольких отдельных индивидуумов, даже если точно известно, что они ни в чем не виноваты и к тому же беззащитны.
Но как раз это-то и запрещает – или должна запрещать – справедливость. Абсолютно прав Роулз (15), вслед за Кантом утверждающий, что справедливость дороже благоденствия или эффективности и не может быть принесена им в жертву даже ради блага подавляющего большинства людей. Впрочем, разве можно на законных основаниях принести в жертву справедливость? Ведь в этом случае исчезнут сами понятия законности и беззакония. И во имя чего стоит приносить эту жертву? Без справедливости даже такие вещи, как человечность, счастье и любовь, утратят свою абсолютную ценность. Допускать несправедливость под влиянием любви означает в первую очередь допускать несправедливость, и любовь здесь превращается в пристрастность и кумовство. Быть несправедливым ради собственного счастья или счастья всего человечества означает в первую очередь быть несправедливым – тогда место счастья занимают удобство и эгоизм. Справедливость – это то, без чего ценности перестают быть ценностями, превращаясь в корысть или побудительные мотивы. Иначе говоря, они обесцениваются. Но что же такое справедливость? И в чем ее ценность?
Справедливость имеет два толкования. Первое – соответствие закону (латинское jus; отсюда – юриспруденция). Второе – равенство или соразмерность. «Это несправедливо!» – восклицает ребенок, которого чем-то обделили по сравнению с другими детьми или недодали чего-то, на что он, по его мнению, имел полное право. То же самое он скажет приятелю, который жульничает в объединяющей и противопоставляющей их игре, нарушая ее писаные и неписаные правила. Его стремление – восстановить равноправие. Точно так же взрослые считают несправедливым слишком большой разрыв между богатыми и бедными (именно это обычно имеют в виду, рассуждая о социальной справедливости) и нарушение законов (изучением и применением которых занимаются юридические институты). Напротив, человек справедливый – это тот, кто не нарушает ни законов, ни законных интересов других; ни права как такового, ни прав отдельных людей. Одним словом, это тот, кто, как поясняет Аристотель, присваивает лишь свою часть благ и несет свою часть тягот. Справедливость осуществляется в двойном уважении: к законности, установленной гражданским обществом, и к равенству между его представителями. «Справедливо то, что отвечает закону и уважает равенство; несправедливо то, что противно закону и нарушает равенство» («Никомахова этика», V, 2, 9).
Два этих значения, хоть и связанные между собой (справедливо, чтобы люди были равны перед законом), все же имеют четкие различия. Справедливость, понимаемая как законность, есть явление фактического порядка; ее ценность определяется циркуляром. Как указывает Аристотель, с этой точки зрения все действия, предписанные законом, справедливы. Но как быть, если несправедлив сам закон? Паскаль выражается циничнее: справедливость есть то, что установлено; так, все наши законы с непреложностью принимаются за справедливые, без рассмотрения, уже потому, что они установлены. Но разве может гражданское общество существовать без этого? И о каком правосудии можно было бы говорить, если бы судья не был обязан уважать закон – букву закона, а не собственные моральные или политические убеждения? Фактическая природа закона (законность) важнее его ценности (легитимности), вернее сказать, первая заменяет вторую. Иначе не существовало бы государства и права и, как следствие, правового государства. «Закон диктует власть, а не истина», – пишет Гоббс (16), и согласно этому принципу осуществляется управление в демократических государствах. К власти приходят и диктуют законы не самые справедливые и не самые умные, а те, кого больше, то есть большинство. Сегодня это явление называют юридическим позитивизмом, соглашаясь с тем, что с точки зрения права оно непреодолимо, а с точки зрения ценности – недостаточно. В чем тут справедливость? Решение принимает суверен, и это решение именуется законом в собственном смысле слова. Но суверен – даже если в его роли выступает весь народ – далеко не всегда бывает справедлив. Снова вспомним Паскаля: «Имущественное равенство справедливо, но…» Но суверен решил иначе, и в наших демократических государствах закон, как и во времена Паскаля, защищает частную собственность, служа гарантией имущественному неравенству. Но если равенство и законность приходят в противоречие, где же тут справедливость?
У Платона в «Государстве» мы читаем, что справедливость – это то, что обеспечивает каждому его долю, его место и его функцию, таким образом сохраняя подчиненную строгой иерархии гармонию целого. Разве справедливо всем давать поровну, если далеко не все имеют одни и те же нужды и одни и те же заслуги? Разве справедливо требовать от всех одного и того же, если далеко не все наделены одинаковыми способностями и несут одинаковые обязанности? Но каким же путем тогда сохранить равенство между людьми, неравными между собой? И свободу между равными? В Древней Греции на эту тему много спорили – споры продолжаются и поныне. Побеждает сильнейший – и именно это и называется политикой. Вот что говорит Паскаль: «Справедливость – вещь спорная. Сила признается без всяких споров. Поэтому справедливость не может быть сильной; сила противоречит справедливости и утверждает, что она несправедлива, а справедлива как раз она, сила. Таким образом, не имея возможности сделать так, чтобы справедливость была сильна, люди сделали так, чтобы сила была справедливой». Ликвидировать эту пропасть не смогло даже демократическое общество: «Лучший путь – это множественность мнений, потому что они все на виду и обладают силой, заставляющей себя уважать; впрочем, таково суждение наименее ловких». И, добавим, нередко – наименее справедливых. Руссо полезен, но уверенности не придает. Ничто не доказывает, что коллективная воля всегда справедлива (если только не взять за определение справедливости коллективную волю, создав тем самым порочный круг и выхолостив ценностное содержание справедливости). Это хорошо известно всем демократам и всем республиканцам. Закон есть закон, справедлив он или нет. Но закон – это еще не справедливость. И тут мы подходим к рассмотрению второго значения этого термина. Сосредоточим внимание на справедливости не как фактической данности (законности), но как ценности (равенстве). Иначе говоря, как на добродетели.
Этот второй аспект имеет отношение уже не к праву, а к морали. Если закон несправедлив, бороться с ним – справедливо, а иногда справедливо и нарушать его. Это справедливость Антигоны против справедливости Креона. Справедливость участников Сопротивления против справедливости режима Виши. Праведников против юристов. Несправедливо осужденный Сократ отказался от спасения бегством и предпочел умереть, соблюдая закон. Пожалуй, он далековато зашел в своей любви к справедливости, вернее, как мне кажется, спутал справедливость с законностью. Разве справедливо приносить жизнь невинного человека в жертву несправедливым или неправедно применяемым законам? Во всяком случае, очевидно, что подобное поведение, даже искреннее, может быть терпимо только в приложении к себе: героизм Сократа, в принципе спорный, легко обратился бы преступным, вздумай он принести в жертву закону не свою жизнь, а жизнь других невинных людей. Да, законы надо соблюдать или, по меньшей мере, подчиняться им и защищать их. Но не ценой справедливости, не ценой жизни невинных людей! Тому, кто хотел спасти Сократа даже незаконным путем, подобная попытка представлялась справедливой – и лишь сам Сократ мог на законном основании ее отвергнуть. Мораль – прежде всего справедливость, прежде всего, во всяком случае, там, где речь идет о вещах важных, – кстати, по этому признаку часто и узнаешь, что важно, а что нет. А что важнее всего? Свобода для всех, достоинство для каждого. И уважение прав другого человека.
Закон есть закон, как я уже говорил, справедлив он или нет. Ни одна демократия, ни одна республика не могла бы существовать, если бы люди не подчинялись установленным законам. Но ни один закон не был бы приемлемым, если бы ради его соблюдения пришлось отказаться от справедливости или терпеть то, что терпеть нельзя. Все упирается в степень, и этот вопрос не решается раз и навсегда. Это область, которой занимается казуистика – в положительном смысле слова. Иногда следует уйти в партизаны, а иногда – тихо повиноваться или не повиноваться. Разумеется желательно, чтобы закон и справедливость двигались в одном направлении, и на это обязан употреблять свои силы каждый гражданин, сознающий свой моральный долг. Справедливость не принадлежит никакому отдельному человеку, ни одному лагерю и ни одной партии – вставать на ее защиту должны все высоконравственные люди. Возможно, я не слишком ясно выражаюсь. Партии не имеют собственной морали. И справедливость стоит на страже не партий, а людей, которые в них входят или с ними борются. Справедливости не существует, это не более чем ценность, и она остается таковой до тех пор, пока находятся праведники, готовые ее отстаивать.
Но что же такое справедливый человек? Наверное, это самый трудный из всех вопросов. Тот, кто уважает законность? Нет, потому что законы могут быть несправедливыми. Тот, кто соблюдает моральный закон? Именно так полагает Кант, но и он не решает проблему, а лишь отодвигает ее, поскольку сразу же встает вопрос: а что такое моральный закон? Я лично знал многих справедливых людей, которые понятия не имели ни о каком моральном законе, мало того, отрицали его существование. В литературе мы можем сослаться на пример Монтеня. Впрочем, если бы моральный закон существовал и мы бы его знали, у нас не было бы такой потребности в праведниках – нам хватило бы справедливости. Еще один пример: Кант, основываясь на идее справедливости, как он ее понимал, делал вывод об абсолютной необходимости смертной казни как кары каждому убийце. Другие, как известно, из тех же соображений о справедливости не согласны с этим. Вот эти разногласия между людьми справедливыми и есть основа основ справедливости, ибо доказывают ее отсутствие.
Справедливость не принадлежит этому миру – да и никакому другому не принадлежит. Прав Аристотель, а не Платон и Кант; во всяком случае, я понимаю это именно так: не справедливость формирует праведников, а праведники творят справедливость. Как же им это удается, если неизвестно, что это такое? Благодаря уважению к законам, как мы уже показали, и уважению к равенству людей. Но закон – это не справедливость. А равенство? Достаточно ли равенства, чтобы достичь справедливости? В качестве примера многие любят ссылаться на Соломона и его знаменитое решение. Но здесь перед нами не справедливость, а психология. Вернее сказать, справедливость проявляется во втором решении Соломона, когда он возвращает ребенка настоящей матери, кстати сказать, отрицая принцип равенства. Что касается первого решения – разрубить ребенка надвое, то это была бы никакая не справедливость, а варварство. Равенство – это еще не все. Разве был бы справедлив судья, присуждая всем обвиняемым равную меру наказания? Учитель, ставящий всем ученикам одинаковые оценки? Очевидно, что наказания и оценки должны быть не одинаковыми, а пропорциональными проступкам и заслугам. С этим никто не спорит, но – судьи кто? Где та таблица, согласно которой осуществляется распределение? Сколько лет за воровство? А за убийство? И при каких обстоятельствах? На эти вопросы худо ли бедно отвечает закон, а вместе с ним присяжные заседатели и судьи. Но только не справедливость. То же самое и в сфере образования. Кого надо больше поощрять – ученика прилежного или ученика способного? Что оценивать – результат или усилие? И то и другое? Но каким образом, если существует конкурс и волей-неволей приходится отбирать одних и отказывать другим. И по каким критериям выносить оценки, ведь и сами критерии должны кем-то оцениваться? По каким нормативам, которые тоже должны быть оценены? Учителя отвечают на эти вопросы в меру собственного разумения. Но при чем тут справедливость? Справедливость не дает на них ответов. Справедливость вообще не дает никаких ответов. Вот почему в судах нужны судьи, а в школах – учителя, проверяющие тетрадки с домашним заданием… Те, кто делает это с сознанием вершителей правосудия, убежденные, что знают, что справедливо, а что нет, лукавят. Настоящие праведники, как мне кажется, никогда не уверены ни в чем и признают свою ограниченность. Не скажу, что они действуют вслепую, это, пожалуй, было бы слишком, но то, что рискуют, точно (к сожалению, самый большой риск несут все же не они). Здесь самое место вновь вспомнить Паскаля: «Есть всего две разновидности людей: праведники, почитающие себя грешниками, и грешники, почитающие себя праведниками». И нам не дано знать, к какой категории отнести себя, – знай мы это, тут же автоматически перенеслись бы в другую категорию!
И все-таки критерий необходим, хотя бы приблизительный. Необходим принцип, пусть даже не вполне четко определенный. Принцип этот должен базироваться на признании определенного равенства, взаимности или эквивалентности индивидуумов. Нужно некоторое равновесие. Его символом могут служить весы, чаши которых как раз и должны пребывать в равновесии. Справедливость – это добродетель порядка, но порядка взвешенного, и добродетель обмена, но обмена честного. На ум приходит мысль о взаимной выгоде. Разумеется, это самое предпочтительное. И мы довольно часто сталкиваемся с подобным (когда я покупаю в булочной багет, мы оба, продавец и я, получаем свою выгоду). Но где гарантии того, что всегда и во всем дело будет обстоять подобным образом? Никаких гарантий нет и быть не может. Зато можно констатировать, что любые другие виды обмена и формы порядка были бы несправедливыми. Если я иду на не выгодный мне обмен (например, меняю свой дом на батон хлеба), значит, я или ненормальный, или плохо информирован, или человек, действующий по принуждению. Во всех трех случаях подобный обмен будет не только лишен юридической ценности (решать об этом суверену), но и всякой справедливости. Обмен может быть справедливым, если он совершается между равными людьми. Во всяком случае, никакие различия (имущественные, административные, образовательные) между партнерами не должны навязывать кому-либо из них обмен, противоречащий их интересам и свободной осознанной воле. Никто не заблуждается на этот счет, и не все всегда происходит по этой схеме. Воспользоваться наивностью ребенка, ослеплением безумца, невежеством глупца или отчаянием нищего, чтобы помимо его желаний и против его воли навязать ему поступки, противоречащие его интересам, это и значит поступать несправедливо, даже если закон, действующий в той или иной стране применительно к тем или иным обстоятельствам, формально не может этому воспрепятствовать. Мошенничество, рэкет и ростовщичество не менее несправедливы, чем воровство. И даже обычная торговля бывает справедливой только тогда, когда между покупателем и продавцом сохраняется определенный паритет, касательно как количества доступной информации о предмете обмена, так и прав и обязанностей каждого из его участников. Больше того, даже воровство может быть справедливым – при условии, что собственность, на которую покушается вор, добыта несправедливо. А когда собственность нажита неправедным путем? Когда ее приобретатель попирает отношения равенства между людьми. Наверное, было бы преувеличением повторять вслед за Прудоном (17), что «всякая собственность – это кража», притом что эта формула вообще лишена смысла (в ней содержится отрицание собственности, без которой нечего было бы воровать). Но кем надо быть, чтобы наслаждаться излишествами в то время, как другие умирают без необходимого? Имущественное равенство было бы справедливым, отмечает Паскаль. Во всяком случае, имущественное неравенство точно не может быть абсолютно справедливым, ибо оно обрекает одних на нищету и гибель, а другим позволяет копить богатства и предаваться бесконечным удовольствиям.
Таким образом, равенство, являющееся основой справедливости, есть не столько равенство между объектами обмена (это равенство всегда спорно и почти всегда допустимо, потому что иначе вообще не было бы никакого обмена), сколько равенство между субъектами обмена – разумеется, не фактическое, а правовое, которое, тем не менее, подразумевает равную свободу и информированность участников обмена в том, что касается их интересов и условий сделки. Мне возразят, что подобное равенство недостижимо. Не спорю. Однако справедливы те, кто к нему стремится, и несправедливы те, кто ему противится. Допустим, вы продаете дом, в котором прожили многие годы. Ясное дело, вы знаете все его плюсы и минусы лучше, чем потенциальный покупатель. В этом случае справедливость требует, чтобы вы честно рассказали ему обо всех явных и скрытых недостатках продаваемого жилища, а также – хотя закон от вас этого не требует – поведали, с кем из соседей стоит иметь дело, а с кем лучше не связываться. Конечно, не все из нас и далеко не всегда поступают именно так. Но разве кто-нибудь сомневается, что поступать так было бы справедливо? И если мы этого не делаем, значит, мы допускаем несправедливость. Вот приходит покупатель, и вы показываете ему дом. Надо сказать, что ближайший сосед – пьяница, который не дает спать по ночам всей округе? Что зимой стены отсыревают? Что балки подточены муравьями? Закон в разных случаях может либо требовать этого от вас, либо оставлять решение этих вопросов на ваше усмотрение. Но справедливость однозначно требует все рассказать без утайки.
Вы сочтете, что в этом случае станет очень трудно и крайне невыгодно продавать дома. Возможно. Но кто сказал, что справедливость легка и выгодна? Она такова лишь для того, кто пользуется ее плодами, но добродетелью она становится только для того, кто поступает по справедливости.
Значит ли это, что надо всегда и во всем отказываться от собственных интересов? Нет, конечно. Но надо подчинить свои интересы справедливости, а не наоборот. А что будет в противном случае? В противном случае, советует Ален, довольствуйтесь богатством, но не пытайтесь быть справедливым человеком.
Итак, принцип, как отметил еще Аристотель, это равенство, но в первую очередь равенство людей между собой, вытекающее из закона и основанное на морали, во всяком случае – не допускающее наиболее очевидного фактического неравенства, в том числе в его самых респектабельных и поддерживаемых законодательно формах. Богатство не дает человеку никаких особых прав (оно дает власть, но власть – это ни в коем случае не справедливость). Гений и святость также не дают человеку никаких особых прав. Моцарт тоже должен платить, покупая хлеб, как любой другой человек. И святой Фома Аквинский, окажись он судим праведным судом, не имел бы никаких преимуществ перед остальными подсудимыми. Справедливость это равенство, но это равенство прав – установленных юридически или востребованных моралью. Ален, соглашаясь с Аристотелем, поясняет эту мысль: «Справедливость – это равенство. Я вовсе не имею в виду некую химеру, которая, возможно, когда-нибудь наступит. Я имею в виду отношение, которое мгновенно устанавливается при обмене между сильным и слабым, ученым и неучем и которое заключается в том, что сильный и ученый путем более глубокого и великодушного обмена, заранее предполагая в партнере силу и ученость, равные своим, выступают в роли советчика и судьи». Это хорошо известно и тем, кто продает подержанную машину, и тем, кто такую машину покупает. Оба участника такой сделки одинаково представляют себе справедливость, даже если далеко не всегда каждый из них поступает абсолютно справедливо. Но разве можно поступать несправедливо, если не понимаешь, что такое справедливость? Оба, даже не вдаваясь в глубокие размышления, понимают, что их сделка была бы справедливой только в том случае, если бы она была заключена между равными партнерами – равными в отношении власти, знания, прав. Мы не случайно употребляем здесь условно-сослагательное наклонение: справедливость есть условие равенства, и все виды нашего обмена должны это условие соблюдать.
В этом же можно усмотреть критерий или, как говорит Ален, золотое правило справедливости: «При заключении каждого договора, при каждом обмене поставь себя на место другого, но не забывай о том, что тебе известно, и, считая себя настолько свободным от любых принуждений, насколько это возможно, посмотри, одобрил ли бы ты этот обмен или договор». Золотое правило и железный закон – может ли быть что-либо суровее и непреложнее? Они выражают стремление совершать сделки только между равноправными и свободными субъектами, и здесь справедливость, даже понимаемая как ценность, относится к политике в той же мере, в какой она относится к морали. Справедливо, утверждает Кант, всякое действие, которое позволяет свободной воле каждого сосуществовать со свободой других в соответствии с универсальным законом. Такое сосуществование свобод под сенью одного и того же закона подразумевает равенство, во всяком случае равенство в правах, вернее сказать, оно делает это равенство реальностью – это и есть справедливость, которую приходится каждый раз создавать и воссоздавать и над которой постоянно нависает угроза уничтожения.
Я говорил, что здесь затрагивается политика. Защищать интересы свободных и равных (равных именно потому, что свободных) граждан – это и есть принцип любой подлинной демократии и горнило прав человека. В этом отношении теория общественного договора – в отличие от теории естественного права – имеет наиважнейшее значение для современного общества. Разумеется, и то и другое – фикция, но последняя предполагает реальность, что бессмысленно (если бы существовало естественное право, нам было бы не нужно добиваться справедливости: достаточно было бы ее соблюдать), тогда как первая утверждает ее принцип и выражает волю. Что поставлено на карту в идее первобытного договора (у Спинозы и Локка, а также у Руссо и Канта)? Не столько фактическое существование свободного соглашения между равными партнерами (подобных договоров никогда не бывало, что хорошо известно каждому, кто хоть когда-нибудь заключал авторский договор с издательством), сколько утверждение права на равную свободу для всех членов политического образования. Благодаря этому договоры возможны и необходимы. Вспомним Аристотеля, его равенство (поскольку всякая свобода постулируется равной иным свободам) и законность (поскольку при определенных условиях подобные договоры могут обретать силу закона). Яснее, чем Руссо, Локк и Спиноза, на эту тему высказался Кант, показавший, что подобный договор может носить лишь гипотетический характер, хотя без этой гипотезы немыслимо никакое небогословское определение права и справедливости.
Общественный договор есть правило, а не причина создания государства. В нем заключается не принцип его основания, но принцип его управления. Он не объясняет будущего, но проясняет идеал, в том числе идеал законности, правительства и общественной справедливости. Общественный договор ничего не говорит о происхождении государства, о его сущности, он показывает, чем государство должно быть. Идея справедливости, понимаемая как сосуществование свобод под эгидой закона, относится не к сфере познания, а к сфере воли (практического разума, как сказал бы Кант). Это не теоретический концепт, разработанный для данного общества, это путеводная нить для суда и идеал для деятельности.
То же самое находим и у Роулза. Можно представить себе людей в первобытном состоянии, когда никому не известно, какое место в обществе ему отводится (Роулз называет это состояние покровом невежества), и попытаться осмыслить справедливость как равенство (а не как просто законность или полезность), что возможно лишь при одном условии: придется вынести за скобки все индивидуальные различия между людьми и приверженность каждого, даже оправданную, личным эгоистическим и малосущественным интересам. Это снова гипотеза и даже фикция, но она позволяет нам хотя бы немного очистить требование справедливости от частных интересов, с которыми нас так и подмывает ее смешать. Первобытное состояние, сказал бы я, это своего рода виртуальное собрание равноправных индивидуумов, лишенных эго (поскольку предполагается, что никто из них понятия не имеет не только о своем классовом положении или социальном статусе, но и о своем уме, силе или, по Роулзу, «особенностях своей психологии»), и тем самым оно говорит о многом. Паскаль утверждал, что «я» – всегда несправедливо, и по этой причине рассуждать о справедливости можно, только выведя из игры свое «я» или, по меньшей мере, подчинив его строгому контролю. Это и происходит в первобытном состоянии, в котором никто никогда не жил и жить не может, но в которое можно попытаться перенестись, хотя бы временно и виртуально, чтобы осмыслить те или иные вещи и вынести о них свое суждение. Эта модель позволяет «закоротить» эгоизм (в первобытном состоянии никто не сознает своего места в обществе и своих природных козырей, поэтому не в состоянии разработать выигрышную для себя стратегию), в то же время не навязывая силой альтруизм (поскольку каждый человек откажется жертвовать своими, даже смутно сознаваемыми, интересами ради других). Это позволяет понять, что такое справедливость – не эгоизм и не альтруизм, но равновесие прав, проявляемое через взаимный обмен между индивидуумами. Каждый выступает только за себя, но это становится возможным – поскольку все реальные люди различны и дорожат своими интересами, противопоставляющими их остальным, – только при том условии, что каждый может поставить себя на место другого. Именно к этому приводит «покров невежества», по мнению Роулза, характеризующий первобытное состояние: каждый отдельный человек, не зная, кем он станет, будет видеть свой интерес в интересах всех и каждого, и вот этот недифференцированный интерес (взаимный и одновременно, в силу «покрова невежества», индивидуально бескорыстный) и можно назвать справедливостью. Во всяком случае, такая модель позволяет приблизиться к ее пониманию. Впрочем, необходимо задаться еще одним вопросом. Разве уже у Руссо в общественном договоре всеобщая отчужденность и двойная универсальность закона (при республиканском строе) не приводили к сопоставимому результату, хотя бы в виде тенденции? Но это заводит слишком далеко в дебри политической философии, тогда как нам пора вернуться к морали, то есть к справедливости, понимаемой не как общественный императив, а как добродетель.
И то и другое, бесспорно, тесно связано между собой, и эта связь предстает в виде эго, когда удается ее «развязать». Быть справедливым в нравственном смысле означает отказ от попыток возвыситься над законом (в силу чего справедливость даже в своей добродетельной ипостаси остается связана с законностью) и над другими людьми (в силу чего она остается связана с равенством). Что это означает? То, что справедливость – это добродетель, благодаря которой каждый человек пытается преодолеть обратную тенденцию, толкающую его вознестись выше всех и, как следствие, пожертвовать всем чем угодно ради удовлетворения своих желаний и интересов. «“Я”, – пишет Паскаль, – несправедливо по самой своей сути, ибо почитает себя превыше всего и всех»; оно «неудобно для ближних, ибо стремится подчинить их себе; каждое “я” враждебно всем прочим и хотело бы всех тиранить» («Мысли», 455). Справедливость есть противоположность этой тирании, следовательно, противоположность эгоизма и эгоцентризма (впрочем, похоже, что это свойство любой добродетели), либо отказ человека отдаться эгоизму. Таким образом, она ближе всех прочих к альтруизму или любви, которая является единственным подлинным альтруизмом. Но именно лишь ближе! Любить слишком трудно, особенно ближнего своего (если мы и умеем кого любить, так только своих близких), особенно людей – такими, какие они есть или какими нам представляются. Достоевский замечает в «Братьях Карамазовых», что многих людей было бы легче полюбить, не будь у них лица. Любовь слишком требовательна. Любить слишком опасно. Одним словом, любовь требует от нас слишком многого! В сравнении с чрезмерностью милосердия (для которого другой – это все) и чрезмерностью эгоизма (для которого «я» – это все) справедливость придерживается умеренности, символизируемой весами, иначе говоря, равновесия или пропорциональности. Каждому – по мере, говорит Аристотель, не больше и не меньше, в том числе и мне, как если бы я был всего лишь одним из прочих. Вот благодаря этому справедливость, несмотря на свою умеренность, а может, как раз из-за нее, остается для каждого недостижимым горизонтом.
В том, что я есть, проявляется истинность справедливости, и остальные – справедливые и несправедливые – обязательно мне об этом напомнят.
Спиноза называет справедливостью постоянную душевную готовность предоставить каждому то, что полагается ему согласно гражданскому праву. Соответственно, человек, постоянно стремящийся каждому воздать что положено, является справедливым. Это традиционное определение, повторяющее идеи Симонида и бл. Августина. Но вот вопрос – а что считать своим, полагающимся лично тебе? Из природных вещей – ничего. Именно поэтому справедливость подразумевает политически и юридически организованную общественную жизнь. «В естественном состоянии никто не является господином какой-либо вещи по общему признанию, и в природе нет ничего, про что можно было бы сказать, что оно есть собственность такого-то человека, а не другого; но все принадлежит всем, и вследствие этого в естественном состоянии нельзя представить никакого желания отдавать каждому ему принадлежащее или брать чужое, то есть в естественном состоянии нет ничего, что можно было бы назвать справедливым или несправедливым» («Этика», IV, 37, схолия 2). Для Спинозы, как и для Гоббса, понятия справедливости и несправедливости являются «внешними», описывающими качества человека общественного, а не одиночки. Что не исключает того, что справедливость является добродетелью, однако эта добродетель становится возможной только там, где установлены законы права и собственности. Но разве установление этих законов может происходить помимо согласия – добровольного или принудительного – индивидуумов? Справедливость существует постольку, поскольку люди, с общего согласия, стремятся к ней и творят ее. Следовательно, в естественном состоянии ни о какой справедливости не может идти и речи. Никакой природной справедливости не существует. Всякая справедливость человечна и исторична. В юридическом смысле термина справедливости нет без законов, в моральном – без культуры. Иными словами, нет общества – нет справедливости.
Но рассуждая от обратного, можно ли представить себе общество без справедливости? Гоббс и Спиноза дали бы на этот вопрос отрицательный ответ, и я склонен с ними согласиться. Разве может существовать общество без законов и без минимума равенства и соразмерности? Даже бандиты, и это широко известно, образуя группировки, соблюдают установленные между собой определенные правила, основанные на их представлениях о справедливости. Почему же в масштабе всего общества дело должно обстоять иначе? Но вот Юм (18), например, дает иной ответ на этот вопрос, что заставляет нас задуматься. Юм опирается на пять гипотетических положений, на мой взгляд, неравноценных, но каждое из которых заслуживает рассмотрения.
Разумеется, Юм не отрицает ни пользы, ни даже необходимости справедливости для всякого реально существующего общества. Мало того, эта идея лежит в основе его учения, ставшего предтечей утилитаризма. Необходимость справедливости для поддержания существования общества, полагает он, есть единственное основание этой добродетели. Насчет единственности можно поспорить, и мы к этому еще вернемся, но отрицать эту необходимость нельзя. Какое эффективно действующее общество способно выжить без законов – юридических и нравственных? Но общества так сложно устроены! Как узнать, что необходимость справедливости действительно является, как считает Юм, его единственным основанием? Надо представить себе, рекомендует Юм, общества, в которых подобной необходимости нет. Если справедливость в них существует, по меньшей мере, в виде требования, это значит, что одной необходимостью объяснить ее нельзя; если справедливости нет, это очень сильный аргумент в пользу утверждения, что хватает одной необходимости, чтобы объяснить ее появление в данном обществе и обосновать ее ценность. Рассуждая в подобном духе, Юм приводит пять последовательных гипотез, каждая из которых нацелена на отмену необходимости справедливости, в результате чего доказывается ее ценность. Если бы эти гипотезы были приемлемыми, а вывод обоснованным, то пришлось бы заключить, что и в самом деле польза или общественная необходимость являются единственной причиной справедливости и единственным основанием ее заслуг.
Вот коротко эти пять гипотез. Абсолютное изобилие; всеобщая любовь; всеобщая крайняя нищета и произвол насилия (как во время войны или в природном состоянии Гоббса); столкновение с существами, наделенными разумом, но слишком слабыми, чтобы защитить себя; наконец, поголовное отчуждение индивидуумов, приводящее к полному одиночеству каждого. На примере этих пяти моделей показывается, что справедливость, переставая быть необходимой или полезной, утрачивает всякую ценность. Но так ли это?
Из всех пяти гипотез самая сильная, конечно, последняя. Если справедливость регулирует наши отношения с другими людьми, то при условии поголовного одиночества она лишается объекта и содержания. В чем состояла бы ее ценность и какой был бы смысл считать ее добродетелью, если бы у нее не было ни единой возможности хоть как-то проявиться? Это не значит, что нельзя быть справедливым или несправедливым по отношению к самому себе. Но это становится возможным только в сопоставлении, даже неявном, с другими людьми. Выносить суждение – это всегда в какой-то мере сравнивать, и поэтому всякая справедливость, даже чисто рефлексивная, всегда носит общественный характер. Без общества нет справедливости, это мы уже показали, что доказывает правоту Юма: в обществе абсолютного одиночества справедливости нет места.
Можно на крайний случай принять еще и вторую гипотезу. Если каждый индивидуум исполнен самых дружеских, самых великодушных, самых доброжелательных чувств к себе подобным, то ему не нужны ни законы, ни уважение принципа равенства. Любовь стоит выше простого уважения чужих прав – это видно на примере дружных семей – и вполне успешно заменяет собой справедливость. Я не случайно оговорился: «на крайний случай», потому что немедленно возникает вопрос. Что сделает любовь – уничтожит справедливость, как полагает Юм, или – к чему склоняюсь я – превратит нас всех в людей справедливых? Вспомним прекрасное определение Аристотеля: «Когда [граждане] дружественны, они не нуждаются в правосудности, в то время как, будучи правосудными, они все же нуждаются еще и в дружественности» («Никомахова этика», VIII, 1). Это не значит, что мы должны быть несправедливы к своим друзьям, это значит, что справедливость между нами подразумевается само собой, что она включена в нашу дружбу. Так же и любовь – если она безгранична и носит всеобщий характер, то любые обязательства выполняются сами собой, и о них никто даже не задумывается (поскольку ничто не толкает людей к их нарушению). Итак, с одиночеством и любовью мы разобрались.
Три остальные гипотезы представляются более спорными.
Вначале поговорим об изобилии. Представим себе, что людям доступны все мыслимые блага в неограниченном количестве и каждый может получить все, чего ни пожелает. В этом случае, поясняет Юм, никому и в голову не придет задумываться о такой благоразумной и ревностной добродетели, как справедливость. К чему делиться благами, если у каждого и так есть все? Зачем устанавливать законы собственности, если их некому нарушать? Зачем объявлять ту или иную вещь своей, если, пожелай кто-то ею завладеть, ему достаточно будет лишь протянуть руку и заиметь точно такую же? Справедливость в этом случае обернется пустым звуком, церемониалом и никогда не сможет занять свое место в списке добродетелей.
Но так ли это на самом деле? Да, законы, направленные против воровства и на защиту собственности, станут бесполезными. Но разве собственность – единственный, как полагает Юм, объект справедливости? Разве это единственное из прав человека, которому может грозит опасность и которое нуждается в защите? Даже в обществе всеобщего изобилия, напоминающего поэтический «золотой век» или предсказанный Марксом коммунизм, останется возможность оклеветать ближнего или осудить невиновного (воровство, может, и потеряет смысл, а как насчет убийства?). И это будет точно такая же несправедливость, какая царит в нашем обществе повальной нехватки благ и относительной недостаточности ресурсов. Если справедливость – добродетель, основанная на уважении равенства прав и каждому воздающая по заслугам, то разумно ли считать, что она касается только собственности и собственников? Разве обладание чем-то – мое единственное право? Разве только в собственности мое достоинство? И кто скажет, что он в ладах со справедливостью только потому, что он ничего ни у кого не украл?
Те же самые замечания напрашиваются и в связи с гипотезой о крайней нищете или разгуле преступности. Предположим, продолжает Юм, что общество больше не в состоянии удовлетворить самые обычные потребности людей, так что даже воздержанность и изворотливость самых богатых не могут помешать большинству гибнуть. В подобных обстоятельствах строгие законы справедливости теряют вес и уступают место заботам о спасении собственной жизни. Но, насколько мне известно, опыт нацистских или сталинских лагерей опровергает это предположение. Цветан Тодоров (19), опираясь на свидетельства выживших, показал, что даже в концлагерях, в самых экстремальных условиях оставался выбор между добром и злом. Праведники были редки, но это не значит, что мы должны о них забыть, если, конечно, не хотим сыграть на руку их палачам. В концлагерях, как и везде, индивидуальные различия между людьми нередко оборачивались нравственными различиями. Одни крали чужую пайку, выдавали смутьянов охранникам, издевались над слабыми и пресмыкались перед сильными. Вот она, несправедливость. Другие организовывали сопротивление, укрепляли солидарность, делились общими запасами, защищали слабых, одним словом, даже в нечеловеческих условиях пытались создать хотя бы видимость равенства. То есть справедливости. Да, эта справедливость сильно видоизменилась, но ведь не исчезла же – ни как императив, ни как ценность, ни как возможность. Да, и в лагерях были праведники и негодяи. Вернее сказать (не следует упрощать), и в лагерях была возможность вести себя более или менее справедливо, и многие вели себя как раз справедливо, часто ценой собственной жизни. Что ж теперь, нам сделать вид, что эти люди никогда не существовали? А сколько таких, кто, даже не будучи героем, все равно вел себя более справедливо, вопреки инстинкту самосохранения? Слишком часто повторяя, что в концлагерях не было места морали, мы признаем правоту тех, кто и в самом деле хотел, чтобы она исчезла, и забываем тех, кто оказывал сопротивление – на своем уровне, своими способами – ее уничтожению. Эти люди вели каждодневную битву против охранников, против других заключенных и против себя.
И почему на войне дело должно обстоять иначе? Никто не спорит, что война резко меняет условия жизни и делает проявления справедливости гораздо более трудными. Но это не значит, что солдат или офицер не может в той или иной ситуации повести себя справедливее или несправедливее. Это доказывает, что война вовсе не отменяет императива справедливости и не лишает ее ценности. Впрочем, это признает и Юм, указывая, что даже во время войны у врагов остаются общие интересы и общая польза. Но разве этим исчерпывается справедливость? Ведь справедливость как раз и вступает в противоречие с корыстью и пользой! Например, рассмотрим гипотезу, согласно которой пытки и казни военнопленных выгодны обеим воюющим сторонам (поскольку каждая находит в этом свою пользу). Но разве это делает их справедливыми? Общая польза усиливает потребность в справедливости и часто служит ей самым сильным побудительным мотивом, заставляющим нас ее уважать. Этого никто не оспаривает, но если бы справедливость заключалась только в пользе, то на свете вообще не стало бы ни справедливости, ни несправедливости. Было бы только то, что полезно и вредно, то есть остались бы только корысть и расчет. Чтобы быть справедливым, вернее тем, что понималось бы под справедливостью, достаточно было бы быть умным. Но ведь это не так, и пример праведников, которые остаются справедливыми даже в ужасающих условиях, напоминает нам об этом.
Что касается последней гипотезы Юма, то от нее, признаться, по спине пробегает холодок. Больно читать строки, написанные этим гением:
«Если бы существовала разновидность созданий, живущих среди людей, созданий, наделенных разумом, но настолько слабых как в физическом, так и в нравственном отношении, что они были бы неспособны оказать малейшее сопротивление и никогда, даже в самой оскорбительной ситуации, не проявили бы своего гнева, я думаю, что мы были бы обязаны, согласуясь с законами человечества, обращаться с этими созданиями мягко, но, собственно говоря, мы не обязаны были бы проявлять к ним справедливость, а они не имели бы ни права, ни способности противостоять своим судьям и хозяевам. Наши отношения с ними не могли бы именоваться “общественными”, потому что это название подразумевает определенную степень равенства, а здесь мы имели бы, с одной стороны, “абсолютную власть”, а с другой – “рабскую покорность”. Все, чего нам захочется, они должны немедленно уступить в нашу пользу; все, чем они владеют, остается в их владении лишь с нашего позволения; наше сострадание и наша доброта суть единственные тормоза, спасающие их от нашего произвола. И поскольку от применения власти, установленной самой природой, не может происходить никаких бед, то требования справедливости и прав собственности никогда не будут иметь места в подобном обществе неравенства за их полной бесполезностью» («Учение о справедливости», часть III).
Я привел этот фрагмент целиком, чтобы ничего в нем не извратить. Мы видим, что личные качества Юма, особенно его человечность, не подвергаются сомнению. Но философская основа его рассуждений совершенно неприемлема. Разумеется, я согласен с тем, что в отношениях со слабыми необходимы мягкость и сострадание, и читатель найдет их на страницах этого трактата. Но разве допустимо считать, что мягкость и сострадание способны заменить собой справедливость? Юм пишет, что без «определенной степени равенства» не бывает не только справедливости, но и общества. Прекрасно! Но только следует добавить, что речь идет не о фактическом равенстве и не о равенстве сил, а о равенстве прав! Между тем, чтобы иметь права, достаточно обладать сознанием и разумом, даже если у тебя нет сил защищаться или нападать на других. Иначе дети и инвалиды не имели бы никаких прав. И в конце концов, никто из людей не имел бы никаких прав (потому что ни один человек не может быть настолько сильным, чтобы гарантировать себе абсолютную защиту от всего на свете).
Представим на минуту этих наделенных разумом и беззащитных созданий, о которых пишет Юм. Имею ли я право (поскольку мягкость и сострадание – вещи иного порядка) эксплуатировать или насиловать их в свое удовольствие? Таково отношение людей к животным, уточняет Юм. А вот и нет! Потому что животные-то как раз и не наделены разумом! Юм это чувствует и потому приводит два других примера. И какие это примеры! «Великое превосходство европейцев над индейскими варварами, – продолжает он, – позволяет нам вообразить себе подобные взаимоотношения, отказавшись в обращении с ними от всякого долга справедливости и даже человечности». Пусть так, но где же тут справедливость? Слабость индейцев по сравнению с европейцами ни у кого не вызывала сомнений, и справедливость по отношению к ним, как показали события, быстро потеряла социальную необходимость. Но разве это значит, что они не имели права на справедливость? Разве можно согласиться с тем, что мягкостью и состраданием мы полностью воздали им должное (и даже не должное, ибо они в силу своей слабости не имели никаких прав, следовательно, мы им ничего не были должны)? На мой взгляд, согласиться с этим невозможно, не отказавшись от самой идеи справедливости.
Монтень, близкий к Юму во многих других вопросах, заметил это. Слабость индейцев должна заставить нас проявить к ним справедливость (а не только сострадание!), и мы жестоко виноваты в том, что злоупотребили своими правами, поправ их права. Справедливость, каждому воздающая по заслугам, не дозволяет убийств и грабежей. Если справедливость возникает для пользы общества, это еще не значит, что она ограничивается исключительно пользой самого этого общества. Монтень, правда, такого вывода не делает, но мне представляется, что он не стал бы против него возражать. Представим себе еще одну Америку, которую мы открываем на другой планете. Америка эта населена существами разумными, но мягкими и беззащитными. Что же, мы опять начнем играть в конквистадоров? Убивать и грабить? Если руководствоваться только корыстью и пользой, то почему бы и нет? Но только не надо называть это справедливостью.
Второй приводимый Юмом пример выглядит забавнее, что не делает его менее спорным. «Во многих обществах женский пол сведен к рабскому состоянию, что объясняют неспособностью женщины в сравнении со своим хозяином и господином владеть чем бы то ни было. Но хотя во всех странах мужчины, объединившись, достаточно сильны физически, чтобы навязать женщинам эту суровую тиранию, умение уговаривать, ловкость и прелести их супруг таковы, что женщины обычно находят возможность нарушить это правило и разделяют с противоположным полом все права и привилегии жизни в обществе». Я не оспариваю ни упомянутого рабства, ни ловкости, ни прелестей. Но разве это рабство справедливо? И было бы оно справедливым в стране, где закон не только не запрещает его, но даже предписывает, по отношению к женщине, полностью лишенной умения уговаривать, хитрости и прелестей? Нет, это немыслимо. Так же немыслимо, как полагать, что единственными ограничениями, которые мы должны соблюдать по отношению к уродливой и неловкой женщине, являются мягкость и сострадание.
Зато у Лукреция, который, как и Эпикур, в отношении справедливости придерживался скорее утилитаристских взглядов, мы находим прямо противоположное суждение. В доисторические времена слабость женщин и детей не только не исключала их из сферы действия справедливости, но и делала справедливость морально необходимой и желательной. «Когда они научились пользоваться жилищами, звериными шкурами и огнем, когда женщина в силу брачных уз стала собственностью одного супруга и они стали вместе растить свое кровное потомство, вот тогда род человеческий начал понемногу терять свою неотесанность. Венера лишила их грубой силы, а дети своими ласками с легкостью побороли природную злобу родителей. Тогда же начали завязываться дружеские связи между соседями, желающими защититься от взаимных обид: они стали вместе заботиться о женщинах и детях, давая понять и на словах, и на деле, что жалеть слабых – справедливо» («О природе вещей», V, 1011–1023).
Мягкость и сострадание не заменяют справедливость, но и не означают ее конец. Скорее то и другое лежит в основе появления справедливости, и поэтому справедливость, которая имеет значение в первую очередь для слабых, не должна исключать их из сферы своего действия и не должна давать нам право их попирать. Вполне очевидно, что справедливость имеет общественную пользу, мало того, она необходима для общества, но этими пользой и необходимостью ее значение далеко не исчерпывается. Справедливость во благо сильного – это уже несправедливость. В этом и состоит сущность справедливости как добродетели: она подразумевает соблюдение равенства прав, а не равенства сил; равенства индивидуумов, а не могущества.
Паскаль часто высказывается гораздо более цинично, чем Юм. Но в главном он непреклонен: «Справедливость, не поддержанная силой, немощна; сила, не поддержанная справедливостью, тиранична» («Мысли», с. 298). Побеждает всегда не самый справедливый, а самый сильный. Это запрещает нам мечтать о несбыточном, но не запрещает бороться. Бороться за справедливость? – спросят меня. А почему нет, если мы ею дорожим? Бессилие фатально; тирания омерзительна. Значит, надо объединить силу со справедливостью. Этим и занимается политика, что делает ее необходимой.
Как я уже упоминал, желательно, чтобы законы и справедливость двигались в одном направлении. На суверена это накладывает тяжкую ответственность. В наших демократических обществах эта ответственность лежит на законодательной власти. Но переложить весь груз забот на плечи парламентариев не получится. Власть никому не дается просто так: за нее надо бороться, ее надо защищать, и никто не подчиняется власти с большой охотой. Но было бы большим заблуждением мечтать об абсолютно справедливом законодательстве, которое останется только применить. Уже Аристотель показал, что справедливость не вмещается в рамки законных установлений. Равенство, к которому она стремится, есть правовое равенство, несмотря на существующее фактическое неравенство и даже несмотря на неравенство, возникающее из-за механистического или слишком негибкого применения законов. «Добро, – поясняет Аристотель, – есть право, но право не в силу закона, а в качестве исправления законного правосудия» («Никомахова этика», V, 14). Это позволяет применять общий закон ко всему множеству сложных случаев и меняющихся обстоятельств, увидеть каждую конкретную ситуацию в ее уникальности. При этом добрый человек будет в высшей степени справедливым – в том смысле, в каком справедливость стоит гораздо выше простого подчинения закону и является ценностью и императивом. Добрый человек, уверяет Аристотель, это тот, кто справедлив независимо от писаных законов. Доброму человеку равенство важнее законности, во всяком случае, он умеет корректировать негибкие и абстрактные положения закона в пользу более сложных императивов (ведь, повторимся, речь идет о равенстве индивидуумов, которые различаются между собой). Это может завести его далеко, часто вынуждая пойти наперекор своим интересам. Добрый человек – это тот, «кто способен сознательно избрать добро и осуществлять это в поступках, кто не требует точного соблюдения своего права в ущерб другим, но, несмотря на поддержку закона, склонен брать меньше, и этот душевный склад – доброта, представляющая собою вид правосудности и не являющаяся каким-то отличным от нее душевным складом» («Никомахова этика», V, 14). Назовем это прикладной справедливостью – живой и конкретной. То есть подлинной справедливостью.
Она не исключает милосердия (быть добрым, по Аристотелю, это прощать роду человеческому его обиды), но не исключает и наказания, но, чтобы наказание было справедливым, оно должно осуществляться без ненависти и гнева.
Для высшей справедливости потребны также ум, благоразумие, храбрость, верность, великодушие, терпимость. В этой ипостаси справедливость становится не просто одной из добродетелей, а своего рода объединяющей, наиболее полной добродетелью, включающей в себя все прочие. Аристотель подчеркивает, что это – величайшая из добродетелей, которой люди дивятся больше, чем свету вечерней или утренней звезды.
Так кто же такой справедливый человек? Это тот, кто ставит свою силу на службу закона и прав других людей, кто признает равенство людей, несмотря на существующее фактическое неравенство и различные способности и таланты каждого; тот, кто стремится установить такой порядок, которого быть не может, но без которого ни один существующий порядок не сможет нас удовлетворить. Мир сопротивляется этим усилиям. И человек им тоже сопротивляется. Поэтому приходится преодолевать сопротивление – прежде всего в себе, ибо каждый из нас носит в душе несправедливость. Вот почему битве за справедливость не будет конца. Царство справедливости нам недоступно. Вернее сказать, мы попадаем в это царство в той мере, в какой в него стремимся, прикладывая к тому все усилия. Благословенны алкающие справедливости, ибо они никогда не насытятся!
Великодушие
Великодушие есть добродетель щедрости. В данном случае уже не приходится говорить о том, чтобы каждому воздать по справедливости. Здесь речь идет о том, чтобы отдать другому человеку то, что ему не принадлежит, а принадлежит вам, но в чем он испытывает нужду. Великодушие может идти рука об руку со справедливостью – если вы отдаете кому-то что-то такое, что с точки зрения закона отдавать вовсе не обязаны, например накормите голодного, но в великодушии это не главное. Отсюда возникающее иногда чувство, что справедливость важнее великодушия, которое в сравнении с ней воспринимается как роскошь или необязательный душевный порыв. «Прежде чем быть великодушным, надо быть справедливым, – сказал Шамфор (20), – как прежде надо иметь сорочку, а уж потом – кружева к ней». Возможно. Но поскольку эти добродетели принадлежат к разным сферам, вряд ли следует рассматривать этот вопрос исключительно с данной точки зрения. Бесспорно, справедливость и великодушие касаются наших взаимоотношений с другими людьми, но великодушие более субъективно, более единично, более наполнено живым чувством, более непосредственно. Справедливость, даже в аспекте своего практического применения, сохраняет некоторые черты объективности, универсальности, рассудочности и взвешенности. Великодушие больше связано с душой и характером; справедливость – с духом и разумом. Например, права человека могут стать предметом декларации. Но проявления великодушия – нет. Великодушный человек действует независимо от существования тех или иных документов и законов, он поднимается выше любых текстов и постановлений, прислушиваясь только к императивам любви, нравственности или солидарности.
На последнем остановимся подробнее. Первоначально я намеревался включить солидарность в список добродетелей, фигурирующих в этом трактате. Поэтому, наверное, будет нелишним коротко объяснить читателю, почему, вынужденный вести жесткий отбор (все-таки мой замысел состоял в том, чтобы написать малый трактат), я отказался от этой идеи, сочтя, что достаточно будет рассмотреть справедливость и великодушие.
Так что же такое солидарность? Это не столько долг, сколько свершившийся факт; не столько добродетель (вернее, ценность), сколько состояние души. Обратимся к этимологии. Быть с кем-то солидарным значит принадлежать к некой общности in solido (от латинского «полностью»). Так, на юридическом жаргоне солидарными именуют заемщиков, каждый из которых несет ответственность за всю сумму коллективного займа. От того же латинского корня образовано прилагательное solidus, означающее «твердый». А что такое твердое тело? Это такое тело, все частицы которого связаны друг с другом гораздо прочнее, чем в жидкостях и газах (можно сказать, что все его молекулы солидарны друг с другом), в результате чего все, что происходит с одной молекулой, происходит и со всем телом или, во всяком случае, отражается на нем. Одним словом, солидарность – это связь, взаимозависимость, общность интересов или судьбы. В этом смысле быть с кем-то солидарным означает принадлежать к одному и тому же коллективу и разделять с ним – вольно или невольно, сознательно или неосознанно – его судьбу. Объективной солидарностью мы назовем то, что отличает камешек от кучи песка, а общество – от человеческого множества.
Как состояние души, солидарность – это не просто признание или чувство подобной взаимозависимости. Здесь мы будем говорить о субъективной солидарности. Вспомним лозунги мая 1968 года: «Рабочие и студенты! Мы заодно!» Из этого следовало, что победа одних будет означать победу других, и наоборот. И если одному из нас причинят вред, то затронуты окажемся мы все. Разумеется, я ничего не имею против этих чувств, представляющихся мне вполне благородными. Но следует ли считать их добродетельными? Или, если добродетель в них и присутствует, имеет ли она отношение к солидарности? Ведь владельцы предприятий в мае 1968 года проявили не меньшую (если не большую) солидарность, чем рабочие и студенты. Это не может послужить упреком ни тем ни другим, но все-таки делает сомнительной нравственную основу подобного единения. Добродетель редко бывает столь единодушно разделяема всеми без исключения. Итак, если солидарность (объективная) есть общность интересов и осознание этой общности (субъективная солидарность), то с точки зрения морали она стоит ровно столько, сколько стоят эти интересы. А интересы ценностью не являются. Тут приходится выбирать из двух одно. Или мы допускаем, что подобная общность реальна и действенна, и тогда, защищая других, я защищаю и самого себя (что отнюдь не предосудительно, но слишком отдает эгоизмом, чтобы считаться высоконравственным). Или эта общность иллюзорна, формальна или принадлежит сфере идей, и тогда, сражаясь за интересы других людей, я не проявляю к ним никакой солидарности (поскольку мои интересы не задеты), а проявляю справедливость (если человек, чьи интересы я защищаю, подвергается угнетению, оскорблению или грабежу) или великодушие (если он никем не угнетен, а просто несчастен и слаб). Короче говоря, солидарность слишком корыстна или иллюзорна, чтобы быть добродетелью. Она выступает под маской либо осознанного эгоизма, либо непризнанного великодушия. Это не мешает ей быть ценностью, но ценность ее тем выше, чем дальше она отходит от узости моего «я», от ограниченности эгоизма или от этического солипсизма. Это скорее отсутствие недостатка, нежели достоинство. Доказательством тому служит сам язык, который, несмотря на настойчивость политиков, упорно сопротивляется их попыткам наполнить понятие солидарности нравственным содержанием. Если я отзываюсь о каком-то человеке в следующих выражениях: «Он справедлив, великодушен, храбр, терпим, искренен и мягок», то все понимают, что я перечисляю его добродетели, благодаря которым этот человек предстает достойным морального уважения и даже восхищения. Но если я скажу о нем, что он солидарен, то мне немедленно зададут встречный вопрос: «С кем солидарен?»
Злоупотребление словом «солидарность», которое все мы сегодня наблюдаем, в первую очередь, как мне представляется, указывает на нашу неспособность использовать другие, правильные слова, потому что они нас пугают. Специалисты-лексикографы отмечают, что в современном общественно-политическом словаре термин «солидарность» часто употребляется в качестве осторожного заменителя «равенства». А также, добавил бы я, справедливости и великодушия. Но зачем нужна эта осторожность, на деле являющаяся робостью и недобросовестностью? Разве от того, что мы вычеркнем из разговорного обихода неудобные слова, нам будет легче примириться с отсутствием добродетелей, которые они обозначают? Печальны времена, в которые люди разделываются с великими словами, лишь бы не замечать собственного ничтожества!
Но поскольку я пишу трактат о добродетелях, а не словарь прописных истин, то я решил поместить солидарность в тот мир, которому она принадлежит – в мир общих или противоположных интересов, всякого рода корпоративных (даже если они носят планетарный характер) устремлений, в мир многочисленных лоббистов (даже если их действия вполне законны). Я не верю в то, что все люди солидарны между собой и все мы зависим друг от друга. Если вы завтра умрете, разве это помешает мне жить дальше? Если вы обеднеете, разве я стану менее богатым? Нищета третьего мира не только не мешает Западу богатеть, она является прямым или косвенным условием его растущего богатства за счет эксплуатации. И тот факт, что все мы живем на Земле и, следовательно, экологически солидарны, вовсе не отменяет того, что экономически мы находимся в состоянии конкуренции. Не надо рассказывать друг другу сказки! Африке и Южной Америке не нужна наша солидарность – им нужны справедливость и великодушие. Что касается разговоров о солидарности в странах Запада тех, кто имеет работу, с теми, кто ее не имеет, то достаточно посмотреть, чем конкретно занимаются профсоюзы в каждой отдельной отрасли. И мы увидим, что они защищают исключительно интересы своих работников, из чего следует, что никакая объективная солидарность не поможет решить проблему безработицы. Для этого требуется не солидарность (ведь интересы работающих и безработных могут не только различаться, но и вступать в прямое противоречие), а справедливость и великодушие. Во всяком случае, пора рассмотреть проблему с точки зрения морали и этики, чему, собственно, и посвящена эта книга. Разумеется, это всего лишь один ее аспект, не затрагивающий ни политику, ни экономику, которые не только не сводимы к морали, но и не подчиняются ей. Но если мораль – это еще не все, то это не означает, что она – ничто. Мораль значима ровно настолько, насколько мы этого хотим. Вот почему с ней так мало и редко считаются.
Но вернемся к великодушию. Бесспорно, солидарность способна вызывать великодушие и служить ему побудительным мотивом. Но солидарность становится по-настоящему великодушной только при условии, что выходит за рамки интересов – даже осознанных и разделяемых с другими. Иными словами, только при том условии, что она выходит за рамки солидарности! Если бы, например, я видел свой интерес в защите детей из стран третьего мира, то для помощи им мне не понадобилось бы никакое великодушие – вполне хватило бы ясности ума и осторожности. В 1960-е годы католическое движение выдвинуло лозунг: «Бороться с голодом, чтобы сохранить мир». Молодежь была им шокирована. Чувство великодушия подсказывало, что подобный торг омерзителен. Было ли это заблуждением? Не знаю. Во всяком случае, если бы мы действительно поверили, что в этом заключается наш интерес, мы бы так и сделали (мы же не идиоты!), но сделали бы вовсе не из великодушия. Тот факт, что мы почти ничего не сделали, доказывает, что наш подлинный интерес не имел с этим планом ничего общего. Следовательно, заявляя обратное, мы лицемерим. Мы не слепцы и не глупцы, и объяснить наше поведение неведением нельзя. Его можно объяснить только эгоизмом. Нам не ума не хватило – нам не хватило великодушия.
Не хотелось бы все сводить к деньгам, поскольку есть много других вещей, которыми можно делиться, но признаем: деньги имеют то неоспоримое достоинство, что легко поддаются счету. Например, вполне правомерен следующий вопрос: какой процент своих доходов ты жертвуешь в пользу тех, кто беднее или несчастнее тебя? Оставим в стороне налоги – мы же не платим их добровольно. Оставим в стороне родственников и близких друзей – любовь гораздо лучше, чем великодушие, объясняет, почему мы столько делаем для них (их счастье – это наше счастье). Я, конечно, немного упрощаю. В вопросе с теми же налогами тоже можно проявить великодушие – если, принадлежа к среднему или обеспеченному классу, человек голосует за партию, которая твердо намерена эти налоги увеличить. Но это встречается настолько редко, что мало кому удается проявить подобное великодушие. Все наши партии, дружно обещая снижение налогов, тем самым демонстрируют, какой кредит доверия они оказывают нашему великодушию. Меня считают пессимистом. Но разве не очевидно, что все наши политики – еще большие пессимисты, что бы они там ни говорили, и по гораздо более весомым причинам?
Что касается родственников и хороших друзей, то здесь мы наблюдаем примерно то же самое. Исключить из взаимоотношений с близкими всякое великодушие значило бы упрощать сверх всякой меры истинное положение вещей. Разумеется, счастье моих детей делает меня счастливым и служит необходимым условием моему счастью, но это не исключает того, что их желания могут идти вразрез с моими, их игры могут мешать мне работать, не давать мне отдыхать и так далее. Это предоставляет мне неисчислимое количество возможностей проявить к ним великодушие. Но я имею в виду не это. Я затронул денежный вопрос и в связи с ним хочу обратиться к семейному бюджету. Итак, повторим: какой процент ваших семейных доходов вы расходуете на траты, диктуемые великодушием? Иначе говоря, на финансирование счастья других людей, помимо лично вас и ваших близких? Каждый даст на этот вопрос свой ответ. Но я уверен, что никто не назовет цифру больше 10 процентов. А большинство признает, что она не дотягивает и до одного процента. Конечно, я понимаю, деньги – это еще не все. Но каким-таким расчудесным способом мы вдруг превратимся в само великодушие, чтобы щедро расточать помощь в других областях, не связанных с деньгами и не поддающихся точной количественной оценке? Почему мы должны распахивать сердце охотнее, чем кошелек? Гораздо правдоподобнее обратное. И как узнать, на самом ли деле та малость, которой мы делимся, исходит из великодушия, а не из стремления к моральному комфорту, купленному низкой ценой? Итак, великодушие относится к числу великих добродетелей потому, что его ростки в нашей душе слишком слабы. Эгоизм всегда сильнее, так что великодушие чаще всего замечают именно в силу его отсутствия. Человеческое сердце пусто и полно отбросов, сетует Паскаль. Почему? Потому что чаще всего оно наполнено собой.
Но следует ли проводить грань между любовью и великодушием? Следует ли противопоставлять одно другому? Да, великодушие может выступать и в виде, далеком от любви, зато любовь почти всегда великодушна, во всяком случае по отношению к любимому и на то время, что длится любовь. Следовательно, великодушие, не сводясь к любви, тяготеет к ней и в своем высшем выражении сливается с любовью. Можно отдавать, не любя; нельзя любить, не отдавая. Допустим. Но все-таки, что это будет – любовь или великодушие? Это вопрос определения, и я не намерен упираться в слова. Между тем мне никогда и в голову не придет чувствовать себя великодушным по отношению к собственным детям, тем более принуждать себя к этому. Я слишком их люблю и слишком за них волнуюсь, чтобы обманываться. То, что ты делаешь для детей, ты делаешь и для себя. Да в чем же тут добродетель? Она не нужна, потому что вполне достаточно любви. И какой любви! Почему так происходит? Почему я так горячо люблю своих детей и так мало – чужих? Именно потому, что это мои дети, и в них я люблю себя. Где здесь великодушие? Его нет. Есть эгоизм – разбавленный, переориентированный, родственный. Что касается иной любви, любви, освобожденной от бремени эго, любви святых и блаженных, то я вовсе не уверен, что она больше расскажет нам о великодушии, как и великодушие – о ней. Может, с великодушием та же история, что и со справедливостью? Разве любовь не превосходит и то и другое, не вмещаясь в их рамки? Когда ты отдаешь любя, что тобой движет – великодушие или любовь? Даже любовники не заблуждаются на этот счет. Содержанка может рассуждать о великодушии своих клиентов или покровителей. Но любимая женщина? Любящая женщина? А уж святые… Был ли великодушным Христос? Разве подходит ему эта характеристика? Сомневаюсь. Кстати сказать, в христианской традиции, например у бл. Августина или св. Фомы Аквинского, о добродетели великодушия ничего не говорится. Как не упоминали о нем и древнегреческие или древнеримские мыслители. Возможно, это вопрос лексики? В латинском языке существовало слово generositas, которое иногда означало «великодушие» (чтобы избежать употребления более пафосного греческого megalopsuchia), хотя вообще-то его собственное значение было «родовитость», «породистость». Но, как бы там ни было, к любви ни то ни другое не имеет никакого отношения.
Мы уже говорили, что великодушие – это добродетель щедрости. Можно делиться с другими деньгами, можно – душевным теплом. Но отдать другому можно только то, чем сам располагаешь, и при условии, что согласен с этим чем-то расстаться. В этом смысле великодушие неразрывно связано с одной из форм свободы и самоконтроля, которые у Декарта являются главным содержательным наполнением понятия. Декарт рассуждает о страсти и добродетели. Вот что он пишет в своем трактате «О страстях души»:
«Я полагаю, что подлинное великодушие, в силу которого человек испытывает к себе наиболее полное и законное уважение, заключается, с одной стороны, в том, что он сознает, что на самом деле ему не принадлежит ничего, кроме свободы распоряжаться своей волей и права быть возносимым или осуждаемым в зависимости от того, правильно или дурно он ею распоряжается, а с другой стороны, в том, что он сам чувствует в своей душе постоянную и твердую решимость использовать ее правильно, то есть никогда не испытывать нехватки воли, чтобы осуществить все то, что он считает наилучшим. Это и есть путь добродетели» («О страстях души», III, с. 153).
Изложено несколько тяжеловесно, но суть ясна. Великодушие есть одновременно сознание своей свободы (осознание себя как человека свободного и ответственного) и твердая решимость найти ей правильное применение. Иначе говоря, нужны сознание и доверие: сознание свободы и доверие к себе. Вот почему великодушие способствует самоуважению, которое является скорее его следствием, чем принципиальной основой (и в этом различие между картезианским великодушием и аристотелевским величием души). Принцип – это воля, и только воля. Быть великодушным значит знать, что ты свободен поступать благородно и желать поступать именно так. По Декарту, воля необходима и самодостаточна, если она действенна. Великодушный человек не может быть рабом своих аффектов, вообще рабом самого себя: напротив, он полностью контролирует все свои поступки и не пытается искать им оправдания. Ему достаточно того, что он так решил. Ему достаточно того, что он добродетелен. В этом контексте великодушие обретает первоначальный смысл термина. «Те, кто великодушен подобным образом, самой природой призваны к свершению великих дел, однако они не станут предпринимать ничего из того, к чему неспособны. Они не ведают большего величия, нежели творить добро другим людям, презирая свой собственный интерес, и поэтому они всегда крайне любезны, приветливы и услужливы в обращении с каждым. При этом они полностью владеют своими страстями, в особенности влечениями, ревностью и завистью» («О страстях души», III, с. 153). Великодушие есть качество обратное эгоизму, так же как величие души обратно мелочности. Обе эти добродетели суть одна, как и оба эти недостатка. Что может быть более ограниченным и узким, чем собственное «я»? Более мерзким, чем эгоизм? Быть великодушным – это быть свободным от собственной трусости, подлости, раздражительности, мелкой зависти… Декарт видит в великодушии не только основу всякой добродетели, но и высшее благо для каждого человека, каковое, по его мнению, состоит в твердой решимости поступать правильно и получать от этого чувство удовлетворения. Счастье великодушия, указывает он далее, еще и в том, что благодаря ему находят примирение два наиболее противоположных и знаменитых учения древних философов: эпикурейцев (которые считали удовольствие высшим благом) и стоиков (почитавших высшим благом добродетель). Есть ли более приятная добродетель и более добродетельное удовольствие, чем наслаждение собственной безупречной волей? Величие души здесь тоже присутствует: быть великодушным значит быть свободным, а это и есть единственное подлинное величие.
Что касается самой свободы, то это уже другой вопрос, больше относящийся к метафизике, чем к этике, и великодушие от него не зависит. Разве мало было скупцов, искренне веривших в свободу воли? И героев, в нее не веривших? Быть великодушным, поясняет Декарт, это значит быть способным испытывать желание отдавать, тогда как все остальные умеют лишь алкать, требовать и брать. Идет ли речь о свободной воле? Очевидно, да, потому что эта воля желает того, чего ей хочется. Воля может быть определенной или неопределенной, необходимой или случайной (то есть быть свободной в том смысле, какой вкладывали в это понятие Эпикур или Декарт), но она в любом случае вынуждена сталкиваться с мелочностью «я» и одна, если не считать любви, способна взять над ним верх. Великодушие – это победа над «я», когда причиной победы служит воля.
Разумеется, нам бы больше понравилось, если бы хватило только любви. Но будь любовь достаточной, разве возникла бы потребность в великодушии? Мы не властны над любовью. Разве мы выбираем, кого любить? И что может воля против чувства? Любовь не возникает по заказу, а вот великодушие способно на это, стоит захотеть. Любовь не зависит от нас, и это самая великая из всех тайн. Любовь – это вообще не добродетель, это благодать, единственная на свете. Великодушие зависит от любви и, являясь добродетелью, отличается от нее и в том, что касается щедрости, хотя именно щедростью великодушие напоминает любовь.
Итак, быть великодушным – значит отдавать, не любя? Именно так. Если верно, что любовь отдает, не испытывая надобности в великодушии. Разве мать ощущает себя великодушной, когда кормит своих детей? Разве отец ощущает себя великодушным, когда дарит детям подарки? Скорее уж они оба чувствуют себя эгоистами, потому что так много делают для своих детей от любви к ним и так мало – для чужих, хотя те могут быть гораздо несчастнее и обездоленнее. Отдавать тому, кого любишь, способен каждый. Это не добродетель, это сияющая благодать, это бьющая через край радость, это счастливый порыв, это переполняющая душу легкость бытия. Да и можно ли говорить о том, что ты что-то отдаешь, если ты при этом ничего не теряешь? В любви все становится общим – так о какой щедрости вообще может идти речь? Настоящие друзья, отмечает Монтень, не могут ни ссужать, ни давать что-либо один другому, потому что у них все общее. Точно так же «законодатели запрещают дарения между супругами, как бы желая этим показать, что все у них общее и что им нечего делить и распределять между собой» («Опыты», I, 28 («О дружбе»)). Так каким же способом они смогли бы проявить друг к другу великодушие? Конечно, законы со времен Монтеня изменились, и супружество часто вынуждено продолжаться, когда любви больше нет, а одному из супругов приходится переживать второго. Но разве любовь и дружба претерпели такие значительные изменения, чтобы нам по-прежнему требовалось великодушие? «Единение между друзьями, – продолжает Монтень, – будучи поистине совершенным, лишает их способности ощущать, что они тем-то и тем-то обязаны один другому, и заставляет их отвергнуть и изгнать из своего обихода слова, означающие разделение и различие, как, например: благодеяние, обязательство, признательность, просьба, благодарность и тому подобное» (там же). Каждому очевидно, что великодушие входит в такую дружбу составной частью, так что для подлинной дружбы никакое особое великодушие не требуется. Что такое я могу дать другу, если все, чем я располагаю, я считаю принадлежащим и ему тоже? Мне справедливо возразят, что подобное может происходить только при условии совершенной дружбы, какую, судя по всему, посчастливилось пережить Монтеню, но эти случаи очень редки. На что я отвечу так: мы нуждаемся в великодушии, если нам не хватает любви. Вот почему мы нуждаемся в нем почти постоянно.
Великодушие, как и большая часть других добродетелей, по-своему согласуется с евангельскими заповедями. Возлюбить ближнего как самого себя? Если бы мы были на это способны, то великодушие нам было бы ни к чему. Вернее, оно понадобилось бы нам исключительно в отношениях с самими собой (иногда в великодушии больше всего нуждается тот, кто не способен любить себя). Но зачем нам эта заповедь, если мы не в состоянии ее исполнить? Ведь требовать можно только действия, поступка. Следовательно, речь идет не о том, чтобы возлюбить, а о том, чтобы поступать так, как будто мы возлюбили: ближнего и близкого, незнакомца и самого себя. Не о страстях или особой привязанности, которая не передается от одного к другому, а о поступках. Например, если бы ты возлюбил эмигранта, который страдает от голода и болезней, разве ты не поспешил бы к нему на помощь? Если бы ты возлюбил нищего, разве отказал бы ему в пожертвовании? Если бы ты любил его как самого себя, что бы ты сделал? Ответ отличается жестокой простотой и лежит в области морали и требований добродетели. Любовь не нуждается в великодушии, но, к сожалению, только любовь способна без него обходиться, не впадая в эгоизм и никогда не ошибаясь.
Мы любим любовь и не умеем любить. Из этой любви и нашей к ней неспособности рождается мораль. Спиноза мог бы сказать, что здесь имеет место имитация чувств, но… Каждый имитирует те чувства, которых ему недостает. Как вежливость является видимостью добродетели (быть вежливым значит вести себя так, как будто ты добродетелен), так всякая моральная добродетель, очевидно, является видимостью любви. Быть добродетельным значит вести себя так, как будто ты любишь. За неимением добродетели мы притворяемся, и это-то и называется вежливостью. Из-за неумения любить мы тоже притворяемся, и это называется моралью. А дети копируют родителей, которые в свою очередь копируют своих родителей, и так далее и тому подобное. Шекспир был мудрым человеком: мир – театр, жизнь – комедия. Впрочем, не все роли и не все актеры здесь ценятся одинаково… Возможно, мораль – не более чем комедия, но что за комедия без морали? И что на свете серьезней и реальней смеха и слез? Да, мы притворяемся, но это не игра: правила, которые мы соблюдаем, не столько развлекают нас, сколько определяют нашу сущность – к худу или к добру. Да, мы, если угодно, играем роль, но каждый – свою. Это наша пьеса, это наша жизнь. В ней нет ничего произвольного и случайного. Тело ведет нас, влекомое желаниями; детство подводит нас к этому, движимое любовью и законом. Желание прежде всего стремится брать. И любовное желание хочет прежде всего поглощать, пожирать, обладать. Но закон это запрещает. И любовь запрещает, отдавая даром и служа защитой. Фрейд гораздо ближе, чем сам он полагал, подошел к евангельскому духу. Мы всосали любовь с молоком матери – ровно столько, чтобы понять, что одна любовь способна дать нам ощущение полноты бытия. И как только мы это понимаем, мы начинаем тосковать по любви, которой нам всегда будет не хватать. Отсюда ведут происхождение наши добродетели, порой приблизительные и слабые. Они – та почесть, которую мы воздаем любви, когда ее нет, и признак того, что она по-прежнему значима для нас даже в свое отсутствие. И если любовь царствует, но не правит, она продолжает отдавать нам приказы – именно это называется добродетелью.
Нам не хватает любви, повторю я, и часто это единственное практическое доказательство того, что она у нас есть.
Мы превратили этот недостаток в силу, даже в несколько сил, и именуем их добродетелями.
Это в полной мере относится к великодушию. Мы показали, что оно зарождается там, где нет любви, но… Речь не идет о полном отсутствии любви, потому что у нас, по меньшей мере, остается любовь к любви, и ее достаточно, чтобы сохранять свое значение в качестве модели или заповеди там, где любовь как чувство потерпела крах. И поскольку любовь побуждает нас отдавать, то в отсутствие любви эту роль выполняет великодушие, призывая отдавать тем, кого мы не любим, и отдавать тем больше, чем сильнее они нуждаются или чем богаче наши возможности. Да, именно так. Там, где любовь не может нас вести, потому что ее нет, пусть нас ведет необходимость срочно прийти к другим на помощь. Иногда это поведение ошибочно называют милосердием. Ошибочно потому, что подлинное милосердие и есть любовь, а фальшивое милосердие есть снисхождение или сострадание, тогда как нужно называть его великодушием. Ведь оно и в самом деле зависит от нас, являя собой полную свободу – в мыслях и поступках, – восстающую против рабства инстинктов, собственничества и страхов.
Конечно, лучше бы, если бы это была любовь. Именно поэтому мораль – это еще не все и даже не самое главное. Но все-таки великодушие лучше эгоизма, а мораль лучше безволия.
Великодушие не является противоположностью эгоизма в том смысле, что оно свободно от эгоизма. Послушаем Спинозу. «Так как разум не требует ничего противного природе, то он требует, следовательно, чтобы каждый любил самого себя, искал для себя полезного и стремился ко всему тому, что действительно ведет человека к большему совершенству, и вообще чтобы каждый, насколько это для него возможно, стремился сохранять свое существование» («Этика», IV, 18, схолия). Мы не можем отделаться от принципа удовольствия, поскольку не можем вырваться из реальности. Но это не значит, что все удовольствия имеют равную ценность. Решают радость и любовь. Так что же такое великодушие? «Под великодушием, – продолжает Спиноза, – я разумею то желание, в силу которого кто-либо стремится помогать другим людям и привязывать их к себе дружбой по одному только предписанию разума» («Этика», III, 59, схолия). В этом смысле великодушие, наряду с решительностью и храбростью, является одним из условий душевной силы: «Те действия, которые имеют в виду одну только пользу действующего, я отношу к мужеству, а те, которые имеют в виду также и пользу другого, я отношу к великодушию» (там же). Таким образом, в обоих случаях имеет место польза, и, что важно, польза для того, кто действует, то есть для самого субъекта. Никто не свободен от эго, вернее, освободиться от эго можно, только выполнив вначале его главное условие – сохранять свое существование как можно дольше и стремиться, чтобы это существование было как можно лучше. Иначе говоря, выход один – действовать и жить. Это не всегда осуществимо, иногда приходится умирать, мало того, рано или поздно умирать приходится всем, потому что вселенная сильнее нас, это знает каждый, и Спиноза этого не отрицает. Но есть люди, которые предпочитают смерть предательству, отречению, измене. Эти люди утверждают свою сущность и жизненное могущество, противопоставляя их смерти или подлости. Пока они живы, победа за ними. Пока они сражаются или сопротивляются, польза на их стороне. Спиноза часто повторяет, что добродетель – это самоутверждение и поиск собственной пользы, но в качестве самого яркого примера приводит Христа. Собственная польза – не всегда удобство и не обязательно долгая жизнь. Это самая свободная и самая правильная жизнь. Речь идет не о том, чтобы жить вечно – на это никто не способен, – а о том, чтобы прожить свою жизнь хорошо. А вот это невозможно без мужества и великодушия.
Нетрудно заметить, что великодушие определяется как желание, а не как радость, и этого достаточно, чтобы отличать его от любви или, как говорит Спиноза, от милосердия. То, что чувство радости вполне может зародиться при совершении великодушного поступка (в каком-то смысле радость – цель великодушия), не подлежит сомнению, поскольку дружба, к которой тяготеет великодушие, есть не что иное, как разделенная радость. Но тут следует подчеркнуть, что радость или любовь именно что могут зародиться от великодушия, но не сводятся к нему и не смешиваются с ним. Чтобы творить добро тому, кого любишь, никакой диктат разума не требуется, а значит, отпадает нужда и в великодушии – вполне довольно любви и радости. Но когда любви нет и радости нет, или она слишком слабо проявляется (и даже сострадания нет, благодаря которому мы становимся доброжелательными), разум никуда не девается, и именно разум, не имеющий собственного эго и помогающий нам освободиться от эгоизма, говорит нам, что «для человека нет ничего полезнее человека», что всякая ненависть есть зло и что, наконец, «люди, управляемые разумом, не чувствуют влечения ни к чему, чего не желали бы другим людям» («Этика», IV, 18, схолия). Здесь польза того, кто действует, встречается с пользой других людей, а желания становятся великодушными. Здесь речь заходит о том, чтобы побороть ненависть, гнев, презрение или зависть, каковые суть печали или причина печалей, с помощью любви, если она есть, или с помощью великодушия, если любви нет. Возможно, проводя различие между любовью и великодушием, я немного усиливаю акценты, но основная мысль Спинозы от этого не искажается. «Ненависть должна быть побеждаема любовью», – ясно и недвусмысленно заявляет он («Этика», IV, 73, схолия). А печаль – радостью, добавим мы. И функция великодушия, понимаемого как желание и добродетель, в том и состоит, чтобы стремиться и принуждать себя к этому. Великодушие есть желание любви, радости и разделенного чувства. Оно есть и сама радость, потому что великодушный человек радуется этому желанию и любит в себе, по меньшей мере, эту любовь к любви. Вспомним его чеканную формулировку: «Любовь есть удовольствие, сопровождаемое идеей внешней причины» («Этика», III, «Определение аффектов», 6). Следовательно, любить любовь значит радоваться мысли, что она еще существует или может существовать, но также и стремиться к ее появлению, и это-то и есть великодушие. Быть великодушным, считаю я, это значит принуждать себя к любви и действовать соответствующим образом. Великодушие противостоит ненависти (а также презрению, зависти, гневу и, наверное, равнодушию) так же, как храбрость противостоит страху, твердость духа – бессилию, а свобода – рабству. Это еще не спасение, поскольку не ведет ни к благодати, ни к вечности, что не мешает всем этим добродетелям оставаться для нас главными. Они неразрывно связаны с тем, что Спиноза называет «правильным образом жизни», «правильным порядком», «предписанием разума» и «уважением к общему благу», то есть моралью («Этика», V, 10, схолия и IV, 37, схолия 1). Потому что нельзя жить, поднявшись над добром и злом. Потому что мораль уныния, мораль надсмотрщиков нам не подходит. Мы выбираем мораль великодушия, которая ведет к этике любви. «Поступать хорошо и получать удовольствие», – говорит Спиноза («Этика», IV, 50, схолия). Цель – любовь. Путь к цели – великодушие.
Если бы великодушие было абсолютным и универсальным, указывал Юм, нам не нужна была бы справедливость. Мы показали, что это действительно так. И наоборот, справедливость, даже воплощенная, не отменяет необходимости великодушия. Поэтому последнее имеет меньшее общественное значение, но с чисто человеческой точки зрения представляется мне гораздо более ценным.
Но к чему все эти сравнения, воскликнет читатель, если мы так мало способны и к тому и к другому! Все дело в этом самом «мало». Мало – не значит ничего. Сознавая его «малость», мы иногда испытываем желание хоть немножечко его увеличить. Ни одна добродетель не способна зародиться, если прежде не возникнет желания добродетели.
Что касается вопроса, является ли великодушие следствием естественного чувства, как полагал Юм, или оно – результат кропотливых усилий по выработке желания и любви к себе (в том числе путем имитации аффектов и сублимации побуждений, как могли бы считать Спиноза и Фрейд), то решать его антропологам, и с точки зрения морали он представляется нам малоинтересным. Было бы заблуждением выводить ценность добродетели из ее происхождения и на этом основании выхолащивать ее суть. Лично я убежден, что все они имеют естественное животное происхождение, то есть возникают из самых низов (в том смысле, какой мы вкладываем в это понятие, ведь очевидно, что в материи и пустоте, из которой происходит все, включая животный мир, нет ни «верха», ни «низа»). Но это же означает, что добродетели возвышают нас, и поэтому все, что обратно добродетели, есть, вне всякого сомнения, форма низости.
Можно также сказать, что великодушие возвышает нас до других людей и до самих себя, освобождая от мелочности своего «я». Как назвать человека, в котором нет ни грана великодушия? Язык подсказывает нам множество эпитетов: низкий, трусливый, скаредный, подлый, скупой, жадный, эгоист, негодяй… Да мы все и есть такие, но – не всегда и не во всем. Великодушие – это то, что отделяет, а порой и освобождает нас от перечисленных качеств.
В заключение отметим, что великодушие, как и все прочие добродетели, имеет много лиц – как в отношении содержания, так и в названиях, которыми мы пользуемся для его обозначения. В сочетании с храбростью оно становится героизмом. В сочетании с состраданием – доброжелательностью. В сочетании с милосердием – снисходительностью. Но самое прекрасное из его имен – тайна, известная каждому: в сочетании с мягкостью оно становится добротой.
Сострадание
У сострадания плохая репутация. Мы терпеть не можем становиться его объектом, да и испытывать его не любим. Этим, в частности, сострадание отличается от великодушия. Сострадать – значит страдать с кем-то за компанию, а всякое страдание есть зло. Так с какой стати считать сострадание благом?
Но не будем торопиться. Заглянем в словарь. Он предложит нам список антонимов сострадания: суровость, жестокость, холодность, равнодушие, бессердечность, бесчувственность… Пожалуй, сострадание не так уж плохо, хотя бы рассуждая от обратного. Теперь посмотрим на синонимы. Первый из них, этимологический двойник сострадания, это симпатия (от греческого «сострадание»). Кажется, неплохая рекомендация. И все же, почему в наш век, когда симпатия играет столь важную роль, мы так плохо относимся к состраданию? Очевидно, дело в том, что добродетелям мы предпочитаем чувства. А ведь сострадание, и ниже я постараюсь это показать, принадлежит обеим сферам. Возможно, именно в этой двойственности кроется малая часть его слабости и большая – его силы.
Но вначале – пару слов о симпатии. Есть ли более привлекательное свойство? Более приятное чувство? Прелесть симпатии в том, что она одновременно является и свойством (когда мы вызываем к себе симпатию, то есть представляемся кому-то симпатичными) и чувством (когда мы испытываем к кому-то симпатию). И поскольку свойство и чувство отвечают друг другу, взаимная симпатия, возникая между двумя людьми, представляется своего рода счастливой встречей. Это улыбка жизни, нечаянный подарок. При этом каждый понимает, что симпатия ничего не доказывает. Может ли мерзавец быть симпатичным? На первый взгляд да, а иногда даже и на второй. Но мы уже показали, что мерзавец может быть вежливым, благоразумным, умеренным, храбрым… Может, даже великодушным, а иногда и справедливым, если случай подвернется. Это вынуждает нас произвести своего рода сортировку между добродетелями совершенными (полными, как говорил Аристотель) – теми, которых достаточно, чтобы произвести оценку того или иного существа: таковы справедливость и великодушие (мерзавец ведет себя справедливо и великодушно только изредка, следовательно, не может быть назван справедливым и великодушным), и добродетелями частичными – теми, которые совместимы, если рассматривать их по отдельности, с большинством пороков и подлостей. Мерзавец может быть верным и храбрым, но если он постоянно справедлив и великодушен, то он уже не мерзавец. Гипотеза о симпатичном мерзавце доказывает, следовательно, только то, что симпатия не является полной добродетелью. Это ясно. Но нельзя сказать, что она вовсе не является добродетелью. А вот это уже нуждается в доказательстве.
Что такое симпатия? Эмоциональное участие в чувствах другого человека (симпатизировать кому-то значит чувствовать то же, что чувствует он), которое доставляет удовольствие. Таким образом, как это отмечает Макс Шелер (21), симпатия стоит ровно столько, сколько стоят эти самые чувства (если они чего-нибудь стоят). «Разделять радость, которую кто-то испытывает при виде зла; разделять его ненависть, злобу, злорадство – в этом явно нет ничего нравственного». Вот почему симпатия сама по себе не способна быть добродетелью: «Сама по себе симпатия не учитывает ценность и качество чувств других людей. Во всех своих проявлениях она принципиально безразлична к ценностям». Итак, симпатизировать – это чувствовать вместе с кем-то. Для нравственности здесь приоткрывается дверца, потому что симпатия позволяет хотя бы частично выбраться из плена своего «я». Остается выяснить, чему мы симпатизируем. Разделять с другим его ненависть – значит ненавидеть. Разделять чужую жестокость – значит быть жестоким. Тот, кто симпатизирует палачу, пытающему своих жертв, разделяя испытываемое тем садистское наслаждение, разделяет и его вину или, по меньшей мере, его злобность. Симпатия к ужасным вещам – ужасна.
Теперь нам понятно, что с состраданием дело обстоит совершенно иначе. Хотя сострадание и является одной из форм симпатии, но это симпатия в боли или печали, иными словами, это соучастие в чужом страдании. Вот что важно: не все страдания стоят друг друга. Есть даже дурные страдания (например, страдание завистника при виде чужого счастья). Но они от этого не перестают быть страданиями, а любое страдание заслуживает сострадания. Здесь мы наблюдаем крайне интересную асимметрию. Всякое удовольствие есть благо, но далеко не каждое – моральное благо (большая часть наших удовольствий вообще безразличны к морали), больше того – далеко не каждое приемлемо с точки зрения морали (вспомним об удовольствии палача). Следовательно, симпатия в удовольствии стоит ровно столько, сколько стоит само удовольствие, вернее, поскольку симпатия может цениться выше (например, участвовать в чужом удовольствии, даже безразличном к морали, может быть похвальным, потому что это противоположно зависти), она ценится лишь в той мере, в какой удовольствие не является моральным извращением, то есть чувством, в котором превалируют ненависть или жестокость. Напротив, всякое страдание есть зло, и всегда – моральное зло, но не потому, что является морально предосудительным (есть множество невинных страданий, а также добродетельных и героических страданий), а потому, что с точки зрения морали страдание прискорбно и достойно сожаления. Вот это сожаление и есть сострадание, вернее, его минималистская форма.
«Разделять радость, которую А испытывает при виде чинимого Б зла, – нравственно или нет?» – задается вопросом Макс Шелер. Разумеется, безнравственно! Но разделить страдание Б – нравственно.
А как обстоит дело, если страдание Б – дурной природы, например если он страдает, видя счастье В? Сострадание требует разделить с ним его боль, и именно это делает сострадание милосердным. Разделять чужое страдание не значит одобрять вызвавшие его причины, которые могут быть как хорошими, так и дурными. Это значит отказываться воспринимать страдание, независимо от его качества, как нечто безразличное, а человека, каким бы он ни был, как неодушевленный предмет. Вот почему сострадание по сути своей универсально. Оно тем более нравственно, чем меньше задается этими вопросами и рассуждает о моральности или аморальности своего объекта. Тем самым оно ведет к милосердию. Асимметрия та же, что между удовольствием и страданием. Симпатизировать палачу, разделяя его злорадство, значит разделять его виновность. Но сострадать его страданию или его безумию, тому, что его переполняет всепоглощающая ненависть, пожирающая его изнутри, сострадать его унынию и ничтожеству, значит остаться невинным перед лицом раздирающего его зла и не добавлять к его ненависти своей. Христос сострадал своим палачам, Будда – злодеям. Слишком высокие примеры? Разумеется, но ведь мы не зря считаем их высокими. Сострадание противостоит жестокости, которая радуется чужому страданию, и эгоизму, которому на него наплевать. Если мы убеждены, что жестокость и эгоизм – недостатки, значит, сострадание – достоинство. Является ли оно добродетелью? Восточная культура (особенно культура восточного буддизма) считает, что да, является, и, возможно, самой великой из всех. Западная культура в своей оценке менее прямолинейна, и на этом имеет смысл коротко остановиться.
Начиная со стоиков и заканчивая Ханой Арендт (22) (не забыв по пути Спинозу и Ницше), было множество критиков сострадания, которые часто предпочитали употреблять вместо этого слова другое – жалость. Почти все они отличались добросовестностью, а их хула выглядела вполне законной. Жалость – это чувство печали, которое мы испытываем при виде чужой печали. Печалясь вместе с кем-то, мы не спасаем его от печали, но добавляем к его печали свою. Жалость лишь увеличивает количество страдания в мире, и потому она достойна осуждения. Зачем громоздить печаль на печаль, зачем множить горе и несчастье? Мудрец не ведает жалости, говорят стоики, ибо ему неведома печаль. Это не значит, что он отказывается помогать своему ближнему – просто он для этого не нуждается в жалости. «Вместо того чтобы жалеть людей, не лучше ли им помочь, если можешь? Но можем ли мы быть великодушными, не испытывая жалости? Мы не приспособлены к тому, чтобы брать на себя чужие печали, но, если это в наших силах, можем облегчить другому его печаль» (Цицерон. Тускуланские беседы, IV, 26). Итак, сострадание подразумевает не столько страстное чувство, сколько действие, и не столько жалость, сколько великодушие. Все так, но это подразумевает присутствие великодушия и его достаточность. А если его нет?
Спиноза в этом вопросе довольно близок к стоикам. Часто цитируется следующее его высказывание: «Жалость в человеке, живущем по руководству разума, сама по себе дурна и бесполезна» («Этика», IV, 50). Поэтому мудрец стремится, насколько возможно, не подвергаться жалости. Здесь сказано нечто очень важное. Жалость есть чувство печали (рожденной вследствие вреда, полученного другим). Но добром является радость, а правота на стороне разума, следовательно, толкать нас на помощь другим должны любовь и великодушие, а вовсе не жалость. Во всяком случае, именно так поступает мудрец, то есть, по Спинозе, человек, живущий под руководством разума. Возможно, именно по этим признакам распознается мудрость: чистое приятие истины, любовь без печали, легкость во всем, безмятежное и радостное великодушие… Но много ли на свете мудрецов? И тогда для всех остальных, то есть для всех нас (потому что никто не достигает вершин мудрости), жалость все-таки лучше, чем ее противоположность и даже отсутствие. «Я говорю это главным образом о человеке, живущем по руководству разума, – уточняет Спиноза. – Ибо кто ни разумом, ни жалостью не склоняется к подаянию помощи другим, тот справедливо называется бесчеловечным, так как он кажется непохожим на человека» (там же, схолия). Таким образом, жалость, даже не будучи добродетелью, все-таки есть благо, так же, впрочем, как стыд и раскаяние: она есть условие доброжелательности и человечности.
Что бы там ни говорили, здесь Спиноза спорит с Ницше: он не призывает к опрокидыванию ценностей или их иерархий, но просто призывает нас учиться применять на практике – под влиянием любви и великодушия – то, что порядочные люди чаще всего применяют с печалью, под влиянием долга или из жалости. «Бывает такая доброта, которая омрачает жизнь, – писал Ален в 1909 году. – Эта доброта в печали, обычно называемая жалостью, являет собой один из бичей человечества». Не спорю. Но все-таки она лучше жестокости и эгоизма, как убеждены Монтень и Спиноза и как это подтверждает сам Ален: «Разумеется, в человеке несправедливом или совсем уж безрассудном жалость лучше, чем животное бесчувствие». На жалости далеко не уедешь, отмечает он далее, но все-таки это лучше, чем ничего. Жалость – начало сострадания, но ведь надо же с чего-то начинать! Снова обратимся к Спинозе. Между моралью мудреца и моралью всех остальных людей лежит огромная разница, в том числе и в том, что касается проявления аффектов (с одной стороны, долг и жалость, с другой – великодушие и любовь, иначе говоря, печаль против радости). Но не в том, что касается поступков! Любовь освобождает от закона, но не уничтожая его, а вписывая «прямо в сердце». Закон? Какой закон? Единственный, который признает Спиноза. Закон справедливости и милосердия. Мудрецу достаточно разума и любви. Остальных к нему подводит жалость. И надо быть о себе очень высокого мнения, чтобы полагать, что можешь без нее обойтись.
Между тем я вовсе не уверен, что жалостью и печалью исчерпывается все то, что я понимаю под состраданием. Разве не может существовать нечто вроде если и не радостного, то хотя бы позитивного сострадания, которое проявляется не столько в разделении скорби, сколько во внимании, не столько в печали, сколько в заботе? Сострадания, в котором меньше страсти, зато больше терпения и способности выслушать другого? Спиноза в этих случаях употребляет термин misericordia, который обычно переводят как «милосердие» (самый легкий перевод). Но лично мне представляется, что он гораздо ближе другому термину – сочувствие (потому что в нем нет ни следа таких понятий, как вина и прощение, без чего милосердие немыслимо). «Сочувствие (misericordia) есть любовь, поскольку она действует на человека таким образом, что он чувствует удовольствие при виде чужого счастья и, наоборот, неудовольствие при виде его несчастья» («Этика», III, «Определение аффектов», 24). Правда, следует отметить, что обычно под сочувствием понимают сострадание к чужому несчастью, а не радость при виде его счастья. Но и Спиноза испытывал по этому вопросу некоторые колебания, так как в своих определениях аффектов он подчеркивает, что между сочувствием и жалостью различия нет, если не считать, что жалость относится к «отдельным случаям аффекта, а сочувствие – к постоянному расположению к нему». Любопытное замечание, потому что из него вытекает, что жалость, как и сочувствие, должна не только огорчаться при виде чужого горя, но и радоваться чужому счастью, что совершенно выходит за рамки обычного употребления этого слова. Впрочем, обычай нас не волнует, если мы договорились о терминах. Лично мне в этих параллелях важнее, что жалость определена как печаль, а сочувствие – как любовь, то есть в первую очередь как радость. Это не значит, что сочувствию неведома жалость, в чем каждый может убедиться на собственном примере (когда мы радуемся существованию кого-либо, то есть любим его, ты мы будем опечалены при виде его страдания), это просто меняет ее направленность и ценность. Любовь – это радость, и даже если в сочувствии и жалости больше печали, чем радости, это печаль без гнева, а если она и гневается, то не на того, кому плохо, а на источник его боли, и думает не о том, что он достоин презрения, а о том, как бы ему помочь. Жизнь – слишком трудная штука, а люди – слишком несчастны, чтобы мы отказали этому чувству в праве на существование и даже необходимости. Я люблю повторять, что лучше подлинная грусть, чем напускное веселье. К этому следует добавить: лучше опечаленная любовь (то есть сочувствие), чем радостная ненависть.
Но еще лучше – радостная любовь. Так ли это? Бесспорно. Лучше всего – мудрость или святость, чистая любовь и милосердие. «Сострадание, – указывает Янкелевич, – это реактивное, или вторичное, милосердие, которое для любви нуждается в чужом страдании и зависит от рубища обездоленного и язв больного. Жалость тащится в хвосте несчастья: жалость любит ближнего своего, только если он жалок, а сочувствие симпатизирует ближнему, только если он впал в ничтожество. Другое дело милосердие! Милосердие не ждет, чтобы нищий показал ему свое отрепье, если и так понятно, что он несчастен; в конце концов, возлюбить ближнего своего можно и нужно, даже если он не придавлен горем». Это, конечно, правильно, но до чего же трудно! Несчастье по определению кладет конец зависти, а жалость – ненависти. Значит, у любви к ближнему остается меньше препятствий. Сострадание, именно в силу того, что оно реактивно, проективно и идентификационно, является, возможно, низшей разновидностью любви, но одновременно и самой легко достижимой ее разновидностью. Ницше, пытаясь нас от него отвратить, выглядит нелепо. Как будто мы и без того не испытываем к нему отвращения! Как будто наше самое горячее, самое естественное, самое непосредственное желание заключается не в том, чтобы избавиться от сострадания! Нам что, своих забот мало? Почему мы должны помнить о чужих несчастьях, да еще и переживать из-за них? Вовенарг (23) в этом отношении проявляет гораздо больше проницательности, чем Ницше: «Скупец тихонько бубнит себе под нос: “Какое мне дело до бедных и нищих?” И отбрасывает жалость, как досадную помеху». Без жалости мы жили бы гораздо лучше, во всяком случае те, кто и так хорошо живет, жили бы еще лучше. Но разве наша цель – комфорт? И разве такая жизнь нормальна? Ради чего все эти философствования, если мы готовы поддаться первому встречному демагогу, который станет гладить нас по шерстке? Шопенгауэр сумел заглянуть в эту проблему намного глубже. Он видел в сострадании побудительную причину морали и источник ее ценности. Сострадание прямо противоположно жестокости, этому величайшему из зол, и эгоизму, на котором базируется любое зло. Сострадание способно вести нас успешнее, чем любой религиозный завет и любая философская максима. Можно ли сказать, что сострадание – тот путь, который, как полагал Шопенгауэр, ведет нас к добродетелям справедливости и милосердия? Думаю, что не всегда. Но ведь это – высшие добродетели, требующие значительного развития человечества и цивилизации. И как знать, может, не будь жалости, они вообще остались бы нам неведомы?
Заметим мимоходом, что сострадание имеет значение и в отношениях с животными. Большая часть наших добродетелей имеет в виду только человека, в чем их величие и ограниченность. Сострадание же, напротив, готово симпатизировать всем, кто страдает. Если мы несем перед животными какие-то обязательства, в чем я не сомневаюсь, то в первую очередь благодаря состраданию. Вот почему сострадание – самая универсальная из наших добродетелей. Мне возразят, что животных можно еще и любить, и проявлять по отношению к ним верность и уважение. Конечно. В западной традиции у нас имеется пример Франциска Ассизского, в восточной – множество аналогичных примеров. Но все-таки было бы неуместно ставить на одну доску чувства, которые мы можем испытывать к животным, с чувствами – несравненно более высокими и требовательными, – которые мы должны испытывать к человеческим существам. Верность своей собаке и верность друзьям – разные вещи. Уважение к человеку, даже незнакомому, несравнимо с уважением к птице или оленю.
Впрочем, в случае с состраданием здесь не все так уж очевидно. Что хуже – влепить пощечину ребенку или замучить до смерти кошку? Если последний проступок хуже, как я склонен полагать, то из этого следует, что несчастное животное заслуживает с нашей стороны большего сострадания. Здесь важнее причиненная боль, чем видовая принадлежность жертвы; сострадание важнее человечности. Сострадание – уникальная добродетель, она открывает наше сердце не только всему человечеству, но вообще всему живому, во всяком случае всему, что живет и страдает. Как показал Леви-Строс (24), основанная на сострадании мудрость отличается той же универсальностью и необходимостью. Это мудрость Будды, но и мудрость Монтеня. Человечность, которая является добродетелью, почти синонимична состраданию, и это о многом говорит. Не только можно, но и должно быть человечным по отношению к животным, и в этом как раз и проявляется превосходство человека над прочими видами – при условии, что он остается его достойным. Ни к кому не испытывать сострадания значит быть бесчеловечным, а на это способен только человек. Здесь уместно заговорить о новом гуманизме, в котором не будет ничего от наслаждения исключительностью своей сущности и своих прав, зато будет исключительная восприимчивость к обязанностям и долгу, накладываемому на нас страданиями других существ. Космический гуманизм – это гуманизм сострадания.
Шопенгауэр и Леви-Строс обильно цитируют Руссо, и нам трудно удержаться от того же. Руссо одним из первых сумел ясно и четко сформулировать главное. Он показывает, что жалость – первейшая из всех добродетелей, и притом единственная, которая носит природный характер. Дело в том, что прежде, чем быть добродетелью, жалость является чувством – «естественным чувством», уточняет Руссо, тем более сильным, что оно, по всей вероятности, ведет происхождение от любви к себе (путем самоидентификации с другими) и умеряет в каждом человеке пылкое желание заботиться о своем благе, поскольку все мы наделены врожденной способностью чувствовать отвращение к чужому страданию. Сострадание без берегов! Если только берегами не служит боль, поскольку отныне я воспринимаю всякое страдающее существо как в некотором роде себе подобное. Сострадать значит соединяться в страдании, и эта неисчислимая общность диктует, вернее предлагает, нам свой закон – закон мягкости. Твори добро себе, причиняя наименьшее, насколько возможно, зло другим. Жалость – это то, что отделяет нас от варварства, как справедливо заметил Мандевиль (25), но для Руссо она еще и матерь всех прочих добродетелей, которые порождаются жалостью.
«Мандевиль прекрасно понимал, что люди со всей их моралью были бы монстрами, не надели их Природа такой помощницей разума, как жалость; но он не понял, что все общественные добродетели, присущие человеку, проистекают из этого единственного свойства. Действительно, что такое великодушие, милосердие, человечность, как не жалость по отношению к слабым, виновным, а то и вовсе по отношению ко всему роду человеческому? Даже доброжелательность и дружба суть производные постоянной жалости, нацеленной на тот или иной объект. Желать, чтобы кто-либо никогда не страдал, означает не что иное, как желать ему быть счастливым» («Речь о происхождении и основаниях неравенства среди людей», I).
Не знаю, следует ли заходить столь далеко, сводя все добродетели к одной. Мне это представляется нежелательным. К чему такие привилегии? Но я всецело убежден в том, что жалость противостоит чему-то гораздо худшему, а именно жестокости и эгоизму. Так же как и великодушие, жалость сама полностью не свободна от того и другого. Напротив – и со времен Аристотеля это стало общим местом – видеть в жалости несчастье, свидетелями которого являемся мы все, поскольку понимаем, что она может коснуться нас и наших близких. Жалость в этом случае – проективный эгоизм, основанный на переносе чувства. То, чего мы боимся для себя, внушает нам жалость к другим, уже ставшим жертвой того или иного несчастья, потому что мы понимаем, что и нас может ждать то же испытание. Почему бы и нет? Но с другой стороны, а что это меняет? Ведь жалость, которую мы испытываем, не становится от этого менее реальной и, добавим, не ослабевает, даже если вызывающие ее несчастья нам уж точно не грозят. Чудовищное страдание родителей, потерявших ребенка, разжалобит и бездетного старика. Можно ли считать жалость абсолютно бескорыстным чувством? Понятия не имею, и, откровенно говоря, мне на это наплевать. Главное, что это чувство реально, и реально сострадательно. Все остальное – малозначительная внутренняя «кухня», значение которой не превышает значения обыкновенной кухни. Рассуждая в подобном духе, можно докатиться то того, чтобы осудить любовь (или отрицать ее существование) только потому, что с любовью связаны некоторые сексуальные отклонения. Фрейд, говоря о любви, был далеко не глуп. Так с какой стати мы должны говорить глупости, рассуждая о сострадании?
Что касается отношения между состраданием и жестокостью, то, как ни парадоксально, их связь вовсе не немыслима. Во-первых, потому что двойственность царит повсюду, дотягиваясь и до наших добродетелей. Во-вторых, потому, что сама жалость может порой провоцировать жестокость. Это ясно показала Ханна Арендт, размышляя о Французской революции («…жалость, понимаемая как первооснова добродетели, оказалась наделена таким потенциалом жестокости, который превзошел самую жестокость» («Эссе о революции», гл. 2)). Это не значит, что следует безоговорочно осудить и жалость, и революцию. Это значит, что следует проявлять определенную бдительность как к первой, так и ко второй. Тот факт, что жалость отделяет нас от худшего и противостоит худшему, не исключает вероятности того, что иногда она нас к этому худшему толкает. Жалость – не гарантия и не панацея. Ханна Арендт справедливо указывает, что жалость во время террора могла служить оправданием насилия и жестокости только в силу того, что воспринималась как абстракция. Из жалости к несчастным вообще, то есть к народу – в том смысле, какой вкладывали в это слово в XVIII веке, – сторонники террора без колебаний добавили к их числу еще несколько конкретных несчастных. По мнению Ханны Арендт, именно здесь проходит грань между жалостью и состраданием: сострадание, в отличие от жалости, понимает только частное, игнорируя общее; поэтому оно не может позволить, чтобы страдал хоть один человек, тем более не может находить источник вдохновения в страданиях целого класса. Жалость абстрактна, склонна к обобщениям, болтлива. Сострадание конкретно, единично (даже если бы мы обладали способностью Иисуса сострадать всем людям сразу) и не любит лишних слов. Отсюда – резкость, а порой и жестокость жалости, в отличие от сострадания с его мягкостью. Если принять это различие, то можно сказать, что Робеспьер и Сен-Жюст во имя жалости (к бедным вообще) отказались от сострадания (к противникам Революции как отдельным личностям). Но тогда жалость выступает как абстрактное чувство (Спиноза сказал бы «воображаемое чувство»), а добродетелью является сострадание.
Я бы предложил для различения этих двух понятий другой признак (не вместо, а скорее в дополнение тому, что берет за основу Ханна Арендт). Мне кажется, что жалость никогда не проявляется без некоторой доли презрения или, по меньшей мере, без чувства некоторого превосходства над тем, кого мы жалеем. В жалости присутствует некое самодовольство, подчеркивающее недостатки объекта жалости. Слово «жалкий», обозначающее объект жалости, говорит само за себя. Его синонимы: убогий, плачевный, презренный и так далее. Иное дело сострадание. Не случайно прилагательное «сострадательный» – пассивная форма прилагательного «сострадающий» – обозначает отнюдь не объект сострадания. Возможно, это происходит потому, что сострадание не подразумевает по отношению к своему объекту никакой определенной оценки: можно сострадать и тому, что вызывает в нас восхищение, и тому, что вызывает наше осуждение. В то же самое время мне представляется, что для сострадания необходимо хотя бы минимальное уважение к своему объекту, потому что в ином случае – и именно на этой основе я провожу различие между двумя понятиями – мы бы имели дело уже не с состраданием, а с жалостью. Например, к неизлечимо больному человеку мы можем проявить сострадание или симпатию, но не жалость, потому что жалость в данном случае оскорбительна. Жалость смотрит на людей сверху вниз. Напротив, сострадание горизонтально – оно обретает смысл только между равными друг другу. Точнее сказать, оно устанавливает равенство между тем, кто страдает, и тем, кто готов разделить его страдание. В этом смысле можно сказать, что нет жалости без презрения, как нет сострадания без уважения.
Возможно, именно это имел в виду Ален, когда писал, что дух не ведает жалости, потому что иначе он лишился бы самоуважения. Разумеется, это не означает, что дух всегда безжалостен и не способен на уступки и сочувствие. Но разве может разжалобить то, что вызывает наше уважение и даже почтение? Вот почему, подчеркивает далее Ален, жалость – телесна, а не духовна. Дух уважения и дух верности не признают жалости, только сострадание. Впрочем, не будем впадать в религиозный мистицизм и спиритуализм. Строго говоря, вовсе не дух испытывает уважение или сострадание: это сострадание и уважение формируют дух. Сила духа рождается в страдании. Если это твое собственное страдание – сила духа обращается в храбрость, если чужое – в сострадание.
Поэтому не следует путать сострадание со снисходительностью или карикатурным милосердием, которое, благодаря благотворительности, часто обретает черты милостыни. Мы, например, можем придерживаться убеждения, разделяемого Спинозой, что защитой обездоленных должно заниматься государство, а не частные лица. Иначе говоря, что тот, кто желает победить нищету, должен заниматься не благотворительностью, а политикой. Я готов с этим согласиться. Даже если я отдам все, что имею, и стану таким же нищим, как они, что это изменит? Социальные проблемы следует решать социальными методами. Сострадание, как и великодушие, может, например, заставить человека бороться за увеличение налогов и их правильное использование, что гораздо эффективнее, чем раздавать направо и налево мелкие монеты. Но это не освобождает нас от необходимости проявлять к бедным и обездоленным своего рода братские чувства, уважение, симпатию и готовность прийти на помощь – то есть сострадание. И, поскольку политика не всесильна, это не исключает с нашей стороны конкретных благотворительных поступков или солидарности. Каждый делает то, что может, вернее сказать, то, что хочет делать, в зависимости от своих средств и малой толики великодушия, на какое он способен. Нами управляет эго, оно же принимает решения. Но – не только эго и не во всех случаях. Вот это и есть сострадание.
Сострадание – это чувство, и в этом качестве мы испытываем его или нет: оно не возникает по заказу. Вот почему, как указывает Кант, оно не может быть долгом. С другой стороны, чувства – это еще не судьба, которой мы можем только покоряться. Любовь нельзя вызвать в себе, но ее можно в себе воспитать. То же самое относится и к состраданию. Мы не обязаны испытывать сострадание, но обязаны развивать в себе способность к состраданию. В этом смысле сострадание есть добродетель, то есть одновременно усилие, потенциальная способность и совершенство. Тот факт, что сострадание является одновременно и чувством, и добродетелью, объясняет, почему Руссо и Шопенгауэр, верно или ошибочно (скорее всего, и верно, и ошибочно), придают ему столь большое значение. Сострадание делает возможным переход от одного к другому, из области чувств в сферу этики: от того, что мы чувствуем, к тому, чего мы хотим; от того, кто мы есть, к тому, какими мы должны быть. Мне скажут, что с подобным переходом прекрасно справляется и любовь. Бесспорно. Но над любовью, в отличие от сострадания, мы не властны.
Выше я уже упоминал, что на буддистском Востоке сострадание считается величайшей добродетелью. Известно, что на христианском Западе величайшей добродетелью считается (по меньшей мере, на словах) милосердие – в хорошем смысле слова, как любовь к доброжелательству. Что же предпочесть? Если вообще подобный выбор имеет смысл, поскольку одно не исключает другого. И все-таки, если бы перед выбором поставили меня, я бы сказал, что милосердие было бы, безусловно, лучше, если бы только мы были на него способны. Но сострадание легче достижимо. Своей мягкостью оно напоминает милосердие и подводит нас к нему. Разве есть на свете человек, убежденный в том, что хоть раз в жизни он не испытал искреннее побуждение к милосердию? А вот сострадание знакомо многим. И надо начинать с того, что легче дается. Увы, мы намного способней к печали, чем к радости. Поэтому мужайся, читатель, и не забывай о сострадании, в том числе и к себе.
Можно выразиться и иначе. Завет Христа, обращенный к любви, впечатляет нас гораздо больше. Зато урок Будды, призывающего к состраданию, гораздо реалистичней.
Люби и делай что хочешь, говорил бл. Августин. Мы скажем: сострадай и делай что должен.
Милосердие
Милосердие – в том смысле, какой я вкладываю в этот термин, – есть добродетель прощения.
Что значит прощать? Если, следуя сложившейся традиции, подразумевать под прощением готовность зачеркнуть совершенную ошибку, считая, что ее никогда не было, то это не в наших силах, если только не признаться в собственной глупости, чего, конечно, следует избегать. Прошлое необратимо, а всякая истина вечна: даже Бог, говорит Декарт, не в состоянии сделать бывшее небывшим. Не можем этого и мы, а что толку рассуждать о несбыточном? Можно, конечно, забыть об ошибке, но это будет означать не только нарушение верности по отношению к ее жертвам (разве мы вправе предать забвению преступления нацизма? забыть про Освенцим?), но и опять-таки глупость, следовательно, отступление от благоразумия. Представьте, что кто-то из ваших друзей вас предал. Умно ли будет с вашей стороны продолжать ему доверять? В магазине, куда вы ходите за покупками, вас обсчитывают: разве аморально будет сменить магазин на другой? Не надо превращать прощение в словесную игру и выставлять напоказ слепую и неумную добродетель. Будь бдительным, призывал Спиноза, и этот призыв нисколько не противоречит милосердию. Его биографы рассказывают, что однажды на философа напал фанатик с кинжалом, и Спиноза после этого случая всю жизнь хранил свой продырявленный камзол – именно для того, чтобы не забывать о прискорбном инциденте. Это не значит, что он никогда так и не простил своего обидчика. Это значит лишь, что прощение не подразумевает забвения. Но что же такое прощение? Умение положить конец ненависти, и это и будет определение милосердия. Милосердие – это добродетель торжества над злобой, оправданной ненавистью, гневом, мстительностью и желанием покарать. Милосердие прощает не потому, что считает, что дурного проступка не было (на это никто не способен), а потому, что перестает злиться на того, кто нас обидел или нам навредил. Это не снисхождение, которое отказывается только от наказания (можно продолжать ненавидеть, не карая, так же как можно карать, не испытывая ненависти); это не сострадание, которое проявляет симпатию только к тем, кто страдает (можно быть виновным, но нисколько от этого не страдать, так же как можно страдать, не будучи виновным); это не отпущение грехов, если понимать его как способность (сверхъестественную) аннулировать совершенные грехи и ошибки. Следовательно, перед нами уникальная и ограниченная добродетель, но все же добродетель, поскольку быть милосердным одновременно и трудно, и похвально. Мы совершаем слишком много ошибок, мы слишком слабы и в нас сидит слишком много подлости, чтобы не испытывать потребности в милосердии.
Вернемся ненадолго к различию между милосердием и состраданием. Сострадание направлено на тех, кто страдает, большей частью – невинно. Милосердие направлено на тех, кто в чем-либо провинился и большей частью не мучается сознанием своей вины. Следовательно, милосердие и сострадание суть две разные добродетели, направленные на разные объекты. Правда, следует признать, что нам гораздо легче простить того, кто страдает, даже если его страдание никак не связано с тем, в чем он провинился (и не является раскаянием). Милосердие противостоит злопамятности, а злопамятность имеет в основе ненависть. Между тем, и мы уже показали это, рассуждая о сострадании, практически невозможно ненавидеть того, кто на твоих глазах жестоко страдает: жалость перекрывает ненависти кислород, и в этом смысле сострадание способно привести к милосердию, не смешиваясь с ним. Так же иногда справедливо и обратное – сострадание легче вызвать, если ненависть угасла. Но сострадание, как более эмоциональная, более естественная, более непосредственная реакция, почти всегда возникает первым. Проявить милосердие гораздо труднее, и потому оно встречается намного реже.
Милосердие требует размышления, без которого запросто обходится жалость. О чем размышляет милосердный человек? О себе, который и сам не без греха? Не исключено, что эта мысль и в самом деле не даст ему бросить в другого камень… Но подобное милосердие возможно лишь там, где имеет смысл самоидентификация с виновным, то есть только в общих случаях. Например, я готов простить вора, потому что мне и самому случалось красть (в юности – книги). Лгуна, потому что я и сам не всегда говорю правду. Эгоиста, потому что я сам эгоист. Труса, потому что я не уверен, что, случись опасность, я не струшу. Но простить насильника, нападающего на детей? Палача? Как только вина выходит за рамки общей меры, самоидентификация мгновенно утрачивает силу и не может служить благовидным предлогом. А ведь именно эти, самые ужасные, преступления и взывают к нашему милосердию. Прощение не нужно, если речь идет о пустяках. Зачем нужно было бы милосердие, если бы оно прощало только то, что заслуживает прощения?
Значит, нам нужно что-то еще, помимо самоидентификации. Но что же? Любовь? Разумеется, когда есть любовь и когда любовь не исчезает даже после того, как вина выходит наружу, она приводит к милосердию. Но одновременно лишает милосердие его объекта. Прощать значит прекратить ненавидеть, отказаться от мести, и поэтому любовь не нуждается в прощении – она уже все простила заранее и будет вновь и вновь прощать все новые ошибки, потому что таково необходимое условие ее существования. Как можно перестать ненавидеть, если ты никогда не ненавидел? Что ты будешь прощать, если не чувствуешь в своем сердце ни капли злобы? Любовь милосердна, но милосердие для нее – как воздух, которым она дышит, а кто же примет способность дышать за добродетель? Ларошфуко говорил, что мы прощаем настолько, насколько любим. Нет, если мы любим, милосердию места нет – его занимает любовь. Это хорошо известно родителям и некоторым детям. Что это, бесконечная любовь? Нет, конечно, ибо на это никто не способен. Но это любовь, не ставящая никаких условий, готовая подняться выше любой ошибки, любого оскорбления. «А за что ты меня никогда не простишь?» – спрашивает маленький мальчик отца. И отец не знает, что ему ответить. Он простит ему все, даже самое худшее. Вернее сказать, родителям вообще незачем прощать детей: милосердие им заменяет любовь. Это дети могут простить или не простить родителей. За что? За излишнюю любовь, обернувшуюся эгоизмом, натворившую глупостей; за чрезмерные страхи, принесшие несчастья… Или, наоборот, за недостаток любви, что тоже требует прощения. Но разве это не означает взросления? Мне очень нравится высказывание Оскара Уайльда из «Портрета Дориана Грея»: «Вначале дети любят своих родителей, повзрослев, они их судят и иногда прощают». Счастливы дети, способные простить своих родителей! Счастливы милосердные!
В остальном – я имею в виду, за пределами семьи – мы слишком мало способны к любви, особенно по отношению к дурным людям, чтобы питать надежды на возникновение милосердия. Разве можно возлюбить своего врага – да что там возлюбить, просто терпеть его, – если прежде его не простишь? И разве любовь в силах разрешить проблему, которая как раз и возникает в силу отсутствия любви? Мы не умеем любить. Особенно мы не умеем любить плохих людей. Вот почему нам так необходимо милосердие. Не потому, что нас толкает к этому любовь, а как раз потому, что любви нет и следа, а есть только ненависть и гнев! Как возлюбить негодяя? С хорошими людьми все ясно, они в нашем милосердии не нуждаются, а мы не нуждаемся в том, чтобы их прощать. Мы ими восхищаемся, и этого более чем достаточно.
Итак, нам опять требуется что-то еще. Но не чувство, и вот поэтому быть милосердным гораздо труднее, чем сострадательным. Тело переносит на себя чужое страдание и испытывает порыв защитить страдальца: так рождается жалость. Но то же тело жаждет наказать и отмстить: так рождаются гнев, злоба и ненависть. Может быть, мы отказались бы от них, если бы противник на наших глазах страдал, – тогда на помощь милосердию пришла бы жалость. А если нет? Тогда нам требуется нечто одновременно и большее и меньшее, чем ощущение и чувство. Нам требуется идея. Как и благоразумие, милосердие – прежде всего рассудочная добродетель. Речь идет о том, чтобы что-то такое понять. Что именно? Что другой человек – зол, если он зол, что он заблуждается, если он заблуждается, что он фанатик или одержимый, если он находится в плену своих идей или страстей. Наконец, понять, что ему, такому, каков он есть, было бы крайне трудно поступить иначе, чем он поступил, и вдруг ни с того ни с сего превратиться в мягкого, рассудительного и терпимого добряка. Простить – значит понять. Разумеется, не для того, чтобы прекратить борьбу, а для того, чтобы прекратить ненавидеть. В стихах, посвященных 23 немецким героям, расстрелянным нацистами, Луи Арагон вкладывает в уста одного из них такие слова: «Я гибну без ненависти к немецкому народу». Но неужели он не испытывал ненависти к своим палачам? Ведь это гораздо труднее. Между тем каждому очевидно, что герой гораздо свободнее их. Да-да, даже в цепях он свободнее, чем его убийцы, пребывающие в рабстве! Именно в этом смысл прощения, которое здесь соприкасается с великодушием: нечто вроде сверхобилия свободы, от которой не может укрыться тот факт, что его противники несвободны, вот почему она не позволяет себе предаться ненависти. Именно свобода дает силы понять и простить своих врагов – понять, что они собой представляют, и простить их за то, что они существуют. Разве найдется на свете мерзавец, который добровольно выбрал себе такую долю? Так что же, значит, он ни в чем не виноват? Не совсем так. Скажем лучше, что он не виноват в том, что он такой негодяй, что он пребывает в плену своей ненависти, глупости, ослепления. Он не выбирал ни своего тела, ни своего происхождения. И никто по доброй воле не согласился бы занять его место, быть таким же гадом, такой же сволочью. Скажем, что всему есть причины и что мы оказали бы этому подонку великую честь, если бы допустили, что он свободен или просто чего-то не понимает. Следовательно, ненавидя его, мы причиним вред самим себе. Его не надо ненавидеть – с ним надо бороться. Ему надо противостоять – спокойно, безмятежно, кротко, по возможности радостно. А если победить его не удается, его надо простить, потому что в этом случае мы хотя бы можем победить в себе ненависть. Если мы не в состоянии победить ненависть в нем, мы в состоянии одержать над ним хотя бы эту победу – победу над злом и над ненавистью. Мы можем не увеличивать количества ненависти и не становиться его соучастниками, даже если мы – его жертвы. Мы можем оставаться ближе к добру, которое есть любовь и милосердие, и к милосердию, которое есть сострадание. «Человек! – призывал Эпиктет. – Если чужое зло с неизбежностью вынуждает тебя испытывать чувства, противные твоей природе, пусть это будет жалость, а не ненависть». Марк Аврелий, в свою очередь, советовал: «Или просвещай их, или терпи». А Христос призывал: «Отче, прости им, ибо не ведают, что творят».
Янкелевич, приводя последний аргумент, находит, что в нем слишком много «сократического». Если человек сам не понимает, что делает, значит, он совершает не преступление, а ошибку: так о каком же прощении вообще может идти речь? Всякая ошибка невольна: она нуждается в исправлении, а не в наказании, извинении, а не прощении. Но зачем тогда милосердие? Никто не зол по своей воле, говорил Сократ. Такой подход принято называть сократическим интеллектуализмом, и он рассматривает зло лишь как заблуждение. И впадает в заблуждение относительно зла. Зло не в незнании, а в воле. В сердце, а не в уме. В ненависти, а не в глупости. Зло – не ошибка; ошибка – пустяк. Зло – это эгоизм и жестокость. Вот почему зло, в отличие от ошибки, нуждается в прощении. Обвинять можно только волю, ибо только она бывает повинна. Вот почему воля – единственный законный объект злобы и одновременно милосердия. Мы не злимся на дождь за то, что он идет, мы не обвиняем молнию, за то, что она ударяет в наш дом, – и нам нечего прощать дождю и молнии. Никто не зол помимо собственной воли, и рассчитывать на прощение могут только дурные люди. Прощение обращено к свободе, и оно зарождается из свободы. Каждый свободен совершать или не совершать дурных поступков.
Но разберемся, о какой свободе идет речь. Свободе действовать, это очевидно. Вся вина лежит на воле, и действие будет предосудительным только при условии, что оно было совершено без принуждения. Вы танцуете, и незнакомый человек нечаянно наступает вам на ногу. Это не злоба, а неловкость. Он приносит вам свои извинения, которые вы охотно принимаете. Это не прощение, а вежливость. Прощают только того, кто сделал что-то, как говорится, нарочно, то есть того, кто сделал именно то, что и хотел сделать, иначе говоря, того, кто действовал свободно. В этом состоит свобода действия, и в этом смысле быть свободным значит делать что хочешь. Остается выяснить, свободен ли он только в своих поступках или также в своих желаниях, иначе говоря, мог ли он пожелать чего-то иного. Данный вопрос в принципе не поддается решению, потому что он относится не к свободе действия, которую каждый в состоянии отметить, а к свободе воли, которая недоказуема (экспериментировать со свободой воли можно только при условии, что ты захочешь не того, чего хочешь), следовательно, лежит за пределами опыта. Античные мыслители, за исключением Платона, вообще не интересовались этим видом свободы. Их не волновала проблема абсолютной вины и вечного наказания, что нисколько не мешало им, и мы показали это, вспомнив учение стоицизма, противопоставлять жалость гневу, справедливость мстительности и милосердие злопамятству. Допустим, мы больше думаем о проблеме вины. Значит ли это, что мы менее способны к прощению? И возможно ли навязать решение вопроса, в принципе не имеющего решения?
Я намеренно ухожу от рассмотрения проблемы свободы воли. Добродетель не зависит от того или иного метафизического тезиса. Я скажу просто: не важно, выбрал дурной человек путь зла, потому что ему так захотелось, или он стал дурным, потому что не мог стать иным (учитывая его физические особенности, детство, воспитание и происхождение), он не становится менее дурным и несет ответственность за свои поступки, потому что он действовал по собственной воле и без принуждения. Если надо, его можно наказать; если кому-то хочется, его можно ненавидеть. Только не надо забывать, что это – разные вещи. Наказание может быть оправдано индивидуальной или общественной пользой и даже своеобразно понятой идеей справедливости («Раз он убил, надо и его убить»). Но может ли быть оправдана ненависть? Ненависть – это дополнительная печаль, и обрушивается она не на виноватого, а на того, кто его ненавидит. Так зачем ненавидеть? Особенно если злодей таков, каков он есть, не важно, по доброй воле или нет, но сама его злобность есть то, что его в некотором роде извиняет: либо в силу причин, вызвавших злобу, если речь идет о детерминированной злобности, либо в силу любви к злу, внутренне ему присущей, если мы говорим о свободной злобности. Виноват ли он в том, что зол? Ну конечно, ответят мне, ведь он сам выбрал зло! А как бы он его выбрал, если бы не был изначально зол? Потому что предположить, что он выбрал зло, хотя предпочитал добро, значит, причислить его к сумасшедшим и тем самым оправдать. Короче говоря, каждый виновен в своих поступках, и не имеет никакого значения, творит ли он зло ради зла или чтобы потешить свое злобное сердце, то есть из злобного эгоизма. Милосердие не уничтожает злую волю и не отказывается от борьбы с ней; милосердие отказывается ее разделять, добавляя к чужой ненависти свою, к чужому эгоизму свой, к чужому насилию свой гнев. Милосердие оставляет ненависть ненавистникам, злобу злым, мстительность злопамятным. Но не потому, что не считает их действительно ненавистниками, злобными и злопамятными людьми, а потому что они на самом деле такие. Прекрасно сказал Янкелевич: «Они злы, но именно по этой причине их надо простить – потому что они не только злы, но и несчастны. Их злоба – это их несчастье, бесконечное несчастье быть злым!»
Тем не менее прощение дается нам гораздо легче, если мы знаем, какие причины обусловили тот или иной поступок и какие факторы повлияли на поведение человека. Что может быть ужаснее, чем мучить ребенка? Однако если нам станет известно, что тот или иной папаша, мучающий своего сына, в детстве сам подвергался издевательствам (а так чаще всего и бывает), то в нашей оценке его поступков что-то изменится: ужас его вины нисколько не ослабеет, но мы постараемся его понять и, может быть, простить. Откуда нам знать, если бы мы сами выросли в обстановке страха и насилия, в какой вырос он, может, мы стали бы такими же? И даже если допустить, что нет, не стали бы, несмотря на одинаковые условия, потому что мы не такие, как он, встает вопрос: а разве он хотел таким стать?
Я все-таки заговорил о свободе воли, хотя дал слово, что не стану касаться этого вопроса. Ну хорошо, посмотрим на это дело иначе. Допустим, есть два способа прощать – в зависимости от того, верим мы в свободу воли виновного или не верим. Чистая милость, если верим, и подлинное знание, если не верим. Но и то и другое объединяет общая черта – она-то и есть милосердие: ненависть исчезает, а вина, не подвергаясь ни забвению, ни оправданию, принимается за то, чем она на самом деле и является – ужасом, с которым надо бороться; горем, которое надо оплакать; реальностью, с которой приходится жить. И в том и в другом случае остается человек, которого по возможности надо возлюбить. В других своих книгах я подробно анализирую понятие свободы воли, объясняя, почему оно не вызывает у меня доверия, но здесь не время и не место подробно останавливаться на этом. Хочу лишь напомнить читателю великую мысль Спинозы: люди ненавидят друг друга тем больше, чем они, по их мнению, свободнее, и наоборот. Вот почему разум умиротворяет, а знание милосердно. «Судить, – говорит Мальро (26), – это значит не понимать, потому что, сумев понять, мы не смогли бы судить». Я бы уточнил: мы не смогли бы ненавидеть, а это все, чего от нас требует – и что предлагает нам – милосердие.
«Не высмеивать, не оплакивать, не ненавидеть, но понимать», – призывает Спиноза. Это и есть милосердие, основанное на истине. Является ли оно одновременно прощением? Не совсем, потому что, единожды поняв, нам уже нечего прощать (знание, как и любовь, делает прощение настолько же необходимым, насколько и излишним). Извинением? Я не собираюсь сражаться из-за слов. Если угодно, извинить можно все, потому что всему можно найти причину. Но мало знать причину: прощение является практическим воплощением этой идеи, которая в ином случае осталась бы голой абстракцией. Я уже говорил, что мы не держим зла на дождь и молнию, которым нам нечего прощать. Но разве не то же самое можно сказать о дурном человеке? И разве это не чудо, что милосердие все-таки существует? Что прощение исчезает в тот самый миг, когда мы его даем? Что ненависть растворяется в истине? Человек – не империя в империи; для него все реально и все истинно, добро и зло, и поэтому нет ни добра, ни зла, помимо любви и ненависти, которые в нас заключены. Вот почему милосердие Божие, как сказал бы Спиноза, действительно бесконечно – оно и есть сама истина, а истина никого не судит. Никто не может постоянно обитать в областях, населенных мудрецами, мистиками и святыми. Но милосердие подталкивает к ним и указывает нам путь. Если угодно, это божественное видение в человеческом сердце: мир в истине и бесконечная доброта в любви и прощении. Но любовь выше прощения, вернее, само прощение становится выше в любви. Простить значит положить конец ненависти, следовательно, положить конец своей способности прощать: когда прощение свершилось, когда не осталось ничего, кроме истины и любви, больше не надо вытравливать из своего сердца ненависть – прощение самоуничтожается в милосердии. Вот почему в самом начале я говорил, что милосердие не столько добродетель прощения, сколько его истина: оно превращает его в реальность, одновременно уничтожая его объект (не саму вину, а именно ненависть); оно осуществляет прощение, уничтожая его. Мудрец, следующий заветам Спинозы, в каком-то смысле не нуждается в том, чтобы что-либо кому-либо прощать, но не потому, что он не может стать объектом несправедливости или агрессии, а потому, что он никогда не руководствуется идеей зла и не обманывается иллюзией свободы выбора. При этом его мудрость не становится менее милосердной, скорее наоборот: поскольку ненависть исчезает без следа, унося с собой всякую мысль об абсолютной вине (на которой лежала бы ответственность не за поступок, а за то, что человек таков, каков он есть), и любовь вновь становится возможной. В другом смысле мудрец прощает все. Потому что считает всех людей невинными и добрыми? Конечно нет. Если поступки как добрых, так и злых людей в равной мере являются частью природы и диктуются ее законами, это не значит, что между ними утрачивается всякое различие, и не только количественное, но и сущностное. Хотя и крыса, и ангел, и печаль, и радость в равной мере зависят от Бога (то есть от природы), крыса не может стать разновидностью ангела, а печаль – разновидностью радости. Милосердие не влечет за собой уничтожения вины, которая остается неизменной, и не стирает различий между ценностями, которые она провозглашает. Оно также – напомним еще раз – не отменяет необходимости борьбы. Но, уничтожая ненависть, милосердие снимает с себя обязанность искать ей оправдания. Усмиряя гнев и мстительность, оно делает возможным справедливый суд, а при необходимости и безмятежное наказание. Наконец, оно позволяет рассмотреть и такую возможность: если дурные люди тоже являются частью реальной действительности, то они открыты нашему познанию и пониманию, а также – пусть в далекой перспективе – и нашей любви. Разумеется, не все на свете имеет одинаковую ценность, но все – истинно, и негодяй так же реален, как порядочный человек. Милосердие для всех! Мир для всех! Даже в бою.
Но наше воображение сопротивляется этому. И ненависть тоже сопротивляется. «Если бы Спиноза был современником массовых уничтожений людей, – сказал однажды коллега, – то на свете не было бы ни одного спинозиста. Побывай Спиноза в Освенциме, он уже не сказал бы: “Не высмеивать, не оплакивать, не ненавидеть, но понимать”. После Освенцима простить не значит понять. Вернее сказать, мы никогда не сможем этого понять, потому что понимать тут нечего. Бездны чистого зла не поддаются пониманию». Так ли это на самом деле? Не много ли чести – считать это зверье непознаваемым и непостижимым? Да ну? Эйнштейна мы понять в состоянии, Моцарта тоже, а эсэсовца нет? Значит, жизнь рациональна, а ненависть – нет? Любовь понять можно, а жестокость нельзя? Низводя концлагеря до идеи абсолютного иррационализма, мы признаем правоту (пусть только по одному этому пункту, но и это чересчур) тех иррационалистов, которые их построили и использовали. Чего стоил бы разум, если бы он был в состоянии понять только тех, кто разумен? Нацизм не разумен, но он вполне рационален, как и любое явление действительности. Разум не может его одобрить, но это не снимает с него обязанности изучить и объяснить его. И чем еще занимаются наши историки? И как по-другому с ним бороться?
Здесь особенно важно различать милосердие и забвение. Традиция говорит, что простить можно все. Представители нового времени с этим в принципе согласны. Вот что пишет Янкелевич:
«Прощение не спрашивает, достойно ли преступление прощения, достаточен ли срок наказания и успела ли утихнуть обида. Нет такой страшной вины, которую нельзя было бы простить. Всемогущему помилованию доступно все! В этом смысле прощение всесильно. Там, где множится грех, прощение множится стократно, если верить Апостолу Павлу. Если существуют такие страшные преступления, что никакого тюремного срока не хватит, чтобы их искупить, остается надежда на прощение. Прощение и существует для таких исключительных, неизлечимых случаев».
При этом очевидно, что нельзя забыть о преступлении, как нельзя забыть о нашем долге верности его жертвам и о необходимости бороться с современными преступниками и последователями вчерашних преступников. Янкелевич в своей книге «Прощение» подробно объясняет это. Тем не менее одна тема остается зиять открытой раной. Следует ли прощать тех, кто никогда не просил о прощении? Янкелевич уверен, что нет.
«Смысл прощению придает раскаяние виновного, особенно – его угрызения совести, так же как только отчаяние придает смысл помилованию. Прощение не предназначается ни довольным собой людям с чистой совестью, ни нераскаявшимся преступникам. Прощение существует не для свиней. Прежде чем обсуждать вопрос о прощении, надо, чтобы виновный перестал отрицать свою вину и признался в содеянном, не оправдывая себя обстоятельствами, а главное – не перекладывая вину на своих жертв. Это необходимый минимум. Ведь для того, чтобы мы кого-то простили, надо, чтобы этот кто-то попросил у нас прощения. С какой стати нам прощать тех, кто не сожалеет о своих чудовищных преступлениях? И если неискупленные преступления суть единственные, нуждающиеся в прощении, то нераскаявшиеся преступники ни в каком прощении не нуждаются».
Да, наверное, преступники в нем не нуждаются. Но мы сами? Ненависть это уныние, и только радость – благо. Разумеется, я не имею в виду, что надо мириться с жестокостью преступников или терпеть их бесчинства. Но разве для того, чтобы с ними бороться, мы должны их ненавидеть? Я также не имею в виду, что надо забыть о том, что было в прошлом. Но разве для того, чтобы помнить о нем, нам нужна ненависть? Речь не о том, чтобы объявить грех не бывшим – этого мы сделать не можем и не должны (только жертвы могли бы позволить себе это, но они убиты). Речь о том, чтобы в силу наших возможностей уничтожить ненависть и продолжать борьбу, когда она в наших силах, с радостным сердцем. Если же радость неуместна, вот тогда следует призвать на помощь милосердие. Чтобы возлюбить врага своего, если это возможно. Если нет, то простить его.
Если верить традиции, пример подобного прощения нам дают Христос и св. Евгений. Они прощают злодея, не ожидая, что он станет менее злым (иначе он уже раскаялся бы в совершенном зле). Это прощение – подлинная благодать, а не обмен (прощение за раскаяние); оно не ставит никаких условий и не ищет для себя никакой выгоды, но тем не менее оборачивается величайшей победой над ненавистью. Это прощение, которое ничего не забывает, но все понимает, ничего не зачеркивает, но все принимает. Оно не отказывается ни от борьбы, ни от мира, ни от себя, ни от другого, ни от ясности ума, ни от милосердия. Нам далеко до Христа и святых, здесь не поспоришь, но разве это мешает им освещать нам путь?
Я не считаю, что Священное Писание способно заменить мудрость, как не считаю, что в нем можно найти ответы на все вопросы. Мало того, лично я далеко не во всем (даже если оставить в стороне религию) с ним соглашаюсь. Я, например, нисколько не расположен подставлять вторую щеку, и, сталкиваясь с насилием, слабости предпочитаю меч. Призыв возлюбить врага своего предполагает, как минимум, наличие врага (нельзя возлюбить то, чего не существует). Но иметь врагов еще не значит обязательно их ненавидеть. Радость – в любви, а не в бессилии и не в бегстве от трудностей. Возлюбить врагов не значит отказаться от борьбы с ними. Это значит вести с ними борьбу с радостным сердцем.
Милосердие – добродетель прощения, в этом и его тайна, и его истина. Милосердие аннулирует не вину, а злопамятность; не память, а гнев; не необходимость борьбы, а ненависть. Милосердие – это еще не любовь, но ее замена там, где любовь невозможна, или ее предтеча там, где время для любви еще не настало. Если угодно, это добродетель второго порядка, зато первой необходимости. Завет милосердия звучит следующим образом: если не можешь любить, по меньшей мере перестань ненавидеть.
Нетрудно заметить, что милосердие распространяется и на тяжкие проступки, и на оскорбления. Нерешительность в этом вопросе свидетельствует лишь о нашей мелочности. Мы всегда готовы осудить то, что задевает лично нас, в каждом оскорблении видим грех и считаем виноватым всякого, кто выступает против нас. Ничего с этим не поделаешь, но мы обязаны отдавать себе в этом отчет. Милосердие – для всех, в том числе и для себя.
Поскольку ненависть есть уныние, постольку милосердие – то, что ведет к радости (как и скорбь, на которую оно похоже и от которой, возможно, зависит: простить значит предать скорби свою ненависть). Если оно еще не достигло радости, то оборачивается прощением; если уже достигло – становится любовью. Милосердие – переходная добродетель, добродетель-посредник. Впрочем, в конце пути – для тех, кто до него доберется, – прощать становится больше нечего: милосердие торжествует в мире (прощай, ненависть! прощай, гнев!), где прощение, достигнув кульминации, исчезает. Милосердие бесконечно, как бесконечно зло, и поэтому, наверное, для нас недостижимо. Но любое усилие, направленное к милосердию, уже есть добродетель. Милосердие – это путь, и главное – оказаться на этом пути, даже если не сумеешь пройти его до конца. Прости себе, душа, всю свою ненависть и весь свой гнев.
Можно ли прощать самому себе? Разумеется! Ведь можно себя ненавидеть и избавиться от этой ненависти. Иначе невозможна мудрость. Невозможно счастье. Невозможен мир. Мы должны простить себе, что мы всего лишь такие, как есть. Простить себе, не впадая в несправедливость, что порой в нас «зашкаливает» ненависть, или страдание, или гнев. Иначе мы никогда не сможем простить своих врагов. Блаженны милосердные, ибо сражаются без ненависти, а ненавидят без сожалений!
Благодарность
Благодарность – самая приятная из добродетелей, хотя далеко не самая легкая. Да и с чего бы ей быть легкой? Бывают же редкие и труднодостижимые удовольствия, несмотря ни на что остающиеся приятными, возможно, даже приятнее прочих. Впрочем, в случае благодарности ее легкая сторона удивляет нас меньше, чем трудная. Кто станет спорить, что получать подарки приятнее, чем удары? Что говорить спасибо легче, чем прощать? Благодарность – вторичное удовольствие, в котором продолжается первичное, – словно эхо пережитой радости, словно небольшая добавка к испытанному счастью. Кажется, проще простого. Удовольствие получать и радость от того, что радуешься, – вот она, благодарность. Но мы не зря причислили благодарность к добродетелям. Если это добродетель, значит, она не возникает сама собой, значит, ее может недоставать, значит, в чувстве благодарности – несмотря на удовольствие или как раз по причине удовольствия – имеется какая-то заслуга. Почему? Благодарность – тайна, но не потому, что она доставляет удовольствие, а потому, что иногда, чтобы испытать благодарность, приходится преодолевать в себе некий барьер. Благодарность – самая приятная из добродетелей и самое добродетельное из удовольствий.
Мне возразят: а разве это не великодушие? Удовольствие не получать, а отдавать! Я ощущаю в этом аргументе некоторый рекламный душок, а потому призываю читателя к бдительности. Если бы отдавать было так приятно, разве нам понадобились бы рекламные зазывалы? Если бы великодушие было удовольствием, вернее, только и исключительно удовольствием, разве мы испытывали бы в нем такую острую нехватку? Отдавать что-либо значит лишать себя чего-то, и тем самым великодушие противостоит эгоизму и преодолевает его. Но получать? Благодарность ничего у нас не отнимает; это обратный дар без всяких потерь для себя и даже почти без объекта. Чем может поделиться благодарность? Только удовольствием от полученного. Можно ли представить себе добродетель более легкую, более светлую – так и хочется сказать, более моцартовскую, – и не только потому, что музыка Моцарта внушает нам чувство благодарности, но еще и потому, что Моцарт ее воспевает и воплощает, ибо в его музыке есть бесконечная радость, безграничная признательность чему-то такому, что не имеет определения, но что хочется назвать великодушием благодарности?
Разве есть на свете добродетель более благостная и более скромная, чем способность воздавать благодарность – улыбкой или танцем, песней или счастьем? Благодарность великодушна, и если мы так редко ее чувствуем, то не потому ли, что не любим отдавать? Что здесь больше эгоизма, чем бесчувственности? Ведь благодарить – это тоже отдавать, делиться чем-то с другим. Удовольствие, которое я готов с тобой разделить, больше не принадлежит мне одному. Радость становится нашей общей радостью. Счастье – общим счастьем. И эгоист может радоваться, получая что-то. Но даже свою радость он держит при себе, никому не позволяя на нее посягать. Если он демонстрирует свою радость, то только для того, чтобы другие ему завидовали: он выставляет свое удовольствие напоказ, подчеркивая, что это его личное удовольствие. Он уже забыл, что обязан этим удовольствием другим. Да и что ему до других? Вот почему эгоизм всегда неблагодарен: не потому, что он не любит получать, но потому, что не любит признавать, что он чем-то обязан другим, тогда как признание этого и есть благодарность. Он вообще не любит отдавать, не любит ни с кем делиться, а благодарность предполагает, что что-то нужно отдать. Что же именно? Да, собственно, саму благодарность – то самое эхо радости, о котором я уже говорил. Радости, благодаря которой благодарность есть любовь, разделенное добро и благодать. Удовольствие от удовольствия, счастье от счастья, благодарность за великодушие… Эгоист на это неспособен, он понимает только собственное удовлетворение и свое личное счастье, над которым трясется, как скупец над сундуками. Неблагодарность – это не отсутствие способности брать, а отсутствие способности отдавать, даже в форме радости и любви. Вот почему неблагодарность так распространена. Мы поглощаем радость, как черная дыра поглощает свет. Эта черная дыра называется эгоизмом.
Итак, благодарность – это дар, разделенное благо и любовь. Это радость, сопровождаемая идеей вызвавшей ее причины (сравним у Спинозы: «Любовь есть удовольствие, сопровождаемое идеей внешней причины»). И причина эта – чужое великодушие, храбрость или любовь. Я возвращаю тебе твою радость, возвращаю тебе твою любовь. В собственном смысле слова благодарность может относиться только к живым существам. Хотя тут же возникает вопрос: почему не всякая радость, независимо от вызвавшей ее причины, может быть объектом этой возвращенной радости, то есть объектом благодарности? Почему нельзя быть благодарным солнцу за то, что оно светит? Жизни, цветам, птицам? И всему остальному во вселенной, потому что иначе меня бы тоже не существовало. Вот почему у всякой радости, даже внутренней и чисто рефлексивной, всегда есть внешняя причина, и эта причина – вселенная, Бог или природа, то есть все сущее. Ничто не является причиной самого себя, следовательно, не может быть причиной собственной радости. Любая цепочка причин, а их бесчисленное множество, бесконечна: все связано со всем, все затрагивает нас и позволяет нам оставаться теми, кто мы есть. Всякая любовь должна быть любовью ко всему сущему (чем больше мы любим единичные вещи, мог бы сказать Спиноза, тем больше мы любим Бога), в результате чего на свет появилась бы всеобщая благодарность. Всеобщая не значит одинаковая: нельзя быть в равной мере благодарным птицам и змеям, Моцарту и Гитлеру. Благодарность всеохватывающая в том смысле, что она выражала бы благодарность ко всему на свете, ничего не исключая, даже худшего (Ницше говорил о трагической благодарности), потому что реальная действительность существует в своей целостности и это – единственная данная нам реальность.
Эта благодарность бескорыстна в том смысле, что ни от нее, ни для нее нельзя требовать какой-то платы. Еще Руссо отмечал, что признательность может быть долгом или даже добродетелью, но ни у кого нет права требовать ее или требовать чего-то ее именем. Не надо путать благодарность с кнопкой вызова лифта. При этом не надо забывать, что любовь почти обязательно желает добра тому, кого любит, во всяком случае, если это действительно любовь к другому, а не любовь к себе, то есть скорее доброжелательность, чем похоть. В последней главе мы об этом еще поговорим. Пока же отметим, что благодарность, в свою очередь, призвана действовать во благо тому, кто ее вызывает, разумеется, не ради того, чтобы обменять услугу на услугу (это была бы уже не благодарность, а бартер), а по той причине, что любовь всегда желает доставлять радость, в результате чего благодарность почти всегда питает великодушие, а оно – благодарность. Отсюда «взаимная любовь» и «усердие в любви» – характеристики благодарности. «Признательность или благодарность есть желание или старание делать из любви добро тому, кто вследствие такого же аффекта любви сделал нам добро» («Этика», III, «Определение аффектов», 34). Здесь совершается переход от простого чувства благодарности к благодарности действенной, от встречного чувства к встречному действию. Что касается меня, то я, вопреки Спинозе, вижу здесь не столько определение (например, потому, что можно испытывать благодарность к умершему, хотя мы уже не можем ответить добром на его добро), сколько следствие, но это не так уж важно. Важно другое: благодарность отличается от неблагодарности именно тем, что она способна видеть в другом человеке причину своей радости (в отличие от самолюбия, которое смотрит только в себя). Вот почему неблагодарность есть зло, а благодарность – добро. Благодарность делает человека добрым.
Силой самолюбия объясняется и то, почему благодарность – такое редкое и трудное чувство (все прекрасное так же трудно, как и редко, отмечал Спиноза). Каждый человек в ответ на любовь стремится возвыситься в собственных глазах, то есть проявить самолюбие, а не испытать благодарность, то есть любовь к другому. «Гордыня не желает никому быть обязанной, – говорит Ларошфуко, – а самолюбие никому не желает платить» («Максимы», 228). Тому, кто умеет любить только себя, восхищаться только собой и прославлять только себя, трудно не быть неблагодарным. Благодарность предполагает скромность, а скромность – чрезвычайно редкое качество. Является ли скромность унынием? Спиноза уверяет, что да, и в следующей главе мы остановимся на этом подробно. Пока же отметим, что один из уроков благодарности заключается в том, что может быть и радостная скромность, как и скромная радость – та, что точно знает, что не является причиной самой себя, но это нисколько не мешает ей радоваться, даже наоборот (какое удовольствие говорить людям спасибо!). Подобная скромность есть любовь, и не любовь к себе, так как она сознает, что выступает в роли должницы, хотя никто не требует от нее возвращения долга. Она ощущает себя довольной сверх всяких ожиданий, потому что на свете существует то, что ее вызывает. Это может быть Бог (для человека верующего), весь мир, друг, незнакомец, это может быть кто угодно, но главное здесь – чувство, что ты являешься объектом чьей-то благожелательности. Это может быть само существование, или жизнь, или все сущее, но в нем главное – то, что оно отдает, без причины, безадресно, просто потому, что отдавать приятно, приятно видеть чужую радость, приятно радоваться чужой любви, причины которой всегда выше нас, но благодаря им мы живем. Вспомним скромность Баха и Моцарта. Они были очень разными людьми, но есть нечто, что их объединяет, – истинная простота, почти сверхчеловеческая мощь, потрясающая безмятежность – даже в тревоге, даже в страдании – и ошеломляющая, счастливая благодарность миру. Радость, которую испытываешь, погружаясь в их музыку, как мне кажется, передает суть благодарности, которая есть сама радость, притом радость незаслуженная. Да, именно так. То, о чем пишет в «Этике» Спиноза, слышится в музыке, особенно в музыке Баха и Моцарта (у Гайдна мне больше слышатся вежливость и великодушие; у Бетховена – храбрость; у Шуберта – мягкость; у Брамса – верность). Это красноречиво свидетельствует о том, на какой высоте находится благодарность – добродетель вершины, предназначенная скорее для великанов, нежели для карликов. Но это не значит, что мы должны обходиться без благодарности. Скажем спасибо тем, кто прославляет благодарность и возвышает ее!
Ни один человек не является причиной самого себя – дух в вечном долгу перед бытием. Но можно возразить, что ведь никто не просил быть (долг – это то, что берешь взаймы, а не получаешь даром) и никто не в состоянии расплатиться с подобным долгом. Жизнь не дается взаймы – жизнь это благодать, бытие это благодать, и таков главный урок, преподаваемый нам благодарностью.
Благодарность радуется тому, что было или есть. Она противоположна сожалению и ностальгии по прошлому, а также надежде и страху, которые мечтают и боятся будущего. Его еще нет и, может быть, никогда не будет, но оно терзает их даже своим отсутствием. Благодарность и беспокойство суть два полюса. На одном – радость от того, что было, на другом – страх от того, что может произойти. «Жизнь безумца, – говорит Эпикур, – неблагодарна и беспокойна: она вся целиком направлена на будущее». Так он и живет – неспособный успокоиться, вечно всем недовольный, никогда не изведавший счастья; он не живет, а готовится жить, надеется жить и вечно сожалеет о том, что пережил, а еще чаще – о том, что пережить не удалось. Он тоскует и по прошлому, и по будущему. Напротив, мудрец радуется тому, что живет, но и тому, что уже пожил. Благодарность – это радость памяти и любовь к прошлому. Не страдание о том, чего больше нет, не сожаление о том, что так и не сбылось, но радостное воспоминание о том, что было. Это своего рода возвращенное время, которое, как говорил Пруст, внушает безразличие к идее смерти, потому что даже смерть бессильна отобрать у нас то, что мы уже пережили, – наши, по выражению Эпикура, «бессмертные блага». Не потому, что мы не умрем, а потому что смерть не в состоянии сделать бывшее небывшим. Смерть лишает нас только будущего, а будущего не существует. Благодарность освобождает нас от страха смерти, наделяя радостным знанием о том, что уже было, уже состоялась. Признательность основана на знании (в отличие от надежды, основанной на воображении), вот почему она приближается к истине, которая вечна. Благодарность – это радость вечности.
Но можно возразить Эпикуру, ведь это не вернет нам прошлого, не вернет того, что мы потеряли в прошлом. Конечно, не вернет, но кто вообще на это способен? Благодарность не отменяет скорби, она совершает работу траура по утратам. Горе лечится благодарным воспоминанием о том, что потерял, продолжает Эпикур, и знанием того, что нельзя сделать бывшее небывшим. Это и есть определение скорби. Надо принять то, что есть, включая то, чего больше нет, и любить его в его истине и в вечности. Речь о том, чтобы от острой боли утраты перейти к сладости воспоминания, от скорби к трауру, от страдания к радости, от разбитой любви к любви умиротворенной. Тот же Эпикур называл память об умершем друге «сладкой»: и эта сладость и есть благодарность, когда она окрашена радостью. Вначале торжествует страдание: «Как ужасно, что он умер!» Как с этим смириться? Скорбь необходима, потому-то скорбеть так трудно и больно. Но радость возвращается, несмотря ни на что: «Как прекрасно, что он был!» Траурный труд – это труд благодарности.
Кант и Руссо полагали, что благодарность является долгом и обязанностью. Лично я в этом не убежден. Впрочем, я вообще мало доверяю долгу и обязанностям. Но благодарность, бесспорно, является добродетелью, и лучшим доказательством тому служит очевидная низость человека, неспособного ее испытывать. Тот факт, что мы плохо умеем благодарить, также говорит о нашей посредственности. Ненависть куда более живуча, чем любовь. Злопамятство сильнее благодарности. Иногда случается даже, что благодарность оборачивается злопамятством, настолько сильно в нас самолюбие. Неблагодарность к своему благодетелю, как указывает Кант, это порок, в котором людям чрезвычайно трудно признаваться. Хотя всем известна дурная человеческая репутация в этом смысле, никто не сочтет неправдоподобным, если кто-то благодеяниями наживет себе врагов. Величие благодарности против человеческой мелочности.
Между тем и сама признательность иногда может выглядеть подозрительной. Ларошфуко видел в ней исключительно замаскированный интерес, Шамфор справедливо указывал на существование низкой признательности. Это закамуфлированные раболепие, эгоизм и надежда. Человек благодарит другого исключительно с целью получить от него что-то сверх того, что уже получил (говорит: «Спасибо!», а сам думает: «Еще!»). Это уже никакая не благодарность, а лесть, подхалимство, обман. То есть не добродетель, а порок. Впрочем, даже искренняя благодарность не освобождает нас от необходимости следовать остальным добродетелям, как не оправдывает и наши дурные поступки. Это вторичная добродетель, которая должна занимать отведенное ей место: можно объяснить недостаток благодарности справедливостью или добросовестностью, но никакая благодарность не способна заменить справедливость или добросовестность. Он спас мне жизнь – значит ли это, что я должен лжесвидетельствовать в его пользу и способствовать осуждению невиновного? Разумеется, нет! Помнить о том, чем мы обязаны тому или иному человеку, а также всем остальным людям и самим себе, не значит проявлять неблагодарность. «Про того, кто по своей глупости не знает, как отблагодарить за подарок, нельзя сказать, что он неблагодарен, а еще менее про того, кого подарки развратницы не могут заставить удовлетворить ее сладострастие, подарки вора – скрыть его покражу или что-либо в этом роде. Напротив, подобный человек показывает, что он обладает стойким духом, что он никакими дарами не позволит совратить себя на свою или общую погибель» («Этика», IV, 71, схолия). Благодарность – не потворство. Благодарность – не коррупция.
Благодарность, повторю я еще раз, это радость и любовь, и тем самым она приближается к милосердию, которое предстает как изначальная, беспричинная и безусловная благодарность. Тогда благодарность можно назвать вторичным или гипотетическим милосердием. Радость на радость, любовь на любовь. В благодарности же заключается секрет дружбы, основанной не на чувстве долга (друзья ничего друг другу не должны), а на общей, взаимной, разделенной радости. Спасибо тебе за то, что ты есть, говорят друг другу друзья. И спасибо миру и вселенной, в которой существует дружба. Такая благодарность совершенно точно добродетельна, потому что в ней выражается счастье любви, которое только и может быть подлинным счастьем.
Скромность
Добродетель скромности настолько скромна, что сомневается сама в себе и в собственной добродетельности! Человек, бахвалящийся своей скромностью, демонстрирует полнейшее отсутствие скромности.
Между тем это еще ничего не доказывает. Ни одной добродетелью не следует ни бахвалиться, ни даже гордиться, и этому учит нас скромность. Она делает добродетели тихими и почти незаметными, едва ли не отрицая их наличие. Почему, из-за недопонимания? Вовсе нет. В силу слишком хорошего понимания ограниченности всякой добродетели, включая свою собственную ограниченность. Эта сдержанность есть признак безупречной ясности ума и строгой требовательности. Скромность – не пренебрежение к себе, а если и пренебрежение, то лишенное презрительности. Это не отсутствие знания о том, что она такое, но, напротив, знание, вернее, признание всего того, чем она не является. В этом ее предел, потому что дальше – ничто. Но именно эта черта и делает ее такой человечной. «Ты можешь быть сколько угодно мудрым, и все же в конечном счете – ты человек; а есть ли что-нибудь более хрупкое, более жалкое и ничтожное?» («Опыты», II, 2). Мудрость Монтеня – это мудрость скромности. Нелепо пытаться превзойти человеческие возможности – это и не возможно, и не нужно. Скромность – проницательная добродетель, всегда недовольная собой. Это добродетель человека, который понимает, что он – не Бог.
Поэтому чаще всего скромность свойственна святым, а не мудрецам, которые, если исключить Монтеня, по большей части ее лишены. Паскаль не так уж ошибался, подвергая критике превосходство философов. Некоторые и в самом деле всерьез считали себя небожителями – в отличие от святых. «Да разве я святой?» Чтобы заявлять такое, надо или забыть Бога, или совсем не знать себя. Скромность отрицает, по меньшей мере, вторую из этих двух гипотез, и именно поэтому она добродетельна: она свидетельствует о любви к истине, и истину она любит больше, чем себя.
По этой же причине любая мысль, достойная назваться мыслью, предполагает скромность. Скромность в мыслях противостоит тщеславию, которое не мыслит, а верит в себя. Мне скажут, что такая скромность недолговечна. Но и мысль скоротечна. Отсюда такое обилие горделивых учений.
Скромность как раз мыслит: она во всем сомневается, в том числе в себе самой. Как это по-человечески… А может, это всего-навсего особенно хитрая маска гордыни?
Впрочем, для начала попробуем дать ей определение.
«Скромность есть неудовольствие, возникшее вследствие того, что человек созерцает свою неспособность или бессилие», – утверждает Спиноза («Этика», III, «Определение аффектов», 26). Подобная скромность не столько добродетель, сколько состояние – аффект, то есть состояние души, как говорит Спиноза. Если человек осознает собственное бессилие, то его душа «впадает в уныние». Нам всем это хорошо известно, и вряд ли разумно представлять это наше свойство как силу. Но, по мнению Спинозы, добродетель может быть только силой, то есть душевной силой, и к тому всегда радостной! Следовательно, скромность – не добродетель, и мудрецу она без надобности.
Впрочем, не исключено, что здесь все дело в словоупотреблении. И не только потому, что для Спинозы скромность, даже не будучи добродетелью, все-таки скорее полезна, чем предосудительна (она может помочь скромному человеку наконец-то начать жить под руководством разума, и пророки не зря рекомендовали быть скромными). Но также и потому, что Спиноза рассматривает еще один аффект – на сей раз положительный, – который как раз и соответствует нашей добродетельной скромности: «Предполагая, что человек представляет свое бессилие вследствие того, что познает что-либо могущественнее самого себя, познанием чего он определяет свою способность к действию, мы представляем себе этим только то, что человек познает самого себя отчетливо, а это увеличивает его способность к действию» («Этика», IV, 53). Спиноза называет это качество приниженностью, но мы видим, что это – самая настоящая добродетель, потому что она придает душе силы лучше познать себя (свойство, обратное скромности, есть гордыня, а гордыня всегда невежественна), одновременно познавая нечто такое, что ее превосходит.
Поэтому, сознавая все трудности перевода, остережемся смешивать скромность с тем, что Аристотель называл micropsychia и что скорее соответствует таким понятиям, как приниженность и мелкость. О чем тут идет речь? Вспомним, что, по Аристотелю, всякая добродетель есть вершина между двумя безднами. Так обстоит с величием души или великодушием: тот, кто удаляется от вершины в сторону чрезмерности, впадает в тщеславие; тот, кто отходит в сторону недостаточности, впадает в приниженность. Быть приниженным значит лишать себя того, чего ты достоин, недооценивать собственное значение и из-за неверия в себя не предпринимать ни одного важного дела. Такую мелкость Спиноза называет «самоуничижением», отличая его от скромности. «Самоуничижение состоит в том, что ставят себя вследствие неудовольствия ниже, чем следует» («Этика», III, «Определение аффектов», 29). Бесспорно, подобное самоуничижение может зародиться из скромности, и именно в этом случае скромность оборачивается пороком. Но здесь нет никакого фатализма: можно печалиться из-за своего бессилия, но не впадая в отчаяние, напротив, в самой этой печали находить источник новой силы для продолжения борьбы – я называю такую скромность добродетельной. Мне скажут, что это выходит за рамки учения Спинозы. Не знаю, не уверен. Но даже если и так, мне это безразлично. Тому, что печаль иногда может оборачиваться силой и мобилизовывать нас на активные действия, учит весь наш опыт, а опыт важнее любых философских учений. Есть храбрость отчаяния, а есть храбрость скромности. Впрочем, это не вопрос выбора. Лучше подлинная печаль, чем фальшивая радость.
Как добродетель, скромность есть подлинная печаль о том, что ты – это всего лишь ты, и не больше того. Но можно ли быть кем-то, кроме себя? Милосердие тоже самодостаточно, и оно умеряет скромность, сообщая ей немного мягкости. Довольствуйся собой – вот чему учит милосердие. Но кто кроме человека тщеславного может быть собой довольным? Милосердие и скромность выступают рука об руку, взаимно дополняя друг друга. Прими себя таким, какой ты есть, но не рассказывай сам себе сказки.
«Самодовольство, – пишет Спиноза, – действительно есть самое высшее, на что только мы можем надеяться» («Этика», IV, 52, схолия). Тогда скромность – вершина нашей безнадежности, и этим все сказано.
Все ли? Нет, еще не все. Пожалуй, к главному мы еще даже не приступали. А что же главное? Ценность скромности. Я утверждаю, что скромность – добродетель. Но каково ее значение? Какого ранга эта добродетель? Какого достоинства?
Проблема заключается в следующем. Если скромность достойна уважения или восхищения, то, может быть, мы напрасно считаем ее такой уж скромной? А если это так, то вправе ли мы ею восхищаться? Судя по всему, скромность – добродетель, сотканная из противоречий. Она доказывает свое существование своим отсутствием, а свою ценность – тем, что ничего не стоит.
«Я человек очень скромный» – заявление в высшей степени противоречивое.
«Мне не хватает скромности» – заявление, свидетельствующее о том, что первый шаг к скромности сделан.
Но разве может субъект цениться, лишь обесцениваясь?
Здесь мы подходим к критике скромности со стороны Канта и Ницше. В «Учении о добродетели» Кант справедливо противопоставляет то, что он именует «ложной скромностью» (или приниженностью), обязанности уважать свое человеческое достоинство в качестве морального субъекта. Приниженность есть свойство, обратное чести, поясняет он, и первая настолько же порочна, насколько вторая добродетельна. Разумеется, Кант торопится добавить, что существует и подлинная скромность, которую он определяет так: сознание и чувство своей малой моральной ценности в сравнении с законом есть скромность. Подобная скромность, не посягая на достоинство субъекта, напротив, предполагает его (нет никакого смысла подчинять закону того, кто не способен внутренне признать его законность: скромность предполагает возвышение) и подтверждает (подчинение закону есть требование самого закона: скромность есть долг).
Правда, Кант ограничивает скромность достаточно жесткими рамками, кстати сказать не дотягивающими даже до христианских обычаев (или только католических?) и, как мне кажется, до спиритуалистических концепций, пример которых дают некоторые мистики, и не только западные. Кант убежден, что преклонять колени или падать ниц, даже ради того, чтобы полнее проникнуться чувством поклонения перед силами небесными, противоречит человеческому достоинству. Хорошо сказано. Но правильно ли это? В том, что не следует раболепствовать и низкопоклонствовать, никто не сомневается. Но надо ли ради этого – и в противовес самым высоким и признанным духовным традициям – осуждать, например, нищих, просящих подаяние? Неужели Франциск Ассизский или Будда согрешили против человечности? Допустим, мы согласны с тем, что, по Канту, недостойно человека унижаться и гнуть спину перед другим человеком. Но, во-первых, скромность – это не унижение (чужому унижению радуются только обуянные гордыней и извращенцы), а во-вторых, следует ли так уж всерьез принимать упоминаемую Кантом возвышенность нашей моральной конституции? Разве это не означало бы недостаток скромности, трезвости ума и юмора? Эмпирический человек, поясняет Кант, не имеет значения, но человек, понимаемый как личность, то есть моральный субъект, обладает абсолютным достоинством, и его малая ценность в качестве человека животного нисколько не снижает его достоинства в качестве человека разумного. Допустим. Но как быть, если и первый и второй суть одно? Материалисты в этом смысле гораздо скромнее, они никогда не забывают о животном начале, присутствующем в человеке. Они стоят ногами на земле, понимая, что недостойны небес, о которых могут только мечтать. Но даже если ограничиться сравнением человека с другими людьми, то что же низкого в том, чтобы преклоняться перед Моцартом или Кавальесом? Тот, кто обращается в земляного червя, не должен потом жаловаться, что его попирают ногами, гордо заявляет Кант. Но тот, кто превращается в монумент, пусть даже во славу Человека с большой буквы или Закона, – должен ли он потом жаловаться, что его заподозрят в позерстве или бесчувствии? По мне, так куда лучше высокий духом нищий, омывший ноги грешнику.
Что касается Ницше, то с ним можно согласиться во всем и – не согласиться ни в чем. Он прав и одновременно не прав, и все, что он говорит о скромности, целиком вписывается в эту схему. В скромности часто присутствует некая доля нигилизма или горечи – кто спорит? Многие обвиняют себя только для того, чтобы иметь предлог для обвинений всему миру и жизни вообще и тем самым самооправдаться. А сколько таких, кто занимается самоотрицанием, потому что не способен ничего утверждать и ничего делать? «Те, кого всего более считают самоуничиженными и приниженными, в огромном большинстве случаев бывают самыми честолюбивыми и завистливыми», – заметил еще Спиноза («Этика», III, «Определение аффектов», 29, объяснение). С этим мы тоже спорить не станем. Но разве все люди такие? Есть скромность Кавальеса и Симоны Вейль (27), есть даже скромность Паскаля и Монтеня, по сравнению с которой ницшеанское величие отдает кичливостью. Ницше использует тот же образ, что и Кант, – образ земляного червя. «Червяк, на которого наступили, начинает извиваться. Это благоразумно. Он уменьшает этим вероятность, что на него наступят снова. На языке морали: смирение» («Сумерки богов»). Но разве в этом суть скромности? Разве в свете подобной психологии можно понять скромность Франциска Ассизского или святого Жана Делакруа (28)? Декарт в свою очередь отмечал, что самые великодушные, как правило, и самые скромные, а уж в Декарте-то не было ровным счетом ничего от земляного червя!
Точно так же нельзя видеть в скромности своего рода изнанку некоей ненависти к самому себе. Не следует путать скромность с недобросовестностью, угрызениями совести и стыдом. Речь не о том, чтобы судить свои поступки, а о том, чтобы оценивать себя. А мы так малы… Угрызения совести, недобросовестность и стыд подразумевают, что мы могли бы поступить лучше, чем поступили. Скромность скорее констатирует, что мы не можем быть лучше, чем мы есть. «Ты мог бы сделать и лучше!» – эта учительская формула обвиняет, а не подбадривает, и точно то же нашептывает нам нечистая совесть. Скромность вместо этого скажет: «Я такой, какой я есть». Слишком скромный, чтобы обвинять себя или искать себе оправданий. Проницательный, чтобы слишком уж на себя обижаться. Еще раз повторим, скромность неразрывно связана с милосердием, ведь храбрости подбадривание ни к чему. Угрызения совести в первую очередь суть заблуждения (в силу того, что они подразумевают свободу воли, с чем не согласны стоики и Спиноза), а потом уже вина. Скромность – в первую очередь знание, а потом уже добродетель. Печальное знание? Если угодно, да. Но оно полезнее человеку, чем радостное невежество. Лучше недооценить себя, чем составить о себе полностью ложное представление.
Не смешивая одно с другим, можно применить к скромности слова Спинозы о стыде: «Человек, который стыдится какого-либо поступка и подвергается в действительности неудовольствию, совершеннее бесстыдного, не имеющего никакого желания жить честно» («Этика», IV, 58, схолия). Даже недовольный собой, скромный человек совершеннее самодовольного и бесстыжего. Это известно каждому (скромность честного человека гораздо лучше напыщенного высокомерия негодяя) и доказывает, что Ницше не прав, когда утверждает, что скромность – добродетель рабов, тогда как надменным и гордым хозяевам скромность ни к чему, следовательно, скромность достойна презрения. Допустим. Но разве презрение само не заслуживает презрения, притом гораздо большего, нежели скромность? И совместимо ли «самопрославление», по которому распознается аристократ, с ясностью ума, которую сам же Ницше совершенно справедливо относит к высшей добродетели мыслителя? «Я слишком хорошо себя знаю, чтобы бахвалиться чем бы то ни было, – скажет скромный человек. – Скорее уж мне требуется все милосердие, на какое я способен, чтобы мириться с собой». Что может быть нелепее, чем игры в сверхчеловека? И стоит ли отказываться от веры в Бога только ради того, чтобы впасть в настолько глубокое заблуждение относительно самого себя? Скромность – это атеизм от первого лица. Скромный человек так же не верит в себя, как атеист не верит в Бога. И зачем стараться сокрушать идолов, если в результате приходишь к прославлению последнего из них (своего «я»!), к возвеличиванию своего собственного культа? Скромность равноценна истине, отмечает Янкелевич в «Трактате о добродетелях», и насколько в этих словах больше скромности и истины, чем в ницшеанском самопрославлении! «Безжалостная и трезвая искренность, искренность без иллюзий, постоянно учит человека искреннего скромности, и наоборот: скромность способствует искреннему самопознанию». В этом же, кстати, заключается и самый дух психоанализа (направленный на то, чтобы, как говорил Фрейд, свергнуть с трона «его Величество “Я”»). Надо любить истину и любить себя. Всякое знание больно ранит наш нарциссизм.
Но следует ли вслед за Паскалем себя ненавидеть? Нет, конечно, потому что это означало бы отказаться от милосердия, на которое каждый имеет право (в том числе на милосердие по отношению к самому себе). Милосердие дарует каждому любовь, которой он не заслуживает, но которая освещает ему путь, это ничем не оправданная, но необходимая благодать, немного той самой подлинной любви, даже направленной на себя (но не на эго), на которую мы иногда бываем способны.
Возлюби ближнего своего, как самого себя, а самого себя – как своего ближнего. Или, повторяя слова бл. Августина: «Там, где скромность, там и милосердие». Скромность ведет к любви. И несомненно, всякая истинная любовь подразумевает скромность: не будь скромности, «я» захватило бы все обозримое пространство и смотрело бы на другого как на объект (не любви, а похоти) или как на врага. Скромность и есть то усилие, посредством которого «я» пытается освободиться от иллюзий насчет самого себя и благодаря которому оно (в силу того, что оно и состоит из этих иллюзий) растворяется. Таково величие скромных. Они готовы дойти до дна своей мелкости, своего ничтожества, своего небытия, и там, где не остается больше ничего, остается все сущее. И человек, одинокий и голый, сбросив все свои маски, предстает одним из многих, готовый к восприятию света и любви.
Но эта любовь не ведает ни иллюзий, ни похоти и именуется милосердием. Способны ли мы на нее?
У меня нет ответа на этот вопрос. Но даже если допустить, что мы на нее не способны, остается сострадание – самый скромный лик любви и его самое доступное повседневное воплощение.
В главе, посвященной скромности, Янкелевич совершенно справедливо отмечает, что древние греки почти не знали этой добродетели. Может быть, причина в том, что они не сумели создать себе достаточно великого Бога, по сравнению с которым человеческая малость предстала бы в нужном свете? Впрочем, не следует думать, что они так уж заблуждались насчет своего собственного величия (как мне кажется, Янкелевич, как до него и Паскаль, ошибается, рассуждая о «гордыне стоиков»: у Эпиктета мы находим достаточно скромности, чтобы утверждать, что эго способно не быть Богом и не обращаться в ничто). Возможно, им просто приходилось меньше бороться с собственным нарциссизмом и меньше обманываться насчет всякого рода иллюзий? Как бы то ни было, именно этот Бог (я имею в виду, наш Бог, Бог иудеев, христиан и мусульман), верим мы в него или нет, в наше время преподает нам свой урок скромности. Античные мыслители причисляли себя к смертным: только смерть, полагали они, отделяет их от божественного. Нам и этого не дано. Мы знаем, что даже бессмертие не способно (в силу чего оно было бы невыносимо) сделать из нас не то, чем мы, увы, являемся. Бывает ведь, что человек жаждет умереть, лишь бы избавиться от себя самого…
В этом отношении скромность, возможно, самая религиозная из добродетелей. Как нам хочется прийти в храм и стать на колени! Почему же отказывать себе в этом? Разумеется, я говорю только за себя: лично мне пришлось бы для этого признать, что меня создал Бог, а уж от этой претензии я свободен. Мы так мало представляем из себя, мы так слабы и ничтожны. Человечество – до смешного несовершенное творение. Неужели Бог хотел видеть нас такими?
Так скромность, зарождаясь в религии, приводит к атеизму.
Верить в Бога значит впадать в грех гордыни.
Простота
Скромности иногда не хватает простоты – из-за двойного вглядывания в себя самое. Судить себя значит принимать себя слишком всерьез. Простой человек не задается подобными вопросами относительно себя самого. Почему? Потому что принимает себя таким, какой он есть? Но это одно уже говорило бы о многом. Простой человек не принимает и не отвергает себя – он не пытает себя вопросами, не занимается самосозерцанием и самооценкой. Он не хвалится собой, но и не презирает себя. Он просто такой, какой есть, без всяких вывертов, без всяких исканий. Точнее даже, он не есть – поскольку понятие бытия представляется ему слишком громким для обозначения его скромного существования, – он делает то, что делает, как и каждый из нас, но не понимает, о чем тут рассуждать и раздумывать. Он напоминает птицу в лесу, которая молча порхает, молча – даже если поет. Реальности довольно самой реальности, и это и есть реальность. Таков же и простой человек – реальный индивидуум, сведенный к самому простому из выражений. Поет ли он? Иногда поет, но чаще молчит. И всегда – живет. Простой человек живет как дышит, не прилагая к тому особенных усилий и не стремясь к славе, не желая производить на других впечатление и не стыдясь себя самого. Нельзя сказать, что простота – это добродетель, добавляемая к существованию. Это само существование, существование без всяких дополнений. Поэтому простота – самая легкая и прозрачная из добродетелей, но она же – самая редкая. Простота есть нечто обратное литературности – жизнь без громких фраз и без обмана, без гипербол и красноречия. Это маленькая, незначительная жизнь – настоящая жизнь.
Простота противостоит двойственности, сложности, претенциозности. Вот почему она так трудно достигается. Разве сознание не всегда двойственно, ведь оно может быть только сознанием чего-то? Разве реальность не сложна, ведь она всегда представляет собой хитросплетение причин и взаимозависимостей? Разве человек не претенциозен, ведь он постоянно пытается мыслить? Что вообще проще глупости, бессознательности и небытия?
Простой человек может не задаваться этими вопросами. Но это не значит, что их не существует или что у нас есть на них ответы. Простота не равнозначна глупости. Однако и этим вопросам не под силу уничтожить простоту и связанную с ней добродетель. Ум не равнозначен нарочитому усложнению или снобизму. Да, реальная действительность сложна, и даже, наверное, бесконечно сложна. Можно до бесконечности изучать и описывать дерево, цветок, звезду, камешек… Но это не мешает им просто быть тем, что они собой и представляют, без всяких заблуждений, двойственности и претензий, как никто никого не заставляет теряться в этой бесконечности познания и описания. Все чрезвычайно сложно – и все очень просто. Роза не задает вопросов, она цветет потому, что цветет, не думая о себе и не выставляясь напоказ. Тому, кто пожелает понять, что такое роза, придется столкнуться с ее невероятной сложностью. Но тому, кто ничего такого не желает, все представляется очень простым – роза она и есть роза. Сложность мысли против простоты взгляда. Гёте отмечал, что все гораздо проще, чем мы можем себе представить, и одновременно гораздо сложней, чем мы в состоянии понять. Сложность причин против простоты внешней видимости. Сложность реальности против простоты бытия. «Противоположностью бытия, – пишет Клеман Россе (29), – является не небытие, а двойственность». Противоположность простоты не сложность, а фальшь.
В человеке простота, понимаемая как добродетель, не отрицает ни сознания, ни мышления. Она распознается по присущей ей способности оставлять их в стороне, освобождаться от них и не впадать от них в обманчивую зависимость, не аннулируя ни того ни другого. Всякое сознание двойственно, потому что состоит из сознания объекта (интенциональности) и сознания того, что сознаешь (рефлексии). Допустим. Но это ни в коей мере не отменяет простоты реальности и даже чистого сознания, дорефлексивного и доречевого, без которого были бы невозможны ни речь, ни рефлексия. Простота – это не бессознательность и не глупость: просто мыслящий человек – не идиот! Скорее, простота выступает как «противоядие от рефлексии» (выражение принадлежит Мишелю Дюпюи (30)) и от ума, не давая им обрести гипертрофированные размеры, потеряться в самих себе и утратить чувство реальности, принимать себя слишком всерьез и воздвигать барьеры на пути того, что они якобы стремятся прояснить. Простота учит освобождаться от всего этого, вернее сказать, она и есть это освобождение от всего на свете, включая ее самое. Простота позволяет ни за что не цепляться, принимать вещи такими, какие они есть, и ничего не припрятывать для себя. Простота – это нагота, отсутствие собственности, бедность. Ее единственное богатство – все сущее. Ее единственное сокровище – ничто. Простота – это свобода, легкость и прозрачность. Быть простым как дыхание – значит быть свободным как воздух: простота – это кислород мышления, это окно, распахнутое миру, бесконечному и молчаливому присутствию всего сущего. Что может быть проще ветра? Что может быть воздушней простоты?
В интеллектуальном смысле, возможно, простота есть не что иное, как здравый смысл, то есть прямое суждение, неотягощенное знанием и предрассудками, открытое реальности во всей ее простоте и каждый раз как будто рождающееся заново. Таков разум, когда он не обманывается насчет самого себя: воплощенная ясность ума, пусть минимального, но являющегося необходимым условием для мышления. Ученые, сталкиваясь с двумя доказательствами, двумя гипотезами, двумя теориями, имеют привычку отдавать предпочтение той, что проще: они делают ставку не на силу нашего разума, а на простоту реальности. Их выбор не может быть ничем обоснован и лишь свидетельствует о наличии здравого смысла. Мне нередко приходилось сожалеть, что философы, особенно современные, часто делают обратный выбор, предпочитая самое сложное, самое темное, самое обтекаемое. Это защищает их от возможной критики и делает их теории столь же неправдоподобными, сколь и скучными. Усложнение, но не реальности, а мысли – дурное усложнение. Куда лучше «простая и наивная истина» (Монтень), разумеется пропорциональная сложности реальной действительности – там, где это необходимо, – но не стремящаяся усложнять ее сверх меры за счет помутнений нашего собственного разума, тем более – выдавать эти помутнения на истину. Ум проявляется в том, чтобы свести самое сложное к наиболее простому, а не наоборот. Вспомним ум Эпикура, Монтеня, Декарта. И ум наших современных ученых. Что может быть проще, чем формула Е = mc2? Это простота реальности, даже сложной; это ясность мысли, даже трудной. «Аристофан Грамматик, ничего в этом не смысля, порицал в Эпикуре простоту его речи и цель, которую тот ставил перед собой как оратор и которая состояла исключительно в ясности языка» (Монтень. Опыты, I, 26). Зачем усложнять, если можно сказать просто, зачем говорить многословно, если можно сказать коротко, зачем темнить, если можно сказать ясно? И чего стоит мысль, которая на это не способна? Софистов принято упрекать в нарочитом затемнении своих мыслей. Я с этим не согласен. Они пытались изобразить глубину, а на глубине всегда темно. На мелководье все видно, если не мутить воду. Их аргументы были бы убедительнее, если бы они были изложены яснее. Но будь они убедительными, разве им понадобилось бы темнить?
Так что эта проблема появилась не сегодня. Схоластика вечна, точнее говоря, у каждой эпохи свои схоласты. Каждое поколение имеет своих софистов, своих хвастунов, своих смешных жеманниц и своих педантов. Критикуя современных ему представителей этой компании, Декарт выразился предельно ясно (к нашим современникам это тоже относится): «Их способ философствования очень удобен для весьма посредственных умов, ибо неясность различений и принципов, которыми они пользуются, позволяет им говорить обо всем так смело, как если бы они это знали, и все свои утверждения защищать от самых тонких и искусных противников, не поддаваясь переубеждению» («Рассуждение о методе», VI). Темнота защищает. И сложность защищает. Декарт противопоставляет этому очень простые и очевидные принципы, которыми пользуется он сам и которые делают его философию понятной всем и доступной спорам и обсуждениям. Люди мыслят не для того, чтобы защититься от критики. Поэтому простота это также и интеллектуальная добродетель.
Но в первую очередь это добродетель нравственная, даже духовная. Ясность взгляда, чистота сердца, искренность речи, прямота души и поведения… Судя по всему, приблизиться к простоте можно только обходным путем. Дело в том, что простота – это не чистота, не искренность и не прямота. Например, отмечает Фенелон, есть много людей искренних, но отнюдь не простых: они не говорят ничего, что не считали бы правдивым, они не желают выдавать себя за кого-то еще, кем не являются, но постоянно боятся, что их примут за кого-то другого; они беспрестанно изучают сами себя, как по циркулю выверяют каждое свое слово и каждую мысль и без конца мысленно возвращаются к своим поступкам, опасаясь, что сказали или сделали что-то лишнее. Одним словом, они слишком заняты собой, пусть даже вполне обоснованно, чтобы быть простыми. Разумеется, мы не призываем запретить себе думать о себе. Тот, кто хочет стать простым, продолжает Фенелон, только удаляется от простоты. Лучше уж быть просто эгоистом, чем притворяться великодушным. Лучше быть просто непостоянным, чем изображать верность. При этом, повторим еще раз, простота не сводится к искренности, отсутствию лицемерия или лживости. Скорее это отсутствие расчетливости, всяческих ухищрений и хитроумных уловок. Лучше простая ложь, чем рассчитанная искренность. Люди, которых Фенелон считает искренними, но не простыми, не чувствуют себя комфортно с другими людьми, в них нет ничего удобного, свободного, простодушного, естественного. Наверное, нам больше понравились бы люди не такие правильные и менее совершенные, но не столь искусственные. Таков людской вкус и таков же, подчеркивает Фенелон, вкус Бога: он хочет видеть людские души, которые не занимались бы только собой, словно всю жизнь проводят перед зеркалом. Простота – это непосредственность и мгновенное совпадение с самой собой. Это радостная импровизация, бескорыстие, отстраненность, пренебрежение к необходимости что-то доказывать, над кем-то торжествовать, пускать пыль в глаза… Отсюда впечатление легкости, свободы и счастливой наивности, которое производит простота.
Простота беззаботна, но не бездеятельна: она занимается не собой, а реальной действительностью. Простота противостоит самолюбию. Снова Фенелон: «Настоящая простота иногда кажется немного небрежной и менее правильной, зато в ней есть привкус простодушия и истины, от которого веет чем-то мягким, невинным, веселым и мирным. Настоящая простота чарует, когда видишь ее вблизи и следишь за ней чистым взором». Простота забывает о себе, и именно поэтому мы считаем ее добродетелью. Она противостоит не эгоизму, как великодушие, а нарциссизму, самовлюбленности, тщеславию и самодовольству. Мне скажут, что великодушие лучше простоты. Да, в том случае, если эго продолжает доминировать. Но не всякое великодушие просто, тогда как всякая абсолютная простота всегда великодушна (какое великодушие демонстрирует Франциск Ассизский!). Дело в том, что «я» – это всего лишь собрание иллюзий о самом себе: самовлюбленность – не результат действия эго, а его принцип. Великодушие поднимается выше эго; простота его растворяет. Великодушие это усилие, простота – отдых. Великодушие это победа, простота – мир. Великодушие это сила, простота – благодать.
Янкелевич тонко подметил, что всякой прочей добродетели без простоты не хватает чего-то важного. Действительно, чего стоили бы притворная благодарность, нарочитая скромность или показная храбрость? Очевидно, что это были бы уже не благодарность, не скромность и не храбрость. Скромность без простоты – это ложная скромность. Искренность без простоты – это эксгибиционизм или расчет. Простота – это истина всех добродетелей: каждая из них становится собой только при условии освобождения от всякой показухи и даже от стремления быть собой (именно так, и это есть свобода от себя), иными словами, при условии бесхитростности и отсутствия амбиций. Тот, кто храбр, великодушен или добродетелен только на публике, на самом деле ни капли не храбр, не великодушен и не добродетелен. А тот, кто прост только на публике (случается и такое: есть люди, которые тыкают первому встречному, но с собой перед зеркалом разговаривают на «вы»), на самом деле – сноб. Притворная простота – это тонкий обман, говорит Ларошфуко. Таким образом, без простоты любая добродетель извращается, словно самоопустошается, наполняясь собой. И наоборот, подлинная простота, не отменяя недостатков, делает их более терпимыми: простой эгоист, простой трус и простой изменник вполне могут оказаться людьми привлекательными и даже симпатичными. Но вот амбициозный дурак, лицемерный эгоист или хвастливый трус невыносимы – так же, как прикидывающийся романтиком или кичащийся своим богатством фат. Простота – истина добродетелей и оправдание недостатков. Простота – благодать святых и прелесть грешников.
Вместе с тем вполне очевидно, что простотой всего не объяснишь и не оправдаешь. На самом деле простота – не столько оправдание, сколько искушение. Но тот, кто пожелает воспользоваться простотой как оправданием, мгновенно утратит всю свою простоту.
Простой человек – это тот, кто не притворяется, не обращает внимания на себя, свой имидж и свою репутацию. Тот, кому чужда расчетливость, кто бесхитростен и весь на виду. Тот, кто не имеет задних мыслей и не вынашивает тайных замыслов. Может, это чисто детская добродетель? Нет, пожалуй, все-таки нет. Скорее уж это детство, понимаемое как добродетель, но не просто детство, а возвращенное, вновь завоеванное, словно бы освобожденное от самого себя, от подражания взрослым, от нетерпеливого желания поскорее вырасти, от великой серьезности и заповедной тайны быть собой. Простоте можно выучиться, но обучение трудно и длится долго. Послушайте, как великие пианисты играют Моцарта и Шуберта, – ни один ребенок так не сыграет. С такой грацией, поэзией, легкостью, невинностью… Это детство духа, к которому детям доступ закрыт.
Тот факт, что словом «простота» иногда обозначают глупость, говорит скорее о том, как мы относимся к уму и как пользуемся им в обычной жизни. Но главное остается неизменным: простота – это благодать и добродетель. Весь Новый Завет дышит простотой. «Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. […] Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут» (Мф 4:26–28). Да, постоянно так жить нельзя, и благоразумие напоминает нам об этом. Добродетель ума против добродетели духа. Разве не очевидно, что благоразумие нужнее, но простота выше? Отец Небесный если и питает своих детей, то делает это из рук вон плохо, так что гораздо благоразумнее не копировать стиль жизни птички небесной. Но мудрость подсказывает, что не надо забывать и о мудрости, а она – в простоте. Это мудрость поэта, написавшего: «Снуем по свету, подбирая крохи радости, и нет надежды, что узреем Бога, пока не остановимся в раздумье, заслышав гомон воробьев…» (Кристиан Бобен. «Уйти от света»). Для Бога все просто; для простого человека – все божественно. Даже труд, даже усилие. «Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы» (Мф 4:34). Разумеется, никто не запрещает нам сеять и жать. Но зачем волноваться о жатве, когда пришло время сева? И к чему сожалеть о посевной, когда настала пора убирать урожай? Простота – добродетель, которая присутствует здесь и сейчас, актуальная добродетель, вот почему всякая добродетель реальна, только если она проста. Это не означает запрета строить планы, составлять программы и вести расчеты. Но простота, то есть добродетель, в эти планы не укладывается. Ничто так не серьезно и не сложно, как будущее. Ничто так не просто, как настоящее.
Простота есть забвение себя, своей гордыни и своего страха. Спокойствие против беспокойства, радость против забот, легкость против серьезности, непосредственность против рассудочности, любовь против самовлюбленности, истина против амбиций. «Я» сохраняется и в простоте, но оно выступает в облегченной, очищенной, освобожденной форме. Это «я», которое давным-давно перестало волноваться о своем спасении и махнуло рукой на свою гибель. Религия для него слишком сложна. Даже мораль и та для него сложновата. Да к чему вечно мусолить одни и те же переживания? Сколько можно изучать себя, оценивать и судить? Даже лучшие наши поступки выглядят подозрительно, даже лучшие чувства двусмысленны. Простой человек знает это, но ему на это наплевать. Он не настолько интересуется собой, чтобы выносить себе приговор. Роль невинности у него играет милосердие, а может, наоборот, невинность выступает в роли милосердия. Он не принимает себя всерьез, тем более не смотрит на себя трагическими глазами. Он просто следует своим путем – с легким сердцем и спокойной душой, без цели, без тоски и без спешки. Его царство – весь мир, и с него этого довольно. Его вечность – настоящее, и ему этого вполне хватает. Ему никому ничего не надо доказывать, потому что он ни перед кем не красуется. Ему ничего не надо искать, потому что все перед ним. Что может быть проще простоты? Что может быть легче простоты? Простота – добродетель мудрецов и мудрость святых.
Терпимость
Тема сочинения по философии[7], несколько раз предлагавшаяся выпускникам средней школы, звучит следующим образом: «Если вы считаете что-то нетерпимым, значит ли это, что вы проявляете нетерпимость?» Иногда ее несколько видоизменяют: «Должен ли терпимый человек терпеть все?» Разумеется нет, иначе терпимость перестала бы быть добродетелью. Можно ли считать добродетельным того, кто закрывает глаза на насилие, пытку и убийство? Разве найдется на свете человек, считающий терпимость к худшему позволительной? Но если ответ на заданные вопросы, бесспорно, отрицательный (что, кстати, говорит о не слишком удачном выборе темы сочинения), то аргументация выглядит не так бесспорно. Она сама ставит массу проблем, связанных с определениями и пределами терпимости, так что школьникам есть чем занять голову на протяжении отведенных на испытание четырех часов. Сочинение – не опрос общественного мнения. В теме содержится вопрос, на который надо ответить, но ценится не сам ответ, а приводимые в его поддержку аргументы. Философствовать значит размышлять бездоказательно (если бы существовали доказательства философских тезисов, это была бы уже не философия), но бездоказательно – не значит ни о чем (размышлять ни о чем не значит мыслить) и как придется. Как и в точных науках, здесь командует разум, только его выводы нельзя ни проверить, ни опровергнуть. Почему бы тогда не удовольствоваться точными науками? Потому что они не дают ответов на главные вопросы, которые мы себе задаем; и более того – не дают ответов даже на те вопросы, которые задают они сами. Вопрос «Нужно ли заниматься математикой?» не предполагает математического ответа. Вопрос «Истинны ли точные науки?» не предполагает научного ответа. Что уж говорить о вопросах о смысле жизни, существовании Бога или ценности наших ценностей. В то же время можно ли отмахнуться от этих вопросов? Человек мыслит столько, сколько живет, заглядывая мыслью как можно глубже и дальше. Метафизика – это истина философии, даже в эпистемологии, даже в философии нравственности и политической философии. Все взаимосвязано, все вытекает одно из другого. Философия – это собрание разумных мнений, и занятие философией гораздо труднее и необходимее, чем принято думать.
Мне скажут, что я удаляюсь от темы. Но я же пишу не сочинение! Очень хорошо, что школа когда-нибудь кончается. Тем более я не так уж далеко отошел от темы терпимости. Я говорил, что философствовать значит рассуждать бездоказательно. Вот здесь-то и вмешивается терпимость. Когда истина точно известна, терпимость не нужна – у нее нет объекта. Допустим, бухгалтер допустил в своих расчетах ошибку и отказывается ее исправлять – это нетерпимо. Или физик не желает признавать ошибочность гипотезы, опровергаемой опытом, – это также недопустимо. Право на ошибку существует, но это право действует только «до того». Как только ошибка выявлена, она теряет право на существование: упорствовать в ошибке «после того» – это уже не ошибка, а вина. Вот почему математикам с терпимостью делать нечего. У них есть доказательства, и они могут спать спокойно. Что до тех, кто пытается помешать ученым работать и открыто выражать свои идеи (например, Церковь, выступившая против Галилея), то им недостает не терпимости, а ума и любви к истине. Познание прежде всего. Истина главенствует и диктует нам свои законы. Ученым не нужна терпимость – им нужна свобода.
В том, что речь идет о двух разных вещах, нас убеждает опыт. Ни один ученый не станет требовать и не согласится, чтобы остальные терпимо относились к его ошибкам, когда они выявлены, или к его очевидной некомпетентности в своей области. Но точно так же ни один ученый не потерпит, чтобы кто-то диктовал ему, что он должен думать. Для ученого нет иных принуждений, кроме разума и опыта, кроме истины, по меньшей мере вероятной, и это-то и называется свободой разума. В чем здесь различие с терпимостью? В том, что терпимость вмешивается только тогда, когда знания недостаточно; свобода разума и есть само знание – в той мере, в какой она освобождает нас от всего, в том числе и от самих себя. Истина никому не покоряется, говорил Ален, именно поэтому она свободна, хотя и необходима, и поэтому она дает свободу. «Земля вращается вокруг Солнца» – принимать или не принимать эту гипотезу, с научной точки зрения не есть вопрос терпимости. Наука двигается вперед, на ходу исправляя собственные ошибки, следовательно, мы не можем требовать от нее терпимости к ним.
Проблема терпимости возникает только там, где решает мнение. Вот почему она возникает столь часто, едва ли не всегда. Наше незнание больше нашего знания, а все, что мы знаем, прямо или косвенно зависит от чего-то такого, чего мы не знаем. Кто может с абсолютной уверенностью доказать, что Земля существует? Что существует Солнце? А если ни того ни другого не существует, какой смысл задаваться вопросом, что вокруг чего вращается? Одна и та же гипотеза, с научной точки зрения не имеющая отношения к проблеме терпимости, может войти с ней в соприкосновение, если мы станем рассматривать ее с философской, моральной или религиозной точки зрения. Такова теория эволюции Дарвина: те, кто требует, чтобы к ней относились терпимо (тем более те, кто требует ее запретить), не понимают ее научной сущности; но те, кто настаивает, чтобы она была в приказном порядке признана абсолютной истиной о человеке и его происхождении, проявляют нетерпимость. Библия недоказуема и неотвергаема; в нее надо верить или терпимо относиться к тем, кто в нее верит.
Ну вот мы и вернулись к нашей проблеме. Если мы терпим Библию, почему бы нам не проявить такую же терпимость и к «Майн Кампф»? А если мы терпим «Майн Кампф», почему бы не стерпеть расизм, пытки и концлагеря?
Разумеется, подобного рода универсальная терпимость достойна морального осуждения. Признать ее означало бы забыть о жертвах, предоставить их собственной судьбе и позволить их мучениям продолжаться. Проявлять терпимость – не значит принимать то, что может быть осуждено, и попустительствовать тому, чему мы можем положить конец и с чем можем бороться. Следовательно, терпимость означает отказ от части своей власти, силы и гнева. Так, мы терпим капризы ребенка или убеждения противника. Но добродетельной эта терпимость будет только в том случае, если все последствия ее мы, как говорится, берем на себя, забывая о собственных интересах, собственном страдании или собственном нетерпении. Терпимость имеет ценность только тогда, когда она направлена против себя и во благо другому. Если терять нечего, то и терпимость ни к чему, а уж особенно если, ничего не делая, мы выигрываем. «Всем нам достает сил, – говорит Ларошфуко, – терпеть чужие несчастья» («Максимы», 19). Возможно, но где же здесь терпимость? Говорят, Сараево был городом воплощенной терпимости. То, что он был брошен на произвол судьбы – осажденным, голодающим и терпящим насилие, – свидетельствует о трусости Европы. Терпеть значит брать на себя; терпимость за чужой счет – никакая не терпимость. Терпимость к чужим страданиям, к несправедливости, жертвами которой становятся другие, к ужасам, которые лично тебя не касаются, – это не терпимость, а эгоизм, равнодушие или что похуже. Терпеть Гитлера значило быть его сообщником, пусть даже в форме бездействия. Терпимость к гитлеризму называется коллаборационизмом. Ненависть, ярость и злоба – все лучше, чем это постыдное соглашательство с худшим из зол. Универсальная терпимость превращается в терпимость к ужасу – и это ужасная терпимость!
Однако универсальная терпимость на практике может обернуться противоречием, и поэтому она не только предосудительна с нравственной точки зрения, но и политически обречена. Это хорошо показали Карл Поппер (31) и Владимир Янкелевич, хотя на совершенно разном материале. Доведенная до предела терпимость отрицает самое себя, поскольку развязывает руки тем, кто жаждет ее уничтожить. Следовательно, терпимость имеет ценность только в определенных рамках, которые гарантируют ее собственную безопасность и создают условия для ее существования. Карл Поппер назвал это явление «парадоксом терпимости». Если мы абсолютно терпимы, даже к нетерпимым, и не защищаем общество терпимости от их нападок, то все терпимые будут уничтожены, а вместе с ними исчезнет и терпимость. Это справедливо только в приложении к человечеству, пока оно таково, каково оно есть – раздираемо конфликтами и страстями. Общество, в котором возможна универсальная терпимость, перестанет быть человеческим обществом. Впрочем, терпимость ему будет уже не нужна.
В отличие от любви и великодушия, которые не имеют внутренних пределов и иной ограниченности, кроме нашей собственной, терпимость принципиально ограниченна: безграничная терпимость знаменовала бы конец всякой терпимости. Что же, никакой свободы врагам свободы? Здесь не все так просто. Добродетель не может замыкаться в добродетельности межличностных отношений: тот, кто справедлив только со справедливыми, великодушен с великодушными, милосерден с милосердными, и так далее, не является ни справедливым, ни великодушным, ни милосердным. Точно так же тот, кто терпим с людьми терпимыми, и больше ни с кем, – на самом деле демонстрирует нетерпимость. Если терпимость – добродетель, как считаю я и как это принято думать, то она ценится сама по себе, в том числе и по отношению к людям, терпимостью не отличающимся. Мораль – не рынок и не зеркало. Да, люди нетерпимые не имеют никакого права жаловаться, когда сами сталкиваются с чужой нетерпимостью. Но где видано, чтобы добродетель зависела от точки зрения тех, кто ее лишен? Человек справедливый, как указывает Роулз, должен руководствоваться принципами справедливости, а не тем, что несправедливым нечего жаловаться на ее отсутствие. Так же терпимый человек руководствует принципами терпимости. Если верно, что нельзя терпеть все, потому что это означало бы гибель терпимости, то это не значит, что в терпимости следует отказывать тем, кто сам ее не практикует. Демократия, при которой под запретом оказываются все недемократические партии, выглядит малодемократичной. Демократия, при которой партии вольны делать что угодно и как угодно, будет слишком уж демократичной и тем самым подпишет себе смертный приговор, потому что откажется защищать право с применением силы, когда это необходимо, а свободу – принуждением. В данном случае важен не моральный, а политический критерий. Степень, до какой может доходить терпимость по отношению к тому или иному индивидууму, той или иной группе или ее деятельности определяется не тем, насколько они сами терпимы, а той опасностью, какую они представляют для общества. Та или иная акция или группа должны быть запрещены только в том случае, если они реально угрожают свободе или ставят под угрозу условия существования толерантности. В сильной и стабильной республике одна демонстрация против демократии, толерантности или свободы не может представлять для них угрозы, следовательно, ее не следует запрещать, ибо это будет свидетельством недостаточной толерантности. Но если под вопросом оказывается существование общественных институтов, если зреет (или уже идет) гражданская война и к власти рвутся мятежные силы, то та же самая демонстрация может обернуться настоящей опасностью; тогда необходимо ее запретить, применив, если надо, силу. Отказ рассматривать эту угрозу как реальную означает нехватку решимости и благоразумия. Одним словом, все зависит от конкретных обстоятельств, и вся эта «казуистика на тему толерантности», по меткому выражению Янкелевича, представляет собой одну из главных проблем нашего общества. В свою очередь, Карл Поппер, говоривший о «парадоксе терпимости», заключающемся в том, что желание продлить терпимость до бесконечности только ослабляет ее, добавляет следующее: «Я не хочу сказать, что следует всегда препятствовать выражению нетерпимых теорий. Пока есть возможность опровергать их с помощью логических аргументов и сдерживать с помощью общественного мнения, было бы ошибкой запрещать их. Но необходимо иметь право делать это, даже с применением силы, потому что может оказаться, что сторонники этих теорий откажутся от ведения спора с опорой на логику, а на все аргументы будут отвечать насилием. Тогда придется признать, что, поступая так, они ставят себя вне закона и что обвинения в нетерпимости так же преступны, как, например, призывы к убийству» («Открытое общество и его враги», I, гл. 7).
Демократия – не слабость. Терпимость – не пассивность.
Таким образом, универсальная терпимость – предосудительная морально и обреченная политически – не сможет быть ни добродетельной, ни жизнеспособной. Иными словами, даже для самого терпимого человека всегда остается то, что терпеть нельзя! Чужое страдание, несправедливость, угнетение, если есть возможность их не допустить или с ними бороться, вытесняя их меньшим злом. Политически нетерпимо все, что действительно угрожает свободе, миру или выживанию общества (это подразумевает оценку рисков, всегда приблизительную), то есть все то, что угрожает самой терпимости. Все это открывает широкое поле для казуистики – в лучшем случае, и для недобросовестности – в худшем. Но это же делает возможной демократию с ее колебаниями и рисками, которые все-таки лучше, чем стабильность тоталитаризма.
А что такое тоталитаризм? Это тотальная власть (одной партии или государства) над всем обществом. От обычной диктатуры или абсолютизма тоталитаризм отличается в первую очередь своим идеологическим измерением. Тоталитаризм никогда не бывает представлен властью одного человека или одной какой-то группы людей; это всегда власть некой доктрины, идеологии (часто наукообразной), некой «истины» или того, что выдается за истину. Каждому типу правления, указывал Монтескье, соответствует свой принцип. Монархия действует по принципу чести, республика – добродетели, деспотизм – страха. Тоталитаризм, дополняет этот перечень Ханна Арендт, действует по принципу идеологии или (глядя изнутри) «истины». Вот почему любой тоталитаризм нетерпим: истина не принимается большинством голосов и не зависит от разных мнений и преференций. Это нечто вроде тирании против правды. По той же причине нетерпимость всегда тяготеет к тоталитаризму, а в религиозной сфере – к фундаментализму. Навязать свою точку зрения можно только во имя некой истины, вернее сказать, только при этом условии подобное навязывание может претендовать на легитимность. Диктатура, навязываемая силой, есть деспотизм. Диктатура, навязываемая идеологией, есть тоталитаризм. Нетрудно понять, что тоталитаризм по большей части оборачивается также деспотизмом (в случае необходимости на помощь Идее приходит сила) и что в современных обществах, являющихся обществами коммуникации, любой деспотизм, как правило, тяготеет к тоталитаризму (чтобы Идея оправдывала применение силы). Доктринерство и полицейская система обычно сопутствуют друг другу. Между тем вопрос терпимости, долгое время лежавший в сфере религии, в наше время проявляет тенденцию к проникновению во все области общественной жизни. Точнее, верно как раз обратное: в ХХ веке сектантство, прежде существовавшее только в религиозной форме, становится повсеместным и многоликим, хотя тон ему задает уже не столько религия, сколько политика. Если сектантство находится в оппозиции, мы имеем терроризм; если оно у власти – тоталитаризм. Возможно, рано или поздно нам удастся выкарабкаться из этой западни. Но вот из чего нам точно никогда не выбраться, так это из нетерпимости, фанатизма и догматизма. Они возрождаются вновь и вновь с каждой вновь открытой «истиной». Что такое терпимость? Ален утверждает, что это разновидность мудрости, способной преодолеть фанатизм – эту опасную любовь к истине.
Так что же теперь, прекратить любить истину? О, это был бы прекрасный подарок тоталитаризму и практически запрет на борьбу с ним! Ханна Арендт называет идеальным субъектом тоталитаризма не убежденного нациста и не убежденного коммуниста, а такого человека, для которого больше не существует различия между фактом и фикцией (то есть реальности опыта) и между истинным и ложным (то есть нормального мышления). Софистика в этом смысле играет на руку тоталитаризму: если ничто не истинно, то что можно противопоставить его лжи? Если не существует фактов, то как упрекать его в их сокрытии и искажении и что противопоставить пропаганде? Тоталитаризм, заявляя о своей приверженности истине, всякий раз, когда истина не оправдывает его ожиданий, с легкостью отказывается от нее, изобретая новую, более послушную. Я не стану подробно останавливаться на этой теме, потому что она и так слишком хорошо всем известна. Тоталитаризм начинается с догматизма (заявляя, что опирается на истину, которая служит оправданием его власти), а кончается софистикой (называя «истиной» все, что оправдывает его власть). Сначала «наука», затем – промывание мозгов. То, что речь идет о ложных истинах и лженауках (таких, например, как нацистский биологизм или сталинский историзм), понятно, но суть не в этом. Режим, опирающийся на настоящую науку (представим себе, скажем, тиранию врачей), будет не менее тоталитарным, если он намерен править именем истины. Почему? Потому, что истина никем не правит, истина не указывает, что нужно делать, а что следует запретить. Истина никому не подчиняется, и именно поэтому она свободна. Но она также никого ни к чему не принуждает, и поэтому свободны мы. Мы все умрем, это правда, но это не значит, что следует осудить жизнь и оправдать убийство. Да, мы все лжем, это тоже правда, как правда и то, что мы эгоистичны, неверны, неблагодарны и так далее. Это нас не оправдывает, но и не доказывает неправоты тех, кто иногда может быть верным, великодушным или благодарным. Это явления разного порядка: правда не есть добро, добро не есть правда. Следовательно, знание не заменяет воли – ни для народов (никакая наука, даже истинная, не способна заменить демократию), ни для индивидуумов (никакая наука, даже истинная, не способна заменить мораль). На этом и прогорает тоталитаризм, во всяком случае теоретически: вопреки всем его заявлениям, истина не оправдывает его и не может служить основанием его власти. Впрочем, так же верно то, что истина не принимается большинством голосов и не может управлять обществом, а вот правительство может формироваться путем голосования – и может, и должно.
Из этого ни в коем случае не следует, что ради терпимости следует отказаться от любви к истине. Напротив, именно эта любовь – но лишенная иллюзий! – дает нам основания быть терпимыми. Первое из них состоит в том, что любовь к истине, особенно в подобных областях, означает одновременно признание того, что мы никогда не познаем абсолютную истину, тем более со стопроцентной уверенностью. Как мы ранее показали, проблема терпимости возникает там, где решает мнение. А что такое мнение, как не смутная вера во что-то или в лучшем случае субъективное знание? Субъективно католик может быть уверенным в истинности католицизма. Но если он обладает честным умом (то есть любит истину больше, чем свою уверенность), то он должен признать свою неспособность убедить в своей правоте протестанта, атеиста или мусульманина, даже самого образованного, умного и добросовестного. Следовательно, каждый, кто уверен в своей правоте, должен допускать, что доказать ее он не в состоянии, а значит, находится в равном положении со своими оппонентами, точно так же убежденными в своей правоте и точно так же неспособными переубедить его. Терпимость как практическая сила (то есть как добродетель) базируется на нашей теоретической слабости, то есть на нашей неспособности достичь абсолюта. Это прекрасно понимал такой мыслитель, как Вольтер. «Что такое терпимость? – вопрошает он. – Это удел человечества. Все мы преисполнены слабостей и склонны к ошибкам; так простим же друг другу наши глупости – такой первейший закон природы» («Философский словарь»). Здесь терпимость смыкается со скромностью, вернее, вытекает из нее, как скромность вытекает из добросовестности: любить истину означает также сомневаться, ибо без сомнения для человека нет поиска истины. «Мы должны терпеть друг друга, – продолжает Вольтер, – потому что все мы слабы, несознательны и подвержены изменчивости и заблуждениям. Разве тростник, пригнетаемый ветром к тине, станет говорить другому тростнику, клонимому в обратную сторону: “Ложись, как я, на землю, несчастный, иначе я подам на тебя жалобу и тебя вырвут с корнем и сожгут”?» Скромность и милосердие неразрывно связаны, и для человека мыслящего их единство означает терпимость.
Второе основание больше относится к области политики, чем к морали, и больше говорит об ограниченности возможностей государства, чем о границах знания. Даже если бы суверен имел доступ к абсолюту, он не мог бы навязать его кому бы то ни было: невозможно заставить человека думать иначе, чем он думает, и поверить в то, что он считает ложным. На этом специально останавливались Локк и Спиноза, а в ХХ веке это нашло подтверждение в виде различных тоталитарных систем. Можно запретить человеку выражать свои мысли и убеждения, но нельзя помешать ему думать так, как он думает. Или можно вообще задавить всякую мысль, но ум не способен развиваться без права на свободное высказывание суждений, а без умных людей ни одно общество не может процветать. Поэтому тоталитарному государству приходится выбирать между глупостью и диссидентством, между бедностью и критикой. Недавняя история стран Восточной Европы показывает, что эти подводные рифы, между которыми государство может лавировать довольно долго, в конце концов становятся причиной крушения тоталитаризма, неожиданного по форме, но неизбежного. Нетерпимость оглупляет, равно как и глупость делает нетерпимым. Возможно, в этом и заключается причина, которая позволяет демократическим государствам оставаться, ко всеобщему удивлению, сильными и которая делает тоталитарные государства слабыми. Думаем, это нисколько не удивило бы Спинозу, оставившего нам нечто вроде провидческого описания тоталитаризма: «Но положим, что свобода может быть подавлена и люди могут быть так обузданы, что ничего пикнуть не смеют иначе, как по предписанию верховных властей; все-таки решительно никогда не удастся добиться, чтобы люди думали только то, что желательно властям; тогда необходимо вышло бы, что люди постоянно думали бы одно, а говорили бы другое и что, следовательно, откровенность, в высшей степени необходимая в государстве, была бы изгнана, а омерзительная лесть и вероломство нашли бы покровительство; отсюда обманы и порча всех хороших житейских навыков» («Богословско-политический трактат», гл. 20). Одним словом, нетерпимость на уровне государства (которую мы сегодня именуем тоталитаризмом) в долгосрочной перспективе ведет к ослаблению самого же государства. Напротив, при государственном строе, допускающем терпимость, сила государства обеспечивает свободу его гражданам, а свобода граждан делает государство сильным. Безопасность государства, заключает Спиноза, требует прежде всего, чтобы каждый действовал в соответствии с законами, установленными сувереном (при демократическом строе сувереном является народ), «а в остальном чтобы каждому дозволялось и думать то, что он хочет, и говорить то, что он думает» (там же). Но ведь это и есть светский характер власти, который, в свою очередь, является обязательным условием толерантности.
Третье основание, о котором я уже говорил, наверное, самое «молодое» для нашей духовной культуры и в то же время самое спорное с точки зрения общепринятых воззрений. Речь идет о разрыве (или взаимной независимости) между истиной и ценностью, между правдой и добром. Если важнее истина, как полагали Платон, Сталин или Иоанн Павел II, то единственно добродетельным поведением будет покорное следование этой истине. Но поскольку истина одна для всех, то все должны иметь одинаковые ценности, подчиняться одним и тем же правилам и руководствоваться одними и теми же императивами: одна истина, одна мораль, одна политика, одна религия для всех! За пределами истины никому нет спасения, а истину ведает только Церковь или Партия. Таким образом, практический догматизм, принимающий ценности за истину, ведет к убежденности в своей правоте, самодовольству, презрению к другим и отрицанию их права на собственные суждения, то есть к нетерпимости. Например, все, кто не следует «истине о моральном добре и зле», как писал Иоанн Павел II в своей энциклике «Величие истины», «истине, установленной Божественным законом, который является объективной и универсальной нормой нравственности», живут в грехе; их надо жалеть и любить, но за ними нельзя признавать права на иное суждение, поскольку это значило бы впасть в субъективизм, релятивизм и скептицизм и забыть, что «нет свободы вне и против истины». Поскольку истина от нас не зависит, то и мораль не зависит тоже; по словам Иоанна Павла II, «нравственная истина» дана всем раз и навсегда и не зависит ни от культуры, ни от истории, ни от самостоятельности человека и его разума. Что же это за истина? Разумеется, «истина Откровения», которой владеет только Церковь, передающая ее остальным. Католики, использующие противозачаточные средства и презервативы, гомосексуалисты и современные теологи могут думать что хотят, от их мнения ничего не зависит: «Тот факт, что некоторые верующие поступают не по заветам своих духовных учителей или ошибочно считают морально оправданным поведение, осуждаемое их пастырями как противоречащее Божественному Закону, не может служить весомым аргументом, опровергающим нравственные нормы, проповедуемые Церковью». Индивидуальное или коллективное сознание также не имеет ровно никакого значения: «Церковь говорит голосом Иисуса Христа, голосом истины о том, что такое добро и зло». Итак, истина навязывается всем нам явочным порядком, следовательно, навязывается и религия (поскольку это истинная религия), и мораль (поскольку мораль «основана на истине»). Это философия русской матрешки: повинуйся истине, следовательно, Богу, следовательно, Церкви, следовательно, Папе… Например, атеизм и вероотступничество считаются смертными грехами, то есть такими грехами, за которые человека, если он не раскается, ждет «вечное проклятие». Итак, ваш покорный слуга – не говоря уже о его прочих заблуждениях, которым несть числа, – проклят как минимум дважды. И Иоанн Павел II называет это «греющей сердце уверенностью христианской веры». Veritatis terror![8]
Я не собираюсь подробно останавливаться на этой энциклике, которая не представляется мне важной. Поскольку исторические обстоятельства (во всяком случае, на Западе в ближайшей и в средней перспективе) делают крайне невероятным возврат к инквизиции, к позиции Церкви, даже столь нетерпимой, следует относиться с терпимостью. Мы уже показали, что основанием для того, чтобы объявить ту или иную позицию, то или иное поведение нетерпимым, может служить только его опасность (а не терпимость или нетерпимость его носителей).
Да здравствует современность! Да здравствуют страны, в которых Церковь перестала источать угрозу! В наше время нельзя сжечь Джордано Бруно! Впрочем, я процитировал эту папскую энциклику лишь в качестве примера, чтобы показать, что практический догматизм, даже в самых мягких его формах, всегда ведет к нетерпимости. Если ценности истинны и всем известны, о них нечего спорить: тот, кто не разделяет наши ценности, тот заблуждается. Следовательно, если он и заслуживает, чтобы к нему относились терпимо, то лишь постольку, поскольку иногда мы терпим невежд и дураков. Какая же это терпимость?
Но вот те, кто считает, что ценность и истина суть понятия разных порядков (первая относится к желанию, вторая – к знанию), в самом этом различии видят дополнительную причину быть терпимыми: даже если бы мы получили доступ к абсолютной истине, это ни в коем случае не могло бы заставить всех без исключения разделять одни и те же ценности, иначе говоря, вести одинаковый образ жизни. Знание, направленное на бытие, ничего не говорит о том, как нужно себя вести: знание не судит и не отдает приказов! Да, истина необходима всем, но она никому ничего не навязывает. Даже если бы Бог существовал, почему мы обязаны были бы во всем с ним соглашаться? И кто дал бы мне право, независимо от того, существует Бог или нет, навязывать свои желания, свою волю или свои ценности людям, которые их не разделяют? Нам нужны общие законы? Конечно! Но только в тех областях, которые являются для нас общими! Какое мне дело до сексуальных причуд того-то и того-то, если они оба взрослые люди и практикуют их по взаимному согласию? Что касается общих законов, то они, разумеется, необходимы (чтобы избежать худшего и защитить слабых), и следить за ними должны политика и культура, которые всегда относительны, конфликтны и изменяемы, а не какая-то там абсолютная истина, навязанная нам неизвестно кем и дающая нам законное право навязывать ее другим.
Истина одна для всех. Желание – нет. И воля – нет. Это не значит, что желания и воля никогда не сближают людей – это было бы в высшей степени странно, поскольку у нас у всех одинаковое тело и в общем-то одинаковый разум (который, не заменяя собой мораль, все же играет в формировании морали важную роль), а теперь уже и все более сходная культура. Но подобное сходство желаний и единство волевых устремлений, подобное сближение цивилизаций, если оно имеет место, возникает вовсе не в результате знания: оно является историческим фактом, то есть фактическим желанием. Каждому известно, какую огромную роль сыграло христианство в становлении цивилизации, что не оправдывает инквизиции, хотя и существование инквизиции не перечеркивает всей важности этой роли. «Люби других и делай что хочешь»… Можно ли сохранить эту моральную установку, основанную на любви, без догматов Откровения? А почему бы и нет? Разве для того, чтобы любить, нам нужна абсолютная истина? Разве для того, чтобы возлюбить ближнего своего, так уж необходим Бог? Истина в любви, а любовь – в человеке. Величию истины (кстати, зачем истине величие?) и давлению догмы и Церкви я противопоставляю мягкость терпимости.
В заключение хотелось бы остановиться на вопросе, касающемся самого слова «терпимость». Годится ли оно для обозначения всего того, о чем мы говорили? Все-таки есть в нем-то что-то от снисходительности, чуть ли не от презрения, что смущает многих. Широко известна шутка Клоделя (32): «Терпимость? Как же, как же! Для нее есть особые дома!» В этой шутке есть доля правды и о терпимости, и о самом Клоделе. Когда мы терпим чужое мнение, не подразумевает ли это, что мы заранее считаем его ошибочным или недостаточно просвещенным? Строго говоря, терпеть можно лишь то, что мы в силах запретить: если существует свобода мнений (как это и должно быть), то ни о какой терпимости говорить уже не приходится! Отсюда еще один парадокс терпимости, на первый взгляд обесценивающий само ее понятие. Если свобода вероисповедания, мнений, слова и отправления культа существует на законных основаниях, то она нуждается не в терпимости, а в уважении, соблюдении и защите. Только «заносчивость господствующего культа», как отмечал еще Кондорсе (33), может именовать «терпимостью, имея в виду позволение, которое одни люди дают другим», то, что должно быть уважением общей свободы. Больше ста лет спустя, в начале ХХ века, в «Словаре» Лаланда все еще встречаются многочисленные колебания в трактовке этого термина. Так, Ренувье (34) указывает, что уважение свободы вероисповедования «неправильно называют терпимостью, потому что на самом деле речь идет о строгом и обязательном соблюдении справедливости». Ему вторит Луи Прат (35): «Следует говорить не “терпимость”, а уважение, иначе наносится ущерб моральному достоинству. Слово “терпимость” слишком часто подразумевает некоторую вежливость, а порой и жалость или безразличие; возможно, в этом одна из причин того, что в большинстве умов идея уважения законной свободы мысли предстает в совершенно искаженном свете». Эмиль Бутру (36) признает, что не любит слова «терпимость»: «Давайте лучше говорить: уважение, симпатия, любовь…» При всей справедливости этих замечаний, они оказались бессильны перед речевой практикой. Например, прилагательное «уважительный» выражает не столько идею уважения к чужой свободе, сколько некую почтительность, далеко не всегда заслуженную, а потому вряд ли достойную занять свое место в списке добродетелей. Напротив, в современном бытовом и философском лексиконе утвердилось прилагательное «толерантный» (калька от прилагательного «терпимый»), обозначающее добродетель, противостоящую фанатизму, сектантству и авторитаризму, то есть нетерпимости. Мне представляется, что его распространение, вполне объяснимое, отражает присущую всем нам нетерпимость. Я уже указывал, что в принципе мы можем терпеть только то, что имеем право запретить или осудить. Но, даже не имея этого права, мы почти всегда чувствуем, что имеем его. Разве я не вправе думать так, как думаю? А если я прав, значит, остальные ошибаются. Разве может истина мириться с ошибками, если только не проявит к ним терпимость? Мы видим, как вновь и вновь поднимает голову догматизм – иллюзорная и эгоистичная любовь к истине. Поэтому мы называем толерантностью то, что действительно должны были бы называть уважением, симпатией или любовью, если бы мы отличались большей ясностью ума и были более великодушными и справедливыми. Но поскольку нам не хватает ни любви, ни симпатии, ни великодушия, слово «толерантность» оказывается вполне уместным. Оно не смущает нас именно потому, что в кои-то веки не вырывается перед нами слишком далеко вперед. Янкелевич называл терпимость «малой добродетелью». Этой своей «малостью» она напоминает нам самих себя. «Терпимость – не идеал, – пишет в “Словаре” Лаланда Абози (37). – Это не максимум, а минимум». Разумеется, но лучше минимум, чем ничего! Тем более чем его противоположность! Никто не спорит, что любовь и уважение имеют гораздо большую ценность. И если слово «толерантность» так прочно вошло в наш обиход, то, наверное, потому, что каждый из нас чувствует в себе слишком мало способности любить и уважать своих противников, а ведь терпимость нужна именно по отношению к ним. «В ожидании того прекрасного дня, когда терпимость станет любовью, – заключает Янкелевич, – скажем, что пока большее, на что мы способны, это толерантность, прозаическая толерантность! Каким бы маловыразительным ни представлялось это слово, оно позволяет нам найти промежуточное решение: пока не настал тот день, когда все люди научатся любить или хотя бы понимать друг друга, сойдет и толерантность. Хорошо уже то, что мы понемножку начинаем терпеть друг друга». Итак, терпимость – временное явление, но в наших интересах продлить время его действия, ибо у нас есть все основания опасаться, что в обратном случае на смену ему придет не любовь, а варварство. Терпимость, эта малая добродетель, играет в общественной жизни ту же роль, что вежливость в межличностных отношениях: это только начало, но всегда надо с чего-то начинать.
Не говоря уже о том, что иногда приходится проявлять терпимость к тому, чего не желаешь ни любить, ни уважать. Неуважение далеко не всегда предосудительно, и бывает, что ненависть приближается к добродетели. Существуют вещи нестерпимые – с ними надо не мириться, а бороться. Но наряду с ними существуют также вещи, достойные нашего презрения и даже ненависти, но требующие терпимого к себе отношения. Толерантного отношения. Эта малая добродетель подходит нам как нельзя лучше: она скроена по нашей мерке, что случается не так уж часто, а в числе наших противников попадаются такие, кого мы заслуженно лишь терпим.
Если простота есть добродетель мудрецов и мудрость святых, то терпимость есть мудрость и добродетель для тех, кто не является ни тем ни другим, то есть для всех нас.
Добродетель малая, но необходимая. Мудрость не великая, зато достижимая.
Чистота
Из всех добродетелей чистота (если это добродетель) – самая трудноопределимая. В то же время каждый из нас по опыту знает, что такое чистота. Но этот опыт, как правило, – чужой опыт, а потому он сомнителен. Например, принято говорить о чистоте некоторых девушек, и меня этот образ всегда трогал. Но откуда мне знать, подлинная это чистота или фальшивая? Может, чистоты в этой девушке не больше, чем во мне самом, просто она выглядит иначе? Так два контрастных цвета, расположенных рядом, кажутся ярче, хотя каждый из них остается тем же цветом, каким изначально и является. Ничего не свете я не любил больше чистоты и ни к чему на свете меня не влекло больше, чем к непристойности. Так неужели я не понимаю, в чем различие между первым и вторым? Как знать, как знать… Вспоминается рассуждение бл. Августина о времени: если никто не спрашивает меня, что такое время, я прекрасно понимаю, что это такое, но стоит кому-нибудь задать мне этот вопрос, как я теряюсь и не знаю, что ответить. Так и чистота – очевидная реальность и тайна одновременно.
Я начал говорить о юных девушках. Действительно, в наше время чистота чаще всего понимается как невинность в сексуальном отношении. По контрасту со всеми прочими? Попробуем разобраться. Девушки, о которых я вспоминал (многие из них озарили мою юность), наверняка не были менее сексуально озабоченными, чем другие, как не были и менее желанными, чем другие. Но они обладали этой добродетелью – или мне казалось, что обладали, – потому что, существуя в смертном и способном к сексу теле, словно светились изнутри, как будто никакая любовь и кровь не могли их запачкать. Впрочем, разве любовь способна запачкать? Это чистота живого человека, это и есть сама жизнь. И они буквально излучали эту чистоту, как будто их тело радостно смеялось.
Но были и другие девушки (еще бы им не быть!), к которым меня влекло (думаю, не одного меня) по прямо противоположным причинам: в них была (мне казалось, что была) какая-то непристойность. Как будто они жили не при свете дня, а в ночи. Они поглощали свет, как умеют делать некоторые мужчины, или, скорее, отражали свет (чего мужчины делать не умеют), зато отличались редкостной проницательностью, умея читать как в открытой книге и в других, и в себе. Для них не было загадкой мужское желание с его грубостью и склонностью к насилию, с его тягой к темному и непристойному: в них были малая толика жизнерадостной развратности и чуть-чуть вульгарности – все то, что так манит мужчин или успокаивает их.
Впоследствии и те и другие постареют и перестанут так уж сильно отличаться друг от друга. Разве что количеством любви, на какое каждая их них окажется способна: любви нет дела до чистоты, потому что только любовь и есть подлинная чистота. Женщинам это известно лучше, чем молоденьким девушкам, вот почему мы боимся их гораздо больше.
Но вернемся к чистоте. В буквальном смысле это слово прежде всего обозначает качество предметов материального мира: чисто то, что не имеет пятен, не запачкано грязью. Чистая вода – это вода без примесей, то есть просто вода. Известно, впрочем, что дистиллированная вода – мертвая вода, и это заставляет задуматься о том, что такое жизнь и почему мы так тоскуем по чистоте. Все, что живет, имеет свойство пачкаться, все, что наводит чистоту, убивает. Не зря же мы сыплем хлорку в бассейн. Чистота невозможна; нам приходится выбирать между разными видами нечистоты, и мы называем этот выбор гигиеной. Но при чем тут мораль? Все мы свидетели так называемых этнических чисток, имевших место в Сербии, и одного этого ужаса довольно, чтобы осудить подобных поборников чистоты. Всякий народ – смешанный народ, как и всякий организм, как вообще любая жизнь. Чистота в этом смысле находится по сторону смерти и небытия. Вода называется чистой, если в ней нет ничего – ни спор, ни хлора, ни кальция, ни минеральных солей, – кроме воды. Следовательно, это вода, которая не существует в живой природе, разве что в лабораториях. Мертвая вода (без запаха и вкуса). Если человек будет пить только ее, то умрет. Впрочем, даже такая вода чиста лишь на определенном уровне. Атомы водорода могут возмутиться, что им навязывают союз с нечистым кислородом. А может даже, каждое ядро каждого атома тоже крайне недовольно обществом нечистого электрона? Чисто только небытие, но небытие означает ничто: бытие есть пятно на бесконечности пустоты, и всякое существование нечисто.
Да. Между тем практически все религии проводят четкую грань между тем, что навязано или разрешено законом (что чисто), и тем, что закон запрещает или карает (что нечисто). Священно то, что может быть осквернено, – возможно, этим и исчерпывается сущность священного. И наоборот, чистота есть состояние, позволяющее приблизиться к вещам священным, не марая их и не теряя собственной сущности. Отсюда все бесчисленные запреты и табу, бесчисленные очистительные ритуалы. Эта исходная точка лежит на поверхности. Только очень сильная близорукость способна свести все это к гигиене, осторожности и профилактике. Мы согласны с тем, что, например, в иудаизме определенные пищевые запреты изначально выполняли именно такую функцию. Но если бы дело было только в этом, наш долг перед еврейским народом – долг огромный и неоплатный – не был бы тем, чем он является, а вместо морали мы могли бы с большой пользой практиковать диету, как это предлагал Ницше. Но кто в это поверит? Разве это все, что мы унаследовали от монотеизма? И разве только поддержанием своего личного здоровья, своей личной чистоты и личной целостности ограничиваются все наши заботы?! Ничего себе идеал! Разумеется, настоящие мыслители всегда утверждали обратное. Главное – не обряды, а то, что стоит за обрядами. Можно есть или не есть кошерную пищу. Здоровье – это еще не святость. Чисто отмытый – еще не значит чистый. Не следует ограничивать ритуал гигиеной, скорее следует найти то, что выходит за рамки гигиены и ритуала, оправдывая существование того и другого. На самом деле именно это и происходит во всякой живой религии. Люди быстро привыкают придавать внешним предписаниям символический или нравственный смысл, который постепенно вытесняет все прочие смыслы. Ритуал играет скорее воспитательную, чем гигиеническую функцию, и воспитывает скорее дух, чем тело: культурная чистота есть первый шаг к другой, внутренней чистоте, рядом с которой даже мораль может показаться лишней или корыстной. Мораль нужна только тем, кто в чем-то провинился; чистота есть то, что заменяет чистому мораль и делает ее излишней.
Мне возразят, что в таком случае мораль нужнее – не спорю. Мало того, подобная чистота – не более чем миф, и мне удастся доказать обратное. Но все-таки не будем торопиться и безоглядно верить Паскалю и всем, кто вслед за ним желает низвергнуть нас на дно, в греховность. Чистота – не бесплотность. Бывает телесная чистота, чистота невинности, проявляющаяся даже в наслаждении: это чистое удовольствие, рядом с которым уже мораль кажется непристойной. Не представляю, как выкручиваются исповедники. Наверное, им приходится запрещать себе задавать вопросы, судить и осуждать. Они ведь понимают, что почти всегда непристойность будет с их стороны, а любовникам нет до морали никакого дела.
Впрочем, не будем торопиться и забегать слишком далеко вперед. Все женщины, ставшие жертвами изнасилования, в один голос рассказывают (те, кто осмеливается рассказывать), что испытали чувство, что их запачкали, унизили, смешали с грязью. А сколько найдется замужних женщин, которые, решись они сказать правду, признались бы, что лишь против воли поддаются грубым домогательствам мужа? Скрепя сердце – так это называется, и это говорит о многом. Только сердце чисто или может быть чисто; только сердце наделено способностью очищения. Ничто на свете само по себе ни чисто, ни грязно. Одна и та же слюна служит плевку или поцелую; одно и то же влечение лежит в основе насилия и любви. Грязен не секс, грязна сила принуждения, грязно все то, что унижает другого человека, низводит его до состояния вещи, грязно все, что лишено уважения к другим, мягкости и внимательного отношения. И наоборот, чистота заключается не в каком-то наивном неведении о том, что существует удовольствие, и не в его отсутствии (потому что это уже не добродетель, а болезнь). Чистота – в безгрешном, свободном от насилия желании, в разделенном влечении, которое делает нас выше и прославляет в нас человеческое.
Мне прекрасно известно, что желание особенно часто принимает необузданные формы именно в случае извращений и насилия. Так вот: чистота – это то, что обратно этой необузданности. Это нежность желания, умиротворенность желания, невинность желания. Какими целомудренными становимся мы после любви! Как чисты мы бываем порой в своих удовольствиях! Никто не может быть абсолютно невинным или абсолютно виновным, и это доказывает неправоту тех, кого Ницше называл «хулителями тела», а также неправоту его слишком ярых или самодовольных защитников. Чистота – не сущность и не атрибут. Чистота – не абсолют; не бывает чистой чистоты. Чистота – это способ не видеть зла там, где его и в самом деле нет. Нечистый человек видит зло повсюду и радуется этому. Чистый человек видит зло только там, где оно и в самом деле есть, и страдает от этого. Он страдает от эгоизма, жестокости, злобы… Нечисто все то, что делается со злобой в сердце, со злорадством. Вот почему мы почти всегда нечисты, и вот почему чистота – добродетель: «я» становится чистым только тогда, когда оно очищено от «я». Эго марает все, к чему ни прикоснется. Как отмечает Симона Вейль, угнетать другого человека – грязно. И наоборот, любить чистой любовью значит уважать дистанцию, то есть не рваться наложить на другого человека лапу, отказаться следить за каждым его шагом, навязывать ему свою волю и встречать его с бескорыстной радостью. «Ты будешь любим, – писал в своем “Дневнике” Павез, – в тот день, когда сможешь показать свою слабость, но другой человек не воспользуется ею, что показать свою силу». Это и значит быть любимым чистой любовью, то есть попросту быть любимым.
Есть любовь собственническая – она грязна. Есть любовь дающая и созерцающая – она чиста.
Любить по-настоящему не значит брать, а значит смотреть, соглашаться, отдавать и терять, радоваться тому, что не можешь завладеть любимым человеком как собственностью, радоваться тому, чего тебе не хватает, тому, что делает всех нас последними бедняками, – и в этом единственное добро и единственное богатство. Абсолютная бедность предстает перед нами в образе матери, склоненной над постелью ребенка: у нее нет ничего, потому что ее ребенок для нее – все, но она им не владеет. «Сокровище мое», – говорят матери. И чувствуют себя бедней последнего нищего. Такова бедность любовника и бедность святого: они вложили все, чем владели, в то, чем владеть нельзя, что нельзя потребить; они создали свое царство и свою пустыню для бога, которого нет. Они любят самозабвенно, и это и есть подлинная любовь – единственная подлинно чистая любовь. Обычный человек любит в надежде на получение чего-то для себя, какой-то пользы или выгоды. Эгоизм ведь тоже основан на любви, но это грязная любовь и, по выражению Канта, источник всех зол. Никто не творит зло ради зла, но – ради своего удовольствия, ради своей выгоды. Чистоту помыслов загрязняет вовсе не тело и не какая-то мифическая злобная воля, тяготеющая к злу ради зла. Ее загрязняет «мое любимое “я”», с которым мы постоянно сталкиваемся. Это не значит, конечно, что мы не имеем права себя любить: иначе как бы мы смогли возлюбить ближнего как самого себя? «Я» вовсе не достойно ненависти, но становится ненавидимым из-за эгоизма. Зло не в том, чтобы любить себя; зло в том, чтобы любить только себя, быть равнодушным к чужому страданию, к чужому желанию, к чужой свободе и быть готовым причинить ему зло, чтобы сделать добро себе, унизить его ради собственного удовольствия, стремиться использовать его вместо того, чтобы его полюбить, превращать его в предмет своего наслаждения вместо того, чтобы наслаждаться вместе с ним, и всеми фибрами души любить себя… Это и есть признаки нечистой души. Не избыток любви, а ее недостаток. Не случайно сексуальная жизнь стала прибежищем подобной нечистоты. Она предоставляет широкое поле для того, что схоластики называли похотью (любить другого ради себя), противопоставляя ее доброжелательности и дружбе (любить другого ради него самого). Следовательно, любить кого-то так, как любят неодушевленные предметы, стремиться им завладеть, использовать его, извлечь из него максимум удовольствия (так любят мясо или вино) означает любить в нем себя. Это Эрос – любовь, умеющая только брать и поглощать. Эрос – эгоистичный бог. Или любить другого как субъект, как личность, уважать его и защищать, иногда наперекор собственному желанию. Это Philia или Agape – любовь, которая отдает и служит защитой, любовь, основанная на дружбе, доброжелательности, милосердии, если угодно, чистая любовь и единственно возможная чистота. И единственное божество.
Так что же такое чистая любовь? Об этом ясно сказал Фенелон: это бескорыстная любовь; любовь, которую мы испытываем к друзьям (Фенелон, кстати, отмечает, что слишком большое число друзей свидетельствует о старательно маскируемом самолюбии). Хотя даже в этом случае мы понимаем, что означает «идея чистой дружбы», единственно способная принести нам удовлетворение; действительно, разве найдется человек, желающий, чтобы его любили только корысти ради? Это любовь «без всякой надежды»; любовь, свободная от собственного «я» («самозабвенная любовь»), одним словом, такая любовь, какую св. Бернар Клервоский называл «незапятнанной». Это любовь как она есть и чистота тех, кто чист сердцем.
Напомним, однако, что понятие чистоты приложимо не только к сексуальной сфере. Чистыми могут быть художник, общественный деятель или ученый – каждый в своей области. Несмотря на все различия между ними, чистым мы назовем того, кто действует бескорыстно, всего себя отдавая избранному делу, кто не стремится ни к славе ни к богатству, того, кто, если воспользоваться определением Фенелона, демонстрирует самозабвение. Из чего следует, что чистота во всех случаях выступает противоположностью корысти, эгоизма, вожделения и вообще всего самого гнусного, что только есть в человеке. Заметим к слову, что невозможно любить чистой любовью деньги, – и это заставляет задуматься о том, что такое деньги и что такое чистота. Ничего из того, чем можно обладать, не является чистым. Чистота – это бедность, бессребничество, самозабвение. Она начинается там, где кончается «мое», где «я» пропадает и теряется. Сформулируем это следующим образом: чистая любовь прямо противоположна самовлюбленности. Если в сексе есть «чистое удовольствие», как полагал Лукреций и как нам иногда подсказывает собственный опыт, то лишь потому, что секс порой освобождает нас из тюрьмы нарциссизма, эгоизма и собственнических инстинктов: удовольствие бывает чистым только при условии, что оно бескорыстно и не зависимо от эго. Вот почему, поясняет Лукреций, удовольствие страсти никогда не бывает чистым, а «Венера странствующая» (сексуальная свобода) или «Венера замужняя» (брак) чаще предстает более чистой, чем наши безумные, всепоглощающие, невероятные страсти.
Свидетельством того, что и в любви бывают вспышки ненависти и эгоизма, служит ревность. Очевидно, что ни один мудрец никогда (даже если допустить, что он поддался чувству ревности) не ошибется на этот счет: любовь отнюдь не сводится к ревности, которая являет собой самую грубую форму любви, но далеко не самую возвышенную и чистую. Достаточно перечитать «Федру» Платона, в которой он набрасывает портрет ревности, после чего пытается спасти ее с помощью религии. Эрос – черное божество. Ревнивое, жадное, эгоистичное и похотливое. Эрос – нечистое божество.
Гораздо легче любить чистой любовью друзей или детей. Мы меньше ждем от них и любим их, ни на что не рассчитывая и ни на что не надеясь, во всяком случае не ставим свою любовь в зависимость от этих ожиданий и надежд. Симона Вейль называет такую любовь целомудренной: «Всякое желание наслаждаться нацелено на иллюзорное будущее. Напротив, если желание заключается в том, чтобы некто существовал, и он существует, то желать больше нечего. Любимое существо предстает нагим и реальным, не прикрытым пеленой воображаемого будущего. Так, в любви бывает целомудрие или нехватка целомудрия в зависимости от того, направлено ли желание на будущее или нет» («Сила тяжести и благодать»). Далее Симона Вейль, которой чуждо кокетство, добавляет, рискуя шокировать глупцов: «В этом смысле любовь к умершим, при условии, что она не направлена на псевдобессмертие, представляемое по образу и подобию будущего, может быть совершенно чистой. Это желание окончившейся жизни, больше не способной принести ничего нового. Мы хотим, чтобы человек существовал, и он существовал».
Это образец достойного траура, при котором у нас не остается ничего, кроме мягкости и счастливых воспоминаний, кроме вечной истины того, что было, кроме любви и благодарности. Но и настоящее вечно, и в этом смысле, добавим мы, любовь к живым телесным существам также может иногда быть совершенно чистой – при условии, что она не направлена на псевдопотребление, представляемое по модели будущего: это желание совершенной жизни в настоящем. Мы хотим, чтобы человек существовал в данной телесной оболочке, и он существует. Что нам еще желать? Я знаю, что чаще всего это далеко не так просто: к нашим чувствам подмешиваются тоска, грубость, алчность (разве мало найдется мужчин, убежденных, что они желают ту или иную женщину, тогда как на самом деле они желают оргазма?), все темные стороны желания, все смутные и ввергающие в смущение тревоги вокруг извращений и кощунств (выше я уже отмечал, что священным может быть только то, что поддается осквернению, – человеческое тело священно) и чисто человеческая тяга к зверю в себе и в другом, вечный спор между жизнью и смертью, удовольствием и болью, между возвышенным и гнусным, одним словом, все то, что составляет эротическую сторону любви. Однако все это может быть нечистым только относительно чего-то другого: животное начало возбуждает только человека, извращение притягивает в силу того, что оно нарушает закон, гнусность будоражит потому, что попирает нечто возвышенное, и так далее. Без высокой любви (Philia и Agape) Эрос не мог бы существовать, во всяком случае в нем не было бы ничего эротического; я также вслед за Фрейдом убежден, что и обратное справедливо. Что мы могли бы знать о любви, не будь желания? Нет Эроса – нет и Philia и Agape. Без которых, в свою очередь, Эрос обесценивается. Следовательно, необходимо либо привыкать к их сосуществованию, либо переселяться в разделяющую их бездну. Иначе говоря, быть человеком, который есть не ангел и не зверь, но невозможное и необходимое сочетание того и другого. Ницше заметил, что человеку не дает почувствовать себя богом то, что находится у него внизу живота. Что ж, тем лучше: лишь при этом условии он остается человеком. Кроме того, секс преподает нам урок скромности. Какой болтливой и высокопарной кажется по сравнению с ним философия! Какой глупой – религия! Тело способно научить нас большему, нежели все книги, вместе взятые, да и книги имеют хоть какую-то ценность только при условии, что не лгут нам насчет нашего тела. Чистота – не чистоплюйство. Чистота, утверждает Симона Вейль, может созерцать как чистое, так и нечистое; нечистота не может ни того ни другого: первого она боится, второе ее поглощает. Чистый человек не боится ничего, потому что знает, что ничто не может быть нечистым само по себе, что для чистых душой все чисто. Вот почему, продолжает Симона Вейль, чистота наделена способностью смотреть на грязь. Она растворяет ее в чистоте своего взгляда: любовники любят друг друга при свете дня, и само бесстыдство для них – как солнце.
Подведем итог. Быть чистым значит не содержать в себе никаких примесей. Поэтому чистоты не существует, либо это уже не человеческая чистота. Но и нечистое в нас не абсолютно и не предопределено. Сознание того, что ты нечист, уже подразумевает определенный идеал чистоты, о котором нам иногда говорит искусство (послушайте Моцарта и Баха, посмотрите на полотна Вермеера, почитайте стихи Элюара). Иногда наша жизнь приближается к чистоте (подумайте о любви к своим детям, к своим друзьям и к умершим). Подобная чистота не является вечной сущностью, она – результат очистительной работы (сублимации, как сказал бы Фрейд), благодаря чему возникает любовь, освобождающая нас от нашего «я»: тело – тигель, желание – пламя (по выражению Фенелона, «сжигающее все, кроме чистого золота»). И то, что остается (если что-то остается), это освобожденная от всяких надежд чистая и полностью бескорыстная любовь. Чистота – не вещь, даже не свойство реальности, она – один из модусов любви, либо ничто.
Является ли чистота добродетелью? По всей видимости, да. Во всяком случае, чистота – это то, что позволяет любви быть добродетелью, заменяя собой одной все прочие. Поэтому не следует смешивать чистоту с воздержанностью, стыдливостью или целомудрием. Чистота возникает всякий раз, когда любовь освобождается от примеси корысти, вернее сказать, она проявляется в той мере (поскольку чистота никогда не достигает абсолюта), в какой любовь доказывает свое бескорыстие. Можно любить чистой любовью истину, справедливость или красоту. Можно также любить конкретного мужчину или конкретную женщину – почему бы и нет? – если мне для счастья достаточно того, что он или она существует. Чистота – это любовь без похоти. Так мы любим красоту пейзажа, хрупкость ребенка, одиночество друга. Иногда это чувство простирается дальше – к тому или к той, кого вожделеет наше тело. Абсолютной чистоты не существует, но не существует также и тотальной, окончательной нечистоты. Случается, что любовь, удовольствие или радость на некоторое время освобождают нас от алчности и эгоизма; бывает даже, что любовь (мне кажется, я переживал нечто подобное) очищает саму любовь вплоть до того, что субъект забывает о себе, спасаясь от себя самого, – тогда остается только радость и любовь, свободная от принадлежности к кому бы то ни было. Тогда остается все сущее. Остается чистота всего сущего. «Блаженство, – говорит Спиноза, – не есть награда за добродетель, но сама добродетель; и мы наслаждаемся им не потому, что обуздываем свои страсти, но, наоборот, вследствие того, что мы наслаждаемся им, мы в состоянии обуздывать свои страсти» («Этика», V, 42). Это последняя теорема «Этики», показывающая в том числе, какое расстояние отделяет нас от добродетели.
Но самый путь к ней, каким бы тернистым он ни был, всегда чист для того, кто смотрит на него чистым взглядом.
Мягкость
Мягкость – женская добродетель. Вот почему она так нравится нам в мужчинах.
Мне возразят, что добродетель не имеет половой принадлежности, что, конечно, правда. Но мы-то имеем половую принадлежность, и она накладывает отпечаток на все наши поступки и чувства, даже на наши добродетели. Так, мужественность, на какие бы мысли ни наводила нас этимология слова, и сама не является добродетелью, и не служит основанием ни для одной из них. Вместе с тем добродетельным можно быть по-разному, и эти разные способы могут быть более или менее мужественными и более или менее женственными. Храбрость мужчины отличается от храбрости женщины, так же как великодушие и любовь. Только истина абсолютно универсальна, следовательно, лишена признаков половой принадлежности. Но истина не имеет отношения к морали, чувствам и воле. Истина не может быть добродетельной. В одном из своих писем Дидро писал: «В глубине самых возвышенных наших размышлений и чистейшей нежности ощущается немного от тестикул». В то время словом «тестикулы» называли также и яичники, но по существу это ничего не меняет. Если ценности существуют только на уровне желания, как я считаю, то нет ничего удивительного в том, что все наши ценности имеют гендерную окраску. Разумеется, не в том смысле, что каждая из ценностей – боже сохрани! – имеет значение только для того или другого пола, а в том, что каждый индивидуум в зависимости от того, является ли он мужчиной или женщиной, будет по-разному, более мужественно или более женственно, проявлять черты добродетели или их отсутствие. Цветан Тодоров заметил как-то, что было бы ужасно, если бы весь мир стоял только на мужских ценностях. Это было бы торжество войн, пусть даже справедливых, и идей, пусть даже благородных. Но этому миру не хватало бы главного – любви (никто не переубедит меня, что идея любви и для отдельного человека, и для вида в целом начинается с материнской любви), которая есть сама жизнь и мягкость. Умоляю, не надо выдвигать возражения того порядка, что и у женщин могут быть идеи, – уверяю читателя, я прекрасно об этом осведомлен. Но я также много раз замечал, что женщины гораздо менее мужчин склонны заблуждаться насчет своих идей, и это говорит в их пользу. Думаю, среди женщин затруднительно было бы найти такую, кто согласился бы написать «Критику чистого разума» или великую «Логику» Гегеля, – по причинам, из-за которых эти книги при всей их гениальности остаются такими тяжеловесными и скучными: они предполагают интеллектуальную серьезность, веру в идеи и обожествление концепта. Добавь сюда хотя бы чуточку женственности, и все эти характеристики станут невозможными и даже смешными, не будь они так убийственно нудны. Что может быть беднее и мертвее абстракции? И что может быть нелепее, чем стремление воспринимать ее настолько всерьез?
Точно так же дело обстоит и с женской грубостью – мне доводилось с ней сталкиваться. Но кто рискнет отрицать, что большая часть кровавых преступлений совершается мужчинами? Разве это случайность? Почему маленькие мальчики, и почти всегда только мальчики, играют в войну? Почему только мужчины, и почти всегда только мужчины, порой находят в ней удовольствие? Мне скажут, что это гораздо больше зависит от культуры, чем от природы. Может быть, но что из этого? Я никогда не утверждал, что женственность и мужественность суть чисто биологические феномены. Половое различие слишком сущностно, слишком вездесуще, поэтому оно всегда объясняется воздействием двух факторов: физиологии и воспитания, культуры и природы. Но ведь и культура тоже явление реальности. Есть поговорка: «Женщиной не рождаются, женщиной становятся». Дело явно не так просто, как кажется. Человек рождается или мужчиной, или женщиной, а затем становится тем, кто он есть. Мужественность – не добродетель, но и не грех. Мужественность – это сила, тогда как женственность (в том числе и у мужчин) – богатство, то есть тоже сила, но другая. В человеке все отражает его половые признаки, и это очень хорошо. Разве может быть другой отличительный признак, сходный по богатству возможностей?
Но вернемся к мягкости. Что в ней женственного? Храбрость без грубости, сила без жесткости, любовь без гнева. Образ мягкости создает, например, музыка Шуберта. Мягкость – это прежде всего мир, реальный или желаемый, понимаемый как противоположность войне, жестокости, брутальности, агрессивности, насилию. Это душевный мир – и единственный, который может быть добродетелью. Он часто проникнут тревогой и страданием (послушайте Шуберта), иногда озарен радостью и благодарностью, но всегда свободен от ненависти, несгибаемости, бесчувственности. Мягкость – это то, что отличает черствость от закалки. Это любовь в состоянии мира, даже во время войны, когда, закаляясь, она лишь крепнет. Агрессивность – это слабость, равно как и гнев и даже насилие, если оно вырывается из-под контроля человека. Но что может удержать в узде насилие, гнев и агрессивность, если не мягкость? Мягкость – это сила, и именно поэтому она добродетельна: это мирная сила, исполненная терпения и заботы.
Посмотрите на мать с ребенком. Посмотрите на Христа и Будду. Мягкость больше всего напоминает любовь – больше, чем великодушие, и даже больше, чем сострадание. Между тем, часто сопровождая и первое и второе, мягкость не смешивается ни с тем ни с другим. Сострадательный человек страдает от чужого страдания, тогда как мягкий человек отказывается причинять другому страдание. Великодушный человек стремится творить добро – мягкий человек отказывается творить зло. Возможно, в этом сравнении выигрывает великодушие, но все же… Как часто великодушие оказывается неуместным! Как часто добрые дела оборачиваются подавлением другого человека! Немного мягкости позволило бы им обрести легкость и ненавязчивость. Мы уже не говорим о том, что мягкость сама делает человека великодушным. Мягкость стоит выше сострадания, потому что она предвосхищает его – ей не надо ждать, пока человек испытает боль, чтобы прийти к нему на помощь. Возможно, в мягкости больше отрицания, чем в полностью утвердительном великодушии, зато насколько она позитивнее реактивного сострадания! Мягкость располагается между тем и другим, но не становясь в позу и не навязывая себя, не прибегая к силе или агрессии. В главе, посвященной чистоте, я упоминал запись из «Дневника» Павеза: «Ты будешь любим в тот день, когда сможешь показать свою слабость, но другой человек не воспользуется ею, что показать свою силу». Это значит быть любимым чистой любовью, говорил я, но одновременно это значит быть нежно любимым или просто – любимым. Мягкость и чистота почти всегда неразлучны, потому что насилие – худшее из зол, потому что зло означает боль, а эгоизм с его алчностью, грубостью и беспардонностью разъедает все вокруг себя. И напротив, сколько деликатности, нежности и чистоты в ласке любящей женщины! В ней гибнет вся мужская грубость, вся его мужская непристойность.
Если ценности имеют половую принадлежность, отмечает Тодоров, то каждый отдельный индивидуум по определению неполон и несовершенен. Тогда путь человечества к совершенству лежит либо через двуполость, либо через супружество. Мужчину спасает от худшего в себе самом некая толика присутствующей в нем женственности. Достаточно взглянуть на типичного обывателя-шовиниста, напрочь лишенного женственной мягкости, чтобы в этом убедиться. Или представьте себе вагоны, набитые солдатами. Мужчины, оказываясь нос к носу друг с другом, способны кого угодно ужаснуть своей грубой вульгарностью. О женщинах я затрудняюсь сказать, нужна ли им некоторая доля мужественности. Рильке, во всяком случае, утверждал, что в женщине гораздо больше человеческого, чем в мужчине. Возможно, мужественные женщины обладают своеобразным шармом и наверняка они сильнее остальных. Но насколько это необходимо? И является ли это добродетелью? Женственность часто путают с истеричностью, каковая является (в том числе и в мужчинах) не более чем ее карикатурной патологией. Истерик желает обольщать, быть любимым и казаться лучше, чем он есть. Это никакая не мягкость и не любовь: это самовлюбленность, искусственность, замаскированная агрессивность и стремление к власти (по словам Лакана (38), «истерик ищет хозяина, над которым мог бы властвовать»). Если это и обольщение, то лишь в том смысле, в каком обольститель дурит голову обольщаемому, чтобы использовать его к своей выгоде. Это не любовь, а нечто ей противоположное – любовная война с ее искусством побеждать, не имеющим ничего общего с благодатью. Это торжество видимости, обратное истине. Мягкость с ее открытостью, дружелюбием и уважительностью находится на другом полюсе. Можно ли сказать, что мягкость – это пассивная добродетель, добродетель покорности и смирения? Возможно. Не исключено даже, что в этих чертах проявляется ее сущность. Разве бывает мудрость без пассивности? Любовь без пассивности? Даже активность без пассивности? Человека западной культуры это может удивить и даже шокировать, но на Востоке подобное считается очевидным. Может быть, прав Леви-Строс, заметивший, что Восток – это культура женского типа или, во всяком случае, такая культура, которая не обманывается насчет значения мужских ценностей. Активность не следует смешивать с суетливостью и нетерпеливостью. И наоборот, пассивность вовсе не означает лени или бездействия. Плыть по течению – вместо того чтобы тратить силы, борясь с волнами. Мягкость покоряется реальности, жизни, повседневности – это добродетель гибкости, терпения, преданности и умения приспосабливаться. Она противостоит «высокомерию нетерпеливого самца» (Рильке), несгибаемости, поспешности, тупой и упрямой силе. Не всего можно добиться силой. Есть действия, которых лучше не предпринимать. Фукидид (39) утверждал, что всякое существо по естественной необходимости использует всю силу, какой располагает. Мягкость служит исключением, подтверждающим данное правило: это сила властвовать над собой и, если надо, против себя. По мнению Симоны Вейль, любовь означает отказ от применения силы, власти и грубости; любовь – это мягкость и благодать. Она противоположна насилию, убийству, властолюбию и желанию заставить другого плясать под свою дудку. Это Эрос, освободившийся от Танатоса и от самого себя. Симона Вейль называла эту добродетель сверхъестественной, но с этим я не согласен: взгляните на кошку с котятами, взгляните на собаку, играющую с детьми… Человечество не выдумало мягкость. Но оно взращивает ее, одновременно подпитываясь ею, и становится человечнее.
Мудрец, указывает Спиноза, действует гуманно и кротко. Такую кротость, которую Монтень называет мягкостью, мы должны проявлять даже по отношению к животным и растениям. Это отказ от желания причинять страдание, разрушать (если это не диктуется необходимостью) и разорять. Это уважение, защита, доброжелательность. Это еще не милосердие, которое подразумевает способность возлюбить ближнего как самого себя, в результате чего, как отмечал Руссо, мы стали бы руководствоваться «высшей заповедью»: «Поступай с другими так, как ты хочешь, чтобы поступали с тобой». Мягкость не метит так высоко. Мягкость – это своего рода естественная, непосредственная доброта, которая руководствуется и не столь высокой, зато более полезной заповедью: «Делай добро себе, причиняя как можно меньше зла другим». Пусть это требование не столь впечатляет, как императив милосердия, зато оно более достижимо, более действенно, а следовательно, более необходимо. Без милосердия прожить можно, и вся история человечества тому свидетельство. Но без минимума мягкости – нельзя.
Древние греки, в частности афиняне, хвастали тем, что это именно они принесли миру мягкость. Они видели в мягкости антитезу варварству, то есть рассматривали ее как приблизительный синоним цивилизованности. Так что этноцентризм появился на свет не вчера. Вместе с тем нельзя отрицать, что наша цивилизация продолжает традиции древнегреческой, следовательно, и своей мягкостью мы отчасти обязаны им. Что же античные мыслители понимали под мягкостью? То же, что и мы: противоположность войне, гневу, насилию и жестокосердию. Это не столько отдельная добродетель, сколько средоточие или источник всех остальных: «На самом скромном уровне мягкость означает любезность манер, доброжелательное отношение к другим людям. Но она может появляться и в гораздо более благородном контексте. Проявляясь по отношению к обездоленным, она приближается к великодушию или доброте; по отношению к виновным – к снисходительности и пониманию; по отношению к незнакомым, да и к людям вообще, – к человечности и почти милосердию. Точно так же в политической жизни она может оборачиваться терпимостью или благодушием в зависимости от того, на кого она обращена – на побежденных или на собственных подданных, то есть граждан. Между тем в основе всех этих различных подходов лежит одно и то же намерение относиться к другому человеку как к тому, кому ты желаешь добра, во всяком случае, в меру возможного, не рискуя нарушить свой долг. Древние греки ощущали их единство, поскольку для обозначения всех вышеперечисленных ценностей использовали одно и то же слово praos» (Жаклин де Ромильи. «Мягкость в греческой философии»).
Аристотель возвел мягкость в ранг отдельной добродетели, назвав ее золотой серединой между гневливостью и бесхарактерностью: мягкий человек стоит посередине между бесчувственным холерическим дикарем и излишне податливым раболепным глупцом. Ведь и гнев может быть справедливым, как бывают справедливые войны и справедливое насилие: право выбора принадлежит мягкости. Впрочем, Аристотель испытывает некоторые колебания, замечая, что этой добродетели явно чего-то не хватает. Если мягкий человек это тот, кто гневается только «по делу», в должной форме и так долго, как это необходимо, то перед нами встает вопрос критериев и границ. Мягкий человек мягок лишь в сравнении с остальными, но кто определит, где кончается его мягкость? Кто будет судить о том, насколько обоснован его гнев? Здесь мягкость противостоит величию души, так же как греческая гордость противостоит иудеохристианской кротости. Того, кто терпит оскорбления или позволяет оскорблять своих друзей, Аристотель называет «подлой душой». Как видим, наставник Александра Македонского, как, впрочем, и его ученик, вовсе не спешил подставлять вторую щеку… Мягкость способна достигать крайнего предела, за которым ее можно считать возвышенной или презренной – зависит от точки зрения. Следует ли в этом случае ставить знак равенства между мягкостью и трусостью? Ни в коем случае, потому что мягкость остается собой только при условии отсутствия страха. Таким образом, речь идет о выборе между честью и милосердием, и никто не усомнится, на чью сторону склонится мягкость.
Означает ли это, что во имя мягкости необходимо ратовать за отказ от насильственных методов как таковых? Ответ не так прост, как кажется. Непротивление злу, доведенное до логического предела, запрещает нам эффективно бороться с преступным насилием и варварством, и не только в тех случаях, когда они грозят лично нам, что еще можно было бы объяснить или оправдать милосердием, но и тогда, когда они направлены против беззащитных и ни в чем не повинных людей. С этим не станут мириться ни милосердие, ни справедливость. Разве нормальный человек не вмешается в драку, если речь идет о спасении ребенка? И разве его не будет грызть совесть, если он этого не сделает? «Непротивление злу, – отмечает Симона Вейль, – хорошо только тогда, когда оно эффективно». Это означает, что выбор диктует не принцип, а обстоятельства. При равной или более высокой эффективности, разумеется, предпочтительно непротивление, близкое к мягкости, что сумел понять Ганди. Но заниматься расчетом относительной эффективности тех или иных методов борьбы со злом должно благоразумие, а благоразумием иногда следует поступиться, если опасности подвергается жизнь другого человека, иначе нарушается принцип милосердия. Например, что я должен делать, если у меня на глазах нападают на женщину? Если не можешь защитить ее иначе, примени силу. Разумеется, здесь все зависит от конкретной ситуации, конкретного человека, а также от конкретного противника. Непротивление Ганди британским войскам – это одно, но непротивление Гитлеру с его танковыми дивизиями – совсем другое. Насилие лучше, чем пособничество, слабость перед ужасом, бесхребетность и попустительство злу.
Следовательно, нельзя смешивать сторонников мира, готовых защищать мир, и пацифистов, отвергающих любую войну, против кого бы она ни велась. Пацифисты возводят мягкость в систему или в абсолют, запрещая себе защищать как раз то, что призваны поддерживать, то есть мир. Подобная этика граничит с безответственностью. Абсолютных ценностей не существует, во всяком случае, мягкость не может претендовать на звание абсолютной ценности. Даже любовью нельзя оправдать все: любовь не заменяет благоразумия и справедливости! Поэтому мягкость хороша только там, где не надо приносить в жертву императивы справедливости и любви, на которые жертвы имеют гораздо больше прав, чем палачи.
В каких же случаях человек получает моральное право (и даже обязанность) драться и убивать? Только в тех, когда это необходимо, чтобы не дать свершиться худшему злу, например чтобы предотвратить массовые убийства, страдания или насилие. Мне возразят, что каждый судит об этом по-своему, следовательно, подобный принцип не дает нам никакой гарантии. А разве здесь вообще могут быть какие-либо гарантии? В жизни каждый случай – единственный и уникальный, и никто не сможет принять решение вместо нас. Например, смертная казнь. Может ли она быть оправдана? А почему нет, если она служит действенным инструментом борьбы со злом? Вообще эта проблема лежит не столько в области морали, сколько в области политики. Если бы смертная казнь как крайняя мера наказания за убийство ребенка могла бы спасти жизни многих детей (невозможность рецидива, во-первых, и устрашающий эффект, во-вторых), кто стал бы возражать против ее применения? Либо следует признать человеческую жизнь абсолютом. Опять-таки, почему бы и нет? Но тогда придется запретить аборты: почему мы должны сохранять жизнь убийце детей, но позволять убивать нерожденных детей? Рассуждая далее, приходим к выводу, что во время Второй мировой войны мы не имели никакого права убивать нацистов, а судьи, приговорившие на Нюрнбергском процессе к смертной казни Геринга, Риббентропа и многих им подобных, сами преступники. Абсолют это абсолют, и он по определению не может зависеть от обстоятельств и отдельных индивидуумов. Для меня, не верящего в абсолюты (что может быть относительнее, чем жизнь и ценность жизни?), вся проблема заключается в уместности, мере и действенности и апеллирует не столько к мягкости, сколько к благоразумию. Вернее сказать, к мягкости под контролем благоразумия и милосердия. Главное не наказать, главное – не дать свершиться злу. Что касается смертной казни за уголовные преступления, то у меня нет на этот счет четкого мнения, да меня этот вопрос не слишком и занимает: неужели пожизненное или даже 20–30-летнее заключение в тюрьме лучше? Марсель Конш предложил не отменить, а приостановить действие закона о смертной казни – на тот случай, если у общества вновь появится враг, подобный тому, какого осудили в Нюрнберге. Пожалуй, я бы с этим согласился. Ни я никогда не соглашусь с тем, что убивать нельзя никого и ни за что; мол, Гитлер, если бы его поймали, должен был закончить свои дни в тюрьме. Тюрьмы слишком плохо охраняются, а жертвы преступлений – прошлых и будущих – имеют право требовать казни палачей.
Таким образом, это действительно скорее политическая или даже техническая проблема. Она не затрагивает морали. Если допустить, что иногда убийство может быть законно, если оно мешает свершиться большему злу, то значение этого поступка для каждого отдельно взятого индивидуума (даже в общей для всех ситуации, например во время войны) останется вариабельным и будет зависеть от личности каждого из них. Каждый принимает решение за себя, но на каком основании? Необходим критерий. Один из них предлагает Симона Вейль: «Война. Сохранить в себе любовь к жизни; никогда не нести другим смерть, не подвергая опасности собственную жизнь.
В случае, если жизнь Икс была бы связана с твоей собственной жизнью настолько тесно, что в случае его гибели немедленно умер бы и ты сам, захотел бы ты его убивать? Твои тело и душа жаждут жить, но если ты, не кривя душой, ответишь на этот вопрос: “Да”, тогда ты имеешь право убить его».
Мало кто способен на такую мягкость, но только они иногда могут применять насилие, оставаясь невинными. Для всех нас, кто не относится к их числу, это не значит, что насилие не может быть оправданным (может, когда его отсутствие приводит к большему злу); это значит, что оно не может быть невинным.
Блаженны кроткие? Не думаю, что они так уж озабочены блаженством. Но только они могут блаженствовать, оставаясь невинными.
Для остальных мягкость нужна, чтобы ограничить насилие, сведя его к приемлемому минимуму.
Это женская добродетель, но лишь благодаря ей человечество остается человечным.
Добросовестность
Признаюсь, намереваясь поговорить о добродетели, определяющей наше отношение к истине, я долго подбирал нужное слово. Вначале меня привлекло слово «искренность», потом «правдивость», потом – «достоверность». Какое-то время я раздумывал, не подойдет ли сюда «подлинность». В конце концов я остановился на «добросовестности», сознавая, что рискую выйти за рамки его общепринятого употребления. Но я искал со всей добросовестностью, на какую способен, и не виноват, что не нашел ничего лучше.
Что такое добросовестность? В психологическом аспекте – факт, в моральном – добродетель. Как факт, добросовестность – это соответствие слов и поступков внутренней жизни или соответствие последней самой себе. Как добродетель, это любовь и уважение к истине. Это добродетель, объектом которой является истина.
Разумеется, добросовестность не означает уверенности в чем бы то ни было, как не означает она и самой истины (исключая обман, но не ошибку), но добросовестный человек утверждает только то, во что верит, даже если он ошибается, потому что верит в то, о чем говорит. В этом смысле добросовестность можно считать верой и верностью одновременно. Это верная вера, то есть верность тому, во что веришь, во всяком случае до тех пор, пока считаешь это правдой. Рассуждая о верности, мы уже показали, что главное в ней – верность истине, и то же самое относится к добросовестности. Проявлять добросовестность не значит всегда говорить правду, потому что каждый может ошибаться, но это значит говорить то, что сам считаешь истиной, и эта истина, хоть и основанная на ложной вере, все равно остается правдой. По-другому мы называем это искренностью, правдивостью, откровенностью и так далее – противопоставляя эти качества лживости, лицемерию, двойственности, то есть всем формам недобросовестности, как публичной, так и личной. Однако добросовестность – понятие более широкое, чем искренность, поэтому я их и разделяю. Быть искренним значит не лгать другим; быть добросовестным значит не лгать ни другим, ни себе. Одиночество Робинзона на необитаемом острове освобождало его от необходимости быть искренним (по меньшей мере, до появления Пятницы) и делала эту добродетель беспредметной. Однако добросовестность оставалась по-прежнему необходимой. Кому она была нужна? Ему самому, и этого было достаточно.
Добросовестность – это искренность одновременно и транзитивная, и рефлексивная. Она регулирует (или должна регулировать) наши взаимоотношения с другими людьми и с самими собой. Она требует, чтобы в отношениях между людьми и в отношении человека к самому себе было как можно больше правды и подлинности и, соответственно, как можно меньше трюкачества и умолчаний. Абсолютной искренности не существует, как не существует абсолютной любви или абсолютной справедливости, но это не запрещает стремиться к тому и другому, прилагать для этого усилия и иногда хоть немного к ним приближаться. Добросовестность и есть это усилие, и как таковое уже является добродетелью. Если угодно, это интеллектуальная добродетель, поскольку она обращена на истину, но в то же время она затрагивает всего человека целиком (истинно все, даже наши ошибки, ибо они суть истинные ошибки, даже наши иллюзии, ибо они суть истинные иллюзии), его душу и тело, его мудрость и его безумства. Добросовестность также является добродетелью всех людей умственного труда вообще и философов в частности. Тот, кому не хватает добросовестности, и тот, кто считает ее для себя необязательной, недостойны называться философами, чтобы не дискредитировать это имя. Мысль – не только ремесло или развлечение. Это требование, человеческое требование, и, может быть, первая добродетель человечества как вида. Отмечено, что создание языка само по себе не создает никаких истин (поскольку все истины вечны), зато оно привносит в человеческое существование кое-что новое: возможность не только хитрить и вводить в заблуждение, что свойственно и животным, но и возможность лгать. Человек говорящий есть человек лгущий. Человек – это животное, способное лгать. Вот он и лжет. И поэтому добросовестность логически возможна и нравственно необходима.
Мне скажут, что добросовестность ничего не доказывает, и я не стану с этим спорить. Разве мало на свете искренних мерзавцев? Разве мало гнусностей творится их руками? Возьмем фанатика – уж в чем в чем, а в неискренности его никак не обвинишь. Мир переполнен тартюфами – имя им легион, однако их все-таки меньше, чем савонарол, и они не так опасны (40). Добросовестный нацист остается нацистом, и какое нам дело до его искренности? Подлинный негодяй, он и есть негодяй, что нам за дело до его подлинности? Подобно верности и храбрости, добросовестность не является самодостаточной или полной добродетелью. Она не заменяет справедливости, великодушия и любви. Но попробуем представить себе недобросовестную справедливость. Или недобросовестную любовь. Или недобросовестное великодушие. Очевидно, что они перестанут быть справедливостью, любовью и великодушием, изъеденные изнутри лицемерием, ослеплением и лживостью. Ни одна добродетель не истинна без добродетели подлинности. Добродетель без добросовестности – это недобросовестность, а уж она точно не относится к добродетелям.
«Искренность, – говорит Ларошфуко, – это открытость сердца, которая показывает нам себя такими, какие мы есть; это любовь к истине, отвращение к притворству, стремление избавиться от своих недостатков и преуменьшить их хотя бы их признанием». Это отказ обманывать, скрывать, приукрашивать. Иногда этот отказ сам превращается в уловку и соблазн, но далеко не всегда, что признает и Ларошфуко, и благодаря этому любовь к истине отличается от самовлюбленности, часто вводящей человека в заблуждение, хотя иногда ему удается ее преодолеть. Речь о том, чтобы любить истину больше, чем себя. Добросовестность, как и прочие добродетели, противостоит нарциссизму, слепому эгоизму, раболепному преклонению перед самим собой. Тем самым она смыкается с великодушием, скромностью, храбростью и справедливостью. Оставаться справедливым, заключая контракты и сделки (например, обмануть покупателя, не предупредив его о скрытых дефектах в продаваемом товаре, значит проявить недобросовестность, то есть поступить по отношению к нему несправедливо); быть храбрым, думая и говоря то, что считаешь правильным; не заноситься перед истиной; проявлять великодушие к другим людям… Истина не принадлежит мне одному, это я ей принадлежу. «Я» всегда лживо, преисполнено иллюзий и зла. Добросовестность освобождается от его гнета, и именно поэтому она – благо.
Разумеется, это не означает, что надо говорить все из-за ограниченности времени и соображений благопристойности. К тому же выкладывать все как есть нам запрещает мягкость. Искренность не равнозначна эксгибиционизму и дикости. Человек имеет право молчать, и ситуации, когда лучше промолчать, возникают довольно часто. Добросовестность запрещает нам не молчать, а говорить неправду, и то не всегда, но к этому мы еще вернемся. Правдивость не равнозначна глупости. Впрочем, истина все-таки остается «первейшей и главнейшей частью добродетели», как говорил Монтень; именно она обусловливает все прочие добродетели, сама не будучи обусловлена ни одной из них. Истина не нуждается в том, чтобы быть великодушной, любящей или справедливой; она и без того остается истиной, и в этом ее ценность, тогда как любовь, великодушие и справедливость добродетельны только при том условии, что они истинны (то есть являются именно тем, чем кажутся), то есть при условии своей добросовестности. Истина никому не подчиняется, ни справедливости, ни даже любви; истина никому не служит, ничего не компенсирует, никого не утешает. Вот почему, настаивает Монтень, истину надо любить ради нее самой. Иначе невозможна никакая добросовестность. «Тот, кто говорит правду, потому что в силу каких-то посторонних причин вынужден к этому или потому что так для него полезнее, и кто не боится лгать, когда это вполне безопасно, того нельзя назвать человеком вполне правдивым» («Опыты», II, 17). Иными словами, вовсе не обязательно говорить все; главное – не говорить ничего, кроме правды или того, что сам считаешь правдой, если этому не препятствуют соображения высшего долга.
Здесь в дело вступает казуистика в хорошем смысле слова, но людей добросовестных она с толку не собьет. А что такое казуистика? Это изучение вопросов совести, иначе говоря, моральных трудностей, происходящих в результате применения общего правила (например, «лгать нельзя») к единичной ситуации, часто более неоднозначной и запутанной, чем само правило. Такой подход сформулировал Монтень, и мы можем назвать его правилом добросовестности: «Вовсе не требуется всегда говорить полностью то, что думаешь, – это было бы глупостью, но все, что бы ты ни сказал, должно отвечать твоим мыслям; в противном случае это – злостный обман» (там же). Мы еще вернемся к исключениям, пока же подчеркнем, что в качестве исключений они имеют значение лишь постольку, поскольку существует правило, которого не отменяют никакие исключения. Добросовестность – это добродетель, которая делает истину ценностью и подчиняется ей. Прежде всего – верность истине, без чего всякая верность оборачивается лицемерием. Прежде всего – любовь к истине, без чего всякая любовь оборачивается иллюзией или обманом. Добросовестность и есть эта верность и эта любовь – и в мыслях, и в поступках. Более того, добросовестность – любовь к истине в той мере, в какой эта любовь руководит нашими поступками, словами и даже нашими мыслями. Это добродетель правдолюбцев.
Но кто такой правдолюбец? Тот, объясняет Аристотель, кто любит истину и отвергает ложь в любом ее проявлении – и ложь в виде небылиц, и ложь умолчанием. Он находится в «золотой середине» между бахвальством и скрытностью, между ложным самовозвеличением и ложной скромностью. Это «человек прямой – и в поведении, и в речах правдивый, признающий, что владеет тем, что у него есть, не больше и не меньше» («Никомахова этика», IV, 13). Добродетелен ли он? Вне всякого сомнения: «Обман сам по себе дурен и заслуживает осуждения, а правда прекрасна и заслуживает похвалы» (там же). Счастливые они были люди, эти древние греки! Им хватало благородства считать это утверждение очевидностью! Хотя и у них не все обстояло так уж гладко. У них были свои софисты, как и у нас есть свои, у которых подобная наивность, как они ее называли, вызывала улыбку. Тем хуже для них. Чего стоит мысль, если она не содержит истины? Софистикой я называю такую мысль, которая подчиняет истину чему-либо другому, помимо самой истины. Теоретически противоположностью софистики является философия, на практике – добросовестность. Речь о том, чтобы жить и мыслить по возможности правдиво, даже если за это приходится платить страхом, разочарованием или несчастьем. Прежде всего – верность истине: подлинная печаль лучше фальшивой радости.
Аристотель верно заметил, что добросовестность чаще всего сталкивается с хвастовством, которому противостоит так же, как нарциссизму и самовлюбленности. Но противоречит ли добросовестность любви к себе? Конечно нет, потому что правдивый человек заслуживает любви, потому что любовь к себе – это наш долг, и, притворяясь, что мы к себе равнодушны, мы грешили бы против истины, ибо это попросту невозможно. Но правдивый человек любит себя таким, какой он есть, каким он себя знает, а не таким, каким ему хотелось бы быть или казаться. Это и отличает любовь к себе от самовлюбленности, а величие от тщеславия. Величавый человек «не гонится за тем, что почетно, и за тем, в чем первенствуют другие; он празден и нетороплив, покуда речь не идет о великой чести или великом деле; он деятелен в немногих, однако великих и славных делах. Ненависть его и дружба необходимо должны быть явными (ведь и таиться, и правде уделять меньше внимания, чем молве, свойственно робкому); и говорит, и действует он явно (он свободен в речах, потому что презирает трусов), и он правдив всегда, за исключением притворства перед толпой» («Никомахова этика», IV, 8). Мне скажут, что подобному величию не хватает милосердия, и это действительно так, но ведь причина этого не в правдивости. Лучше подлинное величие, чем ложная скромность. Подобное величие слишком озабочено вопросами чести, что тоже верно, но оно никогда не стремится к защите чести ценой лжи. Лучше подлинная гордость, чем ложная слава.
Правдивый человек уважает норму данной правдивой идеи, как сказал бы Спиноза, или возможной правдивой идеи, как добавил бы я: он говорит только то, о чем знает (или думает, что знает), что это правда, и никогда не говорит того, о чем знает (или думает, что знает), что это ложь. Тогда получается, что добросовестность исключает лживость? Судя по всему, да. Мало того, она исключает лживость по определению: разве можно добросовестно лгать? Ложь предполагает знание истины, а человек, который лжет, сознательно говорит нечто другое. Добросовестность подобного не позволяет. Быть добросовестным значит говорить то, что считаешь правдой, хранить верность (на словах или в поступках) своей вере в правду, следовать правде или тому, что считаешь правдой. Таким образом, всякая ложь будет проявлением недобросовестности и грехом.
Подобный ригоризм[9], лично мне представляющийся труднодостижимым, поддерживают Кант и Спиноза. Согласие по этому пункту двух мыслителей такого масштаба заслуживает того, чтобы остановиться на нем подробнее.
«Свободный человек никогда не действует лживо, но всегда честно», – пишет Спиноза («Этика», IV, 72). Действительно, свободный человек – это тот, кто подчиняется только разуму, который универсален: если бы разум позволял ложь, то он позволял бы ее всегда, и существование человеческого общества было бы невозможным. Хорошо. Но если от необходимости солгать зависит жизнь человека? Это ничего не меняет, спокойно говорит Спиноза, потому что разум, одинаковый для всех, не может зависеть от интересов, даже жизненных, отдельного человека. Отсюда следующая странная схолия:
«Если же спросят: “А что, если бы человек мог посредством вероломства освободиться от смертельной опасности, разве разум ввиду собственного самосохранения не посоветовал бы ему быть вероломным?” – то я отвечу так: “Если бы разум советовал это, то он советовал бы это всем людям, и, следовательно, разум вообще советовал бы людям только лживо условливаться соединять свои силы и иметь общие права, то есть на самом деле общих прав не иметь; а это нелепо”» (там же, схолия).
Я никогда не мог понять, как эта схолия согласуется с теоремами 20–25 той же части «Этики», где утверждается, что усилие по сохранению своего существования является, напротив, «первой и единственной причиной добродетели», равно как ее мерой и целью. Вместе с тем я хотел бы отметить, что Спиноза вовсе не исключает возможность лжи, он лишь констатирует, что разум, являясь единственно свободным, не способен потворствовать лжи. Но это разные вещи, потому что разум – это еще не все, а для человека разум не является главным (главное для человека – это желание и любовь), и потому что ни один человек не обладает ни абсолютной свободой, ни абсолютным разумом, и не должен ими обладать и даже не должен к этому стремиться. Человек, действующий лживо, никогда не действует как человек свободный, говорится в доказательстве 72-й теоремы. Допустим. Также ложь и бахвальство в силу этого не могли бы быть добродетелями. Допустим и это. Но человек слишком часто поступал бы неразумно, если бы прислушивался только к голосу разума; он слишком часто поступал бы безнравственно, если бы любил только добродетель. И если бы он стремился всегда действовать как свободный человек, это было бы фатально для свободы. Добросовестность – добродетель, но ведь и благоразумие тоже добродетель, и справедливость, и милосердие. Если для выживания надо солгать (или чтобы дать отпор варварству, или для спасения любимого человека), значит, и в этом у меня нет никаких сомнений, надо солгать, если нет другого выхода или если все другие способы приведут к худшему результату. Мне кажется, Спиноза согласился бы с этим. Да, разум, поскольку он универсален, не может приказать лжи стать тем, чем она не является: если бы все лгали, зачем нужна была бы ложь? Если бы никто друг другу не верил, зачем вообще люди стали бы разговаривать друг с другом? Но подобный разум – лишь абстракция, и остается абстракцией, если не вмешается желание, которое вдохнет в него жизнь. Но ведь желание всегда единично и всегда конкретно, поэтому-то и возможна ложь, и поэтому мы лжем, не нарушая ни естественного права, ни интересов каждого отдельного человека или всех людей, вместе взятых. Диктует не разум, а воля, не истина, а желание. Стремление к истине, лежащее в основе добросовестности, подчинено истине желания, которое является сущностью человека: верность истине не освобождает от верности радости, любви, состраданию, наконец, справедливости и милосердию, которые, как признает и Спиноза, являют собой единственный истинный закон. Хранить верность истине – значит хранить верность и истине своего желания: если нужно обмануть другого человека или предать себя, обмануть негодяя или покинуть в беде слабого, нарушить данное слово или изменить любви, верность истине (тому истинному, что составляет нашу сущность, что мы несем в себе и любим) иногда может вынудить нас ко лжи. В этом Спиноза, даже в своей странной схолии к 72-й теореме, насколько я понимаю ее смысл, расходится с Кантом. Да, добросовестность – это добродетель, какой никогда не сможет стать ложь, но это не означает, что всякая ложь предосудительна и следует раз и навсегда запретить себе лгать. Да, никакая ложь не свободна, но кто может быть всегда свободным? Да и как остаться свободным, сталкиваясь с негодяями, невеждами, фанатиками, если они сильнее? Если искренность по отношению к ним обернется пособничеством или самоубийством? Конечно, ложь не может быть добродетелью, но и глупость не имеет ничего общего с добродетелью, и самоубийство тоже. Просто иногда приходится выбирать меньшее из зол, и ложь может стать как раз таким меньшим злом.
Что касается Канта, то он заходит гораздо дальше и выражается гораздо яснее. Ложь не только не может быть добродетелью; она всегда грех, всегда преступление, всегда гнусность. Это так потому, что правдивость, которая противоположна лжи, является абсолютным и безусловным долгом при любых обстоятельствах, не признающим никаких исключений из общего правила. Бенжамен Констан (41) в качестве возражения приводит следующий пример. Допустим, к вам в дом являются убийцы, преследующие вашего друга, которого вы от них укрываете. Неужели, солгав им, вы совершите преступление? Но Канта этим не собьешь. Да, подтверждает он, это будет преступление, потому что в правдивости заключается сущность человечества, потому что правдивость – это священное требование разума и абсолютный императив, не признающий никаких уступок, даже если речь идет о выживании других людей или твоем собственном выживании. Намерения здесь ничего не значат. Не бывает лжи во спасение, вернее, всякая ложь, даже продиктованная самыми благородными намерениями, греховна: «Причиной лжи может быть и легкомыслие или даже добродушие; более того, при помощи лжи можно преследовать действительно добрую цель; но сам способ следовать лжи в одной только форме есть преступление человека по отношению к своему собственному лицу и подлость, которая должна делать человека достойным презрения в его собственных глазах» («Метафизические начала учения о добродетели», I, 9).
Мне представляется, что, даже будь это так, это означало бы придавать слишком большое значение собственной персоне. Что это за добродетель, если ради мелкой заботы о себе, о своей драгоценной целостности и своем личном достоинстве она готова выдать невинного человека убийцам? И что это за долг, если он открещивается от благоразумия, сострадания и милосердия? Ложь предосудительна? Наверное. Но бессердечие еще более предосудительно! Правдивость есть долг? Пусть. Но помощь попавшему в беду – тоже долг, и гораздо более настоятельный. Горе тому, кто чистоту своей совести ценит выше жизни ближнего!
Позиция Канта, поразившая многих уже в XVIII веке, о чем свидетельствует возражение Констана, в наше время выглядит полностью неприемлемой. Дело в том, что в печально знаменитом ХХ веке варварство приобрело такие устрашающие масштабы, что рядом всякий ригоризм нелеп и смешон, если он не выходит за рамки умствований, и по-настоящему гнусен, если он становится на службу палачам. Представьте, что у себя на чердаке вы прячете еврея или участника Сопротивления, которого разыскивают гестаповцы. И что же, вы скажете им правду? Или просто откажетесь отвечать (что будет означать ваше признание)? Разумеется, нет! Всякий честный, добросердечный и просто порядочный человек почувствует, что не только имеет право, но и обязан солгать. Именно солгать, потому что ложь остается тем, что она есть, – заведомо искажающим правду заявлением. Лгать немецким полицаям, выпытывающим, не прячете ли вы у себя патриота, в данной ситуации – ваш священный долг. Но что это доказывает? Только то, что правдивость (поскольку в приведенном примере ложь явно добродетельна) не является абсолютным долгом, что бы там ни думал Кант. Она не является ни безусловным, ни универсальным долгом, мало того: может быть, никакого абсолютного, универсального и безусловного долга вообще не существует (с позиции Канта, следовательно, не существует и долга как такового), а существуют лишь ценности, более или менее возвышенные, лишь добродетели, более или менее ценимые, насущные или необходимые. Правдивость – добродетель, бесспорно. Но менее ценная, чем справедливость, сострадание, великодушие; менее ценная, чем любовь, точнее говоря, менее ценная, чем любовь к истине и милосердие, понимаемое как любовь к ближнему. Впрочем, ближний – тоже истинен, и эта его истинность во плоти, подвергаемой истинному страданию, важнее – и намного важнее! – чем правдивость наших слов. Прежде всего – верность правде, да, но в первую очередь правде чувств и лишь потом – правде заявлений; в первую очередь правде боли и лишь потом – правде слов. Пытаясь превратить добросовестность в абсолют, мы утрачиваем добросовестность, потому что она перестает быть добром и оборачивается высушенной, убийственной, исполненной ненависти правдивостью. Это уже не добросовестность, а формализм, не добродетель, а фанатизм. Теоретический, бесплотный, абстрактный фанатизм философа, любящего истину безумной любовью. Но безумие не может быть благом. И никакой фанатизм не может быть добродетелью.
Рассмотрим еще один, менее экстремальный пример. Нужно ли говорить правду умирающему? Всегда, ответил бы нам Кант, во всяком случае если сам умирающий начнет задавать нам вопросы, потому что правдивость – абсолютный долг. Никогда, отвечает Янкелевич, потому что подобная правда причинила бы умирающему пытку отчаянием. Мне представляется, что проблема несколько сложнее. Сказать умирающему правду, если он хочет ее знать и способен ее выдержать, означает также помочь ему умереть с ясным сознанием происходящего (Рильке говорил, что обманывать умирающего значит красть у него его смерть), с миром и достоинством, так же правдиво, как он жил и хотел бы жить дальше, а не в плену иллюзий и нежелания признавать очевидное. «Тот, кто говорит умирающему, что он умрет, лжет, – утверждает Янкелевич, – во-первых, в буквальном смысле слова, потому что он ничего не знает о жизни и смерти, ибо об этом знает только Бог, и никто не имеет никакого права говорить другому человеку, что он умрет», а во-вторых, «по духу, потому что он причиняет ему боль» («Трактат о добродетелях», II, гл. 3 «Искренность»). Позвольте. Утверждать, что это ложь в буквальном смысле слова, значит смешивать добросовестность и уверенность, искренность и всеведение: что может помешать врачу или близким честно сказать умирающему все, что им известно, в том числе о границах своего знания в данной области? Что касается лжи по духу, то называть ее так значит недооценивать истину и не уважать дух. Ставить надежду выше истины, выше ясности ума и храбрости – значит возносить ее на слишком высокий пьедестал. Чего стоит надежда, если ценой ее является ложь и иллюзия? Бедным и одиноким людям не нужна лишняя боль, продолжает Янкелевич, и это важнее всего, даже важнее истины. Да, если боль непереносима, а человек беден и одинок и не в состоянии ее вытерпеть, если только иллюзия помогает ему выживать. Но разве в жизни всегда обстоит именно так? И зачем тогда нужна философия, зачем нужна искренность, если та и другая теряют смысл на пороге смерти? Если истина ценится только тогда, когда она нас успокаивает и не рискует причинить нам боль? Я не очень доверяю людям, которые, рассуждая о подобных материях, жонглируют словами «всегда» и «никогда». Разумеется, я согласен, что иногда приходится лгать, руководствуясь любовью или состраданием, а иногда это даже необходимо. Что может быть глупее и трусливее, чем стремление навязать другим храбрость, на которую ты и сам-то вряд ли способен? В том-то и дело! Решать должен сам умирающий, если он в силах. Только ему судить, насколько он дорожит истиной, и никто не может отнимать у него право на это решение. Мягкость предпочтительнее грубости, а сострадание должно возобладать над правдивостью. Но истина от этого не перестает быть ценностью, и мы не в состоянии лишить другого человека этой истины без чрезвычайно основательных причин, тем более если он ее взыскует. Комфорт и благополучие – это еще не все. Да, надо стараться, сколько возможно, прекращать физические страдания человека, и врачам следует уделять этой задаче гораздо больше внимания. Но моральные страдания? Тревогу и страх? Как мы можем избавляться от того, что является частью самой жизни? «Он умер, даже ничего не успев почувствовать», – иногда говорят о скоропостижно скончавшемся человеке. Но разве такая смерть свидетельствует о победе медицины над смертью? Ведь человек-то умер, а задача врачей заключается в том, чтобы лечить нас, когда это в их силах, а не обманывать, если медицина бессильна. «Но если я скажу ему правду, он покончит с собой», – как-то поделился со мной один врач. Да, но самоубийство – не болезнь (это также неотъемлемое право каждого человека), а вот депрессия – именно что болезнь, к тому же поддающаяся лечению. Врачи работают, чтобы лечить, а не для того, чтобы решать вместо пациентов, стоит ли их жизнь – и смерть! – того, чтобы быть прожитой. Дорогие мои медики, будьте бдительны и не попадите в ловушку патернализма: вам доверена забота о здоровье пациентов, а не об их счастье и безмятежности. Разве умирающий не имеет права быть несчастным? Разве он не имеет права быть испуганным? Так что же вас так напрягает в этом горе и страхе?
Все вышесказанное следует, конечно, соотносить с требованиями сострадания, мягкости и деликатности. Лучше солгать, чем причинить страдание; лучше обмануть, чем свести с ума. Истина – это еще не все. Но никакая добродетель не способна заменить истину, а без истины любая добродетель обесценивается. В моральном, духовном и гуманном отношении самая прекрасная смерть – это смерть в ясном сознании и в полной безмятежности, и наш долг состоит в том, чтобы помочь умирающему, если он хочет и может, дойти до этой последней истины. Кто посмел бы солгать в его последний миг Христу или Будде, Сократу или Эпикуру, Спинозе или Симоне Вейль? Мне возразят, что подобного масштаба личности редки, да и в больничных палатах лежат не они. Ну да, ну да… И все-таки лучше стараться хоть на шажок приблизиться к ним, чем заранее лишать нас этой возможности, пусть она и болезненна. Таким образом, правдивость остается ценностью даже на смертном одре. Не единственной ценностью, напомним еще раз: сострадание и любовь имеют бо́льшее значение, чем правдивость. Навязывать правду тому, кто о ней не просил, кто не способен ее выдержать, кого она может раздавить, это уже не добросовестность, а грубость, бесчувственность и насилие. Следовательно, нужно говорить правду, как можно больше правды, потому что истина – это ценность, а искренность – это добродетель, но не всегда, не всякому, не любой ценой и не любым способом. Нужно говорить правду в меру возможного и должного, иными словами, до тех пределов, пока это не повредит более высокой и более насущной добродетели. И в этом мы с Янкелевичем согласны: «Горе тем, кто ставит преступную правду доноса выше любви! Горе тупицам, всегда говорящим правду! Горе тем, кто никогда не лгал!»
Вместе с тем все вышеизложенное справедливо только по отношению к другим: вполне законно предпочесть благо другого человека, особенно страдающего, слабого, собственной правдивости. Но предпочесть себя истине недопустимо. Здесь добросовестность простирается дальше искренности и обретает универсальную ценность. Иногда бывает морально оправдано солгать другому человеку, вместо того чтобы открыть ему правду. Но по отношению к себе самому недобросовестность не может цениться выше добросовестности, потому что это означало бы ставить себя выше истины, а свой комфорт или свою чистую совесть – выше духа. Это означало бы погрешить против правды и против себя самого. Всякий грех может быть прощен, это верно: каждый делает что может, жизнь слишком трудна и жестока, чтобы мы рискнули хоть кого-то осуждать. Никто не знает, как поведет себя, столкнувшись с худшим из зол, и какую правду сможет выдержать. Милосердие и прощение – вот что нужно всем нам! Но все-таки это не значит, что недобросовестность по отношению к себе может рассматриваться как морально нейтральное качество. Например, мы имеем полное право обмануть злодея, если от этого зависит наша жизнь, но это вовсе не означает, что мы ставим себя выше истины, потому что ничто не запрещает нам по-прежнему любить и уважать истину, по меньшей мере в душе. Больше того, мы лжем убийце или варвару во имя того, что считаем истиной, и в этом смысле наша ложь вполне добросовестна. Здесь следует различать искренность, обращенную к другому и допускающую множество исключений (это транзитивная и обусловленная добросовестность), от рефлексивной добросовестности, обращенной только к себе самому и в силу этого становящейся универсальной. О том, что иногда нужно лгать другому из благоразумия и сострадания, мы уже говорили, и больше я не буду к этому возвращаться. Но чем можно оправдать самообман? Благоразумием? Это означало бы, что мы ставим свое благополучие выше ясности ума, а эго выше духа. Состраданием? Это была бы трусость. Любовью? Но любовь, лишенная добросовестности, обращается самовлюбленностью и нарциссизмом.
Жан-Поль Сартр, обращаясь к иной проблематике, показал, что недобросовестность как ложь самому себе извращает (то есть одновременно выражает и отрицает) основное измерение человеческого сознания, не позволяющее ему с абсолютной точностью совпадать с самим собой как с объектом или фактом. Быть абсолютно убежденным в том, что ты официант или профессор философии, брюнет или блондин, что тебе весело или грустно, как быть убежденным в том, что стол это стол, и при этом верить в свою абсолютную искренность – значит быть недобросовестным, то есть забывать о том, что ты только становишься тем, кто ты есть (иначе говоря, что нельзя стать собой окончательно и бесповоротно), не отрицая собственных страхов, собственного небытия и собственной свободы. Поэтому для любого сознания недобросовестность является «постоянным риском» («Бытие и ничто», I, гл. 2). Но на этот риск приходится идти, потому что превращать его в рок или использовать в качестве оправдания тоже было бы недобросовестным. Недобросовестность – овеществление того, что ты есть, кем ты себя считаешь и кем ты хочешь стать в вынужденно искусственной форме вещи в себе и для себя, которая была Богом и которая есть ничто. Противоположностью недобросовестности также является не бытие (верить в свою добросовестность значит проявлять недобросовестность), не вещь и даже не качество, а усилие, требовательность и добродетель. У Сартра такова аутентичность, а у всех остальных – добросовестность, когда она не означает полного совпадения с самодовольным закаменевшим сознанием, но предстает в виде вечного отдирания от лжи и духа серьезности, от всех ролей, которые мы играем и которыми живем, одним словом – от недобросовестности и от себя самого.
В самом общем понимании добросовестность есть не что иное, как любовь к истине. Вот почему она одна из главных философских добродетелей, разумеется, не в том смысле, что она присуща только определенному сорту людей, а в том, что философом в самом громком и в то же время обычном смысле слова может считаться только тот, кто ставит истину во всем, что касается лично его, превыше чести и власти, счастья или системы взглядов, даже превыше добродетели и любви. Лучше он будет знать, что он дурен, чем станет притворяться хорошим, и будет смотреть глаза в глаза собственной неспособности любить, когда такое случается, и собственному эгоизму, когда тот берет верх (то есть почти всегда!), чем лживо убеждать себя, что он великодушен и любвеобилен. В то же время он знает, что истина без милосердия – это не Бог. Еще он знает или думает, что знает, что милосердие без истины – вообще не милосердие, а обман. Спиноза называл эту радость познания «познавательной любовью к Богу», независимо от ее объекта («Чем больше познаем мы единичные вещи, тем больше мы познаем Бога»), потому что все – в Боге, а Бог есть все («Этика», IV, 24). Пожалуй, это немного чересчур, если допустить, что ни одна истина не есть Бог, как и сумма истин, а ни один Бог не есть истина. Но все-таки здесь сказано главное: любовь к истине важнее религии, ясность ума ценнее надежды, а добросовестность лучше веры.
Таков же по духу и психоанализ («истина, и только истина», как писал в одном из своих писем Фрейд), иначе он был бы не более чем разновидностью софистики, чем он порой и бывает и за рамки чего способен выйти только благодаря любви к истине, исключающей всякие иллюзии и самообман.
Таков дух нашего времени, если допустить, что в нем еще жив дух, не утраченный одновременно с верой.
Таков вечный и непостоянный дух, который смеется над всем, в том числе и над собой. Дух истины? Пожалуй, но главным образом – способ любви. Почитать истину, превращать ее в идола и божество значит лгать. Все истины стоят друг друга, и каждая не стоит ничего: мы не потому должны любить истину, что она есть добро, а истина представляется нам добром, потому что мы ее любим. Истина – не Бог; она имеет ценность только для тех, кто ее любит, только для людей правдивых, которые любят ее без слепого поклонения и следуют ей без заблуждений. Значит, на первом месте стоит любовь? Именно так, но лишь истинная любовь: первая в списке ценностей, но вторая в бытии.
Это дух того, кто искренность предпочитает лжи, знание – иллюзии, а смех – серьезности.
Таким образом, добросовестность ведет нас к юмору, как недобросовестность – к иронии.
Юмор
Многих удивит, что мы причисляем юмор к добродетелям. Но дело в том, что серьезность, обращенная на себя, всегда предосудительна. Юмор спасает нас от этого и ценится именно за это, не говоря уже об удовольствии, которое он нам доставляет.
Если серьезность показывает на положение человека, находящегося, по меткому выражению Янкелевича, на равном расстоянии между отчаянием и беззаботностью, то юмор, напротив, присутствует одновременно на обоих экстремумах. Виан (42) говорил о «вежливости отчаяния» – беззаботность может его сопровождать. Напускать на себя важный вид – невежливо. Принимать себя слишком всерьез – смешно. Страдать отсутствием чувства юмора значит страдать отсутствием скромности, ясности ума и легкости; это значит быть слишком озабоченным собой, заблуждаться на свой счет, быть слишком строгим или слишком напористым и почти всегда – недостаточно великодушным, мягким и милосердным. Слишком серьезный вид даже добродетели придает что-то подозрительное и беспокойное: должно быть, этот человек только прикидывается добродетельным, чувствуем мы, или он вообще фанатик… Серьезная добродетель верит сама в себя, в результате чего теряет право именоваться добродетелью.
Впрочем, не будем преувеличивать значение юмора. Бывают негодяи с чувством юмора и герои без оного. Но то же самое можно сказать о большинстве добродетелей, как мы уже показали, что не является аргументом против юмора, который сам по себе тоже ничего не доказывает. Хотя если бы юмор что-то такое доказывал, разве он оставался бы юмором? Если угодно, это необязательная, составная, легкая и несущественная добродетель; в каком-то смысле забавная добродетель, ибо она насмехается над моралью и довольствуется собственной забавностью, но одновременно это прекрасное и драгоценное качество, которого человеку может, разумеется, не хватать, но это никогда не проходит для него бесследно, потому что в наших глазах он теряет часть уважения, даже морального. Святой без чувства юмора – очень печальный святой. Мудрец без чувства юмора, скорее всего, вообще не мудрец. Дух смеется над всем, отмечал Ален, и в этом смысле юмор является полноправной составной частью духа.
Это не отменяет необходимости оставаться серьезным по отношению к другим людям, выполнять свои обязательства и нести свою долю ответственности перед ними, а также перед собой. Но это не дает нам впадать в заблуждение и самолюбование. Суета сует: Екклесиасту не хватило капельки юмора, чтобы сказать главное. Капельки юмора, капельки любви – то есть капельки радости. Даже помимо разума и против разума. Случается, что добродетель располагается вовсе не в золотой середине между отчаянием и беззаботностью. Часто она скрывается в способности обнять другого человека и посмотреть на него с улыбкой. Обе крайности, между которыми мы живем, соединяются благодаря юмору. Если смотреть на вещи проницательным взглядом, мало что не вызовет отчаяния. Но если смотреть на них взглядом отчаявшегося, все они покажутся пустяками. И ничто не может помешать над ними посмеяться, и, может быть, это лучшее, на что мы способны. Чего стоила бы любовь без радости? Чего стоила бы радость без юмора?
Все, что не трагично, смешно. Вот чему учит нас ясность ума. А юмор с улыбкой добавляет: но это не трагедия.
В этом и заключается истина юмора. Ситуация безнадежная, но это не страшно.
Традиция противопоставляет смех Демокрита слезам Гераклита: «Демокрит и Гераклит – два философа, из коих первый, считая судьбу человека ничтожной и смешной, появлялся на людях не иначе как с насмешливым и смеющимся лицом. Напротив, Гераклит, у которого тот же удел человеческий вызывал жалость и сострадание, постоянно ходил с печальным лицом и полными слез глазами» (Монтень. Опыты, I, 50). Разумеется, каждому хватает причин и плакать, и смеяться. Но какая манера поведения лучше? Реальность не дает подсказки – она не плачет и не смеется. Это не значит, что у нас есть выбор, вернее сказать, не значит, что этот выбор зависит от нас. Скорее уж он формирует нас и проходит через все наше существо, состоящее из смеха и слез, и снова смеха, и снова слез, ибо мы постоянно колеблемся между этими двумя полюсами, хотя одних явно тянет к первому, а других – ко второму. Так что же, печаль против веселости? Это не так просто. Монтень, которому были знакомы минуты печали, подавленности и отвращения, все-таки отдает предпочтение Демокриту: «Настроение первого мне нравится больше – не потому что смеяться приятнее, чем плакать, а потому, что в нем больше презрения к людям, и оно сильнее осуждает нас, чем настроение второго; а мне кажется, что нет такого презрения, которого мы бы не заслуживали» (там же). Так что же теперь, оплакать себя? О нет, это значило бы принимать себя слишком всерьез! Лучше уж посмеяться: «Я не думаю, что злонамеренности в нас так же много, как суетности, и злобы так же много, как глупости. […] Наши природные и благоприобретенные свойства столь же нелепы, как и смешны» (там же). Стоит ли расстраиваться из-за такого пустяка (собственной ничтожности)? Зачем ненавидеть («раз мы ненавидим что-либо, значит, принимаем это близко к сердцу»), если достаточно посмеяться?
Но есть смех и смех, и юмор не следует путать с иронией. Ирония – не добродетель, а оружие, причем почти всегда направленное против другого. Это злой, саркастический, разрушительный, издевательский смех, который ранит и может убить, это смех ненависти и битвы. Полезен ли он? Еще как, если надо сражаться с врагом. Разве может оружие быть бесполезным? Но как оружие не равнозначно миру, так и ирония не равнозначна юмору. Язык может обманывать. Юмористы любят повторять, что они предпочитают иронию сарказму, оставляя последнюю сатирикам. Однако лучшие из них смешивают оба жанра. Так, известный журналист Бедо, рассуждая о правых, больше склоняется к сарказму, а говоря о левых – к иронии. Говоря о себе самом и о нас всех, он демонстрирует отменное чувство юмора. Мир стал бы очень серьезным и очень печальным, если бы мы могли смеяться только над кем-то другим! Но это и есть ирония: смех, принимающий себя всерьез, смех, насмехающийся над кем угодно, но только не над собой. Даже когда он направлен на себя (мы называем это самоиронией), он остается внешним и зловредным. Ирония презирает других, обвиняет их и осуждает. Она принимает себя всерьез, подозревая в серьезности только других, вынужденная, как тонко подметил Кьеркегор, «говорить о себе в третьем лице». И это разрушило или, по меньшей мере, затуманило не один великий ум! Может быть, здесь говорит скромность? Да ничего подобного! Ведь для того, чтобы насмехаться над другими, надо к себе относиться очень серьезно! И даже для того, чтобы себя презирать, надо иметь в душе гордыню! Ирония и есть эта серьезность, на взгляд которой все остальное смешно и нелепо. Ирония – это такая мелочность, в глазах которой все остальное мелко.
Рильке разработал собственный рецепт избавления от иронии, предлагая во всем достигать глубины, которая иронии неподвластна. Но, во-первых, к юмору это не относится. А во-вторых, что еще более важно, не следует забывать о рефлексивном характере юмора, его интравертивности или, если можно так выразиться, имманентности. Ирония смеется над другим (или над собой как над другим – тогда это самоирония); юмор смеется над собой и над другим как над собой, всегда включая себя в нелепицу, которую подчеркивает или разоблачает. Это не значит, что юморист ничего не принимает всерьез – юмор не легкомыслие. Просто он отказывается принимать всерьез себя, свой смех или свои тревоги. Ирония тщится доказать свою ценность, как снова подмечает Кьеркегор, тогда как юмор, напротив, стремится к самоуничижению. Юмор не может быть постоянным, он не выстраивает систем – разве что защищаясь, но тогда он перестает быть юмором. Наша эпоха, прославляющая юмор, извращает само его понятие. Что может быть более унылым, чем натужный юмор? Чем попытка превратить юмор в орудие соблазна и памятник нарциссизму? Я еще могу понять, когда человек делает юмор своей профессией – всем надо как-то зарабатывать на жизнь. Но возводить его в ранг религии? Обязательного требования? Это значит выхолащивать самый смысл юмора, то есть демонстрировать его полнейшее отсутствие.
Оставаясь верным себе, юмор скорее ведет к скромности. Гордыня немыслима без серьезности, а всякая серьезность подразумевает гордыню. Юмор целится в серьезность и наповал сражает гордыню. Вот почему юмору так необходимо быть рефлексивным или, по меньшей мере, не прятаться от смеха и улыбки, которую он вызывает, даже если это горький смех и горькая улыбка. Здесь не столько вопрос содержания, сколько вопрос состояния души. Одна и та же острота, одна и та же шутка может менять свою природу в зависимости от отношения того, кто ее высказывает: если человек исключает себя из числа тех, над кем смеется, она будет иронией; если он включает себя в это число – юмором. Аристофан, насмехаясь в «Облаках» над Сократом, иронизирует. Но Сократ (между прочим, человек чрезвычайно ироничный) доказал, что обладает отменным чувством юмора, когда, явившись на представление, хохотал вместе со всеми. Разумеется, оба эти регистра могут смешиваться, иногда настолько, что невозможно отличить одно от другого, – тогда все решают контекст и интонация. Например, мы наблюдаем это, когда Гручо Маркс (43) торжественно заявляет: «Я провел великолепный вечер, но только не сегодня». Если он говорит это хозяйке дома после неудавшейся вечеринки, то это ирония. Если он говорит то же самое зрителям в конце собственного выступления, то это юмор. Однако и в первом случае может найтись место юмору, если Гручо Маркс возьмет на себя часть ответственности за провал вечеринки, а во втором – иронии, если зритель, как это порой случается, окажется слишком уж бездарным… Шутить можно на любую тему: провала, войны, смерти, любви, болезни, пытки. Главное, чтобы смех добавлял унылому убожеству мира хотя бы немного радости или легкости, а не увеличивал количество ненависти, страдания или презрения. Смеяться можно надо всем, но не любым способом. История еврейского народа никогда не станет юмористической в устах антисемита. Смех – это еще не все, и смехом нельзя оправдать все на свете. Мало того, ограничиваться шутками предосудительно, если речь идет о необходимости сражаться со злом или не давать ему ходу. Юмор не заменяет действия, а бесчувственность к чужому страданию – грех. Но не менее предосудительно принимать слишком всерьез – не важно, мысленно или в поступках – собственные добрые чувства, собственные тревоги, собственное возмущение и собственные добродетели. Ясность ума начинается с себя. Отсюда берет начало юмор, которому позволено смеяться надо всем – при условии, что прежде всего он смеется над собой.
«Единственное, о чем я жалею, – говорит Вуди Аллен (44), – так это о том, что я не другой человек». Но, говоря так, он признает и принимает другого. Юмор – это скорбь (приходится мириться с тем, что заставляет нас страдать), и в этом еще одно его отличие от иронии, которую скорее можно сравнить с убийством. Ирония ранит – юмор исцеляет. Ирония может убить – юмор помогает жить. Ирония жаждет господства – юмор освобождает. Ирония безжалостна – юмор милосерден. Ирония унижает – юмор сам скромен.
Но юмор служит не только скромности. Он ценен и сам по себе, поскольку преобразует печаль в радость (следовательно, как сказал бы Спиноза, ненависть в любовь или милосердие), разочарование в комизм, отчаяние в веселость. Он отключает серьезность, а вместе с ней и ненависть, гнев, злобу, фанатизм, склонность к мертвой схематизации, а в конечном итоге и иронию. Да, в первую очередь надо смеяться над собой, но смеяться без ненависти. Или над всеми, но только при том условии, что и себя включаешь в общее число. Ирония говорит: «Нет» (часто притворяясь, что говорит: «Да»), юмор говорит: «Да, да, да!» – несмотря ни на что, вопреки всему, в том числе вопреки тому, с чем юморист чисто по-человечески не способен мириться. Что же это за двойственность? Двойственность почти всегда присутствует в иронии (иронии не бывает без притворства и некоторой доли недобросовестности) и почти никогда – в юморе (недобросовестный юмор вряд ли остался бы юмором). Так что это не двойственность, а скорее двусмысленность, противоречивость, некий разрыв смыслов, но осмысленный, принятый и в чем-то преодоленный. Узнав о том, что у него рак, Пьер Депрож (45) воскликнул: «Мерзкий рак, скоро ты умрешь!» Вот пример высокого юмора. Его образцы дает также Вуди Аллен, не боящийся публично выворачивать наизнанку свои страхи и провалы. Или психоаналитик Пьер Дако, рассуждающий о человеческом предназначении: «На проклятый тройной вопрос: “Кто мы? Откуда мы появились? Куда мы идем?” – я всегда отвечаю так: “Что касается лично меня, то я – это я, я иду из дома и возвращаюсь туда же”». В одной из своих работ я уже писал, что не существует комической философии: очевидно, смех имеет свои пределы (он же не может заменить мысль), но ведь это означает, что и философия имеет свой предел, будучи не способной заменить смех, радость и даже мудрость. Как унылы системы, как невыносимо серьезны концепции, если они свято верят в себя! Немного юмора спасает их от этого уныния, что мы видим у Монтеня и Юма, но не найдем ни у Канта, ни у Гегеля. «Не насмехаться, не оплакивать, не проклинать, но понимать», – призывал Спиноза. Согласен. Но как быть, если понимать нечего? Остается одно – смеяться, но не над кем-то (иронически), а вместе с кем-то (с юмором). Мы тонем, а спасательных шлюпок нет. Что толку плакать? Лучше будем смеяться. Такова мудрость Шекспира и Монтеня. Единственная истинная мудрость.
Фрейд в своей работе «Остроумие и его отношение к бессознательному», рассуждая о «триумфе нарциссизма», приходит к выводу о том, что этот триумф наступает за счет «я», которое «сверх-Я» в некотором роде ставит на место. Торжество нарциссизма (поскольку «я» самоутверждается и в конце концов наслаждается собственным оскорблением, преодолевая его), да, но одновременно и торжество над нарциссизмом! Далее Фрейд рассуждает о «принципе удовольствия», который возможен только при условии принятия реальной действительности такой, какая она есть, хотя бы с целью посмеяться над ней. Вот что, по Фрейду, говорит юмор: «Посмотри! Мир кажется тебе таким опасным! Но это все детская игра! Поэтому лучше обратить все в шутку». Изобличающий реальную действительность проявляет юмор только при том условии, если он изобличает самого себя (иначе это был бы не юмор, а безумие, не изобличение, а слабоумие), следовательно, при условии, что он признает реальность, над которой шутит, играя с ней и поднимаясь над ней. Так приговоренный к казни, когда в понедельник его потащили на виселицу, воскликнул: «Хорошенькое начало недели!» В юморе есть храбрость, величие и великодушие. Юмор не только освобождает, подчеркивает Фрейд, он привносит в жизнь нечто возвышенное и тонкое, благодаря чему отличается от прочих форм комизма и приближается к добродетели.
Здесь мы снова сталкиваемся с различием между юмором и иронией. Последняя не возвышает, а скорее принижает, и уж точно никогда не бывает великодушной. «Ирония – это проявление скупости, – замечает писатель Кристиан Бобен. – Ироничный ум будет скрипеть зубами, но не разожмет губ, чтобы сказать хоть слово похвалы кому бы ни было. Напротив, юмор есть проявление великодушия: с улыбкой смотреть на то, что любишь, значит любить в два раза сильнее» («Уход от мира»). В два раза? Не знаю, не знаю. Я бы сказал, что это значит любить лучше, с большей легкостью и остроумием, с большей свободой. Напротив, ирония способна только ненавидеть, критиковать и презирать. Доминик Ноге, популярный автор психологических бестселлеров, в статье «Структура юмористического языка», анализируя различия между юмором и иронией и, может быть, немного утрируя, приходит к следующему выводу: «Юмор и ирония одинаково покоятся на несовпадении языка и реальности, но юмор как будто обращается к высмеиваемой вещи или личности с братским приветом, тогда как ирония демонстрирует оскорбленное презрение и ненависть к ним. Юмор – это любовь. Ирония – это презрение». Юмора не может быть без хотя бы малой толики симпатии, что тонко подметил Кьеркегор: «Именно потому, что юмор скрывает затаенную боль, он наделен симпатией, которой ирония лишена». Симпатия в боли, симпатия в одиночестве, симпатия в уязвимости, тревоге, тщеславии, всеобщей малозначительности и так далее. Юмор граничит с абсурдом, с нонсенсом, с отчаянием. Это не значит, разумеется, что любое абсурдное высказывание всегда забавно; мало того, оно не может быть забавным (потому что абсурд – это нечто не имеющее никакого смысла). Смеяться можно только над тем, что имеет смысл. Однако не всякий смысл забавен, а в большинстве из них нет ничего забавного, что очевидно. Смех рождается не из смысла и не из отсутствия смысла: смех рождается при переходе от одного к другому. Юмор возникает, когда смысл колеблется, когда он показывает готовность опрокинуться, постепенно растворяясь, но оставаясь висеть в воздухе, подхваченный смехом. Например, Гручо Маркс, осмотрев больного, заявляет: «Или мои часы стоят, или этот человек мертв». Разумеется, здесь нет никакой бессмыслицы, и эта сценка смешна именно потому, что имеет смысл. Но этот смысл неправдоподобен и невозможен (за пределами абсурда), иначе говоря, едва появляясь, смысл самоуничтожается, вернее говоря, он появляется, только самоуничтожаясь (если бы самоуничтожился, нам не над чем было бы смеяться). Юмор – это колебание, сотрясение, а иногда и взрыв смысла, одним словом, это движение и процесс, но процесс концентрированный и сжатый, иногда довольно близко соприкасающийся со своим источником (серьезностью смысла), а иногда, напротив, тяготеющий к абсурду, подчеркивая и усиливая те или иные из его бесчисленных нюансов и модуляций. Но главное, как мне представляется, в том, что юмор всегда располагается между тем и другим, он весь в этом стремительном движении (и захваченный на лету, словно замерший на мгновение) между смыслом и нонсенсом. Если смысла слишком много, то это еще не юмор (часто – ирония); если смысла слишком мало – то это уже не юмор (а всего лишь абсурд). Здесь мы находим почти аристотелевскую золотую середину: юмор – это не серьезность (для которой все имеет смысл), но и не бессмыслица (для которой ничто не имеет смысла). Однако эта золотая середина нестабильна, двусмысленна, противоречива, из чего вытекает, что в любой серьезности есть нечто от бессмыслицы, а во всякой бессмыслице – нечто серьезное. Человек, наделенный чувством юмора, смеется, как говорил Аристотель, так как надо (ни слишком мало, ни слишком много), тогда, когда надо, и над тем, чем надо. Но решение – над чем смеяться – принимает сам юмор, готовый шутить и над Аристотелем, и над золотой серединой, и над самим юмором.
Смех тем лучше, а юмор тем глубже, чем более существенные стороны нашей жизни оказываются затронуты – наши ценности, верования, иллюзии, одним словом, наши серьезные вещи. Иногда взрывается сама мысль, как, например, у Лихтенберга (46), который говорит о «ноже без лезвия, у которого нет рукоятки». Иногда предметом юмора становится тщетность тех или иных современных веяний, например повальное увлечение скоростями. Вуди Аллен, упоминая о методике быстрого чтения, говорит: «Я прочел всю “Войну и мир” за 20 минут. Там про Россию». Иногда выворачивается смысл нашего поведения или наших реакций, в результате чего смазывается значение наших ценностей, стереотипов или амбиций. Снова послушаем Вуди Аллена: «Для защиты я всегда ношу с собой шпагу. В случае опасности я нажимаю на рукоятку, и шпага превращается в белый посох, с какими ходят слепые. И тогда кто-нибудь спешит мне на помощь». Читатель обратит внимание на то, что в последнем примере мы наблюдаем не столько переход от смысла к бессмыслице, сколько от одного смысла (мужчина со шпагой символизирует воинственность) к другому (трусоватая уловка с белым посохом). Но этот переход от смысла к смыслу, от респектабельности к нелепости делает уязвимым и первое и второе, открывая дорогу (во всяком случае, виртуально) нонсенсу. Иногда (все дальнейшие примеры позаимствованы у Вуди Аллена) в юморе находит выражение страх, но в абсурдной форме, благодаря чему он изгоняется или хотя бы отодвигается подальше: «Хотя я совершенно не боюсь смерти, но все-таки, когда она придет, предпочитаю оказаться где-нибудь в другом месте». Иногда подчеркивается относительность наших чувств, в том числе и по отношению друг к другу: «Что лучше – любить или быть любимым? Ни то ни другое, если уровень холестерина в крови выше 5,35». Наконец, иногда (я говорю «наконец», потому что намерен остановиться, хотя примеры можно множить до бесконечности: всегда найдется смысл, который следует подвергнуть сомнению, и всегда найдется серьезность, от которой желательно избавиться), так вот, иногда юмор показывает абсурдность наших надежд («Вечность – это очень долго, особенно под конец»), их пошлость («Если бы только Бог подал мне знак, что он существует! Например, положил бы на мое имя в швейцарский банк кучу бабок!») или несбыточность («Да не только Бога нет! Попробуйте в воскресенье найти сантехника!»). Я использовал примеры из Вуди Аллена, потому что отношусь к этому человеку с глубоким почтением. Фрейд, которому не посчастливилось узнать его, как мне кажется, оценил бы его по заслугам, – не зря он любил цитировать рекламный слоган одного американского похоронного бюро: «Зачем жить, если нельзя устроить себе похороны за 10 долларов?» Фрейд добавлял к этому такой комментарий: «Вопросы о смысле жизни и ее ценности кого угодно сделают больным, потому что ни того ни другого объективно не существует». Именно это и показывает юмор, но только вместо того, чтобы рыдать, он смеется.
«Устав от времени и его бесконечности, – говорит Кьеркегор, – юморист в один прыжок вырывается из него и с юмористическим облегчением констатирует, что пришел к абсурду». Однако Кьеркегор видел в юморе не столько истину, сколько ее «фальсификацию», благодаря чему, по его мнению, юмор и способен исполнять свою главную функцию – от этики вести к религиозному чувству, являя собой «последнюю стадию внутреннего существования перед верой». Разумеется, я в это не верю. Если юмор подвергает сомнению серьезность этики, показывает ее относительность, подозревает ее в разных нехороших вещах и хохочет над ее тщеславием и претенциозностью, то с таким же успехом он оспаривает и серьезность эстета (сноба или дамского угодника), и серьезность религиозного человека. Смеяться над этикой во имя более высокого смысла (например, над этикой во имя веры) – это уже не юмор, а ирония. Юмор скорее станет смеяться над этикой (или эстетикой, или религией) во имя низшего смысла, следовательно (в перспективе), во имя нонсенса или попросту правды. Вот еще пример, принадлежащий Пьеру Депрожу: «Господь сказал: “Возлюби ближнего своего как самого себя”. Лично я предпочитаю себя, но, разумеется, никому не навязываю свою точку зрения». Или еще одна шутка от Вуди Аллена: «Меня постоянно преследует идея смерти, и я очень много над ней думаю. Я задаю себе вопрос: существует ли загробная жизнь, а если да, то можно ли там разменять бумажку в 20 долларов?» Не бывает забавных истин, вот почему нас так часто забавляет нонсенс: никакой смысл не является истиной, если мы сами не наполним его серьезным содержанием. Юмор вовсе не уничтожает смысл (потому что нельзя всю жизнь смеяться, потому что для смеха необходимо, чтобы смысл оставался смыслом), он лишь показывает его относительность и уязвимость; он освобождает нас (потому что смеяться можно над чем угодно) от серьезности смысла, не перечеркивая его (потому что юмор оставляет реальность неизменной, а наши желания, верования и иллюзии являются частью реальности). Юмор – это веселое расставание с иллюзиями. Вот почему он вдвойне добродетелен: благодаря свободе от иллюзий, он соприкасается с ясностью ума (то есть с добросовестностью), благодаря веселью – с любовью и со всем сущим.
Дух, повторим вслед за Алленом, смеется над всем. Когда он смеется над тем, что ненавидит или презирает, он становится иронией. Когда он смеется над тем, что любит или уважает, он становится юмором. А что я люблю больше всего? Что мне легче всего уважать? «Себя самого», – отвечает Пьер Депрож. Это многое говорит и о величии юмора, и о его редкости. Как же ему не быть добродетелью?
Любовь
Ни мозг, ни половые органы не являются мышцами и не могут ими быть. Из этого вытекает несколько важных последствий, не последнее место из которых занимает следующее: мы любим не то, что хотим любить, а то, чего не выбираем. Разве мы можем выбирать свои желания? Разве мы можем выбирать, кого и что любить, если наш выбор – даже между разными желаниями и разными объектами любви – зависит от самих этих желаний и объектов? Любовь не возникает по заказу, следовательно, не может быть долгом. Читателю покажется, что включение любви в трактат о добродетелях не вполне оправдано? Может быть. Но надо сказать, что добродетель и долг – разные вещи (долг – это принуждение, тогда как добродетель – свобода), обе необходимые, связанные друг с другом, но связанные скорее комплементарно; скорее симметричные, чем схожие друг с другом. Мне кажется, что это справедливо по отношению к любой добродетели: например, чем великодушнее человек, тем меньше щедрость представляется ему долгом, то есть принуждением. Но точно так же и с любовью. «Все, что делается из любви, совершается всегда по ту сторону добра и зла», – утверждает Ницше («По ту сторону добра и зла»). Я бы не стал заходить так далеко, потому что любовь это и есть добро. Да, чаще всего любовь поднимается выше долга и запретов, но ведь это-то и хорошо! Долг – это принуждение (по выражению Канта, гнет); долг – это уныние; тогда как любовь – непосредственность и радость. «То, что делают по принуждению, – указывает Кант, – делают не из любви» («Метафизические начала учения о добродетели». Введение). И наоборот: то, что делают из любви, делают не по принуждению, следовательно, не ради исполнения долга. Это знает каждый, и некоторые из наших вполне нравственных поступков вообще не имеют ничего общего с моралью – но не потому, что опровергают мораль, а потому, что не нуждаются в моральном принуждении. Какая мать кормит своего ребенка, повинуясь чувству долга? Что звучит ужаснее выражения «супружеские обязанности»? Если есть любовь и желание, не нужны никакие обязанности, не нужен никакой долг. Да, конечно, существует супружеская добродетель, как и материнская добродетель, которая проявляется в самом удовольствии, в самой любви. Можно кормить ребенка грудью или отдаваться любимому, можно любить и ласкать с большей или меньшей долей великодушия, нежности, чистоты, верности и благоразумия (если оно необходимо), с большей или меньшей долей юмора и простоты, добросовестности и любви. Что значит добродетельно, то есть наиболее совершенным из всех способов, кормить ребенка или заниматься любовью? Да, бывают разные способы заниматься любовью, и не все достигают в этом совершенства, а некоторые привносят в любовь эгоизм и даже ненависть. Однако есть и те, кто проделывает это не просто совершенным, а множеством совершенных способов, коих столько же, сколько влюбленных пар, и все они – добродетельны. Физическая любовь – это всего лишь один пример, и было бы ошибкой переоценивать ее значение, к чему склоняется современная культура, так же как на протяжении веков она склонялась к ее демонизации. Если любовь и зарождается из сексуального чувства, как полагал Фрейд и во что я охотно верю, то она не ограничивается сексом и простирается гораздо дальше наших больших и малых эротических удовольствий. Любовь – это вся наша жизнь, общественная и личная, семейная и профессиональная, ценность которой измеряется в зависимости от того, как много любви мы в нее вкладываем и получаем взамен. Были бы мы эгоистами, если бы не любили себя? Стали бы мы работать, если бы не любовь к деньгам, комфорту и самой работе? Разве философия – это не любовь к мудрости? Если бы я не любил философию, стал бы я писать все эти книги? И конкретно эту книгу, если бы я не любил добродетель? А ты, читатель, разве стал бы ты ее читать, если бы не разделял эту любовь? Любовь не возникает по команде, потому что командует как раз она – любовь.
То же самое справедливо и в отношении нравственности и этики. Мы нуждаемся в морали только в отсутствие любви – вот почему мы так в ней нуждаемся! Командует любовь, это верно, но любви так часто не хватает. И потому любовь командует в свое отсутствие, командует посредством самого своего отсутствия. В свою очередь, долг принуждает нас делать как раз то, что мы без всякого принуждения делали бы из любви, присутствуй она в нас. Разве любовь могла бы требовать от нас чего-то, кроме самой любви, которая, как мы знаем, не возникает по требованию, или, по меньшей мере, чего-то такого, что походило бы на любовь? Командовать можно только действиями, поступками, и в этом вся суть: мораль предписывает нам не любить, но, повинуясь долгу, действовать так, как мы по доброй воле действовали бы из любви. Максима долга звучит следующим образом: «Поступай так, как если бы ты любил».
По существу, это есть то, что Кант называл практической любовью. «Такая любовь к людям хотя и возможна, но не может быть нам предписана как заповедь, так как ни один человек не может любить по приказанию. Следовательно, в этой сердцевине всех законов разумеется только практическая любовь. […] Любить ближнего – значит охотно исполнять по отношению к нему всякий долг. А заповедь, которая делает это правилом, не может предписывать иметь такое убеждение в сообразных с долгом поступках, а может лишь предписывать стремиться к нему. В самом деле, заповедь, гласящая, что нечто должно делать охотно, заключает в себе противоречие» («Критика практического разума», «О мотивах чистого практического разума»). Любовь – не заповедь, а идеал (по Канту, «идеал святости»). Но этот идеал ведет нас и освещает нам путь.
Добродетельным не рождаются – добродетельным становятся. Каким образом? С помощью воспитания: через вежливость, через мораль, через любовь. Мы уже показали, что вежливость – это своего рода видимость морали: быть вежливым значит поступать так, как будто ты добродетелен. Так начинается мораль, с самой нижней ступеньки, имитируя добродетель, которой она не обладает, но к которой приближается благодаря воспитанию. В жизни вежливость постепенно утрачивает свое значение, тогда как мораль, напротив, становится все более важной. Именно это открытие совершает в свое время каждый подросток, о чем полезно помнить и взрослым. Но это лишь начало процесса, который не должен на этом останавливаться. Точно так же мораль – это видимость любви: поступать высокоморально значит поступать так, как будто ты любишь. Благодаря чему мораль продолжается и крепнет, на сей раз имитируя любовь, которой не испытывает, но к которой приближается – через привычку, через интериоризацию[10], через сублимацию, – а иногда самоликвидируется в этой любви, притягивающей, оправдывающей и растворяющей ее. Поступать хорошо – значит в первую очередь поступать так, как принято (вежливость), затем поступать так, как должно (мораль), и, наконец, иногда поступать так, как хочется под влиянием любви (этика). Как мораль освобождает нас от необходимости быть вежливыми (только добродетельному человеку уже не нужно поступать так, как если бы он был добродетельным), так любовь освобождает нас от морали (только тот, кто любит, не нуждается в том, что поступать так, как если бы он любил). Таков дух Нового Завета – «Люби и делай что хочешь» (Бл. Августин. Комментарий к Первому посланию Апостола Иоанна, VII, 8). Тем самым, поясняет Спиноза, Христос освобождает нас от Закона, но не отменяя его, как глупо предлагал Ницше, но исполняя его («Не нарушить пришел Я, но исполнить» – Мф 5:17). Иначе говоря, комментирует Спиноза, подтверждая этот Закон и навсегда вписывая его в сердце каждого. Мораль и есть эта видимость любви, благодаря которой становится возможной любовь, освобождающая нас от морали. Она рождается из вежливости и тяготеет к любви; она позволяет нам совершить переход от одной к другой. Вот почему мы любим ее, несмотря на ее строгость и даже суровость.
Но нужно ли любить любовь? Наверное, нужно, но мы и так ее любим (потому что, как минимум, любим быть любимыми), или мораль была бы бессильна против того, кто не любил бы ее. Без этой любви к любви мы бы пропали – возможно, именно так можно определить настоящий ад, в смысле того проклятия, которое настигает нас здесь и сейчас. Надо или любить любовь, или не любить вообще ничего – или любить любовь, или пропа́сть. Какое еще может быть принуждение? Какая мораль? Какая этика? Не будь любви, что осталось бы от наших добродетелей? И чего они стоили бы, если бы мы их не любили? Гораздо яснее, чем Кант, сформулировали эту идею Паскаль, Юм и Бергсон: мораль основана скорее на чувстве, чем на логике, в ней больше от сердца, чем от разума, и даже сам разум руководит ею (через универсальность) и служит ей (через благоразумие) лишь в той мере, в какой мы сами этого желаем. Кант полагал, что с эгоизмом или жестокостью способен справиться принцип непротиворечивости, – вот уж чудак! Как будто того, кто без всяких колебаний готов лгать, убивать и пытать, станет заботить, может ли максима его поступков быть возведена в непротиворечивый универсальный закон! Да что ему до противоречивости или непротиворечивости? Что ему до универсальности? Мораль нужна нам только в отсутствие любви. Но мы способны к любви – и чувствуем потребность в ней – только тогда, когда испытываем хоть малую толику любви, пусть даже к себе самим, той любви, что была нам дарована, что мы сумели сохранить, той любви, к какой стремимся и о какой мечтаем.
Таким образом, любовь первична, хотя и не абсолютна (в этом случае она была бы Богом), по отношению к морали, долгу и Закону. Она – альфа и омега всякой добродетели. Мать и дитя. Тепло тел и сердец. Голод и молоко. И желание – прежде всего желание. Ласка, способная утешить. Руки, умеющие защитить. Голос, вселяющий мир и покой. Мать, кормящая грудью младенца, – здесь все очевидно. Но вот более удивительная картинка: мужчина, оберегающий сон ребенка. Если бы любовь не предшествовала морали, разве мы знали бы, что такое мораль? И что такого может предложить нам мораль, что было бы лучше любви, из которой она происходит, которой ей не хватает, которая ею движет? Только любовь делает ее возможной, заставляя вновь и вновь тянуться к любви и освобождая от самой себя. Круг? Может быть, и круг, но не порочный, потому что каждому очевидно, что в начале и в конце мы получаем разную любовь. Одна – условие Закона, его источник, его корень. Другая – скорее ее результат, ее самая блистательная победа. Как я уже говорил, любовь – это альфа и омега добродетелей, иначе говоря, две разные буквы и две разные любви (по меньшей мере, две!), и от одной до другой простирается целый алфавит, который нужно прожить. Если это и круг, то добродетельный, круг, благодаря которому становится возможна добродетель. От любви нельзя освободиться, потому что нельзя освободиться от желания. Но желание изменчиво (меняется и его природа, и его объект), и любовь преобразуется и преобразует нас. Поэтому, прежде чем говорить о собственно добродетели, сделаем небольшое отступление.
Что такое любовь? Хороший вопрос. Я попытаюсь предложить на него три ответа, которые не столько опровергают (хотя в чем-то и опровергают), сколько дополняют друг друга. Ни один из них я не придумал сам. Любовь – не настолько новая материя, а традиция не настолько слепа, чтобы нам приходилось изобретать для нее определения. Все уже сказано. Остается понять.
Эрос
Первое определение, с которого я хотел бы начать, принадлежит Платону и приводится в «Пире». Пожалуй, это самое знаменитое из сочинений античного мыслителя (во всяком случае, за пределами узкого круга профессиональных философов, предпочитающих «Государство»), и во многом оно обязано своей славой предмету обсуждения. Любовь интересует всех и интересует больше всего. Да и любой другой сюжет интересен нам лишь в той мере, в какой в него включена любовь.
Напомним краткое содержание сочинения, как если бы речь шла о театральной пьесе; впрочем, по сути «Пир» и есть театральная пьеса. Несколько друзей собираются у Агафона, чтобы отпраздновать его победу на конкурсе трагедий. Следовательно, это самый настоящий пир – его участники едят и пьют. Но главным образом беседуют. О чем? О любви (eros). Нет-нет, никто не делает никаких признаний (ну, или почти не делает). Мероприятие чисто мужское, так что любовь озаряет его в основном своим отсутствием (присутствуя лишь в виде идеи). Все вместе они ищут определение любви, и каждый пытается выразить ее суть, восхваляя любовь, или восхваляет ее, объясняя, что она такое. Что, отметим, довольно показательно: подчеркивается, что любовь есть благо, во всяком случае она достойна того, чтобы ее прославлять и возвеличивать. Следовательно, будем бдительны. Ведь что доказывает слава? Слишком большая восторженность способна туманить мысли, что мы и видим в «Пире» и в чем упрекает своих друзей Сократ: они принесли истину в жертву восхвалению, тогда как следовало поступить ровно наоборот. В этом замечании – вся основа философии. Истина прежде всего; истина не подчинена ничему; все прочее – и хвала, и хула – должно быть подчинено истине. Сократ вовсе не пытается увести беседу в сторону, многократно повторяя, что любовь – превосходная тема для философского спора, мало того, это единственная тема, которая его по-настоящему занимает и в которой он считает себя экспертом. Но любовь к истине должна перевешивать все прочие виды любви, в том числе любовь к любви, в обратном случае речь сводится к красноречию, софистике или идеологии. Впрочем, мы отвлеклись. Я лишь кратко напомню содержание первых речей, которые не имеют большого значения: так, Федр указывает на то, что Эрот является самым старшим (так как у него нет ни отца, ни матери) и самым полезным (вызывающим соперничество) богом, как для отдельного человека, так и для полиса в целом; Павсаний проводит различие между пошлой любовью, любящей тело больше, чем душу, и небесной, любящей душу больше, чем тело, и остающейся верной «всю жизнь, потому что привязывается к чему-то постоянному» (Платон. «Пир»), тогда как телесная любовь, как всем известно, исчезает вместе с красотой тела; врач Эриксимах восславляет «неограниченное могущество Эрота» и выводит из него нечто наподобие медицинского, эстетического и космологического панэротизма, по всей видимости почерпнутого из Гесиода, Парменида или Эмпедокла; наконец, Агафон настаивает на молодости, нежности, красоте, мягкости, справедливости, умеренности, храбрости и ловкости Эрота, то есть наделяет его всеми добродетелями, поскольку он является их первопричиной. Эти речи при всем их блеске представляют для нас ограниченный интерес, да и традиция их практически не запомнила. Говоря о «Пире», обычно упоминают две речи, о которых я пока умолчал: речь Аристофана с его знаменитым мифом об андрогинах и, разумеется, речь Сократа. Именно последний, по Платону, и высказывает истинное суждение о любви. Как ни странно, речь Аристофана цитируют гораздо чаще, а широкая публика (проверено лично мной!) вообще из всего «Пира» знает только содержание речи Аристофана, наделяя ее такими эпитетами, как «глубокая», «поэтичная» и «правильная». Сократ забыт! И Платон забыт! Что, конечно, не случайно. Аристофан говорит о любви именно то, во что всем нам хотелось бы верить (это та любовь, о которой все мечтают, – взаимная и счастливая), тогда как Сократ описывает любовь такой, какая она есть: обреченной на тоску, на неполноту, на несчастье и в силу этого толкающей нас в объятия горя или религии. Но на этом имеет смысл остановиться подробнее.
Итак, вначале проанализируем речь Аристофана. В лице Аристофана говорит поэт. «Когда-то наша природа была не такой, как теперь, а совсем другой», – утверждает он. Наши предки были двуполыми, то есть имели по два половых органа и отличались тем внутренним единством, которого мы лишены: «Тогда у каждого человека тело было округлое, спина не отличалась от груди, рук было четыре, ног столько же, сколько рук, и у каждого на круглой шее два лица, совершенно одинаковых; голова же у двух этих лиц, глядевших в противоположные стороны, была общая, ушей имелось две пары, срамных частей две, а прочее можно представить себе по всему, что уже сказано». Этой двуполостью объясняется, в частности, то, что раньше люди были не двух, а трех полов: мужчины имели по два мужских органа, женщины – по два женских, а андрогины, как собственно и следует из их названия, обладали половыми признаками обоих полов одновременно. Мужчины, поясняет Аристофан, вели происхождение от Солнца; женщины – от Земли, а андрогины – от Луны, совмещающей оба начала. Все люди отличались выдающейся силой и храбростью, так что даже попытались подняться в небеса и сразиться там с богами. В наказание Зевс разрубил каждого пополам, сверху вниз (как режут яйцо). И настал конец полноте, целостности и счастью. С тех пор каждый человек обречен искать свою половину, только в данном контексте это слово следует понимать буквально: прежде мы были «одно», но нас разлучили с самими собой, и с тех пор мы стремимся вновь обрести свою былую целостность. Этот поиск и это стремление и называют любовью и условием счастья. Действительно, только любовь способна, «соединяя прежние половины, пытаться сделать из двух одно и тем самым исцелить человеческую природу». Отсюда понятно, что гомо– и гетеросексуальность зависит от того, какой природы было прежде единое тело: если полностью мужским или женским, то у человека будет влечение к, соответственно, мужчинам или женщинам; если прежде человек был андрогином, то он будет гетеросексуальной ориентации. Последний случай не пользуется в глазах Аристофана никакими особыми преимуществами, отнюдь нет (можно предположить, что лучше родиться от Луны, чем от Земли, но ничто не сравнится с происхождением от Солнца), так что с этой точки зрения современные толкования мифа об андрогинах грешат ошибкой: ведь андрогины представляли собой всего лишь часть человечества, притом далеко не самую лучшую.
Но ладно. Широкая публика вынесла из мифа Аристофана главное – то, что это прежде всего миф о любви. Той любви, о какой все мы говорим, о какой мечтаем, в какую верим. О любви как религии или сказке, о Большой Любви – всеобъемлющей, окончательной, исключительной, абсолютной. «Когда кому-либо, будь то любитель юношей или всякий другой, случается встретить как раз свою половину, обоих охватывает такое удивительное чувство привязанности, близости и любви, что они поистине не хотят разлучаться даже на короткое время». Чего они желают? «Слиться и сплавиться с возлюбленным в единое существо». Таково определение любви, отсылающей нас к единству «нашей изначальной природы», как говорит Аристофан. Это любовь, спасающая нас от одиночества (поскольку любовники, соединенные навек, больше никогда не разлучатся). Это любовь, дарующая величайшее счастье. Всеохватная и абсолютная любовь, поскольку человек любит самого себя, в своей восстановленной целостности, в единстве с собой, совершенным. Исключительная любовь, поскольку каждый человек, по определению имеющий лишь одну вторую половину, способен лишь однажды испытать любовь. Наконец, это окончательная любовь (не считая случаев обмана, но это уже будет не великая любовь), поскольку изначальное единство предшествовало нашему появлению и, восстановленное, наполняет нас блаженством до самой гробовой доски и даже, как сулит Аристофан, за ней.
Что ж, нельзя не согласиться, что в этом мифе отразились все наши самые безумные мечты о любви. Но чего стоят мечты? И что доказывает миф? В сентиментальных дамских романах мы встречаем абсолютно то же самое: те же ценности, ту же веру, те же иллюзии. О жизни они говорят не больше, чем миф Аристофана. Аристофан описывает мечту о любви – такой, какую каждый из нас, возможно, пережил в детстве, когда любил мать (так, во всяком случае, считает Фрейд), но больше никогда, если исключить патологию и ложь, и какой никому из нас не дано пережить снова, если исключить чудо или сумасшествие. Мне скажут, что я забегаю вперед, выдвигая в качестве постулата то, что требуется доказать. Допустим. Я понимаю, что против меня выступают Аристофан и сентиментальная женская проза. Зато на моей стороне Платон, ненавидевший Аристофана, Лукреций (а также Паскаль, Спиноза, Ницше и все остальные философы) и Фрейд с Рильке и Прустом. Мне скажут, что книги – это еще не жизнь, с чем я охотно соглашусь. Но попробуйте найти в реальной жизни контрпримеры, и, даже если вы их найдете, что они докажут? Иногда мне приходится слышать рассказ о той или иной супружеской паре, которая действительно пережила подобное чувство полнейшего слияния друг с другом, чувство абсолютного единства. Но мне также не раз рассказывали о людях, которые своими глазами видели Деву Марию. Я не верю ни тем, ни другим. Очень хорошо о чудесах, в том числе о любви как чуде, высказался Юм. Любое свидетельство всегда только вероятно и должно быть соотнесено с вероятностью того, о чем свидетельствует: если событие более невероятно, чем лживость свидетельства, те же причины, по которым мы ему верим (в первую очередь вероятность его правдивости, какой бы высокой она ни была), должны заставить нас усомниться в его правдоподобии (потому что вероятность правдивости свидетельства не может компенсировать более высокую невероятность самого события). Именно так обстоит дело со всеми чудесами, и, следовательно, верить в них неразумно. Я нисколько не удаляюсь от темы: что может быть невероятней и чудесней, что может сильнее противоречить нашему ежедневному опыту, чем байка про двух любящих супругов, являющих собой одно целое? К тому же я больше верю телам, чем книгам и свидетельствам. Для занятий любовью нужны двое (как минимум двое), вот почему совокупление не только не отрицает одиночества, но лишь подтверждает его. Это хорошо известно всем любовникам. Возможно, души и могли бы слиться воедино, если бы они существовали. Но не тела, которые касаются друг друга, любят друг друга, наслаждаются друг другом и остаются двумя телами. Лукреций прекрасно описал это стремление к единению, которое, едва вспыхнув (когда эго словно самоуничтожается), снова гаснет:
«И, наконец, уже слившийся с ним, посреди наслаждений Юности свежей, когда предвещает им тело восторги, И уж Венеры посев внедряется в женское лоно, Жадно сжимают тела и, сливая слюну со слюною, Дышат друг другу в лицо и кусают уста в поцелуе. Тщетны усилия их: ничего они выжать не могут, Как и пробиться вовнутрь и в тело всем телом проникнуть, Хоть и стремятся порой они этого, видно, добиться»[11].Отсюда – ощущение неудачи и столь часто возникающее чувство печали. Они хотели быть одним, но их двое, и всегда будет двое. «Из самых глубин наслаждений исходит при этом/ Горькое что-то, что их среди самых цветов донимает», – пишет Лукреций. Это не опровергает удовольствия, особенно когда оно чисто, ни любви, когда это подлинная любовь. Но это доказывает, что полное слияние невозможно, что наслаждение, достигнув пика, отвергает его. Post coitum omne animal triste[12]… Животное печально потому, что оно возвращается к одиночеству, к банальности существования и к зияющей пустоте исчезнувшего желания. Иногда ему удается избежать печали благодаря чуду наслаждения, любви и благодарности, то есть благодаря тому, что есть второй человек, но никогда – благодаря слиянию существ и уничтожению различий между ними. Вот в чем истина любви: лучше ею заниматься, чем мечтать о ней. Допустим, оба любовника одновременно достигают пика наслаждения (это происходит не так уж часто, но не будем придираться). Но и в этом случае это будут два разных наслаждения, каждое из которых останется для второго тайной. Две конвульсии, два одиночества. Телу о любви известно гораздо больше, чем поэтам, особенно таким, которые (почти все) лгут нам про тело. Чего они боятся? От чего ищут утешения? Может, от самих себя, от великого безумия желания (или его ничтожности, после того как оно удовлетворено?). От того животного, которое сидит в глубине каждого из них, от этой бездны, что слишком быстро заполняется, от внезапно наступающего покоя, похожего на смерть? Одиночество наш удел, и ответственно за него наше тело.
Сократ – имеется в виду платоновский Сократ – вряд ли согласился бы с каждым моим словом, но и Аристофан его не убеждает. Может, это потому, что он вообще не склонен прислушиваться к чужим мнениям? Напротив. Обещая поведать «истину об Эроте» и «истину о Любви» и говоря от собственного лица, Сократ сразу же предупреждает нас, что истину эту открыл не он сам, а услышал от женщины по имени Диотима (отметим, что в вопросе любви Сократ, больше привычный учить других, сам выступает в роли ученика женщины). Итак, что же Диотима поведала Сократу? Во-первых, что любовь – это не Бог и не божество. Действительно, всякая любовь есть любовь к тому, чего желаешь и чего тебе не хватает. Но что божественного в том, чтобы испытывать нехватку того, что позволяет нам жить? Аристофан ничего не понял. Любовь – это не полнота, а, напротив, неполнота. Не слияние, а искание. Не совершенство, а ничтожество. Здесь мы подходим к самому важному пункту, который следует взять за отправную точку. Нам дано двойное определение: любовь – это желание, а желание – это тоска по тому, чего у тебя нет. Любовь, желание, тоска по отсутствующему – являются ли эти понятия синонимичными? Видимо, все-таки не совсем. Желание возникает только тогда, когда тоска по отсутствующему ощущается как таковая (мы не желаем того, нехватки чего не осознаем). Любовь же возникает только тогда, когда желание, само по себе неопределенное (таков, например, голод, которому нужна пища вообще, а не какой-то определенный продукт), концентрируется на том или ином объекте (такова любовь к мясу, рыбе или сладостям). Есть, когда голоден, это одно; любить то, что ешь, – другое; есть то, что любишь, – третье. Желать женщину, не важно какую именно, это одно (желание); желать именно эту женщину – это другое (это любовь, даже если желание носит чисто сексуальный и временный характер). Быть влюбленным – не то же самое, что страдать от воздержания или переживать сексуальное возбуждение. Разве можно было бы сказать, что человек влюблен, если он не испытывает желания к тому или к той, кого любит? Наверное, нет. Если не всякое желание есть любовь, то всякая любовь (по меньшей мере, та любовь, о которой мы говорим: eros) есть желание: определенное желание определенного объекта, которого человеку не хватает. Это первое из обещанных определений. Любовь, говорит Платон, любит то, чего ей не хватает. Но если не всякая нехватка есть любовь (недостаточно не знать истину, чтобы ее любить, надо еще отдавать себе отчет в своем незнании и желать его преодолеть), то всякая любовь, по Платону, есть тоска по тому, чего тебе не хватает: любовь и есть эта самая тоска (только сознательная и переживаемая в этом качестве) по объекту любви (всегда определенному). Сократ в «Пире» упорно повторяет: «Человек желает того, чего нет налицо, чего он не имеет, что не есть он сам и в чем испытывает нужду, и предметы, вызывающие любовь и желание, именно таковы». Если любовь любит красоту и доброту, что каждый из нас знает по опыту, то это значит, что нам не хватает именно красоты и доброты. Учитывая это, разве может любовь быть божеством? Это не значит, что любовь зла и безобразна, уточняет Сократ, это значит, что она занимает промежуточную позицию между двумя крайностями, между смертным и бессмертным, между человеческим и божественным. Любовь – это гений, поясняет Диотима, иначе говоря, посредник между богами и человеком. Но и этот гений, при всем своем величии, обречен на тоску по тому, чего у него нет. Не зря же он сын Пении (то есть бедности) и Пороса (пользы). Он всегда беден, продолжает Диотима, бос и бездомен, но всегда тянется к красоте и добру, он вечно в поиске, вечно в беспокойстве, всегда пылок и полон сил, вечно голоден и алчен… Да, мы далеко отошли от кругленькой полноты Аристофана, от комфортабельного отдыха во вновь обретенном единстве! Эрот, напротив, никогда не отдыхает. Ненасытность – его удел, поскольку тоска по тому, чего нет, – его определение. «Он валяется на голой земле, под открытым небом, у дверей, на улицах и, как истинный сын своей матери, из нужды не выходит. […] В один и тот же день он то живет и расцветает, если дела его хороши, то умирает, но, унаследовав природу отца, оживает опять. Все, что Эрот ни приобретает, идет прахом, отчего он никогда не бывает ни богат, ни беден». Итак, он богат тем, чего у него нет, и навсегда беден, потому что не может удержать приобретенное; следовательно, он не богат и не беден или богат и беден одновременно, всегда словно в подвешенном состоянии между тем и другим, между богатством и нищетой, между знанием и невежеством, между счастьем и несчастьем. Дитя богемы в каком-то смысле, он вечно в пути, вечно на бегу, вечно в тоске. Он не ведает удовлетворения, и не без причины: ибо природа его такова, что желание его всегда лишено того, чего ему желается. Это уже не та любовь, о которой мы грезим – самодовольная любовь из розовых дамских романов, это любовь как она есть, в вечном плодотворном страдании, в странной смеси боли и радости, ненасытная, одинокая, всегда тоскующая любовь. Это любовь – страсть, подлинная, сводящая с ума и рвущая сердце, держащая нас на мучительном голодном пайке, наполняющая нас вдохновением и превращающая в рабов. А как иначе? Ведь мы желаем только того, чего у нас нет: разве можно иметь то, чего желаешь? Счастливой любви не бывает, но вот эта нехватка счастья и зовется любовью. «Если бы он меня любил, – говорит себе эта любовь, – как я была бы счастлива! Если бы только он был моим!» Но, если бы она была счастлива, она бы его больше не любила, а если бы и любила, то совсем другой любовью…
Я несколько удалился от Платона, вернее сказать, немного его осовременил – с целью извлечь из его сочинения хоть какой-то урок. Если любовь – это нехватка чего-то, то полнота противопоказана ей по определению. Это хорошо известно всем любовникам, и это доказывает, как ошибался Аристофан. Удовлетворенная тоска перестает быть тоской: страсть не способна надолго пережить счастье, а счастье – страсть. Отсюда великое страдание любви, в которой главенствует тоска. Отсюда же великое уныние влюбленных, больше не тоскующих друг по другу. Желание самоуничтожается в процессе удовлетворения, следовательно, необходимо, чтобы оно либо оставалось неудовлетворенным, либо умерло. Или несчастье, или утрата.
Каков же выход из этого тупика? Платон предлагает сразу два, но, боюсь, ни один из них не в силах помочь нам справиться со своими любовными трудностями. Что значит любить? Тосковать по тому, что любишь, и желать вечно им обладать. Вот почему любовь эгоистична – во всяком случае, такая любовь – и в то же время вечно изгоняема из самой себя, экстатична, по выражению Лакана, и этот экстаз (экстаз своего «я» в другом человеке) дает довольно точное определение любви как страсти. Это эгоизм, лишенный центра тяжести, словно бы надорванный эгоизм, заполненный отсутствием, пустотой своего объекта и своей собственной пустотой. Он и в самом деле похож на пустоту. Как он может всегда обладать чем-то, если сам он вот-вот умрет, да и чем он может обладать, если сам он – лишь то, чего нет? Платон предлагает спасительный выход в творчестве и продолжении рода, в искусстве или в семье. Это первый из них, самый легкий и самый естественный. Мы наблюдаем его уже у животных, когда их охватывает стремление произвести на свет потомство, когда ими движет любовь, когда они заботятся о детенышах… Разум в этом не участвует, из чего следует, что любовь предшествует разуму или превосходит его. Но откуда же происходит эта любовь? Оттуда, отвечает Диотима, что «смертная природа стремится стать по возможности бессмертной и вечной. А достичь этого она может только одним путем – порождением, оставляя всякий раз новое вместо старого» («Пир»). Такова причина, или принцип любви: любовь – это то, благодаря чему смертные, никогда не оставаясь неизменными по отношению к самим себе, стараются сохранить свое существование и принять хоть какое-то участие в бессмертии. Вечная смена одного другим, и любовь – божество этой смены. Вот почему люди так любят своих детей и вот почему они так любят славу: они любят жизнь и стремятся к бессмертию, а страшит их смерть. Любовь есть сама жизнь, но лишь в той мере, в какой она вечно нуждается в самой себе, вечно желает сохранить себя и никогда не может этого добиться, будучи вечно изъедаемой смертью и обреченной на небытие. Итак, любовь может спастись от абсолютной тоски, абсолютной нищеты и абсолютного несчастья только при условии рождения детей, настаивает Платон. Одни рождают с помощью тела – это называется семья; другие – с помощью духа, и это называется творчество, как в искусстве или политике, так и в науках или философии. На самом ли деле это выход? Возможно. Но не спасение, потому что смерть все равно явится за нами и унесет и нас, и наших детей, и наши труды, и нам никуда не деться от мучительной тоски. В том, что семья – это будущее любви и ее естественное продолжение, не сомневается никто, но никакая семья не поможет спасти любовь, супружество и саму семью. Что касается творчества, то как оно может спасти любовь, если само от нее зависит? Тем более если оно от нее не зависит?
Видимо, понимая все это, Платон предлагает еще один выход, более трудный и требующий большего напряжения. Речь идет о знаменитой восходящей диалектике, которой и завершает свое поучение Диотима. Что это такое? Действительно, восхождение, но духовное, иначе говоря, своего рода процесс инициации и собственно спасение. Это путь, который проделывает любовь, а спасение приходит через красоту. Следовать за любовью, не сбиваясь с дороги, покоряться любви, не замыкаясь на ней, это и значит один за другим преодолевать этапы или ступеньки любви: сначала полюбить за его красоту одно-единственное тело, затем – оба тела, потому что красота их объединяет, затем – красоту души, которая стоит выше красоты тела, затем – красоту поступков и законов, затем – красоту науки и, наконец, абсолютную Красоту – вечную и сверхъестественную, красоту-в-себе, существующую в себе и для себя, красоту, включающую в себя все прекрасное, все то, что ведет происхождение от этой красоты и становится прекрасным благодаря ей. Но ведет нас к этой красоте любовь – спасительная любовь. Иначе говоря, секрет Диотимы (и секрет Платона) таков: любовь спасается религией, и другого спасения для нее нет. Если любовь – это тоска по тому, чего нет, то сама логика существования подталкивает ее к тому, чтобы стремиться к недостающему, к тому, чье отсутствие ощущается все сильнее и сильнее, к тому, нехватка чего становится абсолютной, то есть к Добру (ослепительным проявлением которого является Красота), то есть к трансцендентности, то есть к Богу – чтобы самоуничтожиться в нем, утолить ненасытный голод, обрести, наконец, успокоение и стать счастливым и мертвым! Но позвольте, если больше нет тоски ни по чему, разве это любовь? Не знаю, не знаю… Возможно, Платон сказал бы, что в этом случае не остается ничего, кроме красоты, как Плотин сказал бы, что не остается ничего, кроме Одного, а мистики – что не остается ничего, кроме Бога… Но если Бог не есть любовь, то зачем такой Бог? И разве Бог может испытывать нехватку чего-то?
На этом мы оставим Платона – ровно в той точке, где он оставил нас. Он провел нас – а это уже немало! – от мечты о слиянии (Аристофан) к опыту тоски по недостающему (Сократ), а затем от этой тоски к трансцендентности или вере (Диотима). Прекрасный путь, особенно для такого небольшого сочинения, что лишь подчеркивает его величие. Но задумаемся: а способны ли мы воспользоваться предлагаемым им выходом? Способны ли мы в него поверить? Согласиться с ним? Христиане, скорее всего, ответят утвердительно, а многие из них спокойно перейдут от розовой водички к святой воде. Но не все, нет, не все. Потому что влюбленные – как верующие, так и неверующие – знают, что никакой Бог не спасет их, если они сами не сумеют спасти любовь в себе. Чего стоит вера, если мы не умеем любить? А если умеем, зачем она нам?
Истина заключается в том, что любить мы конечно же не умеем, что вновь и вновь доказывает опыт каждой пары – трудный и болезненный опыт, возможно, обрекающий их на неудачу и служащий им оправданием. Как любить, не умея любить? И как научиться любить, не любя?
Разумеется, есть и другая любовь, и вскоре я к ней подойду. Но любовь, о которой мы только что говорили, – самая сильная или, во всяком случае, самая могущественная и необузданная (в некоторых людях сильнее проявляется только родительская любовь, но она гораздо спокойнее), самая мучительная и чреватая самыми большими огорчениями, иллюзиями и разочарованиями. Своим именем она обязана богу Эроту; ее сущность – тоска по недостижимому; ее вершина – любовная страсть. Но что подразумевает тоска? Страдание и чувство собственничества. Говоря: «Я тебя люблю», мы подразумеваем: «Я тебя хочу» (кстати, по-испански оба выражения звучат одинаково: te quiero). Схоластики называли такую любовь похотью, а трубадуры пели о любовном недуге. Такую любовь описывает Платон в «Пире», но еще более зловещий ее портрет он набрасывает в «Федре»: ревнивая, алчная, собственническая любовь, которая не только не радуется счастью того, кого любит (в отличие от великодушной любви), но жестоко страдает, если это счастье отдалит от него любимое существо или будет угрожать его собственному счастью. Назойливая и ревнивая пока любит, она становится неверной и лживой, как только перестает любить. Влюбленный любит другого так, как любил бы пищу, будучи голодным, как «волки любят ягнят». Это и есть точное описание похотливой любви – влюбленный любит любимого ради своего собственного блага. Такая любовь является не противоположностью эгоизма, а его страстной, переходной, направленной на другого формой. Можно сказать, что здесь происходит своего рода трансфер или перенос эгоизма. Такая любовь не имеет ничего общего с добродетелью, зато часто очень напоминает ненависть. Эрот – ревнивый бог. Тот, кто любит, хочет обладать любимым и сохранить его лично для себя. Ах, она говорит, что счастлива с другим? Так пусть лучше она умрет! Ах, он говорит, что счастлив с другой? Так пусть он будет несчастным, но останется со мной! Хороша любовь, если она любит только себя.
Но как же вам ее не хватает! Как вы ее желаете! Как вы ее любите! Как вы страдаете! Эрот цепко держит вас в своих объятиях и рвет вам душу: вы любите то, чего у вас нет, и мы называем это несчастной любовью.
Но вот она снова с вами! Она говорит, что снова полюбила вас и будет любить всегда, что больше никогда с вами не расстанется. Сколько ярости в ваших встречах, какая ненасытность в ваших объятиях, какой дикостью веет от ваших наслаждений! А после любви – покой, отлив, пустота. И вот уже она чувствует ваше охлаждение: «Ты меня еще любишь?» Конечно, отвечаете вы. Но истина заключается в том, что вы по ней больше не тоскуете. Тоска еще вернется, потому что тело создано так, а не иначе. Но если она всегда рядом, всегда с вами – каждый день и каждую ночь, каждый вечер и каждое утро, – то волей-неволей вы перестаете ощущать эту непреодолимую тягу к ней. Это неизбежно. Вы все реже тоскуете по ней, и самая тоска ваша все больше бледнеет, а потом вы тоскуете по ней меньше, чем по другой, или даже по одиночеству. Эрот насытился и заскучал: вы получили то, чего вам не хватало. Это и называется супружеством.
Одна моя знакомая как-то сказала мне: «Мужчины редко умирают от любви – чаще они впадают от нее в спячку». А женщины иногда так и умирают, не проснувшись.
Читатель решит, что я сгущаю краски? Верно, я немного упрощаю и схематизирую. Но это необходимо. Есть много супружеских пар, которые живут лучше, гораздо лучше, чем я описал. Им удается справляться с тем, что страсть выдохлась, оставив вместо себя нелюбовь, не смеющую назвать себя вслух. Но и есть и такие, кто с этим не справляется. Тогда дело доходит до ненависти, насилия, даже до безумия. Но ведь есть и счастливые пары – Платон так и не объяснил нам, в чем их секрет, а мы должны это понять. Если любовь – это нехватка чего-то, то чем ее заполнить, не уничтожая любовь? Как удовлетворить ее, не убивая или не превращая во что-то еще?
Зададимся следующими вопросами: является ли удовольствие конечной целью любви? Не означает ли счастье конец страсти? Может ли любовь быть счастливой, если объект любви – всегда то, чего нет здесь и сейчас? И может ли длиться счастливая любовь? «Вы только вообразите себе это: мадам Тристан!» – пишет Дени де Ружмон (47). Каждому понятно, что он имеет в виду: конец страсти. Изольда могла оставаться влюбленной только до тех пор, пока меч отделял ее от Тристана и счастья. Иначе говоря, подхлестывает любовь только неутоленная страсть, а страсть сохраняется только до тех пор, пока длится страдание. Любовная тоска есть страдание, и страсть – тоже страдание; в сущности, это одно и то же, вернее сказать, страдание – это галлюцинаторное и навязчивое обострение страсти (по выражению доктора Алленди (48), «любовь – это нормальный навязчивый синдром»), сконцентрированной на определенном объекте, приобретающем в силу своего отсутствия неопределенную ценность. Отсюда все бурные проявления любви, вся эта безумная любовь, отсюда – романтизм, а может быть, и религия (Бог – есть абсолютно отсутствующий объект), отсюда любовь, которая бывает сильна, только если она остается неутоленной и несчастной. «Победа “страсти” над желанием, – указывает Дени де Ружмон, – означает триумф смерти над жизнью». Вспоминается Адель из фильма Трюффо[13]. Как нам хочется, чтобы она перестала его любить, перестала ждать и страдать! Как хочется, чтобы она исцелилась от своей любви! Но она предпочитает смерть или безумие. В опере Вагнера звучит такая ария Тристана: «В чем моя судьба? Я слышу старую песню: чтобы желать и умереть! Умереть от желания!» Если жизнь – это фрустрация, то чего именно ей не хватает? Другой жизни – то есть смерти. Это логика небытия (подлинная жизнь не здесь, бытие не здесь, бытие – это то, чего у меня нет!), это логика Платона («подлинных философов больше нет в живых»), это логика Эрота. Если любовь – это желание, а желание – тоска по тому, чего нет, то и любить можно только то, чего нет, и страдать от этого, а если что-то получаешь, то это значит, что тосковать по нему больше не надо, но и любить его незачем. Итак, или страсть или скука. Вспомним прустовскую Альбертину. Когда она рядом, он мечтает о другом и скучает. Но вот она ушла – и страсть тут же вспыхивает с новой силой, принося новую тоску и новое страдание! Такова логика страсти – это логика фрустрации, горизонтом которой служит супружество (в мечтах) и смерть (в реальности). Как можно тосковать по тому, что имеешь? Тристан и Изольда, отмечает Дени де Ружмон, нужны друг другу, чтобы гореть, но ни один из них не интересует другого сам по себе; им нужно не его присутствие, а скорее его отсутствие! Отсюда – спасительный меч и добровольное целомудрие, своего рода символическое самоубийство. «То, чего мы желаем, но чего у нас пока нет, – это Смерть; но мы теряем и то, что у нас было, – радость жизни», – восклицает Ружмон. Логика Эрота – это логика Танатоса. «Любовники, сами о том не подозревая, всегда стремятся к одному – к смерти!» – заключает он. Почему? Потому что любили любовь больше жизни. Отсутствие – больше присутствия. Страсть – больше счастья или удовольствия. Не случайно роман о Тристане и Изольде начинается с приглашения читателю послушать прекрасную сказку о любви и смерти. Такими же словами могли бы начинаться «Ромео и Джульетта», «Манон Леско» и «Анна Каренина». И это еще в лучшем случае, то есть тогда, когда имеет место подлинная страсть, а не ее имитация, которая тоже отравляет жизнь и убивает, но уже без всякого величия. Сколько мадам Бовари приходится на одну Изольду?
Не будем преувеличивать значение страсти, не будем ее приукрашивать, а главное – не будем смешивать ее с романами, написанными на ее основе (и лучшие из которых меньше прочих заблуждаются на ее счет: Пруст, Флобер, Стендаль). Помню разговор с одной писательницей. Я честно признался ей, что не люблю любовные романы – все эти кипучие страсти, возвышенные чувства, которые существуют только в книгах, например в тех, что пишет она… В ответ она привела мне историю одного нашего общего знакомого, который, по ее словам, пережил как раз такую «книжную» историю любви – возвышенную и трагичную. Я ничего про это не слышал, но мне стало любопытно. Прошло несколько дней, и я встретился с этим самым общим знакомым и осторожно поинтересовался, что там такое с ним приключилось. «Знаешь, в конечном счете, это был просто-напросто неудачный роман», – улыбнулся он. Так что не следует смешивать любовь с иллюзиями – своими собственными, когда мы «варимся» внутри любовной истории, и чужими, воображаемыми, когда мы смотрим на такую историю со стороны. Память правдивее мечты, а опыт правдивее воображения. Да и что значит быть влюбленным, как не создавать себе определенное количество иллюзий – о любви, о себе или о том, в кого мы влюблены? Чаще всего все эти три потока иллюзий сливаются, смешиваются и превращаются в реку, которая несет нас… Куда? Туда, куда текут все реки: в океан времени или в пустыню будничной жизни. «Сущностной особенностью любви, – отмечает Клеман Россе, – является претензия любить вечно и фактическая способность любить лишь ограниченное время» («Принцип жестокости», 1988). Следовательно, сущностной особенностью любви (во всяком случае, той любви, о которой мы говорим, то есть любовной страсти) является иллюзорность и эфемерность. Истина разоблачает ее. Те, кто восхваляет такую любовь, хотели бы осудить истину, а многие превращает мечту или иллюзию в свою профессию. Но обычно это их не спасает, как не спасает и любовь. Им хотелось бы, что реальность ошибалась, но реальность настигает их и доказывает, что ошибаются они. Им хотелось бы спасти страсть, заставить ее длиться, поддерживать ее. Но это невозможно – страсть не зависит от них, а длительность ее убивает. Сама идея сохранности вступает со страстью в противоречие. Если тоска не убивает, она утихает: потому что находит удовлетворение, потому что мы с ней свыкаемся, потому что мы о ней забываем. Если любовь – тоска, то она обречена на неудачу (в жизни) или может добиться удачи только в смерти.
Мне скажут, что она действительно терпит неудачу, а значит, прав был Платон. Допустим. Но разве это единственная любовь, на какую мы способны? Разве нам доступна только тоска? Только мечта? Да что бы это была за добродетель, если бы она вела только к страданию или религии?
Philia
Я обещал дать три определения. Пришло время обратиться ко второму из них. Никто не может стремиться к добродетели, говорил Спиноза, если не желает действовать и жить. Как он может тосковать по жизни, если желание жить возникает только у того, кто живет? Может, он хотел бы иметь другую жизнь, чем та, что у него есть? Так мог бы сказать Платон, обрекая нас на несчастье или вечное неудовлетворение. Если желание – это тоска по тому, чего нет, то жизнь по необходимости – сплошная неудача: если мы желаем только того, чего у нас нет, то у нас никогда не бывает того, что мы желаем, следовательно, счастье и довольство недостижимы. Само желание счастья уже отдаляет нас от счастья. «Как я был бы счастлив, если бы был счастлив!» Шутка Вуди Аллена доказывает правоту Платона и нашу неправоту: мы можем желать только того, чего нет здесь и сейчас, то есть того, что не существует. Объект моего желания – не эта женщина, вполне реальная, а обладание ею, которого нет. Не вот это произведение, которое я сочиняю, а слава, которой оно мне не принесет. Мы можем желать только ничто, только смерти. А разве можно любить несуществующее? Если любовь – это тоска по несуществующему, значит, существует только воображаемая любовь, а мы любим только призраки.
Но разве любовь всегда тоска? Может, она нечто большее? В «Пире» Сократ возражает сам себе: разве здоровый человек не может желать себе здоровья? Но ведь это означает, что он желает себе того, что у него и так уже есть и по отсутствию чего он не страдает! Ничего подобного, отвечает Сократ. Речь не о том же самом здоровье. То, что у него есть сейчас, это его настоящее здоровье. То, чего он желает, это будущее здоровье, которого у него сейчас нет. Этот ответ говорит гораздо больше, чем, возможно, хотел сказать сам Платон: в нем смешиваются понятия желания и надежды, и в этом смешении весь фокус. Да, это правда, действительно правда, горькая правда: я не могу надеяться на то, что у меня и так уже есть: как я могу надеяться быть живым, если я и так уже живу? Вот он я, сижу и пишу эту книгу. Мы надеемся только на то, чего у нас нет, и надежда навсегда обречена на ирреальность и тоску по несуществующему, а заодно и нас обрекает на то же. Что и требовалось доказать. Но разве всякое желание есть надежда? Разве мы и в самом деле способны желать только того, чего нет? Тогда как же мы можем любить то, что есть?
Это уже выходит далеко за рамки платонизма. Человек, говорит Сартр, всем своим существом желает быть, а желание – это то, чего нет. Это означало бы, что мы и в самом деле обречены на небытие или трансцендентность, и экзистенциализм, как атеистического, так и христианского толка, именно это и утверждает. Опять Платон! Думать так значит запретить себе любить либо смириться с тем, что любовь – всегда фрустрация (отсутствие любимого) или неудача (в присутствии любимого: удовольствие есть кончина желания). Небытие так и норовит в нас вцепиться и ухватить покрепче. Но опять-таки, в подобных рассуждениях присутствует смешение желания и надежды, любви (любой любви) с тоской. Как у Платона. Вместе с Платоном. Это означает принимать часть за целое, акциденцию за сущность. Мы и правда, и это я уже говорил, можем надеяться только на то, чего у нас нет: надежда и есть это отсутствие, в незнании или во времени. На что можно надеяться? На то, чего не имеешь, не знаешь или не можешь. Отсюда, заключает Спиноза, надежда – это всегда беспокойство, незнание, бессилие. Но не желание. Но не любовь. Вернее сказать, не всякое желание и не всякая любовь. Чего желает прогуливающийся человек? Прогуливаться. То есть делать те самые шаги, которые он в настоящий момент делает. С какой стати ему тосковать по возможности прогуливаться? И как он мог бы передвигать ноги, если не желал идти? Другое дело – тот, кто желает прогуливаться только в будущем, желает видеть новые пейзажи в будущем, и так далее. Он уже не может называться прогуливающимся человеком, либо надо допустить, что ему вообще ничего не известно об удовольствии прогулки. Это касается каждого индивидуума, как только он перестает надеяться на что-либо. Зачем мне сидеть, если я сидеть не желаю? Как бы я смог писать, если бы не хотел этого? И кто поверит, что я желаю написать только те слова, которых еще не написал, то есть будущие слова, а не те, что пишу в эту минуту? Я уже думаю о них, догадываюсь, какими они будут? Конечно, но я ведь на них не надеюсь! Я воображаю их, предчувствую, подбираю, ищу… Но при чем тут надежда, если их выбор зависит только от меня самого? Настоящее писание, как и любое живое настоящее, нацелено в будущее. Но не из-за тоски по нему и не из-за надежды. Между писанием и мечтой о писании – пропасть. Эта та же пропасть, которая разделяет желание как тоску (надежду или страсть) от желания как потенции или радости (действия или удовольствия). Относительно тех вещей, которые зависят от нас, воля и есть это желание в действии: оно уже не может тосковать по своему объекту, потому что само его творит. А относительно вещей, которые от нас не зависят, удовольствие и есть это осуществленное желание: оно тоже не может тосковать по своему объекту, потому что уже наслаждается им. Желать того, что делаешь или имеешь, называется хотеть, а также действовать, радоваться и наслаждаться, и вот почему самый пустяковый из наших поступков, малейшее из наших удовольствий, скромнейшая из наших радостей уже отрицает платонизм. Когда мы действуем? Когда испытываем удовольствие? Когда радуемся? Ответ прост. Действие, удовольствие и радость возникают всякий раз, когда мы желаем того, что делаем, что имеем и чем являемся, одним словом, всякий раз, когда мы желаем что-то, что у нас уже есть; всякий раз, когда мы действуем, испытываем удовольствие или радуемся. Платон ошибается, и это одно ясно показывает, что такое платонизм. Пить, когда чувствуешь жажду, и есть, когда голоден, это хорошо. Гулять когда хочется, разговаривать с друзьями, восхищаться красотой пейзажа, слушать любимую музыку, писать слова, которые сам выбираешь, и совершать поступки, которые хочешь совершать… Где здесь тоска? В жажде или голоде? Ну, во-первых, это никак нельзя отнести к музыке, дружбе или деятельности, которыми мы наслаждаемся, впадая в предварительную тоску по ним. Во-вторых, есть и пить можно с удовольствием, особенно если еда и питье вкусны, и не испытывать при этом никакой тоски. Наконец, говорить о тоске применительно к тому, кто ест и пьет, вообще бессмысленно. Голод – это одно, аппетит – совершенно другое, а вкус – третье. Еда насыщает голодного, аппетитная еда доставляет удовольствие тому, кто ест, а вкусная еда делает счастливым гурмана. Так что тоска по тому, чего нет, может сосуществовать с удовольствием. Даже в сексуальных отношениях эротика – это еще не все. Там, где имеет место страсть, страдание и фрустрация, царит Эрот, это верно. Но в любви? Но в удовольствии? Но в действии? Если бы мы желали только того, чего не имеем, чего не бывает и чего нам не хватает, то наша сексуальная жизнь, как мне кажется, была бы еще более проблематичной, чем она есть, а заодно и гораздо менее приятной.
Есть мужчина и женщина. Они любят друг друга и желают друг друга. Так чего же, о великие боги, им не хватает, когда они занимаются любовью? Каждому – другого? Да нет же, вот он, здесь, только руку протяни. Оргазма? Тоже нет, потому что желают они вовсе не оргазма, потому что оргазм рано или поздно наступит, потому что им хорошо уже оттого, что они желают друг друга, потому что заниматься любовью – это удовольствие! Да, в желании присутствует напряжение, требующее разрядки. Но это скорее напряжение силы, а не тоски, это радостное, позитивное, жизненное напряжение, не имеющее ничего общего с фрустрацией, это опыт своего могущества и полноты бытия. Они живые! Они здесь и сейчас. Они наслаждаются друг другом – в настоящем. Истина заключается в том, что нет ничего, чего бы им не хватало, и именно поэтому им так хорошо и они так счастливы. В любви, когда она совершается по любви, есть нечто невообразимо сильное. Любовники наслаждаются друг другом и своим желанием, они наслаждаются своей любовью, и их желание – совершенно иной природы, потому что оно ни по чему не тоскует. Эта любовь – тоже иной природы, потому что это – счастливая любовь. Тот факт, что обе эти любви иногда могут смешиваться, о чем каждый знает из собственного опыта, лишь подтверждает то, что они различаются между собой. Есть любовь, которую принимаешь, – это страсть; есть любовь, которую отдаешь, – это действие. Разве эрекция может быть недостатком? И кто сказал, что любая любовь должна быть мукой?
Примеры можно множить и множить. Отец, говорил Сократ, становится отцом, только когда у него появляется сын. Хорошо. Но это также значит, что отец любит сына, хотя он у него уже есть! Да, он любил его как бы заранее, когда у него еще не было ребенка, во всяком случае, такое вполне возможно: он мечтал о сыне, надеялся, что у него родится сын, может, даже страдал от своей бездетности, одним словом, любил ребенка, которого у него не было, и испытывал родительскую страсть – разновидность любви, которой правит Эрот. Это была воображаемая любовь к воображаемому объекту. Он любил ребенка, о котором мечтал, так что это была не любовь, а мечта о любви. Счастливая мечта, если есть надежда на ее осуществление, и довольно болезненная, если она слишком долго не сбывается. Сколько страданий и разочарований, если ребенка все нет и нет! Но вот он родился, вот он, здесь, рядом. Что ж теперь, перестать его любить, раз больше нельзя о нем мечтать? Такое, конечно, тоже случается, но все-таки это далеко не рядовой случай. Большинство отцов скорее начинают учиться любить его по-другому, по-настоящему, то есть таким, какой он есть; наблюдают, как он растет и меняется, и им и в голову не приходит страдать оттого, что больше не надо о нем тосковать. Они переходят от воображаемой любви к любви реальной, и этот процесс никогда не кончается. Всем родителям известно, как это трудно и необходимо, что не бывает любви (реальной) без некоторой доли скорби (по воображаемому) и что на самом деле это даже не переход от одного к другому, от воображаемого ребенка к реальному, потому что обе эти любви смешиваются, добавляясь одна к другой, но никогда не сливаясь воедино. Ведь воображение никуда не девается. И тоска по чему-то несбыточному тоже. От Платона с Эротом не так просто освободиться. Отец, как и любой другой человек, желает «иметь также и в будущем» (по выражению Платона) то, что имеет в настоящем: следовательно, он желает того, чего у него нет (поскольку будущего нет по определению) и по чему он тоскует. Он желает, чтобы его ребенок соответствовал тому образу, который он себе вообразил (хотя ребенку нет до этого никакого дела), но главное, он желает, чтобы его ребенок жил, Господи Боже, чтобы только он жил! Отец раздираем страхом и потрясаем страстями: это Эрот вцепился в него и не отпускает. Где вы видели отцов, которые не боятся за своих детей и не надеются на лучшую жизнь для них? Но точно так же очевидно, что любовь этим не ограничивается, мало того, это далеко не самая лучшая ее часть – не самая живая, не самая подлинная, не самая свободная и не самая счастливая. Бедный отец, бедная любовь! И бедный сын! Бедный, если любит только будущего сына, иными словами, сына, которого смерть в любую минуту может у него отнять, да что там может, уже отнимает, потому что этого будущего сына еще не существует, он весь – мечта и небытие, сын страха, похожий на зияющую дыру в бытии. И это вечное чувство тревоги, и комок в горле, и внезапное желание плакать… Повторим еще раз: да, такая любовь существует – страстная любовь отца к сыну, вместе со всем своим багажом надежд и страхов, которая держит его в клетке и рискует засадить туда же и сына, отдавая обоих на растерзание страхам, воображению и небытию. Такая любовь существует, но не только такая. Отец может любить ребенка таким, какой он есть, настоящего, сегодняшнего, живого, против которого бессильны смерть, страх и небытие, самая хрупкость которого несет в себе нечто неразрушимое и вечное, несмотря на смерть, несмотря на время. В нем есть нечто абсолютно простое и абсолютно живое, и эта простота удивительным образом успокаивает отца и наполняет его сердце радостью.
Что противопоставить страху? Реальность. Тоске? Радость. Это тоже любовь, но уже не Эрот. А что же?
Или наши взаимоотношения с друзьями. Какой ужас, если бы мы могли любить только отсутствующих друзей! На самом деле истинно как раз обратное, и этим дружба разительно отличается от страсти: в ней нет ни следа тоски, страха, ревности и страдания. Мы любим тех друзей, которые у нас есть, любим их такими, какие они есть. Платон по поводу дружбы не написал ничего стоящего, и это не случайно. Зато Аристотель оставил две великолепные книги, составившие «Никомахову этику». Каков ее основной смысл? Тот, что без дружбы жизнь была бы ошибкой. Что дружба – условие счастья, убежище против горя, что она одновременно полезна, приятна и добра. Что она «желательна сама по себе» и состоит скорее в том, чтобы любить, чем в том, чтобы быть любимым. Что она подразумевает определенное равенство. Что она лучше справедливости, поскольку включает в себя справедливость и является и высшим ее выражением, и тем, что стоит выше справедливости. Что дружба – не тоска и не слияние, но общность, разделение и верность. Что друзья радуются друг другу и своей дружбе. Что нельзя быть другом всем сразу и нельзя иметь слишком много друзей. Что самая высокая дружба – это не страсть, а добродетель. Наконец, что добродетель дружбы основана на любви. И в самом деле, это снова любовь (друг, которого не любишь, перестает быть другом), но не любовь-тоска, не Эрот. А что же?
Нам требуется другое определение – милости просим в гости к Спинозе. Да, любовь – это желание, ибо желание составляет самую сущность человека. Но это не желание того, чего нет, это желание, побуждающее к действию (потенция), а любовь – это радость. С этого мы и начнем.
О потенции чаще всего упоминают в сексуальном контексте, и это кое о чем нам говорит. О чем? О том, что желание, не важно, тоскует оно по объекту или нет, не сводится к одной этой вероятной тоске, но одновременно является и силой, энергией, потенцией: это способность к наслаждению и потенциальное наслаждение. Сказанное справедливо в отношении сексуального желания, но не только его. Всякое желание, по Спинозе, есть способность к действию, стремление к существованию, стремление жить, то есть как бы сама жизнь в потенции. А разве иначе возможны удовольствия? И любовь? И самая жизнь? Смерть была бы гораздо более легким выходом, так значит, должно быть что-то такое, что отталкивает нас от смерти. Если голод есть нехватка пищи, то есть страдание, то аппетит – способность есть (в том числе когда нехватки пищи нет) и радоваться тому, что ешь. Говорят, что аппетит – это легкая форма голода, а главной все-таки остается нехватка. Ничего подобного. Мертвые голода не испытывают: голод подразумевает жизнь, а нехватка – способность. Сводить желание к тоске по тому, чего не хватает, значит принимать следствие за причину, а результат за условие. Желание первично, и способность первична. От нехватки пищи страдает анорексик, а не тот, кто кушает с аппетитом! Тоскует по чему-то меланхолик, а не жизнелюб, который живет так, как будто с аппетитом уплетает свою жизнь. От отсутствия способности страдает импотент, а не счастливый любовник! Что и говорить, каждому за свою достаточно долгую жизнь приходилось переживать моменты отвращения, депрессии и бессилия. Чего нам тогда не хватало? Далеко не всегда объекта и даже не отсутствия этого объекта (потому что он мог и присутствовать) – нам не хватало желания, вкуса к жизни, силы наслаждаться и любить! Само желание не есть тоска по отсутствующему – иногда объект желания отсутствует (тогда наступает фрустрация) или наскучивает (отвращение). Тоска не есть сущность желания – она лишь его мечта или акцидент, раздражающее лишение или выдуманный фантом.
Как для разных объектов существуют разные желания, а любовь есть желание, то и для разных объектов любви должны существовать ее разные виды. Так оно и есть на самом деле: можно любить вино или музыку, женщину или страну, своих детей или свою работу, Бога или власть. Любовь к деньгам, любовь к хорошему мясу, любовь к мужчине, любовь к женщине, любовь к родителям или друзьям, любовь к картине и к книге, любовь к себе, любовь к той или иной области или городу, любовь к деревне или к путешествиям, любовь к спорту, к кино, к славе… Столько видов любви! Что между ними общего? Удовольствие, отвечает Стендаль. Радость, говорит Спиноза. Все эти вещи доставляют нам удовольствие или радость. «Любить, – пишет Стендаль, – значит испытывать удовольствие, видя, трогая, воспринимая всеми своими чувствами любимый предмет». Добавьте к этому, что радоваться можно даже при одной мысли об этом предмете (потому что любить можно и отсутствующих, и абстракции), и вы получите вполне сносное определение любви. Любить – это испытывать удовольствие, видя, трогая, чувствуя, зная или воображая тот или иной предмет. Это очень общее определение, а кое-кому оно покажется слишком многословным. Поэтому я готов предложить свое собственное, которое представляется мне более простым для понимания и более широким в содержательном плане. Любить – это наслаждаться или иметь возможность наслаждаться чем-то. Так, человек, любящий устриц, наслаждается ими – в отличие от того, кто их не любит. Тот, кто любит музыку, в том числе какую-то конкретную музыку, наслаждается ею – в отличие от тех, кого она оставляет равнодушным или раздражает. Тот, кто любит женщин или одну конкретную женщину, отличается от тех, кто предпочитает мужчин или, как гости на платоновском «Пиру», мальчиков, – каждому свое наслаждение. Объекты любви не поддаются исчислению, так же как причины удовольствий и радостей, как и способы любви. Лично я люблю устриц, Моцарта, Бретань, вот эту женщину, своих детей и своих друзей. Представим, что все это у меня есть: я в Бретани, со мной мои дети и любимая женщина, а также любимые друзья, мы лакомимся устрицами, смотрим на море и слушаем Моцарта… Что общего между всеми этими видами любви? Разумеется, не тоска по их объектам, ибо они здесь, в наличии, не даже удовлетворение от того, что тоска по ним утолена. В принципе, я никогда не испытываю недостатка ни в музыке Моцарта, ни в устрицах, ни в Бретани и почти никогда – в друзьях, если только кто-то из них уедет куда-нибудь очень уж надолго, но и то его существование радует меня, хоть он и далеко. Общее в этих видах любви вот что: моя радость, способность наслаждаться тем, чего, может быть, когда-нибудь мне будет не хватать (если я очень проголодаюсь или расстанусь с женщиной, с детьми, с друзьями). Но их отсутствие не является ни сущностью, ни содержанием, ни даже условием любви (потому что в приведенном примере все они присутствуют). Мне скажут, что во всем этом очень мало эротики. Конечно, если сравнивать мои невинные удовольствия с платоновским Эротом. Но влюбленные хорошо знают, что физическая любовь, озаренная радостью, многократно превосходит по силе ощущений любовь, настоянную на тоске. Что действие лучше страсти, удовольствие – лучше страдания, удовлетворенное желание – лучше фрустрации. Что лучше желать реальной любви, чем любви воображаемой.
Мое определение любви многим обязано другому, предложенному Спинозой. Вот оно: «Любовь есть удовольствие, сопровождаемое идеей внешней причины» («Этика», III, «Определение аффектов», 6). Любить – это наслаждаться, точнее (поскольку любовь подразумевает идею причины), наслаждаться чем-то. Но наслаждение не есть любовь в строгом смысле слова, если только оно не радует душу, и именно это происходит в межличностных отношениях. Плоть грустна, когда любви нет или когда любовь носит исключительно плотский характер. Значит, прав Спиноза: любовь – это радость, которая добавляется к удовольствию, освещает его и отражает, словно в зеркале души; которая предшествует, сопровождает это удовольствие или следует за ним, словно дает обещание на будущее или звучит эхом счастья. Таков ли расхожий смысл слова? По-моему, да, во всяком случае, отчасти, но – в лучшей его части. Если кто-то говорит вам: «Я рад тому, что ты есть»; или: «Когда я думаю, что ты есть, мне радостно»; или: «У меня душа радуется, потому что ты есть» – вы решите, что вам признаются в любви, и будете совершенно правы. При этом имейте в виду, что вам сильно повезет, и не только потому, что не всякому признаются в любви спинозовскими формулировками, но еще и потому, что, предлагая вам свою любовь, от вас – о чудо! – ничего не требуют взамен. Что я имею в виду? То, что, говоря кому-то: «Я тебя люблю», мы больше ничего и не требуем. Но все зависит от вида любви. Если речь идет о любви-тоске, то, говоря: «Я тебя люблю», мы чего-то ждем, и не просто ответа: «Я тебя тоже». Мы ждем, мы требуем себе того человека, к которому обращаемся. Я тебя люблю, мне тебя не хватает, значит, ты должен принадлежать мне! Это тяжкое бремя для того, кого мы любим. Страшное бремя. Это клетка, это тюрьма. Радоваться любимому, напротив, означает ничего от него не ждать и ничего не требовать, а воспринимать его существование как благодать. Какая легкость – и для вас, и для него! Какая свобода! Какое счастье! Вы не требуете, вы благодарите. Вы не рветесь обладать – вы наслаждаетесь и радуетесь. Это не тоска, а благодарность. Разве не приятно благодарить того, кого любишь? Разве не приятно говорить о своей любви, если она в радость? И эта благодать возвращается к вам же. Кто не любит быть любимым? Кого не наполняет радостью мысль о том, что он доставил радость любимому? Так любовь питает любовь, делая ее вдвое сильнее, легче и действенней, как говорит Спиноза. Доказательство? Счастье влюбленных. Я люблю тебя, и я рад, что ты есть.
Наверное, в подобной формулировке признания в любви звучат не часто. Но разве дело в форме? Существуют и более простые способы (нам далеко до Спинозы) сказать примерно то же самое: «Спасибо, что ты есть, спасибо, что ты такой (такая), какой (какая) ты есть!» Это тоже полноценное признание в любви. А иногда и слова не нужны, и достаточно взгляда, улыбки, ласкового жеста… Как я уже говорил, счастье любви в благодарности. Более того: это и есть сама любовь, само счастье. О чем ему тосковать, а главное – зачем, если оно радуется тому, что есть, если оно и есть эта радость? Что касается «желания любящего соединиться с любимой вещью», указывает Спиноза, подвергая критике картезианское определение любви, то оно выражает не сущность любви, но ее свойство, притом выражает в достаточно темной и двусмысленной манере:
«Но должно заметить, что, когда я говорю, что свойство любящего – соединяться волею с любимой вещью, я не разумею под волей обдуманное определение души, или свободный выбор [потому что свободного выбора не существует, потому что никто не волен решать, чего ему любить или желать. – А. К.-С.], а также и не желание соединиться с любимой вещью, когда она отсутствует, или пребывать в ее присутствии, когда она налицо (ибо любовь можно представить и без таких желаний); я разумею под волей удовлетворение, которое возникает у любящего вследствие присутствия любимой вещи, укрепляющего в любящем его удовольствие или, по крайней мере, способствующего ему» («Этика», III, «Определение аффектов», 6).
Любовь как таковая не испытывает нехватки ни в чем. Если отсутствует ее объект, что, разумеется, возможно, то это отсутствие объясняется внешними или несущественными причинами: отъезд любимого, невозможность с ним видеться, даже его смерть. Но любят его не за это! Бывает, что любовь не получает удовлетворения и вместо радости приносит фрустрацию, страдание и скорбь. Конечно! Как же мне не быть несчастным, если причина моей радости исчезает? Но любовь, даже мучительная, даже безответная, даже вопящая от боли при разлуке с любимым, все равно заключается в радости, а не в рвущей душу тоске по любимому. Я люблю не то, чего мне не хватает, – просто порой мне не хватает того, что я люблю. Любовь первична, радость первична. Вернее сказать, первичны желание и способность любить, радостным подтверждением соединения которых и является любовь. Прощай, Платон вместе со своим гением! Прощай, Тристан со своей печалью! Если рассматривать любовь с точки зрения ее сущности, то есть такой, какая она есть, то несчастной любви не существует.
Точно так же не бывает счастья без любви. Действительно, если любовь – это радость, сопровождаемая идеей ее причины, иначе говоря, если всякая любовь по своей сути – радость, то справедливо и обратное: всякая радость имеет причину (как и все сущее), следовательно, всякая радость происходит от любви, по крайней мере предположительно (радость без любви не поддается осмыслению – это непонятная, темная, неполноценная радость), и действительно дышит любовью, если сознает себя и, как следствие, свою причину. Любовь – это сияние радости, ее признанная и признаваемая истина. Вот в чем секрет Спинозы, а также мудрости и счастья: нет иной любви, кроме радостной, и нет иной радости, кроме любви.
Наверняка найдется кто-нибудь, кто упрекнет меня в том, что я приукрашиваю картину. Да нет же! Я лишь немного схематизирую, как и при анализе сочинения Платона, но это необходимо. Если при этом пропадают или расплываются какие-то нюансы, то лишь потому, что в жизни радость и печаль всегда перемешаны, а мы сами не перестаем колебаться и сомневаться, шарахаясь от одного из этих аффектов к другому, от одной истины к другой (от истины Платона к истине Спинозы), от тоски к способности, от надежды к благодарности, от страсти к действию, от религии к мудрости, от любви собственнической и страдающей от того, чего у нее нет (eros), к любви, имеющей все, чего она желает, потому что она желает лишь того, что есть, радуясь этому. Но как же назвать эту любовь?
Мы употребляем все то же слово «любовь». Любить кого-то – это желать, чтобы он был, если он уже есть (иначе это не любовь, а надежда); радоваться тому, что он существует, радоваться его присутствию, несущему нам радость и удовольствие. Однако тем же самым словом «любовь» мы называем и чувство, основанное на тоске и страсти (eros), от чего происходит известная путаница. Древние греки выражали свои мысли более ясно, используя глагол philein (любить – независимо от того, каков объект любви) и существительное philia (в контексте межличностных отношений). Можно ли приравнять его к слову «дружба»? Пожалуй, но в самом широком, самом выразительном и самом возвышенном смысле. По Аристотелю, в жизни встречаются ее образцы. Так, «для матерей чувствовать дружбу к детям – наслаждение» («Никомахова этика», VIII, 9). Такова же и любовь между мужем и женой, особенно если каждый из них радуется добродетели другого. Такова родительская, братская и сыновняя любовь, но так же и любовь возлюбленных, не объяснимая одним Эротом. Наконец, такова совершенная дружба добродетельных мужей, которые «одинаково желают друг для друга собственно блага» (там же, VIII, 4). Итак, philia – это любовь между человеческими существами, проявляющаяся в самых разных формах и не сводимая к тоске или страсти (eros). Таким образом, термин philia имеет более узкое значение, чем употребляемое нами слово «любовь» (любовь может распространяться также и на неодушевленные предметы, животных или божество), но более широкое, чем слово «дружба» (мы, например, не называем дружбой отношения между родителями и детьми). Можно сказать, что philia – это любовь-радость в меру своей взаимности, это радость любить и быть любимым, это взаимная доброжелательность или ее возможность, это разделенная жизнь, осознанный выбор, взаимное удовольствие и взаимное доверие, одним словом, любовь-действие, в отличие от любви-страсти, даже притом, что ничто не мешает этим двум видам любви сосуществовать или сливаться воедино. Разве счастливые влюбленные не становятся друзьями? И разве иначе они могли бы быть счастливы? Аристотель отмечает (там же, VIII, 14), что любовь между мужем и женой является также одной из форм дружбы, причем одной из самых важных форм (потому что «от природы человек склонен образовывать скорее пары, а не государства»), очевидно включающей и сексуальное измерение. Это позволяет нам использовать слово philia для обозначения того, что, по Спинозе, мы называем любовью-радостью – в отличие от любви-тоски (по Платону). Это право подтверждает и сам Аристотель, в «Эвдемовой этике» написавший: «Любить значит наслаждаться».
Но это в теории. На практике оба чувства почти всегда смешиваются, особенно в том, что касается взаимоотношений между мужчинами и женщинами. Мы можем радоваться (philia) тому, чего нам не хватает (eros), стремимся обладать тем, существование чего и так составляет наше счастье, одним словом, мы можем любить одновременно страстно и радостно. Подобное встречается не так уж редко, мало того, из этого состоит повседневная жизнь любой пары, особенно в начале совместной жизни. Быть влюбленным значит тосковать, стремиться к обладанию, страдать без взаимности, бояться, что тебя разлюбят, видеть счастье только в любви и присутствии другого человека, в обладании им. Это и в самом деле счастье – знать, что ты любим, и наслаждаться тем, по чему тосковал. Возможно, это самое сильное из данных человеку ощущений (исключая ужас), а возможно, и лучшее, что может выпасть ему на долю (исключая мудрость). Это счастливая страсть, это весна жизни, это юность супружества, это ненасытная радость влюбленных, которые целуются на скамейках в парке и кажутся нам такими симпатичными и трогательными в своем немного наивном воодушевлении. Но как долго может продолжаться эта идиллия? Как долго можно тосковать по тому, что уже имеешь (иначе говоря, тосковать после того, как утолишь свою тоску)? Страстно любить того или ту, с кем делишь каждый день жизни, и так на протяжении долгих лет? Идеализировать того или ту, кого так хорошо изучил? Мечтать о том, что уже стало реальностью? Одним словом, как долго можно сохранять влюбленность в собственного супруга? Кристаллизация отношений, как писал Стендаль, состояние нестабильное и плохо переносящее рутину супружества. Вначале все в другом восхищает; затем ты начинаешь видеть его таким, какой он есть. Вспоминается еще одна песенка – ее пел Клод Нугаро: «Противный муж убил прекрасного принца». А ведь это один и тот же человек! Только второй был мечтой и надеждой, а первый стал реальностью. Прекрасный принц – это муж, которого нет, а муж – прекрасный принц, за которого ты вышла замуж. И перестала о нем мечтать. Один сияет своим отсутствием, второй отягощает своим присутствием. Краткий всплеск страсти – и унылое долголетие супружества. От Ницше не укрылось, что брак, способный превратиться в прекрасное и трудное приключение, чаще всего скатывается к пошлости и низости:
«Ах, эта бедность души вдвоем! Ах, эта грязь души вдвоем. Ах, это жалкое довольство собою вдвоем! […]
Один вышел, как герой, искать истины, а в конце добыл он себе маленькую наряженную ложь. Своим браком называет он это. […]
Много коротких безумств – это называется у вас любовью. И ваш брак, как одна длинная глупость, кладет конец многим коротким безумствам» («Так говорил Заратустра», I. «О браке и ребенке»).
Да, этот тот самый случай – мадам Тристан, мадам Ромео или мадам Бовари. От года к году они все больше начинают походить друг на друга. А что же муж? А муж все больше думает о сексе и о работе и все меньше – о любви и о своей жене, если только она не очень его донимает своими перепадами настроения, упреками и истериками. Ему нужны покой и удовольствие; ей – счастье и страсть. И каждый корит другого за то, что он не такой, каким представлялся в мечтах. Каждый сожалеет о том, что другой – всего лишь тот, кто он есть. Но разве он способен стать иным? И кто виноват в том, что страсть – это всего лишь сон, от которого рано или поздно приходится пробуждаться? «Я любил ее, потому что в ней была какая-то загадка», – говорит он. Следовательно, он признает, что любил ее только потому, что не знал хорошенько, а теперь, когда узнал, больше не любит. «Мы любим женщину за то, чего в ней нет, – говорит Серж Гензбур (49), – и бросаем за то, что в ней есть». Это довольно часто соответствует действительности, кстати, то же самое относится и к мужчинам. В любовном разочаровании часто гораздо больше правды, чем в любви, во всяком случае в такой любви, очарованной тайной любимого, который остается непонятным и по которому тоскуешь. Странная любовь – любовь, которая любит только то, о чем не имеет понятия.
Однако попытаемся разобраться, что происходит с другими парами – более или менее удачливыми. Теми, что вызывают зависть, кажутся счастливыми и производят впечатление людей, сумевших сохранить любовь. Неужели их страсть не только не утихает, но и разгорается с годами? И сегодня она больше, чем была вчера, а завтра будет больше, чем сегодня? Честно говоря, я в это не верю. Но даже если допустить, что такое возможно, то это была бы такая редкость, такое чудо, совершенно не зависящее от нашей воли, что надеяться на него было бы неразумно. Да и не похожа эта картинка на те реальные пары, о которых мы говорим. Они ничем не напоминают воркующих голубков и первые расхохотались бы в лицо тому, кто вздумает сравнить их с Тристаном и Изольдой. Просто эти влюбленные продолжают желать друг друга, но в их желании, если они живут вместе долгие годы, меньше тоски, чем способности желать, и меньше страсти, чем удовольствия, но самое главное – они сумели переплавить любовное безумие своих первых дней в радость, благодарность, ясность ума, доверие и счастье быть вместе, одним словом, в philia. Нежность? Конечно, это одно из измерений их любви, но далеко не единственное. Кроме нежности, есть еще сообщничество, верность, юмор, близость плотская и духовная, вновь и вновь повторяющееся удовольствие. Они признали существование зверя в себе и сумели его укротить, обрекая на поражение и позволяя торжествовать победу. Это два одиночества, сумевшие приблизиться друг к другу на максимально короткое расстояние, научившиеся уважать друг друга, заботиться друг о друге, поддерживать друг друга. Их связывает простая и легкая радость, свойственность, ощущение покоя. Они продолжают видеть свет в глазах друг друга, они умеют слушать друг друга и молчать вдвоем. Они понимают, что вместе сильны, и не боятся открывать друг другу душу. Считают ли они, что составляют одно? О нет, от этого они давно отказались, да и не было у них таких устремлений. Им слишком нравится выступать дуэтом, они любят его гармонию и контрапункт, мирятся с прорывающимися иногда диссонансами и ни за что не променяют его на унылый монолог! От любви безумной они перешли к любви мудрой, и лишь безумец сочтет это утратой, потерей и банальностью, потому что, ровно наоборот, это более глубокая и сильная любовь, в которой гораздо больше правды. Такая любовь – настоящее исключение. Любить мечту намного проще. Любить реальность куда как труднее. Жаждать обладания легко. Принимать другого требует усилий. Страсть приходит сама собой, супружескую жизнь приходится строить своими руками. Влюбляться может каждый. Любить – нет.
Однажды на коллоквиуме, посвященном проблемам любви, я услышал такое странное признание: «Мне больше нравятся короткие, но бурные интрижки, чем великая дружба». Вот оно – уныние страсти, эгоизм страсти, узость страсти! Оно означает, что человек способен любить лишь себя (не другого, а любовь, которую получает от него), свои собственные мелкие самолюбования. А друзья у такого человека низведены до ранга некой затычки, потребной в перерыве между двумя страстишками. Его мир ограничен единственным существом, единственным взглядом и одним-единственным сердцем. Страсть и в самом деле подразумевает одержимость собой, своего рода опьянение любовью, – в этом ее сила и красота, в этом ее величие, пока она длится. Если тебя охватила страсть, ее надо пережить, кто станет с этим спорить? Всякая любовь благо, и даже такая, самая простая и легкая, тоже на пользу – возможно, она научит нас любить больше и лучше. Осуждать страсть – что за нелепость? Во-первых, это бесполезно – если она присутствует, во-вторых, бессмысленно – если ее нет. Итак, страсть надо пережить, но только не надо становиться ее пленником, не надо заблуждаться на ее счет. Возможно ли это? Почему бы и нет? Истина заключается в том, что нам вовсе не требуется выбирать между страстью и дружбой, потому что, как свидетельствует опыт, мы способны переживать и то и другое одновременно. Страсть не вынуждает нас забывать о своих друзьях. Но главное – страсть не имеет будущего, вернее сказать, ее будущее – это смерть, страдание, забвение и озлобление. Или дружба. Страсть не длится, не может длиться – любовь должна или умереть, или измениться. Желать во что бы то ни стало сохранить верность страсти – значит предать любовь и будущее любви, значит изменить самой жизни, которая не сводится к нескольким месяцам счастливой страсти (или нескольким годам несчастной страсти). Это также значит заранее, авансом, предавать тех, кого любишь, в том числе и страстной любовью, подчинять любовь неконтролируемой власти страсти. Великолепно сказал Дени де Ружмон: «Влюбленность – это состояние; любовь – действие». Но действия зависят от нас, во всяком случае частично. Мы можем желать действовать, принимать участие в действиях, не прекращать действовать, отвечать за свои действия… Другое дело – состояние. Обещать вечную влюбленность значит допускать внутреннее противоречие. Это примерно то же самое, что обещать, что у тебя всегда будет повышена температура или что ты всегда будешь сумасшедшим. Всякая любовь, нацеленная на долголетие, должна опираться на что-то еще, помимо страсти.
Сам современный язык – я давно обратил на это внимание – подтверждает правоту Аристотеля. Каким словом назвать человека, с которым живешь вне брака? Спутник, спутница? Звучит старомодно и как-то по-скаутски. Сожитель, сожительница? Пошло. Партнер, партнерша? Ужас! Любовник, любовница? Обычно это подразумевает, что по меньшей мере у одного из двоих имеется законный супруг или супруга. Так как же? В обычной жизни такие люди называют друг друга просто по именам. Или обращаются друг к другу: «любимый», «любимая» – как и все остальные. Проблема возникает, когда приходится говорить о человеке в третьем лице, особенно тому, кому имя ничего не скажет. Тогда чаще всего говорят: «мой друг» или «моя подруга» (молодежь предпочитает «дружок» и «подружка») – и каждый немедленно понимает, о какого рода отношениях идет речь. Друг или подруга – это человек, которого ты любишь. В данном контексте, употребляемое в единственном числе и как бы приближенное к абсолюту, слово указывает на человека, жизнь которого разделяешь, с которым занимаешься любовью, и не раз от разу, как со случайным «партнером», но регулярно, на протяжении достаточно долгого периода. Так почему же после всех этих долгих лет к желанию не может примешаться дружба? Разве она не начнет постепенно вытеснять собой всепожирающую страсть (или даже простое состояние влюбленности), которая ей предшествовала и в определенном смысле подготовила ее приход? То же самое справедливо и для брака, если это счастливый брак, и только речевые привычки затушевывают суть явления: вместе «мой друг» или «моя подруга» мы говорим «мой муж» или «моя жена». Счастливы те пары, для которых от этого ничего не меняется, которые просто употребляют другое слово для той же самой вещи. Но что это за вещь? Это любовь, но любовь реальная, а не любовь-мечта. Никогда не забуду взволновавшее меня до глубины души признание одной сорокалетней женщины, которая уже лет десять или двенадцать жила с одним и тем же мужчиной и родила от него двух детей, которых они воспитывали вместе: «Разумеется, я больше в него не влюблена. Но нам по-прежнему хорошо вдвоем. И потом, это мой самый лучший друг». В этих спокойных словах прозвучала подлинная истина счастливого супружества, включающая, кстати сказать, и сексуальную составляющую – сильную, нежную и волнующую. Тот, кто никогда не занимался любовью с лучшим другом (подругой), никогда не узнает, как мне кажется, чего-то очень важного о любви и об удовольствии любви, о жизни вдвоем и о плотской близости. Лучший друг или подруга – это человек, которого любишь больше всего на свете, но любишь без тоски и без страдания (отсюда, кстати, слово «страсть»); это человек, которого ты сам выбрал, которого знаешь лучше, чем кого бы то ни было, и который знает тебя, как никто другой; это человек, на которого ты всегда можешь рассчитывать; это человек, с которым тебя связывают общие воспоминания и планы на будущее, общие страхи и надежды, общие радости и печали… Каждому очевидно, что это и есть портрет счастливой пары, не важно, состоящей в законном браке или нет, но имеющей определенный опыт совместной жизни, объединенной не корыстью и не соображениями удобства, а настоящей сильной любовью. Монтень удачно назвал это явление «супружеской дружбой», и я не знаю ни одной счастливой пары, которая не вписывалась бы в эту категорию.
Большинство молодых девушек, которые прочтут эту книгу (ежели таковые найдутся), испытают разочарование – нарисованная мной картина покажется им лишенной остроты. Возможно, они решат, что любовь здесь сдает свои позиции. Но женщины, проделавшие подобный путь, поймут, что это не так. Если любовь и сдает позиции, то только в отношении мечтаний, от которых лучше отказаться, если хочешь действительно двигаться вперед. Лучше немножко настоящей любви, чем очень много любви выдуманной. Лучше подлинное супружество, чем выдуманная страсть. Лучше чуть-чуть истинного счастья, чем обилие иллюзий. Во имя чего? Во имя добросовестности (понимаемой как любовь к истине), во имя жизни и счастья – поскольку страсть непродолжительна, поскольку она не может длиться, а если и может, то только если это несчастная страсть. «Страсть – это страдание, – говорит Дени де Ружмон. – Это нечто навязанное свыше, это господство судьбы над свободным и отвечающим за себя человеком. Любить любовь больше, чем объект любви, любить страсть ради самой страсти – от знаменитой формулы бл. Августина (“Я никогда не любил, но хотел бы полюбить”) до современного романтизма – значит любить страдание и стремиться к нему» («Любовь и Запад», I, II). Это значит выказывать явное предпочтение несчастью, мечтать об иной жизни, которую поэты называют «настоящей жизнью» и которая всегда где-то не здесь, а в недосягаемости, и она действительно невозможна, потому что она существует только в смерти. Как же надо бояться жизни, чтобы предпочитать ей страсть! Как надо бояться истины, чтобы предпочитать ей иллюзию! Пара, когда она счастлива (более или менее счастлива, а значит, действительно счастлива), напротив, существует в реальности с ее истиной, доверием, разделенными чувствами, спокойной и нежной близостью, взаимными радостями, благодарностью, верностью, великодушием, юмором и любовью. Как много требуется добродетелей, чтобы создать супружескую пару! Но это счастливые добродетели, или добродетели, способные сделать человека счастливым. Кроме того, не будем забывать о том, что и телу достается его доля удовольствий, порой смелых и неожиданных, достижение которых возможно только вдвоем. А потом появляются дети, ради которых пары, собственно, и соединяются, по меньшей мере с физиологический точки зрения, и уже дети служат оправданием их существования.
На этом следует остановиться подробнее. Семья – это почти всегда будущее любой пары, будущее любви и одновременно ее начало. Что мы знали бы о любви, если бы прежде нас самих не любили? Что знали бы мы о жизни в браке, если бы сами не выросли в семье? Если всякая любовь есть перенос любви, как полагал Фрейд, то это означает, что, прежде чем отдавать любовь, мы должны ее получить, вернее сказать (поскольку это не та же самая любовь и направлена она на другой объект), благодать быть любимым должна предшествовать благодати любить и готовить для нее площадку. Этой подготовкой и занимается семья, несмотря на свои многочисленные неудачи. Разумеется, любовь возможна и за пределами семьи, но именно в семье она начинается. Вначале – мать и дитя. Вначале – получаемая любовь, глубокая и возвышенная, подразумевающая защиту и воспитание. «В конечном итоге, – утверждает Ален, – дух спасется семьей». В первую очередь, она спасется ребенком – не потому, что ребенок спасает семью, а потому, что семья спасает ребенка, хотя в результате теряет его. Таков железный закон семьи и золотое правило любви: «Оставь отца твоего и мать твою». Мы рождаем детей не для того, чтобы владеть ими и держать их возле себя; мы рождаем их, чтобы они нас покинули и отправились искать свою любовь в других местах, чтобы они тоже завели детей, которые в свою очередь их покинут, чтобы люди умирали и рождались, чтобы жизнь продолжалась. Здесь начинается человечество, которое воспроизводит себя от поколения к поколению. Это хорошо известно матерям, а их мнение значит для меня больше, чем мнение юных девушек.
Схоластики различали любовь как похоть и любовь как дружбу или благоволение. Это противопоставление не вполне соответствует предложенному мной различению eros – philia, но тем не менее можно сказать, что любовь-похоть остается верной Платону (по словам Фомы Аквинского, когда человеку чего-то не хватает и он встречает это, то вожделеет его), тогда как любовь-дружба хранит верность Аристотелю (для которого любить это прежде всего желать кому-то блага). Любовь, объясняет Фома Аквинский, подразделяется на любовь-дружбу и любовь-похоть, ибо друг – это тот, кому мы желаем добра, а вожделеем мы того, чего хотим для себя («Сумма теологии», Ia, IIa – e, 26, 4). Коротко говоря, любовь-похоть, она же любовь-вожделение, – это эгоистичная любовь: она означает, что любим кого-то ради своего собственного блага. Любовь-дружба или любовь-благоволение, напротив, – великодушная любовь: мы любим другого ради его блага. Фома Аквинский не отрицает, что оба эти вида любви могут встречаться одновременно, мало того, в большинстве случаев так и происходит. Но это не отменяет различий между ними, так как само их смешение подтверждает их разнородность. Я люблю устрицы и люблю своих детей. Но я люблю их разной любовью: устрицы я люблю вовсе не ради их блага, зато детей – не только ради своего собственного блага. Наверное, ни один человек не способен любить, не вожделея. Но случается, что вожделение господствует в единственном числе (если я люблю устриц, деньги, женщин и т. д.); тогда любовь, даже очень сильная, находится на самой нижней ступени. Если же к вожделению примешивается благоволение (если я люблю своих детей, друзей и любимую женщину), то любовь тем выше, чем больше блага я желаю любимым. Аристотель восхищался матерями, которые ради блага своих детей вынуждены оставить их в младенчестве, но продолжают любить их, даже не зная их, всю свою жизнь, любить отчаянно, готовые ради их блага пожертвовать собственным. Это чистое благоволение, и оно прекрасно (как прекрасно любое добро, которое творится без расчета на взаимную услугу). Но это все-таки исключительный случай. Гораздо чаще благоволение и вожделение перемешаны в нас, и тем лучше, поскольку мы – не святые. Это позволяет нам стремиться к собственному благу, но одновременно делать немножко добра и другим, разбавлять собственный эгоизм альтруизмом, одним словом, быть друзьями для своих друзей (тех, кому мы желаем добра) и друзьями самим себе (потому что мы желаем добра и себе). Такова супружеская пара. Что может быть естественнее, чем любить женщину или мужчину, которых вожделеешь? Что может быть нормальнее, чем желать добра тому или той, кто и тебе делает добро; чем любить – с радостью и благодарностью – того или ту, кто дарит тебе наслаждение? Иначе говоря, чем быть другом тому, кого вожделеешь и кем обладаешь? Eros и philia соединяются, так происходит почти всегда, и мы называем этот союз браком или историей любви. Просто eros со временем выдыхается (у тела свои требования и ограничения), вернее сказать, он возрождается и умирает, чтобы снова возродиться и снова умереть, но с каждым разом постепенно утрачивает свою необузданность, страсть и тоску (в нем становится все меньше эротики, что не значит – меньше способности любить или меньше удовольствия), зато philia, напротив, в счастливом браке крепнет, углубляется, расцветает, – и это прекрасно. Такова логика жизни, такова логика любви. Вначале мы любим только себя: любовник набрасывается на возлюбленную как младенец на материнскую грудь, как волк на ягненка. Это тоска и вожделение. Голод есть желание, а желание есть голод. Это любовь, которая умеет только брать, только пожирать. Эрот и эротика. Затем мы постепенно учимся (в семье, в браке) немножко любить другого ради него самого – это дружба, радость, благоволение. От плотской любви мы переходим к любви духовной, от любви к себе – к любви к другому, от любви берущей – к любви дающей, от вожделения – к благоволению, от тоски – к радости, от грубости – к мягкости. Был eros – стала philia.
Здесь, как и в «Пире», имеет место восхождение – восхождение любви, совершаемое любовью. Плотская любовь первична. «Так как природа слишком хрупка и слаба, – пишет Бернар Клервоский в “Трактате о Божественной любви” (50), – необходимость велит ей прежде служить самой себе. Такова плотская любовь: человек прежде любит себя и ради любви к себе». Отсюда, продолжает мыслитель, необходимо подняться на вторую ступень любви (возлюбить Бога ради любви к себе), затем – на третью (возлюбить Бога ради него самого) и, наконец, на четвертую (любить себя только ради Бога). Мы не предлагаем читателю следовать этим путем. Но все-таки кое-что важное мы отсюда узнаем. Тело – необходимая точка отсчета, отправной пункт для восхождения духа. Это путь любви и сама любовь, понимаемая как путь. Вначале мы любим только себя, только ради себя (любим то, чего у нас нет). В каждом из нас продолжает жить младенец, тянущийся к материнской груди, вожделеющий ее и стремящийся сохранить обладание ею навсегда. Но это невозможно. И не должно. Запрет на инцест вынуждает нас искать другие способы любви, любить то, чем мы не можем обладать, что не можем взять себе и потребить, чем не можем даже наслаждаться: отсюда рождается иная любовь, в подчинении (сначала навязываемому) желания закону. Это и есть любовь. Ибо, повторим, желание первично, порыв первичен, а мы живем, тоскуя по тому, чего у нас нет. Эрот первичен. Поначалу, как утверждает Фрейд, ничего другого и нет: только живое и жадное тело. Но в человеческом мире мелкое млекопитающее, именуемое человеком, вдруг замечает, что есть что-то, что появилось раньше него, что защищает его и заботится о нем, что есть материнская грудь, утоляющая желание и доставляющая удовольствие, и не только материнская грудь, и удовольствий не одно, а много. Что же это за удовольствия? Это любовь. Любовь вожделеющая (любая мать знает, что она хотела ребенка прежде всего для себя), но одновременно и любовь дающая (какая мать не ставит благо своего ребенка выше собственного?). Здесь eros и philia перемешаны самым невообразимым образом, переплетены, перепутаны, но все же слиты воедино, потому что вторая рождается из первого, потому что благоволение рождается из вожделения, потому что любовь рождается из желания, радостной и удовлетворенной сублимацией которого она является. Эта любовь уже не страсть, а добродетель: желать ближнему добра – уже добро.
Посмотрите на мать и младенца. Какая жадность в малыше! И какая щедрость в матери! Ребенок весь – воплощенное желание, импульс, животное начало. Ничего подобного в матери. Все эти черты преобразованы любовью, нежностью, добротой. У животных, во всяком случае у млекопитающих, наблюдается нечто подобное, но только человек сумел пройти в этом направлении гораздо дальше любого другого известного нам вида. Здесь начинается человечество – с изобретения любви. Ребенок берет – мать отдает. Ребенок испытывает удовольствие – мать испытывает радость. Эрот первичен, как я уже говорил, и это в самом деле так: каждая мать когда-то была младенцем. Но все-таки любовь почти всегда предшествует нам в этом мире (поскольку каждый ребенок рождается от матери) и учит нас любви.
Так зарождается человечество, так зарождается дух. Единственный Бог – это Бог любви. Ален, будучи убежденным атеистом, сумел как никто ясно выразить эту мысль: «Посмотрите на ребенка, и не останется никаких сомнений. Надо полюбить дух, ничего не надеясь получить взамен. Да, дух способен быть милосердным к самому себе – он дает нам способность мыслить. Но посмотрите лучше на картинку. Посмотрите на мать.
Вот ребенок. Его слабость божественна. Эта слабость, которая нуждается во всем, и есть Бог. Это существо, которое без нашей заботы прекратит существование, это и есть Бог. Таков дух, в глазах которого истина – не более чем божок. Истина скомпрометировала себя силой: Цезарь перетянул ее на свою сторону и расплачивается за это. Ребенок ни за что не расплачивается: он требует и еще раз требует. Таково суровое правило духа: дух ни за что не расплачивается, и никто не может быть слугой двух господ. Чем меньше доказательств любви получает мать, тем больше она будет сама любить. И она права, и будет права, даже если ребенок будет вечно доказывать ее неправоту» («Боги», IV, 10).
Все так. Но ребенок этого не знает. И не узнает, пока не научится любить.
Agape
Что же, это все? Хорошо, если бы это было так. Если бы любви было достаточно желания и радости! Если бы любви было достаточно самой любви! Но это не так. Почему? Потому что мы умеем любить только себя и своих близких, потому что наши желания почти всегда эгоистичны, наконец, потому, что в жизни мы сталкиваемся не только с близкими, которых любим, но и с ближним своим, которого не любим.
Дружба не является долгом, потому что любовь не возникает по заказу; однако дружба – это добродетель, потому что любовь есть совершенство. Что мы стали бы думать о человеке, который не любит никого? И наоборот, как отмечал еще Аристотель, мы хвалим тех, кто любит своих друзей, из чего следует, что дружба – чувство не только необходимое, но и благородное. Того же мнения придерживается Эпикур, называющий дружбу совершенством, иначе говоря – добродетелью, причем такой добродетелью, которая вызывает к жизни и ведет за собой все остальные. Если человек не великодушен к своим друзьям (к детям и т. д.), это значит, что ему в равной мере не хватает и любви, и великодушия. То же самое, если он труслив, когда им требуется защита, или безжалостен, когда ему приходится судить их поступки. Любви ему не хватает настолько же, если не больше, чем храбрости и милосердия. Потому что храбрость, милосердие или великодушие ценятся независимо от того, на кого направлены, на тех, кого мы любим или нет, но особенно необходимы именно в качестве добродетелей, если любви нет. Отсюда то, что я называю максимой морали: «Действуй так, как если бы ты любил». И наоборот, когда есть любовь, все остальные добродетели следуют за ней сами собой, как течет вода в ручье, а порой доходят до самоуничтожения в своем качестве особых или высокоморальных добродетелей. Мать, отдающая ребенку все, чем владеет, не проявляет великодушия – оно ей ни к чему, – просто она любит своего ребенка больше, чем себя. Мать, жертвующая жизнью ради ребенка, не проявляет храбрости, – она любит своего ребенка больше жизни. Мать, прощающая своему ребенку все без исключения, принимающая его таким, какой он есть, не проявляет милосердия – она любит своего ребенка больше справедливости или добра. Можно привести еще множество примеров из жития святых или Иисуса Христа, правда, с исторической точки зрения они спорны и не всегда поддаются однозначному толкованию. Да и существовал ли Христос? И как он прожил свою жизнь? И какова святость святых? Что нам известно об их побуждениях, мотивах, чувствах? Все это было слишком давно и обросло слишком большим количеством легенд. Гораздо ближе, наглядней родительская любовь, особенно любовь материнская. На ее счет тоже существует немало легенд, но их мы хотя бы можем подвергнуть проверке, опираясь на собственный опыт. Итак, что же мы видим? Что по отношению к детям матери обладают большинством добродетелей, которых обычно не имеем мы (и они сами по отношению к другим людям). Вернее сказать, любовь заменяет им почти все добродетели и освобождает от необходимости их иметь, потому что добродетели морально необходимы только там, где нет любви. Разве есть на свете что-либо вернее, благоразумнее, храбрее, милосерднее, мягче, искренней, проще, чище, сострадательней, справедливей этой любви? Мне скажут, что так обстоит далеко не всегда? Я и сам это знаю. Существуют безумные матери, истеричные матери, матери-собственницы, двуличные, холодные, грубые, ревнивые, трусливые, унылые, самовлюбленные… Но почти всегда к их чувствам примешивается любовь, хотя и не вытесняющая все эти недостатки, но и не вытесняемая ими до конца. Все люди разные. Мне случалось встречать матерей восхитительных и несносных и матерей, которые бывали то такими, то такими, а то и теми и другими одновременно. Однако во всей истории человечества не найдется другой такой сферы, в которой то, что есть, настолько вплотную приближалось бы к тому, что должно быть, иногда почти достигая вершины, иногда поднимаясь выше любых наших ожиданий, требований и императивов. Если и существует безусловная любовь, то только в этой форме: в любви матери или отца к своему ребенку, к этому смертному божеству, которого они сами произвели на свет, а не сотворили, к этому сыну человеческому (или дочери человеческой), выношенному женщиной.
Является ли эта любовь добродетелью? Разумеется. Потому что это совершенство, расположенность к совершенству и способность к нему. Это человеческая способность, и в родительской любви она проявляется особенно полно: животное начало в нас уступает место чему-то иному, что можно назвать духом или Богом, но настоящее имя чему – любовь. Она-то и делает людей людьми, но не раз и навсегда, а всякий раз заново, в каждом новом поколении, с каждым новым рождением, с каждым новым ребенком. Она делает нас чем-то большим, чем просто биологический вид.
Вместе с тем такая любовь остается пленницей самой себя и нашей пленницей.
Почему мы так сильно любим своих детей и так мало любим чужих?
Потому что наши дети – это наши дети, и в них мы любим себя.
Почему мы любим своих друзей? Может, потому, что они любят нас, а мы любим себя? Любовь к себе первична, о чем Аристотель сказал задолго до Бернарда Клервоского, и дружба является словно бы ее проекцией, ее отражением в близких нам людях. Это одновременно делает дружбу возможной, и ограничивает ее значение. Те же причины, что побуждают нас любить своих друзей (любовь к себе), запрещают нам любить своих врагов и даже тех людей, к кому мы равнодушны. От эгоизма и самовлюбленности можно освободиться только через любовь к себе, а от любви к себе освободиться вообще нельзя.
Но тогда получается, что любовь – самая высокая из добродетелей, если судить по ее воздействию на нас, и самая бедная, самая узкая и самая мелочная, если судить по ее значимости для ее же объектов. Много ли найдется среди живущих тех, чье существование радует нас настолько, что мы готовы победить в себе (пусть даже в форме перенесенной или сублимированной любви к себе) собственный эгоизм? Ну, дети, ну, несколько близких родственников, несколько хороших друзей, один или два любимых человека… В лучшем случае наберется десять – двадцать человек, которых мы способны любить. А за пределами этой любви останутся остальные пять с чем-то миллиардов! Следует ли по отношению к ним довольствоваться моралью, долгом и законом? Я довольно долго считал, что это именно так и есть, я еще и сегодня иногда так думаю и понимаю, что именно это делает необходимой мораль. Но достаточно ли ее? Неужели между дружбой и долгом нет ничего? Между радостью и принуждением? Между способностью к действию и подчинением? И как же тогда быть с христианским духом, то есть с этой единичной и одновременно универсальной любовью, требовательной и свободной, непосредственной и исполненной уважения, не имеющей отношения к эротике (потому что мы не можем тосковать по отсутствующему ближнему, который по определению всегда рядом и зачастую лишь мешает нам и кажется лишним) и не сводящейся к простой дружбе, потому что ее отличительной чертой является не любовь к друзьям, а любовь к посторонним, в том числе к врагам?
«Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего. А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Мф 4:43–44). Вне зависимости от того, существовал или не существовал Христос и что именно он говорил, потому что мы все равно никогда этого не узнаем, невозможно не понять, что евангельский завет в том виде, в каком он до нас дошел, намного превосходит не только потенциал эротической любви, что очевидно, но и потенциал philia. Любить то, чего тебе не хватает, доступно каждому. Любить своих друзей (по которым не надо тосковать, которые делают нам добро и любят нас) – дело хоть и более трудное, но все-таки осуществимое. Но любить своих врагов? Любить тех, к кому ты равнодушен? Любить тех, кто тебе не нужен и не приносит никакой радости? Любить тех, кто мешает тебе жить, доставляет неприятности, а то и вовсе вредит? Да разве мы на это способны? Да и можно ли согласиться с подобным? Для иудеев – соблазн, а для греков – безумие, как говорит Апостол Павел (I Кор 1:23), и в самом деле, это выходит не только за рамки закона, но и за рамки здравого смысла. И тем не менее, даже если бы такая любовь, которая поднимается выше любви (выше эротики и philia), существовала только в виде идеала, возвышенного и недостижимого, она, как минимум, заслуживала бы названия. Обычно, говоря о такой любви, употребляют слово «милосердие». К сожалению, оно настолько затерто, замарано и извращено (двумя тысячелетиями клерикальной, аристократической, а затем и буржуазной снисходительности), что лучше вернуться к истокам и продолжить беседу на древнегреческом. Итак, античные мыслители, введя такие термины, как eros и philia, для обозначения любви, которая не является ни тоской, ни способностью, ни страстью, ни дружбой; любви, способной возлюбить даже своих врагов, универсальной и бескорыстной любви, предложили слово, впоследствии использованное в греческом переводе Священного Писания (и, по всей видимости, заимствованное у античных авторов, хотя в светской литературе оно встречается не в форме существительного, а в глагольной форме – agapan, что значит «относиться дружески», «любить», «дорожить», – например, у Гомера и Платона). Итак, в греческом тексте Священного Писания, начиная с Септуагинты (известной как перевод семидесяти толковников) и заканчивая апостольскими посланиями, фигурирует слово agape (например, в Евангелии от св. Иоанна: «Бог есть любовь» – Theos agape estin). Вульгата, то есть латинский перевод Библии, передает этот термин словом caritas (любовь, привязанность), от которого впоследствии произошло французское слово charite, что значит «милосердие». Это и будет третье обещанное мной определение, вернее, третье имя любви, пока еще не дотягивающее до определения, но хотя бы позволяющее ее назвать. Если Бог есть любовь, эта любовь не может быть тоской, потому что Бог ни в чем не может испытывать недостатка. Она не может быть и дружбой, потому что Бог не радуется своему творению как причине своей радости, а сам творит его, потому что иначе его радость, могущество и совершенство не увеличивались бы, а, напротив, уменьшались, словно распятые на кресте. Вот от этого и следует отталкиваться – от творения и от креста. Зачем? Чтобы найти Бога? Вовсе нет. Чтобы найти любовь. Agape – это божественная любовь, если Бог существует, и, возможно, еще более божественная, если Бога нет.
Почему существует мир? Существование Бога, вопреки расхожему мнению, не только не отвечает на этот вопрос, но делает его еще труднее. Действительно, предполагается, что Бог есть абсолютное совершенство, и это предположение, как доказывают Декарт или Лейбниц, и служит ему (вернее, нам) определением. Бог – есть максимум возможного бытия и ценности. Думать, что Бог создал мир и человека ради своего собственного блага, потому что ему чего-то не хватало, например произведения, славы или зрителей, одним словом, приписывать акту творения эротические побуждения, значит ничего не понимать в идее Бога, созданной западной культурой, то есть в идее Бога как абсолютного совершенства. Если Бог есть совершенство, то всему миру его не хватает и весь мир тянется к нему, но сам он ни в чем не испытывает нехватки и не тянется ни к чему, следовательно, как поясняет Аристотель, не испытывает никаких чувств; Бог осмысливает сам себя – его мысль есть мысль о мысли, – и этого деятельного созерцания ему вполне хватает для вечной радости; зачем ему заниматься творением и размышлять о любви? То же самое справедливо и относительного платоновского добра-в-себе – высшего объекта всякого желания, всякой тоски, всего того, над чем властвует Эрот. Если любовь есть желание добра, как сказал бы Платон, и если желание есть тоска по тому, чего нет, как Добро могло бы быть любовью, ведь для этого ему нужно было бы испытывать нехватку самого себя?
Но и божественная philia не в силах объяснить этот мир. Не только потому, что в идее считать себя кем-то вроде друга Бога есть нечто нелепое, как заметил Аристотель, но и потому, что дружба остается подчиненной закону бытия, который заключается в любви к себе. Об этом много пишет Аристотель и еще больше Спиноза. Что такое любовь? Радость, сопровождаемая идеей внешней причины. А что такое радость? Переход от меньшего совершенства и меньшей необходимости (для Спинозы эти два слова часто являются синонимами) к большему совершенству и большей необходимости. Радоваться значит существовать больше, чувствовать, как увеличивается твоя способность к существованию, победительно ощущать себя сохранившим бытие. Напротив, печалиться значит существовать меньше, видеть, как твоя способность к существованию уменьшается, и в каком-то смысле приближаться к смерти или небытию. Вот почему каждый человек стремится к радости (потому что каждое существо стремится сохранить свое бытие, стремится существовать как можно дольше), следовательно, к любви (потому что любовь – это радость, то есть то, что добавляет существования или совершенства). Одним словом, любовь – один из атрибутов способности к существованию. И Спиноза бестрепетно делает из этого свои выводы. Бог «никого ни любит, ни ненавидит. Ибо Бог не подвержен никакому аффекту ни удовольствия, ни неудовольствия, и, следовательно, он ни к кому не питает ни любви, ни ненависти» («Этика», V, 17). Не в силу отсутствия способности к этому, что понятно, но, напротив, в силу того, что его способность абсолютно бесконечна и постоянна: она не может быть ни увеличена (радостью или любовью), ни уменьшена (печалью или ненавистью). Бог Спинозы слишком полон бытием, могуществом и собой, чтобы любить или даже просто допустить существование чего-либо, кроме себя. Поэтому он не может быть творцом: он сам есть все сущее, и с него этого довольно.
Не проще объяснить творение и с точки зрения личного Бога прочих монотеистических религий, во всяком случае если продолжать следовать логике радости, совершенства и неограниченных возможностей. Зачем Богу создавать что бы то ни было, если он сам в себе заключает все возможное бытие и все возможное благо? Как можно добавить еще немного бытия к бесконечному Бытию? Еще немного добра к абсолютному Добру? В этой логике всемогущества творение бессмысленно, если только не допустить, что исходная ситуация нуждается хотя бы в минимальном улучшении. Но этого не может даже всемогущий Бог: ведь исходная ситуация, которая сама есть Бог, абсолютно бесконечна и совершенна! Некоторые представляют себе Бога до акта творения этаким недовольным собой учеником, который на полях тетради с домашним заданием написал: «Вообще-то я мог бы сделать и лучше». Да нет же! Бог не может сделать лучше, чем он уже сделал, ни даже так же хорошо, как уже сделал (потому что для этого ему потребовалось бы сотворить самого себя, следовательно, не творить ничего: возможно, в этом и заключен смысл Троицы). Если Бог желает сотворить нечто, помимо себя, то есть заняться актом творения, он может создать лишь нечто такое, что будет хуже, чем он сам. Или: Бог, будучи всем возможным благом и, следовательно, не имея возможности его улучшить, способен создать только зло! Вот отсюда и весь наш мир. Спрашивается: за каким чертом нужно было его создавать?
Это очень старая проблема. И, может быть, никто не предложил ее лучшего осмысления и решения – насколько это вообще возможно, – чем Симона Вейль. Что такое мир, спрашивает она, как не отсутствие Бога? Его самоустранение, его отдаленность (которую мы называем пространством), его ожидание (которое мы называем временем), его отпечаток (который мы называем красотой)? Бог не мог создать мир, если только не самоустранился из него (иначе на свете не было бы ничего, кроме Бога); либо если он все-таки остается в мире (иначе не было бы ничего, даже самого мира), то только в форме отсутствия, тайны и удаленности, как след на песке, оставленный в отлив случайным прохожим, и один этот след самой своей пустотой свидетельствует о том, что он есть, но его уже нет. Это своего рода выпотрошенный пантеизм, отвергающий всякий настоящий, наполненный содержанием пантеизм и обожествление мира или реальной действительности. Мир, поскольку он напрочь лишен Бога, и является этим самым Богом – вечно отсутствующим, что, впрочем, подтверждается словами знаменитой молитвы: «Отче наш, иже еси и на небеси». Симона Вейль воспринимает это выражение буквально и делает из него следующие выводы: «Отец – на небесах. И больше нигде. Если мы поверим в Отца, присутствующего здесь, значит, это не он, а лжебог». Это духовность пустыни, в которой можно молиться, по меткому выражению Алена, «только повсеместно присутствующему полному отсутствию». Его ученица отвечает ему: «Мы и должны находиться в пустыне. Потому что тот, кого надо любить, отсутствует». Но почему? Что это за творение-исчезновение? Почему «добро, раздробленное на куски, разбросано посреди зла», если допустить, что все возможное добро уже существовало (в Боге), а зло существует только потому, что добро распылено, а Бог отсутствует? Только потому, что существует мир? «Признать существование несчастья можно, только если смотреть на него как на нечто отдаленное». Хорошо, но что это за отдаление? И почему мир должен быть этим отдалением, если он не Бог (а он может быть миром только при том условии, что он не есть Бог). Зачем тогда мир? Зачем творение?
«Бог творил любовью и ради любви. Бог не создал ничего, кроме любви и способов любви». Но эта любовь не есть дополнение к бытию, к радости или к способности существовать. Напротив, она есть ее уменьшение, слабость, отрицание. Отрывок, в котором Симона Вейль поясняет эту мысль, заслуживает того, чтобы привести его целиком:
«Со стороны Бога творение – это акт не саморасширения, а самосужения и самолишения. Бог со всеми своими тварями – это меньше, чем один Бог. Бог согласился с этим уменьшением. Он удалил себя из части бытия. И в этом божественном акте самоопустошился. Вот почему Иоанн говорит, что Агнец был зарезан еще при сотворении мира. Бог допустил существование вещей, которые суть не Он и значат бесконечно меньше, чем Он. Актом творения Он отринул сам себя, как Христос призвал нас отречься от самих себя. Бог отрекся от себя в нашу пользу, чтобы дать нам возможность отречься от себя ради Него. Этот ответ, этот отклик, который зависит от нас, есть единственное возможное оправдание любовного безумия, проявленного при акте творения.
Религии, принявшие это отречение, это добровольное отдаление, добровольное самоустранение Бога, его видимое отсутствие и тайное присутствие в дольнем мире, эти религии являются истинной религией и переводом на разные языки великого Откровения. Религии, представляющие себе божество командующим везде, где это ему по силам, суть ложные религии. Даже если они монотеистичны, они суть идолопоклонство». («Ожидание Бога»)
Здесь мы снова встречаемся со страстью, но понимаемой в совершенно ином смысле. Это не страсть Эрота и влюбленных, это страсть Христа и святых мучеников. Опять мы имеем дело с безумием любви, но и его смысл меняется: это не безумие любовников, это безумие Креста.
Такая любовь, поясняет Симона Вейль, противоположна насилию, иначе говоря, той силе, которая проявляет себя в способности всем заправлять. Она цитирует Фукидида: «Как мы и о богах думаем, и о людях знаем, всегда, в силу природной необходимости, они удерживают всю полноту власти, которой располагают». Таков закон бытия, закон могущества, и действует он не только на войне или в политике, это закон, правящий миром, закон самой жизни. «Дети, как вода, – как-то сказал мне один друг, – они заполняют собой все свободное пространство». Но не Бог, иначе в мире не было бы ничего, кроме Бога, да и самого мира не было бы. А вот родители – другое дело. Хотя, конечно, так происходит не всегда, потому что и родителям необходимо оставлять для себя пространство, необходимое для выживания, но все-таки бывает, и гораздо чаще, чем нам кажется, что родители уходят в тень, самоустраняются, занимают далеко не все доступное им пространство, иначе говоря, не используют всю полноту власти, какой располагают. Почему? Из любви. Чтобы оставить больше места, больше власти, больше свободы своим детям, особенно потому, что дети слабы, хрупки и уязвимы. Родители поступают так, чтобы не раздавить детей своим присутствием, своим могуществом, своей любовью. Впрочем, не только родителям дано подобное. Кто из нас не проявит заботу о новорожденном? Кто не удержит в узде свою силу? Кто позволит себе проявить к нему насилие? Кто не ограничит свою власть над ним? Здесь командует слабость, и это-то и есть милосердие. «Случается, – продолжает Симона Вейль, – хотя и чрезвычайно редко, что человек из чистого великодушия удерживается от применения своей власти. А то, что доступно человеку, доступно и Богу» (там же). Из чистого великодушия? Скажем лучше: из любви, которая и порождает великодушие. Но что это за любовь? Эротика? Разумеется, нет. Потому что Бог не испытывает нехватки ни в чем, а родители не испытывают нехватки в детях, а взрослый человек – в слабости, которую он защищает. Philia? Тоже нет, во всяком случае не в ее основной форме. Потому что радость Бога не может возрасти, а радость родителей не может исчерпать их любовь, а одной радостью взрослого человека нельзя объяснить, почему чужой ребенок вызывает в нем такое умиление. Да, благожелательность здесь присутствует, и радость тоже, но как бы в виде самоотрицания, в виде силы, которая не применяется, в виде мягкости, нежности и отказе от собственного могущества, предпочитающего скорее отринуть себя, чем самоутвердиться, скорее отдавать, чем брать, скорее потерять, чем приобрести. Это нечто, противоположное воде, детям, стремлению навязать свою власть, противоположное самоутверждающейся и всепожирающей жизни, нечто, противоположное тяжести, – то что Симона Вейль называет благодатью, – и нечто, противоположное силе, что она называет любовью.
Иногда к этому состоянию приближаются супружеские пары. Есть эротика – желание брать и обладать. Есть philia – разделенная радость и удвоение силы благодаря существованию другого. Кому же не хочется быть желанным и любимым? Между тем чем больше наблюдаешь существование другого, чем более сильным он кажется, чем более довольным, чем больше ему удается семейная жизнь и любовь, чем больше пространства он занимает, практически все жизненное пространство, чем больше он заявляет о своем могуществе, существовании и своей радости, чем больше он торжествует в сохранении своего бытия, тем чаще он начинает вызывать усталость и утомление, тем чаще накатывает чувство, что он подмял тебя под себя, раздавил и подавил, что ты существуешь все меньше и меньше, что ты задыхаешься, и тебе хочется бежать без оглядки или плакать… Ты отступаешь на шаг? Он сейчас же придвигается на шаг ближе – как вода, как дети, как вооруженное войско. Он называет это «своей любовью» и говорит о «вашей семье». А тебя вдруг охватывает желание остаться в одиночестве.
Процитируем еще раз великолепное высказывание Павеза, оставленное им в «Дневнике»: «Ты будешь любим в тот день, когда сможешь показать свою слабость, а другой не воспользуется ею, чтобы доказать свою силу». Это редчайшая, драгоценнейшая, чудеснейшая любовь. Вы отступаете на шаг? Он отступает на два. Просто для того, чтобы оставить вам больше места, чтобы не толкнуть вас, чтобы не давить на вас, чтобы дать вам больше свободы и воздуха – тем больше, чем яснее ему ваша слабость; он не навязывает вам свою силу, даже свою радость или любовь, чтобы не заполнять собой все жизненное пространство, все бытие. Это нечто обратное тому, что Сартр называл «жирной полнотой бытия» и полагал подходящим определением мерзавца. Если согласиться с этим определением, которое ничуть не хуже других, то можно вывести, что милосердие, в той мере, в какой мы на него способны, будет чем-то противоположным этой мерзости быть собой. Это словно отказ от полноты своего эго, от своей власти и силы. Как Бог, который, по выражению Симоны Вейль, «истощил себя, совлекшись собственной божественности», в результате чего мир стал возможен, а вера переносима. «Истинный Бог – это Бог, помысленный не повелевающим повсюду, куда простирается его власть». Вот она, истинная любовь, вернее (поскольку остальные виды любви тоже истинны), вот то, что иногда бывает в любви божественным. «Любовь приемлет все и повелевает лишь теми, кто ее приемлет. Любовь есть самоотречение. Бог есть самоотречение». Любовь слаба, и Бог слаб, потому что он всемогущ и потому что он есть любовь. Не исключено, что Симона Вейль почерпнула эту тему у Алена, который был ее учителем: «Надо сказать, что Бог слаб и мал; он снова и снова умирает между двумя разбойниками от рук всяких мелких стражников. Вечно преследуемый, задыхающийся, униженный; вечно побежденный; вечно воскресающий на третий день» («Лориентские тетради», II). Отсюда то, что Ален называл янсенизмом, который «таится в скрывающемся Боге, состоящем, как говорил Декарт, из чистой любви или чистого великодушия; этому Богу нечего дать нам, кроме духа; этот Бог абсолютно слаб и гоним; он никому не помогает, напротив, ему надо помогать, ибо царствие его не наступило» («Страсти и мудрость»). Симона Вейль говорит об очистительном атеизме – очищенном от религии. Любовь противостоит силе, таков христианский дух, такой дух Голгофы. «Если мне опять начнут рассказывать о всемогущем Боге, – продолжает Ален, – я отвечу, что это языческий, устаревший бог. Новый бог слаб, распят и унижен. И не говорите мне, что дух восторжествует, что он победит, обретет власть и увенчается золотым венцом. Нет. Он получит только терновый венец» («Введение в мифологию»). Эта слабость Бога или божественная слабость представляется мне идеей, которая никогда не пришла бы в голову ни Спинозе, ни Аристотелю. А ведь она говорит о нашей хрупкости, нашей усталости и даже о заключенной в нас силе. Очень легкой и редкой силе, свидетельством которой выступает та толика бескорыстной любви, на какую мы иногда бываем способны, или думаем, что способны, или хотя чувствуем ее необходимость и тоскуем по ней. Эта не та тоска, которая движет страстью или похотью, и это не радостная сила, свидетельствующая о взаимном усилении бытия, проистекающем из удвоения любви к себе любовью к другому (philia). Это самоотречение, мягкость, деликатная готовность поступиться собственным существованием, самоограничение, самозабвение, готовность принести в жертву собственные удовольствие, благополучие и интересы; это любовь, не испытывающая тоски по тому, чего нет, но в то же время не наполненная собой или своей силой (эта любовь не испытывает нехватки ни в чем, потому что она от всего отреклась); это любовь, которая не увеличивает власть, но ограничивает или отменяет ее (любовь как самоотречение, противостоящая эгоизму и насилию); это любовь, которая не удваивает любовь к себе, но компенсирует или растворяет ее; это любовь, которая не утихомиривает эго, но освобождает от него; это бескорыстная, ничем не мотивированная, чистая любовь; любовь, умеющая отдавать (как и philia), но ничего не получая взамен, и отдавать не другу (отдавая что-то другу, мы ничего не теряем; просто мы получаем удовольствие иного рода), а чужому человеку, незнакомцу и даже врагу.
Андрес Нигрен[14] показал отличительные черты христианской любви agape: это непосредственная, бескорыстная, ничем не мотивированная и даже ничем не оправданная любовь. Она, разумеется, отличается от эротики – жадной, эгоистичной, движимой желанием получить то, чего у нее нет, связывающей свою ценность, причину своего существования и свои надежды с другим человеком. Но она также отличается и от philia, которая никогда не бывает до конца бескорыстной (поскольку интересы моих друзей совпадают с моими интересами), до конца незаинтересованной (поскольку, доставляя удовольствие другим, я доставляю его и себе тоже, потому что после этого меня будут еще больше любить и я сам буду любить себя еще больше), полностью непосредственной и свободной (поскольку для ее проявления требуется счастливая встреча двух эго и гармоничное сочетание двух эгоизмов: «Потому что это был он, потому что это был я»). Любовь, которую, с точки зрения христианства, питает к нам Бог, напротив, совершенно бескорыстна, совершенно беспричинна и свободна: Богу ничего от нас не нужно, потому что он не испытывает нехватки ни в чем, потому что его существование не зависит от нас, потому что он бесконечен и совершенен; мало того, он приносит себя в жертву нам, добровольно ограничивает ради нас свою власть, принимает ради нас крестную муку, не имея к тому иных побуждений, кроме любви, беспричинной любви, и иных оснований, кроме желания не быть всем. Действительно, Бог любит нас безотносительно к тому, какие мы есть; его любовь к нам была бы оправдана, если бы мы были сами способными на любовь, добрыми и справедливыми (Бог любит и грешников и даже пожертвовал ради них своим сыном); но Бог любит нас лишь потому, что он и есть любовь, а такая любовь не требует никаких оправданий. Любовь Бога абсолютно спонтанна, указывает Нигрен, Бог не ищет в человеке причину, по которой его следовало бы любить. Сказать, что Бог любит человека, значит дать оценку не человеку, а Богу. Человек любить не умеет – любить умеет Бог. Эта любовь абсолютно первична, абсолютно активна (а не реактивна), абсолютно свободна: она не определяется ценностью любимого объекта, нехваткой этого объекта или радостью, приносимой этим объектом; напротив, любя, эта любовь придает объекту ценность. Она сама источник всякой ценности, всякого стремления к тому, чем не обладаешь, и всякой радости. Как заключает Нигрен, agape не зависит от ценности объекта, потому что сама создает эту ценность.
«Аgape – это созидательная любовь. Божественная любовь обращена не на то, что само по себе достойно любви; напротив, она берет объект, не имеющий никакой ценности, и придает ему ценность. Аgape не имеет ничего общего с любовью, основанной на установлении ценности объекта, на который она обращена. Аgape не оценивает объекты, она сама создает ценности. Она любит и тем самым делает объект значимым. Человек, любимый Богом, сам по себе не имеет никакой ценности; ценность ему придает тот факт, что Бог его любит. Аgape – это принцип созидания ценностей» («Духовные письма и опусы»).
Но, спросит меня читатель, какое все это имеет отношение к нам, к нашей жизни и к нашей любви, если Бога нет? Некоторое отношение все же имеет. Когда Дени де Ружмон, кстати опираясь на мысли Нигрена, пытался противопоставить христианский брак как форму аgape любовной страсти, он забыл, что люди не женятся и не выходят замуж за кого попало; что любовь к мужу или жене не является ни бескорыстной, ни беспричинной, а также то, например, обстоятельство (хотя это больше, чем пример, – это своего рода оселок), что никто и никогда никому не советовал сочетаться браком со своим врагом. Простое противопоставление эротики и аgape слишком схематично и просто, чтобы отразить действительное состояние нашей любви. Человеческая любовь (особенно в браке, не важно, христианском или нет) настолько же состоит из эротики и philia (из philia даже больше), насколько из аgape. Отсюда это деление на три части, которое при всей своей схематичности все-таки, как мне представляется, отражает состояние наших реальных чувств и их эволюцию, постоянный переход от одного типа любви к другому. По всей видимости, Нигрен тоже ошибается, проводя между эротикой и аgape столь резкий водораздел, что он исключает не только переход от одного состояния к другому, но и поиск некоего синтеза между ними. Бл. Августин, Бернар Клервоский и Фома Аквинский в этом смысле демонстрируют большую тонкость и человечность: они показывают, как человек может перейти от любви к себе к любви к другому, затем от корыстной любви к другому к бескорыстной, от похоти к благоволению, а от него – к милосердию, одним словом, сначала – от эротики к philia, затем – от philia к аgape, хотя бы последняя представала далеким горизонтом. Нельзя сказать, что милосердие не имеет никакого отношения к тоске по тому, чего нет (возможно, мы в душе тоскуем по отсутствию в ней добра), или к дружбе (милосердие можно понимать и как чувство бескорыстной дружбы ко всем живущим, освобожденное от эгоистических предпочтений). Разумеется, аgape стоит гораздо ближе к philia, чем к эротике. Любовь, которая в нашей душе тоскует по Богу, это не бескорыстная любовь и не милосердие (потому что милосердию чужда корысть): это вожделение и надежда. Настоящее милосердие начинается с дружеской любви к Богу; оно и есть эта дружба, озаряющая всю нашу жизнь и бросающая свой отблеск на жизнь других людей. Решительный переход от одного к другому отмечен Фомой Аквинским. Милосердие – это доброжелательная любовь (дружба), которая простирается шире, чем собственно дружба, перешагивает через ее границы, ее аффективный или патологический детерминизм (в кантовском смысле), ее спонтанность, всегда носящую характер ответной реакции или опирающуюся на собственные предпочтения. Каким образом это происходит? Путем своеобразного трансфера, если выражаться современным языком, или путем переноса, или максимального широкого распространения любви. Дружба, питаемая нами к другу, указывает Фома Аквинский, может быть так велика, что из-за нее мы готовы полюбить и тех, кто связан с нашим другом, даже если они оскорбляют или ненавидят нас. Таким путем милосердная дружба простирается даже и на наших врагов: мы любим их милосердной любовью, являющейся отзвуком нашей любви к Богу. Очень хорошо. Но все-таки что остается от этой любви, если Бога нет?
Может быть, определенная идея человечности, которой связаны все люди. Древние греки называли ее словом «филантропия» и определяли как естественную склонность любить людей, быть расположенным к дружелюбию и доброжелательности по отношению к ним. Тогда милосердие будет всего лишь крайне широко понимаемой дружбой, конечно, менее интенсивной, но зато более значимой, словно бы открытой всему миру. Она станет светом радости, падающим на каждого человека, знакомого и незнакомого, близкого и далекого, во имя общности людей, во имя общей жизни и общей уязвимости. Как можно не любить, хотя бы чуть-чуть, того, кто так на нас похож, кто живет так же, как мы, страдает, как мы, и умрет, как мы? Перед этой жизнью мы все – братья, даже соперники, даже враги; мы все – братья перед смертью. Милосердие – это братство смертных, и это не так уж мало.
Возможно, остается определенная идея любви, не подчиненной ценности любимого объекта, поскольку она ее и порождает, и является ее источником. Мы желаем какую-то вещь не потому, что она хороша, отмечает Спиноза, – мы считаем ее хорошей потому, что желаем. Ницше называет способность человека выносить оценку «драгоценностью и жемчужиной» всех оцененных вещей («Так говорил Заратустра», I, «О тысяче и одной цели»). То же самое справедливо и по отношению к любви. Мы любим что-либо не потому, что оно нам нравится – оно нравится нам потому, что мы его любим. Так родители любят своего ребенка еще до того, как он родится на свет, до того, как он, в свою очередь, полюбит их, любят независимо от того, каким он будет и что с ним станет. Эта любовь выходит за рамки эротики и за рамки philia, во всяком случае в привычном понимании этих понятий (поскольку и то и другое подразумевает предварительную оценку любимого объекта). Любовь первична не по отношению к бытию (в этом случае она была бы Богом), но по отношению к ценности: ценно то, что мы любим. Именно в этом смысле любовь и является высшей ценностью, альфой и омегой жизни, причиной и конечной целью всех наших внутренних трансформаций. Но тогда и любовь имеет свою ценность, если мы ее любим, и эта ценность тем выше, чем сильнее наша любовь. Людей надо любить не потому, что они хорошие и добрые; они становятся хорошими и добрыми (для нас) в той мере, в какой мы их любим. Милосердие – это и есть такая любовь. Она не ждет, пока ее объект заслужит любовь; она первична, немотивированна и спонтанна. Она есть истина любви и ее далекий горизонт.
Вместе с тем подобная любовь, противопоставляемая эгоизму, самовлюбленности и стремлению к сохранению собственного существования (conatus у Спинозы), эта бескорыстная любовь может показаться мистической и недостижимой. Любить ближнего своего как самого себя – полноте, да кто на это способен? Наверное, никто. Но эта любовь задает нам направление, показывает, к чему нам следует стремиться. И если применительно к дружбе это направление совпадает с радостью жизни и усиливает ее, то применительно к милосердию оно словно бы меняет вектор, подразумевая, что человек должен отказаться от собственного существования, чтобы дать возможность существовать другому. У мистиков эта тема смыкается с темой собственной смерти; у Симоны Вейль она трактуется в ключе «рас-сотворения»: так же как Бог самим актом творения отказывается быть всем, так же и мы должны отказаться быть чем бы то ни было. Этот подход прямо противоположен спинозовскому conatus.
«Он истощил Себя, совлекшись Своей божественности. Мы должны истощить себя, совлекшись ложной божественности, с которой рождаемся на свет. Как только мы поняли, что мы ничто, цель любых усилий теперь – стать ничем. Именно с этой целью мы принимаем страдание, именно с этой целью мы действуем, именно с этой целью мы молимся. Боже мой, даруй мне стать ничем» («Тяжесть и благодать»).
Кто-то увидит здесь торжество побуждения к смерти и попытается объяснить его наличием определенной патологии (в обычном смысле слова), наложившей свой отпечаток на личность Симоны Вейль. Допустим. Но остается вопрос: а что нам самим делать с этим побуждением к смерти или, если угодно, с собственной агрессивностью? Еще Фрейд показал, что побуждение к смерти всегда торжествует, потому что ему подчинена сама жизнь, во всяком случае, просто так избавиться от него нельзя, и об этом не следует забывать. Разве в каждом из наших желаний не скрыто желание смерти? Разве можно прожить жизнь, ни разу не применяя насилия к другим? Многие назовут любовью отрицание этого желания, этого стремления к насилию и агрессивности, которое и есть сама жизнь. Но Симона Вейль не доверяет отрицаниям. То, что она предлагает, скорее напоминает интроверсию смерти, насилия и отрицания или, если выразить это другими словами, стремление направить побуждение к смерти на свое «я», чтобы высвободить побуждение к жизни и предоставить его в пользование другим людям. Желание остается (потому что мы есть то, чего мы желаем), но и радость остается (потому что «радость и чувство реальности тождественны»), и любовь остается (потому что «вера в существование других человеческих существ именно в качестве других и есть любовь»). Но они освобождены от эгоизма, надежды и чувства собственничества – словно бы освобождены от нас самих, выпущены на волю из «тюрьмы своего “я”», и потому обретают особую легкость, особую радость и особое сияние – эго больше не стоит препятствием на пути реальности и радости, потому что эго перестало поглощать всю доступную любовь и все доступное внимание к себе. Эти легкость, радость и сияние суть свойства мудрости и святости – свойства, общие для того и другого. Мы не можем утверждать, что Симона Вейль достигла этих высот – она сама никогда не претендовала ни на что подобное. Но она помогла нам их осмыслить. «Живущий во мне грех говорит “Я”», – пишет она. И в другом месте: «Мне должно понравиться быть ничем. Как это было бы ужасно, если бы я была чем-то. Любить свое небытие, полюбить быть небытием». Что это – горечь, идеал аскетизма, ненависть к себе? Можно понять и так. Но если бы этим ограничивалось содержание такой любви, разве мысли Симоны Вейль трогали бы нас так сильно? Разве они могли бы хоть чему-то нас научить? Очевидно, в этом кроется еще что-то, некая интроверсия жизнеутверждающих и смертоносных побуждений, вернее сказать (поскольку эти побуждения суть одно и то же), некая перестановка объектов с полюса на полюс, каждый из которых обладает двойственностью. «Но тот, кто ставит свою жизнь на самого Бога, тот никогда ее не потеряет, – поясняет Симона Вейль. – Поставить жизнь на то, чего невозможно даже коснуться. Это немыслимо. Это смерть. И именно это и нужно» (там же). Эрот и Танатос. У большинства людей, а может и у всех, и большую часть времени Эрот зациклен на собственном «я» (и проецируется на других только в той мере, в какой нам их не хватает, в той мере, в какой они способны доставить нам радость, то есть в той мере, в какой они могут оказать нам услугу), тогда как Танатос направлен на других: любить себя легче, чем других; ненавидеть других легче, чем себя. То, что Симона Вейль называет «рас-сотворением» и что, по ее мнению, выражает сущность милосердия, возможно следует понимать (если не в ее собственных терминах, то в терминах фрейдизма) как перестановку или скрещение этих двух сил или их объектов: «я» теряет монополию на побуждение к жизни, перестает абсорбировать позитивную энергию, но, напротив, вбирает в себя побуждение к смерти и всю отрицательную энергию. Мне представляется, что сочинения Симоны Вейль следует читать не в религиозном ключе, что позволит включить в материалистическое учение (например, фрейдистской направленности) некоторые элементы этого «рас-сотворения» или, как выражается она сама, «взаимного превращения позитивного и негативного»:
«Потому что мы перевертыши. Мы такими рождаемся. Восстановить порядок – значит разрушить в себе “тварность”».
Обратимость объективного и субъективного.
Так же как обратимость позитивного и негативного. В этом также смысл философии Упанишад.
Мы рождаемся и живем в другую сторону, потому что мы рождаемся и живем во грехе, перевернувшем иерархию. Первичная операция – обратимость. Обращение.
Если зерно не умрет… Оно должно умереть, чтобы высвободить заключенную в нем энергию, из которой потом образуются другие соединения.
Точно так же должны умереть и мы, чтобы высвободить плененную энергию, чтобы стать обладателями свободной энергии, способной включиться в истинное соотношение вещей» (там же).
Истинное соотношение вещей? Или их абсолютное равенство: потому что без любви ни одна из них не имеет ценности, потому что любовь делает их все ценными. Вот почему милосердие есть не что иное, как справедливость (Симона Вейль отмечает, что Новый Завет не делает разницы между любовью к ближнему и справедливостью), вернее сказать, милосердие отличается от справедливости только наличием любви (можно быть справедливым и не любя, но нельзя любить всех людей, не будучи справедливым), благодаря чему милосердие предстает перед нами любовью, освобожденной от несправедливости желания (eros) и дружбы (philia), то есть своего рода универсальной любовью, никого не выбирающей, никому не оказывающей предпочтения, возвышенной любовью ко всем в равной мере, любовью без границ и эгоистических или аффективных мотивов. Следовательно, милосердие не может быть сведено к дружбе, которая всегда подразумевает выбор, предпочтение, привилегированные отношения. Напротив, милосердие универсально и распространяется главным образом (поскольку для всех остальных достаточно дружбы) даже на врагов. Одним словом, возлюбите врагов своих. Можно ли быть другом своему врагу? Можно ли радоваться его существованию, если оно оскорбляет и даже лишает нас жизни? Нельзя. Значит, врага надо любить другой любовью. Впрочем, слов, производных от eros, в текстах Нового Завета нет и следа. Действительно, трудно вообразить себе, чтобы мы страдали от отсутствия врагов. Так же трудно, как ожидать от них, что они доставят нам радость и удовольствие. Это подтверждает, что любовь, которую мы назвали agape, – всегда единична, несмотря на свою претензию на универсальность. Быть влюбленным в своего ближнего, иначе говоря, быть влюбленным в весь мир, в кого ни попадя, в первого встречного, включая своих врагов, – очевидный абсурд. Тот же Аристотель напоминает нам, что нельзя быть другом всем. Следовательно, милосердие – это нечто иное. Это, по выражению Янкелевича, «любовь, обращенная в добродетель». Или (учитывая, что и дружба, на мой взгляд, является добродетелью) любовь, сумевшая приобрести постоянную, устойчивую форму, распространяемая на все человечество и на каждого человека по отдельности. Нет сомнения, что она может также распространяться на друга или возлюбленного, но ее суть не в этом, а в том, что одновременно она обращена на все человечество, включая добрых и злых, друзей и врагов. Что не мешает этой любви оказывать предпочтение одним перед другими (в форме дружбы) или бороться с врагами (если с ними можно бороться без ненависти, то есть если ненависть не является единственной причиной борьбы). Но эта любовь вводит в человеческие взаимоотношения стремление к универсальности, которое прослеживается уже в таких добродетелях, как сострадание или справедливость, но с тем различием, что оно лишено негативного оттенка и всякого формализма, – милосердие наполняет эти добродетели позитивным и конкретным содержанием. Оно с радостью приемлет другого, любого другого. Таким, какой он есть. Кем бы он ни был.
Поскольку милосердие универсально, оно в той же мере распространяется и на собственное «я» (когда Паскаль говорит, что нужно себя ненавидеть, он явно немилосерден к самому себе: какой смысл в любви к ближнему, которого нужно возлюбить как самого себя, если ты себя не любишь?), но ничем его не выделяет, не создает ему никаких привилегий. Как справедливо отмечает Симона Вейль, любить другого как самого себя предполагает в качестве оборотной стороны: любить себя самого как другого. И снова Паскаль: «У “я” два свойства: во-первых, оно несправедливо по самой своей сути, ибо почитает себя превыше всего и всех; во-вторых – неудобно для ближних, ибо стремится подчинить их себе; каждое “я” враждебно всем прочим и хотело бы их тиранить» («Мысли»). Противоядием от этой тирании и несправедливости и служит милосердие, которое использует в качестве орудия борьбы с ним «децентрализацию» (или, как выразилась бы Симона Вейль, «рас-сотворение») собственного «я». «Я» достойно ненависти только тогда, когда она не способно любить, в том числе любить себя так как следует. Потому что «я» любит только себя или ради себя (из похоти или вожделения). Потому что «я» эгоистично. Потому что оно несправедливо. Потому что оно питает склонность к тирании. Потому что оно поглощает – как своего рода духовная черная дыра – всякую радость, всякую любовь, всякий свет. Милосердие, вполне совместимое с любовью к себе (включающее в себя эту любовь путем ее очищения: любить себя как своего ближнего), явно противостоит этому эгоизму и этой несправедливости – этой рабской тирании «я». Вот, может быть, ее лучшее определение: это любовь, освобожденная от власти эго и освобождающая от нее.
Пусть мы не способны переживать такую любовь, но думать о ней мы обязаны. Чтобы понимать, чего нам не хватает.
Подобная любовь может являться объектом желания, и эта тоска по ней рождает ее ценность, вернее, делает ее зарождение ценностью. Это жажда, побуждая находить источник, и она же – сам источник: как нехватка чего-либо освобождает от тоски по отсутствующему, как потенциальная способность освобождает от необходимости применять силу. Нам не хватает любви, и мы радуемся любви: agape здесь предстает как объект или далекий горизонт для eros и philia, не позволяя двум последним замыкаться в себе и довольствоваться собой, побуждая то и другое, как верно показал Платон, стремиться подняться над объектом любви, над обладанием им, над любыми предпочтениями, и достичь той области духа или бытия, где больше нет нехватки чего бы то ни было и где царит радость. Платон называл эту область Добром, другие последние две тысячи лет называют ее Богом, но, может быть, что это не что иное, как любовь, которая призывает нас в той точно мере, в какой мы призываем ее, – в той мере, в какой мы любим и иногда отмечаем если не ее присутствие, то хотя бы ее отсутствие, понимая, в чем она заключается и каковы ее требования к нам. Любовь не возникает по заказу, наоборот, это она «заказывает музыку». Любовь действительно командует нами, вот почему она – главный закон, как это показал Апостол Павел. Любовь ценнее науки, веры или надежды, которые обретают ценность только благодаря любви и во имя любви. Думаю, будет уместно процитировать самый прекрасный из всех когда-либо написанных текстов о любви.
«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви – то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не разуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем, и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится. Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, помладенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое. Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан. А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше» (I Кор 13).
Традиция называют «сии три» главными христианскими или теологическими добродетелями (поскольку предполагается, что их объектом выступает Бог). Две из них – вера и надежда – не вошли в настоящий трактат, потому что они, на мой взгляд, не имеют иного объекта, кроме Бога, а я в Бога не верю. К тому же мне кажется, что без этих двух добродетелей вполне можно обойтись: перед лицом опасности или неизвестности будущего достаточно храбрости; перед лицом неизведанности истины достаточно добросовестности. Но как обойтись без любви и милосердия? И кто рискнет утверждать, что любовь должна быть обращена только на Бога, если каждый чувствует, что дело обстоит с точностью до наоборот (и даже Апостол Павел об этом говорит в полный голос), потому что милосердие существует только в форме любви к ближнему? Впрочем, бл. Августин и Фома Аквинский, комментируя этот евангельский текст, показали, что из трех христианских добродетелей любовь не только «самая большая», но и единственная, имеющая смысл в Боге или, по их выражению, в Царствии Небесном. Вера пройдет (зачем верить в Бога, если ты уже в Царствии Небесном?), надежда пройдет (в Царствии Небесном надеяться уже ни на что не надо). И только любовь не пройдет: в Царствии Небесном не останется ничего, кроме любви – любви без надежды и без веры. Ну вот мы и добрались до цели. Вера и надежда нас покинули: остались тоска, радость и милосердие. Это не значит, что мы призываем отринуть дух христианства или отказываемся ему следовать. Сам Христос, как отмечает Фома Аквинский, не имел ни веры, ни надежды, зато имел «совершенную любовь». Нам до этого совершенства не дотянуть, это очевидно. Но разве это причина, чтобы отказываться от той малой толики чистой, беспричинной и бескорыстной любви, на которую мы, может быть, способны? Разве это причина, чтобы отказываться от милосердия?
Я не случайно говорю «может быть», потому что нет никаких гарантий, что подобная любовь вообще возможна. Но то же самое, как показал Кант, относится к любой добродетели, следовательно, отвергать милосердие так же неправильно, как отвергать долг. Доступна ли нам такая любовь? Способны ли мы ее пережить? Можем ли хотя бы приблизиться к ней? Мы этого не знаем, и доказать это нельзя. Возможно, это та любовь, которой как раз не хватает любой любви, а потому не хватает и нам – и потому нас так к ней влечет. Даже отсутствуя, она нам светит. Потому что даже отсутствие любви есть любовь.
Любить, говорит Ален, значит найти богатство вне себя. Вот почему любовь всегда бедна. Вот почему она – единственное богатство. Но существует множество способов быть бедным в любви или быть богатым ее бедностью: через тоску, которая есть страсть; через получаемую или разделенную радость, которая есть дружба; через отдаваемую радость, которая есть милосердие. Поэтому, упрощая для ясности, мы выделяем три способа любить, три типа любви или три ступени любви: тоска (eros), дружба (philia) и милосердие (agape). He исключено, что последнее на самом деле – лишь легкое облачко мягкости, сострадания и справедливости, смиряющее необузданность тоски или дружбы, очищающее другие типы любви от излишней брутальности или самодовольства. Есть любовь, похожая на приступ голода; есть любовь, звучащая, как взрыв смеха. Милосердие больше напоминает улыбку, если только – что тоже случается – ее не перебивает желание заплакать. Но лично я не вижу в этом ничего дурного. Часто наш смех бывает хуже слез. Сострадание? Да, возможно, сострадание составляет основное содержание милосердия, его самый действенный аффект. Может быть, даже сострадание – это и есть подлинное имя милосердия. Во всяком случае, именно этим именем его зовет буддистский Восток, который в данном отношении представляется мне более здравомыслящим и реалистичным, чем Запад. Возможно также, что дружба – очищенная и словно прореженная пропорционально ее всеохватности – в состоянии стать той единственной великодушной любовью, на какую мы способны: наверное, эпикуреец воспользовался бы именно этим аргументом в споре с Апостолом Павлом или первохристианами. Впрочем, милосердие, если оно возможно, распознается (и тем оно отличается от сострадания) по тому важному признаку, что оно не нуждается в чужом страдании, чтобы проявить свою любовь к ближнему; оно, по выражению Янкелевича, не «тащится на буксире за несчастьем». Милосердие отличается и от дружбы, вернее, поднимается выше дружбы, потому что также не нуждается в ответной любви, чтобы любить самому, – милосердию чужда корысть и не нужна взаимность; милосердие – это первичная дружба, не возникающая как реакция на чужую приязнь. Это сострадание, освобожденное от страдания, и дружба, освобожденная от эго.
Отсутствие любви, даже безответной, и есть то, что делает необходимыми добродетели. Любовь (если это не эгоистичная любовь) освобождает нас от соблюдения закона, если она есть, и вписывается в глубину сердец, если ее нет.
Тот факт, что чаще всего, а может быть и всегда, любви нам не хватает, и оправдывает написание этого трактата. Зачем нам было бы говорить о морали, если бы мы умели любить? Блаженный Августин говорил, что лучшим и самым коротким определением любви является такое: «Порядок любви». Но чаще всего любовь сияет именно своим отсутствием: отсюда отблеск наших добродетелей и непроглядная тьма нашей жизни. Отблеск вторичен, а тьма первична, но все-таки это не всепоглощающая, не тотальная тьма. Почти все добродетели вызваны отсутствием любви, следовательно, само отсутствие любви оправдывает существование добродетелей. Добродетели не способны заполнить пустоту, которую освещают, но именно поэтому они так необходимы, и именно поэтому они не имеют права считать, что их одних достаточно.
Любовь обрекает нас на мораль, но она же освобождает нас от морали. В свою очередь, мораль обрекает нас на любовь, даже отсутствующую, и подчиняется любви.
Примечания
(1) Янкелевич, Владимир (1903–1985) – известный французский философ, чьи родители были выходцами из России. Этическая проблематика находилась в центре его внимания.
(2) Лабрюйер, Жан (1645–1696) – французский писатель, отнесенный во Франции к числу «великих классиков».
(3) Ален (1868–1951) – псевдоним Эмиля-Огюста Шартье, французского философа, литературного критика и публициста. Суждения печатались в периодике, отдельное издание «Суждения Алена» вышло в свет в 1908 г.
(4) Бельгийский грамматист Морис Гревисс – автор авторитетнейшего справочника по французскому языку Le bon usage.
(5) Бергсон, Анри (1859–1941) – французский философ, представитель интуитивизма и философии жизни. Считал подлинной и первоначальной реальностью жизнь как метафизически-космический процесс, «жизненный порыв» и творческую эволюцию. Противопоставлял интуицию интеллекту. Структурой жизни полагал длительность в разньж ее аспектах (материя, сознание, память и дух). Лауреат Нобелевской премии по литературе (1927).
(6) Конш, Марсель (род. в 1922 г.) – французский философ и эссеист, автор книг «Ницше и буддизм», «Моя внутренняя жизнь».
(7) Вебер, Макс (1864–1920) – выдающийся немецкий социолог, экономист, историк, юрист.
(8) Колюш (настоящее имя Мишель Колюччи) (1944–1986) – французский комик, актер и сценарист.
(9) Фуко, Мишель Поль (1926–1984) – французский философ, теоретик культуры историк.
(10) Рембо, Артюр (1854–1891) – французский поэт, один из основоположников символизма.
(11) Элюар, Поль (1985–1952) – знаменитый французский поэт.
(12) Вильгельм Оранский Молчаливый (1533–1584) – граф Нассауский. Возглавил оппозицию нидерландской знати испанскому режиму. Ловкий политик и дипломат, мастер политических компромиссов и интриг, объективно способствовал консолидации национальных сил в борьбе против испанского владычества.
(13) Бентам, Иеремия (1748–1832) – выдающийся английский философ, экономист и теоретик права, основатель утилитаризма.
(14) Милль, Джон Стюарт (1806–1873) – английский философ, экономист и общественный деятель. Основатель английского позитивизма, последователь О. Конта. В этике соединял принцип эгоизма с альтруизмом.
(15) Роулз, Джон (1921–2002) – американский философ. Известен как автор «Теории справедливости», одной из самых значительных книг в политической философии XX века.
(16) Гоббс, Томас (1588–1679) – английский философ-материалист, автор теории общественного договора.
(17) Прудон, ПьерЖозеф (1809–1865) – французский политик, публицист, экономист, философ и социолог. Основоположник анархизма.
(18) Юм, Дэвид (1711–1776) – английский философ, историк, экономист и публицист. Сформулировал основные принципы новоевропейского агностицизма; предшественник позитивизма.
(19) Тодоров, Цветан (род. в 1939 г.) – французский философ, семиотик болгарского происхождения, теоретик структурализма в литературоведении.
(20) Шамфор, Себастьен-Рош Николя (1741–1794) – французский писатель, мыслитель, моралист.
(21) Шелер, Макс (1874–1928) – немецкий философ и социолог, один из основоположников философской антропологии.
(22) Арендт, Ханна (1906–1975) – известный немецко-американский философ, политолог и историк, основоположник теории тоталитаризма.
(23) Вовенарг, Люкде Клапье (1715–1747) – знаменитый французский моралист.
(24) Леви-Строc, Клод (1908–2009) – французский этнограф, социолог и культуролог, один из главных представителей структурализма, создатель теории первобытного мышления.
(25) Мандервиль, Бернард (1670–1733) – автор «Басни о пчелах», вызвавшей шумный скандал своим извращенным видением моральных ценностей, сводимых автором к самолюбию и себялюбию.
(26) Мальро, Андре (1901–1976) – французский писатель, культуролог, герой французского Сопротивления, идеолог Пятой республики, министр культуры в правительстве де Голля (1958–1969).
(27) Вейль, Симона (1909–1943) – французский философ, автор книг «Угнетение и свобода», «Укоренение», «Положение рабочих», «Беспорядочные мысли о любви к Богу». Много ездила по Европе и США. В поиске истины главным считала синтез строго научных методов и духовного очищения.
(28) Делакруа, Жан (1542–1591) – испанский богослов и поэт, член ордена кармелитов. Канонизирован в 1726 г.
(29) Россе, Клеман (род. в 1939 г.) – современный французский философ и писатель, исповедующий радостный и парадоксальный взгляд на мир.
(30) Дюпюи, Мишель (род. в 1930 г.) – ученый, писатель и политик.
(31) Поппер, Карл Раймунд (1902–1994) – австрийский и британский философ и социолог. Один из самых влиятельных философов науки XX века.
(32) Клодель, Поль (1868–1955) – французский поэт, драматург, эссеист, крупнейший религиозный писатель XX века.
(33) Кондорсе, Мари Жан Антуан Николь Коришот (1743–1794) – французский философ-просветитель, математик, социолог, политический деятель.
(34) Ренувье, Шарль (1815–1903) – французский философ-идеалист, лидер французского неокантианства.
(35) Прат, Луи (1790–1869) – французский писатель, поэт и политический деятель Второй республики.
(36) Бутру Эмиль (1845–1921) – французский философ-идеалист, представитель спиритуализма.
(37) Абози (1679–1767) – известный женевский богослов.
(38) Лакан, Жак (1901–1981) – французский психоаналитик, один из главных деятелей структурализма и постструктурализма.
(39) Фукидид (ок. 460 – ок. 400 до н. э.) – великий греческий историк.
(40) Тартюф – центральный образ комедии Мольера «Тартюф, или Обманщик» (1664) – одного из великих памятников мировой литературы; имя стало нарицательным для обозначения ловкача, обманщика. Савонарола, Джироламо (1452–1498) – итальянский христианский мыслитель, религиозный и социальный деятель, проповедник, поэт.
(41) Бенжамен, Констан (1767–1830) – французско-швейцарский писатель, публицист, политический деятель времен Французской революции, бонапартизма и Реставрации.
(42) Виан, Борис (1920–1959) – знаменитый французский писатель поэт, драматург, автор культового романа «Пена дней».
(43) Гручо Маркс (1890–1977) – американский актер комического амплуа, автор многих юмористических афоризмов и анекдотов. В годы «охоты на ведьм» подвергался преследованиям со стороны ФБР за свои прокоммунистические симпатии.
(44) Аллен, Буди (род. в 1935 г.) – американский киноактер, режиссер, сценарист и продюсер.
(45) Депрож, Пьер (1939–1988) – знаменитый французский писатель-сатирик.
(46) Лихтенберг, Георг Кристоф (1742–1799) – немецкий писатель, публицист и ученый.
(47) Ружмон, Дени (1906–1985) – швейцарский франкоязычный писатель и публицист, сторонник европейской идеи, критик христианства, известный мыслитель, философ, эссеист, один из выдающихся интеллектуалов Европы последнего столетия.
(48) Алленди, Рене (1889–1942) – французский врач-гомеопат и психоаналитик. Доктор медицины. Основатель Парижского психоаналитического общества (1926).
(49) Гензбур, Серж (1928–1991) – французский эстрадный певец, продюсер и автор песен, писатель, актер и режиссер.
(50) Бернард Клервоский (1091–1153) – французский средневековый мистик, общественный деятель, цистерцианский монах, аббат монастыря Клерво с 1117 г.
Примечания
1
См. Аристотель. Никомахова этика, II, 4–9, и Эвдемова этика, II, 3. То, что порой называют золотой серединой, отнюдь не посредственность, а нечто ей противоположное: «Именно поэтому по сущности и по понятию, определяющему суть ее бытия, добродетель есть обладание серединой, а с точки зрения высшего блага и совершенства – обладание вершиной».
(обратно)2
Янкелевич В. Без срока давности, 1986, с. 142–143. В верности, отмечает Янкелевич, «стоики признали бы постоянство мудреца».
(обратно)3
Добродетели и любовь. Т. 1, с. 154 (по Янкелевичу, это «совершенная верность»).
(обратно)4
Наряду с храбростью (или силой духа), умеренностью и справедливостью. Судя по всему, эта классификация (во французском языке благоразумие иногда именуется мудростью) восходит к VI в. до н. э. Упоминание о ней мы находим, например, у Платона (см. «Государство», IV, и «Законы», I); свой классический вид она приобретает у стоиков (см. Диоген Лаэртский, VII), а впоследствии у христианских мыслителей, в особенности у св. Амвросия, бл. Августина и Фомы Аквинского.
(обратно)5
Речь идет именно о средствах, а не о целях: см. «Никомахова этика», III, 5. См. также Фома Аквинский. «Сумма теологии», Ia; IIa – e.
(обратно)6
«Никомахова этика», VI, 5. Современные науки, обращаясь к случайности, например при расчете вероятностей, пытаются и в ней обнаружить закономерность. Однако это (подтверждая правоту Аристотеля) имеет смысл лишь на уровне больших чисел, тогда как выбор и поступок – всегда единичны.
(обратно)7
В старших классах гуманитарного направления французских школ философия входит в число изучаемых предметов. – Прим. пер.
(обратно)8
Истинный ужас! (лат.).
(обратно)9
Ригоризм (франц. rigorisme, от лат. rigor – твердость, строгость) – строгое проведение какого-либо принципа в действии, поведении и мысли, исключающее какие-либо компромиссы, учет других принципов, отличных от исходного. – Прим. ред.
(обратно)10
Интериоризация (от фр. intе́riorisation – переход извне внутрь, и лат. interior – внутренний) – формирование внутренних структур человеческой психики посредством усвоения внешней социальной деятельности, присвоения жизненного опыта, становления психических функций и развития в целом. Впервые термин был использован в работах французских социологов (Дюркгейм и др.). – Прим. ред.
(обратно)11
О природе вещей, IV, 1105–1112. Пер. Ф. Петровского.
(обратно)12
После совокупления животное печально (лат.).
(обратно)13
Имеется в виду героиня фильма Франсуа Трюффо «История Адели Г.» (1975 г.). Прототипом главной героини является дочь Виктора Гюго Адель, красивая женщина и одаренная пианистка, которая была несчастлива в любви. – Прим. ред.
(обратно)14
Шведский епископ Андрес Нигрен известен своим трудом «Агапэ и Эрос» (1930–1936). – Прим. ред.
(обратно)
Комментарии к книге «Малый трактат о великих добродетелях, или Как пользоваться философией в повседневной жизни», Андре Конт-Спонвиль
Всего 0 комментариев