«Прогулки с Евгением Онегиным»

914

Описание

Эта книга – событие не только для отечественного, но и для мирового читателя, хотя, возможно, она встретит немалое сопротивление и вызовет противоречивые чувства. Один из видных представителей круга неопушкинистов нашего времени (Лацис, Дружников, Петраков, Козаровецкий и др.), Альфред Барков, философ, аналитик, литературовед, рассматривает пушкинскую мистификацию вокруг «Евгения Онегина» и предлагает прочтение произведения, альтернативное традиционному. О наличии в романе большого количества противоречий и парадоксов написано немало. Но, по мнению исследователя, официальная пушкинистика, как наша, так и зарубежная, не разглядела в Пушкине гениального мистификатора. Его творчество во многом тайна за семью замками. До сих пор не раскрыт и пушкинский замысел «Евгения Онегина», утверждает автор, при всей своей кажущейся простоте это произведение остается самым сложным в русской литературе. Так, конфликт и причину дуэли Ленского и Онегина он объясняет не иначе как завистью посредственности к таланту: за образом Онегина скрывалась вполне определенная личность, от чьих...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Прогулки с Евгением Онегиным (fb2) - Прогулки с Евгением Онегиным 2110K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Альфред Николаевич Барков

Альфред Барков Прогулки с Евгением Онегиным

© Барков А. Н., 2014

© ООО «Издательство Алгоритм», 2014

* * *

Предисловие составителя

История создания и первых публикаций «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА» пестрит странностями, которые наша пушкинистика в течение 150 лет обходила молчанием. Вот первое упоминание романа в письме Пушкина из Одессы:

Пушкин – Вяземскому, 4 ноября 1823 года:

«…Я теперь пишу не роман, а роман в стихах – дьявольская разница».

Ну да, чтобы писать роман в стихах, надобно быть поэтом, – но почему разница дьявольская (здесь и далее везде выделение полужирным курсивом мое. – В.К.)? Зная исключительное умение Пушкина пользоваться двусмысленностями, невольно подозреваешь поэта в какой-то мистификации, которая имеет дьявольский характер, пусть и в шуточном – или в ироническом – смысле этого слова. Но кто бы нам эту «разницу» объяснил хотя бы сегодня?

Там же (следующая фраза) Пушкин пишет:

«Вроде „Дон-Жуана“ – о печати и думать нечего; пишу спустя рукава. Цензура наша так своенравна, что с нею невозможно и соразмерить круга своего действия…»

Публикация и отдельных глав, и всего романа показала, что в «Дон-Жуане» «ничего нет общего с „Онегиным“» (из письма Пушкина А. А. Бестужеву от 24 марта 1825 года), а в «Онегине» не было ничего, что могло бы дать основание опасаться цензуры (X главы тогда не виднелось и на горизонте), – но в этом случае у нас есть простое объяснение. Пушкин в своей переписке с Юга затеял мистификационные розыгрыши адресатов и публики, заставляя последнюю разыскивать его публикации, усиливая толки вокруг них и создавая атмосферу нетерпеливого ожидания. В книге «Тайна Пушкина. „Диплом рогоносца“ и другие мистификации» (М., АЛГОРИТМ, 2012) мне уже довелось объяснять, какую игру Пушкин устроил вокруг публикаций элегии «Редеет облаков летучая гряда…» и стихотворения «Простишь ли мне ревнивые мечты…»; сошлюсь также на аналогичное наблюдение Ю. М. Лотмана по поводу «Бахчисарайского фонтана». В дальнейшем Пушкин в переписке, вплоть до выхода Первой главы романа, постоянно нагнетает эту атмосферу таинственности и невозможности преодолеть «Онегиным» цензуру, но мы, зная истинную подоплеку таких «опасений», отнесемся к этому с улыбкой.

Пушкин – Дельвигу, 16 ноября 1823 года:

«Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя».

И в самом деле, публикация Первой главы романа показала, что именно «донельзя»: чего стоит одно отступление о ножках! Но какого дьявола вообще эта «болтовня» Пушкину понадобилась? В чем смысл пушкинских слов «Роман требует болтовни» (в письме к А. А. Бестужеву в июне 1825 года)?

Пушкин – А. И. Тургеневу, 1 декабря 1823 года:

«…Пишу новую поэму, «Евгений Онегин», где захлебываюсь желчью. Две песни уже готовы».

По поводу чего или кого Пушкин «захлебывается желчью»? Этой фразой он словно бы сообщал друзьям, которым Тургенев показывал его письмо, о некой сатире, которая содержится в романе, но ни друзья, ни – впоследствии – пушкинисты ее так и не обнаружили.

И почему Пушкин в феврале 1825 года публикует только Первую главу, если у него к концу 1823 года «две песни уже готовы» (а 2 октября 1824 года была закончена и 3-я глава)? В чем смысл такой поглавной публикации романа (только 4-я и 5-я главы вышли под одной обложкой)?

И почему на обложке издания Первой главы стоит название романа, но не стоит имя автора? И то же самое – на обложках изданий других глав и двух прижизненных изданий романа? А что за странное Предисловие к Первой главе, в котором тем не менее употреблено словосочетание «сатирический писатель»? И какую роль играет помещенный между Предисловием и Первой главой «Разговор книгопродавца с поэтом»? И почему Пушкин потом, в отдельном издании романа, его убирает?

Вопросы можно множить и множить; не меньше их можно задать и по поводу общепринятой трактовки содержания романа. Но должен признаться: я задаю все эти вопросы, уже зная ответы на них. А 13 лет назад я этих ответов не знал; более того, я и вопросов этих не задавал. Как и вы, дорогой читатель, я пребывал в невинной слепоте и воспринимал роман вполне в духе тех представлений, какие у нас сформировала наша официальная пушкинистика. И, вероятно, пребывал бы в этой слепоте и до сих пор, если бы мне в руки не попала книга Альфреда Николаевича Баркова «Прогулки с Евгением Онегиным» (Терношль, 1998).

Я понял, что Пушкин-мистификатор жестоко подшутил и над читателями, и над пушкинистами, что, благодаря грандиозной мистификации, устроенной им в романе и вокруг него, нами не поняты ни замысел «Евгения Онегина», ни, соответственно, его герои и что все мы находимся в плену стереотипов. Но одновременно я увидел и всю перспективу предстоящих мне трудностей в связи с продвижением взглядов Баркова: и пушкинистами, и читателями Пушкин всегда воспринимался как остроумец и шутник, но совершенно не осознавался как гениальный мистификатор.

Тем не менее мне удалось договориться с редколлегией газеты «Новые известия», к тому времени уже опубликовавшей несколько моих статей об открытиях умершего в 1999 году пушкиниста Александра Лациса, и в ноябре – декабре 2002 года «НИ» решилась на публикацию на своих страницах литературоведческого «сериала» – подготовленного мною и Барковым интервью из пяти частей с продолжениями (каждая – на полную газетную полосу): три по Шекспиру, одна по «Онегину» и одна по «Мастеру и Маргарите». Интервью предлагало рассматривать «Гамлета», «Онегина» и «Мастера» как сатирические мениппеи, в каждой из которых роль повествователя передавалась персонажу, что существенно меняет наши оценки характерам действующих лиц и «идеологии» этих произведений. Наибольшую реакцию (судя по откликам) вызвала публикация по «Евгению Онегину» («Лупок чернеет сквозь рубашку»): читатели бросились заступаться за Пушкина! Завязалась газетная дискуссия.

Сначала преподавательница из Петрозаводска прислала в редакцию возмущенную статью: «О „замысловатой“ клевете на Пушкина». Барков ответил статьей «Вот тебе, бабушка, и Макарьев день!» Затем в дискуссию вступил московский переводчик статьей «Барков против Пушкина». Агрессивное невежество и оскорбительность тона последней заставили Баркова отказаться от непосредственного ответа; вместо этого мы с ним подготовили еще одно интервью («Урок чтения»), а я написал собственный ответ оппонентам («Урок рисования»), на свой страх и риск заказал статью для дискуссии профессиональному филологу В. И. Мильдону («Прогулки с Барковым»), не согласившемуся с концепцией Баркова, и подготовил свой дискуссионный ответ ему («Наш ответ Мильдону»).

В этот момент газета рухнула, и все подготовленные материалы («Урок чтения», «Урок рисования», статья Мильдона и мой ответ) остались у меня в компьютере. А через год скончался Барков.

Между тем у нас с Барковым остался один недовыясненный вопрос. В процессе подготовки интервью я наткнулся в 10-томном собрании сочинений Пушкина (1962-1966) на упоминание Б. В. Томашевским, под редакцией которого оно вышло, неизвестной мне статьи В. Б. Шкловского «Евгений Онегин: Пушкин и Стерн» и сообщил об этом Баркову. Альфред Николаевич об этой статье Шкловского тоже не знал, а ссылку Томашевского пропустил, поскольку пользовался хотя и тем же, но более раннего года издания Собранием сочинений Пушкина, в котором этой ссылки не было. В тот момент статью Шкловского мне разыскать не удалось, и мы решили упомянуть о ней в самом общем виде; добраться до нее я смог только через четыре года после смерти Альфреда Николаевича. Она была опубликована за границей, в 1923 году, в журнале «Воля России», выходившем в Праге, и тогда же перепечатана в Берлине в сборнике о поэтике Пушкина, в котором принимал участие и Томашевский – вот почему он о ней знал и вспомнил; Шкловский же, судя по всему, статью эту не ценил и в сборники своих произведений не включал.

Будучи принципиальным формалистом, Шкловский в своих исследованиях обращал внимание исключительно на форму, «идеология» произведений интересовала его минимально; вот и в этом случае он разобрал некоторые признаки формального сходства между «Евгением Онегиным» и романами Стерна и на этом остановился – буквально в полушаге от разгадки пушкинского романа. По справедливости статью об этом исследовании Шкловского и о том, куда на самом деле оно могло и должно было привести, следовало бы написать Баркову: она стала бы превосходным и наглядным предисловием к его книге. Но его не стало, и выбора у меня не было: пришлось писать эту статью за него. Под названием «Скромный автор наш», вместе с моим «пунктирным» структурным комментарием к Первой главе «Онегина», она была опубликована во 2-м номере журнала «Литературная учеба» за 2011 год.

Прошло 10 лет с момента публикации нашего интервью. За это время были изданы книги А. А. Лациса «Верните лошадь!» (2003) и «Персональное чучело» (2009), Н. Я. Петракова «Последняя игра Александра Пушкина» (2003) и «Загадка ухода» (2005) и мои «Пушкинские тайны» (2009) и «Александр Пушкин. Конек-горбунок» (2009), а по поводу последней показаны интервью на TV и телевизионный фильм на канале «Культура». Учитывая и публикацию упомянутой статьи в «Литучебе», я счел этот срок достаточным для того, чтобы читатель свыкся с мыслью о гениальном мистификаторском даре Пушкина и смог воспринять грандиозную пушкинскую мистификацию вокруг «Евгения Онегина»: в начале 2012 года, в качестве пробного шара, я издал небольшим тиражом книгу «Кто написал „Евгения Онегина“» (под двумя именами, Баркова и моим), в которую включил мою статью из «Литучебы» и все наши дискуссионные материалы 2002 года.

Читательская реакция, которую я в течение полутора лет наблюдал при продаже книги в магазине «Библиоглобус», меня обнадежила, а факт публикации издательством «АЛГОРИТМ» в серии «Жизнь Пушкина» книг Лациса («Почему Пушкин плакал», 2013), Петракова («Пушкин целился в царя», 2013) и моих («Тайна Пушкина. „Диплом рогоносца“ и другие мистификации, 2012 и «А был ли Пушкин. Мифы и мистификации», 2013) сделал переиздание книги Баркова неизбежным и своевременным. В то же время, учитывая ее теоретическую глубину и важность для понимания главных произведений Пушкина (академик Н. Я. Петраков: «„Прогулки с Евгением Онегиным“ – самая серьезная книга о Пушкине, какую я когда-либо читал»), хотелось бы помочь тем читателям-нефилологам, для которых первые, теоретические главы могут оказаться трудно преодолимыми. С этой целью здесь, в качестве широкодоступного вспомогательного пособия, вместо послесловия приводится сокращенный вариант моей статьи из книги «Кто написал „Евгения Онегина“».

Приношу благодарность научному редактору книги Вадиму Григорьевичу Редько, по замечаниям которого Барков успел внести в текст необходимые исправления. В остальном «Прогулки с Евгением Онегиным» воспроизводятся по первому изданию, включая и текст предисловия, где Барков объяснял свою позицию по отношению к академическому истэблишменту и причины, по которым он пошел на вынужденную конфронтацию с академиком Д. С. Лихачевым: в поисках истины ничей авторитет не должен служить защитой ее извращений.

Комментарии автора приводятся в конце каждой главы. В нескольких случаях, там, где Барков пропустил информацию, не попавшую в его поле зрения, мне пришлось дать небольшие постраничные примечания (они отмечены звездочками). В каждом случае они комментируют текст, не меняя принципиальных установок книги, лишь заведомо отводя возможные упреки автору, который сам уже не может на них ответить.

Изданием этой книги я отдаю Альфреду Николаевичу Баркову мой долг его ученика и почитателя. Я глубоко убежден, что она станет событием не только для отечественного, но и для мирового литературоведения – даже если поначалу и встретит отчаянное сопротивление. Ход истины неостановим.

В. Козаровецкий

Вадиму Григорьевичу Редько, моему неизменному научному редактору

Все подлинно великое должно включать в себя смеховой элемент.

М. М. Бахтин

Пушкин вошел в русскую культуру не только как Поэт, но и как гениальный мастер жизни.

Ю. М. Лотман

Уважаемый читатель!

Предлагаемая Вашему вниманию книга – не только о творчестве А. С. Пушкина. Это попытка преодолеть стереотипы мышления, выявить причины, в силу которых содержание творчества поэта остается до конца не раскрытым. Состояние пушкиноведения Н. К. Гей охарактеризовал такими словами:

«Время убедительно показало, что сам феномен пушкинского творчества далеко выходит за пределы „окончательных“ решений. Большие трудности возникают на уровне аналитических подходов, скажем, к „Медному всаднику“, „Борису Годунову“, даже к „Памятнику“, не говоря уже о пушкинской прозе. Казалось бы, все они исследованы „вдоль и поперек“, но вы чувствуете, что неведомое вновь отодвигается и нечто существенное, а может быть и главное, по-прежнему остается незатронутым ‹…› Объект исследования настолько труднодоступен, что общий результат здесь гораздо ниже, чем в работах о Толстом, Достоевском, Чехове ‹…› Природа пушкинских свершений остается невыявленной, «закрытой» ‹…› Мы не успеваем схватить внутренней логики всех компонентов этого мира, мы не „слышим“ слов, не проникаем в структуру словесного образа»{1}.

Эту же мысль более афористично, как и надлежит поэту, выразил Арсений Тарковский: «… Нет загадки более трудной, более сложной, чем загадка Пушкина… Очень многое у Пушкина – тайна за семью замками»{2}.

Об этом же писал своему другу – художнику Д. Митрохину выдающийся русский искусствовед – академик М. В. Алпатов: «… Наших классиков – Тургенева, Толстого и, конечно, Пушкина – как мало мы знаем….как поверхностно толкуем»{3}.

Н. К. Гей не включил в ряд „трудных“ для понимания еще одно творение Пушкина – «Евгений Онегин», относительно которого известный пушкинист и теоретик литературы Ю. М. Лотман сделал заключение, что со времени создания романа прошло настолько много времени, что уже мало остается надежды, что его смысл вообще будет когда-либо понят. К сожалению, Ю. М. Лотман имел все основания для подобного пессимизма, поскольку теория литературы до сих пор остается вне большой науки – она не располагает ни методологическим, ни даже понятийным аппаратом, который отвечал бы строгим требованиям науки. Достаточно сказать, что до настоящего времени нет единого мнения относительно таких фундаментальных понятий, как «фабула», «сюжет», «композиция», которые описываются через метафоры, что равносильно отсутствию научной терминологии вообще.

Скажу больше: как-то так случилось, что теория литературы до сих пор не располагает концепцией, которая базировалась бы на едином фундаментальном понятии, через которое должны описываться все исследуемые явления. Можно ли отнести к науке область познания, в которой из-за отсутствия единой системы отсчета метры прибавляют к килограммам и в сумме получают месяцы? Парадоксально, но именно в таком состоянии находится теория литературы, причем не только у нас.

Конечно, привести литературоведение к единому математическому знаменателю, как это предлагал Ю. М. Лотман, не удастся, да в этом и нет необходимости. Я сформулировал задачу несколько иначе: применить к теории литературы методологию философии, используемую в том числе и в математике. Оказалось, что необходимо только разработать принципы построения силлогизмов применительно к филологии и принять единый базовый постулат, через него сформулировать основные относящиеся к структуре произведения понятия, и уже через них изложить теорию мениппеи. Эта теория помогла вскрыть содержание нескольких десятков произведений А. С. Пушкина, М. Булгакова, Вл. Орлова, Вл. Луговского, А. Н. Толстого, драмы В. Шекспира «Гамлет», романа Айрис Мэрдок «Черный принц».

Результат применения разработанной теории – в этой книге. Сама теория изложена в ней ровно настолько, насколько это необходимо для данного исследования. Выяснилось, что бытующая интерпретация содержания «Евгения Онегина» и многих других произведений Пушкина не соответствует авторскому замыслу. И причина не только и не столько в отсутствии теории, сколько в позиции официального литературоведческого истэблишмента. Как свидетельствуют факты, творческое наследие Пушкина было принесено в жертву сталинской политике и мелким литературоведческим амбициям: десяток-другой апологетических работ в отношении творчества его антагониста, Онегина-Демона, оказались важнее правды о творчестве поэта. Отсюда – лживый миф об эстетических воззрениях Пушкина, мелкие и крупные подтасовки фактов вплоть до внесения грубых текстологических искажений, в том числе и при подготовке академических изданий. К сожалению, уже в наши дни даже для Совести Нации (этим титулом наделен академик Д. С. Лихачев) честь мундира оказалась важнее правды.

Сегодняшний телерепортаж С. Доренко побудил меня поставить, наконец, точку в данной работе. Делаю это, сознательно отрезав все пути к компромиссу, ибо когда речь идет о непорядочности по отношению к Науке, любые компромиссы неуместны. Наука признает только один вид проявления совести – приверженность фактам и только фактам, и прочь сантименты. Если человек пользуется статусом Совести Нации и продолжает возглавлять Пушкинскую комиссию, то я отношусь к нему именно как к председателю этой комиссии, как к ученому, и ожидаю от него соответствующих действий, а не продолжения линии, начатой коленопреклоненной речью поэта Н. Тихонова 10 февраля 1937 года в Большом Театре Союза ССР перед лицом Вождя всех народов и Знатока всех литератур.

Конечно, чисто по-человечески мне жалко уважаемого человека, который не в состоянии понять, что занятая им позиция отмалчивания работает против него самого; ведь речь идет не о двойке в дневнике, которую можно скрыть от родителей. Сожалею, что концовка этой книги получилась несколько резковатой; но академик сам способствовал этому. Видит Бог, я сделал все возможное, чтобы из уважения к его сединам сгладить наиболее острые углы; он не откликнулся на прямое обращение к нему. Публикуя это исследование, надеюсь, что в РАН найдутся здоровые силы, для которых правда о национальной святыне окажется все-таки дороже цеховых амбиций. А не найдутся в Академии Наук – что ж, на ней ведь тоже свет клином не сошелся…

7 июня 1997 г., 23 часа{4}

Выражаю глубокую признательность коллективу Музея А. С. Пушкина в Киеве, любезно предоставившему для работы подлинные экземпляры первых изданий глав «Евгения Онегина» и первого издания полного текста романа (1833 г.).

С удовольствием отвечу на вопросы, которые, возможно, возникнут у читателей этой книги; с признательностью отнесусь к любым конструктивным критическим замечаниям.

Автор

Часть I Взгляд на роман, пока без теории

Пупок чернеет сквозь рубашку, Наружу титька – милый вид! Татьяна мнет в руке бумажку, Зане живот у ней болит: Она затем поутру встала При бледных месяца лучах И на подтирку изорвала, Конечно, «Невский альманах».

Глава I Предварительные замечания

Читатель может с негодованием воспринять вынесенные в эпиграф стихи как преднамеренный эпатаж. И действительно, только как язвительный эпатаж можно расценить содержание этого стихотворения, оскорбляющее чувство благоговейного пиетета по отношению к светлому образу «русской душою» героини. Ведь было же сказано Достоевским, что Пушкин «дал нам художественные типы красоты русской, вышедшей прямо из духа русского, обретавшейся в народной правде, в почве нашей, и им в ней отысканное» – причем это было отнесено непосредственно к образу Татьяны.

Но все дело в том, что авторство этой пародии принадлежит самому Пушкину. А то, что содержание ее контекста опускается при анализе «Евгения Онегина», так это только вследствие нашего целомудрия, призванного защитить Пушкина от самого Пушкина. Мы защищаем его не только в этом, а стыдливо отводим свой взор от многочисленных противоречий и стилистических огрехов в романе; проявляем завидную изобретательность в использовании эвфемизмов, чтобы не называть вещи своими именами, великодушно прощаем гению то, что не в состоянии сами объяснить. Прощаем ему непонятую нами гениальность, если уж начистоту… Мы считаем неприличным отметить даже такой очевидный факт, что Достоевский подменил анализ содержания романа откровенной публицистической патетикой{5} в двух парадных речах – при основании славянофильского общества и открытии памятника Пушкину в Москве. Тем не менее, ничем не подкрепленный его тезис о «почвенной» подоплеке образа Татьяны до настоящего времени доминирует в пушкинистике в явной и скрытой форме. Но чем вообще подтверждается, что Татьяна «русская душою»? И откуда взяться «русской душе», как не из общения с народом? Из французских романов? «Девицы, красавицы» – это, что ли, та самая «почва»? Но ведь «красавицы» поют вовсе не потому, что им весело, а потому, что им так велено – чтобы во время садовых работ ягоды барской не ели… «Разгуляйтесь, – поют, – милые»… В пределах сада. Но ягод есть не смейте! Ведь это то же самое, что и салтыковское «Веселись, мужичина», только раньше сказанное…

А вот и реакция Татьяны на «народ»: «Они поют, и, с небреженьем, Внимая звонкий голос их…»

«Русская душою»… «С небреженьем»… К «почве нашей»…

И вообще, почему публицистические оценки романиста, даже такого великого, как Достоевский, следует принимать в качестве истины? Ведь образное творчество и структурный анализ – далеко не одно и то же. Структурный анализ, требуя строго научных подходов, в корне отличается от того анализа жизненных явлений, который осуществляется сугубо художественными методами. Почему мы не доверяем гению Пушкина, отворачиваемся от очевидных фактов, боимся проникнуть в существо «огрехов» и «противоречий» в романе и выяснить, в чем дело? «Черное и белое не называть, «да» и «нет» не говорить» – это ведь просто несерьезно.

* * *

Привыкшие к трем измерениям: длине, ширине и высоте, мы не в состоянии образно, то есть на уровне непосредственного восприятия реальности постичь суть четвертого измерения. Недостаток нашего восприятия приходится компенсировать наукой, которая все поясняет – увы, уже на уровне логики. Представим, что есть двухмерный мир – только с длиной и шириной. Его жителям будет невозможно вообразить такие понятия, как «высота» и «объем», они будут не в состоянии увидеть объемные объекты – а только плоскость их сечения в двухмерном пространстве.

Пушкин – гений, его мозг свободно оперировал категориями более высокого порядка, «четвертого измерения», которое нам, простым смертным, недоступно. Самая большая ошибка пушкинистики – в попытке измерить величие гения и созданное им многомерное интеллектуальное пространство с помощью инструмента, который превращает всякий объем в плоскость. Таким несовершенным инструментом является существующая теория литературы.

Для понимания эпоса структурный анализ вряд ли вообще требуется, поскольку у эпических произведений пространственная структура плоская, она легко вписывается в привычный для нашего мозга алгоритм. Иное дело мениппея – ее завершающая эстетическая форма образуется в объемном интеллектуальном пространстве, заключенном между несколькими фабулами и сюжетами. Существующие версии теории литературы способны описать только плоскость, в которой находится место для единственной фабулы и единственного сюжета. И произведения Пушкина по этим теориям воспринимаются как однофабульные и односюжетные; при этом выпадает из поля зрения главное. Пушкинистика исследует содержание внешней обертки (притом не очень красивой, поскольку это – ложный сюжет, обманный ход автора), не видя того, что под ней сокрыта «бездна, звезд полна».

Для создания теории мениппеи пришлось пересмотреть понятийный аппарат теории литературы, выразив все его категории через единый параметр, без привлечения метафор. Установлено, что структура «Евгения Онегина» намного сложнее структуры любого эпического произведения; зато и содержание оказалось гораздо богаче, чем могло предположить самое пылкое воображение.

Предвижу вопрос: что это за произведение такое, которое без привлечения специальной теории не понять? Поясняю: не одно произведение, а огромный пласт мировой литературы, до сих пор не понятый и вызывающий споры. Для восприятия истинного содержания таких произведений на «потребительском» уровне теория действительно не нужна – если только заранее подсказать читателю, с какой точки следует подходить к оценке их содержания. Да не оскорбятся маститые филологи моим заявлением о том, что внутренняя структура некоторых бытовых высказываний намного сложнее любого эпического романа и равна по сложности структуре «Евгения Онегина». Но смысл этих бытовых мениппей доходит до нашего сознания без всякой теории. Точно так же, без знания теории можно понять и содержание этого романа – ведь понимаем же мы содержание рассказов Мих. Зощенко, а их структура не намного проще, чем у «Онегина». Просто мы заранее знаем, что тот михрютка, от первого лица которого ведется сказ, является объектом сатиры писателя, специально предоставившего своей жертве слово, чтобы та выставила свое мурло напоказ. Разумеется, никому даже в голову не приходит отождествлять Зощенко с его «якающими» антигероями. Но вот в отношении произведений Пушкина это почему-то не срабатывает, и если стих: «… памятник себе воздвиг нерукотворный» начинается с местоимения первого лица, то мы почему-то отказываем Пушкину в праве пользоваться теми же художественными приемами, какие после него применил Зощенко. И вот уже который десяток лет отмахиваемся от противоречий в этом стихотворении, не забывая при этом поучать деток в школе, что это – программное произведение нашего великого поэта, в то время как «якает» в этом произведении такой же михрютка, как и в сатирических миниатюрах Зощенко.

Предлагаемая теория нужна для другого: доказать научно – на уровне факта, что «непонятными» произведения Пушкина являются лишь потому, что мы до сих пор не смогли уяснить, с чьей позиции ведется сказ. То есть, что «я» пушкинского произведения – далеко не всегда сам Пушкин, что в большинстве случаев это его антагонист, Демон. Если мы объясним это нашим деткам, они все поймут – точно так же, как понимают наших эстрадных сатириков, у которых редко бывает «он», а все «я» да «я»… Ведь ребенок понимает, что незадачливый «выпускник кулинарного техникума» – не сам Геннадий Хазанов…

Итак, все просто – секрет творчества Пушкина раскрыт уже во вступлении? Может, не продолжать дальше? – Не скажите… Столпов литературоведения такая точка зрения не устраивает, и чтобы доказать им, что Пушкин ничуть не хуже Зощенко и Хазанова, пришлось разработать теорию. Но начнем все-таки не с нее, а с того, что и без теории видно невооруженным глазом. Затем, как положено, исходя из очевидных фактов, сформулируем задачи исследования и разработаем теоретический аппарат. Потому что теория, не направленная на решение четко сформулированных задач, может легко вылиться в очередную тривиальную схоластику.

Глава II «Евгений Онегин»: Роман парадоксов

…О наличии в романе большого количества противоречий написано немало; этот факт прокомментирован даже в самом его тексте, поэтому для постановки задачи исследования приведу лишь наиболее парадоксальные. Пушкинское определение: «Гений – парадоксов друг» – это, прежде всего, о нем самом, об Александре Сергеевиче.

В первую очередь, бросается в глаза неглубокая проработка образов основных героев: практически не показана непосредственная реакция на окружающее с позиции Онегина; в первой главе объем лирически окрашенных так называемых «авторских отступлений» превышает объем эпического повествования о самом герое (только на «авторское» описание «ножек» затрачено десять процентов объема всей главы). В фабуле седьмой главы (замужество Ольги, посещение Татьяной кабинета Онегина и отъезд в Москву) Онегин как персонаж повествования отсутствует вообще. Образ Татьяны воспринимается не как цельный, а как два не связанных между собой образа. В седьмой главе читатель все еще видит провинциальную барышню, которая не приемлет высший свет, а в следующей – законодательницу правил этого высшего света; создается впечатление, что обе ничем не соединенные «половинки» образа Татьяны созданы различными рассказчиками (как это имеет место, например, в «Герое нашего времени»), хотя во всем пространстве романа явно один и тот же рассказчик.

Парадоксально, но непосредственно в тексте повествования отсутствуют даже следы попыток разъяснить читателю причины такой метаморфозы. Более того, последняя (по фабуле) возможность показа образа героини в развитии не использована: хотя седьмая глава практически полностью посвящена Татьяне, в тех случаях, когда сама ситуация требует показа окружающего сквозь призму ее видения, рассказчик не поступается принципом подачи реакции в виде собственных, а не персонажа, эмоций, повествуя в плоскости «лирических отступлений» (описание библиотеки Онегина – XXII, «Москва… как много в этом звуке…» – XXXVI; и, даже характеризуя московскую родню Татьяны – XLV, публику в театре – L, «собранье», куда приводят Татьяну – LII). Лишь в самом конце главы (LIII–LIV) он наконец-то показывает ее отношение к происходящему («Ей душно здесь… она мечтой Стремится к жизни полевой, В деревню, к бедным поселянам, В уединенный уголок…»; «Так мысль ее далече бродит: Забыт и свет, и шумный бал») с переходом в новый план фабулы: «А глаз меж тем с нее не сводит Какой-то важный генерал». Но оказывается, что этот переход сделан лишь затем, чтобы рассказчик снова получил возможность перевести повествование в сферу собственного видения, на этот раз неожиданно язвительного по отношению к героине: «Но здесь с победою поздравим Татьяну милую мою» (LV), что особенно бросается в глаза с учетом только что поданного явно вынужденного описания.

При публикации в 1832 году восьмой главы романа Пушкин, сообщая читателям, что автор «выпустил» целую главу, которую намечено было поместить между седьмой и последней, и что из-за этого-де пришлось пожертвовать целой строфой, приводит в подтверждение начало этой строфы:

Пора: перо покоя просит; Я девять песен написал; На берег радостный выносит Мою ладью девятый вал – Хвала вам, девяти каменам, и проч.»

На первый взгляд, «жертва» оправдана, поскольку девятая глава перенумерована в восьмую. Но ведь этим самым фактически утверждается, что автор оказался не в состоянии заменить «девять» на «восемь» с сохранением размера четырехстопного ямба. К тому же, трижды употребленного «девять» на пять стихов было бы многовато даже для начинающего поэта… Тут же на память приходит рифма «розы» к слову «морозы», демонстративно поданная таким образом, что на нее невозможно не обратить внимания («Читатель ждет уж рифмы розы; На, вот бери ее скорей») и не задаться вопросом о способности автора выйти из положения более элегантным способом, и т. д. и т. д…

Публикуя роман в полном виде (1833 год), Пушкин, идя навстречу пожеланиям П. А. Катенина, «коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком», под предлогом того, что вследствие исключения целой главы «переход Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъяснимым», расширяет «Вступление» к восьмой главе, дает ему заголовок «Отрывки из путешествия Онегина», включает в него строфы из «опущенной» главы, и помещает все это как бы в виде приложения к роману – не только за последней главой со словом «Конец», но даже после «Примечаний». Однако оказывается, что описание путешествия ничего дополнительного в образ Татьяны не вносит. Читатель сталкивается с двойной мистификацией: во-первых, по утверждению «издателя», логический разрыв в развитии образа героини объясняется отсутствием главы, а когда эта глава как бы вынужденно приводится, то оказывается, что Татьяна как персонаж в ней не фигурирует; во-вторых, роман теперь оказывается состоящим не из восьми, а все-таки из девяти глав, поскольку «выпущенная» глава фактически оказалась опубликованной, пусть даже где-то на задворках самого романа и в сокращенном виде. Странно как-то, что в этом новом архитектоническом элементе романа сохраняется весь текст «бывшего» вступления к восьмой главе (1832 г.) вместе с началом «пожертвованной» совершенно несуразной строфы с навязчивой цифрой «девять».

По необъяснимой причине, такая «двухслойная» структура вступления к «Путешествиям» ускользнула от внимания исследователей, и это привело к утрате ими важного «ключа» к постижению истинного смысла и самой публикации «Путешествий», и романа в целом. В частности, В. Набоков, описывая обстоятельства публикации в 1832 году восьмой главы, даже не упомянул о том, что она была сопровождена кратким вступлением Пушкина с началом «опущенной» строфы. Он воспринял текст вступления 1833 года как цельный, что видно из его последующего комментария: «Сразу после 44 примечаний в изданиях 1833 и 1837 гг. Пушкин опубликовал комментарий под названием «Отрывки из путешествия Онегина», в котором приводит первые 5 стихов из 8 главы, а также строфы и фрагменты строф» Путешествия (т. 3, с. 253){6}. Не заметив двухслойности и связанной с этим едкой иронии в адрес Катенина, он завершает комментарий этого места выводом: «Уважительное отношение нашего поэта к Катенину остается необъяснимым» (т. 3, с. 254).

Ю. М. Лотман писал о предисловии Пушкина: «Добавляя, что ему пришлось «пожертвовать одною из окончательных строф», он закрепляет в читателе мысль, что текст был написан полностью, вплоть до последнего стиха. Однако как изучение рукописей, так и рассмотрение самих сохранившихся строф не позволяет подтвердить это»{7}. Из данного комментария следует, что и Лотман полагал, что стихи с навязчивой цифрой «девять» относились к тексту не завершающей главы романа, а «Путешествий», что не может не вызвать удивления.

В отличие от Набокова, относившего весь текст «Вступления» к публикации 1833 года, С. М. Бонда, наоборот, утверждал, что «В 1832 году […] вышла в свет отдельной книжкой последняя (теперь ставшая восьмой) глава романа с приложением «Отрывков из путешествия Онегина» (что уже не может не потрясти). Такого же мнения придерживался и Б. С. Мейлах: «Пушкин вообще отказался включить в текст путешествие Онегина, соответственно изменив окончание романа. Но счел нужным приобщить отдельные отрывки из путешествия (большая часть их составляла лирические отступления) к изданию последней, восьмой главы, а затем и полного издания романа»{8}.

К сожалению, многие пушкинисты не учитывают того факта, что беседа Пушкина с Катениным, в которой последний изложил свои пожелания, состоялась 18 июля 1832 года на даче гр. Мусина-Пушкина, то есть уже после выхода в свет восьмой главы с кратким вступлением, начинающимся словами «Пропущенные строфы…» и заканчивающимся стихом: «… Хвала вам, девяти каменам, и проч.» В издании 1833 года эта вставка Пушкиным была выделена кавычками, и остается только удивляться тому факту, что при высочайшем уровне культуры отечественной текстологии в некоторых современных изданиях романа проставленная самим Пушкиным кавычка после слов «и проч.» вообще опущена, что вносит еще большую путаницу в читательское восприятие подлинного смысла «Вступления» к «Путешествиям».

Ошибочное толкование структуры текста «Вступления» укрепляет у читателя мнение об «Отрывках из путешествий» как о чем-то факультативном, сумбурном и не имеющем особого смысла. Возникает вопрос: то ли Пушкин на завершающей стадии работы над романом стал настолько небрежен в компоновке материала, что ему было безразлично, какую несуразицу включить в «Отрывки из путешествия», то ли эта «несуразица» представляет собой самостоятельную художественную ценность, важную для постижения смысла романа.

Чтобы не возвращаться к этому вопросу (а он оказался очень важным, поскольку «Путешествия» – никак не факультативное приложение к роману, а самый настоящий пролог к нему; пушкинское вступление к «Путешествиям» является одним из ключей к одному из наиболее острых сатирических моментов в романе и возвращает читателя к эпилогу романа, опубликованному еще в 1825 году, то есть до завершения самого романа), вношу пояснения.

Первые строки текста «Отрывков» – пушкинские, они появились в 1833 году. Следующий абзац во всех изданиях начинается с кавычки: это – цитирование самим Пушкиным текста своего «Вступления» 1832 года. После пяти стихов с цифрой «девять» стоят слова «и проч.» Это – конец автоцитаты, здесь Пушкин сам поставил в 1833 году кавычку; если у кого-то из читателей в его экземпляре «Онегина» она не стоит, восстановите справедливость: проставьте от руки, – ее наличие или отсутствие сильно влияет на смысл. Все, что идет ниже – начиная со слов: «П. А. Катенин» – это снова текст 1833 года.

Насколько это важно, вы убедитесь, дочитав эту работу до конца.

Глава III Пушкин и романтизм: Миф и реальность

Некоторые «противоречия» в романе носят настолько острый и неправдоподобный характер, что даже ведущие пушкинисты, не находя объяснений, игнорируют их. Пушкинистика трактует содержание романа как свидетельство отхода Пушкина от романтизма, поскольку образ романтика Ленского явно наделен пародийными чертами. При этом выводится из поля зрения то обстоятельство, что при таком прочтении роман должен рассматриваться как направленный лично против Баратынского. Но об этом никто даже не упоминает – возможно потому, что общеизвестны многочисленные факты, свидетельствующие об исключительно теплом отношений Пушкина к своему сверстнику, одному из лучших поэтов России. Например: «Но каков Баратынский? Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова – если впредь зашагает, как шагал до сих пор – ведь 23 года счастливцу!» (П. А. Вяземскому, 1822); «Дельвигу поклон, Баратынскому также. Этот ничего не печатает, а я читать разучусь» (Л. С. Пушкину, 1823); «От брата давно не получал известий, о Дельвиге и Баратынском также – но я люблю их и ленивых» (Н. И. Гнедичу, 1823); «Баратынский – прелесть и чудо; Признание – совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий» (А. А. Бестужеву, 1824); «Баратынский – чудо, мои пиесы плохи» (ему же, через месяц); «Без него мы точно осиротеем. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и все» (П. А. Плетневу по поводу смерти Дельвига, 1831); «Его элегии и поэмы точно ряд прелестных миниатюров» (1832)…

Все это так. Но вот ХХХ-я строфа четвертой главы «Евгения Онегина»:

Но вы, разрозненные томы Из библиотеки чертей, Великолепные альбомы, Мученье модных рифмачей, Вы, украшенные проворно Толстого кистью чудотворной Иль Баратынского пером. Пускай сожжет вас Божий гром!

Здесь Е.А Баратынский – в одном ряду с «модными рифмачами», его стихи подпадают под санкцию «Пускай сожжет вас Божий гром!» Это – реальный факт, требующий объяснения: с одной стороны, это – канонический текст романа, с другой – такого Пушкин, судя по приведенным выдержкам из его эпистолярия, написать просто не мог.

Рассмотрим динамику создания Пушкиным «антибаратынской» ситуации. Некоторые исследователи находят элементы сходства между образом Ленского и личностью Кюхельбекера – приводя, правда, также и доводы, противоречащие этому. Следует добавить, что, по-видимому, в самом начале работы над романом (1823 г.) Баратынский вряд ли мог служить прообразом Ленского, и тому были веские причины чисто этического плана, связанные с биографией самого Баратынского. Скорее всего, на том этапе образ Ленского замышлялся как собирательный, с чертами близких Пушкину литераторов прогрессивного крыла русского романтизма. Об этом свидетельствует броский факт: знаменитая «онегинская строфа» внешне сходна со строфой «Светланы» романтика В. А. Жуковского (по четырнадцать стихов, из которых 8 – с мужскими рифмами). Это впечатление Пушкин закрепляет в V строфе третьей главы: «И молчалива, как Светлана».

«Меня всегда интересовало, не повлияла ли «Светлана» на выбор Пушкиным строфы ЕО, хотя размер и чередование рифм не совпадают» – В. Набоков (т. 2, с. 330). Им же отмечено, что стихи «… где ручеек Виясь, бежит зеленым лугом» (7-VI) – тоже отсылка к Жуковскому (т. 2, с. 331), а также то, что гадание Татьяны с зеркалом является отсылкой к сцене гадания Светланы в поэме Жуковского.

В то же время, Набоков не усматривал пародийных моментов в других местах романа. Так, комментируя характеристику Онегиным Ольги («Кругла, красна лицом она, Как эта глупая луна На этом глупом небосклоне» – 3-V), он писал: «Я считаю, что «красна» – «красива» […] Мое мнение основано на сравнении с луной, которая в данном случае является прекрасным шаром («круглая и ясная»), воспеваемым поэтами, и, на самом деле, той же яркой луной, которую элегически любит Ленский в 2-XXII» (т. 2, с. 332). Здесь же он иронически отзывается о «простодушных» составителях «Словаря языка Пушкина», которые луну в этом месте романа характеризовали как «красную», а также о либретто К. Шиловского, куда дословно включены пушкинские определения: «красна», «сияет, как глупая луна».

Однако, как бы ни трактовать значение в данном месте эпитета «красна», все же представляется, что дважды повторенное определение «глупая», «глупый» есть факт, характеризующий негативное отношение Онегина к романтизму; фактом является и то, что эта оценка – в русле антиромантической направленности всего повествования. И такое совпадение этических (и, если по большому счету, – эстетических) позиций рассказчика и героя требует объяснения.

Вместе с тем, уже с первых глав в текст романа введено столько относящихся к Баратынскому броских рефлексий, что не обратить на них внимание можно только исходя из презумпции, что «такого не может быть никогда» (у Пушкина просто не было оснований пародировать любимого им поэта, изображая его в образе Ленского). Сравним, что было в этом образе от Баратынского при первых публикациях глав, а что появилось позже, как это новое создавалось и чем сопровождалось.

…К вызывавшим у Онегина скуку «северным поэмам» (2-XVI), которые читал ему Ленский, вряд ли правомерно, как считал С. М. Бонди, применять понятие «русские» – следует учитывать, что действие происходило на севере России, и по отношению к этому месту определение «финляндские» все-таки лучше соответствуют понятию «северные». Набоков определил, что «северные поэмы» – «нордические», сославшись при этом на произведения Шиллера, Бюргера и т. д. (т. 2, с. 251). Однако Германия – не Север по отношению к России, да и Онегин не понимал по-немецки. К тому же, понятие «нордический» не совсем равнозначно понятию «северный».

Элегический характер поэзии Ленского доказывать вряд ли стоит, этот вопрос пушкинистикой изучен глубоко. Портрет Ленского – «кудри черные до плеч» (2-VI) – соответствует портрету Баратынского в молодости. «И вздох он пеплу посвятил; И долго сердцу грустно было. «Poor Yorick!» – молвил он уныло» (2-XXXVI): при первой публикации второй главы примечания ее еще не сопровождали, они появились только в 1833 году, при первом полном издании романа; но пушкинское «Гамлет-Баратынский» из знаменитого «Послания Дельвигу» («Череп», 1826 г.) появилось одновременно со второй главой романа, что не могло не вызвать у читателей той поры определенных ассоциаций:

Прими ж сей череп, Дельвиг, он Принадлежит тебе по праву Обделай ты его, барон, В благопристойную оправу […] И скандинавов рай воинский В пирах домашних воскрешай, Или как Гамлет-Баратынской Над ним задумчиво мечтай.

Стремясь как можно более подчеркнуть связь фабулы повествования с личностью Баратынского, в датируемые 1833 годом «Примечания» Пушкин включил три, посвященные этому поэту, причем все они разъясняют те места в тексте, где имеют место скрытые отсылки к Баратынскому (не считая прямого упоминания – 4-ХХХ):

– «16) «Бедный Йорик!» – восклицание Гамлета над черепом шута. (См. Шекспира и Стерна)». Это примечание еще раз привлекает внимание читателя к стихотворению Баратынского «Череп» (1824 г.), в контексте содержания которого Пушкин как раз и употребил сравнение «Гамлет-Баратынский»;

– «22) Е. А. Баратынский» – примечание к строфе 3-ХХХ, практически полностью посвященной обращению рассказчика к Баратынскому («Певец пиров и грусти томной…»); здесь обращает на себя внимание характеристика, практически совпадающая с характеристикой Ленского;

– «28) См. описание финляндской зимы в «Эде» Баратынского».

Последнее примечание относится к строфе 5-III, в которой раскрывается отношение автора не только к поэзии Баратынского, но и Вяземского:

Но, может быть, такого рода Картины вас не привлекут: Все это низкая природа; Изящного не много тут. Согретый вдохновенья богом, Другой поэт роскошным слогом Живописал нам первый снег И все оттенки зимних нег 27).

[Смотри «Первый снег», стихотворение князя Вяземского];

Он вас пленит, я в том уверен, Рисуя в пламенных стихах Прогулки тайные в санях; Но я бороться не намерен Ни с ним покамест, ни с тобой, Певец финляндки молодой! 28)

«Бороться»?.. «Покамест»?.. С другом Вяземским? С «певцом финляндки молодой» Баратынским?.. Да Пушкин ли вообще это пишет?! И почему Вяземский с Баратынским так неадекватно отреагировали на такое оскорбление и не только продолжали поддерживать самые тесные с ним отношения, но и способствовали появлению в романе новых аналогичных моментов?

Тем не менее, содержание этих трех примечаний свидетельствует о стремлении Пушкина особо подчеркнуть на завершающей стадии работы над романом генетическую связь образа Ленского с личностью Баратынского.

Но этим он не ограничился. В 1828 году, за пять лет до выхода в свет романа с «Примечаниями», им была предпринята акция, не только работающая в этом же направлении, но и придающая фабуле «Евгения Онегина» пародийный смысл по отношению к конкретной поэме Баратынского – «Бал». Герой этой поэмы (написанной четырехстопным ямбом, «онегинскими» строфами в четырнадцать стихов, в которых по 8 мужских окончаний, как и в «Онегине»), по имени Арсений (это имя Баратынский так же охотно ставит в рифму, как и Пушкин, у которого «Евгений» рифмуется примерно в 75 процентах случаев, когда названо это имя) знакомится на балу с законодательницей обычаев светского общества княгиней Ниной, та в него влюбляется. Но оказывается, что Арсений давно влюблен в девицу по имени Ольга, их юношеская любовь была взаимной, но Ольга вдруг увлеклась каким-то заезжим повесой. Как и в «Онегине», состоялась дуэль, Арсений был тяжело ранен, но выжил, после чего отправился в путешествие по Италии; знакомство с княгиней Ниной произошло после его возвращения из Италии (нетрудно видеть, что фабула «Бала» не только построена на элементах фабулы «Онегина», но и в определенной степени готовила читателя к соответствующему восприятию его восьмой главы, вышедшей в свет в 1832 году – возвращение Онегина из Италии и встреча на балу с Татьяной). И вот теперь выясняется, что увлечение Ольги повесой было несерьезным и скоротечным; Арсений возвращается к ней после объяснения в будуаре с Ниной, которая кончает жизнь самоубийством.

Демонстративное сходство элементов фабулы, «онегинская» строфика этой поэмы создают общий контекст, который усилил сам Пушкин: «Бал» был опубликован в 1828 году вместе с его «Графом Нулиным», под одной обложкой (это – данные академических изданий, которые, к сожалению, нуждаются в существенном уточнении). Изложенное свидетельствует, что совпадения в фабуле и строфике преднамеренны, что «Бал» создан с учетом характерных особенностей «Онегина», под его грядущую восьмую главу, что такой акцией сам Пушкин как бы «официально» подтвердил наличие в своем романе пародийных моментов, направленных против поэзии Баратынского. Вместе с тем, сами обстоятельства публикации «Бала» («Две повести в стихах», под одной обложкой) свидетельствовали о расположении Пушкина к Баратынскому и сигнализировали публике, что создание Баратынским поэмы в таком ключе не вызывает возражений со стороны Пушкина. Внимательный читатель той поры должен был задаться вопросом: если Пушкин, при его добром отношении к Баратынскому и его творчеству, включает в свой роман едкую пародию на Ленского-Баратынского, то не преследует ли он этим какую-то свою цель? И для закрепления этой мысли Пушкин и поместил под одну обложку с «Балом» своего «Графа Нулина», в котором четко виден ехидный рассказчик, не идентичный с автором произведения (в его переписке с Гоголем такой тип рассказчика фигурировал как «ябедник»).

Правда, во всей этой истории один момент все же оставался неясным: что считать пародией – «Онегина» на «Бал», или наоборот. В 1832 году, публикуя через четыре года после выхода в свет «Бала» восьмую главу романа, Пушкин вносит окончательную ясность и в этот вопрос, насыщая текст главы цитированием стихов из поэмы Баратынского. В частности, в словах Татьяны:

Не потому ль, что мой позор Теперь бы всеми был замечен И мог бы в обществе принесть Вам соблазнительную честь? (XLIV)

Набоков, рассматривая слово «соблазнительную» в его значении как «скандальную», расценил его использование Пушкиным как отсылку к «Балу» (стихи 82-84):

Не утомлен ли слух людей Молвой побед ее бесстыдных И соблазнительных связей?

О стремлении придать восьмой главе признаки пародийности по отношению к «Балу» свидетельствует текст не вошедшей в канонический текст строфы XXVIIb, которую Набоков считал лучшим из всего созданным Пушкиным (т. 3, с. 211); он отмечает, что стих 8 «Вокруг пленительных харит» взят из «Бала» Баратынского:

Вокруг пленительных харит И суетится и кипит Толпа поклонников ревнивых…

Набоков считает, что эта строфа не вошла в окончательный текст по цензурным соображениям (Онегин, видящий только Татьяну, не обращает внимания на царскую чету); я же полагаю, что строфа могла быть исключена по иной причине: описание наряда жены Николая I нарушало стройную систему временных меток, четко датирующих действие фабулы сказа.

Характерно, что, исключив эту строфу, Пушкин, видимо, пожалел только об одном: ушла отсылка к «Балу». И он решил это скомпенсировать: в написанный уже через год после завершения восьмой главы текст письма Онегина к Татьяне он вводит стихи:

Ото всего, что сердцу мило, Тогда я сердце оторвал,

в которых Набоков усматривает отсылку к стихам 223-224 «Бала»:

И, прижимая к сердцу Нину, От Нины сердце он таил.

Но, похоже, и такого цитирования для Пушкина было недостаточно; в фабуле восьмой главы появляется Нина Воронская, «Клеопатра Невы», а также сцена объяснения в будуаре, только с участием не Арсения, а Евгения… Это не могло не вызвать прямой ассоциации с героиней поэмы Баратынского (дошло до того, что даже современные комментаторы «Бала» называют героиню Баратынского Ниной Воронскою, у них идентичность двух образов не вызывает сомнений). Поскольку публикация восьмой главы стала «последним словом» в диалоге двух произведений, то стало очевидным, что пародируется именно «Бал» в «Евгении Онегине», а не наоборот. Следует отметить, что по первоначальному замыслу Пушкина такое «пародирование» еще более усиливалось описанием портрета Нины Воронской: в строфе 8-XXVIIa, не вошедшей в окончательный текст главы, этот персонаж описан более подробно, причем явно с позиций «Бала» (отмечено Набоковым – т. 3, с. 208–209).

Впрочем, у Пушкина никогда не бывает ничего слишком явного и очевидного. В 1831 году выходит отдельной книжкой «Наложница» («Цыганка») Баратынского. Пушкин знакомится с ее содержанием еще до выхода в свет, и в своем письме П. А. Плетневу называет ее «чудом». В III строфе 8 главы появляются стихи о Музе:

А я гордился меж друзей Подругой ветреной моей,

в которых вряд ли можно было не узнать соответствующие стихи «Цыганки» (отмечено В. Набоковым):

Подруге ветреной своей Он ежедневно был милей.

Получается, что, кроме неоднократных прямых отсылок к тексту «Бала», а также образа княгини Нины, в контекст 8 главы вводится еще и созданный Баратынским же образ находящейся на противоположном конце общественной лестницы цыганки. В принципе, после истории с «Балом» в этом ничего особенного как будто бы уже и нет – Пушкин в очередной раз, пусть меньшим по масштабу штрихом, подчеркивает «антибаратынскую» направленность содержащейся в романе сатиры, и последовательность публикации («Цыганка» – 1831, 8 глава – 1832 г.) должна была закреплять у публики именно такое мнение. Интересно, что письмо Пушкина Плетневу с реакцией на «Цыганку» датировано 7 января 1831 года, в то время как восьмая глава, за исключением письма Онегина, была завершена еще 29 сентября 1830 года. К моменту завершения беловой рукописи главы (до ознакомления с текстом «Цыганки») эти стихи в ней еще отсутствовали.

«Пародирование» Пушкиным творчества Баратынского не ограничилось только восьмой главой. В вышедшей в свет в 1830 году седьмой главе (завершена еще в ноябре 1828 года» содержатся стихи:

«Увижу ль вас?..» И слез ручей У Тани льется из очей (XXXII),

вызывавшие в памяти читателя сходные стихи из поэмы Баратынского «Эда» (издана в 1826 году):

И слезы детские у ней Невольно льются из очей.

Таких совпадений для читающей публики было вполне достаточно, чтобы у нее закрепилась мысль о том, что в романе «Евгений Онегин» содержатся неединичные моменты, пародирующие творчество Баратынского. Видимо, такая однозначность решения вопроса Пушкина устраивала не совсем. Ведь в случае с «Балом» факт издания под одной обложкой обоих произведений четко указывал на согласованность действий авторов. К тому же, свою поэму Баратынский вообще начал со стихов:

Глухая полночь. Строем длинным, Осеребренные луной, Стоят кареты на Тверской Пред домом пышным и старинным. Пылает тысячью огней Обширный зал… –

в которых Набоков усмотрел прямую отсылку к XXVII строфе вышедшей в свет еще в 1825 году первой главы «Онегина»:

Перед померкшими домами Вдоль сонной улицы рядами Двойные фонари карет Веселый изливают свет И радуги на снег наводят: Усеян плошками кругом, Блестит великолепный дом…

Этот штрих – «заимствование» Баратынским для своей поэмы одной из тем романа Пушкина – не оставлял для внимательного читателя никаких сомнений в том, что действия двух поэтов носили согласованный характер. Более того, и в случае с «Цыганкой» этот прием «обратного взаимствования» был повторен: в текст своей новой поэмы Баратынский ввел стихи «Примите исповедь мою» из XII строфы 4 главы «Евгения Онегина», которая была издана в 1828 году, а также «своим пенатам возвращенный» из XXXVII строфы 2 главы (1826 г.){9}. Тесная взаимосвязь, причем не только на уровне контекстов двух произведений, стала очевидной. Отметим, что, хотя начало такого взаимодействия датируется не позднее 1826 года, когда в поэме «Бал» появились первые «заимствования» из «Евгения Онегина», оно активизировалось при создании Пушкиным седьмой и особенно восьмой глав романа, то есть, начиная с 1827 года.

Вряд ли стоит здесь отвлекаться на рассмотрение вопроса, как введение в контекст восьмой главы «Онегина» сатирического образа Натальи Павловны из «Графа Нулина», а также трагических образов княгини Нины и цыганки Сары работает на раскрытие образа Татьяны; достаточно, видимо, ограничиться ссылкой на самого Пушкина, ценившего Нину безусловно выше своей Татьяны: подчеркивая новизну характера этого образа, он писал, что Баратынский первый ввел в русскую литературу образ женщины, бросившей вызов свету, его моральным устоям. «Болезненное соучастие» читателя, о котором писал Пушкин, явилось результатом сложного, реалистического изображения этого характера, для чего «поэт наш создал совершенно своеобразный язык и выразил на нем все оттенки своей метафизики».

Такое противопоставление трех женских образов «вечноверному» целомудрию Татьяны безусловно свидетельствует о том, что прав оказался не Достоевский, увидевший в этом образе символ почвенного духа нашего, а все-таки Белинский, считавший Татьяну «нравственным эмбрионом», а ее «вечную верность» без любви – аморальной.

…На данном этапе исследования нас интересует, скорее, даже не образ Онегина как таковой, а то, какими художественными средствами он формируется. А для этого следует внести полную ясность в вопрос с Баратынским – как прототипом пародийного образа в романе Пушкина, так и центральной фигурой разыгравшихся вокруг него скрытых от глаз широкой публики страстей.

Итак: был ли Баратынский посвящен в замысел «Онегина»? Ответ содержится в согласованности действий, направленных на введение контекстов «Бала», «Цыганки» и «Эды» в контекст «Евгения Онегина»: был. Выставить себя перед публикой эпигоном Пушкина просто так, всуе, Баратынский не мог: он был не просто талантлив, но и шел в поэзии своим собственным путем, подчеркивая это. Для того, чтобы написать «Бал» онегинскими строфами, чтобы обыграть в «Цыганке» стихи из опубликованной четвертой и только готовившейся к печати восьмой главы «Онегина», должны были существовать очень веские причины. К тому же, явно не случаен и выбор имени «Ольга», и место соответствующих персонажей в фабулах «Бала» и «Онегина», что еще больше сближает контексты двух произведений. Но, пожалуй, одной просьбы Пушкина «подыграть» было бы мало, создание такой поэмы – вопрос не одного вечера. Да и вопрос эпигонства, а тем более пародии на произведение Пушкина, весьма деликатный, поэтому просьба «подыграть» должна была сопровождаться твердым обязательством Пушкина помочь Баратынскому выпутаться из двусмысленной ситуации, и совместная публикация под одной обложкой этот вопрос решила. «Бал» написан в 1826 году, когда была опубликована только первая глава романа, и треугольник «Ленский – Ольга – Онегин» как факт литературной жизни еще не существовал. Значит, Пушкин заранее подсказал Баратынскому имя Ольги и детали связанной с ней ситуации?

Раскрыл ли он перед Баратынским свой конечный замысел? Побудительный мотив как для Баратынского, так и для самого Пушкина должен был быть действительно значительным. Хотя переписка между двумя поэтами за 1828 год не сохранилась, история литературы все же располагает достаточным по объему материалом, чтобы сделать однозначный вывод. Хроника этой акции выглядит следующим образом.

27 августа 1827 года издатель произведений Пушкина П. А. Плетнев пишет Пушкину: «Какое сделать употребление из Нулина, когда ты пришлешь новые два стиха, в замену непропущенных? […] Присланную тобой Элегию я думаю представить для цензирования вместе с 4-ю главою Онегина, а то не стоит беспокоить ею одною. Когда ее пропустят, тогда и отдам Дельвигу».

Следовательно: а) на конец августа 1827 года еще не было решено, в какой форме представить читающей публике «Графа Нулина»; б) к этому времени «Бал» был уже прочитан Пушкиным, так как набросок его критической статьи об этой поэме датируется примерно этим временем, причем из содержания этого наброска, где речь идет о «Бале» как якобы уже опубликованном в «Северных Цветах» А. А. Дельвига (издатель Баратынского), явно видно, что статья готовилась Пушкиным загодя, поскольку в этом альманахе «Бал» опубликован так и не был; в) рукопись «Бала» направлялась из Москвы в Петербург не Баратынским, а Пушкиным, причем не Дельвигу, а Плетневу для облегчения прохождения цензуры; г) Пушкин был настолько заинтересован в издании «Бала» и в ускорении цензурных процедур, что вовлек в это и Плетнева (примечательно, что на этой стадии «Бал» еще называли элегией, а не повестью).

Необходимость в публикации пушкинской статьи о «Бале» отпала, поскольку факт издания поэмы под одной обложкой с «Графом Нулиным» надежно решал все этические проблемы. Более того, эта публикация была использована Пушкиным для решения еще одной задачи: «Бал» и «Граф Нулин» были названы «повестями в стихах», что еще больше сближало их контексты с «романом в стихах», на который оба они фактически работали. И еще одно преимущество такого совместного издания: через «Бал» и через секрет образа Натальи Павловны читателю предлагалась разгадка секрета «Евгения Онегина» – наличие в нем рассказчика такого же типа, как и в «Графе Нулине» – пересмешника, «ябедника»; во всяком случае, не идентичного образу самого автора.

Вот что писал о своей поэме сам Баратынский (в письме к Дельвигу, примерно за месяц до публикации): «Ты мне хорошо растолковал комический эффект моей поэмы и убедил меня. Мне бы очень было досадно, ежели б в «Бале» видели одну шутку, но таково должно быть непременно первое впечатление. Сочинения такого рода имеют свойства каламбуров: разница только в том, что в них играют чувствами, а не словами. Кто отгадал настоящее намерение автора, тому и книгу в руки».

Из этого следует, что:

– Дельвиг тоже знал об истинном предназначении «Бала»; значит, он также был посвящен в суть мистификации;

– Баратынский стремился, чтобы первым впечатлением была шутка;

– «кто отгадал настоящее намерение автора» – значит, главное в «повести» – ее скрытый смысл («каламбур»);

– каламбур не слов, а чувств, то есть, этических контекстов, мог быть реализован только в сочетании с содержанием восьмой главы «Евгения Онегина», к созданию которой Пушкин, кстати, к тому времени даже еще не приступил; значит, он имел совершенно четкий план – включая и отказ Татьяны, и противопоставление ее образа созданным Баратынским образам княгини Нины и цыганки Сары, и сближение образа Татьяны с образом ханжи Натальи Павловны (еще в 1824 году им был написан эпилог к «Онегину», из которого уже четко было видно, чем закончатся отношения Онегина с Татьяной).

3 декабря 1828 года Дельвиг пишет Пушкину в Москву: «Бал отпечатан, в пятницу будет продаваться […] Я желаю тебя поскорее увидеть и вместе с Баратынским». В этом письме – ни слова о «Графе Нулине» – как будто бы он не был издан вместе с «Балом». Выходит, Дельвиг знал, что Пушкина интересует не столько собственный «Нулин», сколько «Бал» Баратынского.

В конце февраля – начале марта 1829 года, когда Пушкин был еще в Москве, П. А. Вяземский, В. Ф. Вяземская и Е. А. Карамзина направили ему коллективное письмо, в котором Вяземский сделал шутливую приписку: «Мое почтение княгине Нине. Да смотри, непременно, а то ты из ревности и не передашь». Здесь – также ни слова о «Графе Нулине», а только о «ревности» Пушкина к Баратынскому за такое внимание к Нине со стороны друга.

27 марта 1829 года, П. А. Плетнев – Пушкину: «Элегическая эпиграмма Баратынского очень мила. Поцелуй его от меня за нее» – опять-таки, ни слова о «Нулине», а «Бал» вообще назван одним из участников акции не элегией, не поэмой, и даже не повестью, а именно эпиграммой.

Они все знали, по крайней мере в ближайшем окружении Пушкина; одни (Баратынский, Плетнев и Дельвиг) активно помогали, другие играли роль «болельщиков», но в любом случае о направленности акции им было известно. Но этим дело не кончилось: ведь между публикацией «Бала» и восьмой главы «Онегина» прошло целых четыре года, и читающая публика могла не заметить броских параллелей. И вот чтобы освежить в памяти читателей содержание «Бала» и «Нулина», в 1832 году в продажу поступает «нераспроданная часть тиража» 1828 года; только вот эта «нераспроданная часть» почему-то была допечатана в том же 1832 году (данные Шестого тома Большого Академического собрания сочинений)…

К сожалению, используемые здесь данные, взятые из академических изданий, не совсем верно отражают последовательность событий. Когда эта глава была уже завершена, я был глубоко потрясен, узнав о том, что «Граф Нулин» был издан отдельной книжкой обычным для того времени тиражом 1200 экземпляров еще в 1827 году, о чем в академических изданиях даже не упоминается. Описание этого издания, включая и факсимиле обложки, приведено в книге Н. Смирнова-Сокольского{10}. Однако оно в продажу не поступило.

В 1828 году, также отдельной книжкой тиражом 1200 экземпляров был издан «Бал». 15 ноября 1828 года половина тиража все еще не поступившего в продажу «Графа Нулина» была сброшюрована в конволют с половиной тиража «Бала» и в таком виде издание под одной обложкой поступило в продажу. На обложке значилось только: «Две повести в стихах», без упоминания их названий и фамилий авторов. Конволют открывался шмуцтитулом с обозначением только данных, относящихся к «Балу» и его автору, за этим следовала сама книга Баратынского. После нее был вставлен еще один шмуцтитул с данными «Графа Нулина» и его автора, за которым была приброшюрована книга Пушкина издания 1827 года с сохранением нумерации страниц этого издания.

Только после того, как основная часть тиража конволюта (600 экз.) была распродана, в продажу поступили оставшиеся части тиража «Графа Нулина» и «Бала». Не соглашаясь с составителями Шестого тома, указавшими, что в 1832 году продавалась «допечатанная» часть нераспроданного тиража конволюта, Смирнов-Сокольский отрицает факт допечатки и настаивает на том, что 1832 году продавались по отдельности оставшиеся не сброшюрованными вместе экземпляры двух книг.

Смирнов-Сокольский полагает, что Пушкин не пустил в продажу «Графа Нулина» сразу же после его издания в 1827 году из-за стремления материально поддержать «Северные Цветы», опубликовавшие поэму в конце того же 1827 года. Возможно, отчасти это и так. Но, если возвратиться к содержанию приведенной выше переписки, можно видеть, что Пушкин, как и его единомышленники, ждал выхода в свет именно конволюта с «Балом», придерживая реализацию отпечатанного еще в 1827 году «Графа Нулина», и вот поэтому в письмах его друзей делается упор на факт издания «Бала».

Полагаю, что приведенные Смирновым-Сокольским подробности подтверждают сделанный вывод о том особом значении, которое Пушкин придавал содержанию поэмы Баратынского и факту совместного издания.

Не в пародийном аспекте творчество Баратынского появляется в романе Пушкина, пожалуй, единственный раз – но зато в последних строках романа:

Но те, которым в дружной встрече Я строфы первые читал… Иных уж нет, а те далече, Как Сади некогда сказал.

Комментаторы романа с какой-то легкостью ухватились за подброшенную версию о персидском поэте XIII века, о котором сам Пушкин писал в 1825 году Вяземскому: «Уродливость Саади».

Исследовав все издания произведений Саади, с которыми мог ознакомиться Пушкин, В. Набоков, скрупулезности которого в подобных вопросах следует отдать должное, текста, «цитированного» Пушкиным в качестве эпиграфа, которым были предварены все три отдельные издания «Бахчисарайского фонтана» (1824, 1827 и 1830 гг.), не обнаружил. Примечательно, что в последнем прижизненном издании поэмы (в сборнике «Поэмы и повести Александра Пушкина, 1835 г., часть I»), «Бахчисарайский фонтан» был опубликован уже без эпиграфа. Нет, не мог Пушкин завершить свой роман ссылкой на поэта, которого не ценил. Скорее всего, он имел в виду строфу из «Стансов» Баратынского («Судьбой наложенные цепи» – 1828 год), где речь идет о декабристах:

Я братьев знал; но сны младые Соединили нас на миг; Далече бедствуют иные, И в мире нет уже других.

А в романе Пушкина отсылка к ней выглядит как выражение признательности Баратынскому и за талант, и за граничащую с жертвой самоотверженную помощь.

Решение о снятии эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» становится понятным, если принять во внимание содержание последней строфы увидевшей свет в 1832 году восьмой главы «Евгения Онегина», где имя Саади фактически маскирует отсылку к «Стансам» Баратынского. К сожалению, вопреки воле Пушкина, после выхода в свет в 1936 году Четвертого тома Большого Академического собрания сочинений эпиграф к «Бахчисарайскому фонтану» был восстановлен, и в таком виде поэма публикуется во всех последующих изданиях без упоминания о том, что эпиграф был снят самим Пушкиным. Научный редактор Четвертого тома С. М. Бонди так объяснил это решение: «Эпиграф к «Бахчисарайскому фонтану», по случайным причинам отпавший при четвертой прижизненной перепечатке поэмы (а может быть, и по цензурным причинам, поскольку в это время (в 1830-х годах) слова «Иных уж нет, а иные странствуют далече» воспринимались как намек на казненных декабристов) […] признано необходимым оставить в основном тексте IV тома академического издания»{11}. Такое объяснение принятого решения вряд ли можно считать удовлетворительным, поскольку перед 1835 годом восьмая глава с еще более прозрачным намеком на казненных декабристов уже прошла цензуру и была дважды опубликована, и в таком же виде была представлена публике в последнем прижизненном издании «Евгения Онегина» (1837 г.)

У Пушкина не было оснований снимать эпиграф к «Бахчисарайскому фонтану» по цензурным соображениям хотя бы уже потому, что у него в данном случае было совершенно чистое алиби: первое издание «Бахчисарайского фонтана» с этим эпиграфом увидело свет 10 марта 1824 года, то есть более чем за полтора года до восстания на Сенатской площади. Наоборот, если принимать во внимание именно цензурные соображения, то следует признать, что после выхода в свет восьмой главы, тем более вскоре после публикации вызвавшей донос правительству статьи Полевого{12}, публикация в 1835 году поэмы с эпиграфом только закрепляла бы «алиби» Пушкина. Очевидно, что снятие эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» носило далеко не случайный характер и было непосредственно связано с творческой историей создания «Евгения Онегина», поскольку эта акция фактически дезавуировала «задним числом» отсылку к Саади в восьмой главе, а включение в опубликованные в 1833 году «Примечания» к роману трех прямых отсылок к творчеству Баратынского давало все основания увязать это место восьмой главы с его «Стансами» – по крайней мере тому узкому кругу читателей, которые ознакомились с их содержанием в списках.

По мнению Набокова, контекст эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» и соответствующих стихов восьмой главы восходит к творчеству русского поэта Владимира Филимонова («Друзей иных уж нет, иные в отдаленье» – 1814 г.) и Байрона («But some are dead and some are gone… And some are in a far countrie» – «Siege of Corinth», стихи 14 и 30). Эта же тема затронута Пушкиным в черновике стихотворения «На холмах Грузии», предположительно посвященного Н. Н. Гончаровой: «Иные далеко, иных уж в мире нет».

Вместе с тем, упоминая о «Стансах» Баратынского, Набоков пишет: «Пушкин мог знать о них, а мог и не знать». Осмелюсь утверждать, что вряд ли мог не знать, поскольку «Стансы» были написаны в 1828 году, когда как раз велась кампания по изданию «Бала» совместно с «Графом Нулиным». Напомню, что рукопись «Бала» была направлена для печати Пушкиным из Москвы, и он мог получить ее только от самого Баратынского. Более того, уже в начале 1829 года Пушкин снова был в Москве и, судя по содержанию переписки, его встречи с Баратынским носили регулярный характер. Если учесть, что в то время Пушкин причислял Баратынского к ближайшему кругу своих единомышленников, то невозможно представить, чтобы тот не ознакомил его с содержанием только что написанных «Стансов», заведомо подпадавших под цензурный запрет.

Глава IV «Евгений Онегин»: Задачи исследования

Но возникает закономерный вопрос: не выглядит ли связанная с «Балом» жертва Баратынского неоправданной? Ведь один из лучших поэтов России добровольно и активно содействовал тому, что в фабулу «Евгения Онегина» был привнесен дополнительный пародийный аспект относительно его творчества, и никакие акции Пушкина по спасению лица Баратынского этот аспект романа не устраняют, а даже усиливают. Почему ближайший друг Баратынского Дельвиг не только не возмутился, но и способствовал всему, что с этим связано? Почему к акции был подключен такой «тяжелый калибр», как Плетнев? Почему Вяземский, вместо того, чтобы как-то посочувствовать Баратынскому, счел возможным игриво пошутить по этому поводу в своем письме? Видимо, дело не только в наполнении образа Татьяны определенным этическим содержанием таким вот опосредованным путем, тем более что Пушкин демонстративно отказался использовать для этого возможности седьмой главы. Раскрыла эта акция образ Татьяны для широкой публики или нет – вопрос непростой; по крайней мере, такая акция – не тот художественный прием, который могут позволить себе в узко утилитарных целях художники такого класса, как Пушкин и Баратынский. А вот фигуру Баратынского как объект пародии эта акция прочно закрепила, и, представляется, именно это и являлось одной из главных ее целей.

Но этим дело еще не закончилось. Ведь то, что мы привыкли считать романом, превратилось теперь в направленную против Баратынского и всего передового крыла русского романтизма эпиграмму. А это чувствительно бьет по самому Пушкину, который выглядит теперь как лицемер, говорящий в глаза Баратынскому и его окружению приятные вещи, а на самом деле сочиняющий вот такие четырехстопные пасквили… Тогда что же сам Пушкин, на протяжении десяти лет методично добивавшийся более чем сомнительной славы пасквилянта?

Да Пушкин – как Пушкин: на протяжении тех же десяти лет он не менее методично придавал своему роману черты бездарного произведения, что в общем-то видно невооруженным глазом, хотя об этом и не принято говорить… И, что самое интересное, на этом поприще он особенно поусердствовал в восьмой, завершающей главе. Вот как выглядит начало ее первой строфы:

В те дни, когда в садах Лицея Я безмятежно расцветал, Читал охотно Апулея, А Цицерона не читал…

Вряд ли можно отрицать, что сочетание «читал» – «не читал» бросается в глаза как не соответствующее нашему представлению об отточенности стиля Пушкина… Да и само это кричащее своей хвастливостью «автобиографическое» отступление не может не вызвать тяжких раздумий относительно того, не пытается ли «автор» «вытянуть» за счет авторитета Державина явно не удавшееся в художественном отношении повествование, названное им «романом в стихах». И как бы ни пытались пушкинисты явно или неосознанно «оправдать» Пушкина, какие бы ни использовали при этом апологетические эвфемизмы, все их выводы можно заменить одним: «низкая художественность».

Действительно, из-под пера гения не может выйти стилистическая небрежность типа «читал – не читал» (а таких мест в романе более чем достаточно); гений сразу пишет вот так:

В те дни, когда в садах Лицея Я безмятежно расцветал, Читал украдкой Апулея, А над Вергилием зевал…

Это – черновик той самой пушкинской строфы; вариант, который первым приходит гению в голову и ложится на бумагу. А вот как эта же строфа выглядела уже в беловой рукописи:

В те дни, когда в садах Лицея Я безмятежно расцветал, Читал охотно Елисея, А Цицерона проклинал…

Тоже неплохо, но самый первый вариант был все же лучше. Однако и этот вариант почему-то не устроил Пушкина, и в окончательном виде закрепилось то совершенно бездарное «читал – не читал», которое мы имеем в каноническом тексте. Как можно видеть, хорошее гению дается легко и сразу, а плохого ему приходится добиваться в процессе кропотливой работы. Причем загодя (еще во вторую главу), он включил, характеризуя Дмитрия Ларина, каламбур, построенный как раз на слове «читать»:

Он, не читая никогда, Их почитал пустой игрушкой… (2-XXIX).

Это место В. Набоков назвал «аллитерацией с каламбуром»: «Как только ее замечаешь, сразу портится впечатление от обоих стихов» (т. 2, с. 288). Тем более удивительно, что он никак не откомментировал куда более броский (некаламбурный) повтор слов в первой строфе восьмой главы, хотя и привел все черновые варианты этой строфы.

Возникает естественный вопрос: зачем это Пушкину? На этой стадии становится очевидным, что ответ должен носить далеко не частный характер; фактически, это будет ответ на вопрос, какую цель преследовал Пушкин, преднамеренно насыщая свое творение бросающимися в глаза стилистическими огрехами и противоречиями. То есть, в чем заключается замысел поэта, его интенция; каким художественным путем эта цель достигается и насколько ее масштаб оправдывает те очевидные издержки, на которые сознательно шел Пушкин.

Если верить в поэтический гений Пушкина, все эти «недостатки» можно объяснить единственным образом: структура романа (его содержание) интерпретируется нами неправильно, «не с той точки», как писал о романе сам поэт А. Бестужеву{13}. Приведенный пример динамики работы автора (сочетание «читал – не читал») свидетельствует, что в романе имеется скрытый подтекст, который и составляет основное содержание произведения. Следовательно, мы имеем дело с типичной мениппеей, и целью исследования должно быть выявление содержания иносказания, принимая во внимание следующее.

Во-первых, несмотря на явные смысловые разрывы и демонстративные противоречия, на чисто интуитивном уровне роман воспринимается как нечто цельное и завершенное, свидетельством чего является его высокая востребованность. С точки зрения эстетики, единственным критерием оценки художественности произведения является впечатление, полученное именно таким интуитивным восприятием.

Во-вторых, как показано выше, принятое представление об архитектонике романа ошибочно: в романе не восемь, а все-таки девять глав, хотя публикация Пушкиным «Путешествий» вызывает больше вопросов, чем дает ответов. Сомнения в правильности определения архитектоники возникают и в отношении «Посвящения» («Не мысля гордый свет забавить, Вниманье дружбы возлюбя, Хотел бы я тебе представить Залог достойнее тебя»): история литературы утверждает, что оно посвящено Пушкиным своему другу и издателю П. А. Плетневу. Но здесь сразу бросается в глаза никем из исследователей не отмеченная двусмысленность определения «достойнее» (за весь период творчества Пушкина это – единственный случай, когда он вообще использовал сравнительную степень этого прилагательного); как справедливо отметил В. Г. Редько, посвящения заведомо адресуются «достойным», и даже косвенный намек на возможное наличие чего-то или кого-то «достойнее» адресата придает всему посвящению контекст издевки.

К тому же, на интуитивном уровне возникает ощущение, что такой текст может адресоваться, скорее, женщине. И, если воспринимать Посвящение как адресованное Плетневу, то есть как не имеющее никакого отношения к структуре романа, то следует признать, что в таком качестве оно должно было быть помещено в 1837 году не после эпиграфа, которым должен открываться основной корпус романа, а, конечно же, до него. Публикация этого Посвящения как якобы адресованного Плетневу при публикации 4 и 5 глав, его изъятие при полной публикации текста романа в 1833 году и демонстративный перенос его вместе с фамилией Плетнева в «Примечания» с подчеркиванием того факта, что оно именно изъято, включение в очередное издание как предваряющее уже весь роман, но без фамилии Плетнева – все это свидетельствует о том, что в данном случае имеет место мистификация, согласованная с самим Плетневым, который не оскорбился такой демонстративной акцией, что видно из содержания его дальнейшей переписки с Пушкиным.

В-третьих, в своем комментарии к «Евгению Онегину» Д. Д. Благой{14} обратил внимание на то обстоятельство, что в четвертой строфе восьмой главы романа упоминается героиня одноименной поэмы Бюргера «Ленора». К сожалению, он только констатировал этот факт, никак его не откомментировав. Но ведь Ленора стала жертвой мертвеца, который при жизни был ее возлюбленным; вурдалака, увозящего ее ночью при луне в преисподнюю. Вот как в романе:

Как часто ласковая муза Мне услаждала путь немой Волшебством тайного рассказа! Как часто по скалам Кавказа Она Ленорой, при луне, Со мной скакала на коне!

То есть, смысл данного места заключается в том, что рассказчик является вампиром по отношению к музе и выступает как ее убийца. Следует обратить внимание и на то обстоятельство, что инфернальный характер данной сцены подчеркнут путем выделения запятыми слов «при луне». Разумеется, к самому Пушкину это никак не может быть применимо.

В. Набоков (т. 3, с. 152) отмечает очень оригинальное строение строфы произведения Готтфрида Августа Бюргера – восемь стихов с рифмовкой bAbAccEE – отметив, что Пушкин в точности повторил эту строфику в «Женихе» (1825), а Жуковский – в своем новом переводе («Ленора», 1831 г.); что в художественном отношении «Жених» намного превосходит поэму Бюргера, что до этого Жуковский дважды перелагал «Ленору» (1808 г. – «Людмила», 1812 – «Светлана»). Кроме этого, им же правильно отмечено, что отсылки к переложению Жуковским поэмы Бюргера имеют место и в сне Татьяны (т. 2, с. 331). Ни на минуту не сомневаясь в том, что повествование в «Евгении Онегине» ведется от лица самого Пушкина, Набоков так завершает свой комментарий этого места: «Меня всегда интересовало, почему Пушкин предпочел сравнить свою Музу с этой испуганной девушкой», так и не поставив другой, не менее важный и логически вытекающий из его постулата вопрос: как Пушкин мог сравнить себя с вампиром, и какое это имеет значение для постижения смысла всего романа…

В-четвертых, Набоков (т. 3, с. 129) совершенно справедливо отметил, что самый первый стих, с которого начинается восьмая глава («В те дни, когда в садах Лицея»), начинается с тех же слов, с которых начинается и написанное Пушкиным еще в 1823 году стихотворение «Демон»: «В те дни, когда мне были новы…» С этим же стихотворением он увязывает (т. 3, с. 162–163) и стих «Иль даже Демоном моим» (8-XII). Но вряд ли можно отрицать, что повторенная отсылка в восьмой главе к «Демону» создает еще один мощный этический контекст, вносящий существенные коррективы в восприятие содержания не только завершающей главы, но и всего романа в целом. К сожалению, как и в остальных случаях, Набоков ограничился лишь констатацией фактов, даже не пытаясь оценить те контексты, которые вносятся этими отсылками к «Демону» в содержание романа. Собственно, эти контексты как таковые им даже не сформулированы. Но если вчитаться в содержание этого небольшого стихотворения, созданного как раз тогда, когда Пушкин приступил к созданию «Евгения Онегина», то обращает на себя внимание то обстоятельство, что Демон обретает в нем явственные черты какого-то конкретного человека, которого Пушкин повстречал в прошлом (то есть, до 1823 года); циника, скептически относящегося к романтизму и убивающего творческое начало в лирическом авторе «Демона» («Его язвительные речи Вливали в душу хладный яд»). Вряд ли можно согласиться с Набоковым в том, что речь в данном стихотворении идет об Александре Раевском, с которым Пушкин встречался не только «в прошлом», а уже в Одессе 1823 года; по всей видимости, он имел в виду кого-то другого, из своего петербургского прошлого.

Если сопоставить контексты, вносимые в восьмую главу отождествлением рассказчика с вампиром, увлекающим Музу в преисподнюю, и стихом «Иль даже Демоном моим» с отсылкой к содержанию стихотворения Пушкина, то нетрудно видеть, что они во многом смыкаются: в первом случае Музу убивает рассказчик восьмой главы, ведущий повествование от имени Пушкина, во втором – некий Демон убивает Музу лирического героя стихотворения Пушкина, причем в этом лирическом герое – жертве Демона – явственно просматриваются черты самого Пушкина. А это – уже основа для постановки вопроса и формулирования задачи исследования: не является ли рассказчик «Онегина» тем самым злым Демоном Пушкина?..

Значимость контекстов, вносимых в восьмую главу отсылками к «Леноре» Бюргера и «Демону» самого Пушкина, позволяет утверждать, что любые попытки постигнуть смысл романа без учета их воздействия заведомо обречены на неудачу. Эти отсылки сами по себе, полностью разрушая установившееся восприятие восьмой главы и всего романа в целом, дают исследователю все основания сконцентрировать внимание на вносимых ими контекстах и сформулировать конкретный вопрос, без чего одно только упоминание о них теряет всякий смысл. Своевременно, честно и без оглядки на внешние обстоятельства поставленный вопрос – добрая половина его разрешения. Исследователь, занимающийся структурным анализом, должен отбросить все внешнее и сконцентрировать свое внимание только на тексте. И только тогда, когда будет выявлена истинная авторская интенция и тот структурный элемент, в котором она заключена, то есть, когда у исследователя образуется стойкий иммунитет против образования ложной эстетической формы, навязываемой ошибочными историколитературными трактовками, можно (и даже нужно) обращаться к обобщенным данным, накопленным поколениями других исследователей. Иначе получается парадокс, как это имеет место в пушкинистике: боясь «оскорбить» память Пушкина, панически убегают от углубленного анализа содержания его творчества.

Нетрудно видеть, что наличие отмеченных «противоречий» допускает только две интерпретации: либо Пушкин действительно не имел четкой «формы плана», о чем объявил еще во вступлении, предваряющем издание первой главы, либо в структуре романа все-таки имеется невыявленный элемент композиции, какое-то особое художественное средство, при помощи которого все противоречащие друг другу моменты формируют новый ракурс видения содержания романа.

Таким образом, постановка задачи исследования связана с выбором альтернативы: либо поверить Пушкину – автору Вступления, отказавшись от веры в Пушкина-художника, либо наоборот. Поскольку первый вариант исключает перспективность дальнейшей работы, остается второй. Но при этом придется признать, что Пушкин мистифицирует читателя, то есть, «Евгений Онегин» – мениппея, из чего следуют очень далеко идущие выводы. И решения. Причем одно из них появляется сразу: если мы действительно имеем дело с мениппеей, то целью акции, связанной с публикацией «Бала», было стремление просигнализировать читателю «Евгения Онегина», что повествование ведется не самим Пушкиным, что содержащаяся в романе сатира исходит от некоего постороннего лица, «истинного» «автора» романа – по типу рассказчика в «Графе Нулине»; что попытки этого лица выдать сатиру в отношении Баратынского и романтизма как якобы исходящую от Пушкина фактически вносят новый сатирический элемент, направленный уже не против Пушкина, а против самого анонимного «автора». То есть, в придачу к сымитированной «бездарности», этой акцией Пушкин придал своему роману дополнительный, теперь уже «антипушкинский» контекст, исходящий от рассказчика его романа.

К сожалению, этот вывод – едва ли не единственный, который возможен на данном этапе. Дело в том, что теория мениппеи до настоящего времени не разработана. Пришлось такую теорию разработать и предварительно апробировать на других мениппеях, среди которых и роман М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита». Внутренняя структура мениппей оказалась настолько неожиданной, что, прежде чем продемонстрировать теорию в действии, применительно к «Евгению Онегину», кратко изложим ее суть, иначе будет не совсем понятным, откуда что следует и почему.

Часть II Теория литературы как инструмент анализа

Глава V Литературоведение: Публицистика или наука?

Говоря о научной методике анализа, следует вспомнить слова ГО. Винокура: «У нас безнадежно путают понятия «критики» и «науки». На самом деле, между критиком произведения искусства и ученым, исследующим его, такое же соотношение, какое существует между барышней, составляющей букет из цветов, и ученым ботаником. Первые – критик с барышней – оценивают предмет с точки зрения своей или общепринятой эстетики, вторые – искусствовед и ботаник – хотят лишь понять, что за предмет они наблюдают, на какие элементы он распадается, каковы законы соединения этих элементов, каков генезис их, и т. д. Ученый не оценивает, а изучает […] Это отделение науки от критики настолько элементарно, что было бы стыдно о нем писать, если бы наши ученые его не игнорировали»{15}.

К сожалению, напоминать об этом приходится и сегодня. Более того, с 1920 года, когда были сказаны эти слова, положение вряд ли улучшилось, поскольку, судя по содержанию защищаемых в последние годы диссертаций, присвоение ученых званий за чисто критические работы, в которых даже не формулируется четко цель научного исследования – обычное явление.

Как ни парадоксально, но приходится отметить, что ни в одной из работ, посвященных роману «Евгений Онегин», не обнаруживается попыток четко, через единую систему определений, установить такие основополагающие структурные элементы, как его фабула, сюжет, композиция. Чтобы такое заявление никого не шокировало, поясняю: имеется в виду установление их именно с позиций структурного анализа, а не путем метафорических описаний. Например, в последнее время стали писать о «я» романа, то есть, о его рассказчике, о так называемых «авторских лирических отступлениях», и в этих работах (B.C. Непомнящий, С. Г. Бочаров) содержатся блестящие находки и догадки. Однако не обнаруживается попыток соотнести эти «отступления» с тем, что авторы этих работ считают сюжетом романа. Не обнаружено также ни одной попытки перевести само понятие «отступления» на язык строгих научных определений и показать, к какому структурному элементу романа эти отступления относятся. Даже Ю. М. Лотман, работы которого по семиотическим аспектам художественных текстов представляют собой надежную основу для разработки перспективных аналитических методик, в своих исследованиях, посвященных роману Пушкина, исходил не из его внутренней структуры, а из внешних контекстов, привлекая к построениям идеологизированные аспекты истории литературы. В конечном счете ему пришлось признать, что времени после создания романа прошло так много, что надежды на то, что его содержание будет когда-то однозначно интерпретировано, практически уже не осталось.

То, что «лирические отступления» не являются частью сюжета сказа, очевидно; но возникают вопросы, без ответа на которые любая попытка структурного анализа обречена на неудачу: что представляет из себя тот структурный элемент, в котором заключены эти отступления; как и каким образом он входит во взаимодействие с сюжетом сказа; какое влияние оказывает на систему образов; какие особенности должна иметь композиция, чтобы сцепить воедино эти структурные элементы, и что в результате этого получается – то есть, как с точки зрения соотношения всех структурных элементов выглядит результирующая эстетическая форма?

Получить ответы на эти вопросы можно лишь четко представляя внутреннюю структуру мениппеи; ее описание вылилось в теорию, для создания которой пришлось не только пересмотреть и заново дать определение основных понятий, которыми оперирует теория литературы, но и сформулировать требования, которым должна удовлетворять любая научная теория и разработанная на ее базе методика. К сожалению, никакая разновидность имеющихся «теорий» литературы не отвечает самым элементарным требованиям методологии, поэтому содержащиеся в них формулировки даже таких фундаментальных понятий, как «фабула», «сюжет» и «композиция» носят не только расплывчатый, но во многом даже взаимоисключающий характер.

Исследование структуры мениппеи показало, что это – очень распространенный вид «завершенных высказываний», они имеют формы самых различных жанров, в том числе и бытовых. Если сказать, что поговорка «Прицепился, как банный лист» является типичной мениппеей, то кто-то, возможно, ощутит разочарование ввиду банальности самого высказывания. Чтобы не сложилось такого превратного мнения, забегая вперед скажу, что если в эпическом романе «Война и мир» есть только одна фабула и только один сюжет, то в приведенной мениппее, состоящей всего из четырех слов, содержится три фабулы, несколько автономных сюжетов, несколько уровней композиции, а также результирующий «сверхобраз» высказывания, который, за отсутствием прецедентов, будем именовать «метасюжет». Оказалось, что структура «Евгения Онегина» значительно превосходит по сложности структуру «Войны и мира», она сходна со структурой приведенной поговорки. Сходная структура у басни Крылова «Волк на псарне», у романов Айрис Мэрдок «Черный принц» и В. Орлова «Аптекарь», у короткой поэмы Вл. Луговского «Как человек плыл с Одиссеем», цикла его стихотворений «В середине века», и т. д. Я не говорю уже о произведениях М. А. Булгакова, у которого даже такое якобы чисто драматическое произведение, как «Кабала святош», оказалось романом-мениппеей со смыслом, прямо противоположным тому, как его принято толковать. Сюда же можно добавить и «Гамлета», который, как установлено, вовсе не драма, а роман-мениппея, в которой сама драма играет роль вставной новеллы.

В результате разбора структуры нескольких десятков мениппей установлено, что мениппея является не жанром, как это принято считать, и даже не четвертым родом литературы, как мне самому это представлялось на определенном этапе исследования, а единственной в своем роде фундаментальной надструктурой, охватывающей в одном завершенном высказывании основные структурные характеристики всех трех родов литературы.

Как отмечено выше, описание структуры мениппеи невозможно без уточнения отдельных теоретических положений. Ни для кого не секрет, что в теории литературы положение с методологией не выдерживает никакой критики, поскольку строго научная методологическая база отсутствует вообще. Достаточно сказать, что для описания таких фундаментальных понятий, как фабула, сюжет и композиция, филологи до сих пор привлекают метафоры, что не вписывается ни в какие, даже самые либеральные методологические рамки. Именно так построен соответствующий раздел трехтомной «Теории литературы» (автор которого – В. В. Кожинов).

В литературоведении до сих пор не выполняется обязательное для всех без исключения областей науки требование, согласно которому в основу любой научно обоснованной методики должна быть положена единая фундаментальная презумпция (как, скажем, правила сложения в математике или Система Единиц CGSE в физике: сантиметр – грамм – секунда – заряд электрона), что через эту презумпцию, и только через нее, следует описывать изучаемые явления всех уровней, если мы хотим получить нечто стройное и непротиворечивое. Фактически, теория литературы до сих пор не имеет четко оговоренных правил. Хуже того, в филологии бытует мнение, что строгие правила к ней вообще неприложимы, поскольку она-де оперирует ценностными (относительными) категориями с диалектической неоднозначностью. Хотя в глазах самих филологов это несколько поднимает значимость их отрасли знаний за счет ее «исключительности», все же придется напомнить простую истину, что сфера ценностных категорий не является исключительным уделом филологии; другие гуманитарные науки уже на протяжении тысячелетий оперируют этими же категориями истины, добра и красоты, получая при этом совершенно однозначные результаты с финитной структурой, и этим результатами успешно пользуется все человечество (например, сфера правовых наук).

Давно уже доказано, что любая философская задача может быть решена чисто логическими методами. Не должно смущать филологов и то обстоятельство, что приемы «чистой» логики типа «2×2=4» с точки зрения филологических наук смотрятся не совсем привычно. Но, во-первых, кроме «формальной» логики существует и совершенный аппарат диалектической логики, разработанный как раз для оперирования относительными категориями. Во-вторых, не следует заблуждаться относительно кажущейся простоты операций типа «2×2=4»: даже в математической логике присутствует та же относительность (неоднозначность), что и в гуманитарных науках. Можно сказать больше: любая область познания не может считаться относящейся к Науке, если ее методология не использует диалектику – то есть, не оперирует категориями с философской неоднозначностью, и математическая логика тому яркий пример.

Может сложиться впечатление, что сказанное выше – очередное «постперестроечное» брюзжание в адрес наследия науки ушедшей эпохи тоталитаризма. Отнюдь. На Западе положение нисколько не лучше. В 1949 году два известных американских теоретика литературы, Уэллек и Уоррен, высказали предположение, что, по их мнению, строгие доказательства в филологии должны быть возможны (как можно судить, они еще не были знакомы с работами британского философа Бертрана Рассела, который примерно в это же время блестяще обосновал доказуемость любых философских проблем чисто логическими методами){16}. Но на том, похоже, дело остановилось. Нет, наша аксиология, эстетика и поэтика (теория литературы) могут по праву гордиться не только приоритетом во многих ведущих направлениях, но и глубиной разработок. Другое дело, что неординарным умам в советское время просто не дали возможности реализовать до конца их разработки, издательства и библиотеки были забиты работами официозных теоретиков, изгонявших из науки философию, «психологизм» и системный подход к теории литературы со стороны эстетики как раздела философии.

Рассмотрим некоторые теоретические положения, без которых описать структуру «Евгения Онегина» будет невозможно.

Глава VI К вопросу о методологии теории литературы, или О возможности доказательств в филологии

Этика научного исследования

Принципиально важным для филологии является вопрос о самоидентификации субъекта исследования – то есть, определения отношения исследователя к процессу исследования. Вообще говоря, сама постановка этого вопроса является уникальной, поскольку во всех областях науки, за исключением филологии, этот момент не вызывает сомнений. Основополагающим правилом любой науки является постулат о том, что целью научного исследования является установление фактов – истин с финитной, завершенной структурой (то есть, лишенных неоднозначности); при этом весь процесс исследования должен основываться только на установленных фактах, из него должны быть исключены любые иррациональные посылки интуитивного свойства – такие, например, как совесть. Совесть исследователя, его личное восприятие таких категорий, как «добро», «красота», «истина» (в силу их относительной природы) должны быть безусловно оставлены за порогом науки и заменены единственным критерием – верой в самоценность факта и только факта. Если правильно с методологической точки зрения построенное исследование приводит к однозначному результату, противоречащему исходной позиции исследователя, то исследователь должен либо пересмотреть свои взгляды, либо посвятить себя критике, но ни в коем случае не подгонять результат под свое видение проблемы.

К сожалению, в филологии (и особенно в пушкинистике) происходит как раз все наоборот: приступая к анализу, исследователь заранее твердо знает, каким должен быть результат – Татьяна должна быть «русскою душою», а Пушкин – неутомимым борцом против крепостничества и самодержавия. Такая идеологизация блокирует процесс исследования и не дает возможности выявить структуру произведения – то есть, его истинное содержание. Фактически, такие посылки (гипотезы), заведомо подразумевающие характер искомого вывода, вводятся в исследование в виде постулатов, а отождествление гипотезы с постулатом делает сам процесс исследования бессмысленным.

Приступая к данному исследованию, исходим из презумпции, что мы ничего не знаем о Пушкине и его взглядах. Перед нами текст романа как документ, и только исходя из текста проведем анализ, результат которого и скажет нам о том, какую идею вложил в свое произведение Пушкин.

О научных методах доказательства

Философия признает два метода доказательства: индуктивный и дедуктивный. Как писал Б. Рассел, философы относятся к индуктивному методу как к палачу: они признают его необходимость, но всячески стараются избегать его. Поскольку методы дедуктивного анализа (с однозначностью выводов) применительно к филологии пока не разработаны, филологи, зачастую сами не подозревая того, пользуются индуктивным методом, который с учетом специфики филологии представляет как раз наибольшую опасность получения ошибочных выводов.

Индуктивный метод внешне выглядит совершенно безобидно: он основан на здравом смысле и базируется на коллективном опыте человечества. При достаточно большом количестве совпадающих фактов делается обобщающий вывод, а на его основании – прогноз. Все знают, что собаки лают. Можем ли мы с достаточной степенью достоверности утверждать, что любая собака, с которой мы встретимся в будущем, тоже будет лаять? Исходя из опыта человечества, – да, можем (пример Рассела). Но кто даст гарантию, что где-то за океаном не выведена новая порода собак, которые не будут лаять, но зато способны молча загрызть насмерть даже собственного хозяина?

Все люди смертны, – писал Рассел. И, заостряя тезис о достижимой истинности индуктивного доказательства, чисто умозрительно выдвигал контрвопрос: а кто даст гарантию, что вот сейчас или через сто лет не родится человек, который окажется бессмертным? Никто из живущих такой гарантии дать не может, и Рассел настаивает на том, что индуктивное заключение о смертности всякого человека может быть окончательно доказано только в результате смерти последнего представителя этого вида на Земле. Что в общем-то не самый приемлемый способ доказательства…

Принципиальная окончательная недоказуемость любой индукции не принимается во внимание филологами. Более того, они склонны строить обобщения на основании двух-трех фактов, которые к тому же не всегда сочетаются. Мне пришлось видеть построение профессора Литературного института им. A.M. Горького, которая на основании сопоставления всего двух фактов сделала далеко идущие обобщения о содержании романа «Мастер и Маргарита» (содержание «Евгения Онегина», как можно судить, у нее сомнений не вызывает). В качестве первого факта она взяла описание мутного весеннего ручейка с мусором на поверхности (сон Маргариты); в качестве второго – описание «потока, не скованного зимой» из сна Татьяны. По мнению исследовательницы, сопоставление описаний двух потоков (понятием «образ» она не оперирует) достаточно доказывает ее построения (типичное проявление житейского «здравого смысла», лежащего в основе индуктивного метода). Но, если сравнивать образы, то образ гордого, непокорного, не «скованного зимой» потока никак не становится в один ряд с образом мутного ручья, который явно же пересохнет сразу же после половодья.

Поскольку использование в филологии индуктивного метода требует чрезвычайной осторожности, возникает естественный вопрос о возможности избавления от этого «палача» и использования силлогических построений в рамках дедуктивного метода доказательства. Как оказалось, филология – не исключение из наук, и силлогизмы, построенные с привлечением относительных категорий и дающие гарантированно однозначные выводы на уровне факта, в ней возможны.

Методика силлогических построений

Проблема использования относительных категорий в филологии сводится к установлению, как и на каком этапе силлогических построений в них можно вводить понятия, недоказуемые в сфере рационального мышления, возможно ли их доказательство в принципе, и каким путем. Поскольку конечный результат должен иметь финитную структуру (то есть, обладать свойствами знака, факта), такие понятия нельзя включать в формулировку гипотез, которые, являясь сформулированным предположением о возможном характере ожидаемого результата, также должны обладать финитной структурой. Силлогическая цепь также не должна содержать аргументов с незавершенной (не доказанной) структурой. Во всей силлогической цепи постулат остается единственным звеном, в которое можно включить такое понятие, – но только одно на каждое силлогическое построение (в противном случае при наличии двух относительных понятий в одном построении они уже на первичной стадии вступают в диалектическое взаимодействие, образуя «ложную эстетическую форму» – в данном случае – заведомо неправильное представление о содержании всего произведения). На период самого построения такому понятию условно придается статус аксиомы – истины, не требующей доказательств. Если на выходе получается однозначный результат с фактологической структурой, если он внутренне непротиворечив и обладает большими по сравнению с остальными теориями объяснительно-предсказательными возможностями, то такой результат можно именовать теорией, а вошедший в ее построение постулат считается доказанным в ее рамках и обретает свойства аксиомы. Хотя он не утрачивает при этом своей диалектической неоднозначности, сама неоднозначность эта обретает иную философскую структуру, и это – главное.

Следует особо подчеркнуть, что вводимое в постулат относительное понятие иным способом не доказуемо, поэтому выбор той или иной включаемой в постулат посылки должен не доказываться, а обосновываться.

При анализе структуры «Евгения Онегина» достаточно будет выстроить одну такую силлогическую цепь{17}; зато факт, который мы получим на выходе («теория»), будет строго и однозначно доказан, разъяснив все противоречия. Главное, он будет предельно простым, каким и должно быть решение любой сложной проблемы. Это будет фраза из трех слов – тех самых заветных слов, которыми учительница должна начать объяснение в классе загадки «Евгения Онегина», содержание которого затем поймет любой подросток.

Фундаментальная презумпция теории литературы

При построении концепции теории литературы, в качестве фундаментальной презумпции принято сформулированное М. М. Бахтиным понятие о структуре образа как завершающей форме эстетической оценки совокупности фактологической и этической составляющих. При выборе в качестве основополагающей презумпции именно этого понятия была принята во внимание его универсальность, которая заключается в том, что:

– оно сводит в единый знак все три составляющие аксиологии (истина, добро, красота);

– сам образ обладает финитной структурой, то есть, является знаком, фактом, результирующим продуктом совокупной эстетической оценки двух других аксиологических составляющих (иными словами, понятие о «красоте» является продуктом диалектического взаимодействия понятий «истина» и «добро»).

Следует отметить, что образ – вообще фундаментальное понятие всей живой природы: мы воспринимаем мир только через образы-знаки, наш мозг на подсознательном уровне постоянно осуществляет эстетическую критеризацию информации, оценивая поступающие из окружающего мира данные о фактах (по Бахтину, «голую действительность») с точки зрения их этической значимости. И это является одним из главных условий выживания человека (как и всего живого), поскольку необходимая для сохранения индивидуума и всего вида рефлекторная реакция может возникнуть только в отношении образа-знака, психологически воспринимаемого в качестве факта.

Понятие о фабуле, сюжете и композиции с точки зрения образа

Принятие этой презумпции в качестве фундаментальной основы концепции теории литературы (поэтики) позволяет устранить из определений структурных элементов любых завершенных высказываний (не только художественных произведений) метафорические элементы и сформулировать эти определения в следующем виде:

– фабула – семантический ряд фактов (персонаж, его действия, наименование объектов) без этического наполнения (что не позволяет воспринимать их как образы – познать их сущность и характер взаимодействия);

– сюжет – семантический ряд образов, появляющихся при этическом наполнении знаковых элементов фабулы (уже не просто наименование персонажа, а его образ; не действие как безотносительный факт, а поддающийся оценке поступок; результирующий сюжет как совокупность всех образов). Для эпических произведений сюжет тождественен системе образов и завершающей эстетической форме всего произведения;

– композиция – система художественных средств, переводящих фабулу в сюжет путем придания этического содержания элементам знаковой системы фабулы.

Следовательно, сюжет, являясь результатом диалектического взаимодействия элементов фабулы и композиции, по своей структуре является образом. Когда мы читаем художественное произведение, мы не видим ни фабулы, ни композиции – они воспринимаются как единое целое, неделимое в своем новом, результирующем качестве – сюжете. Положение теории литературы, определяющее структуру художественного произведения как совокупность композиции и системы образов, является некорректным, поскольку эти понятия относятся к различным семантическим уровням. Композиция – один из элементов, взаимодействие которых создает систему образов. Правильнее было бы сказать, что структура произведения – это результирующий сюжет, образующими элементами которого являются фабула и композиция. Сюжет как образ является продуктом диалектического процесса, при котором срабатывает закон отрицания отрицания: вступая во взаимодействие, фабула и композиция отмирают, обретая при этом новую, синтетическую форму жизни – в виде сюжета, и в этом новом качестве они разделены быть не могут.

Как знаки, любые образы не могут вступать во взаимодействие в отсутствие композиции, которая, придавая им новую этическую составляющую, переводит этот набор знаков в систему образов более высокого уровня (создает новый образ-знак).

Несмотря на кажущуюся сложность изложенного, на практике все выглядит совершенно естественно. Действительно, мы даже не догадываемся о сложной структуре завершенного высказывания о «банном листе», но ведь всегда понимаем, о чем идет речь. Все, что здесь описывается, происходит автоматически, на уровне читательского подсознания. Скажу больше: мениппея, как и составляющие ее элементы (эпос, лирика и драма), не является изобретением какого-то литератора или даже литературного течения. Вся литература – это одно из проявлений жизни, и именно поэтому мы психологически воспринимаем содержание художественных произведений как объективную реальность. Но для того, чтобы обрести такие качества, художественная литература должна была методом проб и ошибок приспособить структуру произведений к характеру мыслительного процесса человека. Мениппея возникла до того, как появилась не только сама литература, но и письменность; она появилась в обиходе человеческого общения, и уж, наверное, задолго до того, как в банях стали употреблять березовые веники. Именно поэтому художественная мениппея, даже та, структура которой теоретиками не определена, все равно воспринимается на интуитивном читательском уровне как нечто завершенное и самодостаточное – потому что ее структура вписывается в характер нашего мышления, то есть, в нашу психологию; потому еще, что таково свойство любого образа, в том числе и созданного художественными средствами.

Структурными элементами, воспринимаемыми на уровне подсознания в качестве объективной реальности, являются отдельные образы и сюжет (как совокупный образ произведения), которые, как и творения Бога (или Природы) не являются ничьим отражением; они самодостаточны и отражают только самое себя – как гора, лес, облако на небе и само это небо. В этом – принципиальное отличие сюжета от фабулы, элементы которой, лишенные этического содержания, не воспринимаются как образы, а сама фабула, являясь механическим набором этически неокрашенных элементов в их чисто лингвистическом значении, не имеет никакого реального смысла. Композиционным путем этому набору элементов придается этическое наполнение, устанавливаются определенные связи между ними, при этом появляется сюжет с реальным смыслом. Естественно, это смысловое содержание зависит от характера композиции: если взять наугад из словаря сотню слов, то все вместе они не будут иметь никакого смысла; однако композиционным путем их можно превратить в оду или анафему, в победную реляцию или соглашение о капитуляции, но в любом случае все эти относящиеся к различным жанрам высказывания уже будут восприниматься как сюжеты (образы).

Вряд ли можно считать правильным утверждение В. В. Кожинова, что исторически сначала появилась фабула (он приводит в пример реляцию с поля битвы), а уже потом, при литературной обработке этой фабулы, возник сюжет как таковой. Дело в том, что всякая реляция для того и направляется, чтобы ее получатель мог тотчас оценить обстановку и предпринять конкретные действия – перегруппировать силы, занять оборону или подготовить наступление, трубить победный отбой или выбрасывать белый флаг. Сюжетом такой реляции является образ сложившейся боевой обстановки, и именно этим образом как знаком оперирует военачальник, реагируя на донесение.

Более того, отражая диалектическое внутреннее содержание любого явления (не только литературного произведения), фабула и сюжет не могут существовать раздельно, они появились одновременно – не с появлением литературы или письменности или даже просто общения; как ни страшно сказать, но придется: даже не с появлением человеческого сознания, а еще раньше – с появлением присущей всей фауне реакции на окружающее как на образы-знаки. Структура которых, по Бахтину, состоит из двух диалектически связанных элементов: фактологической составляющей («голой действительности» без ее соотнесения с окружающим – скажем, камень на дороге) и этической составляющей (только при наличии которой этот камень становится для нас значимым: он может оказаться спасением, указывая дорогу, с которой мы сбились, но может стать и причиной бедствия – поломать ось нашей машины или телеги – в зависимости от конкретной этической окраски встреча с ним в пути превращается для путника в тот или иной сюжет).

При этом в художественном произведении фабула представляет собой то, что абсолютно нежизненно; сюжет – сотворенную автором объективную реальность, которая в силу природы восприятия находится в одном ряду с творениями Бога и воспринимается как нечто реально существующее{18}.

Вряд ли можно согласиться и с другим утверждением В. В. Кожинова о том, что фабулу можно пересказать, а сюжет – нет. Исходя из описанной структуры сюжета как образа, картина получается прямо обратная: любая попытка передать только фабулу неизбежно влечет появление сюжета, поскольку любой пересказ предполагает объяснение, то есть, внесение элементов этического содержания. Для того, чтобы воспринять утверждение: «Онегин убил Ленского» только как фабулу или ее часть, необходимо обладать нулевым интеллектом; для всякого, кто читал или слышал содержание романа, такое утверждение всегда будет этически окрашено и восприниматься уже как часть сюжета. Фабула – это то, что видит на экране ничего не понимающий ребенок при просмотре «взрослого» фильма; как только сидящий рядом взрослый начнет ему объяснять, какой дядя «наш», а какой – «враг», такое объяснение уже превращается в пересказ сюжета, в противном случае ребенок просто ничего не поймет.

Не превратив фабулу в сюжет, ее невозможно и прочитать, даже если она изображена только в виде набора ничем не связанных слов: поскольку всякий умеющий читать обладает интеллектом, то этот интеллект будет неизбежно привносить этическую составляющую, пусть даже не соответствующую авторскому замыслу. Читающий будет подсознательно наделять читаемое какими-то элементами композиции, даже если они не подразумевались автором, и воспримет прочитанное в виде сюжета-образа. То есть, составит свое представление о прочитанном – пусть это представление и не соответствует тому смыслу, который заложен в текст автором. Превратившись в сюжет, фабула обратной операции уже не поддается, поскольку психологически невозможно полностью лишить образ-знак этической компоненты.

Ключевое композиционное средство мениппеи

Именно здесь кроется объяснение того, что содержание мениппей нередко воспринимается в совершенно ошибочном свете. Это происходит по той причине, что читатель, не воспринимая полностью заложенную автором композицию и не догадываясь о ее истинном характере, интерпретирует ее по-своему и воссоздает на материале фабулы ложный сюжет.

Любой перекос в восприятии элементов композиции неизбежно ведет к появлению иной системы образов, что исключительно важно для мениппей, в которых основным композиционным средством является интенция особого персонажа – рассказчика, которому автор делегирует свои права в отношении формирования композиции. Как правило, позиция рассказчика противоречит собственной позиции автора: получив право на формирование композиции, рассказчик стремится скрыть от читателя то, что «хотел бы» довести до его сознания автор. И в этом суть секрета романа Пушкина, как и любой другой мениппеи.

В мениппее рассказчик-персонаж излагает события своего сказа так, как он их видит сквозь субъективную призму собственной психики и личных переживаний. Нередко он – один из персонажей собственного сказа, в числе других он описывает и самого себя, свои действия, а это тем более сопряжено с субъективизмом, поскольку полной «вненаходимости» (объективации образа) добиться в этом случае просто невозможно; в таком описании будут обязательно присутствовать элементы лирики. Поэтому в задачу автора мениппеи входит создание образа рассказчика с характерной для него психикой, и только сквозь призму психологических характеристик этого образа следует оценивать содержание того, о чем он повествует. Большим недостатком теории литературы является то обстоятельство, что она не вооружила историков литературы соответствующим методологическим аппаратом. К сожалению, даже М. М. Бахтин, уделив в своей работе о творчестве Достоевского значительное внимание характеристике мениппеи, сделал это описательными методами, через набор из пятнадцати внешних признаков (которые не всегда могут присутствовать в совокупности), не раскрыв при этом ее своеобразную внутреннюю структуру. Это не позволяет использовать такое описание в качестве рабочего инструмента структурного анализа.

Принципиальное отличие мениппеи от эпических произведений состоит в том, что ее текст следует воспринимать как созданный не титульным автором, а рассказчиком-персонажем. То, что мы не осознаем его присутствия и его специфической роли в формировании композиции, является следствием его позиции: ему удается вводить нас в заблуждение – путем формирования в нашем сознании ложного представления о произведении как чисто эпическом, а также путем навязывания ложной системы образов, которая ошибочно воспринимается как единственный сюжет и как содержание всего произведения. Для того, чтобы в сознании читателя сформировалась истинная система образов, необходимо не только выявить присутствие такого рассказчика (а это непосредственно связано с определением границ той лирической фабулы, которая описывает его действия), но и определить его интенцию, то есть, психологические доминанты, в силу которых содержание повествуемых им событий претерпевает искажения. Именно он, а не описываемые им персонажи, является главным героем произведения; именно то, как он ведет свой сказ, и является основным содержанием любой мениппеи, а сам сказ играет лишь роль вставной новеллы, работающей на раскрытие образа рассказчика.

Таким образом, на элементах одной и той же фабулы возможно образование различных сюжетов как образов произведения, их содержание зависит от восприятия читателем композиции. Отличительной чертой мениппеи является то ее свойство, что появление такого феномена (ложного образа произведения) является частью авторского замысла.

Глава VII Мениппея: Мета-род литературы

Как отмечено выше, позиция рассказчика по отношению к описываемым им событиям, и в первую очередь его психологические характеристики, являются основными элементами композиции мениппеи. Рассмотрим признаки, отличающие мениппею с этой точки зрения от трех родов литературы.

Позицию рассказчика в любом завершенном высказывании нередко определяют как «авторскую», имея при этом в виду автора данного высказывания (художественного произведения). М. М. Бахтин показал, что нет ничего более ошибочного, чем такой подход: в подлинно художественном произведении личная позиция автора не может проявляться ни в одном из созданных им образов. Действительно, появление образа автора в каком-то из конкретных образов произведения сопряжено с появлением дидактики, которая убивает художественность, переводя произведение из разряда художественных в публицистику. Забегая вперед, хотел бы отметить, что все неудачи с разгадкой содержания «Евгения Онегина» объясняются именно ошибочной подменой образа рассказчика образом самого Пушкина, а это приводит к появлению ложной эстетической формы, блокирующей ход дальнейшего исследования. Хуже того: безусловное отождествление Пушкина с лирическими героями многих его произведений привело к неправильной интерпретации не только структуры этих произведений, но и отношения поэта к творчеству вообще.

Для того, чтобы уяснить, как выражается позиция автора в его произведении, необходимо выявить тот структурный элемент, в котором проявляется его интенция. Ясно, что этот элемент должен носить характер образа, причем образа совокупного. Для эпических произведений это – сюжет, он же и завершающая эстетическая форма всего произведения, поскольку в эпосе это – единственный совокупный образ, охватывающий весь корпус произведения. В мениппеях это – метасюжет, продукт взаимодействия всех входящих в него первичных сюжетов.

В эпических произведениях позиция рассказчика бесконечно удалена от описываемых им событий, она, как и авторская, предельно объективирована; рассказчик ведет свой сказ, не привнося в него собственных эмоций и оценок, а сам сказ окрашивается только стилистическими особенностями его (не автора!) речи. В теории литературы принято определение, в соответствии с которым к повествованию относится весь текст произведения за исключением прямой речи. То есть, этим подразумевается, что рассказчик никогда, ни при каких обстоятельствах не вносит собственных искажений в прямую речь персонажей. Оказалось, что такое утверждение справедливо только для эпических произведений, но ни в коем случае не для мениппей, в которых рассказчик выступает в роли «автора» всего сказа, включая и прямую речь персонажей.

В лирических произведениях сказ ведется с позиции образа лирического героя, которая предельно субъективна, а весь сказ окрашен его собственными эмоциями.

Таким образом, в эпосе и лирике проблем с определением позиции рассказчика не возникает, и любой читатель субъективно воспринимает ее безошибочно. «Чистую» драму не рассматриваем, поскольку в ней внешний рассказчик отсутствует вообще (хотя, с точки зрения внутренней структуры, драма не является отдельным родом литературы: она – предельный случай объективации позиции эпического рассказчика).

Однако в случае мениппеи дело обстоит иначе. Внешне произведение выглядит как эпическое, и отчасти это так и есть, но «лирические отступления» того, кого принято принимать за автора произведения, «портят» всю картину. Если бы все эти «отступления» в «эпическом романе» «Евгений Онегин» действительно исходили от самого Пушкина, то они привносили бы в него элементы дидактики, и мы бы это обязательно ощутили – пусть на подсознательном уровне, это не играет роли. Если исходить из презумпции, что «Евгений Онегин» – высокохудожественное произведение, то, опираясь на определения Бахтина, следовало бы признать, что эти отступления непосредственно от Пушкина исходить не могут. «Автор» романа Пушкина – это созданный им образ, специфическое художественное средство – рассказчик-персонаж. Вот здесь и возникает принципиально важный вопрос: если лирические отступления, не являясь частью сюжета эпического сказа, являются в то же время составной частью конструкции всего произведения, то что из себя представляет тот структурный элемент, в который они входят?

Поскольку каждое действие любого персонажа должно укладываться в фабулу, и поскольку процесс ведения сказа рассказчиком-персонажем фабулой этого сказа явно не охватывается, то ответ на этот вопрос может быть только один: кроме фабулы сказа, в мениппее существует и другая фабула, в рамках которой и описываются эти действия. Действительно, оказалось, что то, что мы воспринимаем в качестве фабулы всего романа (Татьяна, Ленский, дуэль), – вовсе не единственная, и даже не основная его фабула. Это – фабула того эпического повествования, которое ведет рассказчик, фабула своеобразного «романа в романе», вставной новеллы (назовем эту фабулу «эпической»).

Основная же фабула – это та, в которой описываются действия самого рассказчика как ведущего свое повествование (процесс создания того, что ошибочно принимается за роман «Евгений Онегин»), его биографические данные, элементы психики («ножки», например), его собственное отношение к повествуемому, которое он, как правило, пытается исказить перед читателем. Поскольку эти действия окрашены его собственными эмоциями, и поскольку он описывает их с позиций собственного образа, то эту фабулу назовем «лирической».

На эпической и лирической фабулах образуются комплементарные пары сюжетов – как минимум, по два на каждую фабулу (в «полной» мениппее – по три и более).

Первая пара – ложные сюжеты: в лирической фабуле действия рассказчика воспринимаются как исходящие от самого Пушкина; соответствующий ему сюжет эпической фабулы – это образ романа как эпического произведения (в том виде, в каком его принято воспринимать). В этом сюжете образ Татьяны распадается на два не связанных между собой образа, авторская позиция Пушкина воспринимается как выраженная именно в этом сюжете и как направленная против романтизма, а сам роман считается незавершенным.

Вторая пара сюжетов – истинные: как только читатель начинает осознавать отсутствие идентичности между рассказчиком и Пушкиным, в его сознании формируется образ рассказчика как персонажа произведения, появляется понимание того, что «противоречия» в романе объясняются его психикой (лирическая фабула). Это сразу же вносит коррективы в восприятие сюжета, образуемого на эпической фабуле, то есть, сказ воспринимается с учетом поправок на психологические особенности рассказчика. Читателю становится ясным, что роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин» по существу завершен; незавершенной является вставная новелла, авторство которой принадлежит рассказчику; что эта новелла, в фабуле которой Онегин убивает Ленского, не охватывает весь корпус романа Пушкина; что в этом романе есть пролог и эпилог; что в его тексте, несмотря на декларируемый рассказчиком отказ от намерения завершить свое повествование, все-таки описано то, что произошло после объяснения Онегина с Татьяной.

Третья пара сюжетов образуется в том случае, если автор произведения включил в него факты, непосредственно указующие на реальные личности (или события), послужившие в качестве прототипов при создании образов персонажей. В таком случае система образов произведения претерпевает дальнейшие изменения: в образы персонажей, наполненные этическим содержанием за счет второй пары сюжетов («истинных»), вносятся коррективы за счет биографических данных конкретных лиц, углубляя этическое наполнение образов «истинных сюжетов», в том числе и «образа автора» в метасюжете.

Сразу же следует отметить, что описанные автономные сюжеты не есть то, что принято называть «сюжетными линиями» и «прочтениями». Сюжетная линия является частью общего сюжета, она соответствует лишь какой-то части фабулы. Что же касается автономных сюжетов мениппеи, то каждый из них охватывает корпус всего произведения – по крайней мере, в пределах соответствующей фабулы. От «прочтений», появление которых предопределятся различиями в собственных, субъективных контекстах читателей, они отличаются тем, что их появление в нашем сознании объективно, оно преднамеренно вызвано автором и от индивидуальных контекстов читателя не зависит. Здесь следует отметить еще один принципиальный момент: появление в нашем сознании «истинных» сюжетов ни в коем случае не выключает из процесса образования завершающей эстетической формы сюжетов ложных, которые как знаки-образы играют важную роль в выявлении психологических характеристик рассказчика («почему и каким образом он искажает повествование»), а они – главный элемент композиции и, следовательно, решающий фактор в определении содержания всего произведения.

У читателя, знакомого с системной эстетикой Бахтина, может возникнуть недоумение по поводу несоответствия описанной структуры образа рассказчика системе «автор-творец – повествователь – идеальный читатель». Дело в том, что семантический ряд понятий no-Бахтину представляет собой эстетические категории. Рассказчик же мениппеи – категория чисто литературная, он – основной персонаж произведения, и ему соответствует совершенно реальный, хотя нередко и маскируемый, литературный образ. Что же касается повествователя по Бахтину, то он никогда не проявляется в виде художественного образа. Такой «повествователь» есть в любом произведении, и мениппея в этом не исключение. Этот повествователь «рассказывает» нам о том, какие в романе сюжеты, кем является рассказчик-персонаж, какова его интенция, в чем заключается композиция, какова интенция автора, как само произведение взаимодействует с внешними контекстами. К сожалению, в научных монографиях можно встретить факты, когда эти два понятия, относящиеся к нарратологии и эстетике, грубо смешиваются. В результате получается сумятица.

Интенция Пушкина как автора романа проявляется не в первичных сюжетах, а на более высоком уровне – в метасюжете, результирующем образе всего произведения. Этот образ (завершающая эстетическая форма) формируется в результате взаимодействия всех четырех (или шести) первичных автономных сюжетов, образованных на эпической и лирической фабулах, а также сюжета, образованного на третьей, «авторской» фабуле. При этом все они представляют собой образы (ложные или истинные) всего романа, поданные с различных ракурсов (с позиций трех фабул). Поскольку каждый образ обладает знаковыми свойствами, то для включения сюжетов в диалектическое взаимодействие необходимо наличие дополнительной внешней этической составляющей, которая вносится композиционными средствами. В качестве таковых снова выступает интенция рассказчика, а также описываемое третьей, «авторской» фабулой отношение автора к действиям своего рассказчика.

Когда писатель выбирает в качестве основного композиционного средства образ рассказчика-персонажа, он преподносит его как «истинного» автора, отводя себе скромную роль «публикатора» «чужого» произведения. По отношению к рассказчику «Евгения Онегина» Пушкин выступает в качестве «издателя», о чем содержались намеки, например, в беловой рукописи предисловия к первой главе. Однако при публикации в 1825 году Пушкин почти полностью их изъял, сопроводив издание тем, что ниже будет определено как эпилог романа, в котором четко разграничены позиции «автора» – рассказчика и «издателя». Кроме этого, он насытил подобными намеками авторскую фабулу, замаскированную под различного рода «внетекстовые структуры», имевшие вид многочисленных примечаний к изданию 1825 года. К сожалению, основная часть этих очень важных для постижения смысла романа «внетекстовых» элементов в современных изданиях, включая оба академические, либо не приводится, либо искажается, что фактически привело к утрате значительной части «авторской» фабулы, а вместе с ней и дополнительного сюжета, который представляет собой самостоятельную эстетическую ценность.

О своей неидентичности с личностью рассказчика Пушкин указал и в предисловии к «Путешествиям» Онегина (1833 г.; 1837 г.), однако специалисты не только не обратили внимания на эти моменты, но в ряде случаев вообще неправильно интерпретировали структуру текста предисловия. В «Примечания», которыми Пушкин сопроводил издание романа в 1833 и 1837 гг., он включил не только указание на то, что роман якобы создан не им, но даже намек на личность конкретного человека, фигура которого послужила прототипом образа Онегина.

Поскольку весь текст произведения отдается в ведение рассказчика, его автору остается довольствоваться подобного рода «внетекстовыми» структурами, которые таким образом включаются в корпус романа и работают на постижение его содержания. С учетом того, что действия автора произведения не могут описываться вне фабулы, появляется третья, уже чисто «авторская» фабула, упрятанная во всевозможные «внетекстовые» структуры или привносимая на интеллектуальном уровне из внешних контекстов. Образованный на ее основе сюжет является очень важным элементом композиции: давая читателю «подсказку» о наличии в произведении особого персонажа и намекая на его особую интенцию, отличную от интенции самого автора, этот сюжет принимает участие как в формировании истинных сюжетов эпической и лирической фабул, так и в образовании завершающей эстетической формы. В создании этой третьей фабулы Пушкин проявил поразительную и до сих пор никем не превзойденную виртуозность, и остается только сожалеть, что стараниями российской академической науки этот эстетический объект выведен из поля зрения современного читателя.

Как можно видеть, структура мениппеи представляет собой диалектическое сочетание эпоса и лирики, представленных различными фабулами. Если из мениппеи изъять лирическую фабулу с ее сюжетом (описание действий рассказчика и его интенции), то такая усеченная мениппея превращается в типичное произведение эпоса. Если изъять фабулу сказа, который ведется рассказчиком (то есть, «вставную новеллу»), то остается фабула с лирическим сюжетом, в которой повествование ведется с позиций образа рассказчика; следовательно, получается чисто лирическое произведение. И, наконец, если изъять обе фабулы, рассказчик и само повествование исчезают, остаются одни диалоги персонажей (драма). Кстати, если в какой-то драме присутствует внешний «ведущий», то вся она превращается в мениппею с полным комплектом фабул и сюжетов – например, достаточно очевидный, но пока никем не отмеченный случай с «Кабалой святош» М. А. Булгакова и совершенно беспрецедентный по характеру исполнения случай с «Борисом Годуновым».

Здесь следует рассмотреть одно теоретическое положение, которое оказалось немаловажным. Ознакомившись с вышеизложенным, мой редактор В. Г. Редько сделал замечание относительно того, что вряд ли целесообразно, рассматривая мениппею в качестве мета-рода литературы, считать эпос, лирику и драму ее частными случаями. По его мнению, исходя из функциональности рассказчика в художественном произведении, мениппея выглядит, скорее, как четвертый род литературы – более высокого уровня, чем три других. Не скрою, что, хотя я сам придерживался когда-то такого мнения, на более позднем этапе разработки теории мениппеи это замечание уже представилось несколько схоластическим. Вместе с тем, дополнительная проработка этого вопроса показала, что ракурс, с которого В. Г. Редько рассматривает данную проблему, предоставляет возможность более четко уяснить феномен мениппеи за счет привлечения элементов диалектического анализа. При этом необходимо учитывать один важный момент: мениппея ни в коем случае не является механической суммой эпоса, лирики и драмы. Если рассматривать ее с точки зрения семиотики, как информационную систему, она представляет собой качественный скачок, поскольку ее информационная емкость намного превышает сумму составляющих ее элементов эпоса, лирики и драмы, в чем можно будет убедиться хотя бы на колоссальном расширении информационного объема образа Онегина. Но такое может иметь место только в том случае, если суммирование производится не арифметически, а диалектически – ведь явно происходит переход количества в качество. И вот в таком качестве – как продукт диалектического взаимодействия – этот феномен более легко объясним именно при предложенном В. Г. Редько подходе, поскольку феномен перехода количества в качество может проявиться только при синтезе, а не при разложении на составные части. К тому же, если говорить о явлении «более высокого уровня», то следует признать, что мениппея не может оставаться в прежнем семантическом ряду.

Но всякий продукт диалектического взаимодействия воспринимается нами как образ. Что ж – согласен рассматривать само понятие мениппеи как обобщенный, синтетический образ всех трех родов литературы, а это значит – литературы вообще. Не значит ли это, что в результате мы пришли к точке зрения, в соответствии с которой эпос, лирика и драма являются частными случаями мениппеи? Не совсем. Потому что содержание самого вопроса обрело новое качество – диалектическое.

Однако с другой стороны, поскольку мениппея представляет собой качественный, диалектический скачок по отношению к трем родам литературы, она явно не может быть помещена в один семантический ряд с эпосом, лирикой и драмой. То есть, ее нельзя рассматривать как четвертый род литературы, а только как мета-род, высшую надструктуру, как образ-характеристику литературы в целом, а этими качествами ни один из трех родов не обладает.

Какая же точка зрения оказалась верной? В том, первоначально сформулированном виде – никакая. Потому что само противопоставление суммы каких-то составляющих этим составляющим в рамках формальной логики просто бессмысленно, оно действительно является схоластичным. Однако, с учетом диалектики процесса, оба эти подхода, отражая в совокупности дуализм явления, углубляют наше видение сути явления.

Дуализм приобретает особо зримый характер при рассмотрении закономерного вопроса: является ли лирика составной частью мениппеи, или, наоборот, мениппею следует рассматривать как некую разновидность лирики, где герой-повествователь тоже нередко включает от своего имени эпические вставки. Это то, что Л. И. Тимофеев назвал в своей «Теории литературы» «лиро-эпическим жанром». Действительно, нетрудно заподозрить, что если лирический герой какого-либо произведения ведет повествование о чем-то выходящем за пределы его собственных ощущений (скажем, повествует о том, как утомленное солнце нежно с морем прощалось, как в этот час любимая призналась, что нет любви), то в таком произведении, кроме лирической, образуется и вторая фабула: эпическая (фабула сказа) – естественно, окрашенная эмоциями рассказчика. Если исходить из этих сугубо формальных признаков, то может сложиться впечатление, что принципиальной разницы между мениппеей и таким лирическим произведением нет. Однако, если рассмотреть вопрос с точки зрения семиотики, то окажется, что наличие двух фабул в таком лирическом произведении не вызывает появления метасюжета с качественно новым содержанием, емкость такой системы отличается от «чистой» лирики (без образования фабулы сказа) не в такой степени, чтобы можно было усмотреть в этом наличие диалектического процесса на уровне двух фабул-знаков. Это можно объяснить тем, что интенция и психологический настрой лирического героя практически совпадает с интенцией автора; при этом та разница в позиции автора и рассказчика, которая играет в мениппее композиционную роль, в данном случае отсутствует. В определенной степени эпические вставки в произведениях такого типа можно рассматривать как одно из композиционных средств образования сюжета основной (лирической) фабулы.

Можно подойти к этому вопросу и с другой стороны, рассмотрев предельный случай – драму, где внешний рассказчик отсутствует, и для лирики, казалось бы, нет места вообще. Но, тем не менее, лирики в драме – сколько угодно, фактически это – все реплики персонажей с их эмоциональным исполнением; в том числе и те, в которых эти персонажи повествуют о чем-то с чисто эпических позиций. И, если следовать логике Тимофеева, то к «лиро-эпическому жанру» следовало бы отнести любое драматическое произведение, что, конечно же, было бы абсурдом.

И снова-таки, если и дальше следовать этой логике, то не следует ли отнести к «эпико-лирическому» или «эпико-лиро-драматическому» жанру подавляющее большинство эпических произведений, таких как, скажем, «Война и мир»? Ведь диалоги – не что иное, как элементы той же драмы, а в прямой речи персонажей лирику обнаружить нетрудно…

Из этих гипотетических примеров, в которых «смешались в кучу кони, люди», нетрудно видеть ущербность подхода известного теоретика, труд которого, рекомендованный для филологических факультетов, выдержал четыре издания. Однако сам этот теоретик, вначале обозначив в своей классификации эпос и лирику как роды литературы, во всех последующих построениях относит эти понятия к жанрам; свое понимание «лирики» он иллюстрирует в отдельной главе, где в качестве единственного примера этого «жанра» фигурирует «Анчар» Пушкина, который, конечно же, к лирике отнести никак невозможно – считай мы ее то ли «родом», то ли даже «жанром».

Можно видеть, что классификация и этих литературоведческих понятий нуждается в уточнении. Чтобы внести ясность (в пределах, необходимых для данного исследования), поясняю. В мениппее сосуществуют лирическая и эпическая фабулы, каждая из которых практически охватывает весь корпус произведения; то есть, на формирование этих фабул работает весь материальный текст, чего нет в лирике – скажем, где «море нежно прощалось…» Иными словами, в том, что обозначено Л. И. Тимофеевым как «лиро-эпический жанр», эпические вставки в лирическом произведении не охватывают всего корпуса произведения, они образуются только на части материального текста.

Эти же замечания в равной степени относятся и к драме – сколько бы лирики и эпики ни содержалось в репликах персонажей, следует учитывать, что любая реплика, пусть даже в виде пространного монолога, – далеко не весь текст произведения. Точно так же как в эпическом произведении – «драматургическая» прямая речь персонажей, в которой тоже могут содержаться и лирические, и эпические вкрапления.

Следует отметить, что без таких взаимных «вкраплений» невозможны ни «чистая» лирика», ни «чистый» эпос, ни «чистая» драма (если они действительно художественны). В таком «чистом» виде «рамка художественной условности» оказывается слишком утрированной, и такие произведения психологически не воспринимаются как объективная реальность, читатель лишается возможности видеть события изнутри сюжета, ощущать себя их участником. Этот феномен легко объяснить, оттолкнувшись от природы человеческого общения, в котором нет четкого разделения на «эпос», «лирику» и «драму». Действительно, что представляет собой самое первое и самое естественное «завершенное высказывание» (по Бахтину) – крик новорожденного? У которого нулевой интеллект, а в наличии только лишь одни инстинкты да рефлекторные реакции? Если кто-то усомнится в исключительной значимости такого «высказывания бытового жанра», то за консультацией лучше всего обратиться к матери этого новорожденного, для которой это «высказывание» на данном этапе развития ребенка представляет собой едва ли не главное содержание жизни.

Действительно, что означает этот крик, на который мать всегда реагирует очень оперативно? Ясно же, что либо проголодался, либо мокрый – вот пока весь скудный набор ощущений этого маленького человека, и крик его является недвусмысленным (хотя и неосознанным – тем лучше для данного примера!) сигналом об этом. С точки зрения теории Бахтина, это – типичное завершенное высказывание, которое можно отнести если не к роду, то по крайней мере к жанру (так делал сам Бахтин). Жанр уже ясен – бытовой. А, с точки зрения рода, к чему его отнести? К эпосу? – безусловно: ведь человек своими скудными пока речевыми средствами повествует внешнему миру о сложившейся ситуации. А, может, все-таки к лирике? – несомненно, поскольку этот человек выражает свое личное отношение к среде пребывания, к внешнему миру. А теперь еще раз вспомним бахтинский тезис о том, что всякое завершенное высказывание всегда кому-то адресовано и «предполагает» ответную реакцию; выходит, что крик ребенка – это не что иное, как часть диалога с матерью, требование к ней принять «соответствующие меры»; то есть, элемент драматического текста, причем в самом чистом виде.

Я взял самый крайний случай бытового общения (если кто-то возразит против такого определения, то мне просто жаль этого беднягу, не познавшего счастья нянчить детей); сколько бы мы ни рассуждали глубокомысленно о «лиро-эпическом жанре», все же вынуждены будем признать, что этот неосознанный крик ребенка содержит в себе признаки эпоса, лирики и драмы. И по мере развития этого человека, когда он станет обретать то, что мы называем интеллектом, его речь и все мышление будет вестись в тех же категориях эпоса, лирики и драмы, с которых он начал свою жизнь и которые потом будет интуитивно ожидать в художественном произведении; он будет восхищаться этим произведением, только если состав его элементов будет соответствовать его психологическому ожиданию.

Хочу сказать этим, что эпос, лирика и драма – вовсе не изобретение какого-то литератора или литературоведа; это то, с ощущением чего мы рождаемся, что встроила в нас природа: категории, которыми мы мыслим, и с позиций которых оцениваем все окружающее. В том числе и произведения художественной литературы. Иными словами, не существуй художественной литературы и даже письменности, эпос, лирика и драма как объективные категории существовали бы все равно; это – те дискретные психологические каналы, через которые мы воспринимаем и оцениваем мир. При всей неразработанности теории литературы, ее несомненным и выдающимся достижением является выявление и классификация (пусть даже нуждающаяся в уточнении) фундаментального психологического феномена, хотя о таком развороте темы родов и жанров литературы филологи, похоже, даже не подозревали. Более того, они боролись и продолжают бороться с «психологизмом» в филологии, даже не догадываясь, что своими изысканиями внесли значительный вклад в понимание психологической природы человеческого познания. Хочется надеяться, что психология как наука воздаст им за это сторицей – по крайней мере, мои читатели не откажут мне в том, что в данной работе делается все возможное в этом направлении.

Что ж, это еще раз подтверждает тезис о единстве процесса познания – одни и те же явления мы можем описывать с позиций математики, или психологии, или даже литературоведения, а то и вовсе переложить на музыкальные гаммы; будем до хрипоты в горле противопоставлять «лириков» «физикам», не догадываясь даже, что ходим где-то совсем рядом и говорим в общем-то об одном и том же, только на разных языках и заткнув уши.

Но не следует ли из этого, что первое человеческое «уа!», структура которого (!) воплощает в себе признаки всех трех родов литературы, является мениппеей, объединяющей в себе эти же признаки? Ведь если посмотреть повнимательнее, то окажется, что, в отличие от «лиро-эпических» примеров Тимофеева, где эпос проявляется в виде вставок, охватываемых лишь частью текста, лирический, эпический и драматический элементы младенческого «уа» распространяются на весь «текст» этого завершенного высказывания – то же явление, которое было отмечено выше в отношении мениппеи.

Нет, не следует. Этот предельный и, казалось бы, вовсе не подходящий к «высоким материям» пример обладает тем несомненным преимуществом, что он позволяет очистить формулировку главного, единственного и исчерпывающего признака мениппеи от всего второстепенного, оставив то единственное, что придает мениппее свойства мета-рода литературы, и что порождает такие экзотические явления, как многофабульность и многосюжетность.

Так что же все-таки считать тем основным и единственным признаком, принципиально отличающим мениппею от других завершенных высказываний, в том числе и от лирики? Очевидно, что это – отличие интенции рассказчика от интенции титульного автора, создающее композиционный элемент, необходимый для введения во взаимодействие нескольких сюжетов-знаков. Для подавляющего большинства мениппей (и для романа «Евгений Онегин» в том числе) это видно невооруженным глазом. Но в классической мениппее «Мастер и Маргарита» сатирические позиции рассказчика-персонажа и Булгакова максимально сближены, что четко проявляется в мета-сюжете. Казалось бы, этот случай противоречит изложенной формулировке. Однако все дело в том, что мениппеей в данном случае является не только роман Булгакова, но и повествование рассказчика – Фагота-Коровьева; он ввел в свой сказ собственного сатирического рассказчика, интенция которого и направлена против интенции «соавторов» – Булгакова и Коровьева. Обе эти мениппеи созданы на общем материальном тексте, однако структура романа Булгакова на ступень сложнее структуры мениппеи Фагота{19}.

Другой определяющий признак мениппеи – сокрытие рассказчиком своей личности и своего «авторства» сказа – имеет место в значительном количестве случаев мениппей «крупной формы», но в «Черном принце» Айрис Мэрдок ни личность героя-рассказчика, ни тот факт, что практически весь материальный текст произведения «создан» им, не шифруется перед читателем ни автором романа, ни самим рассказчиком Брэдли Пирсоном. И тем не менее, этому рассказчику удалось создать такую менипеею, при чтении которой в сознании читателя не просто образуется ложный сюжет, но искажается даже содержание фабулы{20}.

Таким образом, признак «зашифрованности» рассказчика не охватывает всех случаев мениппей. Поэтому единственным и исчерпывающим признаком мениппеи является наличие скрытой интенции рассказчика-персонажа, не совпадающей с интенцией автора и направленной на создание ложного представления о сюжете сказа. Напомню, что эту задачу рассказчик решает чисто композиционными средствами, создавая предпосылки для образования в сознании читателя ложных сюжетов.

Такая позиция рассказчика неизбежно вызывает скачкообразное усложнение структуры произведения за счет появления эффекта множественности фабул и сюжетов, образующихся на едином текстовом материале, а также «надструктуры» в виде метасюжета.

Является «Граф Нулин» лирическим произведением или мениппеей? Безусловно, мениппеей, поскольку скрытая интенция лирического героя направлена на создание ложного представления о характере произведения, а при выявлении ее читателем оказывается, что она носит сатирическую направленность, придавая завершающей строфе (а вместе с ней и всему произведению) смысл, прямо противоположный декларируемому.

Можно ли рассматривать «Домик в Коломне» как чисто лирическое произведение, не имеющее метасюжета? Да, можно. Но только если отождествить рассказчика с личностью самого Пушкина. Что обычно и делается, причем за счет здравого смысла – в одной работе даже содержится попытка всерьез объяснить вступительную декларацию «Четырехстопный ямб мне надоел» как отражающую настроения Пушкина на определенном этапе творческой деятельности. Но если принять все-таки во внимание, что после «Домика» четырехстопным ямбом были созданы «Езерский» и «Медный всадник», не говоря уже о целом ряде других произведений, то сразу становится понятным, что отказавшийся от четырехстопного ямба лирический герой «Домика в Коломне» ни в коей мере не отражает настроений самого Пушкина. То есть, там следует выявлять психологические характеристики рассказчика, а с их учетом – и сатирический элемент мениппеи. Забегая вперед скажу, что основная сатира там заключена вовсе не в характеристике изобретательной в обмане Параши. Там все гораздо серьезней. И интересней. Но для вскрытия истинной сатирической направленности «Домика» необходимо сначала внести ясность в содержание «Евгения Онегина».

К какому роду литературы отнести «Бориса Годунова»? Предвижу возмущение со стороны авторитетов пушкинистики такой дилетантской постановкой вопроса. Но никто из этих авторитетов так и не смог вразумительно объяснить художественное значение того, что белые пятистопные ямбы перемежаются случайными рифмами и даже «презренной прозой». Выходит, Пушкин разучился подбирать рифмы? Но почему же в «Домике в Коломне», создание которого предварило публикацию «Годунова», на 320 пятистопных ямбов с такой же нелюбимой Пушкиным «цезуркой» на второй стопе восемьдесят тройных (!) рифм – четко расставленных по две на каждую строфу? Значит, не разучился? Тогда что же: «Годунов» – пародия? На кого или на что? А если пародия, значит, присутствует сатирический элемент со всеми вытекающими последствиями: где-то должна быть основная, лирическая фабула и скрытый внешний рассказчик, а текст самой «драмы» должен играть роль вставной новеллы, сказа в устах этого рассказчика… Но как только в нашем сознании формулируется вопрос о наличии в «Годунове» пародии, то, исходя из его характерной строфики, сразу становится очевидным, что пародируется Шекспир. А это порождает очередной вопрос: «Зачем?» Который тут же приобретает другую форму: кем пародируется – Пушкиным ли, или все-таки рассказчиком мениппеи «Борис Годунов»?..

Но, опять-таки, вскрыть сатирическую направленность этой мениппеи можно только зная содержание «Евгения Онегина»… Так что отложим пока этот вопрос – по ходу анализа метасюжета «Онегина» все совершенно естественно встанет на свои места. Там же, в метасюжете, само собой отыщется место и для «Медного всадника».

Приведенное описание структуры мениппеи может вызвать скептицизм в отношении содержания «Евгения Онегина» – ведь не может же писатель сотворить произведение, которое без сложной теории, тем более с таким пока экзотическим даже для филологов набором понятий, как множественность фабул и сюжетов в рамках одного произведения, рядовому читателю не понять. К счастью, ни читателю, ни даже автору-создателю мениппеи всю эту теорию знать не нужно. Читателю – потому, что содержание «банного листа» он понимает и без теории, а структура этого высказывания и «Евгения Онегина» практически аналогичны; единственное, что нужно ему, читателю, в данном случае, – это чтобы в свое время учительница в школе раскрыла ему секрет структуры романа короткой фразой, состоящей всего из трех слов. Что же касается писателя, то единственное его отличие от нас, читателей, заключается в том, что он не только понимает содержание «банного листа», но в силу своего таланта может еще и создавать новые мениппеи, причем на высоком художественном уровне. Например, в виде романов – иногда маскируя их под другие жанры.

Остается еще один вопрос: «Зачем»? Зачем создавать такую сложную структуру, если все можно решить проще, создав чисто эпический роман, для постижения смысла которого не требуется никаких дополнительных интеллектуальных усилий? Оказывается, что у мениппеи есть два решающих достоинства.

Первое: в эпическом произведении для сатиры нет иного места, кроме единственного сюжета, в котором заключено содержание всего произведения. Непосредственно соседствуя в одном структурном элементе с характеристиками героев, сатирическая дидактика катастрофически снижает художественность, придавая всему произведению публицистичность и превращая его в сатирический памфлет «прямого действия». Сложная структура мениппеи дает возможность включить сатиру в произведение без видимого ущерба для художественности. Это достигается тем, что сатирическая интенция автора из первичных сюжетов выводится в «надструктуру» – метасюжет.

Второе. С точки зрения семиотики по Лотману, художественное произведение является знаковой системой, информационный объем которой (содержание всего произведения) превышает сумму составляющих его элементов. Это понятно исходя из того, что содержание произведения является образом, а всякий образ появляется только в результате диалектического взаимодействия всех составляющих его элементов, при этом за счет характера такого взаимодействия суммарный объем информации системы значительно повышается. Это характерно для любого завершенного высказывания, поскольку оно не может восприниматься иначе как в виде образа. Преимущество мениппеи как знаковой системы перед эпическим произведением состоит в ее значительно более высокой информационной емкости. В эпосе формирование завершающего образа художественной системы происходит в плоскости единственного сюжета только за счет взаимодействия первичных образов. В мениппее на материале нескольких фабул одновременно образуется несколько сюжетов – образов произведения, которые проектируются с различных позиций. При сопоставлении этих позиций и самих сюжетов выявляется интенция рассказчика, то есть, совершенно новый, не имеющий места в эпическом произведении уровень композиции. Поскольку в формировании этого композиционного элемента участвуют несколько полномасштабных сюжетов (различных образов произведения), то уже сама композиция как таковая обладает колоссальной информационной емкостью и вполне может восприниматься как самостоятельный эстетический объект (как продукт «игры ума» гениального автора){21}.

В отличие от эпоса, в мениппее завершающая эстетическая форма образуется в результате взаимодействия не первичных образов, а сюжетов, которые вступают во взаимодействие в качестве укрупненных знаковых блоков. Не будет метафорой утверждение о том, что завершающая эстетическая форма мениппеи образуется в объемном интеллектуальном пространстве, заключенном между несколькими фабулами произведения. Поэтому при одинаковом объеме материального текста информационный объем мениппеи как знаковой системы намного превышает объем эпического произведения. Или: по сравнению с эпосом, для создания образов одинакового объема мениппея требует значительно меньшего количества материала{22}. Таким образом, введение рассказчика-персонажа в небольшое по объему произведение резко повышает его информативность за счет усложнения композиции и обогащения содержания всех образов.

Из всего сказанного следуют принципиально важные методологические установки:

– анализ структуры всякой мениппеи следует начинать с образа рассказчика и его психологических доминант;

– все части текста, в которых повествование ведется от первого лица («я» мениппеи), должны быть безусловно отнесены к основной, лирической фабуле.

Прежде чем приступить к анализу структуры «Евгения Онегина», полагаю целесообразным проиллюстрировать изложенные теоретические положения более простым примером.

Глава VIII Апробация теории: «Тиха» ли украинская ночь?..

Отмеченные преимущества мениппеи перед эпическими произведениями можно проиллюстрировать на относительно простом примере – поэме «Полтава» («Мазепа», как ее вначале назвал Пушкин). Поэму принято рассматривать как эпическое произведение, а в таком качестве она представляется низкохудожественной агиткой, в сюжете которой Пушкин возвеличивает Петра и клеймит отступника Мазепу. Такое общепринятое восприятие равносильно признанию отсутствия у Пушкина элементарных понятий о структуре подлинно художественного образа. Если не принять это соображение в качестве побуждающего мотива для осуществления анализа структуры, то остается одно – обойти этот острый и неприятный момент путем использования эвфемизмов, «реабилитирующих» Пушкина как художника слова. Что и делается до настоящего времени.

«Мазепа, пожалуй, первый из пушкинских характеров, выдержанный с начала до конца как резко отрицательный, заслуживающий самого сурового приговора, в нем нет ни одной светлой противоречащей его злым помыслам черты». Такая оценка превращается в приговор Пушкину как художнику слова, и в данном случае его вынес известный пушкинист Б. С. Мейлах{23}. Ни для кого не секрет, что создание неамбивалентных художественных образов – то ли резко отрицательных, то ли сугубо положительных – свидетельство не в пользу творческих способностей автора. И если мы верим в талант Пушкина, то должны безоговорочно признать, что сотворить художественный образ с такой характеристикой он просто не мог. И из этого исходить при оценке содержания «Полтавы».

Можно утверждать, что образ Мазепы в том виде, как его охарактеризовал Б. С. Мейлах, создан не совсем Пушкиным. Б. С. Мейлахом отмечено (там же), что в «Полтаве» присутствуют лирические мотивы, имеет место вторжение в повествование авторских ремарок, которыми насыщено посвящение поэмы и эпилог. В переводе на язык структурного анализа это означает, что имеет место нарушение обязательного для эпического произведения принципа объективации, и что произведение это не эпическое, а имеет более сложную структуру; то есть, что сказ в поэме ведется от лица рассказчика-персонажа с позиций отдельной фабулы; что это он, а не Пушкин, создал такой лубочный образ злодея Мазепы с одновременно льстивым восхвалением монарха; что в данном случае перед нами типичная мениппея, в которой авторский замысел может далеко не совпадать с интенцией ангажированного рассказчика; и то, что воспринимается нами как содержание «Полтавы», – не более чем ложный сюжет, образующийся на фабуле вставной новеллы, которую принято считать поэмой Пушкина.

В изложенном виде это – не более чем гипотеза; обоснованная, но еще не доказанная. В качестве ее обоснования принимаются справедливые замечания Б. С. Мейлаха о характере образа Мазепы и о наличии лирических отступлений «автора», а это – посылки, достаточные для формулирования гипотезы. Но для доказательства любой гипотезы необходимо выстроить силлогическую цепь, заложив в ее основу постулат с этической составляющей, недоказуемой в сфере рационального мышления. В качестве такого постулата принимается презумпция о безусловном поэтическом таланте Пушкина; в соответствии с нею принимаем в качестве промежуточной посылки утверждение, что зрелый художник Пушкин (1828-1829 гг.) не мог пойти на создание такого примитивного образа Мазепы.

Читаем внимательно текст. Да, действительно, Мазепа демонстративно прорисован сугубо черными красками – не только как морально нечистоплотный человек в бытовом плане, но и как изменник России. На его фоне Кочубей выглядит невинно пострадавшим ангелом – да, он предал Мазепу и идею национальной независимости, но ведь сделал это из благородного чувства мести своему куму и сподвижнику за то, что тот отнял у него дочь. Рассказчик получился у Пушкина довольно умелым мастером, и ему удалось чисто композиционными методами притупить внимание читателя – тот уже не обращает внимания на явные противоречия в сугубо «положительном» образе Кочубея, который, будучи противопоставлен образу Мазепы, явно же должен подчеркивать низменность его натуры. Противоречия проявляются в том, что такое противопоставление выглядит натянутым, не воспринимается как художественное. Причем это – не те диалектические противоречия, из которых складывается всякий подлинно художественный образ, а элементарные композиционные нестыковки, уши которых выглядывают из-под внешне безупречно ведущегося сказа. Как рассказчик ни пытается скрыть от читателя истину, она, разрушая логику повествования, все же дает о себе знать.

Наличие таких художественных «нестыковок» в произведении большого художника всегда свидетельствует о присутствии рассказчика-персонажа. И действительно, образ Кочубея проигрывает по сравнению с образом Мазепы. Внешне, поступки обоих диктуются якобы чувством мести, но уже здесь противопоставления не получается. По крайней мере, в его декларированной форме. Ведь Кочубей мстит по сугубо личным, бытовым мотивам, под влиянием своей жены, у которой находится под каблуком, и даже в мести своей проявляет не приличествующую мужчине непоследовательность и малодушие: в конечном счете он полностью отрекается от своих в общем-то правдивых показаний в отношении Мазепы, а это – немаловажная деталь характеристики его образа. Что же касается мотивов поступка Мазепы, то сугубо личными их вряд ли можно назвать. С его стороны имеет место не просто месть Петру за личное оскорбление; это оскорбление символизирует то, о чем Пушкин прямо сказать не мог, а его рассказчик не захотел: отношение Петра к порабощенной Украине. Натура Мазепы оказывается более цельной и сильной: он не отрекается от своих планов даже ради своей поздней, романтической любви к Марии, то есть, ради личного, и эта борьба мотивов достаточное отражена в тексте, а уж глубина чувства Мазепы сомнений не вызывает. Разве казнь Кочубея диктуется личными мотивами Мазепы? Повествование даже в том виде, как его ведет рассказчик, не оставляет сомнений в том, что ради Марии Мазепа простил бы измену, если бы она действительно носила личный характер. Но Кочубей изменил не Мазепе, а общему делу, за которое они вместе боролись.

И вот здесь возможная неоднозначность толкования этого момента устраняется Пушкиным в «его собственной», третьей фабуле поэмы. Это – авторские «Примечания». Смотрим 12-е – сухая справка: «20 000 казаков было послано в Лифляндию». Кем послано и зачем, Пушкин не пишет. Явно же не для защиты интересов Украины. Это то, что в рамках современной терминологии называют «пушечным мясом». То есть, эта ремарка вкупе с текстом «вставной новеллы», каковой является повествование рассказчика, воссоздает мощный этический контекст, объясняющий мотивы поступка Мазепы. И побуждающий читателя переоценить с противоположным знаком все, о чем повествует рассказчик. Не дает ли Пушкин этой ремаркой понять, что исход Полтавской битвы был бы не так очевиден, окажись эти 20 тысяч казаков на родной земле?..

Это – пример того, как незначительным дополнительным штрихом эпическое произведение с демонстративно примитивной проработкой образов героев превращается в мениппею, в которой эти образы приобретают колоссальную емкость и поистине романную глубину. С учетом новых контекстов рядовая поэма не слишком высокого пошиба (подчеркиваю, ее «автор» – созданный Пушкиным образ рассказчика) превращается в высокохудожественный роман, на этот раз уже самого Пушкина. И превращение это сделано скудными средствами «авторской» фабулы, буквально несколькими штрихами в «служебном» тексте ремарок, которые внешне не имеют никакого отношения к художественному творчеству. Вот некоторые другие пушкинские ремарки, работающие на постижение художественного замысла.

Примечание 5: «Предание приписывает Мазепе несколько песен, доныне сохранившихся в памяти народной…»

«В памяти народной»… Казалось бы, сухая историческая справка… Но ведь она пропитана авторской оценкой, то есть лирикой, и в таком виде работает на переоценку образа Мазепы, реабилитирует тот примитивный образ, который создал этот рассказчик, историк-царедворец. Но читаем дальше:

«Кочубей в своем доносе также упоминает о патриотической думе, будто бы сочиненной Мазепою». Вот оно в чем дело: у Кочубея – «донос», у Мазепы – «патриотическая дума». Внешне сухой текст примечания содержит оценку – то есть, в данном случае имеет место вмешательство в текст рассказчика. А наличие рассказчика свидетельствует о том, что текст этот – не служебный, а художественный; следовательно, примечания входят в корпус произведения.

Вносимый этой ремаркой этический акцент весьма ощутим… Только вот это «будто бы» несколько портит впечатление. Но вот чем Пушкин завершает эту свою «ремарку»:

«Она замечательна не в одном историческом отношении».

Все становится на свои места. Утвердительная форма последней фразы опровергает проставленный перед этим элемент сомнения «будто бы», внося совершенно новый этический акцент в содержание всего завершенного высказывания, каковым является «Примечание 5». Можно видеть, что такое противоречие в тексте «Примечания» содержит глубокий скрытый смысл, за которым скрывается интенция рассказчика. Не того рассказчика, который ведет сказ «Полтавы», а уже рассказчика «Примечания 5». И здесь наличие рассказчика безусловно свидетельствует о дополнительном уровне художественной композиции, и «служебный текст» превращается таким образом в художественный.

В содержании «примечания» особого внимания заслуживает последняя фраза. То, что она опровергает предшествующее «будто бы», это только «во-первых». Во-вторых, она содержит намек на не что иное, как на высокую художественность произведения Мазепы, а это дополнительно вносит весьма ощутимый элемент в формирование его образа. В-третьих, слова «замечательна не только в одном историческом отношении» представляют собой оценку гражданского пафоса произведения Мазепы, причем оценку с явным позитивным оттенком. В-четвертых, вся последняя фраза «Примечания 5» содержит лирически окрашенную «авторскую» оценку, а наличие таковой подтверждает, что все «Примечание 5» является художественной мениппеей, то есть, пусть миниатюрным, но все же художественным произведением, из содержания которого следует, что народ хранит память о Мазепе не как о предателе, а как о сказителе. А вместе с этим в мениппею превращается и вся «Полтава».

«Примечание 13»: «Мазепа в одном письме упрекает Кочубея в том, что им управляет жена его, гордая и высокоумная» вносит заметный негативизм в восприятие образа Кочубея (курсивом Пушкин выделил то, что является цитатой из письма Мазепы).

«Примечание 26», которое внешне является сугубо исторической справкой, Пушкин начинает словами «Сильные меры, принятые Петром с обыкновенной его быстротой и энергией, удержали Украйну в повиновении». Слова «в повиновении» содержат четко видимую оценочную составляющую, реабилитирующую образ Мазепы. К тому же, «удержали в повиновении» не Мазепу, а «Украйну»; то есть, этим примечанием Пушкин выражает свое отношение к описываемым событиям, показывая, что дело не в «измене» одного Мазепы, а в отношении всей Украины к царской власти. Этот аспект дополнительно усиливается «Примечанием 12» о 20 тысячах казаков, которых Россия использовала фактически в качестве своих янычар. «Примечание 26» характерно и тем, что Пушкин явно неспроста включил в него официальное описание отвратительной сцены казни чучела Мазепы церковной верхушкой и ее взаимодействия с палачом; в этом просматривается его сатира, направленная против Русской Православной Церкви, с готовностью прислуживающей кесарю.

Итак, «Полтава» по своей структуре является мениппеей. Это – единственный момент, который подлежит однозначному доказательству, поскольку такое доказательство выявляет подлинную интенцию автора. Интерпретация образов теперь происходит с учетом этой интенции («авторской акцентуализации»), а также психологических характеристик рассказчика. Естественно, система образов будет и в таком случае восприниматься каждым читателем по-своему, в зависимости от собственных контекстов. Но главное то, что эта система теперь будет находиться в рамках авторской интенции.

Таким образом, применительно к мениппее силлогизм должен использоваться только для однозначного доказательства наличия рассказчика-персонажа и отличия его интенции от намерения автора произведения. Можно ли сказать, что в данном случае наличие рассказчика доказано силлогически, на уровне факта? Рассмотрим систему построения. То, что ремарки Пушкина являются частью художественного текста – факт. То, что из их содержания следует, что Пушкин относится к сказу иначе, чем это следует из характера самого сказа – тоже факт. Следовательно, сказ ведется не от имени Пушкина – вывод, обладающий структурой факта. Для построения новой системы образов силлогизм не нужен, поскольку система эта возникает в нашем сознании на интуитивном уровне, а наши ощущения в силлогическую цепь выстроены быть не могут. Новая система образов возникает в нашем сознании независимо от нашей воли – сразу же, как только мы осознаем наличие рассказчика как образа персонажа произведения Пушкина.

Как сама поэма, так и «Примечания» к ней заслуживают, конечно, более глубокого анализа. Однако даже такой краткий разбор поможет составить представление об уникальных образотворческих возможностях мениппеи. С учетом позиции рассказчика, а также содержания сюжета, образованного на «авторской» фабуле, образ Мазепы из плоско-негативного превращается в глубоко трагический, обретает диалектическую многогранность и романную глубину. Текстового материала, затраченного на «Полтаву», для создания образа такой емкости средствами эпоса было бы явно недостаточно. Можно сказать, что сугубо черная краска, которой рассказчик изобразил Мазепу, является лишь материалом для созданного Пушкиным диалектического образа. Точно так же, только одной тушью или углем, художник может изобразить на белом листе бумаги нечто возвышенное; в изобразительном искусстве мы априорно воспринимаем условность «черного», заведомо считая его материалом, создающим содержание только во взаимодействии с фоном. К сожалению, в мениппеях этот фон часто остается незамеченным, и материал принимается за содержание – что имеет место в установившейся трактовке «Полтавы», в которой «фоном», превращающим черно-белое изображение в исходный материал для произведения с более сложной структурой, является интенция рассказчика и сюжет авторской фабулы, упрятанной в «служебные» структуры.

Подытоживая теоретическую часть, отметим наличие в «Полтаве» двух пар комплементарных сюжетов (ложных и истинных) – по два на фабулу. Первая пара сюжетов (ложных) выглядит следующим образом. В эпической фабуле (сказа): положительный образ Кочубея противопоставлен негативному образу Мазепы. В лирической: произведение с таким содержанием воспринимается как созданное Пушкиным, однозначно осуждающим Мазепу и прославляющим Петра.

Следует внести оговорку в последнее утверждение: разделение сюжета на два ложных происходит в нашем сознании только в том случае, если мы осознаем присутствие рассказчика с особой интенцией; до этого момента оба сюжета воспринимаются как единый сюжет, объединяющий содержание сказа и мнимую дидактическую интенцию Пушкина; то есть, в общепринятом восприятии «Полтавы» как эпического произведения не происходит разделения сюжетов. Как ложные они не воспринимаются, а присутствие мнимой («пушкинской») дидактики в эпическом сюжете катастрофически снижает художественность.

Не припоминается, чтобы кто-то из ведущих пушкинистов вообще брался за неблагодарный труд описывать высокую художественность «Полтавы» в ее «официальном» прочтении. «Художественные достоинства» этой поэмы находят в возвеличении Пушкиным образа Петра, то есть, в прямой дидактике, которая, если по большому счету, должна расцениваться не иначе как позор для художника слова. Выход из положения находят в привлечением параллели – «Медного всадника», содержание которого должно подтверждать пафос «Полтавы». Но при этом из поля зрения комментаторов как-то ускользает то обстоятельство, что, по замыслу Пушкина, Петр изображен там как «идол», то есть, истукан, причем неизменно «медный», в то время как конь под ним, которого он, как и Россию, «поднял на дыбы», описывается как отлитый из благородного металла – бронзы{24}.

Вторая пара сюжетов (истинных) значительно более богата художественным содержанием. В ее рамках сюжет сказа несет идейную нагрузку, противоположную авторской: образ Мазепы становится диалектически неоднозначным, а в сюжете лирической фабулы образ Пушкина замещается образом придворного рифмоплета, слагающего панегирики в угоду власть предержащим.

С учетом взаимодействия этих четырех сюжетов, а также пятого сюжета, образованного на третьей, «авторской» фабуле и описывающего во «внетекстовых структурах» позицию и действия самого Пушкина, в результирующем метасюжете появляется его образ как сатирика, выступающего против раболепного служения сильным мира сего. Этот образ поэта противопоставляется созданному им образу рассказчика «Полтавы» – придворного литератора; именно этот образ, а не Мазепы, Кочубея или Петра является главным в произведении; с ним ведет полемику Пушкин, и ради этого сатирического образа, ради полемического пафоса и была создана «Полтава» вместе с ее «внетекстовыми структурами».

В «Полтаве» присутствует еще одна комплементарная пара сюжетов, которые образуются с учетом полемической направленности самого произведения и личности того конкретного современника Пушкина, с которым он ведет полемику. За счет этих сюжетов художественная емкость системы еще более расширяется. Однако для выявления этого пласта «Полтавы» необходимо вскрыть структуру «Евгения Онегина», выявить все его сюжеты, на основании завершающей эстетической формы «романа в стихах» установить подлинную творческую историю его создания, и только тогда станет понятным, как появилась «Полтава» и почему Пушкин приступил к ее созданию именно 5 апреля 1828 года, а не неделей раньше или позже.

Пока же будем считать краткий разбор «Полтавы» иллюстрацией к теоретической части исследования и нелишней «разминкой» перед анализом структуры «Евгения Онегина».

Как и в случае с «Полтавой», гипотеза и постулат формулируются аналогичным образом. Гипотеза: «Роман «Евгений Онегин» является мениппеей». Постулат: «Все то в романе, что может быть воспринято как небрежность Пушкина, все противоречия и «нестыковки» являются преднамеренно используемыми им художественными средствами».

Часть III Сквозь призму теории, или «Неоконченный» роман с прологом и эпилогом

Глава IX «Энциклопедия русской жизни» и ее время

Поколениями пушкинистов время действия фабулы повествования определено концом 1819 – началом 1825 г. При этом в качестве первой даты принята упомянутая самим Пушкиным в предисловии к первому изданию первой главы романа (1825 г.). При построении календаря фабулы справедливо учтено 17-е примечание Пушкина к роману («Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю»), которое появилось, правда, только в первом полном издании романа в 1833 году; однако примечательно, что в этом издании предисловие с упоминанием о 1819 годе было снято и при жизни Пушкина больше не публиковалось.

Ю. М. Лотманом год рождения Онегина определен как 1795-й; 12 января 1821 г. (день именин Татьяны) – как дата его ссоры с Ленским, осень 1824 г. – как дата возвращения Онегина в Петербург и встречи с Татьяной на балу, март 1825 года – как дата финала действия фабулы{25}. Такой же разметки дат твердо придерживается и В. Набоков, которым отмечено, правда, что содержание стиха «Снег выпал только в январе» (5-I) не соответствует действительности, поскольку в зиму 1820-1821 гг. снег выпал очень рано (28 сентября в районе Санкт-Петербурга) (т. 2, с. 489). К сожалению, такое очень интересное наблюдение не стало толчком для пересмотра бытующей концепции.

Однако общепринятый календарь фабулы опровергается и другими реалиями романа. Отдельные анахронизмы отмечены Ю. М. Лотманом: «С послом испанским говорит?» (8-XVIII) – В 1824 году, когда происходит встреча Онегина и Татьяны в Петербурге, Россия не поддерживала с Испанией дипломатических отношений, прерванных во время испанской революции». Им же отмечено: «Рожок и песня удалая… (1-XLVII) – Мнение Бродского, согласно которому имеется в виду роговая музыка крепостного оркестра трубачей, видимо, ошибочно: «Роговая музыка в России просуществовала только до 1812 года».

К этим анахронизмам добавим и другие. Самые первые, и поэтому бросающиеся в глаза стихи «Путешествий» («… перед ним Макарьев суетно хлопочет, Кипит обилием своим») свидетельствуют о том, что описываемое путешествие не могло состояться позже 1816 года, поскольку в 1817 году ярмарка была переведена из Макарьева в Нижний Новгород[1].

Далее: «Столбик с куклою чугунной Под шляпой, с пасмурным челом, С руками, сжатыми крестом» (Наполеон, 7-XIX), который видит Татьяна в кабинете Онегина, в 1821 г. находиться там вряд ли мог, тем более что этот кабинет характеризуется как «модный» (7-XX). Поэтому можно утверждать, что действие фабулы романа должно датироваться периодом до начала Отечественной войны 1812 года.

Положенный в основу исследования постулат исключает саму возможность наличия в романе каких-либо «анахронизмов» как ошибок Пушкина. К тому же, такое легкое признание ведущими пушкинистами наличия анахронизмов тем самым опровергает их утверждения, что роман является «энциклопедией русской жизни» (иллюстрации чего сам Ю. М. Лотман посвятил значительную часть своего «Комментария»). И, если мы действительно верим Пушкину и считаем его роман «энциклопедией», то есть, книгой точно выверенной информации, то безусловно должны пересмотреть принятую в пушкинистике систему дат, тем более что в основу ее заложен весьма сомнительный факт, к тому же упомянутый в такой содержащей мистификацию «внетекстовой» структуре, как Предисловие, от публикации которого Пушкин впоследствии отказался (наличие в Предисловии элементов мистификации отмечал и Ю. М. Лотман). Согласно воле поэта, в корпус канонического текста оно не входит; ни в одном современном издании романа, за исключением академических, это предисловие не приводится, но упоминание в нем о 1819 годе почему-то упорно берется за основу. Нелогично.

Однако если даже не принять во внимание все эти «анахронизмы», то все равно придется признать, что датировка времени действия фабулы 1819-1825 годами противоречит образу среды действия, который складывается из совокупности всех образов романа. И дело даже не в том, что ни в эпической фабуле, ни в образованном на ее основе сюжете нет ни прямого, ни косвенного намека на обстановку в стране в преддверии Декабря (не считая уничтоженной т. н. «X главы», но мы рассматриваем канонический текст; к тому же оказалось, что текст этой «главы» не имеет никакого отношения к фабуле сказа, но об этом – ниже). Объяснить этот феномен цензурными соображениями не удастся, поскольку образ обстановки, как ее отображает подлинный художник, возникает помимо его воли в совокупном образе произведения; это связано с подсознательными элементами творчества, с «вживанием» автора в описываемую им реальность, и характерные черты описываемого им времени ощущаться будут, хочет того сам автор или нет. Здесь же в фабуле сказа нет ни малейшего признака, воспроизводящего атмосферу 1819-1825 годов. Если Пушкин действительно стремился описать обстановку этой эпохи, а в произведении нет признаков приближения 14 декабря, значит, роман – никакая не «энциклопедия», а Пушкин – не художник-реалист. Но его «бездарность» мы отбросили с порога, еще при формулировании единственного для данного исследования постулата; отсюда неизбежный вывод: Пушкин создавал роман, «вжившись» в совершенно иную временную эпоху и сумев своим талантом подавить «информационные помехи» в виде характерных элементов той обстановки, в которой создавался сам роман (прошу обратить внимание на использование здесь простейшей логики, разрушающей, тем не менее, всю бытующую концепцию восприятия содержания романа; преимущество таких элементарных логических построений заключается в их надежности, поскольку опровергнуть их можно только одним – признанием Пушкина бездарным сочинителем, на что вряд ли отважится какой-либо потенциальный оппонент).

Как только мы становимся на такую точку зрения (то есть, четко формулируем задачу исследования), объяснение приходит легко и быстро. Оказывается, что как фабула сказа, так и биографические данные его персонажей, насыщены временными метками, характеризующими совершенно иную эпоху. К сожалению, они почему-то остались вне поля зрения исследователей.

Комментируя стих 6 строфы Ха из беловой рукописи 3 главы: «Ламуш и фижмы были в моде», В. Набоков со ссылкой на работу Б. В. Томашевского 1957 года отмечает, что «ламуш – карточная игра, которая вышла из моды в начале 19 столетия», и добавляет, что фижмы – тип юбок, которые носили дамы в 18 столетии (т. 2, с. 349). Этот комментарий стоит довести до логического конца: включение Пушкиным двух характерных примет более ранней эпохи сдвигает календарь действия фабулы сказа к началу 19 века. При этом не играет никакой роли то обстоятельство, что данная строфа не была включена в канонический текст: в любом случае следует признать, что, создавая роман, Пушкин вжился в более раннюю эпоху с типичными для нее реалиями.

Они включены и в канонический текст пятой главы: «И вист, доныне не забытый» (XXXV); если бы празднование именин Татьяны, во время которого гости играли в вист, действительно имело место в 1821 году, то с позиции 1825 года (время ведения повествования) фраза «доныне не забытый» выглядела бы нелепо: четыре года – слишком малый срок, которому, в контексте моды на карточную игру, может соответствовать понятие «доныне». Использование этого слова свидетельствует о том, что рассказчик имеет в виду гораздо более ранний по отношению к 1825 году временной период.

В текст этой же пятой главы очень тонко введена еще одна временная привязка: «Мой брат двоюродный, Буянов, В пуху, в картузе с козырьком (Как вам, конечно, он знаком)» (XXVI). «Опасный сосед» был создан В. Л. Пушкиным в 1811 году; трудно представить себе, чтобы этот персонаж виделся автору романа в 1821 году в том же «пуху» и в том же «картузе с козырьком»: имей он в виду действительно 1821 год, то обязательно внес бы в созданный дядей образ Буянова какой-то корректирующий элемент, как это он сделал, например, в отношении карточной игры.

Приведу пример чрезвычайно тонкого противопоставления Пушкиным временной эпохи фабулы сказа той эпохе, с позиций которой ведется повествование. Обозначив в IX и X строфах третьей главы круг чтения Татьяны, все произведения которого появились на книжном рынке России до начала войны 1812 года, в XII строфе рассказчик описывает иной круг чтения – уже типичной для времени создания романа (середина двадцатых годов) «отроковицы»; характерно, что в этот круг не вошло ни одно произведение, появившееся в России до 1813 года (подробное описание доступных в России изданий перечисляемых в романе произведений приведено Набоковым; при этом он делает правильное замечание, исправляющее ошибку других комментаторов романа, принимающих «отроковицу» за саму Татьяну – т. 2, с. 355–357). Из сопоставления этих данных следует, что Татьяна читала совсем не то, что было принято читать в двадцатые годы; то есть, опять-таки, что действие фабулы сказа завершается до 1812 года.

Ленский был за границей не один год, как полагал Ю. М. Лотман; это ясно не только из того, что по возвращении он обрел среди своих соседей славу полуиностранца, на что одной зимы едва ли хватило бы; в XX строфе 2 главы об этом сказано прямо: «Ни долгие лета разлуки… Души не изменили в нем». То есть, будучи «отроком», «плененным» Ольгой, он выехал за границу и отсутствовал «долгие лета». В это время умирает отец Ольги (то, что эта смерть произошла в отсутствие Ленского, видно из описания сцены посещения им кладбища, 2-XXXVII), который «Ольгу прочил за меня, Он говорил: дождусь ли дня?..» – это подтверждает, что Ленский уехал не младенцем, а уже отроком; напомню, что возвратился, когда ему было всего 18 лет, и это окажется немаловажным для сопоставления возраста Ленского и Онегина при определении прототипов их образов.

По фабуле сказа, сразу же после женитьбы Ларин выехал в деревню, выйдя в отставку с военной службы; надпись на могильной плите «Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, Господний раб и бригадир Под камнем сим вкушает мир» (2-XXXVI) могла появиться только в том случае, если он вышел в отставку не позднее 1796 года, когда чин пятого класса табели о рангах – бригадир – был исключен Павлом I из списка воинских чинов{26}. Ибо, оставшись на службе после этого события, он был бы обязательно переаттестован, и на плите был бы обозначен чин генерал-майора.

Эта информация дублируется в тексте: до замужества его будущая супруга встречалась с неким гвардии сержантом. Это событие не может датироваться позднее последнего десятилетия XVIII века: в 1796 году был упразднен и чин «гвардии сержант», а разлука матери Татьяны с возлюбленным совпала со свадьбой. Хотя в отношении даты упразднения именно этого чина различные источники дают противоречивую информацию – от 1796 до 1798 года, но, во всяком случае, свадьба не могла состояться позже 1796 года (самая поздняя дата с учетом времени упразднения звания «бригадир»).

Судя по характеристике матери Татьяны, никаких патологий у нее не было, она – тип совершенно нормальной женщины. Люди были набожные, противозачаточные средства еще не были в моде, и первенец (Татьяна), как положено в русских семьях, должна была родиться на первом, максимум на втором году после свадьбы, т. е. не позже 1797 года. Ю. М. Лотман определил, что возраст Татьяны при знакомстве с Онегиным (1820 год) – максимум 17 лет, и с этим нельзя не согласиться (сам Пушкин писал об этом в одном из писем). То есть, получается, что при описанной им разметке дат Татьяна (первенец в русской семье!) родилась не ранее 1803 года, то есть, минимум через семь лет после того, как ее родители вступили в брак. Но такое на Руси не типично, иначе роман – не «энциклопедия русской жизни».

Бесперспективность попыток совместить общепринятую разметку дат с реалиями романа иллюстрирует противоречие, к которому пришел В. Набоков. Заявив, что «Татьяна – старшая дочь Прасковьи Лариной – родилась в 1803 году» (т. 2, с. 291), далее он высказал предположение, что «… скорее всего, Ларин женился в 1797 году и умер между 1817 и 1820 годами» (с. 305). И по Набокову выходит, что первенец в семье – Татьяна родилась только через шесть лет после свадьбы! При этом явно видно, как он, пытаясь увязать общепринятую трактовку времени действия фабулы с реалиями, искусственно «подтягивает вверх» дату женитьбы Лариных – ведь знал же, что Ларин женился и вышел в отставку бригадиром. Но даже если «уступить» Набокову один год и согласиться, что свадьба состоялась в 1797 году, а не раньше, то и в таком случае Татьяна никак не могла родиться в 1803 году. То есть, семнадцатилетнего возраста Татьяна достигла не в 1820 году, а никак не позднее 1810 года.

Более точно датировать эпоху фабулы сказа позволяет биография Зарецкого (6-V):

Раз в настоящем упоеньи Он отличился, смело в грязь С коня калмыцкого свалясь, Как зюзя пьяный, и французам Достался в плен: драгой залог! Новейший Регул, чести бог, Готовый вновь предаться узам, Чтоб каждым утром у Вери 37) В долг осушать бутылки три.

При этом «авторское» примечание: «37) Парижский ресторатор» психологически закрепляет в сознании читателя впечатление, что речь идет о времени, когда русская армия победно вступила в Париж, изгнав французов из России. Но последние три стиха свидетельствуют, что в Париже Зарецкий находился в качестве не победителя, а «узника»; знакомство Онегина с ним датируется, таким образом, периодом, непосредственно следующим за Аустерлицким сражением (1805 год), но не ранее 1807 года, когда после заключения Тильзитского мира стал возможен обмен пленными (обращает на себя внимание то, как аккуратно-неявно подано в тексте состояние Зарецкого именно как «узника», а не как победителя). Если бы Пушкин действительно датировал время действия фабулы периодом после 1812 года, то он не мог бы не добавить к характеристике Зарецкого деталей, относящихся к периоду Отечественной войны, тем более что сама строфа эта провоцирует естественный вопрос читателя о том, чем же этот персонаж отличился в Отечественную. Биография Зарецкого явно свидетельствует о том, что дуэль состоялась до начала военных действий 1812 года, в противном случае Пушкин просто изменил бы себе как художник: описывая биографию воина, который возвратился с этой войны, он не мог не затронуть в той или иной форме вопроса о связанном с этим зарождении декабризма, и даже X глава, будь она опубликована, никак не спасала бы от «нехудожественных» противоречий ни образ Зарецкого, ни весь роман в целом. Наоборот, в том виде, как ее принято воспринимать (как «продолжение» фабулы сказа), она бы только лишний раз подчеркнула эту «нехудожественность».

На первый взгляд, строфа:

Вот, окружен своей дубравой, Петровский замок. Мрачно он Недавнею гордился славой. Напрасно ждал Наполеон, Последним счастьем упоенный, Москвы коленопреклоненной С ключами старого Кремля; Нет, не пошла Москва моя К нему с повинной головою. Не праздник, не приемный дар, Она готовила пожар Нетерпеливому герою. Отселе, в думу погружен, Глядел на грозный пламень он (7-XXXVII),

включенная в описание путешествия Татьяны в Москву, разрушает приведенное построение. Но все дело в том, что эти мысли возникают не в сознании Татьяны и ее спутников, а все того же рассказчика, который ведет повествование с позиции более позднего временного плана (не ранее 1825 года). Именно с такой точки зрения должно восприниматься и упоминание о 1819 годе в Предисловии, тем более что эта дата не привязывается к фабуле повествования (эпической). Ведь в первой главе минимум шесть временных планов, и к какому из них относится описание петербургского бала, можно установить, только полностью выяснив структуру романа, а именно это и является нерешенной задачей. Значение этой даты станет понятным только когда будет определена сатирическая направленность романа (в пушкинистике как раз бытует мнение, что в процессе работы над ним Пушкин от первоначального сатирического замысла отказался).

Если возвратиться к 17-му примечанию и взять его за основу, то становится ясным, о каком календаре идет речь – ведь он упоминается в романе единственный раз (2-III):

Онегин шкафы отворил; В одном нашел тетрадь расхода, В другом наливок целый строй, Кувшины с яблочной водой И календарь осьмого года; Старик, имея много дел, В иные книги не глядел.

То есть, в календарь он таки глядел, а кто станет читать старый календарь, по которому не определить ни даты начала великого поста, ни Пасхи, ни Пятидесятницы? Ни даже даты той субботы, когда следует ехать к соседу на именины: ведь не в будний же день, когда понедельник, среда и пятница – постные дни и скоромным на похмелье не закусишь… А что в тех местах и Бога чтили («и, крестясь, Толпа жужжит, за стол садясь» 5-XXVIII), и для утренней опохмелки на ночь оставались, и скоромным закусить любили («Между жарким и бланманже»), следует из текста.

(Кстати: по фабуле, ссора произошла во время празднования именин Татьяны, в субботу. Я проверил по старым календарям, соответствующим разметке дат по Набокову и Лотману, а также за 1809-1810 гг. В эти годы Татьянин день ни разу не пришелся на субботу. Поэтому точная датировка ссоры именно 12 января любого года вряд ли обоснованна, тем более что такая точная дата не дает ничего нового для определения структуры романа. Ясно же, что, поскольку в неделе только два стоящих рядом «скоромных» дня – суббота и воскресенье, то любые именины могли отмечаться в ближайшую субботу, следующую за фактической датой именин по святцам).

О том, что Пушкин воспринимал календарь именно в таком, прикладном его значении, свидетельствует содержание заключительной строфы той же 2-й главы (в беловой рукописи):

Но, может быть, и это даже Правдоподобнее сто раз, Изорванный, в пыли и саже, Мой недочитанный рассказ, Служанкой изгнан из уборной, В передней кончит век позорный, Как прошлогодний календарь[2] Или затасканный букварь.

В пределах одной главы оба упоминания о календаре сопрягались, конечно, красиво. Пожалуй только, слишком явно была видна истинная разметка дат, что на стадии публикации только второй главы Пушкина вряд ли устраивало – потому он и снял в окончательной редакции последнюю строфу, заменив излишне броское решение своей задачи более скрытыми и элегантными средствами.

Таким образом, действие эпической фабулы начинается в 1808 году, а «обрывается» за несколько месяцев до начала войны 1812 года.

Глава X Пролог романа «Евгений Онегин»

Интерес представляет также то, каким образом время «путешествия» Онегина сопрягается с последовательностью событий основной фабулы романа. Считается, что герой совершил путешествие по России после дуэли с Ленским, то есть, в фабулу оно должно вписываться между действием седьмой и восьмой (заключительной) глав. Пушкин всячески закреплял такое мнение, даже дважды публиковал в журналах отрывки из «Путешествия» как предназначенные для седьмой главы.

Парадокс заключается не только в том, по истинному сюжету эпической фабулы место «Путешествиям» как раз именно в седьмой главе, но об этом ниже; а также и в том, что действие фабулы этих «Путешествий» происходит не после убийства Ленского, а до начала событий, описанных в фабуле «основного» повествования, то есть, еще до того, как Онегин едет в деревню на похороны дядюшки. Как ни покажется парадоксальным, но окончание описания этого путешествия, вынесенного за пределы романа, содержится в первой главе:

Онегин был готов со мною Увидеть чуждые страны; Но скоро были мы судьбою На долгий срок разведены. Отец его тогда скончался. Перед Онегиным собрался Заимодавцев жадный полк. У каждого свой ум и толк. Евгений, тяжбы ненавидя, Довольный жребием своим, Наследство предоставил им, Большой потери в том не видя Иль предузнав издалека Кончину дяди-старика (1-LI).

То есть, Онегин на протяжении восьми лет предается светской жизни, она ему надоедает; он пытается заниматься самообразованием, но ему становится скучно; он едет по Волге на Кавказ, в Крым, попадает в Одессу, хочет ехать за границу, но планы срываются из-за смерти отца. Через некоторое время умирает и дядюшка, и вот только на этом этапе жизненного пути Онегина и начинается повествование романа («Мой дядя самых честных правил…»), которое датируется 1808-м годом.

Это – очень важный момент, и Пушкин не мог не продублировать его, и он сделал это в той же первой главе, в следующей, LII строфе:

Вдруг получил он в самом деле От управителя доклад, Что дядя при смерти в постеле И с ним проститься был бы рад. Прочтя печальное посланье, Евгений тотчас на свиданье Стремглав по почте поскакал И уж заранее зевал, Приготовляясь, денег ради, На вздохи, скуку и обман (И тем я начал свой роман).

Ясно же, черным по белому: то, что считается концом романа («Итак, я жил тогда в Одессе»), то есть, последние слова «Путешествий», фактически является прологом к нему. Иными словами, в Крыму, на Кавказе и в Одессе Онегин был, и все факты, якобы указующие в тексте на личность самого Пушкина, к биографии поэта никакого отношения не имеют, это – мистификация. То есть, «я» романа, рассказчик – вовсе не Пушкин, а некто, старший его по возрасту (по крайней мере, в рамках фабулы). Это – еще одно подтверждение того, что «я» романа – особый персонаж, а не сам автор.

И снова Набоков (комментарий которого, по большому счету, посвящен не роману Пушкина, а собственному переводу его на английский язык и разъяснению лингвистических трудностей такого перевода) впал в противоречие, из которого не смог выбраться. Закончив разбор LI строфы стихом «У каждого свой ум и толк», он сразу же переходит к LII строфе, никак не откомментировав «кончину дяди-старика» (т. 2, с. 194). Что же касается его комментария к строфе LII, то из всех 14 стихов он комментирует только два: 7) – «поскакал» с точки зрения трудности перевода этого слова; 11) «И тем я начал свой роман» (о смерти дядюшки Онегина): «Круг замкнулся (I–LII–I). Он включает в себя 52 строфы. Внутри этого круга Евгений движется по концентрическому кругу меньшего размера, описывающему его дневные занятия (XV–XXXVI) […] В следующей строфе (LII) продолжается описание того, что началось в строфах I–II. Это описание продолжается в строфе LIV – и это все строфы, в которых имеет место ведение прямого повествования (I–II, LII–LIV) в первой главе».

До этого Набоков заявил (т. 2, с. 193): «Встреча Пушкина с Онегиным произошла в Одессе в 1823 году, откуда Пушкин выехал в Михайловское, а Онегин – в Петербург». Но если круг действительно «замкнулся», то, если следовать разметке дат Набокова (которая совпадает с разметкой Лотмана), получим, что дядюшка умер уже после 1823 года, то есть, после того, как Онегин похоронил и его, и Ленского. Убийственная логика: дядюшка должен был умереть дважды! Сам Набоков не мог не заметить, что содержание двух последних стихов LI строфы полностью разрушает его построение, и, видимо, по этой причине уклонился от их комментирования. Что полностью подрывает доверие к качеству его комментария, хотя энциклопедичности его познаний и скрупулезности в выявлении истоков тех или иных слов и выражений следует отдать должное.

Не подвергая никакому сомнению презумпцию, что повествование в романе ведется от первого лица самого Пушкина, комментаторы романа восприняли как относящуюся к его биографии часть фабулы, к которой проставлено примечание 10 «Писано в Одессе» (стр. L), и это в основном предопределило датировку событий фабулы. При этом упускаются из виду другие возможные толкования смысла этого примечания.

Как ни парадоксально выглядит одно их них, «автобиографическое» толкование этого примечания, но оно сомнений не вызывает: стих, к которому проставлено это примечание, как и вся первая глава романа, действительно писался Пушкиным в Одессе в 1823 году. Но такое толкование ни в коей мере не дает оснований увязывать чисто биографический аспект с фабулой повествования.

Другое возможное толкование – чисто фабульное (а, значит, и более правдоподобное), заключается в том, что рассказчик романа написал эти стихи L-й главы, когда сам когда-то находился в Одессе. Определение, когда именно это событие имело место, как оно увязывается с фабулой повествования (а, значит, и со структурой всего романа), и является предметом структурного анализа. То есть, частью стоящей перед данным исследованием задачи.

Продолжительность действия обеих фабул романа не совпадает. Во-первых, оказывается, что действие эпической фабулы длится не четыре года, а больше. Что было до 1808 года? – Кавказ, Крым, Одесса, все – на перекладных. Значит, долго. Минимум год. Умирает отец Онегина, кредиторы, тяжба с наследством – тоже никак не менее года. Онегин отказывается от наследства в пользу кредиторов отца, «предузнав издалека Кончину дяди-старика». Что может означать это «издалека» в контексте жизни и смерти? – Опять же, никак не менее года. Итого получается, что от начала путешествия Онегина до начала действия эпической фабулы («Мой дядя самых честных правил…» – 1808 год) прошло не менее трех лет. Следовательно, путешествие началось не позднее 1805 года, это и есть дата начала действия эпической фабулы. Но это же – и начало времени действия лирической фабулы (рассказчика, который достаточно проявил свое «я» в тексте «Путешествия»). Поскольку выяснилось, что время действия эпической фабулы заканчивается весной 1812 года, то становится очевидным, что датировка Пушкиным описания в первой главе театральной жизни Петербурга 1819 годом относится не к этой фабуле, поскольку эта дата выходит за пределы вилки 1805-1812 гг., а к лирической, то есть, к биографии рассказчика. Если учесть содержание т. н. «десятой главы» (пушкинисты привлекают ее к исследованию), где упоминается декабрист Никита Муравьев, а об Александре I пишется в прошедшем времени, то действие лирической фабулы завершается не ранее 1826 года. Отсюда и охват времени действия этой фабулы – минимум 22 года, с 1805 по 1826.

Такое внимание к определению дат может показаться кому-то излишне академическим, факультативным. Однако это вносит кардинальные изменения в восприятие структуры всего романа. Считается, что Пушкин изъял «Путешествия» из основного корпуса романа по той якобы причине, что там упоминались военные аракчеевские поселения, расположенные на пути следования Онегина. Поскольку устанавливается, что это путешествие Онегин совершил до 1808 года, то становится очевидным, что ни о каких аракчеевских поселениях не может быть речи{27}, и что объяснение кроется в чем-то другом. К тому же, хорошо сохранившиеся черновики никаких упоминаний об этих поселениях не содержат (что было особо отмечено Ю. М. Лотманом).

Другой, еще более важный для определения структуры романа вывод – период действия лирической (рассказчика) фабулы (22 года) примерно в три раза превышает время действия т. н. «основного» повествования (1805 – 1812 гг.). То есть, главное в романе не дуэль, не Татьяна и не ее отказ Онегину. Главное – лирическая фабула, описывающая жизнь и ощущения самого рассказчика, который и является главным героем романа Пушкина. А то, что привычно воспринимается как главное (фактически, единственное – содержание сказа) – всего лишь одно из нескольких средств этого жизнеописания. Установление, как проявляет себя это средство в плане композиции, есть одна из задач структурного анализа.

Внимательный читатель уже, наверное, заметил парадоксальный момент. Действительно, психологически трудно отнести X главу не к эпической фабуле, а к фабуле рассказчика. Но это следует из описанных выше теоретических положений, и от них отступать не следует. Возможно, внешне, хотя и с натяжками, структура самой главы напоминает кому-то структуру всего романа. Но в соответствии с методикой принят конкретный и обязывающий исследователя постулат о безусловной вере в художественность произведения. Мне X глава напоминает «Отрывки из путешествия Онегина», а еще более – его «Альбом». Если даже чисто гипотетически принять фабулу X главы в качестве «продолжения» фабулы сказа, то в таком качестве она катастрофически снизит художественные достоинства всего произведения, и то обстоятельство, что она дошла до нас не полностью, дела не меняет: имей мы ее в полном виде, все обстояло бы еще хуже. Потому что ее содержание не вписывается в художественную систему остальных восьми глав; Пушкин в принципе не мог замыслить «продолжение», которое в художественном отношении никак не увязывается с фабулой сказа, не вытекает из ее логики. Если бы это было так, то мы имели бы произведение, сильно напоминающее низкопробные детективные творения, в которых автор до самого конца утаивает от читателя самые важные «ключи», и где развязка никак не вытекает из предшествующего повествования. Иными словами, с точки зрения художественности, X глава никак не вписывается в фабулу сказа, для нее там просто не подготовлена ниша, она в сказе выглядела бы как инородное тело.

Третья, «авторская» фабула, описывающая действия самого Пушкина, существует только во внетекстовых, внешне служебных структурах, и в ней X главе тоже нет места. Тем более что художественный текст к биографии «титульного» автора прямого отношения иметь не может, иначе дидактика уничтожит художественность.

Итак, методом исключения устанавливаем: среди трех выявленных фабул романа место «X главы» – только в фабуле рассказчика; изложенные в ней политические взгляды могут соотноситься только с его биографией, а не с биографией Пушкина; весь ее текст целиком должен быть отнесен к лирической фабуле, то есть, к биографии рассказчика. Отсюда и вывод о верхнем пределе дат лирической фабулы.

Поскольку в данном случае мы действительно имеем дело с мениппеей, то будем следовать теории до конца. А это значит, что анализ следует начинать с личности рассказчика и с выявления его скрытой интенции. А то, что эта личность интересная, уже следует из содержания «X главы», хотя нелишним будет еще раз подчеркнуть, что рассказчик любой мениппеи – всегда главный ее герой, даже если он и не виден «невооруженным глазом», как это имеет, например, место в «Борисе Годунове». Или он отчетливо виден, но мы не догадываемся, кто он такой («Евгений Онегин»). Или, более того, когда рассказчик настолько тщательно скрыт, что мы принимаем за него совсем другую фигуру («ложный объект»; классический пример – «Повести Белкина»).

Глава XI Рассказчик романа «Евгений Онегин»

Обрамляющие роман так называемые «внетекстовые структуры» содержат намеки самого Пушкина на то, что роман – не его творение, а некоего «автора»: в отношении себя Пушкин, выступая перед читателем в качестве «издателя» чужого произведения, использует местоимение первого лица («мы»), о рассказчике говорит как об «авторе», употребляя при этом местоимение третьего лица.

Первый такой случай, содержащийся в предварявшем первую публикацию первой главы романа вступлении, был отмечен Ю. М. Лотманом, именно по этому поводу употребившим понятие «мистификация». Поскольку другие подобные факты исследователями отмечены не были, привожу их.

Во вступлении, сопровождающем «Путешествие», дважды употреблено определение «автор», четырежды – местоимение третьего лица мужского рода (все шесть раз – когда речь идет о самом романе), и дважды – местоимение «мы» (оба раза – когда имеются в виду именно Пушкин: критика в его адрес со стороны П. А. Катенина и издание «Отрывков из путешествия»). Осознание факта отмежевания Пушкина от «авторства» вносит ясность в острый этический вопрос, иным способом неразрешимый: то, что выглядит в тексте предисловия как невероятное «самобичевание» Пушкина, таковым фактически не является: с учетом того, что в качестве «автора» романа подразумевается другое лицо, предисловие воспринимается уже как едкая издевка в адрес Катенина.

Наиболее выпукло «отмежевание» подано в такой «внетекстовой» структуре, как «Примечания» к роману. В этом отношении характерно «примечание 20»: комментируя стих «Оставь надежду навсегда» (3-XXII), Пушкин пишет: «Lasciate ogni speranza voi ch'entrate. Скромный автор наш перевел только первую половину славного стиха». В этом месте совершенно четко «первое лицо» Пушкина разграничено с «третьим лицом» «автора», существительное и определение к нему стоят рядом. Эффект мистификации еще более усиливается при осознании читателем того обстоятельства, что Пушкин прямо указывает на «чужое» авторство стиха «Оставь надежду навсегда» в тексте своего романа. Это «примечание» в том виде, как оно преподнесено читателю, вызывает больше вопросов, чем дает разъяснений – если только не воспринимать его как еще один сигнал о том, что автором повествования является не сам Пушкин. Следует отметить, что это примечание несет двойную нагрузку: оно является ключевым для раскрытия чрезвычайно острого этического пласта всего романа, анализу которого посвящена вторая часть исследования.

Нетрудно видеть, что «автор» – рассказчик («я» романа), явно участвовавший в описываемых событиях, повествует о них через несколько лет после их завершения; он приобрел новый жизненный опыт, в его психике произошли какие-то изменения. Ему трудно четко разделить «тогдашнее» видение событий от «нынешнего», они смешиваются в его сознании и дают эффект совмещения разных временных планов. К тому же, описывая события, участником которых он был, и являясь недостаточно квалифицированным литератором (что видно и из грубых стилистических промахов), он не в состоянии выдержать стиль эпического повествования и постоянно сбивается на лирику Возникает принципиальный для выяснения структуры романа вопрос: есть ли рассказчик среди изображаемых им персонажей? Если да, то кто это? Что он искажает, почему и до какой степени?

В седьмой главе, в фабуле которой титульный герой повествования отсутствует, содержится любопытная информация, касающаяся биографии рассказчика. Глава начинается пространным «авторским» отступлением, в котором «автор наш» приглашает городскую публику провести лето в той местности, где

…Евгений мой, Отшельник праздный и унылый, Еще недавно жил зимой… (7-V).

Вот как оформлено это приглашение:

И вы, читатель благосклонный, В своей коляске выписной Оставьте град неугомонный, Где веселились вы зимой; С моею музой своенравной Пойдемте слушать шум дубравный Над безыменною рекой В деревне, где Евгений мой… Еще недавно жил зимой.

«Пойдемте»… Вместе со «мной», живущим здесь же? Или это метафора, рассказчик имеет в виду не себя самого, а свою музу? В окончании строфы: «В соседстве Тани молодой, Моей мечтательницы милой, Но где теперь его уж нет… Где грустный он оставил след» рассказчик отошел от темы своей музы и почти уже перешел на отстраненное, эпическое повествование – хотя четко сказать, принадлежат ли эти строки «авторскому» отступлению, или повествованию в рамках эпической фабулы, трудно. Скорее всего, эта часть принадлежит и «отступлению», и фабуле «основного» повествования. То есть, рассказчик в данном месте психологически совершенно не в состоянии отделить свои «нынешние» ощущения от тех, прошлых, соответствующих времени действия фабулы. Но само отступление больше похоже на эпос, чем лирику…

Вот начало следующей строфы: «Меж гор, лежащих полукругом, Пойдем туда, где ручеек, Виясь, бежит зеленым лугом…» – и далее следует описание могилы Ленского. «Пойдем» – уже без музы, без скидки на метафоричность описания. Значит, рассказчик, одинокий, без семьи, о чем можно судить по многочисленным «авторским» отступлениям, живет и творит свое произведение в том самом месте, где произошли описываемые им события; если он и не является их участником, то по крайней мере он их свидетель.

Рассмотрим вопрос о возможности определения личности рассказчика путем сопоставления стиля его повествования со стилем речи персонажей. Стилистическая полифония (цитирование «чужой» речи) в романе «Евгений Онегин» достаточно глубоко исследована М. М. Бахтиным и Ю. М. Лотманом. Из их работ следует, что в романе (уточним: в его «эпической» части) практически нет «собственной», авторской речи, все эпическое описание находится в «зоне языка» тех персонажей, о которых идет речь. Если рассматривать все повествование, ведущееся рассказчиком-персонажем, как проявление «первичного» цитирования Пушкиным рассказчика (случай «романа в романе»), то при решении задачи данного этапа исследования (выявление рассказчика из числа описываемых им героев путем сличения стилей) ко всем отмеченным ранее случаям цитирования «чужой речи» следует подходить с определенной осторожностью, поскольку на стиль речи всех персонажей должен неизбежно наложиться отпечаток собственного стиля того, кто повествует. Вместе с тем, полученные Бахтиным и Лотманом результаты показывают, что стиль речи персонажей в этом романе носит четко выраженный характер и заметно выделяется из «фона» (стиля самого рассказчика). Это дает возможность взять этот вывод за основу при решении данной конкретной задачи.

И вот здесь нас ожидает неожиданный парадокс: анализом стиля прямой речи Онегина установлено отсутствие в нем каких-либо отличий от общего фона «авторского» повествования. Это резко контрастирует с общей манерой сказа, хотя этот факт еще можно (со значительной натяжкой) расценить как крайний случай полного перевода рассказчиком чужой речи в собственный стиль, что, конечно же, требует объяснения (которое должно находиться исключительно в сфере психики рассказчика и носить ярко выраженную этическую окраску).

На этом фоне уже нисколько не парадоксальным выглядит совпадение со стилем рассказчика стиля исполнения письма Татьяны («аутентичного» с точки зрения документальности материала): оно «переведено с французского» самим рассказчиком. В то же время, имеется момент, свидетельствующий, что при «переводе» письма необходимость передачи его стиля рассказчиком все же учитывались: строфика письма не соответствует строфике всего повествования – при «переводе» сохранена его разбивка Татьяной на «абзацы».

Что же касается письма Онегина, то в первую очередь бросается в глаза явно не всуе поданный сигнал о полной «аутентичности» его текста: «Вот вам письмо его точь-в-точь» (8-XXXII). То есть, этот сигнал следует понимать таким образом, что письмо было написано по-русски и его текст никаким искажениям со стороны рассказчика не подвергался. В таком случае парадоксальным выглядит то обстоятельство, что даже в этом тексте отсутствуют какие-либо стилистические различия с общим фоном «авторского» повествования. Более того, несмотря на эпистолярный жанр, предполагающий, что строфика документа должна отличаться от строфики сказа, вторая строфа письма (по фабуле, второй абзац) содержит 14 стихов, как и все повествование рассказчика. Правда, алгоритм чередования рифм в этой строфе не совпадает с алгоритмом в самом повествовании; в ней 6 мужских окончаний, а не 8, как в повествовании; но эти различия только усиливают парадокс: значит, разница в стиле с учетом характерных для эпистолярия моментов все-таки имелась в виду, однако она почему-то отразилась только на строфике, никак не затронув стиль речи.

Таким образом, стиль письма Онегина, за исключением неизбежной разбивки на «абзацы», практически ничем не отличается от стиля повествования – то есть, от стиля речи самого рассказчика, «я» романа. Еще один парадокс заключается в том, что, как установлено многими исследователями, стиль письма Онегина (фразеологические обороты) совпадает со стилем письма Татьяны. Создается впечатление, что эти два «аутентичных» документа исполнены одним и тем же лицом. Пушкин даже заострил внимание на этом моменте, архитектонически выделив оба письма и поместив их вне унифицированной нумерации строф. Не с этой ли целью вообще было написано «Письмо Онегина»? Тем более что Пушкин написал его уже через полгода после завершения восьмой главы?..

Как уже отмечено, в своих отступлениях рассказчик нередко психологически полностью сливается с создаваемым им образом Онегина. А образ стиля речи персонажа (точнее, его письма, что в данном случае только усиливает парадокс) сливается с образом стиля «автора», который только через несколько лет будет вести о нем повествование!

Рассказчик достаточно проявил свою способность свободно оперировать таким высокохудожественным средством, как передача стиля чужой речи. То есть, он об этом приеме знает, он им постоянно пользуется, причем довольно успешно. Однако в данном случае ему это не удалось. Этому феномену может быть только одно объяснение: описывая что-то, выделить из общего фона повествования невозможно только стиль собственной речи. Следовательно, повествование ведется Онегиным. Вот это и есть те самые заветные «три слова», которые являются секретом структуры романа, и которые нам в свое время не сказали в школе.

По фабуле седьмой главы (в беловой рукописи романа) Татьяна при посещении кабинета Онегина читает его дневник. В его тексте тоже присутствует строфа из четырнадцати стихов, в ней чередование рифм отличается от алгоритма основного повествования, но зато 8 окончаний в этой строфе – мужские, что еще более сближает стиль этой записи с общим фоном повествования.

Осознание факта ведения повествования в романе самим героем сразу же вносит ясность в парадокс с письмами, поскольку свое письмо Онегин писал сам, а письмо Татьяны переводил с французского, насытив перевод особенностями собственного стиля.

Однако как эффектно ни выглядит такой вывод, считать его доказанным силлогически пока нет оснований. Дело в том, что вывод этот сделан на основании сопоставления стиля, который по природе своей – категория субъективного характера, его оценка зависит исключительно от индивидуального восприятия, которое также всегда носит субъективный характер. Поэтому результат можно принять только в качестве экспертной оценки, в крайнем случае как индуктивное доказательство, но ни в коем случае не как вывод, полученный силлогическим путем. И вопрос здесь не в личности того, кто дает оценку, и не в количестве таких оценок – все это не меняет относительной структуры самого понятия, поскольку индукция в принципе не дает стопроцентно вероятной истинности результата. Это затруднение можно обойти, только придав полученному выводу с относительной структурой статус постулата, включив его в силлогическую цепь. Однако в данном случае это сделать невозможно по той причине, что в анализе уже используется постулат с аналогичной структурой, и до тех пор, пока постулированная концепция не будет силлогически доказана, вводить второй постулат нельзя: обладающие относительной структурой две ценностные категории в рамках одной и той же силлогической цепи сразу же вступают во взаимодействие, в результате чего появляется ложный результат еще до самого построения.

Поэтому для надежности лучше все-таки пожертвовать индуктивным выводом и отнестись к нему как к промежуточной гипотезе, чтобы сквозь ее призму внимательно вчитаться в текст и попытаться выявить факты с финитной структурой, которые можно использовать в силлогической цепи. Оказывается, что в тексте романа они есть, их можно использовать в построении нескольких независимых силлогических цепей, дающих один и тот же вывод со структурой факта (хотя для строгого доказательства типа «2 + 2 = 4» хватит и одного построения, Пушкин включил в текст романа материал, позволяющий продублировать доказательство).

Первая силлогическая цепь: «Так люди (первый каюсь я) От делать нечего друзья» (2-XIII, курсив Пушкина). Набоков (том 2, с. 249) ограничился таким несколько ироническим комментарием этого места: «Первый каюсь я» – нет, Пушкин был не «первым»; первым был Руссо в «Джулии» (письмо XLV)». Но оставим «квазигенетические обобщения истории литературы», как назвал бы набоковский метод М. М. Бахтин, и будем исследовать структуру романа – то есть, выяснять его смысл. Итак: здесь речь идет о характере дружбы между Онегиным и Ленским. Вопрос: в чем кается рассказчик и почему? То есть, в каком этическом контексте его личная позиция соотносится с этой дружбой? Факты: друзей – только двое, третьего не было; из двух друзей каяться может только тот, кто остался в живых; Ленский погиб, писать не может; вывод: рассказчик – Онегин. В данном случае результат получен чисто силлогическим путем, поскольку в построении фигурируют только факты; постулат, в котором ценностная составляющая на период исследования нейтрализована путем придания всей посылке условной финитности, срабатывает при этом все время, поскольку «оговорки» рассказчика мы воспринимаем не как ошибки Пушкина, а как используемое им художественное средство.

Вторая силлогическая цепь, раскрывающая личность рассказчика, связана с эпизодами, воспринимаемыми исследователями как «противоречие с письмом Татьяны»: в одном месте «Письмо Татьяны предо мною; Его я свято берегу» (3-XXXI); потом оказывается, что это же письмо, «где сердце говорит», находится у Онегина (8-XX). «Свято оберегаемое» письмо не может находиться у разных лиц (это – факт с финитной структурой; пример того, как, несмотря на свою относительность, ценностная категория обретает свойства факта, который не разрушает силлогизма – при условии, что мы верим в ценности; это – типичный пример диалектической логики, в рамках которой ценностные – относительные – понятия обретают финитную структуру факта); одно письмо не может одновременно находиться в разных местах (формально-логический факт); следовательно, рассказчик и Онегин – одно и то же лицо (вывод с фактологически-однозначной структурой).

Третий силлогизм: рассказчик проговаривается еще в одном месте и полностью выдает свою личность. Вечер перед дуэлью, Ленский у Ольги (6-XV. XVI. XVII):

Он мыслит: «Буду ей спаситель. Не потерплю, чтоб развратитель Огнем и вздохов, и похвал Младое сердце искушал; Чтоб червь презренный, ядовитый Точил лилеи стебелек; Чтобы двухутренний цветок Увял еще полураскрытый». Все это значило, друзья: С приятелем стреляюсь я.

Речь Ленского четко выделена кавычками; два последних стиха не выделены ни кавычками, ни курсивом; это – прямая речь рассказчика («я»), что особо подчеркивается использованием типичного для всего повествования обращения к читателям («друзья»), которое четко отграничивает собственную позицию рассказчика от повествуемых им событий. То есть, в этой строфе первые 12 стихов относятся к эпической фабуле, последние два – к лирической. Следовательно, «я» романа, рассказчик – сам Онегин, с приятелем стреляется он.

Четвертый силлогизм настолько прост, что его даже неудобно приводить, поскольку и так все ясно. После дуэли Онегин покидает имение – два последних стиха XLV-й строфы: «Пускаюсь ныне в новый путь От жизни прошлой отдохнуть»; начало следующей строфы: «Дай оглянусь. Простите ж, сени, Где дни мои текли в глуши…», и т. д. Это место вполне обоснованно воспринимается как описание чувств Онегина при отъезде из деревни. Но оформлена эта часть как описание ощущений не персонажа повествования, а самого рассказчика, ведущего это повествование, от первого лица; это он, сам рассказчик покидает имение (то есть, эта часть относится к лирической фабуле).

Аналогичный случай имел место в черновом варианте IX строфы четвертой главы, где ставшее в окончательной редакции эпическим повествованием «Так точно думал мой Евгений Он в первой юности своей Был жертвой бурных заблуждений…» было подано от первого лица, то есть, рассказчика.

Онегин-рассказчик, описывая Онегина-героя повествования, настолько глубоко переживает свои былые чувства, что даже не замечает, как теряет нить эпического сказа, сбивается на лирику и начинает вести свое «эпическое» повествование от первого лица. Друга на дуэли убил тот, кто ведет повествование об этом, и только теперь становится понятным, и почему так бледно описан герой в эпизоде с дуэлью, и почему вообще так скупо используется описание видения окружающего с позиции героя – в этом просто нет необходимости, потому что отсутствие такого описания, бледность прорисовки образа Онегина в эпической фабуле с лихвой компенсируется его собственными «лирическими» отступлениями. И, поскольку более эффективного способа дать видение событий глазами Онегина быть не может, Пушкин и поручил своему герою самому вести повествование.

Что же касается «низкой художественности» «Евгения Онегина», то теперь о ней можно говорить открыто, поскольку она воспринимается как характеристика творческой манеры рассказчика. Более того, теперь она превращается в эффективнейшее художественное средство самого Пушкина, дающее возможность обогатить характеристику героя массой дополнительных черт. Разумеется, такой способ раскрытия образов героев сопряжен со значительными «издержками», связанными со сложной психологией рассказчика-героя: он просто не в состоянии говорить только правду, он обязательно вносит собственные искажения даже тогда, когда и не стремится к этому. Но именно эти «издержки», вытекающие из особенностей психики рассказчика, и дают возможность придать образам особую многомерность. В этом-то, в возможности создания колоссальных по емкости образов с привлечением минимального материала, и проявляется преимущество мениппеи перед эпическим произведением. В мениппее образы персонажей воспринимаются не в плоскости единственного сюжета, а проектируются в одну точку с трех разных позиций, определяемых различием в характере трех фабул романа. Незначительный штрих в истинном сюжете эпической фабулы, плюс наше видение предвзятой позиции самого рассказчика, возникающее из сопоставления истинного и ложного сюжетов, плюс легкая ирония Пушкина во Вступлении или в Примечаниях – и вот получается емкий, стереоскопический образ, на создание которого средствами чистого эпоса потребовались бы целые тома. Поэтому вопрос выяснения психологических доминант героя-рассказчика приобретает первостепенное значение.

Глава XII Рассказчик «Евгения Онегина» против «издателя»

Непростые отношения между «издателем» и «автором» описываются в особом сюжете, созданном во «внетекстовых» структурах на базе «авторской» фабулы; этот сюжет воспринимается как хроника напряженной борьбы на почве противоречивости интенций Пушкина и созданного его воображением рассказчика-персонажа.

Первой главе предшествует «посвящение»: «Не мысля гордый свет забавить, Вниманье дружбы возлюбя, Хотел бы я тебе представить Залог достойнее тебя […]». Сразу бросается в глаза двусмысленность выражения «Залог достойнее тебя» (это – единственный случай в творческой биографии Пушкина, когда он использовал сравнительную степень этого прилагательного); возникает вопрос: кому адресовано это посвящение? Адресат явно знает писавшего и находится с ним в «пристрастных» отношениях. Сравниваем, в предпоследней строфе романа: «Прости ж и ты, мой спутник странный, И ты, мой вечный идеал…» «Вечный идеал» – Татьяна, о чем писал, в частности, С. М. Бонди. Это ей посвящает свое творение Онегин, а не Плетневу Пушкин – в таком случае посвящение стояло бы перед эпиграфом. Посвящение уже содержит объемную самохарактеристику героя, относящуюся как к периоду описываемых событий, так и к Онегину-«мемуаристу».

Эпиграф к роману: «Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках, – как следствие чувства превосходства: быть может мнимого. Из частного письма (франц.)». Это – пушкинская характеристика Онегина, но не персонажа сказа самого Онегина, а Онегина – автора своих мемуаров. Этот эпиграф сопровождал публикацию в 1825 г. первой главы романа, из чего следует два вывода: 1) общий план всего произведения уже был у Пушкина в самом начале работы над романом и не изменялся; 2) идея использования такого художественного средства, как «повествователь-персонаж», возникла у Пушкина не во время «Болдинской осени» 1830 г. (Белкин), а уже тогда, когда Пушкин еще только приступал к созданию «Евгения Онегина».

«Как следствие чувства превосходства» – характеристика выпада в адрес объекта обожания «Хотел бы я тебе представить Залог достойнее тебя» и одной из граней теперь уже настоящей, амбивалентной любви Онегина.

Титульный лист первого издания: Евгений Онегин, за которым следует эпиграф, читаем вместе, как это видел читатель 1825 года: «Евгений Онегин Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью…». То есть, еще до начала самого повествования название романа увязывается с эпиграфом и посвящением, и это не только дает объемную характеристику героя, но и раскрывает его как «автора». «Противодействуя» «издателю», раскрывшему перед читателем то, что он, рассказчик, стремится скрыть, он разрывает смысловую связку между заголовком и эпиграфом, внедряя по праву автора мемуаров слова: «роман в стихах», хотя сам же в тексте называет его «поэмой». Сочетание «роман в стихах» приобретает особый смысл: «роман, упрятанный в стихи» – с намеком, что читателю еще только предстоит извлечь собственно роман из этой внешней формы, из мемуаров Онегина.

За текст романа выносится X глава – единственное место, где Онегин, пытающийся выдать себя за Пушкина, проговаривается и пишет о нем в третьем лице.

«Издатель» еще как-то мирится с тем, что выдавая себя за него самого, «автор» описывает всем известные «пушкинские» ситуации и прибегает к прямому цитированию (например, «Пора, пора!» из стихотворения «19 октября»). Но Пушкину «не нравится» и другое место – в описании путешествия Онегина, который слишком уж нагло выдает себя за него самого, автора: «Таков ли был я, расцветая? Скажи, фонтан Бахчисарая! Такие ль мысли мне на ум Навел твой бесконечный шум, Когда безмолвно пред тобою Зарему я воображал Средь пышных опустевших зал…»

Из повествования изымается и это место. Но рассказчик недоволен: «издатель» изъял как раз тот кусок текста, где ему, «автору», удалось так ловко выдать себя за него, Пушкина. Он хочет, чтобы читатель каким-то образом все же ознакомился с содержанием этой «главы», пусть не в первом издании, так хоть потом… И он подкладывает под эту акцию «Издателя» мину замедленного действия: изымает части текста; демонстрируя и даже имитируя пропуски строф, сохраняет старую нумерацию; вводит бросающуюся в глаза закономерность: в пяти главах «изымается» одна и та же строфа (39) и соседствующие с ней. Все это привлекает внимание читателя и возбуждает вполне естественный интерес. Критика (в роли которой в данном случае выступил Катенин) предъявляет Пушкину серьезные претензии. Появляется цитированное выше вступление с «самобичеванием» Пушкина, который выглядит в нем как оправдывающийся перед критикой начинающий автор, вынужденный восполнять огрехи своего романа скандально-нехудожественным образом, то есть, вне текста своего произведения.

Но этим противостояние не заканчивается: внедрившись в новую, «внетекстовую» и, казалось бы, чисто «авторскую» структуру (т. наз. «Примечания»), рассказчик имитирует такие «авторские» ремарки, которые постыдился бы сделать даже самый неопытный поэт. Например, «не сумев» описать петербургскую ночь, он привлекает на помощь стихи Гнедича (прим. 8). Это новое «внетекстовое» поле используется им также, чтобы приписать Пушкину авторство своих собственных воспоминаний (неуместные ремарки типа «Писано в Бессарабии», «Писано в Одессе», пространный экскурс в биографию А. П. Аннибала, приправленный извинительным «объяснением» относительно того, что «память замечательных людей скоро исчезает»; это должно восприниматься читателем как стремление Пушкина хоть как-то «привязать» эту «память» к своему роману, что нарушает законы эстетики).

Пушкин великолепно сымитировал свой «проигрыш» в этой «борьбе», свидетельством чего является то, что вот уже 170 лет мы верим не ему – художнику, а созданному им образу не совсем порядочного человека. Со сценой в Бахчисарае публика все равно ознакомилась, ее мнение об «авторстве» Пушкина укрепилось окончательно. Откровенные характеристики политических взглядов Онегина (Х-я глава) надежно выведены за пределы «основного» текста… Все это вошло в корпус «автора-творца» романа, стало неотъемлемой частью всего произведения, создало новые этические контексты. И если представить, что рассказчик – не Онегин, что он не стремится по какой-то причине выдать себя за Пушкина, то останется только расценить оба пушкинские предисловия и 44 «примечания» как немыслимый акт самоуничижения, на что Пушкин по своему характеру был не способен. Здесь вырисовывается удивительная черта характера поэта[3]: несмотря на неоднозначное восприятие романа, он так и не признался в том, что «недостатки» «Онегина» – мистификация, что они сознательно сымитированы и являются художественным средством.

Глава XIII «Евгений Онегин»: Интенция и психологические доминанты рассказчика

Романом как таковым является не содержание мемуаров Онегина – даже при прочтении сквозь призму лирических отступлений героя-автора, а описание Пушкиным процесса создания этих мемуаров Онегиным, который так и не сумел войти в роль эпического повествователя; по всему тексту повествования в него врывается лирика, эмоции самого героя из того «будущего», которое наступило после демонстративного «завершения» сказа. Грубое нарушение Онегиным принципа объективации создаваемых им образов является художественным приемом Пушкина, завершившим композиционным путем то, что считается неоконченным.

Вот в первой главе две соседние строфы с «противоречиями»: LIV, описывающая скуку в деревне (временной план эпической фабулы), и LV – «Я был рожден для жизни мирной, Для деревенской тишины…» – это уже из лирической фабулы; новое отношение к сельской жизни пришло к нему потом, во время путешествия по опостылевшим заморским странам; вот с этим он и полюбил Татьяну, и теперь в его любовь действительно можно верить. И вот через несколько строф, все в той же первой главе с «застывшим» действием (LIX): «Прошла любовь, явилась муза, И прояснился темный ум». Это уже – совершенно новый временной срез, период стареющего Онегина, который пишет свои воспоминания. Структура в том упрощенном виде, как мы ее привыкли воспринимать, становится красочно сложной, когда все произведение воспринимается как «роман в стихах» Пушкина, повествующего о том, как Онегин пишет свои мемуары. Восприятие структуры именно в таком виде устраняет бесконечно большое количество возможных толкований (что равнозначно отсутствию толкования вообще) – таковы законы художественного творчества.

Одна из граней интенции Онегина как рассказчика – стремление скрыть от читателя тот факт, что герой, о котором он ведет повествование – он сам. Отсюда и его постоянное стремление подчеркнуть «разность между Онегиным» и собой. Такая «разность» действительно имеет место, и не только потому, что повествование ведется ретроспективно, через несколько лет после описываемых событий, когда в личности героя-рассказчика произошли изменения; эта «разность» объясняется еще и тем, что рассказчик выступает в роли анонима, пытается выдать себя за другого человека, заставить читателя поверить в то, что читаемое им якобы создано Пушкиным.

В романе изображено не только «чужое» произведение, не только процесс его создания рассказчиком, не только психология и противоречивые мотивы поступков последнего, но одновременно с этим изображаются и чисто творческие огрехи мемуариста: нарушение объективации, «выход из образа», тенденциозность. Вот «автор», заняв позицию «вненаходимости» (термин М. М. Бахтина) по отношению к образу изображаемого им «я», пишет, что письмо находится у Онегина. Вот, под влиянием своей любви к Татьяне, будучи не в силах отделить свое авторское «я» от «я» изображаемого им героя, он невольно проговаривается о том, что письмо находится у него, автора этих анонимных мемуаров. Вот, описывая свою злосчастную дружбу с Ленским, он испытывает угрызения совести; эпического, отстраненного изображения у него не получается – ему слишком трудно выйти из образа изображаемого им Онегина, занять позицию «вненаходимости», и он полностью сливается с образом; в результате появляется лирическое признание «(каюсь я)»; перечитывая написанное, он обнаруживает, что проговорился, выдал свою идентичность; начинаются лихорадочные поиски выхода из положения; Онегин берет не удавшееся ему место в скобки, которые на самом деле лишь подчеркивают скрываемый смысл; он вводит такой же несуразный пунктир, чтобы отвлечь внимание читателя от подлинного смысла того, что взял в скобки – еще мало; он ищет другие способы сокрытия своей личности… Да, ему стыдно за то, что от «делать нечего» он убил человека; как дэнди с характерным презрительным отношением к женщине, даже любимой, он никогда в жизни не признается в том, что его отвергла Татьяна… Поэтому он идет еще дальше: как всякий мало-мальски сообразительный аноним, он применяет излюбленный всеми авторами такого жанра прием – вводит в текст элементы, которые, по его мнению, бросят тень подозрения на совершенно другого человека, в данном случае на Пушкина; но на анонимов тоже бывает своя проруха, и в достаточно объемном тексте они обязательно допускают срывы; как всякий не только сообразительный, но еще и грамотный аноним, он начинает имитировать чужой стиль, в том числе и самого Пушкина, даже цитировать его (например, «Пора, пора!», которое у всех на слуху)…

Но имитировать гения – работа неблагодарная, она чревата подводными камнями; отсюда – и рифмы типа «морозы – розы» с бросающейся в глаза несуразностью их использования, и сочетания типа «читал – не читал», и трижды повторенное «девять» в пяти стихах, и отказ от целой строфы по причине несостоятельности в таком элементарном (для Пушкина) деле, как перевести эти «девять» в «восемь» с сохранением размера… Перейти на другой, привычный для него размер он не может, размер – как паспорт, он выдаст его с головой, и все сразу поймут, кто именно скрывается за псевдонимом «Онегин». Ведь и сам псевдоним этот он выбирал долго: явно же примеряя разные варианты уже в ходе создания своих мемуаров, сумел-таки ни разу не поставить его в конце стиха, чтобы рифмы не стесняли свободу выбора уже в ходе работы… Зато с выбором имени у него, как видно, проблем не было, потому что с самого начала «Евгений» ставится преимущественно в конце стихов, и подбор рифм к этому имени еще раз свидетельствует о его низкой квалификации как поэта – ведь не поморщиться при виде такого сочетания как «Евгений – гений» (1-VIII) может разве что читатель с очень нетребовательным вкусом, не говоря уже о таких бросающихся в глаза повторах рифм к этому имени, как «осуждений» и «суждений» (1-XXV, 2-XVI). Особенно повезло рифме «наслаждений», использованной трижды на довольно ограниченном пространстве (1-XXXVI, XLIII и 2-I).

Нет, рассказчик не только грамотен и неглуп; он еще очень сильно не любит за что-то Пушкина. Он вообще не любит никого, кроме самого себя, и это ясно видно из содержания его «отступлений» (о том, какие уродливые формы принимает его любовь к Татьяне, см. ниже). Но к Пушкину у него отношение особое. Он дерзок, ставя себя вровень с гением, но все же понимает, что все его потуги выдать себя за него обречены на провал. И, чтобы закрепить у читателя мысль об авторстве Пушкина, он идет на явный подлог: вводит его биографические данные в текст повествования и даже в такую «внетекстовую» структуру, как «Примечания». Такова природа неуместных ремарок[4] типа «Писано в Бессарабии», «Писано в Одессе», пространный экскурс в биографию А. П. Аннибала. Не сумев описать петербургскую ночь, тот, кто скрывается за псевдонимом «Онегин», привлекает на помощь тяжеловесную идиллию Гнедича, поместив ее в Примечаниях, а это может скомпрометировать любого поэта (об этих огрехах не говорят вовсе не потому, что их нет, а потому, что их принято относить непосредственно к Пушкину; но не является ли такая забота о репутации поэта оскорбительной для его памяти? Ведь только истинный гений может позволить себе преднамеренно сымитировать и выдать от своего имени такую бездарность, которая на самом деле оборачивается невиданным по своей мощи художественным средством).

Но такие приемы со стороны анонима, заведомо дискредитирующие Пушкина как поэта, трудно воспринять только как стремление скрыться за его фигурой, поскольку их явная тенденциозность свидетельствует о предвзятой позиции рассказчика по отношению к Пушкину. Поэтому продолжить анализ психологических доминант Онегина целесообразно с учетом того, что именно он создает; то есть, к какому жанру он относит свое творение.

Показав в пародийном образе Ленского одного из лучших поэтов России Баратынского, Онегин открыто демонстрирует свою негативную позицию по отношению к романтическому направлению, ярким выразителем которого был этот поэт; к этой манифестации он присовокупляет свою «позитивную программу» путем мнимого «пародирования» архаического стиля Ломоносова, фактически противопоставляя его романтическому стилю, привлекая для этого тяжеловесную «классику» Гнедича. Учитывая возраст Онегина (на восемь лет старше Ленского-Баратынского), его условно можно отнести к группе, в отношении которой Ю. Н. Тынянов ввел определение «младоархаисты».

Конечно, пародировать Баратынского сам Пушкин не стал бы; но ведь в данном случае пародирует некий вредный по характеру аноним из стана «архаистов»… Действительно, у Пушкина даже в самом кошмарном сне не вырвалось бы подсознательное стремление убить Баратынского, а ведь у Онегина вырвалось – затаенное, из подсознания, причем задолго до ссоры и самой дуэли: «Пускай покамест он живет Да верит мира совершенству…» (2-XV). Можно, конечно, списать все на непрямой, метафорический, что ли, смысл слов «пускай покамест он живет», но куда же тогда девать буквальный? Или Пушкин действительно так небрежно относился к своему произведению, что мог непреднамеренно оставить в тексте такую этическую двусмысленность?

«Геростратов комплекс» Онегина особенно проявляется в первых строфах восьмой главы, где рассказчик повествует о «своем» обучении в Лицее и приводит всем известный эпизод с Державиным. Вряд ли можно истолковать использование анонимом тавтологии «читал – не читал» только его собственной безграмотностью – предыдущие семь глав, несмотря на их стилистические огрехи, все же свидетельствуют о достаточно высоком уровне владения им техникой стихосложения.

Однако и в этом случае Онегин допускает серьезный «прокол», поскольку весь этот пассаж о Музе, которая посетила его еще в отрочестве, противоречит его более ранним заявлениям о том, что поэзией он стал заниматься уже после завершения описываемых им событий («Прошла любовь, явилась Муза…»). Если в предыдущих главах он пытался внушить читателю мысль о том, что создаваемое им творение – якобы первое в его жизни, то здесь явно проговорился. Проговаривается он и в XXXV строфе:

Прочел из наших кой-кого, Не отвергая ничего: И альманахи, и журналы, Где поученья нам твердят, Где нынче так меня бранят, А где такие мадригалы Себе встречал я иногда…

Впрочем, в данном случае ему не на что сетовать: ведь он уверен, что публика не узнает Онегина в его «авторе», примет этого «автора» за самого Пушкина. Чтобы более отчетливо отделить свое «я» от личности Онегина, в XXXVIII строфе он еще раз повторяет, что Онегин не имеет никакого отношения к поэзии:

Он так привык теряться в этом, Что чуть с ума не своротил Или не сделался поэтом. Признаться: то-то б одолжил!

Вместе с тем, в пассаже о Музе содержится момент, проливающий свет на некоторые особенности психики анонима. Уделив описанию своей Музы достаточно много места (со II по VII строфы включительно), он персонифицирует ее, преподносит читателю как нечто существующее вне его самого, как некую субстанцию, способную на автономное бытие, даже вступает с ней в диалог. Конечно, это – неплохой художественный прием, именно так должен восприниматься с точки зрения поэтики этот пассаж, в общем-то свидетельствующий о наличии у Онегина определенных поэтических навыков. Однако с точки зрения природы данного образа мышления следует отметить, что для такого видения собственного alter ego необходимы определенные психологические, чисто подсознательные установки. И эти установки проявляются по всему тексту сказа, в «авторских отступлениях», где alter ego анонима раздваивается, он временами воспринимает себя «прежнего» как субстанцию, существующую отдельно от себя «нынешнего», пишущего свои мемуары.

Пожалуй, уже можно внести уточнение в жанр того, что он пишет: мемуары – это только форма; на самом же деле это – анонимный сатирический памфлет, направленный против романтизма и особенно против Пушкина. Что-то вроде обширной эпиграммы, наполненной аллюзиями и рефлексиями, скрытым и прямым цитированием современных анониму поэтов (эта содержащаяся в «Евгении Онегине» антология достаточно описана в пушкиноведении). Отмечу только, что главным объектом сатиры является сам Пушкин как якобы создающий пародийное произведение, направленное против романтизма вообще и Баратынского в частности. Аноним настолько в этом преуспел, что в истории литературы не только прочно утвердилось мнение, что в своем романе Пушкин выступает против романтизма, но и сам мнимый «отход» поэта от романтизма доказывается ссылкой на «Евгения Онегина»{28}. Впрочем, аноним преуспел не только в этом: сойдя со страниц своего романа в реальную жизнь, он наделал много бед в пушкинистике. Но об этом – ниже.

Пушкин создал вовсе не роман, содержащий само-сатиру или сатиру в адрес романтизма; объектом его сатиры является некто, создавший большую по объему эпиграмму в адрес самого Пушкина, и сущность этого «некто» по замыслу поэта должна проявиться именно в результате оценки и самого процесса создания эпиграммы, и используемых при этом неблаговидных приемов. То, что принято воспринимать в качестве основной фабулы, на самом деле оказывается вставной новеллой, целью которой является раскрытие истинного облика того, кто путем подлога стремится нанести Пушкину и передовому литературному течению удар в спину. Здесь – острая дидактика, но она вынесена не только за пределы сюжета «вставной новеллы» – сказа, но и за пределы основного сюжета – ведь пишущий пасквиль стремится скрыть свой замысел. Поэтому сатирический замысел Пушкина как создателя романа становится ясным только в «надструктуре» – метасюжете; он не может проявиться иначе, как в результате наложения друг на друга двух первичных сюжетов: одного, образованного на лирической фабуле, описывающей создание Онегиным тенденциозного произведения, и другого – на эпической, соответствующей его повествованию.

Можно ли сказать, что образ Онегина, страдающего комплексом Сальери, носит прямолинейный характер? Нет, Пушкин не настолько публицист, чтобы принести художника в себе в жертву дидактике. Геростратов комплекс – не единственный, которым страдает его герой. Примечательно, что Онегин проговаривается чаще всего, когда речь в повествовании идет о Ленском. Это – следствие комплекса вины, с которым он не в состоянии справиться, и который оставляет свой отпечаток в различных местах повествования. Например: «О нем два сердца, может быть, Еще грустят… На что грустить?..» (7-XIV); здесь имеется в виду Татьяна, причем элемент сомнения «может быть» отнесен к ней. Второе «сердце» – сам Онегин: «Прости ж и ты, мой спутник странный, и ты, мой вечный идеал…» (8-L); вряд ли можно согласиться с С. М. Бонди в том, что «спутник странный» – Онегин; учитывая, что повествование ведется самим Онегиным, можно утверждать, что в данном случае он имеет в виду преследующую его тень убиенного Ленского. Эта тень отравляет ему жизнь, мешает создавать свое произведение: это он еще тогда, сразу после смерти Ленского, повесил над его могилой «таинственный венок» (7-VII); он вспомнит об этом венке уже от первого лица в «Путешествии Онегина», в той его части, которая опубликована не была…

Очень тонкое наблюдение, в общем-то не характерное для уровня всей его работы, сделал В. Набоков. Комментируя стих 4-XII: «Минуты две они молчали», он отметил, что невозможно представить себе, чтобы Онегин и Татьяна при встрече в парке молча смотрели друг на друга более 15 секунд (т. 2, с. 422). В развитие его наблюдения следует отметить, что в данном случае имеет место хорошо известный в психологии феномен, когда человек, находившийся в стрессовой ситуации, впоследствии субъективно склонен значительно завышать длительность того промежутка времени, в течение которого он в ней пребывал (то, в отношении чего принято говорить «минута показалась вечностью»). Включением этого феномена Пушкин еще раз намекает, что пишет Онегин, лично переживший его; оценка временного интервала посторонним человеком была бы такой, как отмечает Набоков.

Еще один важный психологический штрих в поведении Онегина как создателя собственных мемуаров: начиная с шестой главы, он все более неохотно возвращается к своему повествованию; вот, процитировав мысли «горожанки молодой»:

Что-то с Ольгой стало? В ней сердце долго ли страдало, Иль скоро слез прошла пора? И где теперь ее сестра? И где ж беглец людей и света, Красавиц модных модный враг, Где этот пасмурный чудак, Убийца юного поэта? (XLII),

он завершает с переходом на лирику:

Со временем отчет я вам Подробно обо всем отдам, Но не теперь. Хоть я сердечно Люблю героя моего, Хоть возвращусь к нему, конечно, Но мне теперь не до него…

Затем следует описание отъезда Онегина, которое фактически ведется от первого лица и эмоционально окрашено переживаниями рассказчика; глава заканчивается очередным лирическим отступлением.

В следующей, седьмой главе он так и не выполняет своего обещания, Онегин-персонаж в ее фабуле отсутствует; Онегин-рассказчик все никак не может совладать со своими чувствами, вызванными комплексом вины, этот комплекс уводит его от эпического повествования. Вот, уже в самом конце этой главы, пытаясь избавиться от преследующей его лирики, он как молитву произносит заклинание, которое даже выделяет курсивом как несобственную речь:

Пою приятеля младого И множество его причуд. Благослови мой долгий труд, О ты, эпическая муза! И, верный посох мне вручив, Не дай блуждать мне вкось и вкривь.

Вот на какое-то время ему показалось, что это заклинание подействовало, что эпическая муза поможет ему избавиться от музы лирической, что он сможет завершить свое повествование без сбоев; и он с оптимизмом завершает не удавшуюся ему главу – уже без курсива (то есть, уже за рамками своего заклинания): «Довольно. С плеч долой обуза! (надо полагать, под «обузой» он понимает лирику?) Я классицизму отдал честь: Хоть поздно, а вступленье есть». Значит, надеется-таки, что доведет повествование до конца.

Но вот, приступая к написанию следующей главы и перечитав уже написанное, он убеждается, что фактически выдал свою идентичность с героем, и не раз; исправить ничего нельзя, слишком поздно – предыдущие главы уже опубликованы; он в легкой панике, и не находит ничего лучшего, как начать завершающую главу с изложения от первого лица части биографии Пушкина. Уже первый стих восьмой главы отсылает читателя к началу пушкинского стихотворения «Демон»; чтобы закрепить впечатление об «авторстве» Пушкина, Онегин вводит в XII строфу стих «Иль даже Демоном моим», подчеркнув прописной буквой, что речь идет не о демоне вообще, а о конкретном, «моем», то есть, пушкинском стихотворении. Но к этому времени его внутреннее смятение становится настолько глубоким, что он, несмотря на свои явные поэтические способности, допускает целый ряд серьезных стилистических погрешностей, которые выдают факт подлога. Даже в эпическом повествовании ему не удается отделаться от «окровавленной тени» Ленского (8-XIII)…

Рассказчик в шоке; к комплексу вины добавляются переживания, связанные с любовью и отказом Татьяны; описывая сцену в будуаре, он вынужден заново пережить глубокие чувства; этого его психика выдержать уже не может, наступил неизбежный срыв; несмотря на то, что конец седьмой главы он уже успел обозначить как окончание «вступления» и что это фактически подтвердило его намерение продолжить свою поэму до объема «песен в двадцать пять», он не в силах совладать с чувствами и резко обрывает повествование… «надолго…» – нет, подумав: «навсегда» – так и не сумев исполнить свое намерение, и теперь читателю ретроспективно приходится буквально выуживать продолжение из многочисленных «авторских» отступлений – благо Онегин успел проговориться и о втором своем путешествии в Италию, и о третьем – в Африку, и о том, что на склоне лет остался одиноким и забытым читателями…

Еще одна психологическая доминанта Онегина-рассказчика – «комплекс Татьяны». Схематически выписанная в эпической фабуле (с учетом авторства этой фабулы) его любовь к ней воспринимается теперь как действительно амбивалентное чувство. Степень самоотверженности влюбленного Онегина определяется хотя бы тем, что все его воспоминания, содержащие большую долю доходящей до самоуничижения иронии в собственный адрес, и в авторстве которых он не желает ни в коем случае признаться нам, посторонним читателям, адресованы Ей, той единственной, которой по его замыслу будет известна идентичность автора. Теперь возникшее у Онегина чувство раздирается противоречиями. Он не только влюблен, но и оскорблен ее отказом; он не в состоянии подавить низменный инстинкт мести, и это проявляется во всем – от двусмысленного Посвящения («Хотел бы я тебе представить Залог достойнее тебя» – похоже, здесь не просто проявление подсознательного, а эпатаж, обернутый в язвительную лесть с демонстративно-мнимым переводом смысла в «прямое» значение) до описания последнего свидания с Татьяной, которое позволило Белинскому отметить так много негативизма в образе Татьяны – ведь этот негативизм исходит не от Пушкина, а все от того же Онегина, изображающего эту сцену сквозь призму уязвленного самолюбия. И вот именно этот фактор побуждает нас снова возвратиться к «посвящению»: теперь уже и слова «Достойнее […] Святой исполненной мечты» воспринимаются как откровенная ирония самого Онегина – какая уж тут «мечта», если Татьяна любила, значит, жаждала Онегина, но эта жажда осталась неудовлетворенной из-за ее собственного упрямства? Но есть и другой ракурс, он появляется с учетом анализа Белинского: ты уязвлена «тем» моим отказом, теперь мне отомстила, «исполнив» таким образом «святую» свою мечту…

Теперь можно понять, почему образ Татьяны не воспринимается нами как цельный. Мы воспринимаем его сквозь призму рваного повествования Онегина, не замечая даже, что фактически между «двумя половинками» в седьмой и восьмой главах никакого разрыва нет. «Переход от уездной барышни к знатной даме» произошел не вдруг, не в восьмой главе; он обозначен Онегиным еще в конце седьмой – этим неожиданным для читателя язвительным отношением к героине: «Но здесь с победою поздравим Татьяну милую мою». Ведь она только приехала в Москву, ее душа рвется назад, к полям, и даже сам Онегин отмечает это. Но он не может подавить свою предвзятость, уже на этом этапе он видит Татьяну знатной дамой, пользующейся всеми преимуществами статуса генеральской жены. Это видение практически уже аналогично тому, что он описывает в восьмой главе, так что с точки зрения онегинской психологии никакого разрыва нет. Все состыковано, мы просто не заметили этой стыковки, потому что нам не была известна та позиция, с которой ведется описание образа Татьяны. Ведь мы считали, что пишет Пушкин, и если бы так было на самом деле, то нестыковка действительно имела бы место. Теперь же это обстоятельство добавляет довольно ощутимый элемент к психологический характеристике Онегина. Иными словами, сработало мощное художественное средство, поданное читателю в виде «несоответствия».

Стыковал ли Онегин этот образ сознательно, чтобы мы, читатели, поняли, наконец, в чем дело? Разумеется, нет. Во-первых, он высокомерен, и до нашего читательского восприятия ему нет никакого дела. Для него главное – побольнее уколоть Татьяну, причем наличие этого подленького мотива он может даже и не сознавать. Во-вторых, он при сцене ее знакомства с генералом даже не присутствовал, он в это время был, скорее всего, уже в Венеции. Это сам генерал, его родственник, потом рассказал Онегину обстоятельства своего знакомства с Татьяной, а тот ретроспективно все домыслил и дал свою оценку – естественно, сквозь призму своего уязвленного самолюбия.

Обида ослепила его настолько, что в своем стремлении эпатировать Татьяну он перед той единственной, которой должно стать известно об авторстве, без устали хвастает заморскими «ножками». Но и этого ему мало. Опытный светский лев, он хорошо знает женскую психологию и ее наиболее уязвимые точки: делай со мной что хочешь, только не хвали передо мной другую. Тем более ту, которую ты предпочел мне. И Онегин, описывая портрет Ольги, сестры своего адресата, как бы проговаривается небрежно: «Я прежде сам его любил, но надоел он мне безмерно» (2-XXIII). Он вволю использует свою безнаказанность – ответить ему Татьяна не в состоянии. Даже если бы и было чем, и даже если бы такое желание у нее появилось, она ведь никому не признается в том, что когда-то предлагала себя скучающему столичному повесе.

Выходит, что такая позиция Онегина-рассказчика реабилитирует Татьяну, что прав был не Белинский, а Достоевский, восхищавшийся ее «почвенным» духом? Нет, своей акцией с публикацией «Бала» и «Графа Нулина», а также введением в контекст романа «Цыганки» и «Эды», Пушкин заблаговременно внес нужные акценты. Из сопоставления образов пяти героинь читателю становится ясно, что Татьяна далека как от княгини Нины, так и от цыганки Сары, что ее образ, скорее, ближе к образу лицемерной ханжи Натальи Павловны, а уж об общих этических контекстах Пушкин позаботился. Вот не совсем приятная характеристика, которую в свое время не принял во внимание Достоевский:

Ее изнеженные пальцы Не знали игл; склонясь на пяльцы, Узором шелковым она Не оживляла полотна (2-XXVI); Она по-русски плохо знала, Журналов наших не читала И выражалася с трудом На языке своем родном (3-XXVI).

А вот характеристика Натальи Павловны:

…к несчастью Наталья Павловна совсем Своей хозяйственною частью Не занималася; затем, Что не в отеческом законе Она воспитана была, А в благородном пансионе У эмигрантки Фальбала.

Не дословно, но очень близко… Особенно если учесть, что в обоих случаях имеем дело с мениппеями, и что двух женщин характеризуют рассказчики-близнецы.

Нет, Онегин, возможно, на подсознательном уровне, дал в общем-то верную характеристику Татьяне, в этом ему не откажешь. Но все дело в том, что он поступает так низменно в отношении предмета своей любви.

Глава XIV Три путешествия Онегина (к биографии героя)

Как показано выше, путешествие Онегина по югу России совершено до начала действия эпической фабулы, и с точки зрения композиции романа должно рассматриваться как пролог к нему. Однако это далеко не все.

Дело втом, что вся история с публикацией «Путешествий», как и с их истинным местом в повествовании – очередная мистификация. Считается (и это подтверждается даже составленной самим Пушкиным разметкой глав романа), что «Путешествие» должно было стать восьмой главой романа и занять место между седьмой главой (замужество Ольги, посещение Татьяной кабинета Онегина, ее отъезд в Москву) и последней (возвращение Онегина из странствий и сцена в будуаре Татьяны). Однако помещение «Путешествия» в качестве отдельной, восьмой главы после публикации в 1825 г. первой главы стало практически невозможным, хотя Пушкин и пытался работать в этом направлении. Примечательно, что, публикуя «Путешествие» после слова «Конец» и «Примечаний», Пушкин счел необходимым еще раз подчеркнуть в своем «Вступлении» тот факт, что архитектонически «Путешествия» замышлялись как стоящие после седьмой главы. Это замечание надежно закрепило у комментаторов романа мнение о том, что путешествие Онегина по времени действия фабулы произошло после дуэли и отъезда из деревни. При этом не принималось во внимание то обстоятельство, что средства архитектоники нередко используются в качестве композиционного приема, допускающего в интересах художественности возможность описания событий не в прямой их последовательности, и что в таких случаях истинная последовательность событий восстанавливается другими композиционными средствами.

Первое указание на то, что архитектонически «Путешествие» относится к седьмой главе, было сделано еще в 1827 году при публикации его частей в «Московском вестнике» как предназначенных для седьмой главы, хотя фабула «Путешествия» никак не вписывалась в ее фабулу. Остается допустить, что если Пушкин действительно планировал включить описание путешествия в эту главу, то только в качество «вставной новеллы». Место для такой вставки определено: это – «Альбом» (дневник) Онегина, который по первоначальному замыслу Татьяна должна была читать при посещении его кабинета. Более того, части текста этого дневника присутствовали в беловой рукописи седьмой главы. Сличением стиля и содержания установлено, что описание путешествия действительно является частью дневника Онегина, что он писал его по памяти уже в деревне. Как в «Альбоме», так и в «Путешествиях» красной нитью проходит общая тема «тоски»; в неопубликованной части «Путешествий», так же, как и в «Альбоме», имеются нехарактерные для текста повествования романа общие элементы пунктуации в виде нескольких прочерков подряд, и т. п.

То, что «Путешествия» являются частью текста «Альбома» Онегина, свидетельствует и присутствующая в них «Бахчисарайская» строфа, которая начинается так:

Порой дождливою намедни Я, завернув на скотный двор… Тьфу! прозаические бредни, Фламандской школы пестрый сор! Таков ли был я, расцветая? Скажи, фонтан Бахчисарая!..

В общепринятой трактовке содержания романа эта строфа действительно воспринимается как «бредни» самого Пушкина: если Бахчисарай, то при чем здесь скотный двор, тем более «намедни»? При чем «дождливая пора», которая для Бахчисарая такая же экзотика, как для французского беллетриста наша «развесистая клюква»? Когда же мы осознаем, что прибывший в деревню Онегин заносит в свой дневник воспоминания о посещении Крыма, что эта запись перемежается свежими, сельскими впечатлениями, что он ведет свой дневник в той же манере, как и свое повествование, через пень-колоду, то такие вопросы даже не возникнут.

Вот Онегин записал в дневник это уничижительное «фламандской школы пестрый сор»; вот он вместе с Ленским возвращается от Лариных и, характеризуя Ольгу, опять же поминает отрицательно фламандскую школу:

В чертах у Ольги жизни нет. Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне: Кругла, красна лицом она, Как эта глупая луна (3-V).

То есть, в обоих случаях он мыслит одними оценочными категориями, и этот факт не только еще раз подтверждает идентичность рассказчика и Онегина, но и помогает датировать (в рамках фабулы сказа) появление дневниковых записей, совпадающее по времени с первым визитом к Лариным (если учесть то обстоятельство, что психика «автора» заметно меняется во времени, и что у Пушкина нет ничего случайного; тем не менее такая датировка будет носить чисто условный, фабульный характер). Иными словами, впечатления о путешествии, начатом не позднее 1805 года, заносятся Онегиным в дневник примерно во второй половине 1808 года – во всяком случае, в промежуток времени между приездом в имение и дуэлью.

«Но если альбом был бы включен в роман, Онегин выступал бы здесь как поэт, и какой поэт!», – писал Б. С. Мейлах{29}. Да, Онегин действительно поэт, и это видно не только из содержания «Альбома». Фактически, этот «Альбом» включен в роман – и не только в виде отрывков из «Путешествия»; весь сказ романа – это фактически дневник Онегина, записи которого он превратил в мемуары, придав им форму романа. То, что не вошло из «Альбома» в мемуары, частично издано в виде «Путешествий», частично отброшено Пушкиным как «издателем» творчества Онегина. В число неизданного попала и «X-я глава»; возможно, это часть более поздних дневниковых записей; возможно, самостоятельный трактат Онегина, его размышления о прожитом. Но, во всяком случае, не часть его повествования в рамках того, что принято считать романом – она слишком не стыкуется с фабулой его сказа.

У Пушкина было несколько веских причин чисто художественного характера для отказа от первоначального замысла:

а) не следует забывать, что повествование в романе ведется самим Онегиным. Включение им содержания собственного дневника в текст своих мемуаров противоречило его замыслу, продекларированному еще в посвящении Татьяне: эти мемуары адресованы ей, единственному читателю, который должен был быть посвящен в его секрет. И, если в фабулу седьмой главы ввести эпизод с чтением дневника, то с точки зрения Онегина как «автора» романа просто нелогично снова приводить ей его содержание;

б) Онегин пытается скрыть, что в мемуарах упомянуто более чем одно его путешествие (первая глава романа): первое, по России, завершившееся в Одессе до начала описываемых событий; второе – в Италию, которое он совершил после убийства Ленского и откуда прибыл в Петербург «с корабля на бал»; третье, в Африку – уже после «официального» завершения действия романа – после участия в Отечественной войне 1812 г., в движении декабристов и после «заточения», когда время и события несколько притупили его пламенное чувство к Татьяне (о том, что оно несколько угасло, Онегин не раз повторяет в «лирических отступлениях»). Навязчиво муссируемая им перед Татьяной тема «ножек» – оттуда, из Италии и Африки; здесь уже не Пушкин мистифицирует читателя, а Онегин мстит Татьяне за былой отказ, дразня ее своими заморскими похождениями;

в) с точки зрения структуры, мемуары Онегина (фабула сказа) уже являются «романом в романе», поэтому публикация внутри одних мемуаров других, каковыми по сути является содержание дневника, вряд ли воспринималось бы как высокохудожественный прием, тем более так открыто поданный. К тому же, задача, которую преследовал Пушкин, решена им более элегантным путем, причем без каких-либо информативных потерь: текст «Путешествий» все-таки, вопреки воле «автора», официально опубликован его «издателем», а недостающее в них этическое содержание восполнено лирическими отступлениями в основном тексте романа, в особенности в первой главе. Кроме этого, с точки зрения архитектоники всего произведения, текст «Дневника» в полном объеме, будь он введен в фабулу седьмой главы, занимал бы в ней слишком много места и выглядел бы как инородное тело. Однако в случае помещения «Путешествий» в виде дневника отдельной, восьмой главой Пушкину пришлось бы в корне изменить композицию седьмой главы, завершив ее описанием посещения Татьяной кабинета Онегина – в противном случае не была бы достигнута логическая увязка «Путешествий» с фабулой седьмой главы. То есть, «восьмая глава», фабула которой датирована периодом до основного повествования, воспринималась бы как «инородное тело» уже в рамках всего произведения; в таком случае спасти положение могло только одно: дать в «восьмой главе» описание не первого, а второго путешествия Онегина (в Италию), датировка которого вписывается в последовательность событий основной фабулы романа. Но, как видно из содержания уже первой главы, это не входило в замысел как самого Онегина, пытающегося скрыть от читателя такую броскую деталь своей биографии, так и Пушкина, который уже на первой стадии работы над романом ввел для осуществления своего замысла достаточно деталей этого путешествия, причем достигнуто это более эффективными художественными средствами;

г) включение Пушкиным текста дневника Онегина в основной корпус романа разрушало бы художественный замысел, поскольку даже без «Путешествий» его содержание (в беловой рукописи) раскрывало перед читателем факт мистификации: там присутствовала «кавказская» тема из былого путешествия, что делало слишком очевидной тщательно скрываемую хронологию, при быстром выявлении которой сразу же рушился основной замысел.

Публикация «Путешествий» в той форме, как это сделал Пушкин, позволила не только до конца выдержать мистификацию, не только дать через них дополнительные «ключи» к раскрытию его творческого замысла, но и обогатить образ Онегина весьма важными чертами.

Следует отметить немаловажную для постижения замысла Пушкина деталь: в фабуле седьмой главы главный персонаж отсутствует вообще, что стало еще больше бросаться в глаза в результате отказа Пушкина от включения в нее отрывков из «Альбома». Но этот «недостаток» с лихвой компенсируется тем обстоятельством, что все повествование этой главы ведется самим Онегиным, причем в лирических отступлениях отчетливо проявляется его патриотизм («Москва… как много в этом звуке…» – XXXVI). То есть, можно сказать, что, несмотря на то, что как персонаж повествования Онегин отсутствует, он присутствует как образ, причем образ, который не только обогащается в этой главе новым этическим содержанием, но изображается в развитии: исходя только из фабулы сказа, об Онегине как патриоте сделать вывод невозможно; здесь же показаны взгляды «позднего» Онегина, пишущего свои мемуары из «будущего» по отношению к фабуле сказа.

Покинув после дуэли деревню, Онегин «возвратился» в Петербург почти через три года из какого-то нового путешествия: «И путешествия ему, Как все на свете надоели; Он возвратился и попал Как Чацкий, с корабля на бал» (8-XIII). Это дало основание В. Набокову поднять вопрос, не возвратился ли Онегин морем из Европы (в конечном счете он пришел к отрицательному выводу). С «европейским путешествием» категорически не согласился и Ю. М. Лотман: «Не исключено, что в некоторые моменты работы П предполагал описать заграничное путешествие […] Онегин, который еще в первой главе был «готов […] увидеть чуждые страны» (LI), мог отплыть из Одессы, чтобы через год с лишним вернуться в Петербург. Однако если даже такого рода замыслы и имелись у П, от них не осталось и следов. «Путешествие Онегина» фрагментарно и в пространстве, и во времени – нам остается лишь комментировать пропуски, которые имели не сознательно-художественный, а вынужденно-цензурный характер».

Нет, пропуски, в которых принято усматривать былое наличие «аракчеевских» строф, комментировать не будем, поскольку таких строф просто не могло быть. Отплыть в Европу из Одессы «того» «путешествия» Онегину так и не удалось из-за смерти отца, это уже ясно, и возвратиться из него он мог только на похороны, а не на бал. Вопрос заключается в другом – сколько вообще в романе онегинских «Одесс», и остались ли какие-либо следы от тех, которые были в его жизни после смерти отца. Вернее, что говорит по этому поводу лирическая фабула – в своих «отступлениях» Онегин достаточно болтлив («Роман требует болтовни», писал Пушкин, и эту фразу часто используют применительно к самому автору, а не к его рассказчику). Гадать не будем, исходить следует из текста и только из текста – такова методика. И, если внимательно вчитаться в содержание первой главы, то такие следы обнаружить вполне можно.

В той, «общеизвестной» «Одессе» Онегин готов был «увидеть чуждые страны», но ему помешало семейное горе – т. е., там речь идет о путешествии прерванном. В восьмой же главе он возвращается «с корабля на бал» с другим настроением: «И путешествия ему, Как все на свете надоели»; то есть, явно идет речь о совершенно другом путешествии, причем состоявшемся и завершенном. О нем информация подана в первой главе, но очень аккуратно. К тому же, в данном месте Пушкин упоминает о «путешествиях» во множественном числе (ср.: публикацию «опущенной» восьмой главы он сопроводил заголовком: «Отрывки из путешествия Онегина»).

В строфе XLVIII речь идет о Петербурге – однозначно, по крайней мере включительно по 12-й стих: созданные в середине 18 столетия Нарышкиными рожковые оркестры крепостных существовали только там, причем до 1812 года. Возникает иллюзия того, что последние два стиха: «Но слаще, средь ночных забав, Напев Торкватовых октав!» тоже относятся к Петербургу. Основываясь на содержании письма от 11 мая 1831 года Михаила Погодина Степану Шевыреву, который перевел несколько октав этого произведения, В. Набоков (т. 2, с. 184) отмечает, что Пушкин не любил творчество Торквато Тассо. С. М. Бонди так прокомментировал это место: «Торкватовы октавы – стихи из поэмы Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим», написанной особой строфой, состоящей из восьми стихов […] Поэма была широко известна в Италии: строфы из нее пели венецианские гондольеры (лодочники)». Таким образом, процитированные стихи из XLVIII строфы, не разрушая впечатления читателя о том, что относятся к Петербургу, все же вызывают прямую ассоциацию с Венецией, а также цепь вопросов: каким образом на Неве могла звучать песня гондольеров; Пушкин не любил Тассо, а песни этого автора звучали «сладко» – если не для него, то, значит, для рассказчика романа? Выходит, Онегин либо сам бывал в Венеции, либо имеет какое-то отношение к творчеству Тассо, и теперь, готовя свои мемуары, сравнивает мысленно свои впечатления от роговой музыки на берегах Невы и песен гондольеров.

Недоумение в отношении звучания песен гондольеров на Неве закрепляется содержанием следующей, XLIX-й строфы:

Адриатические волны, О Брента! нет, увижу вас И, вдохновенья снова полный, Услышу ваш волшебный глас! Он свят для внуков Аполлона; По гордой лире Альбиона Он мне знаком, он мне родной. Ночей Италии златой Я негой наслажусь на воле, С венецианкою младой, То говорливой, то немой, Плывя в таинственной гондоле; С ней обретут уста мои Язык Петрарки и любви.

Композиция этой строфы преднамеренно усложнена; причем как у Пушкина, так и у Онегина для этого были свои, хотя и диаметрально противоположные причины. Как можно видеть, Пушкин стремился к тому, чтобы у читателя сложилось интуитивное впечатление, что «автор» – Онегин переживает свои впечатления о былом пребывании в Венеции. По крайней мере два переводчика романа на английский язык – Дойч и Спэлдинг – передали именно этот смысл в своих версиях перевода{30}. Однако при более внимательном чтении становится очевидным, что непосредственно о пребывании Онегина в Венеции здесь не говорится. Здесь Онегиным все переведено в будущее время, и создается впечатление, что все это – только в его мечтах, вызванных Байроном, а не в воспоминаниях. Только вот два «прокола». Во-первых, из ремарок рассказчика четко видно, что он не любит Байрона, что поэзия этого поэта вряд ли могла вдохновить его на такие мечтания. Во-вторых, слова «И, вдохновенья снова полный…». Почему «снова»? Значит, был уже там? Да, он понял, что проговорился, что по такой яркой детали биографии его, клеветника-анонима, опознают современники, и снова все переводит в будущее время («услышу»). Он заметает следы, делает вид, что эти яркие венецианские впечатления – всего лишь от прочитанного у Байрона…

Нет, обрели его уста язык Петрарки, пусть не лукавит. Вон ведь, попав «с корабля на бал», все еще мыслит категориями венецианских метафор («С Ниной Воронскою Сей Клеопатрою Невы»): одно из исторических названий Венеции – «Повелительница Адриатики». И даже сидя через несколько лет в своей деревне и готовя свой пасквиль на Пушкина и Баратынского, все никак не может отделаться от итальянских словечек, привезенных оттуда, из Венеции («И far niente мой закон» – 1-LV, Е sempre bene – 8-XXXV – из лирической фабулы, то есть, из временного плана, в котором он пишет воспоминания; Benedetta, Idol mio – 8-XXXVIII – вон как восьмая глава запестрела итальянскими словами, причем последние два случая – уже из эпической фабулы, эти слова Онегин только что привез оттуда и мурлычет их перед камином). А эпиграф (из Петрарки на итальянском языке) к шестой главе кто поставил, Пушкин, что ли? А стих из «Божественной комедии» кто перевел только наполовину, разве не этот же «автор наш»? Тот самый, что писал: «Мы все учились понемногу»? Тот, что кроме французского так ничего в молодости и не одолел? – сам ведь дал себе характеристику, был уверен, что мы его не узнаем. Тот Онегин, что «Цицерона не читал» («А над Вергилием зевал», «А Цицерона проклинал»)? Откуда же тогда при таком образовании и нелюбви к римской классике вдруг прорезался итальянский, причем даже на бытовой почве?

Датируем это второе путешествие: до встречи с Татьяной в Петербурге, то есть, не позднее 1811 года.

Третье путешествие. О нем тоже упоминается все в той же первой главе, в XXX и XXXI строфах («две ножки»…):

Взлелеяны в восточной неге, На северном, печальном снеге Вы не оставили следов: Любили мягких вы ковров Роскошное прикосновенье. Давно ль для вас я забывал И жажду славы и похвал, И край отцов, и заточенье?

Здесь явно речь идет не об Италии, к которой вряд ли применимо понятие «восточный», и для которой ковры не являются характерной приметой. О том, что это путешествие произошло уже после завершения времени действия эпической фабулы романа, свидетельствует упоминание о «заточении», которое могло иметь место только после разрыва с Татьяной, поскольку до этого момента в биографии Онегина такого факта не было. Тема этого путешествия продолжается в L-й строфе:

Придет ли час моей свободы? Пора, пора! – взываю к ней; Брожу над морем, жду погоды, Маню ветрила кораблей. Под ризой бурь, с волнами споря, По вольному распутью моря Когда ж начну я вольный бег? Пора покинуть скучный брег Мне неприязненной стихии И средь полуденных зыбей, Под небом Африки моей, Вздыхать о сумрачной России, Где я страдал, где я любил, Где сердце я похоронил.

Примечание 10 («Писано в Одессе»), поданное за словами «Брожу над морем» в середине третьего стиха, создает иллюзию того, что все описываемое в этой строфе относится к первому путешествию («Итак, я жил тогда в Одессе»). Однако последние два стиха этой строфы свидетельствуют, что речь идет о путешествии, которое состоялось уже после объяснения с Татьяной – здесь «страдал», «любил» и «сердце похоронил» однозначно отодвигают «окончание» эпической фабулы романа в прошлое по отношению к тому периоду, к которому относится повествуемое в рассматриваемой строфе.

В этой строфе совмещены несколько временных планов. «Писано в Одессе» может быть отнесено максимум к первым одиннадцати стихам, но ни в коем случае не к последним трем (возможно, потому и цифра примечания проставлена не в конце строфы и даже не в конце стиха). В Одессе, перед выездом в Африку, Онегин еще не мог написать «страдал» и «любил» в прошедшем времени; эти чувства могут быть описаны в такой временной форме только после пребывания в Африке, где Онегин на первых порах забывал в любовных утехах «И жажду славы и похвал, И край отцов, и заточенье…» «Страдал», «любил» и «сердце похоронил» могло прийти к нему только когда он пресытился этими утехами и стал тосковать по России. А в Одессе, ожидая погоды, он рвется на волю («Пора покинуть скучный брег Мне неприязненной стихии»), он еще не в состоянии предвидеть ту тоску по родине, которая у него еще только возникнет, он бежит от себя, продолжая обманываться иллюзиями.

Таким образом, данная строфа, отражающая разные временные срезы, является обработанной дневниковой записью Онегина, начатой в Одессе до выезда в Африку и завершенной после значительного периода пребывания там – возможно, уже после возвращения на родину; не исключено, что даже в процессе литературной обработки им своих дневниковых записей при подготовке текста мемуаров. Наглядный образец такого совмещения временных планов Пушкин дал в «Путешествиях» (феномен совмещения «скотного двора» с «Бахчисарайским фонтаном»).

Итак, в корпусе идущих подряд трех строф первой главы содержится упоминание о всех трех путешествиях Онегина: вначале о втором (Венеция), затем третьем (Африка) и, наконец, первом. Исходя из обстоятельств третьего из них («страдал», «любил», «сердце похоронил») становится совершенно очевидным, что при публикации первой главы Пушкин уже знал, что роман (вернее, его эпическая фабула) закончится отказом Татьяны. То есть, план романа у него был с самого начала, а содержание вступления перед первой главой, а также ее последней строфы, где признается отсутствие плана, относится не к роману самого Пушкина, а к воспоминаниям «автора» – Онегина. Собственно, из построения первой главы видно, что у «автора» в голове сумбур, смешались все временные планы, и действительно его «издателю» Пушкину трудно заранее сказать, будет ли это «большое стихотворение» без плана когда-либо окончено Онегиным. Пушкин оказался прав, Онегин так и не смог справиться с поставленной перед собой задачей. В конце седьмой уже главы он пишет: «Хоть поздно, а вступленье есть», обнадеживая тем самым читателя, что тот действительно еще может ожидать поэмы «песен в двадцать пять»; на самом же деле оказалось, что больше восьми глав он так и не смог осилить. Все отрывками, ничто до конца не доведено… Что ж, видать, творческая манера у него такая, у этого Онегина… Вон ведь и стих из Данте перевел только наполовину… И при этом у него еще хватает наглости имитировать стиль Пушкина, изгаляться по поводу Баратынского…

«Скромный автор наш»…

…И вместе с тем… В Отечественную сражался за Родину, по всей видимости, служил в армии и после, и уж затем вышел в отставку: «И разлюбил он, наконец И брань, и саблю, и свинец» – был бы демобилизован сразу по окончании войны, то слово «разлюбил» было бы более чем неуместным; был декабристом, ненавидел Александра I, что видно из содержания сохранившихся отрывков X главы. Опять же, «заточенье»… Вон ведь какая большая жизнь прожита этим человеком после «завершения» фабулы романа. И вот, одинокий и стареющий, обиженный на судьбу и друзей, сидит затворником у себя в деревне, сочиняет злобную стихотворную эпиграмму на тех, кто оказался моложе и талантливее его самого… Нет, не простой он человек, этот Онегин, его раздирают противоречия, он мечется между возвышенным и подлым, никак не может найти свое место. «Лишний человек»? – безусловно. Только не такой лишний, как нам его описывали. Он сам сделал себя лишним. Это – мы с вами, уважаемые читатели, в каждом из нас есть его частичка. Онегин – не образ героя начала девятнадцатого века. Это – образ человека вообще. Вечный образ.

Мне со школьных лет не нравился этот роман – теперь только понимаю, почему. Я чувствовал его «недостатки», сознавал, что не понимаю их смысла, и это меня смущало. Это был вызов, на который я не был в состоянии дать ответ – был слишком юн. Теперь, с тридцатью годами опыта профессионального анализа за спиной, начинаю видеть в нем еще больший вызов – не аналитику, а человеку; не логике, а душе. Принять такой вызов намного сложнее, чем решить прикладную задачу вскрытия и описания структуры мениппеи.

Некоторые пушкинисты сетуют, что вот-де не дожил Пушкин до своего полного расцвета, который у Байрона случился уже в двадцать пять лет; что не успел создать образов, которые можно было бы поставить в один ряд с образами Шекспира и Гете… Неправда это. Образ Онегина обладает такой неисчерпаемой глубиной, что в него страшно заглядывать. Это – художественный космос, равный которому трудно сыскать в мировой литературе{31}. Чтобы описать его, хватит усилий многих поколений исследователей. Поэтому ограничиваюсь лишь самыми общими чертами его психологической характеристики.

Глава XV Эпилог… «неоконченного» романа «Евгений Онегин»

Стремясь объяснить, а подсознательно – даже как-то оправдать многочисленные «огрехи» романа, пушкинисты не всегда находят его достоинства там, где они есть на самом деле. В частности, Б. С. Мейлах писал: «Евгений Онегин» оказался, с точки зрения традиционных представлений, романом без конца. В таком строении его сюжета заключается одно из достоинств, которое обеспечило бессмертие шедевра и постоянное творческое соучастие его читателей, постоянное обновление главной проблемы «человек и мир», проблемы вечной и всегда обновляющейся с непрерывным развитием исторической действительности»{32}.

Еще более категорично свою точку зрения по этому вопросу выразил Ю. М. Лотман: «Решение оборвать сюжетное развитие ЕО, не доводя его до канонического романного завершения, было для П сознательным и принципиальным […] Все попытки исследователей и комментаторов «дописать» роман за автора и дополнить реальный текст какими-либо «концами» должны трактоваться как произвольные и противоречащие поэтике пушкинского романа»{33}.

Однако, вопреки укоренившемуся в литературоведении мнению о «незавершенности» романа и изменениях, которые якобы претерпели замыслы автора в процессе работы, Пушкин, еще только приступая к созданию своего романа, уже четко видел его структуру в том окончательном виде, в каком она вырисовывается в процессе исследования. Он предвидел, что роман будет воспринят именно так, как он сейчас трактуется, и заблаговременно подготовил доказательство того, что четкий план романа был у него с самого начала, и что он его твердо выдержал. Подтверждение этого – эпилог к роману, публикация которого до публикации самого романа не оставляет никаких сомнений в том, что Пушкин заранее планировал и «незавершенность» повествования, и отказ в финале Татьяны Онегину.

Пушкин, великий мистификатор, вовсе не скрывал от публики своих намерений. Созданный им в 1824 году эпилог был опубликован в 1825 году одновременно с первой главой романа, причем под одной с нею обложкой, как часть самого романа. Более того, при переиздании в 1829 году первой главы Пушкин снова поместил под общую обложку и эпилог, и не его вина, что читающая и комментирующая публика до сих пор так ничего и не поняла. Если во всех полных собраниях сочинений роман помещают в четвертый, пятый или шестой том, то эпилог – в первый или второй, вместе с прочими стихотворениями поэта, датируемыми 1824 годом. О том, что он когда-то издавался вместе с первой главой романа, теперь можно прочесть только мелким шрифтом в примечаниях к полным собраниям сочинений поэта. Читая эти примечания, невозможно отделаться от изумления: почему комментаторы не задумались над комментируемым фактом?

Мы с вами этот эпилог проходили в школе, по крайней мере в мое время он еще был в программе. Конечно, он подавался нам не как часть «Евгения Онегина», а как программное произведение Пушкина о предназначении поэта. Крылатая фраза, которая у всех на слуху, «Не продается вдохновенье, Но можно рукопись продать» – оттуда. Только рукопись эту продает не Пушкин, а Евгений Онегин, и эпилог описывает, как он сдает свои мемуары в печать. Чтобы издать то, что мы привыкли видеть как роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин».

Да, действительно: это – «Разговор книгопродавца с поэтом». С Евгением Онегиным, то есть. Правда, уже постаревшим. Этот «Разговор» следует читать в сочетании именно с первой главой романа, где в сжатом виде изложены основные этапы жизни Онегина; тогда становится понятным, что в «Разговоре» изложен итог его неудавшейся любви; становятся заметными очевидные параллели и прямые отсылки к содержанию романа, основная часть которого в 1824 году еще не была даже положена на бумагу. В сочетании с «Разговором» первая глава предстает как план всего романа, на отсутствие которого у «автора» «издатель» Пушкин сетовал там же, в предисловии к первой главе и эпилогу. И, что самое интересное, когда Пушкин так писал, он ничуть не покривил душой: «автор» – Онегин действительно не имел никакого плана и писал свои мемуары, не представляя четко до самого конца, когда и чем завершит свой опус. Ведь еще в предисловии Пушкин предупредил читателей о том, что «большое стихотворение» вряд ли будет вообще закончено, но содержанием «Разговора» и первой главы внес коррективы, не только дав понять, что эти предупреждения относятся не к нему самому, а к «автору» – Онегину, но и загодя изложив четкий план, которому следовал до самого конца, включая в каждую главу своего романа по мере его создания прямые отсылки к «Разговору». Вот как это выглядит.

Глаза прелестные читали Меня с улыбкою любви; Уста волшебные шептали Мне звуки сладкие мои…

Эти стихи прямо перекликаются с содержанием многочисленных лирических отступлений Онегина, приводить которые вряд ли стоит. Предвижу скептические возражения некоторых читателей в отношении того, что приведенный отрывок не обязательно сопрягается с содержанием романа, что вся творческая биография Пушкина… – и т. п. Возражения подобного рода принимаются безоговорочно – как аналитик, не могу не быть скептиком. Тем более что именно это место послужило фабулой «официального» пушкиноведческого анекдота о т. н. «утаенной любви Пушкина», которую до сих пор никак не могут разгадать, перебирая не одну кандидатуру на эту роль. Но вот читаем продолжение:

Но полно! в жертву им свободы Мечтатель уж не принесет; Пускай их юноша поет, Любезный баловень природы.

«Но полно – не принесет» уже ближе к «отступлениям» Онегина. Например:

Но полно прославлять надменных Болтливой лирою своей; Они не стоят ни страстей, Ни песен, ими вдохновенных: Слова и взор волшебниц сих Обманчивы… как ножки их (1-XXXIV).

Полагаю, нет смысла доказывать, что речь идет об одной из граней амбивалентного чувства Онегина к Татьяне, что проявилось и в его разговоре с книгопродавцем. Что же касается стихов «Пускай их юноша поет, Любезный баловень природы», то в контексте обстановки 20-х годов это может восприниматься как намек на поэзию Баратынского. Что дает нам пушкинский эпистолярий за период, когда создавался «Разговор» и сам роман, отмечено выше: до самой своей смерти Пушкин ни о ком другом из поэтов как о «счастливце» больше не отзывался.

Но самое интересное даже не это, а то, как именно в «Разговоре» появился намек о Баратынском. Ведь в первом издании (1825 год) было «Пускай их Шаликов поет» (кн. П. И. Шаликов был известен как слащавый стихотворец, певец «прекрасного пола»); в рукописи было – «Батюшков». А «юноша» появился при переиздании «Разговора» в 1829 году, и, видимо, не потому, что Пушкин пошел навстречу обиженному князю – к такой реакции ему было не привыкать. Стоит вспомнить, что как раз в это время осуществлялась кампания по более четкому введению образа Баратынского в контекст «Евгения Онегина»; кампания, которая окончательно завершилась только в 1833 году с появлением соответствующих примечаний к роману.

Но возвратимся к Онегину, продающему свою рукопись и выражающему свое отношение к женщинам:

Что мне до них? Теперь в глуши Безмолвно жизнь моя несется; Стон лиры верной не коснется Их легкой, ветренной души; Не чисто в них воображенье: Не понимает нас оно, И, признак бога, вдохновенье Для них и чуждо и смешно […]

Вот он, мотив пушкинского эпиграфа с характеристикой «чувства превосходства» Онегина. Так это – оттуда. А, может, наоборот – то отсюда. Ведь первая глава с эпиграфом и «Разговор» создавались одновременно. Здесь же – тема, которую Пушкин разовьет в четвертой главе (XXXIV):

Владимир и писал бы оды, Да Ольга не читала их […] И впрямь, блажен любовник скромный, Читающий мечты свои Предмету песен и любви, Красавице приятно-томной! Блажен… хоть, может быть, она Совсем иным развлечена.

Но читаем «Разговор» дальше:

К чему, несчастный, я стремился? Пред кем унизил гордый ум? Кого восторгом чистых дум Боготворить не устыдился?

Ага, вот, сдавая в печать свои незавершенные воспоминания, Онегин уже жалеет, что отразил в них свои чувства к Татьяне и унизил перед ней свой гордый ум – «чувство превосходства» в сочетании с «восторгом чистых дум» уже здесь, в «Разговоре», приняло форму «комплекса Татьяны». Кстати, о «восторге» собственных «чистых дум» действительно может писать лишь тот, кого Пушкин через 9 лет в своих «Примечаниях» иронически назовет: «скромный автор наш». Куда уж скромнее… Что же касается текста самого романа, то возвращаю читателя к только что процитированной XXXIV строфе из первой главы; напомню, «Разговор» и эта глава были изданы под одной обложкой. В черновике «Боготворить не устыдился?» усиливалось таким продолжением:

Ах лира, лира! что же ты Мое безумство разгласила? Ах, если б Лета поглотила Мои летучие листы И память мертвой красоты Сокрыла темная могила!..

Еще место в «Разговоре», которое сопрягается контекстами с «лирическими отступлениями» рассказчика в «Онегине»:

Я всем чужой… душа моя Хранит ли образ незабвенный? Любви блаженство знал ли я? Тоскою ль долго изнуренный, Таил я слезы в тишине? Где та была, которой очи, Как небо улыбались мне? Вся жизнь, одна ли, две ли ночи? И что ж? Докучный стон любви, Слова покажутся мои Безумца диким лепетаньем. Там сердце их поймет одно, И то с печальным содроганьем: Судьбою так уж решено. Ах, мысль о той душе завялой Могла бы юность оживить И сны поэзии бывалой Толпою снова возмутить!.. Она одна бы разумела Стихи неясные мои, Одна бы в сердце пламенела Лампадой чистою любви! Увы, напрасные желанья! Она отвергла заклинанья, Мольбы, тоску души моей: Земных восторгов излиянья, Как божеству не нужно ей!..

Вряд ли есть смысл комментировать содержание – достаточно будет просто напомнить, что этот же мотив появится снова в «Посвящении», которое впервые будет опубликовано в 1828 году при издании четвертой и пятой глав, а объяснение к нему – еще через четыре года, в восьмой главе. А вот на точках, заменяющих оборванную избытком чувств мысль Онегина, остановиться стоит. Эти точки появятся в изобилии потом, уже в романе. Хотя, впрочем, это у Пушкина они появятся потом, после «Разговора». А по лирической фабуле эти пропуски – самые последние у Онегина, уж он их в восьми главах наставил… Ведь все-таки мы имеем дело с эпилогом романа…

Вот еще один общий этический контекст, превращающий «Разговор» в эпилог «Евгения Онегина»:

Блажен, кто про себя таил Души высокие созданья И от людей, как от могил, Не ждал за чувство воздаянья! Блажен, кто молча был поэт И, терном славы не увитый, Презренной чернию забытый, Без имени покинул свет! Обманчивей и снов надежды, Что слава? шопот ли чтеца? Гоненье ль низкого невежды? Иль восхищение глупца?

Да, амбиции у него были, у Онегина. Под старость осталось только винить весь свет в глупости и невежестве и принять позу непризнанного гения. Действительно, скромный… «Презренной чернию забытый»… А нас в школе учат, что это-де Пушкин так понимает свое высокое признание поэта… Блажен…

Следует отметить, что Набоков, безапелляционно утверждавший: «Разговор» практически не имеет никакого отношения к роману «Евгений Онегин». В целом, это одна из самых неудачных поэм Пушкина» (том 2, с. 12), буквально на следующей странице отмечает параллель между этим произведением (стих 25):

Там доле яркие виденья, С неизъяснимою красой, Вились, летали надо мной В часы ночного вдохновенья… –

и шестой главой романа (Ленский перед дуэлью, 6-XX):

С неизъяснимою красой Он видит Ольгу пред собой.

Кроме этого, им же отмечена (т. 2, с. 16) еще одна броская параллель между стихом 126 «Разговора»:

Ужели ни одна не стоит Ни вдохновенья, ни страстей И ваших песен не присвоит Всесильной красоте своей?.. –

и XXXIV строфой первой главы романа:

Но полно прославлять надменных Болтливой лирою своей; Они не стоят ни страстей, Ни песен, ими вдохновенных…

Для внимательного читателя уже первого издания первой главы должно было стать ясным, что в этой строфе содержится ответ на вопрос Книгопродавца – смыкание этических контекстов подано достаточно броско. Остается сожалеть, что, отметив эти параллели, Набоков все же не изменил своего мнения относительно места «Разговора» в корпусе романа. С ним можно согласиться в одном: если рассматривать «Разговор» как самостоятельное произведение, то в таком качестве оно – действительно далеко не из лучших творений Пушкина. Но, будучи воспринятым как эпилог романа, как часть мощного композиционного средства, он обретает колоссальную художественность и придает таковую всему роману.

Хочется надеяться, что теперь даже у скептиков сомнения в отношении «Разговора книготорговца с поэтом» как структурного элемента «Евгения Онегина» развеялись. Хотя, исходя из опыта, ожидаю, что обязательно найдутся филологи, которые проворчат сквозь зубы: «Это еще надо доказать». Попробую…

В декабре 1824 года Пушкин, находясь в Михайловском, вел интенсивную переписку со своим братом Львом, который в Петербурге занимался изданием его произведений – переписывал рукописи набело, правил, поддерживал сношения с издателями. Вдогонку к своим рукописям Пушкин направлял мелкие правки. Просьба об одной из таких правок содержится в письме от 4 декабря:

«N.B. г. Издатель Онегина

Стихи для вас одна забава, Немножко стоит вам присесть.

Понимаете? Да и нельзя ли под разговором поставить число 1823 год?..»

Это – правка «Разговора», речь идет о замене одного слова. Видимо, Пушкин торопился и потерял бдительность (он знал, что Бенкендорф перлюстрирует всю его корреспонденцию, поэтому в его письмах никогда речь о мистификациях открыто не идет, а все исключительно намеками, которые можно понять, только заранее зная условный код). И вот вместо наименования персонажа «Книгопродавец» у него выскочило вдруг «г. Издатель Онегина». Лев Сергеевич знал, конечно, подоплеку создания «Онегина» и «Разговора», да и не он один.

Не будем останавливаться на двусмысленности этих стихов, которую слово «немножко» еще более подчеркивает (позже слово «стихи» вообще было заменено на «стишки»). В принципе, стряпня Онегина большего и не заслуживает. Главное то, что в ближайшем окружении Пушкина уже тогда знали, что поэт, который принес Книгопродавцу свою рукопись, – Онегин.

Я оперирую документом, текст которого опубликован во всех полных собраниях сочинений Пушкина. Остается, правда, небольшое сомнение в отношении значения пушкинской аббревиатуры «г.» Ведь фразу «г. Издатель Онегина» (даже без запятой в конце!) при желании можно истолковать и как шутливое обращение Пушкина к своему брату, который, естественно, одновременно с «Разговором» занимался и вопросами издания первой главы романа (проставленную в некоторых полных собраниях сочинений после слов «г. Издатель Онегина» точку считать недействительной, в письме ее не было; сверено по Большому Академическому собранию).

Выборка по «Словарю языка Пушкина» показала, что за всю свою жизнь Пушкин использовал такое сокращение несколько десятков раз – в переписке, в публицистике и в художественных произведениях, но ни в одном случае – в контексте обращения к кому-то: по этикету того времени это выглядело бы оскорбительным. Всякий раз оно подразумевает только третье лицо, очень далеко отстоящее от самого Пушкина, в том числе и вымышленное. Как отмечает Л. Е. Шепелев, «… предикат господин обычно не употреблялся без фамилии»{34}.

Поскольку «Разговор» – эпилог «Евгения Онегина», и поскольку в него загодя, с позиции 1824 года, включается содержание развязки фабулы (отказ Татьяны, 1832 год), то Пушкин теперь выглядит таким мистификатором, каким его мы даже не могли себе представить. В историю литературы прочно вошло свидетельство Данзас, передающее содержание разговора с Пушкиным на балу в период, когда создавалась восьмая глава с развязкой: поэт заявил ей, что вот-де Татьяна такую с ним «штуку удрала» – отказала Онегину. Что, дескать, он и сам удивлен, как это случилось. Этот анекдот принято использовать для иллюстрации того, как подлинно художественный образ, объективируясь от воли и сознания автора, ведет свою собственную жизнь, подчиняясь внутренней логике своего развития (это при всем том, что некоторые пушкинисты патетически вопрошают, есть ли вообще Татьяна всего романа, поскольку ее образ вообще лишен какой-либо логики развития).

Нет, это не Татьяна «удрала» с Пушкиным «штуку»; это он «удрал» ее с нами.

Подытоживая сказанное, осталось назвать самую последнюю фразу романа А. С. Пушкина «Евгений Онегин».

…Итак, в ответ на уговоры издателя продать ему рукопись Онегин переходит на презренную прозу: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся». Вот это и есть концовка романа А. С. Пушкина «Евгений Онегин».

Как прав был поэт, утверждая, что следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная!

* * *

Подошли ли мы к финалу исследования? Если говорить о творческой истории создания романа, то мы находимся только в самом начале пути. Теория литературы помогла нам вскрыть основные элементы его внутренней структуры, и вот только на этой стадии, получив иммунитет против образования ложной эстетической формы, которая всегда появляется при идеологизации исследования и вяжет исследователя по рукам и ногам, можно, наконец, переходить к тому, что может иметь отношение к внешним контекстам – к аспектам истории литературы.

Часть IV Презренной чернию забытый, или Поэт с комплексом Сальери

Глава XVI «Он к крепости стал гордо задом…»

Вот перешед чрез мост Кокушкин, Опершись ‹…› о гранит, Сам Александр Сергеич Пушкин С мосье Онегиным стоит. Не удостоивая взглядом Твердыню власти роковой, Он к крепости стал гордо задом: Не плюй в колодец, милый мой.

Возвратимся к стихам из «Разговора»:

Души высокие созданья И от людей, как от могил, Не ждал за чувство воздаянья! Блажен, кто молча был поэт И, терном славы не увитый, Презренной чернию забытый, Без имени покинул свет!

Это «блажен» у Пушкина потом не один раз пройдет рефреном по всему тексту романа; у Онегина – наоборот, оно уже по привычке перекочевало из написанного им сочинения в его беседу с книгопродавцем. Сравним этические контексты; вот как в романе:

Любви безумную тревогу Я безотрадно испытал Блажен, кто с нею сочетал Горячку рифм; он тем удвоил Поэзии священный бред, Петрарке шествуя вослед, А муки сердца успокоил, Поймал и славу между тем; Но я, любя, был глуп и нем (1-LVIII). Блажен, кто ведал их волненья (страстей – А.Б.) И наконец от них отстал; Блаженней тот, кто их не знал, Кто охлаждал любовь – разлукой, Вражду – злословием… (2-XVII). И впрямь, блажен любовник скромный, Читающий мечты свои Предмету песен и любви, Красавице приятно-томной! (4-XXXIV). Он был любим… по крайней мере Так думал он, и был счастлив. Стократ блажен, кто предан вере, Кто, хладный ум угомонив, Покоится в сердечной неге… (4-LI). Блажен, кто смолоду был молод, Блажен, кто вовремя созрел… (8-Х) Блажен, кто праздник жизни рано Оставил, не допив до дна Бокала полного вина, Кто не прочел ее романа И вдруг умел расстаться с ним, Как я с Онегиным моим (8-LI).

Итак, в тексте романа Онегин использует «блажен» в шести строфах – с первой главы до самой последней, заключительной строфы своего повествования. Нетрудно видеть, что все это содержит отпечаток грусти по поводу не испытанной им горячки молодости, сочетаемой с поэзией; на всем протяжении повествования он стремится подавить в себе эту горечь, а в последней, заключительной строфе уже просто убеждает себя в том, что его преждевременный уход в сельское заточение, в забвение – благо. И вот уже после этого, завершив роман, в беседе с книгопродавцем он развивает эту тему; впрочем, чем ему, забытому и отверженному читающей публикой, еще утешиться?..

Тема отверженности… Вот в восьмой главе (строфа XXXV) он пишет, что его бранят в журналах, хотя раньше ему пели мадригалы. Об этом же он говорит и книгопродавцу: «Презренной чернию забытый». Круг, начатый эпилогом, предваряющим роман, замкнулся в его завершающей главе. Впрочем, не удивительно, что далеко отстоящие друг от друга части романа (отстоящие по времени их создания) так близко смыкаются своими контекстами: ведь по «истинному» сюжету восьмая глава предшествует «Разговору книгопродавца с поэтом», она – окончание того, что удалось накропать этому анониму; вскоре после ее завершения он относит свой опус издателю, и эта тема у него буквально на языке, ведь он только что писал об этом… Итак: 1824 год – эпилог, 1832 – через 7 лет – предшествующая ему завершающая глава. А мы так легко поверили Пушкину, что у него, якобы, не было «формы плана»…

Тема «презренной черни», «толпы» не раз звучала в лирике самого Пушкина, и это по сей день создает очень большие неудобства для комментаторов его творчества, которые неуклюже пытаются оправдать любимого поэта перед его потомками, словно не понимая того, что лирический герой произведения – еще далеко не сам автор. А очень часто – даже совсем наоборот… И чтобы вскрыть истинную суть этих «неудобных» для комментаторов произведений, в которых лирический герой Пушкина высказывает свое презрение в адрес «толпы» и «черни», следует до конца разобраться с содержанием «Онегина», в котором именно этот прием является стержневым элементом композиции (напомню, что перекос в восприятии читателем характера композиции может в корне изменить представление о содержании произведении и намерениях автора, что и имеет место в данном случае).

Но, получается, то, что Онегин отнес книгопродавцу, вовсе не первое его сочинение? Вон ведь как его собеседник ведет себя с ним – новичков так не уговаривают, да и журналисты не толпятся у издательств по поводу еще не изданных их опусов… А здесь – знают и ждут… Да и сам книгопродавец говорит Онегину:

Но слава заменила вам Мечтанья тайного отрады: Вы разошлися по рукам, Меж тем как пыльные громады Лежалой прозы и стихов Напрасно ждут себе чтецов…

Впрочем, это не такая уж неожиданность: так подстроиться под Пушкина, так спародировать Баратынского и так рьяно выступать против романтизма стареющий новичок не станет, да просто и не сможет. Нет, он явно же издавался, этот Онегин, публике он известен; где-то выступал против романтиков, это уже не первое проявление комплекса Сальери по отношению к более молодым и талантливым; и вот поэтому он стремится во что бы то ни стало скрыть свое подлинное имя и броские факты биографии, выдавая себя за одного из тех, с кем ведет борьбу.

Представляется, что текст романа дает нам возможность выявить облик Онегина как поэта. Ведь в «Примечаниях», которые следует безусловно отнести к корпусу романа в качестве его структурных элементов, Онегин выдает себя с головой. То, что с четырехстопным ямбом у него нелады, это ясно. Привлеченная на выручку идилия, имитирующая греческий гекзаметр, с белым стихом и цезурой – вот его идеал. А также приведенная в следующем, девятом примечании выдержка из стихотворения Муравьева – четырехстопный хорей. Вот это и есть истинный творческий паспорт Онегина – «в миру», не в данном романе. Если он что-то писал кроме этого пасквиля, то его личность как поэта следует определять по приверженности белому стиху, цезуре, по четырехстопному хорею и неладам с подбором рифм.

Если, конечно, под образом Онегина подразумевается какая-то реально существовавшая личность…

Здесь следует отметить подчеркнуто ироничную позицию книгопродавца (издателя) по отношению к «клиенту» – поэту Онегину. «Стишки для вас одна забава, Немножко стоит вам присесть…» – ведь этот издатель уже с самых первых своих слов буквально издевается над незадачливым Онегиным… «Вы разошлися по рукам…» – в лексиконе книгопродавца такой жаргон не является чем-то неожиданным… Но все же… С учетом стихов: «Но слава заменила вам Мечтанья тайного отрады», в которых тоже сквозит ирония, следующее непосредственно за ними «Вы разошлися по рукам» воспринимается не как профессиональное жаргонное выражение, а как развитие все той же иронии.

Вспомним, что под одной обложкой публиковалась не только первая глава с «Разговором»; там было еще несколько структурных элементов – примечаний самого Пушкина, который таким образом обозначил себя в качестве издателя по отношению к автору «Евгения Онегина». Подчеркиваю: под одной обложкой! Теперь сопоставим «Разговор» не с первой главой, а с явно написанным «Издателем» Предисловием. В обоих этих структурных элементах идет речь об издании произведения Онегина, в обоих идет речь о его издателе. Двух издателей в одном эпизоде быть не может. Отсюда логический вывод: язвительный книгопродавец «Разговора» и явно мистифицирующий читателя автор Предисловия, он же – «издатель» романа – образы одного и того же лица. Пушкина.

Таким образом, в один из «истинных» сюжетов романа вводится реальная личность – Пушкин. В соответствии с изложенной выше теорией мениппеи, появление в произведении образа реальной личности неизбежно влечет образование дополнительной, третьей пары комплементарных сюжетов, в которых образы героев обретают черты конкретных лиц. Отсюда гипотеза: поскольку в один из сюжетов романа введен образ Пушкина, то это должно сопровождаться введением и образа другой реальной личности, соответствующей образу персонажа «Разговора» (он же – рассказчик «Евгения Онегина», он же – сам герой романа).

Но возвратимся к приведенным выше шести лирическим «отступлениям». Онегин скрыл от нас еще один факт своей биографии, и вот здесь проговорился о нем. Он кого-то любил в молодости, но почему-то не допил свою чашу… Причем любил, когда еще не был поэтом… Нет, речь идет не о Татьяне – перед своей последней встречей с нею в будуаре он уже читал альманахи, «не отвергая ничего». В «альбоме», который он вел еще тогда, в деревне перед дуэлью, среди дневниковых записей есть и «онегинская» строфа из четырнадцати стихов… Да и «Путешествия» составлены теми же строфами… По крайней мере одна из них, сочетающая «скотный двор» с «Бахчисараем», явно написана еще до дуэли… А здесь же четко сказано – «Но я, любя, был глуп и нем». Значит, до Татьяны и до «ножек» он еще кого-то любил? До того как стал поэтом?

В разговоре с книгопродавцем он явно имеет в виду Татьяну, а не ту, самую первую любовь… Но это у Пушкина в окончательной редакции. А в черновике после стиха «Судьбою так уж решено» следовало:

С кем поделюсь я вдохновеньем? Одна была… Пред ней одной Дышал я дивным упоеньем Любви поэзии святой. Там, там, где тень, где лист чудесный Где вьются вечные струи, Я находил язык небесный, Сгорая жаждою любви.

С Татьяной Онегин не «находил язык небесный», «где вьются вечные струи». Это – о ком-то другом. Но в окончательной редакции, изъяв приведенные стихи, Пушкин тонко перевел все это в «комплекс Татьяны», очистив таким образом «Разговор» от упоминания о другой женщине. Это, правда, не помешало ему затронуть эту тему в тексте романа, в первой главе, но уже в более завуалированной форме. Контекст этой темы никак не связан с эпической фабулой, она присутствует только в лирической, «авторской» части, никак не влияя на содержание истинного сюжета. Следовательно, эта тема должна иметь отношение к какому-то другому, пока еще не выявленному эпическому сюжету.

На этом этапе работы следует сделать отступление теоретического характера.

Анализом структуры различных мениппей установлено, что каждую из них можно отнести к одному из трех типов, которые обозначим как «замкнутый», «открытый» и «комбинированный».

«Замкнутая» мениппея – самодостаточная знаковая система, вся информация о ее фабулах и сюжетах содержится в материальном тексте, привлечения дополнительных данных из внешних контекстов не требуется. Таков, например, роман Айрис Мэрдок «Черный принц».

В мениппеях «открытого» типа данные о содержании истинного сюжета, об интенции рассказчика, автора «завершенного высказывания» (а нередко и одна из фабул) в материальном тексте отсутствуют. Это вовсе не означает, что такое высказывание является усеченным, неполным. Фактически все эти элементы есть, без них невозможно было бы понять суть того, что хочет сказать автор; но эти элементы привлекаются из внешних контекстов (подразумеваются). Такова, в частности, мениппея с «банным листом»: ее смысл понятен читателю, который получает данные о ее истинном сюжете (о навязчивых действиях какого-то человека) из контекста реальной жизни. Такова же по структуре басня Крылова «Волк на псарне», где о Наполеоне не упоминается, хотя каждый знает, что речь идет именно о нем, и только с учетом этого делается вывод о патриотическом характере интенции автора (Крылова).

В мениппеях комбинированного типа, кроме ложного и истинного сюжетов, на основе эпической фабулы образуется еще один, дополнительный «истинный» сюжет, в котором персонажи фабулы обретают черты конкретных лиц из реальной жизни (прототипов). Примером такой мениппеи является роман М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита». Признаком присутствия такого дополнительного сюжета является наличие в тексте фактов, которые не поддаются интерпретации в рамках выявленных сюжетов – «истинного» и «ложного». Это – как раз те самые факты, по которым идентифицируется личность конкретных прототипов.

В данном романе таким признаком является намек на какую-то любимую женщину Онегина, которая персонажем романа не является и в выявленных сюжетах не фигурирует. Это дает основание высказать предположение, что речь идет о каком-то реальном лице. Поскольку упоминание об этой женщине связано с личными переживаниями Онегина, остается сделать вывод, что у героя романа есть реальный жизненный прототип, и что содержащаяся в романе пушкинская сатира направлена против него. Иными словами, роман Пушкина является мениппеей комбинированного типа, в нем должна быть еще одна пара комплементарных сюжетов.

…Создание вынесенного в эпиграф этой главы стихотворения, как и того, что с татьяниной «титькой», датируется пушкинистикой предположительно периодом между 17 августа и 8 сентября 1829 г. В этот период Пушкин был на Кавказе, где своей рукой надписал М. И. Пущину оба стихотворения на экземпляре «Невского альманаха», поместившего соответствующие картинки. Однако есть все основания полагать, что эпиграмма с «мостом Кокушкиным» была создана намного раньше, не позднее ноября 1824 года. Причем это – не частный вопрос, он тесно связан с творческой историей создания романа. Эта сатирическая эпиграмма обойдена вниманием пушкинистики и воспринимается ею как эдакая шалость проказника Пушкина. А напрасно. Мне встретился только один случай цитирования ее, да и то только двух стихов («Сам Александр Сергеич Пушкин С мосье Онегиным стоит») – правда, в очень авторитетной монографии. Для чего цитировалось, что этой цитатой доказывается? Кажется, для обоснования привязки временной разметки романа к биографии Пушкина, хотя обоснование это выглядело весьма натянутым.

Стыдливый прочерк во втором стихе – не пушкинский, он принадлежит публикаторам. Даже Большого Академического собрания. Впрочем, отсутствие внимания к эпиграмме объясняется вовсе не упоминанием об этой «‹…›», а тем, что сама эпиграмма эта, как и та, с «титькой», опровергает утвердившуюся трактовку содержания романа.

Не совсем понятно, почему при публикации наследия Основоположника Советского государства его крепкие выражения приводятся без купюр, а пушкинская «‹…›» (надеюсь, читатель не усомнится в том, что наличие кавычек при этом слове избавляет меня от необходимости объяснять, что имеется в виду не анатомия, а используемый поэтом творческий прием) заменяется прочерками, в то время как это выражение привносит во все произведение очень сильный этический контекст. А правильная оценка этической составляющей образа, как учил в свое время М. М. Бахтин, есть обязательное условие определения завершающей эстетической формы, то есть, содержания всего произведения.

Напомню и другой тезис Бахтина о том, что анализ всякого художественного произведения должен начинаться с определения его внутренней структуры, а не с «истории литературы». Анализу должен подвергаться только текст произведения в своей данности – как знаковая система. Поэтому следует разобраться, какова структура этой шутливой миниатюры.

Начнем, как положено, с определения фабулы и сюжета. Рассказчик (понятно, что это не сам Пушкин, а чисто литературная категория) с позиции стороннего наблюдателя ведет сказ о двух мужчинах. Ясно, имеем дело с эпической фабулой – по крайней мере, в отношении первых семи стихов. Можно ли эту фабулу назвать чисто эпической? – Да, можно. Но при одном условии: если только оставить в тексте прочерки. Но у Пушкина их не было. Восстанавливаем первоначальный текст и видим, как эта самая «‹…›» вносит ощутимые коррективы сугубо структурного плана: в чисто эпической фабуле сразу появился сильно этически окрашенный лирический, оценочный элемент, исходящий от рассказчика.

Раз так, следует искать лирическую фабулу, определять истинный сюжет, через него – интенцию рассказчика (в мениппее это напрямую связано с характером композиции), результирующий метасюжет, только в котором (и не ранее – в этом суть различий между мениппеями и «чистой» публицистикой) должна проявиться уже интенция самого Пушкина – то есть, что он хотел этими стихами сказать. Как можно видеть, все далеко не так просто, и перед нами вовсе не «стишата», а нечто более серьезное, по крайней мере с точки зрения внутренней структуры художественного произведения.

За лирической фабулой далеко ходить не надо, это – завершающий стих: «Не плюй в колодец, милый мой». Здесь повествование ведется рассказчиком уже не отстраненно, а от первого лица, что по условиям изложенной выше теории безусловно свидетельствует, что это – именно вторая, автономная фабула, в которой описываются действия или излагается позиция самого рассказчика.

Что же касается последующих этапов анализа структуры, то осечка происходит уже на стадии определения истинного сюжета («что действительно имеет в виду рассказчик?»): «Не плюй в колодец» никак не увязывается с эпической фабулой, для построения на ее основе истинного сюжета недостает необходимой этической компоненты. По этой причине определение композиции, интенции рассказчика, метасюжета (смысла всего произведения) и намерений автора (Пушкина) – исходя только из материального текста – становится невозможным.

Таким образом, несомненно имеем мениппею (две фабулы – эпическую и лирическую, реакция второй на первую в виде пресловутой «‹…›»), но необходимые для создания ее завершающей эстетической формы элементы в материальном тексте отсутствуют. Следовательно, они должны быть взяты извне, из реальной жизненной ситуации, которую явно имеет в виду Пушкин, и которая известна какому-то реальному, «плюнувшему в колодец» адресату. Поскольку Пушкин сам себе плюнуть в колодец не мог, то из двух персонажей остается один – Онегин, за образом которого теперь уже явно подразумевается конкретное лицо из реальной жизни. И только выяснив личность этого человека и характер его отношений с Пушкиным, мы сможем, наконец, завершить структурный анализ «шутки», состоящей всего из восьми стихотворных строчек. То есть, в данном случае мениппея – действительно «открытого типа», с выходом на какую-то внешнюю реальность. Смею надеяться, что допущения в построения привнесены не были – здесь чистый силлогизм, вывод из которого и должен иметь значение для истории литературы. Хочу еще раз подчеркнуть: не данные истории литературы в качестве идеологизирующего аргумента должны привлекаться к структурному анализу, а наоборот – результаты структурного анализа должны питать историю литературы новым материалом. И не иначе. Не то будем гадать на кофейной гуще еще 170 лет.

(Напомню читателю, что идеологизирующий аргумент в нашем силлогизме все-таки есть. Это – все тот же постулат, недоказуемый в сфере рационального мышления, он введен только один раз, автор ни на минуту с ним не расстается и не меняет его. На период исследования ему условно приданы свойства аксиомы. Он сделал свое дело и здесь: «несуразности» в тексте восприняты «априори» как художественное средство Пушкина, а не как его творческие «промахи». И вот если эти построения приведут к непротиворечивому результату, только тогда постулированное этическое положение – «художественное средство, а не ошибки» – может считаться доказанным).

Итак, задача следующего этапа исследования сводится к установлению стоящей за образом Онегина личности-прототипа (с фамилией, именем и отчеством), этическое наполнение образа которого, как и психологический портрет, мы в общих чертах уже представляем из содержания первого истинного сюжета. И вот только когда фамилия эта станет известной, тогда только мы сможем определить более конкретно истинный замысел Пушкина. И уже на этой стадии исследования пользоваться данными истории литературы не только можно, но даже необходимо. А сама история литературы получит новую оценку некоторых известных ей фактов. Оценку не автора этой работы, поскольку исследователь вообще не имеет права привносить в результат собственные оценки («совесть» исследователя должна проявляться только в приверженности фактам, как требует этика научного исследования). Нет, мы получим оценку ситуации самим Пушкиным на уровне доказанного факта. Для этого мениппеи и создаются – чтобы передать нам авторское видение каких-то моментов истории.

Глава XVII «Не плюй в колодец, милый мой»

…С учетом содержания эпилога Онегин воспринимается теперь уже как совсем реально существовавшая личность.

Если так, то с чего начать? Перебрать всех современников Пушкина, которым сначала пели мадригалы, а потом отвергли? Восьмая глава увидела свет в 1832 году, когда он уже был отвержен… Но еще жив… Впрочем, он был отвержен публикой еще в эпилоге, а это – 1824 год. Просмотреть, разве, биографии всех литераторов, воевавших в Отечественную?.. Сузить круг за счет тех, кто знал итальянский?.. Но тогда придется надолго закопаться в историю литературы… Нет, лучше все-таки поискать ответ в пушкинских текстах, это скорее и надежнее… Конечно, если Пушкин имел в виду кого-то конкретного, то его фамилия должна хоть раз мелькнуть в тексте романа… Но там – от Ломоносова до самого Пушкина… И его дядюшка, тоже поэт, и Шишков, и Дмитриев, и Вяземский…

…Еще одна ниточка: биограф Пушкина П. В. Анненков писал, что поэт никому не прощал обид, даже вел специальный кондуит с фамилиями тех, кого следует наказать эпиграммой. Вот и сам Пушкин подтвердил это в письме к Вяземскому от 25 января 1825 года – как раз к выходу из печати первой главы (15 февраля):

«Приятелям

Враги мои, покаместь, я ни слова, И, кажется, мой быстрый гнев угас; Но из виду не выпускаю вас И выберу, когда-нибудь, любого; Не избежит пронзительных когтей, Как налечу нежданный, беспощадный: Так в облаках кружится ястреб жадный И сторожит индеек и гусей. Напечатай где-нибудь».

Явно же хотел приурочить к выходу в свет первой главы – ведь там как раз называет Онегина своим приятелем…

Вяземский опубликовал это стихотворение в «Московском телеграфе», в третьей книжке за 1825 год. Изменив, правда, название («К журнальным приятелям»[5]) – как пишут в комментариях, «произвольно». «Иду на вы»… Но где его возьмешь, этот список пушкинских злейших приятелей – у самого Анненкова все выглядят такими ангелами…

…Может, найти по пушкинскому рисунку? Тому самому, который все видели – на нем поэт изобразил на фоне Петропавловской крепости себя вместе с Онегиным… Его приятель стоит в профиль к нам; очень характерный прямой нос, бачки, небольшие усики; на вид лет тридцать, но воспроизведение в массовых изданиях некачественное. Да и не рисунок это даже, а набросок. Хорошо, допустим, что тридцать… Пушкин рисовал в 1824 году, значит, его приятель старше него лет на шесть… Судя по щекам, закусить любит. Боливар, из-под шинели выглядывает стоячий воротник; банта не видно. Военный повод мундир? Нет, совсем не похож на Онегина тех рисунков, которыми художники украшают издания романа. Там он в свои 26 лет всегда такой худенький, стройненький, без усиков. Не чета пушкинскому.

На рисунке проставлены цифры, от 1 до 4. Внизу расшифровка:

1. Хорош ‹о портрете›

2. должен быть опершися на гранит

3. Лодка

4. Крепость Петропавловская

На обороте рисунка: «Брат, вот тебе картинка для Онегина – найди искусный и быстрый карандаш. Если и будет другая, так чтоб все в том же местоположении. Та же сцена, слышишь ли? Это мне нужно непременно». Это он отправил Льву Сергеевичу между 1 и 10 ноября 1824 г., когда готовилось издание первой главы и «Разговора». В письме от 20 ноября напомнил: «Будет ли картинка у Онегина?» Выходит, Пушкину очень хотелось, чтобы эта картинка была исполнена профессиональным художником и обязательно появилась при первой главе. И при «Разговоре».

Но почему-то не получилось.

…Нужно срочно посмотреть, как атрибутировала этот портрет Т. Г. Цявловская, книга которой «Рисунки Пушкина» выдержала четыре издания, и вопрос будет сразу решен.

Оказалось, что никак. Посвятив локонам Пушкина несколько страниц, в отношении собеседника ничего не написала. Оно и понятно – литературный персонаж ведь. Художественный вымысел…

Стоячий воротник… Усы… Офицер! Офицерами усы носились непременно – как элемент мундира. Неужели кто-то из декабристов? Но все пушкинские портреты декабристов у Цявловской четко атрибутированы. И уж если она не смогла… Значит, действительно вымысел…

«И разлюбил он, наконец, И брань, и саблю, и свинец»… Сходится… Нет, не сходится: «разлюбил» – уже в первой главе, а это 1824 год, значит, уже должен быть в отставке. И рисунок отправлен брату в 1824 году, а там – офицерский воротник… Правда, отправлен из Михайловского, из ссылки… Выходит, рисовал по памяти… И вообще эта сцена, если только она имела место в жизни, не могла произойти позднее мая 1820 г., когда Пушкин был выслан из Петербурга… Тогда старше Пушкина лет на десять… В его памяти он запечатлелся офицером, со стоячим воротником, лет тридцати… Получается, что вышел в отставку после отъезда Пушкина на Юг, но до завершения рукописи первой главы?..

Если некто, плюнувший в пушкинский колодец, все-таки существовал, то не его ли изобразил Пушкин, утверждая, что «хорош» (о портрете)?..

Установить личность этого человека – значит выявить новый, весьма существенный структурный элемент романа, что и является задачей данной работы. И, поскольку сам принцип исследования предполагает работу только с текстом, с фактами, всю необходимую исходную информацию будем брать только из корпуса романа.

К тому же, если этот портрет – вымысел, то почему Пушкин так стремился опубликовать эту картинку вместе с первой главой?.. С «Разговором книгопродавца» и одновременно со стихотворным предупреждением «Приятелям»?.. Добро бы еще собственный рисунок, но ведь речь-то шла о рисунке художника…

Впрочем, что толку? Если сама Цявловская не определила… Ведь она имела доступ ко всем материалам…

…Но просто интересно, сколько переводов «Божественной комедии» существовало в России к 1833 году, когда появилась эта странная двадцатая ремарка о «скромном авторе нашем», который перевел только половину «славного стиха»?.. Ведь в романе Онегин переводами не занимается. Значит… Впрочем, там он не афиширует и свое владение итальянским, чтобы мы его не опознали…

Оказалось, что к 1833 году переводов «Божественной комедии» на русский язык еще не было вообще – в полном виде. Была, правда, одна неудачная попытка, но из-за низкого качества перевода все ограничилось публикацией только трех песен из «Ада»: первой (1827 г.), второй (1828 г.) и третьей (1829 г.). Этим же переводчиком в 1817 году опубликован эпизод из 33-й песни («Уголин»).

Не скрою, личность переводчика сразу же заинтриговала. Им оказался приятель Пушкина, поэт, на 7 лет старше, «младоархаист», питал пристрастие к «славянщине», боролся с карамзинизмом и «Арзамасом»; гвардии полковник, участвовал в боевых действиях в Отечественную, уволен в отставку в сентябре 1820 года; декабрист, ненавидел Александра I и участвовал в разработке планов его убийства. Состоял в Союзе Спасения, летом 1817 г. возглавлял одно из двух отделений тайного Военного Общества – промежуточной организации, действовавшей в период между Союзом Спасения и Союзом Благоденствия (второе отделение возглавлял Никита Муравьев – о нем, кстати, Онегин упоминает в т. н. «X главе»); его песня о свободе стала гимном декабристов. Обладая неуживчивым и завистливым характером, рассорился с руководящим звеном декабристов (по поводу тактики борьбы, якобы по этой причине отойдя от революционного движения), и 14 декабря 1825 года не вышел на Сенатскую площадь (за что получил прозвище «декабрист без декабря»). Рассорился с А. А. Бестужевым (тот не воспринимал его как поэта, и в «Полярной Звезде» подвергал критике его творения), был близок с Грибоедовым, однако не сумел перенести успеха «Горя от ума» и порвал с ним. Высланный из Петербурга в 1822 году, поселился в своем имении в Костромской губернии; в 1825 году вернулся в Петербург, в 1827-м снова уехал к себе в имение, где вел одинокую жизнь, занимаясь литературной деятельностью; к концу тридцатых годов читающая публика его уже практически забыла.

Это – П. А. Катенин, о нем упоминается в первой главе романа и в предисловии к «Путешествию» Онегина. К счастью, сохранилось его творческое наследие; им занимались видные пушкинисты, в их числе и Ю. Тынянов. За последние 60 лет в СССР вышло несколько изданий его произведений, включая литературную критику и даже не удавшиеся переводы из Данте. И, что для данного случая наиболее ценно, есть несколько копий его единственного портрета. В 1993 году по случаю двухсотлетия со дня его рождения в Костроме были проведены Катенинские чтения, один из докладов был посвящен вопросу их атрибутирования. Оказалось, что среди них имеется и писанный с натуры подлинник.

Здесь, видимо, следует повременить с изложением интересной биографии этого человека и решить два принципиальных вопроса: портретного сходства и недопереведенного «славного стиха».

На сохранившемся портрете (реставрированном) он изображен в возрасте примерно тридцати пяти – сорока лет. Небольшие, чуть закрученные кверху усы, бачки. Упитанность, пожалуй, даже несколько большая, чем на картинке Пушкина. Военный мундир, но чина определить не могу (в 1832 году Катенин был восстановлен на армейской службе с присвоением ему чина генерал-майора). Поскольку доступа к самому портрету у меня нет, использовались опубликованные в собраниях его сочинений репродукции. По моему мнению, сходство с изображением на картинке Пушкина есть, но окончательный вывод все же за экспертизой, которая может быть произведена только сличением подлинников.

Но почему Пушкин подчеркивал, что картинка должна изображать его с Онегиным в том же «местоположении»? Не потому ли, что ее сюжет совпадает с сюжетом стихотворной миниатюры с «‹…›»? Значит, эта миниатюра создана не в 1829, а в 1824 году?.. Действительно, из всех версий, могущих объяснить стремление Пушкина во что бы то ни стало опубликовать картинку в 1825 году вместе с первой главой романа, единственно правдоподобным является предположение, что его стихотворная миниатюра была готова уже к концу 1824 года, но для ее распространения нужна была картинка, без которой стихотворение теряло всякий смысл (то есть, картинка с портретным сходством должна была восполнить в «открытой» стихотворной мениппее недостающую этическую компоненту){35}. И только появление подобной иллюстрации в «Невском альманахе» на 1829 год дало поэту возможность обнародовать это стихотворение[6].

Поскольку гравюра в альманахе была сделана по рисунку профессионального художника А. В. Нотбека, то, естественно, возникла мысль о том, что как раз эту картинку и следует сличать с портретом Катенина. Ведь почему не пошла картинка при издании первой главы зимой 1825 года? Возможно потому, что художнику в Петербурге нужна была натура, а Катенин отсутствовал там с 7 ноября 1822 года, когда по распоряжению царя его в несколько часов выдворили из города за хулиганство в театре. Из глухого Шаева Кологривского уезда Костромской губернии в Петербург он возвратился только в августе 1825 года, уже после выхода первой главы, и художник уже мог видеть «натуру».

К сожалению, не только не видел, но даже не учел реалий романа. Ведь Пушкин подчеркивал разницу в возрасте между Онегиным и Ленским в восемь лет (следует ли напомнить читателю, что Катенин был старше Баратынского как раз на восемь лет?), а на рисунке их возраст примерно одинаков, Онегину больше шестнадцати никак не дашь. Говорят, самому Пушкину картинки в «Альманахе» не понравились. Да и не только ему: Вяземский писал ему 23 февраля 1829 года: «Какова Татьяна пьяная в Невском альманахе с титькою на выкате и с пупком, который сквозит из-под рубашки?.. В Москве твоя Татьяна всех пугала». Вот после этого и появились стихи о Татьяне, в которые Пушкин включил меткие определения Вяземского. Действительно, эдакая гром-баба с похотливыми телесами в стиле фламандской школы, с обращенными горе очами, ни дать ни взять – «Кающаяся Магдалина». На другой картинке, уже с чем-то наподобие перманента, Татьяна гадает при луне на зеркале; только луна – вон она, а тень от нее пошла вбок. О каком можно говорить портретном сходстве, если даже перспектива не выдержана? Набоков считает, что авторство таких рисунков может принадлежать обитателям дома для умалишенных; в принципе, на этот раз с ним трудно не согласиться, – за исключением, возможно, излишней резкости определения[7].

В отношении «славного» девятого стиха Песни третьей «Ада» Данте, о неполном переводе которого «скромным автором нашим» идет речь в 20 примечании, В. Набоков ограничился констатацией того факта, что слово «скромный» выглядит двусмысленно (т. 2, с. 368), и что это обстоятельство выпало из поля зрения исследователей. Правда, он отказался от комментирования примечаний вообще, отметив только: «44 пушкинские примечания следуют за 8 главой в изданиях романа 1833 и 1837 гг. Они не имеют никакой композиционной ценности. Их подбор носит случайный характер, а содержание довольно неуместно («неуместно» – наиболее мягкая форма из спектра значений использованного им слова inept; среди них есть и такое, как «глупо» – А.Б.). Но это – пушкинские примечания, и, поскольку они им опубликованы, то их следует отнести к этой работе» (т. 3, с. 252).

Перевод данного стиха Данте выглядит так: «Оставьте всякую надежду вы, сюда входящие». В переводе Катенина, опубликованном в 1829 году, этот стих обрел такой вид: «Входящие! Надежды нет для злого». Полагаю, в комментарии нет необходимости, здесь экспертиза вряд ли потребуется{36}.

В интересах динамичности изложения материала возвращаться к полному изложению биографии Катенина вряд ли целесообразно. Видимо, лучше будет рассмотреть историю взаимоотношений с ним Пушкина, а также творческую историю создания ими романа, привлекая по мере необходимости биографические моменты. Я не оговорился, употребив местоимение во множественном числе: не будь Катенина, не было бы и самого романа – по крайней мере, в том его виде, в каком мы его сейчас имеем; Катенин – это объемная глава творческой биографии Пушкина. Потому что другой такой колоритной «натуры», подходящей для художественного изображения противоречивых мотивов поведения и одновременно так морально стимулировавшей создание романа и многих других произведений как самого Пушкина, так и близких к нему лиц, в окружении поэта не было. Катенин постоянно подпитывал пушкинскую музу, и это нашло отражение не только в работе над «Евгением Онегиным». Следует отметить, что с его гипертрофированным самомнением, неуживчивостью, умением рвать отношения со всеми, кто к нему хорошо относился, он постоянно давал для этого весомые поводы. Нет сомнения в том, что ближайшие друзья Пушкина знали о подоплеке создания романа; о том, как дружно они помогали поэту, я уже писал выше.

Определение фигуры П. А. Катенина как основного прототипа образа Онегина дает возможность по-новому оценить не только творческую историю создания романа, но и некоторые другие аспекты творческой биографии Пушкина. Оказалось, что «Евгений Онегин» и Катенин как прототип главного героя – мощный ключ к разгадке некоторых весьма острых моментов, относящихся к творчеству Пушкина вообще.

Глава XVIII «Парнасский отец» (Любимый учитель Пушкина)

В «Материалах для биографии Пушкина» П. В. Анненков писал: «Пушкин легко подчинялся влиянию всякой благородной личности. В эту эпоху жизни мы встречаем влияние на него замечательного человека и короткого его приятеля П. А. Катенина. Пушкин просто пришел в 1818 году к Катенину и, подавая ему свою трость, сказал: «Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей – но выучи!» – «Ученого учить – портить!» – отвечал автор «Ольги». С тех пор дружеские связи их уже не прерывались».

Этот биографический анекдот был введен в историю с подачи самого Катенина через пятнадцать лет после смерти поэта. Статья «Воспоминания о Пушкине» была написана им 9 апреля 1852 года по просьбе П. В. Анненкова (впервые опубликована в 1934 году в «Литературном наследстве»). Вот как сам Катенин описывает ранний период «приятельства»: «Я, по неизлечимой болезни говорить правду, сказал, что легкое дарование примерно во всех [стихотворениях], но хорошим почитаю только одно, и то коротенькое: «Мечты, мечты! Где ваша сладость?» По счастию, выбор мой сошелся с убеждением самого автора». Катенин заметил Пушкину о «ничтожном конце» «Руслана и Людмилы» после пышного начала (гора родила мышь): «Я спросил Пушкина, над кем он шутит? Он бесспорно согласился, что дело не хорошо, но, не придумав ничего лучшего, оставил как есть в надежде, что никто не заметит, и просил меня никому не сказывать. Я ответил, что буду молчать по дружбе, но моя скромность («скромный автор наш!» – А.Б.) поможет ему ненадолго, и когда-нибудь догадаются многие. Он и в этом не спорил, только надеялся, что время не скоро придет, и, может быть, не ошибся».

«Воспоминания» – предпоследний по хронологии документ в отношениях двух литераторов, поэтому возвратимся к нему позднее. А пока же будем четко следовать хронологии, приняв за отправную точку 1815 год как дату начала этих отношений – хотя Катенин и писал после, что познакомились они в 1817 году. И будем брать только факты – из публикаций и эпистолярия, оставив в стороне апологетические оценки, которыми изобилуют работы о Катенине последних шестидесяти лет и в которых все личностное в отношениях между ним и Пушкиным сводится к временной размолвке по поводу датируемой началом 1820 года эпиграммы – да и то не в адрес самого Катенина, а его любимицы актрисы A.M. Колосовой:

Все пленяет нас в Эсфири: Упоительная речь, Поступь важная в порфире, Кудри черные до плеч, Голос нежный, взор любови, Набеленная рука, Размалеванные брови И огромная нога!

Здесь следует отметить, что Катенин был не только большим любителем театра, но и драматургом, а его первые переводы из классики были сделаны еще в возрасте 18 лет. «Театра злой законодатель… Почетный гражданин кулис» в первой главе «Онегина» (XVII) – это о нем; его воспитанник актер В.А Каратыгин впоследствии так и напишет об этом в своих воспоминаниях. В Большом театре Санкт-Петербурга Катенин создавал театральные «партии» для шумной поддержки во время спектаклей своих любимцев и ошикивания актрис, поддерживаемых другими партиями. В достопамятный вечер 19 сентября 1822 года он ошикивал прекрасную актрису Семенову, которой покровительствовал генерал-губернатор Петербурга граф М. А. Милорадович, и требовал на сцену Каратыгина. Вот это и послужило для царя поводом распорядиться о немедленной высылке его из столицы, что и было исполнено с таким рвением, что Катенину пришлось прощаться с друзьями уже за заставой.

Примерно этим периодом историки литературы датируют отход Пушкина от «ученичества» у Катенина; приведу мнение Ю. Н. Тынянова: «Вот почему Пушкин, учась у Катенина, никогда не теряет самостоятельности; вот почему он вовсе не боится «предать» своего учителя и друга. В 1820 г. он уже совершенно самостоятелен; он осуждает Катенина за то, что Катенин стоит на старой статике, на старом пласте литературной культуры: «Он опоздал родиться – и своим характером и образом мысли весь принадлежит XVIII столетию. В нем та же авторская спесь, те же литературные сплетни и интриги, как и в прославленном веке философии» (из письма П. А. Вяземскому от 20/4-1820)»{37}.

Осмелюсь выразить свое несогласие с мнением Тынянова: Пушкин никогда не был ни учеником, ни другом Катенина. Еще со времени Лицея у него было у кого учиться, причем его истинные наставники органически не переваривали Катенина ни как поэта, ни как личность. Самым первым из таких наставников был его дядя, поэт Василий Львович Пушкин (1766 – 1830). Еще в 1811 году он написал свою знаменитую поэму «Опасный сосед», которая может рассматриваться как связующее звено между сатирическими стихотворениями И. С. Баркова, высмеивавшими каноны классицизма, и полемическим творчеством А. С. Пушкина. В литературоведении принято считать, что «… опыт творца «Опасного соседа» А. С. Пушкин учел в шутливых поэмах «Граф Нулин» и «Домик в Коломне». Герой «Опасного соседа» Буянов увековечен в романе «Евгений Онегин»{38}.

Представляется, что эта оценка, с которой трудно не согласиться, все же в недостаточной степени отражает реальную степень влияния В. Л. Пушкина на своего гениального племянника. Начать хотя бы с того, что Буянов не просто увековечен в романе, а увековечен на правах двоюродного братца рассказчика-Онегина, и тема «опасного соседства» потом не один раз всплывет в творчестве Пушкина именно в связи с личностью Катенина.

Почетный староста «Арзамаса» и всеобщий любимец, Василий Львович ввел подающего надежды юного поэта в этот круг как раз в тот период, когда между объединенными в «Арзамасе» передовыми литераторами и Катениным разгорелась война, вызванная тем, что Катенин поэмой «Ольга» спародировал поэму «Людмила» всеми уважаемого председателя «Арзамаса» В. А. Жуковского. И уж если говорить об «учебе», то следует признать, что Пушкин учился не у Катенина, а на Катенине, беря у старших уроки полемической тактики и оттачивая на Катенине как на натуре остроту своих первых эпиграмм.

Самая первая из них в серии «катенианы» датируется началом 1815 года («К Наташе»):

Свет-Наташа! где ты ныне? Что никто тебя не зрит? Иль не хочешь час единый С другом сердца разделить? Ни над озером волнистым, Ни под кровом лип душистым Ранней – позднею порой Не встречаюсь я с тобой…

Комментаторы Полного собрания сочинений Пушкина в десяти томах (М., «Правда», 1981) признают наличие в этом стихотворении «фразеологических заимствований» из баллады Катенина «Наташа» («Сын отечества», 1815, ч. 21):

Ах! жила была Наташа. Свет Наташа красота. Что так рано, радость наша, Ты исчезла как мечта?

Пожалуй, «заимствования» здесь не только фразеологические… Я уже не говорю о совпадении размера; главное то, что Пушкин уловил фальшь в тоне рассказчика баллады и спародировал именно эту фальшь. Эта баллада, в которой героиня после гибели жениха на войне умирает от тоски, была посвящена Катениным памяти возлюбленной, умершей еще до войны 1812 года (вот он, тот самый «биографический» момент в романе, давший историкам литературы основание говорить об «утаенной любви» Пушкина: Онегин проговаривается о том, что в юности, когда он еще не был поэтом, испытал взаимную любовь).

Вот как характеризует эту балладу специалист по творчеству Катенина Г. В. Ермакова-Битнер: «Предельно прост и даже несколько наивен сюжет первой баллады Катенина «Наташа», примечательной и своей патриотической идеей и тем, что в ней Катенин попытался показать некоторые существенные стороны русского народного характера. Определяющей чертой героини, по мысли Катенина, является готовность на подвиг ради спасения родины. Наташа всею своей душой ощущает, что она «русская», и именно поэтому она решается на подвиг самоотвержения. Слабая девушка, которая жила только своей любовью к жениху, она сама направляет его в бой, так как

Не сражаться за отчизну, Одному отстать от всех – В русских людях стыд и грех.

Баллада «Наташа» является одной из ранних попыток Катенина показать «истину и правду чувств», что стало главной его творческой задачей»{39}.

Действительно, если едкую пародию аккуратно назвать «заимствованием», то придется признать, что «учеба» Пушкина у Катенина началась не в 1818, а еще в 1815 году. Учитывая тот интерес, который проявляют в своих работах пушкинисты к истокам квасного патриотизма у Онегина в черновых строфах «Путешествия», теперь можно уточнить адрес этих «истоков»: они – результат «учебы» Пушкина у Катенина в 1815 учебном году, а стихотворение «К Наташе» можно рассматривать как первый зачет по спецкурсу «Катениана».

Усвоенный Пушкиным материал прошел красной нитью через все его творчество вплоть до самой смерти. Случаи употребления им имени Наташа и связанные с ним контексты будем разбирать в хронологическом порядке, по мере развития творческого диалога двух «приятелей»; пока же отмечу, что ко всем этим случаям следует добавить и имевшее место намерение дать героине романа в стихах такое же имя: «Ее сестра звалась Наташей» – так поначалу вводилась в роман та, которую мы знаем теперь как Татьяну. Таким же именем Пушкин намеревался наделить и героиню Полтавы, известную как Мария. В одном случае («Граф Нулин») он даже наделил ее отчеством – естественно, по имени отца-создателя Павла Катенина; в двух случаях назвал ее Парашей…

Второй красной нитью «катенианы» стало едкое высмеивание Пушкиным женской добродетели почти во всех случаях, когда одним из героев его произведений мыслился Катенин («Граф Нулин», «Домик в Коломне»). «Медный всадник» из этого ряда выпадает, потому что там для разнообразия Пушкин поменял ролями Катенина и созданный им сусально-лубочный образ женской добродетели: он заставил недалекого героя Евгения-Катенина сойти с ума и умереть от любви к погибшей Параше, что вполне соответствовало духу первой катенинской баллады.

Вот так просматриваются результаты первого года обучения лицеиста Пушкина на Катенине.

Второй зачет он сдавал позже, в 1817 году, уже лично Василию Львовичу:

Скажи, парнасский мой отец, Неужто верных муз любовник Не может нежный быть певец И вместе гвардии полковник?

После такого мог ли он протянуть «гвардии полковнику» посох с «побить, но выучить»? Так что спишем этот вошедший в литературную историю анекдот на прохудившуюся к 1852 году память «учителя», хотя катениноведы не упускают случая похвалить эту память как отменную. Благодаря этой отменной памяти в пушкинистику в 1853 году была прочно введена развесистая клюква в виде «воспоминаний» о пресловутых «аракчеевских поселениях», на безуспешный поиск следов которых в творческом наследии Пушкина изведен не один железнодорожный состав бумаги…

«Парнасский отец» личным примером воспитывал племянника. В 1817 году Катенин написал элегию «Певец Услад», которая тоже была посвящена памяти его умершей невесты:

Певец Услад любил Всемилу И счастлив был; И вдруг завистный рок в могилу Ее сокрыл.

Василий Львович тут же, в 1818 году пишет пародию «Людмила и Услад», где повествуется о том, как на Людмилу с Усладом в дороге напал Печенег; после безрезультатной битвы за Людмилу мужчины решили предоставить ей самой право выбрать одного из них, и она, предпочтя Печенега, Услада бросила. Единственным верным другом «певца» оказался его пес, который не захотел идти за Печенегом.

Обращает на себя внимание смыкание этических контекстов иронических произведений двух Пушкиных: племянник иронизирует над верной любовью Наташи Катенина, а дядя в «Людмиле и Усладе» иронизирует над Всемилой того же Катенина, причем молодой лицеист выступает на этом поприще на три года раньше своего более опытного дяди. В обоих случаях в пародийные контексты вовлечена тема несостоявшейся любви Катенина. Да и в своем стихотворном послании к дяде Пушкин тоже иронически обыгрывает тему неверности – правда, на этот раз не женщин, а муз.

Таким образом, налицо направленный против Катенина творческий диалог двух поэтов – знаменитого дяди и пока еще малоизвестного племянника, которые знали нечто из биографии Катенина, связанное с женщинами, ставшее объектом их сатиры. Только этим можно объяснить тандем родственников-поэтов, который создавал весьма острый личностный контекст, усиленный впоследствии фактом «породнения» Онегина с Буяновым.

Василий Львович скончался в Москве 20 августа 1830 г. В своем письме к П. А. Плетневу от 9 сентября 1830 г. Пушкин писал: «Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? Вот что значит умереть честным воином, на щите, [с боевым кличем на устах! – фр.]».

Речь идет здесь о предсмертных словах старого поэта… Да, Катенин занимал в жизни В. Л. Пушкина заметное место. Вот как отреагировал любивший его Вяземский на «историческое предсмертное слово» старого арзамасца: «Это исповедь и лебединая песня литератора старых времен, т. е. литератора присяжного, литератора прежде всего и выше всего!»

Ведь он умер совсем не молодым – даже по современным меркам. А болел долго и тяжело. И все же до самой смерти не выпускал из рук боевого антикатенинского знамени: его незавершенная поэма «Капитан Храбров» явно пародировала поэму Катенина «Убийца», что обнаруживается простым сопоставлением текстов и ситуаций. Продолжая взятый вместе с племянником курс, он даже ввел в фабулу «соседку» – Татьяну Ларину, и остается только сожалеть, что «Храбров» остался незавершенным.

Читатель еще получит возможность убедиться в имеющей место в пушкинистике характерной тенденции: выводить из поля зрения читающей публики все, что может бросить тень на светлую память Катенина – несмотря на то, что это наносит совершенно очевидный и колоссальный ущерб раскрытию творческой биографии Пушкина. Не знаю, сколько на Катенине защищено диссертаций, но могу сказать одно: все вместе они не стоят одной правильно понятой строчки Пушкина.

Вынужден разочаровать недоуменных читателей, знающих творчество Пушкина, но никогда не видевших стихов о «парнасском отце». И не увидите – если ищете в одном из «полных» собраний его сочинений: стихотворение 1817 года «Послание В. Л. Пушкину» публикуется там без этой строфы.

Вижу возмущенно поднятые брови текстологов; знаю их отговорку: при публикации этого стихотворения в 1824 году Пушкин сам изъял эти несколько стихов. Следование воле Пушкина, ничего не поделаешь. Но почему это было сделано, ведь ни для кого не секрет.

В 1822 году в «Сыне отечества», часть 82, N 49, Вяземский опубликовал статью по поводу первого издания «Кавказского пленника». Первоначально статья содержала полемические выпады против Катенина, но Вяземский исключил их после получения известия о его высылке из Петербурга. Благородно. Точно так же поступил и Пушкин в 1824 году, принимая решение об изъятии из «Разговора книгопродавца с поэтом» пассажа, в котором содержался намек на первую любовь Катенина. Поскольку структура «Евгения Онегина» в изложенном здесь виде известна еще не была, то, понятно, дать оценку поступку Пушкина по данному эпизоду было невозможно. Но ведь все прекрасно знают, о каком «гвардии полковнике» шла речь в «Послании В. Л. Пушкину», и так же хорошо понимают, что Пушкин изъял это по этическим соображениям, дабы не бить лежачего. И для них не секрет, что своей «Старой былью», где Пушкин изображен в виде инородца-кастрата, Катенин сам снял эти этические ограничения, и стихотворение можно публиковать полностью, любые отговорки просто неуместны.

Думаю, пушкинисты могли бы переиздать «Остафьевский архив» гр. Шереметьевых – если не весь, то по крайней мере хотя бы ту самую рецензию Вяземского в полном виде, поскольку там речь идет о творчестве Пушкина. Да и Вяземский как фигура русской словесности все-таки заслуживает чего-то более полного, чем просто собраний избранных сочинений.

Никогда не поверю, чтобы пушкинисты-катениноведы до сих пор не обнаружили, что «Капитан Храбров» – сатира в адрес Катенина. Если читать «Храброва» и катенинского «Убийцу» без увязки общих контекстов, то оба произведения вряд ли можно признать высокохудожественными, тем более что «Храбров» остался незавершенным. Но как только мы начинаем воспринимать его в виде сатирического произведения и в его контекст вовлекается внешний этический фактор в виде «Убийцы» и полемики, вызванной его публикацией, это произведение даже в незавершенном виде, превратившись в мениппею, обретает совершенно новые художественные качества, не говоря уже о резком увеличении его информационного объема. Представляется, что любой читатель, прочитавший его в таком ключе, согласится, что дополнительный эстетический объект в форме пародии по своей художественности поднимает это незавершенное произведение выше «Буянова» и всего остального, что написал за свою жизнь Василий Львович.

Но возвратимся к племяннику – он еще молод, ему только двадцать лет. А уже успел создать эпиграмму на Колосову и поэму «Руслан и Людмила». Без «огромной ноги», но зато с бородатым импотентом…

Глава XIX «Сплетни» и анти-«сплетни»

…Нет, бороду Катенин брил, и портретного сходства с карлой-Черномором действительно нет. Но, перефразируя Баратынского, можно сказать, что дело в не каламбуре внешних примет, а в совпадении контекстов.

В «Руслане и Людмиле» принято находить наличие пародии на творчество В. А. Жуковского, который действительно легко узнаваем в эпизодах с «двенадцатью девами» – в образе рыцаря, отказавшегося от борьбы за свою Людмилу ради идиллической любви с простой девушкой. Рассуждая о том, почему Пушкин впоследствии изъял упоминание о двенадцати девах, С. М. Бонди писал: «Но эта полемичность по отношению к Жуковскому характерна для всей поэмы в целом, для всего ее замысла; исключенное Пушкиным по соображениям литературной или житейской тактики место только подчеркивает эту полемичность»{40}.

Я не описался, употребив сочетание «за свою Людмилу». Уж если усматривать в поэме Пушкина отсылки к творчеству Жуковского, то давайте будем последовательными и раскроем этот вопрос поглубже. Ведь сам выбор имени героини поэмы носит далеко не случайный характер, поскольку поэма Жуковского «Людмила», появление которой было встречено Катениным выпадом в виде «Ольги», в кругу «Арзамаса» стала символом борьбы с «архаистами». Героиню поэмы ни в коей мере не следует воспринимать как объект пародии: Пушкин не пародировал Жуковского, а лишь иронизировал по поводу его отхода от активной борьбы за Людмилу, то есть, за русский романтизм.

Вот в этом ключе и следует рассматривать полемическую направленность поэмы Пушкина, для которого прямое пародирование почитаемого им Жуковского, которого, как и Батюшкова, он считал своим учителем, не могло быть самоцелью. Да и сам Жуковский, как известно, весьма положительно оценил первое крупное произведение Пушкина, признав себя в качестве побежденного учителя. Кстати, поэма эта была издана не кем иным как тем же Жуковским, когда Пушкин был уже на Юге. Следует учесть и то живое участие, которое этот влиятельный в царской семье человек принимал в судьбе Пушкина – начиная с того же 1820 года, когда, благодаря его вмешательству, Пушкин отделался Южной ссылкой, в то время как ему грозила северная каторга. И кончая, возможно, хлопотами, направленными на то, чтобы замять скандал, связанный с Дантесом. Жуковский был именно тем человеком, который после смерти Пушкина опечатал его кабинет своей печатью, и которому удалось сохранить для нас все, что там находилось. Он искренне радовался, обнаружив среди бумаг покойного работы, публикация которых опровергла бытовавшие домыслы, что в последние годы своей жизни Пушкин деградировал как художник. Вклад Жуковского в судьбы России заключается и в том, что это именно он с пеленок воспитал того инфанта, который, взойдя на престол, отменил, наконец, крепостное право.

Отсылки в поэме к творчеству любимого Пушкиным главы «Арзамаса» ни в коей мере нельзя рассматривать как полемику, пародию или сатиру, а только лишь как дружеский шарж, форма которого вполне вписывается в характер тех иронических и самоиронических отношений, которые культивировались членами «Арзамаса». Характер своего отношения к пассажам, подобным включенному в «Руслана и Людмилу», раскрыт Пушкиным еще в 1815 году при описании аналогичной ситуации с «певцом пенатов молодым» Батюшковым («Тень Фонвизина»):

«Когда Хвостов трудиться станет, А Батюшков спокойно спать, Наш гений долго не восстанет, И дело не пойдет на лад».

«Кто отгадал настоящее намерение автора, тому и книгу в руки»… При всех недостатках своего характера Катенин был далеко не глуп. И очень мнителен. Конечно, он сразу же понял, что Пушкин, который ознакомил его с содержанием поэмы в рукописи, выступает не против Жуковского. И не против того направления, которое отстаивали члены ненавидимого Катениным «Арзамаса». А как раз наоборот – против тех, с кем боролись «арзамасцы» за первенство на Парнасе. И характер этой борьбы был символически отражен уже самим выбором имени героини, которое было даже вынесено в название поэмы. Конечно, Катенин знал, что он – не единственный, кого «арзамасцы» числили среди своих противников. Но вот выбор имени – «Людмила» – слишком уж явно отсылал читателя к контексту борьбы, вызванной выходом в свет его, Катенина, «Ольги». Получалось, что в образе злого оппонента прогрессивных литераторов, который по фабуле покушался на Людмилу, а в миру выступил против «Людмилы» Жуковского, выведен он, Черномор-Катенин. Причем при первом издании поэмы (1820 год) тезис об импотенции Черномора был еще более усилен введением в концовку песни четвертой такого эпизода:

О страшный вид! Волшебник хилый Ласкает сморщенной рукой Младые прелести Людмилы; К ее пленительным устам Прильнув увядшими устами, Он, вопреки своим годам, Уж мыслит хладными трудами Сорвать сей нежный, тайный цвет, Хранимый Лелем для другого; Уже… но бремя поздних лет Тягчит бесстыдника седого – Стоная, дряхлый чародей В бессильной дерзости своей Пред сонной девой упадает; В нем сердце ноет, плачет он, Но вдруг раздался рога звон, И кто-то карлу вызывает.

А мы рассуждаем о какой-то там эпиграммке в отношении Колосовой…

5 апреля 1821 года, уже из Южной ссылки, Пушкин через Катенина направляет Колосовой в качестве извинения новые, апологетические стихи («Кто мне пришлет ее портрет…»). Славная женщина, ставшая вскоре женой Каратыгина, не только простила шалуна-поэта, но и сохранила для истории ту, первую его эпиграмму с «огромной ногой». Казалось бы, дело этим и закончилось – по крайней мере так трактовал этот незначительный эпизод в 1852 году сам Катенин, а вслед за ним и история литературы. Правда, при этом не принимается во внимание, что Пушкин несколько опоздал с извинениями, что Катенин оказался более скорым на руку: в 1820 году он создает стихотворную драму «Сплетни», которая тут же ставится на сцене и пользуется успехом у публики. Ни для кого тогда не было секретом, что в образе коварного и подлого сплетника Зельского он вывел Пушкина. Зельский, тип Тартюфа, стремится жениться на Настиньке из-за ее приданого и ведет интригу против женитьбы Лидина, своего приятеля.

Несоответствие непомерно «большой формы» эпиграммы Катенина, каковой фактически являлась комедия «Сплетни», незначительной по объему эпиграмме на Колосову может вызвать недоуменный вопрос: почему? Думаю, что появление эпиграммы «большой формы» со стороны Пушкина в виде «Руслана и Людмилы» как раз и вызвало такую же ответную «форму» со стороны Катенина.

Если исходить из оценки самого Катенина, то следует признать, что Пушкин отреагировал на появление «Сплетен» не совсем адекватно, включив в стихотворение «Чаадаеву» (1821 г.) такие строки:

Мне ль было сетовать о толках шалунов, О лепетаньи дам, зоилов и глупцов И сплетней разбирать игривую затею, Когда гордиться мог я дружбою твоею?

Это место явно относится к Ф. Толстому, пьянице, картежнику и бретеру, убившему на дуэли 11 человек (Толстой распространил слух, что перед высылкой на Юг Пушкина высекли в жандармском отделении; к счастью, дуэль с Толстым, к которой стремился Пушкин, не состоялась по не зависящим от поэта причинам). Однако Катенин усмотрел в этом камень в свой огород (на воре шапка горит!) и обратился к Пушкину с претензиями, на что тот ответил 19 июля 1822 г. из Кишинева:

«Ты упрекаешь меня в забывчивости, мой милый: воля твоя! Для малого числа избранных желаю увидеть Петербург. Ты конечно в этом числе, но дружба – не итальянский глагол piombare, ты ее также хорошо не понимаешь. Ума не приложу, как ты мог взять на свой счет стих:

И сплетней разбирать игривую затею.

Это простительно всякому другому, а не тебе. Разве ты не знаешь несчастных сплетней, коих я был жертвою, и не твоей ли дружбе (по крайней мере так понимаю я тебя) обязан я первым известием об них? Я не читал твоей комедии, никто об ней мне не писал; не знаю, задел ли меня Зельский. Может быть – да, вероятнее – нет. Во всяком случае не могу сердиться. Надеюсь, моя радость, что все это минутная туча, и что ты любишь меня. Итак оставим сплетни и поговорим о другом».

Так что инцидент будто бы исчерпан, катениноведы получили возможность оперировать этим письмом, приглаживая шероховатости странной дружбы[8]. Хотя должен заметить, что никем не комментируемый переход в этом письме от отрицания к фактическому подтверждению совсем не характерен для Пушкина, эпистолярный стиль которого отличался дипломатичностью. К тому же, почему-то никто не комментирует факта упоминания в этом письме итальянского глагола, который смотрится в данном тексте как нечто инородное. Вношу пояснение.

В своем «Ответе господину Сомову», опубликованном в «Сыне отечества», 1822, ч. 77, Катенин, защищая верность духу оригинала своего перевода с итальянского языка пяти октав из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо (в теоретической статье о том, как следует переводить на русский язык итальянские октавы), писал: «Глагол piombare происходит от слова piombo, свинец»{41}. Упоминание Пушкиным об этом глаголе является реакцией, демонстрирующей своему «милому», что-де здесь читаю все, что выходит в столицах, так что никак не мог пройти мимо опубликованного еще в 1821 году текста «Сплетен».

Ко всему прочему, следует обратить внимание и на конструкцию фразы: «Но дружба – не итальянский глагол piombare, ты ее также хорошо не понимаешь…» То есть, и твои рассуждения по поводу перевода с итальянского «также»… (Потом эти октавы еще аукнутся Катенину и в первой главе «Евгения Онегина» – в описании сцены его прогулок с Пушкиным по набережной Невы, и особенно в «Домике в Коломне»…). Да и за три недели до этого в своем письме Н. М. Гнедичу он писал несколько иное: «Я отвечал Бестужеву и послал ему кое-что. Нельзя ли опять стравить его с Катениным? любопытно бы».

Вот такая пушкинская эпистолярная «дипломатия».

Очередное письмо – тому же Гнедичу, уже через неделю после своего ответа Катенину: «Катенин ко мне писал, не знаю, получил ли мой ответ. Как ваш Петербург поглупел!» (Друг Катенина Грибоедов, правда, в 1825 году подправил Пушкина: не Катенин поглупел, а мы поумнели).

В собрания сочинений поэта включается эпиграмма, точная дата создания которой не установлена:

Твои догадки – сущий вздор, Моих стихов ты не проникнул, Я знаю, ты картежный вор, Но от вина ужель отвыкнут?

В уклончивом комментарии в Полном собрании сочинений в десяти томах (Издательство «Правда», М., 1981) сказано буквально следующее: «Эпиграмма написана по адресу лица, ошибочно принявшего на свой счет стихи из послания к Чаадаеву 1821 г., в действительности направленные против Ф. Толстого: «Отвыкнул от вина и стал картежный вор». «Лицо», ошибочно принявшее на свой счет стихи, при этом даже предположительно не называется, хотя история литературы других «ошибочных» претензий за эти стихи к Пушкину, кроме катенинских, не числит. Так что в комментарии солидного издания фамилию Катенина все-таки следовало бы назвать – даже несмотря на то, что это задевало бы интересы узкой группы исследователей-катениноведов. (В других случаях историки литературы цепляются за куда менее значимые факты; но науке нужны все факты, а подобные недомолвки только способствуют тому, что вот уже скоро двести лет, как мы не можем разобраться ни с «Евгением Онегиным», ни с «Медным всадником», ни с целым рядом других произведений Пушкина).

Вот как была реализована в «Евгении Онегине» тема сплетен:

Я только в скобках замечаю, Что нет презренной клеветы, На чердаке вралем рожденной И светской чернью ободренной, И нет нелепицы такой, Ни эпиграммы площадной, Которой бы ваш друг с улыбкой, В кругу порядочных людей, Без всякой злобы и затей, Не повторил стократ ошибкой; А впрочем, он за вас горой: Он вас так любит… как родной! (4-XIX).

И снова публикации этой строфы предшествовало «дипломатическое» эпистолярное предупреждение Пушкина: в сентябре 1825 года, когда как раз создавалась четвертая глава с «вралем на чердаке», Пушкин напомнил Катенину о том, как тот привел его на «чердак» кн. Шаховского, где собирались литераторы, и сообщил: «Четыре песни «Онегина» у меня готовы»… То есть, обрати внимание, милый мой. И не плюй в колодец…

…«Разве ты не знаешь несчастных сплетней, коих я был жертвою, и не твоей ли дружбе (по крайней мере так понимаю я тебя) обязан я первым известием об них?»… Вот оно – то, что было в эпистолярии, перешло в текст «Онегина». И не только перешло, но и было препровождено очередным анонсом: жди!.. Да, Анненков был прав: Пушкин ничего не забывал. И свою память он будет демонстрировать не раз, постоянно напоминая «доброму приятелю», откуда у чего ноги растут…

Нет, в том письме к Катенину Пушкин сказал далеко не все, что думал. Ведь «Сплетни» – не единственный удар в спину, который он успел к тому времени получить. В том же 1820 году в журнале «Сын Отечества» за подписью «N.N.» была опубликована критическая статья в отношении «Руслана и Людмилы», и ни для кого не было секретом, что авторство ее принадлежит Катенину. И не только потому, что тот уже успел до этого воспользоваться этим псевдонимом; просто это был его очередной ход в борьбе с романтизмом. Даже если эта статья и была переписана рукой никому не известного Д. П. Зыкова, на которого ссылается Катенин, то Пушкин с 1818 г. знал, что это – однополчанин и собутыльник Катенина{42}.

Описанные здесь действия Пушкина вряд ли можно считать «адекватным ответом» на выпад такой «большой формы», каковой является комедия «Сплетни». Естественно, заложенные в этой комедии идеи нашли свое отражение в совместном творении Пушкина и Онегина.

Итак, «Сплетни. Комедия в трех действиях в стихах Павла Катенина. Подражание Грессетовой комедии «Le mechant», СПб, 1821». Премьера – Петербургский Большой театр, 31 декабря 1820 г. Г. В. Ермакова-Битнер о «комедии, заслужившей похвалы Пушкина» сообщает, что «… «Сплетни» шли неоднократно, исполнялись в течение ряда лет. В своем переводе Катенин «приноровил» пьесу к русским обычаям и нравам. Обличительные монологи Зельского в значительной мере являются творчеством самого Катенина. Существовало мнение, что якобы Катенин задел в образе Зельского Пушкина».

Академично-дипломатично…

Комедия написана александрийским стихом, с парными рифмами и соблюдением всех классических канонов: единство места (одна и та же комната), единство времени (действие укладывается в один день) и единство действия. Как и положено в классике, к исходу дня порок разоблачается и наказывается.

Диалог Лидина и Зельского:

Зельский

Ты, слышно, был влюблен в нее?

Лидин

Мы жили вместе, Росли и свыклися; она тогда мила Была как ангел. – Что? я слышал, подросла, Похорошела?

Зельский

Да, изрядна; только мало Чего-то в личике, ни то ни се.

Лидин

Так стало?

Зельский

Ума не спрашивай: он нам не сделал честь Пока пожаловать, и будет ли, бог весть.

Это место сопрягается с характеристикой Онегиным Ольги – не только в его диалогах с Ленским, но и в лирических отступлениях. С учетом этого проясняются некоторые моменты, характеризующие истинное отношение Онегина к Ольге (2-XXIII):

Всегда скромна, всегда послушна, Всегда, как утро, весела, Как жизнь поэта, простодушна, Как поцелуй любви, мила, Глаза, как небо, голубые; Улыбка, локоны льняные, Движенья, голос, легкий стан, Все в Ольге… но любой роман Возьмите и найдете, верно, Ее портрет: он очень мил, Я прежде сам его любил, Но надоел он мне безмерно.

Получается каламбур: Онегин-Катенин любил-таки Ольгу, но не ту, которую он изображает в своем романе, а ту, чьим именем назвал свою поэму И хотя в фабуле «Сплетен» персонажа с таким именем нет, Пушкин дает выбором этого имени еще один намек о генезисе фабулы «Евгения Онегина».

Зельский – Крашневой, матери Настиньки:

…Мне Москва до смерти надоела. Что в ней оставил я? Большой наш модный свет. Ах! Прожил за грехи я в нем пятнадцать лет, – Успел его узнать. Пустейшая наука! Бывает весело, зато какая скука! (тема «москвича в гарольдовом плаще») Кого ни встретишь, глядь! несносный человек! Все взапуски кричат, что просветился век, Что слишком все умны; а ум с дня на день реже; Дурак на дураке! невежа на невеже! Без шуток, совестно, как в общество войдешь: Без правил старики, без толку молодежь; Все гонятся, за чем? Спроси, не знают сами; Кто в случае, бранят, а грезят орденами; Друг друга хвалят все, да веры как-то нет; Все в славе, а за что? вряд сыщется ответ; Сорят на пустяки; на дело очень скупы, И если два умны, так, верно, двадцать глупы. Приедешь на вечер и место не найдешь: Шум в зале, пляшут вальс, чуть ноги унесешь! Протрешься далее: где карты, где газета, Где умниц-дам в кругу их милые поэты; Хоть слово б путное сказали невзначай. Уйдешь, так ссоры жди: сиди себе зевай, Пока гостям часы назначат срок разлуки – И можно хоть домой уехать спать от скуки. Божусь, по мне в сто раз умнее человек, Который свой живет в деревне целый век, (! – тема анахорета, обыгранная как в романе, так и в «Разговоре Книгопродавца с Поэтом») Не связан мнением, во всех поступках волен, Ни в ком не ищет, и… чем бог послал доволен, Чем весь блестящий круг московских богачей, Запутанных в долгах, усталых от связей, Которые, что б жить и слыть благополучны, Скучают от всего, и сами очень скучны. (еще одна тема, проходящая по всему роману).

Крашнева

Как? и об женщинах забыли вы совсем?

Зельский

При вас их обсуждать не смею я.

Крашнева

Зачем? Хотите ли? за вас скажу я ваше мненье, Что женщина в наш век прежалкое творенье, В них вовсе ничего; откуда ж быть уму, Когда с младенчества не учат ничему? Французское – и то плохое лепетанье; (тема «Евгения Онегина») Мазурка, вальс и шаль – вот все их воспитанье, (Пушкин даже ввел «семинариста в шали») А в русской грамоте уж так недалеки, Что без ошибки вряд напишут две строки; (вот откуда характеристика Татьяны) Да и зачем? Оно не нужно им нимало; По-русски говорить девице не пристало.

Эта сентенция Крашневой нашла свое отражение в романе – в описании Татьяны и ее мамаши. К этому месту примыкает и «реплика в сторону» Зельскогоо Крашневой:

… Ни аза Недавно и сама не знала, да с печали Все наши дамы вдруг по-русски зачитали…

Это место обыгрывалось в беловой рукописи предисловия к первой главе: «Говорят, что наши дамы начинают читать по-русски». Сам Катенин, комментируя в своем письме Н. И. Бахтину от 30 июля 1821 г. эти места «Сплетен», писал, что Крашнева «… смеется над женщинами, которые не могут написать и двух строк… Крашнева осуждает французское, и то плохое лепетание; она смеется, что, говоря беспрестанно чужим языком, говорят дурно». Но читаем монолог Крашневой дальше:

В чем дело, жизнь ее? Едва в шестнадцать лет Явиться поскорей в собранье, то есть в свет, (см. конец 7 главы). Наряды покупать, быть всякий день на бале, Судить о ленточках, и уж отнюдь не дале. Подслушать разговор их стоит… Боже мой! А к балам страсть! вот тут нет меры никакой, – Там каждая пробыть до завтрого хоть рада; Как угорелые вертятся до упада; Зато и молоды недолго. Женихов Век ищут, но им муж без денег и чинов Не муж; все наперед сочтут его доходы; И свадьбы по любви уж вывелись из моды.

Как можно видеть, содержание последних стихов из приведенного отрывка нашло свое отражение в язвительной реплике рассказчика-Онегина: «Но здесь с победою поздравим Татьяну милую мою». Но особого внимания заслуживает аллитерация жужжащих в последних трех стихах (видимо, не преднамеренная у Катенина):

Век ищут, но им муж без денег и чинов Не муж; все наперед сочтут его доходы; И свадьбы по любви уж вывелись из моды.

Итак: «муж – не муж; уж». А вот как у Пушкина в «Графе Нулине»:

Но кто же более всего С Натальей Павловной смеялся? Не угадать вам. Почему ж? Муж? – Как не так! совсем не муж. Смеялся Лидин, их сосед, Помещик двадцати трех лет.

Утрируя, Пушкин даже усилил «просто» катенинское «уж» до «почему ж». Вот всего в шести стихах налицо признаки пародируемых «Сплетен»: бросающаяся в глаза аллитерация, Наталья Павловна и Лидин – с одновременным введением темы «опасного соседа».

Далее по ходу действия Крашнева, не зная, что Зельский уже заготовил написанные чужой рукой анонимные письма, в том числе и против нее самой, предлагает ему создать сатирическую стихотворную эпиграмму:

Распустим по рукам; нельзя ли бы в стихи?.. Найдем кого-нибудь, в стихах бы только было; Из молодых почти все пишут страх как мило! И очень зло притом…

Да, Пушкин уже в двадцать лет действительно писал мило и зло, уж Катенин это знал…

Вот еще некоторые моменты, обыгранные Пушкиным в романе: (Варягин о Зельском): «Веселый, умница, и самых честных правил…» Многие комментаторы романа, не исключая и Набокова, относят первый стих романа к басне Крылова об Осле, который был «самых честных правил». Возможно… Но все же – далее, в диалогах: «А скука в обществе – и мода и закон»; «Поэты модные наводят мне тоску» – ср. в «Евгении Онегине»:

Да скука, вот беда, мой друг». – «Я модный свет ваш ненавижу…» (3-II)

(Зельский – о Лидине): «В нем странность есть» (ср.: «неподражательная странность» Онегина – из-под пера самого Онегина).

Вы, например, хоть мне твердят все вопреки: Он человек презлой, – неправда, пустяки: Он умный человек, предобрый и пречестный (Варягин – Зельскому).

Этот контекст обыгрывался в рукописи «Альбома» Онегина (6 строфа):

Вечор сказала мне R.C.: Давно желала я вас видеть. Зачем? – мне говорили все, Что я вас буду ненавидеть. За что? – за резкий разговор, За легкомысленное мненье О всем; за колкое презренье Ко всем; однако ж это вздор. Вы надо мной смеяться властны, Но вы совсем не так опасны; И знали ль вы до сей поры, Что просто – очень вы добры?

Следует отметить повтор переноса окончаний двух стоящих рядом фраз в следующий стих; полагаю, что даже цитированных выше отрывков из «Сплетен» достаточно, чтобы заметить такие случаи у Катенина. Хотя данная строфа из «Альбома» Онегина в канонический текст романа не вошла, Пушкин все же сохранил этот момент в сильно утрированном виде – не просто как перенос окончания из стиха в стих, а из одной строфы в другую. Эти моменты особенно бросаются в глаза с учетом того, что подавляющее количество строф романа носит полностью завершенный вид.

Крашнева продолжает свой сатирический монолог:

На силу чувств – их нет, зато жеманства тьма. Страсть чем-то в свете быть свела ее с ума; Набравшись пустяков и вышла пустомелей; Авдотьей крещена, а пишется Аделей…

В романе в таком духе дана характеристика матери Татьяны, там же обыгрывается имя Аделина; стоит вспомнить и пассаж в «Примечаниях» о «сладкозвучных» именах…

Перечисление фразеологических совпадений можно было бы и продолжить, но не в этом дело. Основной вывод из их наличия таков: высказанные в романе мысли принадлежат вовсе не Пушкину, они ни в коем случае не должны восприниматься как отражающие его собственную точку зрения. Вопрос изучения совпадения контекстов требует отдельного и весьма обстоятельного исследования; отмечу только некоторые моменты, характеризующие отношение самого Катенина к «Сплетням».

В «Сыне отечества» в 1821 г. была помещена критическая статья на «Сплетни», Бахтин дал антикритику. В письме от 30 июля 1821 г. Катенин укоряет его за то, что тот слабо похвалил пьесу: «Зачем не вступиться сильнее? не доказать (что было легко) странность и неблагопристойность нападений на меня, и на меня одного из всех? не сказать решительно своего мнения о достоинстве комедии?.. Зачем и сочинению и сочинителю не дать несколько справедливости? Чего бояться?.. Разве стыдно быть приятелем честного человека? или защитить его в правом деле? Чем выигрывает «Арзамас»? Тем, что они смело стоят друг за друга… Пусть знают, что есть люди умные, которые не хотят в словесности принимать законов от шайки глупой; что они молчат не от робости, а от скромности».

Строго говоря, в этом тексте непосредственной причинно-следственной связи между содержанием комедии и борьбой с «Арзамасом» нет. И все же интересно, что тема «Арзамаса» не просто соседствует с темой «Сплетен», но эти темы психологически воспринимаются автором письма как связанные между собой.

Но перейдем к другому интересному вопросу: каким путем Пушкин шел к решению поставленной перед собой задачи – ведь со времени появления на сцене и в печати «Сплетен» до начала работы над «Евгением Онегиным» прошло более двух лет. А Катенин отреагировал «Сплетнями» на «Руслана и Людмилу» куда более оперативно…

Оказывается, что в этот период Пушкин активно работал над поиском формы ответа Катенину, пробуя различные варианты до тех пор, пока эта форма не была найдена. Но в процессе работы эта форма раздвоилась и в конечном счете была реализована в двух крупных произведениях: в «Евгении Онегине» и «Борисе Годунове».

…Во все полные собрания сочинений Пушкина, в раздел «Отрывки и наброски» томов с драматическими произведениями включаются два (или три? или четыре? – но официально все-таки числятся два) наброска какой-то драмы (или драм?). Создание первого из них – «Скажи, какой судьбой…» датируется 5 июня 1821 г. (Кишинев); второго – 1827 годом. К первому, занимающему в книге чуть меньше страницы, есть составленный Пушкиным план; из него видно, что Пушкин намеревался наделить персонажей этого произведения фамилиями артистов Большого драматического театра Петербурга: «Вальберхова вдова. Сосницкий, ее брат Брянский, любовник Вальберховой. Рамазанов. Боченков. Величкин – крепостной» (в комментарии названы 4 известных актера – Валберхова, Сосницкий, Брянский и Величкин. Рамазанов и Боченков – второстепенные актеры).

Второй отрывок («Насилу выехать решились из Москвы») занимает чуть больше одной страницы и состоит из трех не связанных по смыслу разновеликих кусков, к которым никаких других материалов не сохранилось. Комментируя этот отрывок, С. М. Бонди ограничился следующим: «Краткость и неясность текста, а также отсутствие планов комедии лишает возможности судить о содержании ее»{43}.

Первое, что бросается в глаза при чтении этих отрывков, это то, что они написаны александрийским стихом, чего от Пушкина ожидать в общем-то, было трудно: начало 19 века ознаменовалось отходом от классического шестистопного ямба и переходом на другие, более соответствующие русскому разговорному языку размеры.

Второе – различия в строфике всех четырех кусков. Если в первом отрывке все рифмы парные и по всему тексту выдержан александрийский шестистопный размер, то во втором картина несколько иная: в первом куске (всего два стиха) рифма парная, во втором (четыре стиха) – опоясывающая, в третьем – чередование парной и перекрестной. Кроме этого, в третьем куске александрийский стих перемежается четырехстопным ямбом – по одному стиху, в другом месте три подряд, еще в одном – шесть. Последний случай – шесть четырехстопных ямбов – дальше всего отстоит от «классического» первого отрывка с парными рифмами, и в определенной степени напоминает попытку создать нечто если и не совсем подобное онегинской строфе, то уж максимально приближенное к разговорной речи: за двумя парными рифмами с женскими окончаниями следуют четыре стиха с перекрестной рифмой, все окончания мужские. То есть, это – крайний предел, до которого дошел в этих этюдах Пушкин, все более удаляясь от первоначально принятого классического размера.

На первый взгляд, содержание двух отрывков никак не сопрягается. Более того, содержание второго отрывка не сопрягается и с планом, который сопровождает первый отрывок. И все же, кроме александрийского стиха, во всех этих кусках есть и другие общие моменты.

Первый. Налицо признаки последовательного поиска Пушкиным оптимальной строфики для какого-то произведения. Очевидно, что первоначальный замысел заключался в создании произведения александрийским стихом с заданной тематикой.

Во-вторых, очевидно, что с отказом от александрийского стиха Пушкин отказался и от намеченной фабулы, и от фамилий актеров, которые он намеревался присвоить персонажам: во втором отрывке один из персонажей должен был носить фамилию Эльвиров. Но даже при различии фабул в них все же есть совпадающие элементы: описание светской жизни и преднамеренный обман, причем во втором случае – с анонимным письмом, адресованным персонажем своей невесте.

Александрийский стих, интрига с анонимным письмом, наличие в обоих фабулах вдовы – вот те первичные данные, которые не только объединяют оба отрывка, но и вызывают ассоциации с фабулой «Сплетен». К тому же, одно из действующих лиц в фабуле второго отрывка носит имя Ольга Павловна, что, с учетом аналогичного отчества героини в «Графе Нулине» усиливает ассоциацию с личностью Катенина.

Несмотря на чрезвычайно короткие тексты, которые имеются в распоряжении, в них выявлены фразеологические совпадения с текстом «Сплетен».

Первый случай: «– Здорова ль душенька? – Здоровы ль, сударь, вы?» (второй отрывок) и: «Здорова ль маменька? что ваша боль?» (Настинька – Крашневой).

Второй случай (из первого отрывка):

Конечно! я бы мог Пуститься в свет, как ты. Нет, нет, избави бог! По счастью, модный круг совсем теперь не в моде.

Ср. – «Сплетни», в диалогах: «А скука в обществе – и мода и закон»; «Поэты модные наводят мне тоску».

Разумеется, эти факты ни в коем случае нельзя рассматривать в качестве доказательства наличия текстуальных совпадений. Хотя, конечно, отмеченные совпадения в отдельных элементах фабулы подкрепляют гипотезу. Но всякая гипотеза нуждается в проверке.

Поэтому в ее рамках возникла дополнительная, конкретизирующая версия: если эти отрывки действительно замышлялись Пушкиным как части какого-то произведения, направленного против Катенина и пародирующего «Сплетни», то выбор фамилий персонажей для сочинения, соответствующего первому отрывку, должен носить не случайный характер и быть каким-то образом связанным с биографией Катенина. Формулировка гипотезы была еще более конкретизирована: актеры, фамилии которых Пушкин намеревался использовать в своей комедии, были задействованы в спектаклях «Сплетен» на сцене Большого театра.

Проверено; по данному вопросу Г. В. Ермакова-Битнер сообщила в своем комментарии буквально следующее: «Премьера «Сплетен» состоялась на сцене петербургского Большого театра 31 декабря 1820 г. Роли исполняли: Варягин – Е. П. Бобров, Крашнева – М. И. Валберхова, Настинька – Сосницкая, Лидин – М. М. Сосницкий, Игорев – И. П. Борецкий, Зельский – Я. Г. Брянский, Аннушка – А. Е. Асенкова»{44}.

Гипотеза подтвердилась. Следовательно, оба пушкинских драматических отрывка являются частями черновых набросков к замышлявшейся комедии, пародирующей драматургию Катенина. Причины, по которым Пушкин отказался от этого замысла, ясны: ему удалось найти более совершенные в художественном отношении и более тонкие формы пародии – «Евгений Онегин» и «Борис Годунов».

Кстати, в комментарии к десятитомному собранию сочинений (М., «Правда», 1981) в отношении второго отрывка («Насилу выехать решились из Москвы») сказано следующее: «Драматический отрывок относится, вероятно, к 1827 г.» Не знаю, каким образом была определена эта дата, – то ли по водяному знаку бумаги, то ли по наличию на листе других, более легко датируемых записей (к черновикам Пушкина доступа не имею, а публикация этой книги исключит даже гипотетическую возможность моего доступа к ним). Но, тем не менее, могу согласиться, что, по крайней мере, не ранее 1827 года, когда был опубликован в печати перевод П. Катенина с французского комедии Мариво «Обман в пользу любви». Дело в том, что по фабуле отрывка Пушкина жених через свою сестру подбрасывает своей невесте анонимное письмо – то есть, имеет место нечто вроде «обмана в пользу любви», и можно полагать, что в данном случае Пушкин стремился включить в фабулу узнаваемые рефлексии как «Сплетен», так и нового катенинского перевода.

Но это еще не все. Смотрим следующий пушкинский отрывок, якобы не имеющий никакого отношения к двум рассмотренным: «Перевод из К. Бонжура», датируемый предположительно 1826-1827 гг. Всего 23 стиха – тот же шестистопный ямб, те же парные рифмы. Это – такой же «вольный перевод» с французского, как и «Сплетни» и «Обман в пользу любви»: с переносом событий в Москву, в светское общество. Если в первых двух отрывках центральные диалоги происходят между братом и сестрой, то здесь – между сыном-повесой, не видящим свою жену, и его матерью, укоряющей его за это. Та же тема жизни под одной крышей с нечастыми встречами из-за различного образа жизни. Правда, в первом отрывке ситуация противоположная: сестра (Валберхова) предается светским развлечениям и подолгу не видится со своим братом, который, ненавидя «свет», больше склонен к карточной игре. Все это говорит о том, что этот отрывок – из того же набора «антикатенинских» проб, причем в нем пародируется еще и заимствование Катениным фабулы из французской драматургии (что являлось основным направлением его деятельности как драматурга).

Конечно, использование произведения французского автора в качестве матрицы, даже в пародийных целях, было для Пушкина не лучшим вариантом. Ведь одной из причин борьбы между «арзамасцами» и Катениным было его утверждение о том, что на русской почве никогда не существовало основы для романтизма, и уж если его пародировать, то этот аспект включать следовало обязательно. И Пушкин нашел оригинальное решение вопроса: оттолкнувшись от другого драматического произведения Катенина (естественно, созданного на зарубежном материале), он создал свое романтическое произведение, пародию-шедевр, взяв за основу события из отечественной истории. Этот шедевр известен теперь как «драма» «Борис Годунов».

* * *

Изложенные в данной главе результаты позволяют подвести некоторые методологические итоги. Не сомневаюсь в том, что любой, кто разобрался бы в истинном характере отношений Пушкина с Катениным, путем сопоставления рассмотренных текстов легко пришел бы к аналогичным выводам. Для данного исследования именно этот аспект явился основным ключом. С методологической точки зрения нелишним будет напомнить, каким путем был получен этот ключ.

Как было сформулировано в теоретической части, в ходе анализа структуры произведения аспекты истории литературы привлекать нельзя до тех пор, пока не будет выявлен тот структурный элемент, в котором выражена авторская интенция, причем на основании реалий текста и только текста. Как можно видеть, это условие было соблюдено вплоть до получения чисто силлогическим путем однозначного вывода о личности рассказчика в романе и об идейной направленности произведения. И только после этого была сформулирована гипотеза по второму этапу исследования (о прототипе образа героя), уже с привлечением данных истории литературы, но исключительно биографического характера – то есть, снова факты и только факты. Когда был получен вывод о личности Катенина как прототипе образа Онегина (и в данном случае тоже исходя только из фактов, содержащихся в тексте), стало возможным привлечь к исследованию более широкий круг внешних данных – опять-таки, без использования готовых чужих оценок. Таким образом, исследование базировалось только на установленных фактах, и именно это обстоятельство обеспечивает получение каждого последующего вывода, обладающего свойствами факта, без какой-либо неоднозначности.

Выше отмечено, что истинность полученных результатов любого исследования определяется двумя факторами: внутренней непротиворечивостью и новыми, более широкими объяснительно-предсказательными свойствами. Изложенные в данной главе результаты иллюстрируют именно второй аспект «истинности»: в качестве «побочного эффекта» внесена ясность в творческую историю создания нескольких пушкинских текстов; это – результат, который иным путем до настоящего времени не получен. Пользуясь случаем, считаю нелишним еще раз подчеркнуть: не история литературы должна питать материалом структурный анализ («должно быть вот так, и не иначе»), а, наоборот, структурный анализ, отвечающий всем требованиям философской методологии, должен подпитывать новым материалом историю литературы.

Что же подтвердила проверка последней по счету гипотезы – об участии в постановках «Сплетен» актеров, фамилии которых Пушкин выбрал для своей сатиры? Она подтвердила правильность выбора постулата и формулирования всех предыдущих гипотез, отсутствие сбоев и софизмов в построениях. Полученный, исходя из предположения «Катенин как объект пародирования», вывод по, казалось бы, второстепенному эпизоду с «отрывками» драматических произведений фактически закольцевал все этапы исследования и возвратил к самому началу, подтвердив правильность выбора постулата. Этот постулат о художественном значении «ошибок» и «недоработок» Пушкина работает на всем протяжении исследования; он сработает еще и при разборе структуры «Бориса Годунова».

Подчеркиваю, что в этих выводах мое личное видение, «внутренняя совесть», полностью отсутствует. Эта иррациональная «совесть» проявилась только в одном случае – при формулировании постулата о безусловной вере в Пушкина как художника; все же остальное – только голые в своей данности факты (и так нелюбимая филологами логическая связь между ними). Именно это придает ощущение удовлетворения, поскольку тому, кто пожелает опровергнуть сделанные здесь выводы, придется опровергать постулат. То есть, доказывать низкую художественность произведений Пушкина. Объявится ли в наши дни смельчак, аналитические способности которого могли бы сравниться с писаревскими?

Глава XX «Преображенский приятель» Пушкина

Завершим рассмотрение вопроса о характере взаимоотношений Пушкина с Катениным в период, предшествовавший созданию «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова».

Выпад против романтиков круга «Арзамаса», сделанный Катениным созданием поэмы «Ольга», вызвал возмущение со стороны Вяземского, который поделился с Пушкиным планом ответной эпиграммы. По этому поводу между ними произошел такой обмен мнениями:

20 февраля 1820 г., Вяземский – Пушкину: «Поздравь, мой милый сверчок, приятеля своего N.N. с счастливым испражнением барельефов пиров Гомера». (В переписке Вяземский называет Катенина «Преображенский мост», а Пушкин – «Преображенский приятель»). Дело в том, что при переводе с французского Катенин неправильно интерпретировал слово reliefs (объедки) как «барельефы», сильно исказив смысл: должно было быть «объедки со стола Гомера».

21 апреля Пушкин пишет в Варшаву: «Я читал моему Преображенскому приятелю – несколько строк, тобою мне написанных в письме к Тургеневу, и поздравил его с счастливым испражнением пиров гомеровских. Он отвечал, что […] твое, а не его […] Он кажется боится твоей сатирической палицы; твои первые четыре стиха на счет его в послании к Дмитриеву – прекрасны; остальные, нужные для пояснения личности, слабы и холодны – и дружба в сторону, Катенин стоит чего-нибудь получше и позлее. Он опоздал родиться – и своим характером и образом мыслей, весь принадлежит 18 столетию. В нем та же авторская спесь, те же литературные сплетни и интриги, как и в прославленном веке философии». В этом письме позиция Пушкина просматривается четко: усилить критику Катенина. И Вяземский это понял (30 апреля):

«Его ответ не удобопонятен: как быть моему […] его испражнением? разве я ему в штаны […]? […] Если ты непременно хочешь, чтобы стихи мои в послании к Дмитриеву метили на Катенина, то буде воля твоя; но признаюсь, что я не слыхал, чтобы он когда-нибудь унижал достоинство Державина […] Следственно на его долю выпадает один стих о Людмиле. Нахальство входить в рукопашный бой с Жуковским на поприще, ознаменованном блистательными его успехами. Тут уже идет не о личности, а о нравственном безобразии такого поступка; ибо не признавать превосходства Жуковского в урожае нынешних поэтов значит быть ослепленным завистью: здесь слепота глупости подозреваться не может. Еще окончательное слово: стихотворческого дарования, не говорю уже о поэтическом, в Катенине не признаю никакого».

То есть, дело вовсе не в эпиграмме в адрес Колосовой, к чему пытаются свести разногласия между Пушкиным и Катениным его апологеты; дело в завистливой позиции бездарности по отношению к истинным талантам, в нападках на русский романтизм. Уже тогда, в начале 1820 года проявилась та самая солидарность передовых литераторов, которая потом еще не раз даст о себе знать при создании «Евгения Онегина».

Вяземский удовлетворил просьбу Пушкина и усилил в своем «Послании к И. И. Дмитриеву» критические моменты в отношении Катенина; вот как стало выглядеть это место при публикации:

Но истины язык невнятен для ушей: Глас самолюбия доходней и верней. Как сладко под его напевом дремлет Бавий! Он в людях славен стал числом своих бесславий; Но, счастливый слепец, он все их перенес: Чем ниже упадет, тем выше вздернет нос. Пред гением его Державин – лирик хилый; В балладах вызвать рад он в бой певца Людмилы, И если смельчака хоть словом подстрекнуть, В глазах твоих пойдет за Лафонтеном в путь. Что для иного труд, то для него есть шутка. Отвергнув правил цепь, сложив ярмо рассудка, Он бегу своему не ведает границ…

Упоминание о «бое» с Жуковским, «певцом Людмилы», сразу же делало Катенина узнаваемым объектом сатиры этого места «Послания». «Что для иного труд, то для него есть шутка» – видимо, Пушкин нашел это место настолько удачным, что решил обыграть его в «Разговоре книгопродавца с поэтом» («Стишки для вас одна забава, Немножко стоит вам присесть»), что должно было сразу увязать в сознании читающей публики личность Катенина – объекта эпиграммы Вяземского – как с героем первой главы романа, так и с персонажем «Разговора»; таким образом, все становилось сразу на свои места уже при первой публикации.

В 1821 году Вяземский создает написанное типично катенинской строфикой, с использованием четырехстопного хорея сатирическое стихотворение «Стол и постеля», в котором высмеял и склонность Катенина к вину («виноградник за столом»), и поэтическую его несостоятельность:

Одами поэт Савелий Всех пленяет кротким сном; Век трудится для постели Он за письменным столом.

Что же касается узнавания объекта сатиры, то для читающей публики личность Катенина раскрывалась уже с первых стихов:

Полюбил я сердцем Леля, По сердцу пришел Услад! Был бы стол, была б постеля – Я доволен и богат.

28 января 1823 г., Катенин – Бахтину (о Вяземском): «Шмели литературные рады случаю безопасно изливать на меня свой кал, который им вкуснее меду, благоразумие велит мне молчать; а, право, язык чешется». А вот о Вяземском же – через месяц, Бахтину: «Сей остроумнейший шурин… Он не только что сбит с пути, не только что избалован и привык врать, не только что невежа и безграмотный, но что он, в строгом смысле слова, Дурак» («шурин» – имеется в виду, что Вяземский был женат на сестре Карамзина, которого Катенин особенно не любил).

19 августа 1823 года, Пушкин – Вяземскому (по поводу предисловия ко второму изданию «Руслана и Людмилы» и «Кавказского пленника»): «Возьми на себя это второе издание и освяти его своею прозой… Не хвали меня, но побрани Русь и русскую публику… Уничтожь этих маркизов классической поэзии». А ведь уже три месяца, как идет работа над «Евгением Онегиным»… В каком направлении ведет ее Пушкин, видно из его письма А. И. Тургеневу от 1 декабря: «Я на досуге пишу новую поэму, «Евгений Онегин», где захлебываюсь желчью. Две песни уже готовы». Мог ли он, «захлебываясь желчью», не «побранить» «литературные сплетни и интриги» маркиза классической поэзии Катенина?

Тесное «антикатенинское» творческое сотрудничество Пушкина с Вяземским вызывает необходимость привлечь дополнительные факты из творческой биографии этого литератора. Его борьба с Катениным не ограничилась «Посланием к И. И. Дмитриеву» и «Постелей», и не с них началась. В 1817 году Вяземский написал статью «О жизни и сочинениях Озерова», и на нее резко откликнулся Катенин. То есть, для сатирического изображения Катенина в эпиграмме, кроме стремления ответить на нападки на поэму Жуковского «Людмила» и просьбы Пушкина усилить сатирический контекст, у Вяземского были и другие мотивы. В 1822 году он опубликовал в «Сыне отечества» рецензию на поэму «Кавказский пленник», которая в первоначальном виде содержала полемические выпады против Катенина, исключенные после получения известия о его высылке из Петербурга. И все же, несмотря на это, реакция Катенина была болезненной: «Я бы нарумянил его, но теперь ничего полемического писать нельзя» (Бахтину, 28 января 1823 г.)

В 1824 году Вяземский издал «Бахчисарайский фонтан», написав в качестве предисловия полемическую статью «Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова». Перед этим, 10 сентября 1823 г. он писал А. И. Тургеневу: «Какой-то шут Цертелев или Сомов лается на меня в «Благонамеренном» под именем Жителя Васильевского острова или Выборгской стороны». Содержание этого письма послужило для историков литературы основанием считать, что «Разговор» Вяземского направлен против князя Н. А. Цертелева, поэта, фольклориста, этнографа. Возможно, это и так – в какой-то степени. Однако приписываемая перу Цертелева анти-романтическая статья «Новая школа словесности», подписанная: «Житель Васильевского острова», задевала «Послание к И. И. Дмитриеву», а ведь там сатира была направлена против Катенина. Да и само название (замена «жителя» на «Классика»), равно как и содержание вымышленного диалога, как и стиль выражений «Классика», дает основание считать, что в его образе выведен Катенин. Вот, например, в таких его словах как «Правда ли, что молодой Пушкин печатает новую, третью поэму, то есть поэму по романтическому значению, а по нашему не знаю как и назвать?» выражение «не знаю как и назвать» – знакомая катенинская формула, которой тот пользовался для характеристики романтических поэм Пушкина. Узнаваем также и такой пассаж: «В романтической литературе нет никакого смысла […] И самое название ее не имеет смысла определенного, утвержденного общим условием»; как известно, одним из аргументов Катенина против романтизма являлось утверждение о необходимости строгого следования установленным классическим образцам, «правилам», как он их называл. Далее: «Я уверен, что, по обыкновению романтическому, все это действие только слегка обозначено» – опять же, это – один из основных аргументов Катенина, который он часто использовал в своих характеристиках произведений Пушкина, не исключая и «Бориса Годунова».

В конце статьи Вяземский сделал интересную приписку: «P.S. Издатель ссылается, что в некоторых журналах есть нападки на романтизм; мой собеседник под пару своим журнальным клевретам» (Катенин в это время не печатался под своим именем, поскольку находился в опале). Это примечание показывает, что под «Классиком» он имеет в виду вовсе не авторов конкретных статей, а кого-то другого, чей образ мысли сходен с содержанием их нападок. Не исключено, что и в данном случае Катенин прямо не назван по той причине, что находился в ссылке. Но интересна его реакция на эту статью (в письме Бахтину от 13 июля 1824 г.): «Фонтан что такое, и сказать не умею, смысла вовсе нет (прошу обратить внимание на характерные для Катенина лексику и стиль, обыгранные Вяземским в статье – А.Б.)… Ачто вы скажете о дипломатических действиях «Арзамаса»? о предисловии и разговоре Вяземского? о рецензиях в «Сыне отечества?» о собственном каком-то отзыве Пушкина, что он с Вяземским заодно? Они без всякой совести хотят силой оружия завладеть Парнасом: это уже не война гигантов, а война пигмеев».

Стоит обратить внимание на интересный психологический феномен: последняя из цитируемых фраз фактически выражает полемическую сущность «Руслана и Людмилы», причем поданную в данном случае с позиции той, другой стороны, против которой выступил Пушкин. То есть, с позиции злого чародея. Мне могут возразить по этому поводу, что-де после создания Пушкиным поэмы прошло целых четыре года… Но ведь на то Пушкин и Пророк Божьей милостью, чтобы схватывать основную суть психологии человека, а психология Катенина не менялась. Яркий пример предвидения Пушкиным будущего содержится в «Разговоре книгопродавца с поэтом», где Пушкин описал то, что произойдет с Катениным на склоне лет, а дальнейшая биография его оппонента полностью подтвердила высказанное еще в 1824 году предвидение.

В 1825 году во Франции увидела свет анонимная статья (авторство которой принадлежит Н. И. Бахтину) «Взгляд на историю славянского языка и постепенный ход просвещения и литературы в России», тенденциозность которой вызвала возмущенные критические статьи в России. Мимо того факта, что в статье Катенин поставлен в один ряд с Пушкиным, Баратынским и другими столпами российской словесности, не прошел и Вяземский, который опубликовал очередную антикатенинскую эпиграмму «Характеристика» («Северные Цветы на 1826 год»); приведу только первые два стиха:

Недаром, мимо всех живых и мертвецов, Он русским гением пожалован в Париже…{45}

У читателя может сложиться впечатление, что в своей «антикатенинской» программе Пушкин если и не находился под прямым влиянием Вяземского, то по крайней мере до публикации первой главы романа и «Разговора книгопродавца с поэтом» шел по его стопам (обращает на себя внимание сходство структуры названий «Разговоров» Вяземского и Пушкина, как и незначительная разница во времени их появления в печати).

Как знать… Скорее, они, находясь в одном лагере, взаимно влияли друг на друга, но не это главное. Главное то, что начало «антикатенинской» программы Пушкина датируется гораздо более ранним периодом – лицейским.

Интересный штрих: последнее слово в совместной «антикатенинской программе» – свою пародию «Александрийский стих» – Вяземский датировал 1853 годом, подчеркнув при этом связь с сатирой Пушкина соответствующей отсылкой. Надеюсь, мне удастся привести достаточно убедительные доводы того, что эта пародия была создана не в 1853 году в Дрездене, а еще при жизни Пушкина, в Петербурге. Однако для этого придется предварительно разобраться с истинным сюжетом мениппеи, известной как «Домик в Коломне». А по хронологии «катенианы» мы находимся пока в периоде 1823-1824 гг. Поэтому все-таки завершим сначала анализ этого периода.

«Недостатки романтического мировоззрения Пушкин раскрыл позже в характеристике Ленского, считая их присущими не только литературе, но и определенному типу личности (Баратынского, что ли? – А.Б.) […] До сих пор ведутся в литературоведении споры, каким именно произведением поэта обозначен переход к реализму, – начатым в 1823 году «Евгением Онегиным» или «Борисом Годуновым», к работе над которым он приступил в конце 1824 года (окончил в 1828-м). Несомненно, что именно замыслом «Онегина» отмечен этот знаменательнейший рубеж». Так охарактеризовал развитие пушкинской художественной системы в рассматриваемый период Б. С. Мейлах{46}.

Хочется надеяться, что изложенное выше достаточно убедительно показывает, что, во всяком случае, «Евгений Онегин» таким «рубежом» не является, поскольку в нем Пушкин не нападает на романтизм, а, наоборот, защищает его. Рассмотрим, какое место в этом «знаменательном рубеже» занимает «драма» «Борис Годунов», которую сам Пушкин называл романтическим произведением.

Цитировать пушкинский эпистолярий об «ушах», которые выглядывают из-под «колпака юродивого», и о том, как, прочитав вслух свою драму, он хлопал в ладоши, принципиально не буду – потенциальный читатель этой работы знает эти факты не хуже меня. А если не очень хорошо помнит, то можно раскрыть любую работу пушкинистов, посвященную драматургии Пушкина, и освежить в памяти текстологически выверенные цитаты. А заодно и бытующие оценки… Отмечу только, что адресат этих писем, Вяземский, по всей видимости, прекрасно знал, о каких «ушах» и о каком таком «колпаке юродивого» идет речь. Попробуем разобраться, что же имелось в виду.

Если в целом оценить содержание всех окологодуновских «персоналий», то бросается в глаза один момент – стремление уйти от углубленного анализа строфики драмы, и труды прекрасного специалиста в этих вопросах М. Гаспарова не являются, к сожалению, исключением.

Действительно, эта тема для пушкинистов не совсем удобна: когда видишь уши юродивого там, где их по всем канонам не должно быть, то возникает естественное стремление отвернуться и сделать вид, что ничего такого не может быть, потому что такого не может быть никогда… И тем не менее, такое есть, и оно кричит само за себя… И если Пушкин демонстративно выставляет эти «уши» напоказ, то необходимо разобраться, в чем дело. Иначе как можно говорить о постижении содержания этого произведения?

Нет, я вовсе не стремлюсь оспаривать установившуюся трактовку содержания «Годунова» – я полностью с нею согласен – на определенном этапе постижения этого содержания, если быть более точным. Ведь «уши», если с ними разобраться, эту трактовку вовсе не отвергают; наоборот, они подтверждают ее, насыщая более глубоким смыслом. Так что не нужно бояться смотреть правде в глаза – ничего страшного там нет.

…А есть просто целомудренно-демонстративная, юродиво-гениальная бездарность, которая до сих пор не названа этим определением только лишь потому, что вышла из-под пера самого Пушкина. Действительно, если пятистопный ямб белый, если это – часть художественного замысла, то он должен быть именно белым и только белым во всем тексте – таковы нормы эстетики, которые мы не устанавливаем, а всего лишь принимаем как объективный, не зависящий от нашей воли закон человеческого восприятия.

Конечно, некоторые исследователи берут на себя смелость робко отмечать наличие в этом белом пятистопнике не только рифмованных мест, до даже презренной прозы. Не углубляясь, правда, в этот вопрос – за Пушкина неудобно – что вот ведь, не сумев подобрать достаточного количества для такой «большой формы» рифм, схалтурил… Конечно, каждый понимает, что если к раме картины Шишкина «Утро в сосновом лесу» прицепить настоящие, живые, пахнущие натуральной смолой сосновые лапы, то картина перестанет быть таковой, она перейдет в другой жанр – либо коллажа, либо диорамы… Законы эстетики устанавливают четкие границы видовой и жанровой условности, без которых не может быть искусства вообще.

Знаем мы формулировку этих законов или нет, они, все равно, четко срабатывают на уровне нашего интуитивного восприятия. И когда мы в белом пятистопнике наталкиваемся на полосу рифмованных стихов, то это не может не восприниматься как насилие над законами эстетики, сколько бы мы из уважения к памяти Пушкина ни пытались подавить в себе внутренний протест, вызываемый интуитивным представлением о художественности.

Презренная проза… Сколько было сказано совершенно справедливых слов о том, как гениально сумел Пушкин сымитировать разговорную речь в рамках строгого, самим же установленного канона «онегинской строфы», ни разу не нарушив чередования рифм и не сбившись с четырехстопного ямба… И, если в это же самое время, создавая «Годунова», он «не может» сыскать нужного количества рифм, сбивается на «настоящую», «подлинную» прозу, которая в данном случае сродни таким же подлинным сосновым лапам на писаной маслом картине, то давайте просто возьмем да и не поверим ему. И этим неверием своим подтвердим свое отношение к Пушкину и воздадим ему должное как гению.

И вот теперь все становится на свои места: проклятый вопрос «Почему?!» сразу обретает иную формулировку: «Зачем?» А корректное формулирование вопроса – уже половина правильного ответа.

Теперь осталось только мысленно представить себе Пушкина в обстановке 1824-1825 гг. и вспомнить один из законов эстетики, сформулированный М. М. Бахтиным: всякое высказывание предполагает диалог с кем-то; в данном случае – диалог Пушкина с потенциальным читателем «Бориса Годунова» именно 1824-1825 годов. Теперь осталось уже совсем немного – поставить себя на место этого потенциального читателя и его глазами посмотреть на текст «драмы».

Да, этот читатель действительно увидит в этом тексте все то, о чем сейчас пишут комментаторы «Годунова». Но он увидит и нечто другое, ускользнувшее от внимания комментаторов; он безусловно узнает в пушкинском творении нечто навязшее на зубах и до боли знакомое: драму Катенина «Пир Иоанна Безземельного» – во всей ее великолепной бездарности…

Эта драма, «… где поэт явился одним из предшественников Пушкина в применении «романтического» размера – безрифменного пятистопного ямба – в драматическом произведении, представляет интерес как первый опыт исторической драмы в русской литературе, созданной по принципам вальтер-скоттовского романа» (Г. В. Ермакова-Битнер, с. 30).

Все было бы хорошо, если бы у Катенина этот размер с цезурой на второй стопе действительно был безрифменным. Но ведь еще в 1820 году, формулируя свою теорию пятистопного ямба с цезурой на второй стопе (применительно к переводу «торкватовых октав»), Катенин сетовал, что «подыскивать» рифмы в русском языке трудно. Пушкин читал это, о чем просигнализировал Катенину упоминанием об итальянском глаголе piombare. И, работая над формой своего ответа на катенинские «Сплетни», он взял в качестве матрицы незаконченный, но поставленный на сцене «Пир Иоанна Безземельного» с вкраплениями рифм в белый пятистопный ямб, чем Катенин подтвердил беспомощность своего «стихотворческого дарования» (повторяя слова Вяземского). Иногда это произведение называют «прологом», продолжения которому так и не последовало – похоже, Пушкин своим «Годуновым», и особенно «Домиком в Коломне», отбил у Катенина охоту и заниматься «белыми» стихами, и брать за основу своих произведений работы зарубежных авторов.

Нет, в «Борисе Годунове» Пушкин не проявил собственную неспособность подбирать рифмы; он просто спародировал бездарность Катенина. Причем положил в основу истинно романтического произведения события из отечественной истории в пику Катенину, утверждавшему, что в ней отсутствует какая-либо почва для романтизма. То есть, созданием этой «драмы» Пушкин не преодолел романтизм, а, наоборот, утвердил его. Потому что «отход» Пушкина в одночасье от романтизма и переход к реализму – один из мифов нашей филологии, исходящей из установки, что реализм выше романтизма и что Пушкин, как первый поэт, просто обязан быть реалистом, причем стать таковым, преодолев романтизм, быстрее других. Поэтому осмелюсь не согласиться с утверждением С. М. Бонди о том, что «… в этом произведении отразился решительный отход Пушкина от романтического направления»{47}.

Выражение несогласия с мнением знаменитого профессора-пушкиниста, законодателя литературоведческих концепций – занятие более чем рискованное, тем более что речь в данном случае идет о концепции, содержание которой давно уже не вызывает ни малейших сомнений ни у кого – от академика РАН до ученика средней школы{48}. Поэтому, чтобы внести окончательную ясность в этот вопрос, решил подвергнуть анализу все случаи употребления Пушкиным понятия «реализм» и путем сопоставления их с контекстами, в которых он употреблял понятие «романтизм», уточнить характеристики того этапа, на котором произошел так называемый «решительный отход Пушкина от романтического направления» и его пресловутый переход к «реализму»; то есть, этапа творческой биографии, на котором серьезнейшим образом изменились эстетические воззрения поэта.

…Как-то так получилось, что третий том «Словаря языка Пушкина» вначале раскрылся на страницах, где перечислены сотни случаев использования поэтом слова «романтизм» и производных от него. Убедившись, что только арифметический подсчет количества таких случаев и их систематизация займет не одну неделю, решил посмотреть, как обстоит дело с употреблением слова «реализм» и его производных. По всем правилам, начало соответствующих словарных статей должно находиться на 1000-й странице этого же, третьего тома – сразу после статьи «Рдеться», а конец – где-то дальше, непосредственно перед статьей «Ребенок». Но так уж оказалось, что статьи «Рдеться» и «Ребенок» в «Словаре языка Пушкина» помещены рядом, между ними нет ни «Реализма», ни «Реальности», ни даже «Реалий» – словом, ничего того, что могло бы свидетельствовать хотя бы о единственном случае использования Пушкиным на протяжении всей творческой биографии чего-то похожего на «реализм».

Остается только поражаться той ловкости рук, с которой красной профессуре удалось из чисто идеологических соображений приписать национальной святыне «переход» к эстетической концепции, само название которой начисто отсутствует в лексиконе этой святыни. Напомню, что в понятие «романтизм» Пушкин вкладывал тот же смысл, который мы сейчас вкладывавем в понятие «реализм», и что вопрос сводится к изменениям, которые произошли в литературоведческой терминологии уже после смерти поэта. Понятно, что это не дает никому никакого права втискивать в конъюнктурных целях в творческую биографию поэта то, чего никогда не было и быть не могло. Такая позиция официозного литературоведения фактически принижает значение вклада Пушкина в мировую культуру.

…Заканчивая рассмотрение содержания «Бориса Годунова» (в совершенно частном, чисто структурном его аспекте, не претендуя на освещение всех его сторон, большинство из которых подробно разобраны пушкинистами с позиций истории литературы), позволю себе только откомментировать очень тонкие наблюдения, которые встречаются в критической литературе. Некоторыми исследователями высказана мысль, что «драма» в том виде, как ее сдал в печать Пушкин, была предназначена не для постановки на сцене, а для чтения. Ими же отмечена странность в прорисовке образа Самозванца; образа, который в разных эпизодах видится как механический набор отдельных, ничем не связанных между собой кусков. Добавлю к этому: отмеченное явление – один из наиболее типичных признаков наличия мениппеи, в которой отдельные куски образа связываются особым композиционным приемом, который проистекает из психологических особенностей образа рассказчика-персонажа (случай «онегинской» Татьяны). В таком случае драма фактически превращается в роман-мениппею (например, «Гамлет» Шекспира или «Кабала святош» М. А. Булгакова), которую поставить на сцене как обычную пьесу в принципе невозможно.

Мне могут возразить, что в «Борисе Годунове» нет ни того внешнего рассказчика, который ведет повествование в пьесе Булгакова, ни того персонажа, который ведет сказ в «Гамлете». Согласен – нет. В материальном тексте. Но фактом пародирования этот рассказчик фактически введен в корпус произведения – не на материальном, а на интеллектуальном уровне.

Рассказчик, интенция которого вытекает из понимания обобщенного образа всего творчества Катенина, его характерной художественной манеры, в рамках которой создание цельного высокохудожественного образа просто невозможно.

Что же, осознание этого факта опровергает наработанные пушкинистами выводы? Отнюдь – только придает им дополнительное содержание, а от этого художественное восприятие может только выиграть. «Нестыкуемые куски» образа Самозванца воспринимаются теперь как пародирование различных образов, вышедших из-под пера Катенина, который всю жизнь искал свою творческую манеру, но так и не смог ее найти.

…Логика изложения результатов исследования все-таки вынуждает отойти от хронологической последовательности. Как ни странно, но Катенин, по всей видимости, не сразу понял, что является объектом пародирования в «Годунове». В письмах к Н. И. Бахтину он стал выражать свое неудовольствие тем, что лавры «первооткрывателей» «белого» пятистопного ямба приписываются Пушкину и Жуковскому{49}. По всей видимости, такие настроения дошли до Пушкина, а он никогда ничего не оставлял неотвеченным. И он ответил Катенину великолепным этюдом в виде сорока пятистопных рифмованных октав, которыми опроверг его утверждение о трудности подобрать по две строенных рифмы на каждую октаву из-за якобы бедности русского языка.

Первые восемь строф «Домика в Коломне» из сорока – едкая издевка над теорией октав Катенина: вот тебе, «милый мой», ответ на твое письмо издателю «Сына отечества» с изложением твоей теории – помнишь, упоминанием о глаголе piombare я предупредил тебя, что читал его; получи-ка при настоящем ни много ни мало, а целых сорок октав пятистопника, с любимой тобой цезурой на второй стопе; обрати, приятель, внимание, что для каждой из сорока этих строф мне удалось подобрать в русском языке по две тройных рифмы – итого восемьдесят; понял ли ты, что строфика «Бориса Годунова» – вовсе не плагиат, а пародия на твою бездарность?{50}. А теперь, милый мой, читай остальные тридцать две октавы и узри в образе Параши воспеваемую тобой женскую добродетель – это тебе в придачу к «Графу Нулину»… Ты, конечно, читал уже пятую главу «Онегина» и обратил внимание на XXXVII строфу; конечно же, ты догадался, милый мой, кто именно там продолжает свой разговор с Гомером по поводу «барельефов» его пиров:

В пирах готов я непослушно С твоим бороться божеством; Но, признаюсь великодушно, Ты победил меня в другом: Твои свирепые герои, Твои неправильные бои, Твоя Киприда, твой Зевес Большой имеют перевес Перед Онегиным холодным, Пред сонной скукою полей, Перед Истоминой моей, Пред нашим воспитаньем модным; Но Таня (присягну) милей Елены пакостной твоей{51}.

Да скажи спасибо, что и из шестой главы я тоже изъял целых две строфы, XV-ю, в которой говорится о муках ревности, и XVI-ю, в которой ты бы не мог не узнать себя со своей романтической первой любовью:

Я не хочу пустой укорой Могилы возмущать покой; Тебя уж нет, о ты, которой Я в бурях жизни молодой Обязан опытом ужасным И рая мигом сладострастным. Как учат слабое дитя, Ты душу нежную, мутя, Учила горести глубокой. Ты негой волновала кровь, Ты воспаляла в ней любовь И пламя ревности жестокой; Но он прошел, сей тяжкий день: Почий, мучительная тень!

Так вот учти, что эту изъятую строфу я развернул в тридцать две октавы «Домика в Коломне», показав тебе, чего стоит твой объект обожания. Это тебе не шестистопные «Сплетни» писать… Кстати, Вяземский тоже что-то рифмует в отношении твоих шестистопников – почитаешь потом…

…Примерно так автор этой работы воспринимает фабулу «катенианы» на этом этапе. Приведу только несколько изъятых Пушкиным строф из «Домика в Коломне», которых у читателя может не оказаться под рукой (лирический рассказчик этой мениппеи – Катенин):

XII
Иль наглою, безнравственной, мишурной Тебя в Москве журналы прозовут, Или Газетою Литературной Ты будешь призвана на барский суд. – Ведь нынче время споров, брани бурной, Друг на друга словесники идут, Друг друга жмут, друг друга режут, губят И хором про свои победы трубят.

(В последнем стихе явно просматривается позиция Катенина в отношении «Арзамаса»).

XIV.
Тогда давай бог ноги… Потому что Здесь имя подписать я не хочу Порой и стих повертываю круто, Все ж видно: не впервой я им верчу, А как давно? того и не скажу-то. На критиков я еду, не свищу,{52} Как древний богатырь – а как наеду… Что ж? Поклонюсь и приглашу к обеду.
XV.
Покамест, можете принять (считать) меня За старого, обстрелянного волка Или за молодого воробья, За новичка, в котором мало толка, («Зыков»? – А.Б.) У вас в шкапу, быть может, мне, друзья, Отведена особенная полка А может быть впервой хочу послать Свою тетрадку в мокрую тетрадь –
XVI.
Когда б никто меня под легкой маской (По крайней мере долго) не узнал! Когда бы за меня своей указкой Другого строгий критик пощелкал. Уж то-то неожиданной развязкой Я все журналы после взволновал! Но полно, будет ли такой мне праздник? Нас мало. Не укроется проказник.

Здесь также содержится явный намек на то, что Катенин публиковал свои полемические статьи под псевдонимом, инспирировал публикации Бахтина.

[XVII]
[А вероятно не заметят нас, Меня, с октавами моими купно. Однако ж нам пора. Ведь я рассказ Готовил – а шучу довольно крупно И ждать напрасно заставляю вас. Язык мой враг мой: все ему доступно, Он обо всем болтать себе привык… (Он обо всем болтает. – Уж привык!..) Фригийский раб, на рынке взяв язык…]

Катенин вряд ли читал эту строфу, не вошедшую даже в беловик. Тем более поразительна наблюдательность Пушкина, предвосхитившего в ней появление в 1852 году, в катенинских «Воспоминаниях о Пушкине», слов «…по своей неизлечимой привычке говорить правду…»

Недоработанная XVIII строфа заканчивается стихами:

Насилу-то рифмач я безрассудный Отделался от сей октавы трудной.

Представляется, что именно в это время, а точнее – в период между созданием беловой рукописи «Домика в Коломне» и его публикацией в печати (а не в мае 1853 года), и был создан «Александрийский стих» Вяземского.

Конечно, как поэт, Вяземский – не Пушкин, и на фоне «Домика в Коломне» его пародия выглядела бы довольно бледно. И, видимо, он правильно поступил, отказавшись от одновременной публикации. Прошло некоторое время, обстановка изменилась, и стихотворение так и не было опубликовано. Но оно дождалось своего часа: Катенин направил Анненкову свои насквозь лживые «Воспоминания о Пушкине», в которых автор воспоминаний так и не сумел скрыть своей неприязни к поэту. К этому времени Катенин был совершенно забыт читающей публикой, и публикация Вяземским антикатенинского «Александрийского стиха» в 1853 году может объясняться только тем обстоятельством, что ему стало известно содержание «Воспоминаний».

И снова историки литературы могут предъявить мне претензии по поводу трактования этого произведения как «антикатенинского». Здесь могу сослаться только на самого Вяземского, который для узнаваемости Катенина как объекта пародии объединил контексты «Александрийского стиха» и «Домика в Коломне», поместив в качестве эпиграфа часть строфы из произведения Пушкина:

…А стих александрийский? Уж не его ль себе я залучу? Извилистый, проворный, длинный, склизкий И с жалом даже, точная змия; Мне кажется, что с ним управлюсь я. Пушкин. «Домик в Коломне»

Но все дело в том, что этих стихов в «Домике в Коломне» нет (опубликован впервые в 1833 г. в «Новоселье», затем в «Поэмах и повестях Александра Пушкина», Часть вторая, 1835 г.). Но эти стихи были в беловой рукописи (1-й слой, V строфа; 2-й слой, VIII строфа). Следовательно, «Александрийский стих» создавался до публикации «Домика в Коломне», но когда его беловая рукопись с этой строфой уже была готова. Находясь в мае 1853 года в Дрездене, Вяземский вряд ли мог сличить свою рукопись с опубликованным текстом «Домика», в противном случае он обязательно заменил бы текст эпиграфа, поскольку эта строфа к тому времени не была известна читателю. Следовательно, «Александрийский стих» был создан не в 1853 году, а не позднее 1833 года. Вяземский пользовался, скорее всего, не беловой рукописью Пушкина, а списком с нее, поскольку в одном слове допущено искажение: у Пушкина было не «извилистый», а «извивистый».

…Но возвратимся к событиям, сопровождавшим создание «Евгения Онегина». Узнал ли Катенин себя в герое романа? Как реагировал?

Часть V Пушкинский демон

Глава XXI Онегин: Неудавшийся стряпчий… Онегина?

…Узнал, тотчас же узнал.

Катенин не мог себя не узнать… Уже в самой первой главе романа, а также в Поэте, продающем свою рукопись издателю. Он никак не мог пройти мимо примечания о «непростительном галлицизме» – оно напомнило ему, что вся его деятельность как литератора строилась преимущественно на переложении на русский язык произведений французской и греческой классики (с ее переводов на французский язык). В своем «Комментарии» Набоков не один раз отметит насыщенность всех глав «Онегина» не только галлицизмами («Мне галлицизмы будут милы, Как прошлой юности грехи» – 3-XXIX), но и «поразительно настойчивыми» упоминаниями о старине (например: «Но просто вам перескажу Преданья русского семейства, Любви пленительные сны Да нравы нашей старины» – 3-XIII).

… А, узнав, тут же принялся наводить мосты в прервавшихся было отношениях. Уже 9 мая 1825 года, как только в Шаево поступила недавно вышедшая из печати первая глава романа, он пишет Пушкину: «Князь Голицын прислал мне из Москвы в подарок твоего «Онегина». Весьма нечаянно нашел я в нем мое имя, и это доказательство, что ты меня помнишь и хорошо ко мне расположен, заставило меня почти устыдиться, что я по сие время не попекся тебя проведать […] С отменным удовольствием проглотил господина Евгения (как его по отчеству?) Онегина (похоже, этим вопросом он только спровоцировал ответ в виде появления отчества «Павловна» у героини «Графа Нулина»; возможно, датой получения этого письма можно уточнить и время работы над черновым наброском комедии с персонажем по имени «Ольга Павловна» – А.Б.). Кроме прелестных стихов, я нашел тут тебя самого, твой разговор, твою веселость и вспомнил наши казармы в Миллионной. Хотелось бы и мне потребовать от тебя обещания шуточного: написать поэму песен в двадцать пять; да не знаю, каково теперь твое расположение».

Как всякий уважающий себя объект эпиграммы, Катенин, естественно, никогда в жизни не сделал бы подарка автору, признавшись, что узнал в ней собственные «рога» (выражение Пушкина). И все же предлагаю читателям с чисто психологической точки зрения оценить смысл оборота «хотелось бы и мне потребовать от тебя обещания написать […] поэму песен в двадцать пять». «И мне»… Но ведь это место подано в первой главе от первого лица, то есть, от имени Пушкина, если встать на общепринятую точку зрения; в таком случае он ни от кого ничего не «требовал», а просто выразил «свое» намерение, не требующее чьей-то реакции. Но Катенин отреагировал на это место именно как на «требование». То есть, он по крайней мере понял, что повествование ведется от имени не Пушкина, а другого лица. Это – как минимум… Вот этим «и мне» он как раз и показал, что узнал свои «рога».

«Мое имя» – имеется в виду описание Пушкиным театральной жизни («Там наш Катенин воскресил Корнеля гений величавый» (XVIII). Это место принято цитировать как свидетельство расположения Пушкина к Катенину. Первым и, насколько мне известно, единственным исследователем, который поставил этот тезис под сомнение, был Ю. Н. Тынянов, который в своей работе «Пушкин и архаисты» так откомментировал это место:

«Между прочим, к знаменитому стихотворному комплименту в «Онегине» […] который часто приводится, следует отнестись с осторожностью. Это была готовая стихотворная формула. В 1821 г. точно такой же комплимент преподнес Пушкин Гнедичу: «О ты, который воскресил Ахилла призрак величавый».

Тынянов прав; но когда он писал это, еще не было опубликовано исследование С. М. Бонди (1936 г.), восстановившего черновик неосуществленного стихотворного послания Пушкина к «Зеленой лампе» (начало 1821 г.), в котором были такие стихи об актрисе Семеновой:

И для нее любовник славы, Наперстник важных аонид, Младой Катенин воскресит Софокла гений величавый И ей порфиру возвратит.

Вот эта первичная формула и перешла вначале в «Послание Гнедичу», а затем уже – и в текст «Евгения Онегина».

«Любовник славы»… Напомню, что в начале 1817 года Пушкин в «Послании В. Л. Пушкину» уже употребил подобную формулу в отношении Катенина: «Неужто верных муз любовник Не может нежный быть певец?..» Так что использованная в «Евгении Онегине» готовая формула изначально подразумевалась Пушкиным с ироническим подтекстом. Следует отметить, что Тынянов был, пожалуй, первым, кто вообще критически воспринял характер отношений между Пушкиным и Катениным, хотя его оценка и не содержит той остроты, которой насыщен комментарий Ю. Г. Оксмана к первой публикации в «Литературном наследстве» катенинской «неизлечимой болезни говорить правду».

Даже если бы в первой главе и не было прямого упоминания имени Катенина, он все равно увидел бы там если и не себя самого, то прямые отсылки к своим произведениям. Ведь его собственное «блажен» попалось ему на глаза дважды: не только в первой главе, но и в «Разговоре книгопродавца с поэтом». Совершенно незадолго до этого, не далее как в 1822 году было опубликовано его программное произведение «Мир поэта» с такими стихами: «Бой незабвенный Саламины! Блажен, блажен, кто был в тебе». А в 1809 году он включил в свою «Идилию» такие стихи: «Блажен меж смертными, кто любит друга; вдвое Блаженнее, когда взаимно он любим…»

Катенин не мог не усмотреть в «Разговоре» реакции Пушкина на «Мир поэта»: вот он, милый мой, твой истинный мир; вот оно, твое будущее, которое началось уже сейчас, хотя на дворе всего-то начало 1825 года и ты едва разменял свой четвертый десяток…

Не мог он не воспринять и стихи первой главы «Любви безумную тревогу Я безотрадно испытал» как намек на свои чувства к возлюбленной, которая умерла, когда Катенин был молодым. Уже после Отечественной войны он посвятил ей элегию, вспоминал и в более поздних своих произведениях. К чести Пушкина следует отметить, что содержавшийся в черновике «Разговора» более прозрачный намек на эту тему («Одна была… Пред ней одной Дышал я дивным упоеньем Любви поэзии святой… Я находил язык небесный, Сгорая жаждою любви») он так и не решился опубликовать, изъяв его из окончательной редакции. Но зато в ту же первую главу включил стихи «Вот наш Онегин сельский житель Заводов, вод, лесов, земель Хозяин полный…»(LIII), которые содержат намек на то, что во владениях Катенина в Шаево были винокуренные заводы (он получал даже правительственные подряды на поставки спиртного для армии).

«Мы все учились понемногу Чему-нибудь и как-нибудь»… Уже после смерти Пушкина Катенин позволит себе обыграть эти стихи в отношении их автора, который не обладал, по его мнению, достаточной образованностью. Видимо, он считал, что лицейского образования для поэта было недостаточно. Пушкин, в свою очередь, включая эти стихи в первую главу романа, явно имел в виду Катенина, который кроме домашнего образования в Шаеве вообще не получил никакого другого, в 14 лет был отдан на службу в Министерство народного просвещения, а в 1810 году перешел на военную службу. Пассаж в 8-й главе «Читал охотно Апулея, А Цицерона не читал» с его вариациями в черновых вариантах тоже прямо указывает на личность Катенина, который не признавал римскую классику и обожал греческую, и об этом было достаточно широко известно.

В последующих главах романа Пушкин все более насыщал образ Онегина данными биографии Катенина, вводил в фабулу все новые обстоятельства из его жизни и творчества. В частности, стихи «В своей глуши мудрец пустынный, Ярем он барщины старинной Оброком легким заменил; И раб судьбу благословил» (2-IV) непосредственно указывают на Катенина, который сразу же по прибытии в Шаево облегчил участь своих крестьян; в неурожайные годы он предпочитал платить неустойки правительству за невыполнение подрядов, оставляя зерно только на семена и раздавая остальное крестьянам.

Третья глава, беседа Ленского с Онегиным (II):

«… Я модный свет ваш ненавижу: Милее мне домашний круг, Где я могу…» – «Опять эклога! Да полно, милый, ради бога…»

В. Набоков, выявивший множество галлицизмов в тексте романа (что хорошо соотносится с приверженностью Катенина как «автора» «Евгения Онегина» французской классике), полагает, что в данном месте понятие «эклога» должно восприниматься не как литературная форма вообще, то есть, как пастораль в духе буколик Вергилия, а в более общем (французском) смысле – как «краснобайство» (т. 2, с. 321). Возможно, в определенном смысле это и так. Но если обратиться к истории отечественной литературы, то следует признать, что для читающей публики двадцатых годов девятнадцатого века слово «эклога» должно было неизбежно вызвать в памяти «Эклогу» Катенина, написанную в 1810 году в подражание первой эклоге Вергилия «Тит и Мелебий». Свою эклогу Катенин назвал «Таир и Мелебий», подразумевая под Таиром самого Вергилия.

Имя «Ольга». Судя по переписке Пушкина с Вяземским, после публикации Катениным «эпиграммы» против Жуковского (поэма «Ольга») оно приняло достаточно нарицательный смысл – как символ борьбы против романтизма. И недаром Баратынский наделил таким же именем и персонаж своего «Бала» – если полемика, так уж полемика до конца… Тем более если каламбур не слов, а этических контекстов… Вообще же игра «чужими» именами и псевдонимами в полемике среди литераторов того времени была в моде. Пушкин как сатирик до настоящего времени недооценен: он был злее Гоголя, активнее его, изобретательнее; я не убоялся бы сказать даже – «изощреннее».

«Я прежде сам его любил…» – это Онегин об образе Ольги Лариной, но не в фабуле своего повествования, а в лирической фабуле, из того «будущего», с позиций которого ведется само повествование. А, может, это сам Катенин любил ту свою героиню, от имени которой воевал с Жуковским?

И уж если об именах… Вот, вводя в поле зрения читателя свою Татьяну, Онегин пишет (2-XXIV):

Ее сестра звалась Татьяна… Впервые именем таким Страницы нежного романа Мы своевольно освятим. И что ж? оно приятно, звучно; Но с ним, я знаю, неразлучно Воспоминанье старины Иль девичьей! Мы все должны Признаться: вкусу очень мало У нас и в наших именах (Не говорим уж о стихах); Нам просвещенье не пристало, И нам досталось от него Жеманство, – больше ничего.

В этой строфе – кредо Катенина и в отношении старины, и в отношении имен, и в отношении новых веяний в литературе. Это кредо он отстаивал и в свой публицистике, и в художественном творчестве, и даже в совершенно анекдотических формах на заседаниях Российской Академии, куда его вместе с Пушкиным избрали в начале 1833 года. Вообще, непонятная, на первый взгляд, игра в романе старинными полузабытыми словами и именами, введение в 1833 году специального примечания по этому поводу («молвь», «хлоп», «топ») – все это прямые отсылки к Катенину Стоило тому поднять в публицистике вопрос о том, что необходимо вводить в обиход прекрасные, но незаслуженно забытые имена, такие как, например, «Агафон», как тут же Татьяна, которая выходит на Святки во двор, чтобы у первого встречного мужчины спросить его имя (она верит преданьям старины, в соответствии с которыми это и будет имя ее суженого), получает ответ: Агафон (5-IX); естественно, «Примечания» к «Онегину» обогащаются такой вот отсылкой: «13) Сладкозвучнейшие греческие имена, каковы, например, Агафон, Филат, Федора, Фекла и проч., употребляются у нас только между простолюдинами».

Конечно же, поскольку «Евгений Онегин» первоначально замышлялся как сатирический ответ на катенинские «Сплетни», Пушкин просто не мог не дать прямых отсылок на «комедию» в тексте романа. Началось даже не с пародирующего противоречивое видение Катениным женской добродетели образа Татьяны, которой Пушкин вообще намеревался присвоить «катенинское» имя – Наташа.

Изъяв из текста Предисловия к изданию первой главы романа прямую отсылку к характеристике со стороны Крашневой русских женщин («Говорят, что наши дамы начинают читать по-русски…»), Пушкин попытался обыграть этот момент в VII строфе «Альбома» Онегина:

Сокровища родного слова, Заметят важные умы, Для лепетания чужого Безумно пренебрегли мы. Мы любим муз чужих игрушки, Чужих наречий погремушки, А не читаем книг своих, Да где ж они? – давайте их. А где мы первые познанья И мысли первые нашли, Где поверяем испытанье, Где узнаем судьбу земли? Не в переводах одичалых, Не в сочиненьях запоздалых, Где русский ум и русский дух Зады твердит и лжет за двух.

«Альбом» тоже не был включен в 7 главу; в таком виде эта строфа, даже в переделанном виде, под «онегинскую», не вошла и в другие главы. Полагаю, что причина заключается в том, что если бы Пушкин вложил эти стихи в уста Онегина-Катенина, то это противоречило бы тому образу, который он создавал. «Переводы одичалые», «Где русский ум и русский дух Зады твердит и лжет за двух» – это характеристика творчества самого Катенина, у которого даже «Сплетни» и «Ольга» являются вольным переложением творений зарубежных авторов. Было бы нелогично, если бы на страницах своего опуса Онегин-Катенин высмеивал самого себя.

Но Пушкин не оставил эту тему – она достаточно отражена и в образе Татьяны, которая «по-русски плохо знала, Журналов наших не читала, И выражалася с трудом На языке своем родном» (этому вопросу посвящено целых 6 строф 3-й главы – с XXVI по XXXI), и в образе ее мамаши (2-XXIX, XXXIII); он даже катенинскую «шаль» упомянул (XXVIII). Останавливаться детально на этом вряд ли есть смысл, но один момент все же нельзя не затронуть, поскольку речь идет о до сих пор не отмеченной исследователями глубине пушкинской иронии.

«Французское – и то плохое лепетанье» из «Сплетен» получило в «Онегине» такое отражение: «И русский Н как N французский Произносить умела в нос…» В работе, опубликованной, кажется, во «Временнике Пушкинской комиссии», автор со ссылкой на Ю. М. Лотмана успешно показал, что при чтении вслух этих стихов пушкинское «Н» следует читать как НАШ – по названию этой буквы в старом алфавите. Такое же прочтение видит и В. Набоков (том 2, с. 296), который, ссылаясь на аналогичное наблюдение Лернера («Звенья», 5-1935, с. 65), отмечает, что в пушкинское время читатель должен был прочитать Н как НАШ.

Безусловно, так; но это только самый верхний пласт пушкинской иронии. Ведь если говорить о чтении этих стихов вслух, то логично сделать ударение не на этом «НАШ», а на «русский» – построение Пушкиным этого стиха допускает двоякое чтение (кстати, еще Ю. М. Лотман отмечал наличие двусмысленных прочтений многих мест в романе). В таком случае «русский» из определения превращается в дополнение, а «НАШ» из дополнения – в определение к нему, и все, что сказано о произношении, будет относиться не к одному звуку, а ко всему русскому языку. То есть, сатира усиливается.

Но и это еще не все. Излагая мнение Лернера, Набоков оперирует строчной литерой п. Однако, если принять во внимание примененную Пушкиным палеографию, то следует отметить, что то, что изображено в данном тексте заглавной французской литерой N, не может быть произнесено в нос вообще, поскольку это противоречит фонетике французского языка. Соответствующий носовой звук может быть изображен не той литерой, которую употребил Пушкин, а по-набоковски – только строчной литерой п – в начале слова такой звук не смогут произнести даже сами французы. А русским дамам это удается, причем даже в русских словах – вот ведь в чем подлинный сатирический смысл этого пассажа, идею которого подал Пушкину Катенин («Французское и то плохое лепетанье»).

Сам Катенин был очень доволен этим местом «Сплетен», что видно из цитированного выше отрывка из письма к Бахтину. Что ж – Пушкину это место тоже приглянулось, и он нашел ему должное применение.

Вместо ответа на первое осторожное письмо Катенина Пушкин публикует вторую главу и практически одновременно, в «Северных цветах на 1826 год» – тот самый отрывок из нее{53}, где у Онегина прорывается из подсознания комплекс Сальери по отношению к Ленскому, в образе которого Катенин не мог не узнать Баратынского: «Пускай покамест он живет…» Опять же – Ольга – очередное напоминание о балладе, направленной против Жуковского… Описание Татьяны с прямой отсылкой к позиции Катенина в отношении русской старины… Катенин ведь неглуп, он прекрасно понимает, к чему ведет Пушкин: через две-три главы ему, Онегину, придется убить Ленского. Тут уж не до жиру – надо спускать все на тормозах, ведь Пушкин действительно своенравен и неуправляем. Следует предпринять хоть какие-то меры – может, хотя бы не так явно покажет публике его, Катенина, идентичность с Онегиным…

3 февраля 1826 года Катенин направляет Пушкину очередное послание, в котором после достаточно любезных реверансов пытается осторожно выяснить свою судьбу: «Но без тебя, баловень муз и публики, праздник не в праздник […] Прощай, милый; будь здоров и покуда хоть пиши. Мое почтение царю Борису Федоровичу; любезного проказника Евгения прошу быть моим стряпчим и ходатаем у его своенравного приятеля. Прощай. Весь твой Павел Катенин».

Вон ведь как дипломатично – и не навязчиво, и вместе с тем довольно прозрачно: я-то все понял, да и возразить мне нечем, но давай, дескать, вместе обуздаем твоего проказника, чтобы не обострять отношения…

Не дождавшись ответа, чуть ли не вдогонку шлет новое письмо (14 марта 1826 г.): «Наконец достал и прочел вторую часть «Онегина» и вообще весьма доволен ею […] Ленский нарисован хорошо, а Татьяна много обещает». Здесь уже без заискивания перед «любезным проказником Евгением», потому что уже не до «проказ»… А тут еще Пушкин как назло не отвечает… Катенин в панике – ведь он хорошо помнит, чем сопровождалась публикация первой главы: параллельной публикацией стихотворения «Приятелям» с угрозой пустить кровь… Он знает, что эта угроза не только адресована ему, но что ее исполнение стало принимать слишком реальные формы. Нервы сдают, и 11 мая он шлет новое письмо: «Что делает мой приятель Онегин? Послал бы я ему поклон с почтением, но он на все это плевать хотел. Жаль, а впрочем, малый не дурак».

Катенин не знает того, что у Пушкина уже есть набросок ответа на «Сплетни», и что грядет новый, где одна из героинь будет наделена именем «Ольга» и отчеством «Павловна» – по его, Катенина, имени… Но, начиная со второй главы «Онегина», он видит, что его «Сплетни» начинают выходить ему боком – Пушкин умело их пародирует, а публика и видела постановки «комедии», и читала ее в печатном виде, так что хорошо помнит содержание… Вместо ответа на письма Катенина Пушкин публикует в 1827 году «сказку» «Жених», и Катенин понимает, что его избиение его же собственными «Наташей» и «Ольгой» ведется не только на страницах «Евгения Онегина».

В основу как «Светланы» и «Людмилы» Жуковского, так и «Ольги» Катенина была взята поэма Бюргера «Ленора». Своим «Женихом», в котором в точности повторена строфика «Леноры», Пушкин не только спародировал именно катенинскую версию, для чего выбрал давно уже пристрелянное имя его героини «Наташа», не только показал Катенину, как надо делать такие вещи, но и подготовил почву для увязки фабулы «сна Татьяны» именно с характерными чертами творчества Катенина: грубость подачи материала, галлицизмы – достаточно вспомнить, что среди жутких персонажей «сна Татьяны» нет ни одного, взятого из русского фольклора – за исключением, правда, медведя. «Но правил нет без исключений», – и не следует забывать, что исключения вводятся как раз для того, чтобы контрастом своим подтверждать правила…

Но подать «сон Татьяны» от имени Катенина, с характерными чертами его творческой манеры – этого для Пушкина мало. По его замыслу, Онегин-Катенин, сочиняя свое творение, должен постоянно вводить элементы, по которым читающая публика должна опознавать в авторе не его, Катенина, а все-таки Пушкина. И вот «автор», который не может не понимать, что описанием этих чудовищ иноземного происхождения выдает себя с головой, включает стихи:

И снится чудный сон Татьяне. Ей снится, будто бы она… (5-XI) –

в расчете на то, что читатель вспомнит строки из пятой песни «Руслана и Людмилы»:

И снится чудный сон герою, Он видит будто бы княжна…

Здесь обращает на себя внимание одно и то же окончание «на». Независимо от воли Пушкина получилось парадоксальное явление, которое было ему полностью на руку: он сымитировал создание Катениным пародии на «Руслана и Людмилу», словно предчувствуя, что через несколько лет тот действительно сочинит такую пародию. А Пушкин назовет ее его лучшим произведением…

Да, Пушкин не только хорошо все помнит, но и напоминает: не заигрывай, дескать; мы с тобой еще не сочлись за «Сплетни», так что за мной должок… Четвертая, пятая и шестая главы пока не изданы, но Катенин уже догадывается, что там грядет: друга своего, романтика, он таки убьет, ибо такова будет воля Пушкина. Он еще не знает того, что у Пушкина готов еще один удар, на этот раз в виде «Графа Нулина», ему еще не известно полное содержание «Бориса Годунова», но «Сцена в келье» и «Граница литовская» уже опубликованы в самом начале того же 1827 года, и этого достаточно для того, чтобы осознать, что обещанный в 1825 году «коршун» одним «Онегиным» не ограничится…

И если уж об «онегинских» рифмах и пародиях… «Читатель ждет уж рифмы розы На, вот возьми ее скорей!» (4-XLII). «Такая «ожидаемая» рифмовка критиковалась Поупом; Вяземский в его стихотворном послании к Жуковскому (1821 г.) тоже критикует сочетание «морозы» – «розы» (данные В. Набокова). Мог ли Пушкин не знать об этом?.. Это место не может не восприниматься как пародия и не побуждать к поиску повода пародирования.

Не стану утверждать, что мне удалось выявить все случаи употребления таких рифм в стихотворных текстах Катенина, публикация которых предшествовала публикации четвертой главы «Онегина»; не сомневаюсь, что историки литературы могли бы предложить более исчерпывающий вариант. Собственно, мне удалось найти только один такой случай, да и то не с сочетанием «морозы – розы». Но зато в александрийских стихах:

Пойду на злачный холм, где виноградны лозы И хмель виющийся сгибают темный свод, Соплетшись, где растут с малиной дики розы И льется с говором поток хрустальных вод. П. А. Катенин. «Ночь».Из Гесснера. 1809 г.

Конечно, «лозы» – не «морозы», но с точки зрения стихосложения где-то совсем уж близко от них, все равно «читатель ждет уж рифмы «розы»… Безусловно, интуитивное восприятие художественности всегда окрашено субъективизмом, но с моей чисто субъективной точки зрения «лозы – розы» еще более неудачное сочетание, чем «морозы – розы». Настолько неудачное, что только подбором лексики его невозможно спародировать – ведь пародия должна утрировать пародируемый объект, быть «еще хуже». Вот Пушкин поэтому и использовал дополнительное композиционное средство, создающее эффект утрирования: провоцирование реакции читателя на «подсказку» об «ожидании».

Но, опять-таки, Пушкин был бы не Пушкин, если бы позволил себе включить в роман «голую» пародию на творчество Катенина, не предоставив Онегину возможности обернуть эту же пародию против ее автора; то есть, против самого себя. Но здесь он подвел своего «автора»: не вооружил его прецедентом – ведь такой пошлой рифмы в творчестве самого Пушкина до создания этой главы не было. Поэтому получалось совершенно однозначное решение, утрачивался элемент «игры ума». «Односторонняя» пародия нарушала также и художественный замысел, в соответствии с которым не Пушкин должен пародировать Катенина, а, наоборот, Онегин-Катенин – его.

Пушкин с особенной тщательностью работал над элементами фабулы, и такого «прокола» допустить не мог. Раз в его творчестве такая рифма никогда не употреблялась, значит надо ее хоть «задним числом», но ввести.

В апреле 1827 года, почти через год после завершения четвертой главы, Пушкин создает мадригал «Есть роза дивная» с преднамеренно-утрированным использованием рифмы «Морозы – розы»:

Вотще Киферу и Пафос Мертвит дыхание мороза, Блестит между минутных роз Неувядаемая роза.

Впечатление о преднамеренности использования этой рифмы усиливается введением во вторую пару стихов этого же четверостишья слова «роз», которое, к тому же, плохо рифмуется со словом «Пафос». Это обстоятельство, а также появившаяся при этом аллитерация делают это сочетание еще более броским, в то время как любой поэт, рискнувший использовать избитую рифму, будет стремиться делать все возможное, чтобы отвести от этого обстоятельства внимание читателя. Здесь же все сделано наоборот. Более того, эффект дополнительно усиливается тем обстоятельством, что этим четверостишьем завершается все стихотворение.

Хотя это стихотворение при жизни Пушкина опубликовано не было, имеются веские основания усматривать в нем пародийный аспект, связанный с демонстративным использованием этой рифмы – не только в данном стихотворении, но и в романе.

В ноябре 1829 года Пушкин создает другое произведение: «Зима. Что делать нам в деревне?..», написанное уже шестистопным ямбом. Оно было опубликовано в «Северных цветах» на 1830 год, то есть, уже после выхода в свет четвертой главы. «Избитая рифма» появилась в нем в следующем виде:

Но бури севера не вредны русской розе. Как жарко поцелуй пылает на морозе!

Публикация «Зимы», написанной в общем-то не часто использовавшимся Пушкиным александрийским стихом, возвращала память читателя к четвертой главе, поскольку там эта рифма была подана подчеркнуто броско и не могла поэтому не врезаться в память. Вместе с тем, выбранный размер стихотворения вызывал у читающей публики непосредственную ассоциацию со стихотворением Катенина, что придавало пародийному аспекту характер и «прямого действия», даже без участия «промежуточной» структуры в виде четвертой главы.

Как можно видеть из данного эпизода, а также предыдущих глав, работа Пушкина над «Евгением Онегиным» сопровождалась созданием параллельных произведений, дополнительно вводящих в роман новые «внешние» контексты. Обращает на себя внимание та тщательность, с какой это осуществлялось. Рассмотрим динамику развития этой темы.

В частности, «Розу дивную», кроме самого рифмованного сочетания, объединял с соответствующим пассажем четвертой главы и другой общий момент – броскость подачи. Но это стихотворение, написанное легким четырехстопным ямбом, Пушкина не удовлетворило. Возможно, он посчитал, что с количеством «роз» и с аллитерацией несколько переборщил.

Отказавшись от четырехстопного ямба, Пушкин почему-то остановился на тяжеловесном шестистопном. В этом стихотворении рифма в общем-то подана более аккуратно, не так броско. Но следует обратить внимание на общий для обоих стихотворений контекст: как в «Розе дивной», так и в «Зиме», «розам» не страшны «морозы».

Третий момент касается приемов создания эффектов контраста. В первом случае сопровождаемое аллитерацией совершенно невероятное сочетание «роз» подается на фоне уже ставшего привычным для читающей публики пушкинского четырехстопного ямба. Во втором случае, наоборот – рифма, поданная без дополнительных бросающихся в глаза эффектов, выпукло оттеняется самим александрийским стихом, который служит для нее достаточно контрастным фоном.

В целом, совершенно различные во всех трех случаях способы придания броскости при использовании избитой рифмы представляют собой высокохудожественные композиционные приемы; однако они воспринимаются как таковые только если видеть за ними интенцию автора («игру ума»), которая сама по себе становится при этом эстетическим объектом. Тем, кто этого не замечает и принимает «огрехи» Пушкина в качестве таковых, наличие этих моментов доставляет либо головную боль, заставляя заниматься поиском оправдывающих гения обтекаемых формулировок, либо радость находки еще одного подтверждения тезиса о том, что Пушкин – не поэзия, а всего лишь «стишки».

Вводя в роман от имени Онегина-Катенина элементы пародии на «Руслана и Людмилу», а также на специально сотворенный «стилистический огрех» в виде рифмы «морозы – розы», Пушкин вряд ли предполагал, что созданная в пародийных целях сугубо романная ситуация будет повторена в реальной жизни.

Не берусь судить, сколько незадачливых авторов узнали в «розах – морозах» четвертой главы свои собственные «рога»; однако отреагировал на них только один: тот самый, на котором шапка горит… Отреагировал ответной пародией действительно «крупной формы» – в виде большой по объему «сказки» «Княжна Милуша», куда включил и ту самую «избитую рифму» (песнь третья, строфа 7):

Чредой придут, чредой пройдут морозы, Опять тепло, и соловьи и розы…

Не изменяя доброй традиции, которая издавна установилась в их «приятельских» отношениях, сразу же после выхода сказки из печати он 10 марта 1834 любезно направил один экземпляр Пушкину:

«Посылаю тебе, любезнейший Александр Сергеевич, только что вышедшую из печати сказку мою; привез бы ее сам, но слышал о несчастии, случившемся с твоей женой, и боюсь приехать не в пору Если, как я надеюсь, беда, сколько можно, закончится добром, одолжи меня своим посещением в понедельник вечером; во вторник поутру я отправляюсь в далекий путь, в Грузию. Прощай покуда. Весь твой Павел Катенин».

Комментируя начало первой песни: «Владимир-князь – с него у всех начало», Г. В. Ермакова-Битнер ограничилась достаточно дипломатичной фразой: «Иронический намек на штампованность многих произведений, посвященных древнерусской тематике, сигнализирующий о полемичности замысла поэмы», не указав при этом, что наиболее известным из этих «многих» произведений является все-таки «Руслан и Людмила», а также что в стихотворном вступлении к «сказке» сказано, что «Милуша» (Мила? Людмила?) адресована единственному читателю, «столбовому дворянину», русскому по отцу – ясно же, что тому самому, которому автор 10 марта 1834 года направил экземпляр своего нового труда:

«Читателю (вместо предисловия)

Почтеннейший! Хотя б всего один, Нашелся ты в России просвещенной, Каких ищу: во-первых, дворянин, И столбовой, служивый и военный, Душой дитя, с начитанным умом, И русский всем, отцом и молодцом, Коли прочтя в досужий час, «Милушу» Полюбишь ты, я критики не струшу».

Не может не вызвать удивления позиция катениноведов, «не согласных» с оценкой «Княжны Милуши» Пушкиным, назвавшим «сказку» лучшим произведением Катенина{54}. Однако эта оценка полностью согласуется с их же мнением, если слова Пушкина понимать в том смысле, что все остальные произведения Катенина – еще хуже. Просто об одном и том же сказано по-разному… К тому же, выводя из поля зрения современного читателя едва ли не основной «эстетический объект» «сказки» – ее откровенную антипушкинскую направленность, апологеты Катенина затрудняют оценку этим читателем истинного содержания подготовленных Пушкиным ответных эпиграмм, причем в таких «крупных формах», как «Езерский», «Медный всадник» и «История села Горюхина» (последняя подчеркивает пародийную антикатенинскую направленность «Повестей Белкина»). Так катениноведы лишили пушкинистов-текстологов возможности по достоинству оценить иронию слов Пушкина о Катенине, «коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком», а вместе с этим и определить если не всю структуру предисловия к «Путешествиям Онегина», то хотя бы уяснить, когда оно было написано и когда опубликовано. Ведь как-никак, «Милуша», увидевшая свет на следующий год после издания романа с предисловием к «Отрывкам из путешествий Онегина», в определенной степени является ответом и на него…

Жаль, конечно, что пушкинистика и катениноведение оказались до такой степени разобщены – то ли коридором, то ли целым этажом (Дом у них, кажется, общий – «Пушкинский»?). Ведь прочитай пушкинисты «Княжну Милушу», они наверняка обратили бы внимание и на пародирующие творчество Пушкина упоминания о колдуне финне, и на пространные лирические отступления, так характерные для «Евгения Онегина», и на диалог с читателем (песнь третья, строфа 19), при чтении которого сразу же возникает в памяти диалог рассказчика с Музой в восьмой главе романа, и на имитацию онегинской «болтовни»… Они не смогли бы не обратить внимание на два «жужжащих» стиха (4 песнь, строфа 6), непосредственно вызывающих в памяти очень похожее, хотя и более сильное место в «Графе Нулине»:

А бьемся; так: судьба; взялся за гуж – Не жалуйся, что дюж или не дюж…

У них не могло бы не возникнуть определенных ассоциаций при чтении длинного пассажа, связанного с Шамаханской царицей; вот как эта тема была введена Катениным в поле зрения читателя (песнь вторая, строфа 26):

…Спор о державе ханской Идет в земле той славной Шамаханской, Которая, я чай, известна вам Красавицы, по дорогим шелкам.

Для тех «красавиц» 1834 года, которые поняли намек, в 30 строфе Катенин четко обозначает ту позицию, с которой пародируется Пушкин:

Кавказские заоблачные горы Проехал он в опасных хлопотах, Затем что там издревле жили воры, Теперь у нас их славят сплошь в стихах; Но романтизм неведом был Всеславу…

Позже Катенин напишет специальный антиромантический сонет по поводу Кавказа и даже направит его Пушкину для опубликования…

Пушкиноведы обнаружили бы, конечно, куда больше прямых параллелей, чем здесь приведено – если бы только катениноведы им вовремя подсказали, какому столбовому дворянину – инородцу по материнской линии – адресован антиромантический пафос «Княжны Милуши». И тогда им не пришлось бы стыдливо отводить глаза от пушкинских «огрехов» типа «морозы – розы» и плести невнятную апологетическую околесицу в отношении шестистопных ямбов, не вписывающихся в наше представление о подлинно народном поэте, призывающем собратьев по перу не дорожить любовию народной и презирать мнение толпы, этой неблагодарной черни… Они поняли бы, наконец, кем является тот лирический герой, от имени которого ведется повествование о «столбовом дворянине» в «Езерском», и чьей возлюбленной была та Параша, после гибели которой в «Медном всаднике» сошел с ума тот самый незадачливый Евгений, который не закончил не только «Евгения Онегина», но даже и «Пира Иоанна Безземельного». И, рассуждая о пушкинском видении величия Петра, поднявшего Россию на дыбы у края пропасти, они задумались бы, наконец, почему же все-таки всадник на коне из благородной бронзы оказался настолько медным, что это его качество даже вынесено в заголовок…

Впрочем, оказалось, что пушкинистам все это просто неинтересно. Поистине, неисповедимы пути твои, филологие… Так что не будем гадать, что подумали бы пушкинисты, если бы… Ведь вся наука, не только история, не признает сослагательного наклонения…

Глава XXII «Доброму приятелю» есть что вспомнить…

Осознание того, что повествование в романе ведется от имени Катенина, что содержащиеся в тексте оценки принадлежат ему, а не Пушкину, не только позволяет понять происхождение «антиромантической направленности» романа, но и внести ясность в другие части текста, которые иным образом объяснены быть не могут. В частности, в XI строфе третьей главы рассказчик отстаивает устоявшиеся каноны классицизма, в соответствии с которыми «Всегда восторженный герой Готов был жертвовать собой, И при конце последней части Всегда наказан был порок, Добру достойный был венок», с чем Пушкин был категорически не согласен. Но зато Катенин верно следовал этому правилу: таковы его «Наташа», «Ольга», «Певец Услад», «Убийца», «Мстислав Мстиславович», «Сплетни». Для Катенина была неприемлемой романтическая драма «Борис Годунов», поскольку в ней сознательно были нарушены требования единства места и единства времени (одного дня), а третье «единство» – действия – было соблюдено весьма условно. Порок, естественно, в этой драме наказан не был, а сама драма построена и завершена как роман, в духе шекспировского «Гамлета» (а Шекспира Катенин не принимал).

Свой монолог рассказчик «Онегина» продолжает в следующей, XII строфе, где высмеивает уже не русских романтиков, а так нелюбимого Катениным Байрона: «Лорд Байрон прихотью удачной Облек в унылый романтизм И безнадежный эгоизм». Если содержание предыдущей строфы еще можно как-то рассматривать как исходящее от Пушкина (со скидкой на его иронию), то прямой, без какой-либо возможности списания на иронию выпад против Байрона от Пушкина исходить никак не мог. И единственное объяснение ему – в содержании образа рассказчика-Катенина.

Выше показано, как осознание того факта, что сказ ведется от лица самого Онегина, а также учет его психологических особенностей, помогают «состыковать» на композиционном уровне две не связанные между собой «половинки» образа Татьяны. Не уверен, поверили ли мне читатели… Лучше было бы, конечно, если бы поверили не до конца. Потому что приведенное мною объяснение, хотя и вносит некоторую ясность, все же является неполным. Но на том этапе исследования полной ясности получить вообще было невозможно, поскольку одного осознания того, что сказ ведется Онегиным, для этого мало. Пушкин вложил в образ Татьяны более глубокий смысл, который становится понятным только на данной стадии постижения структуры романа, поскольку этическую составляющую в формировании этого образа вносит не только психика рассказчика-Онегина, но, по замыслу Пушкина, и характер всей творческой биографии Катенина. И до тех пор, пока мы не привлечем ее к анализу, приведенное выше объяснение будет справедливо ощущаться как неполное.

Поручив рассказчику-Катенину ведение повествования, Пушкин как подлинный художник должен был отобразить его творческий стиль, а этого можно достичь только путем создания соответствующей системы образов. При оценке содержания романа (его системы образов) следует иметь в виду различия в творческой манере двух авторов. У Катенина все образы либо сугубо положительные, либо – наоборот. У Пушкина в принципе не может быть ни положительных, ни отрицательных образов, потому что он родился реалистом, у него так мозг был создан от рождения – с настройкой на диалектичность и с аллергией на прямолинейность. Если бы он действительно отличал то, что называл романтизмом, от того, что мы теперь называем реализмом, и если бы он действительно на третьем десятке лет жизни начал пересматривать свои эстетические взгляды (то есть, философию художника), его мозг просто не выдержал бы такого насилия. Потому что так создан мозг гениев – он запрограммирован уже при рождении, на уровне врожденного инстинкта, навечно. И программа эта перестройке не поддается.

Это нам, простым смертным, еще можно как-то менять психологические установки, хотя это тоже сопряжено с опасностью психических катастроф. Легче всего изменить установку примитивного мозга, при этом субъект ощутит минимум дискомфорта (его невозможно свести с ума). По всей видимости, таким мозгом обладал Катенин. Во всяком случае, Пушкин отмечал, что Катенин очень легко брался за новое направление в литературе и потом с такой же легкостью его отвергал. Но при этом установка на восприятие всего либо в черном, либо в белом цвете у него сохранялась, диалектичности мышления он так и не обрел. Пушкин же не только мыслил диалектически, но и четко осознавал особенности этого процесса, что видно из его подхода к оценкам произведений других авторов именно с такой меркой – он использовал при этом термин «метафизика». То есть, он был не только гениальным художником, но и прекрасным аналитиком – сочетание исключительно редкое, поскольку переход с иррационального способа мышления на логическое обычно требует значительных усилий; у Пушкина, похоже, с этим проблем не возникало. Он уловил суть творческой системы Катенина, и эта система явилась объектом художественного изображения в романе. Сумел уловить и внутренне настроиться на этот алгоритм, войти в образ творческой манеры Катенина, чтобы с позиций его характерного мышления создать «Евгения Онегина» со всеми нелогичностями и нестыковками, которые мы видим.

Хочется надеяться, что к этому моменту читатель уже достаточно подготовлен к тому, чтобы без предубеждения и боязни «оскорбить» память Пушкина увидеть в романе то, что там есть на самом деле; ведь то, чего мы так боимся, оно на самом деле не совсем пушкинское, оно больше катенинское – в пушкинском изображении.

…Итак, она звалась Татьяной… Оценку Писарева в расчет не принимаем, поскольку он исходил из заданных идеологических установок (неприятие Пушкина как творческой личности вообще), что для аналитика смерти подобно – хотя и был выдающимся для своего времени аналитиком. Оценку Достоевского тоже не принимаем в расчет – величайший романист оказался совсем никудышним аналитиком, а две его парадные речи – при открытии памятника Пушкину и славянофильского общества – чистейшая публицистика без признаков аналитического подхода. Первым, кто раскрыл образ Татьяны в соответствии с интенцией Пушкина, был Белинский, усмотревший в Татьяне «нравственный эмбрион». Теперь посмотрим, как характеризует Онегин свою «милую Татьяну».

Итак, она звалась Татьяной. Ни красотой сестры своей, Ни свежестью ее румяной Не привлекла б она очей (2-XXV).

Судя по такой характеристике, образ пока не воспринимается как тип русской женщины. Но читаем дальше:

Дика, печальна, молчалива, Как лань лесная боязлива, Она в семье своей родной Казалась девочкой чужой. Она ласкаться не умела К отцу, ни к матери своей; Дитя сама, в толпе детей Играть и прыгать не хотела И часто целый день одна Сидела молча у окна.

Нет, такая в горящую избу никогда не войдет. Если, будучи ребенком, она не играла и не прыгала, то как развивалась эмоционально? Что может заменить игры в развитии ребенка?

Ее изнеженные пальцы Не знали игл; склонясь на пяльцы, Узором шелковым она Не оживляла полотна (XXVI).

Чему же она вообще училась?

Но куклы даже в эти годы Татьяна в руки не брала: Про вести города, про моды Беседы с нею не вела. И были детские проказы Ей чужды: страшные рассказы Зимою в темноте ночей Пленяли больше сердце ей. Когда же няня собирала Для Ольги на широкий луг Всех маленьких ее подруг, Она в горелки не играла, Ей скучен был и звонкий смех, И шум их ветреных утех (XXVII).

Если девочка не резвится с детьми, не играет в куклы, то из нее вырастает нравственный урод. У нее на всю жизнь будет деформирована психика, причем эта деформация усугубляется ночными чтениями французских «страшных рассказов». Не приходится удивляться, что в приснившемся ей кошмарном сне чудовища не являются персонажами русского фольклора. Откуда же у нее взялась эта «русская душа»? Из французских романов? Нет, с такими склонностями и привычками она в принципе не может превратиться в законодательницу петербургского света – деформированную психику после 17 лет выправить уже никак невозможно, даже в наше время с помощью лучших психоаналитических методик.

Но вот еще одна необычная склонность:

Зимой, когда ночная тень Полмиром доле обладает, И доле в праздной тишине, При отуманенной луне, Восток ленивый почивает, В привычный час пробуждена Вставала при свечах она (XXVIII).

Нормально ли это для ребенка, для девушки? Для нормальной психики? Ведь не в майские же дни, когда поют соловьи, когда луна совсем другая и когда у юного создания пробуждаются здоровые инстинкты. А глухой зимней ночью, когда на дорогах только разбойники да волки. Стоит ли удивляться содержанию ее сна? Глухая ночь… Отуманенная луна… Совсем не романтично… Откуда это все взялось?

Думаю, что из катенинской «Ольги»; из «Лешего»; из «Убийцы» – там если месяц, то «плешивый»; если ночь – то с убийством, с потусторонней «сволочью»; если сон – то манящий к чему-то жуткому; если жених на коне – то вампир, увозящий невесту в полночь при луне в свою вечную «землянку» с «кроватью из шести досок»… Но главное сходство – в формировании образов персонажей – таких же плоских, таких же невыразительных, как и образ Татьяны. Онегин-Катенин просто не мог создать иной образ.

Откуда же тогда взялась Татьяна восьмой главы? Вот к сюжету, в котором образ рассказчика-Онегина обретает черты Катенина, вполне применимо объяснение, данное Ю. М. Лотманом, который писал, что в процессе создания «Евгения Онегина» менялись взгляды Пушкина. Это правильно, только с поправкой: не у самого Пушкина менялись взгляды, а он художественно изобразил изменения взглядов рассказчика-Онегина во времени, что вполне соответствует тем изменениям, которые претерпевала творческая манера Катенина. И вот с этой точки зрения две половинки образа Татьяны и не должны стыковаться в принципе; это – совершенно разные образы, отражающие изменения в видении Катениным женщины на разных этапах его творческой биографии. Единственное, что является общим для этих двух Татьян – катенинская манера изображать все в одном цвете, от которой он так и не смог избавиться; отсутствие внутренней логики образа, «метафизики». Вот это Пушкин и изобразил: с одной стороны, Катенин сатирически бичует безграмотность русских женщин («Сплетни»), с другой – приписывает им противоестественные добродетели, чуждые женской психологии («Наташа»).

Даже сопоставление образов Наташи и Ольги, созданных с промежутком всего в два года, показывает, что у Катенина не было четкого представления о характере женской психики. Наташа, беззаветно любящая своего суженого, умирает от тоски, и Катенин показывает это как добродетель. Но он просто не понимает, что женщина, испытывающая такое глубокое чувство, не может отправить своего любимого на смерть даже из патриотических побуждений; здесь – глубокий разрыв в психологической прорисовке образа, что вполне соответствует такому же разрыву в образе Татьяны. Ольга тоже беззаветно любит ушедшего на войну возлюбленного, ради него она готова идти хоть в ад. И когда он, мертвый, стучится к ней ночью, чтобы увезти с собой в могилу, она соглашается – не ведая, правда, что имеет дело с бродячим мертвецом, вампиром. Все это хорошо, и выглядело бы как цельность образа любящей женщины. Но Катенин как художник не чувствует жизненной правды, и в завершающей строфе своей баллады он эту цельность разрушает своим морализаторством (сцена на кладбище):

Тут над мертвой заплясали Адски духи при луне, И протяжно припевали Ей в воздушной вышине: «С богом в суд нейди крамольно: Скорбь терпи, хоть сердцу больно. Казнена ты во плоти; Грешну душу бог прости!»

Для него беззаветная женская любовь должна все-таки знать свой шесток. Кому же тогда верить: Катенину – автору «Ольги», или Катенину – автору «Наташи»? Могла ли с учетом такой дидактичности творений Катенина и его непоследовательности даже в примитивном морализаторстве «пушкинская» Татьяна не отказать Онегину? Мог ли этот образ получиться цельным и психологичным, если он создан в соответствии с творческой манерой автора «Наташи» и «Ольги»? Нет, отказ Татьяны объясняется не ее «русской душой», и не логикой художественного образа. И тем более не пушкинским идеалом русской женщины – просто Татьяна поступает в соответствии с той самой моралью смирения, которую Катенин изложил в завершающей строфе своей «Ольги»: не моги, и все тут! Татьяна и не смогла…

Вот теперь предоставляется возможность получить и ответ на вопрос, от постановки которого ушел в свое время Д. Д. Благой: что значит упоминание о Леноре Бюргера в четвертой строфе восьмой главы. Для читателей 1832 года, когда восьмая глава увидела свет, упоминание о Леноре должно было, по крайней мере, вызвать в памяти обстоятельства полемики вокруг «Людмилы» и «Ольги» и тем самым подсказать, что повествование в «Евгении Онегине» ведется не Пушкиным, а Катениным, что Катенин сатирически высмеивается, что статьи Пушкина о творчестве Катенина с мнимо-положительной оценкой его произведений – не более чем издевка.

В общем, параллелей между ситуациями в романе и в творчестве Катенина можно отметить много, но это, пожалуй, уже начинает выходить за рамки данного исследования. Поэтому возвратимся к непосредственной реакции Катенина.

…Пушкин снова не отвечает – письмом. Зато в конце 1827 года появился ответ на страницах «Северных цветов» в виде «Графа Нулина» (это – за год до совместной публикации с «Балом» Баратынского). Катенин читает и видит там фамилию Лидина – жертвы Зельского-Пушкина из своих «Сплетен» семилетней давности; видит героиню Наталью Павловну, добродетель которой оставляет желать лучшего… Он понимает, что Пушкин в очередной раз играет именами… Да и не только именами, но и его собственными тавтологическими огрехами. Через несколько лет эта злополучная тавтология «муж – не муж» обернется в восьмой главе тавтологией «читал – не читал»…

Он офицер; прекрасный, как он считает, тактик в журнальной полемике; его не нужно убеждать, что лучший вид обороны – это нападение. И он начинает его готовить.

Глава XXIII Сальери: Сошел со страниц романа…

«Посылаю Вам, любезнейший Николай Иванович, новое, на днях конченное мною стихотворение; читайте и судите […] Скажите также: думаете ли Вы, чтоб оно могло быть напечатано; я, как заяц, боюсь, чтобы мои уши не показались за рога. [О Пушкине]: Я имею намерение ему послать с припиской мою «Старую быль» […] Вы мне скажете: кчему это? К тому, батюшка Николай Иванович, что он, Пушкин, меня похвалил в «Онегине», к тому, чтобы [литературная сволочь – фр.] не полагала нас в ссоре, к тому, что я напишу ему так, что вы будете довольны, и к тому, что оно послужит в пользу. Я даже нахожу вообще приятным и, так сказать, почтенным зрелищем согласие и некую приязнь между поэтами, я же у него в долгу и хочу расплатиться».

Это Катенин написал 27 февраля 1828 г. из Шаево своему поверенному в литературных делах Н. И. Бахтину. К этому времени его отношения с Пушкиным настолько расстроились, что он даже не имел его адреса.

13 марта он торопит Бахтина: «Где Пушкин? Сделайте милость, уведомьте: у меня к нему грамотка готова». «Грамотка» – приложение к «Старой были», стихотворное посвящение Пушкину.

27 марта, уже Пушкину: «Посылаю тебе, любезнейший Александр Сергеевич, множество стихов и пылко желаю, чтобы ты остался ими доволен, как поэт и как приятель […] И повесть и приписка деланы, во-первых, для тебя, и да будет над ними твоя воля, то есть ты можешь напечатать их когда и где угодно […] Я читал недавно третью часть «Онегина» и «Графа Нуллина»…» (речь идет о публикации в «Северных цветах», пока без «Бала»).

Через 3 недели после письма к «любезнейшему Александру Сергеевичу» он снова пишет Бахтину (17 апреля), благодарит за отклик на «Старую быль». Объясняет, почему «петь не заставил» персонажа поэмы – русского певца: «очень видно, что он человек хороший и умный. Поэтому я его и петь не заставил, а слегка только намекнул, о чем бы он мог петь: воображенье лучше моих стихов представит его песенный дар […] будьте уверены, что это неспроста и что мое внутреннее чувство сильно убеждено. Вы говорите, что иным читателям надо в рот класть; для них, почтеннейший, я никогда не пишу, тем паче что у них мне никогда не сравниться ни с Пушкиным, ни с Козловым; я жду других судей, хоть со временем».

Вот здесь уже прорывается его отношение к поэзии Пушкина, который, по его мнению, пишет в угоду «черни», и до уровня которого, как можно понять, сам Катенин не опустится. Он даже не замечает того, что этим самым пассажем о публике, которой надо все в рот класть и которой угождают поэты типа Пушкина, он фактически подтверждает позицию, показанную Пушкиным в «Разговоре книгопродавца с поэтом»:

Пускай их юноша поет, Любезный баловень природы Что мне до них? Теперь в глуши Безмолвно жизнь моя несется; Стон лиры верной не коснется Их легкой, ветреной души; Не чисто в них воображенье: Не понимает нас оно…

«Не чисто в них воображенье»… Несколько позже, в том же 1828 году в очередном письме к Бахтину Катенин назовет «Стансы» Пушкина «плутовскими» – вот тот эпистолярий, о котором я упоминал выше; Пушкин не читал его, но уже в 1824 году, создавая «Разговор», фактически описал его суть. Он был прекрасный психолог, наш Пушкин; он видел наперед, чем Катенин продолжит и чем закончит, что он не может не подтвердить психологический портрет, выписанный в «Онегине» и «Разговоре».

Теперь самое время отвлечься от катенинского эпистолярия и убедиться, как, готовя Пушкину удар, он фактически подтвердил все те характеристики, которые дал ему Пушкин в своем романе.

После Ю. Н. Тынянова и академика В. В. Виноградова производить разбор «Старой были» было бы просто неприлично. Видимо, лучше будет взять за основу их выводы, а потом добавить то, что не было отмечено ни ими, ни узкими специалистами по творчеству Катенина.

Вкратце сюжет таков. Русский князь после успешного похода на греческую колонию устраивает состязания поэтов. С греческой стороны выступает «женоподобный» юноша («женоподобный» – эвфемизм, прочно утвердившийся в катениноведении), в образе которого Катенин выводит Пушкина. Этот юноша прославляет перед монархом золотые цепи несвободы; сравнивая придворных поэтов с птицами и противопоставляя их вольным птицам, он поет:

Что значит мнимая свобода, Когда есть стрелы и силки? Они живут в лесах и в поле, Должны терпеть и зной и хлад; А мы в блаженнейшей неволе Вкушаем множество отрад.

По мановению монаршего платка дружина дисциплинированно устраивает поэту бурные овации. Русский поэт, закаленный в боях воин, неспособный на лесть, поющий только для своих товарищей по оружию, отказывается от соревнования. Князь понимает его и присуждает греку лучшего коня, а русскому, в котором, естественно, Катенин подразумевает себя самого, – поэтический кубок. Как сам автор относится к этому образу, нетрудно судить по содержанию процитированного выше письма к Бахтину («очень видно, что он человек хороший и умный…») Да, «скромный автор наш» действительно умер не от скромности, но Пушкин не дожил до этого дня…

Здесь следует отметить, что вся «Старая быль» написана амфибрахием за исключением песни грека, исполненной легким пушкинским стихом (четырехстопным ямбом, которого Катенин не любил); то есть, имеет место имитация хорошо узнаваемого стиля Пушкина.

Катенин сопроводил поэму стихотворным посвящением Пушкину; приведу из него только некоторые выдержки:

Вот старая, мой милый, быль, А может быть и небылица…

После разграбления Царьграда:

Лишь кубок, говорят, остался Один в живых из всех наград; Из рук он в руки попадался И даже часто невпопад, Гулял, бродил по белу свету; Но к настоящему поэту Пришел, однако, на житье. Ты с ним, счастливец, поживаешь, В него ты через край вливаешь Свое волшебное питье…

Вот так великодушно Катенин отдает свой поэтический кубок Пушкину – пушкинским же четырехстопным ямбом.

Из кубка, сделай одолженье, Меня питьем своим напой; Но не облей неосторожно: Он, я слыхал, заворожен, И смело пить тому лишь можно, Кто сыном Фебовым рожден. Невинным опытом сначала Узнай – правдив ли этот слух: Младых романтиков хоть двух Проси отведать из бокала; И, если капли не пролив, Напьются милые свободно, Тогда и слух, конечно, лжив, (Значит, романтики – не поэты. – А.Б.) И можно пить кому угодно; Но, если, боже сохрани, Замочат пазуху они, – Тогда и я желанье кину, В урок поставлю их беду И вслед Ринальду-паладину Благоразумием пойду: Надеждой ослеплен пустою, Опасным не прельщусь питьем И, в дело не входя с судьбою, Останусь лучше при своем.

Завершающие строки приведу ниже. Как уже отмечено, все это было направлено «любезнейшему Александру Сергеевичу» 27 марта 1828 года. Чтобы понять дальнейшее развитие событий и то, как это послание повлияло на историю создания «Евгения Онегина», следует завершить краткий разбор содержания этих двух катенинских опусов.

В. В. Виноградов совершенно справедливо заключил, что «… литературная деятельность Пушкина иронически ставилась Катениным в непосредственную зависимость от воли царя и воевод […] Понятно, что Катенин ждал с нетерпением ответа Пушкина на «Старую быль» и посвящение. Пушкинский «Ответ Катенину» («Северные Цветы» на 1829 год), полный полемических намеков был, в сущности, откликом только на посвящение «А. С. Пушкину» и вне контекста катенинского стихотворения (которое Пушкиным не было своевременно напечатано) приобретал довольно безобидный смысл остроумного литературного отречения романтика. На этом фоне естественно искать другого более прямого и глубокого ответа на катенинские выпады. И таким ответом, мне кажется, можно считать пушкинское стихотворение «Анчар, древо яда»…»{55}

Готов согласиться с мнением относительно направленности «Анчара», но никогда не соглашусь с тем, что Пушкин мог ограничиться только таким ответом (об «отречении романтика» Пушкина уже сказано выше). Приведу то, что исследователями осталось неотмеченным в «Старой были». Вот как Катенин характеризует грека-Пушкина:

Высок и прелестен, как девица, грек Красавца в младенстве скопили; Он плакал сначала: как слеп человек! Ему же добро сотворили: Спокойный, богатый устроили век И милостью царской почтили.

Это – к общепринятому эвфемизму «женоподобный», за которым скрывается нечто более серьезное. Давайте уж говорить начистоту, тем более что сам Пушкин эту «Старую быль» опубликовал, без изъятия этих стихов. А в стихах, ни много ни мало, его описывают как кастрата, и я не убоюсь этого слова, ибо сам Пушкин не стеснялся писать в стихах о «меркурии» в своей крови; так что жеманничать не будем. А представим себя на месте Пушкина – по крайней мере мужская половина моих читателей согласится, что худшего оскорбления для мужчины не было и быть не может. Тем более для мужчины, для которого жена стала «сто тринадцатой любовью». В порядочном обществе за такие оскорбления не на дуэль вызывают, и не «Анчарами» отвечают, а просто… Впрочем, мужской половине и так ясно, а женской будет неинтересно.

Всмотритесь повнимательней, читатель, в приведенный отрывок. Что, кроме четырехстопного амфибрахия ничего больше не заметили? Приведу первую строфу «Старой были»:

Наш славный Владимир, наш солнышко-князь, Победой в Херсоне венчанный, С добычею в Киев родной возвратись, По буре покоился бранной; Мир с греками сладил и брачную связь С их юной царевною Анной.

Давайте вспомним школьные годы и то, что нам задавали на дом учить наизусть:

Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хазарам, Их селы и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам; С дружиной своей, в цареградской броне, Князь по полю едет на верном коне.

Как видим, Катенин писал свою «Старую быль» «под рыбу», в качестве которой взял уже известную к тому времени «Песнь о вещем Олеге». Сравните самые первые стихи… А теперь посмотрим, откуда у Катенина появился «Владимир, наш солнышко-князь»… Ага, из ненавистной ему поэмы «Руслан и Людмила», из четвертой строфы первой песни:

В толпе могучих сыновей, С друзьями, в гриднице высокой Владимир-солнце пировал; Меньшую дочь он выдавал За князя храброго Руслана И мед из тяжкого стакана За их здоровье выпивал.

Однако… Нет, в ответах на такую наглость на «Анчарах» не останавливаются. Отвечают, да и то в качестве предварительной меры, вот такими, например, стихами:

Напрасно, пламенный поэт, Свой чудный кубок мне подносишь – И выпить на здоровье просишь: Не пью, любезный мой сосед! Товарищ милый, но лукавый, Твой кубок полон не вином, Но упоительной отравой…

Это – из «Ответа Катенину», который был опубликован в конце 1828 года вместе со «Старой былью». Поскольку приложенное Катениным «Посвящение» Пушкин публиковать не стал, тот стал распространять его в списках. До этой публикации Катенин, находясь в неведении, нервничал. Вот как это выразилось в его эпистолярии.

…Н. И. Бахтину, 20 мая 1828 г.: «После третьей прочел я на днях четвертую и пятую главы «Онегина»; в них много прекрасного; есть и трудности, искусно побежденные, например, ответ Онегина Татьяне […] Зимние подробности скучны и не без детства, а Ленского гнев близок к безрассудству; стихи вообще не довольно отделаны и местами небрежности непростительные […] Ума много разбросано, хотя изредка встречаются и глупости […] Шестую главу Голицын очень хвалит; я еще не читал, но готов верить, ибо князь Николай человек умный и со вкусом».

Ему же, 17 июля 1828 г. (о «Старой были» и Посвящении Пушкину): «Вы укоряете меня в лишних похвалах Пушкину; я нарочно перечитал и не вижу тут ничего чрезмерного, ни даже похожего на то; я почти опасаюсь, что он останется недоволен в душе и так же будет не прав».

Снова Бахтину, 7 сентября 1828 г.: «Лучшая глава «Онегина», по-моему, шестая; я ее недавно прочел; в ней поединок Онегина с Ленским; Вы говорите, что и самое содержание давало много средств стихотворцу. Не знаю, что подумать о нем, то есть Пушкине. Еще в апреле послал я к нему «Старую быль», и приписку в стихах, и письмо в прозе весьма дружеское […] Пушкин получил и молчит: худо, но вот что хуже: князь Н. Голицын, мой закадычный друг, восхищающийся «Старой былью» и в особенности песнею грека, полагает, что моя посылка к Пушкину есть une grande malice. Если мой приятель, друг, полагает это, может то же казаться и Пушкину; конечно, не моя вина, знает кошка, чье сало съела, но хуже всего то, что я эдак могу себе нажить нового врага, сильного и непримиримого, и из чего? Из моего же благого желания сделать ему удовольствие и честь: выходит, что я попал кадилом в рыло».

Кадилом в рыло… Знает кошка… Сравним с первым письмом на эту тему (от 27 февраля): «Я даже нахожу вообще приятным и, так сказать, почтенным зрелищем согласие и некую приязнь между поэтами, я же у него в долгу и хочу расплатиться». То есть, Катенин начинает раскрываться…

Затем – новое письмо, от 16 октября 1828 г.: «Не знаю, что подумать о Пушкине […] По сие время ответа ни привета нет, и я начинаю подозревать Сашеньку в некоторого рода плутне: что делать? Подождем до конца». Дождался… И не только «Ответа Катенину» в «Северных цветах». Но и только что вышедшего в свет «Бала» Баратынского, который в увязке с содержанием «Онегина» дополнительно оттенял его, прототипа главного героя, «комплекс Сальери» по отношению к романтизму (теперь становится понятным тот энтузиазм, с которым помогали Пушкину решать эту задачу Баратынский, Плетнев, Дельвиг). Да плюс под той же обложкой снова «Нулин» с Лидиным и Натальей Павловной, с этой новой солью на старые раны. «Не плюй в колодец, милый мой»…

Катенин с большим неодобрением воспринял «Моцарта и Сальери», настаивал на том, что Пушкин, не имея доказательств, не должен был выводить Сальери как убийцу. Пожалуй, не будет ошибкой утверждать, что такое болезненное отношение в значительной мере объяснялось наличием «комплекса Сальери» в его собственном характере, что не раз проявилось в жизни и что было подмечено Пушкиным: особенности психики Катенина хорошо просматриваются в образе Онегина. Здесь я отошел бы даже от термина «реализм» и использовал бы понятие «буквализм» – настолько характеристика этого образа совпадает с чертами характера Катенина, которые читатель, надеюсь, подметил в его эпистолярии. То есть, единственной «натуры» в виде личности Катенина Пушкину вполне хватило, чтобы, создавая безусловно обобщенный образ, использовать для этого материал, взятый из одного источника – правда, весьма богатого.

В принципе, такие задатки есть в каждом из нас: все мы рождаемся с полной программой инстинктов, которые доминирующей в обществе этикой отнесены к запретным схемам поведения. Эти задатки подавляются в процессе нашего воспитания, а также тем, что принято называть «совестью». Одним это удается лучше, другим – хуже. Но в любом случае каждый из нас внутренне склонен считать, что ему удалось подавить в себе природные звериные инстинкты, и это обеспечивает относительно комфортное самоощущение. Поэтому нам бывает очень неприятно, когда кто-то, подметив в нашем поведении признаки того, что сами мы склонны считать не характерным для себя, говорит нам об этом в лицо – увы, законы психологии носят универсальный характер и проявляются даже на тех из нас, кто считает себя ангелами.

Катенин не мог не заметить наличия в образе Онегина психологических черт Сальери, не ощутить, что в данном случае Пушкин попал в его самую затаенную, самую болевую точку. Видимо, именно обидой за это в первую очередь объясняется его негативная реакция на «Моцарта и Сальери», которая и подтверждает наличие в его характере комплекса Сальери. Ведь все его критические замечания в адрес Пушкина основываются на художественных недостатках, пусть даже вымышленных или раздутых. В данном же случае он обосновал критику чисто фабульным элементом.

Более того, в данном эпизоде был очень неприятный для Катенина момент: яд, который Сальери подсыпал в бокал Моцарта. Ведь надо же было так случиться, что незадолго до создания этой драматической миниатюры Пушкин опубликовал свой «Ответ Катенину», в котором отверг предложенный ему кубок с вином, назвав его отравленным. Разумеется, такое совпадение контекстов вызывало определенные ассоциации не у одного Катенина.

Что оставалось делать Катенину? Разве что выплеснуть свою злобу в очередном послании Бахтину (31 марта 1829 г.): «Романтики наши, и с Бейроном и с Мицкевичем, мне до того опротивели, что мысль – сделаться самому хоть несколько по необходимости, на них похожим – для меня нестерпима […] Романтизм – наглое с невежеством безумие».

С Бейроном… Очень характерное написание этого имени… Катенинское… Вот и 20 мая 1828 г. он писал: «Мне кажется, что Бейрон плохой пример»…

Глава XXIV «Бейронским пеньем огласишь»

На этой стадии уже можно возвратиться к «Полтаве» и выяснить, почему Пушкин приступил к ее созданию именно 5 апреля 1828 года, не раньше и не позже. «Анчар» – хорошо; его содержанием Пушкин действительно выражает свое гражданское кредо и дает ответ на содержащееся в «Старой были» обвинение Катенина. Но стоит вспомнить, какое событие стало главным для Пушкина в начале 1828 года…

…Только что опубликованы «Стансы». Считается, что в близких к Пушкину кругах они были поняты как измена прежним убеждениям и форма лести. Б. В. Томашевский писал по этому поводу: «В обвинительные акты против Пушкина постоянно вводится два стихотворения, обращенных к Николаю I: „В надежде славы и добра“ [„Стансы“] и „Нет, я не льстец“ [„Друзьям“]»{56}.

Действительно, стихотворение «Друзьям», написанное в 1828 году (царь не разрешил его публикацию), справедливо расценивается как оправдательная реакция Пушкина на обвинения. Исследовав черновики этого стихотворения, Б. В. Томашевский установил, что первоначально оно было обращено «… не к коллективному адресату „Друзьям“, а к какому-то одному и, следовательно, является не отзывом на дошедшие до Пушкина слухи, а ответом на какие-то определенные и прямые обвинения. Не был ли Вяземский полемистом Пушкина?»{57}. Этот вывод сделан на основании того, что в черновом варианте автор обращался к своему неизвестному оппоненту на «ты».

К счастью, высказанное Томашевским предположение относительно Вяземского как «полемиста» Пушкина не подтверждается – у Пушкина, начиная с 1815 года, был другой «полемист» – его «добрый приятель» Катенин. Итак: «Старая быль» была направлена Пушкину из Костромской губернии 27 марта; сколько она могла идти до Петербурга? Максимум неделю – почта в то время работала более исправно, чем сейчас. И какова же была реакция Пушкина? Сразу же по получении послания Катенина, уже 5 апреля он начал писать «Полтаву» в качестве опровержения делом тех обвинений, которые содержались в «Старой были». Он опубликовал «Старую быль» вместе со своим стихотворным «Ответом Катенину» в «Северных цветах» на 1829 год. И тут же вслед за этим последовала публикация как раз подоспевшей к сроку «Полтавы», которая вышла из печати в конце марта 1829 года и содержание которой непосредственно опровергало обвинения со стороны Катенина – дескать, надо уметь читать то, где я якобы хвалю царей, и соображать, что за этим фактически кроется (кстати, и в самих «Стансах» исследователи отмечают наличие иронии и сатиры).

А теперь зададим себе вопрос: мог ли Пушкин после обвинения в льстивом по отношению к царю содержании «Стансов», тем более сразу же после добровольной публикации оскорбительной для себя «Старой были», подтвердить эти обвинения «Полтавой», если бы ее содержание действительно замышлялось именно таким, каким нас приучили его видеть? Отвечал ли он действительно катенинской характеристике «женоподобного»?..

Под углом зрения именно этой, скрытой от глаз широких кругов читающей публики полемики, представляется целесообразным рассмотреть два факта, связанных с прижизненной публикацией «Руслана и Людмилы». Напомню, что в полном виде текст поэмы увидел свет при первом издании в 1820 году. В качестве наиболее крупных, влияющих на восприятие содержания поэмы самокупюр в последующих изданиях, следует отметить две.

Первая была сделана при повторном издании поэмы в 1828 году, когда Пушкин изъял из четвертой песни сцену неудавшейся попытки Черномора овладеть Людмилой. По времени это совпало с получением им текста «Старой были» Катенина, где Пушкин не мог не узнать себя в образе оскопленного грека (он мог знать об этом и раньше, поскольку в 1827 году в Петербурге Катенин, если ему верить, якобы знакомил его с содержанием готовящейся поэмы). Внешне получалось, что Катенин в общем-то достаточно «адекватно» реагирует на такой ракурс образа Черномора, и что моральное право на такой ответный ход дал ему сам Пушкин. Заблаговременным (за девять месяцев до публикации «Старой были») изъятием завершающей сцены из четвертой песни «Руслана и Людмилы» Пушкин лишал «Старую быль» такого контекста.

Вторая самокупюра в тексте «Руслана и Людмилы» (в виде изъятия сцены с «двенадцатью девами») была сделана при включении поэмы в сборник «Поэмы и повести Александра Пушкина» (1835 г.). Следует вспомнить, что незадолго до этого Катенин опубликовал «сказку» «Княжна Милуша», где эта сцена пародируется следующим образом (песнь третья, строфа 45):

Друг дружку так перебивая в слове, Красавицы в пятнадцать голосов Ответили: как встаре, так и внове, У девушек обычай был таков. Потом ушли, всем замыслам Всеслава Наперекор; по счастию, Чернава, По должности оставшаяся с ним, Могла служить заменою другим.

Пожалуй, именно появление этой пародии, а не иные мотивы, побудило Пушкина изъять и сцену с «двенадцатью девами», поскольку таким образом он хоть и «задним числом», но все же лишал поэму Катенина и этого пародируемого контекста. То, что составителями академических изданий это место в каноническом тексте «Руслана и Людмилы» восстановлено, – явление положительное (хотя в таком виде у современного читателя может закрепиться превратное представление о поэме как направленной против романтизма и лично против Жуковского). Поэтому нет никаких оснований скрывать от массового читателя и концовку четвертой песни, которая своим содержанием придает сцене с «двенадцатью девами» совершенно иной смысл, расставляя все по своим местам.

Чем же закончилась пушкинская полемика с Катениным в рамках темы «поэт и власть»? Оказывается, что понятие «закончилось» к данному случаю не применимо.

Вот читаю «Медного всадника» и не вижу там ничего такого, о чем толкуют посвященные этой поэме монографии: нет ни «маленького человека», якобы раздавленного самодержавной властью, ни самой этой власти. Зато вижу, что фигура Петра воспринимается как образ пушкинского Каменного гостя воспаленным мозгом сошедшего с ума героя, что совершенно меняет картину. Снова вижу Парашу из «Домика в Коломне» и ту же самую Коломну, что сближает контексты «Всадника» и «Домика»; вижу трусливого неврастеника, размышляющего о том, «Что мог бы бог ему добавить Ума и денег…», свихнувшегося после гибели Параши; вижу уничтоженный стихией домик Параши, у обломков которого умирает от несбывшейся любви герой, и это сразу же вызывает у меня ассоциацию с точно такой же смертью Наташи в давно уже пародированной Пушкиным балладе Катенина; вижу имя главного героя – Евгений и не могу не вспомнить того же Катенина. Наверное, Пушкин все-таки не очень доверяет моей памяти, и поэтому тонким намеком напоминает:

Пришел Евгений молодой… Мы будем нашего героя Звать этим именем. Оно Звучит приятно; с ним давно Мое перо к тому же дружно. Прозванья нам его не нужно.

Смотрим черновые варианты поэмы и видим: «Я устрою Себе смиренный уголок И в нем Парашу успокою. Кровать, два стула; щей горшок Да сам большой; чего мне боле?» Сравниваем с «Отрывками из путешествия Онегина»: «Мой идеал теперь – хозяйка, Мои желания – покой, Да щей горшок, да сам большой.» В обоих случаях высказывания подаются от первого лица, при этом совпадают не только этические контексты, но и лексика и стилистика. Такое совпадение возможно только в том случае, если, создавая оба произведения, Пушкин «вживался» практически в один и тот же образ.

Ясно, что и в данном случае имеем дело с мениппеей открытого типа, а откуда брать внешний этический контекст, Пушкин подсказал: рассказчик в «Медном всаднике» тот же самый, который привык уже называть своего героя Евгением – то есть, повествование ведется от имени Онегина-Катенина. А вот и это так часто используемое рассказчиком в «Онегине» и ставшее поэтому хорошо узнаваемым обращение к читателям «друзья мои»; вижу, наконец, пять примечаний, аналогичных по духу примечаниям к «Евгению Онегину» – опять Онегин-Катенин!

Передо мной – великолепное издание под ко многому обязывающим грифом «Академия Наук СССР»: «Медный всадник» – Издательство «Наука», Ленинградское отделение, Л., 1978, (серия «Литературные памятники»). В нем приведен не только канонический текст, но и тексты черновиков, беловых рукописей, редакций и изводов. Включая и «Езерского». Из прекрасного комментария Н. В. Измайлова можно узнать всю творческую историю создания поэмы, вплоть до заметок, сделанных царем на подготовленной к печати рукописи. Как и принято, содержание поэмы трактуется как возвеличение роли и мощи Петра. Нет только сопоставления совершенно очевидных, бросающихся в глаза фактов, которые приводятся тут же. Например, в представленной ему рукописи царь трижды встретил слово «идол» применительно к монументу. В первых двух случаях он только отчеркнул эти места, а в третьем не выдержал и поставил многозначительное «NB». Судя по отсутствию дальнейших помет, сделанных царской рукой, после этого он просто бросил читать поэму, а Пушкину передал, что ее необходимо переделать.

В данном случае царь оказался более проницательным, чем все последующие поколения пушкинистов. Я понимаю, конечно, что в условиях сталинского режима, когда по команде Вождя фигура Петра была канонизирована и могла трактоваться только в позитивном плане, пушкинистике ничего другого не оставалось делать, как следовать этим указаниям. Но 1978 год – все-таки не 1938-й, и исследователи могли бы проявить больше принципиальности. Могли бы задуматься над вопросом, почему Пушкин посадил на бронзового коня медного идола. Еще раз повторю, что правильная постановка вопроса уже содержит в себе половину ответа. И, уж если приводить тексты «Езерского» в контексте творческой истории создания «Медного всадника», то при условии безусловной веры в Пушкина-гражданина и в Пушкина-художника вряд ли можно поверить, что он мог уделить столько внимания своей боярской родословной, тем более что даже в каноническом тексте «Медного всадника» четко указывается, что все это исходит не от лица Пушкина, а от имени того, кто показан до этого в образе Евгения Онегина{58}. Полагаю, что если при оценке в комплексе содержания «Езерского», «Родословной моего героя» и «Медного всадника» не выпускать из поля зрения обращение Катенина к «русскому отцом» «столбовому дворянину» во вступлении к «Княжне Милуше» (с явным намеком на «инородство» по материнской линии), то это в значительной мере прояснит не только творческую историю создания этих произведений, но и их полемическую направленность.

Он к крепости стал гордо задом: Не плюй в колодец, милый мой…

Вот это двоеточие после «задом»… Оно соподчиняет смысл двух последних стихов. Уже здесь позиция Катенина противопоставляется власти. Это ли не ключ к X главе романа («Властитель слабый и лукавый, Плешивый щеголь, враг труда…»), к «Медному всаднику»? Нельзя оставить без внимания и обыгрывавшуюся при создании этих произведений тему «соседства» – с учетом того, как и в каком ракурсе она обыгрывается в творчестве Пушкина в целом. Поэма написана в Болдине осенью 1833 года. То есть, закончив «Евгения Онегина», Пушкин Катенина в покое не оставляет. К этому времени, не считая «соседа Лидина», он уже успел породнить опасного соседа Буянова с рассказчиком «Евгения Онегина» на правах двоюродного братца (5-XXVI), а потом и закрепить генетическую связь этого неразборчивого в связях пьянчужки с личностью Катенина: «Не пью, любезный мой сосед» («Ответ Катенину»). В комментариях к этому стихотворению можно встретить упоминание о том, что тема «опасного соседства» задолго до этого обыгрывалась в одном из произведений Державина. Настолько «задолго», что после этого уже был написан «Опасный сосед» В. Л. Пушкина. Именно оно, а не произведение Державина, было введено в фабулу «Евгения Онегина», и именно этот момент, а не творчество Державина, должен учитываться в первую очередь.

Как-то получилось, что исследователи не обратили внимания и на то странное обстоятельство, что, говоря в «Езерском» о «своем герое», Пушкин почему-то приводит сведения о своих предках. Если же принять во внимание, что рассказчик любого художественного произведения не идентичен личности автора, то сразу же появляется единственное приемлемое объяснение: Пушкин пишет о своей родословной с позиции кого-то другого. И в дошедших до нас черновиках «Езерского» вполне достаточно данных, чтобы сделать определенный вывод. Например, «Заметят мне, что есть же разность Между Державиным и мной» – ср.: «Всегда я рад заметить разность Между Онегиным и мной» (1-LVI); то есть, в «Езерском» тот же рассказчик, для характеристики которого привлечены уже известные к тому времени характерные выражения из романа. Я не говорю уже о том, что строфика «Езерского» аналогична «Онегинской» – 14 стихов, 8 мужских окончаний на 6 женских, с тем же чередованием рифм. Стоит ли говорить о том, что «самосравнением» рассказчика «Езерского» с Державиным Пушкин явно подчеркивал генетическую связь этого образа с личностью Катенина. Вспомним: в трактовке Вяземским позиции Катенина Державин предстает как «лирик хилый»; Пушкин этого не забыл (собственно, он сам подсказал Вяземскому такую мысль) и довольно отчетливо увязал это место в «Езерском» с сатирическим контекстом «антикатенинского» пассажа в «Послании к И. И. Дмитриеву».

История создания «Езерского» свидетельствует, что Пушкин не прекращал работу и над образом Онегина в увязке с личностью Катенина; это особенно видно из содержания черновиков. Впрочем, сам «Езерский» остался неоконченным, из него при жизни поэта были опубликованы только несколько строф под названием «Родословная моего героя» – но опять-таки, именно те, которые пародируют выпад, сделанный Катениным в «Княжне Милуше» в отношении происхождения Пушкина. То есть, лирический автор «Родословной моего героя» – все тот же Онегин-Катенин. Онегинская строфа этого произведения в сочетании с позицией рассказчика непосредственно вводит в метасюжет «Евгения Онегина», в котором Онегин-Катенин пишет направленный против личности Пушкина анонимный пасквиль, и «Княжну Милушу».

В комментариях к публикациям «Езерского» можно найти указание на то, что Пушкин планировал ввести напрямую фамилию «Онегин» в текст поэмы. Последний стих XV строфы «Езерского» (характеристика героя-соседа): «А впрочем, малый деловой» – ведь практически этой же самой фразой Катенин характеризовал Онегина в своем письме Пушкину от 11 мая 1826 г. («А впрочем, малый не дурак»). То есть, даже после откровенного и легко обнаруживаемого читающей публикой оскорбительного характера выпада Катенина, Пушкин остается верным себе, тщательно маскируя антикатенинскую направленность своего ответа и делая ее легко понятной только самому объекту сатиры и узкому кругу друзей. Как тут не вспомнить «онегинские» строки (6-XXXIII):

Приятно дерзкой эпиграммой Взбесить оплошного врага; Приятно зреть, как он, упрямо Склонив бодливые рога, Невольно в зеркало глядится И узнавать себя стыдится; Приятней, если он, друзья, Завоет сдуру: это я!

Эти строки как раз и характеризуют тот «приятельский» характер отношений, которые установились между двумя поэтами. Из катенинского эпистолярия четко видно, что он ни разу так и не признал открыто, что узнал в пушкинских пародиях свои «бодливые рога». И снова обращает на себя внимание характерная для Пушкина амбивалентность этого места: ведь сам он тоже, не моргнув глазом, опубликовал любезно направленную ему «Старую быль», а «Княжну Милушу» вообще аттестовал как «лучшее произведение» Катенина. Как же все-таки расценивать направленность этого места в «Онегине» – как исходящее от Пушкина в адрес Катенина, или наоборот? Представляется, что в контексте всей полемики с Катениным оно должно расцениваться как обоюдонаправленное. Хотя, конечно, нужно отдать должное мужеству Александра Сергеевича, которое проявилось не просто в двунаправленности смысла этого места, но, скорее, в том, что включенным в текст характерным именно для Онегина-Катенина обращением («друзья») он все-таки преднамеренно смещает акценты не в свою сторону. И закрепляет это смещение стихом: «Завоет сдуру: это я!», где «завоет» и тем более «сдуру» – не его, пушкинские, а так характерные именно для Катенина и специфическая лексика, и грубость ее подачи.

Вот и идентичная с «Евгением Онегиным» строфика, введение в текст на одном из этапов работы над «Езерским» фамилии Онегина должны были бы как минимум подсказать исследователям, что повествование в «Евгении Онегине» ведется не от имени Пушкина. И вполне можно было раскрыть содержание «Евгения Онегина», отталкиваясь от этого факта.

Передо мной – неопубликованная часть «Путешествий Онегина» (строфа IV – привожу по Собр. соч. в восьми томах – М., «Художественная литература», 1969, том 5, стр. 307):

Предметом став суждений шумных Несносно (согласитесь в том) Между людей благоразумных Прослыть притворным чудаком. Иль доморощенным Бейроном, Иль даже демоном моим. Онегин (вновь займуся им), Убив на поединке друга, Дожив без цели, без трудов До двадцати шести годов, Томясь в объятиях досуга, Без службы, без жены, без дел, Быть чем-нибудь давно хотел.

Читатель легко обнаружит, что материал этой строфы «Путешествий» вошел в канонический текст восьмой главы романа (XII) – правда, без «доморощенного Бейрона». И действительно, Пушкин никогда не писал это имя через «е», тем более с ударением на последнем слоге. Кроме этого случая, в творческой истории создания романа эта фамилия употреблялась Пушкиным еще пять раз, из них три случая вошли в канонический текст:

1. Что намарал я свой портрет Как Байрон гордости поэт (1-LVI);

2. Ни Скотт, ни Байрон, ни Сенека Ни даже Дамских Мод Журнал (5-XXII);

3. И этот бледный полусвет, И лорда Байрона портрет (7-XIX);

4. О Байроне, о Манюэле (беловая рукопись V строфы первой главы);

5. В постеле лежа, наш Евгений Глазами Байрона читал (черновая редакция строфы Va третьей главы).

Можно видеть, что в каждом случае эта фамилия употребляется с ударением на первом слоге, пишется через «а». Предвижу удивленно поднятые брови пушкинистов – в их среде ссылаться на любое издание, кроме Большого Академического, считается неприличным. Но хочется все же надеяться, что все изложенное выше достаточно удостоверяет, что я не только знаю о существовании этого издания, но даже им пользуюсь. Все дело в том, что в его Шестом томе (с. 495) 5-й стих этой строфы приведен как «Иль доморощенным Байроном», другие варианты не указаны. Хотя ударение здесь тоже «не-пушкинское», но вот это «а» все же доставляет беспокойство. Откуда же такое солидное издательство как «Художественная литература» взяло «катенинское» написание через «е»? Дело ведь не в самой «буковке»; этот вопрос напрямую связан со структурой романа и творческой историей его создания. Если Пушкин по своему первоначальному замыслу действительно этим «Бейроном» пародировал Катенина, то объяснять пушкинистам значение одной «буковки» вряд ли необходимо (тем более что преднамеренность ее употребления подчеркивается необычным именно для этого романа ударением).

Понимаю, что издание Шестого тома ровно шестьдесят лет тому назад осуществлялось в обстановке страшного цейтнота; о чем можно говорить, если между сдачей в набор этого сложнейшего по структуре и содержанию тома и подписанием в печать уже выверенного текста прошло всего полтора (!) месяца? Понимаю также, что корректоры тома вряд ли имели возможность делать сверку непосредственно по пушкинским текстам – с его-то почерком! Допускаю, что корректура правилась по чьей-то машинописи, а машинистки известно какие у нас…

Естественно, пытаюсь найти истину в «Малом» академическом, десятитомном издании, которое готовились не в такой спешке. К сожалению, об этой строфе там сказано буквально следующее: «Строфа IV совпадает со строфой XII последней главы: «Предметом став суждений шумных…», а вариант черновика с «Бейроном» не приводится вообще, хотя этот стих в канонический текст не вошел.

Для текстологии такие «сокращения» непростительны. Ведь строфа-то не полностью совпала, а претерпела изменения, а академические издания для того и существуют, чтобы давать нам, не имеющим доступа к черновикам Пушкина, все варианты без изъятий.

Конечно, хотелось бы проверить по пушкинской рукописи фактическое написание поэтом имени «Байрон»: через «а», или, все-таки, через «е»? В конечном счете, все мы ищем истину, и обидно будет, если истина эта будет утрачена из-за опечатки машинистки, сделанной тогда, шестьдесят лет назад. Еще обидней будет, если эта ошибка будет повторена в новом академическом издании, которое готовится ИРЛИ РАН.

В принципе, на доказательство сделанных здесь выводов в отношении личности Катенина как прототипа образа Онегина результат такой проверки уже никак не повлияет, поскольку вывод сделан на основании чистого силлогизма исходя из содержания 20-го примечания. Да и доказывать наличие у изложенной здесь теории объяснительно-предсказательных свойств на этой стадии уже нет необходимости. И все же, как автору теории, мне хотелось бы еще раз убедиться в ее действенности. Ведь, кажется, ни одна из существующих теорий литературы ошибок в академических изданиях пока не вскрывает…

Внимательный читатель наверное уже недоумевает: а какое это вообще имеет значение, если в эпистолярии Катенина, большую часть которого Пушкин вообще не мог видеть, ударение все равно определить невозможно? Добро бы в поэтическом тексте – там ударение видно из размера. Историки литературы могут добавить, что в публицистике Вяземского эта фамилия тоже писалась через «е». Но все дело в том, что в своих поэтических текстах Вяземский все-таки ставил «а», причем ударение неизменно оказывалось на первом слоге. Существенно другое: Катенин однажды поставил своего «Бейрона» в стих, в ненавидимый им четырехстопный ямб, причем именно с ударением на втором слоге. И Пушкин не мог не обратить на это внимания, потому что именно этим стихом заканчивается адресованное ему вызывающее «Посвящение», сопровождавшее «Старую быль». Вот его концовка:

Налив, тебе подам я чашу, Ты выпьешь, духом закипишь, И тихую беседу нашу Бейронским пеньем огласишь.

Кстати, в своем «Комментарии» В. Набоков привел этот черновой вариант. Поскольку он пользовался не рукописями, а Шестым томом БАСС, то, естественно, привел в переводе написание имени «Байрон» с восстановлением его подлинного, английского написания с ударением на первом слоге, никак этот момент не откомментировав. Жаль – принимаясь за такую работу, следовало бы все-таки больше верить в Пушкина. Тем более что сам Набоков в другом месте того же «Комментария» уделил довольно много места исследованию, какими путями проникли в русский язык два варианта написания фамилии этого поэта (через французские переводы – «Байрон», через лифляндскую версию немецкого языка – «Бейрон»).

Но возникает очередной вопрос: если Пушкин метил этим «Бейроном» в Катенина, то почему он не оставил его в тексте? В принципе, объяснений много, причем каждое из них может считаться исчерпывающим. Например, это не сочеталось с остальными случаями правильного употребления Пушкиным в романе этой фамилии. Или: такие вещи делаются в расчете на всеобщее узнавание, а ведь «Посвящение» Катенина Пушкин не опубликовал. Оставлять это в тексте ради самого Катенина не было никакого смысла, поскольку тот и так давно уже узнал свои «рога». По-видимому, эта строфа «Путешествий» создавалась Пушкиным в период между апрелем 1828 года (получение «Старой были» с «Посвящением» и «бейронским пеньем») и концом года, когда принятие окончательного решения о невключении «Посвящения» в альманах снимало сам вопрос о «Бейроне». Или: введенное Пушкиным 20-е примечание о «скромном авторе», который перевел только половину «славного стиха» из «Ада», – куда более элегантный и, что более важно, совершенно надежный прием.

Оставался бы в тексте «Бейрон» вместо двадцатого примечания – и иди ищи того Катенина с позиций конца двадцатого века; а так, по переводам Данте – два часа работы в библиотеке, и вот он, «милый мой», уже на кончике пера…

* * *

«11 марта 1997 г.

К вопросу о структуре романа «Евгений Онегин»

Глубокоуважаемый Дмитрий Сергеевич!

В результате применения разработанной мною методики установлено, что по структуре роман является мениппеей, а по содержанию – сатирической эпиграммой. Определена личность человека, который явился объектом сатирического изображения в образе Онегина.

Одним из результатов исследования явилась гипотеза, что стих «Иль доморощенным Байроном» из сводной рукописи предполагавшейся восьмой главы (6 том БАСС, с. 495, 4-я строка сверху) в подлиннике должен иметь вид: «Иль доморощенным Бейроном». Поскольку возникший вопрос носит принципиальный характер, убедительно прошу Вас, Дмитрий Сергеевич, не только как председателя Пушкинской комиссии, но и как ученого корректора Шестого тома, проверить истинность прогноза и известить меня о результате…» (Далее следовало изложение теоретической части и полученных результатов в сжатом до одного авторского листа виде).

Глава XXV Поверка тут: какая в нем цена…

В 1830 году в «Размышлениях и разборах» Катенин вновь подверг критике «Руслана и Людмилу». Отправив Бахтину рукопись, он вдруг решил изъять это место и написал вдогонку (27 января 1830 г.): «С чего мне нападать на Пушкина, и еще на юношеское его произведение? […] Потрудитесь, почтеннейший, это исправить; для умных, мне кажется, и того довольно, а дураков без нужды не надобно дразнить: они опасны числом». Видимо, пушкинские уроки таки подействовали. Хотя, правда, не до конца, что видно из упоминания о «дураках». Это письмо к сроку не поспело, работа Катенина так и была издана с критикой в адрес «Руслана и Людмилы» и с упоминанием о «так называемых романтиках», выводящих «полупедантических и полуфанатических студентов Ленских и Гетингенских». Причем надо отдать Пушкину должное: эта работа публиковалась в «Литературной газете», и он сам способствовал этому.

В том же году Катенин направляет в «Северные цветы» свою поэму «Гений и поэт»; в ней он ведет диалог с собственным гением, отделившимся от него самого. Поэма не прошла по цензурным соображениям, но очень хорошо подоспела к восьмой главе романа, где, как мы помним, Онегин ведет аналогичный диалог со своей Музой. Хотя «Гений» и не был опубликован, Пушкин мог ознакомиться с его содержанием через «Северные цветы», к которым был близок. Во всяком случае, диалог с Музой в восьмой главе можно рассматривать и как реакцию Пушкина на это произведение.

В тридцатые годы Катенин продолжал шумно воевать с романтизмом и демонстративно аттестовал себя «не-романтиком». Вот некоторые его высказывания того периода: романтизм – «воля писать бессмыслицу и приобретать похвалу». О «Бахчисарайском фонтане»: «Что такое, и сказать не умею, смыслу вовсе нет… одним словом, romantique. Стихи, или лучше сказать, стишки, сладенькие, водяные».

Все это было бы еще полбеды, прими Катенин тот этический кодекс полемики, который предложил ему Пушкин, и веди он эту полемику такими же высокохудожественными методами. Но анонимные статьи, но Зельский в «Сплетнях»… Допустим, что «кастратом» в «Старой были» он счелся за «импотента» Черномора в «Руслане и Людмиле». Но, насколько можно судить, ни тогда, ни в наши дни присутствие в этой поэме полемического элемента, адресованного Катенину, никем не было опознано; возможно, знали Вяземский с Жуковским, но ведь публика все равно ничего такого не заметила. Впоследствии Пушкин даже изъял эпизод с «двенадцатью девами», и эта акция полностью устранила из поэмы полемический элемент, в том числе и отсылающий к личности Катенина; поэма стала чисто эпическим произведением и являлась таковой до тех пор, пока С. М. Бонди не восстановил сцену с «двенадцатью девами», что восстановило ее свойства как менипеи{59}.

Но дважды открыто провозглашенный тезис об «инородстве» Пушкина – это уже удар ниже пояса. Это то, что мы сейчас называем «трамвайной полемикой» («от такого слышу»): ты меня упрекаешь за то, что для своих творений я беру материал чужестранных авторов; ты действительно строишь свои произведения на русской почве; но зато я – «чистый» русский, а ты – инородец по матери, хотя по отцу и столбовой дворянин.

Уж поскольку разговор зашел о безошибочности оценки Пушкиным психологических доминант окружающих его людей, то стоит еще раз возвратиться к тому предвидению, которое было заложено в сюжет («истинный») «Разговора книгопродавца с поэтом». Вспомним, что поэт, сдающий свою книгу издателю, живет на склоне лет одиноким отшельником, так и не реализовавшим свой потенциал.

Специалисты по творчеству Катенина отмечают, что центральная лирическая тема зрелого Катенина – тема судьбы отверженного поэта. Она сквозит и в его эпических произведениях: поэт отвержен, но не смирился духом. Вот что писал по этому поводу В. Н. Орлов:

«В 1834 вышла «Княжна Милуша», которую Пушкин назвал (вряд ли справедливо) его лучшим произведением. В сказке хороши лирические отступления. Они связаны единой темой – все той же темой судьбы поэта, пережившего свое время, растерявшего старых друзей и непризнанного новым поколением. В своей последовательности эти три больших лирических отступления составляют как бы три части единого целого: в первой говорится о волшебной власти поэзии, во второй утверждается гордая и независимая миссия истинного поэта, в третьей содержатся грустные размышления о печальной судьбе поэта и его немногих друзей:

Что ж делать? Петь, пока еще поется. Не умолкать, пока не онемел. Пускай хвала счастливейшим дается; Кто от души простой и чистой пел, Тот не искал сих плесков всенародных: В немногих он, ему по духу сродных, В самом себе получит мзду свою, Власть слушать, власть не слушать; я пою.

Ничего другого Катенину и не оставалось, как принять такую позу поэта, гордого своей независимостью и не ищущего всенародного признания. В такой позе Катенин, забытый светом, и оставался до конца своих дней»{60}.

«Пускай хвала счастливейшим дается…» За десять лет до этого у Пушкина уже было: «Пускай их юноша [Шаликов] поет Счастливый баловень природы».

Восхитимся еще раз гением Пушкина, уже в 1824 году описавшего и такой финал Катенина как поэта.

А если почитать многочисленные работы пушкинистов о так называемой «утаенной любви Пушкина», свидетельства которой исследователями усматривают в «Евгении Онегине» и «Разговоре книгопродавца с поэтом»… Вот что писал, например, по этому поводу Б. В. Томашевский: «Разговор» является лирическим итогом романтических настроений Пушкина […] Пушкин трактует в своем «Разговоре» тему о предназначении поэта и проблему «поэт и толпа», послужившую темой стихотворения «Чернь» (1828 г.), связанного преемственно с «Разговором». Пушкин вложил в «Разговор» элегические мотивы «утаенной любви», сопроводив их монологом о высоком вдохновении»{61}.

Произведения, в которых исследователи усматривают тему «утаенной любви» Пушкина, следует анализировать в первую очередь с точки зрения личности лирического героя, от имени которого ведется повествование. К сожалению, необоснованное отождествление личности Пушкина с образами лирических героев его произведений очень далеко увело пушкинистику от познания истинного содержания его творчества. По подсказке Пушкина, имя объекта этой «утаенной любви» уже можно назвать: Татьяна. Как эту катенинскую любовь звали в миру, исследователи его творчества не сообщают – возможно, история вообще не донесла этого имени до наших дней. Однако, исходя из направленности того вышучивания, которому подверглась эта любовь со стороны обоих Пушкиных, нисколько не удивлюсь, если окажется, что ее именем было либо «Наташа», либо «Эльвина» (скорее, даже, «Эльвира»).

«Кто от души простой и чистой пел, Тот не искал сих плесков всенародных…» Если пушкинисты обратят внимание на эти строки, то им станут понятными истоки нескольких стихотворений, в которых проповедуется идея пренебрежительного отношения поэта к народу, к «толпе», к «черни». Особое внимание следовало бы обратить на стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» – да, тот самый… Смею утверждать, что это произведение, вошедшее во все школьные программы как якобы декларирующее пушкинское кредо о собственном призвании, отражает отношение к этой теме не самого автора, поскольку написано от лица все того же Катенина. Это становится ясным в метасюжете, который образуется при осознании полемического начала в «Памятнике» и того факта, что стихотворение это пародирует «Памятник» («Подражание Горацию») Державина. Вот что писал по этому поводу пушкинист М. Еремин: «Державин свой «Памятник» начал (первые семь стихов) весьма точным переводом соответствующих строк «Памятника» Горация. Пушкин, разумеется, знал это популярнейшее произведение Державина. И он хотел, чтобы его «Памятник» напомнил читателю «Памятник» Державина […] Ведь не случайны же эти совпадения:

в «Памятнике» Державина: «От тлена убежав…»;

в «Памятнике» Пушкина: «…и тленья убежит…»;

у Державина: «Слух пройдет обо мне…»;

у Пушкина: «Слух обо мне пройдет…» (в черновике это полустишие было написано в точности «по Державину»: «Слух пройдет обо мне…»);

у Державина: «Всяк будет помнить то в народах неисчетных…»;

у Пушкина: «И назовет меня всяк сущий в ней язык…» (здесь слово «язык» имеет утраченное в наше время значение – народ).

Державин в конце XVIII века и в первые десятилетия XIX века был государственно признанным классиком, певцом Фелицы (то есть Екатерины II) и «екатерининских орлов», поэтом российской самодержавной государственности. С точки зрения правящих верхов, его литературный авторитет был неколебим. Пушкин не мог не знать, что почтительная ориентация на художественные идеи Державина, на его стиль была в глазах властей и прежде всего цензуры верным признаком благонамеренности»{62}.

Очень интересная информация. Если стать на точку зрения М. Еремина, то, переведя использованные им эвфемизмы на более понятный язык, получим, что зрелый поэт Пушкин «содрал» у Державина не только строфику и основные идеи, но даже бросающиеся в глаза стилистические обороты; причем эпигонство это объясняется чисто конъюнктурными соображениями – обманув власти, довести свое гражданское кредо до «толпы», «черни», которая, судя по другим произведениям, такого внимания к себе не стоит. Конечно, такая художественная метода не красит любого поэта, но по Еремину выходит, что цель оправдывает средства.

Но все дело в том, что сам М. Еремин пишет далее, что цель как таковая до сих пор остается невыясненной. Правильно отметив наличие в «Памятнике» очевидной контекстуальной связи первых четырех строф с «Чернью», исследователь (и не только он один) отмечает, что завершающая строфа идет вразрез с идеей этого стихотворения. То есть, в содержании пушкинского «Памятника» имеет место глубокое, до сих пор не объясненное логическое противоречие. А раз так, то утверждать что-либо определенное о пушкинском кредо, выраженном в «Памятнике», по меньшей мере преждевременно. А ведь как и нам в свое время, нашим внукам до сих пор продолжают вдалбливать в школе это «пушкинское кредо»… И попробуй не выучи это кредо наизусть или ляпни что-то вроде сомнений относительно того, что со стороны национальной святыни было бы просто нескромным начинать свое программное произведение со слова «Я», тем более продублированного тут же словечком «себе»…

Напомню, что всякое «необъяснимое» внутреннее противоречие в произведении великого художника может свидетельствовать только об одном: о наличии скрытой авторской интенции, что превращает такое произведение в мениппею, то есть в сатиру. И целью структурного анализа в данном случае должно стать выявление этой скрытой интенции, то есть, элементов, образующих структуру мениппеи.

В. Набоков, не связанный никакими нормативными обязательствами «приглаживать» Пушкина и «приводить» его «в соответствие» с установленной доктриной, честно определил «Памятник» как пародию на созданное в 1796 году стихотворение Державина, отметив при этом факт копирования строфики вплоть до чередования рифм: AbAb (том 2 с. 310–311). С этим утверждением вполне можно согласиться, но с одной поправкой: Пушкин пародирует не Державина, а какого-то другого поэта, якобы анонимно «пародирующего» Державина.

Если рассматривать факт создания стихотворения такой направленности в контексте творческой биографии Пушкина, то следует упомянуть о том, что оставляет впечатление первой пробы, осуществленной намного раньше 1836 года, еще в процессе создания «Евгения Онегина».

В своем «Комментарии» В. Набоков дважды (т. 2, с. 312, и т. 3, с. 89) констатировал факт наличия смыслового совпадения между 4 стихом III строфы «Альбома» Онегина и завершающим стихом «Памятника» («И не оспоривай глупца»). Наблюдение интересное, однако говорить о контекстуальной связи двух произведений можно лишь с оговорками, даже если стать на ту точку зрения, что в обоих случаях в качестве лирического автора «Памятника» и «Евгения Онегина» подразумевается одно и то же лицо. В связи с этим представляется, что основой доказательства этой гипотезы может служить в сочетании с отмеченным фактом и другое место в черновой редакции романа, а именно стихи 5-8 строфы XL второй главы, которые в окончательной редакции обрели такой вид:

Быть может (лестная надежда!), Укажет будущий невежда На мой прославленный портрет И молвит: то-то был поэт!

В первом черновом варианте это место выглядело иначе:

И этот юный стих небрежный Переживет мой век мятежный. Могу ль воскликнуть я, друзья: Exigi monumentum я…

В более поздней черновой редакции последний из приведенных стихов обрел вид: «Воздвигнул памятник и я». Нетрудно видеть, что эти стихи полностью смыкаются своими контекстами и с содержанием «Памятника», и с отношением Катенина к своему творчеству. Если при этом учесть отмеченный Набоковым неоспоримый факт именно пародирования Державина в «Памятнике», а также факт пародирования творчества Катенина в «Евгении Онегине», как и неединичные случаи пародирования этого же Катенина в увязке с именем Державина («Послание к И. И. Дмитриеву» Вяземского, «Разговор книгопродавца с поэтом», «Езерский»), то эти факты, будучи рассмотрены даже без учета их диалектической составляющей, уже дают приближающуюся к ста процентам вероятность истинности доказательства в рамках индуктивного метода по Кейнсу и Расселу. Но если принять во внимание диалектическую составляющую этих фактов как образов-знаков (совпадение этических контекстов), то, по Бахтину, они неизбежно входят в диалектическое взаимодействие, создавая обобщенный образ{63}, в данном случае пародийный. При этом, если выделить из этого образа его композиционный элемент (этическую составляющую), то окажется, что в качестве такового выступает сатирическая интенция Пушкина.

Своим содержанием «Памятник» обобщает тему отношения к народу как к толпе, к черни, которую Пушкин не раз поднимал до этого в своих произведениях. Вычленять его из контекста всего его творчества, как это фактически делается, просто неправильно. А контекст этот – непреходящая головная боль для всей пушкинистики, поскольку он создает в общем-то «неудобный» образ высокомерного, презирающего своих современников поэта. Больно читать труды ведущих пушкинистов, которые, не имея возможности обойти тему таких стихотворений, вынуждены либо изобретать апологетические эвфемизмы, либо, едва коснувшись скороговоркой этой темы, быстро перевести разговор к «параллелям» – скажем, с Некрасовым («Но гражданином быть обязан»).

В приведенной выше выдержке из работы Б. В. Томашевского тема отношения поэта к толпе в «Разговоре книгопродавца с поэтом» справедливо увязывается с содержанием стихотворения «Чернь». В той же работе («Поэтическое наследие Пушкина») он возвратился к этому вопросу, посвятив ему целый абзац: «Литературное одиночество выдвинуло перед Пушкиным новую тему. Стихотворения, посвященные этой теме, послужили предметом ожесточенных споров на протяжении века. Они были сразу враждебно встречены теми, против кого они были направлены. Это «Поэт», «Чернь», «Поэту» и отрывки из «Езерского», посвященные вопросу о праве поэта на выбор темы. На основании этих стихотворений была произвольно построена целая эстетическая теория, которая то утверждалась теми, кто причислял себя без особого права к последователям Пушкина, то победоносно уничтожалась (заодно со всем творчеством Пушкина) его противниками (в частности, в известных статьях Писарева, знаменующих крайний этап борьбы с пушкинским «эстетизмом»). Между тем теперь уже всем ясно без всяких споров, что эта теория в ее универсальности никогда не являлась выражением подлинной эстетики Пушкина. Направленная против оппортунистического утилитаризма и дидактизма в поэзии, «Чернь» Пушкина отнюдь не звала поэта в заоблачные высоты, прочь от современности и судеб человечества, в область какого-то плохо определимого «искусства для искусства». Протестуя против тех требований, которые Пушкин не считал себя обязанным выполнять и не хотел выполнять, он отнюдь не уклонялся от права и обязанности отвечать на запросы времени и откликаться на голоса современности. Впрочем, на эти обвинения Пушкин ответил своим стихотворением «Эхо» (1831 г.), а еще более всей своей поэтической деятельностью»{64}. За этим следует переход к «Полтаве», тема закрыта без объяснения смысла самого стихотворения. Аналогичным образом поступил и С. М. Бонди: «Не разбирая вопроса, зачем Пушкину понадобилось проповедовать теорию «чистого искусства», напомню только, что она находится в полном противоречии с его собственной практикой, что он никогда ни до 1828 года, ни после него не следовал этому «завету» […] Пушкин никогда не писал «для звуков сладких», не делал художественную форму целью своей поэзии, не говоря уже о «молитвах», которых нет в пушкинском творчестве […] И в самом стихотворении находится какое-то странное противоречие…»{65}.

Вместе с тем, говоря о стихотворении «Чернь» как о «декларации, в которой поэт заявляет, что содержанием поэзии должна быть не борьба и волнение жизни, а сладкие звуки и религия», Бонди признает, что «… смысл этих стихов настолько ясен, что никак нельзя согласиться с мнением исследователей, желающих увидеть в них только «страстный протест против оков, налагаемых на творчество поэта властью», утверждение «высокого права художника на свободу и независимость творчества» (Б. Городецкий. Лирика Пушкина. М.-Л., Изд. АН СССР, 1962, с. 347)». К сожалению, даже этому исследователю, едва ли не единственному из всех честно обозначившему требующую разрешения чрезвычайно важную для постижения творческого кредо Пушкина этическую проблему и отрицавшему примитивно-плоскую трактовку содержания «неудобного» стихотворения, дать ответ на поставленный вопрос не удалось.

Подходы Томашевского и Бонди являют собой типичный пример того, как основанная на вере в гражданственность Пушкина чисто интуитивная посылка, несмотря на наличие другой, ложной посылки отождествления Пушкина с образом его лирического героя, в общем-то дает правильный результат – с единственным уточнением: призыв в «заоблачные высоты» все-таки есть, из песни слова не выкинешь; но призыв этот исходит не от самого Пушкина, а от пародийного образа его лирического героя. Недостатком подхода Томашевского и Бонди является то, что полученные таким путем выводы основаны на чистой интуиции и не обладают свойством финитности. Самое неприятное то, что Писарев также исходил из ложной посылки отождествления, но его выводы основаны на технически безупречном анализе и поэтому выглядят более убедительно. Когда читаешь в «Черни» («Поэт и толпа») такие сентенции, как «Кругом народ непосвященный Ему бессмысленно внимал», «И толковала чернь тупая», «Молчи, бессмысленный народ, Поденщик, раб нужды, забот! Несносен мне твой ропот дерзкий, Ты червь земли, не сын небес», «Подите прочь – какое дело Поэту мирному до вас!» и т. п., то высказанные Б. В. Томашевским и С. М. Бонди совершенно справедливые, но интуитивные соображения не могут разрушить доказательства Писарева. Содержание сонета «Поэту» («Поэт! Не дорожи любовию народной»), неизменно толкуемое как выражающее настроения самого Пушкина, в таком виде тоже свидетельствует в пользу трактовки Писарева, и одну интуицию противопоставить его мощной логике просто невозможно. Необходим все-таки научно обоснованный подход.

Как можно видеть, из двух использованных исследователями постулатов один – вера в Пушкина как гражданина – пересмотру не подлежит. Следовательно, противоречия, из которых не удается выбраться, могут объясняться только присутствием второго, ложного постулата, который необходимо отбросить. Представляется, что даже с чисто психологической точки зрения удобнее отказаться от постулата отождествления автора с лирическим героем, чем оставлять под сомнением гражданскую позицию Пушкина. В конце концов, если это не внесет ясности в возникшие противоречия, то ведь никто не запрещает возвратиться на старые позиции.

И действительно, решение вопроса содержится в тезисах, высказанных как самим Томашевским – о смыкании этических контекстов «Разговора книгопродавца с поэтом» и стихотворений о «черни» и «толпе», так и Ереминым – о совпадении контекстов этих же стихотворений с контекстами «Памятника». Если взять за основу приведенный здесь вывод о том, что в «Разговоре» в образе Поэта выведен Катенин, что он является прототипом Онегина, из-под пера которого по замыслу Пушкина должна была выйти сентенция о «воздвижении себе памятника», то становится очевидным, что во всех «неудобных» стихотворениях Пушкина лирическим героем является тот же Катенин, и презрительное отношение к народу – это его, катенинская позиция.

Проверяем по натуре – катенинскому «Гению и поэту»:

Гений светлый, добрый Гений, Не призвать минувших дней. Память их – не утешений Мне источник, но скорбей. Как обманчивые грезы, Все надежды пронеслись, Все исчезло, все, и слезы Горьким током полились.

Разве не эта тема была поднята Пушкиным в «Разговоре Книгопродавца с поэтом»? Но читаем дальше:

Что мне жалобой нескромной Оглашать мои беды, Слабость дружбы вероломной И гонение вражды!

А эта тема присутствует в «Евгении Онегине», в «лирических отступлениях». Далее у Катенина следует:

Нет, людей забавить хладных Тщетным стоном не хочу…

Это уже – тема пушкинской «Черни». Вл. Орлов, с 1937 года активно пропагандировавший творчество Катенина, о стихотворении «Гений и поэт» писал: «Здесь стареющий поэт, отторгнутый от живого участия в литературной жизни (досадная неточность: стихотворение написано в 1830 году, как раз когда по настоянию Пушкина трактат «Размышления и разборы» публиковался в «Литературной газете», из номера в номер – А.Б.), с гордостью и глубокой убежденностью определял свою позицию человека и писателя…»{66}. Напомню, что за шесть лет до создания этого стихотворения именно в таком ракурсе показан стареющий Катенин в «Разговоре книгопродавца с поэтом», хотя в 1824 году он еще не был забыт.

Сверяем даты: в октябре 1830 года Катенин направляет свое стихотворение в «Северные цветы»; в конце того же года в тех же «Северных цветах» на 1831 год публикуется пушкинское шестистопное «Поэт, не дорожи любовию народной»…

Теперь берем антипушкинскую пародию «Княжна Милуша» (лирические отступления о судьбе поэта, 1832 – 1834 гг.):

Но если дань страданью он заплатит, Искусится в училище скорбей, С имуществом здоровие утратит, Оплачет смерть и ближних и друзей, Иль за добро и за приязнь в замену Найдет к себе холодность и измену, Поверка тут: какая в нем цена, И меж людьми тут разница видна.

Сравним: «Несмотря на твои измены, весь твой – Павел Катенин». Это – концовка письма к Пушкину от 8 февраля 1833 года. Не комментирую… Но читаем дальше, там же:

Напротив, тот, кто пред златым Мамоном Привык курить корыстный фимиам, С крыльца к крыльцу волочится с поклоном И душу рад продать земным богам…

Об отношении Катенина к «Стансам» и об образе льстивого к монархам оскопленного инородца-поэта в «Старой были» я уже писал. Далее, о своей печали:

Но до нее читателям нет нужды; Они – весьма надменная семья; Им все труды, все скорби наши чужды, И всяк из них свое лишь знает Я; А из чего мы бьемся для забавы Чужой? Бог весть; нет выгод, мало славы,{67} А бьемся; так: судьба; взялся за гуж – Не жалуйся, что дюж или не дюж.

Вот то отношение к толпе, которое изобразил в своих стихотворениях Пушкин. Вот после «Милуши» и появился шестистопный «Памятник» – с пародией на Державина и с Exegi monumentum, к которому Пушкин примерялся еще при создании «Евгения Онегина», где это изречение должно было исходить от Онегина-Катенина. Что же касается «души», которая «в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит», а также будущего времени в стихах: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык», то эту надежду Катенин питал на протяжении всей своей жизни, не стесняясь выражать ее открыто. Если посмотреть на содержание «Памятника» с точки зрения творческой биографии самого Пушкина, то с позиции 1836 года, когда было написано это стихотворение, будущее время применительно к его, Пушкина, «грядущей славе» должно бы расцениваться как более чем неуместное жеманство. Начиная с 1820 года – куда уж больше…

«И не оспоривай глупца»… Ведь это – Катенинская позиция. В том числе и по отношению к Пушкину. Правда, в его эпистолярии фигурировал другой синоним… Повторять не буду…

И в завершение темы – стих из т. н. «десятой главы» «Евгения Онегина» (V): «О русский глупый наш народ». Один такой стих может скомпрометировать любого «народного поэта», не исключая и самого Пушкина – если только воспринимать эту сентенцию как отражающую мнение самого автора. Жаль, что Писарев не видел этого стиха – он бы заострил эту тему до предела, и тогда, возможно, не появилось бы сентенции Достоевского о «почвенном духе нашем» – той, которая в прямой и скрытой форме присутствует практически во всех посвященных творчеству Пушкина исследованиях, блокируя трезвый анализ. Исследователи просто вынуждены были бы задаться вопросом о том, что все это значит, и правильный ответ давно был бы найден. Кстати, Ю. М. Лотман высказал мнение, что от лица Пушкина такой стих исходить не может. Верно, не может. Но такая мысль должна была логически породить закономерный вопрос: а от кого он исходит и от чьего имени в таком случае пишется не только «десятая глава», но и весь роман?..

Но возвратимся к хронологии «катенианы». В конце 1832 г. вышла книга «Сочинения и переводы Павла Катенина». Все специалисты единодушно отмечают ее полный провал, а также то, что «один Пушкин сочувственно встретил издание»… Да, Пушкин действительно опубликовал в «Литературных прибавлениях к Русскому Инвалиду» свою статью, но в ней под видом похвалы язвительно заметил о Катенине: «Он первым отрекся от романтизма, и обратился к классическим идолам»; «мастерский перевод трех песен из Inferno и собрание романсов о Сиде… «Старая быль», где столько простодушия и истинной поэзии…» (опубликовано 1 апреля 1833 г., N 26). Фактически, Пушкин в этом первоапрельском номере, загодя готовя почву для своих «Примечаний» к роману, которые увидели свет в том же году, обратил внимание читателей на «Ад» Данте и его переводчика, чтобы те ненароком не упустили смысл 20-го примечания.

Глава XXVI Пушкинистика: Заложница «неизлечимой болезни говорить правду», или Когда, наконец, переведутся демоны?..

На этом, завершающем этапе исследования уже можно возвратиться к разбору смысла стиха «Иль даже Демоном моим» (8-XII). То, что в слове «Демон» использована прописная буква, а также то, что начальный стих восьмой главы отсылает читателя к пушкинскому стихотворению 1823 года, свидетельствует, что в данном случае Онегин отождествляется с героем эпического сказа именно этого стихотворения, созданного в 1823 году в Одессе и напечатанного в 1824 году в «Мнемозине».

В «Сыне отечества», 3-1825, в статье «Письма на Кавказ» анонимным автором было высказано предположение, что под Демоном Пушкин подразумевает конкретное лицо. Бытует мнение, что это – Александр Раевский, с которым Пушкин познакомился в Пятигорске и встречался в 1823 году в Одессе, причем на последнем обстоятельстве почему-то делается особый упор, хотя Раевский прибыл в Одессу только в декабре 1823 года.

В 1825 году в наброске статьи «О стихотворении Демон» Пушкин, упоминая о себе в третьем лице, отрицал привязку персонажа сказа этого стихотворения к какой-либо конкретной личности и сводил все к аллегорическому отображению комплекса определенных ощущений.

Как можно было заметить по приведенным выше неединичным фактам, отрицая или утверждая что-то, Пушкин нередко стремился сохранить элемент двусмысленности, а если такового не было, то ввести его. В данном случае усматривается два таких момента. Первый: статья готовилась от имени другого лица, и поэтому ее содержание Пушкина ни к чему не обязывало: какой-то «анонимный критик» изложил свою точку зрения, которая не обязательно должна совпадать с точкой зрения автора. Второй момент: хотя содержание второй части стихотворения может действительно рассматриваться как аллегория, все же описание поведения Демона носит настолько реалистический характер, что в полную аллегоричность этого образа поверить трудно.

Вряд ли можно согласиться с тем, что в образе Демона выведен А. Раевский. И не только потому, что к моменту создания и публикации этого стихотворения Пушкин не мог знать о той роли, которую Раевский якобы сыграл в его высылке из Одессы в Михайловское (уже через год после создания стихотворения!) Представляется, что наша пушкинистика, всячески лакируя образ «друга Пушкина» П. А. Катенина, не жалела черной краски на формирование образа «врага» А. Н. Раевского. В шестнадцать лет – участник Отечественной войны, получил ранение в ногу; после 14 декабря был арестован, но была установлена его непричастность к заговору. Перед освобождением царь спросил его: «Я знаю, что вы не принадлежите к тайному обществу; но имея родных и знакомых там, вы все знали и не уведомили правительство; где же ваша присяга?» На что Раевский ответил: «Государь! Честь дороже присяги; нарушив первую, человек не может существовать, тогда как без второй он может обойтись еще». Такое заявление в глаза монарху – Поступок настоящего мужчины.

Вот внимательно перечитываю все документы, которыми оперируют современные исследователи в попытке доказать «подлый» характер А. Раевского, и все больше убеждаюсь в исключительном благородстве этого человека. Вот его письмо Пушкину от 21 августа 1824 г. – очень дружеское, теплое; оно писано если не с отцовских позиций, то по крайней мере с вполне законной позиции не только старшего по возрасту, но и более опытного человека (участие в войне вполне давало ему это право). В письме содержится единственный упрек поэту – «… в недостаточном уважении к религии – хорошенько запомните это, ибо не впервые я вам об этом говорю». С такой позицией трудно не согласиться. Как и трудно исключить ее из характеристики личности Раевского. И тем не менее, исследователям как-то удается истолковать это письмо как «лицемерное» (со ссылками на Т. Г. Цявловскую, которая «почти доказала» низменный характер натуры Раевского). Затем берется тезис о «лицемерности» этого письма в качестве доказательства того, что Раевский не мог не поступить подло по отношению к Пушкину. Потом этим доказательством доказывают, что письмо «лицемерно». Затем… и т. д.

Писем с религиозными наставлениями несчастным жертвам своих козней демоны-циники не пишут. А что Пушкин в таких наставлениях нуждался, у пушкинистов, надеюсь, сомнений нет – ведь сейчас не тридцатые годы, когда одно упоминание о религии давало «законное» право навешивать на «реакционера» любые последующие ярлыки.

Такой же необоснованной представляется и ссылка на содержание датируемого 1820 годом письма генерала своей дочери Ек. Н. Раевской. Да, отец жалуется, что сын холоден; что ищет в нем проявления любви, чувствительности, но не находит их; что сын не рассуждает, а спорит, и т. п. Спрашивается: ну и что? Это что – доказывает подлый характер сына генерала? Но следует учесть, что сам генерал был очень своенравен, а, судя по содержанию его письма, то, чего он требовал от своего старшего сына, тот ни по каким канонам становления личности мужчины-сангвиника дать был не должен. Ведь проблему отцов и детей изобрел не Тургенев; эта «проблема» – естественный закон нашего развития, мы все через это проходим, без этого просто не может сформироваться личность мужчины. Но следует ли из этого, что каждый из нас, кто в юности искал личной свободы и стремился освободиться от диктата родителей, обязательно становился подлецом?

Если же учесть, что к теме «коварства» А. Раевского искусственно притягивается и стихотворение Пушкина «Ангел» (1827 г.), содержание которого никакого отношения к коварству не имеет, а, наоборот, поднимает другую очень серьезную философскую тему (в наши дни в совершенстве разработанную в романе Вл. Орлова «Альтист Данилов»), то это как раз и характеризует уровень подхода к очень серьезной этической странице биографии как Пушкина, так и Раевского.

Не могут не удивлять и попытки «подогнать» психологические черты Пушкина под версию о «коварстве» его друга. Поэта рисуют таким инфантильным, неопытным и доверчивым юношей, что прямо диву даешься: эти же самые исследователи в других своих работах не жалеют ни бумаги, ни чернил на описание пикантных похождений Пушкина перед Южной ссылкой – включая и ситуации, после которых поэт лечился «Меркурием в крови». Следует ли напоминать, что до создания «Демона» на счету поэта уже было несколько дуэлей? И что перед знакомством с Раевскими Пушкин оставил в Петербурге для публикации свою поэму с Людмилой в заглавии и беспомощным импотентом в концовке четвертой песни?.. За что, кстати, получил в ответ «Сплетни» с аншлагом…

Но дело даже не в этом. А в том, хотя бы, что все, относящееся к фабуле эпического сказа стихотворения, подано в глубоко прошедшем времени – настолько удаленном от 1823 года, что Пушкин просто не мог писать о Раевском в такой форме. «Глубина» прошедшего времени, его отдаленность от того «настоящего», с позиции которого ведется сказ, подчеркивается и тем, что, как следует из содержания первой части стихотворения, встреча с Демоном произошла в тот далекий период, когда чувства лирического героя стихотворения действительно носили еще свежий, восторженный, юношеский характер.

Александр Раевский «не подходит» как прототип эпического героя и по другой причине. По описанию Демона можно видеть, что речь идет о каком-то анти-романтике, на роль которого фигура Раевского просто не «дотягивает». Причем анти-романтике, встреча Пушкина с которым произошла в достаточно далеком прошлом по отношению к 1823 году. Если датировать время действия эпической фабулы петербургским периодом, скажем, 1818-1820 годами, то отмеченные противоречия отпадают. Нелишним будет вспомнить, что «одесский» период общения с А. Н. Раевским начался только в декабре 1823 года, и что уже с мая того же года Пушкин работал над той самой первой главой романа, где упоминается о прогулках с «приятелем» по набережной Невы. То есть, ко времени возобновления общения с Раевским в Одессе Пушкин уже вжился в образ создаваемого им романа, и его видение окружающего не могло не преломляться сквозь призму его сюжета. К тому же, перед этим он, по крайней мере с лета 1821 года, занимался поиском формы своего ответа на катенинские «Сплетни», и его мозг не мог не работать в этом направлении. Поэтому создание «Демона» следует расценить, скорее, как одну из проб на этом пути. И потом – «вытягивает» ли приписываемый Раевскому цинизм (наличие которого, кстати, некоторые его современники отрицают) на то, чтобы «забить» более сильными ощущениями досаду Пушкина от «Сплетен»?..

Обращает на себя внимание и полное отсутствие в «Демоне» каких-либо реалий, связанных именно с Одессой или кавказскими курортами, хотя таковые безусловно должны были проявиться, будь эта стихотворная эпиграмма направлена против Раевского.

И вот самым первым стихом восьмой, завершающей главы романа Пушкин возвращает читателя в 1823 год – не только к началу его создания, но и к факту создания «Демона». Введенная в XII строфе параллель между образами Онегина и Демона дает читателю возможность понять, кого именно подразумевал Пушкин в качестве героя эпической фабулы написанного в 1823 году стихотворения. Таким образом, по своей структуре «Демон» является типичной мениппеей, поскольку имеет место различие между интенцией Пушкина, который как автор произведения стремится довести до читателя конкретную идею, и лирического героя, который скрывает личность объекта сатиры. Двойная отсылка к этому стихотворению в восьмой главе вводит его содержание в метасюжет «Евгения Онегина»[9].

Как можно видеть из этих и приведенных выше фактов, упрятанная в различные произведения полемика Пушкина с Катениным не прекращалась до самого конца жизни поэта. Однако и после его смерти Катенин не остановился, а продолжил эту полемику. Сказать, что этот геростратов труд прекратился с его смертью (Катенин трагически погиб в мае 1853 года), вряд ли возможно. Похоже, что полемика продолжается до сих пор. Судите, читатель, сами, как романные образы не только становятся объективной реальностью, но в буквальном смысле сходят со страниц произведений в реальную жизнь, воплощаясь в плоть и кровь.

Приведу выдержку из характеристики, данной в 1934 Ю. Г. Оксманом датированным 9 апреля 1852 года катенинским «Воспоминаниям о Пушкине»: «Под предлогом сообщения конкретных фактов из истории своего знакомства с Пушкиным, в последний раз попытался апеллировать если не к читателям, которых у него давно уже не было, то к будущим историкам и литературоведам. В своей предсмертной записке он напоминал последним о своей ведущей роли в общественно-политической жизни 10-х и 20-х годов, очень тонко популяризировал свой эстетический кодекс, сложившийся в борьбе левого фланга русских нео-классиков с эпигонами Карамзина, и с прежних своих партийных позиций архаиста 20-х годов творил суд и расправу над всем творческим наследием Пушкина»{68}.

Можно было бы привести содержащиеся в «Воспоминаниях» холодные характеристики «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана», «Цыган», «Полтавы», «Медного всадника»; ограничусь, пожалуй, только одной выдержкой: «Лоскутья, из какой бы дорогой ткани ни были, не сшиваются на платье; тут не совсем история и не совсем поэзия, а драмы и в помине не бывало (хуже «Фауста» Гете) (Это – о «Борисе Годунове»). «Моцарт и Сальери» – неудача, «Скупой рыцарь» и «Дон Жуан» неудачно выбраны и также не кончены: нечего и говорить».

Но у нас речь о «Евгении Онегине». С. М. Бонди так охарактеризовал вклад Катенина в познание структуры этого романа (к вопросу о «Путешествии» Онегина): «Знакомый Пушкина – поэт и критик П. А. Катенин так рассказывал позже о причинах этого сокращения: «Об восьмой главе Онегина слышал я от покойного в 1832 году, что, сверх Нижегородской ярмарки и одесской пристани, Евгений видел военные поселения, заведенные графом Аракчеевым, и тут были замечания, суждения, выражения, слишком резкие для обнародования, и поэтому он рассудил за благо предать их вечному забвению и вместе с тем выкинуть из повести всю главу, без них слишком короткую и как бы оскудевшую». Приведя эту выдержку из письма к Анненкову 1853 года, и соединив ее с тем местом «Воспоминаний», где Катенин повествует о своей беседе с Пушкиным на тему пропущенной главы, С. М. Бонди так завершает эту тему: «В 1832 году, таким образом, вышла в свет отдельной книжкой последняя (теперь ставшая восьмой) глава романа с приложением «Отрывков из путешествия Онегина».

Непростительная для литературоведа ошибка в дате публикации «Путешествий» была бы не так страшна, если бы она не заслонила от исследователей того факта, что «комплимент», отпущенный Пушкиным Катенину в тексте «Предисловия», насквозь пропитан сарказмом. Осознание этого факта помогло бы, возможно, вспомнить классическую этическую норму, зафиксированную еще в Римском праве, которое по сей день является основой законодательства (норм поведения) всех цивилизованных обществ: «Один свидетель – не свидетель». К тому же, прошу обратить внимание на еще один элемент в воспоминаниях Катенина, который тонко уводит от истинной системы дат фабулы сказа: у Пушкина речь шла о «Макарьеве» (то есть, до 1817 года), Катенин же оперирует понятием «Нижегородская ярмарка».

Поразительна та легкость, с которой пушкинистика приняла на веру анекдот о пресловутых «аракчеевских поселениях», даже не ставя вопрос о достоверности сведений единственного человека, который более чем через двадцать лет «вспомнил», что якобы слышал об этом от самого Пушкина. Дошло до того, что уже в комментарии, помещенном в десятитомном академическом собрании, Б. В. Томашевский упоминает об «аракчеевских поселениях» как о совершенно неоспоримом факте литературной жизни.

Начало всему этому было положено публикацией статьи П. А. Попова «Новые материалы о жизни и творчестве Пушкина» («Литературный критик», 7-8, 1940). На основании обнаруженного в отделе рукописей ГБЛ им. Ленина списка письма Катенина к П. В. Анненкову от 24 апреля 1853 года, в котором как раз содержатся приведенные выше строки, П. А. Попов составил подробное сообщение, в котором причислил Катенина к «ближайшим друзьям» Пушкина. И хотя в этой же самой статье приводится один факт, вообще ставящий под сомнение достоверность воспоминаний мемуариста, утверждение о «поселениях» было принято на веру без малейших сомнений, но с далеко идущими выводами и печальными последствиями.

Досадно, что опубликованный в 1934 году глубокий комментарий Оксмана, в котором дан развернутый анализ отношения Катенина к Пушкину, не был принят во внимание. Можно понять П. А. Попова, которому удалось обнаружить в архиве интересный документ; но сенсационность находки не должна была препятствовать трезвому анализу.

В своей статье «В столице он капрал…», опубликованной в том же номере «Литературного критика», М. А. Цявловский писал: «В свою очередь и Пушкин не забывал Аракчеева и его страшные военные поселения. Из недавно сообщенного П. А. Поповым (в докладе 29 мая 1940 г. в Пушкинской секции ИМЛИ им. A.M. Горького – А. Б.) замечательного письма П. А. Катенина к П. В. Анненкову мы теперь знаем, что в первоначальной редакции восьмой главы «Евгения Онегина» герой романа во время своего путешествия по России посещал военные поселения. По этому поводу Пушкиным были написаны настолько остро-сатирические строфы (вот так анекдот обрастает новыми подробностями – ведь в письме Катенина оценка была не такой острой – А.Б.), что представить их цензуре нечего было и думать. Пушкин принужден был исключить их, отчего вся глава «Путешествий» потеряла свое значение и была целиком изъята из романа»{69}.

На фоне поразительной несостоятельности в элементарных и совершенно очевидных вопросах текстологии, когда те же самые пушкиноведы, которые непосредственно занимались подготовкой академических изданий, не смогли разобраться даже со структурой предисловия к «Путешествиям» и четко уяснить для себя дату их публикации, особенно приятно читать опубликованный еще за два года до выхода в свет Шестого тома Большого Академического собрания комментарий Ю. Г. Оксмана, в котором все расставлено по местам:

«Восьмая глава вышла в январе 1832 г. с предисловием Пушкина, которое заканчивалось: «пожертвовать одной из окончательных строф». Беседа Катенина с Пушкиным по поводу пропущенных строф получила отражение в предисловии к «Отрывкам из путешествия Онегина» в первом издании всего романа, вышедшем в конце марта 1833 г.»{70}.

Можно понять пушкинистов тридцатых годов, готовивших Большое академическое собрание в условиях сталинских репрессий. Но тот факт, что заместитель директора Пушкинского Дома Ю. Г. Оксман, «самый блестящий представитель истории русской литературы в XX веке»{71}, непосредственно возглавлявший начало этой большой работы, был репрессирован, вряд ли может служить оправданием тому поспешному забвению, которому подвергли его работы оставленные на свободе коллеги.

…Таким образом, через шестнадцать лет после смерти Пушкина Катенин вошел в историю как единственный человек, с подачи которого в научный оборот были введены лживые «воспоминания» об «аракчеевских поселениях». Не поняв сарказма Пушкина в его адрес при публикации «Путешествий» и слишком легко отказавшись от выводов, сделанных Ю. Г. Оксманом, историки литературы безоговорочно включили в арсенал научно установленных фактов ложь единственного человека, которому правда о романе была невыгодна, и который, сойдя с его страниц в реальную жизнь, посмертно отомстил Пушкину, полностью подтвердив данную ему характеристику Герострата и надежно направив на ложный путь не одно поколение исследователей творчества поэта.

Если рассматривать стихотворение «Демон» как один из «прологов» к роману, то «презренная проза» «Воспоминаний о Пушкине» этого Демона фактически становится вторым эпилогом, непосредственно примыкающим по своему содержанию к концовке «Разговора книгопродавца с поэтом».

Наверное, даже сам Пушкин не предполагал, что прорвавшееся во второй главе неосознанное намерение убить романтика Ленского его Демон осуществит в реальной жизни в 1852 году.

* * *

Что ж, читатель, наша совместная работа закончена? Осталось только гневно осудить Катенина и со спокойной совестью закрыть книжку, а автору поблагодарить читателя, что тот дочитал ее до конца? Нет, уважаемый читатель, уж теперь-то вы так просто от прочитанного не избавитесь. Ваша прогулка с Онегиным не закончена, она продолжается.

Хотите знать, что послужило царю поводом уволить полковника своей гвардии, ветерана Отечественной войны, в отставку? Брат царя, великий князь, проводивший смотр, придрался к заплате на рукаве солдата. «Дырка!» – гневно обратился он к Катенину. – «Никак нет, ваше императорское высочество, это заплата», – мужественно отвечал полковник. – «А я говорю, что дырка!» – «А я говорю, что заплата»… Солдата не наказали, наказали полковника – отставкой. Не за мифическую дырку, а за строптивость. Вернее, за то, что его стихи к тому времени уже стали гимном тех, кого позже назовут декабристами. Потом его изгнали и из столицы, а когда император, проезжая через Костромскую губернию, выразил намерение навестить Катенина в его имении, тот демонстративно уклонился от встречи. С императором!!{72}. Об отношении Катенина к своим крестьянам я уже писал…

Это – факты из биографии Катенина; того самого, который так некрасиво поступил с памятью о Пушкине. Вот он – тот громадный диапазон личности, послужившей прототипом для создания образа Онегина.

Самое страшное при анализе – стать на чью-то сторону, идеологизировать процесс исследования, занять позицию эдакого верховного судьи. Давайте не будем никого осуждать, а возьмем факты, как они есть, и сквозь их призму воспримем созданный Пушкиным образ. «Образ Онегина – отрицательный или положительный?» – сейчас такие вопросы, кажется, уже не задают. Истинно художественный образ не может быть ни положительным, ни отрицательным. Потому что это – сама жизнь. Это – мы с вами, каждый из нас. Надеюсь, читатель признает: на всем протяжении исследования я максимально деидеологизировал свои построения, и теперь, когда все изложено и изменить ничего нельзя, наверное, уже можно коснуться общего вопроса идеологизации исследовательского процесса. И если теперь читатель Пушкина, углубившись в содержание созданного его гением образа, в какой-то его грани узнает самого себя, буду считать, что время, затраченное на это исследование, не пропало зря.

В чем же причина того, что на протяжении многих десятилетий содержание романа «Евгений Онегин», как и другой, не менее значимой, части творчества Пушкина, интерпретируется неполно и неправильно? Вряд ли можно согласиться с чрезмерной резкостью оценки талантливого литератора М. Веллера: «Впрочем, в массе своей литературоведы такие же тупые люди, как и прочие граждане […] Вдуматься в смысл текста, допустить возможность, что они что-то элементарно не знают и не понимают – отсутствуют принципиально, принципиально отсутствует та самая интеллигентность мысли, коя есть сомнение и неудовлетворенность собственными достигнутыми результатами. Особенно это видно у нас на критике о Пушкине: работает целая кондитерская фабрика по выработке елея, патоки и глазури для Пушкина, каждое слово берется за эталон, каждая запятая заведомо гениальна, Пушкина как автора для них нет, есть идол, канонизированный гений, сияющий пророк, протрубить которому – не акт критики, не дань признания, но символ веры и причащения божества […] Все это было бы смешно, когда б так сильно не тошнило…»{73}.

Думаю, что дело не просто в тупости. За последние несколько десятков лет, начиная, пожалуй, с Тынянова, литературоведы, посвятившие свою жизнь пушкинистике, сделали очень много интересных находок, которыми невозможно не восхищаться. Дело, скорее, в ангажированности их мышления, что не совместимо с научной деятельностью. Они исходят из того, что Пушкин должен быть первым реалистом и почти декабристом, что во всех его произведениях лирический герой один и тот же, что он автобиографичен, то есть что Пушкин должен выступать в триединой роли: автора произведения, рассказчика и действующего лица, и на эту рукотворную икону собственного производства пушкинисты молятся, в это прокрустово ложе загоняется мысль, отсекается все ценное, что в него не укладывается. Это – следствие некоторых характерных черт нашей национальной психологии и ее порождения – Советской системы.

Филология наша является частью нашего общества, в котором было принято гневно клеймить все, что либо не вписывается в установленный стандарт, либо просто непонятно. Когда Тынянов написал свои лучшие работы, посвященные творчеству Пушкина? – В двадцатые годы. Когда закрепилось то нетерпимое отношение к свежей мысли, которое до сих пор доминирует в пушкинистике? – Увы, в 1936-1937 гг., когда к столетнему юбилею со дня смерти поэта в ударном темпе готовилось Большое Академическое собрание. Сейчас, по прошествии шести десятков лет, стали появляться публикации, в которых выражается удовлетворение тем фактом, что в условиях репрессий в отношении работников Пушкинского Дома коллектив, занимавшийся подготовкой Большого академического собрания, не пострадал. Но это не совсем так – пострадала наука, и отношение коллег к творческому наследию репрессированного Ю. Г. Оксмана тому яркое свидетельство.

Эта тенденция закрепилась при подготовке и (пере)издании «малого» академического собрания в десяти томах, уже после войны – поколением, сменившим в тридцатые годы предыдущее, еще способное свободно мыслить.

Комментарий Оксмана, 1934 год, и фактически опровергающая его статья Попова в 1940 г. Вот в этот промежуток времени все и произошло. 1937 год, первый сборник произведений Катенина в Малой серии «Библиотека поэта», вступление и комментарий Вл. Орлова. 1954 год – этот же сборник уже в третьем издании этой серии. В книге «П. А. Катенин. Избранное» (М.-Л., «Советский писатель», 1965) авторство вступительной статьи и комментария принадлежит Г. В. Ермаковой-Битнер – Вл. Орлов к тому времени уже стал редактором серии. Но зато текст произведений Катенина приводится по экземпляру прижизненного издания из частного собрания Вл. Орлова, о чем делается специальная отметка, и приходится только недоумевать, почему для этой цели не годятся другие экземпляры. Как отнеслась Ермакова-Битнер к комментированию неудобных мест, примеров достаточно, они приведены выше. Вопрос, пропустил ли бы Вл. Орлов, занимавший влиятельное положение, что-либо, противоречащее имиджу Катенина как «друга» Пушкина, считаю риторическим.

1984 год. В издательстве «Просвещение» выходит монография Б. С. Мейлаха с избитыми штампами в отношении «Повестей Белкина»; солидное издательство то ли не знает, то ли просто не хочет знать о публикации за десять лет до этого материалов Белькинда и Шварцбанда, по сравнению с которыми сентенции Мейлаха выглядят более чем слабыми. Оно и понятно – тут центральное издательство, Мейлах, а там – какой-то пединститут, к тому же еще и Даугавпилский…

Издательство «Наука», в котором в 1974 году вышла «Поэтика Пушкина» С. Г. Бочарова, – не Даугавпилский пединститут, а посвященный «Повестям Белкина» раздел в этой книге – едва ли не лучшее, что вообще было опубликовано о поэтике Пушкина за все годы существования пушкиноведения. Не считая, правда, опубликованной в 1967 году статьи самого Бочарова «Форма плана» («Вопросы литературы», 12-1967), содержание которой стоит не одной докторской диссертации. Ясно же, что опубликованная в 1984 году монография Мейлаха – шаг назад. Выходит, что просвещение интересует не содержание творчества Пушкина, а нечто иное? Что же в таком случае?

А ведь до 1984 года, в 1980 году, тоже в издательстве «Наука», вышла еще и монография Н. К. Гея о прозе Пушкина – пусть эта работа не такая сильная, как у Бочарова, но и по сравнению с нею монография Мейлаха проигрывает… Кстати, редактором монографии Н. К. Гея был уже С. Г. Бочаров – к тому времени все еще кандидат филологических наук. Что же это за наука такая, которая держит в черном теле такие светлые головы?..

1996 год, «Новое литературное обозрение». Подписанная инициалами заметка-фельетон по поводу издания в Москве сборника статей о творчестве Пушкина. Аноним изгаляется по поводу того, что из шестнадцати статей сборника по крайней мере тринадцать были ранее опубликованы, в их числе статьи С. Г. Бочарова и B.C. Непомнящего. Мне стыдно за журнал «Новое литературное обозрение» и за его редакционную коллегию – ведь то, что удалось опубликовать Бочарову, намного ценнее всей вместе взятой околопушкинской макулатуры, изданной до и после этого. Одна его фраза – «Мир героев – роман в романе» дает автору право издаваться, переиздаваться и быть читаемым до тех пор, пока официальная пушкинистика не поймет, что в этой фразе – содержание всего романа Пушкина (я не говорю уже о том, что С. Г. Бочаров пришел к этому заключению через анализ позиции рассказчика).

B.C. Непомнящий в главе «Начало большого стихотворения» своей книги «Поэзия и судьба. Над страницами духовной биографии Пушкина» (М., «Советский писатель», 1987) писал: «Звенья сюжета героев можно осмыслить как своего рода «отступления» от сюжета автора, точнее – инобытие этого сюжета […] В главе [первой] как минимум, два времени: настоящее, когда пишется роман, и прошлое, которое в нем описывается. Отсюда очевидно, что двойственность отношения к герою в значительной мере является функцией изменившегося автора: автор в настоящем уже не совсем таков, как в прошлом…» То есть, еще десять лет тому B.C. Непомнящий описал то, чему фактически посвящена эта книга. И не вина этих авторов, обладающих колоссально развитым чувством подлинного стиля Пушкина и стоявших очень близко к разгадке, что окончательную черту им переступить так и не удалось.

И вот кто-то, трусливо скрываясь за псевдонимом, смеет свысока ошикивать работы, которым цены нет… Которые достойны восхищения и глубокого изучения. Смотрю, кто же в редколлегии «НЛО» – ага, пушкинист А. П. Чудаков, дилетантские работы которого не только публикуются, но даже цитируются (в статье М. О. Чудаковой – Булгаковский сборник Куйбышевского пединститута, 1992 г.). Который так объяснял противоречия в романе Пушкина: «Знаменитые превращения брюнеток в блондинок у Бальзака на протяжении одного романа связаны именно с этим»{74}… Который до сих пор борется с «пониманием героя в плане психологического эмпиризма» и привлекает к объяснению «пушкинской художественной системы» Общую теорию относительности Эйнштейна (слава Богу, что хоть не НЛО – неопознанные летающие объекты). Старая литературоведческая номенклатура – жив, курилка… Так что не будем гневно осуждать Катенина – и без него в пушкинистике демонам нет ни числа, ни конца.

Часть VI Опасный сосед Ивана Петровича Белкина

Глава XXVII «Побасенки» Пушкина или Белкина?

Обыгранные в «Евгении Онегине» биографические данные Катенина-землевладельца, освободившего своих крестьян от барщины, Пушкин вторично использовал при создании образа графомана И. П. Белкина, туповатого недоучки, возомнившего себя литератором и историком («История села Горюхина»). И, если подходить к оценке «Повестей Белкина» с учетом генезиса образа их «автора», то становятся понятными и объяснимыми многие ставящие в тупик комментаторов особенности этих повестей, создание которых, если исходить только из внешних признаков, является шагом назад в творчестве Пушкина.

Признаюсь, что приведенный выше абзац – это все, что было в этой книге на момент ее первой публикации через систему «Интернет». Душа не лежала к анализу «Повестей» из-за их видимой ущербности иного рода: представлялось, что после виртуозно исполненных образов рассказчика в «Евгении Онегине», «Борисе Годунове», «Полтаве», «Домике в Коломне» Пушкин в «Повестях Белкина» грубо подал совершенно неприкрытый образ рассказчика. Именно это было расценено как шаг назад в создании мениппей, и заниматься вскрытием этой структуры было просто неинтересно.

Жизнь показала, что отход от принятого постулата исследования (безусловная вера в непогрешимость Пушкина как художника) опасен. Ознакомление с двумя блестящими работами С. Г. Бочарова подсказало гипотезу, что в данном случае дело вовсе не в Белкине, а в чем-то более глубоко скрытом. Действительно, когда имеешь дело с любой мениппеей Пушкина, даже такой внешне примитивной, как «Повести Белкина», никаких выводов нельзя делать до тех пор, пока окончательно не выявлен метасюжет.

Исправляю свое упущение.

Не часто встречаются положительные высказывания исследователей относительно художественных достоинств «Повестей Белкина» с их избитыми, заимствованными у других авторов штампами. Фактически, их ущербность признается всеми, хотя прямо об этом говорить не принято (за исключением Белинского, который писал, что не признает их соответствующими ни таланту, ни имени Пушкина). Хотя, конечно, встречаются и исключения. Известный пушкинист Б. С. Мейлах писал недавно: «Повести объединены общей идеей – о целях человеческого существования, о человеческом достоинстве, о зависимости людских судеб от силы внешних обстоятельств и от способности преодолевать эти обстоятельства собственной волей»{75}. С другой стороны, Б. В. Томашевский вообще отрицал наличие в них какого-либо глубокого смысла: «Создавая «Повести Белкина», Пушкин, по-видимому, не ставил перед собой задач широкого обобщения, а просто стремился дать читателям ряд занимательных повестей»{76}.

Однако, как представляется, сами повести не дают достаточных оснований для таких заключений. В последнее время все больше исследователей склоняется к тому, что «Повести» носят пародийный характер, хотя аргументация таких утверждений носит такой же неубедительный характер, как и утверждения Б. С. Мейлаха.

С. Г. Бочаров, работы которого отличаются глубиной, в книге «О художественных мирах» изложил историю «белки-новедения», которая началась еще при жизни Пушкина: в 1835 году О. И. Сенковский за подписью «А. Белкин» опубликовал «Потерянную для света повесть», которая пародировала «отсутствие содержания» в «Повестях Белкина». По фабуле этой пародии, некто пытается дважды рассказать в обществе интересную историю, однако его слушатели так и не могут уловить ее содержание. Подобным впечатлением делился позже и Л. Н. Толстой, который пытался читать «Повести Белкина» детям в школе, однако, к собственному удивлению, убедился, что те находят их скучными и трудными для пересказа. Далее С. Г. Бочаров сообщает: «В 1919 году «Повести Белкина» стали одним из объектов, на котором вырабатывалась и демонстрировалась опоязовская поэтика, – в статье Б. Эйхенбаума «Болдинские побасенки Пушкина». Б. Эйхенбаум принял как формулу Белинского, так и заключительную «мораль» «Домика в Коломне», для того, чтобы снять вопрос о «смысле» и его истолковании: «Ничего «выжать» из этих повестей ему не удалось – философия не поместилась», – комментировал он Белинского. «Повести Белкина» как «побасенки», таким образом понимались не как произведение с незначительным содержанием (такими они были для Белинского), а как такие произведения, где очевидно дело не в содержании»{77}.

То есть, если перевести на язык принятого нами постулата, Б. Эйхенбаум совершенно справедливо исходит из невозможности создания Пушкиным данного цикла произведений без какого-то скрытого смысла, придающего всем им в совокупности подлинную художественность. Иными словами, этот исследователь подходил к «Повестям» как к мениппее, однако отсутствие методики анализа не позволило ему доказать это.

О наличии скрытого смысла свидетельствует и следующее обстоятельство. Под «заключительной моралью» «Домика в Коломне» имеется в виду сороковая, последняя строфа: «… Больше ничего Не выжмешь из рассказа моего». Эта поэма была написана там же, в Болдине, одновременно с «Повестями Белкина» (окончена 9 октября 1830 года). Однако представляется, что в отношении этой «заключительной морали» Б. Эйхенбаум был несколько неточен. «Ничего нельзя выжать» – за исключением, пожалуй, того, что образ пародируемого Катенина выглядывает в этом «рассказе» буквально из каждой строфы – не говоря уже о первых восьми, что отмечено выше. Вот, например, на глаза попались два первых стиха 38-й строфы: «Параша закраснелась или нет, Сказать вам не умею», где «сказать не умею» – чисто катенинская фраза, его речевой штамп. По данным «Словаря языка Пушкина», это место – единственное во всем творческом наследии Пушкина, в котором он вообще употребляет слово «уметь» в таком значении. А взять заключительную, сороковую строфу – как раз ту, где говорится о том, что «Больше ничего Не выжмешь…» – сразу же возникает вопрос о том, а все ли вообще «выжато» из «Домика в Коломне»? Вот как выглядит эта строфа с полном виде:

Вот вам мораль: по мненью моему, Кухарку даром нанимать опасно; Кто ж родился мужчиною, тому Рядиться в юбку странно и напрасно: Когда-нибудь придется же ему Брить бороду себе, что несогласно С природой дамской… Больше ничего Не выжмешь из рассказа моего.

Разве из этой мелкой «морали» так уж ничего «не выжмешь»? Ведь вся ценность ее заключена в пародируемой Пушкиным мелочной назидательности, так характерной для творческой манеры Катенина… Напомню, что «Домик в Коломне» был завершен после «Барышни-крестьянки» и всего за три дня до того, как Пушкин, закончив первую часть «Выстрела», приписал: «Окончание потеряно» (12 октября), и за пять дней до завершения «Выстрела» в том виде, в каком он и стал фактом литературной жизни. Пушкин создавал цикл «Повестей Белкина», вжившись в пародируемый им образ Катенина, и это не могло не повлиять на их содержание.

Подтверждением этому служит «заключительная мораль» «Домика в Коломне»: «Больше ничего Не выжмешь из рассказа моего». В. Г. Редько выразил свое удивление тем обстоятельством, что эта «коломенская мораль» до сих пор не вызвала ни у других исследователей, ни у автора этих строк никаких ассоциаций с таким пассажем в «Евгении Онегине» (1-XLIII):

Онегин […]

Хотел писать – но труд упорный Ему был тошен; ничего Не вышло из пера его…

Действительно, такое броское лексическое и смысловое совпадение не только увязывает этические контексты «Онегина» и «Домика», но и подсказывает исследователям тот ключ, с которым следует подходить к анализу содержания «Повестей Белкина». Во всяком случае, самая первая возникающая ассоциация фактически подсказывает формулировку гипотезы: в «Повестях Белкина» тот же рассказчик, что и в «Евгении Онегине». И то обстоятельство, что фигура Белкина по своему масштабу «не тянет» на Онегина, уже должно было бы навести исследователя на мысль, что в «побасенках» с рассказчиком не все так просто… А ведь рассказчик – основное композиционное средство…

…Итак, Б. Эйхенбаум пришел к выводу, что смысл «Повестей Белкина», если таковой вообще имеется, заключается в чем-то, выходящем за рамки содержания повестей как таковых. Если исходить из принятого в самом начале исследования постулата, что в творчестве Пушкина вообще не может быть чего-то второстепенного и низкохудожественного, то на примерах «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова» можно было видеть, что элементы «ущербной художественности» специально создавались Пушкиным в качестве эффективного художественного средства – в пародийных целях. О наличии в данном случае пародии свидетельствует интересный момент, который, тем не менее, не получил должной оценки: 9 декабря 1830 года Пушкин направил П. А. Плетневу письмо с такими словами: «… (Весьма секретное – для тебя единого). Написал я прозою пять повестей, от которых Баратынский ржет и бьется – и которые напечатаем также Anonyme».

Тот факт, что Плетнев оказывается посвященным в эту мистификацию, не самое главное. Главный вопрос в том, что именно является в этих пяти внешне «безобидных» повестях тем эстетическим объектом, по поводу которого Баратынский «ржал и бился». Ведь ясно же, что содержание повестей как таковых не могло вызвать отмеченной реакции друга Пушкина. Следовательно, самый первый читатель «Повестей Белкина» и соучастник недавней мистификации с «Балом» усмотрел в них какие-то понятные ему острые сатирические моменты.

Выяснение истинного содержания «Повестей Белкина» ведется современными исследователями по нескольким направлениям. Первое: анализ текста повестей по отдельности; второе: подход к «Повестям» как к циклу, объединенному каким-то скрытым художественным замыслом; третье, и, как представляется, наиболее перспективное – подход к анализу повестей через анализ характеристики рассказчика.

Разбирать первое направление вряд ли имеет смысл – отсутствие ощутимых результатов многочисленных работ весьма убедительно свидетельствует о его бесперспективности, хотя некоторые исследователи и пытаются искать в повестях какие-то гуманистические идеи, новые ракурсы рассмотрения Пушкиным этических проблем. Кажется, иногда им это даже удается – например, один из исследователей обнаружил присутствие темы комплекса вины в финальной сцене «Метели». Однако в таких исследованиях не принимается во внимание то обстоятельство, что образы многих героев лишены внутренней логики; в частности, в той же «Метели» расчетливое, умело контролируемое поведение героини в финальной сцене не только противоречит утверждениям исследователей о «комплексе вины», но просто не согласуется с утверждением о чувстве любви, которое эта героиня якобы испытывала.

Подобные «нестыковки» в ряде случаев доведены до гротеска. Например, хотя в «Барышне-крестьянке» основные сцены происходят на природе, в тексте нет ни одного упоминания о флоре – той растительности, на фоне которой происходят романтические встречи Лизы-Акулины с молодым соседом – за исключением, правда, упоминания о яблоках и грибах, которые героиня якобы собирала в роще (делала вид, что собирала). С определенной натяжкой такое еще можно было бы как-то объяснить «концентрацией действия», если бы за этим не скрывалось нечто гораздо худшее: отсутствие элементарного правдоподобия. Вспомним: перед первой встречей с Владимиром Лиза намерена идти в рощу босиком. Создается впечатление, что на дворе – жаркое лето, и что только изнеженные ножки, но никак не погодные условия побудили Лизу обуться в лапти. И действительно – лукошко в руках, упоминание о сборе грибов… Но читаем внимательно довольно подробное описание природы при этом первом выходе Лизы в лес: весна, шестой час утра; на востоке заря, но солнце еще не взошло. Значит, на дворе – совсем ранняя весна, период равноденствия, никак не позднее первой декады апреля (по новому стилю!) То есть, как раз то время, когда в роще и на полях еще лежит снег, а утренние заморозки вряд ли позволили бы незадачливой барышне щеголять по насту не то что босиком, но даже в модельных, специально сплетенных по мерке лапотках на босу ножку. О каких грибах вообще может идти речь ранней весной, когда даже для подснежников еще рано? И о какой охоте с ружьем, когда у всей лесной фауны как раз период течки, и когда ни у одного порядочного охотника не поднимется ни рука, ни ружье ни на парнокопытное, ни на пушное, ни на пернатое, занятое своим воспроизводством?..

Так что углубленный поиск художественных достоинств в «Повестях Белкина» может привести разве что к очередным находкам подобных несуразных противоречий, но никак не глубокого гуманистического смысла. И о каком глубоком смысле вообще может идти речь, если человек, взявшийся за создание своих «побасенок», не имеет элементарного представления о деревенской жизни? Как и о том, как ведут себя даже самые расчетливые кокетки в те редкие моменты, когда на них действительно нисходит подлинная любовь… Ведь ясно же: взял сентиментальное французское творение с бородой, механически заменил имена, ввел некоторые детали антуража в виде лаптей да и пустил в таком лубочном виде в свет, даже не попытавшись хоть как-то войти в созданные чужим пером стереотипные образы и внутренне переосмыслить их. Выходит, что Пушкин в преддверии своей сто тринадцатой любви все еще так и не познал, как дрожит охваченная любовью женщина, как она теряет при этом свое самообладание, кокетство, гордость, высокомерие, природный эгоизм? Как, будучи не в состоянии совладать с собой, рвет не себе одежду? Что ей в такие моменты вовсе не до холодного расчета, какой приписан несчастному образу Маши?.. Чтобы приплести такое к любящей героине, нужно быть совершеннейшим девственником, судить о женщинах по дешевым изданиям и ни капельки не уважать их – хотя бы в такие моменты, если уж не удается усмотреть в их природном кокетстве и коварстве некое предначертание свыше, которое нам постичь не дано…

И неужели после всего этого мы должны верить, что такую галиматью мог написать Пушкин, и заставлять себя заниматься сбором сливок на объекте, который далеко не амбрэ?.. Давайте лучше оставим эту бесперспективную затею и все-таки выясним, что же хотел сказать нам Пушкин, вложив эту откровенную чушь в уста некоего Белкина – фигуры настолько мелкой и ничтожной, что возникает сомнение относительно того, не ошибся ли Пушкин вообще в выборе калибра объекта своей сатиры. Однако, связанные словом (принятым постулатом о непогрешимости художественного чутья Пушкина), мы обнаруживаем очередной парадокс: под пером гения этот жалкий Белкин должен все-таки что-то значить, иначе или Пушкин – не Пушкин, или, скорее, Белкин – не совсем Белкин. То есть, как и с какой целью эта галиматья превращена в художественное средство, раскрывающее его, Пушкина, творческий замысел.

Что касается подхода к анализу повестей как к единому циклу, то следует отметить, что на этом направлении исследований довольно интересные выводы содержатся в работах B.C. Белькинда и С. М. Шварцбанда{78}.

С. М. Шварцбанд, исследовавший пять повестей с точки зрения их жанровой природы, выявил наличие в цикле «устных и письменных тенденций». По его мнению, «механизм взаимодействия устных и письменных тенденций […] и определял диалектику природы белкинских творений»: предисловие («От издателя»), устный литературный сказ («Выстрел»), устный литературный рассказ («Метель»), письменный литературный сказ («Гробовщик»), письменный литературный рассказ («Станционный смотритель»), и, наконец, новелла, то есть сочиненное произведение («Барышня-крестьянка»). Таким образом, этот исследователь справедливо усматривает в жанровой последовательности отдельных частей цикла наличие определенного алгоритма, отражающего изменение во времени манеры ведения сказа.

Конкретизируя, можно добавить к этим интересным наблюдениям, что Пушкин не только сымитировал изменение во времени творческой манеры некоего «сочинителя», выступающего под именем Белкина, но и откомментировал в совершенно ином, публицистическом жанре нечто аналогичное: «Он […] оставлял одну отрасль поэзии, как скоро становилась она модною, и удалялся туда, куда не сопровождали его ни пристрастные толпы, ни образцы какого-нибудь писателя […] Быв одним из первых апостолов романтизма […] он первый отрекся от романтизма и обратился к классическим идолам […] Таковы были первые неудачи […] они имели влияние и на следующие его произведения […] В книге, ныне изданной, просвещенные читатели заметят идиллию, где с такою прелестною верностью постигнута буколическая природа…» (ну чем не завершающая цикл «Повестей» «Барышня-крестьянка»? – А.Б.).

Это – из «первоапрельской» статьи «Сочинения и переводы Павла Катенина», в которой Пушкин язвительно подвел итог творческой биографии своего «Преображенского приятеля», упомянув при этом и «Старую быль», «… где столько простодушия и истинной поэзии». Однако даже независимо от содержания этой пушкинской статьи, сам вывод С. М. Шварцбанда дает основание выдвинуть гипотезу, что весь цикл «Повестей» является романом-мениппеей, в котором изображается некто, сочиняющий в сельском уединении низкопробные «побасенки». Напомню, что главным героем мениппеи всегда является «автор» сказа, и что объектом изображения является также и то, как этот «автор» создает свое творение; исходя из гипотезы, что цикл «Повестей Белкина» является мениппеей, мы этим самым предполагаем, что весь цикл по сути должен представлять собой роман, замаскированный под «побасенки» – то есть, с точки зрения внешней, маскирующей формы, это – действительно «побасенки», но не Пушкина, а Белкина; а по сути это должен быть роман Пушкина, сатирически изображающий то, как эти бездарные «побасенки» создаются.

К сожалению, весьма ценный вывод С. М. Шварцбанда все же не вносит окончательной ясности в вопрос о характере сатирической интенции Пушкина, поскольку этот исследователь рассматривал только вопросы жанровой природы пяти повестей. Следует отметить, что при создании какого-либо произведения его жанровая форма является лишь одним из многих приемов композиции, причем в данном случае определялся жанр каждой повести в отдельности, но не самого цикла как предполагаемого единого целого. Здесь следует сделать одно теоретическое отступление.

Сведение отдельных произведений в единый цикл возможно только при наличии нового, более высокого уровня композиции. Следовательно, если «Повести Белкина» действительно замышлялись Пушкиным как нечто цельное, то выявление характеристик цикла следует начинать с психологических особенностей и интенции рассказчика, поскольку именно через эти элементы реализуется композиция (напомню, что композиция представляет собой этическую составляющую при создании образа, в данном случае образа цикла произведений).

На первый взгляд, в случае с «Повестями Белкина» эта задача не представляет собой никакой проблемы, поскольку рассказчик заранее объявлен, повести предварены его характеристикой, содержащейся в письме некоего «ненарадовского помещика», эта характеристика дополнена массой автобиографических сведений и психологических характеристик Белкина в отдельном его произведении «История села Горюхина», где, казалось бы, все исходные моменты для определения композиции цикла изложены предельно четко и доходчиво. Создается впечатление, что осталось только проследить, какой отпечаток эти психологические особенности накладывают на повести как цикл, выявить интенцию рассказчика, и основные композиционные элементы, объединяющие пять разрозненных повестей в цикл, станут очевидными. Однако внешне совершенно простой вопрос выявления характеристик Белкина как создателя повестей на поверку оказывается чрезвычайно сложным и наполненным парадоксальными противоречиями.

С. Г. Бочаров, уделивший большое внимание изучению роли Белкина, все же вынужден был констатировать, что «Белкин действительно проблематичен, оказывается не просто подойти и рассмотреть его очертания, он представляет собой такую художественную реальность, для определения которой у литературоведения не хватает улавливателей»{79}. То есть, здесь прямо сформулирован вопрос о решающем значении образа рассказчика в постижении пушкинской интенции; кроме этого, содержится констатация отсутствия литературоведческой методики, пригодной для анализа произведений такого класса.

Ссылаясь на справедливое высказывание В. В. Виноградова, содержащееся в его книге 1941 года «Стиль Пушкина», о том, что «Повести Белкина» необходимо изучать и понимать так, как они есть, то есть с образами издателя, Белкина и рассказчиков, С. Г. Бочаров делает не менее справедливое заключение: «Автор» Белкин представляет собою композиционную функцию в большей мере, нежели «образ героя» в обычном смысле. Но эта композиционная функция олицетворена и индивидуализирована, воплощена как «лицо» и «характер». Определение меры этого воплощения и этой индивидуальности и составляет проблему Белкина»{80}.

В этой фразе фактически сформулировано то, что определено выше в качестве главного композиционного элемента художественного произведения: решающее значение психоло-

гических доминант и интенции рассказчика. Исследователь, достаточно глубоко проработавший содержание образа Белкина, завершил свой анализ такими словами: «Но история белкинского вопроса показывает, что к образу подобного типа у литературоведения не хватает подходов» – то есть, исследователь снова совершенно справедливо подчеркивает отсутствие методик, адекватных для решения задач такого типа. Представляется целесообразным применить описанную методику структурного анализа, учитывая при этом полученные С. Г. Бочаровым выводы.

Глава XXVIII И. П. Белкин: Незадачливая жертва анонима

Разбор вопроса об «авторстве» «Повестей Белкина» С. Г. Бочаров предварил констатацией того факта, что «… исследователи отмечали теоретическую осознанность работы Пушкина над прозой»{81}, со ссылкой на мнение Б. Эйхенбаума: «Пушкин вплотную занялся прозой не раньше чем вполне осознал, что она должна собой представлять и каков ее характер и цели… Мало найдется писателей, у которых теоретическое представление о литературе и практика находились бы в таком соответствии, как у автора «Повестей Белкина» (Б. Эйхенбаум. Литература. 1927, с. 6)». Развивая эту мысль, С.Г Бочаров заключает: «Таким образом, закономерная эволюция форм пушкинского творчества являет как бы процесс изменения авторского лица»{82}. Здесь исследователь имеет в виду постепенный переход от поэмы и лирики к роману в стихах, в лоне которого и зародилась пушкинская проза.

По результатам исследования С. М. Шварцбанда нетрудно видеть, что в «Повестях Белкина» как в цикле нашла свое отражение эволюция развития форм чьего-то творчества – то ли Белкина как литературного персонажа, то ли самого Пушкина. Впрочем, последнее маловероятно, поскольку выявленные Шварцбандом изменения в творческой манере являются, скорее, объектом художественного изображения; возможно, они и есть тот самый эстетический объект, по поводу которого «ржал и бился» Баратынский. Окончательную ясность в этот вопрос может внести только полное выявление структуры цикла через детальную проработку образа рассказчика.

В отношении произведений цикла С. Г. Бочаров отмечает, что их «объединяющее лицо – не пушкинское, а белкинское: это словно сама олицетворенная проза, ее собственное лицо. Оно посредничает между авторским «я» и миром живых эмпирических лиц. При этом образ Белкина сам не является «первым лицом»{83}. С таким утверждением можно согласиться, но с некоторой оговоркой. Во-первых, если «объединяющее лицо» рассказчика является олицетворением прозы, то следует признать, что прозы не очень удачной (вызвавшей неприятие еще при жизни самого Пушкина), художественные достоинства которой не выявлены и по сей день. Поэтому, если говорить о «прозе Пушкина» в «Повестях Белкина», то она должна содержаться не в этих примитивных новеллах, а в метаструктуре, в романе Пушкина, в котором «Повестям» как таковым должна быть отведена роль вставной новеллы. Во-вторых, бесспорно правильный вывод, что образ Белкина не является «первым лицом» (С. Г. Бочаров показал это достаточно убедительно), вступает в противоречие с его же выводом, что «объединяющее лицо – не пушкинское, а белкинское», хотя оба утверждения исследователя – каждое по себе – достаточно обоснованны (можно даже сказать, что они доказаны индуктивным методом, хотя для «чистоты» доказательства в таком неясном вопросе требуется стопроцентная дедукция, поскольку всякая индукция с полным основанием может быть интерпретирована как очередное субъективное «прочтение»).

Вместе с тем, следует признать, что наличие данного противоречия следует отнести не к качеству исследования С. Г. Бочарова (индуктивные методы доказательства удовлетворяют потребности литературоведения в подавляющем большинстве случаев), а к самому образу Белкина, парадокс которого в данном случае заключается в том, что он не является типичным образом рассказчика-персонажа мениппеи: что-то в этом образе есть такое, что не позволяет ему стать основным композиционным средством, сводящим воедино все противоречия. Наоборот, отмеченные С. Г. Бочаровым глубокие противоречия имманентны самому этому образу, и, видимо, именно они, эти противоречия, и должны являться ключом к содержанию романа «Повести Белкина». Можно сказать даже больше: Белкин как рассказчик нетипичен в первую очередь для мениппей Пушкина, для которых, начиная с «Евгения Онегина», психологические черты рассказчика являются основным объектом изображения – причем изображения четкого и недвусмысленного, не допускающего наличия противоречий, выходящих за рамки диалектической амбивалентности художественного образа. В данном же случае образ рассказчика – основной образ мениппеи! – явно не удался автору цикла. То есть, самому Пушкину?!.. Ведь авторов-то всего двое – Пушкин да его рассказчик Белкин. И, если образ Белкина не удался, то вина в этом может лежать только на самом Пушкине.

Хочется надеяться, что читатель, достаточно внимательно и критически прочитавший все изложенное выше, согласится с правомочностью такого вывода – но как промежуточного, сводящего вопрос о противоречиях в четко обозначенную точку. То есть, в формулировку задачи очередного этапа исследования. И вот теперь, отталкиваясь от этого противоречия, можно идти дальше. Ясно же, что Пушкин просто не мог создать такой «халтурный» образ рассказчика-Белкина, и, поскольку мы с самого начала приняли на вооружение этот постулат, нам остается только одно: взять да и не поверить Александру Сергеевичу, что это именно он «создал» примитивный образ Белкина, который, как ни крути, ничего не поясняя и не ставя на свои места, только рождает новые вопросы.

Исходя из реалий романа, уже на данном этапе исследования очевидно, что Александр Сергеевич Пушкин создал роман о том, как некто сочинил примитивно-лубочные «побасенки». Этот «некто» пытается внушить читателю мысль, что автор «побасенок» – полуграмотный графоман И. П. Белкин. То есть, образ Белкина создан не Пушкиным, а неким «третьим»; Белкин – образ рассказчика не романа Пушкина, а вставной новеллы этого романа, роль которого играют пять повестей, объединенных интенцией рассказчика-Белкина. Что именно замышлял этот «третий», мы пока не знаем, но можем предположить на уровне гипотезы, что образ Белкина является объектом его сатиры.

Итак: единственное, что на данном этапе можно считать достоверным, это то, что образ Белкина рассыпается на отдельные не связанные между собой противоречивые фрагменты; что Пушкин не мог позволить себе создать такой низкохудожественный образ рассказчика; следовательно, этот образ создан каким-то другим рассказчиком-персонажем, и уже образ этого рассказчика-персонажа как главного героя романа Пушкина и должен являться объектом его сатиры.

Из этого следует, что все неудачи в разгадке смысла «Повестей Белкина» объясняются тем, что в качестве ключевого композиционного средства исследуется «негодный объект» – образ Белкина, который на самом деле в качестве основного композиционного средства этого романа Пушкиным не замышлялся. Этот образ – продукт пародирования (возможно, не совсем удачного) со стороны какого-то другого литературного персонажа, истинного «создателя» цикла, скрывающего свое подлинное лицо под псевдонимом «Белкин».

Поясняю значение термина «негодный объект», который, за отсутствием аналогичного понятия в арсенале литературоведения, вынужден привлечь из другой сферы деятельности, оперирующей психологией как основным средством. Если возникает задача внушить грамотному, интеллектуально развитому оппоненту какую-то идею, ее маскировка должна сопровождаться какой-то ложной, но психологически привлекательной посылкой, отвлекающей внимание на этот «ложный объект» («камуфляж»). Этот прием очень распространен и в быту: «врать с три короба» – это и есть создать у слушателя «ложный объект». Грамотный аноним всегда постарается включить в создаваемый им текст ложные «ключи», бросающие тень подозрения на какое-то другое лицо. Яркий пример использования такого приема литературным персонажем дал Пушкин – достаточно вспомнить, что Онегин, создавая свой пасквиль, направленный против Пушкина и его ближайшего окружения, ввел в свой сказ множество элементов, создающих впечатление, что «автором» сказа является сам Пушкин.

В данном случае «истинный» рассказчик «Повестей Белкина» пытается внушить читателю мысль, что они написаны Белкиным; неудача в создании этого образа и должна по замыслу Пушкина характеризовать личность этого анонимного автора, и вот эта-то характеристика и будет, видимо, являться тем искомым композиционным средством, которое превратит, наконец, низкопробные «побасенки» в высокохудожественный роман А. С. Пушкина.

Пока это – не вывод исследования, а всего лишь формулировка гипотезы, основанной на реалиях романа и подлежащей доказательству методом «фул-пруф» – то есть, путем силлогического построения, дающего однозначный результат на уровне факта. Постулат для построения такой цепи остается все тот же: Пушкин не допускает художественных небрежностей; его «ошибки» – художественное средство, композиционное назначение которого подлежит выяснению.

Воспользуемся результатами работ С. Г. Бочарова с целью определения возможности выстроить имеющиеся факты в силлогическую цепь, доказывающую сформулированную гипотезу.

«Проблема Белкина […] поляризовала исследователей, – пишет С. Г. Бочаров. – И если на одном полюсе в решении этой проблемы Белкин признан всего только «композиционной функцией», то противоположной тенденцией является материализация Белкина в «тип» и «характер»{84}.

Исходя из используемой теории, такое противопоставление «функций» рассказчика в мениппее является не совсем верным. Художественная функция такого персонажа заключается как раз в том, что его характеристики как «типа» (интенция и психологические доминанты) должны выполнять решающую композиционную функцию, в том числе и на стадии формирования завершающей эстетической формы всего произведения, сводя в единый образ произведения укрупненные образы-знаки – автономные сюжеты.

«Белкин характеризуется [ненарадовским помещиком] недостатком разных сил и способностей, например, недостатком воображения […] В структуре прозы «Повестей Белкина» эта черта их «автора» чрезвычайно важна. Портрет, как и характер, – это абстрактная внешность, примета: «Иван Петрович был росту среднего, глаза имел серые, волосы русые, нос прямой, лицом был бел и худощав» […] Портрет родствен описанию внешности горюхинских жителей в другом болдинском произведении Белкина»{85}.

Здесь следует отдать должное ненарадовскому помещику: портрет Белкина в его описании оставляет то же впечатление, что и сами повести Белкина. Но вот последнее наблюдение С. Г. Бочарова («Портрет родствен описанию внешности горюхинских жителей в другом болдинском произведении Белкина») заставляет задуматься: как могло так получиться, что два описания, принадлежащие перу разных персонажей (портрет Белкина в письме соседа и описание «населения» «страны Горюхино» в произведении Белкина) практически совпали? Ведь, насколько можно понять, Белкин и его сосед – совершенно разные типы, у них должны быть различные взгляды на окружающее, а здесь вдруг как-то странно совпадают не только способ мышления, но даже лексика и стиль…

Вот что пишет в «Истории села Горюхина» И. П. Белкин: «Летописи упоминают о земском Терентии, жившем около 1767 году, умевшем писать не только правой, но и левою рукою». Здесь употреблен архаический оборот («около 1767 году»), в котором окончание существительного в родительном падеже совпадает с окончанием дательного. В данном случае такой оборот тесно увязан как с мистификацией, так и с откровенной иронией, а также с намеком на то, что сам «автор» повестей склонен и к графоманству, и к писанию «от левой ноги». Все это должно характеризовать склонность Белкина как «в прошлом веке запоздавшего», хотя он и родился уже в начале XIX века.

Вполне логично, что в повести «Выстрел», рассказчиком которой «официально» является Белкин, употреблена аналогичная устаревшая форма родительного падежа другого слова: «густой дым, выходящий изо рту», которая в сочетании с псевдоромантической манерой ведения сказа создает определенную характеристику рассказчика.

Но вот в разделе «От издателя», который является совершенно откровенной мистификацией, «издатель» приводит текст письма «ненарадовского помещика», который заканчивает свое письмо словами: «1830 году Ноября 16. Село Ненарадово». Кроме того, что здесь употреблена та же архаическая падежная форма, что и в творениях Белкина, сам этот «архаически-эпистолярный» текст наглядно демонстрирует читателю, что речь идет о мистификации. «Корреспондент» «издателя» Пушкина начал письмо со слов: «Почтеннейшее письмо ваше от 15-го сего месяца получить имел я честь 23 сего же месяца, в коем вы изъявляете мне свое желание…». С учетом того, что письмо это подписано «1830 году Ноября 16», возникает естественный вопрос, о каком таком «сем» месяце идет речь, если в нем 16-е число следует за 23-м? «Издатель» усиливает эффект мистификации двумя «Примеч. А. С. Пушкина».

Если верить «Словарю языка Пушкина», то такая архаическая форма родительного падежа применительно к слову «год» использовалась Пушкиным 19 раз: кроме двух отмеченных случаев, в «Арапе Петра Великого» и в «Истории Пугачева», что вполне логично, поскольку речь идет о 18 веке, в «Путешествии в Арзрум», девять раз в критике и публицистике, три раза – в эпистолярии, один раз – в официальном документе. То есть, на художественные тексты приходится всего пять выявленных авторами «Словаря» случаев. И вот при таком «скупом» употреблении этой формы не может не обратить на себя внимание то обстоятельство, что эта броская стилистическая форма проявилась в текстах как Белкина, так и «ненарадовского помещика».

На фоне многочисленных противоречий и нестыковок в образе Белкина такое неожиданное совпадение стилистических особенностей не может не поражать. Причем следует отметить, что этот феномен в данном случае нельзя объяснить «недостатком воображения» Белкина, поскольку письмо-то к «издателю» писал вовсе не он. И вообще оно было написано уже после его смерти…

К тому же, кто автор эпиграфа из Фонвизина? Не Белкин – сатирически сравнить себя с Митрофанушкой сам он не мог – самомнение не позволило бы; самоирония с его стороны тоже исключается – для этого он слишком туп, если судить по содержанию «Истории села Горюхина». Пушкин как «издатель» тоже не мог украсить цикл чужих произведений «острым» эпиграфом, явно же отражающим уничижительное отношение к образу «автора». Но кто-то же должен был поставить такой ехидный эпиграф? Если это не Белкин и не Пушкин, тогда кто?..

«Итак, образ Белкина равняется его неопределенности, – отмечает С. Г. Бочаров, – а рисунок его лица изображает его безличность. Кажется, он является только «пустою мифою», как сам Белкин подозревает в «Истории села Горюхина» о своем любимом писателе Курганове. В неопределенности Белкина и состоит его композиционное значение для «Повестей Белкина»{86}.

Можем ли мы объяснить «неопределенность» образа Белкина недостатком воображения самого Пушкина, допустившего такую небрежность? Нет, это исключено формулировкой постулата. Значит, в данном случае – очередное композиционное средство. Какое? – Теория подсказывает, что ответ должен лежать в плоскости «авторской» фабулы романа, а «чистая» логика оставляет единственный возможный дедуктивный вариант, основанный на совпадении стиля: «История села Горюхина» и письмо ненарадовского помещика к «издателю» принадлежат перу одного и того же автора. Продолжаем силлогическую цепь: поскольку к моменту написания ненарадовским помещиком письма к «издателю» Белкин уже был мертв, то он не может рассматриваться как автор этого письма; следовательно, и «Истории села Горюхина» тоже. Получается, что его «авторство» по крайней мере этого произведения – чей-то подлог. Чей? – Остается только «ненарадовский помещик»: это он, а не Белкин, создал и «Историю села Горюхина», и все пять повестей, он же приписал Белкину авторство «Повестей», он же предварил эти творения уничижительным эпиграфом.

Прошу придирчивого читателя внимательно вчитаться в содержание изложенного выше и проверить обоснованность силлогизма. Ведь определение личности рассказчика мениппеи – самый ответственный момент в исследовании, здесь вывод должен быть логически безупречным и стать неоспоримым фактом. Собственно, при анализе мениппей это – единственный этап, когда вообще требуется строго силлогическое построение. Представляется, что, исходя из авторской (пушкинской) фабулы, упрятанной в предисловие к изданию «Повестей», другой персонаж, которого можно было бы отнести к категории рассказчика-персонажа, кроме «ненарадовского помещика», в корпусе романа отсутствует.

Повторю построение: Пушкин как рассказчик цикла исключается, поскольку он не мог создать такой «рассыпающийся» образ рассказчика Белкина; Белкин исключается тоже, поскольку его образ не может служить композиционным элементом; следовательно, в романном поле действует другой рассказчик, который и создал такой неудачный образ Белкина; исходя из совпадения стиля, методом исключения устанавливаем, что рассказчиком романа А. С. Пушкина «Повести Белкина» является некто, фигурирующий как «ненарадовский помещик».

Подтверждение этого вывода дал сам «помещик» в своем письме к «издателю». Описывая биографию Белкина, он упоминает, что его отец «… был женат на девице Пелагее Гавриловне из дому Трафилиных». То, что на девице женатым быть невозможно (девицу можно только взять в жены), учтем как особенность стиля «помещика», который в данном случае недалеко ушел от стиля того Белкина, каким он изображен в «Истории села Горюхина». Но дело не в этом: высокопарные обороты типа «из дому Трафилиных» обычно используются, когда речь идет действительно о «доме», то есть, старинном родовом клане, из которого берут в жены не каких-то там «девиц», а титулованных невест. Здесь «помещик», проявив свою склонность к высокопарному определению того, что не выходит за рамки обыденного, невольно проговорился. Ведь именно такими же категориями мыслит и тот, кто писал «Историю села Горюхина», у которого не деревенька, а «страна», не просто шестьдесят три нищих крепостных, а «население страны», и т. п. То есть, «помещик» выдал этим самым свое авторство «Истории села Горюхина», а вместе с этим – и тот факт, что Белкин – вымышленный им же, помещиком, персонаж; следовательно, он выдал и свое, «подлинное» авторство «Повестей Белкина».

Итак, «автором» «белкинских побасенок» фактически является не Белкин, а его анонимный сосед, выступающий от его имени. Та противоречивость в образе Белкина, которая ставит в тупик исследователей, объясняется психологическими особенностями этого соседа, теми целями, которые он поставил перед собой, создавая эту пародию, а также его квалификацией как литератора, которая и наложила свой отпечаток на качество исполнения этого замысла. Чем точнее будет выявлено соотношение этих трех этических составляющих образа «истинного» рассказчика, тем ближе мы подойдем к разгадке замысла Пушкина, создавшего роман с такой сложной структурой.

Некоторые характеристики интенции «подлинного» рассказчика тонко подмечены С. Г. Бочаровым (о содержании «письма к издателю»): «Сообщающий посредник – ненарадовский помещик – гораздо больше выдвинут как самостоятельный образ. Определенность и реальность посредника обратно пропорциональна определенности и реальности самого Ивана Петровича Белкина. Предисловие, кажется, имеет одну цель – познакомить с автором Белкиным; но вместо него на первом плане – густой колоритный образ помещика, уже сквозь который приходится получать «биографическое известие» и человеческий образ автора. Но плотный помещик очень мало прозрачен, и Белкин сквозь него виден смутно. Белкин расплывчат и бледен в такой же мере, в которой брутальный помещик, его изобразитель и биограф, определен и характерен, «типичен»{87}.

Таким образом, если интерпретировать изложенные исследователем факты с точки зрения «авторства» Пушкина, то придется признать, что он пытался создать образ Белкина с привлечением «дополнительного источника информации», но это ему явно не удалось. Если же посмотреть на проблему с позиций «авторской» фабулы романа, то становится очевидным, что Пушкину явно «не повезло» с источником информации, который, вместо того, чтобы дать исчерпывающую характеристику своему покойному соседу, выпячивает свою личность, хотя почему-то и скрывает свое имя.

С. Г. Бочаров, правильно обратив внимание на странное значение образа «ненарадовского помещика», не сделал, к сожалению, последнего шага в цепи своих построений, не разгадав истинную роль этого «помещика» как «автора» цикла повестей; только как досадную методологическую неточность можно расценить то, что он пытается получить «биографическое известие и человеческий образ» Белкина сквозь «густой колоритный образ помещика», в то время как задача носит прямо противоположный характер: через образ Белкина рассмотреть «мало прозрачный» образ его создателя – «плотного помещика».

Заслуживают внимания обстоятельства того, как рукописи Белкина попали к «издателю». По этому поводу в «издательском» предисловии содержится явная мистификация. «Издатель» пишет только, что взялся хлопотать об издании «Повестей», однако оказывается, что к тому времени, как рукописи попали к нему, он даже не был знаком ни с обстановкой в Горюхине, ни с наследниками покойного. Уже в процессе подготовки издания «… обратились было мы к Марье Алексеевне Трафилиной, ближайшей родственнице и наследнице Ивана Петровича Белкина», но оказалось, что «покойник вовсе не был ей знаком». И только уже через Трафилину «издатель» получил адрес «почтенного мужа», из письма которого стало ясно, что все остальные рукописи Белкина (за исключением «употребленных ключницею на всякие домашние потребы», то есть, уничтоженных) находятся в его, помещика, распоряжении. Включая и рукопись «Истории села Горюхина», которую, как можно понять, Пушкин уже позже должен был «получить» от этого помещика.

Таким образом: 1) «издатель» в Горюхине не был, лично рукописей оттуда не увозил; 2) единственная наследница покойного, вообще не знавшая его, эти рукописи направить «издателю» не могла, что видно из описания «издателем» ее реакции на запрос о биографических данных Белкина; 3) единственный человек из окружения Белкина, который заинтересовался рукописями и даже забрал их – «ненарадовский помещик». Отсюда вывод: рукописи «Повестей покойного» могли попасть к «издателю» только от одного человека – «ненарадовского помещика». Далее: «получив» эти рукописи, «издатель» еще не знал о существовании «почтенного мужа», он вступил с ним в сношения уже через Трафилину. Следовательно, «помещик» направил «издателю» рукопись «Повестей» анонимно, однако в ответе на запрос «издателя» в этом не признался – намекнув, правда, на наличие у него других рукописей Белкина, как бы предлагая свое участие в их публикации.

Интересные наблюдения в отношении рассказчика «Повестей Белкина» были сделаны Н. К. Геем. Разбирая фразу рассказчика из «Гробовщика»: «Из уважения к истине мы не можем следовать их примеру…», он отмечает: «Это – «автор вообще». Это не Пушкин, не Белкин, и, конечно, тем более не приказчик Б.В., означенный в качестве прото-рассказчика в повести. Если хотите, это «рассказывание» без рассказчика, повествование без повествователя, от лица условного носителя повествования»{88}. То, что рассказчиком является не Белкин и не Пушкин, – вывод правильный, тем более что Пушкин в принципе не может выступать в роли рассказчика в собственном художественном произведении. Однако повествования, даже чисто эпического и отстраненного, без рассказчика в принципе быть не может, поскольку он – носитель композиции произведения. Точно так же не может состояться без рассказчика и цикл произведений, поскольку связующая воедино композиция может быть реализована только через образ единого для всех произведений рассказчика. А что истинный рассказчик цикла прямо не обозначен в тексте повестей как персонаж – это вовсе не значит, что его нет. Более того, он уже успел проявить себя весьма красноречиво в «рассыпающемся» образе псевдорассказчика Белкина, и вопрос заключается в том, чтобы выявить причины этого: то ли это сатирическая задумка «автора» цикла, то ли просто элементарное неумение создать цельный образ рассказчика мениппеи.

На данном этапе необходимо внести уточнения в определение «рассказчиков», а это связано с уточнением структуры романа Пушкина. Фактически это – «многослойное» произведение, в котором в качестве рассказчика и основного объекта изображения выступает «ненарадовский помещик», анонимно создающий сатирический цикл повестей. В корпусе этого цикла повестей как творения помещика, а не Пушкина, рассказчиком является уже Белкин. Иначе говоря, Белкин как рассказчик является образом цикла, созданного не Пушкиным, а «помещиком». Поскольку в качестве рассказчика цикла у самого Пушкина выступает аноним-сатирик – «ненарадовский помещик», то все творение этого анонима, включая и образ Белкина, с точки зрения пушкинского цикла должно рассматриваться лишь как вставная новелла, роман-в-романе.

Здесь следует остановиться на одном немаловажном аспекте теоретического плана. Белкин, этот «вторичный» рассказчик, в свою очередь подключает в ряде случаев к ведению сказа своих персонажей (например, Сильвио и графа в «Выстреле»). С. Г. Бочаров относит таких персонажей тоже к категории рассказчиков, однако с этим вряд ли можно согласиться: теория литературы совершенно справедливо относит к повествованию весь текст произведения за исключением прямой речи персонажей. То изложение событий, которое Белкин вкладывает в уста своих персонажей, должно быть отнесено не к сказу, а к прямой речи персонажей, которую в данном случае следовало бы определить как монолог. Предельный случай такой подачи материала – драма, в которой содержание произведения передается только через монологи. Поэтому следует уточнить особенности понятия «рассказчик» как композиционного средства: во-первых, его сказ должен обязательно охватывать весь корпус произведения; во-вторых, в корпусе произведения может быть только один рассказчик; в чисто эпическом произведении он может быть не виден, это – образ автора, который складывается из всей системы образов произведения; но в любом случае это – всегда только один образ, поскольку присутствие нескольких рассказчиков разрушит стройность композиции и произведение не будет восприниматься как нечто цельное в художественном отношении. Что, кстати, имеем в качестве классического примера с теми же «Повестями Белкина»: поскольку у «помещика» цельный образ рассказчика Белкина не получился, нет и цикла – он появится только тогда, когда будет определен подлинный рассказчик цикла Пушкина, с его характерной психологией и интенцией.

Поскольку в «Повестях Белкина» как в двухслойном цикле (цикл «ненарадовского помещика» внутри цикла Пушкина) в одном и том же текстовом поле одновременно действуют два рассказчика – Белкин и ненарадовский помещик, это может быть воспринято как опровержение изложенного тезиса о едином рассказчике как норме любого высокохудожественного произведения. На самом деле никакого противоречия здесь нет: Белкин и ненарадовский помещик – рассказчики совершенно различных произведений (имеются в виду не повести как таковые, а два цикла произведений: «ненарадовский» и пушкинский). Здесь следует четко демаркировать границы между тремя произведениями: Белкина, ненарадовского помещика и Пушкина. А это непосредственно связано с определением границ сказа в каждом из двух циклов.

Первый уровень сказа – это то, о чем повествует непосредственно Белкин как рассказчик «помещичьего» цикла. Это – текст самих повестей за вычетом прямой речи и «собственных» лирических отступлений Белкина, из-под пера которого как «автора» вышло действительно пять повестей, не образующих единого цикла. «Ненарадовским циклом» эти пять повестей станут только при осознании читателем того факта, что Белкин – не «истинный» автор, а всего лишь художественное средство «помещика», которое и должно было по его замыслу объединить пять повестей в цикл. То есть, это – пять отдельных, не связанных между собой эпических фабул вставных новелл в рамках «романа ненарадовского помещика» (лирическая фабула, характеризующая ведение сказа Белкиным, включает в себя его, Белкина, лирические отступления в тексте повестей) плюс весь текст «Истории села Горюхина».

Второй уровень сказа – это то, о чем повествует уже сам «помещик» в роли рассказчика-персонажа романа Пушкина, то есть, эпическая фабула «его» произведения. Здесь структура эпической фабулы посложнее: это уже – цикл, в который входит текст пяти «побасенок», включая и лирические отступления Белкина (на этом уровне композиции они уже – объект эпического изображения под пером «помещика»), а также весь текст «Истории села Горюхина». Иными словами, лирическая фабула шести повествований Белкина является составной частью эпической фабулы сказа «ненарадовского помещика». «Авторской» фабулой «произведения помещика» является весь текст его «письма к издателю», а лирической – его, не белкинские «лирические отступления» в тексте пяти повестей – если таковые имеются; но вопрос их выявления – особый, он чрезвычайно важен для четкого определения психологических доминант и интенции «помещика» как рассказчика, а это – ключ к понимаю истинного содержания цикла уже самого Пушкина. Текст «письма к издателю», играя роль «авторской» фабулы в «цикле помещика», одновременно входит в состав эпической фабулы в цикле Пушкина. Эпиграф, характеризующий Белкина как персонажа в творении «ненарадовского помещика», следует отнести к «авторской» фабуле «цикла ненарадовского помещика» как «внетекстовую структуру», раскрывающую истинное отношение «автора-помещика» к главному персонажу своего цикла – рассказчику-Белкину. Отсюда видно, что под пером «помещика» этот эпиграф привносит ощутимую сатирическую акцентуализацию в созданный им образ Белкина. Следовательно, образ рассказчика-Белкина задуман «помещиком» в сатирическом ключе.

Самый верхний уровень сказа – эпическая фабула романа-мениппеи Пушкина, она включает в себя эпическую, лирическую и «авторскую» фабулы произведения «ненарадовского помещика». Авторской фабулой романа Пушкина является текст «издательского» «вступления» к «Повестям Белкина» за вычетом текста «письма» «ненарадовского помещика». Рассказчиком в этом романе является вымышленный образ «издателя» – тоже довольно непростого типа, исполненного иронии по отношению к «ненарадовскому помещику»: вон ведь как «благодушно» пародирует его архаический стиль – совсем как Пушкин в его первоапрельском панегирике в адрес Катенина…

Как можно видеть, лирическая фабула повествования «ненарадовского помещика», если ее рассмотрение ограничить только текстом «письма к издателю», полной ясности в этот образ как основное композиционное средство романа не вносит, как бы «густо» этот образ ни был выписан. Причина ясна: этот образ выписан самим «помещиком», который пытается мистифицировать не только своего будущего читателя, но и «издателя» – Пушкина; «помещик», умышленно искажая свой образ, стремится остаться анонимом, ни в коем случае не дать заподозрить в своей фигуре «подлинного автора» повестей… Естественно, отталкиваясь только от текста его письма, выявить его психологические доминанты вряд ли удастся. Поэтому характеристики этого образа (психология и интенция) подлежат уточнению через систему созданных им образов, в которой решающую роль играет образ рассказчика-Белкина. Именно с такой точки зрения образ Белкина представляет особенный интерес – не столько как образ «создателя» цикла повестей не слишком высокого пошиба, сколько как объект изображения со стороны «истинного автора» – «ненарадовского помещика» – и носитель его, «помещичьей», сатирической интенции. Изображения, предельно насыщенного противоречиями, в первую очередь из-за характера композиции всех пяти повестей, носителем которой является созданный им самим, «помещиком», и выполняющий его, «помещика», художественный замысел сатирический образ рассказчика – Ивана Петровича Белкина, которому его «сосед» отвел незавидную роль незадачливого графомана.

Образ И. П. Белкина в том виде, в каком он вышел из-под пера «ненарадовского помещика», это, по сути, «паспорт» творческой манеры «помещика», включая и его «авторскую», сатирическую интенцию, психологические доминанты, а также характеристики как литератора. Последнее обстоятельство, очень важное для понимания замысла Пушкина, безусловно подлежит прояснению, хотя здесь можно предвидеть значительные трудности. Дело в том, что противоречивость образа Белкина как персонажа в изображении «помещика» может объясняться двумя основными причинами: как сатирическим замыслом «помещика», так и уровнем владения им художественными приемами. Иными словами, «дезинтегрирующийся» образ Белкина мог получиться у него в таком виде преднамеренно; с другой стороны, не исключено, что этот образ распался на не сводимые воедино куски просто оттого, что «помещик» по уровню владения пером сам недалеко ушел от графомана Белкина. Точное определение соотношения этих двух составляющих может прояснить как раз то, что является загадкой – замысел Пушкина-художника.

Глава XXIX Сальери: Старое амплуа в новой личине

Как определил С. Г. Бочаров, в «ненарадовской» характеристике Белкина имеет место «амбивалентная белкинская «двуполость» («женоподобность», если пользоваться лексикой катениноведения – А.Б.), именно не активная и положительная, но пассивная, «нулевая». В окончательную редакцию предисловия не вошел еще один анекдот: рассказ [ненарадовского помещика] о том, как Белкину для прогулки подали самую смиренную из лошадей, которой он все-таки оказался смирнее и с нее упал. Это тоже мера белкинского «отсутствия», «нулевого существования»{89}.

И, уж поскольку упомянуто о «двуполости», то трудно отделаться от мысли о том, что эта характеристика совпадает с другой – данной Пушкину как объекту изображения в «Старой были». Характеристикой, вышедшей из-под пера Катенина незадолго до создания «Повестей Белкина» и опубликованной по воле самого Пушкина. Это обстоятельство сближает два образа: «женоподобного» грека-поэта и «двуполого» Белкина. И не только два образа, но и две ситуации: там Катенин прислал Пушкину пасквиль на него самого, здесь же «помещик» «издателю» – А.П. – сатиру на Белкина. Уж не подразумевается ли Пушкин и при создании «ненарадовским помещиком» сатирического образа недоучки Белкина? В «белкиноведении» такая мысль может показаться более чем странной; но все же вспомним, что Пушкину было не впервые пародировать самого себя от чужого имени, и «Онегин» тому яркий пример. Можно вспомнить и то, как создавалась почва для демонстративной самопародии на основе рифмы «морозы – розы»…

…И вообще, что мог чувствовать Пушкин, отгороженный холерными карантинами от внешнего мира? Ведь уже заканчивался 1830-й год, а за полученную от Катенина пощечину в виде «Старой были» все еще не было получено удовлетворения, и кое-кто мог ненароком заподозрить, что Пушкин действительно оказался более смирным, чем самая смирная лошадка Белкина…

Конечно, это может рассматриваться только в качестве промежуточной гипотезы, одной из тех, которые сами по себе приходят в голову по ходу исследования. Впрочем, такие ассоциации иначе в голову и не приходят: когда есть факты, смыкающиеся своими этическими контекстами, то рефлексии и аллюзии возникают в нашем мозгу независимо от нашей воли – было бы только что сопоставлять, и Бахтин высказался по этому поводу достаточно четко… Согласен, что такие ассоциации носят индуктивный характер, а индукция – не совсем доказательство, что бы по этому поводу ни писал Бертран Рассел. Хотя и Бахтин мыслил подобными категориями… Однако, с другой стороны, меня могут упрекнуть в нарушении собственного принципа, в соответствии с которым структурный анализ должен предшествовать привлечению биографических данных. Но структура в том виде, как она просматривается на данном этапе исследования, уже изложена выше; в принципе, она не может быть иной, поскольку это – единственный основанный на фактах логически допустимый вариант, только при котором могут быть разрешены все противоречия. Скажем так: на данном этапе уже вполне допустимо формулировать промежуточную гипотезу с привлечением внешнего, биографического этического контекста. Тем более что к этому этапу работы характер отношений Пушкина с Катениным доказан на уровне факта, а этим фактом уже можно оперировать даже в силлогической цепи.

Итак, промежуточная гипотеза: наличие катенинского контекста в творческой истории создания «Повестей Белкина». Кажется, фактов для обоснования этой гипотезы более чем достаточно. Было бы даже странным, если бы Пушкин вдруг взял да и забыл о своем «Преображенском приятеле» и его выпадах. Как, например, расценить построенный на факте биографии «приятеля» эпизод замены Белкиным, возвратившимся в свою «отчину», барщины легким оброком (факт, обыгранный еще в «Евгении Онегине»)? Правда, в отличие от Онегина, разбиравшегося в политэкономии, Белкин не справился с управлением хозяйством, и оно пришло в упадок. А вот факт из биографии Катенина: тот тоже настолько обнищал в результате своих нововведений, что, прибыв однажды в Москву, по причине отсутствия приличного платья был вынужден отказаться от нанесения визитов. Это – этические контексты, которые, по Бахтину, обязательно должны взаимодействовать – пусть даже кто-то назовет такое взаимодействие индукцией… Или взять не вошедший в окончательную редакцию «Предисловия» факт из биографии Белкина, который оказался «смирнее смиренной лошади», и та его сбросила… Пушкин не мог знать, конечно, что в 1853 году Катенин получит «смерть от коня своего», который его затопчет. Но к 1830 году он уже достаточно изучил его натуру и склонности, а уж предвидеть он умел – достаточно вспомнить хотя бы описанный еще в «Разговоре книгопродавца с поэтом» творческий закат Катенина и его грядущее сельское одиночество…

К этой характеристике следует добавить и такую отмеченную «ненарадовским соседом» необычную для той среды, в которой воспитывался и жил Белкин, его черту, как воздержание от употребления алкоголя. «Не пью, любезный мой сосед» – ведь эти обращенные к Катенину пушкинские слова, сопроводившие публикацию «Старой были», стали фактом литературной жизни как раз незадолго до создания «Повестей Белкина». Тем более что в пушкинском окружении было известно о несколько повышенном внимании со стороны Катенина к спиртному – Вяземский даже обыграл этот момент в своем сатирическом стихотворении… Да и пушкинское: «Но от вина ужель отвыкнул?»…

Или взять, например, такие слова Пушкина в письме к Плетневу (около 11 июля 1831 г.): «На днях отправил тебе через Эслинга повести покойного Белкина, моего приятеля»… «Моего приятеля»… Как можно судить из художественного и эпистолярного наследия Пушкина, у него был только один «приятель» – «Преображенский»…

Нет, наш Пушкин был далеко не таким, чтобы его можно было счесть смиреннее самой смирной лошадки Белкина. Вот и цикл «Повестей» он как раз открыл описанием именно тех чувств, которые сам он, все еще не получив сатисфакции, не мог не переживать в Болдине.

Повесть «Выстрел», открывающая цикл, первоначально вообще замышлялась как «оборванная»; в том варианте сказ обрывался на первой главе (отъезд Сильвио) с припиской «издателя» о том, что окончание потеряно. Хотя через два дня Пушкин все же дописал вторую главу, не лишним будет оценить тот первоначальный, «оборванный» вариант с точки зрения его предполагавшегося художественного значения в цикле.

То, что самая первая повесть с такой интригующей завязкой обрывалась «на самом интересном месте», уже само по себе должно обратить на себя внимание исследователей, поскольку таким жестом Пушкин особо подчеркивал, что главное в повестях не «прямое» содержание, а нечто иное. В данном случае мы имеем редкую возможность попытаться выявить это «нечто», поскольку оно заключено в весьма ограниченном объеме текстового материала.

Итак: завершенной фабулы («анекдота») вообще нет, о сюжете как таковом говорить вообще не приходится, и «Выстрел» в таком усеченном виде не мог рассматриваться даже в качестве одной из «побасенок». Что же в нем заключалось? В принципе, не так уж и мало. Как минимум, до предела сконцентрированная «голая идея», которая при появлении второй части несколько затушевалась на фоне развязки. Эта идея – жажда отмщения, мука от вынужденного ожидания подходящего момента для нанесения ответного удара; отрешенность от мира в сочетании с колоссальной концентрацией воли ради достижения поставленной цели. «Выстрел» в оборванном виде – очень сильная характеристика психологических доминант Сильвио именно в том состоянии, в котором находился и сам Пушкин. Да, он действительно знал то, что описывал, и для усиления эффекта даже намеревался предельно сузить поле полотна за счет сокращения жанровой «рамки».

«Сконцентрированная идея», особенно гротескно выпяченная в первоначальном варианте «Выстрела», имеет явно выраженный «катенинский след», который буквально просится в строку, поэтому было бы неправильным его игнорировать.

Но перейдем к другому аспекту «Выстрела» – характеристике рассказчика. Примечательно, что он декларирует буквально «с порога» о своей былой приверженности в молодости к романтизму. Вряд ли стоит особо подчеркивать, что это – пушкинская характеристика творческой биографии Катенина, это и так ясно. Дело не в этом. Не говоря уже о всех пяти повестях, и даже не о «Выстреле» в завершенном виде, предельно сужаю вопрос: мог ли Белкин, не получивший никакого образования, кроме как от дьячка да от своих неграмотных «потешных» во время игр в лапту, написать хотя бы первую главу «Выстрела»? Если исходить из той «самохарактеристики», которой пронизана «История села Горюхина», и которую фактически подтвердило письмо «ненарадовского помещика», не мог. Не его уровень.

Пушкин-«издатель», зачем-то «убрав» из текста «белкинские» пометы, все же в своем «издательском примечании» отметил для «любопытных изыскателей», что фабула «Выстрела» была рассказана Белкину неким подполковником И.Л.П. И, если бы текст первой главы «Выстрела» составлялся самим подполковником, то в такого рассказчика вполне можно было бы поверить. Но ведь на бумаге этот рассказ изложен от имени Белкина, который по причине как своего невысокого социального положения, так и ограниченного интеллекта просто не мог изложить повесть с сохранением стиля и позиции человека, во всех отношениях стоящего гораздо выше него самого. Ведь характерно, что в данном случае рассказчик как персонаж собственного сказа пользуется особым уважением со стороны Сильвио, в глазах которого даже стоит выше остальных офицеров. Причем это подано хотя и отчетливо, но все же достаточно тонко, что совершенно недоступно для примитивного Белкина, и сквозь текст сказа на всем его протяжении как пар бьет благородное воспитание рассказчика. Собственно, здесь имеет место тот же феномен, который был отмечен С. Г. Бочаровым относительно текста письма «ненарадовского помещика»: якобы характеризуя соседа, тот использует эту возможность для хвалебной самохарактеристики{90}. Более того, рассказчик не просто расставляет этические акценты в сказе, что в общем-то является его главной задачей по формированию композиции; он идет на беспрецедентный шаг – четко излагает свои собственные оценки не просто как участника событий, а именно с более высокой позиции ведущего повествование, а это – дидактика, нарушение внутренней логики художественного образа (имеется в виду случай, когда рассказчик как объект собственного сказа занял «благородную» позу офицера, отдалив от себя Сильвио после того, как тот уклонился от дуэли – разумеется, человеку типа Белкина не дано даже понять, о чем вообще в подобном случае идет речь; но рассказчик не только чувствует и понимает такие этические тонкости, но и не упускает случая, чтобы порисоваться перед читателем на фоне образа Сильвио).

Это – весьма характерная психологическая черта образа «ненарадовского помещика», причем она проявляется еще отчетливее именно в том усеченном варианте повести, который первоначально замышлялся. То есть, «обрывая» повесть и сводя «рамку» сказа к минимуму, Пушкин стремился таким композиционным приемом сразу же решить и эту художественную задачу. Разумеется, уже с первой главы «Выстрела» ясно, что сказ ведется вовсе не Белкиным, а кем-то, обладающим более высоким интеллектом – во всяком случае, соизмеримым с общественным положением старшего офицера, а не юнкера-переростка, едва достигшего первичного офицерского чина за восемь лет службы. Таким образом, «усеченный вариант» эту задачу решал тоже, причем именно в таком виде этот аспект нарратологии подчеркивался особенно выпукло: «незавершенный» «Выстрел» следовал непосредственно за письмом «помещика», то есть, за уничижительной характеристикой Белкина как личности, и такой контраст не мог не броситься в глаза читателю в том случае, если бы повесть была опубликована именно в таком «незавершенном» виде, поскольку всякая незавершенность провоцирует вопросы и поиск ответов, и в данном случае она должна была возвратить внимание читателя к содержанию только что прочитанного предисловия и заострить на нем внимание.

Из содержания все той же «незавершенной» первой главы «Выстрела» читатель должен был понять, что, хотя рассказчик когда-то в молодости был романтиком, к моменту создания этой повести его взгляды изменились – наличие элементов, пародирующих романтизм уже в этой главе, отмечено другими исследователями.

Как можно видеть, только первая глава «Выстрела» даже в его усеченном виде весьма информативна относительно истинного содержания цикла – то есть, относительно характеристики его главного героя – «ненарадовского помещика». Уже из анализа содержания этой главы ясно, что некий сочинитель-«помещик» использует созданный им образ Белкина в качестве подставного рассказчика, не слишком заботясь о том, чтобы придать этому образу художественную логику и завершенность. Это особенно видно при сопоставлении первой главы «Выстрела» со второй.

Так, если в первой главе единственным рассказчиком является сам «помещик», узурпировавший вопреки художественной логике образа Белкина все поле сказа, то во второй главе он уже пытается несколько выправить положение и придать образу рассказчика хоть какие-то черты, характерные для незадачливого Белкина. Уже в самом первом абзаце второй главы стиль повествования резко контрастирует со стилем первой, приближаясь к стилю речи рассказчика «Истории села Горюхина». Хотя и здесь не обошлось без «прокола» со стороны «помещика», причем в первом же предложении: «… домашние обстоятельства принудили меня поселиться в бедной деревеньке Н*** уезда». «Истинный» Белкин, в том виде, как его образ выведен в «Истории села Горюхина», просто не способен оценить свою деревеньку как «бедную», да и вообще как «деревеньку» – и не только потому, что окончательно разорилась она уже при его непосредственном участии. А потому, что даже эту нищету свою он склонен оценивать в глобальных масштабах: у него не просто крепостные, а население «страны», которое «простирается до шестидесяти трех душ», причем «население» это в его глазах имеет этнические признаки целого народа, хотя и родственного русскому, но все же отличного от него. Человек, возводящий свою нищету в ранг пупа земли, психологически весьма далек от того, чтобы вот так объективно увидеть со своей кочки эту самую «страну» в роли какой-то там «бедной деревеньки» – здесь «ненарадовский помещик» допустил грубое противоречие в прорисовке созданного им образа Белкина. Конечно, литератор, допускающий такие погрешности в элементарных вопросах, вряд ли может создать цикл повестей, которые понравились бы, скажем, тому же Белинскому.

Впрочем, таких «сбоев» в формировании образа Белкина (то есть, в повествовании «ненарадовского помещика») во всех пяти повестях более чем достаточно. Вот, например, рассказчик наносит свой первый визит соседу-графу; в роскошном кабинете хозяина он «оробел и ждал графа с каким-то трепетом, как проситель из провинции ждет выхода министра». Молодец, этот «ненарадовский помещик», правильно схватил психологию Белкина. Жаль только, что этот Белкин – совсем не тот исполненный дворянского благородства рассказчик-офицер, который действовал в поле первой главы: в первой же повести цикла образ Белкина распался на не сводимые воедино части, и истинный рассказчик как литератор потерпел неудачу, показав свою неспособность до конца проникнуть в психологию создаваемого образа.

Далее. Обращение к соседу-графу – «ваше сиятельство» – характеризует ту минимальную социальную ступень, которая еще дает право наносить визиты «их сиятельствам», но с которой всегда приходится смотреть снизу вверх. Здесь «помещик» тоже правильно подметил одно из характерных проявлений комплекса неполноценности человека, в биографии которого производство в первичное офицерское звание явилось самым высоким достижением в жизни. Разумеется, тот рассказчик, который действовал в первой главе, офицер, прослуживший, как можно понять из «Станционного смотрителя», целых двадцать лет, никогда не стал бы обращаться к графу в такой подобострастной форме – пусть даже они не однокашники, но все же – оба офицеры. Так что эту деталь образа Белкина помещик выдержал правильно. Но буквально перед этим – снова «прокол»: «Между тем я стал ходить взад и вперед осматривая книги и картины. В картинах я не знаток, но одна привлекла мое внимание…» Я не говорю уже о самом стиле этой фразы, который возможен в устах только человека с более высоким уровнем развития, чем у Белкина. Здесь уместно будет отметить ту внутреннюю раскрепощенность, с которой рассказчик признается: «В картинах я не знаток» – проявление такой свободы в самооценке возможно только со стороны действительно свободного человека с достаточно широким кругозором – Белкин с его гипертрофированным самомнением психологически к такой самооценке просто не готов.

Далее следует рассказ графа, переданный с учетом «зоны чужого языка», то есть, с уровня если и не самого графа, то, по крайней мере, человека близкого к нему по своему положению. Даже если бы такой человек как Белкин и слышал это своими ушами, он вряд ли смог бы передать этот стиль графского рассказа – здесь снова Белкина подменяет тот же «ненарадовский помещик», у которого еще хватает мастерства уловить и передать стиль чужой речи, но недостает умения подавить в своем сказе собственное «я» и вести этот сказ изнутри образа Белкина. Здесь тот же феномен, что и в случае с Онегиным – лирическое начало в сказе «помещика» подавляет стремление объективировать образ Белкина, оторвать его от собственного «я».

Вот пример «лирического отступления» Белкина, в котором «помещику» не удалось объективироваться от создаваемого им образа: «Что касается до меня, то, признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть, и поэтому в первое воскресенье по ее приезде отправился после обеда в село*** рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга». Здесь оборот «Что касается до меня…» – чисто белкинский. Но, начав удачно, рассказчик переводит монолог Белкина в план собственного видения: «Признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть…» – от Белкина такое исходить вряд ли может. Рассказчика интересует не граф, а его красивая жена, и такой порыв – увидеться с соседкой, не очень задумываясь о ее муже – выдает в рассказчике человека, достаточно опытного в светской жизни, для которого в общем-то привычно адресовать свое внимание даме, рассматривая ее высокопоставленного супруга как потенциального рогоносца. Но, чтобы обладать такой светской привычкой, необходимо принадлежать к соответствующему кругу, куда юнкерам-переросткам, для которых каждый прапорщик – «ваше благородие», вход закрыт. Но вот при завершении этой фразы автор-«помещик» снова ведет повествование с позиции Белкина: «В первое воскресенье по ее приезде отправился после обеда в село *** рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга». «Их сиятельства», «всепокорнейший слуга», причем даже не в общении, а в мыслях, по уже давно выработанной холопской привычке, – это, конечно, снова чисто белкинское.

Как можно видеть, в принципе «помещик» имеет не только соответствующий жизненный опыт, но и вполне определенные представления о том, как должны создаваться художественные произведения, и в ряде случаев даже ведет свой сказ в зоне языка и психологии Белкина. Но такие случаи – чрезвычайно редки, рассказчик-«помещик» постоянно забивает Белкина-рассказчика, лишая создаваемый им образ элементарной художественной логики.

Можно ли считать, что приведенные примеры нарушения объективации диктуются какими-то художественными целями «автора-помещика»? Вряд ли – очень маловероятно, чтобы эти моменты объяснялись наличием какой-то интенции. Здесь все дело просто в отсутствии таланта, необходимого для создания высокохудожественных произведений.

Вот эти «проколы» безусловно грамотного и интеллигентного ненарадовского рассказчика, подмена им Белкина собою и есть те самые моменты, которые, являясь «отступлениями», составляют основной корпус лирической фабулы в романе «ненарадовского помещика». Они, эти «отступления», в совокупности с письмом к издателю выдают как его интенцию, так и неспособность как литератора создать по-настоящему художественный, цельный и логически непротиворечивый образ Белкина, тем более что этот образ замышлялся как сатирический.

Интеллигентность «помещика»… Да, она имеет место, и в этом ему не откажешь. Плохо только, что это качество перемежается у него с глубоко упрятанными, но все же достаточно ощутимыми «приниженными» свойствами психики. Вон ведь как в «Выстреле» из кожи вон лезет, только бы подчеркнуть перед читателем свое собственное благородство. Истинно благородный человек такого делать не станет, поскольку такое – всегда проявление комплекса неполноценности, он присутствует в психологии каждого из нас, это – вечный стимулятор нашей жизненной активности, и уровень интеллигентности в значительной мере определяется тем, как нам удается совладать с этим комплексом. Низменные натуры, как правило, стремятся компенсировать его за счет унижения других – и здесь уж «ненарадовский помещик» не отказал себе в удовольствии вдоволь поизгаляться. Уничижение образа Белкина, специально созданные для этого два произведения – письмо к издателю и «История села Горюхина» – еще полбеды, поскольку эти проявления, хоть и с известной натяжкой, все же можно как-то объяснить стремлением создать сатирический образ графомана, хотя с точки зрения художественности следует признать, что сатира здесь подана излишне прямолинейно, грубо и, не убоюсь этого определения, просто пошло. Не по-пушкински, словом. Хуже другое: он ведь никого на свете не любит, этот «ненарадовский помещик». Описывая благородство Сильвио, он с каким-то упоением подчеркивает его низменные черты: высокомерие, презрение к окружающим, какой-то садизм по отношению к своей жертве, которую он, кстати, сам же и спровоцировал на пощечину – опять-таки, из чувства самой обыкновенной зависти. «Я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить». Эти взращенные на чистой зависти слова, брошенные в лицо преуспевающему сопернику – при женщине (!), при жене (!!), при графине (!!!) – хуже обыкновенного убийства из пистолета. Это – садизм, на проявление которого истинно благородный человек просто не способен. И рассказчик повести не просто отстраненно подает эти факты, а смакует эту унизительную для графа ситуацию. В этом внешне эпическом повествовании сквозь налет показной интеллигентности явно просматривается в общем-то не совсем добрая ухмылка самого «помещика».

Впрочем, Сильвио, проявившего несвойственное для своей натуры уважение к нему, он тоже не жалует. Так, бретер, мальчишка. Нарушил кодекс чести – не пристрелил обидчика. Вон ведь как опустился – оброс бородой, в пыли… К тому же, имя у него какое-то непонятное… Был офицером – значит, по отцовской линии дворянин; откуда же у него тогда это неправославное имя – выходит, инородец по материнской линии?.. (1830 год… Господи, как же Пушкин оказался прав, не зная еще тогда, в Болдине, что очередной удар получит через три с половиной года именно из-за того, что по матери – не совсем русский…)

Характер натуры, скрытые психологические доминанты рассказчика ярко проявились в его повествовании в «Гробовщике». В этой повести вообще вряд ли можно усмотреть хоть какой-то след от Белкина – все повествование «напрямую» замкнул на себя «ненарадовский помещик». Конечно, тонкие саркастические наблюдения относительно и новоселья при размещенных в кухне и гостиной гробах всех цветов и калибров, и «мертвецов православных» в устах гробовщика, православие которого ограничивается пожеланиями смерти ближнего ради дохода от ремесла, и вывески над воротами, изображавшей дородного Амура (!) с опрокинутым факелом в руке, с подписью: «Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, также отдаются напрокат (!) и починяются старые» (?!) – все это делает честь остроумию рассказчика. «Отдаются напрокат» – они, что, после проката тоже будут составлять часть меблировки комнат мастерового при его чаепитии? Подметить такое и бросить как бы между прочим Белкин явно не способен, поскольку он начисто лишен чувства юмора. Так что по этой части претензий к литератору-помещику нет. Что умеет, то умеет. Иногда, правда…

Вопрос возникает по другому поводу. Вот он ведет свое остроумное повествование, в процессе которого незаметно переходит к описанию кошмарного сна гробовщика. Настолько незаметно и плавно совершен этот переход, настолько умело подано содержание сна с позиции гробовщика, то есть, практически изнутри его образа, что становится просто невозможно четко разграничить эпическое видение с позиции отстраненного рассказчика от чисто лирической (изнутри образа) точки зрения гробовщика. Не играет совершенно никакой роли тот факт, что кошмар, как оказывается в развязке, только приснился. То есть, нет, дескать, события фабулы, и на этом почему-то делают акцент исследователи. Не скажите: событие фабулы есть, притом настолько реальное, то есть, полностью вписывающееся во всю логику повествования, что мы верим в его подлинность до самого конца. Что из того, что событие приснилось незадачливому гробовщику? С его точки зрения это – совершенно объективная реальность, он ее воспринимает именно так, причем совершенно четко сознает логичность такой ситуации: если можно готовить пищу и обедать в окружении гробов, в том числе и «б/у», идти на открытое богохульство, обращаясь к покойникам как к живым православным, мечтая при этом о скорой смерти действительно православного «клиента» ради наживы, то почему бы этим «православным» вурдалакам действительно не подняться из гробов (у кого таковые вообще были – разве не их последнее ложе берет гробовщик в ремонт для очередного «православного» «клиента»?) да и не навестить своего благодетеля? Никакого сбоя в художественной логике здесь совершенно нет.

Зато есть другое, гораздо худшее, и оно заключается именно в отсутствии какого-либо сбоя в ведении повествования – едва ли не единственный случай на все пять «побасенок». Ведь только посмотреть – не очень квалифицированный литератор, каковым фактически является «помещик», не способен на элементарную объективацию от создаваемого им образа Белкина. Ладно, Белкин стоит ниже него на социальной лестнице, он косноязычен, безнадежно туп, если действительно можно верить тому же «помещику». Но все же это – человек из его, помещика круга, он дворянин, помещик, пусть даже о шестидесяти трех душах; он – отставной офицер, пусть даже чин пожалован ему незадолго до отставки. В конце-концов, он сосед, входит в круг его, помещика, общения. И вот при всем этом «помещик» как «истинный автор» цикла, при всей своей интеллигентности и явном наличии опыта литературной деятельности, обладая довольно ироничным, острым на чужие недостатки взглядом, все же не может выполнить элементарную для любого литератора задачу – войти в образ Белкина и вести повествование изнутри его от начала и до самого конца; он пытается это сделать, в отдельных эпизодах ему это даже удается, но он не может выдержать эту позицию, из образа Белкина все время торчат наружу его, «автора», уши.

Ну не дал Господь, что поделаешь… Только вот ведь что получается: так и не сумев войти в образ персонажа из близкого к себе круга, «помещик» тем не менее легко и естественно решает эту задачу в случае с образом стоящего на бесконечном удалении от него вниз по социальной лестнице какого-то гробовщика – причем решает эту задачу настолько естественно и изящно, что мы впервые на всем пространстве романа не замечаем ни композиции, ни факта ведения повествования; мы видим события изнутри этого образа уже своими глазами, мы верим этому подлинно художественному образу, для нас это совершенно объективная реальность, мы живем внутри нее, даже не замечая условностей художественного повествования – вот ведь как все удалось «помещику». Словом, получилось у него это место, хотя в остальных случаях не удались куда более легкие пассажи.

Почему?

Неквалифицированный литератор способен создать такой «живой» образ только при одном условии: если его собственная психика вписывается в художественную логику этого образа. То есть, если совпадают психологические доминанты. Иными словами, если такой литератор изображает свое собственное «я», когда от него как художника не требуется искусства перевоплощения в создаваемый образ, когда этот образ – его, создателя, собственная сущность.

Положителен образ гробовщика или отрицателен? Поскольку этот образ – высокохудожественное исключение во всем поле повествования «помещика», этот образ не может быть ни положительным, ни отрицательным. Это – жизненный тип, воплощение жизненной правды. Таким его сделала среда, в которой он вырос и живет. Он – естественен. Все, что так метко было подмечено в этом образе его создателем, полностью вписывается в границы этого типа, ни одна из деталей этому типу не противоречит.

Но, собственно, почему все так дружно ухватились за этот гротескный образ? Ведь не его же создание преследовал Пушкин в качестве своей главной цели. Этот образ в данном случае – даже не центральный в цикле. Это – всего лишь художественное средство, знак, троп, предназначенный для характеристики образа его психологического двойника, его создателя – «ненарадовского помещика».

С помощью такого приема все черты образа гробовщика переносятся теперь и на образ психологически близкого к нему рассказчика. Можем ли мы сказать и в данном случае, что все черты, типичные для гробовщика и в общем-то по-человечески понятные нам, настолько же по-человечески понятны, будучи приложены и к фигуре рассказчика? Разумеется, нет. То, что типично и в какой-то степени даже простительно для гробовщика, применительно к образу интеллигентного рассказчика, дворянина и литератора, просто омерзительно.

Вряд ли есть смысл приводить в данной работе более широкий круг фактов, раскрывающих образ «ненарадовского» рассказчика – центральный в романе А. С. Пушкина «Повести Белкина». Желающие углубить свое видение этого бесконечного по объему, истинно романного образа могут просто внимательно перечитать то, что гениально замаскировано под «побасенки», и найти массу других, не менее интересных нюансов. Причем, как и в любом другом случае, когда мы имеем дело с подлинно великим художественным творением, каждое новое чтение будет раскрывать перед нами все новые грани этого образа – для этого содержания в романе более чем достаточно.

Теперь пора подытожить известное нам об образе рассказчика, чтобы выявить его скрытую интенцию, а уже с учетом этого – художественный замысел создателя этого образа – Пушкина. Следовательно, необходимо определить, какую цель преследовал этот персонаж, создавая пародийный образ тупицы Белкина, какие средства для этого использовал и как ему удалось решить поставленную задачу.

Глава XXX «Не пью, любезный мой сосед!»

Как уже отмечено, в первой главе «Выстрела» повествование ведется в «зоне языка» самого «помещика», в сказе практически отсутствуют элементы стиля Белкина. Поэтому целесообразно рассмотреть стилистические особенности с точки зрения уточнения характеристики и биографии «автора» цикла.

В дополнение к уже отмеченной склонности к употреблению архаической формы родительного падежа существительных, обратим внимание и на фразу: «Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи». Глагол «было» в подобном контексте обычно принято относить к просторечию, и на первый взгляд его употребление рассказчиком вносит диссонанс в уже сложившееся представление о нем как о достаточно интеллигентном человеке. Следует однако отметить, что это «было» является рудиментом временной формы сложного предпрошедшего времени («плюсквамперфекта»), существовавшей в древнерусском языке. По этой причине данный случай следует рассматривать как еще один аргумент в пользу вывода о склонности «помещика» к архаике. Но этим, пожалуй, вопрос не исчерпывается.

Дело в том, что эта временная форма, требующая употребления добавочного глагола, обрела статус архаичной только в русском языке (в украинском она сохранилась несколько лучше). В романо-германских языках она распространена до настоящего времени. Людям, хорошо владеющим одним из таких языков и употребляющим его достаточно часто, при выражении своих мыслей на родном языке иногда приходится сталкиваться с необходимостью мысленного перевода с иностранного – что в общем-то характерно для тех, кто по-русски плохо знает, журналов наших не читает. Это им, больше читающим не по-нашему, «галлицизмы милы», поэтому в их русской речи могут проскальзывать штампы из иностранного языка, в том числе и в письменном переводе. Естественно, что «галлицизмы» проявляются в первую очередь там, где грамматика иностранного языка не противоречит логике русского. Скажем, в случае с плюсквамперфектом, который до сих пор не чужд нашей психологии.

Я хочу сказать этим, что «просторечие», проскочившее в тексте рассказчика, имеет романо-германскую основу. То есть, «помещик» должен хорошо владеть иностранным языком (что для Белкина исключается) и часто им пользоваться. Собственно, в этом нет ничего странного, поскольку фабулы пяти созданных им «побасенок» в основном взяты из французских источников – по всей видимости, он их просто переводил на русский «с листа», заменяя по ходу имена и некоторые детали.

В тексте обнаруживается значительное количество случаев, подтверждающих это. Например, такой несколько скрытый галлицизм, как: «Пробегая письмо, глаза его сверкали». В принципе, к галлицизмам такой оборот можно отнести только в том случае, если исходить из презумпции, что в русском языке не «глаза пробегают», а мы «пробегаем что-то глазами».

Но вот другой случай – там же, в «Выстреле», все в той же первой его главе: «Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках». Это уже – чистейший галлицизм типа «проезжая мимо – с меня слетела…», и факт его употребления не оставляет никаких сомнений в том, что «автор» цикла настолько вжился во французский язык, что даже в родном русском склонен оперировать его стилистическими особенностями. И тут же следует прямое подтверждение в виде упоминания о красной шапке с золотой кистью, с галуном: «(То, что французы называют bonnet de police)». «Автор» даже не приводит перевода этого названия, явно считая, что его будущие читатели, так же как и он сам, с пеленок воспитывались французскими гувернантками и гувернерами, и в переводе не нуждаются.

На данном этапе можно сделать вывод, что «истинный» автор цикла явно склонен к употреблению архаизмов и галлицизмов, что сближает его образ с образом «автора» «Евгения Онегина» (там вопросу употребления архаизмов даже было посвящено отдельное примечание, а свое отношение к «милым» ему галлицизмам Онегин продекларировал в тексте; Набоковым в романе выявлены сотни галлицизмов; особенно много их в тексте письма Онегина к Татьяне).

В последовавших за «Выстрелом» повестях их «автор» уже открыто оперирует не только французскими фразами, но и латынью, что особенно заметно в тексте «Барышни-крестьянки» – завершающей повести цикла, где даже собака не понимает по-русски, а героиня вообще считает русский язык «местным наречием». Здесь сатира «помещика» явно конгениальна с приведенным выше пассажем в «Сплетнях» Катенина.

К портрету «автора» «белкинского» цикла можно добавить и то, что он не владеет английским языком, в противном случае фраза, вырвавшаяся в финальной сцене из уст находившейся в состоянии сильного волнения героини, была бы приведена им на английском, а не на французском языке – ведь гувернанткой Лизы была англичанка. Впрочем, этот «прокол» может объясняться и тем, что, создавая эту повесть, он, «автор», просто переводил ее с французского текста, и в этом месте машинально оставил фразу из оригинала, позабыв на время, что в моменты сильного душевного волнения у Лизы непроизвольно должны были вырываться английские, а не французские фразы.

Заслуживает внимания четкая датировка «помещиком» начала Белкиным своих историко-литературных изысков. Вот он в «Истории села Горюхина» пишет от имени Белкина, что тот родился 1 апреля 1801 года. Такая пунктуальность дает основание предположить, что «помещик» склонен к педантизму, и что уж хоть по этой части у него не будет сбоев. Но вот по каким-то художественным задумкам ему захотелось несколько «затемнить» точный календарь биографии своего вымышленного персонажа, и он вкладывает в уста своего рассказчика такую фразу: «В сие время определился я юнкером в ** пехотный полк, в коем и находился до прошлого 18** года». Возможно, «помещик» не совсем уверен в себе, опасается, что может допустить какой-то анахронизм, и решает не увязывать создание этого произведения с точной датой. Однако в последнем предложении предыдущего абзаца он сообщает, опять же словами Белкина, что тот служить пошел по достижении 16 лет. Значит – в 1817 году. Далее, по возвращении со службы: «Восемь лет не видел я Горюхина». Следовательно, «к историям охотник» вышел в отставку в 1825 году, и, поскольку в полку находился «до прошлого года», значит, «исторический» сказ ведется с позиции 1826 года, когда Белкину было 25 лет.

Таким образом, четко продемонстрировав, что не желает давать точную временную привязку событиям биографии Белкина, «помещик» тем не менее в сжатом пространстве, ограниченном двумя-тремя страницами, все же приводит исчерпывающие и едва завуалированные данные, побуждающие даже не совсем внимательного читателя сделать элементарные вычисления, которые неизбежно дают дату создания «Бориса Годунова» (других сколь-нибудь заметных литературных произведений на историческую тему в этот период, кажется, не создавалось). Напомню, что именно в 1826 году Пушкин читал свою трагедию у Соболевского, у Вяземского, у Веневитиновых, сделав ее таким образом фактом литературной жизни. Еще факт: трагедия увидела свет в конце 1830 года (с датой 1831 г.), причем создание «Повестей Белкина» осуществлялось как раз параллельно с подготовкой публикации «Годунова» (разрешение Бенкендорфа датировано 28 апреля 1830 года). «Повести Белкина» увидели свет всего через несколько месяцев после публикации «Бориса Годунова» и не могли не восприниматься в увязке с ним в контексте творческой биографии одного автора, тем более знаменитого.

Не так уж важно, что «История села Горюхина» не была опубликована в 1831 году. Зато эпиграф из Фонвизина, предварявший «Повести», побуждал читателя мысленно искать прототипа Белкина среди современных ему литераторов-историков, и только что вышедший из печати «Борис Годунов» не мог не вызвать соответствующих ассоциаций.

И дело не только в этом, а в том сходном впечатлении, которое оставляли у читателя той поры «Борис Годунов» и «побасенки Белкина». Мнение о «Годунове» как о не связанных между собой единой идеей кусках лучше всех выразил именно Катенин. И он был в значительной мере прав – если не учитывать наличия в «драме» внешнего рассказчика, пародируемая творческая манера которого связывает «нестыкуемые» куски в роман. Однако сам Катенин не мог открыто признаться в том, что узрел в этом рассказчике собственные «рога», ему оставалось только брюзжать по поводу ломающих классические каноны «дорогих лохмотьев», не сшиваемых в единое «платье». Как должен был поступить Катенин в таком случае? Разве что спародировать «Годунова» в «побасенках Белкина», наделив этого рассказчика чертами личности Пушкина, как он сам их видит. Вон ведь, уже в самом начале, в первой главе «Выстрела», сказ которого якобы ведется от имени «историка», в контекст повестей введена фигура Пушкина – путем прямой отсылки к анекдоту о кишиневской дуэли, во время которой поэт якобы лакомился черешнями. Рассыпающаяся структура «Повестей» при внешней занимательности отдельных новелл как раз пародирует аналогичную структуру «Бориса Годунова», если это произведение воспринимать как драму, а не как роман.

Отсутствие у Белкина образования – объект уничижительной иронии со стороны «помещика» в его письме, фактически отражает мнение Катенина об отсутствии у Пушкина сколько-нибудь систематического образования. В документальном виде это проявилось намного позже, в собственноручных катенинских «Воспоминаниях о Пушкине», в виде отнесения онегинского «Мы все учились понемногу Чему-нибудь и как-нибудь» к личности самого Пушкина; однако вряд ли можно сомневаться в том, что еще при жизни Пушкина Катенин по своей «неизлечимой болезни говорить правду» выражал это мнение.

Через три года после создания «Повестей Белкина» Катенин действительно спародирует творчество Пушкина, причем тоже в виде «большой формы»; но поэту, за которым все еще оставался неоплаченный «должок», недосуг было ждать очередного удара, и он сделал свой отложенный выстрел в «белкинском» цикле, предоставив «помещику» – Катенину возможность поизгаляться в свой адрес, раскрыв таким образом свое нутро.

Насколько удалось «помещику» реализовать свой сатирический замысел? Пушкин показывает, что его «автор» слишком слаб, чтобы браться за такие начинания. Вон ведь, увязав почти совершенно открыто дату создания «Повестей» с датой создания «Бориса Годунова», он даже в таком элементарном вопросе допускает непростительные для сочинителя неточности. Тот же «датирующий» абзац в «Истории села Горюхина» он завершает словами: «Я очутился в смиренной отеческой обители и заснул в той самой комнате, в которой за 23 года тому родился». Выходит, Белкин возвратился в Горюхино не в 1825, а в 1824 году? Мелочь, конечно, но все же такое противоречие в пределах одного абзаца, тем более когда явно просматривается стремление сочинителя довести до читателя точную привязку событий к реальным датам, свидетельствует о том, что к составлению своих текстов «помещик» подходит весьма небрежно (не говоря уже о «сборе грибов» ранней весной, о французской фразе там, где должна была звучать английская, о смуглой коже и темных глазах «типично русской барышни» – «помещик» до того увлекся буквальным переводом с французского оригинала, что, обув героиню-француженку в русские лапти, не потрудился при этом придать ее внешности хоть какие-то русские черты).

Он настолько рассеян, этот «помещик», что даже возникает сомнение, все ли у него в порядке с памятью. Вот он описывает «издателю» биографию Белкина и, ничтоже сумняшеся, делает его уже на три года моложе. Конечно, ввернуть невзначай «Первое апреля» – вполне достойно истинного полемиста, и такой ход со стороны «помещика» в общем-то следует оценить как удачный (особенно если учесть, что Пушкин еще обыграет это «первое апреля» в отношении Катенина…) Но, сказавши «а», не следует завираться в датах, раз уж взялся пародировать самого Пушкина. Вот опять: «В 1815 году вступил он в службу…», в то время как из текста «Истории села Горюхина» следует, что это событие датируется тем самым 1817 годом, когда Пушкин как раз закончил свои «игры в лапту» в Лицее… И снова: в полку «находился до самого 1823 года», в то время как по «Горюхину» возвращение Белкина в свою «отчину» датируется 1825 годом… Ну не умеешь удержать в памяти единую систему дат, так уж говори прямо: 1824 год, чтобы каждому читателю сразу было ясно, что речь идет о поселении Пушкина в Михайловском… Или, если плутуешь, сигнализируя своим «первым апреля», что верить нужно другой дате – так и дай ее правильно: 1799 год, а не 1798. Хотя, конечно, ошибка с датой рождения Пушкина могла проскочить у «помещика» и непроизвольно: Катенин действительно часто путал такие вещи. Вот, например, лежит перед ним только что прочитанный «Граф Нулин», и он тут же пишет Пушкину, что читал его «Нуллина»…

В одном, пожалуй, «помещик» выдержал точность: «Разговоры кормилицы моей, произведенной мною в ключницы и управительницы, состояли счетом из 15 домашних анекдотов…»; «Все сказки, которые могла только запомнить ключница Кирилловна, были мне пересказаны». Действительно, прибыв в Михайловское, Пушкин с удовольствием слушал сказки своей управительницы, которая, по утверждению В. Набокова, никогда не была его няней: она нянчила сестру поэта Ольгу Сергеевну.

С учетом творческой биографии и направленности антиромантической полемики Катенина стоит рассмотреть систему эпиграфов, проставленных «помещиком» в своем цикле. При этом следует учесть сделанные в работах разных исследователей выводы о наличии в «Повестях» пародийных аспектов, направленных против романтизма.

Открывает цикл «Выстрел», где рассказчик упоминает о том, что в молодости был привержен к романтизму. Такое заявление согласуется с творческой биографией Катенина, как ее видел Пушкин. К «Выстрелу» проставлено два эпиграфа – из произведений Е. А. Баратынского, творчество которого (по крайней мере, на его раннем этапе) Катенин ценил достаточно высоко, и А. А. Бестужева-Марлинского, которого Катенин возненавидел за резкую критику своих произведений.

«Метель»: эпиграф из Жуковского, с которым Катенин вступил в литературную полемику еще при создании «Ольги». Как отмечает B.C. Белькинд, в этой повести содержатся «все атрибуты романтического повествования»{91}.

Детали сюжета повести: сон Маши с кошмарами перед тайным венчанием – умирающий Владимир просит ее немедленно обвенчаться; венчание ночью, без благословения родителей – все это вызывает ассоциации с нравоучительной дидактикой в той же «Ольге» Катенина. То есть, в повести действительно содержатся атрибуты романтического повествования, но поданы они под углом зрения «раннего» романтика-Катенина, с явно ощутимым оттенком пародийности. В частности: «Она… с нетерпением ожидала минуты романтического объяснения»; «Бурмин нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивой с книгою в руках и в белом платье, настоящей героинею романа».

«Гробовщик»: эпиграф из Державина, «лирика хилого», если исходить из оценки Вяземским отношения Катенина к творчеству этого поэта. Читаем: «Не стану описывать ни русского кафтана Адрияна Прохорова, ни европейского наряда Акулины и Дарьи, отступая в сем случае от обычая, принятого нынешними романистами». Здесь налицо уже явное противопоставление рассказчиком своего эстетического кредо творческой позиции русских романтиков. Характерно, что введенное уже в этой повести простонародное имя «Акулина» может рассматриваться как отражающее отношение самого Катенина к «сладкозвучнейшим» греческим именам. О том, что введение этого имени в фабулу не случайно, подтверждает явно тенденциозное подчеркивание этого факта двойным его использованием в «Барышне-крестьянке» – завершающей повести цикла.

«Станционный смотритель»: эпиграф из произведения Вяземского. О том, что отсылка к Вяземскому носит пародийный характер, подчеркивается уже в тексте повести: «Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь Вяземский?». Следует ли снова приводить те уничижительные характеристики, которые давал в свое время Катенин Вяземскому?

Как можно видеть, система эпиграфов включает отсылки к произведениям только тех авторов, к творчеству которых Катенин в разное время находился в оппозиции (в отношении Баратынского следует вспомнить жесткую пародию, пронизывающую весь опус Онегина).

И, наконец, завершающая цикл «Барышня-крестьянка». Здесь – эпиграф из Богдановича: «Во всех ты, Душенька, нарядах хороша». Казалось бы, И. Ф. Богданович не имеет никакого отношения к образовавшемуся уже после его смерти кругу близких Пушкину романтиков, да и сама поэма «Душенька» была создана еще в 1783 году. Но вот что писал Катенин 26 января 1825 года Н. И. Бахтину по поводу его критической статьи: «Душеньку вы опять хвалите слишком много: она хороша была бы в свое время, но останется ли такою на все времена? Краски ни греческие, ни римские, шутки часто подлые, а стихи весьма нечистые»{92}. То есть, с точки зрения Катенина, Богданович отошел от классических канонов. Под эпитетом «подлые» в данном контексте имеется в виду «сниженный стиль» произведения Богдановича. Иными словами, у Богдановича Катенину не нравилось именно то, что он отвергал у современных ему романтиков, в том числе у самого Пушкина.

Вот интересное, окрашенное собственной оценкой рассказчика место в его повествовании: «Англоман выносил критику столь же нетерпеливо, как и наши журналисты. Он бесился и прозвал своего зоила медведем и провинциалом». Как можно видеть, к концу цикла, создававшегося, видимо, на протяжении длительного периода времени и отражающего динамику изменений эстетических воззрений «помещика», он уже достаточно набрался литературоведческих терминов и, похоже, стал активным участником журнальных баталий. Во всяком случае, к моменту создания им этой новеллы характерная для литературных полемистов терминология уже стала для него настолько привычной, что он не в состоянии отделить свою художественную деятельность от публицистической, которая к этому моменту стала занимать все больше места. К болдинскому периоду биографии Пушкина творческая биография Катенина стала характеризоваться именно этим. Например, цикл статей «Размышления и разборы», которые буквально за месяц до начала работы над «Повестями Белкина» умирающий В. Л. Пушкин охарактеризовал как «скучные», публиковался в том же 1830 году. Напомню, что эту характеристику Пушкин привел в своем письме к Плетневу уже из Болдина 9 сентября 1830 г. – в день завершения работы над «Гробовщиком», за пять дней до завершения «Станционного смотрителя» и за 11 – «Барышни-крестьянки».

Разумеется, оперировать такими литературоведческими категориями Белкин, из-под личины которого пытается действовать «подлинный» «автор» цикла, явно не мог, и в этом моменте «помещик» выдал себя с головой. Но на всякого мудреца бывает довольно простоты, и эту незадачливость «помещика» постоянно выдают допускаемые им сбои во внутренней логике создаваемых им художественных образов. Вот он, например, довольно удачно (с точки зрения полемичности) обыгрывает сатирический тезис из «Сплетен» («французское, и то плохое лепетанье»), ехидно подчеркивая, что для «романтической героини» ее родной язык – иностранный («А по-здешнему я говорить умею прекрасно»), но забывая при этом, что в контексте именно этого места повести эта фраза в устах Лизы звучит просто нелепо, поскольку адресуется она Насте – хотя и «наперстнице», но все же крепостной девке, все общение героини с которой явно же ведется не по-французски и не по-английски, а все на том же «местном наречии» – единственном, которым владеет Настя.

Вот «помещик» подчеркнуто избитыми романтическими штампами ведет описание природы: «Заря сияла на востоке, и золотые ряды облаков, казалось, ожидали солнца, как царедворцы ожидают государя…», нисколько не жалея при этом бедняжку-героиню, которую, как следует из реалий его опуса, он заставляет гулять по снегу почти босиком… Конечно, антиромантическая ирония выглядела бы в этом месте совсем неплохо, если бы только «автор» был хоть чуточку повнимательней и не свел своей небрежностью в прорисовке деталей желаемый эффект к нулю.

Естественно, «помещик» в душе понимает, что чисто художественным путем добиться пародийного эффекта ему все равно не удастся, и он пытается спасти положение грубым приемом: «К тому же самолюбие ее было втайне подстрекаемо темной, романтической надеждою увидеть наконец тугиловского помещика у ног дочери прилучинского кузнеца». «Темная», она же – «романтическая» надежда… Грубо, пошло, недостойно бывалого литературного полемиста, «уши» которого проглядывают из неуместного упоминания о соседе-«зоиле» в этой же новелле. С таким уровнем полемики только «Сплетни» да «Старые были» писать… И вообще, если говорить о романтизме как «темном», то чья б корова мычала: «Леший», «Убийца», «Ольга» – куда уж мрачнее, а ведь все это – собственный романтизм того же «раннего» «помещика»…

Вот этот «помещик» «лягнул» в «Гробовщике» двух романтиков – Шекспира и Вальтера Скотта – с точки зрения полемики, пожалуй, даже удачно; во всяком случае, гробы у обеденного стола и содержание сна гробовщика очень хорошо работают на его полемический выпад. Да что там говорить – «Гробовщик» действительно удался ему во всех отношениях, и в полемическом тоже – как-никак, с собственной натуры писал… Но ведь надо же – после такого удачного хода взять и грубыми приемами все испортить в завершающей повести (отец – Лизе): «Давно ли ты стала так застенчива, или ты к ним питаешь наследственную ненависть, как романтическая героиня»? Или: «Романтическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову…» Действительно, с точки зрения «помещика» такая мысль настолько нелепа, что иначе как «романтической» ее не назовешь…

Да, очень неровная по мастерству исполнения сатира – «помещик» явно напрасно влез в калашный ряд… Вот, кстати, еще один пример такого несоответствия. «Помещик» явно не любит Карамзина, и посмотрите как тонко (если не сказать – виртуозно) в «Истории села Горюхина» он устами Белкина выражает свое отношение к его личности и заслугам: «Обращусь ли к истории отечественной? что скажу я после Татищева, Болтина и Голикова?» Здесь важны не фамилии перечисленных с явным уважением российских историков, а именно красноречивая «фигура умолчания»: получается, что «помещик» вообще не считает Карамзина историком, достойным занять свое место даже в этом ряду далеко не равных по значимости фигур. Через полторы сотни лет историки литературы в своих попытках хоть как-то выгородить Катенина найдут другую удобную для них «формулу умолчания», введя в оборот и чуть ли не канонизировав фразу о том, что тот-де боролся не с Карамзиным, а с его литературными «эпигонами». Умолчание в этой «формуле» заключается в том, что всякий раз специалисты по творчеству Катенина забывают отметить, что первым в ряду этих «эпигонов» – объектов борьбы Катенина – был А. С. Пушкин. И мы еще хотим, чтобы на фоне таких «умолчаний», когда творчество Пушкина фактически принесено в жертву чьим-то личным, далеко не научным амбициям, был какой-то успех в постижении смысла «Повестей Белкина»…

Но возвратимся к «Повестям»: «В самом деле, на третьем уроке Акулина разбирала уже по складам «Наталью, боярскую дочь» (Н. Карамзин, 1792 г. – А.Б.) […] и круглый лист измарала афоризмами, выбранными из той же повести». Здесь «помещик» уже не может совладать со своими эмоциями, его дидактическая интенция подается излишне грубо – и через это «измарала», и особенно через эпитет «круглый», который никак не может относиться к существительному «лист»… (Выше приведена выдержка из письма Катенина, где в характеристике «шурина» Карамзина – кн. Вяземского – использовалось то самое существительное, в сочетании с которым как раз принято употреблять определение «круглый». И снова напомню: это было в письме к тому же Бахтину).

Как мог заметить читатель, разбор в данной главе ведется с позиции метасюжета романа, что избавляет, во-первых, от необходимости специально останавливаться на особенностях этой завершающей эстетической формы, и, во-вторых, позволяет сократить неудобные в обращении обороты типа: «Пушкин изобразил в своем романе «помещика», который изобразил Белкина, который якобы изобразил…» С учетом высказывавшихся по аналогичному поводу претензий («Вы говорите так, как будто бы это было на самом деле»), поясняю, что точно так же, как автор произведения ведет повествование с позиции его образов, точно так же и читатель не сможет воспринять содержания, не заняв внутри этих же образов позицию, аналогичную авторской. К тому же, любой образ – объективная реальность, созданная автором. И, если произведение действительно высокохудожественно, то те рамки условности, которые как раз вводятся, чтобы отличить его от нехудожественного произведения, при чтении не должны вообще восприниматься нашим сознанием – то есть, мы должны полностью погрузиться в сюжет (или метасюжет) как образ и воспринимать его содержание именно как реальность.

Поскольку целью данной работы является выявление внутренней структуры произведений Пушкина, то, не вдаваясь в более глубокую детализацию, отмечу пунктиром лишь некоторые заслуживающие внимания моменты в «седьмой главе» романа А. С. Пушкина «Повести Белкина» – «Истории села Горюхина».

«Опять эклога!» – повторит за Онегиным читатель, увидевший в «Горюхине» такие строки: «Поэзия некогда процветала в древнем Горюхине. Доныне стихотворения Архипа-Лысого сохранились в памяти потомства. В нежности не уступят они эклогам известного Виргилия…» Естественно, свою собственную эклогу «Таир и Мелебий», в которой он изобразил себя рядом с Вергилием, Катенин ценил выше эклог классика, которого «проклинал», над которым «зевал», которого «не читал»…

«Здоровье мое не позволяло мне вставать с постели в 7 часов, как обыкновенно заведено во всех пансионах» (ср.: изображение Катенина в сатирическом стихотворении Вяземского «Стол и постеля»).

Якобы Белкин: «Я еще не был знаком с добрым и почтенным соседом моим **». Характерно, что в этом произведении этот «сосед» вообще больше нигде не фигурирует. Это – штрих к творческому психологическому портрету «помещика», которого просто распирает хоть мытьем, хоть катаньем, пусть даже совсем не к месту, но обязательно похвалить себя самого – это то же, что было отмечено С. Г. Бочаровым в содержащейся в «письме к издателю» самохарактеристике «почтенного соседа». Попутно отмечу, что этот момент является еще одним подтверждением того, что авторство всего, что исходит якобы из-под пера Белкина, фактически принадлежит «помещику» (отсылки к аналогичной манере Катенина не делаю, она четко просматривается из приведенных выше выдержек из его эпистолярия).

Но если (кажется, уже можно употреблять в таких ситуациях не «если», а «поскольку») «помещик» – Катенин, а Белкин – пародируемый им Пушкин, то следует отметить последовательность Пушкина с очередным введением темы «опасного соседа»; то, что «помещик» действительно для Белкина «опасный сосед», сомнения вряд ли уже возникнут – вон ведь как некрасиво изобразил его под маской благожелательности…

В «Истории…» отмечается, что ее «автор» – любитель театра, причем именно в Петербурге, именно в 1820 году – следует ли делать отсылку к «почетному гражданину кулис» Катенину?.. «Всех актеров узнал по имени и страстно влюбился в **…» – полагаю, что любой читатель, даже весьма далекий от пушкинистики, теперь уже знает, чья фамилия скрыта за этими звездочками… Простите, чьи фамилии: ведь здесь не столько Пушкин пародирует Катенина, сколько тот – Пушкина…

«Помещик» пробовал себя во всяких родах и жанрах, но ничего не доводил до конца: «Решился на эпическую поэму […] бросил ее на третьем стихе (В 1833 году Пушкин напишет: «Скромный автор наш перевел только половину славного стиха» – А.Б.) […] Трагедия не пошла. Я попробовал обратить ее в балладу – но и баллада как-то мне не давалась» – такая же характеристика дана творчеству Катенина в «первоапрельской» статье Пушкина; «белкинский» цикл в том виде, как он вышел из-под пера «помещика», полностью соответствует этой характеристике.

«Наконец вдохновение озарило меня, я начал и благополучно окончил надпись к портрету Рюрика…» – интересно, этот портрет Рюрика дошел до «автора» в подлиннике или в копии? Писанный акварелью или маслом? Чьей кистью? Если рассматривать этот пассаж как иронию, исходящую от «помещика» в адрес «Белкина» – Пушкина, то это место ассоциируется с катенинским видением «Бориса Годунова» (точнее, с его утверждением, что в русской старине не было ничего романтического); если, наоборот, как такую же иронию, но исходящую от Пушкина, то это место вызывает в памяти «Мстислава Мстиславовича» Катенина (кстати, фабула действия этого произведения – битва при Калке – намного ближе по времени к эпохе Рюрика, чем фабула «Бориса Годунова»). Если исходить из великой задумки, закончившейся «надписью», то это – «Пир Иоанна Безземельного», в котором Катенин смог одолеть только пролог… Или перевод «Ада», оборвавшийся на трех песнях.

Вот она, творческая манера Пушкина: создавая сатиру, «лягнуть» не только ее объекта, но и себя самого. Двоякое решение… Да, это не «помещик» с его плоскими выпадами типа «Старой были»…

«К несчастию, мысли не приходили мне в голову, и в целые два дня надумал я только следующее замечание:

Человек, не повинующийся законам рассудка и привыкший следовать внушению страстей, часто заблуждается и подвергает себя позднему раскаянию».

Здесь, правда, Пушкин двоякого решения не дал: усматривается только нравоучительная дидактика «Ольги», «Наташи», «Лешего», «Убийцы»… Хотя, впрочем… Разве целомудренный поступок Татьяны в восьмой главе – не из этой же нравоучительной серии?.. Но там, помнится, автор – тоже не совсем Пушкин… Нет, запутает нас Александр Сергеевич своими самопародиями в пародиях…

«Принялся я за повести, но, не умея с непривычки расположить вымышленное происшествие, я избрал замечательные анекдоты, некогда мною слышанные от разных особ, и старался украсить истину живостию рассказа и цветами собственного воображения…» Как можно видеть, «помещик», как и Катенин, не особенно утруждался культивированием в себе такого качества, как скромность… Что до «избрания некогда слышанных анекдотов», то Катенин не утруждал себя и в этом плане, не гнушаясь перелицовкой на русский лад произведений французских авторов.

В приведенном пассаже достоен внимания стилистический оборот: «Принялся я за повести… я избрал…». Вряд ли можно отнести это «яканье» только к Белкину… Через несколько лет программную декларацию Катенина о «нерукотворном памятнике» Пушкин тоже откроет местоимением первого лица, продублировав его в том же первом стихе («себе»). Действительно, «скромный автор наш» умер не от скромности – лошадь помешала…

«Язык горюхинский есть решительно отрасль славянского, но столь же разнится от него, как и русский. Он исполнен сокращениями и усечениями, некоторые буквы вовсе в нем уничтожены или заменены другими». Стоит ли говорить, что это – чистейшей воды пародия на видение этого вопроса Катениным? Здесь, правда, Пушкину не совсем удалась пародия в свой адрес с позиции Катенина: хотя материал «Евгения Онегина» и вызывал определенные ассоциации, и этот момент был даже подвергнут в печати критике (правда, не со стороны Катенина), все же такую «ответную самопародию» вряд ли можно считать адекватной. Тем более что готовившаяся по этому поводу Пушкиным статья в печать не пошла… Пришлось Пушкину устранять этот «огрех» уже в 1833 году, введя специальное примечание к «Евгению Онегину» в отношении как раз «усеченных» слов (молвь, хлоп, топ). Но, опять же, «чистоты» самопародии не получалось, мешали стоящие за всем этим образы «автора» – Онегина и Белкина… Пришлось эти три слова вводить по одному разу в другие произведения, и вот только тогда Пушкин мог успокоиться: полная двузначность достигнута, кроме пародии на Катенина появилась теперь и на самого себя – как со стороны Онегина, так и «помещика», который вывел его, Пушкина, в образе Белкина…

Предвижу возможные возмущенные возражения со стороны филологов, которые станут ссылаться на многочисленные работы из области «белкиноведения», ни в одной из которых не упоминается о том, что Пушкин пародируется в образе «графомана», «недоучки» и «псевдоисторика» Белкина. Да, действительно, эти определения введены мною, поскольку это вытекает из содержания не только «Истории села Горюхина», но и «соседского письма», а также всех пяти «побасенок» (последний термин введен не мною, он уже достаточно давно активно используется). Думаю, что с определением характеристики образа Белкина в том виде, как он здесь описан, возражений не последует. Что же касается увязки этого образа с личностью самого Пушкина, то я не знаю сколько-нибудь значимой работы, посвященной «Повестям Белкина», из содержания которой не вытекала бы такая увязка. Другое дело, что авторы этих работ не дают такой оценки образу Белкина. Но это – их проблемы. То, что я увязал эти два момента воедино, диктуется реалиями романа, и это в свою очередь дает однозначный ответ: поскольку самопародия Пушкина «по-серьезному» исключается, а факт пародийности этого образа – налицо, и поскольку сам образ не может не увязываться с фигурой Пушкина, то остается единственный логически приемлемый вариант: в «Повестях Белкина» пародируется именно Пушкин. Кем и как пародируется – однозначно определить не так уж и сложно, главное – сделать такой вывод и на его основе сформулировать задачу. Цель: дать всеобъемлющую характеристику содержанию этой пародии – не преследовалась, материал затронут лишь настолько, насколько это необходимо для подтверждения вывода в отношении структуры романа.

Желающие могут углубить этот вопрос, метасюжет пушкинского романа бесконечен по объему; однако те исследователи, которые склонны продолжать поиски глубокой пушкинской философии в «побасенках» И. П. Белкина как таковых, вольны тратить бумагу и чернила по своему усмотрению. Уважая их целеустремленность, могу даже дать им один интересный тезис для более глубокой проработки.

«Выстрел»: выше изложены некоторые этические соображения относительно «прямого» содержания образа Сильвио. Приятно убедиться, что подобные выводы были сделаны ранее и другими исследователями. Однако в любом случае все эти выводы предполагают прямую дидактику непосредственно в фабуле сказа, что для Пушкина не характерно – как можно было убедиться, свою сатиру, даже тщательно упрятанную в метасюжет, Пушкин дополнительно защищал от малейших признаков «прямой» дидактичности вариантами «обратного», «анти-пушкинского» истолкования, причем над некоторыми из них он работал гораздо больше, чем над текстом самих «Повестей». И тем не менее…

…Если развить высказанные тезисы относительно этичности поступков Сильвио, то нетрудно заметить, что уже в сам сказ этой повести заложена философская идея, которую после Пушкина со всей остротой поставили Ницше и Шопенгауэр, а именно: идея глубокой ущербности, антигуманности существовавшего «кодекса чести», в соответствии с которым любой мало-мальски владеющий оружием нахал типа Сильвио мог из низменных побуждений совершенно безнаказанно отправлять на тот свет любую не понравившуюся ему личность. Глубоко интеллигентные, одаренные люди являлись заложниками такой «чести», и против этого восстали немецкие философы, которых у нас до сих пор еще по инерции причисляют к «человеконенавистникам» – правда, только те, кто никогда не читал их трудов. Хотя, если исходить из современной терминологии, они были одними из первых борцов за права личности. То, что понимается под понятием «сверхчеловек», по современным меркам – диссидент, не подчиняющийся общепринятой лицемерной морали. Пушкин, поставивший в «Выстреле» эту тему именно в таком контексте, вскоре сам стал жертвой этого варварского «кодекса чести».

Представляется, что эта этическая проблема должна стать одним из объектов изучения пушкинистики, тем более что Пушкин, видимо, был не первым литератором, поднявшим тему «рыцарства» в таком необычном для его времени контексте (подобная тема поднималась, кажется, в одной из баллад Шиллера).

Единственным моментом, который может в этой связи вызвать сомнения, – все та же обязательная пушкинская «двузначность», характерная и для «Повестей Белкина». То есть, необходимо внести ясность, исходит ли в данном случае такая постановка вопроса из уст рассказчика, или же непосредственно от самого Пушкина. Представляется, что здесь он совершенно однозначно «отмежевал» своего «помещика» от «авторства» в постановке вопроса: это четко видно из напыщенной реакции рассказчика-персонажа на отказ Сильвио от дуэли с молодым офицером. Ясно, что такой рассказчик поставить проблему в таком ракурсе не мог, «инициатива» полностью принадлежит Пушкину, это – его собственное отношение.

Очередной вопрос: перед нами – роман-мениппея с мета-сюжетом, который как раз подходит для включения в него авторской дидактики. Однако в данном конкретном случае серьезная философская проблема не только поставлена непосредственно в сюжете сказа, на низовом структурном уровне, но и однозначно решена, что для подлинно художественного произведения совершенно недопустимо: писатель должен только ставить философские вопросы, но ни в коем случае не давать готовых решений, оставляя это читателю. Так что же – дидактика «прямого действия»? У Пушкина?! В романе с такой сложной структурой и метасюжетом, куда сам Бог велел заключить авторскую интенцию, чтобы она не нарушала художественности?..

Пожалуй, это действительно так. Но не совсем. Да, прямая дидактика. Да, она действительно разрушает художественность – в том числе и в данной повести. Но! – именно в данной повести, а не в романе Пушкина, которым является весь цикл, состоящий из семи архитектонических единиц, и в котором главным героем является рассказчик-персонаж – «ненарадовский помещик». Какова же тогда цель такой подачи материала – ведь Пушкин не мог допустить такой «сбой»? Художественная направленность такого приема заключается, видимо, в том, что эта ситуация призвана раскрыть одну из граней образа рассказчика путем показа его реакции на ситуацию. И он, рассказчик, эту реакцию проявил своим изменившимся отношением к Сильвио, причем счел даже нужным порисоваться в этом вопросе перед читателем как «в дуэлях классик и педант». Все это еще раз подтверждает косность его воззрений и неспособность к сколько-нибудь свободному мышлению. То есть, «прямую» дидактику в данном случае следует рассматривать как художественный прием, направленный на раскрытие характера образа рассказчика.

Плюс, конечно, постановка новой для того времени этической проблемы. Мог ли Пушкин поставить ее иным образом, более открыто? Скажем, в публицистике? Судя по характеру публицистики того времени, когда еще дискутировался вопрос, есть ли вообще российская литература, для открытой постановки такой проблемы было еще более чем рано. Лечь грудью на амбразуру, предвосхитив поступок Ницше, восстановившего против себя друзей своими «несвоевременными» даже для его времени идеями, Пушкин все-таки не смог. Есть под дулом пистолета черешни для него оказалось легче; он предпочел этот путь и прошел его до конца.

Глава XXXI «Гробовщик»: Образ персонажа, романа или?..

Раздел о «Повестях Белкина», как представляется автору, – именно та часть исследования, где уместнее всего возвратиться к вопросу о значении дедукции (то есть, строго научной методологии) в литературоведении. Этот раздел уже был написан, как вдруг «Вопросы литературы» преподнесли сюрприз в виде блестящей работы покойного В. Н. Турбина, который подверг анализу содержание «Гробовщика», совершенно справедливо выделив эту повесть как центральную всего цикла{93}. Первое, что он обнаружил – совпадение инициалов «издателя» А.П. и героя повести Адрияна Прохорова. Разумеется, такое индуктивное построение вряд ли можно считать убедительным доказательством (по Расселу, всего 50 процентов вероятности), даже несмотря на отмеченное В. Н. Турбиным сходство в написании имен: АДРияН Прохоров – АлексаНДР Пушкин. Но вот вторая индукция: год начала деятельности Адрияна Прохорова в качестве гробовщика – 1799 – является годом рождения Пушкина! Вероятность того, что в образе гробовщика подразумевается сам Пушкин, сразу повышается до 75 процентов (не стану впутывать сюда аллюзии с 1798 годом рождения Белкина в одном из вариантов творчества «помещика», тем более что полного совпадения там все равно нет).

В. Н. Турбин продолжает сопоставление: Пушкин родился в Москве на Разгуляе, в конце нынешней Ново-Басманной улицы. Гробовщик как раз переезжает на новое место жительства именно с Басманной улицы – вероятность доказанности повышается еще на 12,5 процентов, составляя в общем 87,5 процентов. Переезжает в район Никитских Ворот, где Пушкину как раз предстояло венчаться, причем поселяется у Вознесенья – той самой церкви, где это венчание и произошло. Не уверен, считать ли это как один факт совпадения, или как два, но тем не менее видно, что вероятность доказанности уже приближается к ста процентам{94}. Купчиха, смерти которой так ждал Прохоров, тоже жила на Разгуляе, но это вряд ли можно причислить к совпадениям, поскольку «клиентура» гробовщика должна была при жизни обитать в его «микрорайоне».

Анализом описания мертвецов – ночных гостей гробовщика – В. Н. Турбин установил, что практически все они – умершие персонажи пушкинских произведений, от гвардии сержанта до бригадира Ларина, что, конечно, еще больше приближает вероятность доказанности к заветным ста процентам. Но я пока не верю – не потому, что скептик, а потому что не признаю индуктивный метод доказательства вообще, потому что недаром философия относится к нему как палачу: хотя без него и не обойтись, но иметь с ним дело все равно не хочется. Я считаю, что в таких случаях индуктивное доказательство может применяться только тогда, когда имеет место совпадение не голых фактов, а сопровождающих их этических контекстов, что, по Бахтину, приводит к диалектическому взаимодействию. И тем не менее: хотя в данном случае идет перечисление только фактов без этических контекстов, на их основании исследователем делается парадоксальный вывод относительно того, что под образом Гробовщика подразумевался сам Пушкин.

Это – очень сильный вывод, ведь речь идет о наличии пародии в отношении Пушкина – в произведении самого Пушкина! Как отмечено выше (в теоретической части книги), любой вывод может считаться доказанным, если он обладает объяснительно-предсказательными свойствами. Добавлю, что при силлогических построениях, если они выполнены правильно, это условие выполняется автоматически. Но и при индуктивном методе доказательства объяснительно-предсказательные свойства выводов обретают чрезвычайную важность, поскольку это – один из двух критериев проверки правильности построений. И вот здесь-то и имеет место парадокс: автор, пользуясь методом индукции, тем более сомнительным, что в данном случае построение не отвечает даже минимальным требованиям М. М. Бахтина, подтверждает вывод, полученный мною чисто силлогическим путем.

Именно поэтому его уверенность в своем выводе вызывает восхищение. Дело в том, что, не оговорив в своем исследовании используемый им постулат, В. Н. Турбин неукоснительно его придерживался: во всех его построениях красной нитью проходит вера в Пушкина-художника, у которого ничего не бывает случайного. Именно поэтому отдельные факты, каждое единичное совпадение которых обеспечивает всего пятидесятипроцентную вероятность истинности, суммируясь, все более доказательно подтверждают «невозможный» с точки зрения «здравого смысла» вывод о наличии в произведении Пушкина пародии на самого Пушкина.

Это – тот самый единственный этический постулат, который заложен в основу данного исследования. Но в данной работе он используется в сочетании с силлогизмами, а у В. Н. Турбина – с индукцией, причем дает правильный результат. Подчеркиваю: только благодаря вере в творческий гений Пушкина.

Но вот еще одно интересное место: «В «Гробовщике» встают из могил персонажи, когда-либо им (Пушкиным – А.Б.) похороненные ‹…› Есть среди них одиночка, прототип которого ‹…› найти невозможно. Нельзя не заметить «одного бедняка, недавно даром похороненного», который, «совестясь и стыдясь своего рубища, не приближался и стоял смиренно в углу». И вот в этом месте В. Н. Турбин делает удивительный вывод, который безусловно покажется невероятным любому обремененному учеными степенями пушкинисту: этот персонаж пока не похоронен в других произведениях Пушкина, он появится только через три года, в «Медном всаднике»; это – его главный герой, Евгений, труп которого нашли на островке и похоронили «даром», как нищего. Самое невероятное в этой идее – не индукция как таковая, и даже не то, что такой вывод ломает установившиеся каноны (сравнивать «Гробовщика» с патетическим «Медным всадником» как-то не принято), а то, что В. Н. Турбин на чисто эвристическом уровне выявил феномен «отложенного в будущее» подтверждения «сказанного ранее» – как раз то самое явление, которое имело место с рифмой «морозы – розы», со взаимными «пародиями» и самопародиями в связке «Евгения Онегина» с тремя поэмами Баратынского, с купюрами в «Руслане и Людмиле», «отменяющими» «задним числом» почву для пародии со стороны Катенина, и т. п.

Сюжет «Медного всадника», по мнению В. Н. Турбина, это «шестая повесть» Белкина, ей даже есть название («Петербургская повесть»). «Медный всадник» «отпочковался» от «Повестей», эту «патетическую поэму» можно читать и в интонациях «Повестей Белкина», – заключает автор.

Очень интересное заключение, тем более что в данной работе эта «повесть» именно так и была прочитана – правда, не в контексте «Повестей Белкина», а на основании полученного на силлогизме вывода. Действительно, поскольку в «Медном всаднике» тот же рассказчик, что и в «Евгении Онегине», и поскольку теперь установлено, что этот же рассказчик ведет повествование и в «Повестях Белкина», то теперь можно несколько расширить за счет «Повестей» границы той гигантской мениппеи, которая включает в себя многие произведения Пушкина – от «Руслана и Людмилы» (в его первом, не купированном варианте 1820 года) до «Памятника». И все же не может не поражать та уверенность, с которой В. Н. Турбин сделал такие тонкие наблюдения.

И вот именно вывод В. Н. Турбина относительно увязки «Медного всадника» с «Повестями Белкина» демонстрирует наличие у его построений объяснительно-предсказательных свойств, что пока в литературоведении является чрезвычайно редкой экзотикой. Могу ли теперь не верить индуктивныму методу, если он дает результат, совпадающий с моим, полученным методом дедукции?

А теперь, читатель, давайте посмотрим, как в свете блестящей находки В. Н. Турбина «заиграл» «шекспировский» контекст «Гробовщика». Исследователь обнаружил совпадение года начала «гробокопательской» деятельности Адрияна Прохорова с годом рождения Пушкина. Но ведь «ненарадовский помещик» этим не ограничился. Теперь оказывается, что он недаром начал свою «побасенку» с того, что мимоходом задел шекспировского гробокопателя-философа, противопоставив ему своего мрачного героя. Открываем «Гамлета», V акт, первое явление: сцена на кладбище. Оказывается, что Гамлет родился в тот самый день, когда этот могильщик начал свою деятельность на поприще гробокопательства! (строки 135-136).

Да, тонкая бестия этот «ненарадовский помещик» – читает, подмечает, и вон как ехидно вводит в контекст своей антиромантической эпиграммы, замаскированной под «повесть», сюжет «Черепа» Пушкина («Послание к Дельвигу»), а заодно и второй главы «Онегина».

Именно эта параллель как раз и подтверждает правильность догадки В. Н. Турбина: совпадение года рождения Пушкина с датой начала карьеры Адрияна Прохорова в фабуле не случайно, как не случайна и отсылка к пятому акту «Гамлета». Да, действительно, в образе гробовщика пародируется сам Пушкин…

Конечно, В. Н. Турбин, как никто чувствовавший подлинный стиль Пушкина, но, к сожалению, не обративший внимания на отмеченную параллель с «Гамлетом», предвидел «… „заученный хохот скептиков“, которые, возможно, станут упрямо рассматривать в сопоставлении гениального поэта с гробовщиком „сплошные натяжки“, „надуманные концепции“, а то и „безответственное фантазирование“». Прекрасно сказано, но не совсем правильно завершено таким вот ответом предполагаемым оппонентам: «Читать Пушкина немыслимо, не фантазируя». Вот с этим вряд ли можно согласиться: зачем же фантазировать, когда так тонко чувствуешь Пушкина? И что это за «фантазии», если они вдруг подтверждаются аналогичными выводами, полученными с применением совершенно иной методики исследования? Здесь – не просто новое слово в литературоведении, а прекрасная иллюстрация к философским построениям того же Б. Рассела, который, кстати, вопросам постулирования при индуктивном методе доказательства уделял исключительно большое внимание. Но Рассел не только не дал ни одного примера практического применения своей теории, но даже не описал методику, с помощью которой эту теорию можно было бы применить к прикладным исследованиям подобного рода. Здесь же имеем интересный пример ее интуитивного использования – судя по содержанию работы В. Н. Турбина, он вовсе не ставил своей целью демонстрацию возможностей индуктивного метода.

Зеркальный случай (по сравнению с В. Н. Турбиным) – у М. М. Бахтина, который, наоборот, с позиций чистой философии разработал прекрасную эстетическую теорию, но так и не построил на ее основе методики и не доказал действенности теории на практике, что видно по результатам его работ о творчестве Пушкина, не говоря уже о «Поэтике Достоевского», где все выкладки – исключительно на метафорах и на внешних описаниях без какой-либо попытки вскрыть внутреннюю структуру произведения; просто невероятно, как этот человек смог вообще создать такую строгую, отвечающую всем требованиям философской науки теорию эстетического восприятия и одновременно описать мениппею через полтора десятка чисто внешних признаков (среди которых нет того единственного, который и только который отличает мениппею от трех родов литературы), специально оговорив при этом, что наличие всех этих признаков в совокупности не обязательно…

Конечно, В. Н. Турбин чувствовал определенную ущербность доказательности своих посылок – да иначе в принципе быть и не может, – индуктивное доказательство никогда не будет восприниматься как завершенное. Он знал, что его потенциальные оппоненты могут выставить контраргументы типа: «Никогда „Гробовщика“ не читали подобным образом! Никто не читал! И неужто Пушкин писал свою повесть в расчете на то, что в далеком-далеком будущем какой-то доцентишка ‹…› вдруг увидит в ней хитроумное переплетение разноцветных нитей?..»

«Доцентишка»… Вот пример внутренней раскрепощенности человека, который не опасается того, что своей самоиронией подсказывает своим оппонентам привычный для них аргумент в полемике… А, собственно, почему бы и нет? Человек, распознавший самопародию Пушкина в образе гробовщика, вполне может себе это позволить. Тем более что он даже знает, какой тип людей будет ему оппонировать: «сверхпочтительно склоняясь перед памятью Сергея Бонди» и отдавая ему должное за «безупречное знание текстов Пушкина», В. Н. Турбин рисует образ литературоведческого бюрократа, с университетской кафедры отвергающего всякую свежую мысль, если только она не вписывается в предписанные каноны…

В том, что среди заслуг С. М. Бонди отмечена только текстология, ощущается почтительная «фигура умолчания» в отношении сомнительных достижений профессора в области поэтики, и с такой подразумеваемой характеристикой трудно не согласиться – что было, то было. Вернее, наоборот: чего не было… А вот что касается выдающихся заслуг в области «безупречного знания текстов Пушкина», то с этим позволю себе категорически не согласиться. То, что Сергей Михайлович в свое время дорасшифровал целую онегинскую строфу в, казалось бы, совершенно безнадежном черновике, это, конечно плюс, и таких плюсов в послужном списке С. М. Бонди было немало. Да и то, что своим признанием о мотивах восстановления эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» он фактически раскрыл текстологический секрет волюнтаристского подхода к трактованию воли национальной святыни, это тоже сыграет свою положительную роль – во всяком случае, становятся ясными мотивы совершавшихся другим профессором на протяжении нескольких десятилетий текстологических преступлений, вытравивших в обоих академических изданиях из «Евгения Онегина» все, что раскрывало его содержание без хитроумной расшифровки.

Что же касается безупречного знания текстов… Безупречнее всего тексты знает компьютер – бездумная машина, у которой, правда, не пропадет ни одной запятой из однажды введенного в память текста. Да толку с того – машина, она ведь и остается машиной, и к ней вполне применимо такое понятие, как «функциональная безграмотность». Во всяком случае, приведенный выше пример неумения СМ. Бонди разобраться в элементарном вопросе структуры всем известного «вступления к осьмой главе» романа, и тем более с датой первой публикации «Путешествий Онегина», вряд ли может свидетельствовать в пользу «безупречности». Тем более что эта сопровождаемая панегириками издателей ошибка до сих пор тиражируется в массовых изданиях… Обиднее всего то, что ошибка эта была совершена Сергеем Михайловичем уже после 1934 года, когда Ю. Г. Оксманом в этот вопрос была внесена полная ясность.

Полемическая патетика в таких вопросах вряд ли может являться аргументом. Тем более, когда научные выводы сделаны методом, всегда оставляющим место для совершенно оправданных сомнений. Ведь оппоненты могут вполне резонно усомниться, скажем, в доказательности аргумента, сближающего контексты «Медного всадника» и «Гробовщика». Те, кто знакомы с основами научного доказательства, могут прямо сказать, что в этой индуктивной цепи всего лишь одно звено построения, так что при самых благоприятных условиях вероятность доказанности не будет превышать пятидесяти процентов, оставляя остальные пятьдесят на милость оппонентов. И это – в лучшем случае. Потому что есть другой, не менее резонный аргумент: поскольку речь идет о художественном творчестве, львиная доля в котором приходится на иррациональные моменты психики, кто может дать гарантию, что Пушкин ввел эту параллель преднамеренно? А если даже и на подсознательном уровне, то тем более – поди разберись, что там творилось в подкорке чужого мозга, тем более гения… Кому, вообще, дано дотянуться до этого?..

Вести методами увещевания полемику с красной профессурой, в руках у которой непробиваемая аргументация типа «товарища Маузера» (в виде контроля площади в научных изданиях, спецсоветов, ВАКов и прочей подвластной инфраструктуры), бесперспективно. Профессура просто отмолчится, имитируя «презрение». Нет, такие акции должны планироваться, их необходимо вписывать в какой-то объективный процесс, выбивающий «товарища Маузера» из рук этих «братишек». Правда, для этого необходимо, чтобы доказанность выводов была безупречной, и тогда позиция трусливого школярства обернется против самих Бессмертных.

Теперь, с учетом находок В. Н. Турбина, стоит оценить, как проявляется в «Гробовщике» пушкинская интенция.

…Итак, в этой повести в образе гробовщика пародируется А. С. Пушкин. Ясно, кем пародируется – тем же «ненарадовским помещиком». Как пародируется, тоже ясно: грубо, топорно, с привлечением исключительно биографических данных поэта. Методом трамвайной полемики, если в рамках современной терминологии.

Чем же отвечает «помещику» Пушкин? Это у нас уже разобрано – встречной пародией, показом «помещика» в образе все того же бедняги гробовщика. Причем этот показ ведется не путем грубого введения биографических данных Катенина, а весьма тонкой «жертвой качества»: аномально художественным исполнением образа гробовщика «пером» его двойника-Катенина – через психологические нюансы. Пушкин предоставил возможность Катенину, пародируя себя, Пушкина, непроизвольно проявить свою сущность, что тот и сделал, создав единственный за всю свою творческую биографию подлинно художественный образ… самого себя, с нутром гробовщика.

Собственно, в этом образе заключена общая тактика пушкинской полемики в «Повестях Белкина»: он как бы дает Катенину неограниченную возможность свободно пародировать себя, Пушкина, будучи уверенным в том, что такая пародия все равно не получится, а только раскроет характерные черты личности самого автора-«помещика».

Через три года Пушкин, предваряя «Путешествия» переделанным «вступлением к осьмой главе», напомнит об этом Катенину, «польстив» его «поэтическому таланту», который не мешает ему быть и «тонким критиком». Дескать, не плюй в колодец, милый мой – это тебе все Зельский-Тартюф с оскопленным инородцем боком выходят…

Образ гробовщика предстает теперь в нашем сознании как беспрецедентно уникальное художественное явление, как двуликий Янус, вместивший в себя катенинское видение Пушкина и пушкинское – Катенина. Старая литературная полемика двух «приятелей» перенесена Пушкиным на крошечный пятачок – образ персонажа, и ведется уже в пределах этого образа. Вот это уже – уровень подлинного гения.

Как тут было Баратынскому не «ржать» и не «биться»?..

И здесь – теоретическая задача, заданная нам Пушкиным… Как это вообще расценить: на материале одного персонажа – одновременно два образа, причем созданных противоположными интенциями двух «авторов»? Более того, эти образы конфликтуют между собой, каждый из них пытается «вытеснить», «пересилить» другой…

Как определить с точки зрения структуры этот процесс, который выходит далеко за рамки того, что происходит внутри образа по Бахтину? Двух этических составляющих, тем более противоположно направленных, в одном образе быть не может. Не может происходить внутри образа персонажа и какое-либо действие, фабульное по своей природе, оно может иметь место только в рамках сюжета, но никак не образа… А здесь не просто действие, а настоящая борьба между двумя образами-антагонистами, притом созданными различными «авторами»! Какой сюжет!

Как читатель мог обратить внимание, до этого ничего подобного в других мениппеях Пушкина не было. Добавлю, что не было такого и в мениппеях М. Булгакова, Вл. Орлова, Вл. Луговского, Айрис Мэрдок, которые мне случилось разбирать. Ведь обнаруженное явление не вписывается в рамки описанной здесь структуры мениппеи. Не следует ли из этого, что в данном случае столкнулись с чем-то новым, требующим объяснения с точки зрения структурного анализа?

Итак: фактологическая основа у двух образов общая. Это – «голый» персонаж, без этического наполнения. То есть, пока не ставший образом элемент фабулы сказа (эпической). В мениппее на материале фабулы сказа образуется минимум два сюжета: ложный и истинный; иногда еще один истинный (если под персонажами подразумеваются конкретные личности), и этим сюжетам соответствуют различные образы этого персонажа. При этом следует учесть, что сказ и композиция его фабулы – сфера исключительной компетенции рассказчика, титульный автор вмешиваться в нее не имеет права, таковы условия их «договора». Автор, если он хочет вставить свое слово к повествуемому в сказе, может сделать это только с позиций «авторской» фабулы, которую вынужден размещать во «внетекстовых» структурах; иного места для авторского слова в мениппее нет.

В данном же случае имеет место нечто иное. Что представляют собой образы гробовщика в сюжетах сказа? В первичном сюжете это – Адриян Прохоров, представитель «мрачной профессии» – то, что мы видим при поверхностном чтении, без осознания того факта, что рассказчик обладает скрытой интенцией. В «истинном» сюжете, при выявлении наличия скрытой интенции рассказчика – уже пародийный образ Пушкина. До этого места все пока вписывается в рамки фабулы сказа.

Но вот на этом же самом элементе фабулы появляется совершенно новый образ гробовщика, композиционная составляющая которого имеет форму пушкинской интенции (точнее, интенции «издателя»); эта композиционная составляющая может исходить только из отдельной, авторской фабулы, внешней по отношению к сказу, доступ к которому Пушкин надежно себе перекрыл выбором формы повествования. Но ведь все дело в том, что никаких внетекстовых структур, в которых он во всех остальных случаях прячет «свою» фабулу, в данной повести (в ее материальном тексте) нет! С другой стороны, есть явно видимое пушкинское «лыко в строку», которое может быть реализовано только в метасюжете при воздействии авторской фабулы. При этом следует учесть, что в данном случае эта фабула как бы совмещена с фабулой сказа, чего не может быть в принципе, иначе произведение не воспринималось бы как художественное; а ведь именно «Гробовщик» как раз и является самой художественной повестью во всем цикле. Отсюда следует, что Пушкин разместил свою, авторскую фабулу не внутри фабулы сказа, а в каком-то совершенно автономном структурном элементе, имеющем форму самостоятельного сюжета. А всякий сюжет – это образ какого-то произведения (в мениппее – один из нескольких его образов).

Собственно, этот сюжет долго искать не нужно, с него-то как раз все и началось. В нем описана борьба двух литературных образов: гробовщика-Пушкина в исполнении «помещика» и гробовщика-Катенина в исполнении Пушкина. Поскольку сюжет – налицо, к нему должна быть и фабула – носитель его фактологической составляющей, без которой никакой сюжет образоваться не может. Кроме этого, должна быть и отдельная композиция, без которой фабула никогда не станет сюжетом. Совершенно очевидно, что элементы этой фабулы не могут являться элементами фабулы сказа, который – безраздельная вотчина рассказчика, а уж он-то своего никакому оппоненту не отдаст. Тем более эти элементы не могут относиться к лирической фабуле, в рамках которой описываются только действия рассказчика по созданию произведения. Аналогичным образом, автор-«издатель» никогда не поделится с оппонентом-рассказчиком элементами своей, авторской фабулы – он ему и так отдал все права на ведение сказа и формирование композиции, куда уж больше…

Таким образом, искомая эстетическая форма должна иметь характеристики совершенно автономной структурной единицы, обладающей всеми атрибутами самостоятельного литературного произведения: своя фабула, своя композиция, своя завершающая эстетическая форма в виде сюжета. Следует подчеркнуть, что в данном случае речь не может идти об очередной вставной новелле: фабула таких структурных единиц всегда является составной частью фабулы сказа и находится под полным контролем рассказчика, который против воли автора, «злоупотребляя его доверием», строит на ее основе ложный сюжет, вводящий читателя в заблуждение. В данном же случае к фабуле, кроме рассказчика, имеет доступ и «издатель-автор; эти два антагониста, каждый привнося свою собственную композицию, строят на этой общей фабуле два противоположных художественных образа гробовщика; именно в рамках этой фабулы и описывается конфликт между двумя образами гробовщика.

Более того, в рамках данного сюжета действия «помещика» и «издателя» (как создателей соответствующих образов гробовщика) описываются с внешней, эпической позиции, уравнивающей этих «создателей» как равноправных объектов художественного описания. Следовательно, в поле этого сюжета должен действовать совершенно иной рассказчик, не идентичный «помещику», не говоря уже о Белкине. Поскольку о вставной новелле как элементе сказа в данном случае не может быть и речи, то становится очевидным, что в данном случае мы имеем дело с самостоятельным сюжетом, который структурно не вписывается ни в одну из трех фабул этой мениппеи.

Внимательный читатель обратил, наверное, внимание на то обстоятельство, что аналогичное явление уже описано выше в XII главе («Рассказчик против «Издателя»). Однако в «Евгении Онегине» этот сюжет разбросан по всему полю романа и подается с позиции двух фабул – «авторской» и лирической, причем во внетекстовых структурах. Как можно видеть, создание того сюжета было начато одновременно с публикацией первой главы и завершилось только в 1833 году в корпусе вступления к «Путешествиям», а также примечаний, «авторство» большинства из которых принадлежит Онегину, но ключевое, двадцатое – «издателю».

Еще одно существенное отличие того сюжета от рассматриваемого заключается в том, что его фабула отражает борьбу, выражающуюся в конкретных действиях «рассказчика» и «издателя», в то время как в данном случае изображен конфликт между созданными ими образами, что, конечно, в художественном отношении большой шаг вперед. Но здесь как раз возникает вопрос, связанный именно с художественностью.

Как может так получиться, что посторонний сюжет, который с точки зрения структуры можно рассматривать как самостоятельное произведение, будучи включенным в корпус «Гробовщика», не разрушает его художественности? Если возвратиться к разобранному гипотетическому примеру с картиной Шишкина, добавление к которой «живых», но все же посторонних деталей в виде пахучих сосновых веток не может не разрушить художественности, то естественно возникает вопрос о том, почему включение постороннего сюжета не превращает «Гробовщика» в коллаж.

Этот вопрос не так очевиден в случае с «Евгением Онегиным» на фоне его поразительно низкой художественности (разумеется, в его общепринятом прочтении, то есть, в ложном сюжете), тем более что там «вставной сюжет» разбросан по всему корпусу романа. Здесь же он подан на предельно узком фабульном поле, «прикреплен» к чрезвычайно художественно исполненному образу, но, в отличие от «сосновой ветки» и рифмованных вкраплений в «белый стих» «Бориса Годунова», не только не разрушает жанровой рамки условности, но, наоборот, художественно обогащает образ, не вызывая в нашем сознании никакого конфликта, связанного с эстетическим восприятием. В чем же, с точки зрения структуры, заключается причина того, что присутствие «инородного тела» не превращает «Гробовщика» в коллаж? Вполне очевидно, что сама структура этого «инородства» должна иметь какие-то особенности, которые на уровне нашего художественного восприятия (то есть, в сфере интуитивного, подсознательного) ощущаются нами как нечто естественное.

Итак, вначале определим, к какому роду литературы относится это «вставное» завершенное высказывание. Имеем диалог двух образов при полном отсутствии признаков повествования, то есть привносимой извне акцентуализации. Читателю предоставлена полная свобода «выслушать», как в суде, реплики обеих «сторон» и самому вынести вердикт, какой из двух образов «художественнее». Следовательно, по своей структуре это высказывание – драма, в которой вся акцентуализация сконцентрирована в репликах персонажей. Художественность такого «произведения» зависит только от содержания «реплик» каждого из персонажей, то есть, от объема их образов. Рассмотрим, как эти образы формируются и что они в себя вбирают.

Из выводов В. Н. Турбина прямо следует, что наполнение фактологическим содержанием образа гробовщика в «помещичьем» исполнении происходит преимущественно за счет лирической фабулы повести, то есть, за счет чисто биографических данных, привносимых дидактической интенцией «помещика». Кроме перечня «пушкинских» мертвецов, что напоминает, скорее, полемический прием типа «сам такой», в этот образ не привнесено почти ничего, что могло бы являться прямой отсылкой к творчеству Пушкина – за исключением, правда, «Черепа» и второй главы «Онегина» – через посредство «Гамлета». И следует прямо признать, что этот «антипушкинский» момент «помещику» явно удался.

Наполнение этого образа этическим содержанием происходит в основном за счет «ложного», то есть, «прямого» сюжета мениппеи «Гробовщик». Да, действительно, «помещику» удалось втиснуть в сатирический образ Пушкина все, что он, помещик, так тонко-иронично описывает в своем сказе, и в этом следует отдать ему должное. Но здесь дело в другом: с точки зрения структуры, в «помещичьем» исполнении образа гробовщика-Пушкина все содержание этой повести как мениппеи, со всеми сюжетами и метасюжетом, является тропом по отношению к этому образу. Причем тропом чрезвычайно емким – на то и мениппея.

Таким образом, хотя простенькая по своей фабуле и элементарная по внутренней структуре «вставная драма», в которой действует всего два «персонажа», создана на крошечном «пятачке» фабулы повести, по крайней мере один из этих двух образов полностью вобрал в себя содержание всей повести-мениппеи (плюс некоторую часть творчества Пушкина). Следовательно, художественное содержание мизерной части повести по своему объему не только полностью вобрало в себя содержание того целого, частью которого она является, но и превысило его по своему объему (вспомним: за счет диалектического процесса объем образа всегда выше простой суммы составляющих его частей).

Произошел парадокс, не вписывающийся в рамки формальной логики («Часть всегда меньше целого»; «Целое всегда больше любой из составляющих его частей»). Художник-Пушкин подверг этот закон пересмотру; теперь оказывается, что в сфере эстетики целое может полностью входить в одну из своих частей, став его частью{95}. Впрочем, в данном случае Пушкин оказался настолько щедрым, что с легким сердцем «подарил» эту теоретическую находку своему оппоненту-«помещику». Что же он оставил себе?

Рассмотрим, каким образом происходит наполнение образа гробовщика-«помещика» в его, «издателя», исполнении.

В этом образе содержание всей повести тоже служит тропом, знаком, привносящим в него этическую составляющую. «Пытающийся создать сатирический образ Пушкина «помещик» невольно наполняет его своей собственной сущностью» – так вкратце можно охарактеризовать эту этическую составляющую. Не стану останавливаться на том, что этическая составляющая образа «помещика» – гробовщика выполнена на более высоком художественном уровне, чем такая же составляющая образа гробовщика-«издателя»; здесь дело даже не в этом. Эта этическая составляющая принципиально глубже, она не ограничивается только рамками повести «Гробовщик».

Действительно, чтобы прочесть образ гробовщика именно в таком варианте, как самовоплощение сущности его создателя-«помещика», объема самой повести недостаточно; на этот образ работает не только «издательская» фабула, но и содержание всей мениппеи «Повести Белкина», без учета которого этот образ просто немыслим.

Подведем итог. В исполнении «помещика» образ Пушкина-гробовщика вбирает в себя весь объем содержания повести «Гробовщик». Что же касается исполнения Пушкиным-«издателем» образа Катенина-гробовщика, то этот образ вобрал в себя содержание всей мениппеи, включая и образ Пушкина-гробовщика в «катенинском» исполнении. Этот образ гораздо богаче по своему содержанию.

Чем же в таком случае является «вставная драма»? При видимой своей примитивности и минимуме структурных элементов она не только представляет собой содержание всего цикла «Повести Белкина», но и вбирает в себя огромный по объему контекст начавшейся еще в 1815 году литературного противостояния между Пушкиным и Катениным. Такая мизерная по форме «часть» по объему оказалась больше гигантского целого.

Для простенькой «побасенки» не так уж и мало…

* * *

Тот, кто обедает и ночует среди гробов, кто к ночи приглашает к себе в дом покойников, кто не в состоянии создать ничего дельного, разве только невольно выдать свое нутро, он ведь по-настоящему разворачивается только после смерти своих «православных клиентов» – натура у него такая. У такого человека не дрогнет рука отомстить Пушкину-покойнику. Пушкин не знал, в какой форме это будет исполнено, но неизбежность этого, конечно же, предвидел. И созданием образа Катенина-гробовщика предсказал это.

Глава XXXII Мениппея: Эстетический джин с функциями гробовщика художественности?

Что же есть общего между структурами «Повестей Белкина» как романа и «Евгения Онегина»? Общее в них то, что они практически идентичны. Здесь «автор» – Катенин скрывается за не удавшимся ему сатирическим образом рассказчика Белкина-Пушкина, там тот же «автор» – Катенин – за таким же не удавшимся сатирическим образом рассказчика Пушкина, глумящегося над своим другом-романтиком. Если же исходить из чисто внешних признаков, то семь «глав» «Повестей Белкина» напоминают, скорее, «несвязуемые воедино» сцены в «Борисе Годунове», хотя в этом замаскированном под драму романе рассказчиком является не образ Катенина как персонажа, а собирательный образ всей его творческой манеры. Этот образ решает композиционную функцию при создании метасюжета «Бориса Годунова», внося этическую составляющую при формировании завершающей эстетической формы и превращая драму в роман{96}.

Именно поэтому вряд ли можно полностью согласиться с теми исследователями, которые подходят к «Повестям Белкина» только как к прозе; здесь важен, скорее, не прозаический, а романный аспект, тем более в такой форме, как мениппея. Если говорить о прозе как таковой, то «Повести Белкина» вряд ли могут служить типичным образцом привычной для нас прозы – ведь мы подразумеваем под этим понятием прозу эпическую, а здесь – мениппея с совершенно иной структурой. Другое дело, если мы говорим о романе: мениппея как мета-род литературы является средством достижения романной глубины проработки образов в сенсационно малом объеме затраченного материала; поэтому представляется, что этот аспект «Повестей Белкина» все же важнее, чем «прозаический»: у них больше общего с «Евгением Онегиным» и «Борисом Годуновым», чем с любым эпическим произведением в прозе.

Еще один вопрос – сугубо теоретический, весьма принципиальный и, возможно, вряд ли вообще когда-либо однозначно разрешимый в сфере рационального мышления. Но ставить его и пытаться решать с максимально возможной степенью приближения к истине нужно. Речь идет о реальных художественных достоинствах мениппеи.

Да, образы мениппеи, если произведение рассматривать с учетом его полной структуры, действительно гораздо более емкие по сравнению с образами «чисто» эпического произведения (при одинаковом объеме используемого материала). Романная глубина таких образов постигается путем привлечения к процессу восприятия, которое по сути своей носит интуитивный характер, значительных интеллектуальных усилий, что в принципе не так уж и плохо. Хуже другое: эти интеллектуальные усилия нередко должны принимать вид логических построений, что, как представляется, должно резко снижать художественность, поскольку содержание художественного произведения должно восприниматься исключительно на уровне образного мышления, без привлечения элементов анализа.

Не исключено, что такие мысли возникают только у аналитиков, которые в силу специфики своей профессии вынуждены препарировать структуру, и тогда о чисто художественном восприятии говорить не приходится. Если видишь и тем более анализируешь детали скелета, то психологически уже трудно воспринимать внешнюю форму с чисто эстетической позиции, то есть, на сугубо иррациональном уровне. Не уверен, что хирург, вынужденно оперирующий свою возлюбленную, будет после этого любить ее как прежде – иррационально и без оглядки: память о виде внутренностей не позволит. Во всяком случае, в рассмотренных здесь произведениях основным эстетическим объектом для меня является не их завершающая эстетическая форма, а виртуозность авторских приемов по ее созданию, ход игры ума гения, тогда как художественное восприятие требует, чтобы объект воспринимался целиком, а не раскладывался на элементы; чтобы я ощущал себя как бы растворенным в нем, не замечая никаких художественных приемов вообще – ни «рамок условности», ни элементов композиции.

Если человеку подсказать, что текст романа как бы написан самим Онегиным, сможет ли он после этого постичь его полное содержание без привлечения элементов рационального мышления? Если да, то вопрос об ущербной художественности мениппеи вообще отпадает, а возникшие сомнения следует списать на издержки профессии. Хорошо, если бы это было так. Тем более что в пользу этого есть некоторые соображения.

Ведь мениппея – не просто изобретение какого-то автора, возникшая как бы сама по себе, на ровном месте. Как и все три рода литературы, она полностью вписывается в алгоритмы работы нашего мозга, о чем свидетельствует чрезвычайная распространенность бытовых мениппей, их естественность; «подгонка» литературных мениппей под определенные жанровые каноны осуществлялась на протяжении столетий в зависимости не от воли писателей, а от их интуитивного стремления найти приемлемую форму, которая воспринималась бы нашим сознанием как объективная реальность.

Если рассмотреть примеры простейших мениппей, то окажется, что их внутренняя структура может быть даже намного сложнее, чем у «Евгения Онегина» или «Повестей Белкина». Однако эта сложность, носящая структурный характер, вряд ли сказывается на характере нашего восприятия: похоже, она не требует привлечения аппарата рациональной логики.

Возвратимся к «банному листу». На самом деле структура этого высказывания не совсем идентична структуре «Онегина», она принципиально сложнее. Хочется надеяться, что читатель уже убедился в том, что авторская интенция, проявляющаяся в метасюжете пушкинских мениппей, носит совершенно однозначный характер: наше восприятие его художественного замысла может варьироваться только в пределах наших собственных внутренних контекстов, но всегда в рамках авторской акцентуализации, и в этом отношении двух взаимоисключающих прочтений в принципе быть не может, поскольку Пушкин четко расставлял этические акценты.

Но вот кто-то сетует нам, что некий «третий» прицепился к нему, как банный лист. Наличие трех фабул – эпической, лирической и внешней, «авторской», выявить в данном случае не трудно, на первый взгляд это – достаточно тривиальная задача. Труднее другое – выявить тот первичный сюжет, который следует считать «истинным», соответствующим правде, а это всегда зависит от внешних контекстов; то есть «банный лист» – мениппея третьего, «открытого» типа – такая же, как и «Кокушкин мост» с пресловутой […]. Но если в «Кокушкином мосте» установление личности «третьего» вносит полную ясность в характер авторской акцентуализации, то в «банном листе» вопрос остается открытым вплоть до того момента, пока мы не выясним, зачем этот «третий» «прицепился» к автору высказывания. Если он клянчит трояк на выпивку, то мы сочувствуем автору; если же он требует у автора возвратить деньги, которые тот три месяца назад одолжил «до получки», тогда совершенно иное дело, и в метасюжете появляется образ совершенно несимпатичного нам автора, который заставляет рассказчика своего высказывания извращать этические контексты. То есть, по сравнению с «Повестями Белкина» и «Евгением Онегиным», процесс выявления полного метасюжета в таком бытовом высказывании усложняется на одну структурную ступень.

Скажу больше: завершенное высказывание о «банном листе» на самом деле представляет собой два различных высказывания с неидентичной внутренней структурой. Действительно, когда выясняется, что автор высказывания – жертва приставалы-пьянчужки, то мениппеи не образуется вообще, поскольку интенция автора высказывания совпадает с интенцией его рассказчика, а несовпадение этих интенций – единственное условие появления многофабульности и многосюжетности; то есть, в данном случае для выявления истинной интенции автора высказывания в образовании метасюжета нет необходимости, эта интенция видна непосредственно в единственном сюжете высказывания.

Иное дело, когда оказывается, что автор высказывания заставляет своего рассказчика извращать этические контексты этого высказывания. В таком случае то, что автор стремится довести до нашего сознания, оказывается ложным сюжетом; нам приходится проделывать определенную интеллектуальную работу, чтобы выявить истинный сюжет («виноват не «третий», а сам автор»); и вот теперь оба сюжета как знаки вступают во взаимодействие, при котором композиционным элементом является выявленное нами несовпадение интенций автора и рассказчика; в результате образуется метасюжет, в котором и только в котором и проявляется истинная интенция не совсем порядочного автора.

Нетрудно убедиться, что простенькое, состоящее всего из четырех слов бытовое высказывание в различных ситуациях может обретать либо эпическую структуру, в которой «банный лист» играет роль не более чем тропа, либо сложную структуру мениппеи. При этом следует обратить внимание на одно важное обстоятельство: всякий раз, когда мы слышим подобное высказывание и даем ему оценку, наше сознание проделывает весь объем описанных выше операций. То есть, вначале мы воспринимаем такое высказывание как эпическое (верим искренности автора), и лишь когда наша вера в эту искренность почему-то разрушается, появляется образ рассказчика с интенцией, не совпадающей с интенцией автора, и образуется мениппея с полным набором фабул и сюжетов. И, что самое важное, все эти операции совершаются нашим сознанием в автоматическом режиме в считаные доли секунды; несмотря на то, что мозг совершает довольно сложную работу, выбирая из двух возможных структур то ли эпическую, то ли мениппею, мы тем не менее совершенно не ощущаем никакого психологического дискомфорта, обрабатывая оба варианта без насилия над собственной психикой. То есть, вполне естественно. А это значит, что подобного рода структуры полностью вписываются в алгоритм работы нашего мозга. Значит, в принципе, восприятие художественных мениппей «больших форм» возможно на чисто интуитивном уровне, без утраты ощущения художественности?

Предвижу возражения относительно того, что-де привлекать сугубо бытовое высказывание для обоснования данного тезиса некорректно. Повторю: не только истоки «художественных» высказываний любых форм коренятся в психологии нашего бытового общения, но, более того, нашему мозгу при эстетической оценке поступающей извне информации абсолютно все равно, каково ее происхождение: то ли это победный крик шамана племени о том, что охотники завалили мамонта, то ли это бестселлер классика мировой литературы. В компьютер можно встроить два винчестера, которые могут работать в разных режимах; увы, природа встроила в нашу черепную коробку только один мозг, задав ему обязательный для выживания алгоритм: настройку на постоянную эстетическую оценку совокупности факта и относящейся к нему этической составляющей с одновременной выработкой рефлекторной реакции на появившийся образ как на знак (скажем, опасности).

Если кому-то приведенные соображения покажутся все же недостаточно убедительными, можно привести пример всем известной художественной мениппеи, в которой выявление авторской интенции в ее «чистом» виде практически невозможно из-за наличия равнозначных, но взаимоисключающих решений. Я имею в виду «Волка на псарне». То, что некоторые критики укоряют дедушку Крылова, сравнившего Наполеона с волком, в «чрезмерном патриотизме», это еще только самая верхушка айсберга. При таком прочтении мениппея вообще не образуется, поскольку в ней просто нет необходимости: фабулу с «волком» можно рассматривать как вставную новеллу, сюжет которой как знак-образ выполняет роль тропа, вносящего этическую составляющую непосредственно в завершающую эстетическую форму всего высказывания. Действительно, здесь – единственный сюжет, образующийся на чисто эпической фабуле, лирической фабулы нет вообще, поскольку ее функцию успешно выполняет троп, и крыловская дидактика (интенция) видна невооруженным глазом уже в этом сюжете. В принципе, иначе быть не должно: басня – она для того и басня, чтобы мораль воспринималась непосредственно из сюжета-примера. Опять-таки, мениппея в данном варианте образоваться не может, поскольку интенция Крылова полностью совпадает с интенцией его рассказчика, и для достижения дидактической цели вполне достаточно тропа.

А теперь посмотрим, как резко изменится структура этого высказывания, попадись Крылову зоил, настроенный еще более патриотически, чем сам автор басни. Действительно, почему вдруг Крылов – патриот, если он сравнивает русский народ с псами, а всю державу – с псарней? Вопрос вполне закономерный, он естественно вытекает из привычной трактовки сюжета, но подразумевает совершенно противоположную интенцию автора, причем для этой интенции в «прямом» сюжете места уже нет, оно занято «ура-патриотизмом» (иначе: сюжет – образ произведения, авторская интенция в нем – этическая составляющая этого образа, а двух взаимоисключающих этических составляющих в одном образе быть не может). Следовательно, налицо уже два сюжета – «ложный» и «истинный», их взаимодействие неизбежно образует метасюжет, причем в этом новом образе произведения роль этической составляющей играет композиция, вытекающая из несовпадения интенций автора и его рассказчика (автор сравнивает народ со сворой, а рассказчик – Наполеона с диким зверем). В результате в метасюжете появляется интенция Крылова, противоположная той, которую усмотрел первый критик. Басня из эпического произведения со вставной новеллой-тропом превращается в мениппею.

Но вот появляется третий критик, который вполне резонно может поставить вопрос: при чем здесь Наполеон, если Крылов, сравнивая Россию с псарней, имеет в виду псарей, то есть, царский режим, который относится к своему народу как к собакам? Этот вариант прочтения – тоже мениппея, в метасюжете которой – сатира на царский режим. Итого – три варианта прочтения, два из которых – мениппеи с совершенно противоположной интенцией автора, причем эти прочтения – взаимоисключающие (фактически речь идет о том, что все три «критика» – это три точки зрения в сознании одного созерцателя).

Разумеется, такие противоречивые решения возникают только в том случае, если к этой басне подходить как к мениппее второго типа, подразумевающей под персонажами конкретные личности, но не требующей привлечения дополнительных внешних контекстов. Собственно, басня как жанр высказывания в принципе не должна требовать привлечения аспектов истории литературы – разысканий в эпистолярии Крылова, в воспоминаниях его современников и т. п. Басня – не «Евгений Онегин», она должна быть «прямого действия». Также неправильно было бы требовать от авторов подобных миниатюр, чтобы они сопровождали их третьей, авторской фабулой, выраженной в материальном тексте, как это имеет место в «Полтаве», «Медном всаднике», не говоря уже о «Евгении Онегине» или «Повестях Белкина». Действительно, не тот жанр… И вот отсутствие авторской фабулы в этой простенькой на вид басенке значительно усложняет ее внутреннюю структуру, привнося равноправные, но взаимоисключающие толкования авторской акцентуализации. Без привлечения внешних, чисто биографических контекстов окончательная ясность внесена быть не может, поскольку в такой мениппее отсутствует авторская фабула, которая расставляла бы этические акценты.

Я привел этот пример как крайний случай чрезвычайно сложной по структуре художественной мениппеи; но сделал это только лишь затем, чтобы проиллюстрировать парадоксальное явление: на чисто интуитивном уровне эта басня все же не воспринимается как ущербная в художественном отношении, а интуитивное восприятие – единственный возможный критерий оценки художественности. Причем подлинную глубину содержание басни обретает только в том случае, если ее воспринимать как мениппею, поскольку при «эпическом» прочтении появляется прямая дидактика, неизбежная в жанре басни, но недопустимая в произведениях больших жанровых форм.

Вижу определенную методологическую ущербность приведенного примера, поэтому спешу оговориться. Согласен, что «глубина содержания» – далеко не синоним художественности. Да, действительно, эта басня в ее прочтении как мениппеи не воспринимается как утратившая свои художественные достоинства. Но главный вопрос – по сравнению с чем? И тут оказывается, что она не утрачивает художественности по сравнению с первым, «эпическим» вариантом ее прочтения, в котором прямая дидактика настолько снижает художественность, что остальные варианты просто не могут быть хуже. В данном случае художественные достоинства мениппеи, даже если таковые имеются, в принципе выявлены быть не могут, поскольку в процесс восприятия обязательно вовлекается первое, «дидактическое» прочтение, которое входит в состав метасюжета и присутствует в завершающей эстетической форме.

Хуже того, аналогичное явление имеет место во всех мениппеях «больших форм», поскольку ложный сюжет с преднамеренно низкой художественностью неизбежно присутствует в завершающей эстетической форме, и вопрос о том, как он влияет на художественное восприятие, вряд ли разрешим в сфере рационального мышления; здесь требуются экспертные, то есть, субъективные оценки с последующей статистической обработкой, а это – чистая индукция, которая в принципе не может быть доказана окончательно.

И все же на чисто субъективном уровне создается ощущение, что басня «Волк на псарне», прочитанная как мениппея, не воспринимается как низкохудожественное высказывание. Вытекает ли из этого, что, несмотря на сложность структуры пушкинских мениппей, они все-таки могут восприниматься без привлечения элементов рационального мышления, если созерцателю заранее подсказать, что «я» этих произведений – такой же антагонист автора, как и в миниатюрах Зощенко или Хазанова? Мне хочется искренне верить в это. Но вера наша, увы, не указчик законам эстетического восприятия: они – природны. И все же…

…И все же: почему «ржал и бился» Баратынский при первом чтении «Повестей Белкина»? Потому ли, что у него был мозг гения, работавший в режиме недоступного нам «четвертого измерения»? Не думаю. И не потому, что сомневаюсь в его гениальности, отнюдь. Просто Баратынский как активный соучастник крупной мистификационной акции, связанной с «Евгением Онегиным», как друг Дельвига, опубликовавшего с подачи самого Пушкина «Старую быль», знал заранее подоплеку создания «Повестей Белкина», он ждал их появления как ответной реакции Пушкина на выпады Катенина. Естественно, он сразу же обнаружил в этих «побасенках» пародийное отображение процесса сочинения этой самой «Были» вместе с истинным нутром ее незадачливого автора, взявшегося тягаться в сочинении эпиграмм с самим Пушкиным… Эстетическим объектом, над которым «ржал» друг Пушкина, явилась изощренная композиция «Повестей» как отражение пушкинской сатирической интенции, воплощенной в форму «отложенного выстрела».

Впрочем, у Баратынского были и чисто личные причины «ржать и биться» – ведь по воле Пушкина и при его, Баратынского, активном содействии Катенин пристрелил его в 6 главе другого романа, в стихах, так что ждать «отложенного выстрела» у него были все основания. Можно представить себе его восторг уже при виде системы эпиграфов к «побасенкам» – уж ему-то они рассказали о многом…

«Все это значило, друзья»: Баратынский располагал необходимыми для прочтения «Повестей Белкина» контекстами истории литературы, которые в принципе постижимы для сознания любого из нас, но недоступны для большинства в силу того, что, начиная с 1937 года, официальной пушкинистикой эти контексты тщательно выводятся из поля нашего зрения. Об отношении к этому вопросу со стороны высшего пушкиноведческого эшелона через шестьдесят лет после знаменитого юбилея читатель узнает в конце книги.

И вот случай с Баратынским, кажется, дает надежду на то, что для массового читателя логические выкладки при чтении произведений Пушкина все же не потребуются. Увы, только лишь надежду, и не более того. Потому что…

…Потому что эстетический объект, по поводу которого «ржал» Баратынский, вовсе не тот объект, который мы ожидаем увидеть в подлинно художественном романе. Это – композиция в ее чистейшем виде, точно такой же эстетический объект, который обнаруживается в шахматной комбинации или в хитроумном решении математической задачи. Является ли такой вид эстетического объекта в чем-то ущербным? Отнюдь – но только в шахматной партии да в математике. Возможно, в преферансе, когда нам удается психологически перехитрить партнера и подловить его на мизере. Но не в художественной литературе. В подлинно художественном произведении, для того, чтобы мы вжились в сюжет и воспринимали его как объективную реальность, композиция должна быть невидима, она должна восприниматься нами только на уровне подсознания. Любые композиционные «швы», детали скелета должны быть надежно скрыты от читателя, и умение добиться этого, видимо, и отличает подлинного художника от графомана.

Почему Пушкин «хлопал в ладоши» и кричал: «Ай да Пушкин! Ай да […]!»? Почему причина его радости была понятной Вяземскому уже из намека? Потому что эстетическим объектом в данном случае явились «уши юродивого», наличие скрытой композиции, превращавшей драму в роман-мениппею, а ее демонстративно ущербную строфику – в высокохудожественное средство в рамках этого романа. Для Вяземского и ближайшего круга посвященных в секрет «Годунова» авторская фабула этого романа и его внешняя композиция были ясны из контекста литературной жизни: они знали, что изображенный в виде подлого Тартюфа Пушкин не простит своему «приятелю» ни его комедии, ни того аншлага, с которым она шла в Петербурге, ни факта ее издания в виде отдельной книги. То есть, для друзей Пушкина эстетическим объектом и в этом случае явилась композиция в ее чистейшем виде; но эти друзья и не ожидали иной художественности от романа «Борис Годунов», они восхищались исполнением пародийных элементов, превращавших этот роман в эпиграмму. Именно в эпиграмму, а не в роман. Это не для них, а для нас, непосвященных, Пушкин написал отдельную авторскую фабулу романа «Борис Годунов», назвав ее «Домик в Коломне», и только уже в совокупности с «Домиком» мы можем, наконец, выявить сатирический замысел самого «Годунова».

Да – остроумно; безусловно – гениально. Но! – в рамках «не того» эстетического объекта; от романа мы ждем вовсе не этого. Тот эстетический объект нам дадут сполна Жванецкий с Хазановым, причем без всяких трюков. Хотя, правда, с метасюжетами и полным набором именно тех элементов структуры, которые характерны как раз для «Онегина», «Годунова» и «Белкина». Но мы же не требуем от их миниатюр романной глубины и характерной именно для романа эстетической формы?

…А чего, собственно, мы вообще ждем от писателя-романиста? Чтобы мы не морщились при чтении, а ощущали себя участниками реальной, полноценной жизни? Чтобы роман не был забыт после первой читки, а побуждал снова и снова возвращаться к нему, чтобы каждый раз находить в нем новые, все более глубокие этические контексты?

В принципе, требуется не так уж и много. Писатель должен исследовать чисто художественными методами жизнь, а это значит, что его произведение должно поднимать этические, то есть, философские проблемы. В какой форме? Должен ли это быть так называемый «философский роман»?

Видимо, такой роман, в котором философские вопросы являются не объектом художественного исследования, а объектом изображения, – фикция, по крайней мере, с точки зрения его художественных достоинств. Представляется, что такие произведения – не более чем следствие неумения авторов владеть искусством творить художественные образы, а также стремления компенсировать этот недостаток заумным философствованием. Жизненная философия – это сама жизнь, и от автора требуется, чтобы все создаваемые им образы воспринимались нами как реальные, и этого вполне достаточно. Авторская философия должна проявляться только через всю совокупность образов, то есть, через завершающий сюжет. И если авторская интенция просматривается только в завершающей эстетической форме, в непрямом виде, если она не выражает собственного мнения автора по поднятым им вопросам, а оставляет их решение читателю, и если читатель не замечает рамок условности и элементов композиции, то такое произведение можно считать художественным.

Отвечают ли этим условиям пушкинские мениппеи? Страшно сказать, но из песни слова не выкинешь: боюсь, что нет. И только по единственной причине: та самая композиция, невидимость которой является одним из главных условий художественности, в мениппее как раз является объектом изображения и даже основным эстетическим объектом, в то время как она, внеся свою лепту в формирование завершающего образа произведения, должна отмереть, перейдя по закону отрицания отрицания в новое диалектическое качество – в этот самый завершающий образ. Исходя из концепции М. М. Бахтина, заложенной в основу используемой теории, это – фундаментальное свойство восприятия не только художественного образа, но всего, что мы видим, оцениваем, и на что реагируем. Это – фундаментальное свойство нашей психики, а против законов природы любые художественные ухищрения бессильны. Они воспринимаются как художественная правда только тогда, когда полностью вписываются в законы нашего восприятия.

Следовательно, поставленный вопрос можно предельно конкретизировать, сведя его в точку: способны ли мы сугубо иррационально воспринимать завершающую художественную форму на фоне одновременной эстетической оценки ее составного элемента – композиции? Ведь обычно композиция только участвует в формировании образной системы, не превращаясь в самостоятельный образ. Здесь же она как объект изображения проявляется как раз в виде образа, продукта эстетической оценки. А всякий образ – знак с финитной структурой, в отличие от композиции он не отмирает в составе сюжета. Получается, что в завершающей форме произведения композиция будет присутствовать в двух ипостасях: этической составляющей, сводящей в единую систему всю совокупность образов-знаков, и собственно образа, имеющего финитную структуру?

…Хорошо бы проверить на себе… Но для для чистоты эксперимента кто-то посторонний должен подсказать мне, например, кто является рассказчиком «Мертвых душ», а там бы я сам проверил, как срабатывает мое восприятие – только ли на уровне завершающей эстетической формы?{97} Кто знает – возможно, именно благодаря финитным свойствам структуры этого не совсем обычного образа его присутствие в завершающей эстетической форме все-таки не разрушит художественности восприятия?

Не хотелось бы верить, что эстетический объект, природа которого сродни шахматной комбинации, может повредить художественности пушкинских произведений… Но сие от нас не зависит. Ведь в данном случае, в отличие от шахматной комбинации и других подобных «комбинационных» объектов, художественное средство изображения одновременно играет роль изображаемого объекта – вот ведь в чем теоретическая задача, которую оставил нам Пушкин. Боюсь, что этот эстетический джин, будучи выпущен на волю, испортит настроение не одному поколению философов XXI века. В принципе, для теоретических споров вполне хватило бы творческого наследия одного Пушкина. Но ведь на подходе – еще мениппеи Шекспира и Сервантеса, там критическая масса давно уже наработана…{98}

Бедные наши потомки! Как я завидую их проблемам…

И, возвращаясь к работе В. Н. Турбина, – самое главное для меня в ней то, что без привлечения силлогистики ему удалось интуитивным путем выявить значительную и весьма существенную часть внутренней структуры «Гробовщика». В принципе, вряд ли существуют какие-либо объективные причины, в силу которых ему не удалось бы, следуя этим же путем, раскрыть структуру до конца (не обязательно даже с раскладкой на фабулы и автономные сюжеты, ведь это не принципиально, поскольку наше восприятие тоже обходится без привлечения этих категорий, которые на сам процесс оказать влияния не могут, а привлекаются лишь для удобства описания его характера).

Несмотря на присущие этому методу недостатки, а, возможно, даже благодаря им, важность работы В. Н. Турбина в том, что она демонстрирует принципиальную возможность выявления характера иносказания со сложной внутренней структурой без выхода в сферу рационального мышления. А это вселяет надежду, что содержание мениппеи все-таки может быть постигнуто только на иррациональном уровне. Дай-то Бог…

* * *

Итак, книга, наконец, закончена. И, хотя ответ на запрос о написании слова «Байрон» в пушкинском черновике так и не получен, придется все же прощаться с терпеливым читателем и ставить точку.

…Однако даже рутинное, необходимое ознакомление с содержанием всеми читанной книги (правда, в самом первом ее издании) дало такой новый материал, который нельзя не включить в книгу – иначе самое главное останется непонятным.

…Нет, не буду вносить никаких изменений в уже написанное. А изложу-ка это новое в качестве постскриптума. И пусть он поставит, наконец, точку в этой работе, которой конца все равно никогда не будет…

Часть VII Вместо эпилога

Глава XXXIII «Не то, не так, не там…»

…У этой книжки очень оригинальная обложка: кроме места и года издания (там где и положено, внизу) в верхней ее части крупным шрифтом пропечатано всего два слова: Евгений Онегин. Без кавычек, естественно, – обложка ведь все-таки… Но зато и без фамилии Пушкина. Даже без слов «Роман в стихах»…

Если бы я не знал со школьной скамьи, что означают эти два слова, то, взяв эту книгу в руки, наверняка бы подумал, что ее автор – Евгений Онегин. Ведь мы привыкли к тому, что, если на обложке или на корешке книги кроме имени и фамилии ничего другого нет, то это имя и эта фамилия принадлежат автору книги.

Наверное, не один читатель в этом месте иронически улыбнется: кто в школе не проходил «Евгения Онегина»? Нет, читатель. Те люди, которые в свое время платили по пяти рублей за экземпляр именно этого издания, «Онегина» в школе еще не проходили. Они видели сочетание этого имени и этой фамилии в первый раз в жизни. Потому что на обложке стоял год издания: одна тысяча восемьсот двадцать пятый. Это – первое издание первой главы ныне знаменитого романа А. С. Пушкина. А теперь мысленно поставьте себя на место этих людей и представьте свою реакцию на слова: Евгений Онегин. Без кавычек. Только имя и фамилия, без какого-либо дополнительного текста. Что это – имя автора книги?

…Я заказал ее, чтобы потом кто-то из пушкинистов не упрекнул, что вот-де взялся писать трактат, а этого издания даже в руках не держал… К тому же, хотелось знать, в какой последовательности там помещены «Разговор Книгопродавца с Поэтом», «Вступление» и первая глава романа. Уже затрудняюсь сказать, почему именно это меня интересовало. Ведь все уже изложено, все сказано… Да, собственно, я был уверен, что эти элементы расположены именно в таком порядке – во всяком случае, «Вступление», в котором «издатель» Пушкин заранее предупреждает читающую публику, что это «большое стихотворение» вряд ли будет закончено, а критиков – что в нем отсутствует план, конечно же, должно непосредственно предшествовать первой главе романа. Но все-таки мне почему-то хотелось знать, как оформлен «Разговор» – полиграфически, что ли…

Не скрою, вид обложки, который уже сам-по-себе, буквально «с порога» раскрывал секрет романа, настолько поразил, что до сознания как-то не сразу дошла другая «странность»: отсутствие оглавления – все-таки, под одной обложкой три текста. Да еще примечания, так что оглавление не помешало бы… Ну хотя бы для того, чтобы по нумерации страниц я сразу нашел начало и конец интересовавшего меня «Разговора». Но пришлось листать страницы.

Оказалось, что «Разговор Книгопродавца с Поэтом» помещен между «Вступлением» и первой главой! Значит, «отсутствие плана», заявлением о чем Пушкин демонстративно вызывал на себя огонь своих зоилов, относилось и к «Разговору», а, будучи расположен таким образом, сам «Разговор» надежно вводился в корпус всего романа.

Конечно же, кто откажет себе в удовольствии полистать книгу с хоть и знакомыми текстами, но все же изданными более ста семидесяти лет назад… Впервые… И я не отказал…

…Листаю и с каждой минутой все больше убеждаюсь в том, что занимался до этого анализом структуры совершенно другого произведения – романа А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Здесь же передо мной произведение другого автора, чья фамилия красуется на обложке. И это несмотря на то, что во «Вступлении» нет практически никаких намеков, что Пушкин отграничивает свое «издательское» «я» от «я» «автора» романа – это все было в рукописи, а в печатном варианте эти элементы носят рудиментарный характер и не бросаются в глаза. А раз так, значит, для читательской публики они как факт литературной жизни не существуют.

Впрочем, окончательный вариант «Вступления» и его рукописный вариант мне были известны по Шестому тому Большого Академического собрания.

Но одно дело – знать по описанию, и совершенно иное – видеть в натуре; причем видеть то, чего нет ни в одном академическом издании. Даже в Большом…

А видно совершенно отчетливо, как гениальный мистификатор в изобилии насытил элементами мистификации, то есть, свидетельствами своей скрытой интенции, «внетекстовые» структуры, что он сделает точно так же через несколько лет в «Полтаве». Видно, как, проигнорировав авторский замысел, поколения виднейших текстологов будут последовательно вытравливать из пушкинского текста то, что составляет едва ли не суть композиции его романа.

…Эта небольшая книжка дает настолько много материала для структурного анализа и размышлений, что просто трудно определить, с чего же начать изложение того, что в ней увидел. Наверное, с «игры ума» гения, которого его обожатели сделали эдаким простачком, клевещущим на самого себя… Давайте, читатель, текстологам оставим текстологово, а себе устроим небольшое интеллектуальное пиршество.

…Да, но здесь тоже проблема: с чего начать, а что оставить «на десерт». Давайте, наверное, завершим то, с чего начали – как «Разговор Книгопродавца с Поэтом» введен в основной корпус романа. Хотя, впрочем, мы начали не с «Разговора», а с того, как с учетом незнания романа «Евгений Онегин» читающей публикой 1825 года текст обложки был введен в сюжет этого романа. Ну что ж, тогда придется завершить эту тему.

Оказалось, что ни одно из прижизненных изданий романа, то есть, ни одна из отдельно изданных глав (включая переиздание первой главы – 1829 год, второй главы – 1830 год), ни первое полное издание романа 1833 года, ни второе прижизненное издание 1837 года, не имеют на обложке имени А. С. Пушкина, хотя на обложках всех прижизненных изданий других его произведений имя указывалось (за исключением «Цыган»). Полагаю, что этот вопрос незаслуженно обделен вниманием исследователей. Тем более что в недавно безупречно (во всех прочих отношениях) изданной факсимильной (!) копии миниатюрного прижизненного издания 1837 года (часть тиража поступила в продажу в конце 1836 года) на обложке все-таки волюнтаристски проставлено: «А. С. Пушкин», что является нарушением авторского (художественного!) замысла.

Существует один совершенно прозаический книговедческий термин – «пагинация». Не смущайтесь, читатель, речь идет всего-навсего о порядковой нумерации страниц, с чем любой из нас знаком с той поры, как открыл свою первую в жизни книгу – «Букварь». Так вот: при первом издании «первой главы» гений Пушкина превратил это техническое понятие в элемент композиции романа, то есть, в художественное средство. Давайте посмотрим, как исполнен этот замысел.

В рассматриваемом издании (1825 года) есть две системы нумерации страниц – с использованием римских и арабских цифр. Как и принято во всяком солидном издании, римские цифры используются для нумерации «вступительных» текстов, арабские – для «основного», в данном случае – текста первой главы. Здесь титул, шмуцтитулы, тексты «Вступления» и «Разговора Книгопродавца с Поэтом» пронумерованы (или подразумеваются как пронумерованные) римской системой цифр.

Во всякой книге сразу вслед за обложкой идет первая страница. Это – титульный лист: имя автора, название книги, год и место издания, наименование типографии. Но именно в этой книге титульный лист – третья страница. А первая – шмуцтитул, на котором только два слова: Евгений Онегин. Даже без места и года издания. То есть, повторяется текст обложки, только в еще более броском виде, что закрепляет первое впечатление об Онегине как авторе романа. Забегая вперед следует сказать, что при издании остальных глав романа отдельными книжками это принцип сохранен во всех случаях.

Как и положено, колонцифры в книге проставлены в верхнем углу, но только на тех страницах, на которых текст начинается с первой строки. На титульном листе, на шмуцтитулах, на чистых оборотах листов и на спусковых полосах номера страниц не проставляются, а только подразумеваются.

Но весьма любопытно, на чем же заканчивается римская нумерация. Последняя римская колонцифра – XXII – проставлена на последней странице «Разговора». За этой страницей следует еще один шмуцтитул: Глава первая; на ее обороте – эпиграф на французском языке. Эти две страницы не нумерованы, но и так ведь ясно, что римская нумерация завершилась последней страницей «Разговора», и отсюда должен начинаться отсчет уже в арабской системе нумерации, поскольку шмуцтитул и эпиграф явно относятся уже к тексту первой главы.

Следующая колонцифра (нечетная) тоже не проставлена, поскольку это – спусковая полоса (начало текста первой главы). Но, в принципе, понятно, что шмуцтитул и эпиграф – это первая и вторая страницы в арабской системе нумерации, а начало первой главы – третья страница. Следующая – полная, ее номер проставлен. Читатель, естественно, ожидает увидеть там четвертый номер, но видит… второй!

Следовательно, шмуцтитул первой главы и эпиграф входят в систему римской нумерации, которой охвачен и «Разговор книгопродавца с поэтом», и их непроставленными номерами являются XXIII и XXIV.

Таким образом, и системой нумерации страниц текст «Разговора книгопродавца с поэтом» оказался сцепленным с началом текста первой главы и всего романа. Сам этот структурный элемент смотрится в этом случае как некая «издательская» ремарка к первой главе, а точнее – к ее предпоследней и последней строфам. Как «Разговор», так и Вступление с «книгопродавческой» позиции вносят разъяснения: вот «мы» купили у «автора» первую главу его «большого стихотворения», в которой он выражает намерение «написать Поэму песен в двадцать пять», и публикуем ее; вот «автор» рассуждает в тексте об отсутствии «формы плана» и о противоречиях, которые не хочет исправить – и вот «наш», «издательский» комментарий о том, что критики усмотрят в романе отсутствие плана…

Если рассматривать оба текста, охватываемые римской нумерацией страниц, именно как «ремарки» к LIX и LX строфам, как некие «внетекстовые» структуры, которые искусно вводятся в корпус первой главы, то в таком случае следует обратить внимание на всю систему авторских ремарок в этом издании.

Из многочисленных и подробных комментариев к роману известно, что первоначально при первой главе было 11 примечаний, что в последующих главах, за исключением седьмой, их не было, что при издании романа в 1833 году Пушкин изъял три примечания и добавил новые, в том числе и к остальным главам. Скрупулезные текстологи приводят даже тексты изъятых Пушкиным примечаний; казалось бы, вопрос с их количеством и содержанием давно ясен для всех – как для тех, кто, как и Набоков, считает их не относящимися к содержанию романа и не имеющими никакого композиционного значения, так и для тех, кто склонен усматривать в них некий скрытый смысл, непосредственно связанный с содержанием романа.

И все же, несмотря на проработку не одним поколением текстологов этого вопроса, вынужден отметить, что их стараниями он достаточно запутан. Причем запутан в настолько элементарных вопросах, что об этом просто было бы неудобно говорить, не играй эти вопросы исключительно важной роли в постижении авторского замысла.

Формулирую простой вопрос: сколько примечаний было к первой главе при ее первой публикации в 1825 году и кому принадлежит их авторство? Уверен, что с точки зрения пушкинистов-текстологов сама постановка этого вопроса вызовет возмущение, поскольку такое может исходить только от полнейшего профана, никогда не читавшего ни романа, ни тем более многочисленных и очень подробных комментариев к нему. Они могут сослаться хотя бы на это самое издание, где все примечания пронумерованы самим Пушкиным от первого до последнего, одиннадцатого…

Хорошо, ставлю вопрос иначе: сколько было при первой главе не нумерованных примечаний, и на каком основании они не включаются в современные массовые издания и искажаются в академических?..

Беру на себя смелость утверждать, что примечаний было не одиннадцать, а почти в два раза больше, причем именно «не замеченные» и не включаемые в современные издания как раз наглядно раскрывают характер основного композиционного средства, которое вот уже сто семьдесят лет безуспешно пытаются выявить те же самые текстологи, которые выводят его элементы из рассмотрения.

Итак, допустим, что в издании 1825 года примечаний было одиннадцать. Давайте для начала разберемся с тремя, которые Пушкин в 1833 году изъял: со вторым, шестым и одиннадцатым. Тексты их приводить не буду, они публиковались и подробно комментировались не один раз. Но все дело в том, что публикуются они не полностью (за исключением академических изданий). То есть, тексты примечаний как таковых публикуются полностью, и формально текстологи могут настаивать на своей правоте. Исключаются ими не части текста примечаний, а «издательские», то есть, пушкинские примечания к этим примечаниям.

Вот, например, как обстоит дело со вторым примечанием к последнему стиху VIII строфы: «Вдали Италии своей (2)». Как можно видеть, Пушкин специально, еще в тексте самой главы обратил внимание читателей на важность этого места: следующую за цифрой «два» девятую строфу он заменил точками, что должно было побудить читателя более внимательно вчитаться в смысл этого второго примечания. А там идет речь об Овидии, и можно было бы вполне согласиться с Набоковым, что такое примечание действительно не имеет ничего общего с содержанием романа. Если бы только оно не завершалось крохотным текстом, состоящим всего из двух слов, да и то сокращенных и поданных курсивом: Примеч. Соч.

Мелочь ведь, правда? Эти два слова не являются текстом самого примечания, и их, как служебные слова, действительно можно было бы проигнорировать при публикации комментариев – если бы только такие «служебные ремарки» охватывали все одиннадцать примечаний. Но они проставлены только при двух: при втором и шестом (об Академическом словаре), а это вызывает вопрос: а почему нет таких «служебных примечаний» к остальным девяти «основным», нумерованным примечаниям? Почему Пушкин изъял в 1833 году именно эти два? – Не потому ли, что к тому времени он успел настолько насытить свой роман намеками на «чужое», онегинское «авторство», что такие явные сигналы стали просто излишне кричащими?

Из структуры текстов этих двух примечаний отчетливо видно, что «авторство» самих текстов и авторство дополнительных ремарок к ним принадлежит разным фигурам – «автору» («сочинителю») и «издателю»{99}. И только теперь становится понятным, почему в печатном варианте текста «Вступления» Пушкин снял содержавшиеся в беловой рукописи почти все отмеченные Ю. М. Лотманом элементы мистификации, отмежевывавшие его как «издателя» от личности «автора» романа: просто он перенес эти элементы в другие «внетекстовые» структуры, причем сделал это более элегантно. Во всяком случае, эти намеки в сочетании с характерным оформлением обложки издания давали внимательному читателю 1825 года возможность понять, что роман пишется не Пушкиным, а Онегиным, что «авторство» по крайней мере трех из 11 «основных» примечаний принадлежит Онегину, а также что автором ремарок к ним является уже сам Пушкин как «издатель» опуса Онегина.

Итак, примечаний к первой главе стало уже 13, поскольку оба «Примеч. Соч.» являются самостоятельными структурными единицами.

Чтобы обратить внимание на этот момент, Пушкин загодя, еще на стр. 25 ввел этого самого Соч. в поле зрения читателя, причем сделал это при помощи еще одного примечания к строфе XXX, отметив стих

Они смущают сердце мне *

звездочкой и поместив внизу страницы текст:

* Непростительный галлицизм. Соч.

Таким образом, примечаний стало уже 14. Поскольку это примечание было впоследствии Пушкиным снято (этот стих он заменил на: «Они тревожат сердце мне»), текстологи, в порядке выполнения последней воли автора, получили основание не включать его в современные массовые издания и не упоминать о нем в комментариях (напомню, что при восстановлении эпиграфа к «Бахчисарайскому фонтану» авторская воля была ими нарушена).

Но давайте вдумаемся в смысл этой «внетекстовой структуры». То, что Пушкин такого написать о себе не мог, да еще в такой броской форме, для читателя 1825 года должно было быть более чем очевидным. Для этого читателя было понятно, что стилистическую неточность «допустил» некто, кто выступает в качестве Соч. романа. Проставленная точка в конце значащего текста указывает на то, что автором этого примечания является этот самый Соч., и в таком виде само примечание это свидетельствует о безразличии к мнению читающей публики со стороны «автора», бравирующего своими стилистическими огрехами вместо их исправления (ведь ему было проще заменить одно слово, чем давать это примечание).

Конечно, наличие в издании такого примечания должно было напомнить читателю содержание эпиграфа с характеристикой «мнимого чувства превосходства» некоего лица; если до этого места читатель еще и не догадался, что повествование подается не от имени Пушкина, и что эпиграф характеризует «истинного» «автора», то уж эта ремарка, отражающая отношение Соч. к своему творчеству, должна была напомнить, что о чем-то подобном было сказано незадолго перед этим в эпиграфе. Для недогадливых же читателей сам Соч. в конце той же первой главы, в ее последней строфе подтвердил свою безразличную позицию в отношении «противоречий», которые он демонстративно «не хочет исправить».

Это «примечание» о «непростительном галлицизме» меня весьма заинтересовало; рассмотрим динамику развития этого вопроса.

Итак, начнем ab ovo – с первого пушкинского чернового варианта. Оказалось, что там совершенно четко, пушкинской рукой было написано (с. 239 – здесь даются ссылки только на страницы Шестого тома): «Они тревожат сердце мне» – то есть, тот самый «исправленный» вариант, которым Пушкин позже заменил стилистический огрех Соч. в издании 1825 года! Значит, в самом начале было правильно, и кто-то эту ошибку внес перед сдачей главы в набор – наборщик просто не мог ошибиться, ведь речь идет не об ошибке в одном слове, а о комплексе «ошибка плюс примечание к ней», а наборщик инициативно такого примечания внести не мог. То есть, это не опечатка, а результат чьего-то преднамеренного действия.

Чьего именно? Ведь Пушкин был в Михайловском, глава издавалась без него… Неужели легкомысленный брат Лев Сергеевич? Или солидный Плетнев?

Оказывается, ни тот, ни другой. А сам Пушкин – на стр. 529, в разделе «Беловые рукописи» тот же Шестой том дает буквально: «Они смущают сердце мне». К этому стиху имеется примечание редакции Шестого тома: «Сноска рукою Пушкина в копии: Непростительный галлицизм. Соч.».

Следовательно, преднамеренные действия по введению «непростительного галлицизма» совершил сам Пушкин на завершающей стадии подготовки издания – путем замены уже найденного правильного слова. Это по его воле стилистическая «ошибка» была введена в первый печатный вариант, став фактом литературной жизни. Иными словами, поэт специально работал над созданием «стилистической ошибки», с помощью которой еще на 25-й странице первой главы ввел в поле зрения тогдашнего читателя фигуру «сочинителя», не идентичную личности самого Пушкина.

К сожалению, отношение текстологов к пушкинским текстам носит весьма странный характер. Уж если по каким-то соображениям принимается решение о невключении в канонический текст изъятых самим Пушкиным примечаний, то, видимо, нужно быть последовательным в своих действиях – или все изымать, или все оставлять. Пушкиным было «изъято» и самое последнее «примечание 11» к этой главе – об Аннибале (о неуместности такого примечания со стороны «автора» (Онегина) сказано выше). Исходя из истинного сюжета сказа и авторской, то есть, пушкинской фабулы, следует признать, что Пушкин как «издатель сочинения Онегина» при переиздании романа в 1833 году правильно поступил, сократив до одного предложения примечание о своем предке, поскольку этот подлог со стороны Онегина бросает тень на его, Пушкина, репутацию как создателя художественного произведения с вот таким нехудожественным «семейным довеском».

Согласен с тем, что при принятии текстологического решения о восстановлении в корпусе романа (в части современных массовых изданий) изъятого Пушкиным примечания об Аннибале изложенная здесь структура романа еще не была известна; восстановили – так восстановили. Хотя не понятно и другое решение – в тех изданиях, где текст этого примечания не приводится, под номером 11 фигурирует более поздняя (1837 г.) пушкинская отсылка к первому изданию: «См. первое издание Евгения Онегина». В условиях конца XX века такое буквальное следование текстологическим принципам смотрится как издевка со стороны специалистов-пушкинистов над современным читателем, который не имеет доступа к этому самому первому изданию, ставшему библиографической редкостью еще при жизни автора. Но речь в данном случае идет даже не об этом, а о гораздо худшем: о непростительном текстологическом волюнтаризме, оправдания которому быть не может. Читаем, чем заканчивается это примечание во всех современных академических собраниях:

«В России, где память замечательных людей скоро исчезает, по причине недостатка исторических записок, странная жизнь Аннибала известна только по семейным преданиям. Мы со временем надеемся издать полную его биографию. Примеч. соч.» (Том 6, с. 655).

Открываем первое прижизненное издание первой главы и на странице 59 видим, что последний абзац там выглядит совершенно иначе. Привожу полный текст этой страницы в том виде, в каком она появилась в 1825 году:

59. [… не]медленно. Аннибал удалился в свои поместья, где и жил во время царствования Анны, считаясь в службе и в Сибири. Елисавета, вступив на престол, осыпала его своими милостями. А. П. Аннибал умер уже в царствование Екатерины, уволенный от важных занятий службы с чином Генерал-Аншефа на 92 году от рождения(*). (Звездочка в скобках – в тексте Пушкина; в академических изданиях о ней не упоминается – А.Б.).

В России, где память замечательных людей скоро исчезает, по причине недостатка исторических записок, странная жизнь Аннибала известна только по семейным преданиям. (Это – конец предпоследнего абзаца. Прошу обратить внимание, что этот абзац не последний и не завершается продолжением: «Мы со временем надеемся издать полную его биографию. Примеч. соч.», как это представлено в академических собраниях сочинений).

Сын его Генерал-Лейтенант И. А. Аннибал принадлежит бесспорно к числу людей екатерининского века (ум. 1800 году). Конец последнего абзаца и текста примечания, но не окончание вставки. За этим следует новый текст:

(*) Мы со временем надеемся издать полную его биографию.

На этом заканчивается вся вставка в том виде, как ее опубликовал Пушкин, а также текст 59 страницы. Можно видеть, что в подлинном тексте не одно, а два различных примечания, то есть, две самостоятельные архитектонические единицы, которые по воле составителей академических собраний объединены в одну. Они решили сделать это с минимальными купюрами – убрав обе «звездочки» и разделительную черту, видимо посчитав их не входящими в состав текста служебными знаками. Но разделительная черта в данном случае играет важную композиционную роль: она наглядно демонстрирует, что речь идет о двух различных примечаниях, «авторство» которых принадлежит разным фигурам. Поскольку такое «урезание» по минимуму в корне меняет представление об истинной роли этих структурных элементов, то дальнейшие изменения, внесенные текстологами, уже не кажутся такими «серьезными»: решив перенести «примечание к примечанию» из одного абзаца в другой, текстологам пришлось поменять местами два последних абзаца, в противном случае получалась бессмыслица.

Другие факты текстологического вмешательства в данный текст носят аналогичный характер: произвольно добавлено Примеч. соч, которого в пушкинском тексте не было, и этим картина запутана окончательно, поскольку второе примечание «(*) Мы современем…» сделано явно не Соч., а «издателем».

Но все-таки особенно обидно за искажение прекрасной «онегинской» фразы: «(ум. 1800 году)», которая во всех академических собраниях, начиная с Большого, обрела более «грамотный» вид: «(ум. в 1800 году)». Становится понятным, что Пушкина слегка «подправили»{100}, чтобы современный читатель не догадался, что поэт мог так небрежно относиться к своим текстам.

Но все дело в том, что те современные читатели, которые склонны обращать на такие вещи внимание, вовсе не заподозрят в безграмотности не только Пушкина, но даже того «автора», от имени которого исходит это примечание. Таким читателям ясно, что в данном случае употреблен грамматически правильно построенный архаический оборот, в котором не требуется предлога и в котором окончание родительного падежа совпадает с окончанием дательного (никого ведь не удивляет грамматическая конструкция широко распространенного даже в наши дни выражения «без году неделя» с таким же окончанием в этом слове и в этом же падеже).

К сожалению, «Словарь языка Пушкина» приводит только 19 фактов употребления Пушкиным этого слова в такой форме, однако этот случай в нем не упоминается (по всей видимости, «Словарь» составлялся по академическим изданиям, в которых этот момент искажен).

Если сопоставить взятую в скобки совершенно неприметную фразу «(ум. 1800 году)» с содержанием сноски о «галлицизме», то становится понятным, что этим самым Пушкин еще в первой главе не только сигнализировал читателям, что принесший книгопродавцу свою рукопись Соч. склонен к употреблению архаизмов и галлицизмов (что тот сам позже не раз подтвердит и в тексте, и в примечаниях), но и намекал на личность Катенина как «автора» «романа в стихах».

Дело в том, что незадолго перед выходом в свет первой главы была опубликована третья глава «Андромахи» французского драматурга Расина в переводе Катенина, и этот перевод получил единодушное неодобрение со стороны критики из-за насыщенности текста русскими архаическими выражениями (опубликованная в «Русской Талии» рецензия Пушкина была едва ли не единственной положительной). Менее чем за месяц до публикации первой главы «Евгения Онегина» стала распространяться эпиграмма известного баснописца А. Е. Измайлова, который, в частности, писал об «Андромахе»: «Катенин, наконец, с ней поступил тирански: Заставил говорить без смысла по-славянски»{101}.

Видимо, именно появлением эпиграммы Измайлова объясняется еще одно изменение в тексте первой главы: стихи «Там наш Катенин воскресил Корнеля гений величавый» (1-XVIII) в черновике имели более иронично поданный вид: «Там наш Катенин возвратил Расина лиру» – ведь пристрастие Катенина к творчеству этого французского автора и диаметрально противоположное отношение Пушкина общеизвестны. В период публикации первой главы, когда литераторы пушкинского круга из сочувствия к высланному из Петербурга Катенину изымали из своих полемических публикаций его имя, Пушкин мог посчитать упоминание о Расине в увязке с именем Катенина в явно ироничном контексте неуместным{102}, тем более что кстати появившаяся эпиграмма Измайлова работала на постижение читателями истинного содержания первой главы. Тем не менее, к теме этой эпиграммы в контексте «Евгения Онегина» Пушкин все же возвратился – правда, гораздо позже, в 1833 году, когда факт создания «Старой были» снимал некоторые этические ограничения в полемике с «приятелем».

Публикуя роман в полном виде, сразу после 20 примечания, прямо указующего на Катенина как «автора нашего», Пушкин в следующем за ним примечании так обыграл упоминание о журнале «Благонамеренный» (3-XXVII): «Журнал, некогда издаваемый покойным А. Измайловым довольно неисправно. Издатель однажды печатно извинялся перед публикою тем, что он на праздник гулял». Без учета изложенных выше материалов содержание этого примечания может вызвать только недоумение. Но оно идет сразу после «автора нашего» и не может не вызвать ассоциации с содержанием эпиграммы Измайлова. Становится очевидным, что, в отличие от 20-го примечания, «авторство» которого принадлежит «издателю», текст данного примечания явно создан Онегиным-Катениным, который все никак не может простить даже покойнику его старой эпиграммы. Здесь Пушкин еще раз проявил себя как великолепный психолог: фактически этим миниатюрным пассажем он описал ситуацию, которая возникнет уже после его смерти в связи с «Воспоминаниями» Катенина (негативное отношение которого к творчеству Измайлова нашло свое отражение в письме к Н. И. Бахтину от 9 января 1828 г.).

Как можно видеть, только одно сопоставление содержавшихся в первой главе двух фраз может пролить свет на многие моменты, относящиеся как к содержанию романа, так и к творческой истории его создания.

О том, какое значение такой форме слова «году» придавал Пушкин, видно из разбора содержания «Повестей Белкина». С учетом того, что некоторые исследователи были так близки к разгадке смысла романа, как знать – располагай они в свое время этой дополнительной деталью, не исключено, что в данном исследовании просто не было бы необходимости.

Изложенное выше дает основание утверждать, что при подготовке академических и массовых изданий романа А. С. Пушкина из научного оборота и из поля зрения массового читателя выведены очень важные элементы его композиции.

Какими научными принципами руководствуются текстологи, так искажая пушкинские тексты, чего они хотят этим добиться? Предлагаемая теория и разработанная на ее основе методика перед лицом феноменов подобного рода просто бессильны.

Надеюсь, никто из тех, кто хотя бы поверхностно знаком с основами текстологии как науки, не обвинит меня в мелочной придирке. Текстологи вполне справедливо борются за соответствие подлинному авторскому тексту каждой запятой, каждой кавычки, каждой скобки. Потому что неправильная их простановка чревата искажением смысла – то есть, авторского художественного замысла. Здесь же речь идет не просто о знаке препинания, а о грубом искажении самой структуры пушкинского текста.

Действительно, если верить современным изданиям, то у Пушкина «примечание 11» выглядит как единый архитектонический элемент. На самом же деле оказывается, что его текст представлял собой две не идентичные по значению структурные единицы, каждая из которых является самостоятельным архитектоническим элементом. Текст первого из них (помеченного одиннадцатым номером) принадлежит самому «автору» – Онегину. Текст второго внес «издатель», комментируя таким образом примечание Онегина и в очередной раз сигнализируя читателю, что «авторство» примечаний к первой главе принадлежит разным «лицам». В данном случае Примеч. Соч. он не проставил, вместо него идет оформленная по всем правилам «издательская» ремарка в сочетании с характерным именно для «издателя» местоимением «мы».

Таким образом, в издании 1825 года в качестве отдельного структурного элемента фигурировало еще одно примечание (кажется, уже пятнадцатое по счету), которое текстологи лишили статуса структурного элемента, грубо исказив таким образом пушкинский замысел.

Текстологи могут возразить, что во втором издании первой главы (1829 г.) подстрочное примечание было перенесено в текст основного. Но это издание было почти полностью уничтожено, о нем в обоих академических собраниях только вскользь упоминается. К тому же, если исходить из последней воли самого Пушкина, то читателя последнего прижизненного издания романа (1837 г.) он адресовал именно к первому изданию 1825 года: «11. См. первое издание Евгения Онегина», побуждая не только ознакомиться с характерной структурой этого примечания (вернее, этих примечаний), но и обратить внимание на наличие остальных, не вошедших в последующие издания или претерпевших изменения.

Следует отметить завидную последовательность текстологов в осуществлении этой акции, которая была начата в 1937 году. Правда, определенная видимость текстологической «невинности» в данном эпизоде редакцией Шестого тома все же соблюдена (с. 655): в примечании, поданном внизу страницы петитом, сказано: В гл1 (имеется в виду издание первой главы 1825 года – А.Б.) последние два абзаца шли в обратном порядке, а фраза «Мы со временем…» дана в сноске.

И все. О том, что в Гл 1 отсутствует Примеч. соч., и на каком основании оно вдруг появилось в академическом издании, нигде не сказано. И потом: как, применительно к первому печатному изданию, понимать выражение «в обратном порядке»? В обратном по отношению к чему? Не следует ли из этого, что Пушкин исказил «прямой порядок» «академической» версии 1937 года?..

В десятитомном академическом собрании с этим вопросом обошлись еще проще: дав текст примечания по Большому Академическому собранию, почему-то исключили примечание о том, что этот текст вообще подвергался переработке со стороны текстологов. Примеч. соч. оставили как якобы пушкинское, сократив его, правда, в одном из изданий до Прим. соч.; но это уже – не нарушение, поскольку это – не пушкинский текст, и самих себя корректировать можно.

И вот, наконец, в 1981 году тиражом 600 тыс. экземпляров выходит в свет четвертый том очередного массового, «огоньковского» собрания сочинений Пушкина, в котором на обороте титульного листа особо указывается, что «текст печатается по изданию: А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в десяти томах. Изд-во «Наука», Ленинград, 1977-1979». То есть, по четвертому изданию академического десятитомного собрания, в котором «Текст проверен и примечания составлены проф. Б. В. Томашевским». И вот в этом массовом издании вопрос с одиннадцатым примечанием упрощен до предела (стр. 410): «Прим. 11. В первом издании романа в примечаниях к строфе L первой главы была напечатана биография Ганнибала». То есть, современный читатель вообще лишен возможности судить о характере «примечаний к строфе L», и остается только гадать, не ставило ли издательство «Правда» перед собой цель намекнуть формой множественного числа, что к строфе L было все-таки не одно примечание.

Вряд ли кто-то из пушкинистов сможет вразумительно объяснить, какая научная концепция или иная необходимость диктовала такой последовательный (умышленно ухожу от определения «целенаправленный») увод читателя от подлинного пушкинского текста.

Судя по тому, как ревниво пушкинисты относятся к авторскому тексту, в их среде такое нарушение основ текстологии должно расцениваться не иначе как прямой подлог.

…Нет, все-таки интересно: «Байрон» или «Бейрон»?.. На этой стадии мой вопрос приобретает, похоже, совершенно новую окраску…

«Председателю Пушкинской комиссии

Российской Академии Наук

академику Д. С. Лихачеву

27 мая 1997 г.

Глубокоуважаемый Дмитрий Сергеевич!

11 марта я направил Вам заказной почтой письмо с просьбой о сверке по подлиннику рукописи «восьмой главы» романа «Евгений Онегин» редакции стиха «Иль доморощенным Байроном», который, исходя из результатов проведенного мною исследования, опубликован в Шестом томе Большого Академического собрания сочинений в искаженном виде. Мое обращение именно к Вам диктовалось тем обстоятельством, что в 1936-1937 гг. Вы лично принимали участие в подготовке этого тома.

Уже после направления Вам своей просьбы я с сожалением обнаружил, что дело, видимо, не в технической опечатке, а в проповедовавшейся С. М. Бонди текстологической доктрине (изложенной в его работах), допускавшей исправление «описок» Пушкина при издании его текстов.

Вероятно, в результате практического применения этой доктрины стали возможными поразительные факты текстологических искажений в современных изданиях романа, вследствие чего из поля зрения общественности выведены как раз те моменты, которыми Пушкин сигнализировал о подлинной его структуре; выявлен случай неоправданного слияния двух структурных элементов в один, что завуалировало авторский замысел.

Убедительно просил бы Вас, Дмитрий Сергеевич, распорядиться об ускорении исполнения моей просьбы, поскольку отсутствие ответа и невозможность установления истины другим путем задерживают направление результатов моего исследования заинтересованным лицам и организациям.

С искренним уважением и наилучшими пожеланиями

(подпись)».

…Пока это письмо будет ходить, продолжим изучение «текстологии пушкинистики». Итак…

Глава XXXIV Академическая наука в пушкинском доме и ИМЛИ

занимается пустяками и идеологией… Все ценное создают только энтузиасты-одиночки.

Академик Д. С. Лихачев{103}

…Итак, пятнадцать примечаний вместо одиннадцати. Все ли сосчитаны? – Нет. На самой последней, 60-й странице идет еще один (только этот!) недоступный для широких читательских кругов текст, завершающий уже все издание. Привожу его полностью:

«Поправка. В Разговоре Книгопродавца с Поэтом, стр. XXI, стихи 3 и 2 снизу, надобно читать:

Предвижу ваше возраженье; Но вас я знаю, господа:

NB. Все пропуски в сем сочинении, означенные точками, сделаны самим автором».

Это – завершающие слова издания 1825 года. Мне не приходилось видеть в современных комментариях не только анализа содержания, но даже полного текста этой «поправки», и оба академических издания не являются, к сожалению, исключением. В Шестом томе Большого Академического собрания 1937 года при описании издания 1825 года сказано буквально следующее (стр. 638):

«В конце главы примечание:

N.B. Все пропуски в сем сочинении, означенные точками, сделаны самим автором.

Второе издание первой главы вышло в 1829 г.».

В десятитомном собрании в соответствующем разделе, где описываются печатные публикации романа, об этом примечании не упоминается вообще. И только благодаря Б. В. Томашевскому, который включил упоминание об этом в свой комментарий, читатель может узнать о нем. Вот как это подано (дословно): «В конце главы примечание: «N.B. Все пропуски в сем сочинении, означенные точками, сделаны самим автором». Последнее примечание было вызвано тем, что запрещалось означать точками исключенные цензурой места».

Надеюсь, читатель заметил текстологическую разницу: по неизвестной причине, в обоих академических изданиях текст приведен не полностью. А теперь давайте вчитаемся повнимательнее в смысл этой «поправки» (будем считать ее шестнадцатым «примечанием») и оценим, что именно было утрачено вместе с кусочком текста.

Начнем со структуры завершенного высказывания, каковым является вся «поправка». Как можно видеть, у Пушкина она состоит из двух частей, разделенных знаком «NB». Что означает эта nota bene? В данном месте это – эквивалент того, что в наше время мы обозначаем как «примечание». Примечание к чему? Если следовать усеченной версии текстологов, то ко всему тексту книги. Но если рассматривать «поправку» в полном виде, то совершенно очевидно, что эта «NB» относится к тексту первой половины «поправки» – той самой половины, которая текстологами не приводится даже в академических собраниях. Таким образом, текст всей «поправки» разделяется на две структурные единицы: на собственно «поправку» и примечание к ней.

В тексте на стр. XXI было: «Я знаю ваше возраженье; Но тут не вижу я стыда:». Хорошо, Пушкин заменил два стиха; следовательно, ремарка имеет чисто служебный характер, относится к «Разговору» и со структурой романа никак не сопрягается.

А теперь сопоставим этот факт со смыслом последней фразы, начинающейся с «NB»: «Все пропуски в сем сочинении…»

Сразу вопрос: о каком «сем» сочинении идет речь? В «Разговоре» только одна строка точек, и читатель к этому месту уже успел об этом забыть, потому что в следующей после «Разговора» первой главе романа таких точек очень много, и первая мысль, которая должна была возникнуть у читателя, естественно замыкалась именно на первой главе.

Казалось бы, все ясно, и вопросов здесь быть не может. Вот только это словечко «сие»… К чему же все-таки оно относится? Грамматика требует, чтобы слово «сие» относилось к чему-то написанному, причем к непосредственно предшествующему этому слову. А предшествует ему упоминание только о «Разговоре»… В котором всего одна строка точек…

Исходя из характера всей публикации в целом, слово «сие», формально относясь только к «Разговору», что подтверждается также смыслом и характером простановки знака «NB», все же вызывает стойкую ассоциацию с неупомянутой первой главой. При этом неизбежно возникает подсознательный процесс, в результате которого «Разговор» и первая глава все более воспринимаются как нечто единое. Согласен: читатель – не аналитик, и он вряд ли делал такую структурную раскладку в том далеком 1825 году. Да ему и не нужно было быть аналитиком. Ведь достаточно того, что Пушкин оказался превосходным психологом: еще начиная с оформления обложки, вплоть до самой последней, шестидесятой страницы, он с использованием целой системы «внетекстовых структур» последовательно и методично провоцировал возникновение в подсознании своих читателей неконтролируемых ассоциаций, создающих впечатление о присутствии в романе некоего самостоятельного действующего лица в виде «сочинителя», а также того, что «Разговор книгопродавца с поэтом» и первая глава романа представляют собой две части единого смыслового целого.

Поскольку академическая наука не приводит характерных особенностей печатного текста второго издания первой главы, восполняю этот пробел. В этом издании страница 60 совершенно чистая; Пушкин перенес изменения текста двух стихов «Разговора книгопродавца с поэтом» в основной текст. Исчезла «поправка», а вместе с ней и «NB» о пропусках, обозначенных точками, хотя все точки в основном тексте сохранены – точно так же, как и сообщение о прохождении издания через цензуру (история сохранила даже подлинник цензорского ордера на вывоз этого тиража из типографии). Следовательно, NB с «точками» появилась в первом издании не в связи с цензорскими требованиями, как это утверждал Б. В. Томашевский, а все-таки увязывалась с содержанием первой части не приводимой в современных изданиях «поправки».

Еще одно отличие второго издания: на его обложке появились слова «Глава первая», отсутствие которых на обложке издания 1825 года до этого не так бросалось в глаза. Если вдуматься в смысл такого отсутствия, то обложка первого издания вместе со всем, что под ней было помещено, фактически содержала изложение содержания всего романа в сжатом виде; это – тот самый «план», к мнимому «отсутствию» которого привлекал внимание читателя Пушкин. И действительно – первая глава содержит намеки на все три путешествия, в лирической фабуле описывает Онегина, ведущего повествование через много лет после описываемых им событий; под этой же обложкой находится эпилог романа в виде «Разговора книгопродавца с поэтом»… Действительно, на обложке такого издания странно было бы видеть помету в виде «глава первая», принижающую значение издания, выходящего за рамки понятий о первой главе… В оборот были пущены лишь единичные экземпляры второго издания, но этого было вполне достаточно, чтобы привлечь внимание заинтересованных читателей к некоторым характерным моментам.

Как можно видеть, вся система «служебных» структур в данном случае фактически является неотъемлемой составной частью композиции всего романа, поэтому ничем не оправданные текстологические купюры таких элементов не только обеднили его содержание, но и создали дополнительные трудности для правильного восприятия авторского замысла.

Теперь осталось только сосчитать количество структурных элементов издания 1825 года, влияющих на восприятие содержания романа и вошедших поэтому в его корпус. Считается, что под одной обложкой помещены три значимых структурных элемента: Вступление, «Разговор» и текст первой главы. Берем эту цифру за основу и смотрим дальше – впрочем, не дальше, а, наоборот, возвратимся к самому началу издания: текст обложки – самостоятельная структурная единица, композиционным путем введенная в корпус романа. Итого – четыре. Эпиграф – пять. «Издательское» примечание к «Разговору книгопродавца с поэтом», где говорится о том, что персонажи «Разговора» – вымышленные лица, – уже шесть (об этом примечании в Шестом томе не упоминается вообще, поскольку сам «Разговор» опубликован в другом томе; видимо, соблюдая «текстологическую» последовательность, составители Шестого тома вынужденно изъяли первую часть «Поправки», помещенной на стр. 60 первой главы романа «Евгений Онегин»).

Далее, примечание о «непростительном галлицизме» – семь.

Плюс 11 пронумерованных примечаний, каждое из которых композиционно сопрягается не просто с текстом, но с сюжетами романа – итого восемнадцать (конечно же, имеется в виду не сюжет сказа, а сюжет лирической фабулы, описывающей присутствие постороннего «автора» и его действия: в данном случае – простановку им, «автором», примечаний и наделение их особым смыслом; имеется в виду также сюжет третьей, авторской фабулы, описывающий действия Пушкина как «издателя» чужого произведения, вносящего ремарки к замечаниям «истинного автора» и вводящего якобы «служебные структуры» в смысловой корпус романа).

Плюс три «издательские» ремарки к примечаниям «сочинителя» (2, 6 и 11) – двадцать один.

Завершающая «поправка», являющаяся двадцать вторым структурным элементом романа «Евгений Онегин», но становящаяся таковой только в сочетании со следующим, двадцать третьим «примечанием» к этой поправке («NB»). Которая, кстати, сама по себе, в том виде, как ее подают в академических изданиях, тоже утрачивает свои качества структурного элемента, поскольку, поданная таким образом, она увязывается не с содержанием романа, а с цензурными требованиями.

Вот как Пушкин сумел ввести якобы служебные «внетекстовые» структуры в корпус своего романа. Нет в этом издании только одного, но зато обязательного, действительно служебного элемента – оглавления. Надеюсь, читатель уже догадался, что отнюдь не экономия бумаги явилась причиной этого – вон ведь сколько ее затрачено на шмуцтитулы.

Но, с другой стороны, обращает на себя внимание то обстоятельство, что при всей щедрости на бумагу для шмуцтитулов и довольно просторную печать (по шестнадцати стихов на странице), у Пушкина не осталось места для помещения эпиграфа на отдельной, нечетной странице, и тот приютился на обороте шмуцтитула со словами «Глава первая» – так же, как и упоминание о цензорском дозволении. Если бы для эпиграфа был выделен еще один, отдельный лист, то стало бы неизбежным и появление дополнительного листа в конце книги – как раз недостающего для оглавления. Впрочем, для этой цели вполне можно было использовать и последнюю, шестидесятую страницу, практически пустую – на ней в самом верху разместился текст той самой nota bene, для которой вполне можно было выделить место на 59-й странице. Или даже третью страницу обложки – например, при издании восьмой главы она использована для помещения последних пяти стихов романа и слов: «Конец осьмой и последней Главы».

Но составление оглавления (внешне чисто техническая работа) оказалось для Пушкина самым трудным вопросом, который он решить так и «не смог». Давайте мысленно попытаемся проделать эту работу за него.

Самый первый вопрос, с которым мы столкнемся, будет: что туда включать? Три позиции – Вступление, «Разговор» и первую главу? Но это будет противоречить той структуре издания, которую мы только что определили. Включить все значимые структурные элементы, содержание которых влияет на постижение смысла романа? Но тогда будет раскрыта суть мистификации. И как при этом будет смотреться хотя бы самая первая строка: «Текст Обложки……стр.__»?

Да, читатель, мы взялись за трудное дело; придется оставить эту затею.

Пушкин именно так и поступил.

Рассмотрим содержание еще двух из одиннадцати нумерованных примечаний.

«Примечание 3», относящееся к упоминаемой в тексте фамилии «Талон», в современных изданиях дословно выглядит так: «4) Известный ресторатор». В первом же издании оно было на два слова длиннее: «Известный ресторатор того времени». Кто-то может сказать, что изъятие двух слов не меняет смысла, что это сокращение произведено самим Пушкиным при переиздании романа в 1833 году, и что такова авторская воля…

…Не спорю… Но все же давайте поставим себя на место читателей начала 1825 года, читающих только что вышедшую из печати книгу. Могли ли они воспринимать слова «того времени» как относящиеся к 1819 или 1820 году? Вряд ли. Речь идет об известном рестораторе Петербурга – того самого города, где в начале 1825 года продавалась и читалась эта книга. Если бы даже Талон прекратил свою деятельность в начале 1820 года, то ни один здравомыслящий автор не стал бы напоминать петербуржцам фамилию, которую они за каких-то пять лет вряд ли успели бы забыть. К тому же, формулировка «того времени» безусловно отодвигает описываемые события в более глубокое прошлое не только по отношению к 1825, но даже к 1819 году.

Иное дело – издание 1833 года, в котором формулировка «того времени» психологически уже могла восприниматься как охватывающая и период 1819-1820 годов, и поэтому в том издании она должна была быть обязательно снята. Что Пушкин и сделал. Но с позиции конца двадцатого столетия ее следовало бы восстановить, чтобы мы, читатели, не имея на руках раритетного издания 1825 года, все же получили возможность споткнуться на этой фразе и задуматься. И оценить ее смысл, представив себя на месте читателей 1825 года.

«Примечание 7» по поводу «иронической строфы» XLII, которая «не что иное, как тонкая похвала…», включается во все современные издания под этим же номером. Здесь обращает на себя внимание то обстоятельство, что «издатель» может писать в таком тоне только в отношении чужого произведения, но никак не своего собственного. Вообще же вся система примечаний требует отдельного исследования, которое безусловно обогатит содержание авторской и лирической фабул, а вместе с ними – и всего романа. Но это уже выведет объем книги за всякие разумные пределы.

Остановлюсь на некоторых интересных моментах, обнаруженных при ознакомлении с другими главами в том виде, как они были изданы впервые. Не скрою, мне хотелось видеть, как именно при публикации в 1828 году четвертой и пятой глав было оформлено так называемое «посвящение Плетневу». И вот теперь, исходя из самой формы публикации, могу окончательно утверждать: посвящение «Не мысля гордый свет забавить…» никогда не относилось к личности П. А. Плетнева.

Начну по порядку – с самого начала – с первого листа, на котором, как и при издании всех остальных глав, пропечатано только одно, уже ставшее традиционным: Евгений Онегин.

Следующий лист (стр. 3) – обычный титульный. На его обороте (стр. 4) слова: С разрешения Правительства.

Пятая страница – большими буквами: Петру Александровичу Плетневу. (с точкой в конце). Оборот (6-я страница) – чистый.

Седьмая страница: текст посвящения «Не мысля гордый свет забавить…» с датой внизу: 29 декабря, 1827. Оборот (стр. 8) – чистый.

Девятая страница: Глава Четвертая (оборот чистый).

Одиннадцатая страница – начало текста четвертой главы.

Двенадцатая страница: впервые проставлен номер страницы; продолжение текста главы.

Внимательный читатель уже заметил по расположению страниц, что в этом издании два разных посвящения: первое – П. А. Плетневу на стр. 5, и второе, на стр. 7 («Не мысля гордый свет забавить…») – кому-то еще. Это – два самостоятельных структурных элемента, что подчеркивается размещением их на нечетных страницах разных листов и разделением их друг от друга чистой шестой страницей.

«Авторство» этих двух структурных элементов принадлежит разным лицам: Пушкин-«издатель» посвящает Плетневу издание двух глав, в то время как «автор» – Онегин свою исповедь посвящает Татьяне.

Впрочем, для внимательного читателя того времени и так все должно было быть ясным: ведь до этого уже имел место прецедент, броско поданный еще в первой главе. Там было посвящение: Брату Льву Сергеевичу Пушкину. Тоже на отдельной, нечетной странице – кстати, подразумевающей тот же пятый номер в системе пагинации. А что было на ее обороте? – Тоже ничего. А на следующей, седьмой? – Начало Вступления («Вот начало большого стихотворения…»), то есть, совершенно другого структурного элемента, не имеющего ничего общего с посвящением брату. А теперь сопоставим содержание этого Вступления с содержанием Посвящения «Не мысля гордый свет забавить…». Нетрудно обнаружить, что в обоих этих структурных элементах есть общая тема – отношение пишущего к содержанию публикуемого романа. То есть, общий этический контекст, который, по Бахтину, вызывает их диалогическое взаимодействие, в результате чего не может не появиться новая эстетическая форма – то есть, новый образ, наше новое или измененное представление о чем-то. О чем же? Да хотя бы о том, что эти два разделенных второй и третьей главами структурных элемента характеризуют издаваемый роман с двух различных позиций: в первом случае – «издателя», а во втором – «автора»; что как Вступление к «Разговору» и первой главе не имеет никакого отношения к содержанию предшествующего ему посвящения брату Льву Сергеевичу, точно так же и посвящение «Не мысля гордый свет забавить…» не имеет никакого отношения к проставленному до этого посвящению другу Петру Александровичу.

Приношу извинения за столь подробное описание архитектоники первой главы: вынужден сделать это, поскольку академические издания этих вопросов не отражают (о ссылках на страницы первого издания речь там вообще не идет); хуже того, уже с первых строк описания этого издания (стр. 638 Шестого тома) идут текстуальные искажения.

Тем не менее, текстологи могут мне возразить, вполне обоснованно сославшись на двадцать третье примечание к роману при его издании в 1833 году. Там четко было сказано, что при первом издании посвящение «Не мысля гордый свет забавить…» якобы было адресовано П. А. Плетневу. Казалось бы, вопрос предельно ясен, и нечего ломать копья. Но, опять-таки, поставим себя на место читателя 1828 года: до выхода в свет полного издания романа с двадцать третьим примечанием еще целых пять лет, а сейчас в руках читателя «синица» – документ в виде книжки с четвертой и пятой главами. И он видит в этом документе то, что там есть, а не что будет потом… Да еще не известно, в каком виде оно появится…

…А появилось это двадцать третье примечание тоже не без мистификации, причем весьма изощренной. Ищем то место в тексте, в котором помещена эта двадцать третья сноска (откройте, читатель, роман в начале четвертой главы – годится любое издание). Читаем: Глава четвертая. Далее – эпиграф на французском языке. Потом – перечисление одной строкой выпущенных строф: I. II. III. IV. V. VI. (в точности как в современных изданиях). Так вот в издании 1833 года сноска стоит в этой же строке, после цифры VI, совсем рядом с нею. Таким образом, примечание, повествующее о том, что в издании 1828 года посвящение адресовалось П. А. Плетневу, отнесено к шести несуществующим строфам! То есть, зри, читатель: если что-то и было когда-то посвящено Плетневу, так разве что только текст этих несуществующих шести строф…

Ну не мистификатор?! Надеюсь, читатель согласится со мной, что вся эта хитроумная система мистификации действительно представляет собой самостоятельный эстетический объект, содержание которого, сопрягаясь с текстом самого романа… (далее – по тексту этой книги, с самого ее начала).

С точки зрения методологии исследования могу сказать только, что описанные здесь уму не постижимые «исправления» пушкинских текстов, внесенные текстологами в качестве своего вклада в искаженное представление о содержании всего романа, могли возникнуть только в результате привнесения в процесс работы элементов идеологии, диктующей исследователям видение романа каким он должен быть, а не каков он есть на самом деле, исходя из реалий пушкинского текста. Хочется надеяться, пушкинисты не будут на меня в обиде за такую несколько резкую характеристику их деятельности; с учетом ста семидесяти лет, затраченных на изучение содержания романа, зарплаты из бюджета, количества успешно защищенных по обоснованию этих искажений диссертаций и изданных в солидных государственных издательствах монографий, приведенная оценка является все же достаточно мягкой – как-никак, в этот процесс была вовлечена элита отечественной филологической науки; причем, как можно понять, эта же самая элита и продолжатели ее дела до сих пор занимают ключевые позиции в «официозной» пушкинистике. А допущенные ими «ашыпки» растиражированы миллионами экземпляров и по сей день являются обязательной принадлежностью домашней библиотеки каждой (пост)советской семьи.

То, что Плетнев был полностью посвящен в истинное содержание романа и в характер мистификации, подтверждает акция, предпринятая им уже после смерти Пушкина. Являясь издателем «посмертного» собрания сочинений поэта, в раздел «Остатки настоящих записок Пушкина» (том XI, 1841 г.) он поместил в виде отдельного такого «остатка» и вступление к изданию восьмой главы (1832 г.), где идет речь об исключении «автором» главы с описанием путешествия Онегина. Целью такой акции со стороны друга Пушкина являлась необходимость сопроводить этот текст несколько странным по содержанию примечанием: «Видно, что это писалось по одному предположению. После действительно VIII глава была уничтожена Пушкиным» (том XI, с. 235).

Если вникнуть в смысл этого примечания, сопоставив его с коротким текстом пушкинского вступления 1832 года, то становится очевидным, что Плетнев демонстративно подтверждает таким образом факт отмежевания Пушкина как «издателя» от «авторства» произведения, якобы созданного другим лицом. Если рассмотреть структуру первого предложения примечания Плетнева, то становится очевидным, что факт «существования» другого «автора» «Евгения Онегина» не вызывает у него, друга и издателя Пушкина, ни малейших сомнений. «Сомнения» «появились» у Плетнева в отношении того, правильно ли Пушкин как «издатель» воспринял в свое время «волю» этого «автора» – он, дескать, мог только предполагать наличие у этого «автора» намерений уничтожить восьмую главу. Элемент сомнения «видно» в тексте «примечания» Плетнева относится не к факту наличия некоего другого «автора», а к утверждению Пушкина о том, что этот «автор» якобы «выпустил из своего романа целую главу», и что «решился он лучше выставить, вместо девятого нумера, осьмой над последнею главою…» Иными словами, Плетнев, имитируя наличие «сомнений» по частному вопросу, таким образом совершенно демонстративно и открыто подтверждает главный: то, что роман написан якобы не Пушкиным, а от имени другого «автора».

Допустить, что Плетнев действительно верил, что Пушкин опубликовал чужое произведение, было бы абсурдом. Здесь нет места приводить содержание их переписки, но смею заверить читателя, что описание их согласованных действий в отношении фактов мистификации, связанных с изданием других произведений, может составить прекрасный сюжет для отдельного трактата, который можно было бы назвать «Мистификация как эстетический объект в творчестве А. С. Пушкина»{104}. И та уверенность, с которой Плетнев оперирует в своем «примечании» вымышленным обстоятельством как установленным фактом, свидетельствует, что он не только был полностью посвящен в содержание пушкинской мистификации, но и продолжал обыгрывать это обстоятельство после смерти поэта. Нет никакого сомнения в том, что этой акцией он преследовал цель дать читателю 1841 года еще один красноречивый намек на то обстоятельство, что роман создавался Пушкиным не от своего имени. В том, что ни «читателю 1841 года» (скажем, Белинскому), ни последующим поколениям пушкинистов эта совершенно откровенная подсказка Плетнева не помогла, нет вины ни Плетнева, ни Пушкина; как читатель, надеюсь, убедился, уже с момента первой публикации 1825 года делалось все возможное, чтобы довести до внимания публики именно это обстоятельство. Ничья это не вина; это – беда нашей читательской и исследовательской психологии, традиционно отождествляющей лирического героя с личностью автора произведения – как будто бы действительно так уж нельзя писать поэмы о другом, как только о себе самом.

Но читаем дальше. Шестая глава, издание 1828 года. Страница 46: «Примечание. В продолжение издания I Части Евгения Онегина вкралось несколько значительных ошибок…» – и далее следует перечень «ошибок», в котором «Разговор книгопродавца с поэтом» четко отнесен к корпусу первой главы.

Я писал об этом факте в главе о «Разговоре» как эпилоге романа, но сейчас речь не об этом. Дело в том, что та глава писалась на основании данных Шестого тома Большого Академического собрания. Нет, на этот раз разночтений, слава Богу, нет. Но есть другое: для того, чтобы заметить еще один подвох в только что процитированном тексте, академического собрания явно недостаточно. Нужно брать первые издания глав и читать их в том порядке и в том виде, как они издавались. В натуре и подряд. И только тогда упоминание о «конце» так называемой «I Части» бросается в глаза как совершенно несуразное: ведь до этого ни в издании 1825 года, ни в последующих, никаких упоминаний о «I Части» не было вообще.

И вот, после перечня «ошибок», на странице 48 появляются завершающие слова: «Конец первой части». Да, читатель заранее «подготовлен» к такому анонсу, обещающему минимум еще одну такую же часть. Это ничего, что «подготовка» эта началась не в 1825 году, а только что, буквально за две страницы до этого, в «служебном» тексте. Прочитав в 1830 году седьмую главу, читатель еще более уверился в том, что конец романа будет еще ох как не скоро: ведь последняя фраза этой главы («Хоть поздно, а вступленье есть») подтверждала, что он, читатель, только что закончил читать не просто седьмую главу, а первую главу второй части романа, фактически последнюю главу «вступления». Он вряд ли даже обратил внимание на то странное обстоятельство, что, хотя шестая глава закачивалась словами «Конец первой части», седьмая глава почему-то не предварялась словами «Часть вторая». Вообще, кроме шестой главы, никаких других упоминаний о «Частях» больше вообще не было.

Это мы с вами знаем, что в романе восемь глав. Но читатель 1830 года этого еще не знал, и он вряд ли обратил внимание на такую безделицу. И когда он в 1832 году шел покупать очередную главу, у него в голове все еще звучала последняя фраза из предыдущей: «Хоть поздно, а вступленье есть». Естественно, он ожидал увидеть на обложке своего нового приобретения слова «Глава VIII» – на том самом месте, где он уже привык видеть номера предыдущих глав. Можно представить тот шок, который испытал такой читатель, когда на обложке вместо восьмого номера он увидел буквально следующее: «Последняя глава Евгения Онегина. Санктпетербург 1832».

Я прошу обратить внимание на текст этой обложки и ответить на простой вопрос: какому из шести падежей в данном случае соответствуют окончания слов: «Евгения Онегина»? Ясно же, что родительному. Но спрашиваем себя (или Пушкина?) дальше: на какой вопрос отвечает такая падежная форма? Хорошо, мы с вами со школьной скамьи знаем, что «Евгений Онегин» – название романа, поэтому психологически подготовлены к тому, что имя и фамилия эти отвечают на вопрос «чего?» (Последняя глава чего? – «Евгения Онегина» – с подразумеваемыми кавычками). Но те тысяча двести человек, раскупивших этот тираж, «Онегина» в школе не проходили. Возможно, некоторые из них вовсе не читали предыдущих глав, и именно для таких людей, впервые увидевших это имя в таком грамматическом подчинении, психологически оно должно было восприниматься как отвечающее на вопрос: «Чья?»

Каковы же самые первые слова восьмой главы? Неужели «В те дни, когда в садах Лицея…»? Для нас, читателей конца XX века, эти слова в этой главе действительно первые. Потому что мы все знаем заранее. Потому что не мы ждали два года выхода восьмой главы, сохраняя в голове врезавшиеся в память последние слова седьмой – о «вступленьи», которое «есть». Потому еще, что подавляющее большинство из нас не имеет ни малейшего представления о том, как выглядела обложка этой восьмой главы. Так вот для того читателя первыми словами стали все-таки те, которые он увидел на обложке долгожданной книжки: «Последняя Глава Евгения Онегина».

В этом оригинальном издании первые восемь страниц, включая и Вступление, повествующее о решении «автора» «выпустить» целую главу, как бы не существуют вовсе. Первая проставленная колонцифра («2») стоит там, где по всем правилам должна стоять цифра «10». То есть, первых восьми страниц – со Вступлением, с «Глава осьмая» на отдельном листе, с «прощальным» эпиграфом из Байрона – как бы и нет вовсе: их нумерация не только не проставлена, но даже не подразумевается. Это – страницы-«фантомы». Или обобщенная «нулевая» страница романа – каждый волен толковать этот факт по своему усмотрению. Но главное при этом все же то, что это – действительный факт.

Только представить себя на месте читателя или критика того времени: сослаться на Вступление или на эпиграф – и то нельзя: нет номера страницы – нет и цитаты… Да и есть ли вообще замечание о «выпущенной» восьмой главе, если оно напечатано на странице-фантоме?..

Представим: 1832 год. Человек купил восьмую главу и обнаружил, что нумерация страниц начинается не там, где начиналась в изданиях предыдущих глав. Девяносто девять процентов на этом и остановятся – прочтут, отложат в сторону да и забудут. Но один процент обладателей книги (то есть, человек 10 – 12) все-таки не поленятся и станут листать предыдущие, возможно, уже подзабытые главы. Кто-то может ретроспективно, охватывая новым взглядом все издания в совокупности, наконец-то осознать наличие разобранных здесь элементов мистификации.

Я специально проверил, как именно описана обложка восьмой главы в обоих академических изданиях. В Шестом томе Большого Академического собрания – никак. В разделе «Из ранних редакций» пятого тома десятитомного академического издания – тоже никак. Зато в комментарии Б. В. Томашевского в этом же томе сказано буквально: «Глава была издана в 1832 г. (около 20 января). На обложке значится: „Последняя глава ‘Евгения Онегина’“». Таким образом, в академическом издании появились кавычки, которых не было в тексте обложки издания 1832 года, и произвольное введение которых исказило значимый текст структурного элемента романа, лишив его приданной Пушкиным двусмысленности, дающей читателю очередную «подсказку».

Мне могут возразить, что в современных изданиях орфография и пунктуация старых печатных изданий приводится в соответствие с современными нормами правописания. Согласен – если только такое приведение в соответствие не искажает авторского замысла; при этом внесение таких изменений все-таки должно быть оправдано научно обоснованными текстологическими принципами и оговорено в комментариях. Как показано выше, оформление обложек всех прижизненных изданий «Евгения Онегина» отличается от изданий других произведений Пушкина, и уже одно это обстоятельство должно было по крайней мере насторожить пушкинистов-текстологов.

Разумеется, здесь случай особый – обложка. А как обстоит дело с простановкой кавычек в современных изданиях «обычных» пушкинских текстов? Пушкинисты-текстологи прекрасно знают, что в тех случаях, когда мы пользуемся кавычками, Пушкин, как правило, применял курсив. В случаях, когда текст набирался сплошным курсивом, он выделял нужные слова прямым шрифтом. В подавляющем большинстве случаев это учитывается при подготовке современных публикаций. Приведу пример.

Передо мной – открытый на 509 странице Том пятый десятитомного академического Собрания (четвертое издание – Л., «Наука», 1978). Здесь приводится набранный прямым шрифтом текст «Предисловия» к первому изданию первой главы; в издании 1825 года этот текст был набран сплошным курсивом, за одним исключением: прямым шрифтом Пушкин выделил слова «чувство уныния поглотило все прочее», что свидетельствует о факте цитирования (кажется, Кюхельбекера). Редакторы Собрания правильно поступили, переведя эти слова в курсив и передав таким образом современному читателю факт выделения Пушкиным этого места.

Но текстология должна быть последовательной, ее установки не должны меняться от страницы к странице, и редакторы должны были бы обратить внимание на то обстоятельство, что в этом же набранном курсивом тексте Пушкин никак не выделил слова: Евгения Онегина – они поданы тем же курсивом, что и окружающий их текст. На это обстоятельство следовало обратить внимание тем более, что чуть ниже Пушкин выделением цитаты прямым шрифтом подал сигнал о том, что принципа своего он придерживается и в этом тексте. А Евгения Онегина не выделил. Но текстологи и в этом подправили его, взяв в кавычки то, что у Пушкина никак не было выделено. Подчеркиваю: в данном конкретном случае это – тривиальный вопрос не пунктуации, а текстологии как науки, которая должна учитывать и передавать нам стилистику текстов Пушкина. Причем искажение внесено в тот самый текст, в котором пунктуация как раз играет композиционную роль, еще раз закрепляя у читателя 1825 года то первое впечатление, которое должно было сложиться у него при виде обложки.

Напомню, речь идет о четвертом издании 1978 года. Однако в первом издании этого тома (Академия наук СССР. Пушкинский Дом. М.-Л., 1949) слова «Евгений Онегин» в кавычки еще не были взяты. То есть, на протяжении двадцати лет, прошедших между первым и четвертым изданиями, работа над пушкинским текстом велась в направлении все большего отхода от оригинала (во всех четырех изданиях повторяется одна и та же отметка о том, что «Текст проверен и примечания составлены проф. Б. В. Томашевским»).

Были ли среди первых читателей романа люди, которые догадались о содержании мистификации, гадать не будем – речь не об этом. А о том, что Пушкин в продолжении двенадцати лет упорно пытался натолкнуть читателя на правильную мысль. И о том, что мы, читатели конца двадцатого века, тех подсказок, которыми Пушкин так щедро снабдил первые издания отдельных глав, лишены. Представляется, что если бы в настоящее время роман публиковался в первозданном виде, то сопутствовавшие восьми главам «внетекстовые структуры» в своей совокупности безусловно подсказали бы современному читателю характер того ключа, которого так не хватает исследователям. Да и сами исследовали были бы вынуждены сосредоточиться на этих моментах, и положительный результат стал бы просто неизбежным. Ведь никто не запрещает выполнить «последнюю волю» автора; но публикация при этом в примечаниях вариантов 1833 и 1837 годов, а также первых изданий, была бы полезной не только для исследователей, но и для массового читателя.

И уж если говорить об истинном содержании «авторской воли», то нетрудно видеть, что ее направленность, как это проявилось в изданиях 1833 и 1837 годов, вовсе не в том, чтобы вывести из поля зрения читателей и исследователей удалявшиеся элементы мистификации, а, наоборот, еще раз привлечь к ним внимание. Приведение в современных изданиях для сведения читателей всех изъятых Пушкиным особенностей первых изданий более полно соответствовало бы выявлению его авторского намерения.

Только будет ли это сделано? Кем и когда?..

Глава XXXV Совесть нации и ее время

Нынешнее состояние пушкинистики не могу признать удовлетворительным, как и литературоведения в целом.

Ю. М. Лотман

Вопрос, которым завершается предыдущая глава, представился мне самому слишком уж риторическим, когда в «Известиях РАН» (Серия литературы и языка, том 54, № 4 – 1995 г.) попался на глаза сделанный на общем Собрании Отделения языка и литературы 28 марта 1995 г. доклад академика-секретаря ОЛЯ академика Е. П. Челышева об итогах работы академической филологии в 1994 году: «В ИРЛИ РАН обсужден первый (пробный) том 20-томного полного собрания сочинений Пушкина… Итоги обсуждения показали, что коллектив Пушкинского Дома готов осуществить это первостепенной важности задание».

В следующем, пятом выпуске «Известий РАН» опубликована довольно пространная статья за подписью академика Челышева: «Пушкиноведение: итоги и перспективы (к 200-летию со дня рождения поэта)». В статье упоминается о правительственном постановлении от 15 февраля 1993 г. «О мерах по подготовке и проведению 200-летнего юбилея А. С. Пушкина»; об учреждении специальной юбилейной комиссии и разработке ею федеральной целевой программы на 1994-1999 годы. Завершив «официальную» часть своей информации констатацией, что «Пушкин всегда современен», Е. П. Челышев еще раз проинформировал общественность, что «в Пушкинском доме (ИРЛИ РАН) развернута интенсивная работа по изданию нового, комментированного собрания сочинений в 20 томах (первый, пробный том которого уже вышел из печати)…»

Такое сообщение не могло не порадовать – ведь у филологической науки появилась реальная возможность устранить в новом академическом издании те досадные ошибки, которые прокрались в Шестой том тогда, в 1937-м…

Тем временем выходят в свет тома полного академического собрания сочинений А. С. Пушкина в 19 томах (23 книги). Выпуск многотомника приурочен к предстоящему 200-летию со дня рождения поэта и осуществляется государственным издательским объединением «Воскресенье».

Шестой том, посвященный «Онегину», оказался… репринтом издания 1937 года – без исправлений ошибок и без комментариев. Правда, есть добавление: перечень в конце книги тринадцати «Ответственных за переиздание тома» лиц. В числе «Ответственных» – Е. П. Челышев и, кажется, директор ИМЛИ им. Горького (все 13 фамилий даны без указания занимаемых должностей и научных званий). Кстати, ни этот институт, ни какие-либо другие учреждения Российской Академии Наук в этом томе не упоминаются. Никак не могу взять в толк, почему академическое собрание вышло в 19 томах, а не в 20, как об этом сообщал академик Челышев… Почему нет ни обещанного комментария, ни даже упоминания о коллективе ИРЛИ… Почему 28 марта 1995 года академик Челышев сообщал об обсуждении только первого тома, а этот, Шестой, с его фамилией в выходных данных подписан в печать ровно через неделю – 4 апреля того же 1995 года? То ли это издание?.. И вообще, за что именно при подготовке репринтного издания может отвечать филолог такого высокого официального ранга как академик Е. П. Челышев – ведь в репринтах никаких изменений в текст вноситься не должно?..

Впрочем, это – не единственный вопрос. Почему в состав тринадцати «Ответственных» не вошел председатель Пушкинской комиссии – возможно, единственный ныне здравствующий член коллектива, принимавший участие в подготовке «того» Шестого тома?

А вот и плоды трудов Ответственных – текстологические изменения. Первое: снято упоминание 1937 года о том, что в подготовке данного академического издания (да, в том числе и данного – репринт ведь все-таки!) Д. С. Лихачев принимал самое непосредственное участие в качестве ученого корректора. Впрочем, вместе с фамилией председателя Пушкинской комиссии удалено упоминание и о некоторых других участниках подготовки тома-прототипа, которые заслуживают того, чтобы мы о них помнили: «Переплет, титул, контртитул и начертание литер художника Н. В. Ильина. Силуэт Пушкина академика Е. Е. Лансере. Художественная редакция И. И. Лазаревской. Редакционное наблюдение Л. Л. Домгер. Техническое руководство изданием М. В. Валерианов. Технический редактор Л. А. Федоров. Старший ученый корректор Е. М. Мастыко. Ученые корректоры: Н. П. Лебедева, А. В. Сорокина, Д. С. Лихачев. Выпускающий издание К. М. Андреев». Заменяют ли их тринадцать Ответственных и отметка: «Переплет, факсимильные оригиналы рукописей А. С. Пушкина (может, все-таки «факсимильные копии», или это не играет никакой роли? – А.Б.) подготовлены художником Н. Стольниковым»? Последнее не может не вызвать недоумения: ведь на переплете – слова «Пушкин» и «Сочинения» приведены в начертании выдающегося художника, оформителя и конструктора книги, в продолжении длительного времени – главного художника Гослитиздата Н. В. Ильина. Здесь же на переплете – тот самый силуэт Пушкина, над которым трудился другой известнейший художник – академик Лансере…

Недоумение усиливается тем обстоятельством, что, как и положено в любом репринтном издании, в нем сохранены без изменений другие выходные данные тома 1937 года – например, «Напечатано по распоряжению Академии Наук СССР 4 февраля 1937 г.», «Заведующий редакцией В. Д. Бонч-Бруевич», «Редактор настоящего тома – Б. В. Томашевский», «Контрольный рецензент – Т. О. Винокур», и т. д. Впрочем, не все – и здесь есть текстологическое изменение. Второе…

…Оно коснулось шмуцтитула; в «том» издании (к столетию со дня смерти) он имел виньетку с датами: «1837 1937». В «репринтном» издании в виньетке, видимо, из-за нехватки солидного материала для отчета об ударном выполнении плана общественно-политических мероприятий, посвященных двухсотлетию со Дня Рождения, заменили даты: «1799 1999». Как можно догадываться, в сознании Тринадцати Ответственных начавшийся в 1937 году юбилей не прекращается до сих пор – достаточно заменить только две даты…

Кстати: даты изменили, сохранив начертание цифр в том же виде, в каком они были разработаны 60 лет назад художником Н. В. Ильиным. Надо же было случиться такому совпадению, что все цифры из «нового» набора дат (1799, 1999) содержатся в «старом» (1837, 1937), и художнику Н. Стольникову даже не пришлось потрудиться, имитируя стиль своего предшественника, а лишь смонтировать коллаж из уже готового «материала».

И, наконец, третье текстологическое изменение. В приведенном в 1937 году списке состава Редакционного комитета из 12 человек имя Горького, умершего до подписания «того» тома в печать, обведено траурной рамкой. К сожалению, за прошедшие 60 с лишним лет от нас ушли известнейшие пушкинисты – члены прежнего редакционного комитета; в их числе Д. Д. Благой, С. М. Бонди, Б. В. Томашевский, М. А. Цявловский… Поскольку нынешнее издание – репринтное, их фамилии в траурные рамки не взяты – логично: все должно воспроизводиться в точности по состоянию на 4 февраля того далекого тридцать седьмого… Однако наши современные пушкинские Демоны (видимо, не случайно они собираются по 13) при воспроизведении этого текста 1937 года фамилию Г. О. Винокура, умершего через десять лет после выхода в свет Шестого тома, почему-то обвели траурной рамкой. А заодно и фамилию Д. П. Якубовича… Уж не для санкционирования ли такого кощунства потребовалось введение в состав Тринадцати самого академика Челышева? И не пытаются ли Ответственные прикрыться благословением Патриарха Московского и всея Руси Алексия II? (Отметка о благословении появилась в «новом» издании на той же странице, где две «дополнительные» траурные рамки, и где, поскольку страница следует после первичной даты – 1937 г., ничего нового добавлять нельзя, даже если это – Святейшее благословение, место которому – на шмуцтитуле, до страницы с датой).

Никак не выходит из головы: почему в качестве жертв «траурной текстологии» выбраны именно эти двое? Что может объединять их в глазах Тринадцати? Может быть, следующее: Т. О. Винокур подготовил сигнальный Седьмой том Собрания с комментариями. Сталину, как известно, его работа не понравилась, и он распорядился издавать все Собрание без комментариев (как можно судить, нынешние Тринадцать свято выполняют мудрые установки Вождя). А редактором новой версии злополучного Седьмого тома стал… Д. П. Якубович…

…Нет, демоны в России никогда не переведутся. Просто они множатся числом, меняют обличья и занимаемые посты.

Чтобы «мирское» издание считалось действительно «новым» академическим, наличия Святейшего благословения, равно как и участия администратора любого ранга, видимо, все-таки недостаточно. Как недостаточно и «содействия Комитета РФ по печати, Российской Московской телерадиовещательной компании «Москва», РАО «Газпром», банка «Огни Москвы» и администрации Ленинского района Московской области».

Издание осуществлено газетно-журнальным объединением «Воскресенье», которое, как можно понять, к РАН прямого отношения не имеет. Но на обороте шмуцтитула сохранено: «Академия Наук СССР» и «Издательство Академии Наук СССР». Все это было пропечатано еще тогда, в тридцать седьмом, и к подвигу славной плеяды Тринадцати никакого отношения не имеет…

Как опытный лингвист, специалист в языках и наречиях полуострова Индостан, не согласится ли многоуважаемый академик Челышев с тем, что такая форма его участия в данном начинании может быть обозначена через такие понятия, как «мародерство» и «подлог»? Понимает ли он, примеряющий на себя как бы «бесхозные» мантии с чужих памятников, что на кладбищенских мародерах они превращаются в саваны?..

Насколько можно понять, то академическое издание, которое выпускается Пушкинским Домом и о котором оповещал академик Челышев, к этому репринту отношения не имеет.

Во всей этой истории с «репринтом» очень незавидным с правовой и этической точек зрения оказалось положение академика Лихачева. Дело в том, что в любом случае: оттеснили ли его от участия в этом издании более молодые и энергичные коллеги, или же он сам распорядился снять совершенно законную (а в данном случае – даже обязательную!) отметку о своем участии в подготовке тома – все равно Дмитрий Сергеевич оказался в очень коварной западне, которую уготовил ему сам способ издания; ведь репринты принято выпускать когда уже заведомо нет в живых ни одного из участников подготовки оригинала, и все сохраняемые в первозданном виде ошибки и опечатки списываются именно на этот печальный фактор (конечно, дай Бог здоровья и еще многих лет жизни академику Лихачеву – я говорю здесь лишь о реальном, хотя и беспрецедентном юридическом казусе, который уже стал фактом, заверенным путем присвоения ему регистрационных номеров: ISBN 5-88528-068-1 и ISBN 588528-052-5).

Суть казуса заключается в том, что 5 апреля 1995 года, в момент подписания издательством «Воскресенье» этого тома к печати, именно у этого так называемого «репринтного» издания де-юре и де-факто появился реальный, современный научный корректор – то самое физическое лицо, тот самый носитель гражданского права, фамилия которого фигурировала в выходных данных Шестого тома выпуска 1937 года. Причем это произошло не в результате волеизъявления или согласия самого субъекта права, а вследствие того, что за прошедшие после 4 февраля 1937 года шесть десятков лет его гражданское состояние (та его часть, которая играет в данном случае решающую юридическую роль) не изменилось, как не изменился и объект права.

Ведь надо же было так случиться, что корректор ныне изданного Шестого тома в момент обретения этого нового статуса был не только полностью право– и дееспособным, но и занимал (и продолжает занимать) пост председателя Пушкинской комиссии! Сознает это академик Лихачев или нет, но факт обретения им статуса научного корректора Шестого тома издания 1995 года влечет за собой определенные последствия, а именно: все опечатки и ошибки 1937 года теперь «освежены» новой датой – пятым апреля 1995 года. Причем, подписи академика Лихачева для этого вовсе не требуется – все произошло, увы, автоматически, и исправить положение уже невозможно: издание зарегистрировано, вышло в свет и стало фактом (или курьезом?) литературной и культурной жизни России. И даже изъятие из выходных данных упоминания о Д. С. Лихачеве как научном корректоре тома положения не меняет. Скорее, наоборот: такая «фигура умолчания» лишь подчеркивает тот факт, что как председатель Пушкинской комиссии, так и глава академической филологии России, видимо, прекрасно осознают этическую ущербность создавшейся ситуации.

В случае демонстративного отмежевания академика Лихачева от такого сомнительного начинания этичность его поступка тоже вызывает вопросы. Ибо уже после выхода в свет этого злополучного тома Дмитрию Сергеевичу на страницах официального издания Академии Наук присвоены титулы «наставника и совести нации» и «эталона интеллигентности» (А. Л. Гришунин, статья к юбилею академика Д. С. Лихачева – «Известия РАН» (ОЛЯ), 6-1996). А Совесть Нации лишена права отмалчиваться в таких ситуациях. На то она – Совесть…

…Впрочем… Может ли в принципе совестливый человек согласиться с присвоением ему титула Совести Нации? Ведь обладание таким титулом автоматически исключает само качество – ибо таково уникальное свойство этического понятия «совесть».

Не уверен, можно ли теперь это издание отнести к разряду репринтных. Не согласится ли многоуважаемый председатель Пушкинской комиссии, что публикация академического собрания в таком виде, в особенности при здравствующем ученом корректоре, который за шесть десятков лет работы обогатился колоссальным научным опытом, – позор не только для пушкинистики и российской академической науки, но и для российской культуры в целом? Впрочем, не есть ли ответом совершенно справедливые слова академика, вынесенные в название предыдущей главы и эпиграф к ней?..

…С учетом изложенных обстоятельств, к словам академика Лихачева: «Академическая наука в Пушкинском Доме и ИМЛИ занимается пустяками и идеологией» можно было бы вполне обоснованно добавить: «… и шкурничеством». Но, поскольку процитированное заявление защищено авторским правом академика, не стану вносить в него текстологических изменений. Как воплощенная Совесть Нации, Дмитрий Сергеевич должен сам сделать такую правку.

* * *

…6 июня 1997 года. Программа «Время». Президент России рядом с академиком Лихачевым, по левую от него руку. Говорит о необходимости убрать мумию Ленина с Красной площади. Объявляет об учреждении нового национального праздника – Дня рождения Пушкина. Теперь в России два «именных» праздника: Рождество и Рождение…

…7 июня 1997 года. Субботний выпуск программы «Время». Сергей Доренко прокручивает запись эксклюзивного интервью, которое академик Лихачев дает ему в своем кабинете по случаю дня рождения Пушкина. Как всегда, речь идет о великом значении культуры. И, как всегда, его слова доходят до самого сердца…

…Во время интервью на приставном столике по левую руку от академика пронзительно визжит телефон. Эталон интеллигентности снимает трубку и, не слушая, деликатным жестом, без малейшей тени раздражения, всем видом своим выказывая исключительное уважение к личности звонящего, кладет обратно на рычаг. Действительно, идет важный разговор с тележурналистом о культуре… Тем более что этот звонок мог быть вовсе и не от Президента России…

Но все же Сергею Доренко, которому доверено почетное право интервьюировать Совесть Нации, не грех бы вспомнить содержание фильмов о бюрократах еще «дозастойных» времен, где режиссеры-сатирики все норовили преподнести именно такой жест с телефонной трубкой как характерное проявление чванливого хамства. И не подавать нам, телезрителям, под руку красноречивых намеков… Тут же на память приходит выдержка из юбилейной статьи А. Л. Гришунина, который в качестве одного из главных научных принципов юбиляра отмечает его приверженность священному праву текстолога по-своему трактовать «волю автора»…

Злой и на А. Л. Гришунина (так не вовремя подсказавшего мне, что своим неуместным вопросом об «опечатке» я оскорбил текстологическое кредо своего адресата – совсем как тот мальчик, что выскочил на филологическую улицу и ляпнул по незнанию литературоведческого этикета, что король голый), и на телекомментатора (ироничная авторская [ком] позиция которого проявилась на этот раз в форме сохранения в клипе красноречивого жеста с телефонной трубкой), и на свой удел (видимо, мне так и не суждено понять, что в высших сферах филологии говорить правду, лезть академикам в глаза с какими-то выводами просто неприлично), выключаю телевизор и набираю:

«Председателю Пушкинской комиссии

Российской Академии Наук

академику Д. С. Лихачеву

___июня 1997 г.

В дополнение к письмам от 11 марта и 26 мая с.г.

Глубокоуважаемый Дмитрий Сергеевич!

Изложив в отдельной, завершающей главе выявленные факты грубейших искажений текстов Пушкина в обоих академических собраниях его сочинений и оценив их в совокупности, понял причину задержки исполнения моего запроса о фактическом написании в черновике слова «Байрон». Поскольку не прекращающийся с 1937 года юбилей (а теперь – и придание дню рождения поэта статуса Рождества Христова) избавляет официальную пушкинистику от необходимости глубоко вникать в содержание творчества поэта, не настаиваю на выполнении своей просьбы и приступаю к публикации имеющихся материалов.

Прошу Вас, Дмитрий Сергеевич, расценивать направление Вам моих писем как свидетельство искреннего стремления заблаговременно информировать российскую филологическую науку о характере результатов исследования. Сожалею, что этим невольно вовлек Ваше имя в ситуацию, избежать которой предпочла бы любая отрасль науки. Хочется надеяться, что Вы не сочтете неуместным, если свою книгу я завершу текстом настоящего письма; это позволит мне обойтись без обобщающих выводов, предоставив читателям возможность самостоятельно оценить ситуацию в пушкинистике.

Не исключаю, что ввиду Вашей чрезвычайной занятости исполнение моего запроса могло быть поручено кому-то из Ваших коллег. Опыт сношений с официальным литературоведением вынуждает меня убедительно просить Вас распорядиться о возврате мне письма от 11 марта, в котором я информировал Вас о результатах анализа структуры романа.

Примите, Дмитрий Сергеевич, мои искренние пожелания дальнейших успехов в Вашей деятельности»[10].

Владимир Козаровецкий Кто написал «Евгения Онегина» Вместо послесловия

Мне бы хотелось….чтобы все добрые люди, как мужеского, так и женского пола, почерпнули бы отсюда урок, что во время чтения надо шевелить мозгами.

Л. Стерн[11]
1

Вскоре после отъезда Пушкина на Юг в Петербурге распространился слух, будто он был доставлен в жандармское отделение и там высечен розгами. Нетрудно представить, как, с его пониманием чести, 20-летний поэт переживал дошедшую до него подлую сплетню. Первоначально, решив, что автором ее был Федор Толстой, Пушкин написал на него оскорбительную эпиграмму, Толстой ответил ему не менее оскорбительной, но литературные журналы отказались печатать и ту, и другую. Только через год из переписки с П. А. Катениным Пушкин догадывается, что тот и был автором и распространителем злобного слуха; позже Пушкин свое отношение к этому предательству оформит в стихотворении «Коварность».

Оскорбившись пушкинским намеком в «Руслане и Людмиле» на литературную импотенцию архаистов (эти строфы про импотенцию старика-карлы Пушкин впоследствии из поэмы убрал, чтобы лишить своего врага какой бы то ни было мотивации его предательского поведения), Катенин сделал вид, что он принял этот полемический пушкинский выпад как оскорбление на свой физиологический счет. С этого момента он становится смертельным врагом Пушкина, в своих стихах изображает его не иначе как кастратом (в ответ на «импотента») и инородцем, а в письмах играет лучшего друга, обращаясь к Пушкину как к «милому» и «любезному» – что исключало возможность открытого эпиграмматического ответа.

Чтобы получить представление о степени ненависти Катенина к Пушкину, следует понимать, что он не просто пустил про поэта оскорбительную сплетню, а разыграл настоящую «двухходовку» (не потому ли и догадался об этом Александр Лацис, что был шахматистом). Вдогон первой сплетне он пустил вторую, что автор первой – Федор Толстой-Американец, про которого было известно, что он убил на дуэлях 11 человек. Катенин рассчитывал, что Пушкин сгоряча, не разбираясь, вызовет Толстого на дуэль, и тот его убьет. (По приезде в Москву из Михайловского, даже уже зная, что Толстой к сплетне не имел отношения, Пушкин бросился разыскивать его, и дуэль не состоялась только потому, что Толстого в Москве в тот момент не было, а потом Соболевский их примирил.)

Пушкин понимает, что Катенин объявил войну, что никакими средствами гнушаться не собирается и что это война надолго; перед поэтом встала задача найти способ отвечать на подобные злобствования: нужна была форма для художественной сатиры.

Поведение Катенина напомнило Пушкину о романах Лоуренса Стерна, с творчеством которого он был хорошо знаком – либо по французским переводам, либо по русскому переводу 1808 года – и которого он весьма высоко ценил: начиная с лицейских времен, в письмах и критических статьях Пушкина имя Стерна встречается более полутора десятка раз. О том же свидетельствует и заимствование Пушкиным некоторых стилистических приемов Стерна уже в поэме «Руслан и Людмила» – например, обширных отступлений или множественных и разнообразных обращений к читателям. Как выяснилось, форма романов Стерна как нельзя более подходила для осуществления пушкинского замысла.

Впервые формальная связь «Онегина» с романами Стерна была показана В. Б. Шкловским в работе «„Евгений Онегин“: Пушкин и Стерн». Обнаружив бросающееся в глаза сходство формы романов Стерна и пушкинского романа, Шкловский вынужден был задаться предположением, что «Евгений Онегин» – пародия. Однако на этом он фактически и остановился, отметив лишь сходные приемы преодоления обоими писателями традиционной романной формы как признаки пародийности.

Хотя Шкловский сознательно ограничивал свою задачу констатацией сходства («… я не столько буду стараться выяснить вопрос о влиянии Стерна на Пушкина, сколько подчеркну черты творчества, общие для обоих писателей»[12]), в своей статье он то и дело упоминает именно о влиянии одного писателя на другого: слишком очевидным было заимствование Пушкиным большинства литературных приемов Стерна. Между тем бросается в глаза, что Пушкин всеми силами старался адресовать читателя к Стерну: этими демонстративными заимствованиями и собственными примечаниями к своему роману он намеренно включал оба романа Стерна в орбиту «Евгения Онегина».

Это объясняется в немалой степени тем, что оба писателя, каждый в свое время и в своей стране, боролись с классицизмом и архаистами, что в обоих случаях эта литературная борьба была жестокой и переходила на личности, в жизнь, и что оба писателя испытывали на себе ее удары. Но следует помнить, что, говоря о Пушкине, термин «влияние» применять вряд ли уместно и что для него использование чьей бы то ни было литературной формы никогда не было ни трудно преодолимым препятствием, ни этической проблемой, поскольку на этом стояла и вся мировая литература – а он был чрезвычайно начитан. Так и в этом случае форма прозаических романов Стерна для Пушкина оказалась лишь наиболее подходящим сосудом для разлива своего, поэтического текста.

2

Шкловский проделал немалую черновую работу по выявлению сходных литературных приемов в романах Пушкина и Стерна. Вот отмеченные им общие черты «Онегина» и «Тристрама Шенди»:

1. Шкловский: «Вместо обычного до-Стерновского начала романа с описанием героя или его обстановки „Тристрам Шенди“ начинается с восклицания: „Не забыл ли ты завести свои часы?“

Ни личность говорящих, ни в чем дело в этих часах мы не знаем. Только на странице 20-й романа мы получаем разгадку восклицания. Так же начинается „Евгений Онегин“. Занавес открывается в середине романа, с середины разговора, причем личность говорящего не выяснена нам совершенно…

„Мой дядя самых честных правил…“

Только в строфе LII первой главы мы находим исчерпывающую разгадку первой строфы:

Вдруг получил он в самом деле От управителя доклад, Что дядя при смерти в постели И с ним проститься был бы рад. Прочтя печальное посланье, Евгений тотчас на свиданье Стремглав по почте поскакал И тут заранее зевал, Приготовляясь, денег ради, На вздохи, скуку и обман (И тем я начал мой роман).

Здесь временная перестановка подчеркнута».

В самом деле, такие «временные перестановки», как отдельных частей романа, так и внутри них, характерны и для Пушкина, и для Стерна. Например, в «Тристраме Шенди» Йорик, альтер эго самого Стерна, в XII главе первого тома умирает; между тем он жив на протяжении всего романа, вплоть до заключительного абзаца. Пушкин в начале романа отправляет Евгения Онегина в деревню из Одессы, то есть именно в тот момент, когда тот путешествует по России, – а описание самого путешествия («Итак, я жил тогда в Одессе…») выносит в конец романа, даже за комментарии.

2. Шкловский: «Посвящение напечатано на 25 странице, причем автор замечает, что оно противоречит трем основным требованиям…»

Действительно, у Стерна буквально: «Я утверждаю, что эти строки являются посвящением, несмотря на всю необычайность в трех самых существенных отношениях: в отношении содержания, формы и отведенного ему места…» Добавим, что «Предисловие автора» Стерн поместил в 64-й главе (в XX главе третьего тома) со словами: «Всех моих героев сбыл я с рук:-в первый раз выпала мне свободная минута, – так воспользуюсь ею и напишу предисловие».

Аналогично Пушкин помещает вступление в конец седьмой главы, выделив его курсивом, причем в последних строках главы сходным образом объясняет «запоздалость» вступления и тоже иронизирует по поводу классицизма:

Пою приятеля младого И множество его причуд. Благослови мой долгий труд, О ты, эпическая муза! И, верный посох мне вручив, Не дай блуждать мне вкось и вкрив. Довольно. С плеч долой обуза! Я классицизму отдал честь: Хоть поздно, а вступленье есть. (Гл. 7, LV)

3. Шкловский: «Стернианским влиянием объясняется и то, что „Евгений Онегин“ остался недоконченным. Как известно, „Тристрам Шенди“ кончается так:

„Боже, воскликнула моя мать, о чем вся эта история? О петухе и быке, сказал Йорик, о самых различных вещах, и эта одна из лучших в этом роде, какие мне когда-либо приходилось слышать…“

Так же кончается „Сентиментальное путешествие“:

„Я протянул руку и ухватил ее за…“

Конечно, – продолжает Шкловский, – биографы уверены, что Стерна постигла смерть в тот самый момент, как он протянул руку, но так как умереть он мог только один раз, а не окончены у него два романа, то скорее можно предполагать определенный стилистический прием».

Шкловский не объясняет, в чем смысл и цель «определенного стилистического приема», но из его рассуждения следует, что в каждом романе Стерна и, по аналогии, в романе Пушкина имеет место рассказчик, отличный от автора. Шкловский же, опровергнув «биографический» подход к романам Стерна и отождествление автора и повествователя, на этом остановился и так и не задал главного вопроса: кто же в каждом случае рассказчик? Ведь наличие повествователя, не совпадающего с титульным автором, существенно меняет подход к роману: от личности рассказчика зависит точка зрения, с которой следует рассматривать рассказываемую в романе историю. Сегодня это понимается всеми читателями, но в пушкинские времена это было не столь очевидно, тем более – если повествование было в стихах: читатели, особенно воспитанные на стихах поэтов романтической школы, невольно воспринимали «я» повествователя как «я» автора.

Как ни странно, такое отношение к образу рассказчика в поэзии сохранилось до наших дней и стало камнем преткновения для наших пушкинистов, а с их помощью – и для всех нас: мы до самого последнего времени так и не увидели, что и в романе, и практически во всех поэмах Пушкин передавал роль повествователя какому-нибудь персонажу или кому-то «за кадром». Поэтому вопрос о том, кто в «Онегине» рассказчик, обходить молчанием нельзя. Шкловский же такого вопроса даже не ставил, и мы покажем в дальнейшем, что это и не дало ему проникнуть в суть и романов Стерна, и «Евгения Онегина».

3

4. Шкловский: «Другой стернианской чертой „Евгения Онегина“ являются его лирические отступления».

Действительно, отступления, которые «врезаются в тело романа и оттесняют действие» (Шкловский), то и дело вставляют и Стерн, и Пушкин. Оба они после отступлений одним и тем же приемом «возвращаются» к герою, каждый раз «подновляя ощущение, что мы забыли о нем»; например, «Что ж мой Онегин?» (Гл. 1, XXXV, 1); оба придают отступлениям чрезвычайно важное значение. Пушкин в письме 1825 года к А. А. Бестужеву из Михайловского замечает: «роман требует болтовни»; Стерн в «Тристраме» иронично замечает: «Отступления, бесспорно, подобны солнечному свету; – они составляют жизнь и душу чтения». Эта ирония подчеркивается предметом безудержной «болтовни» в отступлениях: обоих писателей: Стерн, например, «болтает» о носах, усах, о красоте ногтей, Пушкин – о женских ножках; при этом повествователь в «Онегине» с характерной для Пушкина – и для его романа в особенности – двусмысленностью, с одной стороны, намекает на длинные и холеные «когти» Пушкина и на его «масонский» ноготь на мизинце, который он оберегал золотым футляром, а с другой – нарочито «адресует» читателя к Стерну: «Выть можно дельным человеком И думать о красе ногтей». – Гл. 1, XXV).»

5. Шкловский: «…Стерновским влиянием нужно объяснить и загадку пропущенных строф в „Евгении Онегине“… напр., XIII и XIV, XXXIX, XL, XLI первой главы.

Всего характерней пропуск I, II, III, LV, V, VI строфы в четвертой главе…

Стерн также пропускал главы».

Уже давно понято, что никаких «пропущенных» главу Стерна не было, как не было и «загадки пропущенных строф» в «Онегине»; в большинстве случаев Пушкин никаких строф под пропущенными номерами не писал.

Надо сказать, что Стерн в «Тристраме» не только «пропускал» главы, но и целые страницы в книге оставлял пустыми, у него коротенькие главки из нескольких абзацев заканчиваются страницами многоточий, есть главы даже в одно предложение или в один абзац, а некоторые главы – вообще без текста, одна нумерация (все это даже сегодня, во времена повального литературного постмодернизма выглядит демонстративно-диковато). Аналогично у Пушкина стоят отточия вместо якобы пропущенных строк и строф, а вместо некоторых строф стоят только номера.

4

К сказанному можно добавить еще несколько характерных черт сходства, не отмеченных Шкловским:

1) Как Стерн смеялся над претенциозными латинскими именами персонажей-архаистов, ведущих у него ложном-ногозначительную беседу на бредовую тему, является ли мать родственницей своему ребенку (Агеласт, Гастрифер, Гоменас, Дидий, Кисарций, Сомнелент, Триптолем, Футаторий), так и Пушкин, смеясь над пристрастиями отечественных архаистов, вводит в роман – как издевательское «сожаление» – примечание 13: «Сладкозвучнейшие греческие имена, каковы, например: Агафон, Филат, Федора, Фекла и проч., употребляются у нас только между простолюдинами» (и когда Татьяна спрашивает у «первого встречного» его имя, это «Агафон» звучит чистейшей издевкой).

2) И для Стерна, и для Пушкина характерно использование приема ироничных перечислений – такие ряды мы часто видим и в «Тристраме» («гомункул… состоит из кожи, волос, жира, мяса, вен, артерий, связок, нервов, хрящей, костей, костного и головного мозга, желез, половых органов, крови, флегмы, желчи и сочленений»; или: «милорды А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, 3, И, К, Л, М, Н, О, П» – и т. д.), – и в «Онегине»: «Как рано мог он лицемерить, Таить надежду, ревновать, Разуверять, заставить верить, Казаться мрачным, изнывать, Являться гордым и послушным, Внимательным иль равнодушным! – Гл. 1, X»; «Еще не перестали топать, Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать… – Гл. 1, XXII»; «Янтарь на трубках Цареграда, Фарфор и бронза на столе….Духи в граненом хрустале, Гребенки, пилочки стальные, Прямые ножницы, кривые И щетки тридцати родов И для ногтей, и для зубов… – Гл. 1, XXIV»; «Причудницы большого света… так непорочны, Так величавы, так умны, Так благочестия полны, Так осмотрительны, так точны, Так неприступны для мужчин… – Гл. 1, XLII» – и т. д.; в соответствии с формой своего романа, Пушкин лишь опоэтизировал эту иронию.

3) Сюда же можно отнести и прием множественных обращений к читателям, о котором я упоминал в связи с «Русланом и Людмилой». «Тристрам Шенди»: «добрые люди», «дорогой друг и спутник», «мадам», «милорд», «сэр», «ваши милости», «ваши преподобия», «сэр критик» и «благосклонный критик», «любезный читатель», «Евгений» и т. п. С той же настойчивостью будет повторяться этот прием и в «Онегине» («мои богини», «вы», «друзья Людмилы и Руслана», «почтенные супруги», «маменьки», «мой друг Эльвина», «причудницы большого света» и т. п.)

4) И Стерн, и Пушкин через своих «рассказчиков-повествователей» постоянно и подчеркнуто демонстрируют, что их роман пишется именно в данный момент, «сейчас», и обсуждают с читателем, как это делается. Стерн: «…В книге, к которой я приступил, я не намерен стеснять себя никакими правилами…»; «…Если вы найдете, что в начале моего повествования я несколько сдержан, – будьте снисходительны, – позвольте мне продолжать и вести рассказ по-своему…»; «…Правило, которого я решил держаться, – а именно – не спешить, – но идти тихим шагом, сочиняя и выпуская в свет по два тома моего жизнеописания в год…» – и т. д. и т. п.; Пушкин же не только подтвердил в конце Первой главы, что он только что ее закончил и выпускает из рук («Плыви же к невским берегам Новорожденное творенье…»), но почти буквально повторил Стерна в реальной жизни, выпуская в свет по одной главе романа в год и тем так же настойчиво адресуя читателей к романам Стерна.

5) Стерн устами своего рассказчика Тристрама Шенди обещает написать роман в 20 томах (карту прихода и примыкающих поселков он обещает поместить «в конце двадцатого тома»), Пушкин устами своего рассказчика обещает написать «поэму песен в двадцать пять». (Гл. 1, LIX) Оба не сдерживают обещание и не дописывают своих романов, и это не может быть случайным совпадением: и Стерн, и Пушкин подчеркивают таким образом несостоятельность своих героев-«авторов».

Вероятно, могут найтись и другие, не замеченные мною аналогии, но даже только перечисленных выше формальных черт сходства стерновских и пушкинского романов достаточно, чтобы сделать два обобщающих вывода:

1) Пушкин в своем романе открыто использовал форму романов Стерна.

2) «Евгений Онегин» – книга об «авторе», на наших глазах пишущем роман (вывод, который, как мы видим, подтверждает стержневую мысль книги А. Н. Баркова «Прогулки с Евгением Онегиным»).

Это сходство романных структур и проявилось в сходстве литературных приемов – с той лишь разницей, что пушкинский роман написан стихами, а не прозой.

5

Перечисляя сходные особенности романов Стерна и Пушкина, Шкловский фактически занимался только формальной стороной их творчества; вслед за ним на этом же остановился и Ю. М. Лотман, ознакомившийся с его статьей. Но при таком подходе получается, что оба писателя, и Стерн, и Пушкин, устроили Игру ради игры – и только. Между тем затеянная ими Игра имела глубокий смысл, и без постижения этого смысла все их «пародийные» приемы (а именно на пародийности настаивал Шкловский) остаются непонятыми, в обоих случаях не формируя общий характерный литературный портрет. Писательский замысел не был прочитан, хотя, как мы увидим, и Стерн, и Пушкин сделали достаточно, чтобы «идеологический» стержень их романов нами был разгадан.

«Тристрам Шенди» – искусно сработанная пародия на посредственного литератора-дилетанта, который вообразил, что он тоже может стать писателем, и решил создать свое жизнеописание. Он не знает, с чего начать, и начинает с первой пришедшей в голову фразы; спохватывается, что не написал вступление, и пишет в тот момент, когда спохватился; в некоторых местах ему кажется, что здесь он пропустил что-то важное, и он оставляет пустые места или пропускает целые «главы»; он знает, что иногда можно обращаться к читателю, но, обращаясь, сплошь и рядом «забывает», к кому именно он обращался – к «сэру», «мадам» или к «милорду», и ставит то обращение, которое ему приходит в голову именно в этот момент; он не знает меры в подробностях, и потому тонет в них, то и дело уходя в бесконечные отступления от заданной самим же темы, – и т. д. и т. п. В результате, начавши свое «жизнеописание» с зачатия, он, написав 9 томов, бросает его, когда ему «стукнуло» 5 лет.

Точно так же «Сентиментальное путешествие» – пародия на другого посредственного литератора, который решил описать свое путешествие по Франции и Италии. Этот посредственный писатель вроде бы понимает, как надо описывать такое путешествие, ориентируясь на многочисленные произведения подобного рода, – но и ему не удается закончить свой роман. Однако если рассказчик первого романа, Тристрам Шенди, при всем своем дилетантизме, добродушен и искренен, по-человечески безобиден и даже симпатичен, то рассказчик «Путешествия» лжив, лицемерен, напыщен, сплошь и рядом ложномногозначителен и в целом вызывает чувство, близкое к омерзению. Если «Тристрам Шенди», при всей гротескности большинства образов романа и сатирическом изображении некоторых общественных и церковных установлений, – все-таки ближе к юмору, то «Сентиментальное путешествие», содержание которого сосредоточено в одном, центральном образе романа, – «чистокровная» сатира.

Таким образом, нам лишь остается очертить характер фигуры повествователя, определяющей общий замысел романа «Евгений Онегин».

6

В одном из персонажей «Тристрама Шенди», Йорике, Стерн изобразил себя: Йорик – некий священник, который шутит и подшучивает надо всем и вся (а Стерн и был священником и в своем романе смеялся надо всем и надо всеми). Его друг Евгений постоянно предостерегает его, пророча ему всяческие беды за его «неуместное» остроумие, но Йорик, «родословную» которого Стерн ведет от «бедного Йорика», то есть от шекспировского королевского шута, как и полагается шуту, не может не шутить. Продолжив аналогию, можно сделать вывод, что речь здесь идет о литературной борьбе, которая может оказаться смертельно опасной, как и сама жизнь. В конце концов все обиженные шутками Йорика объединяются и его губят, а полное соответствие этой гибели тому, что предсказывал Евгений, и предательский характер борьбы врагов Йорика не оставляет сомнений в том, что именно лицемерный и завистливый Евгений, не простивший Йорику насмешек над собой («…Человек осмеянный считает себя человеком оскорбленным», – говорит Евгений Йорику), и был предателем и главным губителем. Другими словами, Евгений здесь выступает в роли убийцы Йорика (хотя и не в буквальном смысле).

Вероятно, для того, чтобы эти две автобиографичные главы «Тристрама Шенди» (XI и XII главы первого тома) не были поняты превратно, а также и потому, что Стерн увидел серьезность, всеобщность и вечность проблемы, затронутой в них, он написал еще один роман – «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии», где рассказчиком сделал Евгения, который выдает себя за Йорика. При этом Евгений, пытаясь изображать Стерна-Йорика, проговаривается и проваливается, а повествование о путешествии ему даже не удается закончить – этим Стерн показывает его писательскую беспомощность. Таким образом, «оборванность» «Сентиментального путешествия» (так же как и «оборванность» «Тристрама Шенди») заранее задана и оправдана, на самом деле это вполне законченное произведение, если понять, кто в нем повествователь и что сатирический образ этого рассказчика и был целью Стерна. «Сентиментальное путешествие» – классическая мениппея.

Пушкин несомненно оценил, какие возможности предоставляет такой прием – если героем и «автором» романа, как и в «Сентиментальном путешествии», сделать своего антагониста, «пишущего этот роман» и одновременно всеми средствами пытающегося опорочить истинного автора. Он настолько плотно использовал этот прием в «Евгении Онегине», демонстративно заимствовав не только форму и приемы романов Стерна, их композиционную «незаконченность», но и даже имя главного героя «Сентиментального путешествия», что приходится удивляться, почему пушкинский роман не был разгадан до самого последнего времени – тем более что Пушкин впрямую указывал адрес. Если в «Сентиментальном путешествии» рассказчик Стерна на вопрос, как его имя, открывает лежащий на столе томик Шекспира и молча тычет пальцем в строку «Гамлета» – в слова Poor Yorick! (выдавая себя за Йорика, он, тем не менее, опасается на прямой вопрос об имени нагло лгать в глаза, могут и за руку поймать!), то в Примечании 16 к строкам XXXVII строфы 2-ой главы романа

Своим пенатам возвращенный Владимир Ленский посетил Соседа памятник смиренный И вздох он пеплу посвятил; И долго сердцу грустно было. „Poor Iorick!“ – молвил он уныло… (Гл. 2, XXXVII, 1-6)

Пушкин, подсказывая этот адрес, фактически тоже «тычет пальцем»: «„Бедный Йорик!“ – восклицание Гамлета над черепом шута. (См. Шекспира и Стерна.)»

7

Понимание структуры обоих романов, «Онегина» и стерновского «Путешествия», приводит нас и к пониманию того, против кого была направлена пародийность этих романов: и для Стерна, и для Пушкина литературными врагами были ревнители классицизма и архаисты. Тем не менее их пародийные стрелы должны были иметь и конкретный адрес, и, как в «Сентиментальном путешествии» мишенью стал тот, кто подразумевался Стерном за именем Евгений (предположительно – посредственный писатель Холл-Стивенсон /1718 – 1785/, сочинитель «Макаронических басен» и «Сумасшедших рассказов»), так и в «Онегине» им стал тот, кого Пушкин имел в виду за своим Евгением – Онегиным, широко известный в пушкинскую пору поэт и драматург Павел Катенин. В соответствии с его общим, формальным подходом к изучению литературы Шкловский применительно к обоим писателям – и Стерну, и Пушкину – остановился на понятии пародийности (как будто пародийность уже сама по себе заключает в себе некий глубокий смысл) и так и не преодолел этого тупика. Не преодолели его и последующие исследователи пушкинского романа: они не увидели, что, по аналогии с «Сентиментальным путешествием», «автор-повествователь» в романе Пушкина – Евгений, выдающий себя за Пушкина, что он такой же предатель и враг Пушкина, как Евгений стерновского романа – предатель и враг Йорика-Стерна. Между тем Пушкин ввел в «Онегина» и другие элементы, подчеркивавшие сходство и родство его романа с «Сентиментальным путешествием», на которые Шкловский не обратил внимания.

Например, Стерн, чтобы дать намек об истинном лице повествователя, трижды вводит в «Путешествие» обращения рассказчика-«Йорика» к Евгению и упоминания о нем, которые в романе абсолютно немотивированы и «торчат», – вводит без какого-либо пояснения, кто такой Евгений. «Перестраховываясь», Евгений пытается подчеркнуть разницу между собой и «Йориком» – и тем самым выдает себя. Не так ли поступает и Евгений Онегин у Пушкина: «Всегда я рад заметить разность Между Онегиным и мной»? – Гл. 1, LVI.

История взаимоотношений Йорика-Стерна с досаждавшим ему в реальной жизни «Евгением», описанная в «Тристраме Шенди», и особенно роман «Сентиментальное путешествие» стали для Пушкина образцом и настоящей находкой: ведь в его жизни имел место человек, который стал его смертельным врагом и с которого во многом можно было списать своего Евгения. В самом деле, что могло устроить и порадовать Пушкина больше, нежели сатирическое изображение героя романа с характерными и биографическими чертами Павла Катенина и превратить поглавную публикацию романа в долгую публичную казнь!

Разумеется, чтение романа с такой сложной структурой, где повествование истинным автором, то есть Пушкиным, отдавалось главному герою (Онегину) – антагонисту автора, старающемуся этот антагонизм скрыть и выдать себя за Пушкина, – такое чтение становится совершенно иным, требует серьезной встречной работы мысли, повышенного внимания и сопоставлений. Зато многократно возрастает информационная емкость сатирического художественного образа, которую особо отмечал Барков, – а именно на его точку зрения на роман, в меру моего понимания и из солидарности с ним, я и ориентируюсь. Кроме того, возможность спрятаться под личиной «издателя», публикующего чужие записки и лишь комментирующего их, вполне соответствовала характеру мистификатора, каким был Пушкин.

8

С этой точки зрения легко находятся ответы на вопросы, заданные в предисловии к этой книге. Например, фраза с желчью в письме к Тургеневу была всего лишь фиксацией настроения Пушкина по отношению к предателю-Катенину, с которого списывались характер и ключевые моменты биографии главного героя, а в предисловии «издателя» к отдельному изданию Первой главы «Онегина» речь шла не о сатире в общепринятом, общественном понимании этого слова, а о сатире литературной, о сатирическом художественном образе (отсюда и подчеркнутое в этом предисловии «отсутствие оскорбительной личности»).

Кроме того, в отличие от Стерна, Пушкин был поэтом и мог позволить себе писать «Евгения Онегина» стихами – тем более что поэтом был и его Евгений – Онегин-Катенин. Это поистине «дьявольски» расширяло мистификационные возможности Пушкина.

Вынужденный защищаться от постоянных злобных выпадов Катенина, Пушкин продумал и его характер, и причины его поведения. Выводы, к которым он пришел, оказались настолько важны, что он не пожалел отдать этой литературной борьбе свое главное произведение – и не только его: Пушкин понял, что за характером Катенина, за его поведением, стоит явление, в котором сосредоточена одна из главных проблем литературы и жизни: ненависть посредственности к таланту.

Пушкин, как известно, был дуэлянтом, и опыт в этой области у него был более чем достаточный, чтобы понимать, что такой человек, как Онегин, презирающий условности света, не пойдет на дуэль с другом из-за подобных условностей (в 28 пушкинских дуэлях стрелялись фактически только два или три раза, в остальных случаях дело кончалось примирением, причем в одной из состоявшихся дуэлей, с Кюхельбекером, Пушкин пытался помириться, а после выстрела Кюхли стрелять не стал, и они обнялись). Причина состоявшейся в романе дуэли – без даже попытки примирения со стороны Онегина – зависть посредственности к таланту.

– Каин, за что ты убил брата Авеля?

– Из зависти, Господи…

Убийство Онегиным друга на дуэли у Пушкина имеет гораздо более глубокий смысл, нежели тот, какой ему придают в общепринятой трактовке романа. Ведь по замыслу Пушкина весь роман написан Евгением Онегиным, пытающимся это скрыть и рассказывающим о себе в третьем лице, это он в романе «автор» – повествователь. Но роман написан стихами, и, следовательно, Онегин – поэт, а взаимоотношения Онегина и Ленского – это взаимоотношения двух поэтов; стало быть, на дуэли один поэт убивает другого. В то же время Ленский портретно («И кудри черные до плеч») напоминает молодого Баратынского (если Пушкина Катенин ненавидел, то Баратынского терпеть не мог). Этой дуэлью Пушкин главную идею романа доводит до последней степени символического обобщения: посредственность – убийца таланта.

«Страшную, непрестанную борьбу ведет посредственность с теми, кто ее превосходит», – эти слова принадлежат Бальзаку; впрочем, под ними подписался бы любой крупный писатель. Гениальность Пушкина проявилась в том, что он не только увидел эту проблему, но и понял ее важность именно для нашей, для русской жизни и литературы. И, как показал Барков, Пушкин не пожалел сил, времени и сюжетов, чтобы раскрыть это противостояние не только через характеры романа, но и обнажить его во всех нюансах в десятке произведений, примыкающих к «Онегину». Потому-то и является вершиной этой «пирамиды», венцом этого пушкинского метасюжета его «маленькая трагедия» «Моцарт и Сальери», про которую один из самых проницательных пушкинистов Михаил Гершензон сказал: «В Сальери решительно есть черты Катенина».

9

«Евгений Онегин», при всей его кажущейся простоте, – самое сложное произведение в русской литературе. А может быть – и в мировой. Ведь того, что проделал с романом Пушкин, похоже, не делал никто ни до, ни после: он публикацией романа отдельными главами организовал игру, в которой убедил принять участие и Баратынского. Как показал Барков, «издатель» публикует главы «пишущегося Евгением Онегиным романа», Баратынский пародирует Онегина («цепляя» каждую главу) в своих произведениях, Онегин отвечает ему в последующих главах, пародируя Баратынского, и т. д. При этом Пушкин, постоянно поддерживая «антиБаратынскую» направленность романа, в жизни всеми средствами демонстрировал свою с Баратынским дружбу – вплоть до организации наглядных акций вроде совместной публикации (под одной обложкой) своей поэмы «Граф Нулин» и поэмы Баратынского «Бал».

Так наглядно показывая свое доброжелательное отношение к Баратынскому, Пушкин предлагал читателям задуматься о смысле «антиБаратынских» выпадов в романе – да и не только антиБаратынских: по существу нападкам в романе подверглось пушкинское литературное окружение, поскольку в нем есть выпады и против Вяземского, и против Дельвига. И если до сих пор мы не разобрались не только в эпиграмматической направленности «Евгения Онегина», но и в его структуре, то есть в пушкинском замысле, – в этом вины Пушкина нет: он сделал все необходимое, чтобы мы этот замысел разглядели.

Барков показал, что для внимательного читателя в тексте романа были подсказки и кроме вышеприведенных, каждая публикация отдельных глав сопровождалась еще и подсказками в предисловиях, в полиграфическом оформлении или в примечаниях. И все же наше сегодняшнее восприятие «Евгения Онегина» свидетельствует, что до истинного замысла не только при жизни Пушкина, но и впоследствии добрались единицы. Нетрудно представить, с каким недоумением читалась пушкинским окружением Первая глава романа; так или иначе, но Пушкин вынужден был с друзьями объясниться. А как отнеслась к роману литературная критика?

Пока печатались первые главы, Пушкина хвалили – главным образом, в ожидании следующих глав. Причем хвалили, не понимая ни замысла, ни роли необычных литературных приемов, использованных им в «Онегине» (и Белинский не был исключением, хотя интуитивно и добрался до некоторых верных оценок – например, справедливо отметив «эмбриональность» образа Татьяны Лариной). Но с годами, по мере выхода отдельных глав и новых поэм Пушкина, в которых он широко использовал прием передачи роли повествователя одному из действующих персонажей или лицу «за кадром», тональность литературно-критического хора постепенно стала меняться в сторону разочарования и убежденности, что Пушкин исписался. Постепенно сошли со сцены те, кто понимал истинные замыслы Пушкина, трактовка романа в его прямом прочтении уже при его жизни и не без его прямого мистификационного участия утвердилась. Крайняя степень раздражения литературной критики и ее негативного отношения к роману была уже после смерти Пушкина выражена в известной статье Д. И. Писарева, который прочитал «Онегина» «с той точки», с какой его впоследствии читали и практически все читатели вплоть до нашего времени.

Любопытно, что Писаревская оценка «Онегина» нашей пушкинистикой фактически замолчана – и понятно, почему. На упреки Писарева в адрес пушкинского романа возразить практически невозможно – ведь разбор он строит как раз с той самой «точки», с какой на роман смотрят и наши пушкинисты, и с этой «точки» роман критиком буквально разгромлен. Но ему и в голову не приходило задаться вопросом о фигуре повествователя, как это до сих пор не приходит в голову читателям и пушкинистам, и на самом деле он громил роман, «написанный Евгением Онегиным», тем самым проявляя замысел Пушкина. Я сознательно не привожу цитат из писаревской статьи о романе: предлагаю заинтересовавшимся разыскать ее в Интернете (например, по адресу ) и прочесть – вы получите редкостное наслаждение, читая ее и зная, что сегодня вы вправе сказать Писареву словами Пушкина из его письма к А. А. Бестужеву: твоя статья «очень умна, но все-таки ты не прав, все-таки ты смотришь на» Пушкина «не с той точки».

Завершая это послесловие к книге АН.Баркова, следует сказать, что мы оказываемся в непростой читательской и литературоведческой ситуации. Попытаемся представить отношение читателя, которому она попадет в руки и который решится на ее прочтение, к тому, что он в ней увидит. Предвижу четыре типа реакции.

Первая из них – неприятие позиции Баркова либо по причине невозможности осилить ее филологический аспект и разобраться в теории мениппеи, либо по причине нежелания отказываться от общепринятых представлений о романе и его героях, которые у этого читателя невольно стали частью его мировоззрения и жизни. Что ж, к такому читателю можно отнестись с пониманием. Пушкин всечеловечен, и «Евгений Онегин» написан так, что дает возможность и такого отношения, чему подтверждение – почти двухсотлетнее существование общепринятой точки зрения на роман. Единственное, что такому читателю придется с этого времени учитывать, – что существует и другая точка зрения, нежели исповедуемая им, и отныне отрицать ее существование он не сможет. Такое отношение, может быть, и не очень комфортно, зато может быть поддержано большим количеством окружающих, что и примиряет их со сложившимся положением.

Второй тип реакции возникнет у тех читателей, которые поймут суть высказанного в этой книге и если и не смогут одолеть теоретическую часть, тем не менее главное возьмут на вооружение и попытаются перечитать роман с этой новой для них точки зрения. Ситуация для таких читателей необратима: с каждым внимательным прочтением они будут находить все больше и больше подтверждений обоснованной Барковым трактовки, все больше и больше случаев игры слов и ума в ткани этого великого произведения нашего национального гения и все лучше понимать смысл гениальной пушкинской сатиры и значение созданного Пушкиным образа для русской литературы и общественной жизни. Этот процесс постижения пушкинского замысла и всех оттенков его исполнения поэтом можно описать словами Умберто Эко из его мениппеи «Пражское кладбище»: «Теперь всем нам предстоит доискиваться смысла, скрытого в тайных знаках, которыми перо повествующего на наших глазах покрывает чистый лист».

Третий тип – реакция профессионалов-филологов, которая, в свою очередь, может быть двоякой. Для филологического сообщества ситуация критическая: речь идет о пересмотре взглядов, питавших профессиональную деятельность едва ли не каждого из них (а как нынче выясняется, мениппеями были чуть ли не все пики мировой художественной литературы). Признавать собственные ошибки, к тому же такие масштабные и жизненно важные, способен только талант.

Те из филологов, кто будет убежден Барковым и кто не будет убежден, но стремится к торжеству истины, независимо от их прошлых взглядов, статей и книг, в конце концов встанут на сторону новой теории и сделаются ее проводниками и последователями. Им предстоит нелегкая борьба с остальными, которые на это неспособны и которых поначалу окажется большинство (четвертый тип читательской реакции). Средства борьбы этого большинства, в общем, уже известны: от замалчивания новых взглядов до подтасовок и навешивания ярлыков. Их цель – во что бы то ни стало удержаться на плаву в этой жизни без ущерба их сложившемуся авторитету, невзирая даже на то, что в глазах будущих поколений они могут стать посмешищами.

На наших глазах будет разворачиваться смертельная борьба, в полном соответствии с тем, как она была описана в мениппеях Шекспира, Стерна, Пушкина, Булгакова и других гениальных писателей. Произведения гениев станут аргументами в этой литературоведческой борьбе, где всеобщая схватка между добром и злом будет тоже проходить на стыке таланта и посредственности. И надежда наша – на то, что талант в конечном счете победит, несмотря на превосходящие силы противника, – иначе это пушкинское предостережение оказалось бы напрасным.

Сноски

1

Здесь имеет место двусмысленность, которую Барков разъяснил в дискуссии 2002 года, приводя информацию о том, «чего не знали Набоков и Лотман», «но что безусловно знали Пушкин с его костромской ветвью ближайших родственников и Катенин, имение которого было неподалеку. А именно: в отличие от единственной ярмарки в год в Нижнем Новгороде (до 1816 года – в Макарьеве на реке Керженец), в…«захолустном» городе Макарьеве, что на реке Унже, в Костромской области, в год проводилось по три ярмарки: Крещенская, Благовещенская и Ильинская. И это и есть то самое место, где в 1439 году монах Макарий основал свою вторую обитель…

Пушкин не оговаривает, куда именно едет Онегин, но из построения пушкинского текста видно, что Онегин едет в Нижний Новгород и по дороге заезжает в «костромской» Макарьев, хотя и делает для этого небольшой крюк; если бы он поехал в «нижегородский» Макарьев, ему пришлось бы приехать в Нижний Новгород и потом ехать в Макарьев, который расположен восточнее, что противоречит пушкинскому тексту. Пушкин и написал-то весь этот кусок из прозаического предложения и стихов о ярмарке, чтобы лишний раз подразнить Катенина, который жил неподалеку: тому, чтобы попасть в Нижний через Макарьев, и крюка делать не надо было».

Почему Барков не включил разъяснение этой двусмысленности в книгу? Полагаю, ради стройности логики изложения. О Катенине речь впереди; упоминание его имени без подробного объяснения того, какую роль он сыграл в пушкинской судьбе, потребовало бы перестройки сюжета «Прогулок», а в этом месте «Макарьев» воспринимался читателем именно в первом смысле, работая на замысел Пушкина. Второй смысл был адресован непосредственно Катенину.

Таких двусмысленностей в «Онегине» множество, но для их понимания нужно смотреть на роман с другой «точки», обоснованием которой и занимается Барков в этой книге.

(обратно)

2

В 1808 году вышел очередной «Брюсов календарь» – на много лет (о чем Пушкин, конечно же, знал), и, строго говоря, на него понятие «прошлогодний календарь» не распространялось. У Пушкина был выбор: либо оставить две последние строфы, поскольку они указывали на обычный календарь 1808 года (свежий календарь Брюса не выбросили бы), либо убрать их и оставить в тексте двусмысленность. Полагая, что он и без того разбросал достаточное количество «меток», указывающих на время действия, Пушкин выбрал второе; сути дела и правоты Баркова это не отменяет. – В.К.

(обратно)

3

«Удивительная черта характера» мистификатора. Мистификаторы всегда работают на будущее; Пушкин же, у которого перед глазами были неразгаданные временем, но прочтенные им мистификации Шекспира и Стерна, и вообще рассчитывал на века, точнее – на бессмертие. – В.К.

(обратно)

4

С этим замечанием Баркова трудно согласиться: в таком случае придется признать, что часть примечаний «написаны Онегиным», а часть – Пушкиным-издателем, и при этом граница между ними никак не обозначена, что противоречит самой концепции Баркова. Примечания, как структурная единица, должны принадлежать «одному перу», и это перо Барков выявил в Примечании 20 («Скромный автор наш перевел только первую половину славного стиха»), в котором Пушкин-издатель и автор примечания четко отделяет себя от «автора» онегинского романа. Следовательно, корпус Примечаний – пушкинский, кроме специально оговоренных «Примечаний сочинителя» (Прим. Соч.), а смысл примечаний следует в каждом случае выявлять в соответствии именно с этим «авторством». Так, Примечание 1 «Писано в Бессарабии», которое выглядит как «неуместная ремарка», на самом деле является двусмысленностью: север был вреден и для Пушкина, попавшего в ссылку в Бессарабию, и для Катенина, также угодившего в ссылку в 1822 году. Большинство пушкинских «неуместных ремарок» сориентированы иронически по отношению к комментируемому ими тексту или служат для прикрытия, растворения в них важных значащих примечаний 16 («„Бедный Йорик!“ – восклицание Гамлета над черепом шута. (См. Шекспира и Стерна.)» и 20 («Скромный автор наш перевел только первую половину славного стиха».), которые могут дать слишком быстрый ключ к разгадке мистификации и на которых, по замыслу Пушкина, взгляд невнимательного читателя не должен был задерживаться, как и на остальных. – В.К.

(обратно)

5

Измененное название эпиграммы дало Пушкину возможность извлечь из этой публикации дополнительную пользу. В преддверии выхода из печати «Первой главы», привлекая внимание к эпиграмме и одновременно разыграв Булгарина, Пушкин публикует в его «Северной пчеле» «объявление»: «А. С. Пушкин просил издателей „Северной пчелы“ известить публику, что стихи его сочинения, напечатанные в № 3 „Московского телеграфа“, на стр. 215, под заглавием «К журнальным приятелям», должно читать просто: „К приятелям“». – В.К.

(обратно)

6

Барков безусловно прав в том, что пушкинская стихотворная миниатюра быта написана в 1824-м, а не в 1829-м году, но здесь важно понять, что было раньше: пушкинский рисунок или эта эпиграмма. Из сравнения пушкинского рисунка и гравюры в «Невском альманахе» следует, что сначала была задумана эпиграмма и создан рисунок, который и был отослан брату; затем была написана эпиграмма, и обнаружилось, что рисунок эпиграмме не соответствует. Тогда дано знать брату, что художник должен руководствоваться не пушкинским рисунком, а эпиграммой (то есть должен развернуть фигуры так, чтобы гравюра в альманахе соответствовала указующей строчке «Опершись ‹…› о гранит», что и было в точности выполнено художником). Другими словами, художник работал по пушкинской инструкции (в противном случае пришлось бы приписать художнику – или граверу – исключительные телепатические способности). См. также Прим. 1 Баркова к этой главе. – В.К.

(обратно)

7

Все-таки с Набоковым не следовало соглашаться и в этом случае. Как уже было показано в моем предыдущем примечании, художник работал по пушкинским инструкциям, и Татьяна быта изображена в соответствии с его замыслом. Каковы бы ни были недостатки рисунков Нотбека, ему бы и в голову не пришло нарисовать Татьяну с просвечивающим сквозь ткань лобком без согласования с Пушкиным. Пушкин всю затеянную им мистификацию держал под контролем. – В.К.

(обратно)

8

И катениноведы, и пушкинисты, оперируя этим письмом, упускают из вида, что Пушкин в переписке принимал тон собеседника. Чтобы понять, как Пушкин относился к Катенину, следует их переписку рассматривать вместе с перепиской Пушкина с друзьями. – В.К.

(обратно)

9

Из воспоминаний Екатерины Раевской следует, что ее старший брат сыграл благотворную роль в духовном росте Пушкина, своей критикой отрезвляя поэта в его приверженности к романтическим мотивам южных поэм. Увидев, что Пушкин поддается его внушению, Раевский решил его разыграть и стал изображать абсолютного циника; Пушкин, не в состоянии противостоять сарказму Раевского и его насмешливому взгляду, даже был вынужден просить последнего гасить свечи во время их споров. Дело кончилось тем, что Пушкин написал «Демона», а Раевский признался в мистификации. Они посмеялись, обсудили стихотворение, и Пушкин переделал начало, переадресовав его в юность. Так появилось одно из самых мудрых его стихотворений. Оно – не о Катенине, не привязано к какому бы то ни было конкретному лицу, и заметка «О стихотворении „Демон“» – об этом. Приводимые Барковым факты свидетельствуют, что стихотворение невозможно полностью отнести к Катенину: и цинизм его не был абсолютным, и нельзя сказать, что «не верил он любви, свободе», а то, что Катенин и в юности никакого влияния на Пушкина не оказывал, Барков сам же превосходно доказал. Это не помешало Пушкину использовать тему стихотворения в «Евгении Онегине»: он создавал образ, и совершенно необязательно, чтобы этот образ копировал Катенина полностью. – В.К.

(обратно)

10

Письмо «отлежалось» (тоже ведь не хочется выглядеть неделикатным: после отправки предыдущего от 26 мая времени-то прошло всего ничего), и было отправлено 24 июня; вручено почтовым отделением под расписку 4 июля 1997 г. К моменту подписания в печать этого издания ответ не поступил. Уведомление о вручении с собственноручной распиской академика храню как дорогую реликвию. (Прим. А. Н. Баркова.)

(обратно)

11

Здесь и далее Л. Стерн цитируется по изданию: «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», М., 1968.

(обратно)

12

Здесь и далее В. Б. Шкловский цитируется по тексту статьи «„Евгений Онегин“: Пушкин и Стерн»: «Воля России», Прага, 1922; № 6, с. 59–72.

(обратно)(обратно)

Комментарии

1

Гей Н. К. Проза Пушкина. Поэтика повествования. АН СССР, ИМЛИ им. A.M. Горького. М., «Наука», 1980, с. 8.

(обратно)

2

Арсений Тарковский. Собрание сочинений, т. 2. М., «Художественная литература», 1981, с. 230.

(обратно)

3

Книга о Митрохине. Л., «Художник РСФСР», 1986, с. 223.

(обратно)

4

Причина простановки именно этой даты видна из концовки последней главы книги.

(обратно)

5

Это, видимо, дало основание В. Набокову заявить в своем «Комментарии», что Достоевский «роман не читал». С этим можно согласиться – хотя бы уже потому, что Набоков сам-то всего лишь перевел роман на английский да откомментировал собственный перевод. И, если судить по конечному результату, «переводить» и «читать» – далеко не одно и то же.

(обратно)

6

Eugene Onegin. A novel in verse by Aleksandr Pushkin, translated from the Russian, with a commentary, by Vladimir Nabokov. Princeton, N.J., Princeton University Press, 1990. Вся работа издана в четырех томах: т. 1 – собственно перевод, тт. 2 и 3 – комментарий, т. 4 – справочно-кодификационный материал. К сожалению, хотя в отдельных работах наших пушкинистов упоминается этот труд Набокова, это не всегда сопровождается ссылками на конкретный том и страницу; кроме того, в одном из известных исследований имел место случай неверного перевода текста Набокова. Ошибка была повторена в работе других авторов, из чего видно, что сам комментарий они не читали. Для удобства читателей, в данной работе ссылки на тома и страницы «Комментария» приводятся непосредственно в тексте (Издательство Принстонского университета специально отметило, что пагинация издания 1990 года соответствует пагинации всех предыдущих изданий набоковского «Комментария»).

(обратно)

7

Лотман, Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., «Просвещение», 1980, с. 374.

(обратно)

8

Мейлах, Б. С. Творчество А. С. Пушкина. Развитие художественной системы. М. «Просвещение», 1984, с. 84.

(обратно)

9

Данные о совпадении этих стихов В. Набоков приводит без комментариев.

(обратно)

10

Смирнов-Сокольский, Н. Рассказы о прижизненных изданиях Пушкина. Изд. Всесоюзной Книжной палаты. М., 1962.

(обратно)

11

Бонди, С.М. Черновики Пушкина. М., «Просвещение» 1978, с. 74.

(обратно)

12

По этому вопросу В. Набоков пишет: «Увязка этой темы с декабристами была положена статьей Полевого «Взгляд на русскую литературу за 1825 и 1826 гг. Письмо С.П. [Сергею Полторацкому] в Нью-Йорк», опубликованной в «Московском телеграфе» (1827 г.). Агент правительства (возможно, Булгарин) донес, что статья содержит явный намек на декабристов: «Я смотрю на круг наших друзей, ранее таких живых и веселых, и часто с досадой повторяю слова Саади, или Пушкина…». Эпиграф к «Бахчисарайскому фонтану» получил ретроспективный смысл. Когда в 1832 году Пушкин опубликовал 8 главу, читатели могли легко заметить скрытый намек» (т. 3, с. 245).

(обратно)

13

На риторический вопрос: «Дал ли ты Онегину поэтические формы, кроме стихов?», в котором просматривается откровенный скептицизм Бестужева в отношении художественных достоинств первой главы романа, 24 марта 1825 г. Пушкин ответил: «Твое письмо очень умно, но все-таки ты неправ, все-таки ты смотришь на Онегина не с той точки».

(обратно)

14

Полное собрание сочинений – М., «Художественная литература», 1975, том 4.

(обратно)

15

Винокур, Г.О. Филологические исследования. М., «Наука», 1990, с. 9.

(обратно)

16

Следует отметить, что в понятие «теория литературы» Уэллек и Уоррен вкладывают смысл, отличный от принятого у нас. У них это понятие охватывает весь спектр вопросов, который мы подразумеваем под «литературоведением», однако без четкого структурирования его на три раздела: «теория литературы (поэтика)», «история литературы» и «критика». То, что мы называем «историей литературы», с их точки зрения – «критика»; понятие «теория литературы (поэтика)» они определяют как «внутренние аспекты критики». Представляется, что принятое у нас разграничение более полно отражает принципиальные различия между методологией трех разделов литературоведения: методология теории литературы должна основываться на подходах со стороны эстетики как раздела философии, а методология истории литературы – в принципе не должна отличаться от методологии других исторических дисциплин; что же касается методологии «критики» в нашем (не американском) понимании, то она не стеснена строгими рамками и может быть основана на индивидуальном субъективном восприятии; в принципе, ее методология может ничем не отличаться от характера литературного творчества – за исключением наличия прямой дидактики, недопустимой в художественном произведении. Не являясь научной дисциплиной, критика играет тем не менее очень важную роль в обществе, подавляющую часть которого интересуют не теоретические аспекты литературы, а именно субъективная оценка содержания произведений грамотным, толковым публицистом, способным интересно довести до читателя свое собственное, пусть даже предвзятое, видение. К сожалению, подавляющую часть работ в литературоведении следует отнести не к теории, и даже не к истории литературы, а к критике именно как к публицистике – но на генезисе этого явления здесь останавливаться не будем.

(обратно)

17

Включенный Пушкиным в текст романа материал дает возможность выстроить несколько дублирующих силлогических цепей.

(обратно)

18

Настолько реально, что даже является объектом авторского права, которое может отчуждаться или передаваться по наследству, как и материальная недвижимость.

(обратно)

19

С точки зрения возможной двуслойности структуры («вставная мениппея в мениппее») следует отметить, что такова структура и цикла «В середине века» В. Луговского. Аналогичное, только еще более сложное явление имеет место в цикле «Повести Белкина», который, являясь в целом «двойной мениппеей» с двумя последовательными рассказчиками, содержит в себе мениппею третьего порядка (это – один из скрытых сюжетов «Гробовщика», вместивший в себя не только контексты данного цикла, но и многие контексты пушкинского творчества в целом). Однако не исключено, что не Пушкин был зачинателем традиции создания таких сложных структур: за двести тридцать лет до «Повестей Белкина» У. Шекспир уже создал сложнейшую по структуре мениппею «Гамлет», в которой на общем материальном тексте создано по крайней мере две последовательные драмы, одна из которых принадлежит перу самого Шекспира; вторая, внутренняя (драма о принце датском, сказ) – «перу» рассказчика, главного героя романа Шекспира («Мышеловка» – подавляющая часть текста того, что воспринимается как «драма» Шекспира).

(обратно)

20

Это можно было бы считать беспрецедентным фактом, не будь «Гамлета» и «Короля Лира», где рассказчикам удалось исказить в сознании читателя сюжет сказа именно благодаря внушению превратного восприятия элементов фабулы – вплоть до искажения биографических данных персонажей. Кстати, интересный нюанс: лейтмотивом сказа Брэдли Пирсона в романе Мэрдок проходит «эдипов комплекс» Гамлета, да и сам рассказчик явно отождествляет себя с этим шекспировским героем. С учетом психологических доминант Брэдли Пирсона, в которых оказалось поразительно много общего с позицией рассказчика «Гамлета», возникает вопрос: уж не включила ли писательница в метасюжет своей мениппеи сигнал о том, что содержание этой драмы Шекспира ею разгадано? В таком случае она шла по стопам Пушкина, который не только разгадал эту структуру, но и по крайней мере дважды повторил ее – в «Борисе Годунове» и «Повестях Белкина».

(обратно)

21

Поясню на примерах. Эстетическое значение шахмат заключается исключительно в такой «игре ума», которая проявляется в виде композиционных приемов. Если взять любой научный трактат из такой «чистой» науки, как математика, то, несмотря на полное отсутствие «повествователя» и элементов художественности, такой труд может представлять собой эстетический объект. Как в шахматах, так и в математике, «игра ума» психологически воспринимается как образ автора композиции, при этом характер эстетического восприятия ничем не отличается от того, какое возникает при чтении художественного произведения (поскольку во всех этих случаях мозг человека работает в одинаковом режиме: эстетической оценки поступающей информации с получением конечного продукта в виде образа. С точки зрения психологии восприятия, мозгу абсолютно все равно, что является источником возникновения образа – вид горы или букета, художественный текст или хитроумный замысел Гарри Каспарова).

(обратно)

22

Это в принципе можно объяснить так: весь материальный текст – это, фактически, набор элементов его фабул; но как таковой он совокупного смысла не имеет. Появление образов связано с привнесением композиционным путем в элементы фабулы дополнительной этической составляющей. Поскольку композиция возникает не непосредственно из знаков текста, а из особенностей их сочетания, из привносимых извне контекстов (в широком смысле – из колоссальной по своему объему сферы культуры), то общий объем информационной системы повышается за счет интеллектуальной, а не текстовой составляющей.

(обратно)

23

Мейлах Б. С. Творчество А. С. Пушкина. Развитие художественной системы. М. «Просвещение», 1984, с. 41.

(обратно)

24

Для разбора поэмы «Медный всадник» как очередной пушкинской мениппеи необходим особый «ключ». Оказалось, что таким «ключом» (внешним контекстом) служат в совокупности метасюжеты «Евгения Онегина» и «Домика в Коломне», поэтому возвратимся к этому вопросу в конце исследования.

(обратно)

25

Лотман, Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., «Просвещение», 1980, с. 18.

(обратно)

26

Ганичев, П.П. Воинские звания. М., Изд. ДОСААФ, 1989, с. 106.

(обратно)

27

«К широкому насаждению военных поселений было приступлено в 1815 г.» – Энциклопедический словарь Брокгауз и Ефрон. Биографии, т. 1. М., «Советская энциклопедия», 1991, с. 402.

(обратно)

28

В частности, Б. С. Мейлах утверждал, что «до сих пор ведутся в литературоведении споры, каким именно произведением поэта обозначен переход к реализму, – начатым в 1823 году «Евгением Онегиным» или «Борисом Годуновым», к работе над которым он приступил в конце 1824 года» (Мейлах, Б. С. Творчество А. С. Пушкина. Развитие художественной системы. М., «Просвещение», 1984, с. 31). Однако «переход» Пушкина от романтизма к реализму – не более чем миф, основанный на досадном недоразумении. В то время термин «реализм» еще не обрел права гражданства, и Пушкин, неоднократно давая характеристику своего видения русского романтизма, фактически утверждал то, чему позже было дано название «реализм». Насколько можно понять, именно эти два упомянутые Б. С. Мейлахом произведения положены в основу концепции «отхода». Но проявляющаяся в «Евгении Онегине» пушкинская интенция направлена в защиту романтизма; что же касается «Бориса Годунова», то Пушкин сам характеризовал эту драму как «романтическую».

(обратно)

29

Мейлах Б. С. Творчество А. С. Пушкина. Развитие художественной системы. М. «Просвещение», 1984, с. 83.

(обратно)

30

Здесь следует отметить характерную методологическую особенность Набокова как исследователя: он исходит не из текста, не из его данности, и не из художественного впечатления, возникающего на интуитивном уровне, а из той ложной эстетической формы, которая возникла у него еще до того, как он приступил к исследованию текста. Эта ложная форма явилась следствием идеологизации самого процесса исследования, в данном случае безоговорочного принятия постулата о том, что все повествование в романе автобиографично и ведется от лица самого Пушкина. На этом основании он отвергает в общем-то более близкие к духу оригинала версии переводчиков-иностранцев, которые, как можно понять, «чувствовали» сказанное Пушкиным все же лучше, чем «русский душою» Набоков, отвергший их версию интерпретации смысла этой строфы на том основании, что «Пушкин никогда не был за границей, поэтому переводы Спэлдинга и Дойч, истолковавших строфу из 1-й главы как свидетельствующую о пребывании Пушкина в Венеции, неверны» (т. 2, с. 185–186). К сожалению, не имею возможности ознакомиться с переводами Спеллинга и Дойч, но если только они ограничились в этой строфе местоимением первого лица и не вставили фамилию Пушкина, то их тонкое ощущение духа творчества нашего поэта не может не вызвать восхищения. Вообще, отмечу демонстративно высокомерное отношение Набокова не только к труду своих предшественников (всякий раз, говоря о «переводчиках» и их «переводах», он неизменно берет эти слова в кавычки, подчеркивая тем самым, что его версия перевода более полно соответствует оригиналу); его высокомерие сквозит и в отношении «гениального» композитора П. И. Чайковского, создавшего «бездарные» оперы, и такого же «гениального» живописца И. Е. Репина, без репродукций картин которого не обходится, по заявлению Набокова, ни одно современное издание «Онегина» на родине поэта…

(обратно)

31

Образ Гамлета (даже с учетом того, что произведение Шекспира является мениппеей) по многим параметрам явно уступает образу Онегина.

(обратно)

32

Мейлах Б. С. Творчество А. С. Пушкина. Развитие художественной системы. М. «Просвещение», 1984, с. 78.

(обратно)

33

Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., «Просвещение», 1980, с. 369, 370.

(обратно)

34

Шепелев Л. Е. Титулы, мундиры, ордена. Л., «Наука», 1991, с. 34.

(обратно)

35

Заслуживает внимания то обстоятельство, что реалии текста этого письма Пушкина тесно смыкаются контекстами с сюжетом его стихотворной «шутки». Придавая особое значение своей позе на изображении, он подчеркнул слова опершись на гранит, что в его рукописях обычно соответствовало типографскому курсиву. Не ограничившись этим, он продолжает: «все в том же местоположении», подчеркивая этим самым, что на рисунке должны быть сохранены все элементы, в том числе и «крепость Петропавловская», к которой Онегин должен стоять «гордо задом». Эти элементы рисунка, которым Пушкин придавал такое важное значение, свидетельствуют, что еще перед сдачей в печать первой главы романа стихотворная шутка с «Не плюй в колодец, милый мой» была уже готова, и сюжет картинки должен был полностью ей соответствовать.

(обратно)

36

В. Г. Редько обратил внимание на то, что опубликованный в 1817 году в «Сыне Отечества», № 9, перевод Катенина отрывка 33-й песни из «Ада» содержит 78 стихов – ровно половину ее полного текста (157 стихов). Не исключено, что своей двадцатой ремаркой Пушкин подразумевал и это обстоятельство.

(обратно)

37

Ю. Н. Тынянов. Архаисты и Пушкин. В кн. «Пушкин и его современники». М., «Наука», 1969, с. 71.

(обратно)

38

Пушкин, В.Л. Стихи, проза. Письма. М., «Советская Россия», 1989, с. 13.

(обратно)

39

Г. В. Ермакова-Битнер. Вступ. статья в книге: «П. А. Катенин. Избранное». М-Л, СП, 1965, с. 19–20.

(обратно)

40

Бонди С. М. Черновики Пушкина. М., «Просвещение», 1978, с. 73–74.

(обратно)

41

П. А. Катенин. Размышления и разборы. М., «Искусство», 1981, с. 192.

(обратно)

42

Сам Катенин вспоминал впоследствии об эпизоде, имевшем место в начале 1820 года: в театре в присутствии Пушкина издатель Греч обличил его как автора этой статьи. Кстати, в «Вестнике Европы» (1823, N 3-4) была опубликована хвалебная статья без подписи «О стихотворениях Катенина», авторство которой принадлежит близкому приятелю и поверенному Катенина Н. И. Бахтину. Из содержания письма Катенина от 6 декабря 1823 г. видно, что сначала планировалось подписать эту статью инициалами «Д.З.», хотя Д. Зыков не имел к ней никакого отношения (П. А. Катенин. Размышления и разборы, с. 238). И на этот раз комментаторы ограничились упоминанием о «Д.З.» просто как о псевдониме, даже не упомянув о его смысле. Неужели не знали?.. Ведь в этой же книге приводится текст «Воспоминаний» Катенина, в которых он сам затрагивает тему «участия» Зыкова в публикации критической статьи о «Руслане и Людмиле», и это место откомментировано исправно…

(обратно)

43

Бонди С. М. Комментарий к драматическим сочинениям. Полное собрание сочинений А. С. Пушкина – М., «Художественная литература», 1975, том 4, с. 513.

(обратно)

44

Г. В. Ермакова-Битнер. Комментарий. В сборнике: «П. А. Катенин. Избранное». М-Л, «Советский писатель», 1965, с. 708.

(обратно)

45

«Русская эпиграмма» – «Советский писатель», Ленинградское отделение, 1988, с. 224.

(обратно)

46

Мейлах, Б. С. Творчество А. С. Пушкина. Развитие художественной системы. М. «Просвещение», 1984, с 31.

(обратно)

47

Бонди С. М. Комментарий к драматическим сочинениям Пушкина. В: А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений – М., «Художественная литература», 1975, т. 4, с. 482.

(обратно)

48

Пожалуй, напрасно забыты слова из стихотворения «Пушкин» прекрасного поэта Серебряного Века М. А. Кузмина (1921 г.):

Романтик, классик, старый, новый? Он – Пушкин, и бессмертен он! К чему же школьные оковы Тому, кто сам себе закон?

М. Кузьмин. Избранные произведения. Л., «Художественная литература», 1990, с. 204.

(обратно)

49

Справедливости ради следует отметить, что такую «романтическую» строфику широко использовал У. Шекспир, который, в свою очередь, «перенял» ее (так считается) у своего ровесника-предшественника – Кристофера Марло. Хотя, если сравнить внутреннюю структуру их произведений, то окажется, что общее в них не ограничивается только строфикой…

(обратно)

50

Желание во что бы то ни стало изобразить Катенина как учителя Пушкина толкает Г. Ермакову-Битнер на прямой подлог. Она утверждает, что в «Домике в Коломне» и «Осени» Пушкин «применил катенинский вариант октавы», хотя вместо катенинской рифмовки по схеме AbAbCCdd Пушкин применяет схему AbAbAbCC и аВаВаВсс – отмечено Е.Г. Эткиндом в книге: «Мастера русского стихотворного перевода», книга 2, Л., «Советский писатель», 1968, с. 364.

(обратно)

51

Привожу эту строфу полностью, поскольку в изданиях 1833 и 1837 гг., как и в современных массовых изданиях романа, она опущена.

(обратно)

52

Можно видеть, что здесь явно с позиций Катенина пародируется «Руслан и Людмила» («Я еду, еду не свищу А как наеду, не спущу»). В целом же эта строфа выражает то, что в «Евгении Онегине» подано более скрыто: склонность Катенина к анонимной полемике (под псевдонимом).

(обратно)

53

К сожалению, в Шестом томе Большого Академического собрания сочинений (с. 642) вместо строф XXXVII–XL ошибочно указаны: «XXXVII–XI».

(обратно)

54

Эта оценка стала известной на основании относящегося к 1853 году свидетельства самого Катенина, который, якобы, пользовался сохранившимся у него письмом Пушкина, до нас не дошедшим.

(обратно)

55

В. В. Виноградов. Стиль Пушкина. М., Госполитиздат, 1941, с. 423.

(обратно)

56

Б. В. Томашевский. Пушкин. Книга вторая. Издательство АН СССР, М-Л., 1961, с. 251.

(обратно)

57

Там же, с. 255–256.

(обратно)

58

В. Г. Редько обратил внимание на общность генезиса фамилий «Онегин» (от «Онежское озеро») и «Езерский» (от слова «озеро», которое по-польски звучит и пишется: «езеро»).

(обратно)

59

Бонди С. М. Черновики Пушкина. М., «Просвещение», 1978, с. 73–74: «Но эта полемичность по отношению к Жуковскому характерна для всей поэмы в целом, для всего ее замысла; исключенное Пушкиным по соображениям литературной или житейской тактики место только подчеркивает эту полемичность и должно быть сохранено». К сожалению, текстолог не объяснил читающей публике, в чем еще, кроме сцены с «двенадцатью девами», «полемичность по отношению к Жуковскому характерна для всей поэмы в целом». Хочется надеяться, что он не усмотрел полемических намеков на Жуковского ни в образе Черномора, ни в образе Фарлафа.

(обратно)

60

Орлов В. Н. Павел Катенин. Вступительная статья к изданию: «Катенин». Библиотека поэта. Малая серия, издание третье. Л., 1954, с. 62.

(обратно)

61

Томашевский Б. В. Поэтическое наследие Пушкина. В сборнике: Пушкин. Работы разных лет. М., «Книга», 1990, с. 219.

(обратно)

62

Еремин М. «Муза свободы». А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений в десяти томах. М., «Правда», 1981, том X, с. 289–290.

(обратно)

63

То, что М. М. Бахтин называл «контекстами», в рамках изложенной выше концепции теории литературы обозначено как совпадение этической составляющей образов-знаков – в соответствии с бахтинской теорией образа.

(обратно)

64

Томашевский Б. В. Поэтическое наследие Пушкина, с. 154.

(обратно)

65

Бонди С. М. Статьи о Пушкине. М., «Художественная литература», 1983, с. 149.

(обратно)

66

Вл. Орлов. Павел Катенин. Вступительная статья к сборнику стихотворений Катенина – Л., Библиотека поэта, Малая серия, издание третье, 1954, с. 59.

(обратно)

67

Прошу обратить внимание на перенос смысла из пятого стиха в шестой. Это – чисто катенинский стиль, и неединичные факты пародирования такого стиля, даже с переносом смысла из строфы в строфу, можно наблюдать в «Евгении Онегине».

(обратно)

68

«Литературное наследство», М., Журнально-газетное объединение, 1934, т. 16–18, с. 619.

(обратно)

69

Цитируется по: Цявловский, М.А. Статьи о Пушкине. Изд. АН СССР, М., 1962, с. 46–47. Я умышленно привожу цитату не по «Литературному критику», а именно по этому изданию, поскольку из системы примечаний в нем четко видно, что к 1940 году Цявловский комментарий Оксмана уже читал.

(обратно)

70

Оксман, Ю.Г. Вступительная статья и примечания к «Воспоминаниям П. А. Катенина о Пушкине»: «Литературное наследство», т. 16–18, М., Журнально-газетное объединение, 1934, с. 651.

(обратно)

71

Каверин, В. А. Эпилог. М., «Аграф», 1997, с. 477.

(обратно)

72

Ненависть Катенина к Александру I известна. Его биографы отмечают, что в процессе подготовки вооруженного восстания он даже намеревался убить царя. На этом фоне становится понятной и логически оправданной направленность I строфы «X главы» («Властитель слабый и лукавый, Плешивый щеголь, враг труда…»), которая от лица самого Пушкина исходить не может. От исследователей ускользнуло и то обстоятельство, что в этой же первой строфе позиция рассказчика («мы»), оценивающего аустерлицкий позор именно с позиций 1805 года, никак не может быть отнесена к Пушкину, которому в то время было всего 6 лет. Ясно же, что рассказчик «X главы» старше Пушкина по возрасту. Хотя, с учетом даты рождения самого Катенина, в 1805 году он тоже вряд ли мог иметь собственные суждения на этот счет. Но ведь недаром же Пушкин назвал его «скромным автором нашим»…

(обратно)

73

Веллер, М. Сочинения. Тверь, «Альба»; Харьков, «Фолио», 1995. Том 1, с. 421, 437.

(обратно)

74

На случай, если читатели мне не поверят (я бы сам никогда не поверил на слово в возможность такого): Чудаков, А.П. Структура персонажа у Пушкина. Сборник статей к 70-летию проф. Ю. М. Лотмана (отв. ред. А. Мальте, редактор – В. Столович). Тартуский университет, кафедра русской литературы. Тарту, 1992.

(обратно)

75

Мейлах, Б. С. Творчество А. С. Пушкина. Развитие художественной системы. М. «Просвещение», 1984, с. 52.

(обратно)

76

Томашевский, Б. В. Пушкин. Материалы к монографии, 1824-1837. М., 1961 кн. 2, с. 515.

(обратно)

77

Бочаров, С. Г. О художественных мирах. М., «Советская Россия», 1985, с. 39.

(обратно)

78

Белькинд, B. C.: «Принципы циклизации в «Повестях Белкина» А. С. Пушкина»; Шварцбанд, С.М.: «Жанровая природа «Повестей Белкина». Обе статьи опубликованы в сборнике Даугавпилского пединститута «Вопросы сюжетосложения». Вып. 3: «Сюжет и жанр». Рига, 1974.

(обратно)

79

Бочаров, С. Г. Поэтика Пушкина. М., «Наука», 1974, с. 132.

(обратно)

80

Бочаров, С. Г. Поэтика Пушкина. М., «Наука», 1974, с. 139.

(обратно)

81

Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., «Наука», 1974, с. 105.

(обратно)

82

Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., «Наука», 1974, с. 107.

(обратно)

83

Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., «Наука», 1974, с. 111.

(обратно)

84

Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., «Наука», 1974, с. 131.

(обратно)

85

Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., «Наука», 1974, с. 142.

(обратно)

86

Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., «Наука», 1974, с. 143–144.

(обратно)

87

Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., «Наука», 1974, с. 141.

(обратно)

88

Гей Н. К. Проза Пушкина. Поэтика повествования. М., «Наука», 1980, с. 133.

(обратно)

89

С. Г. Бочаров. Поэтика Пушкина. М., «Наука», 1974, с. 143.

(обратно)

90

Наличие аналогичной тенденции в тексте катенинских «Воспоминаний о Пушкине» отметил Ю. Г. Оксман в 1934 году.

(обратно)

91

Белькинд, B.C. Принципы циклизации в «Повестях Белкина» А. С. Пушкина. «Вопросы сюжетосложения. Вып. 3: «Сюжет и жанр». Рига, 1974, с. 124.

(обратно)

92

Катенин, П. А. «Размышления и разборы», с. 249. В этом месте пора, пожалуй, упомянуть одно заслуживающее внимания обстоятельство. Как мог заметить внимательный читатель путем сопоставления дат, в ряде случаев как-то так совпадало, что некоторые полемические действия Пушкина в отношении Катенина следовали после того, как тот писал о чем-то своему поверенному в литературных делах Н. И. Бахтину. История литературы не относит Бахтина к кругу близких знакомых Пушкина, однако такие совпадения дают повод задуматься, не была ли их связь более близкой – по крайней мере, через общих знакомых. Как можно судить по содержанию писем Катенина, тот нередко в довольно резкой форме выговаривал Бахтину за недостаточное внимание в свой адрес в его критических статьях, за промедления с публикацией его сочинений, и это вряд ли могло нравиться его поверенному, который имел собственное устойчивое мнение в вопросах эстетики. К тому же, в конечном счете отношения между Бахтиным и Катениным окончательно разладились, хотя непосредственный повод к этому мне не известен. Во всяком случае, в 1830 году публиковавшиеся в «Литературной газете» статьи Катенина попадали к Пушкину через того же Бахтина. Не стану утверждать, что Бахтин двурушничал и тайком информировал Пушкина о содержании получаемых от Катенина писем; о чем-то Пушкин мог узнавать от других общих знакомых, о чем-то – в процессе личного общения с Катениным (например, в 1827 году). Однако неединичные факты совпадений все же дают основание глубже заняться этим вопросом (что выходит за рамки структурного анализа произведений поэта).

(обратно)

93

Турбин, В. Н. Пролог к восстановленной, но неизданной авторской рукописи книги «Пушкин. Гоголь. Лермонтов» (1993). «Вопросы литературы», 1-1997. Ссылки на страницы не привожу принципиально – эту публикацию следует читать всю, она этого действительно стоит.

(обратно)

94

Вероятность индуктивного доказательства никогда не достигает ста процентов, она может только асимптотически приближаться к этому пределу. Б. Рассел иллюстрирует это таким наглядным вопросом: сколько нужно потерять волос, чтобы считаться лысым? То есть, где тот этап индуктивных построений, после которого гипотезу можно считать полностью доказанной? Увы, завершенности доказательства индуктивный метод не может обеспечить в принципе.

(обратно)

95

Такие парадоксы известны в математической логике, где целое может быть меньше своей части, и в квантовой физике, где следствие может появиться раньше вызвавшей его причины. Чтобы меня не обвинили в привлечении метафор, поясняю, что в науке нет места метафорам, что законы мироздания общи для всего сущего, они проявляются во всех без исключения явлениях жизни, хотя форма такого проявления в эстетике и в квантовой физике, естественно, различна. Но только форма, а не сущность! Что же касается «нарушения» законов причинно-следственной связи в литературе, то уж здесь Пушкин не поскупился на создание прецедентов, вначале вставив в текст самопародию на рифму «морозы – розы», а потом уже создав почву для этого в двух последовавших стихотворениях, и т. п. – вряд ли стоит приводить другие примеры.

(обратно)

96

Еще раз подчеркну, что рассказчик любого произведения является носителем его композиционной составляющей; с этой точки зрения совершенно неважно, представляем ли мы этот образ как некий конкретный персонаж, или воспринимаем композицию как нечто более абстрактное. Лучше всего, когда мы композиции вообще не замечаем, и тогда произведение воспринимается как действительно художественное. К сожалению, в мениппее все наоборот: до тех пор, пока мы не осознаем присутствия особого композиционного средства – интенции и психологии рассказчика, произведение вообще воспринимается как эпическое, с единственным сюжетом, да и то ложным. Хотя осознание читателем присутствия в произведении композиции – это примерно то же, что видеть узлы и швы на левой стороне художественной вышивки.

(обратно)

97

Рассказчик романа – главный герой «Мертвых душ» – был определен уже после издания этой книги (прим. 2001 г.).

(обратно)

98

За Сервантеса пока не брался, а структура «Гамлета» как мениппеи изложена в моей работе ««Гамлет»: трагедия ошибок или трагическая судьба автора?», опубликованной в 2000 г. (прим. 2001 г.).

(обратно)

99

Считаю необходимым отметить то обстоятельство, что «фигуры» эти – чисто литературные, и что в таком качестве они введены в основной корпус романа. А это означает, что все «примечания», с этими «фигурами» связанные, являются композиционным, то есть, художественным средством.

(обратно)

100

Как писали по подобному поводу известные сатирики-пародисты 60-х годов, «… Была у Пушкина промашка, Но мы поправили его». Советская литературная пародия. М., «Книга», 1988, т. 1, с. 292.

(обратно)

101

Эпиграмма датирована самим Измайловым 21 января 1825 г. – «Русская эпиграмма» – «Советский писатель», Ленинградское отделение, 1988, с. 179.

(обратно)

102

Отметим, что снято упоминание о Расине и в третьей главе – где слишком уж явно бросалось в глаза уважительное отношение к этому литератору со стороны «автора»: «Но мне того милее будет Язык Расина и Парни» (черн., 3-ХХХ). Как можно видеть, в окончательный текст введена более мягкая форма: «Мне галлицизмы будут милы» (XXIX).

(обратно)

103

Цитируется по статье Владимира Глоцера «Не то, не так, не там…» – «Литературная газета», 17 сентября 1997 г., с. 12.

(обратно)

104

2. Пожалуй даже, не только «… в творчестве А. С. Пушкина». Ведь Плетнев активно «подыгрывал» и в мистификации Гоголя при публикации «Мертвых душ». Но это – тема отдельного разговора. Кстати, в современных массовых изданиях «поэмы» некоторые элементы мистификации тоже выводятся. Хотя, правда, не все – ведь даже самым изощренным текстологам трудно вытравить с титульного листа слово «поэма», поскольку Гоголь собственноручно подготовил оформление обложки для первого издания; а там это слово демонстративно прорисовано такими огромными буквами, что на их фоне шрифт слов «Мертвыя души» смотрится таким уж меленьким… Вроде как бы и не «мертвые души» там главное, а именно «поэма». Любознательный читатель может сопоставить внешний вид первых изданий «романа в стихах» и прозаической «поэмы» и убедиться, что между этими произведениями есть что-то общее… Чтобы проверить свою догадку, такой читатель обязательно поднимет переписку Пушкина с Гоголем и убедится в том, что действительно главное в «поэме» – вовсе не «мертвыя души»: ведь уже было готово три главы «поэмы» (то есть, четкий план произведения уже был), когда Гоголь обратился к Пушкину с просьбой дать ему «анекдот». Получается, не так уж и важна была для него фабула самого «анекдота». И вот тут внимательный читатель обратит, наконец, внимание на то обстоятельство, что главными героями в повести являются вовсе не Чичиков или Манилов, и не «дамы, приятные во всех отношениях»; что главный герой – некто, ведущий с позиции лирического героя все это повествование. И только поняв эту позицию через установление личности главного героя, читатель поймет, что речь в «поэме» – не совсем о том, чему нас учат в школе.

(обратно)(обратно)

Оглавление

  • Предисловие составителя
  • Часть I Взгляд на роман, пока без теории
  •   Глава I Предварительные замечания
  •   Глава II «Евгений Онегин»: Роман парадоксов
  •   Глава III Пушкин и романтизм: Миф и реальность
  •   Глава IV «Евгений Онегин»: Задачи исследования
  • Часть II Теория литературы как инструмент анализа
  •   Глава V Литературоведение: Публицистика или наука?
  •   Глава VI К вопросу о методологии теории литературы, или О возможности доказательств в филологии
  •   Глава VII Мениппея: Мета-род литературы
  •   Глава VIII Апробация теории: «Тиха» ли украинская ночь?..
  • Часть III Сквозь призму теории, или «Неоконченный» роман с прологом и эпилогом
  •   Глава IX «Энциклопедия русской жизни» и ее время
  •   Глава X Пролог романа «Евгений Онегин»
  •   Глава XI Рассказчик романа «Евгений Онегин»
  •   Глава XII Рассказчик «Евгения Онегина» против «издателя»
  •   Глава XIII «Евгений Онегин»: Интенция и психологические доминанты рассказчика
  •   Глава XIV Три путешествия Онегина (к биографии героя)
  •   Глава XV Эпилог… «неоконченного» романа «Евгений Онегин»
  • Часть IV Презренной чернию забытый, или Поэт с комплексом Сальери
  •   Глава XVI «Он к крепости стал гордо задом…»
  •   Глава XVII «Не плюй в колодец, милый мой»
  •   Глава XVIII «Парнасский отец» (Любимый учитель Пушкина)
  •   Глава XIX «Сплетни» и анти-«сплетни»
  •   Глава XX «Преображенский приятель» Пушкина
  • Часть V Пушкинский демон
  •   Глава XXI Онегин: Неудавшийся стряпчий… Онегина?
  •   Глава XXII «Доброму приятелю» есть что вспомнить…
  •   Глава XXIII Сальери: Сошел со страниц романа…
  •   Глава XXIV «Бейронским пеньем огласишь»
  •   Глава XXV Поверка тут: какая в нем цена…
  •   Глава XXVI Пушкинистика: Заложница «неизлечимой болезни говорить правду», или Когда, наконец, переведутся демоны?..
  • Часть VI Опасный сосед Ивана Петровича Белкина
  •   Глава XXVII «Побасенки» Пушкина или Белкина?
  •   Глава XXVIII И. П. Белкин: Незадачливая жертва анонима
  •   Глава XXIX Сальери: Старое амплуа в новой личине
  •   Глава XXX «Не пью, любезный мой сосед!»
  •   Глава XXXI «Гробовщик»: Образ персонажа, романа или?..
  •   Глава XXXII Мениппея: Эстетический джин с функциями гробовщика художественности?
  • Часть VII Вместо эпилога
  •   Глава XXXIII «Не то, не так, не там…»
  •   Глава XXXIV Академическая наука в пушкинском доме и ИМЛИ
  •   Глава XXXV Совесть нации и ее время
  • Владимир Козаровецкий Кто написал «Евгения Онегина» Вместо послесловия
  • Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Прогулки с Евгением Онегиным», Альфред Николаевич Барков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства