«Пушкин ad marginem»

631

Описание

Пушкинистика – наиболее разработанная, тщательно выверенная область гуманитарного знания. И хотя автор предлагаемой книги в пушкиноведении не новичок, – начало его публикаций в специальных пушкиноведческих изданиях датируется 1982 г.,– он осмотрителен и осторожен, потому что чуждается торных путей к поэту и предпочитает ходить нехожеными тропами. Отсюда и название его книги «Пушкин ad marginem». К каждой работе в качестве эпиграфа следовало бы предпослать возглас «Эврика!». Книга Арама Асояна не сборник статей. Здесь все главы одного целеполагания, одного фокуса, одной перспективы, точка схода которой целостность пушкинского наследия и судьба поэта. Книга адресована всем, кто читал и читает Пушкина.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Пушкин ad marginem (fb2) - Пушкин ad marginem 929K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Арам Айкович Асоян

Арам Асоян Пушкин ad marginem

Памяти скульптора Аллы Полозовой

Катарсис, «лук и лира» и гибель Пушкина

О катарсисе пишут давно. Уже в XVI веке аристотелевское замечание о том, что трагедия «посредством сострадания и страха совершает очищение»[1], удостоилось около пятнадцати интерпретаций. Один из ранних комментаторов «Поэтики» Аристотеля К. Маджи толковал катарсис именно как избавление с помощью страха и жалости от смущающих душу аффектов[2]. Позже Лессинг полагал, что страх, возбуждаемый трагедией, прежде всего тот, который «мы переживаем за себя в силу нашего сходства с личностью страдающего»[3]. Соотечественник Лессинга, гегельянец Фишер считал, что главная причина очищающего воздействия трагедии коренится в возвышении зрителя над односторонностью противоборствующих сил, в осознании их обоюдной вины. Такая проницательность помогает зрителю возвыситься до глубоко благоговения перед абсолютной нравственной волей. Возвышение над личным, постижение в частной судьбе неумолимого «порядка вещей» – вот в чем, с точки зрения Фишера, глубочайший эффект трагедии[4].

Современник Фишера Фр. Ницше скептически отзывался о подобных трактовках загадочной, по выражению одного из исследователей, фразы Аристотеля. Для самого Ницше понимание катарсиса неотъемлемо от «мистериального учения» античной трагедии»; которое предполагает единство всего существующего и взгляд на индивидуацию как изначальную причину зла, а искусство толкует как предчувствие восстановленного единства[5]. Вплоть до Еврипида, писал Ницше, развивая «мистериальное учение» античной трагедии, все знаменитые фигуры греческой сцены – Прометей, Эдип и др. – суть только обличия Диониса мистерий, который «является во множественности образов под маской борющегося героя, как бы запутанный в сети индивидуальной воли. И как только этот являющийся бог начинает говорить и действовать, он получает сходство с заблуждающимся стремящимся, страдающим индивидом»[6]. А то, что мистериальный герой является с такой эпической определенностью и отчетливостью, рассуждал Ницше, есть результат воздействия толкователя снов – Аполлона, истолковывающего хору дионисическое состояние бога. Хор и трагический герой воплощают двойственность, данную в самом происхождении греческой трагедии и обусловленную переплетением художественных инстинктов – аполлонического и дионисического[7]. «трагедия, – писал Ницше, – всасывает в себя высший музыкальный оргиазм (…), но затем она ставит рядом с этим трагический миф и трагического героя», который приемлет на себя весь дионисический патос и снимает с нас его тяготу. Вместе с тем, трагедия при посредстве того же греческого мифа, в лице трагического героя, чьи страдания мы наблюдаем, способствует нашему освобождению от алчного стремления к существованию в индивидуации, напоминая нам о другом бытии – о «прарадости в лоне всеобщего, первоединого». К которой борющийся герой приуготовляется своей гибелью. А не своими победами»[8].

И в приобщении через трагический миф к дионисийскому оргиазму, когда со зрителем «внятно говорит сокровеннейшая бездна вещей», и он как будто «приложил ухо к самому сердцу мировой воли»[9], и в спасении от этого оргиазма через эпическую аполлоническую определенность трагического героя Ницше прозревал сущность катартического эффекта. Он замечал: «Трудное для понимания отношение аполлонического и дионисического начал в трагедии могло быть действительно выражено в символе братского союза обоих божеств: Дионис говорит языком Аполлона, Аполлон же в конце концов, языком Диониса, чем достигнута высшая цель трагедии и искусства вообще[10].

Ницше настойчиво педалировал внеэтический характер катарсиса. Следуя за ним, Вяч. Иванов утверждал: «… вся система кафартики была выработана с единственной целью: примирить и привести в гармоническое плодотворное взаимоотношение две несогласованные веры, совместить в религиозном сознании и действии два несовместимых мира – мир подземный, с его животворящими силами и таинствами, и мир надземный, с его действительными началами закона и строя»[11].

Акцент на внеэтическом характере катарсиса приводит к известному психологу Л. Выготскому, который был склонен рассматривать катартический эффект как чисто эстетическую реакцию. Он полагал, что во всяком художественном произведении «нужно различать эмоции, вызываемые материалом, и эмоции, вызываемые формой»[12]. Художник всегда формой преодолевает свое содержание, и, таким образом, возникает эффект, «развивающийся в двух противоположных направлениях, который в завершительной точке, как в коротком замыкании, находит своей уничтожение»[13]. Поясняя свою мысль, Выготский писал: «Вот Бунин в ритме холодного спокойствия рассказал об убийстве, о выстреле, о страсти. Его ритм вызывает совершенно противоположный эффект тому, который вызывается предметом его повести. В результате эстетическая реакция сводится к катарсису мы испытываем сложный разряд чувств, их взаимное превращение, и вместо мучительных переживаний, вызываемых содержанием повести, мы имеем налицо высокое и просветленное ощущение легкого дыхания»[14].

Высказывание Выготского обнаруживает любопытное сходство не только с размышлениями Ницше о взаимодействии в греческой трагедии двух противоположных начал, но и с содержанием эллинского символа «лукап и лиры», обязанного своим происхождением Гераклиту из Эфеса, заявившему однажды: «… враждебное находится в согласии с собой (…) эта гармония противоположных напряжений подобна луку и лире»[15]. Комментируя Гераклита Б. Вышеславцев писал: «только при полном раскрытии противоположных сил, при напряженности сопротивления может прозвучать гармония. Гармония есть нечто новое, никогда раньше не существовавшее, проявившееся вдруг там, где раньше был спор, уничтожение и взаимное вытеснение (…) Лук, – писал он, – есть система противоборствующих сил (…) Лира построена на том же принципе, что и лук: она есть многострунный, можно сказать, преображенный или «сублимированный» лук. Здесь мы можем наглядно, – заключал Вышеславцев, – созерцать и слышать, как из «противоборства возникает прекраснейшая гармония»[16].

В качестве символа гармонии лира стала у эллинов атрибутом Аполлона, ибо оформление бытия и всего космоса по законам этого бога мыслилось как мировая симфония[17]. Аполлон – покровитель певцов и музыкантов, Мусагет, водитель муз. В русской философской критике, начиная с Вл. Соловьева и еще раньше – с Ап. Григорьева, гибель русского наперсника аполлона – Александра Пушкина нередко толковали как победу Диониса над аполлоном: «Безумная отвага, – писал о поэте С. Булгаков, овладела им, а не он овладел ею: отсюда не только бесстрашное, но и легкомысленное, безответственное отношение к жизни, бретерство, свойственное юности Пушкина в его дуэльных вызовах, как и последнее исступление: «чем кровавее, тем лучше (сказанное им между разговором Соллогубу о предстоящей дуэли»)[18].

Булгаков и Соловьев видели в гибели Пушкина неотвратимую предрешенность, «жребий», судьбу, обусловленную, по мнению, Соловьева, превосходством в Пушкине «человека» над «пророком» и захваченностью одного из них дионисийским вихрем страстей. Это соображение особенно развито Булгаковым. «Не подлежит сомнению, – рассуждал он о Пушкине, – что поэтический дар его, вместе с его чудесной прозорливостью, возрастал, насколько он мог еще возрастать, до самого конца его дней. Какого-либо ослабления или упадка в Пушкине как писателе нельзя усмотреть. Однако остается открытым вопрос, можно ли видеть в нем то духовное возрастание, ту растущую напряженность духа, которых естественно было бы ожидать, после 20-х годов, на протяжении 30-х годов его жизни? Не преобладает ли здесь мастерство над духовной напряженностью, искусство над пророчеством?»[19]

Вопросы Булгакова не более чем риторический вопрос; ответы он знал, ибо в правоту своих предположений глубоко верил, видимо, не смущаясь, что сам Пушкин думал иначе: «Духовный труженик…», – скажет он о себе перед концом жизни («Странник»). Тем не менее на вопрошание философа откликнулся Вл. Ильин. Булгакову он посвятил статью «Аполлон и Дионис в творчестве Пушкина», где соображение о внутренних противоречиях поэта приобрело еще один смысл: вся поэзия Пушкина, с точки зрения Ильина, «преизбыток формальной красоты» (…), «уравновешена» и «благополучна» только форма[20], «прославленное равновесие – лишь прекрасная, необходимая для существования артистического шедевра поверхность»[21], вооружившись классической мерностью, Пушкин заклинает мир, где царствует Геката и прочие хтонические божества, и призывает солнечного бога Аполлона против «чар ночных» Диониса (…) даже против «метафизики, которую он клеймит эпитетом «ложной мудрости»[22]. Далее в качестве аргумента Ильин приводил заключительные стихи «Вакхической песни»:

Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Обращение к «Вакхической песне» в статье, посвященной Дионису и Аполлону, весьма уместно. Но действительно ли, как утверждал Ильин, в этом стихотворении «умерший Дионис воскресает в красоте Аполлона», и вправду ли «произведение искусства для того, чтобы ожить после смерти, должно стать мертвым мрамором»[23]? Если бы, позволим себе столь неожиданное допущение, – и в песне не было первых десяти «дионисических» стихов (а иначе, почему бы поэт назвал ее «Вакхической.»), то и остальные, так сказать, «аполлонические» стихи звучали бы по-иному. То есть по меньшей мере декларативно, и были бы не в состоянии передать полноту пушкинского мирочувствия, той гармонии, без которой Пушкин бы перестал быть собой. «кто (…) – говорил Сократ, – без неистовства, посланного Музами, подходит к порогу творчества в уверенности, что он благодаря лишь одному искусству станет изрядным поэтом, тот еще далек от совершенства…»[24]. Гармония мира, как она явлена в пушкинской поэзии, зиждется на том же принципе, что и гераклитовский символ «лука и лиры». Сошлемся, к примеру, на стихотворение «Нет, нет, не должен я, не смею, не могу.» где «печальное сладострастье» («Любуясь девою в печальном сладострастье.») словно призвано иллюстрировать, как «враждебное находится в согласии с собой» и как в результате этого, говоря устами Вышеславцева, рождается «нечто новое», никогда раньше не существовавшее, проявившееся вдруг там, где раньше был спор, уничтожение и взаимное вытеснение».

Нет, Дионис не умирает в Аполлоне, «человек» и «поэт» живут в гении «нераздельно и неслиянно». Древние чутко ощущали это, и о глубине их мистической интуиции двуединства божества свидетельствуют мифы и аналогичные представления. Следуя им, автор «Сатурналий», латинский писатель Макробий (IV в.) сообщал: «солнце. Когда оно находится в верхней, то есть в дневной полусфере, называется Аполлоном. Когда же оно в нижней, то есть в ночной, полусфере – то считается Дионисом.»[25]

Еще интереснее рассказ Плутарха. В трактате «Об „Е“ в Дельфах» он высказывает мнение, что таинственный знак на вратах Дельфийского храма обозначает число 5. В духе пифагорейской традиции Плутарх продолжает: «Если спросят, какое это имеет отношение к Аполлону, мы отметим, что не только к нему имеет отношение, но и к Дионису, которому Дельфы принадлежат не меньше, чем Аполлону.

Послушаем же исследователей природы божества, прославляющих в стихах и прозе бога как бессмертного и вечного, но под влиянием присущей ему какой-то воли и разума изменяющего себя: то он воспламеняет свою природу и переходит в огонь, делая все вокруг подобным одно другому, то он принимает разнообразнейшие виды, различные по форме, свойствам, силе – как теперь явлен мир, а называется самым известным из имен – космосом.

Утаивая это от толпы, мудрецы называют превращение бога в огонь Аполлоном из-за единства субстанции и Фебом из-за его незапятнанной чистоты; разнообразнейшие изменения при превращениях его в воздух, воду, землю, звезды, в рождающиеся растения и живые существа и его изменения, ведущие к упорядочению космоса, мудрецы выражают в туманных намеках, называя рассеиванием и разрыванием: и тогда они именуют бога Дионисом…»[26].

Комментируя Плутарха, А. Лосев находит точное определение двуединству «дельфийских братьев» (Вяч. Иванов). «Аполлон и Дионис, – пишет он. – не есть факт становления, но скорее форма этого становления, его направление, его оформление, его смысл»[27]. Такая трактовка метафизики религиозного феномена, вырастающего из глубин человеческой психики, словно учитывает признание поэта:

В гармонии соперник мой Был шум лесов, иль вихорь буйный.

С. Булгаков и Вл. Ильин как будто забыли пушкинское признание. Один из них, как христианин, полагал, что отнюдь не в «Поэте», а в «Пророке» Пушкин рассказал в своем высшем даре, где уже не Аполлон «зовет к своей жертве „ничтожнейшего из детей мира“, но пророчественный дух его призывает, и не к своему собственному вдохновению, но к встрече с шестикрылым серафимом, в страшном образе которого ныне предстает» поэту его истинная Муза»[28], однако, считал Булгаков, пророческое творчество, извне столь «аполлоническое», уживалось в Пушкине с мрачными безднами трагического дионисизма, и его жизнь «не могла и не должна была благополучно вмещаться в двух раздельных планах»[29]. За дуэлью, если бы рок судил Пушкину стать убийцей, должна была начаться «новая жизнь с уничтожением двух планов, с торжеством одного, того высшего (…) к которому был он призван в „пустыне“ (…) Трагическая гибель, – размышлял о Пушкине Булгаков, – явилась катарсисом его трагической жизни (…) и лишь этот спасительный катарсис исполняет ее трагическим и величественным смыслом, который дано было ему явить на смертном одре в великих предсмертных страданиях. Ими он (…О освобождался от земного плена, восходя в обитель Вечной красоты»[30]. Другой – Вл. Ильин, – писал в унисон Булгакову об обывательском «Дионисе, к которому – по его мнению – „пока не требует поэта к священной жертве Аполлон“, по слабости примыкает почти всякий артист, примыкал и Пушкин»[31].

Булгакову, чья статья была опубликована к столетней годовщине гибели Пушкина, тотчас же ответил Вл. Ходасевич. «Поэта, – возражал он, – Пушкин изобразил в «поэте», а не в «пророке» (…) Не пророком, падшим и вновь просветлевшим (…) хотел жить и умер Пушкин. Довольно с нас, если мы будем его любить не за проблематическое духовное преображение, а за реальную данную нам его поэзию.»[32].

Принимая почти все возражения Ходасевича, невозможно согласиться с его утверждением, что «… пророком Пушкин не был и себя таковым не мнил»[33]. Это суждение, как и соображения Ильина об «обывательском «Дионисе», опровергается самим стихотворением «Поэт», и как раз потому, что именно в нем, а не в «Пророке», Пушкин изобразил пророчественное вдохновение служителя Муз, обязанное отнюдь не «шестикрылому серафиму». А своей собственной природе, заявляющей о себе тем, что в миг вдохновения поэт весь оказывается во власти двуединого божества, которое обнаруживается в полярных состояниях – «диком» и «суровом». Притом, если «дикий» Дионис полон смятения, то «суровый» Аполлон – звуков, и это тождество противоположностей всякое мгновение готово разрешиться в гармонию, лук в любой момент готов сублимироваться в «святую лиру», и тогда ее символами становятся такие оксюмороны, как «светлая печаль», «печальная клевета» и т. п. парадоксальные выражения, где одно слово противостоит другому и где «дух» сочетается со «страстью», просветляет страсть, как, например, в стихотворении «Делибаш», «Нет, я не дорожу мятежным наслаждением.» и мн. Других. В этом просветлении как раз и заключается катартическое воздействие, и его истоком оказывается не «предстояние перед Богом», которое на христианский лад приписывал Пушкину Булгаков, а жизненная полнота переживаний, извлекаемая из противоположных крайностей:

Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслаждения.

Одной из важных загадок, которые возникают в связи со смертью Пушкина, с причинами его гибели, Булгаков считал вопрос – «каково в нем было отношение между поэтом и человеком в поэзии и жизни?»[34]. В стихотворении «Поэт» Булгаков слышал «страшный ответ»:

Молчит его святая лира; Душа вкушает хладный сон, И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он… —

Как будто доказывают право поэта на личную незначительность. «Стало быть, – предполагал Булгаков, – в поэте может быть совмещено величайшее ничтожество с пифийным наитием „божественного глагола“»…[35]. Но вспомним слова Пушкина, он писал П. Вяземскому в ноябре 1825 г. по поводу предания огню Т. Муром писем Байрона: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны… толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе.»[36]

Нетрудно догадаться, что тирада Пушкина не только о лорде Байроне, но и о самом себе. Ни Булгаков, ни Ильин не захотели это заметить. А Вл. Соловьев, размышляя о предгибельных днях поэта, клонился, по существу, к суду над Пушкиным, полагая, сто тот оказался невольником «гнева и мщения» и что именно «взрыв злой страсти» подтолкнул поэта к барьеру[37]. В отказе же смертельно раненого поэта от мести Соловьев видел редкую в поэте жертву «языческого» ради «христианского» и толковал отказ как «духовное возрождение»[38]. Но была ли дуэль Пушкина «языческим» или «дионисийским» затмением и действительно ли, как утверждал Соловьев, «Пушкин был убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом»[39]?

Чтимый поэтом М. Монтень сказал однажды: «…проявить себя в своей природной сущности есть признак совершенства и качество почти божественное»[40]. Природной сущностью Пушкина была поэзия, которая, как известно, способна управлять биографией и превращать ее в судьбу. Только исполнив свои человеческие обязанности и засвидетельствовав amor fati[41], Пушкин мог умереть так, как умер, то есть, как писал Соловьев, «по-христиански». Нам кажется, что эта ситуация схожа с поведением Татьяны, «милого идеала» поэта. Лишь в своей верности долгу она могла сохранить способность любить «другого». Тождество противоположностей, символизируемое «луком» и «лирою», было залогом ее самостояния и катарсиса. И ее, и самого Пушкина.

Пушкинская эпоха, которую А. Блок называл «единственно культурной в России прошлого века»[42], эта грань двух столетий, была периодом особого отношения к античному наследию, а значит, и к идеалу жизненной цельности. «Внутренне правдивая иллюзия пребывания античности в настоящем, – отмечал один исследователь, – вот что создает эффект подлинности в культуре XVIII–XIX вв.»[43]. Идея экстатической полноты бытия в греческом духе, которая предполагала, как писал Платон, что одержимые Дионисом вакханты черпают молоко и мед из тех источников, из которых другие добывают только воду»[44], пронизывала всю высокую культуру того времени[45]. «Да будет каждый греком на свой собственный лад! Но пусть он им будет!»[46], – восклицал в 1817 г. Гете. В России эти слова мог произнести прежде других Александр Пушкин.

Метатекст пушкинской статьи «Александр Радищев»

Пушкинская статья предназначалась для третьего тома «Современника», но министр народного просвещения С. С. Уваров нашел «неудобным и совершенно излишним возобновлять память о писателе и книге, совершенно забытых и достойных забвения»[47]. Трудно сказать, верил ли сам Уваров, что Радищев забыт. Еще двадцать лет назад он печатно молвил о «некоем из наших писателей (г… Р…), о котором» не без сожаления вспоминают Российские музы, и при этом цитировал «Путешествие из Петербурга в Москву»[48].

В тридцатые годы радищевская книга, напечатанная в домашней типографии тиражом 500 экз., большая часть которого была сожжена опальным автором, а 6 книг конфисковано и уничтожено правительством, действительно стала раритетом, но и тогда она встречалась у книжных торговцев, библиофилов и коллекционеров. Не ранее 1833 года уникальный экземпляр «Путешествия», бывший в тайной канцелярии и даже в руках Екатерины (с него часть помет императрицы была перенесена на другой экземпляр, фигурировавший на суде), за огромные деньги, 200 рублей, был приобретен Пушкиным[49].

Мало того, радищевская книга распространялась в списках. По данным В. А. Западова, из 84 обследованных им списков 21 изготовлены на бумаге 1786–1799 гг., 27 – на бумаге 1801–1810 гг., 27 – в период 1811–1825 гг. На вторую половину 1820–1840 годов приходится еще 9 списков[50]. Видимо, Уваров, утверждая, что Радищев и его книга «совершенно забыты», немало заблуждался, или, что вероятнее всего, намеренно искажал ситуацию в интересах власти. Только в окружении Пушкина с «Путешествием» были знакомы С. и Ф. Глинки, Н. Тургенев, Н. Муравьев, П. Вяземский, М. Юзефович, К. Батюшков, собиравшийся писать о Радищеве статью[51] В конце двадцатых годов по просьбе Вяземского, приятель Батюшкова и Гнедича, старший сын писателя, Н. Радищев составил для него краткую биографию отца[52].

Возможно, причины отклонения пушкинской статьи были у министра несколько иными. Через четыре года вновь не дозволяя ее печатать, – на этот раз в посмертном собрании сочинений поэта, – Уваров отметил, что «она, по многим заключающимся в ней местам, к напечатанию допущена быть не может»[53], и потому предлагал сделать распоряжение о ее запрещении.

Комментируя вердикт министра, В. Вацуро пишет: «Дело было не в Радищеве, а Пушкине…»[54]. Он считает, что причина запрещения статьи заключалась в тех ее «местах», ради которых она писалась и которые послужили поводом вельможного раздражения. Вероятно, одним из таких «мест» стали пушкинские слова о «преступлении Радищева»; в них, как тонко замечает Вацуро, “приоткрывается «парадоксальный смысл: это – преступление, не вызывающее ни ужаса, ни презрения – но удивление, даже преклонение перед самоотверженной честностью преступника»[55]. И это «преступление» – ничто иное, как «нравственный подвиг»[56].

Вацуро не только указал на одну из причин запрещения пушкинской статьи, но и дал определение ее основной направленности. О ней уже сто с лишним лет не утихают споры. Первый публикатор статьи, издатель первого научного собрания сочинений Пушкина, П. В. Анненков полагал, что суждения поэта о Радищеве принадлежат «к тому зрелому, здравому и проницательному такту», который был характерен для Пушкина незадолго до его кончины[57]. Известный фольклорист А. Н. Афанасьев, напротив, считал, что «отзыв Пушкина не выдерживает критики»[58].

Так были заданы две основные тенденции в осмыслении пушкинской статьи о Радищеве. У начала третьей, как бы примиряющей две других, стоял В. Е. Якушкин. Он, а позже и С. А. Венгеров, усматривал в статье Пушкина эзопов язык, с помощью которого автор пытался привлечь внимание к судьбе одиозного для властей Радищева[59].

Эти тенденции определили восприятие пушкинской статьи и в XX столетии. П. Н. Сакулин, – словно продолжающий традицию, начатую Анненковым, – писал: “Из-за могилы автор «Путешествия» ставил перед ним (поэтом. – А. А.) проблемы чрезвычайной важности. Пушкин принял вызов и ответил на него (…) Светлый, гармоничный и мудрый Пушкин, изрекший своим творчеством великое поэтическое «да», отверг в лице Радищева мятежное «нет»[60]. Иной тональности в подобной характеристике пушкинской статьи придерживался В. П. Семенников. Он считал, что статьи Пушкина «Путешествие из Москвы в Петербург» и «Александр Радищев» поражают «своим тоном по отношению к Радищеву: это тон явной неприязни (…) заметно преобладающий над теми немногими отзывами этих статей, в которых еще проглядывают отголоски сочувствия Радищеву»[61].

В. В. Пугачев также видел в статье Пушкина выражение его неприятия антидворянских настроений Радищева и расценивал ее как заявление политической программы поэта, оформившейся у него в тридцатые годы[62]. Нашлись сторонники и точки зрения Якушкина. Один из них, Н. Самвелян, утверждал: «Пушкин, безусловно, применил сверхэзоповский язык (…) Нужно было любой ценой вновь напомнить о Радищеве»[63].

Таков спектр основных воззрений на пушкинскую статью, изначально сформировавшийся еще при ее первой публикации. Но в последние годы в оценках статьи появились новые, не встречавшиеся ранее, нюансы. Н. Я. Эйдельман, обращая внимание на достаточно сложную, по его словам, проблематику пушкинских обращений к Радищеву, в частности, писал, что “в любом случае поэт сопоставляет свою судьбу с радищевской («вослед Радищеву»)”[64].

Л. Н. Лузянина отмечала «многоинтонационную и многоаспектную структуру статьи», которая выводит ее за пределы традиционного публицистического жанра. Кроме того, полагает исследовательница, статья «Александр Радищев» поразительна «еще и по своей затаенной трагической интонации»[65].

В. Э. Вацуро, осмысляя позицию автора статьи, считал, что «Судьба Радищева напоминала кое в чем его собственную»[66]. А. В. Аникин в книге о социально-экономических мотивах Пушкина, заявлял: “Едва ли мы ошибемся, если скажем, что описывая бунт Радищева против екатерининского самодержавия, Пушкин думал о своих собственных трудных отношениях с внуками царицы – Александром 1 и Николаем 1. Вспомним, как он «примерял» к себе судьбу Н. И. Тургенева, Мордвинова, Якова Долгорукова…”[67].

Наконец, Ю. В. Стенник, рассматривая пушкинскую статью на фоне диалога «Путешествия из Москвы…» с книгой Радищева и корректируя представление о ее направленности, – «не антидворянская, а антимонархическая, точнее антиекатерининская», – отмечает, что Пушкин, с его «обостренным чувством сословной принадлежности, уловил в сочинении Радищева такие стороны, которые полностью согласовывались с его собственными размышлениями…»[68].

Такого рода замечания привлекают внимание к весьма примечательной особенности некоторых пушкинских статей последних лет. Впервые на нее указал, кажется, Д. Мережковский. Обратившись к статье поэта о Баратынском, предназначавшейся, видимо, для «Литературной газеты» и при жизни Пушкина оставшейся в рукописи, Мережковский приводит текст одного характерного пассажа статьи. «Поэт, – цитирует он пушкинские слова о Баратынском, – отделяется от них (от читателей) и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для себя, и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание, и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных в свете». Эти «строки, прямо идущие от сердца, – комментирует Пушкина Мережковский, – пишет он о своем друге Баратынском, хотя невольно чувствуется, что Пушкин говорит здесь и о себе самом»[69].

Подобные наблюдения свойственны и другим читателям, исследователям Пушкина. Так, например, Я. Л. Левкович цитирует признание, которым Пушкин завершает свою статью о Байроне: «Говорят, что Байрон своею родословною дорожил более, чем своими творениями. Чувство весьма понятное! Блеск его предков и почести, которые наследовал он от них, возвышали поэта: напротив того, слава, им самим приобретенная, нанесла ему и мелочные оскорбления, часто унижавшие благородного барона, предавая имя его на произвол молве». За цитатой следует резюме. «Пушкин – замечает Левкович, – пишет как будто о самом себе (…) В сочувствии Байрону, – добавляет она, – творчество которого для Пушкина в это время (вероятно, 1835 год. – А. А.) было уже пройденным этапом, угадывается авторское волнение»[70].

Подобные примеры нетрудно умножить. Остановимся еще на одном. “Давно отмечено, – пишет Еремин о пушкинской статье «Вольтер», – что в описании взаимоотношений Вольтера с Фридрихом II Пушкин намекал на некоторые обстоятельства собственных взаимоотношений с царем”[71]. Эти эпизоды подтверждают «общеизвестную», как выразился один из пушкинистов, склонность поэта к литературным мистификациям, усилившуюся в последние годы жизни. Здесь не время разбираться в разнообразных причинах этого явления, но трудно обойти вниманием уместные в данной ситуации слова А. Блока: «… Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура»[72]. Предчувствие такой смерти было внутренним поводом для статьи «Александр Радищев». В трагической биографии Радищева просматривалась собственно пушкинская, и для автора она была не менее важна, чем радищевская. Вероятно, именно потому автор, вопреки обыкновению, оказался не точен в биографических подробностях своего героя, что вызвало резко негативную реакцию младшего сына писателя, П. Радищева. Его возмущенные замечания чаще всего обращены к тем реалиям статьи, где авторская самохарактеристика довлеет себе. В результате «замечания» сына Радищева служат индикатором латентного письма в пушкинской статье, ее автобиографического метатекста.

Так, например, критик Пушкина опровергает его мнение об увлечении молодым Радищевым философией Гельвеция. Но строки о философе обретают в статье двойной адрес. «Теперь было бы для нас непонятно, – писал Пушкин, – каким образом холодный и сухой Гельвеций мог сделаться любимцем молодых людей, пылких и чувствительных, если бы мы, по несчастью, не знали, как соблазнительны для развивающихся умов мысли и правила, отвергаемые законом и преданиями» (выделено мною. – А. А.)[73]. Это признание отсылает нас к черновой рукописи VII главы пушкинского романа, где перечень книг, которые «добрый приятель» Пушкина Евгений брал по обыкновению в дорогу, включает имена Гельвеция, его учителей и корреспондентов: Вольтера, Юма, Дидро, Фонтенеля, Локка…(VI, 438). Есть в этом перечне и Мабли, чьи «Размышления о греческой истории» переведены Радищевым на русский язык.

«Радищев, – вольно цитировал Пушкина его оппонент, – попал в общество франмасонов. Таинственность их бесед воспламенила его воображение». П. Радищев в стремлении защитить отца, пишет противу Пушкина: «В франмасоны записывались тогда все порядочные люди…»[74]. Но пушкинский текст о масонах свидетельствует не столько о Радищеве, сколько о духовной атмосфере, формировавшей молодого поэта. Пушкин сообщал: «В то время существовали в России люди, известные под именем мартинистов. Мы еще застали несколько стариков, принадлежавших этому полуполитическому, полурелигиозному обществу. Странная смесь мистической набожности и философического вольнодумства, бескорыстная любовь к просвещению, практическая филантропия ярко отличали их от поколения, которому они принадлежали. Люди, находившие свою выгоду в коварном злословии, старались представить мартинистов заговорщиками и приписывали им преступные политические виды» (XII, 32).

Как известно, масонский эпизод в биографии Пушкина, связанный с его вступлением 4 мая 1821 года в кишиневскую ложу «Овидий», был краток. Уже 9 декабря член «Союза благоденствия» генерал П. С. Пущин был вынужден закрыть ложу, официально организованную им лишь два месяца спустя после принятия в нее Пушкина, а именно, 7 июля того же года[75]. Но масонское влияние поэт испытал еще в Лицее, в первоначальном проекте которого участвовал член иллюминатской ложи И. Фесслера государственный секретарь М. Сперанский, лелеевший мысль, по свидетельству другого иллюмината, лицейского профессора Ф. Гауеншильда, преобразовать в масонских ложах русское духовенство[76]. “Вполне понятно, – замечает С. Фомичев в статье «Пушкин и масоны», – что «мистическая набожность» мартинистов с самого начала не привилась к Пушкину, чего нельзя сказать о «философическом вольнодумстве, бескорыстной любви к просвещению, практической филантропии», ставших отправными заветами его духовного развития”[77]. В этом же духе об арзамасцах, среди которых Пушкин был своим человеком, писал Ф. Булгарин. «Сие общество, – показывал он, – составляли люди, из коих почти все (…) были или дети членов Новиковской мартинистской секты, или воспитанники ее членов, или товарищи и друзья и родственники сих воспитанников. Дух времени истребил мистику, но либерализм цвел во всей красе!»[78].

Но вернемся к статье Пушкина. Поэт писал: «Смиренный опытностью и годами, он (Радищев. – А. А.) даже переменил образ мыслей, ознаменовавший его бурную и кичливую молодость» (XII, 34). Сын писателя энергично возражал: «Радищев, – утверждал пушкинский оппонент, – никогда не отступал от своих мнений»[79]. Категоричность этого утверждения весьма важна; именно безусловная справедливость полемической реплики провоцирует предположение, что здесь Пушкин снова имеет ввиду прежде всего себя. Недаром в черновике статьи он словно в параллель прозаическому тексту делает стихотворный набросок

Я возмужал среди печальных бурь, И дней моих поток, так долго мутный, Теперь утих дремотою минутной И отразил небесную лазурь. Надолго ли?.. а кажется прошли Дни мрачных бурь, дни горьких искушений. (III, 1, 289)

Помимо этого наброска, не менее симптоматично и значительно замечание П. Радищева, которым он дополнил свое возражение Пушкину в черновой рукописи своей статьи. Здесь молодой Радищев писал, что отец его “был философ XVIII века. Он издал свою книгу, будучи сорока с лишком лет, а не во время кичливой и бурной молодости, которая никогда не была ни кичлива, ни бурна (…) он учился и выучился многому”[80].

В русле нашей темы чрезвычайно интересна и другая реплика младшего Радищева. Она следует за цитатой из пушкинского текста: «Император Павел Первый, взошед на престол, вызвал Радищева из ссылки, возвратил ему чины и дворянство, обошелся с ним милостиво и взял с него обещание ничего не писать, противного духу правительства» (XII, 33–34). После этих строк автор следует запальчивый комментарий автора «Замечаний». «Удивительно, – восклицает он, – откуда Пушкин набрал подобной небывальщины. Радищев никогда не был принят императором. Из Илимска он приехал прямо в свое сельцо Немцово, в двух верстах от Малоярославца. Ему запрещен был не только въезд в столицы, но даже выезжать из деревни он не мог»[81].

Логично заключить, что пассажи о «кичливой и бурной молодости», об императоре Павле своего рода проекция Пушкина коллизий собственной судьбы на биографию Радищева. В этом же ряду стоит рассматривать и пушкинские слова о том, что Радищев «не питал в сердце своем никакой злобы к прошедшему и помирился искренно со славной памятью великой царицы» (XII, 34). Показательно, что в связи с этим утверждением П. Радищев в черновой рукописи своей статьи писал: «Любить Екатерину он (Радищев. – А. А.) не мог, но всегда отдавал ей справедливость»[82].

Сын писателя категорически протестует и против пушкинской фразы «Не станем укорять Радищева в слабости и непостоянстве характера» (XII, 34). В черновике возмущенный П. Радищев заявляет: «Вы их выдумали из головы, г. Пушкин, а потому и должны их извинить»[83].

Пушкин, конечно же, ничего не выдумывал. Но это не значит, что автор «Путешествия» действительно заслуживал упреков в слабости и непостоянстве натуры. Достаточно вспомнить известное стихотворение писателя, сочиненное по дороге в Илимск, чтобы убедиться в справедливости такого мнения:

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? Я тот же, что и был и буду весь мой век. Не скот, не дерево, не раб, но человек! Дорогу проложить, где не бывало следу, Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах, Чувствительным сердцам и истине я в страх В острог Илимский еду.

Правда, эти стихи Пушкин вряд ли знал. Тем не менее даже самоубийство Радищева не было проявлением духовного поражения или слабости. Об этом убедительно писал В. А. Западов, отсылая читателя к одной из глав «Путешествия», где отец, провожающий сыновей на службу, говорит: «Се мое завещание. Если ненавистное счастие истощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земле не останется (…) – тогда вспомни, что ты человек, вспомяни величество свое (…) – Умри»[84]. С другой стороны, дальнейшие размышления Пушкина после слов, вызвавших резко негативную реакцию П. Радищева: «Не станем укорять…» и т. д., наводят на мысль, что они прежде всего интроспективны. Пушкин пишет: «Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении (…) Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют» (XII, 34). Эта тема в разных вариациях возникает в небольшой статье несколько раз. Она соотносится с эпиграфом статьи, который в переводе с французского гласит: «Не следует, чтобы честный человек заслуживал повешения» (XII, 30). Эпиграф не что иное, как перифраза остроумной реплики из «Севильского цирюльника» Бомарше[85], услышанная Пушкиным от Н. М. Карамзина, «Историю…» которого он назвал «подвигом честного человека» (XII, 306).

Так рождается контрапункт, связующий имена Карамзина и Радищева. В самом общем виде его содержание таково: на пути преобразований Радищев был сторонником радикальных мер, пафос Карамзина заключался в усложнении, обогащении культуры[86]. Эволюция Пушкина, условно говоря, сопрягалась с движением от Радищева к Карамзину, но было бы неверно полагать, будто бы Пушкин мог забыть уроки Радищева. Опровержением такого предположительного забвения служит известная строчка в черновике «Памятника»: вослед «Радищеву восславил я свободу…» (III, 1, 424). Но не только она. В. В. Розанов справедливо писал о Пушкине: у него нет “никакого следа борьбы с побежденным гением. Это любовное, любящее оставление, именно вылет бабочки из недавно соединяющейся с нею в одно тело оболочки, «ветхой чешуи»[87].

Поэтому-то Пушкин в своей статье не столько спорил с Радищевым, сколько осмысливал, оправдывал свой путь, свою судьбу. В тридцатые годы его отношение к самодержавию, царю, о котором он говорил: «Хорош, хорош, а на тридцать лет дураков наготовил»[88], определялось мнением, что «плетью обуха не перешибешь» (VIII, 1, 174); на современную русскую историю он пытался взирать беспристрастно, «взглядом Шекспира» (XIII, 259). Со статьей о Радищеве корреспондировала «Капитанская дочка». Без обращения к этому роману позиция Пушкина как автора и латентного героя статьи, нам кажется, пояснена быть не может. Дело в том, что в романе, и об этом уже давно пишут исследователи, нашла отражение пушкинская философия истории, которую мы вправе воспринимать как последнее предначертание поэта, занятого размышлениями о судьбах России. Пушкин возмутился, когда Вяземский обронил пренебрежительное слово о декабристах, назвав их «сорванцами и подлецами» (XIII, 286), «Шемякин суд» над восставшими и «каторга 120 друзей» (XII, 291) привели его в негодование. «Ты находишь мое письмо холодным и сухим, – писал он Вяземскому о своем прошении царю из Михайловского. – Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы» (XII, 291), но вместе с тем он был убежден, что «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений, страшных для человечества» (VIII, I, 319), и сообщал Дельвигу, что хотел бы «ИСКРЕННО помириться с правительством» (XIII, 259).

Насколько это было обдуманным решением, свидетельствует «Капитанская дочка», в которой звучат слова: «Не приведи бог, видеть русский бунт бессмысленный и беспощадный!» (VIII, 1, 364). В пушкинском романе безысходность бунта, как и правительственного насилия, совершенно очевидна. По мысли Пушкина, Россию может спасти только «лелеющая душу гуманность», на страницах романа неоднократно исходящая от Пугачева, способного, в отличие от других, встать над схваткой и изнутри взломать непреложную логику классовой борьбы, о которой ему напоминают его товарищи.

Однако, это совсем не означает, что Пушкин не усматривал исторического оправдания крестьянскому бунту. Для милосердия, которое творит Пугачев, нужна прежде всего свобода. Другие, уже по своему подчиненному положению, лишены возможности выбраться из прокрустова ложе сословной ненависти.

Но полнота свободы немыслима без Власти. Свободой обладает тот, кто обладает Властью. Именно поэтому Власть обязана первой вступить на путь милосердия. Только обручение Власти с милосердием, гуманностью может избавить Россию от «беспощадного и бессмысленного бунта». Власть без милосердия равносильна деспотии. Недаром в стихотворении «Герой» Пушкин писал: «Оставь герою сердце. Что же Он будет без него? Тиран…» (III, 1, 253).

Тиран порождает насилие и своим существованием оправдывает новый бунт. В пору подобных размышлений, конституирующих философию истории в «Капитанской дочке», Пушкин и писал статью «Александр Радищев». Вероятно, именно они обусловили и появление эпиграфа, и самоопределение Пушкина как автора и героя статьи.

Так статья волей-неволей приобрела исповедальный характер. Но печатная исповедь – дело немыслимое для Пушкина тридцатых годов. Например, он посылает свое «апокалипсическое» стихотворение «Герой» в «Телескоп» и настоятельно просит издателя сохранить тайну авторства. В это время Пушкин все острее ощущает «отсутствие воздуха». Конечно, в своих, как он говорит, «журнальных спекуляциях» (XVI, 113) Пушкин давно овладел красноречием, которое он некогда рекомендовал Вяземскому: «сказать все и не попасть в Бастилию». Но ситуация тридцатых годов усугублялась совершенно новой для Пушкина атмосферой. В одном из писем он признается М. П. Погодину: «Угождать публике я не намерен (…) Стихотворений помещать не намерен, ибо и Христос запретил метать бисер перед публикой.» (XV, 29). Его письма этого периода полны ламентаций. В разговорах с друзьями, женой все чаще звучит раздражение на сиятельных шпионов, журналы, критику, которая, как замечает Пушкин, «ниже даже и публики, не только самой литературы» (XV, 27). «И что, – пишет он Погодину, – если бы еще должны мы были уважать мнение Булгарина, Полевого, Надеждина? пришлось бы стреляться после каждого нумера их журналов» (XV, 28). В письмах немногим сочувственникам он вспоминает время, когда литература была аристократическим, благородным поприщем, и именует теперь ее «вшивым рынком» (XV, 124). В письме же к Наталье Николаевне, уже не умея скрыть ни ожесточения, ни усталости, он спрашивает: «Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело жить между пасквилями и доносами?» (XV, 154). Эта ситуация и порождает особую поэтику метатекста, которой отмечены статьи «Вольтер», «Байрон», «Баратынский» и самая сокровенная среди них – «Александр Радищев».

Впрочем, автобиографическая интенсиональность пушкинской статьи не исчерпывает ее метаповествования, оно строится не только на саморефлексии автора, но и характеристике Радишева как «истинного представителя полупросвещения», в котором идеи французских просветителей отразились «в нескладном искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале» (VII, 359)*. В черновике, уточняя свое определение, Пушкин писал: «Отымите у него (Радищева. – А. А.) честность, в остатке будет Полевой» (XII, 355).

Смысл пушкинской остроты не сразу поддается экспликации, но напомним, что в статье «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем» поэт, издеваясь над Гречем и Булгариным, а также оказавшемся с ними в «добром согласии» издателем «Московского Телеграфа», назвал Н. Полевого «славным Грипусье» (XI, 211). Происхождению этого прозвища Полевой был обязан «Северной пчеле», которая немало потешилась, когда в отделе мод «Московского Телеграфа» заметила ляпсус: здесь сообщалось о цветах платьев – «голубом, розовом и грипусье». Последнее слово было искажением французского “grispoussiere” – «серый цвет пыли».

Казус с автором «Истории русского народа» послужил поводом для насмешек над безупречностью и глубиной его образованности, и пушкинская ассоциация, связавшая имена Полевого и Радищева, имела серьезную подоплеку; тем более, что слово «полупросвещение» в текстах Пушкина встречается лишь дважды. Первый раз оно прозвучало в рецензии “О «Разговоре у княгини Халдиной» Фонвизина”, где рассуждения о фонвизинском персонаже, судье Сорванцове, завершались выводом: «Словом, он истинно русский барич, каковым образовали его природа и полупросвещение» (XI, 96). Так в отзыве о фонвизинском аудиторе была предвосхищена характеристика Радищева. Конечно, Радищев не Сорванцов, но знаменательно, что, по мнению Пушкина, оба представляют одно и то же ущербное явление, хотя и далеко отстоят друг от друга. Чем же Радищев мог заслужить оскорбительное уподобление Сорванцову? Портрет Сорванцова складывается у Фонвизина из диалога героя с княгиней Халдиной и благодаря «говорящей» фамилии. По Вл. Далю, сорванец – дерзкий проказник и нахал. В близком значении употреблено это слово и в письме Пушкина И. И. Дмитриеву. «Вероятно, вы изволите уже знать, – пишет он, – что журнал „Европеец“ запрещен (…) Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем» (XV, 12).

У Сорванцова «катилининское», по замечанию княгини, честолюбие, природный ум и воспитание, которое вселяло в сердца «ненависть к отечеству, презрение ко всему русскому и любовь к французскому»[89]. Халдину он ужасает тем, что проиграл в карты деревню, где погребены его родители. Тут невольно вспоминается пушкинский набросок, сделанный в тот же год, когда «Литературная газета» опубликовала «Разговор…», заимствованный из готового к изданию собрания сочинений Фонвизина:

Два чувства дивно близки нам, В них обретает сердце пищу: Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам. (III, 1, 42)

Правда, благодаря одному молодому человеку, который «имел просвещение и хорошее поведение», Сорванцов уже осознал свое «невежество» и не ставит его «себе в достоинство»[90], но фонвизинский герой словно пародия на пушкинского Радищева, в котором тридцатишестилетний поэт увидел «невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему…» (VII, 359). Преклоняясь перед личным самостоянием и мужеством Радищева, Пушкин в эти годы давно отошел от политических воззрений, ущербность которых заключалась для него прежде всего в игнорировании исторических закономерностей, которые он понимал как «необходимое следствие нравов и духа времени» (XI, 238). Вот почему творение Карамзина, где автор предпринял беспримерную попытку восстановить прошлое, по мнению Пушкина, «вечный памятник и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу» (XI, 316), а «Путешествие из Петербурга в Москву» – «типографическая редкость, потерявшая свою заманчивость» (XI, 245).

В статье «Путешествие из Москвы в Петербург» Пушкин писал: «Нравственность (как и религия) должна быть уважаема писателем» (XI, 237). Это заявление имеет прямое отношение к пушкинскому историзму, ибо нравственность народа возникает из его традиций и обычаев. В своей статье Пушкин недвусмысленно оспаривает волюнтаризм радищевского мышления, ставший для поэта атрибутом «полупросвещения». Так, например, «В кратком повествовании о происхождении цензуры» Радищев резко выступает против «постыдного изобретения»[91], которое призвано, по его словам, «свирепствовать против рассудка»[92]. Он считает, что «цензура с инквизицией принадлежат к одному корню»[93], на что Пушкин неожиданно заявляет: «Инквизиция была потребностью века» (XI, 238). Поэт убежден, в «необходимости цензуры в образованном и христианском обществе, под какими бы законами и правлением оно бы ни находилось» (XI, 235), но при этом оговаривает, что «Устав, коим судии должны руководствоваться, должен быть священ и непреложен» (XI, 237).

Создается впечатление, что в отличие от Пушкина Радищев не улавливает оборотной стороны явления и, сам того не замечая, стремится, – воспользуемся его словами, – заключить истину «в теснейшие пределы»[94]. Пушкину претит как подобная узость, так и «желчью напитанное перо» (XI, 238), которым написана книга, «некогда прошумевшая соблазном» (XI, 245). Он видит проблему не только иначе, но гораздо шире Радищева, и отмечая, что «Устойчивость – первое условие общественного благополучия» (XII, 196), здесь же задает вопрос: «Как оно согласуется с непрерывным совершенствованием?» (XII, 196). Браня правительство за «глубокую безнравственность в привычках» (XII, 329), он в «Путешествии из Москвы в Петербург» считает долгом заметить, что «со времен восшествия на престол дома Романовых (…) правительство всегда впереди на поприще образованности и просвещения» (XI, 244). Более того, в неподцензурной записке на французском языке Пушкин высказывает предположение, что «Освобождение Европы придет из России, потому что только там совершенно не существует предрассудков аристократии» (XII, 207).

Автору «Путешествия из Петербурга в Москву» Пушкин отказывает в самостоятельности и независимости интеллекта и остро реагирует на его «Слово о Ломоносове», посчитав, что Радищев «имел тайное намерение нанести удар неприкосновенной славе росского Пиндара» (XI, 225). Показательно, что защищая Ломоносова, Пушкин утверждает: «Между Петром I и Екатериною II он один является самобытным сподвижником просвещения» (XI, 249).

Этот контекст пушкинской статьи «Александр Радищев» означает, что ее автор словно обращается к великой тени «первого революционера» с теми же словами, которые были адресованы им «западнику» Н. Полевому: «Поймите же (…) что Россия никогда не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы.» (XI, 127).

Эта идея подсказана В. С. Непомнящим, автор весьма и сердечно ему признателен.

Прелюдия пушкинской эпиграммы

В XVIII веке шел процесс усвоения формы и социально-эстетических задач эпиграммы. В течение нескольких десятилетий русские поэты пытаются применить заимствованные сюжеты к стихии родного языка, постигают загадки задора лаконичного жанра. В этом отношении примечательны стихи Кантемира, стоявшего у начала русской эпиграммы:

Что дал Гораций, занял у француза. О, коль собою бедна моя муза! Да верна; ума хоть пределы узки, Что взял по-галльски – заплатил по-русски[95]

В большинстве случаев муза действительно верна поэту: он умеет прямолинейность сатирического выпада оживить язвительным намеком («На гордого нового дворянина»), затейливой парафразой придать неожиданную пикантность тексту («На старуху Лиду»), блеснуть кольцевой композицией, благодаря которой эпиграмма приобретает особую законченность («На Брута», «О прихотливом женихе»). Но не всегда чужая форма оказывается послушной поэту, порой малое пространство жанра становится камнем преткновения для Кантемира, и тогда он вынужден прибегать к прозаическим «изъяснениям».

Поэт хорошо владеет ремеслом двухчастной композиции, но еще новичок в искусстве пуанта; чаще всего это лишь афористическая концовка, в которой нет столь необходимого эпиграмме эффекта непредсказуемости. Кантемир рассудочен и лишен озорства. Его остроумие умно, но не заразительно. Эпиграммы поэта ближе к латинским, нежели французским образцам этого жанра. А что касается адресата стихов, то их автор неизменно придерживался правила: «Имена утаены, одни злонравия сатирик осуждает». Очевидно, суждение Скалигера тоже казалось ему справедливым: epigrammatum tot genera sunt quot rerum. Среди эпиграмм Кантемира есть сатиры не только на светские пороки, но и на клерикально – политические несообразности («На икону святого Петра»).

Первым нарушил сатирический принцип поэта, желающего высмеивать злонравия, а не лица, В. Тредиаковский. Обрушившись на Ломоносова («Хоть глотку пьяную закрыл, отвисши зоб…»), он положил начало литературной эпиграмме; правда, весь ее яд пока еще направлен не на особенности творческой деятельности адресата, а на его личность как таковую. Считать эту эпиграмму литературной дает лишь повод, послуживший ее появлению. Другим новшеством, введенным Тредиаковским в русскую эпиграмматику, были силлаботонические стихи. Силлаботоника и разнообразная рифмовка (перекрестная и смежная) в пределах одной композиции повышала возможности в овладении динамикой сюжета и интонирования стихотворной речи (см. эпиграмму «О, сударь, мой свет! Как уж ты спесив стал!..»), но в целом эпиграммы профессора элоквенции Академии Наук громословны и тяжеловесны, как угрюмая сатира.

Следующий шаг в развитии эпиграммы принадлежит Ломоносову. Ему первому открылись секреты немногословной выразительности жанра. Это не значит, что у Кантемира и Тредиаковского мы не найдем предельно коротких стихотворений, но их малый объем не сопрягался с игровым характером поэтической формы. В них нет той «особенной замысловатости», которую, как существеннейшую черту эпиграмматической поэзии, отмечал в своей риторике А. Никольский. Такая замысловатость предстает у Ломоносова либо парадоксальностью мысли:

Зачем я на жене богатой не женюсь? Я выйти за жену богатую боюсь. Всегда муж должен быть жене своей главою, То будут завсегда равны между собою, —

либо игрой слов:

Иные петлею от петли убегают И смертию себя от смерти избавляют. (Р. э., 70)

Наряду с такими остротами поэт начинает культивировать и сюжетную эпиграмму в духе Ж.-Б. Руссо (1671–1741), в которой после развитого повествования с введением действующих лиц и побочных мотивов следует неожиданная развязка (см. «На противников системы Коперника»). Другим не менее интересным моментом в развитии русской эпиграмматики стало появление у Ломоносова пародирующей эпиграммы. В 1748 году он получил на отзыв трагедию А. Сумарокова «Гамлет», в ней была нечаянно двусмысленная фраза королевы Гертруды: «… И на супружню смерть не тронута взирала» (Р. э., 632). Иронизируя над этой строкой, рецензент немедленно отозвался эпиграммой:

Женился Стил, старик без мочи, На Стелле, что в пятнадцать лет, И, не дождавшись первой ночи, Закашлявшись, оставил свет. Тут Стелла бедная вздыхала, Что на супружню смерть не тронута взирала. (Р. э., 71)

Кантемир, Тредиаковский и Ломоносов обращались к жанру сатирической эпиграммы эпизодически, иное дело – Сумароков. Он написал около ста эпиграмм и около двадцати эпиграмматических эпитафий. Об их популярности свидетельствует факт, что они входили в такие широко известные учебные руководства, как «Правила пиитические в пользу юношества» А. Байбакова и «Российская универсальная грамматика» Н. Курганова. В своем роде это была канонизация формы сумароковских эпиграмм. Об эпиграммах Сумароков писал:

Они тогда живут красой своей богаты, Когда сочинены остры и узловаты; Быть должны коротки, и сила их вся в том, Что нечто вымолвить с издевкою о ком[96].

Вместе с тем художественная практика поэта исключала сколько-нибудь узкие представления о жанровых формах эпиграммы. У него немало стихотворений, приближающихся по своей фактуре к анекдоту. Вот пример:

Клеон прогневался, и злобою безмерной На щедрых был он баб во гневе заражен. Я б всех, – он говорил, – постриг неверных жен. Не знаю, для чего б тужить мне о неверной?» Жена ему на то такой дала ответ: «Так хочешь, чтобы я, сокровище, мой свет, Ходила, как вдова, всегда в одежде черной?» (Р. э., 74)

Лишенные личных выпадов, порой намеренно наивные (stile marotique, по имени французского эпиграмматиста Клемана Маро, 1495–1544), или обыгрывающие наивное простодушие персонажа, такие стихи представляют собой типичные эпиграмматические сказки. Вероятно, Сумароков вслед за Лебреном (1729–1807) мог бы утверждать: “L’epigramme est plus qu’un bon mot”, но это никогда не вводило его в искушение добиться желаемого результата путем дополнительных уточнений; «острота ума, – писал он, – обширных изъяснений не терпит» (Р. э., 638). Как бы доказывая это, поэт вслед за французами блестяще обыгрывает предельно краткую антитезу:

Танцовщик! Ты богат. Профессор, ты убог. Конечно, голова в почтенье меньше ног. (Р. э., 82)

Кроме противопоставления в первом и втором стихах здесь есть еще одно, читаемое по вертикали: танцовщик – голова, профессор – ноги. Благодаря этим парадигматическим связям текст приобретает большую смысловую плотность, целостность, эстетическую завершенность. Тут нельзя не прислушаться к мнению исследователя, что именно для Сумарокова построение эпиграммы стало более важным, чем ее применение. Спорное в целом, это суждение отражает новые тенденции в эволюции русской эпиграммы. Так, в переводах с французского Сумароков проявляет необыкновенную находчивость, подыскивая галльскому острословию фразеологические аналоги и эквиваленты на родном языке и точно передавая конструктивный принцип оригинала. Примером может служить привлекшая внимание поэта эпиграмма Матье де Монрея (1620–1692):

Cloris a vingt ans etait belle, Et veut encore passer pour telle: Bien qu'elle en ait guarantee neuf Elle pretend toujours qu'ainsi chacun l'appele. Il faut la contenter, la pauvre Demoiselle: Le Pont-Neuf dans mille ans s'appellera Pont-Neuf, —

т. е. «Новый мост (название одного из старейших мостов Парижа) и через тысячу лет будет называться Новым». Сумароков не просто перелагает эти стихи, а находит не уступающую оригиналу остроумную концовку:

Клавина смолоду сияла красотою, И многих молодцов она пленила тою. Но как уже прошел сей век ее златой, Она и в старости была все в мысли той, И что во младости хорошею казалась, И, сморщася, всегда такою называлась. За что ж ее никто хорошей не зовет? И Новгород уж стар, а Новгород слывет. (Р. э., 74–75)

Такой характер перевода походил на поэтическое состязание с французским автором, совершенствовал композиционное мастерство русского эпиграмматиста. И на самом деле, каламбур, абсурдное сравнение, фабульный финт, вскрывающий алогизм изображаемой ситуации, или зеркальное построение фраз, порождающее игру перекрещивающихся смыслов – все это прочно входит в арсенал поэта. Французской школе он обязан также искусством неожиданной концовки. Контрастный пуант, как будто совершенно неподготовленное разрешение, для того чтобы обрести блеск в стихотворной игре русских эпиграмматистов, должен был пройти шлифовку в творческой лаборатории Сумарокова. Очень часто он встречается у поэта в эпиграмматических эпитафиях:

Здесь Делий погребен, который всех ругал. Единого творца он только не замал И то лишь для того, что он его не знал. (Р. э., 79)

Общий тон эпиграмм Сумарокова ближе анекдоту и притче, нежели инвективе иль памфлету. Сарказм и прямое злословие, к которому нередко прибегали Тредиаковский и Ломоносов, не свойственны поэту. Он менее гневлив и более ироничен, его позиции созерцательнее и философичнее. Не случайно стихи поэта порой сентенциозны, и формулы, схожие с басенной моралью, то и дело появляются в его эпиграммах:

Не вознесемся мы великими чинами, Когда сии чины не вознесутся нами

Или:

Всегда болван – болван, в каком бы ни был чине, Овца – всегда овца и во златой овчине. (Р. э., 84)

Что касается языка Сумарокова, то печать старокнижной традиции лежит на его текстах, хотя борьба за новые формы литературного языка на базе живой разговорной речи нигде не проступает так очевидно, как в эпиграммах. Какое значение придавал Сумароков в этой борьбе эпиграмме, можно судить по сделанному им замечанию: «Французский язык всей своею красотою остроумным писателям должен».

После Сумарокова, вплоть до Державина, эпиграмматическая поэзия в России развивается без каких-либо этапных явлений, хотя каждый из лучших эпиграмматистов по-настоящему своеобразен и вносит свою лепту в обогащение отечественной эпиграмматики. Так, в «Овеновых эпиграммах» А. Дубровского заметна ориентации на безобидную шутку. В них больше юмора, чем иронии, почти всегда они строятся по принципу комического уподобления:

Не мог я никогда сочесть волос своих, Не мог и ты своих, затем что нету их. (Р. э., 88) Я взял жену себе, женой другой владеет; Подобно мед пчела не для себя имеет. (Р. э., 88)

У К. Кондратовича, уверявшего, что он автор шестнадцати тысяч эпиграмм, сатирическое начало – характернейший признак упражнений в излюбленном жанре. Недаром он повторял вслед за Джоном Оуэном (1563–1622):

Сатыры суть не что ино, но епиграммы длинны, А епиграммы краткие суть без сатыр нечинны. (Р. э., 640)

Порой поэт снабжает свои стихотворения эпиграфами из латинских и апокрифических текстов, философствует над эпизодами исторической жизни:

Сирах

Historia Anglica.

Язык человеч в падение ему.

Ессекс, британский граф, сказал Елисавете: «Как телом, нравом так горбата ты в совете!» Язык головушку на плаху положил, Без кости, без хрящу он шеишку сломил. (Р. э., 90)

Видимо, в понимании эпиграмматического жанра Кондратович был близок почитаемому и часто цитируемому им Марциалу, который, обращаясь к другу, писал:

Флакк, уверяю в тебя, ничего в эпиграммах не смыслит, Кто их забавой пустой или потехой зовет[97]

Изучавший в Киевской академии латинский язык и поэзию, Кондратович один из первых в России перевел особого вида эпиграммы – двухстрочные гномы Катона Дионисия. Правда, эти поучения в кратких и метких выражениях больше известны по переводам И. Баркова. Смысл таких двустиший, следуя за Катоном, объяснил тот же Барков: краткое тверже помнится.

Словно руководствуясь этой заповедью, М. Херасков создает смешные изречения и эпитафии, которые очень точно отвечают мнению об эпиграмме Никола Буало: «Острота с парой рифм – вот все, что надо в ней»:

За взятки и грабеж подъячий здесь повис. Вверх тело поднялось, душа спустилась вниз. (Р. э., 101) Поветрие, война опустошает свет, А более всего рецепты да ланцет. (Р. э., 100)

Тончайшая ирония от употребления слова в переносном значении выделяет эти стихи от подобных им у других эпиграмматистов, предшественников и современников Хераскова.

Развитие русской эпиграммы сказывалось и в обогащении композиционных форм, и в эволюции ее отдельных видов. Литературная эпиграмма бытовала, например, в русской поэзии и до И. Хемницера, но под его пером она стала живым откликом на произведения отечественной словесности. Хемницер постоянно вводит в текст эпиграммы персонального адресата; А. С. Хвостов и Дмитревский, Рубан и В. И. Майков стали персонажами его стихов, но компрометация личности героя уступила в них место критике его творений. В этом плане показательны названия некоторых эпиграмм поэта: «На трагедию Хераскова «Венецианская монахиня», «На Сумарокова «Семиру»… Хемницер известен и как автор однострочных афоризмов, которые раньше не встречались в русской эпиграмматике, а в мировой – впервые появились у Марциала.

Важным этапом в эволюции эпиграммы стало творчество Г. Державина. Он почти свободен от заимствований, его стихотворения чаще, чем у иных поэтов, пишутся по конкретному поводу и на конкретные лица, вбирают в себя неповторимые ситуации и явления и сохраняют эту неповторимость благодаря непреднамеренности композиционных форм. Они зачастую подсказаны автору самим материалом: именем адресата («На Багратиона»), «типологической» схожестью разных случаев и событий («На смерть собачки Милушки»), выпадом литературного недруга («Ответ Тромпетина к Булавкину») или подхватом чужого мотива («На сороку в защищение кукушек»)… Это придает большинству эпиграмм Державина блеск экспромта. Они производят впечатление незаданности темы и ее воплощения, ненатужной и едкой игры ума. Недаром каламбур – один из любимейших приемов поэта:

Эпитафия Н. Е. Струйскому. Средь мшистого сего и влажного толь грота, Пожалуй, мне скажи, могила эта чья? «Поэт тут погребен по имени – струя, А по стихам – болото». (Р. э., 112)

Смех Державина то прямодушен, то резок, как приговор судьи («Вывеска»), то лукав и забавен:

Эзоп, Хемницера зря, Дмитрева, Крылова, Последнему сказал: «Ты колок и умен»; Второму: «Ты хорошо для модных, нежных жен»; С усмешкой первому сжал руку – и ни слова. (Р. э., 114)

Державин не только широк по диапазону, но и богат оттенками, способен улавливать затейливое развитие коллизии. Так, в эпитафии Струйскому вопрос задается в театрально-трагедийной интонации, а ответ звучит в сниженно-простодушном ключе, что делает эти стихи еще смешнее.

«Гибкие, подвижные ритмы Державина, – отмечает исследователь, – передают живое звучание речи, внутренний драматизм сюжета». Но лучшие эпиграммы поэта – это сумма тесно взаимодействующих приемов. Например, в сатирической миниатюре «Правило жить» движение авторского чувства создается не только интонационным каскадом речи, но и с помощью градации, которая подчеркнута двукратной анафорой, согласованной с парной рифмовкой первых стихов:

Утешь поклоном горделивца, Уйми пощечиной сварливца, Засаль подмазкой скрып ворот, Заткни собаке хлебом рот, — Я бьюся об заклад, Что все четыре замолчат. (Р. э., 110)

Личностное начало выражается у Державина гораздо определеннее, нежели в стихах других эпиграмматистов XVIII века, этическая позиция которых диктовалась достаточно общей нормой для всего просвещенного дворянства. В эпиграммах поэта быстрее угадывается его личный опыт, стиль жизненного поведения, сильный и независимый характер человека, почитавшего для себя правилом:

Змеей пред троном не сгибаться, Стоять – и правду говорить («Вельможа»).

Среди эпиграмм Державина есть в полном смысле автобиографическая, предвосхитившая автоэпиграммы В. Капниста, но ее тональность совершенно иная: смех поэта с привкусом горечи и мрачноват:

Поймали птичку голосисту И ну сжимать ее рукой. Пищит бедняжка вместо свисту; А ей твердят: «Пой, птичка, пой». (Р. э., III)

Державин писал: «У всякого Гения есть своя собственность или печать», но индивидуальный почерк эпиграмматиста, в котором чувствовалось живое ощущение национальной жизни, был принадлежностью не только его таланта, но и будущего отечественной эпиграммы. Ее искрящееся искусство в пушкинскую эпоху было бы немыслимо без опытов XVIII века.

К атрибуции пушкинской эпиграммы «Двум Александрам Павловичам»

Почти сто лет назад выдающийся пушкинист Н. В. Измайлов опубликовал эпиграмму «Двум Александрам Павловичам» и сопроводил публикацию приписываемого Пушкину стихотворения спорным, на наш взгляд, замечанием; будто она отлита в некий «эпиграмматический шаблон». Малое пространство текста, считал Измайлов, сужает возможности для реализации творческой индивидуальности классика[98] (!-13).

Действительно, со времен Марциала жанровая схема скоптической эпиграммы остается довольно жесткой. Текст ее отчетливо делится на предпосылку и неожиданное разрешение ситуации. Разрядка обретает форму авторского комментария к предварительному рассказу или являет собой как ответ на риторический вопрос. Хорошей эпиграмме свойствен эффект экспромта, автор как будто сам не знает, чем завершит начатое, и пуант, шпиц, то есть остроумная концовка, подобен счастливой догадке. Она рождается на внезапном повороте мысли. Словом, как писал Франсиско Кеведо, «Эпиграмме настоящей надо быть для славы вящей складной маленькой и злой».

Но вернемся к «Двум Александрам Павловичам». Посмотрим, правда ли она отлита в «шаблон», правда ли, что ее форма лишена индивидуальности. Перечтем текст:

Романов и Зернов лихой, Вы сходны меж собою. Зернов, хромаешь ты ногой Романов – головою. Но что, найду ль довольно сил Сравненье кончить шпицом? Тот в кухне нос переломил, А тот – под Австерлицом[99]

Композиционные приемы этого стихотворения указаны самим автором: эпиграмма построена на сравнении, и сравнение кончается шпицем, остротой. Сравнение здесь, что называется, «обратное», прочно вошедшее в кодекс острословов. Оно нацелено на комическое снижение первого адресата, ибо соль эпиграммы в сопоставлении Александра I, над головой которого в 1813 г. (предположительная дата стихотворения) уже светился венец триумфатора, с помощником лицейского гувернера Александром Павловичем (!) Зерновым, человеком, по воспоминаниям, с такой физиономией, и такими презанятными манерами, такой подлости и такой гнусности, что, как заметил пушкинский однокашник М. Корф, ни один трактирщик не взял бы его в половые. Отмеченное, но еще не выделенное в первых стихах сходство героев в дальнейшем пояснено сравнением по так называемому «случайному» признаку где внутреннее противоречие между буквальным и метафорическим обозначением «общего» свойства Александров Павловичей вызывает комический эффект: «Зернов, хромаешь ты ногой, Романов – головою».

Другая оригинальная особенность эпиграммы состоит в том, что в ней налицо не один, а два пуанта. Экспозиция, заданная в начальном дистихе, разрешается дважды: в 3–4 и 7–8 стихах. Мало того, действие заключительного пуанта усилено паузой, которая создается риторическим вопросом: «Ну что, найду ль довольно сил Сравненье кончить шпицом?». Так образуется ретардация, а после нее пуант звучит столь же неожиданно, как первый, благодаря чему происходит как бы удвоение комического эффекта.

Такой эмоциональный результат достигается не только двумя пуантами, но и другими, далекими от расхожих, приемами. В эпиграмме два параллельных катрена. При этом параллелизм обусловлен не только пуантами и числом стихов. Катрены аналогичны по ритмическому строю: схема того и другого: четырехстопный ямб, мужская плюс женская клаузулы. Они однородны синтаксически, – эллипсис в 4-м и 8-м стихах, – и стилистически: в этих стихах одна и та же стилистическая фигура – метафора.

Соразмерность катренов придает эпиграмме выразительную стройность и особый, неповторимый лад. Вместе с тем, катрены не сливаются и не отпадают друг от друга. Их дуплетность – один из скрепов, которым части соединены в целое, другой скреп – пояснительная функция 8-го стиха по отношению к 4-му, и еще один – семантика указательных местоимений во втором пуанте и связующий в данном случае противительный союз «но». Цельность стихотворения обусловлена и другими формальными элементами. Среди них анафоры 1-го и 4-го, 7-го и 8-го стихов. В начальном катрене анафора выделяет главный объект эпиграммы, в заключительном – концентрирует внимание на комическом признаке общности величественного императора и незадачливого служителя Лицея. И если звуковые сцепления первого четверостишия заданы фонетическими образами слов «Романов» и «Зернов» (внутренняя рифма), то во второй части звуковой облик целого создается почти той же группой сонорных: н-л-р-м.

Эта композиционная виртуозность сама по себе есть не что иное, как опровержение поспешного мнения Измайлова о стилевой безликости эпиграммы, кроме того она еще один довод в пользу атрибуции стихотворения пушкинскому перу. Впрочем, как и двойной пуант – или его подобие – ставший чуть ли ни отличительным признаком эпиграмм молодого Пушкина. Он встречается в пушкинских «октавах» на А. А. Аракчеева, Ф. И. Толстого-Американца, князя А. Н. Голицына, стихах «Лизе страшно полюбить…», в «Портрете» в стихах «Тошней идиллии и холодней, чем ода…», наконец, известной своими художественными достоинствами эпиграмме на Александра I, которому поэт «подсвистывал» до самого гроба:

Воспитанный под барабаном, Наш царь лихим был капитаном.

Н. В. Измайлов, размышляя над стихами «Двум Александрам Павловичам», писал: «Сама по себе, взятая вне обстановки Лицея, наша эпиграмма, конечно, не представляет ничего выдающегося»[100]. Между тем совершенство формы не только служит дополнительным аргументом в споре с атрибуцией текста, но и опровергает суждение маститого пушкиниста. Кроме того, сакраментальным является сам адресат эпиграммы. Им, конечно, же оказывается не столько курьезный Зернов, действительно популярный лишь среди лицеистов, сколько коронованная особа. Это обстоятельство становится решающим для определения читательского, – и слушательского, если иметь в виду изустный характер жанра, – круга рецепиентов этого «спорного» стихотворения. Здесь уместно вспомнить слова покойного В. И. Кодухова, заметившего в связи с анализом художественного текста: «…мы должны учитывать три компонента: автора, читателя (слушателя) и сам текст, который должен быть одновременно произведением автора и произведением читателя»[101].

К истории отношений Пушкина и Ф. Толстого-Американца

В 1820 году случилась ссора Пушкина с бретером Ф. И. Толстым-Американцем, который стал источником молвы, будто молодой Пушкин был высечен в Тайной канцелярии Министерства внутренних дел[102]. Направляясь на Юг, поэт о сплетне еще не знал и простился с Толстым, как с добрым приятелем. В ссылке клевета достигла Пушкина, и он разразился в адрес оскорбителя желчной эпиграммой:

В жизни мрачной и презренной Был он долго погружен, Долго все концы вселенной Осквернял развратом он. Но, исправясь понемногу, Он загладил свой позор, И теперь он, – слава богу, — Только что картежный вор.

Эпиграмма, наверняка, дошла до Толстого, а через несколько месяцев, уже в послании Чаадаеву, Пушкин почти в тех же выражениях вновь ополчился на Американца:

Что нужды было мне в торжественном суде Холопа знатного, невежды при звезде, Или философа, который в прежни лета Развратом изумил четыре страны света, Но, просветив себя, загладил свой позор: Отвыкнул от вина и стал картежный вор?

Эти стихи появились в 35 номере «Сына Отечества» в искаженном цензурой виде:

Что нужды мне в торжественному суде Глупца-философа, который в прежни лета Развратом изумил четыре страны света…

В письме издателю журнала Н. И. Гречу от 21 сентября 1821 года Пушкин досадовал на неуклюжую правку и намеренно растолковывал своему петербургскому корреспонденту: «… стихи относятся к американцу Толстому, который вовсе не глупец.»[103], а ровно через год сообщал П. А. Вяземскому о Толстом: «… сказывают, что он написал на меня что-то ужасное»[104].

Эпиграммы Пушкина вызвали, надо полагать, у Толстого ярость, и он, не имея возможности утихомирить ее пролитием крови, взялся за чернила. Так родилась в адрес недосягаемого Пушкина довольно увесистая эпиграмма:

Сатиры нравственной язвительное жало С пасквильной клеветой не сходствует нимало. В восторге подлых чувств ты, Чушкин, то забыл. Презренным чту тебя, ничтожным сколько чтил. Примером ты рази, а не стихом пороки, И вспомни, милый друг, что у тебя есть щеки[105].

После такого поэтического турнира Пушкин желал «совершенно очиститься». В день приезда в Москву из Михайловского, 8 сентября 1826 года, он через С. А. Соболевского послал Толстому вызов[106], но дуэль, к счастью, не состоялась.

* * *

В 1937 году в восьмом номере «Литературной газеты» М. А. Цявловский рассказал о своей новой находке. Ею была эпиграмма:

Твои догадки сущий вздор, Моих стихов ты не проникнул. Я знаю – ты картежный вор, Но от вина ужель отвыкнул?

Стихотворение было записано на клочке бумаги вместе с «Пророком», выправленным рукой М. П. Погодина, и стихами на М. Т. Каченовского «Как сатирой безымянной Лик зоила я пятнал…» Подписи под четверостишием не оказалось, но Цявловский соотнес его с текстом эпиграммы на Толстого-Американца и, естественно, пришел к заключению, что оно тоже принадлежит Пушкину. Тут же он высказал соображение о датировке новонайденной эпиграммы. По его мнению, она сочинена после выхода в свет «Сына Отечества» с упомянутым посланием Чаадаеву, т. е. после 1821 году, когда до Пушкина, как решил Цявловский, дошло известие, что кто-то увидел в стихах, адресованных Толстому, себя и крепко обиделся.

Предположение Цявловского о ком-то, якобы принявшем на свой счет стихи, метившие в Американца, и спровоцировавшем таким образом эпиграмму «Твои догадки сущий вздор…» не кажется обоснованным, ибо Пушкин сделал все, чтобы Толстой угадывался в послании Чаадаеву безошибочно. Вмешательство цензуры пушкинских усилий не умалило. На узнавание работала ситуативная семантика стихов, их жесткая ориентация на конкретное лицо, характерологическая образность, а еще их связь с более ранними стихами, тоже адресованными Толстому-Американцу и принадлежащими друзьям поэта. Среди таких стихов было и послание Д. Давыдова «Другу-повесе» (1816):

Болтун красноречивый, Повеса дорогой! Прошу тебя забыть Нахальную уловку, И крепс, и понтировку, И страсть людей губить.

Еще ближе пушкинским стихи Вяземского Американцу, которые он в 1818 году прислал из Варшавы А. И. Тургеневу; их читал адресату, Ф. Толстому, В. Л. Пушкин:

Американец и цыган, На свете нравственном загадка, Которого, как лихорадка, Мятежных склонностей дурман Или страстей кипящих схватка Всегда из края мечет в край, Из рая в ад, из ада в рай! Которого душа есть пламень, А ум – холодный эгоист; Под бурей рока – твердый камень! В волненьи страсти – легкий лист![107]

Наконец, сходный портрет Толстого дан Репетиловым в «Горе от ума»:

Ночной разбойник, дуэлист, В Камчатку сослан был, вернулся алеутом, И крепко на руку нечист…

Прочитав эти строки в списке, принадлежавшем Ф. П. Шаховскому, Толстой «для верности портрета» отредактировал текст: «В картишках на руку нечист…»[108]. Стоит заметить, что стихи А. Грибоедова уже в 1823 году были известны, по крайней мере, его приятелям. Недаром в ноябре этого года Пушкин спрашивал Вяземского: «Что такое Грибоедов? Мне сказывали, что он написал комедию на Чаадаева…»[109].

Сомнительно, что при такой популярности Ф. Толстого, человека шумной славы, ветерана двух войн, совершенно своего в литературных и светских кругах обеих столиц, кому-либо из знакомцев Пушкина пришлось ошибиться и принять стихи об Американце на свой счет. Следовательно, приходится предположить, что сочинение «Твои догадки сущий вздор…» лишь фразеологически связано с эпиграммой на Толстого и соответствующими ей хлесткими стихами в послании Чаадаеву. Строчка «Моих стихов ты не проникнул.» имеет в виду не эти стихотворения, а какой-то иной текст.

Поиски ответа ведут к Михаилу Алексеевичу Бестужеву-Рюмину, скандально известному в Петербурге журналисту, горе-пьянице и азартному картежнику, чья небогатая домашняя мебель состояла преимущественно из ломберных столов. В 1830–1831 годах он издавал газету «Северный Меркурий», и недруги издателя печатно аттестовали его Пьянюшкиным, а газету именовали «Вором» по ассоциации с мифологическим Меркурием, богом промышленности, торговли и воровства[110]. Пробовал ли Бестужев «исправлять ошибки фортуны» за карточным столом, как это нередко проделывал Толстой, трудно сказать, но, будучи издателем и редактором альманахов, он беззастенчиво обирал литераторов, печатая произведения без ведома, согласия авторов и без каких– либо обязательств перед ними. Именно поэтому в среде потерпевших могло вспыхнуть еще одно прозвище игрока-журналиста – «картежный вор» как результат контаминации издательского пиратства и картежной страсти Бестужева, снискавшего своим откровенным цинизмом нешуточную ненависть со стороны обиженных[111] В числе потерпевших был и Пушкин. В «Северной звезде», издаваемой Рюминым, без разрешения поэта были помещены стихотворения «Любви, надежды, тихой славы…», «Любимец ветреных Лаис…», «Она мила – скажу меж нами…» и три других. При этом издатель развязно благодарил Пушкина, якобы приславшего в альманах эти стихи. Пушкин был возмущен и обещал прибегнуть к покровительству законов[112]. Обещания он не исполнил, но Рюмин был подвергнут экзекуции в «Собрании насекомых». Адресатов эпиграммы Пушкин обозначил звездочками по количеству слогов в их фамилиях и напечатал стихи в «Подснежнике» за 1830 год. П. А. Плетнев свидетельствовал, что эпиграмму надо читать так:

Мое собранье насекомых Открыто для моих знакомых: Ну, что за пестрая семья! За ними где ни рылся я! Зато какая сортировка! Вот Глинка – божия коровка, Вот Каченовский – злой паук, Вот и Свиньин – российский жук, Вот Рюмин – черная мурашка, Вот Борька – мелкая букашка. Куда их много набралось! Опрятно за стеклом и в рамах Они, пронзенные насквозь, Рядком торчат на эпиграммах[113].

В другой раз Плетнев показал, что под «мелкой букашкой» подразумевался издатель «Карманной книжки для любителей русской старины» (1829–1830), переводчик и писатель В. Н. Олин[114]. Тот же, не предполагая, что, возможно, стал экспонатом «Собрания насекомых», на страницах «Карманной книжки» с хитрецой назвал пушкинское стихотворение «нескромным» и посоветовал особо интересующимся этой эпиграммой прочесть рецензию на «Подснежник», опубликованную, «с позволения сказать», лукаво замечал Олин, в сороковом номере «Северного Меркурия»[115]. Тем самым он прозрачно намекал на Рюмина как одного из адресатов «Собрания насекомых», ибо именно тому принадлежала рецензия, в которой пушкинская эпиграмма расценивалась как демонстрация заносчивости и поразительного самомнения[116].

Выпад Олина не остался без ответа. Парируя его укол, издатель «Северного Меркурия» заявил, что не имел какой-либо «особенной» причины не одобрить «Собрание насекомых», ибо пушкинское стихотворение показалось ему «совершенно ничтожным». Намеки Олина он постарался обратить в бумеранг. «Некоторые замечают, – писал Рюмин, – что если в этом четырнадцатистишии и есть что-нибудь порядочное, справедливое, то разве, С ПОЗВОЛЕНИЯ СКАЗАТЬ, (нарочитое повторение слов Олина, выделено мною. – А. А.), одна только мелкая козявка (в «Подснежнике» 9 стих эпиграммы напечатан в иной, чем позже, редакции: «Вот [++] – мелкая козявка». – А. А.), ибо ей всего приличнее быть в «Собрании насекомых»[117].

Этой пикировкой Рюмин и Олин обратили на себя злополучное читательское внимание и уже как бы независимо от авторского намерения оказались персонажами пушкинской эпиграммы[118]. Ситуация стала еще пикантнее, когда «Собрание насекомых» в исправленной редакции, – и какой! «мелкая козявка» была заменена «мелкой букашкой»! – появилось в сорок третьем номере «Литературной газеты», и Рюмин со страниц «Меркурия» накинулся на Пушкина, паясничая и разыгрывая волнение из-за того, что скажет г. Олин, когда увидит, что «мелкая козявка» вдруг превратилась в «мелкую букашку»[119].

Вероятно, это коварное заступничество, имеющее своей целью еще раз привлечь взоры к Олину, не могло не обеспокоить Пушкина. Эпиграмма доставила ему немало хлопот. Как писал Пушкин, она обратила «на себя общее внимание» и уже после первой публикации удостоилась двух пародий. Впрочем, и помимо «Собрания насекомых» Пушкин оказался в это время мишенью почти всех важных журналов и газет: его ругали и поругивали в «Сыне Отечества», «Северной Пчеле», «Вестнике Европы», «Московском Телеграфе»[120]. Вряд ли среди недоброжелателей Пушкин хотел увидеть еще и Олина, впервые напечатавшего в «Карманной книжке» на 1830 год (цензурное разрешение 1829 года) пушкинское стихотворение «Княгине Голицыной, урожденной княжне Суворовой», или «Давно об ней воспоминанье…»

Быть может, эта ситуация и подтолкнула Пушкина попытаться дезавуировать неприятные Олину намеки Бестужева-Рюмина стихами «Твои догадки сущий вздор…»[121]. Впрочем, начальные строки эпиграммы можно прочесть и как ответ на инсинуации Рюмина, касающиеся Пушкина и его окружения. В статье «Мысли и наблюдения литературного наблюдателя» журналист, куражась, писал: «Есть злые люди, которые, не уважая отечественных дарований, распускают слухи, будто бы литературная слава Поэта, нашего Барона Дельвига, непосредственно зависит от приязни с А. Пушкиным и Баратынским, и будто бы пиитические произведения его не дурны более потому, что одна половина их (исключая, впрочем, гекзаметры, в коих многие стихи по особенному роду своему основаны на новых правилах, вводимых собственно Бароном Дельвигом) принадлежат Пушкину, а другая Баратынскому»[122].

Отповедь на эти измышления прозвучала со страниц «Северных цветов». Здесь О. М. Сомов, вступившись за поэтов, в частности, писал: «Прибавим еще, что ни издатель „Северной Звезды“, ни жалкий альманах его <…> не приобрели никакого права высказываться в свет с решительными приговорами кому бы то ни было; не говоря уже о дерзких намеках и ВЗДОРНЫХ ДОГАДКАХ» (выделено мною. – А. А.)[123].

Изложенные факты предлагают ключ к начальным стихам эпиграммы, а тем самым и основания для ее датировки. Но как объяснить два следующих стиха? Мы уже говорили о возможности в поэтическом сознании Пушкина контаминации страсти Рюмина к картам и маргинального значения мифологического божества по ассоциации с одноименной газетой, издаваемой злополучным журналистом. С учетом природы таких контаминаций, хорошо изученной психоаналитиками[124], «картежный вор» – это удачная острота, естественная в игровом жанре, где обязательным элементом композиции является остроумная концовка. Что же касается заключительного стиха, то своим рождением он обязан, как нам кажется, механизму обмолвки[125].

Поясним. Не исключено, что «картежный вор» повлек за собой ассоциацию об Американце, чье присутствие в пушкинской жизни почти не прерывалось. До 1826 года оно определялось неизменным намерением поэта «отплатить за тайные обиды». В более поздний период – работой над шестой главой «Евгения Онегина», где бретер Толстой предстал «во всем блеске» в образе Зарецкого, а после примирения бывших приятелей – их тесными дружескими связями.

В 1829 году образ Американца мог заново актуализироваться в пушкинском подсознании: Ф. Толстой стал посредником поэта в сватовстве к Н. Н. Гончаровой. Вообще, к 1829–1830 годам относится самый оживленный этап приятельства Пушкина с Толстым; тем больше оснований полагать, что в образе «картежного вора» суггестировалась тень Американца и что именно она оказала влияние на фразеологию и структуру заключительного стиха эпиграммы. Дело в том, что после женитьбы в 1821 году Толстой несколько остепенился: карточной игры не оставлял, но неоднократно бросал пить, накладывая на себя суровые епитимьи. Как писал Пушкин, «Отвыкнул от вина и стал картежный вор». С этим обстоятельством и связана обмолвка в интересующем нас четверостишии: «Но от вина ужель отвыкнул?» Вопрос вроде бы обращен к Рюмину, но он бы и не возник, если подсознательно не был адресован Толстому-Американцу[126].

Аргументация нашего соображения может быть усилена ссылкой на теорию высказывания как единицы речевого общения; тем более, что изустная природа эпиграммического жанра как бы обнажает необходимость апелляции к учению о «речевом взаимодействии» М. М. Бахтина. Ведущее начало в его теории – мысль о «диалогических обертонах», которыми наполнено высказывание. «Во всяком высказывании, – отмечал Бахтин, – при более глубоком его изучении в конкретных условиях речевого общения мы обнаружим целый ряд полускрытых и скрытых чужих слов разной степени чуждости»[127]. Чужие слова, введенные в высказывание, «вносят в него нечто, что является, так сказать, иррациональным с точки зрения языка как системы»[128]. В работе «Проблема речевых жанров» Бахтин писал: «… очень часто экспрессия нашего высказывания определяется не только – а иной раз и не столько – предметно-смысловым содержанием этого высказывания, но и чужими высказываниями на ту же тему, на которые мы отвечаем, с которыми мы полемизируем…»[129]. Выразительной иллюстрацией к размышлениям Бахтина служит интонированная на чужое высказывание пушкинская строка «Но от вина ужель отвыкнул?» Как замечал Бахтин, «интонация особенно чутка и всегда указывает на контекст»[130].

В отличие от Ф. Толстого, Рюмин никогда от вина «не отвыкал», и Пушкин знал об этом. В августе 1831 года он спрашивал Плетнева: «Кстати, не умер ли Бестужев-Рюмин? Говорят, холера уносит пьяниц»[131]. Бестужев умер 6 марта 1832 года в возрасте тридцати трех лет, но не от холеры, а сильной простуды.

Эпиграмматические стихи в «Онегине»

Широко известно, что пушкинский роман Белинский назвал энциклопедией русской жизни. Характеризуя это определение, М. Бахтин писал: «И это не немая вещно-бытовая энциклопедия. Русская жизнь говорит здесь разными голосами и стилями эпохи»[132]. Но романный мир «Евгения Онегина» таит в себе и голоса разных жанров, особенно тех, которые стали неотъемлемой принадлежностью литературного быта и дворянской культуры начала века. Вспомним:

Почетный гражданин кулис, Онегин полетел к театру, Где каждый, вольностью дыша, Готов охлопать entra-chat? Обшикать Федру, Клеопатру, Моину вызвать для того, Чтоб только слышали его. (I, XVII)

Эти стихи звучат как законченная эпиграмма. У них точный адресат, они «остры и узловаты» и отлиты в завершенную жанровую форму, ибо их лаконизм и такие сюжетные моменты, как экспозиция и неожиданная развязка, тоже присущие этому целостному тексту, лежат в основе общей композиционной схемы эпиграммы.

В стихах есть эффект экспромта, автор как будто сам не знает, чем завершит начатое, и остроумная концовка подобна счастливой догадке, которая рождается на внезапном повороте авторской мысли. В непредсказуемости этого поворота вся соль эпиграмматического жанра.

Пушкинский роман насыщен самыми разными эпиграммами. Одни из них принадлежат автору-персонажу, другие, как например эта, Автору.

Я знаю, дам хотят заставит Читать по-русски. Право, страх! Могу ли их себе представить С «Благонамеренным» в руках! Немало эпиграмм в зоне Онегина: В чертах у Ольги жизни нет, Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне, Кругла, красна лицом она, Как эта глупая луна На этом глупом небосклоне. (3,V)

В романе Пушкина эпиграмматические стихи почти в каждой главе имеют свой идейно-тематический центр. В первой – предметом иронии становится Онегин, во второй – поместное дворянство, в четвертой – на острие эпиграммы изнанка любви, дружбы, родственных отношений, в пятой – эпиграммы группируются преимущественно вокруг Зарецкого, в седьмой-восьмой спектр эпиграмматических стрел так же, как и в главе «Барышня», слишком широк, чтобы можно было его свести к какой-либо одной теме. Но организованный характер эпиграмматических вспышек сказывается не только в этом: после первой главы их число в остальных песнях романа резко снижается и приобретает относительную стабильность. Несомненно, что это связано с эволюцией творческого замысла поэта. В декабре 1823 г., когда были написаны лишь две песни, он сообщает А. И. Тургеневу из Одессы: «на досуге пишу новую поэму, Евгений Онегин, где захлебываюсь желчью» (XIII, 80). В начале февраля 1824 г. он предупреждает брата «Не верь Н. Раевскому, который бранит его (роман. А. А.) – он ожила от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал» (XIII, 87). Но уже из Михайловского, когда пишется четвертая глава, Пушкин возражает А. А. Бестужеву: «Ты говоришь о сатире англичанина Байрона и сравниваешь ее с моею и требуешь от меня таковой же! Нет, душа моя, много хочешь. Где у меня сатира? О ней и помину нет в Евгении Онегине. У меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатире. Само слово сатирический не должно бы находиться в предисловии» (III, 155). Между тем в предисловии к изданию первой главы поэт счел заметить, что она не что иное, как «описание светской жизни молодого человека… и напоминает Беппо, шуточное произведение мрачного Байрона» (VI, 638).

В связи с эволюцией авторского замысла[133] менялся и характер эпиграмм; их содержание становилось все более универсальным, а обобщения все чаще достигали самих основ русской жизни. Правда, идейная глубина эпиграмматических стихов то и дело оказывается в зависимости от их местоположения в зоне определенного сознания.

Так, эпиграмматические стихи в зоне Онегина, как правило ситуативны; их пафос определен сферой бытового общения Онегина, и адресаты зачастую персонифицированы, а не только конкретны. И в этом проявляется эмпиричность онегинского мышления, неспособность героя возвыситься до понимания истинных причин своей хандры и своей трагедии.

В язвительных выпадах Онегина и эпиграммах автора-персонажа есть очевидное сходство, это люди одного круга и одних пристрастий – недаром они приятели, но тем не менее в злословии этих лиц обнаруживается различие их сознаний. Мысль Онегина не поднимается до обобщений, она возникает в обстоятельствах конкретной ситуации и с нею же умирает:

Мой дядя самых честных правил, Когда в не шутку занемог, Он уважать себя заставил И лучше выдумать не мог. (I, 1)

Мир этого текста замкнут, он не возбуждает ассоциаций о той другой, незавершенной действительности, с которой «списан» роман.

Между тем мысль автора-приятеля Евгения очень часто легко и различными способами выходит за рамки конкретной ситуации, обогащает, расширяет ее смысл:

Служив отлично, благородно, Долгами жил его отец, Давал три бала ежегодно И промотался наконец.

Официальная формула бюрократического языка – «Служив отлично, благородно»[134] – как раз и размыкает текст, обеспечивая его контакт с жизнью, которая находится за пределами романа. И это происходит потому, что сама формула принадлежит теперь сразу двум мирам: миру постоянно становящейся и развивающейся действительности, где она рождена, и миру, сотворенному сознанием поэта.

Подобный переход в «нерукотворную» действительность осуществляется и благодаря эмблематическим качествам имени литературного героя, которое, воскрешая в памяти иную художественную реальность, созданную каким-либо предшественником поэта, воспринимается в тексте «Евгения Онегина» как знак не только романной жизни:

С своей супругою дородной Приехал толстый Пустяков, Гвоздин, хозяин превосходный, Владелец нищих мужиков; Скотинины, чета седая, С детьми всех возрастов, считая От тридцати до двух годов; Уездный франтик Петушков, Мой брат, двоюродный Буянов, В пуху, картузе с козырьком (Как вам, конечно, он знаком). (5, XXVI)

Оговорка в конце эпиграмматических стихов еще раз переключает бытие изображаемого героя вовне, потому что она обращена к собеседнику говорящего, читателю, местонахождение которого мыслится за пределами «романа героев». Правда, на самом деле этого читателя нет, он постулируется, конструируется словом, которое обращено к нему, но роль этого адресата высказывания полна значения; от его предполагаемого внимания зависит характер и стиль изображения. Так диалогические отношения читателя и автора-персонажа оказываются диалогическим контактом романа с саморазвивающейся, неготовой действительностью[135].

Подобной оговоркой, дополнением к сказанному в эпиграмме становится пуант, он переводит изображаемое в иной ценностно-временной план; событие или лицо видится при этом с другой точки зрения. Именно поэтому эпиграмма более, чем какой-либо другой жанр, способна воплощать диалогические связи. Возможность диалога заключена в структурном принципе этого жанра, обусловлена двухчастным делением текста на экспозицию и разрешение. В текстах же «Онегина» пуант нередко строится на перемещении точки зрения даже за пределы «романа героев», благодаря чему происходит сближение автора– персонажа с читателем, а вся эпиграмматическая ситуация приобретает расширительный смысл, оказывается включенной во внероманную действительность, в жизнь «без начала и конца».

Зарецкий, некогда буян, Картежной шайки атаман, Глава повес, трибун трактирный, Теперь же добрый и простой, Отец семейства холостой, Надежный друг, помещик мирный И даже честный человек: Так исправляется наш век! (6,IV)

Такой эффект пуанта (см. последний стих) сообщает героям романа особую реальность, подобную реальности самой жизни; сотворенные, они как бы обретают независимое существование. С другой стороны, сам автор-персонаж становится связующим звеном между условным миром романа и миром подлинных людей и событий, что особенно очевидно предстает в эпиграмматических стихах:

Тут был Проласов, заслуживший Известность низостью души, Во всех альбомах притупивший, St.-Prest, твои карандаши (8,XXVI)

Вкрапления в стихи имен реальных лиц выполняли, как отмечал исследователь, «важную стилистическую функцию: автор романа все время разнообразит меру близости текста к читателю, то создавая отрывки, рассчитанные на самое широкое понимание любым читателем, то требуя от читателя интимнейшей включенности в текст»[136].

Вместе с тем собственные имена невыдуманных лиц совершенно не случайно отсутствуют в зоне Автора. Эти различия обусловлены тем, что эпиграммы автора-персонажа направлены на явления близкой ему среды, поэтому и возможен интимный контакт с читателем. Автор– персонаж, хотя и вступает в непосредственные отношения с действительностью, лежащей за пределами «романа героев», все же ограничен в общении с нею своим укоренением в узкосословной культуре и своим социальным статусом. Что касается эпиграмм Автора, то в них упоминания частных лиц нет и не может быть, потому что они служат для введения в роман (не в «роман героев») самых широких и разнообразных пластов действительности[137]. Единственным исключением здесь может быть сам Автор, чье сознание адекватно духовному содержанию всей жизни нации. Конечно, эта действительность входила в произведения не иначе, как через слово, и эпиграмма – жанр, наиболее склонный к реализации свободы устного общения, шире каких-либо других жанров открывала доступ в роман такой лексике и таким языковым формам. Которые раньше считались запретными для высокой литературы:

Властитель слабый и лукавый, Плешивый щеголь, враг труда, Нечаянно пригретый славой, Над нами царствовал тогда. (10, I)

Кстати, только в этой эпиграмме, – из тех, что расположены в зоне Автора, – изображаемое явление отнесено к прошлому. И это закономерно, потому что в обращении к настоящему заключается жанровая особенность эпиграммы (ср.: обращение к минувшему – характерная черта эпитафии). Именно поэтому эпиграмматические стихи так органично вписывались в роман, ориентированный на современность. Но ориентация на современность исключала какую-либо дистанцию, с которой всегда была связана идеализация действительности. Не случайно дистанция так характерна для эпоса и предания.

Между тем именно смех «обладает замечательной способностью приближать предмет… уничтожает пиетет перед предметом… Смех – существеннейший фактор той предпосылки бесстрашия, без которой невозможно реалистическое постижение мира»[138]. В этом еще одна причина использования автором романа в стихах фамильярных жанров и, в частности, эпиграммы, которая снимала всякую «иерархическую, ценностно-удаляющую дистанцию» (Бахтин). В результате Автор и изображаемый мир оказывались в одних и тех же ценностно-временных измерениях:

Не дай мне бог сойтись на бале Иль при разъезде на крыльце С семинаристом в желтой шале Иль с академиком в чепце. (3,XXVIII)

Кроме того, эпиграмма полнее раскрывала так называемую «психофизическую» сущность автора в ней острее проявлялись пристрастия говорящего, его личностное отношение к миру. Все это делало возможным появление образа Автора в романе и открыто биографических строк:

Но те, которым в дружной встрече Я строфы первые читал. Иных уж нет, а те далече, Как Саади некогда сказал. (8, V)

Благодаря соположению Автора, – а следовательно, и «романа героев» – изображаемой действительности мир героев и биография поэта становились Историей, а История – биографией Автора и его героев. И в этом своя особая роль принадлежала эпиграмме. Эпиграмматические стихи обеспечивали свободный диалог «романа» с реальной жизнью, прокладывали путь образу Автора в романическом повествовании.

К проблеме «онегинских» мотивов в творчестве И. С. Тургенева

Работа С. В. Гольцер, выполненная при деликатной консультации одного из самых замечательных пушкинистов современности Ю. Н. Чумакова, посвящена малоизученной проблеме – художественной рецепции и трансформациям мотивов стихотворного романа Пушкина в творчестве Тургенева. Гольцер прослеживает изучение пушкинской традиции не в идеологическом, эстетическом или характерологическом модусе, а как фермент поэтики разножанровых произведений Тургенева, как фактор, определяющий особенности художественных миров, созданных писателем на разных этапах своей творческой биографии. При этом идеологическое, эстетическое и характерологическое содержание традиции не элиминируется, а проявляется как результат тургеневской поэтики.

Другой особенностью исследования Гольцер, предопределившей его новаторский характер, оказывается преимущественный интерес исследователя к тургеневской рецепции «поэтического», но не «повествовательного» сюжета «Евгения Онегина», этого, по словам Пушкина «большого стихотворения», созданного в жанре романа, – воспользуемся выражением Ю. Чумакова, – «стихами, прозой и значимой пустотой».

Несомненно, что такой поворот темы потребовал сугубой теоретической оснащенности, способной обеспечить корректность и достоверность искомых результатов. Теоретическому обоснованию технологии исследования посвящена специальная часть. Здесь и далее манифестируется понимание традиции как ценностно-диалогического отношения к предшественнику, и на материалах «К словарю сюжетов и мотивов» новосибирских ученых, с учетом «Исторической поэтики» А. Н. Веселовского, уточняется содержание понятий «мотив», «мотивика», фиксируется внимание на «функции мотива» как своего рода инструментарии, позволяющем релевантно отслеживать влияние традиции, сопоставлять «архив» с «новым».

Здесь же ставится вопрос о разграничении двух видов художественной речи, стихов и прозы, шире, поэзии и прозы. В самоопределении по этому предмету автор опирается на труды Д. Жуковского, Ю. Тынянова, наконец, М. Шапира… ориентация на такой представительный ряд стиховедов, – из которого, правда, выпало имя Ю. Шатина, опубликовавшего недавно весьма важную статью «Стих и проза в „Египетских ночах“ А. С. Пушкина», расширяющую проблемное поле затронутого С. Гольцер вопроса, – свидетельствует об эрудиции исследователя и понимании им сложности и открытости данной темы. И все же остается впечатление, что Гольцер использовала отнюдь не все возможности, чтобы более четко дифференцировать границу между стихами и прозой, поэзией и прозой. Вероятно, ее исследование обрело дополнительную энергию и более ясный горизонт, если бы она обратила внимание и на других авторов, скажем, Г. Башляра, его давнюю статью «Мгновение поэтическое и мгновение метафизическое». Поэтическое мгновение, полагал Башляр, обладает метафизической перспективой, ибо сводит противоположности к гармонии… например, «грусть светла». Таким образом, поэт переживает обе стороны антитезы одновременно. В результате стирается последовательность, и как следствие исчезает горизонтальное время. На смену ему является феномен упорядоченных одновременностей. Таким образом бытие выносится за пределы обычного времени и предстает в своем метафизическом качестве[139].

На наш взгляд, обращение к Башляру было бы весьма уместно, ибо его представление о природе поэзии словно предполагает воззрение на пушкинский роман как «поэтически оформленную картину действительности авторского сознания, – цитируем Ю. Чумакова, – которая в своем существовании вбирает в себя и конструирует из себя внешнюю сторону универсума»[140].

В свою очередь только что процитированные слова провоцируют желание привлечь к разговору и Поля де Мана, который текстопорождающей фигурой поэзии считал прозопопею, риторический троп, способный «давать лицо» тому, что не имеет лица, не обладает лицом и вроде бы не способно «олицетворяться». Прозопопея подрывает веру в референциальность риторико-семантических структур и служит, по мнению де Мана, семантическим опознанием поэзии.

За предисловием следуют две главы. Одна из них «Онегинское» слово в поэзии И. С. Тургенева, вторая – «Проза И. С. Тургенева в свете „онегинских“ мотивов». Знаменательно, что развертывающееся содержание этих глав, а следовательно, и сама композиция работы, последовательность ее отражает логику литературного процесса в России и творческую эволюцию Тургенева. Мы имеем в виду, что за пушкинской эпохой, которую А. Блок называл «единственно культурной в России прошлого века» с актуальным для нее идеалом жизненной целостности, началась иная эпоха, в которой не было, по словам М. Салтыкова-Щедрина, «даже той цельности, рамку для которой давали любые упражнения человека»[141]. После эпохи поэтического синтеза пришла другая пора, когда литература вверилась, как говорил В. Белинский, «всем подробностям, краскам и оттенкам (…) действительности»[142]. Началась эпоха прозы. Она мыслилась антитезой предшествующему периоду.

В русле этой логики шло развитие творческой индивидуальности Тургенева и выстраивался его диалог с Пушкиным. Он начинался, как отмечает Гольцер, с прозаизации стиховой формы, что и привело к деформированию дуализм семантики пушкинских мотивов «ролью звучания». В результате обозначилась инверсия образов, восходящих к тексту «Евгения Онегина», конструировался жанр стихотворной повести, где автор-демиург уступил первенство автору-повествователю. Последнее преломление «мотива Автора» особенно показательно для смены литературных эпох, ибо Пушкин – ренессансный художник, а Ренессанс, как известно, начался с попытки примирить небесное и земное, божественное и человеческое, с попытки преодолеть дуализм прежней картины мира. Такая ситуация не характерна для эпохи антитез и односторонностей: не случайно С. Шевырев отмечал «социабельную» тенденцию в «Параше». В этой, как и другой повести, жанр которой Н. Надеждин называл «эскизом, схватывающим мимолетом одну черту с великой картины жизни»[143], возможен не демиург, а лишь повествователь.

Вторая глава начинается на предпоследней страницы первой, где С. Гольцер обоснованно замечает, что «стилистическая опора на поэзию в прозе уходит корнями в поэтический опыт Тургенева». К слову сказать, уже в 1853 г. писатель сообщал П. В. Анненкову, что по-русски ничего читать не может, кроме Пушкина и Гоголя. Для Тургенева начиналось движение от анализов к новому синтезу, и уже в «Рудине», как отмечает В. Маркович, мир «обретает то полноценно-независимое, «суверенное» художественное бытие, от которого еще был далек сюжетно-образный мир романов 1840-х гг.[144] Теперь суть преемственности Тургенева пушкинскому опыту заключалась в поэтизации прозаического слова, и мотивы стихотворного романа направляли этот процесс.

Отслеживая его, Гольцер констатирует, что «поэтическое слово аккумулирует большой спектр «онегинских» мотивов, само имя «Пушкин» становится обозначающим и обозначаемым. Оно усложняет представление читателя о героях и самом себе…»[145].

Значит ли это, что тургеневские мотивы слепок пушкинских? Конечно, нет. Гольцер хорошо осознает, что точки приобщения Тургенева к пушкинскому наследию следует искать скорее в структуре мотивов, а не в их эксплицитном содержании. Такое предпонимание тем более справедливо, что Тургенев определял жанр романа как «историю жизни». Эта дефиниция отсылает к стихам:

Блажен, кто праздник Жизни рано Оставил, не допив до дна, Бокала полного вина, Кто не дочел ее романа.

Романное творчество Тургенева, действительно, филиация мотивов пушкинского «Романа жизни» в его, по терминологии Чумакова, «единораздельности». Что такое, например, «тургеневские девушки»», как не Татьяна Ларина, в романе «истории жизни»? И как бы мы не относились к двум встречам Онегина с Лариной, мы не можем не услышать отзвука пушкинского романа в том мотиве, который Н. Михайловский считал любимейшим мотивом Тургенева: «Мужчина, пасующий перед женщиной, оказавшийся ниже ее…»[146].

Но жизнь течет в одну сторону, а в универсальном мире «Евгения Онегина» мотивы, ставшие инвариантами русской литературы, не только поэтические реалии, они – символы.

В этом отношении показательны пространственные мотивы, связанные с центральными персонажами пушкинского романа, где Онегин, по наблюдениям Ю. Чумакова соотносится с топокомплексом ВОДЫ, а Татьяна – СУШИ. В результате проясняется архетипическое ядро героя и героини. Онегин начинает обретать тень Одиссея, а Татьяна – тень Пенелопы. Чтобы убедиться в подобной аналогии, уместно вспомнить провиденциальный наказ Тиресия Одиссею:

… странствуй, пока людей не увидишь, Моря не знающих, пищи своей никогда не солящих, Также не зревших еще на водах кораблей быстроходных, Пурпурногрудых, ни весел, носящих, как мощные крылья, Их по морям. От меня же узнай несомнительный признак; Если дорогой ты путника встретишь и путник тот спросит: «Что за лопату несешь на блестящем плече, иноземец?» — В землю весло водрузи – ты окончил свое роковое, Долгое странствие. Мощному там Посейдону принесши. («Одиссея», XI, 120–130)

С гомеровским героем, как и с Онегиным, связана абсолютность «мотива пути». Этот мотив, преломляясь в мире тургеневского романа, раздвигает границы пространственно-временного континуума героев: Рудина, Базарова, Инсарова. Создает им имидж универсальности.

Но имеет ли это какое-нибудь отношение к тексту Гольцер? Несомненно. Она вслед за своим консультантом пишет: «Раз возникнув поэтический мотив как бы пульсирует с различной силой, интенсивностью и окрашенностью, высвечивая иные смыслы в привычном.

Феномен любого текста, а „Евгения Онегине“ в особенности, состоит в том, что он одновременно является сущностью „исходящей“ и „вбирающей“. Он сам порождает мотивный круг и сам вбирает в себя оный (…) Это своего рода „роман-порог“, роман, соединяющий прошлое и будущее русской литературы». Такой вывод, даже и не совсем самостоятельный, немалого стоит.

В заключение скажем, что несмотря на некоторую дробность текста, дискретность логики и порой вялую интенсиональность обобщений, работа Гольцер свидетельствует, что она занята «годосом», а не формальной систематизацией мотивов. Годос – это порыв, это – след (Ж. Деррида), благодаря которому открывается путь к новым реалиям истории литературы и литературной истории.

«Онегин» в переводе Луи Делятра[147]

В 1856 г. во флорентийском издательстве «Феличе Ле Монье вышла книжка «Racconti poetici di Alessandro Puschin poeta russo»[148] – поэтические сочинения Александра Пушкина в прозаическом переложении на итальянский язык уроженца Парижа Луи (Луиджи) Делятра (1815–1893) Полиглот, поэт и журналист, с молодости он много лет провел в Италии, занимался сравнительным языкознанием, очинял стихи на французском и итальянском языках[149], путешествовал по Европе, в 1842 г. оказался в Петербурге, где встретился с П. А. Вяземским[150], который первый познакомил молодого француза с сочинениями русского поэта. Вяземский, по воспоминаниям Делятра, переводил для своего конфидента «самые прекрасные отрывки» из пушкинских поэм. Впоследствии Делятр, называвший себя на итальянский манер Луиджи, читал Пушкина в оригинале и освоил его язык настолько хорошо, что взялся за перевод пушкинских сочинений. В свою итальянскую книжку, кстати, в бумажном переплете и весьма изящную (формат 10,8 см× 16 см.) он включил 6 произведений Пушкина: «Кавказский пленник», «Граф Нулин», «Цыганы», «Бахчисарайский фонтан», «Полтава» и «Евгений Онегин». После переводов пушкинских сочинений, принадлежащих перу Миниато Риччи (1828), Антонио Роккиджани (1834), тосканцу, скрывшемуся под криптограммой D.E.G. (1837), Чезаре Боччелле (1841), Луиджи Де Мандзини (1844) и М. Вальтухе (1855) это, если не ошибаемся, был седьмой опыт переложения стихов великого поэта с русского на итальянский язык[151]. Клаудиа Ласорса в статье «Первый этап знакомства с Пушкиным в Италии» дала этому опыту краткую и несколько пристрастную характеристику[152], но нас в данном случае интересует не столько общая стратегия перевода и его особенности, сколько те замечания переводчика «Евгения Онегина», которые отсутствуют в комментариях к роману А. Вольского, Н. Бродского, Вл. Набокова и Ю. Лотмана. Кроме того, небезынтересны и казусы перевода, свидетельствующие о нелегком постижении шедевра русской литературы иноязычным читателем.

Переводам Делятра предпослан биографический очерк о Пушкине, в котором автор, не сообщая ничего нового для современного читателя, с несвойственной ныне деликатностью сообщает: «Все биографы покрывают молчанием причины смерти Пушкина. Нам остается последовать их примеру. Ограничимся лишь сообщением, что Пушкин, полагая справедливо или несправедливо, что ему изменила жена, вызвал на дуэль того, кого подозревал в нанесении бесчестия. На этой дуэли он получил смертельную рану. Его отвезли домой, и он прожил еще два дня в жестоких мучениях»[153].

Свой перевод «Онегина» Делятр сопровождает восемьдесят одним примечанием. Эти своего рода комментарии целесообразно подразделить на реальные, словарные и историко-литературные. Так, к первым относятся пояснения переводчика к текстам «… но вреден Север для меня», «… под небом Африки моей», или, например, довольно забавное замечание к стихам:

Руссо (замечу мимоходом) Не мог понять, как важный Грим Смел чистить ногти перед ним Красноречивым сумасбродом.

Комментируя стихи, Делятр писал: «Руссо, желавший изменить общество, начал с одежды. Так поступали все великие реформаторы. Так поступил в восемнадцатом столетии Петр Великий, так в наши дни поступает турецкий султан Махмуд. Руссо отказался от парика, и все современники последовали его примеру, а вместе с париком отказались и от грубых средневековых идей. В результате появился современный костюм, родиной которого стал Париж. Весь мир усвоил парижскую моду… но единство в одежде может повлечь единство мер, денежных единиц, языка. Куда мы прийдем по этому пути? Может статься, через несколько веков все народы сольются в единый народ! Как прав Пушкин, – с неожиданным пафосом восклицает Делятр, – что придавал большое значение моде!»[154].

Занятным, но уже по другой причине, представляется комментарий ко второй строке XXVII-й строфы третьей главы, где идет речь о «вечернем самоваре». Делятр по поводу этого предмета поясняет: «Mashina che serve a scaladar l’acqua per il te’»[155] – «Машина, которая служит для нагревания воды к чаю».

В другом месте примечательно пояснение к стихам «Да та, которая грустна и молчалива, как Светлана»: «Svetlana e’una rinomata per la sua bianchezza e per la una Potenza» – «Светлана – фея, известная своей бледностью и могуществом». При этом никакой отсылки к балладе В. A. Жуковского у переводчика нет.

Впрочем, наряду с курьезными комментариями есть весьма важные, тем более, что они отсутствуют у самых авторитетных комментаторов пушкинского романа. Например, в примечании в IX строфе третьей главы автор пишет: «Густав де Линар, герой прелестной повести баронессы Крюднер». У Делятра примечание, касающееся красавицы Амалии Крюднер, чей портрет Людовик I, король Баварии (1825–1848), внес в свой «расписной сераль»[156], дополняется пикантными подробностями: «Gustavo de Linard, romanzo di Madama di Krudner la celebra amica di Alessandro I e istigatrice della Santa Alleanza» – «Густав де Линар, герой романа мадам Крюднер, известной подруги Александра I и вдохновительницы Священного союза».

В примечании к XII строфе третьей главы, где есть строка о «задумчивом Вампире» Пушкин отметил: «Вампир» – повесть, неправильно приписанная лорду Байрону»[157]. Делятр же указывает имя автора «вампира» – личного секретаря Байрона и его домашнего доктора Джона Вильямса Полидори.

Не тривиальной и весьма любопытной кажется отсылка Делятра к оде Сафо в его примечаниях к XVI строфе той же главы «Онегина», где Пушкин рисует состояние влюбленной Татьяны:

Тоска любви Татьяну гонит, И в сад идет она грустить, И вдруг недвижны очи клонит, И лень ей далее ступить. Приподнялася грудь, ланиты Мгновенным пламенем покрыты, Дыханье замерло в устах, И в слухе шум, и блеск в очах…

Делятр полагает, что эти стихи «imitazione della famosa ode di Saffo, il senso e’questo…» – «подражание известной оде Сафо, содержание которой таково…», при этом он дает итальянский перевод греческого текста, который в русской версии может звучать так:

Богу равным кажется мне по счастью Человек, который так близко-близко Пред тобой сидит, твой звучащий нежно Слушает голос И прелестный смех. У меня при этом Перестало бы сразу сердце биться; Лишь тебя увижу, уж не в силах Вымолвить слова. Но немеет тотчас язык, под кожей Быстро легкий жар пробегает, смотрят, Ничего не видя, глаза, в ушах же — Звон непрерывный[158].

В комментариях к «Онегину» других авторов отсылка к Сафо отсутствует, хотя, – по крайней мере, в типологическом плане, – она вполне правомерна, тем более, что у Пушкина есть вольное переложение начала так называемой «второй» оды Сафо, которое он сделал еще в 1818 г.:

Счастлив, кто близ тебя, любовник упоенный, Без томной робости твой ловит светлый взор,

Движенья милые, игривый разговор И след улыбки незабвенной[159].

Прозаический перевод пушкинского романа в исполнении Делятра, повторно опубликованный в 1895 г., во второй пол. XX века не раз привлекал внимание итальянских славистов. Через сто лет со дня первого появления шести сочинений Пушкина, сделанных Делятром, А. Cronia оценил их как точные и даже изящные[160]. Позднее К. Ласорса сочла такую оценку, мягко говоря, завышенной. По ее мнению у Делятра наблюдается склонность к весьма вольному переложению пушкинского текста, и это очевиднее всего проявляется в «Онегине». В оправдание своего приговора она приводит перевод стихов, посвященных Ленскому:

Его душа была согрета Приветом друга, лаской дев; Он сердцем милый был невежда, Его лелеяла надежда, И мира новый блеск и шум Еще пленяли юный ум… —

«Il cuore di Lenschi gongolava alta lietta accoglienza d'un amico e alle carezze vaghe zitelle. Era Lenschi d’ una grande ingeniuta di spirito, si lasciava fasilmente illudere dalla speranza, dalle apparenze e dalle fanfaronate della gente» – «Сердце Ленского нежилось при радостной встрече с другом и при ласках прелестных девственниц. Дух Ленского был полон поразительной наивности, он легко поддавался иллюзиям надежды, обману внешности и фанфаронству людей»[161].

Понимая справедливость претензий К. Ласорсы к переводу Делятра, все же нужно помнить, что это первый перевод «Онегина» на итальянский язык, и уже поэтому резко негативная оценка Ласорсы кажется намеренной и несправедливой. Кроме того, найти мало-мальски адекватный прозаический эквивалент «онегинской строфе» задача неимоверно трудная. Недаром известный итальянский славист Стефано Гардзонио гораздо снисходительнее к Делятру, чем его коллега и соотечественница. Недавно, штудируя изложение пушкинского романа, Гардзонио показал, что Делятр владел современной ему стратегией перевода и каждую строфу превращал в миниатюру с особым внутренним ритмом, много работая над синтаксической организацией переводного текста. Такой перевод, отмечает Гардзонио, был связан с «общеевропейской тенденцией художественной прозы середины века, тяготевшей к изысканно-стилизованным жанрам»[162].

Между тем, – и в этом К. Ласорса, безусловно права, в переводе Делятра немало казусов, обусловленных недостаточным знакомством с русским бытом, а значит и с русской лексикой. Например, «варенье» неизменно переводится как «tortelli di panna»[163], что в обратном переводе означало бы диковинное блюдо – «пельмени на сливках». «Длинная телогрейка», в которую одета старая няня Тани (гл. III, строфа XX) толкуется как «una fascettta indosso», т. е. «повязка».

Есть курьезы и чисто языкового, стилистического и семиологического порядка. Первый стих XII строфы третьей главы «А нынче все умы в тумане» в переводе зазвучал так: «Ma oggidi come siam decaduti» – «Но сейчас мы в каком упадке!». Шутливый совет «маменькам» – «Держите прямо свой лорнет!» (глава I, строфа XXIV) превращается в рекомендацию «укреплять на носу очки». Все это. Конечно, смешно, но не нужно забывать об особых осложнениях лексики пушкинского романа каламбурами, скрытыми цитатами, аллюзиями, парафразами которые требуют не только прекрасного знания языка, но и развитого читательского слуха, что для иноземца весьма мудрено. Недаром уже в 1877 г. появился вспомогательный толковый словарь для чтения «Онегина», и предназначался он отнюдь не для иностранных почитателей пушкинского шедевра, а соотечественников автора. Именно поэтому отдельные казусы вряд ли способны умалить объективную оценку историко-культурного и литературного значения предпринятого перевода, оказавшегося в самом начале важнейшей традиции итальянской славистики. Приобретенный опыт на пути языкового и поэтико-художественного освоения русского шедевра в конце концов привел к признанной удаче Этторе Ло Гатто, издавшего своего стихотворного «Онегина» в 1925 г. Через четверть века труд профессора Римского университета, действительного члена Академии деи Линчеи был напечатан вновь.

В достижении Ло Гатто, несомненно, есть заслуга и Луи Делятра. При всех недостатках прозаической версии пушкинского романа автору удалось создать достоверную копию оригинала. Он бережно, насколько позволяли его переводческие способности, отнесся к словарному составу «Онегина», сохраняя наиболее характерные лексические единицы на языке подлинника. Среди них сугубо национальные реалии и такие экзотизмы, как барщина, квас, верста, сажень, тройка… или чисто русские фразеологизмы вроде идиомы «брить лбы». Не переводит Делятр, стремясь сохранить стилистический строй произведения, галлицизмы, французские слова: шевалье, аи, боливар, vulgar, soire etc. В своей собственной форме переносятся в итальянский текст и другие заимствования: бурка, аул, хан, кумыс, факир и пр.

С этой же тенденцией к воссозданию стилистического колорита роман связано желание Делятра дать «Песню девушек» не в прозаическом переводе, а в стихах. Такая попытка переложения пушкинской стилизации фольклорной песни занятна и показательна как для характеристики переводческой квалификации итальянца, так и его преданности своему труду. Приводим итальянский текст и его построчный перевод на русский.

«Переводчики, – говорил Пушкин, – почтовые лошади просвещения». Эти слова как нельзя лучше характеризуют первого переводчика «Евгения Онегина».

Пушкинский след в прозе Набокова

Вл. Набоков скептически относился к попыткам связать его имя с кем-либо из великих предшественников в России, он чувствовал себя воспреемником не какой-либо замечательной линии отечественной словесности, а всего узора (любимое слово писателя), оставленного XX столетию золотым веком русской литературы. Высказываясь о подобного рода преемственности, он-таки чаще всего обращался к пушкинскому творчеству, определившему, по его мнению, родовые черты национального искусства слова. «Кровь Пушкина, – говорил Набоков, течет в жилах новой русской литературы с той же неизбежностью, с какой в английской – кровь Шекспира»[164].

Не принимая всерьез религиозное проповедничество Гоголя, «прикладную мораль» Толстого, «реакционную журналистику» Достоевского[165], вычитывая банальности в «Герое нашего времени», хотя его пленял и изумлял «щемящий лиризм» этой книги[166], Набоков лишь перед именем Пушкина испытывал безусловный пиетет и поклонялся ему с редкой, несвойственной его темпераменту, пылкостью. «проследив все его поэтическое творчество. – писал он о Пушкине, – заметим, что в самых его затаенных уголках звучит одна истина, и она единственная на этом свете: истина искусства»[167].

В интервью своему бывшему студенту Стенфордского университета Альфреду Аппелю Набоков искусно уклонился от вопроса о творческих соприкосновениях с русскими писателями[168], но вряд ли найдется исследователь, который возьмется утверждать, что таких соприкосновений у Набокова не было. В автобиографии «Другие берега» Набоков как-то обмолвился после одного долгого томительного периода: «Интересно, кто заметит, что этот параграф построен на интонациях Флобера?»[169] Пушкинские интонации встречаются гораздо чаще, чем флоберовские, и распознать их, пожалуй, значительно проще, по крайней мере, русскому читателю. Правда, объяснить, почему они именно пушкинские, нелегко. Вероятно, по той же причине Пушкин оказывается почти непереводим: «…как только берешься за перо переводчика, – рассказывал Набоков, – душа этой поэзии ускользает, и у вас в руках остается только маленькая золоченая клетка»[170].

Подобное замечание не менее справедливо и в адрес пушкинской прозы. Попробуйте, например, перевести следующую фразу, сохранив при переводе присущую ей лапидарность, безыскусность и «веселое лукавство ума»: «Грусть и кротость скрадывали скудость его таланта»[171]. Но фраза эта принадлежит не Пушкину, а самому Набокову, хотя ее звучание напоминает эхо во время чтения «повестей Белкина». Впрочем, прикосновения Набокова с Пушкиным интонационным сходством не ограничиваются. Да и было наивно полагать, что художник такого масштаба, как Набоков, не примет в свои жилы пушкинской крови. «По словам пронырливых старых родственниц, – писал он об отчей усадьбе в „Других берегах“, заправилами были повар, Николай Андреевич, да старый садовник Егор, – оба необыкновенно положительные на вид люди, в очках, с седеющими висками, прекрасно загримированные под преданных слуг»[172].

Не будем утверждать, что эта фраза выхвачена из контекста наугад, но и ее, кажется, достаточно, чтобы убедиться, насколько близка Набокову игра едва намеченными оттенками и та гармония, та «полнота и равновесие» чувств, которая отличает стиль Пушкина. Для сравнения с набоковским пассажем прочтите хотя бы часть предложения из «Дубровского»: «шалун лет девяти, напоминающий полуденные черты M-ll-e Мими, воспитывался при нем и признан был его сыном, несмотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирилла Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми»[173]. В обоих фрагментах очевидна живописная правда жизни, о которой в статье «Пушкин, или правда и правдоподобие» Набоков писал как об идеале художника и сущности искусства[174], передана как будто спонтанно, то есть в высшей степени непринужденно. Хотелось добавить «осязательно для глаза», но эта стилистическая вольность стушевалась под строгим взглядом воображаемого пуриста, а между тем она спровоцирована самим Набоковым, его размышлениями о цветном слухе и рассказом об одном утреннем приключении в ту доисторическую эпоху детства, когда сооружаются шатры из простыней и одеяла. «Как бывало я упивался, – писал Набоков, – восхитительно-крепким, гранатово-красным хрустальным яйцом, уцелевшим от какой-то незапамятной Пасхи! Пожевав уголок простыни, чтоб он хорошенько намок, я туго заворачивал в него граненое сокровище и все еще подлизывая спеленутые его плоскости, глядел, как горящий румянец постепенно просачивается сквозь влажную ткань со все нарастающей насыщенностью рдения. Непосредственнее этого мне редко удавалось питаться красотой»[175].

В зрелые годы Набоков иначе насыщал себя прекрасным, но отношение к окружающему как живописному зрелищу осталось у него навсегда. По мнению Альфреда Аппеля, сознание выполняло у Набокова роль оптического инструмента, и писатель полагал, что Аппель прав[176]. «Чудо видения» Набоков культивировал в романах, устных выступлениях, эссе… И причина такой последовательности таилась не в «гедонистическом мироощущении»[177], а в убеждении писателя, что «взгляд философа, созерцающего жизнь, искрится доброжелательностью, подмечая, что в сущности ничего не изменилось, и по-прежнему остаются в почете добро и красота»[178].

В этом воззрении для Набокова открывалась «истина Пушкина», нерушимая как сознание[179], а, значит, и непреходящая истина самого искусства.

Эпоху Пушкина, т. е. период между 1820 – и 1837 годами Набоков характеризовал как явление скорее оптического, нежели умственного характера[180]. Его неприятие аллегории, концептуальной беллетристики и всякого рода «идей», благодаря которым посредственность обеспечивает себе эфемерное существование в литературе, конечно же сказалось в этом определении пушкинской эпохи. Недаром свое творчество он приравнивал к особому акту созерцания[181], вызывая в памяти собеседника пушкинский образ «магического кристалла». В «Других берегах» этот образ промелькнет не раз; впервые в рассказе о ясновидении, случившемся однажды в далеком детстве с Набоковым. «Мать, – писал он, я знал, поехала купить мне очередной подарок (…) Что предстояло мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь магический кристалл моего настроения я со сверхчувственной ясностью видел ее санки, удалявшиеся по Большой морской по направлению к Невскому…»[182].

Комментаторы по-разному толкуют «таинственный» образ предпоследней строфы восьмой главы пушкинского романа. Было бы полезно прочесть, что писал по поводу «магического кристалла» сам Набоков, автор обстоятельного комментария к «Онегину», но не имея набоковского труда ad majorem gloriam Пушкина под рукой, мы можем сказать, что в своей автобиографии Набоков использует эту метафору в том же значении, какое выявляет у пушкинского образа Ю. Сорокин. Он отмечает, что «магический кристалл» в стихах Пушкина синоним «волшебного зеркала», с помощью которого будто бы можно видеть совершающееся в другом месте, в другое время[183].

Что ж, и у Набокова «загадочный кристалл» – своего рода прибор, воспользуемся выражением одного из набоковских героев, для «обращения времени в мнимую величину». «Признаюсь, – писал Набоков, я не верю в мимолетность времени – легкого, плавного, персидского времени! Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой. Споткнется или нет, дорогой посетитель, это его дело. И высшее для меня наслаждение – вне дьявольского времени, но очень даже внутри божественного пространства…»[184].

Признание Набокова связано с его энтомологическими экскурсиями, однако внутри божественного, предвечного, вневременного пространства он оказывался не только в те часы, когда «оставался в обществе бабочек»[185], но и будучи за рабочим столом. Происходило это опять-таки благодаря «магическому кристаллу». Как? Прежде чем ответить на этот вопрос, необходимо выстроить в последовательные ряды основополагающие метафоры Набокова, которыми он любил пользоваться, рассуждая о творчестве и изучая лабиринты своего художественного сознания: крестословица – личные молнии – узоры – черновая партитура былого – водяной знак. Определяя взаимоотношения между ними, рискнем предложить «реконструкцию» понятийного содержания этих метафор и общего смысла набоковской «музыкально недоговоренной» идеи творчества.

Путь в «божественное пространство», где «по-прежнему в почете добро и красота», пролегает через воображение и память, ибо именно они и призваны упразднить «дьявольское время»[186]. Переходя одно в другое воображение и память неоднократно пересекаются, и на их скрещивании рождается «точка искусства»[187].

Здесь на пересечении вспыхивают в сознании художника мгновенные озарения, как бывает порой при решении кроссворда, другими словами, крестословицы, изобретенной Набоковым, когда вертикаль, то есть память, или диахрония пересекается с горизонталью, иначе, изображением, или синхронией, и буква в одном слове подсказывает все недостающее в другом. С помощью Мнемозины «синие молнии» внезапного озарения вычерчивают на «черновой партитуре былого»[188] проблески чего-то настоящего, какие-то особые полнозначные очертания, свидетельствующие о «развитии и повторении тайных тем в явной судьбе»[189], которые, по сути, являются главной задачей мемуариста и образуют в его воспоминаниях «важный и драгоценный узор»[190] не вполне ясного жребия человека или целого мира. Вот такой «водяной знак» судьбы просматривается лишь на свет искусства[191].

Эту несовершенную редуцированную схему можно иллюстрировать эпизодом из «Других берегов», относящихся к Mademoiselle, французской гувернантке Набокова, которую в 1921 году он посетил в Лозанне. Прежде, чем покинуть город, Набоков вышел пройтись вокруг озера. Был вечер, унылый фонарь едва разбавлял мглу. «Оглядываясь в тяжело плещущую воду, – писал он, – я различил что-то большое и белое. Это был старый, жирный, похожий на удода, лебедь. Он пытался взобраться в причаленную шлюпку, но ничего у него не получалось. Беспомощное хлопанье его крыльев, скользкий звук его тела о борт, колыханье и чмоканье шлюпки, клеенчатый блеск черной волны под лучом фонаря, – все это показалось мне насыщенным странной значительностью, как бывает во сне, когда видишь, как кто-то прижимает перст к губам, а затем указывает в сторону, но не успеваешь досмотреть и в ужасе просыпаешься»[192].

Осознание этой сцены как «водяного знака» судьбы Mademoiselle, приходит к Набокову, когда он узнает о смерти старухи, и тогда вся ее жизнь предстает перед ним не в повседневных скучных подробностях, а через «магический кристалл» тройственного образа: лодка, лебедь, волна, – в одно мгновенье осветившего сиротство, жалкость, несуразность этой печальной незаметной судьбы.

Пушкинская кровь питала самое сердце набоковской русской прозы. Правда, было бы немалой оплошностью повсеместно в произведениях Набокова усматривать отголоски пушкинских мотивов или прямые параллели с Пушкиным[193], но едва ли сквозь туман и грезу жизни «проблески чего-то настоящего» не заставят нас вспомнить, – например в рассказе «Весна в Фиальте» о художественном мире Пушкина и его полной преданности истине искусства. Впрочем, в этом маленьком шедевре есть и прямые, и не очень явные отсылки к текстам поэта. Одна из них – «пушкинские ножки» худенькой узкоплечей женщины, «водяной знак» которой, как нить Ариадны, ведет к сути рассказа. Другая отсылка – имя этой женщины, видимо, унаследованное ею от героини Пушкина, нежели Баратынского или Лермонтова, ибо чем пристальнее вглядываешься в прихотливы узор набоковского рассказа, тем явственнее ассоциации с Зимней дорогой», с детства знакомыми стихами:

Грустно, Нина: путь мой скучен, Дремля смолкнул мой ямщик, Колокольчик однозвучен, Отуманен лунный лик. (III, I, 43)

Оправданием этой читательской ориентации на пушкинские стихи может служить сцена прощания набоковского героя с Ниной. «с невыносимой силой, – исповедуется рассказчик, – я пережил (или так мне кажется теперь) все, что когда-либо было между нами, начиная вот с такого же поцелуя, как этот; и я сказал, наше дешевое ты заменяя теми одухотворенным, выразительным вы, к которому кругосветный пловец возвращается, обогащенный кругом: «А что, если я вас люблю?»[194]

Читатель уже догадался что изображенная Набоковым ситуация представляет собой перевернутое отражение объяснения Пушкина с А. А. Олениной:

Пустое вы сердечным ты Она, обмолвясь, заменила И все счастливые мечты В душе влюбленной возбудила, Пред ней задумчиво стою, Свести очей с нее нет силы; И говорю ей: как вы милы И мыслю: как тебя люблю! (III, I, 103)

Наконец, как отголосок стихов из XX строфы первой главы «Онегина» звучит замечание автора о своей героине: «Если бы мне надо было предъявить на конкурс земного бытия образец ее позы, я бы, пожалуй, поставил ее у прилавка путевой конторы: ноги свиты, одна бьет носком линолеум, локти и сумка на прилавке (подч. мною. – А. А.)»[195]. Возможно, все основные элементы этой позиции совершенно непроизвольно описаны с помощью тех же ключевых слов, которыми Пушкин изобразил танец петербургской танцовщицы:

То стан совьет, то разовьет И быстрой ножкой ножку бьет (VI, 13),

но и случайное совпадение такого рода таит в себе неосознанные автором связи его фразеологии с речью классического образца, обмолвкой о котором стали в «Весне в Фиальте» «пушкинские ножки»[196].

Однажды, имея в виду начинающего критика, Набоков порекомендовал: «Проверить, не является ли обнаруженный символ собственным следом на земле»[197]. Воспользуемся его советом. Проверим, не обманываемся ли мы, не являются ли отмеченные нами отсылки к Пушкину иллюзией, или все-таки отражением сокровенного присутствия поэта в набоковской прозе.

В рассказе нетрудно выделить два противоположных, антиномичных ряда явлений. В один войдет акварельный, полный жизни весенний пейзаж Фиальты; расплывчато очерченная гора Св. Георгия менее чем когда-либо похожая на цветные снимки с нее; странные следы мозаики, сохранившиеся на старой сизой панели; случайный («невзначай») приезд Васеньки в Фиальту, рок, который назначает герою свидания с Ниной; характер их отношений, основанный на каком-то небывшем «мнимом благе»; дружеское любострастие Нины, словно женская любовь – это родниковая вода, содержащая целебные соли; одухотворенное, выразительное «вы» в последнем обращении к ней Васеньки; расписные окна ранней прозы Фердинанда, Нининого мужа, сквозь которые еще можно различить «какой-то сад, какое-то сонно-знакомое расположение деревьев», и т. п.

Другой ряд выстраивается из аляповатой цирковой афиши в самом центре города, многократно приковывающей к себе внимание рассказчика; каменного подобия горы Св. Георгия – расхожего товара в сувенирной лавке; мира, воображаемого героем в виде картины, где он изображен с женой, дочками и доберман-пинчером; «парчового» слова измена, дешевого и фамильярного «ты», используемого обычно Васенькой и Ниной в общении друг с другом; Фердинанда, «мнимого весельчака», и его поздней прозы, через страшное драгоценное стекло которой уже ничего не видно», а если стекло разбить, то в душу ударит «черная и совершенно пустая ночь»; сотрапезников Фердинанда, вроде поэта, «умевшего посредством пяти спичек представить всю историю грехопадения» или благовоспитанного, с умоляющими глазами педераста, а среди них и «молодцеватого советского писателя с ежом и трубочкой, свято не понимавшего, в какое общество он попал….»[198]

Из явлений того и другого ряда складывается два сопредельных общих узора, совмещение которых и выявляет, как сказал бы Набоков, «развитие и повторение тайных тем в явной судьбе». Поскольку в центре рассказа образ Нины, естественно проследить повторение этих тем именно в ее жизни, ее встречах с героем рассказа и им же – повествователем Васенькой. «Всякий раз, – рассказывает он, когда мы встречались с нею, за все время нашего пятнадцатилетнего… назвать в точности не берусь: приятельства? Романа?… она как бы не сразу узнавала меня»[199].

Заминка с узнаванием, как и недоверчивая реакция Нины: «Нет!» (в значении «глазам не верю»), – на появление Васеньки в кругу ее берлинских знакомых, объясняется, вероятно, тем, что приятельство или роман Нины с Васенькой существует не только здесь, но и в ином, идеальном измерении, откуда она вопросительно всматривается в мир, ничуть не подозревая о демаркационной линии, которой разделена ее жизнь на две сферы. Недаром дружба этой женщины с Васенькой началась, как неуверенно замечает он, должно быть, там, где «время износилось»[200], а здесь продолжается сквозь суету, ложь и бред бегущего дня, словно не касаясь его и не замечая условностей и правил игры, придуманных по сю сторону людьми. Поэтому-то Нина и отдается Васеньке с той же сердечной естественностью, с какой до следующей встречи забывает его, и, только всмотревшись в вопросительную улыбку приятеля, вдруг спохватывается и торопится ответить на его вопрошающее лицо. Она не принадлежит Васеньке, но он принадлежит ей, ибо в короткие встречи многолетнего приятельства Нина дарует ему то, чем обладает лишь она с ее способностью привносить из иной сферы бытия в эту обжитую, привычную сферу жизни нечто «милое, изящное, неповторимое», так что, несмотря на отсутствие разлада в своей душе, герой вынужден «хотя бы в порядке отвлеченного бытия, выбирать между миром, где, как на картине, он сидит с женой, дочками, доберман-пинчером (полевые венки, перстень и тонкая трость), между вот этим счастливым, умным, добрым миром и… чем?»[201]

Чем же? Видимо тем, что свидетельствует о себе неизбежным роком, который назначает им непредсказуемые свидания, а равно и впечатлением чего-то задушевного, воспоминанием какой-то особенной дружбы, никогда не существовавшей между ними в этой эмпирической действительности и совсем не похожей на «крепкую, каторжную дружбу Нины с мужем», как не похоже было ее тороватое дружеское любострастие на «упрямое вожделение» встретившегося им в Фиальте англичанина. Наконец, тем, что намекало когда-то трепетным молодым людям, – Васеньке, только что окончившему лицей, и Нине, вчера обрученной со своим первым женихом, – многообещающее зарево далекого пожара, случившееся как раз в тех местах, где началась их дружба и где время давно истончилось.

Эта догадка о существовании того, что во встречах с Ниной давало знать о себе лишь «случайными, жалко очаровательными крупицами» и свидетельствовало о некой иной реальности[202], по отношению к которой повседневная жизнь казалась столь же нарочитой, искусственной, как каменное подобие горы Св. Георгия, зреет у Васеньки долгие годы. С каждым новым свиданием Васеньке становится все тревожнее, хотя его супружеская жизнь оставалась неприкосновенной и никакого разрыва чувств, связанных с нею, он не испытывал. Разрешение смутного вопроса, который накапливается у него, как и запах грусти, от одной встречи к другой, происходит в одно мгновенье в Фиальте. Таинственный узор Нины, что развивался от свидания к свиданию на полях жизни Васеньки, совершенно не влияя на ее основной текст, вдруг предстает перед ним в своих полнозначных очертаниях на черновой партитуре былого, и он, как человек, решающий кроссворд, по горизонтали которого весна в Фиальте с полувопросом – полупризнанием Васеньки «А что если я Вас люблю?», а по вертикали череда встреч и память о них, внезапно понимает не только то, почему так давеча сверкала серебряная бумажка, но и гораздо большее, что обещала ему едва вообразимая жизнь с Ниной. Та жизнь, «каждое мгновение которой прислушивалось бы, дрожа, к тишине прошлого»[203]. И если серебряная бумажка, неожиданно сыгравшая роль «магического кристалла», сверкала оттого, что все в Фиальте было растворено в белом сиянии солнца, чего до самого прощания с Ниной не замечал Васенька, то ее тороватое любострастие, совсем чуждое парчовому слову «измена», ее бесконечная отзывчивость была проявлением бытийно-сущего, равнодушного к условностям, неизменного во времени.

Это нечто первично-природное, начисто утраченное Фердинандом и его окружением, заложено в Нине как возможность ее органического, внутренне свободного самоосуществления и образует в Нинином поведении узор, на который не может не отозваться Васенька, смутно чувствующий, что уютный, добрый, но эклектичный, разъятый на атрибуты (полевые венки, перстень, тонкая трость) мир семьи, всегда присутствующий в его отчетливом, рассудочном восприятии как некая «система счастья», плывет рядом с ним, даже сквозь него и все-таки вне его[204]. Иное дело – Нина. «я познакомился с ней, – рассказывает Васенька, – очень уже давно, в тысяча девятьсот семнадцатом, должно быть, судя по тем местам, где время износилось»[205]. Замечание о времени означает, что Россия для эмигранта Васеньки стала метафизической реальностью («потусторонностью»), преданием, олицетворением чего-то неизменного, что осталось навсегда в прошлом[206] и угадывалось в Нине, оживляясь ее «чистосердечной естественностью» и «честной простотой». В этом и заключался исток особой притягательности Нины, так как свидания с нею призывали Васеньку назад, в прошлое, в «божественное пространство», в Россию: недаром во время встреч с Ниной он жил в ином, «менее плотном времени»[207], а окружающие предметы воспринимал как декорации, оставшиеся от каких-то других, доигранных жизней. И каждый раз Васенька отправлялся с Ниной в нескончаемую дорогу, как будто добавляя к пройденному пути еще небольшой кусочек. Но, хорошо зная, что конечной станции (его России) уже нет, он остро ощущал Нинину и свою бездомность. Однажды ему приснилось, что, положив под голову рогожку, бледная и замотанная в платок, она спит на сундуке у швейцара, спит мертвым сном, как «спят нищие переселенцы на богом забытых вокзалах»[208].

Нина и в самом деле, впрочем, как и Васенька, переселенец из «божественного пространства». Невольно вспомнишь: «Ни огня, ни черной хаты… Глушь и снег…» Не исключено, что эти стихи и подсказали Набокову имя героини. Как и пушкинская Нина, она стала больше самой себя. Ее образ вобрал ностальгию автора, его память[209] о России, русской культуре, так сказавшейся в своих коренных началах в пушкинской bella Tatiana, чье имя месье Трике вписывал в куплет на место bella Nina. Аллюзия на пушкинскую Татьяну угадывается и в отрывке из очередной книги Фердинанда, где внимание Васеньки привлекает описание эпизодической героини. По его мнению, во внешности этого персонажа, быть может, вопреки воле Фердинанда, просматривается абрис Нины. «Ее облик, – писал о некой служанке Фердинанд, – был скорее ментальным снимком природы, чем кропотливым портретом, так что припоминая его, вы ничего не удерживали, кроме мелькания разъединенных черт…»[210]. Начальные строки этого пассажа созвучны стихам о Татьяне: «Все тихо, просто было в ней, Она казалась верный снимок Du comme il faut…» (VI, 171).

Возможно, эта параллель выглядела бы весьма нарочитой, если бы не общее родство пушкинской и набоковской Нины с Татьяной. В рассказе Нина – идеал Васеньки, и не только образец женственности. Недаром Набоков передал своему герою имя собственного литературного псевдонима, Василия Шишкова. Автобиографические черты проступают во многих автохарактеристиках персонажа «Весны…» правда, Васенька нигде не называет себя писателем. Рассуждая о прозе Фердинанда, он предпочитает говорить в сослагательном наклонении: «… будь я литератором, – признается он Фердинанду, – лишь сердцу своему позволял бы иметь воображение»[211]. Однако все размышления Васеньки о литературе свидетельствуют о глубоком понимании истины искусства и тайн художественного творчества. Резкое неприятие Васенькой литературной дребедени, идейной пошлости, рассудочного сочинительства примечательно не только в отношении к прозе Фердинанда, но и к Нине, ибо именно в ней сосредоточено, воплощено то, что начисто отсутствует в имитационном, призрачном мире Фердинанда, его изощренных экзерсисах и что представляется Васеньке онтологической ценностью искусства, мерой истинного бытия. И если бы Васенька был писателем, то уж, наверное, муза являлась бы ему в облике Нины, чей таинственный узор, внутренне независимый, отмеченный лишь прихотью благодати, словно подтверждает пушкинский афоризм: «Цель поэзии – поэзия»[212].

Исповедуя эту максиму, Набоков взвешивал свое творчество «на пушкинских весах», где решающими для него были полнота мироощущения и доверие к свободе артистического духа. Парируя нападки литературных недображелателей из числа русских эмигрантов, Сирин писал:

Меня страшатся потому, Что зол я, холоден и весел, Что не служу я никому, Что жизнь и честь свою я взвесил На пушкинских весах, и честь Осмеливаюсь предпочесть[213]

Одним из открытых и сторонних признаний верности Набокова пушкинскому смыслу творчества стала оценка зарубежного критика, воспринимающего наследие писателя в широком контексте современной литературы, известной свои концептуализмом и «игрой в бисер»: Набоков был назван одним из последних представителем XIX века[214].

Орфический сюжет в стихотворном романе А. Пушкина

Мифы – первомысли человечества.

Г.-Г. Гадамер

«На всех уровнях человеческого опыта, даже самых заурядных, – отмечал М. Элиаде, – архетипы продолжают придавать жизни смысл и творить культурные ценности»[215]. В результате возможно «сведение многообразия реальных текстов к инвариантному тексту культуры»[216]. Он предстает как универсальная культурная модель, которая соотносится с конкретными литературными текстами как «конструкт-текст», как план выражения. Подобное возведение реальных текстовых сюжетов до уровня инвариантных персонажей с «взаимно несводимыми пространствами» Ю. Лотман называл «сюжетом культуры»[217]… Такой сюжет служит предпосылкой определения «универсалий культуры», которые необходимы для типологического описания, изучения литературы и создания метаязыка типологических штудий. Например, по наблюдениям Ю. Чумакова, пушкинский Онегин соотносится с топокомплексом Воды, а Татьяна – Суши. Татьяна сродни, прежде всего, земле, растительности. Ее женская природа характеризуется устойчивостью, постоянством, укорененностью. Между тем сопричастное пространство Онегина – река. Его природа подвижна, текуча, переменчива. «В этом самом общем сличении, – пишет исследователь, – проглядывается как основная сюжетная контраверса, так и более фундаментальны проблемы»[218]. Действительно, здесь налицо «ценностно-смысловые» пространственные характеристики персонажей, которые проясняют архетипическое ядро героев романа: Онегин начинает обретать тень Одиссея, Татьяна – тень Пенелопы. С Онегиным, как и с гомеровским героем, связана абсолютность «мотива пути», продиктованного в древнем эпосе волей Посейдона. Оба персонажа осуществляют движение «внутри универсального пространства, которое представляет собой их мир»[219] Кроме того, Онегин, подобно Одиссею, все время пребывает на грани утраты памяти, забвения своих истоков[220]. Так возникает типологическая параллель, свидетельствующая о том, что у «культуры нет истории, ибо она свернута в сознании (…) автора. Культурные смыслы, – пишет Л. Баткин, – синхронны»[221].

Но в диаде, образуемой Одиссеем и Пенелопой, нет места Автору, без которого универсум пушкинского романа перестает быть самим собой. Следовательно, семантический ряд «культурного сюжета», где основа принадлежит гомеровским героям, страдает недостаточностью[222].

Этот вывод обращает нас к словам А. Позова, русского эмигранта, автора книги «Метафизика Пушкина», на страницах которой, по замечанию одного из критиков, «акцентирует пушкинскую способность проникновения в смысловую иерархию бытия»[223]. Позов пишет: «Пушкин, Татьяна и Русь – это русская онтическая Триада (…) Кто хочет уловить русский дух и понять русскую душу, должен понять архетипичность Пушкина и Татьяны»[224]. Утверждение Позова натурально отсылает нас к Гоголю, Белинскому, Достоевскому… к ставшим хрестоматийными письменам: Пушкин – «это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет»[225], Татьяна – «колоссальное исключение» и вместе с тем «тип русской женщины»; автор стихотворного романа разгадал «тайну народной психеи», «тайну национальности»[226]… и т. д., вплоть до гениального замечания Белинского, что есть «романы, которых мысль в том и заключается, что в них нет конца»[227]. Последняя реплика соотносится не только с человеком «неоконченного существования».

Онегиным, но и еще с одной триадой пушкинского романа: Автор, Онегин, Татьяна, поскольку весь его текст «построен как многообразное нарушение многоообразных структурных инерций»[228]. Это наблюдение подтверждается и на уровне метаописания, когда пушкинские персонажи возводятся к предшествующей литературной традиции, к примеру, дантовской, ибо в стихотворном романе немало отсылок к «Божественной Комедии», да и одна из особенностей «Евгения Онегина» как раз и состоит в том, что центральные персонажи сосуществуют сразу в двух реальностях, квазиэмпирической и обусловленной преемственностью художественного сознания. В итоге сюжетные ситуации романа героев и романа Автора, корреспондирующие с «Комедией», порождают ряд постоянно перестраивающихся ролевых дуэтов, вступающих в диалог с художественным миром дантовской поэмы: Онегин и Татьяна благодаря «опасной книге», спутнице героини в «тишине лесов», оказываются конгруэнтны Паоло и Франческе, Пушкин и Татьяна – Данте и Франческе, с другой стороны, Пушкин и Татьяна соотносятся с Данте и Беатриче, Пушкин и Онегин – с Вергилием и Данте. Суть такой соотнесенности стихотворного романа с «Комедией» предстает не в механическом соответствии определенного романного образа тому или иному персонажу дантовской поэмы, а, вероятно, в непроизвольных, пульсирующих ассоциациях творческого гения Пушкина, в свободной филиации дантовских идей, порождающей каждый раз новые художественные ценности, и, наконец, в смыслопорождающей природе текста «Онегина».

Следовательно, языком метаописания пушкинского романа вполне может стать не только некий «сюжетный язык» (Е. Мелетинский) «Одиссеи», но и «Божественной Комедии», что само по себе свидетельствует о гибкой диалогичности «Евгения Онегина», где каждое событие, каждый мотив выводит за пределы текста. Но если «Комедия» может служить языком метаописания стихотворного романа, то, что может быть метаязыком самой дантовской поэмы? Самый скорый ответ указует на миф об Орфее и Эвридике, хотя бы потому, что нисхождение в преисподнюю является инвариантным для мифа и средневековой поэмы. Впрочем, сами по себе среднелатинские странствия в потустороннем мире не могут быть признаны типологически сходными с катабазисом Орфея, поскольку в христианских сочинениях попасть на тот свет – значило умереть. В результате непременным условием «хожений», средневековых видений было воскресение из мертвых, иными словами, чудо божественной воли. На таком фоне оригинальность автора «Комедии» и типологическое сходство ее героя с Орфеем выглядит особенно убедительным. Данте, как и Орфей, спускается в нижний мир живым. С греческим мифом соотносится и замысел автора поэмы. В письме к Кан Гранде делла Скала поэт писал, что цель его «Комедии» – «вырвать живущих в этой жизни из состояния бедствия и привести к состоянию счастья»[229]. Бедствием мыслилось утрата «правого пути», духовная смерть. Показательно, что, по мнению Алкея, и Орфей своим поступком во имя спасения Эвридики учил «людей, рожденных на свет, смерти бежать»[230].

Конечно, эти параллели нуждаются в оговорках, которые предопределены отличием древнегреческого мира от мира христианской культуры. Но типологические сопоставления Орфея с Христом казались естественными уже в самом начале христианской эры. Так один из первых историков церкви Евсевий Памфилл (3-4 вв) и греческий писатель эпохи патристики Кирилл Александрийский (5 в.) были убеждены, что Христос свершил в духовно-нравственном мире то, что Орфей произвел в физическом. Орфея мыслили как предтечу Христа уже потому, что орфики проложили путь от оргиастического культа Диониса к внутреннему переживанию религиозного экстаза: «… орфизм, – писал по этому поводу авторитетный знаток проблемы, – не умеряет чрезмерность дионисийства, а превращает его в противоположную чрезмерность»[231]. В итоге Орфей стал как бы посредником между эллинской религией страдающего бога и христианским символом веры. И все же самое важное в типологии древнегреческого лирника с Христом обнажается в катабазисе Орфея, где он предстает не только страстотерпцем, но и как «начало Слова в Хаосе»[232].

Эта дефиниция, данная Вяч. Ивановым Орфею, применима к Данте; тем более, что спускаясь в Ад, он как бы повторял подвиг Христа, брал на себя бремя грехов человеческих и своими страданиями готовился искупить их. Не случайно небеса посылают к нему Вергилия в полдень Страстной Пятницы, время, когда скончался Христос, а встреча с Беатриче в Земном Раю происходит в пасхальное воскресенье. Все сроки и даты начала странствий Данте носят откровенно символический характер, словно дублируя порядок сакральных событий, связанных с крестной мукой Христа.

Но какое отношение имеет это к Пушкину? Недавно С. Бочаров обратил внимание, что в статье 1912 года Вяч. Иванов, определяя сущность Орфея, почти повторил характеристику Ап. Григорьева, которую тот дал Пушкину: «заклинатель хаоса и его освободитель в строе»[233]. Бочаров пишет: “Как для Вяч. Иванова, так и для Аполлона Григорьева, как в Орфее, так и в Пушкине, определение говорит о магической силе поэта, покоряющей и цивилизующей в случае первопоэта древнего прежде всего стихии природные и хтонические (Аид), в случае русского как «культурного героя Нового времени»[234], прежде всего стихии духовные, исторические и культурные”[235]. Заметим, что здесь отношения между Орфеем и Пушкиным формулируются Бочаровым по образцу тех, которые были очевидными для Евсевия Памфилла и Кирилла Александрийского. Так возникает еще один типологический ряд, намечающий, быть может, самый, – воспользуемся термином М. Бахтина, – «далекий контекст» творчества Пушкина. Бахтин писал: «В какой мере можно раскрыть и прокомментировать СМЫСЛ (образа или символа)? Только с помощью другого (изоморфного) смысла (символа или образа»[236].

Но вернемся к Орфею. Орфический сюжет не исчерпывается цивилизующей и космизирующей миссией поэта, хотя именно в этом качестве он скорее всего проецируется на творчество Пушкина, для которого идея полноты бытия, означенная в древнегреческой культуре гераклитовым символом «лука и лиры», была эстетическим и нравственным императивом. Недаром П. Мериме назвал русского поэта «последним греком». Вместе с тем нельзя обойти вниманием, что в мнемоническом ключе нисхождение Орфея уподобляется вдохновению поэта, или вызыванию усопшего из потустороннего мира. «Привилегия, которую Мнемозина представляет аэду, – отмечал, например, Ж.-П. Вернан, – заключается в чем-то вроде контракта с потусторонним миром, в возможности входить в него и вновь возвращаться. Прошлое оказывается одним из измерений потустороннего мира»[237]. В плане метаописания этот трансцендентальный descensus ad linferos сопоставим с вызыванием Пушкиным из небытия своей героини, «милого идеала» поэта, Татьяны.

Здесь не будет лишним вспомнить о такой примечательной особенности поэтики «Евгения Онегина», как о двоякой принадлежности Пушкина миру романа и миру становящейся действительности, что позволяет констатировать: «Пушкин создал Автора как блуждающую точку на пересечении различных планов текста (…) У Пушкина автор находится как бы на пороге своего романа»[238]. Такая ситуация актуализирует параллель между Автором в «Онегине» и Орфеем, пересекающим границу, разделяющую сферы на земную и подземную. Но главное, на наш взгляд, состоит в том, о чем треть века назад писал Позов: «В Татьяне вся русская душа – анима в целом, в ее архетипичности и первозданности, а в Пушкине – весь русский дух – анимус…»[239].

Резюмируя содержание этой цитаты, воспользуемся для характеристики взаимоотношений Пушкина и Татьяны, автора и его героини ключевым словом одного из пушкинистов – «единораздельностью». Оно подошло бы и для толкования двойного героя романа Сервантеса Дон Кихота и Санчо Пансы, которые крепко связаны между собой эффектом взаимопародирования, но диада Пушкин-Татьяна больше коррелируется с диадой Орфей-Эвридика, которую в глубинной аналитической психологии трактуют как мужское-женское в человеке, то есть как анимус и аниму. Мотив Эвридики-анимы нередко встречается в русской поэзии. Ближайший пример – стихотворение Л. Гумилева «Поиски Эвридики» с характерным подзаголовком «Лирические мемуары», где душа автора предстает тоскующей бесприданницей и подругой”[240]. В стихотворении Арс. Тарковского «Эвридика» героиня «Горит, перебегая, От робости к надежде, Огнем, как спирт, без тени, Уходит по земле, На память гроздь сирени Оставив на столе»[241]. В ней «Эвридике бедной», поэт узнает свою неприкаянную, милую музу.

Естественно полагать, что подобные образы Эвридики навеяны не столько открытиями глубинной психологии, и более того, совсем не ею, а пушкинской традицией, пушкинским романом, где Татьяна – “милая простота», «милый идеал» и, наконец, также незаметно, как Орфеева Эвридика, оказывается Музой поэта[242]:

И вот она в саду моем Явилась барышней уездной, С печальной думою в очах С французской книжкою в руках[243].

Стихотворный роман Пушкина, пожалуй, скорее, чем какие-либо иные произведения русской литературы, подтверждает истину: «Текст живет, только соприкасаясь с другим текстом (контекстом)»[244]. Эти соприкосновения предполагают как аналогии, так и контрарные соответствия. В случае с «Онегиным» диалогические отношения пушкинского произведения с другими текстами осложнены тем, что его автор, по мнению, давно сложившемуся в литературоведении, “придавал большое значение «фактору сюжетной неопределенности, призванной расширить смысловой спектр романа»[245]. Более того, поэтическая ткань «Онегина» такова, что, фиксирует Чумаков, «ни один смысл не может быть понят буквально, так как в ней все перекликается и отсвечивает…»[246]. В результате диада Пушкин-Татьяна, корреспондирующая с Орфеем и Эвридикой, уступает место иной: Онегин-Татьяна, где сотериологическая функция переходит от одного персонажа к другому. Сначала она принадлежит Онегину, который, как Орфей, «оглянувшись», потерял возлюбленную. Затем из пассии, лица страдательного, Татьяна превращается в конфидента, призванного спасти героя. Здесь важно заметить, семиотика мифа об Орфее и Эвридике не исключает предположения, что нимфа исчезла во мраке Аида для того, чтобы предостеречь гибель кифареда. Увидеть мертвое лицо Эвридики – то же самое, что встретить взгляд Горгоны-Медузы: «Усопших образ тем страшней, чем в жизни был милей для нас» (Ф. Тютчев).

Конечно, Татьяна не Горгона, но став женой, супругой приятеля Онегина, она совершила обряд перехода, кульминационным моментом которого мыслится смерть, и ее отказ Онегину с определенной долей вероятности возможно толковать в духе орфического мифа, тем более, что в романе Пушкина, на что, кажется, первый обратил внимание С. Бочаров, сущее и возможное словно отражаются друг в друге[247].

Важен и тот факт, что контрарные соответствия между мифом и пушкинским романом предполагают всякого рода инверсии. Одна из них заключается в том, что в какой-то момент пленником Аида представляется Онегин: «Идет, на мертвеца похожий…» (VIII, XL). В результате функция вожатого воображается за Татьяной. Такой исход предваряет сюжетные коллизии некоторых тургеневских романов, где герой на первых порах является своего рода Орфеем, но затем, подобно мифическому персонажу, «не может сделать, – как писал Н. Михайловский, – ни одного шага без оглядки внутрь себя»[248] и терпит горестное поражение. Как будто откликаясь на этот перманентный сюжет русской литературы, Андрей Белый писал: «… мы не мы вовсе, а чьи– то тени, и души наши – не воскресшие Эвридики»[249].

Но метаморфозы с Онегиным на этом не заканчиваются, поскольку внутри треугольника Пушкин-Татьяна-Онегин семантика отношений подвижна. Об этом свидетельствуют и мнения читателей, которые иронически преподносятся в VIII главе:

Предметом став суждений шумных, Несносно (согласитесь в том) Между людей благоразумных Прослыть притворным чудаком, Или печальным сумасбродом, Иль сатаническим уродом, Иль даже демоном моим (XII).

В «Словаре языка Пушкина» демон в этой строфе комментируется как «искуситель, обольститель», и такая трактовка, вероятно, вполне соответствует читательскому мнению, но не пушкинскому, ибо ирония как раз и указывает на неадекватность высказывания самому себе, однако по отношению к Татьяне Онегин, действительно, во времена ее первой влюбленности, выступает искусителем. В письме Татьяны читаем:

Кто ты, мой ангел ли хранитель, Или коварный искуситель… (III,XXXI)

Другое подтверждение – «чудный» сон Татьяны, который, по убедительному замечанию В. Марковича, ассоциируется с откровением[250]. При этом, пишет исследователь, в «причудливой фантасмагории сна вырисовываются аналогии, сближающие Онегина со святым Антонием, искушаемым (а здесь уже искушенным) бесами, с Фаустом, участвующем в бесовском шабаше, наконец, с Ванькой Каином, легендарным разбойником»[251]. Более того, в звере, “преследующем Татьяну, – продолжает тему Чумаков, – подозревали будущего мужа Татьяны и многих других, вплоть до автора. Тем не менее, «большой взъерошенный медведь», напрямую выступающий как сказочно-волшебный пособник героя, скрыто мог быть самим Онегиным, обернувшимся медведем, чтобы преследуя Татьяну, догнать ее, схватить и примчать в свое обиталище”[252].

Это замечание чрезвычайно значимо для орфического метасюжета пушкинского романа, потому что подсказывает типологическое сходство между Онегиным и Аристеем, стремящимся настичь Эвридику. Спасаясь от сексуального преследования, нимфа наступает на змею и погибает от ее укуса. Змея, подобно Аристею, который воспринимался как олицетворение подземного Пра-Диониса и мыслился ипостасью Гадеса[253], принадлежит нижнему миру. Они оба символизируют силы, направленные на хтонизацию Эвридики. В мифе, поэтика которого осуществляет себя по принципу аналогий, змея и Аристей тождественны друг другу и взаимообращаемы, как медведь и Онегин[254]. Таким образом, Орфей-Эвридика-Аристей оказываются еще одним метакодом пушкинской триады: Автор, как персонаж романа, Татьяна и Онегин.

В книге «Поэзия Пушкина» С. Фомичев высказал предположение, что в ходе работы над третьей главой романа Пушкин не исключал гибели своей героини из-за неразделенной любви.

«Предвестие этой трагедии, – пишет Фомичев, – ощущается и в самом письме Татьяны, и в авторских рассуждениях по поводу его»[255]. Аргументы для подобных суждений нетрудно усмотреть и в четвертой главе:

Здоровье, жизни цвет и сладость, Улыбка, девственный покой, Пропало все, что звук пустой, И меркнет милой Тани младость: Так одевает бури тень Едва рождающийся день. (XXIII)

Между тем, как мы уже говорили, ритуальная смерть Татьяны связана с обрядом перехода, ее замужеством. Знаки, предваряющие, приуготовляющие это инициационное событие, возникают в стихах седьмой главы:

Татьяне страшен зимний путь. (XXX) Простите, мирные места! Прости, приют уединенный! Увижу ль вас?.. (XXXII)

Симптоматично, что, вернувшись из странствий, Онегин не узнает в героине прежней Тани, а ее отношение к мужу не прописано, но обозначено многозначительным росчерком:

Потом к супругу обратила Усталый взгляд, скользнула вон… И недвижим остался он. (VIII, XIX)

С этими стихами соотносится замечание автора, следующее несколькими строфами ниже: «Печален страсти мертвый след» (XXIX). И далее:

У! как теперь окружена Крещенским холодом она. (XXXIII)

В свете этих наблюдений брак героини предстает инверсией похорон, где князь N «важный генерал» с мифологической точки зрения предстает олицетворением Гадеса, и глагол, который мы слышим из уст Татьяны, – «Но я другому отдана», – приобретает роковой, мортальный смысл. Тут кстати упомянуть, что смерть воспринималась мифологическим сознанием как похищение невесты Аидом, чьим самым популярным эпитетом было определение безвидный. С этим признаком, персонифицирующим смерть, соотносится в романе отсутствие у «важного генерала» имени. Кроме того, в силу обстоятельств князь оказывается соперником Онегина, и если учесть, что одна из ипостасей Евгения – роль Орфея (см.: он «чуть с ума не своротил Или не сделался поэтом» (VIII, XXXVIII)[256], то контроверсия между претендентами на сердце Татьяны тоже окажется корреспондирующей с ситуацией в греческом мифе.

Вместе с тем архетипический смысл мужа Татьяны кардинально преобразует восприятие пушкинской героини, ибо присутствие Гадеса решительно меняет масштаб человека. Недаром древние греки на вазах и надгробиях изображали усопшего значительно больших размеров, чем фигуры иных персонажей[257]. Не является исключением и Татьяна. В мифологическом измерении она, как супруга Аида, начинает обретать лик Персефоны, в то время как Русь оказывается релевантна Деметре, томящейся в страстях по своей дочери Коре. Кора, она же – Персефона, вечная дева. Следовательно, Татьяна – олицетворение Вечно женственного начала, русская Психея, которая ассоциируется с «летейскими» стихотворенирями одного из самых очевидных преемников Пушкина – О. Мандельштама: «когда Психея-жизнь спускается к теням…» и «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» На фоне этих стихов судьба Орфея мыслится как необходимость исполнить исконную миссию поэта – вывести Психею-Эвридику к свету, найти ее неизреченному, сокровенному содержанию адекватное Слово. Это священное задание и исполняет в «Евгении Онегине» автор, его роман стал Логосом русской духовности и русской культуры.

«Пушкин и Шамфор»

Себастьен – Рок – Никола Шамфор (1741–1794) рожден вне брака и фамилию Шамфор присвоил себе сам. Двадцати лет за стихи на заданную тему он, – «не бессмертный гений, но человек с отличным талантом»[258], – как сказал о нем Пушкин, удостоился премии Французской академии. В последующие годы подобные знаки признания сопровождали литературную деятельность Шамфора несколько раз.

За трагедию «Mustapha et Zeangir», поставленную в 1776 году на сцене театра Фонтенбло, королева Мария – Антуанетта и принц Конде пожаловали Шамфору пенсии. Речь Л.-Ф. Сегюра приветствовала в 1781 г. избрание писателя членом Academie francaise. С этих пор он стал своим в кругу титулованных и знатных людей Франции. Но Шамфор, «человек, богатый душевными глубинами и подоплеками, угрюмый, страдающий, пылкий, – мыслитель, считавший смех необходимым лекарством от жизни»[259], видимо, никогда не забывал о своем происхождении. После революции он скажет: «До сих пор люди ходили на головах, теперь они встали на ноги»[260].

В 1792 г. Шамфор был назначен хранителем Национальной библиотеки. После подавления мятежа жирондистов, его, дружившего с графом Мирабо и аббатом Сийесом[261], за отказ печатно выступить против свободы слова препроводили в июле 1793 г. на короткое время в тюрьму. Вторая угроза ареста, последовавшая за казнью вождей Жиронды, заставила Шамфора прибегнуть к суициду. Спустя несколько месяцев после попытки покончить с собой Шамфор умер от ран.

В 1795 г. началась его посмертная слава: друг Шамфора, первый биограф писателя, Пьер-Луи Женгене, ставший позднее известным историком литературы, издал неопубликованные заметки, содержавшие собрание максим, характеров и анекдотов, над которыми Шамфор работал и размышлял в конце жизни. Ф. Ницше, с пристрастием читавший «Maximes et pensées, caracteres et anecdotes par Chamfort», полагал, что в них бьется кровоток мести той знатной публике, которая в течение многих лет соблазняла бастарда примкнуть к ней и сравняться с нею[262]. Этот соблазн обернулся, по мнению немецкого провидца, нечистой совестью. Страстное покаяние охватило Шамфора, и «в этом состоянии, – писал Ницше, – он облачился в плебейскую одежду, как своего рода власяницу! (…) ненависть и месть Шамфора воспитали целое поколение; эту школу прошли и сиятельнейшие особы»[263]. Оставайся Шамфор «хоть на один градус больше философом, – утверждал Ницше, – революция бы не получила своей трагической остроты и своего самого колючего жала» (Н., 570).

Спустя два столетия после смерти Шамфора опубликованная библиография его изданий и литературы о нем насчитывает около пятисот названий[264]. В ней фигурируют имена Аристофана, Данте, Талейрана, Фосколо, Камю, Беккета… и нет имени первого поэта России, хотя тема «Пушкин и Шамфор» в отечественном литературоведении была заявлена уже в двадцатые годы прошлого века. К ней обращались обращались Б. Л. Модзалевский (1926.), Н. К. Козьмин (1928.), Н. О. Лернер (1935), Р. П. Мошинская (1989), наконец, Ю. М. Лотман[265].

Здесь нет необходимости касаться даже основных идей и замечаний пушкинистов по поводу связей творчества поэта с наследием Шамфора, но о краткой статье Ю. М. Лотмана следует упомянуть особо, потому что одна не замеченная, как и другие, – о чем речь впереди, – пушкинская реминисценция, такая же парафраза пересказанного Шамфором анекдота, какой является и высказывание Жермены де Сталь, о котором писал в своей заметке Лотман. В статье «Еще о „славной шутке“ мадам де Сталь» он указал, что «славная, – по словам Пушкина, – шутка», – «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою», – является перефразировкой сентенции Шамфора: «Правление во Франции было абсолютной монархией, ограниченной сатирическими песнями»[266].

«… именно в сопоставлении с афоризмом Шамфора, – пишет Лотман, – слова г-жи де Сталь приобретают полный смысл и, прежде всего, композиционную законченность: в Англии власть правительства ограничена парламентом, во Франции – насмешливыми песнями, в России – петлей, которой давят тирана отчаявшиеся подданные (такая композиция, – замечает ученый, – обычна в жанре философского афоризма: ср., например, максиму Шамфора о том, что в Италии женщина не поверит страсти своего любовника, если он не совершит преступление, в Англии – безумия, во Франции – глупости)…Однако, – продолжает Лотман, – знал ли Пушкин афоризм Шамфора? На него, кажется, – высказывает предположение автор, – можно ответить положительно»[267].

Предположение ученого находит подтверждение в калькировании Пушкиным некоторых анекдотов Шамфора, а порой – в формальных особенностях подражания. На них мы и хотим обратить внимание, хотя пушкинская реминисценция, о которой пойдет речь, интересна не только своей формой, но и сама по себе, а именно, фактом ранее не фиксированного заимствования.

В статье «Александр Радищев» Пушкин назвал автора «Путешествия из Петербурга в Москву», «истинным представителем полупросвещения», в котором идеи французских просветителей отразились «в нескладном искаженном виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале» (XII, 36). В черновике, уточняя свое определение, Пушкин писал: «Отымите у него (Радищева. – А. А.) честность, в остатке будет Полевой» (XII, 355).

Смысл пушкинской остроты не сразу поддается экспликации. Напомним, что в статье «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем» поэт, издеваясь над Гречем и Булгариным, а также издателем «Московского Телеграфа», оказавшимся с ними в «добром согласии», именовал Н. Полевого «славным Грипусье» (XI, 211).

Происхождению этого прозвища Полевой был обязан «Северной пчеле», которая немало потешилась, когда в отделе мод «Московского Телеграфа» заметила ляпсус: здесь сообщалось о цветах платьев – «голубом, розовом и грипусье». Последнее слово было искажением французского “grispoussiere”, что в переводе означает «серый цвет пыли».

Казус с автором «Истории русского народа» послужил поводом для насмешек над безупречностью и глубиной его образованности, которая всегда была для Пушкина предметом досады. Уже в 1825 г. он советовал кн. П. А. Вяземскому, «сводничавшему» опальному поэту в издатели Н. Полевого: «Да ты смотри за ним, – ради бога! И ему случается завираться! Например, Дон Кихот искоренил в Европе странствующих рыцарей!!! В Италии, кроме Данте единственно, не было романтизма. А он, – возражал поэт, – в Италии-то и возник….» (XIII, 184). Через год в другом письме Пушкин, замышляя «завладеть» каким-нибудь журналом, отговаривает Вяземского «соединиться» с Полевым, ибо издатель, пишет он, «должен 1. знать грамматику русскую, 2. писать со смыслом (…) А этого-то Полевой и не умеет» (XIII, 304).

Таким образом, пушкинская формула «Отымите у него честность, в остатке будет Полевой», связавшая имя Радищева с издателем «Московского Телеграфа», имеет серьезную подоплеку; тем более что слово «полупросвещение» в текстах Пушкина встречается лишь дважды. Первый раз оно прозвучало в пушкинской рецензии, опубликованной на страницах «Литературной газеты», – “О «Разговоре у княгини Халдиной» Фонвизина”, – где рассуждения о фонвизинском персонаже, судье Сорванцове, завершались резюме Пушкина: «Словом, он истинно русский барич, каковым образовали его природа и полупросвещение» (XI, 96). Так в отзыве о фонвизинском аудиторе была предвосхищена нелестная характеристика Радищева. Конечно, Радищев не Сорванцов, но знаменательно, что, по мнению Пушкина, оба представляют одно и то же ущербное явление, хотя и далеко отстоят друг от друга. Чем же Радищев мог заслужить оскорбительное уподобление Сорванцову? Портрет Сорванцова складывается у Фонвизина из диалога героя с княгиней Халдиной и благодаря его «говорящей» фамилии.

По словарю Вл. Даля, сорванец – дерзкий проказник и нахал. В близком значении употреблено это слово и в письме Пушкина И. И. Дмитриеву. “Вероятно, вы изволите уже знать, – пишет он, – что журнал «Европеец» запрещен (…) Киреевский, добрый и скромный Киреевский, представлен правительству сорванцом и якобинцем” (XV, 12). Слова «сорванец»» и «якобинец» в этом контексте оказываются синонимически близкими.

У фонвизинского Сорванцова «катилининское», по замечанию княгини, честолюбие, природный ум и воспитание, которое вселяло в сердца «ненависть к отечеству, презрение ко всему русскому и любовь к французскому»[268]. Халдину он ужасает тем, что проиграл в карты деревню, где погребены его родители.

Правда, благодаря одному молодому человеку, который «имел просвещение и хорошее поведение», Сорванцов уже осознал свое «невежество» и не ставит его «себе в достоинство»[269], но фонвизинский герой словно пародия на пушкинского Радищева, в котором тридцатишестилетний поэт увидел «невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему.» (XII, 36).

Преклоняясь перед личным самостоянием и мужеством Радищева, Пушкин в эти годы давно отошел от политических воззрений, ущербность которых заключалась для него прежде всего в игнорировании исторических закономерностей, которые он понимал как «необходимое следствие нравов и духа времени» (XI, 238). В результате, в статье «Александр Радищев» рождается оппозиция, связующая Радищева с Карамзиным. В самом общем виде ее содержание таково: на пути преобразований Радищев был сторонником радикальных мер, пафос же Карамзина заключался в обогащении, усложнении и развитии культуры[270]. Эволюция самого Пушкина, как латентного героя статьи[271], реструктурировалась и сопрягалась, условно говоря, с движением от Радищева – к Карамзину.

Вот почему творение Карамзина, где автор предпринял беспримерную попытку восстановить прошлое, по мнению Пушкина, «вечный памятник и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу» (XI, 316), а «Путешествие из Петербурга в Москву» – «типографическая редкость, потерявшая свою заманчивость» (XI, 245). В итоге, рождается острота: «Отымите у него (Радищева. – А. А.) честность, в остатке будет Полевой» (XII, 355).

Вероятно, она не случайно осталась в черновике. И дело не только в ее резкости, «шутка» Пушкина слишком напоминала кальку с анекдота, услышанного Шамфором от лорда Килмейна, или милорда Тайроли, бывшего более десятка лет английским послом в Португалии. «Mylord Tirauley disait qu’apres avoir ote à un Espagnol ce qu’il avait de bon, ce qu’il en restait etait un Portugais»[272] – «Милорд Тайроли утверждал, – сообщает Шамфор, – что если отнять у испанца его достоинство, то получится португалец» [Ш., 215].

Пушкинская острота, метившая одновременно и в Полевого и Радищева, именно в сопоставлении с афоризмом Шамфора, воспользуемся словами Лотмана, приобретает полный смысл и композиционную законченность.

Несомненно, что она плод искусного освоения французского анекдота. Но, как говорил искушенный В. К. Шилейко, область совпадений столь же огромна, как область подражаний и заимствований.

Аргументы, подтверждающие справедливость этого мнения, встречаются часто. Передают, например, что Людовик XIV однажды с досадой заявил собственному исповеднику, упрекнувшему легкомысленные слабости короля в своей проповеди: «Я готов сказать себе это сам, но я не хочу, чтобы мне это говорили»[273].

Прислушиваясь к этой фразе короля-солнце, начинаешь слышать другую, из пушкинского письма Вяземскому: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног, – признается Пушкин, – но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство» (XIII, 280). Признание Пушкина ассоциируется не только со словами Людовика XIV, но и с записью Шамфора, как будто заимствуя у нее если не формообразование, то траекторию мысли: «Quand il se fait quelque sottise publique, je songe a un petit nombre d’etrangers qui peuvent se trouver a Paris, et je suis prêt a m’affliger, car j’aime toujours ma patrie» (Ch., 89). – «Когда какая-нибудь глупость правительства получает огласку, я вспоминаю, что в Париже находится, вероятно, известное число иностранцев, и огорчаюсь: я ведь все-таки люблю свое отечество» (Ш., 87).

В черновиках к «Мыслям и замечаниям», которые частично были напечатаны в «Северных цветах» на 1828 год, встречается запись, начинающаяся фразой: «Повторенное острое словцо становится глупостью»[274]. Она звучит как короткое эхо высказывания, засвидетельствованное Шамфором: «Une idée qui se montre deux fois dans un ouvrage, surtout a pen de distance disait M., me fait e’ effet de ces gens qui, après avoir pris conge, rentrent pour reprendre leur epee on leur chapeau» (Ch., 234). – «Мысль, которая дважды появляется в сочинении, да еще на протяжении немногих страниц, – заметил М., – напоминает мне человека, который, откланявшись, тотчас же возвращается за шпагой или шляпой» (Ш., 213).

Другой пример «совпадения» еще более впечатлителен. В «Максимах и Мыслях» читаем: «Il y a une mélancolie qui tient a la grandeur de l’esprit (Ch., 252). – «Иной раз меланхолия служит приметой высокой души» (Ш., 96), а в конце мая 1825 года Пушкин назидательно выговаривает К. Ф. Рылееву: «Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа» (XIII, 176).

Недавно Л. И. Вольперт отмечала, что большинство «типологических» наблюдений, появившихся при жизни поэта, а также позднее, вплоть до конца XIX века, сводилось к выявлению в пушкинских текстах отдельных реминисценций и аллюзий, но с началом XX столетия такому подходу противопоставляется широкая концепция «влияния» (связь с историзмом, усвоение способа видения мира, самого «духа» оригинала, перекличка идей)»[275].

Эта эволюция штудий пушкинологического характера должна коснуться и ранних писем Пушкина, где его чувства и мнения еще зависимы от литературных впечатлений[276]. Например, в «Характерах и анекдотах» Шамфор пишет: «Даже самый скромный человек, если он беден, но не любит, чтоб с ним обходились свысока, вынужден держать себя в свете с известной твердостью и самоуверенностью. В этом случае надменность должна стать щитом скромности (…) светское общество ожесточает человека; тот же, кто не способен ожесточиться, вынужден приучать себя к напускной бесчувственности, иначе его непременно будут обманывать.» (Ш., 51, 52).

Словно в унисон с этими сентенциями Пушкин наставляет юного брата: «Не суди о людях по собственному сердцу (…) презирай их самым вежливым образом: это средство оградит тебя от мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут причинять тебе неприятности при вступлении твоем в свет (…) Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит (…) Никогда не принимай одолжений: одолжение – чаще всего предательство. Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает» (XIII, 524).

Подобная перекличка поэта с Шамфором угадывается, – на что указал в свое время Козмин, – и в хронологически близком письму отрывке (возможно, 1823 года): «Жалуются, – пишет Пушкин, – на равнодушие русских женщин к нашей поэзии, полагая тому причиною незнание отечественного языка: но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Баратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью самой раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного? Поэзия скользит по слуху их, не досягая души; они бесчувственны к ее гармонии; примечайте, как поют они модные романсы, как искажают стихи самые естественные, расстраивают меру, искажают рифму. Вслушайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятия…Исключения редки» (Дн., 90).

У Шамфора читаем: «Некоторые мои знакомцы из числа людей, наделенных пылким воображением, а потому неизменно проявляющих живой интерес к прекрасному полу, не раз говорили мне, что их всегда удивляет, как мало на свете женщин, восприимчивых к искусству, в особенности к поэзии. Один поэт (…) рассказывал мне, в какое изумление повергала его некая умная, изящная, обладающая чувствительным сердцем дама. Она всегда была со вкусом одета, отлично играла на многих инструментах и при этом не имела ни малейшего представления, что такое ритм или чередование рифм: ей ничего не стоило заменить в стихе удачное, порой гениально найденное слово первым попавшимся банальным выражением, даже если последнее нарушало размер» (Ш., 147).

Примечательно, что позднее Пушкин изменил своему заимствованному скептицизму, и в «Рославле», как, впрочем, и в «Table-talk» (см.: Дн., 111), звучат уже совершенно иные высказывания о женщинах. «Нет сомнения, – запальчиво утверждает пушкинская героиня, – что русские женщины лучше образованы, более читают, более мыслят, нежели мужчины.» (VIII, 1; 156).

Трудно не заметить и жанрового подобия «Table-talk» собранию «Anecdotes, caractères et dialogues» Шамфора, хотя название «разговоров»» Пушкина принято отсылать к одноименной книге С. Т. Кольриджа «Spesimens of the Table-Talk», которую русский поэт купил 17 июля 1835 г.[277]. Но эта книга, как справедливо отмечает исследователь, представляет собой аккуратно записанные неким H.N.C. беседы с Кольриджем разных лиц. «Задача книги – показать облик Кольриджа, обаятельного и содержательного собеседника, похожего на философов афинского Ликея («He was to them as an oldmaster of the Academy of Liceum», – пишет автор предисловия…») (Дн., 198).

Еще меньше сходства с «застольными разговорами» Пушкина у другой книги, на которую указывал М. А. Цявловский и которая тоже была в библиотеке поэта: Hazlitt W. Table talk, оr Original essays. Paris, 1825. В ней собраны значительные по объему статьи, посвященные проблемам морали и искусства: «On the pleasure of painting», «On the fear of Death», «On application to study» и др.[278].

Между тем, европейская традиция «Table– talk», к которой примыкают пушкинские заметки, восходит, как нам кажется, к Плутарху[279], но французский акцент сказывается уже в творческой истории «разговоров». Их комментатор сообщает: «Почти каждый отрывок записан на отдельном листе, между отрывками стоит разделительная черта (так и предполагал печатать их Пушкин). В некоторых случаях указан источник записанного анекдота, семь раз проставлены даты. Основная масса отрывков записана в 1835–1836 гг.» (Дн., 198). Такими же заметками на «клочках бумаги» были и «Максимы и мысли. Характеры и анекдоты» Шамфора, которые обнаружил, разбирая папки с бумагами писателя, Женгене (Ш., 251).

Генетическое сходство близких по жанру произведений отнюдь не единственное. В текстах Пушкина и Шамфора, в отличие от «Характеров» Лабрюйера или «Максим» Ларошфуко, «бросается в глаза (…) их прикрепленность к современности – общечеловеческое, универсальное отступает на второй план перед социально конкретным, порожденным именно данным моментом и средой»[280] И у Шамфора, и у Пушкина очевидна живая мысль, «движущаяся и ищущая» (Ш., 256), родившаяся как отклик на неповторимую и ситуативную диспозицию, но чтобы она «стала общим достоянием, – писал о Шамфоре его друг П.-Л. Редерер, – ее должен отчеканить человек красноречивый, тогда чеканка будет тонкая и четкая, а проба – полновесная» (Ш., 251). В параллель с этими словами Редерера, полагавшего, что каждое замечание французского острослова – «сгусток или росток хорошей книги» (Ш., 251), Левкович пишет: «Автографы «Table talk» свидетельствуют, что они явно готовились для печати. В некоторых отрывках видим незначительную правку рыжими чернилами и одинаковым почерком, резко отличным от почерка самих записей. Скорее всего, Пушкин готовил свою подборку для одного из ближайших номеров «Современника» и перед публикацией пересмотрел ее еще раз и прошелся по ней редакторским пером» (Дн., 200).

В «Table-talk» именно «чеканка» порой дает основания вспомнить о Шамфоре. «Дельвиг, – пишет Пушкин, – однажды вызвал на дуэль Булгарина. Булгарин отказался, сказав: «Скажите Барону Дельвигу, что я на своем веку видел более крови, нежели он чернил» (Дн., 107).

Риторически пушкинский Булгарин похож на Бомарше у Шамфора: «Beamarchais, qui s‘ etait laisse maltraiter par le duc Chanlnes, sans se battre avec lui, recut un defi de M. De la Blache. Il lui repondit: «J’ ai refuse mieux»[281]. – «Как известно, Бомарше, – рассказывает автор «Характеров и анекдотов, – не пожелал драться с герцогом де Шоном, когда тот грубо обошелся с ним. Вот почему, получив однажды вызов от г-на де Ла Блаша, он ответил ему: «Я и не таким отказывал» (Ш., 141).

В заключение позволим напомнить еще об одном французском острослове. Эмиль – Огюст Шартье (1868–1951), известный под псевдонимом Ален, однажды сказал: «Хорошо бы мыслить самостоятельно, но разве это возможно?». Пушкин был настолько укоренен в мировой культуре, особенно во французской, что, вероятно, принял бы и эту галльскую шутку.

II GRAN PADRE A. P. в зеркале реминисценций из «Божественной Комедии»

В наши дни стало очевидным, что именно Данте, Шекспир, Гете определяют ту меру, тот вершинный масштаб, по которым следует измерять и оценивать пушкинское творчество. О типологической и преемственной связи Пушкина с Данте начали писать, в сущности, давно. Вначале сравнительные наблюдения касались лишь отдельных стихотворений, и прежде всего тех, которые В. А. Жуковский опубликовал под общим заголовком «Подражание Данту». В последующие годы в результате обстоятельных изысканий, где приоритет принадлежит М. Н. Розанову и Д. Д. Благому, утвердилось мнение, что связь творчества Пушкина с наследием Данте включает в себя разнообразное и глубокое содержание.

Но первым, кто задолго до специальных исследований полушутя указал на возможность параллелей между русским и итальянским поэтами, был сам Александр Пушкин. В одном из поздних автопортретов он соединил свое изображение с дантовским титулом, «пожалованным» великому тосканцу поэтом и драматургом Витторио Альфиери. В третьем томе сочинений Альфиери, изданном в 1818 году, цикл сонетов начинался обращением: «О, gran padre Alighier…»[282] Впрочем, источником пушкинской надписи могла стать и многотомная «Литературная история Италии», автор которой П.-Л. Женгене, посвятив чуть ли не два тома творчеству Данте, с глубоким удовлетворением вспоминал эти красноречивые слова своего известного современника[283].

Следовательно, надпись под автопортретом недвусмысленно отсылала к Данте. Так титуловал Пушкин автора «Комедии» и в «Письме к издателю» «Московского вестника» (1826), и несколько раньше, в письме к Н. Н. Раевскому. А за три года до этого, будучи в Одессе, он на страницах черновика «Причинами, замедлившими ход нашей словесности…» сделал набросок «канонического» портрета Данте: в традиционном головном уборе со свисающими наушниками. Примечательно, что в конце незавершенного черновика Пушкин писал о Ломоносове, который «сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянского» (XI, 21). Такое сочетание рисунка с текстом или, точнее, сочетание такого текста с изображением Данте свидетельствует, вероятно, что и он присутствовал в сознании Пушкина, когда тот размышлял об основоположниках национальных литератур. Это предположение придает надписи к автопортрету вполне определенный смысл. Не случайно комментатор пушкинских рисунков А. М. Эфрос отмечал, что смысл надписи связан с самосознанием поэта, с пониманием «своего исторического места»[284]. Кстати, почти в ту же пору, которой принадлежит этот улыбчивый портрет, П. Я. Чаадаев с одушевлением писал Пушкину: «Вот вы, наконец, и национальный поэт; вы, наконец, угадали свое призвание. Мне хочется сказать себе: вот, наконец, явился наш Данте» (цит. по: XIV, 16)[285].

Сейчас уже не подлежит сомнению, что Пушкин знал итальянский язык и, возможно, читал Данте в подлиннике. Между тем многие факты, по которым можно проследить этапы приобщения Пушкина к языку и культуре Италии, остались незамеченными или забыты. Один из них – свидетельство однокашника Л. С. Пушкина по Благородному пансиону при Петербургском университете Н. А. Мельгунова об итальянских стихах отца поэта и Василия Львовича Пушкина. Мельгунов, при участии которого в 1837 г. написана книга немца А. Кенига о русской литературе с биографическим очерком о Пушкине[286], утверждал также, что поэт рано овладел не только французским, но и итальянским, который Сергей Львович и его брат знали в совершенстве. Насколько это верно, трудно сказать, но в доме Пушкиных итальянская речь не могла быть неожиданной. Частые гости дома Пушкиных Д. П. Бутурлин, А. И. Тургенев… владели итальянским действительно как родным языком. Став лицеистом, Пушкин помимо французского и немецкого изучал латынь. Кафедру русской и латинской словесности, как известно, занимал Н. Ф. Кошанский. С мая 1814 по июнь 1815 года ее вел А. И. Галич, знавший почти все основные европейские языки, в том числе итальянский. Любимый профессор будущего поэта, он высоко ценил Данте и признавал за ним важнейшие заслуги в развитии романтического искусства[287]. Сменивший его П. Е. Георгиевский, по-видимому, тоже был неплохо осведомлен в итальянской литературе. В «Руководстве к изучению русской словесности…», в основу которого легли лекции, читанные в Лицее, он рассуждал: «Данте Алигьери и Петрарка… начали первые писать по-итальянски. Чтобы оценить действия этих поэтов, надобно только заметить, какое впечатление в умах произвели они в свое время»[288].

После окончания Лицея Пушкин с юношеским пылом отдался петербургской жизни. И все же друзья поэта единодушно считали, что, за исключением двух первых лет, – никто так не трудился над своим образованием, как Пушкин. Именно тогда началась дружба вчерашнего лицеиста с переводчиком и популяризатором Данте П. А. Катениным. Пушкин явился к нему со знаменательными словами: «Я пришел к вам, как Диоген к Антисфену: побей, но выучи»[289]. Возможно, это заявление имело какое-то отношение и к «Божественной Комедии».

Итальянская опера, пестрый круг блестяще образованных знакомых, из которых многие прекрасно знали итальянский язык и всерьез занимались итальянской литературой – К. Н. Батюшков, П. А. Чаадаев, Ф. Н. Глинка, А. С. Грибоедов, А. А. Жандр, А. А. Шаховской, шумный успех книги Жермен де Сталь «Коринна, или Италия», публикация фундаментального труда П.-Л. Женгене “Histoire litteraire d’Italie” и “De la literature du Midi de l’Eroupe” его ученика Ж.-Ш. Сисмонди, волна романтического интереса к Италии и начавшемуся Рисорджименто – все было способно привлечь пушкинское внимание к Авзонии и ее поэтам.

«Литература каждой страны открывает тому, кто может постичь ее, новую сферу идей»[290], – писала восхищавшая Пушкина мадам де Сталь. Она полагала, что Италия воскресла в Данте, что он Гомер новых времен, что сила его души «влечет вселенную в область его мыслей»[291]. Ее книга сыграла немалую роль в утверждении культа Италии как «отчизны вдохновения», родины европейского искусства (романтического, в частности). Современникам Пушкина эта страна представлялась сквозь дымку предания, как обетованная земля, Мекка романтизма. «Я знаю Италию, – говорил Батюшков, – не побывав в ней»[292]. Италия была для Батюшкова «Patria di Dante, patria di Aristo, patria del Tasso, о cara patria mia». Он называл «сурового Данта» зиждителем итальянского языка, открывшим новое поле словесности своим соотечественникам.

Материалы для статей об итальянской литературе Батюшков, как и Катенин, находил прежде всего у Женгене и Сисмонди. «Представь себе, – сообщал он П. А. Вяземскому, – Женгене умер, пишут в газетах. Веришь ли? Это меня очень опечалило. Я ему обязан и на том свете, конечно, благодарить буду»[293].

Оба французских историка принадлежали к кружку мадам де Сталь. По мнению М. Н. Розанова, их сочинения были настоящим откровением для французских романтиков, тяготевших к итальянской литературе[294]. Восторженно отзывался о Женгене П. А. Катенин; он отмечал, что «Литературная история Италии» у всех любителей в руках и в памяти»[295]. Это был действительно впечатляющий свод знаний, охватывающий период от трубадуров до поэтов XVI столетия. О поэме Данте, в частности, говорилось: «Альфиери предпринял выборку из «Божественной Комедии» всех стихов, выделяющихся по своей гармонии и выразительности… исполненная мелким почерком, она заняла 200 страниц, но коснулась лишь XIX песни «Рая». Я читал эту драгоценную тетрадь и на ее первой странице видел запись Альфиери, относящуюся к 1790 году: «Если б я осмелился переделать эту работу, переписал бы все, не пропустив ни йоты, ибо убедился, что на ошибках Данте познаешь больше, чем на красотах всех прочих»[296]. Любопытно, что в том же духе высказывался о Пушкине его переводчик граф Риччи. Он просил поэта подобрать ему те произведения, которые бы тот хотел видеть переведенными на итальянский язык, и добавлял: «Боюсь, что если я стану выбирать сам, то окажусь в положении Альфиери, который трижды принимался делать извлечения из Данте и в конце концов увидел, что он трижды переписал его целиком» (цит. по: XIV, 9-10).

В атмосфере романтических веяний труд Женгене оказал сильное влияние на репутацию Данте среди русских читателей. Впрочем, не только русских. В два предыдущих столетия былая слава Данте померкла, интерес к нему почти угас, и, завершая главу о «великом патриархе» новой поэзии, Женгене с сожалением и надеждой замечал: «Его мало читают; возможно, охотнее прочтут этот разбор, и, может быть, он вернет желание и удовольствие прочесть сам оригинал»[297]. Почти о том же, но в ином ключе писал со слов французского дантолога А. де Ривароля русский журнал: «Сказывают, что один неаполитанский дворянин выходил на поединок до четырнадцати раз для поддержания мнения своего, что Данте был стихотворец, превосходивший Ариоста. Сей ревностный защитник его, лежа на смертном одре, признавался, что не читал сочинений ни того, ни другого»[298].

Женгене способствовал возрождению интереса к Данте. Вместе с тем благодаря этому он сам приобрел немалый авторитет. Известный переводчик «Божественной Комедии» Арто де Монтор в предисловии к очередному изданию «Ада» с гордостью писал об уважительной и доброжелательной оценке, которую заслужил его труд у Женгене. Для русского читателя «Литературная история Италии» была хороша еще и тем, что Женгене щедро цитировал своих авторов на их родном языке. На ее страницах с ними можно было познакомиться фрагментарно, но в подлиннике. Насколько это было важно, можно судить по категорическому вопросу Катенина, которым он предварил свой перевод из XXXIII песни «Ада»: «Кто из русских читателей знает иначе, как по имени, Ариоста, Шекспира, Кальдерона и Данте?»

Этот вопрос мог найти отклик и у Пушкина: он только-только приступал к изучению английского языка[299]. Что же касается особого внимания поэта к Данте, то оно впервые датируется концом или началом 1821 года. Вслед за концовкой эпилога «Руслана и Людмилы», знаменующей переход Пушкина от романтизма его юношеской поэмы к «байроническому» романтизму, поэт записал стихи пятой песни «Ада»: «E quella a me: “Nessun magior dolore // Che ricordarsi del tempo felice // nella miseria”[300]. («И она мне: нет большей боли, // Чем вспоминать о счастливой поре // В несчастии» (121–123).

Вероятно, стихи были записаны по памяти, чем и можно объяснить описку: не magior, a maggior. Но припомнил ли Пушкин чтение самой «Комедии» или воспользовался готовой цитатой из книги Женгене? Второе не менее реально, чем первое. В эту пору в поэтический язык начали довольно широко проникать отдельные стихи «Божественной Комедии», пополняя фонд крылатых выражений. Среди них были и строки, припомнившиеся Пушкину. В дантовском тексте с них начинался рассказ Франчески о трагической любви, за которую она и Паоло «томятся страшным гнетом» во втором круге Ада.

Как отмечал Д. Д. Благой, слова дантовской героини, записанные Пушкиным, отвечали его душевным переживаниям, были глубоко созвучны настроениям ссыльного поэта, гонимого в далекий, неизвестный край. По мнению исследователя, они перекликались с некоторыми мотивами эпилога «Руслана и Людмилы» и вскоре написанной элегии «Погасло дневное светило», а также первой южной поэмы[301]. К этому перечню мы вправе добавить стихотворение 1820 года «Зачем безвременную скуку…» и черновой набросок 1821 года, колорит и реалии которого словно принадлежат дантовскому аду:

Вдали тех пропастей глубоких, Где в муках вечных и жестоких, Где слез во мраке льются реки, Откуда изгнаны навеки Надежда, мир, любовь и сон, Где море адское клокочет, Где грешника внимая стон, Ужасный сатана хохочет. (II-1, 469)

Когда-то академик В. В. Виноградов обоснованно утверждал, что для пушкинского стиля характерен процесс национализации заимствованного образа, при которой чужое выражение теряет форму цитаты. Для примера он приводил строки Пушкина из письма к Рылееву: «Не совсем соглашусь со строгим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? Потому что зубки прорезались?» (XIII, 135) – и сравнивал их с цитатой из Данте в статье Шевырева «Письмо из Рима»: «Твои питомцы Oggi le рорре // Mordono ingrati della loz midrice… иные неблагодарные, кусают перси своей кормилицы»[302], возводя тем самым пушкинскую метафору к дантовскому образу.

Что касается стихотворения «Зачем безвременную скуку…», то слова Франчески отозвались здесь в тончайшем психологическом рисунке, возникшем как бы в результате глубоко личного переосмысления мотива мучительной памяти, с которого начинается печальная повесть нежной грешницы Данте:

И так уж близок день страданья! Один, в тиши пустых полей, Ты будешь знать воспоминанья Потерянных тобою дней! Тогда изгнаньем и могилой, Несчастный, будешь ты готов Купить хоть слово девы милой, Хоть легкий шум ее шагов. (II-1, 144)

Как уже отмечалось, стихи пятой песни «Ада», записанные Пушкиным после окончания «Руслана и Людмилы», были из тех дантовских строк, что быстро входили в разряд крылатых выражений. Почти в ту же пору их вписал в альбом Марии Верещак Адам Мицкевич. К ним обращались Вяземский, Рылеев, Н. Тургенев…[303]. Широкая популярность одних и тех же стихов «Комедии» определялась не только их афористической емкостью и художественной силой, но частично и тем, что все они встречались читателю на страницах «Литературной истории Италии» Женгене. Его труд был хорошо известен молодому Пушкину. Он пользовался им, намереваясь приступить к сочинению «Бовы»[304].

Южная ссылка знаменует собой начало широкого творческого интереса поэта к Данте. Причем сравнительно небольшой набор пушкинских цитат из «Божественной Комедии» довольно разнообразен по своему применению и назначению. В послании к В. Л. Давыдову (1821), у которого в Каменке поэт присутствовал на совещании выдающихся деятелей конспиративного Юга, Пушкин писал:

Вот эвхаристия другая, Когда и ты, и милый брат, Перед камином надевая Демократический халат, Спасенья чашу наполняли Беспенной, мерзлою струей, И за здоровье тех и той До дна, до капли выпивали! Но те в Неаполе шалят, А та едва ли там воскреснет. (II-1, 179)

Автор здесь явно рассчитывал на посвященных, помнивших восьмую терцину второй песни «Ада»:

La quale e ’l quale, a voler dir lo vero, fu stabilita per lo loco santo, u’ siede il successor del maggior Piero. (Inf., II, 22–24)

В переводе М. Л. Лозинского эти и предшествующие им стихи

che’ fu dell’alma Roma e di suo impero Nel’empireo ciel per padre eletto

точно передают содержание оригинала:

Он избран в небе света и добра, Стал предком Риму и его державе, А тот и та, когда пришла пора, Святой престол воздвигли в мире этом Преемнику верховного Петра.

Соотнесение пушкинских стихов с дантовскими выявляет смысл эмблематических обозначений, призванных у Пушкина завуалировать политическое содержание послания и придать его поэтическому языку особую художественную характерность. И если Данте указывал ими на героев античного Рима, на владычество Римской империй, подготовившее приход новой христианской эры, то дантовский оборот «тот» и «та» в контексте бесед и споров декабристов о революциях в Европе и итальянских карбонариях служил в пушкинских стихах для репродукции конспиративного языка Юга[305].

На Юге, прежде всего в атмосфере полуитальянской Одессы, интерес Пушкина к Италии и ее культуре должен был, по вероятию, углубиться. В городе существовала итальянская колония, и популярность языка, общеупотребительного среди моряков Средиземного и Черного морей, была основной достопримечательностью Одессы. Он числился обязательным предметом в программе Ришельевского лицея и преподавался во всех женских учебных заведениях. Здесь составлялись итальяно-русские словари, расходившиеся по всей России, печатались учебники и пособия, а музыка и итальянский театр, содержателем которого был одно время известный негоциант И. С. Ризнич, являлись главной статьей одесских удовольствий[306].

С Одессой связано и зарождение у Пушкина библиофильской страсти, а также основание столь значительной впоследствии библиотеки[307]. Возможно, что именно здесь, в лавке французских книг г. Рубо, он, несмотря на безденежье, приобрел два тома первопечатного французского издания дантовской поэмы в переводе Бальтазара Гранжье. Ко времени пребывания Пушкина в Одессе относится, быть может, и появление у него второго тома итальянского собрания сочинений Данте, подготовленного к печати Антонио Буттури и изданного в 1823 году. Впрочем, и не имея своих книг, Пушкин мог удовлетворять самые изысканные интересы. Прекрасными библиотеками располагали одесский археолог И. П. Бларамберг, сын бывшего правителя Молдавии А. С. Стурдза, участник суворовского похода в Италию генерал И. В. Сабанеев и новороссийский генерал – губернатор М. С. Воронцов. В Одессе поэт коротко сошелся с будущим переводчиком «Неистового Орланда» С. Е. Раичем, впоследствии намеревавшимся напечатать свой перевод «Божественной Комедии»[308].

Узы нежной дружбы связывали Пушкина с Амалией Ризнич, уроженкой Флоренции. Как и ее муж, учившийся в университетах Падуи и Берлина, Ризнич отличалась высокой образованностью и развитым вкусом. Вполне вероятно, что в пору создания элегии «Под небом голубым страны своей родной…», посвященной памяти этой пылкой и утонченной женщины, образ дантовской Франчески присутствовал в сознании Пушкина, помогая ему скупыми штрихами обрисовать проникновенный психологический облик своей героини и выверить сложную гамму собственных, неподражательных переживаний. Поэт словно соглашается и в то же время спорит с дантовским стихом «Ада»: «Любовь сжигает нежные сердца» (V, 100). «Бедная, легковерная тень» пушкинской героини, сразу же вызывающая представление о «скорбящей тени» Франчески, как бы подтверждает мысль о гибельности пламенно нежной любви, но драматическое признание поэта о «недоступной черте» между ним и той, которую прежде любил

С таким тяжелым напряженьем, С такою нежною, томительной тоской, С таким безумством и мученьем,

подвергает сомнению безусловность дантовского сюжета, раскрывая еще одну трагическую коллизию непредсказуемого человеческого чувства:

Где муки, где любовь? Увы, в душе моей Для бедной легковерной тени, Для сладкой памяти невозвратимых дней Не нахожу ни слез, ни пени.

Возможно, Амалии Ризнич посвящено также «Заклинание». Когда-то Вл. Ходасевич полагал, что выражение «возлюбленная тень» Пушкин позаимствовал из стихотворения Батюшкова. Допуская возможность этого источника пушкинского образа, Б. В. Томашевский высказал вместе с тем предположение, что привлекшие внимание исследователя слова взяты из оперы Николо Цингарелли «Ромео и Джульетта» (1796)[309], одна из популярных арий которой начиналась стихами: «Ombra adorato, asspetta…»[310]. Так это или нет, решить затруднительно, но вот что важно. Цингарелли, довольно крупный композитор неаполитанской школы, сочинил в свое время музыкальную легенду о Франческе, которая, возможно, была известна Пушкину и служила фоном восприятия арии из «Ромео и Джульетты». Следовательно, не исключено, что «возлюбленная тень» появилась в пушкинском тексте все-таки по ассоциации с дантовским образом. Между тем так же вероятно, что в возникновении этого образного выражения сыграли свою роль самые разные ассоциации, дополняющие друг друга.

Тень Франчески как бы осеняет и финальную сцену «Цыган», где Алеко закалывает Земфиру и ее возлюбленного. Этот эпизод действительно мог быть написан под впечатлением дантовского сюжета, ибо, работая над поэмой, Пушкин обращался к тексту «Комедии». В добавлениях к беловой редакции, оставшихся в рукописи, есть стихи, которые восходят к одной из терцин семнадцатой песни «Рая»:

Не испытает мальчик мой Сколь [жестоки пени] Сколь черств и горек хлеб чужой — Сколь тяжко (медленной) [ногой] Всходить на чуждые ступени. (IV, 446)

Примечательно, что поэт не сразу отказался от этого добавления, существовала еще одна редакция данного фрагмента (см.: IV, 450). Возможно, что его возникновение связано с постоянным чувством изгнанничества, которое, несмотря на романтическое переосмысление южной ссылки (см.: «Изгнанник самовольный.» – (11—1, 218), остро переживалось поэтом[311]. Чуть ранее он писал» «Печальный, вижу я // Лазурь чужих небес.» (11—1, 188). А в стихотворении «К Овидию», в беловом автографе, находим строки, обращенные к римскому любимцу и опальному гражданину:

Не славой – участью я равен был тебе, Но не унизил ввек изменой беззаконной Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.

В этих стихах «суровый славянин» (II—1, 219) становился рядом с «суровым Данте», который при всей любви к родной Флоренции не мог принять унизительных условий амнистии. Гонители требовали от него публичного покаяния, но он оставался верен себе: «Да не будет того, – заявлял Данте, – чтобы человек, ратующий за справедливость, испытав на себе зло, платил дань, как людям достойным, тем, кто совершил над ним беззаконие»[312] Этим пафосом «гордой совести» пронизана вся «Божественная Комедия».

Стихи из семнадцатой песни «Рая» (кстати, и их читатель мог встретить у Женгене на языке оригинала) были достаточно популярны в сочинениях просвещенных авторов. В то же время, когда Пушкин делал добавления к беловой редакции «Цыган», Авраам Норов опубликовал элегию «Предсказание Данта», представлявшую в своей основной части перевод терцин из семнадцатой песни «Рая»:

Ты должен испытать средь многих злоключений Сколь горек хлеб чужой, как тяжело стопам Входить и нисходить чужих домов ступени![313]

А еще раньше С. П. Жихарев отмечал в «Дневнике студента»: «Как жаль, что Озеров при сочинении прекрасной тирады проклятия Эдипом сына не имел в виду превосходных дантовских стихов, которые так были бы кстати и так согласовывались бы с положением самого Эдипа, испытавшего на себе все бедствия, им сыну предлагаемые…»[314]. Далее он цитировал на итальянском популярную терцину. К ней Пушкин обратится еще раз, правда, уже в несколько сниженном плане, для характеристики «пренесчастного создания», Лизаветы Ивановны из «Пиковой дамы» (см.: VII, 233).

Над «Цыганами» Пушкин работал в ту же пору, что и над третьей главой «Евгения Онегина». Это стоит напомнить, потому что и здесь поэт обращался к Данте. Главе был предпослан эпиграф:

Ma dimmi: al tempo de’ dolci sospiri a che e come concedette amore che conosceste i dubbiosi disiri? Но расскажи: меж вздохов нежных дней Что было вам любовною наукой, Раскрывшей слуху тайный зов страстей?

Эпиграф был исключен из окончательного текста романа, но Пушкин вернулся к нему в рукописи четвертой главы. Избранные для эпиграфа стихи позволяют предполагать, как заметил Благой, что образ Франчески, беззаветно полюбившей Паоло, являлся перед мысленным взором поэта, когда он обдумывал судьбу Татьяны. Это замечание кажется на самом деле убедительным, если принять во внимание разыскания, свидетельствующие о том, что Пушкин допускал возможность трагической гибели своей героини[315]. Развитие сюжета по такому пути, безусловно, углубило бы сходство между Франческой и Татьяной. Недавно в довольно неожиданном аспекте оно было подмечено Р.-Д. Кайлем. Он указал на смысловую аналогию XV строфы третьей главы со стихами пятой песни «Ада»[316]. Действительно, пушкинские стихи:

Татьяна, милая Татьяна! С тобой теперь я слезы лью, — (VI, 57)

побуждают вспомнить дантовское участие к пленительной жертве безрассудной, неосторожной страсти:

Франческа, жалобе твоей Я со слезами внемлю, сострадая. (V, 116–117)

Впрочем, подобные наблюдения не исчерпывают всех связей эпиграфа с романом. Вопрос, заключенный в дантовских стихах, предполагал ответ о зарождении любовного чувства Татьяны. В качестве краткой формулы такого ответа предлагался второй эпиграф к третьей главе. Это была строка французского поэта XVIII века Луи Мальфилатра:

Elle était fille, elle etait amoureuso. (VI, 573)

Но в процессе становления образа Татьяны столь краткое объяснение, не утратив своего ограниченного значения, оказалось явно недостаточным[317]. Да, чувство Татьяны к Онегину подчинено природной стихии: «Пора пришла, она влюбилась» (VI, 54). И все же,

Воображаясь героиней Своих возлюбленных творцов, Кларисой, Юлией, Дельфиной, Татьяна в тишине лесов Одна с опасной книгой бродит, Она в ней ищет и находит Свой тайный жар, свои мечты… (VI, 55)

Эти стихи вновь отсылают нас к истории Паоло и Франчески, которым книга о Ланчелоте раскрыла «тайный зов страстей», стала их Галеотом[318]. На страницах романа перекличка с пятой песней «Ада» встретится еще и в четвертой главе, где Ленский читает Ольге нравоучительный роман, – но уже в легком, ироническом плане:

А между тем две, три страницы (Пустые бредни, небылицы, Опасные для сердца дев) Он пропускает, покраснев. (VI, 84)

В пародийном ключе прозвучит в романе и популярный на всех языках дантовский стих “Lasciate ogni speranza; voi ch'entrate”, понадобившийся поэту для характеристики петербургских дам:

Над их бровями надпись ада: Оставь надежду навсегда. (VI, 61)

В близком пушкинскому контексту он был употреблен французские писателем XVIII века Никола Шамфором, читателем которого был не только автор романа, но и главный герой (см.: VI, 183). Этот знаменитый остроумец признавался, что не любит непогрешимых женщин, чуждых какой-либо слабости. «Мне кажется, – говорил он, – что на их дверях я вижу стих Данте над входом в ад»[319].

Пушкинские обращения к «Божественной Комедии» разнообразны и по интонации, и по форме. В этом отношении, да и по глубине высвечиваемых эмоций, ни Петрарка, ни Тассо не могут соперничать на страницах «Онегина» с Данте. От фривольного мотива до затаенной переклички на трагедийной ноте – таков диапазон связей романа с «Комедией». Одна из них обнаруживается в восьмой главе, где Евгений томится от неразделенной любви к Татьяне, и поэт рассказывает, как герой пытается чтением заглушить страдания:

И что ж? Глаза его читали, Но мысли были далеко Он меж печатными строками Читал духовными глазами (выделено нами. – А. А.) Другие строки… (VI, 183)

«Духи глаз» – spirito del viso – «духовное зрение» – образ, имеющий место и в «Божественной Комедии», и в «Новой Жизни», и других сочинениях Данте. В четвертом круге «Чистилища» Вергилий наставляет поэта:

Направь ко мне, – сказал он, – взгляд своих Духовных глаз, и вскроешь заблужденье Слепцов, которые ведут других. (XVIII, 16–18)

В восьмой главе есть сцена, напоминающая еще один эпизод «Чистилища». Когда Вергилий оставляет своего спутника в Земном раю, тот чувствует глубокое волнение и растерянность:

Исчез Вергилий, мой отец и вождь, Вергилий, мне для избавленья данный. (XXX, 50–51)

От одиночества и горя слезы катятся по лицу Данте, и вдруг он слышит, как кто-то впервые за всю пору странствий называет его по имени:

Дант, оттого, что отошел Вергилий, Не плачь, не плачь еще; не этот меч Тебе для плача жребии судили. (XXX, 55–57)

Это Беатриче окликает поэта, и в ее отчужденно-взволнованном обращении к герою по имени заключена та своеобразная болезненность эмоции, которая и Татьяне велит обратиться к Евгению подобным образом[320]

Я должна Вам объясниться откровенно, Онегин, помните ль тот час, Когда в саду, в аллее нас Судьба свела… (VI, 186)

Сходство последней встречи пушкинских героев с эпизодом тридцатой песни «Чистилища», которое, по мнению П. Бицилли, является уникальнейшей аналогией во всей мировой литературе[321], подготовлено стремительным нарастанием страдальческой любви Онегина:

Что с ним? В каком он странном сне? (VI, 174)

Его чувство становится все более утонченным, идеальным, а в письме к Татьяне оно обретает характер чуть ли не дантовского любовного томления, правда, скорее периода «Новой Жизни», чем «Комедии»:

Нет, поминутно видеть вас, Глазами следовать за вами, Улыбку уст, движенье глаз Ловить влюбленными глазами, Внимать вам долго, понимать Душой все ваше совершенство, Пред вами в муках замирать, Бледнеть и гаснуть… вот блаженство! (VI, 180–181)

Но, конечно, не это является определяющим, главным. Суть в том, что как и в дантовской поэме, преображение высокой любовью оказывается одним из основных мотивов романа, началом новой, духовной жизни героя:

Она ушла. Стоит Евгений, Как будто громом поражен. В какую бурю ощущений Теперь он сердцем погружен! (VI, 189)

Еще один любопытный штрих, сближающий роман с «Божественной Комедией», где, Беатриче не только возлюбленная, но и ангелизированная вдохновительница поэта[322], содержится в тех стихах, в которых пушкинский рассказ о Музе, «ветреной подруге», незаметно переходит в разговор о Татьяне:

Как часто ласковая Муза Мне услаждала путь немой… В глуши Молдавии печальной Она смиренные шатры Племен бродящих посещала, И между ими одичала, И позабыла речь богов Для скудных, странных языков, Для песен степи ей любезной. Вдруг изменилось все кругом: И вот она в саду моем Явилась барышней уездной, С печальной думою в очах, С французской книжкою в руках. (VI, 166)

И если, Татьяна, словно Беатриче, вдруг предстает Музой поэта, то Евгений – «спутником странным» (VI, 189), у которого Вергилием стал сам автор:

И здесь героя моего В минуту злую для него, Читатель, мы теперь оставим Надолго, навсегда. За ним довольно Мы путем одним Бродили по свету… (VI, 189)

К ассоциациям с Вергилием сразу же подключаются и работают на них, несмотря на очевидную лирическую иронию, авторские определения Онегина: «Мой бестолковый ученик» (VI, 184), «Мой беспонятный ученик» (VI, 633), которые прямо соотносятся со взаимоотношениями Данте и его учителя, вожатого по кругам Ада и Чистилища.

Таким образом, в пушкинском романе существует значительный ряд сюжетных и внесюжетных ситуаций, апеллирующих к «Божественной Комедии». Их ролевые дуэты: Онегин и Татьяна – Паоло и Франческа; Пушкин и Татьяна – Данте и Франческа; Пушкин и Татьяна – Данте и Беатриче; Пушкин и Онегин – Вергилий и Данте. Особенно содержательной, таящей в себе сложные отношения поэта к художественному фонду предшествующих эпох, представляется последняя параллель. Она требует отдельного и тщательного рассмотрения. Здесь же ограничимся пригодным для комментария этой аналогии анекдотом Ф. М. Достоевском, который вспоминает Н. В. Вильмонт. Однажды Достоевский пришел к Н. Н. Страхову, сел в кресло и долго молчал, почти не слушая, что ему говорит Николай Николаевич, и вдруг, гневно побледнев, воскликнул вне всякой связи с их беседой: «Вот он (кто «он», осталось неизвестным. – Н. В.) ставит мне в вину, что я эксплуатирую великие идеи мировых гениев. Чем это плохо? Чем плохо сочувствие к великому прошлому человечества? Нет, государи мои, настоящий писатель – не корова, которая пережевывает травяную жвачку повседневности, а тигр, пожирающий и корову, и то, что она проглотила!»[323]. Чужая идея всякий раз начинала у Пушкина совершенно новую жизнь, обусловленную его собственной художественной системой.

Еще одна параллель, касающаяся романа и «Комедии», связана с мотивом славы. «Никому поэтическое самолюбие, – писал один из современников Пушкина, – не доставляло такой чистейшей радости, как Данте, когда он при входе в Чистилище услышал звуки своей канцоны»[324]. В дантовской поэме жажда признания и известности соотносится с высоким самосознанием гения, полнотой развития личности и представлением о славе как высшем жизненном благе:.

Кто без нее готов быть взят кончиной, Такой же в мире оставляет след, Как в ветре дым и пена над пучиной. (Ад, XXIII, 4–6)

Вариация этой темы звучит в семнадцатой песне «Рая»:

Я многое узнал, чего вкусить Не все меня услышав, будут рады; А если с правдой побоюсь дружить, То средь людей, которые бы звали Наш век старинным, вряд ли буду жить. (116–120)

Эти и особенно предыдущие стихи словно отзываются в пушкинских признаниях; они, конечно, иные, на них печать иной культуры и иного жанра, наконец, иной, столь же неповторимой творческой индивидуальности, – и все же «отдаленные надежды» русского поэта как будто хранят память о дантовских стихах:

Без неприметного следа Мне было б грустно мир оставить. Живу, пишу не для похвал; Но я бы, кажется, желал Печальный жребий свой прославить, Чтоб обо мне, как верный друг, Напомнил хоть единый звук. (VI, 49)

У Пушкина, как у Данте, желание славы неотделимо от гордой веры в свое призвание, непоколебимое самостояние личности: «Ты сам свой высший суд» (III—1, 223). Завет Брунето Латини: «Звезде своей доверься… //И в пристань славы вступит твой челнок» (Ад, XV, 55–56), – отвечал духу и позиции обоих поэтов. Один из них писал: -

Толпа глухая, Крылатой новизны любовница слепая Надменных баловней меняет каждый день. И катятся стуча с ступени на ступень Кумиры их, вчера увенчанные ею. Это звучит как эхо дантовских строк: Мирской волны многоголосый звон — Как вихрь, то слева мчащийся, то справа; Меняя путь, меняет имя он. (Чист., XI, 101–102)

Когда-то А. А. Бестужев заметил: чужое «порождает в душе истинного поэта неведомые дотоле понятия. Так, по словам астрономов, из обломков сшибающихся комет образуются иные, прекраснейшие миры»[325]. Это замечание уместно вспомнить и при чтении черновика одного неоконченного пушкинского стихотворения:

Придет ужасный час… твои небесны очи Покроются, мой друг, туманом вечной ночи, Молчанье вечное твои сомкнет уста, Ты навсегда сойдешь в те мрачные места. Где прадедов твоих почиют мощи хладны. Но я, дотоле твой поклонник безотрадный, В обитель скорбную сойду я за тобой. (II-1, 296)

В композиции образов этого отрывка угадываются контаминация дантовских идей о Беатриче и Аде, реалии и ситуации «Божественной Комедии». Но суть не в отдельных совпадениях. Безусловно правы те, кто полагает, что приметы обращения Пушкина к художественным формулам «Комедии» следует искать скорее в структуре поэтических мотивов, чем в реальном содержании ее образов[326]. Скажем, в стихотворении «Надеждой сладостной младенчески дыша…» нет ни ситуативного, ни образного параллелизма, но идея страны, где «смерти нет, где нет предрассуждений», куда душа, «от тленья убежав, уносит мысли вечны // и память, и любовь в пучины бесконечны» (II—1, 295), так или иначе пробуждает ассоциации с дантовским Раем. Стихотворение датировано 1823 годом, и здесь кстати привести замечание М. П. Алексеева, что именно в эту пору (1824–1825 годы) Пушкин отказывается от ориентации на французскую культуру и в его эстетических размышлениях появляется новое и устойчиво употреблявшееся созвездие: Данте, Шекспир, Кальдерон[327]. Без этих поэтов, утверждал почти в те же годы Шелли, было бы невозможно представить нравственное состояние мира. В Данте он видел мост, переброшенный от античности к новому времени. По его словам, великий тосканец был вторым, после Гомера, поэтом, чьи создания определенно и ясно связаны со знаниями, чувствами, верованиями и политическим устройством эпохи; из хаоса неблагозвучных варваризмов Данте, писал Шелли, создал язык, который сам по себе стал музыкой и красноречием[328].

Эти черты творческого гения поэта были, несомненно, близки молодому Пушкину. В декабрьском письме 1823 года поэт признавался Вяземскому, что желал бы оставить русскому языку «некоторую библейскую похабность». «Я не люблю видеть в первобытном нашем языке, – заявлял он, – следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе» (XIII, 80). А через два года, уже преодолев «привычку» и вновь касаясь языковой проблемы в статье «О предисловии г-на Лемонте…», автор «Бориса Годунова» прямо свяжет ее с именем Данте, заметив, что Мильтон и творец «Божественной Комедии» писали «не для благосклонной улыбки прекрасного пола» (XI, 32). Так художественный опыт Данте пригодился Пушкину в осмыслении народности литературы, которая впрочем никогда не смыкалась с простонародностью. «Пушкин, – писал Шевырев, – не пренебрегал ни одним словом русским и умел часто, взявши самое простонародное слово из уст черни, оправлять его так в стихе своем, что оно теряло свою грубость. В этом отношении он сходствует с Данте, Шекспиром, с нашим Ломоносовым и Державиным»[329].

Поворот Пушкина к народу, воспользуемся выражением Достоевского[330], определил обращение к новому созвездию поэтических кумиров, где первым среди равных явился автор «тройственной поэмы», в которой, как писал поэт, «все знания, все поверия, все страсти средних веков были воплощены и преданы… осязанию в живописных терцетах» (XI, 515). В это время он все чаще начинает заговаривать об «истинном романтизме», противопоставляя его произведениям, отмеченным печатью уныния и мечтательности (см.: XI, 67). Пушкин не сомневался, что если вместо «формы стихотворения» критика будет брать за основу только дух, то никогда не сможет выпутаться из произвольных определений (см.: XI, 36). И журнальные Аристархи будут по-прежнему «ставить на одну доску» Данте и Ламартина, самовластно разделять литературу Европы на классическую и романтическую, уступая первой языки латинского Юга и приписывая второй германские племена Севера (см.: XI, 67).

К романтическим формам Пушкин относил те, которые не были известны древним, и те, в которых «прежние формы изменились или заменены другими» (XI, 37). Романтическая школа, проповедовал он, есть отсутствие всяких правил, но не искусства (см.: XI, 39). «Единый план „Ада“ есть уже плод высокого гения» (XI, 41), и «какое бы направление ни избрал гений, он всегда остается гением» (XI, 63)[331].

Разграничение европейской культуры по принципу, раскритикованному Пушкиным, было предпринято Н. А. Полевым. В рецензии на «Полярную Звезду» он писал: «Кажется, что классицизму и романтизму суждено разделить Европу: латинской Европе суждено первое, германской и славянской – второе. У итальянцев (несмотря на Данте – единственное исключение из общего) едва ли овладеть романтизму литературою…»[332]. Это заявление вызвало решительное возражение Пушкина. «В Италии, кроме Данте единственно, не было романтизма, – комментировал поэт сомнительное утверждение. – А он в Италии-то и возник. Что ж такое Ариост? а предшественники его… как можно писать так на обум?» (XIII, 184).

Собственная концепция романтизма складывалась у Пушкина при живейшем интересе к истории европейской литературы и пристальном внимании к литературно-критическим выступлениям современников. «Сколько я ни читал о романтизме, – замечал он, – все не то; даже Кюхельбекер врет» (XIII, 245). Вместе с тем его точка зрения была близка взгляду Кюхельбекера, утверждавшего, что романтическая поэзия «родилась в Провансе и воспитала Данта… Впоследствии… всякую поэзию, свободную и народную, стали называть романтической»[333]. Развивая эти воззрения, Пушкин отмечал, что Италия присвоила себе эпопею, «полуафриканская Гишпания завладела трагедией и романом, Англия противу Dante, Ариоста и Кальдерона с гордостью выставила имена Спенсера, Мильтона и Шекспира» (XI, 37). Суждения такого рода были свидетельством достаточно широкого представления о литературном процессе, вобравшем в себя и явления так называемого «истинного романтизма». В этой формуле и заключалось своеобразие пушкинского понимания нового направления в его историческом развитии. Не случайно поэт сообщал А. А. Бестужеву: «Я написал трагедию и ею очень доволен; но страшно в свет выдать – робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма» (XIII, 244–245). Примечательно, что вскоре он выскажется о ней почти теми же словами и в том же духе, что и о поэме Данте: «Это трагедия не для прекрасного полу» (XIII, 266).

«Истинно романтическая» пьеса Пушкина, как и «Комедия», была отступлением от сложившейся системы искусства, прорывом к действительности, не просеянной через решето эстетических норм. Она являла собой «напряжение, изысканность необходимых иногда простонародных выражений» (XI, 39), образ мыслей и чувствований, «тьму обычаев и привычек», принадлежащих определенной эпохе, и ту высшую смелость – «смелость изобретения, смелость создания, где план обширный объемлется творческою мыслию» (XI, 60). Такова, говорил поэт, смелость Шекспира, Данте, Мильтона. Видимо поэтому его мысль, занятая «Борисом Годуновым», нередко обращалась к художественному опыту не только «отца нашего Шекспира», но и автора «Комедии». (У Данте, запальчиво утверждала «Галатея», более страсти, чем у Шекспира, более величия, чем у Тацита, а в отношении к самобытной простоте средневековый поэт превосходит того и другого)[334].

Интерес Пушкина к поэме Данте в пору работы над трагедией подтверждается и единовременным с нею замыслом, который принято называть «Адской поэмой». Благой возводил наброски этой поэмы к пародированию Пушкиным «Фауста» и «Божественной Комедии». Он считал, что пародия давала возможность поэту оттолкнуться от авторитетных влияний, расправить крылья своего собственного гения[335]. Другой точки зрения придерживался В. М. Жирмунский. Он считал, что обозрение адских мук скорее всего напоминает «Ад» Данте[336]. Но особенно важным представляется его замечание, что, по мнению Пушкина, все великие европейские литературы нового времени имели народные корни. Поэт и в самом деле находил в народных вымыслах источник вдохновения и творческого воображения. «Таинства, ле, фаблио, – писал он, – предшествовали созданиям Ариосто, Кальдерона, Данте, Шекспира» (XI, 25). Вероятно, к стихии народной фантазии и средневековым легендам, воспринятым через картины «Божественной Комедии», и обращена несостоявшаяся поэма[337]. Недаром М. П. Алексеев, предполагавший, что наброски Пушкина – вариация имевшего давнее происхождение фольклорного мотива, все же не отрицал, что мода на «адский сюжет» возникла не без воздействия «мощных по своим импульсам «Комедии» и «Потерянного рая»[338]. Убедительность этого мнения подтверждается редкостным вниманием Пушкина к Данте. В том же 1825 году в стихотворении «Андрей Шенье» он писал:

Меж тем как изумленный мир На урну Байрона взирает, И хору европейских лир Близ Данте тень его внимает, Зовет меня другая тень… (11-1, 397)

Академик Благой был уверен, что имена поэтов оказались рядом благодаря поэме Байрона «Пророчество Данте», о которой Пушкин, конечно, знал, как, впрочем, и о той высокой оценке, которая дана автору «Комедии» в четвертой песне «Странствий Чайлд-Гарольда». Но, кажется, этим не исчерпываются пушкинские ассоциации. Ситуация, переданная поэтом третьим и четвертым стихом, напоминает одну из песен «Ада», где Данте зрит «сильнейшую из школ», «семью певцов»,

Чьи песнопенья вознеслись над светом И реют над другими, как орел. (IV, 95–96)

Поэт увенчивается «величавым титулом» и приобщается к их собору. Именно это и создает в пушкинском стихотворении реминисцентный фон, уподобляющий Байрона Данте Алигьери.

В следующем году из-под пера Пушкина появляется «Пророк». Источником этого стихотворения не без основания принято считать книгу пророка Исайи: «Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника и коснулся уст моих, и сказал: вот это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено, и грех твой очищен»[339] По мнению С. А. Фомичева, еще более точек соприкосновения у пушкинского стихотворения с легендарным событием, которое произошло, согласно Корану, на четвертом году жизни Магомета, когда ему явился архангел Гавриил, и, вынув сердце у Магомета, очистил его от скверны и наполнил верой, знанием и пророческим светом[340]. На наш взгляд, эти наблюдения могут быть дополнены еще одним, касающимся одной из терцин одиннадцатой песни «Рая»:

L’un fu tutto serafico in ardore; I’altro per sapienza in terra fue di cherubica luce uno splendore. (37–39) Один пылал пыланьем серафима; В другом казалась мудрость так светла, Что он блистал сияньем херувима.

Комментируя эти стихи, известный дантолог Карл Витте, в частности, писал: свойство серафимов, имя которых у Дионисия переводится словом «согревающие», состоит в пылании к богу и в сообщении этого пыла другим; свойство же херувимов, имя которых означает «полнота познания», заключается в озарении лучами божественной истины, то есть в сообщении другим богопознания[341].

Стихи Данте и комментарий к ним вряд ли в данном случае привлекли бы внимание, если б не одна знаменательная строка «Пророка»: «Как труп в пустыне я лежал», которая побуждает тут же вспомнить хорошо памятный Пушкину последний стих пятой песни «Ада»:

e caddi come corpo morto cade (и я упал, как падает мертвец).

Позже он почти дословно встретится в «Полтаве»:

И дева падает на ложе, Как хладный падает мертвец[342], —

затем в «Гробовщике», вернее вариантах этой повести, где Адриян Прохоров, напуганный явившимися с того света клиентами, упал «como corpo morto cade» («как падает мертвое тело»)[343] Но вернемся к «Пророку». Полигенетическая природа художественных образов, их разветвленные корни в мировой культуре – отличительная черта пушкинского гения, наделенного необычайной способностью к творческому синтезу. В этом отношении «Пророк» отнюдь не является исключением. Сакральная поэтическая миссия, ставшая основным мотивом стихотворения, могла легко ассоциироваться с образом автора «священной поэмы» (Рай, XXVI), а дальнейшее развитие ассоциативных связей – вызвать в памяти дантовские образы. Такие ассоциации, по крайней мере были характерны для читательского восприятия «Пророка». К. Ф. Сумцов когда-то писал, что начало стихотворения указывает на такое же тревожное состояние духа, каким проникнуты начальные терцины «Божественной Комедии». Герой Пушкина, отмечал он, не первой молодости, испытанный жизнью человек, но и не старец, ибо ему предопределено обойти «моря и земли»… Вероятно, это человек средних лет, о котором, как и о герое Данте, можно сказать: «Nel mezzo del cammin di nostra vita. (В середине нашего жизненного пути…)» и т. д.[344] И в самом деле, лишь пройдя через муки и страдания, пушкинский герой обретает поистине дантовскую «полноту познания» и становится провозвестником и глашатаем истины.

В последующие годы творческое сознание Пушкина продолжает апеллировать к поэзии Данте, и не только к «Божественной Комедии». В 1828 году он пишет стихотворение «Кто знает край, где небо блещет», в первоначальном варианте которого были строки о «мрачном» и «суровом» Данте. В 1829 году – «Зорю бьют… Из рук моих ветхий Данте выпадает», в 1830 – «Суровый Дант не презирал сонета…» и т. д. Лаконичными сигналами, будь то отдельный эпитет или парафраза, Пушкин создает поле взаимодействия своих и чужих идей, и на их пересечении рождаются новые художественные смыслы. Их связь с дантовским текстом порой недоказуема, и все же отвергать ее неразумно. Это означало бы произвольное ограничение «ауры» пушкинских произведений. Вспомним, например, стихи из послания Н. Б. Юсупову:

Ученье делалось на время твой кумир: Уединялся ты. За твой суровый пир То чтитель промысла, то скептик, то безбожник, Бросал парик, глаза в восторге закрывал И проповедовал. И скромно ты внимал За чашей медленной афею иль деисту, Как любопытный скиф афинскому софисту. (III-1, 218)

Как интеллектуальное и духовное пиршество, «пир» в кругу различных культурных ассоциаций прежде всего вызывает представление о Платоне. На эту ассоциацию работает и строка об афинском софисте, несомненно, Сократе, но эпитет «суровый» не соответствует характеру платоновского диалога, где излагается философская концепция любви, а скорее сопрягается с «Пиром» Данте, замыкающим традицию подражаний древнему жанру. И по рационалистической ясности слога, и по содержанию дантовский трактат, в котором политика переплетается то с этикой, то с риторикой, а рассуждения о разуме переходят в размышления о судьбе, естественно было бы назвать суровым, то есть приложить к нему эпитет, ассоциирующийся с самим автором. Тем более что и Данте определял свой «Пир» как «мужественный», «умеренный» (Пир; U7).

Другой пример – «Странник», вольное переложение одного из фрагментов книги Джона Беньяна «Странствие Паломника»[345]. В этом стихотворении бессказуемные обороты, отличающие стиль «Божественной Комедии», сразу привлекают внимание:

И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный Я осужден на смерть и позван в суд загробный». (III–I, 592) И я: «Учитель, что их так терзает И понуждает к жалобам таким?» (Ад, III. 44–45)

Эти локальные переклички с «Комедией» свидетельствуют, на наш взгляд, о том, что вся образно-философская концепция произведения обращена к мировой художественной памяти, а не только к английскому источнику. Пушкинское стихотворение шире своего источника. Как верно отмечал Д. Д. Благой, оно посвящено тягчайшему внутреннему кризису, крутому нравственному перелому, побуждающему человека полностью отречься от своей прежней жизни, порвать со всеми и всем, «страстно возжаждать нового спасительного пути и, наконец, решительно встать на него»[346]. А толчком к «повороту» от Беньяна к Данте явилось, вероятно, глубокое личное переживание поэтом этой психологической коллизии. Недаром повествование в «Страннике» ведется в форме взволнованной исповеди, а не в третьем, как у Беньяна, лице. Кроме того, драматические чувства пушкинского странника не инспирированы извне, но предстают как выстраданный результат глубинной жизни духа. Он – «духовный труженик», и в этом смысле более всего схож с автором и героем «Комедии». Видимо, от подобного самосознания и кристаллизуются как бы сами собой дантовские конструкции важнейших мотивов «Странника». Так, начальная строка стихотворения напоминает не только “loco selvaggio” (Inf., 1, 93) – «дикий лог», топографию преддверия Ада, но и те первые терцины «Божественной Комедии», где дан образ потерявшего «прямой путь» – “diritta via”, блуждающего во тьме долины Данте. По его убеждению, лишь эта стезя приводит к духовному прозрению. О ней он и молит Вергилия:

Яви мне путь, о коем ты поведал, Дай врат Петровых мне увидеть свет. (Ад. I, 133–134)

В «Страннике» аналогичный мотив включает почти те же структурные элементы: «верный путь», «тесные врата спасенья» и, наконец, «свет». Возможно, сходство объясняется опорой обоих текстов на один религиозно-мифологический сюжет. Вместе с тем «дикая долина», бессказуемные обороты, страстотерпческая, мученическая напряженность нравственных исканий – все это в целом образует идейно-художественный сплав, близкий стилевым особенностям «Комедии».

В тридцатые годы сопряжения пушкинской мысли с художественным миром итальянского поэта становятся еще многочисленнее. «Моцарт и Сальери», «Гробовщик», «В начале жизни школу помню я», «И дале мы пошли, и страх обнял меня», «Пиковая дама», «Анджело», «Медный всадник» – вот перечень только тех произведений, в которых образные импульсы, идущие от Данте, предстают с безусловной очевидностью. Они различны по глубине и значению, но некоторые из них нуждаются в особом внимании. Таковы, например, слова Сальери: «Мне не смешно, когда фигляр презренный // Пародией бесчестит Алигьери». Эта отсылка к Данте, появление его имени в трагедии связаны, по-видимому, с признанием пушкинского героя: «Поверил я алгеброй гармонию», которое невольно соотносится с тем, что автор «тройственной поэмы» называл себя «геометром» и числом обуздывал воображение. Так возникает неожиданная параллель Сальери Данте[347], обретающая важнейший смысл по отношению к другой: Моцарт – Пушкин. Дело в том, что образ Моцарта – олицетворение мощи творческой воли, которая оборачивается легкостью, спонтанностью, иррациональностью созидательного акта. Он обретает характер божественной игры, исключительной свободы художнического сознания, неведомой даже таким «сынам гармонии», как Сальери или Данте, о котором Франческо де Санктис заметил, что он слишком серьезно относится к изображаемому миру, чтобы воспринимать его инстинктом художника[348]. Но Пушкин не только разгадал тип моцартовского гения – недаром его сочинение один из композиторов считал лучшей биографией Моцарта[349], но и проникся духом моцартовского творчества[350] Тем самым, несмотря на безусловное признание поэтом высочайшего профессионализма Сальери, обнаруживалась пушкинская приверженность иному творческому сознанию, а следовательно, выявлялось и определенное сопоставление Данте с самим Пушкиным. Возможно, в этой едва намеченной оппозиции Пушкин – Данте находится один из ключей и к так называемым «Подражаниям Данту».

«Те ошибутся, – писал Шевырев, – которые подумают, что эти подражания Данту – вольные из него переводы. Совсем нет: содержание обеих пьес принадлежит самому Пушкину»[351]. Между тем он, как и Белинский, полагал, что оба стихотворения созданы совершенно в духе и стиле Данте. Несколько иного мнения придерживался Н. Н. Страхов. Одно из стихотворений он принимал за пародию на «Божественную Комедию». «Грубо-чувственные образы и краски Данте, – рассуждал критик, – схвачены вполне и пересмеяны так же, как пересмеяна и наивная торжественность речи»[352]. Позволим себе не согласиться с этим утверждением. В обоих стихотворениях Пушкин действительно выступал соперником Данте, но в чем? Шевырев метко и точно сказал о Пушкине: «Чего он не знал, то отгадывал творческою мыслию»[353]. Нет, поэт не подражал и не пародировал Данте, а творил в его духе, находя искомое в спонтанном вдохновении и в неисчерпаемой полноте своей поэтической индивидуальности. П. В. Анненков чутко уловил это. Отмечая, что стихотворение «И дале мы пошли…» порождено скорее эмпирической мыслью, чем какой-либо другой, он в то же время писал:«… но в развитии своем необычайная поэтическая мощь автора подавила первое намерение и вместо насмешки произвела картину превосходную, исполненную величия и ужаса. Так обыкновенно гениальный талант изменяет самому себе»[354]. Моцартианская свобода творческого поведения, способность легко и непринужденно отзываться на завлекающую власть вдохновения и в самом деле сказались в этом стихотворении с впечатляющей силой. Именно в этой свободе Пушкин и утверждал себя перед сонмом высочайших поэтов, создавая «замечательные суггестии духа и форм любимых авторов»[355].

Печать истинно дантовского величия лежит и на другом «подражании» Пушкина – стихотворении «В начале жизни школу помню я». Здесь нетрудно угадать в изображении демонов смысловую связь с аллегорическими образами диких зверей первой песни «Ада», воплощавшими гордыню и сладострастие. И все же различия между ними не сводятся к чему-то чисто внешнему. Для пушкинского героя, едва вступающего в жизнь, самый порок, еще не изведанный, обладает таинственными чарами и влечет к себе той «волшебной красотой», лживость которой осознается лишь позже. Так соблазны лишаются однозначности, их искусительная суть оказывается сложнее, чем у Данте, и тем выразительнее. «Все царственные блага человеческого духа подвергаются, разбиваются, никнут, – писала Н. С. Кохановская, – перед восстающими кумирами двух бесов, которые влекут с неодолимой силой»[356].

Столь же условно и сходство пушкинской героини с Беатриче. М. Н. Розанов резонно замечал, что созданный поэтом образ Наставницы, хранительницы нравственных начал человеческой жизни, занимает некое срединное место между Беатриче «Новой Жизни» и Беатриче «Божественной Комедии». И тем не менее дантовская героиня служит, пожалуй, лишь литературным прототипом пушкинского образа. В духовном облике Наставницы олицетворены собственно пушкинские идеи целомудрия, смирения, долга и высокого служения. В связи с этим образом уместно привести слова Мольера (Теренция, Батюшкова…): «Я брал мое там, где его находил». Они удачно характеризуют одну из особенностей пушкинского гения.

Многогранность, многофункциональность обращений Пушкина к Данте по-своему проявляется в поэме «Анджело». Недавно Ю. Д. Левин показал, как ее автор, придавая эпическую форму одной из драм Шекспира, написанной на сюжет новеллы Джиральди Чинтио, одновременно возвращал этой истории итальянский колорит. Стремясь воссоздать характер образного мышления, присущего человеку юга, поэт ввел в картину Ада отсутствующую у Шекспира мглу, подобную вечной тьме дантовской преисподней. Сближение Пушкина с автором «Комедии» обнаруживается и в его стремлении придать бо́льшую материальную конкретность изображениям загробной жизни, а страждущим в аду душам – телесность[357]. Эти наблюдения над текстом, в котором распознаются реалии двадцать первой песни «Ада», дополняются при внимательном чтении первой главы «Анджело». В поэме вновь встречается дантовский образ мужающего младенца, кусающего груди своей кормилицы:

Сам ясно видел он, Что хуже дедушек с дня на день были внуки, Что грудь кормилицы ребенок уж кусал. (V, 107)

О неслучайном характере этих expression Dantesque свидетельствуют, в известной степени, строки «петербургской повести», над которой Пушкин работал в ту же пору, когда писал «Анджело». Образ разбушевавшейся Невы в поэме «Медный всадник» восходит к стихам шестой песни «Чистилища»[358].

Е se ben ti ricordi e vedi lume, vedrai te somigliante a quella inferma che non puo trovar posa in su le piume… (148–150) Опомнившись хотя б на миг один, Поймешь сама, что ты – как та больная, Которая не спит среди перин.

Ср:

Плеская шумною волной В края своей ограды стройной, Нева металась, как больной В своей постели беспокойной. (V, 138)

Пушкинские обращения к Данте охватывают все три части «Комедии», но наиболее частые цитации дантовских текстов относятся к первой кантике поэмы. «Ад», – писал наблюдательный Франческо де Санктис, – это человек, «реализованный» как личность во всей полноте и свободном проявлении своих сил»[359]. Вероятно, этим и привлекала Пушкина «изумительная пластическая картина мира, напряженно живущего и движущегося по вертикали вверх и вниз» (М. Бахтин). Эта кантика «Божественной Комедии» – сильнейшая и в чисто идеологическом и риторическом плане. С ней связаны самые «земные» дантовские мотивы в его творчестве: изгнанничество, сакральная миссия поэта, впечатляющая этико-изобразительная география “Inferno”, да и бесподобные «гомеровские сравнения» и так называемая «гераклитова метафора», подчеркивающая текучесть явления (О. Мандельштам). И все-таки главная притягательная сила Данте заключалась для русского поэта, кажется, в том, что автор «Комедии» был, как писал один из отечественных журналов, «гигант в создании целого»[360]. Литое единство поэмы, пожалуй, сравнимо лишь с целокупностью недробимой терцины. Данте умел постичь, как и «каким средством можно охватить целостность нового времени и увидеть, что не всякий кое-как завязанный узел ее соединит»[361]. Его поэма была не только величайшим произведением переломной эпохи, но и общим типом «созерцания универсума»[362]. Вместе с тем в глазах Пушкина огромное значение имели историчность Данте и народные корни его «Комедии». Итальянский поэт, как Шекспир и Гете, был создателем своего рода национальной библии. Наряду с ними и первый среди них он входил в великий триумвират современной поэзии. Эти выдающиеся деятели мировой культуры довершили литературное образование Пушкина. Он не только развил свою способность к суггестиям духа и форм избранных авторов, но и сам стал национальным поэтом, стал тем, «Кто нашу речь вознес до полной власти» (Чист., VI, 17). Впервые в истории европейской мысли Пушкин «столкнул» в своем творчестве «Европу и Россию как однородные, равнозначные, хотя и не во всем совпадающие величины»[363]. Именно поэтому разнообразные источники его поэзии лишь умножают восхищение его гением.

Для пушкинской гениальности, как и для мусического дара Данте было характерно соотношение любого жизненного фрагмента с целостностью бытия, с его целеполаганием. Выход за пределы «конечного» существования, трансцендирование социально-исторического смысла в то измерение, где обнажался символ человека[364] – основная особенность творческих дерзаний обоих поэтов. Они оба были пловцами за «Геркулесовы столбы».

Вместе с тем Данте впервые явил то, что европейская античность изображала совсем иначе, а средневековье не изображало вовсе: явил образ человека в полноте его собственной исторической природы[365](Э. Ауэрбах). То же самое предъявил своему читателю родоначальник новой русской литературы А. Пушкин.

Маргиналии к пушкинским текстам

1. Кому принадлежит история?

А. Exegi monumentum

Я памятник воздвиг нерукотворный, К нему не зарастет народная тропа, Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа (III, 373. – I)[366]

В своем посвящении императору Александру Павловичу автор «Истории государства Российского» Н. М. Карамзин писал: «…История предает деяния великодушных царей, и в самое отдаленное потомство вселяет любовь к их священной памяти. Примите милостиво книгу, служащую тому доказательством. История народа принадлежит Царю»[367]. В Записке «Мысли об „Истории государства Российского“ Н. М. Карамзина» будущий декабрист Никита Муравьев, один из основателей «союза Спасении» и член Верховной думы «Северного общества», возражая великому историку, утверждал: «История принадлежит народам. В ней находят они верное изображение своих добродетелей и пороков, начала могущества, причины благоденствия или бедствий (…) Каждый имеет право судить об истории своего отечества»[368].

Пушкин Записку Муравьева хорошо знал. Она написана не ранее июня 1818 г. И, видимо, распространялась в списках[369]. Упоминание о ней встречается в «Отрывках из писем, мыслях и замечаниях» поэта, напечатанных в «Северных цветах» на 1828 год». Имя Никиты Муравьева скрыто под криптограммой «Н». Нельзя не отметить гражданского мужества Пушкина, которое было необходимо для обращения к памяти и трудам государственного преступника.

В письме Н. И. Гнедичу от 23 февраля 1825 г.(время работы над Борисом Годуновым») Пушкин из Михайловского писал в Петербург: «История принадлежит Поэту»[370]. Возможно, пушкинское высказывание восходит к статье Д. Дидро «Бессмертие», опубликованной в восьмом томе знаменитой «Энциклопедии», где ее автор отмечал: «Без гласа поэта и историка, проникающего через времена и пространства и сообщающего их всем векам и народам, имена проходят вместе с царствами»[371]. Между тем слова Пушкина выражают его глубокое убеждение и отсылают не столько к «Энциклопедии», сколько к Н. Карамзину и Н. Муравьеву. Но, кроме прочего, пушкинская мысль важнейший ключ к «Памятнику» (название стихотворения в редакции B. А. Жуковского), а именно, к этим стихами:

Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа.

Александрийский столп воздвигнут в день тезоименитства Александра Первого 30 августа 1834 г. Это была эпоха, когда в связи с возросшей ролью общественного мнения и необходимость его консолидации вокруг какой-либо национальной идеи или государственного лица вновь возникает интерес Европы, после многовекового забвения, к сооружению общественных монументов, триумфальных арок, обелисков, колонн[372]. Подобные мемориалы воплощали, – чаще, в символическом духе, – идею торжественных свершений, утверждали идеологическую или национально-патриотическую концепцию минувших событий и выдающуюся в них роль исторического лица. Таким монументом и был александрийский столп. Не случайно у современников Пушкина он ассоциировался с Вандомской колонной, поставленной в Париже в 1806–1810 гг.; вершину колонны венчала статуя Наполеона в тоге римского императора и с Никой на ладони, что давало основание колонну на Вандомской площади называть «Наполеоновым столпом»[373]. В этом свете небезынтересно, что высота Александрийского столпа на полтора метра выше 46-метровой Вандомской колонны[374]. Ее официальное название – «Памятник Великой армии», но оно лишь легкая завеса для прикрытия истины, что колонна поставлена во славу победоносного Бонапарта. Его как триумфатора встречали в 1800-е гг. в Страсбурге, Берлине, Вене, Дюссельдорфе и возводили наспех в честь великого полководца «архитектурные декорации, оснащенные аллегорическими атрибутами»[375]. Подлинным смыслом таких сооружений было знаменитое «Государство – это я», а в данном случае – «Франция – это я!». Идеологический максимум Александровской колонны был близок этой идее с той лишь разницей, что формулировался несколько иначе: «История – это я». В этом отношении любопытна в пушкинском журнале рецензия Гоголя на книгу «Исторические афоризмы Михайлы Погодина» (М., 1836), где рецензент сравнивал историю со статуей (!!!): «Историю, писал он, – надо восстанавливать (restarare) как статую, найденную в развалинах Афин…»[376]. Другое свидетельство подобной концепции Александрийского столпа – стихи И. С. Тургенева:

Из недра скал гранитных преогромных Рукою мощной он исторгнут был Затем, чтоб Александра незабвенных Он дел позднейшему потомству вспомянил[377].

Обобщающий смысл тургеневских стихов отвечал убеждению Карамзина, что «История принадлежит Царю». Но Пушкин придерживался иного мнения, и его стихи о «памятнике нерукотворном, что «вознесся выше» александрийского столпа, имеют прямое отношение к письму Гнедичу, где советы переводчику «Илиады» взяться после Гомера за древнерусские и другие исторические сюжеты он заканчивал мощным пуантом: «История народа принадлежит Поэту».

Размышления над пушкинской фразой, которая неизбежно связана не только с «Борисом Годуновым», но и другими историко-философскими сочинениями поэта, обращают наше внимание к его статье «Второй том „Истории русского народа“ Полевого», оставленной в черновике. Здесь Пушкин писал: «…провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем» (VII, 144).

С этим замечанием согласуется другое, сделанное почти в то же время, осенью 1830 г.: «Драматический поэт, – размышлял Пушкин, – беспристрастный как судьба (…) Не он, не его политический образ мнений, не его тайное или явное пристрастие должно было говорить в трагедии, но люди минувших дней, их умы, их предрассудки. Не его дело оправдывать и обвинять, подсказывать речи. Его дело воскресить минувший век во всей его истине» (VII, 218).

Истина – сакраментальное слово в рассуждениях Пушкина о писателе, который пишет трагедию, вполне предавшись независимому вдохновению (Ibid). Еще в 1819 г. Поэт заявлял: «Учуся в истине блаженство находить…» (I, 359), а через три года в послании В. Ф. Раевскому появятся строки:

Я говорил пред хладною толпой Языком истины свободной». (II, 120)

Истина и независимость станут в этом стихотворении сопутствующими друг другу, неотъемлемыми друг от друга. Что же касается третьего элемента пушкинского историзма, то в отклике на «Возражение на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине» Пушкин отметит: «…вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных» (VII, 41). Далее он скажет: «Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии»[378], а в послании «Кн. З. В. Волконской» (1827) напишет:

Царица муз и красоты, Рукою нежной держишь ты Волшебный скипетр вдохновений, И над задумчивым челом, Двойным увенчанным венком, И вьется и пылает гений, Певца, плененного тобой, Не отвергай смиренной дани. (III, 12)

Так на гении замкнется круг понятий, предполагаемых пушкинским историзмом: если истина предусматривает независимое вдохновение, то оно, в свою очередь, мыслится как непреложное свойство гения; истина и гений оказываются звеньями одной цепи. Вот почему в ответ на благодарное письмо К. Ф. Толя от 26 января 1837 г. Пушкин напишет: «Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя, говорит священное писание» (X, 622). В этом контексте художественного историзма истина оказывается прерогативой поэтического гения, но поскольку она сильнее царя, то и «нерукотворный» памятник выше царского монумента. Подобная парафраза может означать лишь одно: история народа принадлежит поэту. Именно эта мысль претворена в завещании Пушкина и определяет важнейший пафос его программного стихотворения.

2. Почему поэзия должна быть глуповата?

«Твои стихи к Мн. Красавице (ах извини: Щастливице), – пишет Пушкин П. А. Вяземскому от 24 мая 1826 г., – слишком умны, а поэзия, прости господи, должна быть глуповата (…) Напиши же мне что-нибудь, моя радость. Я без твоих писем глупею: это нездорово, хоть я и поэт» (Х.)

Стихи Вяземского «К мнимой счастливице», действительно слишком умны: они рассудительны и риторичны, силлогизмы спешат друг за другом:

Где в двух сердцах нет тайного сродства, Поверья общего, сочувствия, понятья, Там холодны любви права, Там холодны любви объятья.[379].

Между тем замечание Пушкина носит не частный, а концептуальный характер. Буквальный смысл утверждения «…а поэзия, прости господи, должна быть глуповата…» тут же опровергается признанием «Я без твоих писем глупею, за которым следует комментарий: «… это нездорово, хоть я и поэт». Итак, пушкинское утверждение нуждается в толковании.

Вл. Ходасевич посвятил загадочному постулату специальную статью, в ней он заметил: «… мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих «здравому смыслу» понятий, суждений, ощущений. Вот это-то лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла (на языке обывателя входящее как часть в так называемое «воображение поэта») и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин»[380].

Замечание Ходасевича, несомненно, нуждается в проверке. Вспомним, для примера, пушкинские стихи «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю.» или «Отцы пустынники и жены непорочны.» Ну и какое же здесь расхождение со здравым смыслом? «Расхождение» если и есть, то, конечно, с романтической поэтикой, а вот «глуповатость», то есть «мудрость поэзии» очевидна.

Природа такой мудрости глубоко почувствована и осознана К. Н. Батюшковым. В статье «Нечто о поэте и поэзии» он писал: «сердце имеет свою собственную память»[381], а в стихотворении «Мой гений» он восклицал:

О память сердца! Ты сильней Рассудка памяти печальной…[382].

Противопоставление «памяти сердца» памяти, присущей рассудку, имеет прямое отношение к пушкинскому высказыванию. «Глуповатость» поэзии выражается прежде всего в непосредственности поэтического чувства. В «Послании И. М. Муравьеву-Апостолу» Батюшков писал:

Ты прав, любимец муз! От первых впечатлений, От первых, свежих чувств заемлет силу гений ………………… В самом бездействии он с деятельным духом Все сильно чувствует, все ловит взором, слухом, Всем наслаждается, и всюду, наконец, Готовит Фебу дань, – его грядущий жрец[383].

Это стихотворение не только о «свежести» чувства, но и полноте, стихийности поэтического восприятия жизни, спонтанности отклика на ее явления. «Ну и что же здесь описывается? – задавался вопросом поэт и мыслитель В. С. Соловьев, комментируя пушкинские стихи „Громада двинулась и рассекает волны: Плывет. Куда ж нам плыть?“ – какие-нибудь тонкие изобретения и сложные комбинации ума? – Ничуть не бывало. Успение природы, успение телесной жизни в поэте – и пробуждение в нем поэзии не как деятельности ума, а как состояния души, охваченной лирическим волнением и стремящейся излиться в свободном проявлении – свободном, значит, не придуманном, не сочиненном»[384].

Сходным образом отзывался о пушкинской поэзии Д. С. Мережковский. «Пушкин, – говорил он, – не боится своего демона (даймона. – А. А.), не заковывает его в рассудочные цепи, он борется и побеждает, давая ему полную свободу»[385] Именно эту особенность имел в виду Гоголь, когда утверждал: «Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт и ничего больше – что такое поэт, взятый не под влиянием какого-нибудь времени или обстоятельств и не под условьем также собственного, личного характера, как человек, но в независимости ото всего…»[386].

Как будто солидаризуясь с Гоголем, Вл. Набоков утверждал: «Проследив все его (Пушкина. – А. А.) поэтическое творчество, заметим, что в самых его затаенных уголках звучит одна истина, и она единственная на всем свете: истина самого искусства»[387].

Но что такое истина искусства? О ней кратко и умно сказал Гоголь: «… из всего как ничтожного так и великого, он (Пушкин. – А. А.) исторгает одну электрическую искру того поэтического огня который присутствует во всяком твореньи бога, – его высшую сторону, знакомую только поэту, не делая из нее никакого применения к жизни в потребность человеку, не обнаруживая никому, зачем исторгнута эта искра, не подставляя к ней лестницу ни для кого из тех, которые глухи к поэзии»[388].

3. Пушкин и античность

А. Мирская честь и честь священная

Что день грядущий мне готовит? Его мой взор напрасно ловит, В глубокой мгле таится он. Нет нужды; прав судьбы закон. (V, 127) Дохнула буря, цвет прекрасный Увял на утренней заре, Потух огонь на алтаре!.. (V, 132)

Комментарий Ю. М. Лотмана к последнему стиху XXXI строфы VI главы «Онегина» (V, 127) фиксирует читательское внимание на «живописном изображении смерти, кончины через эмблему погашенного факела, светильника…», т. е. изображении, характерном для поэзии конца XVIII – начала XIX вв.[389] Вместе с тем этот и восьмой стих XXXI строфы, которая представляет собою элегию Ленского, написанную накануне дуэли с Онегиным, целесообразно соотнести с античным представлением о поединке, который в третьей песне «Илиады» мыслится как божий суд. В этой песне описанию противоборства Менелая с Парисом предшествуют стихи:

Гектор тогда Приамид и с ним Одиссей благородный Прежде измерили место сражения; после, повергнув Жребии в медный шелом, сотрясали, да ими решится, Кто в сопротивника первый копье медяное пустит. Рати же окрест молились и длани к богам воздевали; Так не один восклицал меж рядами троян и ахеян: «Мощный Зевс, обладающий с Иды, преславный, великий! Кто между ими погибельных дел сих и распрей виновник, Дай ты ему, пораженному, в дом погрузиться Аида.»[390]

В элегии Ленского «судьбы закон», тоже есть не что иное, как олицетворение божьего суда. В XXI строфе ассоциация дуэли с таким судом вызвана упоминанием об алтаре, на который дуэлянты приносят в качестве жертвы свои молодые жизни, вверяя себя божьему промыслу.

Жертва на дуэли приносится ради чести. В дуэли, писал Ю. Лотман, «с одной стороны, могла выступать на первый план сословная идея защиты корпоративной чести, а с другой – общечеловеческого достоинства»[391]. Однако античное отождествление поединка с высшим судом предполагало еще один аспект чести. Дело в том, что понятие этой ценности в древнегреческом сознании, как отмечал Э. Бенвенист, включает в себя два не адекватных друг другу представления, которые выражаются разными словами[392]. Одно из этих представлений сопоставимо с «мирской честью», ее содержание определяется людьми, их отношением к субъекту чести. Другое – соотносится с божьей волей и предполагает «священную честь», обусловленную высшим жребием.

В поэзии Пушкина мы найдем обстоятельства, релевантные как «мирской», так и «священной» чести. О «мирской» печется, например, герой «Медного всадника «Евгений бедный»:

О чем же думал он? О том Что был он беден, что трудом Он должен был себе доставить И независимость и честь (IV, 385)

В стихотворении «товарищам» честь («священная») и почести («мирская честь») оказываются оппонирующими друг другу:

Другой, рожденный быть вельможей, Побежден ли швед суровый? Не честь, а почести любя, У плута знатного в прихожей Покорным плутом зрит себя. (I, 264)

«Священная честь» всегда связана с кровью, гибелью, славой, судьбой:

Гречанка верная! Не плачь, – он пал героем, Свинец врага в его вонзился грудь. Не плачь – не ты ль ему сама пред первым боем Назначила кровавый чести путь? (II, 66)

В стихах «Пир Петра Первого» честь как божественное благорасположение, божий жребий, небесное решение явлена еще очевиднее:

Озарен ли честью новой Русский штык иль русский флаг? Побежден ли швед суровый? Мира ль просит грозный враг?

Подобные обстоятельства, где участь действующего лица определялась, по его мнению, божьим промыслом, диктовали и моральный кодекс поединка, в котором «честь, – как отмечал Ю. Лотман, – восстанавливалась не нанесением ущерба или местью ему (противнику. – А. А.), а фактом пролитой крови, в том числе и своей собственной»[393]Возможно, с представлением о поединке как божьем промысле и связано нежелание Пушкина наказать Дантеса после свершившейся дуэли. «… буря, свидетельствовал В. А. Жуковский, – которая за несколько часов волновала его яростною страстию, исчезла, не оставив никакого следа; ни слова, ниже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул Геккерна, он сказал: «Не мстить за меня! Я все простил».

С достаточным основанием можно заключить, что все обвинения в адрес Пушкина, разговоры о его кровожадности, язычестве и «злой страсти», якобы ставшей действительной причиной его гибели: «Пушкин убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна»[394], – не кажутся состоятельными. В последние часы жизни, не только после дуэли, но и до нее, он вел себя не как «язычник», а как «последний грек» (П. Мериме), положивший свою жизнь на алтарь судьбы и веривший, что без воли Зевса ни один волос не может упасть с головы человека.

Б. Зачем сержант Курилкин приходил к гробовщику?

«А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных (…), – решил пьяный Адриан Прохоров, раздосованный насмешками немцев над его почтенным ремеслом. – Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать.» (VI, 125).

Ночью благодетели явились. «Видишь ли, Прохоров, – сказал бригадир от всей честной компании, все мы поднялись на твое приглашение; остались дома только те, которым уже невмочь, которые совсем развалились, да у кого остались одни кости без кожи, но и тут один не утерпел – так хотелось ему побывать у тебя…» В эту минуту маленький скелет продрался сквозь толпу и приблизился к Адриану. Череп его ласково улыбался гробовщику. Клочки светло-зеленого и красного сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах. «Ты не узнал меня, Прохоров, – сказал скелет. – помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому, в 1799 году, ты продал первый свой гроб – и еще сосновый за дубовый?». С сим словом мертвец простер ему костяные объятья – но Адриан, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Петр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища, пристали к Адриану с бранью и угрозами, и бедный хозяин, оглушенный их криками и почти задавленный, потерял присутствие духа, сам упал на кости отставного сержанта гвардии и лишился чувств» (VI, 127–128).

Этот пассаж отсылает нас к двум древнегреческим понятиям собственности. Собственность, принадлежащая отдельной личности, именовалась ктема или ктерия; имущество же рода называлось патроя.

Умершего сопровождала в загробный мир «ктема» или «ктерия», поскольку она непосредственно соотносилась с его прошлым бытием, принадлежала к его протекшей жизни и олицетворяла самотождественность покойного с его собственной историей. Напротив, собственность рода «патроя», воплощала продолжение родовой жизни. Именно поэтому в поэмах Гомера встречается стереотипный оборот «Возжигать погребальный огонь», что равнозначно выражению «погребать имущество умершего», совершать погребальные жертвоприношения[395]. Мертвые, лишенные при погребении своей «ктерии» вызывали ужас. «Они не могли по-настоящему умереть, – пишет немецкий антиковед, – пока их частица остается при жизни, и беспокойно блуждали вокруг, досаждали живущим, пока те, наконец, не отпускали их в подземный мир со всем их имуществом, то есть со всем их прошлым бытием»[396] Адриан Прохоров, продав сержанту сосновый гроб за дубовый, тем самым присвоил его «ктерию», о чем и напомнил ему обиженный инвалид гвардии.

В. Пушкин и Горгий

Тьмы низких нам дороже Нас возвышающий обман. (III, 200)

Эти стихи близки постулату Горгия из Леонтии (около 485–375 гг. до н. э.) согласно античной биографической традиции, Горгий – ученик Эмпедокла, один из старших софистов. Рассуждая о театральных зрелищах, он полагал, что обманутый представлением мудрее, чем не поддавшийся обману.: «обманывающий поступает лучше того, кто не обманывает, а обманутый мудрее того, кто не обманут» [397].

Отечественный историк греческой философии А. О. Маковельский в своей книге «Софисты» приводит фрагмент речи Горгия, где это парадоксальное утверждение звучит несколько иначе, но подобным образом: «Поэт как обманщик более прав, чем не обманывающий, так как именно путем обмана достигается изменение людей к лучшему, к чему и следует стремиться; также и обманутый – мудрее, чем необманутый, потому что только в обманутом лекарство искусства может оказать свое воздействие в полной мере»[398].

В одном из диалогов Платона (собрание сочинений этого философа во французском переводе Виктора Кузена значится в библиотеке Пушкина!)[399] Сократ иронизирует над софистами: «Тисий же (один из учителей Горгия. – А. А.) и Горгий пусть спокойно спят: им привиделось, будто вместо истины надо больше почитать правдоподобие»[400].

Тут уместно привести мнение С. Любомудрова: «Вообще Пушкин по природе никак не мог быть простым переводчиком… сквозь слабую копию он прозревал первоначальную красоту оригинала, и древний отрывок выливался в новую форму, полную такого удивительного гармонического сочетания частей и целого, что смотришь и сравниваешь оригинал, – и иной раз невольно отдаешь предпочтение (…) «реставрации»[401].

Г. «сам покойник мал был…»

Каким он здесь представлен исполином! Какие плечи! что за Геркулес! А сам покойник мал был и тщедушен, Здесь, став на цыпочки, не мог бы руку До своего он носу дотянуть. (V, 390)

«Титаническая мощь Каменного гостя, – утверждал Р. Якобсон, – является исключительной особенностью статуи (…) В „Медном всаднике“ это свойство статуи соединяется с титанической мощью изображаемого лица, царя Петра Великого…»[402]

Между тем исполинский рост командора объясняется не только тем, что в трагедии он представлен каменным изваянием, но и античной традицией считать умерших сакральными лицами и превосходящими своими размерами живых[403]. Трудно сказать, замечал авторитетный антиковед В. В. Латышев, – где кончалось простое почитание предков и где начиналось их обоготворение»[404]. В итоге это привело к тому, что на могильных памятниках, стелах греки изображали умерших более крупными, чем живых. С подобным характером изображения мы встречаемся иногда и там, где статуя отсутствует, но где греческая традиция остается живым наследием. Например, в «Божественной Комедии». В XXIII кантике «Inferno» Вергилий берет Данте на руки, спасая его от Загребал. «Как сына, не как друга, на руках Меня держа, стремился вдоль откоса»[405].

4. Пушкин и немецкие романтики

А. Блажен, кто праздник Жизни рано

Блажен, кто праздник Жизни рано Оставил, не допив до дна Бокала полного вина, Кто не дочел Ее романа (V, 191)

В комментариях к этим стихам «Евгения Онегина» Ю. М. Лотман писал: «… сюжет романа спроецирован в плоскость таких понятий как Идеал, Рок, Жизнь (все слова графически выделены заглавной буквой. Образ жизни раскрывается в двух ориентированных на глубокую литературную традицию метафорах: «жизнь – пир» (вариант: «жизнь – чаша») и «жизнь – книга». Первый образ получил широкое распространение в романтической элегической поэзии[406]. Второй, уходя корнями в фольклорную и античную традицию, был обновлен с характерной заменой книги на роман Н. Карамзиным:

Что наша жизнь?… роман? Читаем по складам, смеемся, плачем… спим[407].

Вместе с тем пушкинские стихи отсылают и к немецким романтикам, в частности, к Новалису. Во «Фрагментах» он писал: «Роман есть жизнь, принявшая форму книги. Каждая жизнь имеет эпиграф, заглавие издателя, предисловие, введение, текст, примечания и т. д. или же может их иметь»[408].

Фрагменты Новалиса были изданы в 1802 г., при жизни Пушкина они переиздавались три раза: в 1805, 1815, 1826 гг.[409] Но в библиотеке поэта книг Новалиса (Фридриха фон Гарденберга) не числится, однако в ней значатся труды его издателей: Фр. Шлегеля, Л. Тика, а также собрание сочинений в 17 томах баронессы Жермен де Сталь (vv.I–IX? XII–XVII. Paris, 1820–1821). Об одной из ее книг – «О Германии» (1810), написанной не без влияния А. Шлегеля в черновой главе «Онегина» сказано:

Он знал немецкую словесность По книге госпожи де Сталь[410].

Впрочем, круг чтения Пушкина не ограничивался этими изданиями. Кроме того, идеи, как известно, носятся в воздухе. Но об этом в следующей заметке.

Б. «Ты спрашиваешь, какая цель у „Цыганов“?

«Ты спрашиваешь, какая цель у „Цыганов“? вот на! Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого».

(Письмо В. А. Жуковскому. 20 апреля 1825 г. Михайловское. – X, 141)

Возможно, что цитируемая Пушным мысль, действительно «украдена» А. А. Дельвигом, ибо она постоянно витала в кругу иенских романтиков… Так, например, Новалис писал во «Фрагментах»: «Тому, кто непосредственно не знает и не чувствует поэзии, тому невозможно объяснить, что это такое. Поэзия есть поэзия»[411]. Еще раньше Фр. Шлегель в «критических фрагментах», опубликованных в 1797 г., утверждал: «Поэзию может критиковать только поэзия»[412]. В другом месте он отмечал: «Риторична всякая поэзия, стремящаяся к эффекту»[413].

Как известно, до поступления в Лицей Дельвиг «не знал никакого иностранного языка» (VII, 314), но в Лицее овладел немецким, французским и с помощью Кюхельбекера прочел Клопштока, Шиллера, Г.-А. Бюргера, Л.-К.-Г Гельти (VII, 315), поэтов сентименталистского и предромантического направления. Вероятно, и позже Кюхельбекер был для Дельвига важным консультантом в ознакомлении с немецкой литературой последних десятилетий. В 1820–1821 гг. Кюхельбекер в качестве секретаря и собеседника главы театральной дирекции А. Л. Нарышкина в течение одиннадцати месяцев путешествовал по Европе, где встречался с Гете и Л. Тиком, говорил с Тиком о сочинениях Новалиса и высказывал сожаление, что «Новалис при большом даровании, при необыкновенно пылком воображении не старался быть ясным и совершенно утонул в мистических тонкостях»[414].

Postscriptum

«Прощайте друзья», – сказал Пушкин, и в это время глаза его обратились на его библиотеку. С кем он прощался в эту минуту, с живыми друзьями или с мертвыми, не знаю»[415].

За два года до смерти, в 1372 году усталый Ф. Петрарка восклицает в письме к Дж. Бокаччо: «Прощайте, друзья, прощайте, книги»[416]. Странные бывают сближения, сказал бы Пушкин.

Античная культура и Пушкин в телеологическом дискурсе

В последние два-три десятилетия все резче означается грань между эмпирическим и телеологическим постижением Пушкина. Телеологический подход к историческим явлениям оправдан тем, что, как утверждал К. Ясперс, у человечества «единые истоки и одна цель»[417]. В виде достоверного знания, они нам неизвестны, но ощутимы в «мерцании многозначных символов», и наше существование определяется ими как «кормчими звездами».

Начало телеологическому постижению Пушкина положено сравнительно давно, а именно в речи от 6 июня 1880 г. митрополитом Московским и Коломенским Макарием (Булгаковым), утверждавшим, что Бог определил Пушкину особенное призвание среди поэтов. С тех пор вопрос о признании или, наоборот, отрицании «особенного» значения Пушкина для России стал, по замечанию В. Непомнящего, методологическим принципом, отделяющим телеологическое постижение Пушкина от научно-эмпирического. «Мифологизирующему взгляду на поэта как на явление «чрезвычайное» (Гоголь), «пророческое» (Достоевский) постоянно противопоставляется «академическое» желание вернуть его в «литературный ряд, «вдвинуть в исторический… процесс» (Б. Томашевский) и изучать как всякое иное, типологичное выдающемуся литературному явлению событие. Но «принцип целостного, телеологического постижения, помещающий Пушкина в большой контекст – не литературы, не культуры, не истории даже как таковых, – считает В. Непомнящий, – а самого бытия в его христианском понимании»[418] – не только, думается, универсален, но и наиболее соприроден способу духовного познания, свойственному русской мысли и ментальности с ее устремленности к «всечеловечности» Это понятие, введенное Достоевским, имеет прямое отношение к античности. Ф. Зелинский, ратовавший начале XX века за идею «третьего Возрождения», полагал, что «общечеловек» возможен лишь на почве древнегреческой культуры и античного мира. «У каждого из нас, – говорил он, – есть две родины: одна – это страна, по имени которой мы называем себя, другая – античность» Именно она «сплачивает воедино европейские народы, несмотря на все их различия»[419].

Вопрос о «всечеловечности» пушкинского гения невольно обращает к известной работе Гегеля «Греческий мир». Здесь Гегель писал: «…греческий дух изумляется естественности природы, он относится к ней не равнодушно, а как к чему-то сперва чуждому духу, но внушающему ему предчувствие и побуждающему его догадываться и верить, что в нем содержится нечто такое, к чему он может относиться положительно»[420]Так рождается «полное предчувствий настроение, выражающееся в том, что люди прислушиваются, доискиваются смысла», но он оказывается не объективной характеристикой его источника, а «мыслью самого субъекта…» Смысл является, таким образом, «произведением чуткого духа, который, прислушиваясь, творит в самом себе»[421].

Возможно, именно подобную эпистемологию, такой гнозис имел ввиду Пушкин, когда говорил, что «… провидение не алгебра. Ум человеческий (…) не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем…»[422]. В стихотворении «Элегия» 1830 г. он писал: «И ведаю, мне будут наслажденья. Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь.»

Ведаю, т. е. предполагаю… К этому кстати добавить, что, например, Вяч. Иванов дифференцировал такие понятия, как «реализм» и познание. «Не познание есть основа защищаемого Достоевским реализма, – писал он, а «проникновение»: недаром любил Достоевский это слово и произвел от него другое, новое – «проникновенный». Проникновение есть некий transcensus субъекта, такое его состояние, при котором возможным становится воспринимать чужое Я не как объект, а как другой субъект. (…) Символ такого проникновения заключается в абсолютном утверждении, всею волею и всем разумением чужого бытия: «ты еси». При слове этой полноты (…) чужое бытие перестает быть для меня чужим, «ты» становится для меня другим обозначением моего субъекта. «Ты ЕСИ» – значит не ты «познаешься мною как сущий», а «твое бытие переживается мною, как мое», или: твоим бытием я познаю себя сущим»[423].

Подобное своеобразие восприятия «Другого» позволило Достоевскому высказать миф о «всемирной отзывчивости русского гения», который, по мнению писателя нашел свое абсолютное выражение в творчестве Пушкина. И. Ильин, размышляя о пророческом значении поэта, вступил с Достоевским в спор, и, желая «поправить» писателя, истолковал «всемирную отзывчивость» Пушкина шире, не только как воссоединение с народами, но и в космологическом ракурсе, т. е. совсем по-гегелевски, как понимал ее немецкий философ, размышляя о греках. Ильин писал: «Сила художественного отождествления связывает поэта (…) со всею природою: и с ночными звездами, и (…) с душою встревоженного коня, и с (…) анчаром пустыни; словом – со всем внешним миром»[424]. Тем самым Ильин как будто указал на воспреемничество Пушкина с древним творческим духом, с изначальным актом созидания поэта в человеке, который всему дарует образ и смысл.

Этот акт созидания дал повод Гегелю полагать, что сущность греческой культуры заключена в «обращении природного в духовное», «чувственного – в дух». «В греческой красоте, – писал Гегель, – чувственное является лишь знаком, выражением, оболочкой, в которых обнаруживается дух»[425]. Словно иллюстрация к гегелевскому замечанию, читается стих Пушкина, запечатлевший его художественное самосознание: «В гармонии соперник мой Был шум лесов иль вихорь буйный». Но дело не только в претворении природного в духовное: поэт словно предлагает нам вспомнить об эллинском, гераклитовом, символе гармонии – луке и лире. Гераклит, важнейшим понятием в философской системе которого был Логос («Слово-смысл»), считал, что противоположно направленные силы образуют напряженное состояние, которым и определяется внутренняя, «тайная» гармония вещей. Оба дугообразных конца лука стремятся разогнуться, но тетива стягивает их, и эта взаимная сопряженность организует высшее единство. Аристотель так излагал идею Гераклита: «Все происходит через распряю».[426]Это толкование гармонии было естественным следствием религиозности древнего сознания, когда религия, по словам Вяч. Иванова, предполагала не какое-либо определенное содержание религиозных верований, но была «формой самоопределения личности в ее отношении к миру и Богу»[427]. «Чтобы искусство было жизненно, – писал Иванов, – художник должен жить (…) истинно жизненное искусство есть результат целостной (…) личности, которая не может не сознавать своего единства в соотношении с другими живыми единствами и не соподчиняться всеобъемлющему единству в радостном утверждении своего и всеобщего бытия. Чем целостнее и энергичнее личность, тем живее в ней вселенское чувство»[428]. Вселенское чувство всеобъемлющего единства, претворение «вражды» в согласие находит в поэзии Пушкина яркое воплощение в оксюморонах: «печальное сладострастье», «печаль моя светла» и подобных им, в которых, как сказал бы Достоевский, все противоречия вместе живут.

Глубокий толкователь Пушкина, Вяч. Иванов был убежден и убеждал других: «Поэт всегда религиозен, потому что всегда поэт»[429]. «Когда Пушкин, – отмечал он, – говорит о Греции, он воспринимает мир как эллины, а не как современные эллинизирующие эстеты…»[430].

Именно изначальная религиозность Поэта, родственная религиозности древних греков, была гарантом целостности пушкинского духа, которая, замечал О. Миллер, так ярко выразилась в нашем древнем языке употреблением одного слова – лепота – в смысле и красоты, и добра, и истины[431]. Древнерусская лепота сродни греческой калокагатии, и она всегда связана с «милым идеалом» Пушкина, с «гением чистой красоты». При этом Пушкин, – по мнению И. Аксакова, – начисто лишен мечтательности в смысле немецкого Schwärmerei, а вместе с нею, и негативной страстности[432]. Пушкин свято верил, что «Нет убедительности в поношениях и нет истины, где нет любви»[433] «Гуманность Пушкина, – замечал в связи с этим И. Анненский, – была явлением высшего порядка: ее источник был не в мягкосердечии, а в понимании и чувстве справедливости»[434]. Гуманность Пушкина вполне объяснима способностью поэта видеть явление с противоположных сторон, а если вести речь о генетической природе этой способности – то в духовной принадлежности поэта к универсуму, в котором полярности поддерживают равновесие мироздания, и это оказывается залогом его вечности. Недаром в стихотворении «Наполеон» мысль о «равновесии» в действиях героя противоположных «векторов» служит мотивом его оправдания:

Да будет омрачен позором Тот малодушный, кто в сей день Безумным возместит укором! Ее развенчанную тень!

В свете эллинских представлений Пушкин подлинно мусический поэт, о котором М. Элиаде писал: «он пьет из источника знания Мнемозины, это значит, что он прикасается к познанию „истоков“ (…)… Т. о., воспетое прошлое есть более чем простое предшествование настоящему: оно есть его источник. Восходя к этому источнику, воспоминание ищет не возможности расположить события во временных рамках, а возможности достигнуть основы существующего, обнаружить первопричину, первоначальную реальность, породившую космос и позволяющую понять становление в его целостности»[435]. Вот почему Пушкин, причастный «первоначальной реальности», был убежден, что «Прекарсное должно быть величаво» И в силу этой причастности он твердо знал, что принадлежит к миру более прочному, чем мир царей[436], ибо по мнению американского поэта, лауреата Пулитцеровской премии Уоллеса Стивенса, теория поэзии – это на самом-то деле теория самой жизни. Пушкин глубоко сознавал это, ощущая в себе нераздельность художника и человека[437], и об этом прежде всего свидетельствует его последняя дуэль, над которой впору звучать словам автоэпитафии Эсхила, где «человек» предваряет «поэта», предшествует ему.

О мусическом характере пушкинского творчества проницательно высказался Д. Мережковский: «Пушкин единственный из новых мировых поэтов – ясен, как древние эллины. В этом отношении он едва ли не выше Гете…»[438]. Эллинская ясность Пушкина, или, по словам Ф. Зелинского, «свобода и естественность», скорее всего коренится в том, что он – «сын гармонии», то есть согласия мировых сил, «гражданин вселенной» (В. Белинский), «дитя ритма» (А. Блок); иными словами, опять же религиозностью поэта, ибо древний поэт не отделяет себя от космической целокупности, он ощущает свою связь с миром как единым целым. Собственно, об этом пишет В. Непомнящий, прямо назвавший гармонию пушкинского мировоззрения «эллинской»[439]и заметивший по поводу «Бориса Годунова»: «Драматическая система Пушкина построена не на взаимоотношениях отдельных лиц и даже групп лиц между собою и не на связях одних событий с другими. Она построена на взаимоотношениях человека с мирозданием, с Промыслом, с Богом»[440]. Словно опираясь на это замечание, но, естественно, не предполагая его, Епископ Антоний (Храповицкий) говорил:. «Есть сила более устойчивая, чем правовой порядок, сила могучая и вековая, которая созидается лишь нравственным влиянием личности… сила эта называется бытом, бытом общественным, бытом народным, бытом историческим»[441]. Об ином, метафизическом уровне этой силы писал А. Блок в статье «О назначении поэта»: «На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах. Недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, – катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную; там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир»[442] И Храповицкий, и Блок говорят о том, в чем у древнего грека не было сомнения: поэт – мусопол. Он может экстатически приобщаться к Харитам, Афродите, Гермесу, Дионису… т. е. к космическим стихиям, образующим вселенную[443].

Но есть еще более конкретное свидетельство сходства русского поэта с греческим лириком. Он берет, как отмечает О. Фрейденберг, переносные смыслы своих метафор не из свободно созерцаемой действительности. Для него нет этого свободного созерцания. Причастный первоначальной реальности, он смотрит глазами древних образов. Его понятия возникают непосредственно из этих образов, а не вслед за ними. Метафоры связаны мифологическими смыслами, привязанными к этим образам. «Образ, – пишет Фрейденберг, – становится метафорой, потому что его конкретное значение получает смысл понятийного значения. Иначе, образ приобретает два значения: одно конкретное (свое прежнее, мифологическое. – А. А.) и другое новое (отвлеченное). При этом сам образ формально не изменяется, оставаясь в том виде, в каком был»[444]. Например,

Я вас любил: любовь еще, быть может, В моей душе угасла не совсем.

Здесь метафора привязана к прежнему мифологическому смыслу эроса как жара, огня и светила. Так проявляется чрезвычайно специфичное для мифологического сознания отождествление генезиса и сущности.

Другой очевидный пример: В крови горит огонь желанья…

Такая метафорика указывает, что, – воспользуемся выражением М. Хайдеггера, – мысль есть мышление бытия. «У родительного падежа, – утверждал он, – здесь двойной смысл. Мысль есть мышление бытия, поскольку, сбываясь, она принадлежит бытию. Она прислушивается к нему (…) Мысль есть то, что она есть в согласии со своей сутью…»[445] Это значит, что язык проговаривает бытие и возвращает его в свою стихию. В языке осуществимо только то, что прежде всего «есть», но есть прежде всего бытие. «Мыслью осуществляется отношение бытия к человеческому существу»[446] В ранней греческой культуре, в греческой архаике, где все «дышит, – говорил Пушкин, – мифологией и героизмом»[447], это совершенно очевидно. Здесь «слово, ставшее плотью». Названия вроде «логики», «этики», «физики», замечал Хайдеггер, здесь возникают лишь с тех пор, как подходит к концу самобытное мышление. Греки в свою великую эпоху мыслили без подобных клише. (…) Мысль приходит к концу, когда уклоняется от своей стихии»[448].

Размышления Хайдеггера, предлагают новый ключ к пушкинскому утверждению: «Поэзия должна быть глуповата». Поэт с осуждением писал П. Вяземскому об отсутствии непосредственного отношения слова к бытию: «… Лавинь (Казимир Де Лавинь, 1793–1843, драматург. – А. А.) бьется в старых сетях Аристотеля – он ученик трагика Вольтера, а не природы», и pendant продолжал в восхищении: «Никто более меня не любит прелестного Andre Chenier – но он из классиков классик – от него так и несет древней греческой поэзией. Вспомни мое слово: первый гений в отечестве Расина и Буало ударится в такую бешеную свободу, в такой литературный карбонаризм, что что твои немцы…»[449]. Для Пушкина как поэта, убежденного, что «слово – тоже дело», – напомним, что это сказано в полемике с Державиным, читая которого «кажется, – говорил Пушкин, – читаешь вольный перевод с какого-то чудесного подлинника»[450], – не было несущественного, посредствующего слова. Пушкинское слово в отношении реальности сенсуалистично. Тютчевское «Мысль изреченная есть ложь» для Пушкина не приемлемо[451], потому что он «в самом слове своем выявлял сущность духа»[452], потому что контекст пушкинского творчества не литература, не культура, не история даже, как таковые, а само бытие в его универсальном понимании, целостном всеединстве.[453].

Упоминавшийся Вяч. Иванов полагал: «Единственное задание, единственный предмет всякого искусства есть Человек. Но не польза человека, а его тайна. Другими словами, – человек, взятый по вертикали, в свободном росте вглубь и ввысь (…) вот почему религия всегда умещалась в большом и истинном искусстве; ибо Бог на вертикали Человека. Не умещается в нем только в горизонтали человека лежащая житейская польза…»[454]. Ни архаическая античность, ни греческая классика не знали житейской пользы. «Античный человек, – писал А. Лосев, – всегда героичен, действуя независимо от своей судьбы. Совмещение героизма и фатализма есть результат античного типа культуры»[455] (Пушкин говорил: героизма и мифологизма»). Пушкинские герои, и Пугачев, и Вальсингам действуют независимо от судьбы, демонстрируют древний жест «amor fati», но и сам Пушкин не счел возможным в решающий момент «оставить честь судьбе на произвол». В этом отношении показателен разговор Пугачева с Гриневым, в котором предводитель восстания жалуется собеседнику: «Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головой» – То-то! – сказал я Пугачеву. – Не лучше ли тебе отстать от них самому, заблаговременно, да прибегнуть к милосердию государыни? Пугачев горько усмехнулся. «Нет, – отвечал он, – поздно мне каяться. Для меня не будет помилования. Буду продолжать, как начал. Как знать! Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь царствовал же над Москвою».

Некоторые исследователи, вроде Ю. Дружникова[456], до сих пор полагают, что Пушкин намеренно искал в последнее время смерти. Но ни его герои, ни он сам не дают права так думать. Еще в ранней молодости он писал:

Мне бой знаком – люблю я звук мечей От первых лет поклонник бранной славы Люблю войны кровавые забавы, И смерти мысль мила душе моей Во цвете лет свободы верный воин… (1, 397).

«Свободы верный воин», – именно это утверждение внутренней независимости от роковых обстоятельств предполагало amor fati поэта, а не намеренный поиск гибельного конца, который не был характерен и для греческой культуры. Спартанец Аристодем, единственный, кто пережил битву при Фермопилах, при Платеях проявил чудеса мужества, но все равно был презрен и унижен, поскольку «намеренно» искал смерти[457].

Если обратиться к другим примерам, то всегда рядом монолог Вальсингама:

«Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю…»

Но самоутверждение Вальсингама носит индивидуалистический характер, в то время как древний грек эпичен. Эпическое сознание Пушкина глубоко определено́ и опреде́лено в стихах:

Два чувства дивно близки нам В них обретает сердце пищу: Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам.

Французский исследователь эллинской античности Ж.-П. Вернан отмечает, что в греческом эпосе перед нами предстают исключительные персонажи, обретающие в смерти и через смерть то, что является для людей признанием величия, наградой за совершенство: бессмертную славу. Греческий герой стремится осуществить себя, он ищет полноты, но не через аскетическое отречение, не через разрыв с обществом, а через доведение до предела логики человеческих действий и человеческой жизни. Этим он выводит «мирские» ценности и социальные обычаи за их собственные пределы[458]. Так начинается духовная преемственность поколений, без которой немыслима культура. Погребальная идеология становится ее символом и порогом, ее эпическим выражением.

Родоначальник русского антиковедения М. Куторга в одном из писем делился своим наблюдением: «Ни одно начало не произвело на русскую народность такого сильного влияния и не проникло так глубоко как начало эллинское»[459]. Уместно напомнить, что Пушкин обладал высшей способностью «постигать предмет в нем самом, как он действительно есть, и воспроизводить его в собственной правде»[460]. И в художественной интерпретации античности поэт не позволял себе никакого произвола. Это мнение подтверждается специальными исследованиями: «Детальное знание античной культуры и ее мифологической предыстории с очевидностью сказывается, – пишет Т. Мальчукова, – в исключительных по точности и глубине проникновения в текст переводах Пушкина – собственно античных памятников и их европейских стилизаций»[461].

Телеологический подход к проблеме «Пушкин и античность» склоняет к этому же выводу. Но дело не в тавтологии. Более полувека назад известный знаток античности А. А. Тахо-Годи высказала мысль, что в плане эмпирическом и историко-литературном все элементы использования Пушкиным античной литературы в основном изучены, однако это не относится к пониманию «самой концепции у Пушкина»[462]. Смеем надеяться, что телеологический дискурс дает возможность наметить очертания этой концепции, ибо метод не безразличен к результату исследования и несет в себе зерно искомого. В самой лаконичной и предварительной форме концепция эллинского художественного сознания по Пушкину заключается в причастности греков к первоначальной реальности, к жизненной субстанции… В своем творчестве поэт и сам был устремлен к нею. Ф. А. Степун писал: «Среди великих творцов, мыслителей и поэтов нет, думается, никого, в ком так крепко было бы единство немудрствующей, ничего не проповедующей веры и божественного света, солнечного разума. Этим единством Пушкин своеобразно связывается и с духовным строем Древней Греции и с трезвенностью русской религиозности»[463].

Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением (фрагменты из писем А. С. Пушкина)[464]

Некогда М. Цветаева негодовала по поводу превращения Пушкина в «хрестоматийный монумент», в «мавзолей». Ныне обнаружила себя другая крайность: наш фамильярный современник чувствует себя с Пушкиным на «дружеской ноге», воображает себя проницательнее Пушкина – умнее и прозорливее. Хлестаковское отношение к Пушкину приобрело характер национального бедствия. Самые искушенные потомки пишут о его «некрофильстве», сочиняют о его «греховной любви»; другие обращают его в догматическую веру, отказывают поэтической Истине в праве на существование. Уважение к поэтам – не в духе времени, расхожим промыслом стало «разоблачение» поэтов под шаловливой вывеской «NN без глянца». Как тут не вспомнить пушкинские слова: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок не так, как вы – иначе…». Как это часто случалось у Пушкина, по благородству своему он допустил здесь преувеличение: на самом деле «толпа» надеется: он мерзок, изощреннее нас, он ниже нас; а в действительности поэт-гений не «мал» и не «мерзок».

Предлагаемая публикация не преследует никаких «прикладных» целей. Пушкинское слово самодостаточно и прежде всего потому, что тождественно личности поэта. Право, странной кажется нынешняя склонность «внимать» всякого рода полетикам, игнорируя Слово самого Пушкина. Может быть, это вызвано тем, что Пушкин весь – отрицание сегодняшней «публичной» России с ее пошлостью, бульварным языком, бесплодной мыслью и натужным юмором.

«Кабы я не был ленив… да не был бы очень добр, да умел бы читать и писать…»

….мало ли, что мне приходит на ум в дружеской переписке – а им бы все и печатать

Из письма Л. С. Пушкину от 1 апреля 1824 г.

1. Признаюсь, что одна только надежда получить из Москвы русские стихи Шапеля и Буало могли победить мою благословенную леность (Вяземскому от 27 марта 1816 г.).

2. Я не люблю писать писем. Язык и голос едва ли достаточны для наших мыслей – а перо, так глупо, так медленно – письмо не может заменить разговора (Н. И. Кривцову, вторая пол. июля – нач. августа 1819 г.).

3. «Кто такой этот В., который хвалит мое целомудрие, укоряет меня в бесстыдстве, говорит мне: красней, Несчастный? (что между прочим очень неучтиво), говорит, что характеры моей поэмы писаны мрачными красками этого нежного, чувствительно Корреджо и смелою кистию Орловского, который кисти в руки не берет и рисует только почтовые тройки да киргизских лошадей?» (Н. И. Гнедичу от 4 декабря 1820 г.).

4. Я перевариваю воспоминания и надеюсь набрать вскоре новые; чем нам жить, душа моя, под старость нашей молодости, как не воспоминаниями?(А. А. Дельвигу от 23 марта 1821 г.).

5. Дельвигу и Гнедичу пробовал я было писать – да они и в ус не дуют. Что это бы значило: если просто забвение, то я им не пеняю: забвенье – естественный удел всякого отсутствующего; я бы и сам их забыл, если б жил с эпикурейцами, в эпикурейском кабинете и умел читать Гомера (Н. И. Гречу от 21 сентября 1821 г.).

6. Я давно уже не сержусь за опечатки, но в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мною поступают, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности (А. А. Бестужеву от 12 января 1824 г.).

7. Чтобы напечатать Онегина, я в состоянии… т. е или рыбку съесть, или… сесть. Дамы принимают эту пословицу в обратном смысле (П. А. Вяземскому, нач. апреля 1824 г.).

8. Ради бога не думайте, чтобы я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто мое ремесло, отрасль частной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость (А. И. Казначееву от 22 мая 1824 г.).

9. Удалюсь от зла и сотворю благо: брошу службу и займусь рифмой (А. И. Тургеневу от 14 июля 1824 г.).

10. Этот потоп с ума мне нейдет, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег. Но прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного. Ничуть не забавно стоять в «Инвалиде» наряду с идиллическим коллежским асессором Панаевым (Л. С. Пушкину от 4 декабря 1824 г.).

11. Вот уже 4 месяца, как нахожусь я в глухой деревне – скучно – да нечего делать; здесь нет ни моря, ни неба полудня, ни итальянской оперы. Но зато нет – ни саранчи, ни милордов Уоронцовых. Уединение мое совершенно – праздность торжественна (Д. М. Шварцу, около 9 декабря 1824 г.).

12. Царь, говорят, бесится – за что бы кажется, да люди таковы (Л. С. Пушкину, около 20 декабря 1824 г.).

13. Пишу тебе в гостях с разбитой рукой – упал на льду не с лошади, а с лошадью: большая разница для моего наезднического честолюбия (П. А. Вяземскому от 28 января 1825 г.).

14. Видел ли ты Николая Михайловича? Идет ли вперед «История»? где он остановился? Не на избрании ли Романовых? Неблагодарные! Шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту! Да двое руку приложили за неумением писать! А я, грамотный потомок их, что я? Где я. (А. А. Дельвигу первые числа июня 1825 г.).

15. …согласен, что жизнь моя иногда сбивалась на эпиграмму, но вообще она была элегией в роде Коншина (В. А. Жуковскому от 17 августа 1825 г.).

16. Ради Бога, докажи Василию Львовичу, что элегия на смерть Анны Львовны не мое произведение, а какого-нибудь другого беззаконника. Он восклицает «а она его сестре 15000 оставила» (П. А. Вяземскому, вторая пол сентября 1825 г.).

17. Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно, быть искренним невозможность физическая. Перо иногда остановится как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать – braver – суд людей – не трудно; презирать суд собственный невозможно (П. А. Вяземскому, вторая пол ноября 1825 г.).

18….Руслан молокосос, Пленник зелен – и пред поэзией кавказской природы поэма моя – голиковская проза (А. А. Бестужеву от 30 ноября 1825 года).

19. Твои письма гораздо нужнее для моего ума, чем операция для моего аневризма (П. А. Вяземскому, 14 и 15 августа 1825 г.).

20. Аневризмом своим дорожил я пять лет, как последним предлогом к избавлению, ultima ratio libertatis – и вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением лечиться в ссылку! (…) Нет, дружба входит в заговор с тиранством, сама берется оправдать его, отвратить негодование; выписывают мне Мойера, который, конечно, может совершить операцию и в сибирском руднике; лишают меня права жаловаться (не в стихах, а в прозе, дьявольская разница!), а там не велят и беситься. Как не так! Я знаю, что право жаловаться ничтожно, как и все прочие, но он есть в природе вещей: погоди. (…) Ах, мой милый, вот тебе каламбур на мой аневризм: друзья хлопочут о моей жиле, а я об жилье. Каково? (…) Но полно об аневризме – он мне надоел, как наши журналы (П. А. Вяземскому, 13 и 15 сентября 1825 г.).

21. Конечно, я с радостию и благодарностью дал бы тебе срезать не только становую жилу, но и голову; от тебя благодеянье мне не тяжело – а от другого не хочу. Будь он тебе расприятель, будь он сын Карамзина (В. А. Жуковскому от 6 октября 1825 г.).

22. Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? (…) В 4-й песне «Онегина» я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? В нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ он удрал в Париж и никогда в проклятую Россию не воротится – ай-да умница (П. А. Вяземскому, вторая пол. Мая 1826 г.).

23. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет игрока (…) Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Черт догадал меня бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостью, которой обязан я был богу и тебе (Плетневу от 29 сентября 1830 г.).

24. Баратынский говорит, в женихах счастлив только дурак, а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим. Доселе он я, – а тут он будет мы. Шутка! (Плетневу от 29 сентября 1830 г.).

25. Кабы я не был ленив, да не был жених, да не был очень добр, да умел бы читать и писать, то я бы каждую неделю писал бы обозрение литературное – да лих терпения нет, злости нет, времени нет, охоты нет. Впрочем, посмотрим (Плетневу от 13 ноября 1831 г.).

26 …страховать жизнь на Руси в обыкновение не введено, но войдет же когда-нибудь; пока мы не застрахованы, а застращены (П. В. Нащокину, около 20 июня 1831 г.).

27. Кстати о самоотверженности: представьте себе, что жена моя имела неловкость разрешиться маленькой литографией с моей особы. Я в отчаянии, несмотря на все мое самомнение (В. Ф. Вяземской от 4 июня 1832., пер. с фр.).

28. Угождать публике я не намерен; браниться с журналами хорошо раз в пять лет, да и то Косичкину, а не мне. Стихотворений помещать не намерен, ибо и Христос запретил метать бисер перед свиньями; на то проза-мякина (Н. П. Погодину, первая пол. сентября 1832 г.).

29. Однако скучна Москва, пуста Москва, бедна Москва. Даже извозчиков мало на ее скучных улицах. На Тверском бульваре попадаются две-три салопницы, да какой-нибудь студент в очках и фуражке, да кН. Шаликов (Н. Н.  Пушкиной от 27 августа 1833 г.).

30. Говорят, что несчастие хорошая школа, может быть. Но счастие есть лучший университет. Оно довершает воспитание души, способной к добру и прекрасному, какова твоя, мой друг, такова и моя (П. В. Нащокину, сер. Марта 1834 г.).

31. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог идти ему по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет (Н. Н. Пушкиной 20 и 22 апреля 1834 г.).

32. честь имею тебе заметить, что твой извозчик спрашивал не рейнвейну, а ренского (т. е. всякое белое кисленькое виноградное вино называется ренским), впрочем твое замечание о просвещении русского народа очень справедливо и делает тебе честь, а мне удовольствие (Н. Н. Пушкиной от 18 апреля 1834 г.).

33. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе, не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в коим не удивляет (Н. Н. Пушкиной от 18 мая 1834 г.).

34. Зависимость в жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем мы на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче призрения. Я, как Ломоносов. Не хочу быть шутом ниже у господа бога (Н. Н. Пушкиной от 8 июня 1834 г.).

35. На того я перестал сердиться, потому что (…) он не виноват в свинстве его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к…., и вонь его тебе не будет противна, даром что gentlmen. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух (Н. Н. Пушкиной от 11 июня 1834 г.).

36. Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости (…) На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и богом прошу, чтоб отставку мне не давали (Н. Н. Пушкиной, около 14 июля 1834 г.).

37. Но делать нечего; все кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарелся да подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был (Н. Н. Пушкиной от 25 сентября 1835 г.).

38. Государь обещал мне Газету. А там запретил; заставляет меня жить в Петербурге, а не дает мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем (Н. Н. Пушкиной от 29 сентября 1835 г.).

39. Брюллов сейчас от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист (…) черт догадал меня родиться в России с душою и талантом! (Н. Н. Пушкиной от 18 мая 1836 г.).

«…зрелости нет у нас на севере» (об отрочестве нашей словесности и младенчествующем языке)

40. Бестужева статья об нашей братьи ужасно молода – но у нс все, елико печатано, имеет действие на святую Русь; зато не должно бы ничем пренебрегать, и должно печатать благонамеренные замечания на всякую статью – политическую, литературную – где только есть немножко смысла (Вяземскому от 6 февраля 1923 г.).

41. «Разбойников» я сжег – и поделом. Один отрывок уцелел в руках Николая Раевского; если отечественные звуки: харчевня, кнут, острог – не испугают нежных ушей читательниц «полярной звезды», то напечатай его. Впрочем, чего бояться читательниц? Их нет и не будет на русской земле, да и жалеть не о чем (А. А. Бестужеву от 13 июня 1823 г.).

42. Вы очень меня обяжете, если поместите в своих листках здесь прилагаемые две пьесы. Они были с ошибками напечатаны в «Полярной звезде», отчего в них нет никакого смысла. Это в людях беда небольшая, но стихи не люди (Ф. В. Булгарину от 1 февраля 1824 г.).

43. Люди по большей части самолюбивы, беспонятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую все-таки не худо повторить. Они редко терпят противуречие, никогда не прощают неуважения; они легко увлекаются пышными словами, охотно повторяют всякую новость; и, к ней привыкнув, уже не могут с нею расстаться (В. Л. Давыдову, июнь 1823 г.).

44. Теперь поговорим о деле, т. е. о деньгах. Слёнин предлагает мне за «Онегина», сколько я хочу. Какова Русь, да она и в самом деле в Европе – а я думал, Что этот ошибка географа (П. А. Вяземскому, начало апреля 1824 г).

45. Еще беда, мы все прокляты и рассеяны по лицу земли – между нами отношения затруднительны, нет единодушия; золотое кстати поминутно от нас выскользает (П. А. Вяземскому от 7 июня 1824 г.).

46. На каком основании начал свои действия дедушка Шишков? Не запретил ли он «Бахчисарайский фонтан» из уважения к святыне Академического словаря и неблазно составленному слову водомет (Л. С. Пушкину от 13 июня 1824 г.).

47. Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? вот на! Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, и всё невпопад (Жуковскому, 20-е числа апреля 1825 г.).

48. Не должно русских писателей ценить, как иноземных. Там пишут для денег, ау нас (кроме меня) из тщеславия. Там стихами живут, а у нас граф Хвостов прожился т их. Там есть нечего, так пи шут книгу, а у нас есть нечего, служи, да не сочиняй. Милый мой, ты поэт и я поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав (Рылееву, вторая половина июня – август 1825 г.).

49….зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием; первое все-таки лучше (П. А. Вяземскому, вторая пол. Сентября 1825 г.).

50. Плетнев наш мизантроп, пишет мне трогательное письмо; жалуется на меня, на тебя, на твои гран-пасианс и говорит: мне страшно думать: это люди! Плетнев, душа моя, что тут страшного? Люди – сиречь, дрянь… Плюнь на них да и квит (Дельвигу от 2 марта 1827 г.).

51. о «Марфе Посаднице» Погодина: Одна беда: слог и язык. Вы несправедливы до бесконечности. И с языком поступаете, как Иоанн с Новым городом (М. П. Погодину последние числа ноября 1830 г.).

52. Жалею, что Вы не разделались еще с Московским университетом, который должен рано или поздно извергнуть вас из среды своей, ибо ничего чуждого не может оставаться нив каком теле. А ученость, деятельность и ум чужды Московскому университету (М. П. Погодину, конец июня 1831 г.).

53. Петр Иванович (прим. – «Петр Иванович Выжигин», роман Ф. Булгарина. – Т. П.) приплыл и в Москву, где кажется приняли его довольно сухо. Что за дьявольщина? Неужели мы вразумили публику? Или сама догадалась, голубушка? А кажется – Булгарин так для нее создан, а они для него, чтоб им вместе жить, вместе и умирать (Плетневу от 11 апреля 1831 г.).

54. NB, избегайте ученых терминов; и старайтесь их переводить; это будет и приятно неучам и полезно нашему младенчествующему языку (И. В. Киреевскому от 4 февраля 1832 г.).

55. Подвергаясь один особой, от Вас зависящей цензуре – я, вопреки права, данного государем, изо всех писателей буду подвержен самой стеснительной цензуре, ибо весьма простым образом – сия цензура будет смотреть на меня с предубеждением и находить везде тайные применения, аllusions и затруднительности – а обвинения в применениях и недоразумениях не имеют ни границ, ни оправданий, если под словом дерево будут разуметь конституцию, а под словом стрела самодержавие (графу Бенкендорфу 18–24 февраля 1832 г.).

56. Одно меня задирает: хочется мне уничтожить, показать всю отвратительную подлость нынешней французской литературы. Сказать единожды вслух, что Lamartine скучнее Юнга, а не имеет его глубины, что Beranger не поэт, что V. Hugo не имеет жизни, т. е. истины; что романы A. Vigny хуже романов Загоскина; что их журналы невежды, что их критики почти не лучше наших Телескопских и графских. Я в душе уверен, что 19-й век, в сравнении с VIII-м в грязи (разумею во Франции). Проза едва-едва выкупает гадость того, что живут они поэзией (М. П. Погодину, первая пол. Сентября 1833 г.).

57. Ты требуешь меня для альманаха: назовем его «Арион» или «Орион»; я люблю имена, не имеющие смысла; шуточкам привязаться не к чему. Лангера заставь также нарисовать виньетку без смысла. Были бы цветочки, да лиры, да чаши, да плющ, как на квартире Александра Ивановича в комедии Гоголя. Это будет очень натурально (Плетневу, около 11 октября 1835 г.).

58. «Записки амазонки» как-то слишком изысканно, манерно, напоминает немецкие романы. «Записки Н. А. Дуровой» – просто, искренне, благородно (Н. А. Дуровой, около 10 июня 1836 г.).

59. Какое поле – это новейшая русская история! И как подумаешь, что оно вовсе еще не обработано и что кроме нас, русских, никто того не может предпринять! Но история долга, жизнь коротка, а пуще всего человеческая природа ленива (русская природа в особенности (М. А. Корфу от 14 октября 1836 г.).

«С чувством живейшей благодарности…» (о друзьях и литературной братии)

60. Ты не довольно говоришь о себе и об друзьях наших – о путешествиях Кюхельбекера слышал я ж в Киеве. Желаю ему в Париже дух целомудрия, в канцелярии Нарышкина дух смиренномудрия и терпения, об духе любви не беспокоюсь, в этом нуждаться не будет, о празднословии молчу – дальний друг не может быть излишне болтлив (…) Поэзия мрачная, богатырская, сильная, байроническая – твой истинный удел – умертви в себе ветхого человека – не убивай вдохновенного поэта (А. А. Дельвигу от 23 марта 1821 г.).

61. Но каков Баратынский? Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова – если впредь зашагает, как шагал до сих пор – ведь 23 года счастливцу! Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет (П. А. Вяземскому от 2 января 1822 г.).

62. Почитая прелестные ваши дарования и, признаюсь, невольно любя едкость вашей остроты, хотел я связаться с вами на письме, не из одного самолюбия, но также из любви к истине (А. А. Бестужеву от 21 июня 1822 г.).

63. Если увидишь Катенина, уверь его ради Христа, что в послании моем к Чаадаеву нет ни одного слова об нем; вообрази, что он принял на себя стих И сплетней разбирать игривую затею (Л. С. Пушкину и О. С. Пушкиной от 21 июля 1822 г.).

64. Ты меня слишком огорчил – предположением, что твоя живая поэзия приказала долго жить. Если правда – жила довольно для славы, мало для отчизны (Вяземскому от 1 сентября 1822 г.).

65. Вообще мнение мое, что Плетневу приличнее проза, нежели стихи, – он не имеет никакого чувств, никакой живости – слог его бледен, как мертвец. Кланяйся ему от меня (т. е. Плетневу, а не его слогу) и уверь его, что он наш Гете (Л. С. Пушкину от 4 сентября 1822 г.).

66. Дельвиг, Дельвиг! Пиши ко мне и прозой и стихами; благославляю и поздравляю тебя – добился ты наконец до точности языка – единственной вещи, которой у тебя недоставало (Л. С. Пушкину от 30 января 1823 г.).

67. Разделяю твои надежды на Языкова и давнюю любовь к непорочной музе Баратынского. Жду и не дождусь появления в свет ваших стихов; только их получу, заколю агнца, восхвалю господа – и украшу цветами свой шалаш – хоть Бируков находит это слишком сладострастным (А. А. Дельвигу от 16 ноября 1823 г.).

68. Что твоя романтическая поэма «Чуп»? Злодей! Не мешай мне в моем ремесле – пиши сатиры хоть на меня, не перебивая мне мою романтическую лавочку. Кстати, Баратынский написал поэму (не прогневайся – про Чухонку, и эта чухонка говорят чудо как мила. – А я про Цыганку; каково? Подавай нам скорее свою Чупку – ай да Парнас, ай да героини! Ай да честная компания! Воображаю, Аполлон, смотря на них, закричит: зачем ведете мне не ту? А какую ж тебе надобно, проклятый Феб? Гречанку, итальянку? Чем их хуже чухонка или цыганка т. е. оживи лучом вдохновения и славы (А. Г. Родзянке от 8 декабря 1824 г.).

69. пришлите же мне ваш «Телеграф». Напечатан ли там Хвостов? Что за прелесть его послание! Достойно лучших его времен. А то он было сделался посредственным, как Василий Львович, Инвачин-Писарев – проч. Каков Филимонов в своем Инвалидном объявлении. Милый, теперь одни глупости могут еще развлечь и рассмешить меня. Слава же Филимонову! (П. А. Вяземскому от 28 января 1823 г.).

70. Всеволожский со мною шутит. Я должен ему 1000, а не 500, переговори с ним и благодари очень за рукопись. Он славный человек, хоть и женится (Л. С. Пушкину от 14 марта 1825 г.).

71. Надеюсь, что наконец ты отдашь справедливость Катенину. Это было бы кстати, благородно, достойно тебя. Ошибаться и усовершенствовать суждения сродно мыслящему созданию. Бескорыстное признание в оном требует душевной силы (А. А. Бестужеву от 24 марта 1825 г.).

72. Во всем полагаюсь на Плетнева. Если я скажу, что проза его лучше моей, ведь он не поверит – ну по крайней мере столь же хороша. Доволен ли он? (Л. С. Пушкину от 27 марта 1825 г.).

73. А между тем будь мне благодарен – отроду ни для кого ничего не переписывал, даже для Голицыной – из сего следует что я в тебя влюблен, как кюхельбекеровский Державин в Суворова (П. А. Вяземскому, конец марта – нач. апреля 1825 г.).

74. Письмо Жуковского наконец я разобрал. Что за прелесть чертовская его небесная душа! Он святой, хотя родился романтиком, а не греком, и человеком, да еще каким! (Л. С. Пушкину, первая пол. мая 1825 г.).

75. Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть. Прощай, поэт – когда-то свидимся? (К. Ф. Рылееву, вторая пол. мая 1825 г.).

76. О Державине: «Ей-богу, его гений думал по-татарски – а русской грамоты не знал за недосугом (А. А. Дельвигу, первые числа июня 1825 г.).

77. Но ты слишком бережешь меня в отношении к Жуковскому. Я не следствие, а точно ученик его, и только тем и беру, что не смею сунуться на дорогу его, а бреду проселочной. Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообразии слогу его. В бореньях с трудностью силач необычайный (…) К тому же смешно говорить об нем, как об отцветшем, тогда как слог его еще мужает. Былое сбудется опять, а я все чаю в воскресенье мертвых (П. А. Вяземскому и Л. С. Пушкину 25 мая и около середины 1825 г.).

78. О Рылееве: «Зато «Думы» дрянь и название сие происходит от немецкого dumm, а не от польского, как казалось бы с первого взгляда (П. А. Вяземскому и Л. С. Пушкину 25 мая и около середины 1825 г.).

79. Мой милый, поэзия твой родной язык, слышно по выговору, но кто же виноват, что ты столь же редко говоришь на нем, как дамы 1807-го года на славяно-росском (П. А. Вяземскому 14 и 15 августа 1825 г.).

80. Наша связь основана не на одинаковом образе мыслей, но на любви к одинаковым занятиям (П. А. Катенину, первая пол. сентября 1825 г.).

81. Ты уморительно критикуешь Крылова; молчи, то знаю я сама, да эта крыса мне кума. Я назвал его представителем духа русского народа, – не ручаюсь, чтоб отчасти он не вонял – В старину наш наррод назывался смерд (см. господина Карамзина). Дело в том, что Крылов преоригинальная туша, граф Орлов дурак, а мы разини и пр. и пр.(П. А. Вяземскому, около 7 ноября 1825 г.).

82. Разговор наш похож на предисловие г-на Лемонте. Мы с тобою толкуем – лишь о Полевом да Булгарине – а они несносны и в бумажном переплете. Ты умен, о чем ни заговори – а я перед тобой дурак дураком. Условимся, пиши мне и не жди ответов (П. А. Вяземскому, вторая пол. ноября 1825 г.).

83. Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны. Он исповедовался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал, хитрил, то старясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо – а там злоба и клевета снова бы торжествовали (П. А. Вяземскому, вторая пол. ноября 1825 г.).

84. Ты – да, кажется, Вяземский – один из наших литераторов – учатся; все прочие разучаются. Жаль! Высокий пример Карамзина должен был их образумить (А. А. Бестужеву от 30 ноября 1825 г.).

85. Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов, но я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов (А. А. Бестужеву от 30 ноября 1825 г.).

86. Многие (в том числе и я) много тебе обязаны; ты отучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли. Если б согласился ты сложить разговоры твои на бумаге, то великую пользу принес бы ты русской словесности: как думаешь?(П. А. Катенину, первая пол. февраля 1826 г.).

87. 30. Io hymen Hymenaee io? Io hymen Hymenaee! т. е. черт побери вашу свадьбу, свадьбу вашу черт побери. Когда друзья мои женятся, им смех, а мне горе; но так и быть: апостол Павел говорит в одном из своих посланий, что лучше взять жену, чем идти в геенну и в огнь вечный, – обнимаю и поздравляю тебя (А. А. Дельвигу от 20 февраля 1826 г.).

88. 30… радуюсь, что тевтон Кюхля не был Славянин – а охмелел в чужом пиру (Ibid).

89. Карамзин болен! – милый мой, это хуже много – ради бога успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты. Гнедич не умрет прежде совершения «Илиады» – или реку в сердце своем: несть Феб (Плетневу от 3 марта 1826 г.).

90. Не будет Вам «Бориса», прежде чем не выпишите меня в Петербург – что это в самом деле? Стыдное дело. Сле-Пушкину дают и кафтан, и часы, и полумедаль, а Пушкину полному – шиш (Ibid).

91. Правда ли, что Баратынский женится? Боюсь за его ум. (…) Ты, может быть, исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если лет еще 10 был холостой. Брак холостит душу (П. А. Вяземскому, вторая пол. мая 1826 г.).

92. Ты прав, любимец муз, – должно быть аккуратным, хотя это и немецкая добродетель; не худо быть и умеренным, хотя Чацкий и смеется над этими двумя талантами (Плетневу, около 14 апреля 1831 г.).

93. Смерть Дельвига нагоняет на меня тоску. Помимо прекрасного таланта, то была отлично устроенная голова и душа незаурядного закала. Он был лучшим из нас (Е. М. Хитрово от 21 января 1831 г., пер. с фр.).

94. Воля твоя, ты несносен: ни строчки от тебя не дождешься. Умер ты, что ли? Если тебя уже нет на свете, то, тень возлюбленная, кланяйся от меня Державину и обними моего Дельвига. Если же ты жив, ради бога, отвечай на мои письма (Плетневу от 11 апреля 1831 г.).

95. Мал бех в братии моей, и если мой камешек угодил в медный лоб Голиафу Фиглярину, то слава создателю! (А. А. Ордлову от 2–4 ноября 1831 г. и 9 января 1832 г.).

96. Я в долгу перед Вами: два раза почтили Вы меня лестным ко мне обращением и песнями лиры заслуженной и вечно юной (Д. И. Хвостову от 2 августа 1832 г.).

97. О музыканте А. П. Есаулове: «Он художник в душе и в привычках, т. е. беспечен, нерешителен, ленив, горд и легкомыслен; предпочитает всему независимость; но ведь и нищий независимее поденщика (П. В. Нащокину, середина марта 1834 г.).

98. Как ни сильно предубеждение невежества, как ни жадно приемлется клевета, но одно слово, сказанное таким человеком, каков Вы, навсегда их уничтожает. Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя, говорит священное писание. С глубочайшим почтением и совершенною преданностию честь имею быть, милостивый государь, Вашего сиятельства покорнейшим слугою, Александр Пушкин (К. Ф. Толю от 26 января 1837 г.).

Примечания

1

Аристотель. Поэтика/ Аристотель Соч.: В 4 т. – Т. 4. – М., 1984. – С. 651.

(обратно)

2

Аристотель и античная литература. – М., 1978. – С. 10.

(обратно)

3

Лессинг. Избранные произведения. – М.: 1953. – С. 570.

(обратно)

4

Аникст А. Теория драмы от Гегеля до Маркса. – М., 1983. – С. 139–140

(обратно)

5

Ницше Фр. Рождение трагедии из духа музыки/ Сочинения: В 2 т. – Т. I. -М., 1990. – С. 94.

(обратно)

6

Там же.

(обратно)

7

Там же. – С. 101.

(обратно)

8

Там же. – С. 140.

(обратно)

9

Там же. – С. 141.

(обратно)

10

Там же. – С. 144.

(обратно)

11

Иванов Вяч. Дионис и прадионисийство // Эсхил. Трагедии. – М., 1989. -С. 377.

(обратно)

12

Выготский Л. С. Психология искусства. – М.:, 1987. – С. 204.

(обратно)

13

Там же.

(обратно)

14

Там же. – С. 205.

(обратно)

15

Фрагменты ранних греческих философов. Подг. А. В. Лебедев. – Ч. I. – М., 1989. – С. 199.

(обратно)

16

Вышеславцев Б. П. Этика преображенного Эроса. – М., 1994. – С. 245–246.

(обратно)

17

Лосев А. Ф Античная мифология в ее историческом освещении. – М., 1957. -С. 338.

(обратно)

18

Булгаков С. Н. Жребий Пушкина // Пушкин в русской философской критике. – М., 1990. – С. 275.

(обратно)

19

Там же. – С. 283.

(обратно)

20

Ильин Вл. Аполлон и Дионис в творчестве Пушкина // Пушкин в русской философской критике. – С. 131.

(обратно)

21

Там же. – С. 310.

(обратно)

22

Там же. – С. 312.

(обратно)

23

Там же. – с. 313.

(обратно)

24

Платон. Ион /Платон. Собр. соч.: В 4 т. – Т. I. – М., 1990. – С. 377.

(обратно)

25

Лосев А. Ф. Указ. соч. – С. 327.

(обратно)

26

Плутарх. Исида и Осирис. – Киев., 1996. – С. 82–83.

(обратно)

27

Лосев А. Ф. Указ. соч. – С. 345.

(обратно)

28

Булгаков С. Н. Указ. соч. – С. 282.

(обратно)

29

Там же. – С. 287.

(обратно)

30

Там же. – С. 288.

(обратно)

31

Ильин Вл. Указ. соч. – С. 313.

(обратно)

32

Ходасевич Вл. «Жребий Пушкина». Статья о С. Н. Булгакове // Пушкин в русской философской критике. – С. 491–493.

(обратно)

33

Там же. – С. 492.

(обратно)

34

Булгаков С. Н. Указ. соч. – С. 280.

(обратно)

35

Там же. – С. 281.

(обратно)

36

Пушкин А. С. Письмо П. А. Вяземскому. Вторая пол. ноября 1825 г. Из Михайловского в Москву/Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. – Т. Х. – М., 1958. -С. 191.

(обратно)

37

Соловьев В. С. Философия искусства и литературная критика – М., 1991. -С. 293–294. Там же. – С. 295.

(обратно)

38

Там же. – С. 295. Там же. – с. 294. Ср. «. Пушкина убила не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха» / / Блок А. А. О назначении поэта / Блок А. А. Собр. соч.: В 8 т. – Т. 6. – М. – Л.: 1962. – С. 167.

(обратно)

39

Там же. – с. 294. Ср. «… Пушкина убила не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха» // Блок А. А. Собр. соч.: В 8 т. – Т. 6. – М. – Л.: 1962. – С. 167. Монтень М. Опыты: В 3 ч. – Ч. 3. – М., 1981. – С. 311.

(обратно)

40

Монтень М. Опыты: В 3 ч. – Ч. 3. – М., 1981. – С. 311.

(обратно)

41

Ср.: Древние греки рассматривали поединок как Божий суд // См.: «Илиада». Песнь 3, стихи 321–323.

(обратно)

42

Блок А. А. Указ. соч. – С. 166.

(обратно)

43

Михайлов А. В. Идеал античности и изменчивость культуры // Быт и история в античности. – М., 1988. – С. 255.

(обратно)

44

Платон. Ион // Указ соч. – С. 377. См. Также. Платон. Федр. – С. 101.

(обратно)

45

Михайло А. В. античность как идеал и культурная реальность XVIII–XIX вв. // Античность как тип культуры. – М., 1988. – С. 308–324.

(обратно)

46

Гете И. В. Об искусстве. – М., 1975. – С. 305.

(обратно)

47

Пушкин А. С. Соч. Л., 1929. Т. 9. Кн. 2. Под ред. Н. К. Козмина. – С. 718.

(обратно)

48

Уваров С. С. Ответ В. В. Капнисту на письмо его об экзаметре. – Арзамас. Сборник: В 2 кн. Кн. 2. – М., 1994. – С. 91.

(обратно)

49

См.: Фомичев С. А. Библиотека Пушкина. – Памятники Отечества. – М., 1982, № 1(5). – С. 34; Сидяков Л. С. Библиотека Пушкина и ее описание. – Библиотека А. С. Пушкина. Б. Л. Модзалевский. Приложение к репринтному изданию. – М., 1988. – С. 51, 62–63.

(обратно)

50

Западов В. А. История создания «Путешествия». -Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву. Вольность. – СПб., 1992. – С. 478.

(обратно)

51

Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т. Т. 2. – М., 1989. – С. 31–44.

(обратно)

52

Бабкин Д. С. Первые биографы А. Н. Радищева. – Биография А. Н. Радищева, написанная его сыновьями. – М.; Л., 1959. – С. 6–7.

(обратно)

53

Пушкин А. С. Соч. – Л., 1929. Т. 9. Кн. 2. – С. 718.

(обратно)

54

Вацуро В. Э., Гилельсон М. И. «Сквозь умственные плотины.». М., 1986. – С. 108.

(обратно)

55

Там же. – С. 104.

(обратно)

56

Там же.

(обратно)

57

Пушкин А. С. Собр. соч.: В 7 т. Изд. П. В. Анненкова. – СПб., 1855–1857. Т. 7. – С. 3–4.

(обратно)

58

Цит.: Биография А. Н. Радищева, написанная его сыновьями. – С. 25.

(обратно)

59

См.: Якушкин В. Е. Радищев и Пушкин. – М., 1886; Русская поэзия: Собрание произведений русских поэтов. Под ред. С. А. Венгерова. – СПб., 1897. – С. 822

(обратно)

60

Сакулин П. Н. Пушкин и Радищев. Новое решение старого вопроса. – М., 1920. – С. 74.

(обратно)

61

Семенников В. П. Радищев: Очерки и исследования. – М.; Пг. – С. 249.

(обратно)

62

Пугачев В. В. Пушкин и Радищев: (К истолкованию статьи «Александр 18. Радищев»). – Ученые записки Горьковского университета. 1966. Вып. 78. – С. 647–651.

(обратно)

63

Самвелян Н. Пока сердца для чести живы. – М., 1986. – С. 117.

(обратно)

64

Эйдельман Н. Комментарии. – «О повреждении нравов в России» князя М. Щербатова и «Путешествие» А. Радищева. Факсимильное издание. – М, 1983. – С. 55.

(обратно)

65

Лузянина Л. Н. К проблеме жанрового своеобразия статьи А. С. Пушкина «Александр Радищев». – Жанры в историко-литературном процессе. – Вологда. 1985. – С. 44, 41.

(обратно)

66

Вацуро В. Э., Гилельсон М. И. Указ. соч. – С. 107.

(обратно)

67

Аникин А. В. Муза и мамона. Социально-экономические мотивы у Пушкина. – М., 1989. – С. 209.

(обратно)

68

Стенник Ю. В. Пушкин и русская литература XVIII века. – СПб., 1995. – С. 335.

(обратно)

69

Мережковский Д. С. Пушкин. – Пушкин в русской философской критике. – М., 1990. – С. 99.

(обратно)

70

Левкович Я. Л. Автобиографическая проза и письма Пушкина. – Л., 1988. – С. 41.

(обратно)

71

Еремин М. О достоинстве и ответственности литературы. – А. С. Пушкин. Мысли о литературе. – М., 1988. – С. 31.

(обратно)

72

Блок А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 6. М. – Л., 1962. – С. 107.

(обратно)

73

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. – М.; Л. (1937–1949). Т. XII. – С. 31. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.

(обратно)

74

Биография А. Н. Радищева, написанная его сыновьями. – М.; Л., 1959. – С. 103.

(обратно)

75

Фомичев С. А. Пушкин и масоны. – Легенды и мифы о Пушкине. – СПб., 1995. – С. 160–161.

(обратно)

76

Соколовская Т. О. Возрождение масонства при Александре I. – Масонство в его пошлом и настоящем. Репринтное издание. В 2 т. Т. 2. – М., 1995. – С. 176.

(обратно)

77

Фомичев С. А. Указ. соч. – С. 156.

(обратно)

78

Булгарин Ф. В. Нечто о Царскосельском Лицее и о духе оного. – «Арзамас». -Кн. 1. – С. 137.

(обратно)

79

Биография А. Н. Радищева, написанная его сыновьями. – С. 107.

(обратно)

80

Там же.

(обратно)

81

Там же. – С. 106–107.

(обратно)

82

Там же. – С. 107.

(обратно)

83

Там же. – С. 108.

(обратно)

84

Радищев А. Н. Стихотворения. – Л., 1975. – С. 14.

(обратно)

85

Вацуро В. Э., Гилельсон М. И. Указ. соч. – С. 106

(обратно)

86

Лотман Ю. М., Успенский Б. А. «Письма русского путешественника» Карамзина и их место в развитии русской культуры. – Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. – Л., 1984. – С. 568.

(обратно)

87

Розанов В. В. А. С. Пушкин. – Пушкин в русской философской критике. – С. 167.

(обратно)

88

Разговоры Пушкина. Л., 1928. Репринт. – СПб., 1992. – С. 298.

(обратно)

89

«Литературная газета» А. С. Пушкина и А. А. Дельвига. 1830 год, № 1-13. – М., 1988. – С. 40, 41.

(обратно)

90

Там же. – С. 42.

(обратно)

91

Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву. Вольность. – С. 86.

(обратно)

92

Там же. – С. 91–92.

(обратно)

93

Там же. – С. 83.

(обратно)

94

Там же. – С. 89.

(обратно)

95

Кантемир Антиох. Собрание стихотворений. – Л., 1956. – С. 237.

(обратно)

96

Сумароков А. П. Избранные произведения. – Л., 1957. – С. 122.

(обратно)

97

Цит.: История греческой литературы. – М., 1960. – Т. III. – С. 123.

(обратно)

98

Измайлов Н. В. Политическая эпиграмма лицейской эпохи // Пушкинский сб. Пушкинист. – IV. – Пг., 1922. – С. 13.

(обратно)

99

Пушкин А. С. Двум Александрам Павловичам / Пушкин А. С. Собр. соч: В 10 т. – Т. I. – М., 1957. – С. 423.

(обратно)

100

Измайлов Н. В. Указ соч. – С. 17.

(обратно)

101

Кодухов В. И. Психологическое направлении в языкознании и преподавании русского языка. Научно-учебное пособие. – Ишим, 1993. – 139.

(обратно)

102

Об этом: А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. – М., 1985. – Т. 1. -С. 235.

(обратно)

103

Пушкин. Письма. Под ред. и примеч. Б. Л. Модзалевского. – М., Л., 1926. -Т. 1. – С. 24.

(обратно)

104

Там же. – С. 34.

(обратно)

105

Литературная мысль. – Пг., 1923. – С. 228.

(обратно)

106

Русский архив. – 1865. – N 2. – С. 39.

(обратно)

107

Вяземский П. А. Стихотворения. – Л., 1986. – С. 114, 462

(обратно)

108

Об этом: Толстой С. Л. Федор Толстой Американец. – М., 1990. – С. 54.

(обратно)

109

Пушкин. Письма. – Т. 1. – С. 61.

(обратно)

110

Об этом: Петербургский старожил В. Б. Мое знакомство с Воейковым в 1830 г. и его пятничные литературные вечера // Русский вестник. – 1871. – № 10. – С. 622.

(обратно)

111

А. Ф. Воейков окольными путями добивался высылки Бестужева-Рюмина из С.-Петербурга // Там же. – С. 254, 622.

(обратно)

112

Краткая сводка эпизодов, определивших взаимную неприязнь Пушкина и Бестужева-Рюмина, дана в кн.: Пушкин. Письма. – М., 1935. – Т. 3. – С. 380–382. Б. М. Федоров, издатель «Санкт-Петербургского зрителя».

(обратно)

113

Переписка Грота Я. К. с П. А. Плетневым. Под ред. К. Я. Грота. – СПб., 1886. – Т. 2. – С. 158.

(обратно)

114

Там же. – Т. 3. – С. 40.

(обратно)

115

Карманная книжка для любителей русской старины. – 1830. – N 4. – С. 541.

(обратно)

116

Северный Меркурий. – 1830. – N 40. – С. 159.

(обратно)

117

Северный Меркурий. – 1830. – N 55. – С. 217–218.

(обратно)

118

О журнальном поединке В. Н. Олина с М. А. Бестужевым-Рюминым: Лернер Н. Заметки о Пушкине // Пушкин и его современники. Мат. и иссл. – Вып. XVI. – СПб., 1913. – С. 19–76.

(обратно)

119

Северный Меркурий. – 1830. – N 97. – С. 75.

(обратно)

120

Пушкин. Письма. – Т. 2. – С. 422.

(обратно)

121

Аналогичная логика просматривается в поведении Пушкина относительно Ф. Глинки. В ноябре 1831 года Пушкин, словно надеясь сгладить обиду, нанесенную эпиграммой, отправил Глинке письмо, где жаловался ему, что есть люди, желающие ссорить старых приятелей вздорными сплетнями. – Об этом: Пушкин. Письма. – Т. 3. – С. 440. Возможно, вторичная публикация эпиграммы в «Литературной газете» и была предпринята для того, чтобы придать тексту характер литературного упражнения. С этой целью прилагался квазинаучный комментарий, рассеивающий интерес к адресатам.

(обратно)

122

Северная звезда. – 1829. – С. 288–289.

(обратно)

123

Северные цветы на 1830 год. – СПб., 1830. – С. 42–43.

(обратно)

124

См., например: Фрейд З. Остроумие и его отношение к бессознательному // Фрейд З. Избранное. – М., 1990. – С. 243–369.

(обратно)

125

О механизме обмолвки: Фрейд З. Указ соч. – С. 150–168.

(обратно)

126

Фрейд считал, что подобные «двойственность» и «лицемерие» более, чем другим психическим образованиям, свойственны так называемому «тенденциозному остроумию». – Фрейд З. Указ. соч. – С. 316, 319. – Именно оно и организует материал пушкинской эпиграммы, ее заключительных строк.

(обратно)

127

Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. – М., 1986. – С. 288.

(обратно)

128

Там же. – С. 287.

(обратно)

129

Там же. – С. 286–287.

(обратно)

130

Там же. – С. 287.

(обратно)

131

Там же. – С. 287.

(обратно)

132

Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. – М., 1975. – С. 37.

(обратно)

133

Об этом: Семенко И. М. Эволюция Онегина (К спорам о пушкинском романе) // Русская литература, № 2, 1960;Лотман Ю. М. Эволюция построения характеров в романе «Евгений Онегин» // Пушкин. Исследования и материалы. – Т. III. – Л., 1967.

(обратно)

134

Об этом: Ломан Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. – Л., 1980. – С. 123.

(обратно)

135

Эта сторона поэтики пушкинского романа хорошо выявлена в статье В. А. Грехнева «Диалог с читателем в романе Пушкина «Евгений Онегин» // Пушкин. Исследования и материалы. – Т. IX. – Л., 1979.

(обратно)

136

Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. – С. 296.

(обратно)

137

Балансирование между условным и реальным, – и это давно замечено, – характерно для всего стиля романа: У скучной тетки Таню встретя, К ней как-то Вяземский подсел И душу ей занять успел (7, XIX), но в эпиграмматических стихах интересна специфика создания такого стиля.

(обратно)

138

Бахтин М. М. Указ. соч. – С. 466.

(обратно)

139

Башляр Г. Мгновение поэтическое и мгновение метафизическое /Башляр Г. Новый рационализм. – М., 1987. – С. 351.

(обратно)

140

Чумаков Ю. Н. Поэтика «Евгения Онегина» // Australian Slavonic and European Studies. – V. 13, № I, 1999. – С. 37.

(обратно)

141

Салтыков-Щедрин М. Е. Полн. собр. соч. – Т. VI. – М. – С. 200.

(обратно)

142

Белинский В. Г. Полн. собр. соч. 6 В 13 т. – Т. I. М. – С. 262.

(обратно)

143

Телескоп, № 3. – 1831, отдел Библиография.

(обратно)

144

Маркович В. М. Тургенев и русский реалистический роман XIX века. – М., 1982. – С. 118.

(обратно)

145

Гольцер С. В. Онегинские мотивы в творчестве И. С. Тургенева. – Новосибирск., 2001. – С. 13. АКД.

(обратно)

146

Михайловский Н. К. Статьи о русской литературе. – Л., 1989. – С. 253.

(обратно)

147

В соавторстве с С. Я. Сомовой.

(обратно)

148

Racconti poetici di Alessandro Puschin poeta russo // Tradotti da Luigi Delatre. Firenze, 1856. XXXII, 244 pp.

(обратно)

149

Index bibliographicus notorum hominum. Larrousse, 1951.

(обратно)

150

Kauchtschwili N. L. Italia nella vita e nell’ opera di P. A. Vjazemscij. Milano, 1962.

(обратно)

151

См.: Ласорса К. Первый этап знакомства с Пушкиным в Италии (1828–1856) // Русская литература – № 4. – С. 95–105.

(обратно)

152

Ibid.

(обратно)

153

Racconti poetici di Alessandro Puschin poeta russo. – P. XXII.

(обратно)

154

Ibid. – P.82.

(обратно)

155

Ibid. – P. 121. 9. Пушкин А. С. Полн. СОБР, соч.: В 10 т. – Т. V. – С. 194.

(обратно)

156

Вяземский П. А. Записные книжки (1813–1848). – м., 1963. – с. 224.

(обратно)

157

Пушкин А. С. Указ. соч. – С. 194.

(обратно)

158

Античная лирика. – М., 1958. – С. 56. Пер. В. В. Вересаева.

(обратно)

159

Пушкин А. С. Указ. соч. – Т. II. – 271.

(обратно)

160

Cronia A. La conoscenza del mondo slavo in Italiano. Padova, 1958. – alta – P. 441.

(обратно)

161

Цит: Ласорса К. Указ. соч. – С. 104.

(обратно)

162

Гардзонию С. Семантика стиха и проблема поэтического перевода // Славянский стих. Стиховедение, лингвистика, поэтика. – М., 1996. – С. 159.

(обратно)

163

Отмечено К. Ласорсой.

(обратно)

164

См.: Владимир Набоков. Интервью, данное Альфреду Аппелю // Вопросы литературы. 1988. – № 10. – 1988. – С. 163.

(обратно)

165

Ibid. С. 164.

(обратно)

166

Набоков Вл. Предисловие к герою нашего времени // Новый мир. – № 4. -1988. – С. 195.

(обратно)

167

Набоков Вл. Пушкин, или правда и правдоподобие // Юность. – № 6. -!989. – С. 92.

(обратно)

168

Набоков Вл. Интервью… – С. 163.

(обратно)

169

Набоков Вл. Другие берега // Дружба народов. – № 6. – 1988. – С. 81.

(обратно)

170

Набоков Вл. Пушкин, или правда и правдоподобие. – С. 82.

(обратно)

171

Набоков Вл. Другие берега / Указ. соч. – С. 74.

(обратно)

172

Набоков Вл. Другие берега // Ibid. – С. 151.

(обратно)

173

Пушкин А. С. Полн. собр. соч. (Юбилейное). – ТУШ. – Кн. I. – с. 187. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома (римск. цифры), книги (араб. цифры) и страницы.

(обратно)

174

См.: Набоков Вл. Пушкин, или правда и правдоподобие. – С. 93. Как сочинитель, – признавался Набоков, – самое большое счастье я испытываю, когда чувствую или, вернее, ловлю себя на том, что не понимаю, – не думая при этом ни о каком пресуществлении вещи, – как и откуда ко мне пришел тот или иной образ или сюжетный ход» // Владимир Набоков. Интервью. – С. 175.

(обратно)

175

Набоков Вл. Другие берега // Дружба народов. – 1988. – № 5. – 1988. – С. 143.

(обратно)

176

Владимир Набоков. Интервью. – С. 175.

(обратно)

177

Гедонизм в мироощущении Набокова обозначился Виктору Ерофееву. – См. его статью: «Русский метароман В. Набокова, или в поисках утраченного рая // Вопросы литературы. – № 10. – 1980. – С. 156).

(обратно)

178

Набоков Вл. Пушкин, или правда и правдоподобие. – С. 93. Мысль Набокова о «Взгляде философа», навеянная размышлениями о Пушкине, перекликается с идеей, высказанной в эссе «А. С. Пушкин» старшим современником Сирина Л. Шестовым, которого, как и Набокова, старались и стараются представить по ту сторону добра и зла (См., например: Бердяев Н. А. Русская идея. Основные проблемы русской мысли XIX века и начала XX века. – Париж, 1946. -С. 340). Шестов считал, что все лучшие русские писатели творили к вящей славе Пушкина, который, не закрывая глаза на беспощадную и жестокую действительность, умел найти в жизни элементы для основания веры в гуманное человечество и сохранить высшие порывы своей души, ибо хорошо знал, что «преступление является не от злой воли, а от бессилия человека разгадать тайну жизни» (Шестов Л. Умозрение и откровение. – Париж, 1964. – С. 340).

(обратно)

179

Набоков Вл. Пушкин, или правда и правдоподобие. – С. 93.

(обратно)

180

Ibid. – С. 91.

(обратно)

181

Владимир Набоков. Интервью. – С. 168.

(обратно)

182

Набоков Вл. Другие берега // Дружба народов. – 1988. – № 5. – С. 146).

(обратно)

183

Сорокин Ю. С. «Магический кристалл» в Евгении Онегине // Пушкин. Материалы и исследования. – Т. 12. – Л., 1986. – С. 338. «Магический кристалл» – это и «Мапische Laterne», и «волшебный фонарь», тоже встречающееся как у Пушкина (в «Гавриллиаде», в «Послании к Юдину»), так и Набокова, в восьмой главе его художественной биографии.

(обратно)

184

Набоков Вл. Другие берега // Дружба народов, – № 6. – 1989. – С. 90.

(обратно)

185

Ibid.

(обратно)

186

См. об этом: Владимир Набоков. Интервью. – С. 174.

(обратно)

187

Набоков Вл. Другие берега // Дружба народов, – Т 6. – 1988. – С. 101.

(обратно)

188

Ibid. – С. 102.

(обратно)

189

Набоков Вл. Другие берега // Дружба народов, № 5. – С. 141.

(обратно)

190

Ibid. – С. 145.

(обратно)

191

Ibid. – С. 144.

(обратно)

192

Набоков Вл. Другие берега/Дружба народов. – 1988. – № 6. – С. 84.

(обратно)

193

Подобная тенденция сказывается порой в интересной, хотя и обзорной, беглой по своему характеру статье североамериканского литературоведа, автора книги «Teksty-matreshky Vladimira Nabokova» (1982) C. Давыдова «Nabokov and Pushkin // Transactation of the Association of the Russian American Scholars in the U.S.A. – Vol. XX. – New-York, 1987. – P. 185–196.

(обратно)

194

Набоков Вл. Весна в Фиальте // Указ. соч. – С. 58.

(обратно)

195

Набоков Вл. Весна в Фиальте // Ibid. – С. 54.

(обратно)

196

Об отзвуках «Онегина» в творчестве Набокова см.: Jonson D. B. Nabokov’s “Ada” and Pushkin’s “Eugene Onegin” // The Slavic and European Journal. 1971. -Vol. XV. – N. 3. – P. 316–323; Mayer Pr. Nabokov’s «Lolita and Pushkin’s “Onegin” // The Achievements of Vladimir Nabokov: Esseys, Stadies, Reminiscenees… – Ithaca, 1954.

(обратно)

197

Владимир Набоков. Интервью. – С. 106.

(обратно)

198

Набоков Вл. Весна в Фиальте. – С 55.

(обратно)

199

Ibid. – С. 53.

(обратно)

200

Ibid.

(обратно)

201

Ibid. – С. 57.

(обратно)

202

По словам жены Набокова, Веры Евсеевны, «потусторонность» была главной набоковской темой: «…ею пропитано все, что он писал, она, как некий водяной знак, символизирует все его творчество» // Цит.: Davydov Sergei. Nabokov and Pushkin. – P. 185.

(обратно)

203

Набоков Вл. Весна в Фиальте. – С. 57.

(обратно)

204

См.: Набоков Вл. Весна в Фиальте. – С. 53.

(обратно)

205

Ibid. – С. 115.

(обратно)

206

Недаром советская столица для Васеньки не «старая», а «варварская» Москва, как будто не имеющая отношения к прежней.

(обратно)

207

Набоков Вл. Весна в Фиальте. – С. 57.

(обратно)

208

Ibid.

(обратно)

209

Для Набокова память – «длинная вечерняя тень истины» // Ibid. – с. 55.

(обратно)

210

Набоков Вл. Весна в Фиальте. – С. 56.

(обратно)

211

Ibid. – с. 54. вместе с тем нельзя не обратить внимание на обмолвку Васеньки: «Раз, когда моя семья была на даче, а я писал, лежа в постели.» // Ibid. – С. 56.

(обратно)

212

Пушкин А. С. Письмо В. А. Жуковскому 20 апреля 1825 г. Михайловское.

(обратно)

213

Набоков Вл. Незаконченный отрывок (1831) // Цит.: Davydov Sergei. Nabokov and Pushkin. – P.192.

(обратно)

214

См.: Литературная учеба. – М., 1967. – № 6. – С. 59.

(обратно)

215

Элиаде М. Очерки сравнительного религиоведения. – М., 1999. – С. 394.

(обратно)

216

Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 тт. Т. 1. – Талинн, 1992. – С. 390.

(обратно)

217

Там же. – С. 391.

(обратно)

218

Чумаков Ю. Н. Стихотворная поэтика Пушкина. – СПб., 1999. – С. 186.

(обратно)

219

Лотман Ю. М. Указ. соч. – С. 391.

(обратно)

220

Об этом: Сумм Л. Одиссей многообразный // Новый мир, № 3. – 2002. – С. 155.

(обратно)

221

Цит.: Михайлов А. В. Обратный перевод: [Рус. и западно-европ. культура: проблемы взаимосвязей]. – М., 2000. – С. 713.

(обратно)

222

О полноте семантического ряда: Дьяконов И. М. Введение // Мифологии древнего мира. – М., 1977. – С. 22.

(обратно)

223

Гальцева Р. На подступах к теме // Позов А. Метафизика Пушкина. – М., 1998. – С. 21.

(обратно)

224

Позов А. Метафизика Пушкина. – М., 1998. – С. 61.

(обратно)

225

Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 6 тт. – Т. VI. – М., 1959. – С. 33.

(обратно)

226

Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 тт. – Т. VI. М., 1981. – С. 412, 424, 370, 373.

(обратно)

227

Там же. – С. 396.

(обратно)

228

Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин, Лермонтов, Гоголь: Кн. Для учителя. – М., 1988. – С. 92–93.

(обратно)

229

Данте Алигьери. Малые произведения. – М., 1968. – С. 389.

(обратно)

230

Фрагменты ранних греческих философов. – Ч. 1. Изд. подг. А. В. Лебедев. – М., 1989. – С. 37.

(обратно)

231

Элиаде М., Кулиано И. Словарь религий, обрядов и верований. – М.; СПб., 1997. – С. 105.

(обратно)

232

Иванов Вяч. Собр. соч. – Т. 3. – Брюссель, 1976. – С. 706.

(обратно)

233

См.: Виролайнен М. Н. Культурный герой Нового времени // Легенды и мифы о Пушкине. – СПб., 1995. – С. 329–349.

(обратно)

234

Новый мир, – № 6. – 1999. – С. 186.

(обратно)

235

Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. – М., 1979. – С. 362

(обратно)

236

Цит.: Элиаде М. Аспекты мифа. – М., 1994. – С. 124.

(обратно)

237

Чумаков Ю. Н. Поэтика «Евгения Онегина» // Australian Slavonic and East European Studies. 1999. – V. 13, № I. – Р. 44.

(обратно)

238

Позов А. Метафизика Пушкина. – С. 61.

(обратно)

239

Там же.

(обратно)

240

Гумилев Л. Поиски Эвридики. – № 7. – Новый мир, 1994. – С. 86.

(обратно)

241

Тарковский Арсений. Белый день. – М., – С. 241

(обратно)

242

Об Эвридике-музе см.: Асоян А. А. Орфей и Эвридика в русской литературе XX века // Интерпретация текста: сюжет и мотив. – Новосибирск, 2001. -С. 147 и сл.

(обратно)

243

«Евгений Онегин», гл. 8, строфа V. Далее ссылки на роман даются в тексте.

(обратно)

244

Бахтин М. М. Указ. соч. – С. 364.

(обратно)

245

Чумаков Ю. Н. Поэтика «Евгения Онегина». – С. 39.

(обратно)

246

Там же. – С. 25.

(обратно)

247

См.: Бочаров С. Г. О реальном и возможном сюжете «Евгения Онегина» // Динамическая поэтика. От замысла к воплощению. – М., 1990.

(обратно)

248

Михайловский Н. К. Литературная критика и воспоминания. – М., 1995. -С. 158.

(обратно)

249

Белый Андрей. Песнь жизни / Белый Андрей. Критика. Эстетика. Теория символизма: В 2 тт. – Т. 2 – М., 1994. – С. 60.

(обратно)

250

Маркович В. М. Сон Татьяны в поэтической структуре «Евгения Онегина» // Маркович В. М. Пушкин и Лермонтов в истории русской литературы. – СПб., 1997. – С. 9.

(обратно)

251

Там же. – С. 11.

(обратно)

252

Чумаков Ю. Н. Поэтика «Евгения Онегина». – С. 34.

(обратно)

253

Иванов Вяч. Дионис и прадионисийство. – СПб., 1994. – С. 81

(обратно)

254

Об изоморфности сна и мифа писал М. Волошин: «Сказки и мифы были в точном смысле сновидением пробуждающегося человечества» // Волошин М. Лики творчества. – М., 1998. – С. 351.

(обратно)

255

Фомичев С. А. Поэзия Пушкина. Творческая эволюция. – Л., 1986. – С. 165.

(обратно)

256

Так же, как одна из мифологических ипостасей Автора, «блуждающей точки на пересечении разных планов» романа (Ю. Чумаков), вдруг являет себя Гермесом, которому, единственному среди олимпийцев, дано право мигрировать из мира теней к живым и обратно. В свете этой сакральной способности Автора и Гермеса обращение к Онегину в конце роман «спутник странный» (VIII, L) неожиданным и сокровенным смыслом.

(обратно)

257

Савостина Е. А. Мир и культ героя // Жизнь мифа в античности. Ч. 1. Доклады и сообщения. – М., 1988. – С. 104.

(обратно)

258

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. (1837–1937). – 1937–1949. – Т. XI. – М., Л. – С. 171. Далее ссылки на это издание в тексте с указанием тома и страницы.

(обратно)

259

Ницше Ф. Сочинения: В 2 т. Т. 1. – М., 1996. – С. 570. Далее ссылки на это издание в тексте с указанием литеры Н. и страницы.

(обратно)

260

Шамфор. Максимы и Мысли. Характеры и Анекдоты. Издание подг. П. Р. Заборов, Ю. Б. Коренев и Э. Л. Линецкая. Пер. Ю. Б. Коренева и Э. Л. Линецкой. – М., 1993. – С. 249. В дальнейшем ссылки на это издание в тексте с указанием литеры Ш. и страницы.

(обратно)

261

О друзьях Шамфора у Пушкина есть важная реплика. В письме А. А. Бестужеву (1825 г.) поэт замечает: «Об нашей-то лире можно сказать, что Мирабо сказал о Сиесе: Son silence est une calamite publique» (XIII, 179). Пер.: «Его молчание – общественное бедствие».

(обратно)

262

Pendant Ницше, Реми де Гурмон объяснял желчь Шамфора приобретенным сифилисом, полагая, что тот стал жертвой «ужасной неосмотрительности», когда внезапно вспыхнувшее чувство затмило рассудок. – См.: Chamfort. Oeuvres. Par Cloude Roy. – Paris, 1960. – P. 399. Возможно, об этой болезни обмолвился сам Шамфор: «J’ai detruit mes passions, a peu pres comme un homme violent tue son cheval, ne pouvant le gouverner» (Ch., 58). – «Я свел на нет свои страсти примерно таким же способом, каким горячий человек запаливает коня, которого не в силах объездить» (Ш., 60)

(обратно)

263

Ницше Ф. Указ соч. – С. 570. Справедливость этого мнения подтверждает переписка Шамфора с графом Мирабо.

(обратно)

264

О Шамфоре: Conеjo B. Problemes chamfortiens (Bibliogr., reseption, texte). – Pubblicazioni della Facolta di lettere e filosofia dell’Universita di Pavia. Firenze, 1992, № 66. Библиография, собранная автором, охватывает издания сочинений Шамфора и публикации о нем с 1795 по 1989 гг. и насчитывает 488 изданий на европейских языках.

(обратно)

265

См.: Пушкин. Письма. Под ред. и с примечаниями Б. Л. Модзалевского. Т. I. -Л., 1926. – C. 430; Козмин Н. К. Пушкин-прозаик и французские острословы XVIII века (Шамфор, Ривароль, Рюльер). – Известия по русскому языку и словесности. 1928. – Т. I, кн. 2. – Л., 1928 – С. 548–551; Лернер Н. О. Пушкинологические этюды. VII. Пушкин и Шамфор. – Звенья. Сборники материалов и документов по истории литературы, искусства и общественной мысли XIX века. – Т. V. – М.; Л., 1935. – С. 119–121; Вольперт Л. И. Еще о «славной шутке» госпожи де Сталь. – Временник Пушкинской комиссии. 1973. – Л., 1975. – С. 125126; Мошинская Р. П. Пушкин и исторический анекдот Шамфора. – Учебный материал по теории литературы. Жанры словесного текста. Анекдот. Сост. А. Ф. Белоусов. – Талинн, 1989. – С. 47–52.

(обратно)

266

Лотман Ю. М. Пушкин. Вст. статья Б. Ф. Егорова. – СПб. 2003. – С. 364.

(обратно)

267

Ibid.

(обратно)

268

«Литературная газета» А. С. Пушкина и А. А. Дельвига. – № 1—13—1830 год. – М., 1988. – С. 40, 41.

(обратно)

269

Ibid. С. 42.

(обратно)

270

Лотман Ю. М., Успенский Б. А. «Письма русского путешественника» Карамзина и их место в развитии русской культуры. – Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. – Л., 1984. – С. 568.

(обратно)

271

См.: Асоян А. А. Метатексты пушкинской статьи «Александр Радищев». -Московский пушкинист. – Вып. IX. – М., 1999. – C. 222–236.

(обратно)

272

Chamfort. Maximes, pensées, anecdotes, сaracteres et dialogues. Par P. – J. Stahl. – Bruxelles, 1857. – P. 237. Далее ссылки на это издание в тексте с указанием литер Ch. и страницы. Острота лорда Тайроли, вероятно, инспирирована, в частности тем, что Португалия XVIII века – сателлит Англии. Министр внутренних дел короля Жозе I (1750–1787) Помбал стремился преобразовать страну, впавшую после Лиссабонского землетрясения в крайний упадок, но лишь превратил ее в полицейское государство, ставшее отсталой окраиной Европы, где, например, книги Дидро, Руссо, Локка и в конце века оставались запрещенными.

(обратно)

273

Делакруа Эжен. Мысли об искусстве. О знаменитых художниках. – М., 1960. – С. 223.

(обратно)

274

А. С. Пушкин. Дневники. Записки. Издание подг. Я. Л. Левкович. – СПб., 1995. – С. 198. В дальнейшем ссылки на это издание с указанием литеров Дн. и страницы.

(обратно)

275

Вольперт Л. И. Пушкин и французская литература (история изучения проблемы). – А. С. Пушкин и мировая культура. Международная научная конференция. Материалы. – М., 2–4 апреля 1999. – М., 1999. – С. 174.

(обратно)

276

См. об этом рассуждения В. Ф. Саводника, которые приводит Б. Л. Модзалевский. – Пушкин. Письма. Под ред. и с примечаниями Б. Л. Модзалевского. – Т. 1. – С. 256–257.

(обратно)

277

См., например: Яковлев Н. Из разысканий о литературных источниках в творчестве Пушкина. – Пушкин в мировой литературе. Сб. статей. – Л., 1926. -С. 137–140.

(обратно)

278

В связи с этим дискуссионным представляется вывод Л. Я. Левкович, что Пушкин «заимствует у Кольриджа и Хэзлитта (автора еще одной книги – «The spirit of the Age, or Contemporary Portraits». Paris, 1825. – А. А.) жанровую форму «застольных бесед» на разные темы.» – А. С. Пушкин. Дневники. Записки. – С. 199. Более убедительным кажется давнее мнение Н. Яковлева, что книга W. Hazlitt, a к пушкинским “Table – talk” явно не имеет никакого отношения». – Яковлев Н. Указ соч. – С. 140.

(обратно)

279

См.: Боровский Я. М. Плутарх и его «Застольные беседы» – Плутарх. Застольные беседы. – Л., 1990. – С. 389–400.

(обратно)

280

Жирмунская Нина. Человек в микромире афоризма. – Размышления и афоризмы французских моралистов XVI–XVIII веков. – СПб., 1995. – С. 21.

(обратно)

281

Chamfort. Oeuvres. Recuellies et publiees par un de ses Amis. V. IV. Paris, a/s. P. 294. Или: Maximes et pensees, caracteres et anecdotes par Chamfort. – Paris, 1963. – P. 385.

(обратно)

282

Alfieri Vittorio. Opere scelte. – Milano, 1818 – Vol.III. – P. 487.

(обратно)

283

Ginguene P. L. Histoire litteraire d’Italie. – Paris, 1811–1819. T.II. – P. 264.

(обратно)

284

Эфрос Абрам. Автопортреты Пушкина. – М., 1945. – С. 152–153.

(обратно)

285

Подлинник на французском.

(обратно)

286

См.: Literarishe Bilder aus Russland. – Stuttgart, 1837.

(обратно)

287

См.: Галич А. И. Опыт науки изящного // Русские эстетические трактаты. – Т. 2. – С. 227.

(обратно)

288

Георгиевский П. Е. Руководство к изучению русской словесности, содержащее общие понятия об изящных искусствах, теорию красноречия, практику и краткую историю литературы: В 4 ч. СПб., 1836. – Ч. 4. – С. 74. 8. См.: Вересаев В. Пушкин в жизни. – М., 1936. Т. 1. – С. 132.

(обратно)

289

Катенин П. А. Воспоминания о Пушкине // А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. – Т. 1. – М., 1985 – С. 186.

(обратно)

290

Сталь Жермен де. Коринна, или Италия. – М., 1969. – С. 110.

(обратно)

291

Вестник Европы, 1817. Ч. 94, № 15–16. – С. 197.

(обратно)

292

Цит.: Майков Л. Н… Историко-литературные очерки. – СПб., 1895. – С. 76.

(обратно)

293

Батюшков К. Н. Сочинения: В 3 т. – Т. 2. – СПб., 1987. – С. 451.

(обратно)

294

Розанов М. Н. Пушкин и Данте // Пушкин и его современники: Материалы и исследования. – Вып. 37. – С. 17.

(обратно)

295

Катенин П… А. Размышления и разборы. – С. 89.

(обратно)

296

Ginguene P. L. Histoire litteraire d’Italie. – Paris, 1811–1819. T.II. – P. 264.

(обратно)

297

Ibid. – P. 265.

(обратно)

298

Минерва, 1807. – Ч. 6. – С. 89.

(обратно)

299

См.: Рукою Пушкина: Несобранные и неопубликованные тексты. – С. 483.

(обратно)

300

См.: Благой Д. Д. Данте в сознании и творчестве Пушкина // Историкофилологические исследования. – М., 1967. – С. 239.

(обратно)

301

Там же.

(обратно)

302

См.: Виноградов В. В. Стиль Пушкина. – М., 1941. – С. 388.

(обратно)

303

См.: Вяземский П. А. Стихотворения. – Л., 1986. – С. 174; Рылеев К. Ф. Полн. собр. соч. – М.; Л., 1934. – С. 192. Тургенев А. И. Дневники. 1811–1816 / Под ред. Е. Н. Тарасова. – Т. 2. – СПб., 1913. – С. 286.

(обратно)

304

См.: Рукою Пушкина. – С. 489.

(обратно)

305

См.: Лотман Ю. М. К проблеме «Данте и Пушкин» // Временник Пушкинской комиссии. 1977. – Л., 1980. – С. 89.

(обратно)

306

См.: Из прошлого Одессы. Сб. статей. / Сост. Л. М. Рибас де. – Одесса, 1884. – С. 190–261, 372–393.

(обратно)

307

См.: Алексеев М. П. Пушкин и библиотека Воронцова // Пушкин. Статьи и материалы. / Под ред. М. П. Алексеева. – Одесса, 1826. – Вып. 2. – С. 92

(обратно)

308

См.: Библиотека для чтения, 1837. – Т. 24 – № 3., отд 6. – С. 7.

(обратно)

309

См.: Томашевский Б. В. Пушкин и итальянская опера // Пушкин и его современники. Материалы и исследования. – Вып. 9-10. – С. 218.

(обратно)

310

«Возлюбленная тень, дождись.» (итал.)

(обратно)

311

См.: Фомичев С. А. Поэзия Пушкина: Творческая эволюция. – Л., 1986. – С. 65.

(обратно)

312

Данте Алигьери. Письма / Малые произведения. – М., 1968. – С. 384.

(обратно)

313

Литературные листки, 1824. – Ч. 1., № 5. – С. 175.

(обратно)

314

Жихарев С. П. Записки современника. Т. I – М., 1934. – С. 154.

(обратно)

315

См.: Фомичев С. А. Творческая эволюция Пушкина. – С. 165.

(обратно)

316

Об этом: Тиме Г. А., Данилевский Р. Ю. Новый перевод «Евгения Онегина» на немецкий язык // Временник Пушкинской комиссии. 1980. – Л., 1983. -С. 239–240.

(обратно)

317

См.: Благой Д. Д. Данте в сознании и творчестве Пушкина. – С. 239–240.

(обратно)

318

Сенешаль Гелеот содействовал любовной связи королевы Джиневры и Ланчелота.

(обратно)

319

Об этом: Лернер Н. Пушкинологические этюды // Звенья О литературных связях Пушкина с французским писателем см.: Асоян А. А. К проблеме «Пушкин и Шамфор» // Русская литература, 2007, № 2. – С. 122–129.

(обратно)

320

Аналогия смысла персональных обращений в дантовской поэме и пушкинском романе кажется несомненной, потому оба случая восходят к одному и тому же архетипу – обряду инвокации, называний по имени, выкликаний и вызываний. В основе инвокации лежит действие имени, т. е. акт воссоздания субъекта, его сущности. – См. об этом: Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. – М., 1997. – С. 96.

(обратно)

321

Бицилли П. Элементы средневековой культуры. – Одесса, 1919. – С. 152.

(обратно)

322

См.: С тех пор, как я впервые увидал Ее лицо здесь на земле, всечасно За ней я следом в песнях поспевал (Рай, XXХ? 28–30).

(обратно)

323

См.: Вильмонт Н. Борис Пастернак // Новый мир, № 6. 1987. – С. 189.

(обратно)

324

Телескоп, № 17, 1832 – С. 239.

(обратно)

325

Бестужев-Марлинский А. А. Сочинения. – Т. 2. – С. 551.

(обратно)

326

Гаспаров Б. Функции реминисценций из Данте в поэзии Пушкина // Russian Literature/ Amsterdam, – Vol. 14, № 4, 1983. – P. 38.

(обратно)

327

См.: Алексеев М. П… Пушкин: Сравнительно-исторические исследования. – Л., 1972. – С. 246.

(обратно)

328

Шелли Б. П. Защита поэзии // Манифесты западноевропейских романтиков. – М., 1980. – С. 343, 340, 341.

(обратно)

329

Шевырев С. П. Сочинения Александра Пушкина // Моквитянин, Ч. 5 – № 9. 1841. – С. 268.

(обратно)

330

См.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. М., Л., – Т. К-1930. – С. 185.

(обратно)

331

Здесь вспоминается спор о Данте, возникший в Италии во второй половине XVIII столетия: – «Божественная комедия» написана не по правилам. Она не похожа ни на какую другую!» – Отлично.! – поддразнивал оппонентов Гаспаро Гоцци. – Пусть педанты размышляют о том, какая это поэма. Это поэма Данте!». (Цит.: Реизов Б. Г. итальянская литература XVIII века. – Л., 1966. – С. 131.

(обратно)

332

Московский Телеграф, № 8. 1825. – С. 323.

(обратно)

333

Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. – С. 456.

(обратно)

334

Галатея, № 40. – 1829, № 40. – С. 177.

(обратно)

335

Благой Д. Д. Фауст в аду // Исследования в чест на академик Михаил Арнаудов. – София, 1970. – С. 274.

(обратно)

336

Жирмунский В. М. Пушкин и западные литературы. // Временник Пушкинской комиссии. – Вып. 3. – М.; Л., 1937. – С. 9б.

(обратно)

337

Точно замечено, что не будь дантовской поэмы – и, может быть, ни историки литературы, ни поэты не обращали бы особого внимания на средневековые видения. – Гуревич Ф. Я. Проблемы средневековой народной культуры. – М., 1981. – С. 184.

(обратно)

338

Алексеев М. П. Незамеченный фольклорный мотив в черновом наброске Пушкина // Пушкин. Исследования и материалы. – IX. – М., 1979. – С. 35.

(обратно)

339

Книга пророка Исайи. Гл. VI, ст. 8.

(обратно)

340

См.: Фомичев С. А. Поэзия Пушкина. с. 176. Автор ссылается на работу Н. И. Черняева «Пушкин в связи с его же «Подражаниями Корану». (М., 1898. – С. 33).

(обратно)

341

См.: Данте Алигьери. Божественная Комедия. Рай. / Пер. Д. Мина. – СПб., 1909. – С. 280.

(обратно)

342

Об этом: Лотман Ю. М. К проблеме «Данте и Пушкин». – С. 90.

(обратно)

343

Благой Д. Д. Данте в сознании и Пушкина. – С. 243.

(обратно)

344

Сумцов К. Ф. Пушкин. Харьков, 1900. С. 14. Знаменательно, что со стиха «В начале жизни мною правил.» (VI, 591) начиналась глава «Онегина», сочинявшаяся тоже в Михайловском.

(обратно)

345

Благой Д. Д. От Кантемира до наших дней. – М., 1972. – С. 334–345.

(обратно)

346

Там же. – С. 342.

(обратно)

347

Любопытный отклик на нее содержится в стихотворении Л. Гроссмана «Сальери»: Как твой великий предок Алигьери, Ты был угрюм, честолюбив и строг…». – Временник Пушкинской комиссии. 1964. – Л., 1967. – С. 65.

(обратно)

348

Де Санктис Франческо. История итальянской литературы: В 2 т. – Т. I. – М., 1963. – С. 67.

(обратно)

349

Бэлза И. Ф. Исторические судьбы романтизма и музыка: Очерки. – М., 1985. – С. 78.

(обратно)

350

См.: Гаспаров Б. М. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя.» // Временник Пушкинской комиссии. 1974. – Л., 1977. – С. 122. Бэлза И. Ф. Исторические судьбы романтизма. – С. 186.

(обратно)

351

Шевырев С. П. сочинения Александра Пушкина. – С. 251.

(обратно)

352

Страхов Н. Н. Критические заметки // Отечественные записки. – Ч. 5. -№ 9. – 1867. – С. 186.

(обратно)

353

Шевырев с. п. сочинения Александра Пушкина. – С. 252.

(обратно)

354

Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. – С. 252.

(обратно)

355

См.: Владимирский Г. Я. Пушкин – критик // Временник Пушкинской комиссии. – Вып. 4–5. – М., Л., 1939. – С. 323.

(обратно)

356

Цит.: Розанов М. Н. Пушкин и Данте. – С. 29.

(обратно)

357

Левин Ю. Д. Об источниках поэмы «Анджело» // Известия АН СССР. Сер. Лит. и яз. – Т. 27. Вып. 3. – С. 255–258.

(обратно)

358

Об этом: Лотман Ю. М. К проблеме «Данте и Пушкин». – С. 89.

(обратно)

359

Де Санктис Франческо. История итальянской литературы. – Т. I. – С. 254.

(обратно)

360

Галатея. – № 4о. 1829, – С. 175.

(обратно)

361

Шеллинг Ф. В… Философия искусства. – С. 456.

(обратно)

362

См.: Там же. – С. 451.

(обратно)

363

Бурсов Б. И. Национальное своеобразие русской литературы. – Л., 1967. -С. 174.

(обратно)

364

Смысл истории вне ее, он сугубо трансцендентен (Л. Баткин).

(обратно)

365

Ауэрбах Эрих. Данте – поэт земного мира. – М., 2004. – С. 185.

(обратно)

366

Здесь и далее ссылки на пушкинские произведения даются в тексте по ПСС: В 10 т – М., 1957–1958, с указ тома и страницы.

(обратно)

367

Карамзин Н. М. История государства Российского: В 12 т. – Т. 1. – М. 1989. -С. 12.

(обратно)

368

Литературное наследство. – Т. 59. – С. 582.

(обратно)

369

Ibid. – С. 115.

(обратно)

370

Пушкин А. С. Указ. соч. – Т. Х.

(обратно)

371

Цит.: Философия в «Энциклопедии» Дидро и Даламбера. – М., 1994. – С. 123.

(обратно)

372

Маркин Ю. П. К концепции общественного монумента в Европе в XIX – начале XX в. // Художественные модели мироздания. – Т. I. – М., 1997. -C. 237–250.

(обратно)

373

Об этом и о правке В. А. Жуковским стихотворения «Я памятник себе воздвиг.» см Алексеев М. П. Пушкин и мировая литература. – М., 1987. – С. 10, 14, 66.

(обратно)

374

Никитин Н. П. Огюст Монферран: проектирование и строительство Исаакиевского собора и Александровской колонны. – Л., 1934. – С. 243–244.

(обратно)

375

Маркин Ю. П. Указ. соч. – С. 240.

(обратно)

376

Современник, 1836. – Т. I. Факсимильное издание. М., 1987. – С. 298.

(обратно)

377

Тургенев И. С. Полн. собр. соч.: В 28 т. – Т. I. М., Л., 1960. – С. 21. Указание на это стихотворение юного пиита в связи с сооружением Александровской колонны есть у М. П. Алексеева // Указ. соч. – С. 72. Исследователь писал, что связь пушкинских стихов «Я памятник себе воздвиг нерукотворный.» с сюжетами барельефов, помещенных на пьедестале колонны, проблематична // Ibid. – С. 82–83. В контексте рассуждений М. П. Алексеева о статье В. Ледницкого “Pushkin’s Monument” это спорное суждение звучит весьма убедительно, но применительно к нашей теме мы вправе подвергнуть его сомнению, ибо барельефы славят русское оружие, а именно победу России над Наполеоном. Однако самое важное для опровержения мнения М. П. Алексеева и логики наших соображений надпись, украшающая колонну: «Александру I – благодарная Россия».

(обратно)

378

Укажем при этом на ошибку в «Словаре языка Пушкина». Цитируемый нами текст напечатан в третьем томе Словаря на с. 628 в редакции, не соответствующей оригиналу: «Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии».

(обратно)

379

Вяземский П. А. Стихотворения. – Л., 1986. – С. 169.

(обратно)

380

Ходасевич Вл. Колеблемый треножник. – М., 1991. – С. 194.

(обратно)

381

Батюшков К. Н. Опыты в стихах и прозе. – М., 1977. – С. 26.

(обратно)

382

Батюшков К. Н. Указ. соч. – С. 220.

(обратно)

383

Ibid. – С. 281–284.

(обратно)

384

Соловьев В. С. Значение поэзии в стихотворениях Пушкина // Пушкин в русской философской критике. – М., 1990. – С. 51.

(обратно)

385

Мережковский Д. С. Пушкин / / Пушкин в русской философской критике. -150. Демон, даймон (греч.) – здесь божество, творческий дух.

(обратно)

386

Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 7 т. – Т. VII. – М., 1978. – С. 345.

(обратно)

387

Набоков Вл. Лекции по русской литературе. – М., 1996. – С. 421.

(обратно)

388

Гоголь Н. В. Указ. соч. – С. 344.

(обратно)

389

Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Комментарий. – Л., 1983.

(обратно)

390

Гомер. Илиада. – М., Л., 1935. Пер. с древнегр. Н. И. Гнедича.

(обратно)

391

Лотман Ю. М. Указ. соч. – С. 95.

(обратно)

392

Бенвенист Э. Словарь индоевропейских социальных терминов. – М., 1995. – С. 269–276.

(обратно)

393

Лотман Ю. М. Указ. соч. – С. 93.

(обратно)

394

Соловьев В. С. Судьба Пушкина // Пушкин в русской философской критике. – М., 1990. – С. 36.

(обратно)

395

Хюбнер Курт. Истина мифа. – М., 1996. – С. 212.

(обратно)

396

Ibid.

(обратно)

397

Цит.: Реале Дж. И Антисери Д. Западная философия от истоков до наших дней. Античность. – Т. I. – СПБ, 1994. – С. 59.

(обратно)

398

Маковельский А. Софисты. – Вып. I. – Баку, 1940. – С. 46.

(обратно)

399

Библиотека А. С. Пушкина. Библиографическое описание Б. Л. Модзалевского: Репринт. – СПб, 1910. – М., 1988. – С. 311.

(обратно)

400

Платон. СОБР, соч.: В 4 т. – Т. II. – М. 1993. – С. 177 (Федр, 2676).

(обратно)

401

Цит.: Тахо-Годи А. А. Жанрово-стилевые типы пушкинской античности // Писатель и жизнь. – Вып. VI. – М., 1971. – С. 196.

(обратно)

402

Якобсон Р. Работы по поэтике – М., 1987.

(обратно)

403

Хюбнер Курт. Истина мифа. – С. 215. Латышев В. В. Очерк греческих древностей: богослужебные и сценические древности. – СПб., 1997. – С. 233–234.

(обратно)

404

Латышев В. В. Очерк греческих древностей: Богослужебные и сценические древности. – СПб., 1997. – С. 233–234.

(обратно)

405

Данте Алигьери. Божественная Комедия. Пер. М. Лозинского. Inferno, 50–51.

(обратно)

406

Бочаров С. Г. Поэтическое предание и поэзия Пушкина.

(обратно)

407

См.: Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. – С. 371.

(обратно)

408

Новалис. Фрагменты. Пер. А. С. Дмитриева // Литературные манифесты западноевропейских романтиков. – М., 1980. – С. 100.

(обратно)

409

Библиотека А. С. Пушкина. Библиографическое описание Б. Л. Модзалевского. – С. 331, 341, 349.

(обратно)

410

Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т.(Юбилейное). – Т. VI. – С. 219.

(обратно)

411

Новалис. Фрагменты Пер. с нем А. С. Дмитриева // Зарубежная литература XIX века. Романтизм: Хрестоматия историко-литературных материалов. – М., 1990. – С. 64.

(обратно)

412

Шлегель Фр. Эстетика. Философия. Критика: В 2 т. – Т. I. – М., 1983. – С. 288.

(обратно)

413

Ibid. – С. 305.

(обратно)

414

Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. – Л., 1979. – С. 15. В. Д. Рак, комментируя беседу Кюхельбекера с Л. Тиком, считает, что Кюхельбекер вел речь о двухтомнике сочинений Новалиса, изданном в Берлине в 1802 г. И переизданном в 1805 и 1815 гг. Между тем разговор, вероятно, касался и «Гимнов к Ночи», опубликованных в «Атенауме» в 1800 г., так как мистические тонкости, о которых вел речь Кюхельбекер, присущи прежде всего этому сочинению.

(обратно)

415

Жуковский В. А. Письмо С. Л. Пушкину. 15 февраля 1837 г. Петербург // Жуковский В. А. Избранное. – М. – С. 484.

(обратно)

416

Петрарка Франческо. Африка. – М., 1992. – С. 248.

(обратно)

417

Ясперс К. Смысл и назначение истории. – М., 1991. – С. 31.

(обратно)

418

Непомнящий В. С. Да, укрепимся. По прочтении книги // Речи о Пушкине. 1880-1960-е годы. – М., 1999. – С. 370.

(обратно)

419

См.: Асоян Ю., Малафеев А. открытие идеи культуры. Опыт русской культурологии середины XIX и начала XX веков. – М., 2000. – С. 249, 251.

(обратно)

420

Гегель. Греческий мир / Философия истории. – Т. 1. – С. 263.

(обратно)

421

Там же.

(обратно)

422

Пушкин А. С. Второй том «Истории русского народа» Полевого // ПСС. В 10 т. Т. VII. – М., 1958. – С. 144.

(обратно)

423

Иванов Вяч. О Достоевском // Борозды и межи. – С. 34.

(обратно)

424

Ильин И. А. Пророческое призвание Пушкина // Речи о Пушкине. 1880-1960-е годы. – М. – 1999. С. 203.

(обратно)

425

Гегель. Указ соч. – С. 297.

(обратно)

426

Фрагменты ранних греческих философов. – С. 20–21.

(обратно)

427

Вяч. Иванов. Манера, Лицо и Стиль / Борозды и межи. – М., 1916. – С. 175.

(обратно)

428

Там же. – С. 176–177.

(обратно)

429

Иванов Вяч. Заветы символизма / Борозды и межи. – М., 1916. – С. 130.

(обратно)

430

Вяч. Иванов. Заветы символизма / Б. и м. – С. 131.

(обратно)

431

Миллер О. Ф.:6 июня 1880 г. / Речи о Пушкине. 1880-1960-е годы. – С. 79.

(обратно)

432

Аксаков И. С. Речь 8 июня 1880. – С. 71.

(обратно)

433

Пушкин А. С. Александр Радищев // Псс.: В 10. Т. VII. – С. 360.

(обратно)

434

Анненский И. Пушкин и Царское Село // Речи о Пушкине. С. 138. Единомышленник Анненского Ф. Зелинский считал, что гуманизм греческой культуры заключается прежде всего в своеобразном «кодексе чести». Он гласит: «Ты должен признать самое горькое для тебя положение, раз оно доказано; ты должен отказаться от самого дорого для тебя убеждения, раз оно опровергнуто». Греческая философия сформулировала «закон» переубедимости, или интеллектуальной вменяемости, спасительной для человека всех времен. – Об этом: Асоян Ю., Малафеев А. Указ соч. – С. 252.

(обратно)

435

Элиаде М. Аспекты мифа. – М., 1994. – С. 124.

(обратно)

436

Об этом: Кереньи Карл. Античный поэт / Мифология. – М., 2012. – С. 215–220.

(обратно)

437

Об этом: Миллер О. Ф. Указ. соч. – С. 79.

(обратно)

438

Мережковский Дм. Пушкин. // Пушкин в русской философской критике. – М., 1990. – С. 101.

(обратно)

439

Непомнящий В. Да, укрепимся. По прочтении книги // Речи о Пушкине. – С. 365.

(обратно)

440

Непомнящий В. Пушкин. Избранные работы 1960-х – 1990-х гг.: В 2 кн. Кн. 1. – М., 2001. – С. 354.

(обратно)

441

Епископ Антоний (Храповицкий). Слово перед панихидой о Пушкине, сказанное в Казанском университете 26 мая 1899 г. // Речи о Пушкине. – С. 108.

(обратно)

442

Блок А. О назначении поэта / Собр. соч.: В 8 т. Т. VI. М.; – Л., 1962. – С. 163.

(обратно)

443

Об этом: Фрейденберг О. М. Происхождение греческой лирики // Лирика. Генезис и эволюция. – М., 2007. – С. 400.

(обратно)

444

Фрейденберг О. М. Указ. соч. – С. 407.

(обратно)

445

Хайдеггер М. Письмо о гуманизме. Пер. В. В. Бибихина/ Время и бытие. – М., 1993. – С. 193.

(обратно)

446

Там же. – С. 192.

(обратно)

447

Письмо Пушкину Л. С. 4 сентября 1922. Кишинев / ПСС. В 10 т. – Т. 10. -М., 1958. – С. 47.

(обратно)

448

Хайдеггер М. Указ. соч. – С. 194.

(обратно)

449

Пушкин А. С. Письмо Вяземскому П. А. 5 июля 1824. Одесса / ПСС. В 10 т. – Т. 10. – С. 96.

(обратно)

450

Пушкин А. С. Письмо барону А. А. Дельвигу. Начало июня 1825 г. Михайловское // Пушкин. Письма. – Т. 1. 1815–1825. – М., Л., 1926. – С. 137.

(обратно)

451

Ср.: Ф. Степун: «Знаменитые строчки Тютчева (…) он никогда не повторил бы, во всяком случае, не отнес к своему творчеству». – Степун Ф. А. Духовный облик Пушкина // Речи о Пушкине. 1880-1960-е годы. – С. 298.

(обратно)

452

Гершензон М. Мудрость Пушкина // Пушкин в русской философской критике. – С. 240.

(обратно)

453

См. об этом: Непомнящий В. Да укрепимся. По прочтении книги // Речи о Пушкине. – С. 376.

(обратно)

454

Иванов Вяч. Мысли о символизме / Борозды и межи. – М., 1916. – С. 163.

(обратно)

455

Лосев А. Ф. Философия культуры античности // Ответы на вопросы редакции «Вопросов философии». Беседу вел Д. В. Джохадзе. – http//humanities.edu.ru/db/msg/22664.

(обратно)

456

См. Дружников Юрий. Узник России. По следам неизвестного Пушкина. Роман-исследование в трех хрониках. – М., 2012.

(обратно)

457

См.: Бенн Готфрид. Дорический мир / Двойная жизнь. – М., 2011. – С. 335.

(обратно)

458

Вернан Ж.-П. Индия, Месопотамия, Греция: три идеологии смерти. // НЛО,№ 33. – 1998. – С. 27–28.

(обратно)

459

Цит.: Мальчукова Т. Г. Рецепция античного наследия в русской литературе XVIII–XIX вв. – Петрозаводск, 2008. – С. 42.

(обратно)

460

Аксаков И. С. Речь 8 июня 1880. // Речи о Пушкине. – С. 73.

(обратно)

461

Мальчукова Т. Г. Греческая классика и наша культура. – Петрозаводск, 2005. – С. 45.

(обратно)

462

Тахо-Годи А. А. Эстетическо-жизненный смысл античной символики Пушкина / Писатель и жизнь. – М., 1968. – Вып. 5. – С. 104.

(обратно)

463

Степун Федор. Духовный облик Пушкина / Степун Федор. Встречи. – М., 1998. – С. 16.

(обратно)

464

В соавторстве с Т. И. Подкорытовой.

(обратно)

Оглавление

  • Катарсис, «лук и лира» и гибель Пушкина
  • Метатекст пушкинской статьи «Александр Радищев»
  • Прелюдия пушкинской эпиграммы
  • Сирах
  • К атрибуции пушкинской эпиграммы «Двум Александрам Павловичам»
  • К истории отношений Пушкина и Ф. Толстого-Американца
  • Эпиграмматические стихи в «Онегине»
  • К проблеме «онегинских» мотивов в творчестве И. С. Тургенева
  • «Онегин» в переводе Луи Делятра[147]
  • Пушкинский след в прозе Набокова
  • Орфический сюжет в стихотворном романе А. Пушкина
  • «Пушкин и Шамфор»
  • II GRAN PADRE A. P. в зеркале реминисценций из «Божественной Комедии»
  • Маргиналии к пушкинским текстам
  •   1. Кому принадлежит история?
  •     А. Exegi monumentum
  •   2. Почему поэзия должна быть глуповата?
  •   3. Пушкин и античность
  •     А. Мирская честь и честь священная
  •     Б. Зачем сержант Курилкин приходил к гробовщику?
  •     В. Пушкин и Горгий
  •     Г. «сам покойник мал был…»
  •   4. Пушкин и немецкие романтики
  •     А. Блажен, кто праздник Жизни рано
  •     Б. «Ты спрашиваешь, какая цель у „Цыганов“?
  •   Postscriptum
  • Античная культура и Пушкин в телеологическом дискурсе
  • Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением (фрагменты из писем А. С. Пушкина)[464]
  • «Кабы я не был ленив… да не был бы очень добр, да умел бы читать и писать…»
  • «…зрелости нет у нас на севере» (об отрочестве нашей словесности и младенчествующем языке)
  • «С чувством живейшей благодарности…» (о друзьях и литературной братии) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Пушкин ad marginem», Арам Айкович Асоян

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства