Международный психоаналитический ежегодник. Шестой выпуск. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа»
© The Institute of Psychoanalysis, London
© The Institute of Psychoanalysis, London, and Moscow Psychoanalytic Society (compiling of the Annual and Russian Translation)
© Оформление. OOO «Новое литературное обозрение», 2016
От главного редактора «Международного психоаналитического ежегодника» Бессознательная фантазия, символизация и пресимволический опыт на аналитическом сеансе и в жизни Игорь Кадыров
Igor Kadyrov. Unconscious phantasy, symbolization and pre-symbolic experience in the session and life. Editorial
Шестой выпуск «Международного психоаналитического ежегодника» объединяет под одной обложкой более двадцати работ, посвященных наиболее животрепещущим проблемам современного психоанализа. Эти работы были отобраны редакцией «Ежегодника…» из статей, опубликованных в «Международном журнале психоанализа» за последние два года. Как и статьи предыдущих пяти выпусков, они представят российскому читателю многостороннюю и динамичную панораму современного психоанализа, позволят увидеть, как сегодня он практикуется и осмысляется в различных психоаналитических культурах, традициях и странах. Если же попытаться выделить сквозные организующие темы или основные фокусы практически всех статей настоящего выпуска, то это проблемы бессознательной фантазии, символического и пресимволического психического опыта, а также психического прошлого и воспоминания, как они проявляются на психоаналитическом сеансе и в жизни.
В совокупности и по отдельности эти темы тесно связаны и наполняют содержанием, хотя и не исчерпывают полностью центральную для всего психоанализа категорию – категорию бессознательного. В психоанализе бессознательное понимается как область локализации патологии, мотивации (влечений), креативности, а также корней символизации и сновидения как закодированной системы внутренних символов. Более того, бессознательное понимается как основной предмет аналитического действия, который улавливается, исследуется и трансформируется через интерпретирование его манифестаций в переносе (и, как следствие, в контрпереносе) – как в «здесь и теперь» аналитического сеанса, так и в «тогда и там» бессознательного прошлого или истории бессознательной фантазии.
С психоаналитической точки зрения именно бессознательное или, точнее, система «Бессознательное» [система Бсз][1] в разнообразных его проявлениях конституирует саму основу психической реальности. К главным же конституентам бессознательного и к основным фокусам аналитической работы как раз и относятся бессознательные фантазии, а также различные психические образования и процессы, в терминологии Фрейда – дериваты, непосредственно связанные с влечениями и крепко укорененные в вытесненном (онтогенетическом) и невытесненном (филогенетическом) бессознательном. Постулируя и описывая идею не только вытесненного, но и так называемого невытесненного (изначального, «доисторического» или «внеисторического») бессознательного, Фрейд указывает не только на психическую историю конкретного человека, в том числе на самые ранние ее этапы, но и на общее прошлое человека как вида, обращаясь одновременно к бессознательному прошлому и к прошлому бессознательного. Если психические реликты этого прошлого и являются, с точки зрения Фрейда, продуктами вытеснения, то это продукты так называемого первичного или доисторического вытеснения (Urverdrängung). Фрейд называет их своеобразными «аборигенами психики» (Фрейд, 1915/2007), которые образуют центры притяжения для всех последующих, если можно так сказать – уже исторических вытеснений.
В каком-то смысле словосочетание «бессознательное прошлое» – оксюморон. Во всяком случае, с точки зрения Фрейда, одной из феноменологических характеристик системы Бсз [помимо отсутствия в ней взаимных противоречий между репрезентациями различных влечений, главенства первичного процесса и механизмов смещения и сгущения, а также замещения внешней реальности реальностью психической] является отсутствие временно´й организации. В 1915 году в статье «Бессознательное» Фрейд отмечает: «Процессы системы Бсз находятся вне времени, то есть они не упорядочены во времени, вообще не связаны со временем» (Фрейд, 2007, c. 32). В то же время он дифференцирует различные содержания бессознательного (а также предсознательного) и выделяет уровни их топографической и, как мы видели, также исторической (доисторической и т. д.), или временной, стратификации. Фрейд выдвигает предположение о многоуровневой локализации «записей» психических событий и процессов в разных стратах ментального аппарата и дифференцирует уровни и пространственно-временные параметры первичного и вторичного цензурирования и вытеснения. В частности, он описывает, как определенные дериваты бессознательного могут «добиваться высокой степени организации» (Фрейд, 2007, с. 38), «обходить цензуру» (Там же) между бессознательным и предсознательным, мимикрируя при этом под сознательные представления или идеи, но сохраняя свою базовую бессознательную природу, и уже только на границе между сознанием и предсознательным распознаваться как отпрыски или дериваты бессознательного и подвергаться новой цензуре.
Опираясь на пример расовой организации и сегрегации в современном ему обществе, Фрейд в статье «Бессознательное» пишет: «Среди дериватов бсз импульсов влечений… есть такие, которые объединяют в себе противоположные определения. С одной стороны, они высокоорганизованы, непротиворечивы, обладают всеми свойствами системы Сз, и едва ли мы смогли бы отличить их от образований этой системы. С другой стороны, они бессознательны и неспособны осознаваться. То есть качественно они относятся к системе Псз, но фактически – к Бсз. Их происхождение остается решающим в определении их судьбы. Их можно сравнить с помесями человеческих рас, которые в общем уже похожи на белых, но их цветное происхождение выдает та или иная бросающаяся в глаза черта, и поэтому они остаются исключенными из общества и не пользуются ни одной из привилегий белых. Таковы по своему характеру фантазии (курсив мой. – И.К.) нормальных людей и невротиков, которые мы выявили в качестве предварительной ступени образования снов и симптомов и которые, несмотря на свою высокую организацию, остаются вытесненными и как таковые осознаваться не могут…» (с. 35). Интересно, что Фрейд прямо указывает здесь на бессознательные фантазии, которые, как он говорит в следующей фразе, вместе с другими бессознательными дериватами «близко подступают к сознанию, не встречая помех» (c. 35), но отбрасываются, «как только их катексис превышает определенный уровень», или прорываются в сознание (в виде замещающих образований) «благодаря благоприятным обстоятельствам» (с. 36).
Позже понятие бессознательных фантазий, а также представление об уровнях их символизации – и не только у нормальных людей и невротиков, но и у пациентов с психозами и пограничной (неневротической) организацией – получит развитие в кляйнианской школе, а также в некоторых других традициях (см.: Bohleber et al., 2016).
Следует отметить, что идея Фрейда о способности дериватов бессознательного достигать разных степеней организации, в том числе достаточно высоких, и его идея о возможности их проникновения в высшие психические слои (в предсознательное и даже в сознание) подразумевают также идею о разных уровнях их психической репрезентации – прежде всего о разных уровнях организации их предметной презентации (thing presentation), а также возможности их частичной, иногда парадоксальной или аномальной (как в случае афазии или шизофрении) связи со словесными презентациями (word-presentation). Эти идеи Фрейда и допущение им существования огромного количества «автономных» латентных ментальных состояний и процессов позволили таким авторам, как Бион, Матте-Бланко и Вермот, плодотворно развивать модели, описывающие сложное, полифоническое сосуществование разнообразных уровней или модусов психической активности с различными градациями, удельным весом и характером сочетания в них бессознательных и сознательных компонентов.
Еще раньше эти же идеи позволили Мелани Кляйн ввести понятие «глубокое бессознательное». В отличие от, если можно так сказать, поверхностного бессознательного – полусознательных, большей частью предсознательных образований (полуправды, заблуждений, самообманов или воспоминаний из прошлого, которые кажутся новыми, но которые на самом деле никогда не были полностью забытыми, а только оказались рекатектированы – Sodre, 2008) – глубокое бессознательное понимается Кляйн и ее последователями как наименее модифицированная опытом и последующим развитием психическая область, как резервуар реликтовых психических образований и наиболее архаичных бессознательных фантазий.
Идея глубокого бессознательного у Кляйн во многом схожа с понятием системы Бсз Фрейда и особенно с Ид («Оно») – концептуальным приемником системы Бсз во второй топике Фрейда. Во второй топике Ид становится областью локализации и представителем в психическом аппарате влечений, глубоко укорененных в телесных состояниях и процессах. Во «Вводных лекциях по психоанализу» Фрейд пишет: «Мы представляем себе, что у своего предела Ид (Оно) открыто соматическому, вбирая оттуда в себя инстинктивные потребности, которые находят в нем свое психическое выражение, но мы не можем сказать, в каком субстрате» (Фрейд, 1933/1989, c. 345). Оно импульсивно, отрицает логические противоречия между импульсами и мыслями, подчинено первичному мыслительному процессу и принципу удовольствия-неудовольствия. В нем также нет «никакого признания течения во времени и… нет никакого изменения психического процесса с течением времени» (с. 346). Фрейд отмечает: «Импульсивные желания, которые никогда не переступают через Оно, а также впечатления, которые благодаря вытеснению опустились в Оно, виртуально бессмертны, спустя десятилетия они ведут себя так, словно возникли заново. Признать в них прошлое, суметь обесценить их и лишить заряда энергии можно только в том случае, если путем аналитической работы они станут осознанными, и на этом в немалой степени основывается терапевтическое действие аналитического лечения» (c. 346).
В незавершенном и уже посмертно напечатанном «Очерке психоанализа» Фрейд добавляет: «Ид (Оно), отрезанное от внешнего мира, обладает своим собственным миром восприятия. С чрезвычайной точностью оно замечает определенные изменения внутри собственного интерьера, особенно сдвиги в напряжении своих инстинктивных потребностей (влечений – от нем. Triebe), и эти изменения осознаются как серии переживаний (чувств) удовольствия-неудовольствия. Трудно сказать с уверенностью, каким способом, с помощью каких сенсорных окончаний и каких органов эти восприятия появляются. Но это установленный факт, что само-восприятия – кинестетические чувства и чувства удовольствия-неудовольствия – управляют потоком событий в Ид с деспотичной силой. Ид подчиняется неумолимому принципу удовольствия» (Freud, 1940 [1938], p. 198).
Как мы видим, Фрейд сохраняет известную степень неопределенности и в отношении собственной системы восприятия (точнее, само-восприятия) в Ид, и в отношении «субстрата» психического выражения (репрезентации) влечений. Тем не менее он делает огромный прорыв в понимании бессознательной, в том числе сновидной, образности как первого психического выражения влечений или инстинктивных потребностей в виде фрагментов сцен, фиксирующих и воплощающих как символически, так и более или менее конкретно различные аспекты этих влечений. Фрейд первым обращает внимание на роль фантазирования и фантазий, которые тесно связаны с сексуальными влечениями и большей частью аутоэротичны.
В третьем и четвертом выпусках «Ежегодника…» уже затрагивалась проблематика бессознательной фантазии, а также специфики ее трактовки и интерпретирования в кляйнианской и некляйнианской традициях (Кадыров, 2013, 2014). Попытка концептуальной интеграции в отношении понятия «бессознательная фантазия» в различных психоаналитических школах была предпринята в статье Болебера с коллегами «Бессознательная фантазия и ее концептуализации: попытка концептуальной интеграции», опубликованной в «Международном журнале психоанализа» (Bohleber et al., 2016), но еще не переведенной на русский язык. Здесь я лишь кратко обозначаю специфику фрейдовского и кляйнианского подходов к бессознательным фантазиям и связанным с ними другим бессознательным образованиям.
Кляйнианский психоаналитик и специалист по истории психоанализа Риккардо Стайнер отмечает, что Фрейд позаимствовал слово фантазия (die Phantasie) и глагол фантазировать (phantasieren) из не-аналитических источников (Steiner, 2003). Древнегреческое слово φαντασία (фантазия, воображение) у Платона понимается как чистая ментальная активность, не имеющая отношения к внешней реальности. С некоторыми смысловыми вариациями этот термин используется Аристотелем, а также в древнеримской и латинской философских традициях. Оттуда слово fantasia проникает в европейскую романтическую традицию. При этом в разных европейских языках оно получает хотя и близкую, но тем не менее слегка отличающуюся смысловую ауру и область применения. Например, во французском языке fantaisie обозначает скорее каприз, причуду, эксцентричность. Хотя то же слово подразумевает также и творческую активность, и ее продукты, во французский психоаналитический вокабуляр вошло не оно, а термин fantasmе, содержащий коннотации философского порядка – более, нежели немецкое Phantasie, которое использовал Фрейд (Laplansh, Pontalis, 1973; цит. по: Steiner, 2003).
Оксфордский словарь английского языка () содержит два идентичных по звучанию, но отличающихся на письме слова: fantasy (капризность, причудливая изобретательность) и phantasy (психологическая феноменология – воображение, визионерское суждение). В британском психоаналитическом словоупотреблении, начиная со Стрейчи и его работы над переводами Фрейда, закрепляется определенная, хотя и дебатируемая традиция использовать слово fantasy (начинающееся с буквы f) для обозначения продуктов произвольного и сознательного фантазирования и слово phantasy (через ph) – для бессознательной фантазии.
Как отмечает Стайнер, в немецкий язык слово die Phantasie, производное от французского fantaisie, попадает в XVI–XVII веках. Согласно братьям Гримм, знакомым Фрейду по их сказкам с ранних лет (Grimm, Grimm, 1889; цит. по: Steiner, 2003), в немецком существительное die Phantasie, так же как и глагол phantasieren, подразумевают «свободную» и часто «неизвестную» и «непроизвольную» форму ментальной активности (что делает это значение близким к понятию бессознательной фантазии и фантазирования у Фрейда). Но они также определяют содержание сновидений или бреда психически больных. Гёте, Шиллер, Гофман, Лессинг, Гейне и ряд других авторов, которых Фрейд читал и ценил с юности, также пользуются обоими этими словами при описании состояний творчества, сновидения, сумасшествия и влюбленности.
Почитаемый учителями Фрейда и самим Фрейдом Иммануил Кант в своей «Антропологии с прагматической точки зрения» (1798) определяет фантазию как непроизвольную активность, продуцирующую не вполне подконтрольные сознанию продукты воображения.
Использование Фрейдом терминов фантазия и фантазирование (например, «сексуальная фантазия») и близких понятий (таких, как «приватный театр», различение «правды» и «фикции») прослеживается до его «Исследований истерии» (Фрейд, Брейер, 1895/2005) и переписки с Флиссом в 1897 году (Steiner, 2003). В небольшой, но впечатляющей по своей глубине статье «Положения о двух принципах психического события» (Фрейд, 1911/2007) Фрейд показывает, что, как и другие самые ранние формы мышления, фантазии и само фантазирование остаются во власти принципа удовольствия и преимущественно бессознательными. Даже у взрослого такое фантазирование, проявляющееся в виде более или менее осознанных и контролируемых дневных грез, способно затормаживать появление и развитие подчиненных принципу реальности, но вызывающих неудовольствие представлений и вновь подчинять принципу удовольствия мыслительные процессы, уже ставшие рациональными. «Поэтому, – подчеркивает Фрейд, – так трудно отличить бессознательные фантазии от воспоминаний, ставших бессознательными» (Фрейд, 1911/2007, c. 10). Нюансы проблемы воспоминания в современном психоанализе обсуждаются в настоящем выпуске в разделе «Современные диалоги». Фрейд четко обозначает роль бессознательных фантазий в симптомообразовании и в психической жизни в целом, поскольку, с его точки зрения, они возникают как часть бессознательного процесса трансформирования инстинктивных потребностей в психические факты и события.
В своей концепции бессознательной фантазии и символической функции Мелани Кляйн подхватывает и развивает эту линию Фрейда. Так же, как и представители ее школы, особенно Ханна Сигал и Бетти Джозеф. Вклад двух этих выдающихся, недавно ушедших из жизни представительниц кляйнианской школы, в частности их взгляды на роль бессознательных фантазий и их активации в «здесь и теперь» аналитических отношений, обсуждаются в статьях британских психоаналитиков Джона Стайнера «Размышления о работе Ханны Сигал (1918–2011)», Дэвида Л. Белла «Разум и Страсть: в память о Ханне Сигал» и Дэвида Такетта «Бетти Джозеф 1917–2013» (см. в этом выпуске).
Общие идеи и отличия во взглядах и технических подходах Сигал и Джозеф, в частности к интерпретированию бессознательной фантазии в исторической перспективе («тогда и там») или в «здесь и теперь» аналитического сеанса, исследовались также в предыдущих выпусках «Ежегодника…» (Бласс, 2013; Такетт, 2013; Джозеф, 2014; О’Шонесси, 2014; Кадыров, 2013, 2014).
Как замечает Бриттон, и глубокое бессознательное Кляйн, и Ид Фрейда «понимаются как латентные образования, лишенные прямой связи с перцептивной и идеационной реальностью, за исключением связи через Эго» (Britton, 2003, p. 76). «И Фрейд, и Кляйн, – продолжает свою мысль Бриттон, – полагали, что это архаическое содержание может находить путь и проникать в Суперэго» (Там же). Кляйн, так же как Фрейд, дифференцирует маломодифицируемые содержания «глубокого бессознательного» и более поверхностные и модифицируемые в ходе развития латентные образования. И та и другая сфера рассматриваются ими в качестве главного резервуара психической жизни. Для Кляйн, как и для Фрейда, важнейшей чертой бессознательного является его вневременной и вездесущий характер: какими бы реликтовыми, архаичными и, казалось бы, глубоко инкапсулированными ни были населяющие глубокое бессознательное фантазии и образования, они сохраняют свою изначальную действенную силу и хотя бы потенциальную готовность к активизации в психической жизни «здесь и теперь».
Однако с точки зрения Кляйн, речь идет не столько о свободных и непривязанных влечениях Ид, сколько о заряженных влечениями внутренних объектных отношениях, которые с самого раннего младенчества аккумулированы и представлены в виде бессознательных фантазий.
С точки зрения Фрейда (Фрейд, 1915/2007), фантазии, как и другие психические продукты, могут быть сознательными. Они могут перемещаться в слой «предсознательного» и оттуда снова возвращаться в «сознание», как это происходит с дневными грезами и мечтами. Сознательные фантазии сформированы и управляются законами «вторичного процесса», то есть принципами системы Сз, хотя, как правило, мотивированы принципом удовольствия. Фантазии могут быть «намеренно» вытесненными в бессознательное, где «бывшие» дневные грезы пропитываются и связываются с влечениями и инстинктивными желаниями и подчиняются законам «первичного процесса», постепенно проникая в сновидения и другие бессознательные дериваты и образования (например, симптомы, ошибочные действия, ассоциации). Наконец, они могут быть изначально сформированы в Бсз, в сфере так называемого «невытесненного» бессознательного. Это фантазии, которые всегда и целиком были бессознательными. Фрейд предполагает, что они являются продуктами филогенеза, и называет их первичными фантазиями («Urphantasien»), к которым относит фантазии о первичной сцене, о кастрации, о соблазнении и некоторые другие. Как полагает Фрейд, первичные фантазии способны напрямую включаться в сновидения и в другие дериваты бессознательного (Фрейд, 1916–1917/1989). Эти фантазии могут не отражаться в «воспоминаниях» пациента, или ассоциативный материал пациента о них может быть очень скудными, однако благодаря знанию психоаналитиком основных принципов бессознательного символизма они могут быть отслежены в сновидениях, симптоматике, ошибочных действиях или в творческом процессе. Способность к символизации в мышлении, речи и, шире, в коммуникации (внешней и внутренней) признается сегодня одним из главных эволюционных и культурных достижений вида homo sapiens. Фрейд первым обратил внимание на роль, структуру и функции бессознательного символизма не только в сновидениях, но и в психопатологии, а также в психическом развитии в целом. Он считал, что законы бессознательного символизма универсальны, а сама способность к нему приобретена человеческим видом в ходе филогенеза (Фрейд, 1916–1917/1989), и подчеркивал тем самым тесную родственную связь между первичными бессознательными фантазиями и бессознательным символизмом.
Идеи Фрейда о символизме, о развитии символической функции и о ее нарушении в жизни и психоаналитическом процессе станут областью особого интереса для Кляйн и ее последователей (Klein, 1930; Segal, 1957, 1978; Steiner, 2007). Риккардо Стайнер установил, что ядро системы Бсз и бессознательной фантазии обозначается Фрейдом довольно рано – уже в 1897 году в его переписке с Флиссом (Masson et al., 1985; цит. по: Steiner, 2003). Фрейд подчеркивает, что это универсальное событие, связанное с событием раннего детства и присутствующее в психике взрослого. Это событие – влюбленность ребенка в свою мать и ревность к отцу. В том же письме впервые упоминаются трагедии – Софокла «Царь Эдип» и «Гамлет» Шекспира, а также открытия, сделанные Фрейдом в самоанализе. Стайнер также обращает внимание, что помимо прямого указания на центральное универсальное психическое событие в этой формулировке Фрейда содержится и имплицитное указание на универсальные аккомпанементы данного события – бессознательное чувство вины и ужасные фантазии об отмщении и наказании за эти чувства и желания. Эти чувства и фантазии образуют устойчивые во времени и присутствующие практически во всех культурах мотивы, питающие не только симптомы психических расстройств, но и творчество, породившее величайшие произведения европейского искусства и европейской литературы.
Для Кляйн бессознательная фантазия становится еще более центральным и вместительным понятием, чем это было у Фрейда. Можно сказать, что именно бессознательные фантазии и становятся в ее концепции главным «субстратом», носителем и средством выражения наиболее глубоких слоев бессознательного и влечений, аккумулированных в объектах и объектных отношениях. В отличие от Фрейда у Кляйн фантазия не рядоположна сновидению. Если у Фрейда понятие фантазии, подобно сновидению, характеризует скорее психическую активность по исполнению желания, то для Кляйн бессознательные фантазии лежат в основе не только сновидений, но всего мышления и, шире, всей психической деятельности – как креативной, так и деструктивной. Именно они активизируют объектные отношения и в аналитической ситуации, и в жизни. Кроме того, как я уже писал в другом месте: «Если воспользоваться идеей Фрейда об “эндопсихическом восприятии” (Человек-крыса), то фантазию можно понять как форму бессознательной мыслительной активности, которая в форме аффективно заряженных, готовых как к внутрипсихическому, так и поведенческому разыгрыванию сценариев репрезентирует психике ее собственную работу – репрезентирует влечения, тревоги, защиты, объектные отношения и т. д. Поэтому можно сказать, что конкретное содержание, динамика и внутренняя история доминирующих бессознательных фантазий человека накладывают глубочайший отпечаток на личность пациента и его отношения с другими» (Кадыров, 2014, с. 12).
И хотя многие из этих фантазий могут модифицироваться в ходе последующего развития ребенка, часть уклонившихся от развития и «нереконструированных» (Britton, 2003) фантазий сохраняется в их наиболее реликтовой или архаической форме в глубоком бессознательном. «Оттуда, – пишет Бриттон, – они могут вторгаться в Эго, когда оно обезоружено сном, наркотиками или делирием, сметено психозом или переполнено несчастьями. Когда они вторгаются, в эти моменты они переживаются не как фантазии, а как факты; другими словами, человек верит, что это – события. Эти архаические объекты могут представать в виде таких фигур, как монстры Хаоса… а также как фигуры сверхъестественной красоты» (Britton, 2003, p. 76). Когда бессознательные фантазии проникают и наполняют своим содержанием Супер-Эго, вторжение может переживаться в виде монструозных атак «свыше» – со стороны патологического и Эго-деструктивного Супер-Эго (Bion, 1959), узурпировавшего, если можно так сказать, во внутреннем мире одновременно и «трон», и «алтарь».
В процессе анализа и в жизни, в том числе при упомянутых выше обстоятельствах, ведущих к ослаблению или срыву в функционировании Эго, такие часто маломодифицированные психическим развитием и неассимилированные бессознательные образования (бессознательные дериваты в терминологии Фрейда или фантазии – в терминах Кляйн) – в зависимости от доступного уровня их символизации, а также от степени фигуративности их психической репрезентации – могут актуализироваться в форме симптомов (невротических, психотических, психосоматических и т. д.), в виде воспоминаний, в том числе в виде памяти без воспоминаний (см.: Ботелла, Хок, Хабермас, Скарфоне в этом выпуске) или в виде «памяти в чувствах» (в терминологии Кляйн, 1957).
Бессознательные фантазии и образования могут проявляться в психике пациента и коммуницироваться аналитику как в символической, так и в пресимволической (или, в терминологии Кристевой и Бронштейн, «семиотической») формах. В своей пресимволической форме бессознательные фантазии часто актуализируются в виде более или менее непосредственных, конкретно-телесных манифестаций, например в виде соматических состояний и симптомов. Различные аспекты активной в данный момент бессознательной фантазии, особенно с бедной символизацией, воплощаются на аналитическом сеансе в форме «разыгрываний» между пациентом и аналитиком.
Работы, которые мы публикуем в настоящем выпуске, посвящены разным аспектам описанной выше проблематики.
Раздел «Теоретические и клинические статьи» открывает работа «Обнаружение бессознательной фантазии на сеансе: распознавание формы» Каталины Бронштейн – кляйнианского психоаналитика и президента Британского психоаналитического общества. Она исследует формы, которые бессознательные фантазии приобретают на аналитическом сеансе, а также регистры их разыгрывания в отношениях переноса и контрпереноса. Используя детальный клинический материал, Бронштейн обращается к экспрессивной функции ранних, неассимилированных пресимволических фантазий, которые могут активизироваться и коммуницироваться психоаналитику одновременно с более зрелыми формами символизации. Применяя идеи Кристевой о семиотических и символических аспектах бессознательной коммуникации, она расширяет кляйнианский взгляд на формирование символа. Она также показывает, как в аналитическом процессе, благодаря работе аналитика с мощным контртрансферентным резонансом, вызываемым проекцией в него примитивных, в значительный степени телесных бессознательных фантазий, становится возможным переход пациентки к более зрелым уровням символического функционирования.
Проблема символизации в психоаналитической теории и практике, особенно самых ранних и архаичных аспектов процесса символизации у пациентов, не вписывающихся в рамки классической метапсихологии, пациентов со склонностью к аутистическим, меланхолическим, асоциальным и соматическим решениям, исследуется в статье Рене Руссийона «Введение в работу о первичной символизации». Рене Руссийон – член Парижского психоаналитического общества и профессор клинической психопатологии и клинической психологии в Лионском университете Люмьер. Развивая классические работы Оланье и Анзьё по психической репрезентации, а также опираясь на работы Биона и Винникота, он сосредотачивает внимание на вещественно-телесных, сенсомоторных и других ранних компонентах психического опыта. Он показывает, как в процессе анализа – с помощью работы по нахождению вещественных, вербальных, а также пластических означающих, с помощью процесса сценификации и других аспектов первичной символизации раннего опыта пациента во внутреннем опыте аналитика (с помощью также вербальной и пластической репрезентации этого опыта аналитиком на сеансе) – происходит важная психическая трансформация, помогающая пациенту присвоить собственный психический опыт и коммуницировать его другим людям.
Статьи Бронштейн и Руссийона показывают, как каждая из психоаналитических традиций, в которых работают эти авторы, – британская кляйнианская в случае Бронштейн и французская фрейдовская в случае Руссийона – оказывают взаимное влияние и обогащают друг друга, по крайней мере в области теоретического и клинического исследования процесса символизации очень раннего и архаического бессознательного опыта.
Рубрика «Психоаналитические дискуссии», представляющая собой площадку для обсуждения различных, нередко прямо противоположных теоретических и клинических позиций, продолжает исследование места и роли бессознательных фантазий, а также уровня и регистра их проявления и репрезентации в переносе и контрпереносе. Конкретно в этом разделе ставится и с разных теоретических и клинических позиций обсуждается вопрос: как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики? Рэйчел Бласс – ведущая этой рубрики в «Международном журнале психоанализа», во введении к данной дискуссии объясняет: ее цель – создать условия для размышлений о том, что лежит в основе различий между взглядами разных современных аналитиков на психоаналитическое понятие бессознательного и бессознательной фантазии и почему одни современные психоаналитики и школы видят в них краеугольный камень психоанализа, а другие – нет. Для исследования этих вопросов редакция пригласила трех авторов, представляющих разные подходы.
Открывает дискуссию психоаналитик из Нью-Йорка Люси Лафарж. Она – клинический профессор психиатрии в Медицинском колледже Уэйл-Корнелла и тренинг-аналитик и супервизор в Центре психоаналитического обучения и исследований Колумбийского университета. Лафарж относит себя к теоретикам Североамериканской школы объектных отношений, которые, как она считает, признают центральную роль фантазии и всепроникающей субъективности аналитика. В своей презентации она поясняет собственную теоретическую позицию в отношении «дуального» (т. е. сознательного и бессознательного) аспекта любого опыта переживания, включая бессознательную фантазию. Клиническая иллюстрация Лафарж призвана прояснить ее теоретические взгляды и продемонстрировать центральную роль трансферентных аспектов бессознательной фантазии и их интерпретации в психоаналитическом процессе.
Обсудить доклад Лафарж редакция пригласила Доннела Стерна – североамериканского реляционного и интерперсонального психоаналитика, тренинг-аналитика и супервизора в Институте Уильяма Алансона Уайта в Нью-Йорке, и Майкла Фельдмана – обучающего аналитика и супервизора из Британского психоаналитического общества, председателя Траста Мелани Кляйн в Лондоне. Полемику завершает краткий ответ Лафарж обоим дискутантам. Следуя за аргументацией каждого из этих авторов, а также размышляя над различиями – явными (в случае Лафарж и Стерна) и более тонкими, но, возможно, еще более фундаментальными по сути (Лафарж и Фельдман) – в понимании природы бессознательной фантазии и нюансов ее интерпретирования, а также обращаясь к вводным комментариям Бласс, читатель сможет лучше понять современный контекст и основные концептуальные и клинические проблемы, стоящие за этой дискуссией.
В рубрике «Аналитик за работой», с форматом и задачами которой читатель может быть знаком по предыдущим выпускам «Ежегодника…», а также по регулярным одноименным конференциям, которые Московское психоаналитическое общество и «Международный журнал психоанализа» проводят в Москве с 2004 года, мы публикуем клинический материал Лилы Хойжман – аргентинского психоаналитика, которая теперь живет и работает в Париже. Хойжман, назвавшая свою клиническую презентацию «Случай Аликс: психоаналитическая трансформация, когда с ребенком становится трое», дает читателю прекрасную возможность погрузиться в атмосферу ее трудного, но увлекательного и трогательного анализа с 30-летней пациенткой, которая работает с неразрешимой дилеммой: завести ли ребенка в паре с партнером (à deux – вдвоем или на двоих) или расстаться с ним.
Этот выразительный клинический материал, а также его обсуждение (в нем приняли участие член Буэнос-Айресской психоаналитической ассоциации, член и супервизирующий аналитик Психоаналитического института Северной Калифорнии Роберт Ольснер и кляйнианский психоаналитик, обучающий и супервизирующий аналитик в Британском психоаналитическом обществе Инес Содрэ) показывают, как первоначальная дилемма пациентки – даже после, казалось бы, ее успешного разрешения на сознательном и поведенческом уровнях – продолжает пронизывать весь анализ. Читатель сможет проследить, как эта дилемма, сопровождаемая рядом вполне сознательных фантазий (например, об идеальной атипичной семье без отца), подпитывается первичной идентификацией пациентки с матерью-одиночкой и с мощными бессознательными фантазиями о себе как вечном материнском партнере и о первичной сцене в различных ее вариациях.
Рубрика «Современные диалоги», которую мы впервые представляем в этом выпуске, обращается к проблеме памяти и процесса припоминания в психоанализе. Как я уже упомянул, сам Фрейд тесно связывал бессознательные фантазии и воспоминания, ставшие бессознательными. Он подчеркивал, что бессознательное воспоминание, превратившееся в событие глубокой психической реальности, становится схожим и трудноотличимым от бессознательной фантазии (Фрейд, 1911). Сезар Ботелла, член Парижского психоаналитического общества, открывает «Современные диалоги» своей статьей «О припоминании: понятие памяти без воспоминаний». Эта работа не только знакомит с авторской концепцией Ботелла, включающей такие понятия, как «память без воспоминаний», «нерепрезентация» (или/и нерепрезентируемость), работа фигурабильности (figurabilité – франц., в английском переводе figurability – способность к фигуративной репрезентации, фигуративная представимость), но и задает проблемные фокусы и контуры всего диалога. Текст Ботелла дает возможность сформулировать и кратко изложить свои позиции по проблеме памяти, воспоминаний и их месте в психоаналитическом лечении трем другим авторам. Это немецкий психоаналитик, последователь Лапланша и преподаватель Международного психоаналитического университета в Берлине Удо Хок, который участвует в диалоге со статьей «В защиту единства фрейдовской теории памяти»; его коллега, профессор психоанализа в Университете Гёте во Франкфурте-на-Майне Тильманн Хабермас, выступивший с работой «Грезы о чужом прошлом: почему припоминание может по-прежнему сохранять актуальность для психоаналитического лечения – по крайней мере в некоторых традициях»; и канадский психоаналитик, обучающий аналитик и супервизор в Монреальском психоаналитическом институте, почетный профессор Монреальского университета Доминик Скарфоне со статьей «Работы припоминания и возрождение психоаналитического метода».
Как можно судить уже по названиям этих статей, каждый участник диалога – далеко не во всем соглашаясь с остальными – придает работе воспоминания высокий статус. И каждый, возможно за исключением Хабермаса, тесно связывает с этой работой (которую аналитик совершает как со своим пациентом в консультативном кабинете, так и в процессе теоретических размышлений и диалогов) саму возможность сохранения или возрождения психоаналитического метода – по духу и по сути фрейдовского метода[2]. Однако этот диалог показывает не только то, насколько различается их понимание классического фрейдовского метода и его теории памяти, но и то, насколько в современном психоанализе усложнилось и расширилось понимание самой сути этой работы, особенно в связи с расширением спектра и категорий пациентов и усложнением клинических проблем, с которыми сталкивается психоаналитик в своей практике сегодня.
Главным фокусом Ботелла как раз и является работа психики на аналитическом сеансе. Прежде всего это работа психики аналитика, поскольку пациенты, к которым обращается его модель «памяти без воспоминаний», часто не способны проводить ее самостоятельно, во всяком случае в начале аналитического лечения. Ботелла – соавтор (вместе с Сарой Ботелла) опубликованной ранее книги «Работа психической фигурабильности: психические состояния без репрезентации» (Botella, Botella, 2001/2005) – выстраивает свою модель, исходя не только из клинического опыта со взрослыми пациентами неневротического (преимущественно пограничного) спектра, но и из психотерапевтического опыта с детьми-психотиками, обогащенного работой Фрэнсис Тастин с детьми-аутистами. Хотя в его работе заметно влияние представителей Британской традиции – прежде всего Кляйн, Биона, Винникотта и Тастин, его подход глубоко укоренен в широкой французской психоаналитической традиции, впитавшей идеи Марти, де М’Юзана и Фэна о психическом функционировании психосоматических пациентов, формулировки Оланье о ранних регистрах психического (в том числе психотического) функционирования и концепцию работы негатива Грина. Он также опирается на Фрейда, в частности на его концепцию работы сновидения. В упомянутой выше книге Ботелла цитирует «Толкование сновидений» Фрейда, который предупреждает: аналитики в своем стремлении раскрыть латентное содержание сновидения не должны игнорировать саму суть работы сновидения – работы, которая порождает форму и которая уже сама по себе составляет суть сновидения и объясняет его парадоксальную природу (Фрейд, 1900/2005; Botella, Botella, 2005). Однако, как может увидеть читатель, Фрейд, на которого опирается Ботелла и метод которого хочет обновить, оказывается Фрейдом прочитанным, понятым и переосмысленным под определенным углом – углом французской школы, так же как и под углом его индивидуального авторского видения. Во всяком случае, этот угол зрения на Фрейда у Ботелла не совпадает с ракурсами видения тех же текстов и понимания фрейдовской модели травмы, воспоминания и работы сновидения у Хока, Хабермаса и Скарфоне. Ботелла выдвигает тезис о специфических последствиях ранней травмы, которую испытали пациенты неневротического спектра. Главным образом это негативные, психически не репрезентируемые или почти не репрезентируемые последствия. Такие травмы, с точки зрения Ботелла, ведут к срыву всего репрезентационного модуса в пациенте и слому описанного классической моделью (адресованной невротической или нормальной структуре) вектора психического развития: влечения – фантазии – конфликт – вытеснение. Поэтому применение предписанного классической же моделью вектора аналитической работы: снятие вытеснения – раскрытие фантазии – нахождение более приемлемого разрешения конфликта – оказывается проблематичным. Привычный модус работы психоаналитика, направленный на свободно ассоциативное или «равновзвешенное» слушание и исследование «игры», взаимодействия, смены и вытеснения репрезентаций со сгущениями, смещениями и другими «сновидными» трансформациями смыслов, хотя и остается необходимым компонентом аналитического процесса, становится явно недостаточным, когда аналитик сталкивается с описанными категориями пациентов. Как пытается показать Ботелла, в этих случаях часто происходит «негация» репрезентации – не может быть репрезентирован не только сам потерянный объект, но и то, что этот объект значил и значит для пациента. Как следствие, становится невозможной и репрезентация себя. В результате память становится памятью без воспоминания, а объект и Я теряются в бездне (Botella, Botella, 2005).
Работа, которую призван делать в такой ситуации аналитик – это, как ее называет Ботелла, работа фигурабильности. Французский неологизм figurabilité – это попытка перевести фрейдовское понятие Darstellbarkeit [возможность или способность быть репрезентированным], появившееся уже в «Толковании сновидений». Ботелла использует данный неологизм, чтобы описать сложную работу аналитика на сеансе. Эта работа, при которой мышление аналитика находится в режиме формальной регрессии [в состоянии регредиенции], может быть сравнима с интуитивной визионерской работой воображения. Это состояние сенсорно-фигуративной и аффективной отчетливости, своеобразных наплывов, вспышек или озарений в психике аналитика. Иногда это состояние достигает галлюцинаторного, точнее квазигаллюцинаторного, регистра, как, например, со словами détrousser [грабить, отнимать] и trousse [сумка, пенал, набор, аптечка], которые вдруг захватывают Ботелла на одном сеансе с Сержем, когда тот рассказывает о случае ограбления пассажиров в метро. Эти слова начинают резонировать в нем в разных вариациях и комбинациях [trousse – задница, влагалище; trousser les jupes d’une femme – лезть женщине под юбку; trousser une fille – сексуально обладать женщиной; un trousseur – бабник, донжуан; trousseau – приданое; détrousseurs de grands chemins – разбойники с большой дороги] и продвигают его мышление, точнее внутреннее восприятие, сразу в нескольких направлениях. В том числе они приводят к раннему переживанию Сержем дилеммы выбора между жизнью и смертью [la trousse ou la vie – сумочка или жизнь!], к аварии в детстве, в которую он попал с матерью [trousse medical – медицинская аптечка] и к суицидальному (а возможно, и убийственному) поведению матери, а также к конкуренции с братом за «несессер» отца и за любовь матери и к борьбе с аналитиком за его кресло. Другой пример – эпизод с мелодией из «Веселой вдовы», которая неожиданно приходит на ум Ботелла, открывая совсем другой, живой эдипальный аспект переживания, погребенный за фасадным образом депрессивной и опустошенной матери.
Такая работа [работа фигурабильности, в терминах Ботелла] опирается на способность аналитика двигаться в обратном, регрессивном направлении: от законов вторичного процесса к невербальному восприятию и дальше к нерепрезентируемому. Подобный же сдвиг, с точки зрения Ботелла, как следствие травмы, оставившей «негативный» след и не получившей символической репрезентации, произошел ранее в психике пациента. И описанный режим функционирования аналитика, с фокусом на его сенсорно-фигуративном, квазигаллюцинаторном внутреннем восприятии (эндоперцепции), может помочь аналитику следовать за пациентом [или от имени пациента?] в области не репрезентирумого и не постигаемого им инфантильного опыта. Опыта, как его описывает Ботелла, «без формы», «без очертаний», «без репрезентации», «без воспоминания» и «без смысла». Опыта, который «может получить разрядку только через действие или галлюцинаторную активность сновидения, используя для этого любой контекст» (Ботелла, 2016; см. в этом выпуске). Нерепрезентируемые области психики пациента содержатся, с точки зрения Ботелла, даже в эдипальных невротических структурах. Функция работы фигурабильности, которую должен проделывать аналитик на сеансе, вступая в контакт с этими областями, – преодоление «негатива» травмы.
Работая как своеобразный психический двойник или дубль пациента, аналитик благодаря своему тренингу, опыту, личному анализу и способности к внутренней перцепции, а также разным, в том числе регредиентным, регистрам аналитического мышления может «открыть» эти недоступные области, сформировать (сначала внутри себя) пропавшую репрезентацию и затем помочь пробудить такую же способность в пациенте; способность, которая делает «негативный» травматический опыт психически репрезентирумым и доступным для мышления. Предлагая свою модель памяти без воспоминания и работы фигурабильности, Ботелла надеется обновить и расширить фрейдовскую теорию памяти и его психоаналитический метод в целом.
В рубрике «Современные диалоги» читатель может узнать, какие вопросы в этой связи ставят остальные ее участники – Хок, Хабермас и Скарфоне. Читатель может также задаться и другими вопросами. Например, являются ли описанные Ботелла нерепрезентирумые, но резонирующие в аналитике фрагменты психического опыта эквивалентами прото-мыслей и прото-эмоций (бета-элементов) в концепции Биона? И связана ли – и если связана, то каким образом – работа фигурабильности аналитика с альфа-функцией Биона? Или ее можно понять в качестве аналога экспрессивного, семиотического компонента архаической бессознательной фантазии в понимании Каталины Бронштейн (Бронштейн, 2016; см. в этом выпуске)? Семиотический компонент бессознательной фантазии оказывается все же репрезентированным, но не на символическом, а на более примитивном, телесном и сенсомоторном уровне. В рамках совсем другой парадигмы к близким Бронштейн формулировкам приходит Пьера Оланье, которая вводит понятие пиктографической активности. Продуктом этой активности становится психическая репрезентация, названная ею пиктограммой. По Оланье, пиктографическая репрезентация не связана с языком и является попыткой найти смыслы через фигуративные компоненты телесных и сенсорных образов (см. в разделе «Ключевые статьи»).
Еще один важный вопрос, точнее комплекс взаимосвязанных вопросов, касается того, откуда и каким именно образом описанный Ботелла «недоступный» пациенту опыт возникает или актуализируется в психике аналитика. Не являются ли возникающие в нем в этой связи состояния, образы или квазигаллюцинаторные «наплывы» или «вспышки» результатом проективной идентификации в него пациентом различных аспектов активной в данный момент бессознательной фантазии? В частности, как в случае Сержа, не сталкивается ли аналитик с ожившей в переносе фантазией о первичной сцене – cцене, которая переживается как «выбрасывающая» его из фантазийного союза с идеальным объектом (как в покрывающем воспоминании о голом отце, выбрасывающем его из материнской постели)? Не поэтому ли различные аспекты этой сцены и ее фантазийная репрезентация становятся непереносимыми и подлежащими «негации»? Не становятся ли фантазия о первичной сцене и различные ее производные предметом своеобразной негативной галлюцинацией с сопровождающей ее проективной идентификацией в аналитика, который в состоянии формальной регрессии в своем внутреннем восприятии переживает «позитивный» квазигаллюцинаторный опыт? Не лежат ли в основе этого процесса отрицания и проекции в аналитика не переносимые пациентом чувства зависти к родительской паре, к любимому матерью брату, а также к аналитику, представляющему в переносе родительскую пару и всю первичную сцену? Не имеет ли в результате аналитик дело с деструктивной атакой Сержа – и не только с эдиповой борьбой за его место/кресло, но и с завистливой попыткой ограбить [détrousser] его и анализ? C попыткой лишить аналитика его инструментария, его аналитического «несессера» – ассоциаций, переживаний, мыслей и инсайтов (в терминологии Ботелла, «репрезентаций»), необходимых для аналитической работы? Не представляет ли депрессивная, страдающая и опустошенная в ассоциациях Сержа мать – фигура, к которой он так аддиктивно привязан, – одну из трансферентных версий (к счастью, не единственную) опустошенного или ограбленного в результате такой проективной идентификации аналитика?
В связи с этим можно задаться и таким вопросом: в какой степени «нерепрезентированность» в психике Сержа очень важных аспектов его опыта является «негативом» пассивно пережитой им и не вербализованной впоследствии матерью ранней травмы, как это предполагает Ботелла, а в какой степени она – результат более активного деструктивного процесса, который Фрейд, а за ним Кляйн концептуализировали как влечение к смерти [Todestriebe]? Фрейд, Кляйн и Ривьер связывали с этим процессом негативные терапевтические реакции в случаях пациентов, которые позже были описаны под разными диагностическими наименованиями, такими как «деструктивный нарциссизм» (Розенфельд), «нарциссизм смерти» (Грин) и «аддикция близости к смерти» (Joseph, 1989; см. также: Такетт, 2016 в этом выпуске). В той или иной степени к каждой из этих категорий может быть отнесен и Серж с его тягой к смерти, негативной терапевтической реакцией в первом анализе и труднопереносимой трансферентно-контртрансферентной ситуацией «нерепрезентации» (или активно «стертой», аннигилированной репрезентации?) и ощущением нерелевантности многих интерпретаций аналитика, особенно в начальной фазе его второго анализа.
В кляйнианской парадигме влечение к смерти понимается как сопровождаемое сложным комплексом различных бессознательных и частично сознательных (как в случае Сержа) фантазий стремление к аннигиляции воспринимающего и переживающего Я (Segal, 1997). В кабинете аналитика, однако, влечение к смерти, как полагает Фельдман (Feldman, 2000), редко проявляет себя в виде прямой деструкции воспринимающего и переживающего Я, хотя различные формы соблазна смерти или суицидальных рисков не стоит недооценивать. Гораздо чаще влечение к смерти проявляется в редукции, «подрывании» и элиминации всего, что вызывает чувства восхищения, зависимости, соперничества и особенно зависти. Элиминации (в том числе на уровне прямой или позитивной репрезентации) или искажению подвергается родительская сексуальность и креативность (фантазийная репрезентация первичной сцены), смыслы, способность к различению, которые в анализе представлены аналитиком и его способностью слушать, его продуктивным мышлением и интерпретациями. За пассивным страданием и идентификацией с полуразрушенным, опустошенным, недееспособным и обездвиженным объектом (как в случае Сержа и его депрессивной матери) может угадываться гораздо более активный деструктивный процесс атаки и изъятия жизни, смысла и ценности из работы и мышления аналитика, а также атака на собственную способность к восприятию, переживанию и мышлению (в том числе на уровне более или менее символизированных репрезентаций). Именно этот процесс Фрейд и ряд психоаналитических мыслителей, таких как Кляйн, Ривьер, Лакан, Сигал и другие, концептуализировали в терминах влечения к смерти, или Танатоса.
Понятию влечения к смерти – одному из наиболее проблематичных и остро дебатируемых в психоанализе со времен Фрейда до наших дней – посвящена статья «Влечение к смерти: феноменологическая перспектива в современной кляйнианской теории» Дэвида Белла – кляйнианского психоаналитика и бывшего президента Британского психоаналитического общества, которую мы публикуем в разделе «Образование».
Двигаясь в весьма отличной от кляйнианской парадигмы логике, видный французский психоаналитик Пьера Оланье – ученица и последовательница Лакана и одновременно очень оригинальный и независимый мыслитель, основатель так называемой Четвертой группы (Le Quatrième Groupe) парижских психоаналитиков – пришла к похожей формулировке, определив влечение к смерти, или Танатос, как проявление радикальной ненависти к потребности репрезентировать.
В разделе «Ключевые статьи» мы публикуем одну из поворотных работ Пьеры Оланье «Рождение тела, происхождение истории», впервые появившуюся на французском языке в 1986 году. Эту публикацию предваряет статья «Пьера Оланье, введение: некоторые элементы ее интеллектуальной биографии» Патрика Миллера – французского психоаналитика, основателя Психоаналитического общества исследований и образования в Париже, в прошлом члена Четвертой группы, созданной Оланье. В заключение этой рубрики Сара Флэндерс – обучающий и детский аналитик, принадлежащая к современной фрейдовской традиции в Британском психоаналитическом обществе, – предлагает подробное обсуждение значения статьи Оланье в современном контексте.
Труд Оланье «Рождение тела, происхождение истории», а также ее книга «Насилие интерпретации: От пиктограммы к утверждению» (Aulagnier, 1975/2001) оказали огромное влияние на всю французскую психоаналитическую мысль и на таких авторов данного выпуска «Ежегодника…», как Руссийон, Ботелла и Милле´р. В своих работах она обращается к исследованию самых глубоких телесно-сенсорных корней психического. Ее интересуют уровни развития и символизации психической жизни, начиная с самых ранних регистров психической репрезентации, в том числе с репрезентации на уровне «фигуральной корпорализации» и «пиктографической активности», которые изначально представляют психике ее собственное состояние и функционирование. Работа Оланье позволяет лучше представить роль ранних отношений младенца с матерью, а также роль соматических и сенсорных источников психической жизни и бессознательного. Оригинальные формулировки Оланье об идеационном резервуаре, о пиктографической активности, фантазматических конструкциях, фантазийном барьере и символизации позволяют лучше понять контекст современного дискурса о бессознательном и бессознательных фантазиях во французской психоаналитической школе. Они также позволяют лучше представить исторический контекст интереса к происхождению и природе бессознательного во Франции – интереса, который характерен и для опубликованных в этом выпуске работ о символизации и фигурабильности Руссийона и Ботелла. Читатель обнаружит немало сближений или точек пересечения формулировок, предложенных в этих работах, со взглядами на природу и модусы проявления на сеансе бессознательной фантазии, а также бессознательных образований в целом в других психоаналитических традициях – в частности, в кляйнианской (статьи Бронштейн, Фельдмана, Содрэ, Белла, Стайнера и Такетта), североамериканской (Лафарж, Стерн, Скарфоне), германской (Хок, Хабермас) и т. д. Он сможет оценить, как много на современном этапе появляется близких по сути идей и областей взаимного влияния и обогащения между разными психоаналитическими традициями – как и разногласий и расхождений, которые не следует преуменьшать.
Наша традиционная рубрике «Эссе о кино», нацеленная на развитие междисциплинарного диалога между психоанализом и кинематографом, напрямую затрагивает проблемы бессознательной фантазии, бессознательных процессов, символизации и репрезентации не только во внутреннем мире человека и на психоаналитическом сеансе, но и на киноэкране. Как уже знает постоянный читатель этой рубрики в «Ежегоднике…» и как показал первый в России психоаналитический кинофестиваль «Экран видимого – экран бессознательного»[3], намеренно или ненамеренно кинематограф постоянно обращается и обращает нас к глубочайшим бессознательным фантазиям и к их воплощению различными кинематографическими средствами. Если можно так сказать, кинематограф занят работой по экранной репрезентации этих глубоких фантазий в видимой, слышимой, как правило, фигуративной и сюжетно представимой (если речь не идет об экспериментальном кино) форме. Форме, которая порождает мощный перцептивный (прежде всего визуальный и аудиальный), а также сенсорно-телесный, интеллектуальный и аффективный опыт.
Можно найти немало параллелей между средствами кинематографического воплощения (кинематографической репрезентацией или презентацией) и регистрами психического, в том числе бессознательного, функционирования, описанными в психоанализе. В свое время идеи Фрейда о работе сновидения, о сгущении, смещении и первичном процессе, о презентации предмета и презентации слова повлияли на теорию и практику монтажа Сергея Эйзенштейна. Ряд классических и современных психоаналитических понятий, которые описывают функционирование психического аппарата и которые обсуждаются в этом выпуске «Ежегодника…» (например, бессознательные фантазии и бессознательные воспоминания, семиотический и символический модусы экспрессии и коммуникации бессознательной фантазии, пиктографическая активность, квазигаллюцинаторное восприятие, процесс сценификации, работа фигурабильности, символизация и др.), содержат в себе потенциальное кинематографическое измерение. Некоторые из них могут легко найти свое место в теории и практике кинематографа. Мы уже говорили о том, что внимательное исследование обнаруживает удивительные параллели и пересечения между процессом создания фильма, от замысла до его воплощения, и психоаналитическим процессом (Кадыров, 2015) и что развитие диалога между психоанализом и кинематографом может взаимно обогатить эти столь, казалось бы, непохожие и столь внутренне родственные области науки и культуры.
В рубрике «Эссе о кино» настоящего выпуска мы публикуем две работы. Статья «Приключения “бедного Я” в открытом космосе – “Гравитация” Альфонсо Куарона» написана психоаналитиком из Кельна, профессором Кельнского университета Дирком Блотнером; автор статьи «Цели и средства в “Головокружении” Хичкока, или Что мы можем увидеть/понять благодаря Канту?» – психоаналитик из Филадельфии Сюзен С. Левин.
Мы надеемся, что представляемый нами выпуск «Ежегодника…» – очередной продукт совместного проекта Московского психоаналитического общества, «Международного журнала психоанализа» и издательского дома «Новое литературное обозрение» – вызовет интерес у специалистов и у широкой аудитории. Мы также надеемся, что он позволит читателю получить объемное представление о разнообразии современных теоретических и клинических подходов к бессознательному, бессознательной фантазии, символизации и пресимволическим формам опыта, как они проявляются на аналитическом сеансе и в жизни.
Библиография
Бласс Р. (2013) Осмысление подхода Бетти Джозеф к «здесь и сейчас» через его сопоставление с альтернативными воззрениями внутри кляйнианского психоанализа и за его пределами // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Третий выпуск. НЛО. С. 120–143.
Джозеф Б. (2014) «Здесь и теперь»: моя точка зрения // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Четвертый выпуск. НЛО. С. 21–25.
Кадыров И.М. (2013). Психоанализ сегодня: В чем его специфика? Психоаналитический сеанс и психоаналитические клинические факты // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Т. 3. С. 5 – 19.
Кадыров И. (2014). «Здесь и теперь, тогда и там»: Время и место в психоаналитическом процессе // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Т. 4. С. 5 – 17.
Кадыров И. (2015). Эмпирические основания психоанализа: психоаналитические объекты, клинические факты и материал случая // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Т. 5. С. 5 – 17.
O’Шонесси Э. (2014). Где находится «здесь»? Когда происходит «теперь»? // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Четвертый выпуск. НЛО. С. 26–36.
Такетт Д. (2013). По ту и эту сторону окна: о некоторых основополагающих элементах в теории психоаналитической техники // Международный психоаналитический ежегодник. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа». Третий выпуск. НЛО. С. 93 – 119.
Фрейд З., Брейер И. (1895/2005). Исследования истерии. СПб.: ВЕИП, 2005.
Фрейд З. (1900/2005). Толкование сновидений. Изд-во «Харвест», 2005.
Фрейд З. (1911/2007). Положения о двух принципах психического события // Фрейд З. Психика: Структура и функционирование. М.: Академический проект, 2007. С. 3 – 11.
Фрейд З. (1915/2007). Бессознательное // Фрейд З. Психика: Структура и функционирование. М.: Академический проект, 2007. С. 12–58.
Фрейд З. (1916–1917/1989). Десятая лекция. Символика сновидения // Фрейд З. Введение в психоанализ. Лекции. М.: Наука, 1989. С. 92 – 105.
Фрейд З. (1933/1989). Тридцать первая лекция. Разделение психической личности // Фрейд З. Введение в психоанализ. Лекции. М.: Наука, 1989. С. 314–348.
Aulagnier P. (1975/2001). The Violence of Interpretation: from Pictogram to Statement. London: Routledge.
Bion W.R. (1959). Attacks on linking / Bion W.R. Second Thoughts. New York: Aronson. P. 93 – 109.
Bohleber W., Jimenez J., Scarfone D., Varvin S., Zysman S. (2016) Unconscious phantasy and its conceptualizations: An attempt at conceptual integration. Int J Psychoanal., 96:705–730.
Botella S., Botella C. (2001/2005). La Figurabilité psychique. Paris: Delachaux et Niestlé, 2001. [The Work of Psychic Figurability: Mental States Without Representation] (The New Library of Psychoanalysis). Hove; New York: Brunner – Routledge, 2005.
Britton R. (2003). Sex, Death, and the Superego. Experiences in Psychoanalysis. London; New York: Karnac, 2003.
Feldman M. (2000). Some Views on the Manifestations of the Death Instinct in Clinical Work. Int J Psychoanal, 81:53–65.
Freud S. (1933). New introductory lectures on psychoanalysis. SE, 22:1 – 182.
Freud S. (1937). Constructions in Analysis. The SE, of the Complete Psychological Works of Sigmund Freud. Vol. XXIII (1937–1939). Р. 255–270.
Freud S. (1940 [1938]). An Outline of Psychoanalysis. SE, 23: 194–207.
Joseph B. (1989). Psychic Equilibrium and Psychic Change. Selected papers of Betty Joseph. London: Routledge.
Klein M. (1930). The importance of symbol formation in the development of the ego // Klein M. Love, Guild, Reparation and Other Works (1921–1945). London: The Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis, 1975.
Klein M. (1957). Envy and Gratitude // Klein M. (1975) Envy and Gratitude and other works. 1946–1963. The Writings of Melanie Klein. Vol. III. London: The Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis (reprinted [1993] London: Karnac).
Segal H. (1957). Notes on symbol formation // The Work of Hanna Segal (p. 49–64). London: Free Associations, 1989.
Segal H. (1978). On symbolism. Int J Psychoanal (1978) 59:315–319.
Segal Н. (1997). On the clinical usefulness of the concept of death instinct // Segal H. Psychoanalysis, Literature and War. London: Routledge. P. 17–26.
Sodre I. (2008). The «Perpetual Orgy»: Hysterical Phantasies, Bisexuality and the Question of Bad Fiath. Unpublished paper.
Steiner R. (2003). Introduction // Unconscious phantasy / Ed. by R. Steiner. London, New York: Karnac. P. 1 – 66.
Теоретические и клинические статьи
Обнаружение бессознательной фантазии на сеансе: распознавание формы Каталина Бронштейн
Catalina Bronstein. Finding unconscious phantasy in the session: Recognizing form. Int J Psychoanal (2015) 96:925–944.
7 Mackeson Road, London NW3 2LU, UK.
Понятие бессознательной фантазии играло и играет до сих пор центральную роль в психоаналитическом мышлении. Автор обсуждает различные формы, которые принимают проявляющиеся в аналитическом сеансе бессознательные фантазии по мере того, как они возникают и разыгрываются в отношениях переноса. В статье также предпринимается попытка расширить кляйнианский взгляд на символизацию и формирование символа: автор исследует воздействие эмоциональных состояний, связанных с ранними «непереработанными», «пресимволическими» фантазиями, на аналитический процесс и на то, как действие телесных составляющих таких фантазий смыкается с процессом означения. Автор описывает экспрессивные проявления примитивных бессознательных фантазий в аналитическом сеансе и выдвигает гипотезу, что их эмоциональное влияние на взаимодействие пациента и аналитика в большой мере зависит от «семиотических» составляющих этих примитивных фантазий, переживаемых и выражающихся телесным образом. Здесь не происходит движение от бессознательной фантазии, характерной для уровня символической эквивалентности [символического уравнивания], к зрелой символизации, – скорее, обе эти формы сосуществуют и одновременно сообщают о себе аналитику. Поскольку ранние фантазии находятся в тесном контакте с телесными и непереработанными эмоциональными состояниями, их проецирование может вызвать мощный резонанс, иногда переживаемый аналитиком на телесном уровне и формирующий существенную часть его контрпереноса.
Ключевые слова: бессознательная фантазия; тело; превербальное; символическое; символическая эквивалентность; семиотическое; телесное; Айзекс; Кристева.
…Смыслы, как и чувства, значительно старше речи…
Айзекс, 1948, с. 84Вступление
Понятие бессознательной фантазии играло и до сих пор играет центральную роль в психоаналитическом мышлении. Я продемонстрирую различные формы, которые принимают проявляющиеся в аналитическом сеансе бессознательные фантазии по мере того, как они возникают и разыгрываются в отношениях переноса. Особое внимание я уделю тому, как эмоциональные состояния, связанные с «непереработанными», «пресимволическими» фантазиями, воздействуют на аналитический процесс и как действие телесных составляющих таких фантазий смыкается с процессом означения.
Хотя ранние бессознательные фантазии могут быть символически изменены, организованы и структурированы, составляя латентное содержание того, что затем становится манифестной частью интегрированного связного дискурса, форма, которую они таким образом принимают, зачастую включает в себя непереработанные эмоциональные составляющие – остаточный след параноидно-шизоидной позиции и примитивных фантазий. Многие авторы (в первую очередь Фрейд, Ференци, Кляйн и Бион) подчеркивали роль превербальных телесных составляющих в формировании символов и ранних фантазий. Ханна Сигал говорила, что согласна с формулировкой Фрейда: «…содержание произведения искусства эдипальное, однако его форма определяется гораздо более архаическими процессами»[4] (цит. по: Quinodoz, 2008). Относительно этого в области эстетики сделаны некоторые весьма важные открытия[5]. Архаические процессы и их отношение к искусству, особенно к поэзии, исследовала также Юлия Кристева. Я воспользуюсь понятиями «семиотическое» и «символическое» в ее формулировке, чтобы исследовать формы проявления примитивных бессознательных фантазий на сеансе. Я полагаю, что эмоциональное воздействие, оказываемое аналитиком и пациентом друг на друга, в большой степени зависит от «семиотических» составляющих примитивной фантазии, которые они могут переживать и отыгрывать телесно.
Несмотря на то что содержание дискурса пациента может по видимости иметь символический смысл, просодические особенности – ритм, «семиотика», свойственные его речи, – иногда дают нам понять нечто совершенно иное. Вместо движения от бессознательных фантазий, характерных для символических уравниваний [symbolic equations], к зрелой символизации мы скорее можем обнаружить, что обе эти формы способны сосуществовать и при этом – одновременно – сообщаться аналитику. Более того, подобные телесно выраженные фантазии могут воздействовать на процесс символизации и способствовать ему (а не просто уступить ему место).
Поскольку ранние фантазии находятся в тесном контакте с телесными и непереработанными эмоциональными состояниями, их проецирование может вызвать мощный резонанс, иногда переживаемый аналитиком на телесном уровне и формирующий существенную часть его контрпереноса.
Мы часто склонны рассматривать примитивные конкретные фантазии и параноидно-шизоидную позицию скорее в их связи с патологией. Однако они связаны также с различными модусами экспрессии и психической организации, жизненно важными для индивидуума и лежащими в основе его способности ориентировать себя по отношению к объекту и устанавливать с ним эмоциональный контакт. Здесь я хочу особо сказать как о богатстве возможностей устанавливать эмоциональный контакт, связанном с такими ранними бессознательными фантазиями, так и об их потенциальном влиянии на патологическое развитие. А также хочу подчеркнуть: в анализе подобные примитивные бессознательные фантазии нужно выявлять, даже если они замаскированы вербальным рассуждением.
Бессознательная фантазия: историческая перспектива. Фрейд, Кляйн, Айзекс, Сигал
Можно с уверенностью утверждать, что все относящееся к области психического имеет также отношение к бессознательной фантазии (Grotstein, 2008). Одна из сложностей, возникающих при обсуждении этого понятия, – необходимость рассматривать его как феноменологически, т. е. в соотношении со всем разнообразием формы и содержания, которые так или иначе присущи в нашем описании бессознательной фантазии, так и метапсихологически – в отношении к таким понятиям, как развитие эго и суперэго, защитные механизмы, роль восприятия и т. п. Например, фантазия о преследовании себя объектом может действительно изменить восприятие реальности субъектом так, что каждый звук, издаваемый аналитиком, станет восприниматься пациентом как подтверждение его убеждения, будто его и в самом деле преследуют. Фантазии воздействуют на восприятие внешней реальности, а внешняя реальность воздействует на фантазии. С кляйнианской точки зрения, однако, бессознательные фантазии часто используются как гипотезы, которые внешняя реальность должна подтвердить или опровергнуть (Segal, 1964b).
К маю 1897 года Фрейд более ясно определил роль фантазии при истерии. Он подчеркнул, что в вытеснении задействованы не только воспоминания, но и фантазии[6].
Сам Фрейд по-разному использовал понятие «фантазия» на разных этапах своей работы. Однако в основном он говорил о фантазии как об основанном на попытках исполнения желания компромиссном формировании, относящемся к разряду сознательных или предсознательных творений воображения и появляющемся тогда, когда исполнение желания оказывается фрустрированным, как, например, в случае сна наяву. Эти фантазии впоследствии оказываются вытесненными. Хотя Фрейд и полагал, что в системе бессознательного также содержатся фантазии, основную базу этой системы составляли, по его мнению, инстинктивные влечения (Spillius, 2001). С его точки зрения, деятельность «фантазирования» возникла с появлением принципа реальности; он рассматривал ее как некий вид мыслительной деятельности, который подвергся отщеплению, был избавлен вследствие этого от необходимости тестирования реальности и руководствуется все еще принципом наслаждения (Freud, 1911, p. 225). Тем не менее, пытаясь найти ответ на вопрос, с чего все начинается, Фрейд также предложил теорию первичных фантазий, «Urphantasie», и некоторые фантазии, согласно этой теории, имели филогенетическое происхождение – «настоящее существование в первобытные времена…» (Freud, 1916, p. 371)[7]. Можно только догадываться, оказала ли эта концепция филогенеза фантазии влияние на развитие идей Кляйн.
Для самой Кляйн фантазия – это основная психическая деятельность, присутствующая в рудиментарной форме с самого рождения; и хотя ее можно использовать в качестве защиты, она является синонимом бессознательной мысли (Spillius, 2001). Когда мы размышляем в терминах бессознательной фантазии, затруднительно использовать структурную модель, поскольку бессознательные фантазии пронизывают весь психический аппарат. Может быть, легче думать в терминах примитивных бессознательных фантазий, которым соответствует различная степень «бессознательности» (Spillius, 2001; Bronstein, 2001a).
В кляйнианской теории понятие «влечение» по самой своей сути соответствует понятию внутреннего объекта, поскольку и влечения, и объекты сливаются воедино в самом начале жизни. Именно в этом локусе понятие бессознательной фантазии обретает свое значение, происходящее из тесной связи между влечениями и объектом, сводя вместе аффект и репрезентацию (Klein, 1946; Heimann, 1952). Таким образом, можно постулировать, что бессознательные фантазии и внутренние объекты находятся в диалектически реципрокном отношении друг к другу, представляя одновременно один и тот же психический опыт (Baranger, 1961, 1980; Bronstein, 2001a). При этом фантазии и переживания по поводу состояния внутренних объектов оказывают воздействие на структуру эго (Rosenfeld, 1983).
С самого начала Кляйн подчеркивала важность любопытства младенца и его всемогущественных фантазий относительно материнского тела (Klein, 1936). Это можно видеть в описаниях ее работы с детьми. Например, она полагала, что в основе торможения чувства ориентации у ребенка лежит необходимость вытеснения его интереса к материнской утробе и ее содержимому, желания внедриться в ее тело и исследовать его изнутри (Klein, 1923; Bronstein, 2001b). В работе «Значение формирования символа при развитии эго» (1930) она показывает наличие связи между тревогой, которую у мальчика Дика вызывала его агрессия по отношению к материнскому телу, и трудностями, с которыми он сталкивался на пути развития способности мыслить символически. Желание освоить тело матери и присвоить его, фантазии об этом рождают зависть и агрессию, но также любовь, любопытство и желание.
Кляйн полагала, что ранние фантазии имеют вполне конкретное свойство, при котором объекты ощущаются [feel] «физически внутри»: «Младенец, поместивший таким путем своих родителей “внутрь” себя, ощущает их как живых людей в своем теле тем самым конкретным образом, какой присущ глубоким бессознательным фантазиям, – они становятся для него принадлежащими его внутреннему пространству “внутренними” объектами» (Klein, 1940, p. 345).
Фантазия, влечение, аффект: телесность и бессознательная фантазия
Ранее я писала, что бессознательные фантазии соединены с телом тремя различными способами (Bronstein, 2011):
1. Посредством их тесной связи с влечениями (а потому и с аффектами).
2. Через тело как содержание фантазии (например, в сновидении, вовлекающем тело).
3. И через тело как арену, на которую бессознательные фантазии могут проецироваться и бессознательно разыгрываться (как, например, в самокалечении, при анорексии и т. п.).
В данной статье я исследую экспрессивную функцию, которую бессознательные фантазии выполняют в процессе обмена между аналитиком и пациентом, и их отношение к влечениям и аффектам.
Отношения между инстинктами, их связь с телом и их репрезентация – вопрос, заслуживающий длительного обсуждения. Согласно записям Стрейчи (Strachey, 1957, p. 111–116), Фрейд шел к его решению двумя путями. В первом случае он рассматривал влечение как промежуточное понятие, занимающее место между соматическим и психическим и являющееся «…психической репрезентацией стимулов, возникающих внутри организма и воздействующих на психику, требующих от психики совершения работы, необходимой вследствие связи психики с телом» (Freud, 1915a, p. 121–122). Здесь мы могли бы подумать, что Фрейд не делал никаких различий между влечением и его психической репрезентацией. Однако в более поздних работах он проводит достаточно резкую границу между влечениями и их психическими репрезентациями, например постулируя, что только репрезентирующая инстинкт идея (Vostellung) может стать достоянием сознания (Freud, 1915a). Эти рассуждения имеют тесную связь с теорией аффектов[8]. Фрейд настойчиво подчеркивал противоположность содержания фантазии и аффекта. Однако изменения, внесенные им в теорию тревоги, и вторая топографическая модель сузили расхождение между аффектом и репрезентацией, так что аффект с некоторой точки зрения получил статус бессознательного (Green, 1977).
Сюзан Айзекс в своем докладе, сделанном в Лондоне в ходе «Обсуждения разногласий» [ «Controversial Discussions» – дискуссий о противоречиях], подчеркнула связь между представлением Кляйн о фантазии и концепцией Фрейда о влечении и аффекте (Isaacs, 1948) и сформулировала столь необходимые теоретические положения о развитии данного понятия у Кляйн.
Особо Сюзан Айзекс подчеркнула наличие связи, которую Фрейд усматривал между Оно [Id], влечениями и телом. Она напомнила всем сказанное Фрейдом: «Мы полагаем, что оно (Ид) каким-то образом находится в непосредственном контакте с соматическими процессами и перенимает у них инстинктивные потребности, давая им, в свою очередь, психическое выражение» (Freud, 1933). И затем сформулировала ныне хорошо известное определение бессознательной фантазии:
Так что, с точки зрения современных исследователей, подобное «психическое выражение» инстинкта есть не что иное, как бессознательная фантазия. Фантазия прежде всего – это ментальное следствие, психическая репрезентация инстинкта. Нет такого импульса, такого инстинктивного побуждения или ответа, который не переживался бы как бессознательная фантазия. (Isaacs, 1948, p. 80)
И далее:
В ранней жизни существует изобилие бессознательных фантазий, которые принимают специфическую форму во взаимодействии с катексисом определенных телесных зон. (Ibid., p. 82; выделение добавлено)
Размышляя о том, куда поместить влечения и ранние аффективные переживания, мы могли бы сказать, что они тесно связаны с ощущениями, поступающими от органов чувств. Мы можем распознать в них как сенсорные, так и эмоциональные составляющие. Как писала Брирли, «сама двусмысленность английского слова “чувство” указывает, что это состояние есть совмещение сенсорных и аффективных впечатлений (feel – щупать и чувствовать. – Прим. перев.). Младенец, к примеру, должен сначала нащупать грудь, прежде чем начнет воспринимать (распознавать) ее, и он воспринимает сосательные ощущения раньше, чем сознает, что у него есть рот. Распознавание развивается там, где для него имеется основа в сенсорном опыте. Таким образом, катексис себя самого, знание о внешнем мире и объектный катексис развиваются симультанно. Фрейд говорил: “Эго – это во-первых и прежде всего телесное эго”, – но, может быть, нам было бы уместнее сказать на этом этапе, что эго – это поначалу череда ощущений-эго, частично телесная и частично объектная завязь» (Brierley, 1937, p. 262).
Фантазия, язык и роль восприятия
Ранние фантазии переживаются как эмоции и физические состояния. Кляйн и Айзекс полагали, что словесное выражение бессознательной фантазии приходит гораздо позже, чем ее исходное сенсорное отображение. Некоторые бессознательные фантазии никогда не отражаются в словах, хотя субъект может бессознательно использовать определенные слова, чтобы вызвать подобную фантазию в другом (Segal, 1964c, 1994; Spillius, 2001). Из этого не следует, что у фантазий нет «смысла», хотя, разумеется, раннее представление о значении может значительно отличаться от позднего, сформулированного под влиянием осознанности и рациональности. Огден полагал: «…главный вклад Айзекс – ее постулат, что фантазия – это “процесс, порождающий смысл, и что это одновременно форма, в которой все смыслы – включая смысл чувств, защитных механизмов, импульсов, телесных ощущений и т. п. – существуют в бессознательной психической жизни”» (Ogden, 2011, p. 925). Как писала сама Айзекс, «первичные фантазии, репрезентации самых ранних импульсов желания и агрессии находят выражение и подлежат обработке посредством психических процессов, определяемых логикой эмоционального переживания и далеко отстоящих от слова и осознанного участия в отношениях… У нас множество свидетельств того, что фантазии действуют в психике задолго до того, как усвоится язык, и что даже во взрослом индивиде они продолжают действовать наряду со словами и независимо от них. Смыслы, как и чувства, значительно старше речи…» (Isaacs, 1948, p. 84; курсив автора).
И далее:
Самые ранние, самые рудиментарные фантазии связаны с сенсорным переживанием, и, будучи аффективной интерпретацией телесных ощущений, они естественным образом характеризуются теми свойствами, которые Фрейд описывал как принадлежащие к «первичному процессу»: это неспособность координировать импульсы, отсутствие чувства времени, отсутствие восприятия противоречия и отрицание. Далее, на этом уровне нет еще отчетливого восприятия внешней реальности. Переживание зависит от ответа в системе «все или ничего», и отсутствие удовлетворения воспринимается как недвусмысленное зло. Утрата, неудовлетворенность и депривация чувственно воспринимаются как боль. (Ibid., p. 88[9])
Кляйн обращала внимание на то, что когда подобные превербальные эмоции и фантазии заново переживаются в ситуации переноса, они возникают как «воспоминание в ощущении» (Klein, 1957, p. 180). Эти ранние, непереработанные фантазии Кристева описывала как «телесные метафоры», в которых фантазия становится репрезентацией влечения и «смещением – или скорее боковым отростком, – предшествующим идее и языку» (Kristeva, 2001, p. 150). Как ранее заметила Айзекс, такие ранние телесные метафоры не исчезают, они продолжают действовать наряду со словами и независимо от слов. Я полагаю, что повышенная способность устанавливать эмоциональный контакт и удивительные побуждающие память процессы, сопровождающие многие переживания в переносе и в контрпереносе, являются результатом проективной идентификации этих ранних телесных фантазий.
В «Революции поэтического языка» (1984) Кристева пишет, что многим обязана Мелани Кляйн, на идеи которой она опиралась при работе над развитием лингвистической теории, реабилитирующей представление о доэдипальном теле. Работая в рамках лакановского подхода, Кристева тем не менее думает, что Лакан просмотрел процессы, происходящие до стадии зеркала, например то, каким образом телесные влечения ищут и находят выражение в языке. По мнению Кристевой, описание ранней доэдипальной стадии у Кляйн соответствует тому, что сама она называет «семиотическое». Несмотря на то что это понятие принадлежит другой концептуальной парадигме, оно может быть очень полезно, и я его позаимствую. Говоря о конституирующем развитие языка процессе означения, Кристева описывает две отдельные модальности: семиотическое и символическое[10]. Диалектическая связь этих модальностей и определяет тип дискурса, с которым мы имеем дело. «Семиотическое – это психосоматическая модальность процесса означения» (Kristeva, 1984, p. 28). Это поле эмоционального, привязанного к влечениям (влечению к жизни, влечению к смерти), проявляющееся в языковой просодии (выразительность, контрастирование, тон, ритм речи и т. п.), а не в означающем смысле слов. Семиотическое ассоциируется также с материнским телом – первым источником ритма и движения у каждого человеческого существа. Кристева описывает некий «пренарративный кокон [envelope – конверт]» – «эмоциональное переживание, одновременно психическое и субъективное, основанное на влечениях в интерперсональном контексте» (Kristeva, 2000, p. 773). Отказываясь от попытки выявить логику раннего нарратива, Кристева обращается к кляйнианской и посткляйнианской мысли о важной роли тревоги, о необходимости распознавания тревоги матерью или аналитиком как основе формирования мышления. С точки зрения Кристевой, язык обретает смысл только с развитием и артикуляцией символического и семиотического процессов (Kristeva, 1984; Barrett, 2011). К примеру, песня, в которой радостные слова положены на грустную музыку, может привести слушателя в состояние спутанности. Кристева рассматривает материнское тело прежде всего как источник переживания звука, голоса, ритма для младенца. Она вводит термин «хора» (сhora) для описания подвижности, кинетических ритмов, берущих начало в биологических влечениях и обеспечивающих связь между звуком и телом человека. Это понятие связано с платоновским «khora»[11] – «восприемницей», «пространством», в котором обитают «формы». Кристева пишет, что влечения включают «семиотические» функции, устремляющие тело младенца к матери и соединяющие его с ней (я думаю, это можно соотнести с тем, что Бион называл сначала «протопсихической», а затем «сомато-психотической» системой) (Meltzer, 1986; Bion, 1961. По-моему, такие семиотические составляющие ранних отношений младенца с матерью и его фантазий о материнском теле играют существенную роль в том, как мы впоследствии воспринимаем мир и общаемся с себе подобными[12]. Такие нюансы, как ритм речи пациента; «музыкальность» его словесного выражения; интенсивность, с которой он произносит отдельные слова; чувствительность к звукам, паузам и особенностям положения в пространстве по отношению к аналитику – все это может иметь в процессе аналитического сеанса огромное значение.
Существует множество исследований о ранних телесных фантазиях младенца и его связи с матерью, но я предпочла пользоваться именно введенным Кристевой понятием «семиотического», поскольку, по-моему, именно в нем подчеркнута роль таких фантазий в качестве первичного процесса осмысления и сообщения при развитии речи и усвоении языка. В соответствии с моими задачами я расширила это понятие, которое теперь включает и другие телесные проявления, не обязательно связанные с особенностями речи пациента, хотя можно было бы сказать, что они все еще являются частью его «языка» (такие, как неустранимые состояния телесного напряжения, или противоположное этому – слияние тела пациента с кушеткой; физическое пространство, которое пациенту требуется занять и освоить, прежде чем начать говорить, и т. п.). Например, мужчина-пациент приводил многочисленные примеры того, насколько он уступчив, гибок и предупредителен в отношении других, в то время как эти другие выглядели в его рассказе ригидными и неспособными учитывать чужие обстоятельства. Удивительно было видеть, что все это время его тело оставалось чрезвычайно напряженным. Мы могли бы тут сказать, что при отсутствии взаимодействия между семиотическим и символическим измерениями семиотическая форма телесно воплощает отщепленную часть психического, переживающую и сообщающую ощущения и чувства, которые невозможно обработать ни символически, ни даже на уровне символической эквивалентности. Она становится телесным выражением того, что Бион описывал как телесные «прото-мысли» (Bion, 1962), и соответствует данной им характеристике протопсихической системы: «…поскольку на этом уровне телесное и психическое не дифференцированы, резонно полагать, что страдание, происходящее на этом уровне, может заявлять о себе как телесным, так и психологическим способом» (Bion, 1961, p. 102).
Такие ранние телесные фантазии могут сосуществовать в нас с другими телесными манифестациями, которые возникли вследствие защитных процессов, хотя и примитивных, однако гораздо более организованных, и которые являются результатом проективной идентификации в тело бессознательных фантазий о непереносимых свойствах самого себя и объекта, – наподобие тех, что Розенфельд называет при описании психосоматических процессов «психотическими островами» (Rosenfeld, 2001; Bronstein, 2014).
Бессознательная фантазия в аналитической ситуации
Сюзан Айзекс сделала важное замечание: бессознательные фантазии нельзя наблюдать непосредственно. Определить природу бессознательной фантазии можно по косвенным признакам, собирая сведения по частям, постепенно составляя представление о том, как та или иная фантазия отыгрывается в аналитической ситуации и как она действует.
Клинический случай
Г-жа С., юрист 43 лет, обратилась за анализом вследствие депрессии и панических атак. Она пережила череду близких симбиотических отношений различной степени сексуализации как с мужчинами, так и с женщинами, обрывая одни отношения, только чтобы вступить в другие. У г-жи С. были очень тесные отношения с матерью. Она была совершенно убеждена, будто всегда точно знает, что ее мать думает и чего хочет. Отец был скорее ускользающей фигурой, кем-то на расстоянии. Он, казалось, никогда особенно не интересовался ни ею, ни ее матерью. Обратиться ко мне пациентке посоветовал старый друг их семьи, г-н Д.
С самого начала анализа (который проходил пять раз в неделю) я отметила, что все ассоциации пациентки касались в основном ее внутренних переживаний. Часто она оставляла меня в полном неведении относительно того, что происходило в ее жизни. Ее речь изобиловала словами типа «что-то»: «что-то случилось по дороге на сеанс», «что-то несущественное, но я почувствовала себя беспомощной». Сообщив нечто подобное, она пускалась затем в описания смутных состояний своей души, создавая во мне ощущение, будто я должна собрать все свое внимание, чтобы представить, о чем она говорит. С. создавала атмосферу предвосхищения; я должна была следовать за нею, стараясь понять, что у нее на уме, что это за таинственный предмет или чувство, о котором она размышляет и который мне предстоит разгадать. Иногда она говорила настолько тихо, что мне приходилось делать усилие, чтобы ее услышать. Кроме того, иногда ее слова затягивались таким образом, что мне приходилось, опережая ее, додумывать конец фразы или следующее слово. Это ни разу не было озвучено, но неизменно достигало ожидаемого результата. Даже когда она начинала медленно рассказывать нечто более внятное о своих отношениях с другими, ее слова всегда производили на меня то же самое действие.
Г-жа С. редко приносила сны, но за несколько сеансов до того, о котором я напишу подробно, она сообщила сновидение. Я приведу его здесь, потому что вспомнила о нем во время сеанса:
Она в комнате, на столе немного печенья. Девочка (лет 12) входит в комнату, садится за стол и начинает говорить. Г-жа С. не помнит, что рассказывала девочка. Затем девочка сообщает, что голодна, и встает, чтобы уйти. Г-жа С. предлагает девочке взять печенье, но та не обращает внимания на ее слова и выходит из комнаты. Г-жа С. следует за ней. Девочка, по всей видимости, не сознает, что за ней следят. Г-жа С. следует за ней повсюду – куда девочка, туда и она. Начинается дождь, у девочки есть зонт, но она его не открывает. У нее намокают волосы, через некоторое время она снимает туфли. Она вступает в лужу, ее брюки немного намокают. (Здесь я уже не могла понять, кто намок – пациентка или девочка.) Г-жа С. продолжает следовать за ней. Затем девочка заходит в булочную, там очередь. Пациентка просыпается.
Ассоциации пациентки касались знакомой ей двенадцатилетней девочки. Она сообщает, что во сне могла тревожиться, что девочка не захочет уйти из комнаты.
Во время сеанса, за день до того, о котором пойдет речь, г-жа С. описывала эмоциональное переживание, которое мы смогли в итоге определить как сильную ревность, вызванную необходимостью делить мать, меня или любой другой дорогой ей объект с кем-то еще.
Сеанс проходит в понедельник; за неделю до него я сообщила пациентке, что вскоре уеду на неделю.
П.: [Дэн – ее муж – уехал в командировку в Америку на несколько дней.] Очень странно, утром просыпаешься, и не с кем поговорить. Очень странно! Он и раньше уезжал, но теперь я чувствую себя иначе. Очень тихо стало. Я заметила, что до того, как прийти сюда, ни с кем не говорила. Смешно, я не могу прекратить навязчиво думать о том, что я делаю по дому, как я ухаживаю за вещами в доме и за собой. Вчера, что бы я ни делала, было такое чувство, что он за мной наблюдает; он все время приходил мне в голову; например, я говорила ему: «Тебе нравится, что я делаю? Что бы ты почувствовал, если бы увидел, как я готовлю себе еду? Тебе нравится, как я сервирую стол? Еда хорошо выглядит? Ты доволен?» Я думаю, он бы расстроился, если бы увидел, что я небрежно сервирую стол. Это заставило меня ДЕЛАТЬ что-то для себя. [Она описывает, что она делала для себя, довольно туманным образом, в основном нечто связанное с уходом за телом.] Я думала, он будет рад, что я в хорошем состоянии. Мне никогда не пришло бы в голову готовить себе привлекательную еду. В этот раз такое чувство, будто он впервые уехал. Прежде, когда он уезжал на несколько дней, я забрасывала хозяйство и ничего не делала для себя. Сейчас я способна делать гораздо больше. Вечерами я обычно засыпала, не досмотрев фильм. Я не хотела бодрствовать. В эти дни я не чувствую себя уставшей или измученной, и мне удалось сделать многое из того, что я собиралась. И все это благодаря этой мысли: «Что бы ты хотел, чтобы я сделала для себя?»
[Пока она это рассказывает, мне приходит в голову, что она говорит так, будто он на самом деле рядом (и здесь тоже, на сеансе). Если изначально его никогда «не было» здесь и она не ощущала его отсутствия или скучала по нему, то теперь он присутствовал в таком виде, который переживался как квазигаллюцинаторный опыт. Но я также сознаю, что ее вопросы обращены и ко мне тоже; похоже, ее муж и я стали взаимозаменяемыми.]
Теперь стало интересно, совсем по-другому! Теперь я воспринимаю всеми моими чувствами, что его нет дома. Интересно подумать, как долго я могу продержаться в таком состоянии? Он скоро возвращается…
[Пока она говорила, я передумала много мыслей: о сепарационной тревоге, о выходных, о необходимости для нее заботиться о себе и самой «готовить себе еду», когда я уеду на неделю. Но особенно сильно я ощущала желание сказать: «Молодец!» Будто она демонстрировала мне – ускользающему от нее и потенциально критически настроенному наблюдателю, – что старается как может. В этом усилии ощущалось нечто насильственное, нечто искусственное.]
А.: Я сказала, что она испытывает облегчение, так хорошо справляясь в отсутствие мужа. Может быть, она готовит себя к следующей неделе, когда меня не будет тоже.
П.: Во мне какой-то страх. Я думаю: насколько я завишу от Дэна и от вас? Трудно сказать, не знаю… Не знаю, что я чувствую по этому поводу… [она повторяет это на разные лады, как бы в растерянности]…Потому что он вернется, и вы вернетесь…
А.: [В этот момент я почувствовала, что это не о том, будет ли она скучать по мне или нет. Она хотела, чтобы я сказала ей, что она чувствует.] Я сказала: Может быть, вы теперь ждете от меня чего-то, что поможет вам понять, что вы должны чувствовать?
П.: Это понятно. Если я это от вас не услышу, если вы не скажете, это трудно будет понять и думать, будто я знаю, что вы думаете относительно того, что я должна чувствовать… Будто я не могу уловить… и доверять своим чувствам, если только я смогу их определить… пока я это с кем-то не сравню, я теряюсь. Я, сама по себе… недостаточно подтвердить мои чувства, чтобы они начали существовать. Потом я пойду встречаться с бухгалтером. По поводу денег, которые мне должны выплатить, но я не понимаю, почему управляющий компании хочет со мной встретиться. Моя подруга тоже ждала от них денег, но ей их просто сразу выплатили. Не понимаю, что они хотят, чувствую растерянность. И некого спросить!
[Я знаю, что деньги, которые она должна получить, предназначены для оплаты анализа.]
А.: Как будто вы не уверены, хотите ли проходить полноценный анализ. Вы спрашивали, можно ли приходить четыре раза в неделю. Теперь вы ждете, что я скажу, хочу ли я, чтобы вы приходили пять раз в неделю.
П.: Да, это похоже на то, как Дэн говорит: «Ты любишь поесть». И вы говорите мне: «Вам нужно проходить анализ, и не ради меня»… Это проходит через чьи-то чужие желания. Это не прямо я. Вначале было ясно, что я хотела анализа. Я была в отчаянии. Такого отчаяния больше нет, или оно выглядит иначе. Теперь мне страшно, что я вас могу потерять. В этом страхе снова отчаяние… [Она продолжает говорить о своих страхах: хочет она продолжать анализ или нет? Может, это ее отчаяние, оно вообще настоящее или нет? И т. п.]
[Я не могла уловить никакого страха в том, как она говорила, и по мере того как она продолжала говорить, оставляя пробелы между словами и следуя за моими интерпретациями, я почувствовала, что отошла от первоначального состояния повышенного внимания, следования за ней, предвосхищения ее слов, желания понять, что именно она хочет мне сообщить. Теперь мне было дискомфортно. Я осознала, что делаю интерпретации, которые делала уже не раз, что я утратила состояние равномерно взвешенного внимания. Я чувствовала некоторую физическую отстраненность, будто я пыталась определить адекватную дистанцию. Ощущение физического дискомфорта заставило меня почувствовать неловкость, и я подумала, что оказалась в ловушке. Это как если бы я следовала за ней все время на близком расстоянии, стараясь определить, что она чувствует, и внезапно поняла, что заставляю себя делать это. Я аккуратно следовала за ее ассоциациями, но возникло ощущение, что все это было уже не раз и лишено смысла. И вот тут я вспомнила ее сон. Я почувствовала, что мне нужно немного отстраниться, и я восстановила необходимую дистанцию, то психическое пространство, в котором мне удобно работать, чтобы вновь обрести способность слушать ее и себя, – то, что мы называем «обретением третьего». Наверное, все эти мысли – мое молчание – заняли совсем мало времени, однако когда она заговорила, ее голос звучал встревоженно и очень испуганно. Ее страх казался настоящим, мучительным.]
П.: Я стала очень маленькой. Такое чувство, будто картины на стене теперь сильно отодвинулись и потолок сдвинулся. Он движется все выше и выше, он очень далеко.
[Это показалось мне понятным. То, что я перестала следовать за ней, произвело на нее сильное действие. Я вышла из-под власти чар, и она теперь испугана. Я сказала:]
А.: Вы внезапно почувствовали, что я стала далекой и отдельной от вас. Я перестала следовать за вами так, как вам этого хотелось. Это заставило вас почувствовать себя брошенной, испуганной, далекой и маленькой, как будто я совершенно потеряла связь с вами, эмоционально и физически.
П.: [Она заплакала. Я ощутила, что теперь она, несомненно, испытывает чувства.] Да, это так и работает. Это связано: быть отдельными, быть далеко друг от друга.
[Я чувствую, что совершенно пришла в себя и что мы с нею стараемся нечто сделать вместе.]
Пауза.
[Она выглядит смущенной. Я чувствую, что ей нелегко было мне это рассказать. Я подумала о девочке, которая соединяет своих родителей.]
А.: Значит, вы больше не одна. То, что я сказала, позволило вам почувствовать, что я все еще здесь, с вами, это сняло ваш страх, что вы не можете меня контролировать, позволило понять, что я не изменилась. Вы теперь благодарны мне и вы соединяете меня и г-на Д., превращаете нас в пару, будто соединяете своих родителей. Но вам также важно знать, что именно вы это делаете. Это успокаивает вас: между нами ничего не изменилось.
Обсуждение: о сенсорном опыте
…между восприятием реальности и всемогущественным замещением реальности фантазией идет долгий бой, и продвижение вперед в этом бою возможно только очень маленькими шагами…
Segal, 1990На примере приведенного клинического случая я намерена показать, какие формы бессознательные фантазии принимают в течение сеанса и как они проявляются в отношениях переноса – контрпереноса. Мы также можем наблюдать здесь трансформацию форм символического по мере того, как они появляются в материале пациентки: от потока ассоциаций к искажению восприятия реальности (размерности, пространства, расстояния, что можно было бы назвать трансформацией в галлюциноз) и к сновидению наяву. Сюда же можно отнести сон пациентки, который я вспомнила во время сеанса.
Сигал писала: «…действие инстинкта выражено и репрезентировано в психической жизни фантазией удовлетворения этого инстинкта соответствующим объектом… Поскольку инстинкты действуют с самого рождения, можно полагать, что некие примитивные фантазии существуют и действуют также с момента рождения» (Segal, 1964a, p. 191). Подобные примитивные фантазии образуются вследствие соматических и сенсорных ощущений младенца в тесном контакте с телом матери. Они продолжают существовать в виде телесных фантазий и получают выражение в нашей чувствительности к звукам, ритмам, физической дистанции от других или близости к ним, к чужому взгляду, к прикосновению. Они близко соотносятся с ощущением боли/удовольствия и безопасности/опасности.
Чтобы наполниться смыслом, процесс символизации должен находиться в тесном живом контакте с биологическими процессами, аффектами и чувствами (Barrett, 2011). В силу своих особенностей ранние телесные фантазии способны вызывать сильные ощущения в аналитике, привлекая наше внимание к примитивным бессознательным фантазиям, которые не могут быть интегрированы в протекающем одновременно с этим в аналитическом сеансе процессе символизации. При нормальном развитии подобные «психосоматические» ощущения присоединяются к символическому способу функционирования и окрашивают так или иначе манеру, в которой мы общаемся с другими. У некоторых пациентов, сильно подверженных действию ранней тревоги и проявляющихся в семиотической модальности телесных фантазий, подобные состояния могут смещаться относительно отражающего их символического дискурса. Таким образом, сенсорный и аффективный уровни коммуникации, которые Кляйн описывала как «воспоминания в ощущениях [memory in feelings – память в чувствах»[13]] (Klein, 1961, p. 318; 1975, p. 180), дают нам важный ключ к пониманию переживаемых и проявляющихся в сеансе фантазий и тревог.
Г-жа С. стремилась к симбиотическим отношениям, способным избавить ее от потенциального переживания отделенности от других и разлуки в целом. Будучи вынуждена осознать состояние разлуки, она воссоздала объект, который никуда не уехал (не уезжает), переживаемый ею псевдогаллюцинаторным образом. В зависимости от того, что она в него проецировала, объект в ее фантазии обретал разные черты: он мог играть роль суперэго и упрекать ее, бранить ее или нахваливать, но он должен был присутствовать постоянно и не имел права на собственную жизнь. Чтобы удерживать меня в своей фантазии как «хороший» объект, она должна была проецировать в меня себя и всегда иметь меня при себе, отказывая мне в свободе думать и вообще «быть» отдельным от нее объектом. Ее способ поддерживать со мной хорошие отношения состоял в том, чтобы удерживать меня в фантазии как идеализированный объект, слитый с нею во взаимной идентификации нарциссического типа.
В анализе описываемые мною явления отражались не только в манифестном содержании ассоциаций пациентки. Это выражалось скорее в манере ее речи, в том, как она вынуждала меня невольно следовать за нею – подобно тому, как она следовала за девочкой в своем сновидении: отслеживая каждый шаг, не спуская с нее глаз, замечая, что она переживает, представляя, о чем она думает, и т. п. При этом зрительное наблюдение, как оно представлено в ее сновидении, – «я слежу за ней» – преобразовалось путем смещения в слуховое – «я слушаю ее». Ей было необходимо «слышать», что я следую за ней. Речь г-жи С. стала единственной возможностью поддерживать физический контакт со мной, поскольку следовать за нею меня вынуждало не столько содержание того, что она говорила, сколько ее специфическая манера пользоваться словами. По-моему, слова представляли для нее конкретные физические объекты, соединяющие ее тело с моим. Я чувствовала, что вынуждена следовать за нею, но не могла в действительности взаимодействовать с пациенткой, поскольку это означало бы признание различий между нами. В то же время она бессознательно контролировала точное безопасное для нее расстояние между нами. Когда я подвигалась ближе, она отдалялась, проецируя в меня свою нужду таким образом, что это становилось «моим желанием» и прихотью, чтобы она проходила у меня анализ. В первой части сеанса я эмпатически идентифицировалась с ее трудной ситуацией и ее потенциальным отчаянием, но думаю, что в какой-то момент поддалась ей и разыграла роль, которую, согласно ее ожиданиям, и должна была сыграть. Требование ко мне было: «если ты любишь меня, то будь со мной, но не как независимый и отдельный от меня объект». Однако когда я это проинтерпретировала, она приняла мою интерпретацию, не сказала «нет», согласилась с нею. Несмотря на то что в моей интерпретации содержался намек на ее переживания в переносе, она оказалась именно такой, какой ее ожидала услышать пациентка, и это не привело к инсайту. Я предложила ей печенья, от которых она отказалась, поскольку мы обе, так сказать, пытались отыскать идеальную булочную. Если бы я продолжила интерпретировать в этом направлении, между нами возникла бы идеальная гармония, но в анализе не было бы никакого движения. Мои слова стали для нее подтверждением сенсорного переживания единства со мной. В чем бы состояло такое единство? На непереработанном, достаточно примитивном уровне понимания оно означало бы единственный способ достичь физической безопасности. Отчасти это включало бы желание быть любимой, стать моим идеальным объектом, вовлечь меня в заботу о ее теле всеми возможными способами, орально и визуально, чтобы я «ела ее глазами». Отчасти это означало бы ее желание удерживать контроль надо мною, с тем чтобы я оставалась безопасным объектом для нее. Если пациентка в своей бессознательной фантазии завладела мною, то можно полагать, это вызывало у нее тревогу, что я либо ненавижу ее и вследствие этого ее покину, либо попытаюсь силой в нее проникнуть. Как показывает история С., она заканчивала многие отношения, когда начинала испытывать в них клаустрофобическую тревогу.
Здесь кажется важным, что моя аналитическая функция оказалась практически отнятой, и в определенный момент, когда пациентка говорила: «Я была в отчаянии. Такого отчаяния больше нет, или оно выглядит иначе. Теперь мне страшно, что я вас могу потерять. В этом страхе снова отчаяние…», – я больше не могла следовать за нею. Думаю, я переживала нечто вроде чувства отчуждения; формально она говорила о чувствах, но ее речь выглядела пустой, лишенной чувств, была скорее имитацией эмоциональной связи между нами. Я, пожалуй, слишком сильно старалась свести воедино и осознать два разных владевших мною в тот момент переживания: стремление следовать за нею и понимать предполагаемый смысл ее слов – и стремление осознать воздействие на меня физических особенностей ее речи.
Разумеется, было бы лучше, если бы я поняла это сразу, однако я думаю, что мне было необходимо позволить сформироваться моему собственному сенсорному отклику, прежде чем я смогла полностью осознать, что происходит между нами. Как аналитики, мы часто принимаем проекции пациента, следуем за этими проекциями и интерпретируем их согласно полученному внутреннему состоянию. Мы втягиваемся в эти состояния и начинаем внутренне соответствовать защитной организации пациента (Сандлер называл это «ролевой отзывчивостью» – Sandler, 1976). Это неизбежный этап, предшествующий осознанию происходящего (Racker, 1957; Pick, 1985; Carpy, 1989; O’Shaughnessy, 1983, 1992; Feldman, 1994).
Наступил момент, когда я осознала свой контрперенос и задала себе вопрос: почему я чувствую себя настолько физически отстраненной? В этот момент я вернулась к своей аналитической роли, к возможности быть в двух состояниях одновременно: в контакте с проекциями пациентки и в осознании того воздействия, которое они на меня оказывают, – в контакте с переносом и с контрпереносом. Большое значение имеет то, что моя реакция проявилась и на физическом уровне – воспоминание о сновидении пациентки помогло мне восстановить свои психические функции и свою память.
Думаю, эти перемены во мне пациентка отследила на физическом уровне. Можно предположить, что изменение частоты моих интерпретаций также возымело действие. Но главное, мне кажется, то, что она почувствовала мое молчаливое психическое и физическое движение прочь от нее, восстановление моей аналитической позиции. В этот момент пациентка пережила некий особый опыт, непохожий на ее прежние переживания в течение сеанса: она испытала страх. У нее возникло физическое ощущение, будто потолок отодвигается и становится выше, что картины на стене оказываются дальше от нее (подобное, может быть, чувствует младенец в люльке, глядя на потолок). Мы не знаем, было ли это переживание повторением того, что она в действительности испытывала в прошлом. Однако то, к чему у нас есть доступ, – это ее восприятие контейнера/меня как кого-то, кто внезапно исчез, проявление бессознательной фантазии об объекте, который покидает ее и заставляет ее чувствовать себя маленькой, возможно, ввергает ее в пустоту, в «невыразимый ужас» [nameless dread]. Это переживалось ею как «пространственное» искажение, кинестетическая галлюцинация: двигалось не ее тело, но потолок и стены. Здесь уместно и нужно подчеркнуть значение понятия пространства в развитии концепции бессознательной фантазии у Кляйн (внутреннее пространство субъекта, внутреннее пространство объекта, пространство между объектами – Meltzer, 1975). Под семиотической формой установления связи [с объектом] я понимаю такую, которая еще не достигла возможности формировать символическую эквивалентность. Я полагаю, что именно трансформация в галлюциноз способствовала созданию символической эквивалентности, которая, в свою очередь, придала большую связность и более «символическое» значение тревоге и изначально не имеющим формы «сомато-психотическим» ощущениям – по выражению Биона, – которые пациентка испытала в тот момент, когда я перестала за нею следовать. Затем она подвергла объект расщеплению, спроецировав переживание угрожающего и покидающего ее аналитика в потолок и стены (тело и психика?), в то же время удерживая представление обо мне как помогающем аналитике, с которым можно продолжать разговаривать.
Думаю, моя интерпретация дала ей некоторое облегчение, снизила тревогу и привела к большей интеграции.
Сначала пациентка упоминает о своем желании смочь рассказать мне о том, что «закрывает ее сознание», а затем следует ее ассоциация: сон наяву о первичной сцене. Движение в сторону большей интеграции Эго привело к формированию сна наяву, близкого по смыслу к либидинальному исполнению желания, игнорирующему внешнюю реальность и конфликты – хотя и не полностью, судя по возникшему у пациентки переживанию стыда и ее способности мне о нем сообщить. Бессознательной оставалась ее потребность восстановить связь со мной, вернуться в искомое состояние безопасности. По моему мнению, это явилось защитной реакцией на переживание оставленности, но теперь оно стало более интегрированным и соединенным в ее представлении с первичной сценой. Несмотря на то что подобные сны наяву выполняют защитную функцию, мы видим в этом также работу воображения и некоторую связь зон внутреннего конфликта с Эдиповым комплексом. В этом сне наяву проявляется фантазия всемогущества: пациентка помещает себя в центр родительской пары, она держит руки родителей в своих руках, как бы заверяя меня в своей неиссякающей идеализации (особо важной для нее после того, как она почувствовала себя потерянной и оставленной мною); она контролирует меня и моего партнера, которого сама для меня выбрала. Это одновременно удовлетворяет ее гетеросексуальные и гомосексуальные желания и осуществляет репарацию. Также это помогает пациентке восстановить психическое равновесие – шаткое, поскольку приближается окончание сеанса. Она больше не чувствует себя оставленной. Если в предыдущий момент она испытывала панику и отчаяние, не понимая, что я переживаю и о чем думаю, то сон наяву позволил ей чувствовать себя безопаснее, представляя, будто она знает, чего именно я хочу и с кем я хочу быть[14]. В то же время эдипальная группа прочно и физически удерживается вместе, контакт в ней опосредован кожей, мечтанием [daydream] о том, что она трогает и ее трогают (она держит обе руки), не позволяя мне покинуть ее. Можно сказать, что в этот момент семиотическая и символическая модальности оказываются более ярко выраженными.
Надеюсь, мне удалось показать в этом сообщении то, какие разнообразные формы могут принимать бессознательные фантазии; важную роль телесных ощущений, семиотической модальности и их взаимодействия с различными формами символизации в аналитической ситуации; а также то, как их сосуществование в сеансе обогащает аналитический процесс. Кроме того, я стремилась показать, что восприимчивость аналитика к подобным сложным проявлениям пациента способствует развитию символизации.
Следуя за модуляциями бессознательной фантазии в течение сеанса, мы лишний раз убеждаемся в справедливости слов Сюзан Айзекс: «Отношение пациента к аналитику полностью определено его бессознательной фантазией» (Isaacs, 1948, p. 79).
Перевод Натальи КигайБиблиография
Baranger M. (1961). La situacion analitica como campo dinamico. Rev Urug Psicoanalisis 4 (1):3 – 54.
Baranger M., Baranger W. (2008). The analytical situation as dynamic field. Int J Psychoanal 89:795–826.
Baranger W. (1980). Validez del Concepto de Objeto en la Obra de Melanie Klein // Aportaciones al Concepto de Objeto en Psicoanalisis. Buenos Aires: Amorrortu.
Barrett E. (2011). Kristeva. London: Tauris.
Bion W.R. (1961). Experiences in groups. London: Tavistock.
Bion W.R. (1962). Learning from experience. London: Tavistock.
Bion W.R. (1975). A memoir of the future. London: Karnac, repr. 1991.
Borossa J., Bronstein C., Pajaczkowska C., editors. (2014). The New Klein-Lacan Dialogues. London: Karnac.
Brierley M. (1937). Affects in theory and practice. Int J Psychoanal 18:256–268.
Britton R. (1989). The missing link: parental sexuality in the Oedipus complex // Britton R., Feldman M., O’Shaughnessy E., editors. The Oedipus Complex Today, 83 – 101. London: Karnac.
Bronstein C. (2001a). What are internal objects? // Bronstein C., editor. Kleinian Theory: A Contemporary Perspective, 108–124. London: Whurr.
Bronstein C. (2001b). Melanie Klein: Beginnings // Bronstein C., editor. Kleinian Theory: A Contemporary Perspective, 1 – 16. London: Whurr.
Bronstein C. (2011). On psychosomatics: The search for meaning. Int J Psychoanal 92:173–195.
Bronstein C. (2014). «I am not crying. I am rubbing my eyes»: Annie and the hollow object. Journal of Child Psychotherapy 40 (2):135–149.
Carpy D.V. (1989). Tolerating the countertransference: A mutative process. Int J Psychoanal 70:287–294.
Feldman M. (1994). Projective identification in phantasy and enactment. Psychoanal Inq 14:423–440.
Ferenczi S. (1913). Stages in the development of the sense of reality // First Contributions to Psychoanalysis, 123–239. London: Hogarth Press, 1952.
Freud S. (1897a). Letter from Freud to Fliess, 2 May 1897 // Masson J.M. (1985). The Complete Letters of Sigmund Freud to Wilhelm Fliess, 1887–1904, 239. Cambridge, MA: The Belknap Press of Harvard UP.
Freud S. (1897b). Letter from Freud to Fliess, 21 September 1897 // Masson J.M. (1985). The Complete Letters of Sigmund Freud to Wilhelm Fliess, 1887–1904, 264. Cambridge, MA: The Belknap Press of Harvard UP.
Freud S. (1900–1901). The interpretation of dreams. SE 4, 5.
Freud S. (1911). Formulations on the two principles of mental functioning. SE 12:213–226.
Freud S. (1915a). Instincts and their vicissitudes. SE 14:111–140.
Freud S. (1915b). The unconscious. SE 14:166–214.
Freud S. (1915c). Repression. SE 14:141–158.
Freud S. (1915d). A case of paranoia running counter to the psycho-analytic theory of the disease. SE 14:261–272.
Freud S. (1916). Introductory lectures on psycho-analysis. SE 15:1 – 240.
Freud S. (1933). New introductory lectures on psycho-analysis. SE 22:1 – 182.
Green A. (1977). Conceptions of affect. Int J Psychoanal 58:129–156.
Grotstein J. (2008). The overarching role of unconscious phantasy. Psychoanal Inq 28:190–205.
Harris-Williams M. (1983). «Underlying pattern» in Bion’s memoir of the future // Mawson C., editor. Bion Today, 381–405. London: Routledge, 2010.
Heimann P. (1952). Certain functions of introjection and projection in early infancy // Klein M., Heimann P., Isaacs S., Riviere J., editors. Developments in Psychoanalysis, 122–168. London: Karnac.
Isaacs S. (1948). The nature and function of phantasy. Int J Psychoanal 29:73–97.
Klein M. (1923). The role of the school in the libidinal development of the child // Love, Guilt and Reparation: The Writings of Melanie Klein,Vol 1, 59–76. London: Hogarth Press, 1975.
Klein M. (1930). The importance of symbol-formation in the development of the ego // The Writings of Melanie Klein, Vol. 1. London: Hogarth Press, Repr. London: Karnac, 1992.
Klein M. (1936). Weaning // The Writings of Melanie Klein, Vol. 1, 290–368. London: Hogarth Press, 1971.
Klein M. (1940). Mourning and its relation to manic-depressive states // The Writings of Melanie Klein, Vol. 1, 344–369. London: Hogarth Press, 1975.
Klein M. (1946). Notes on some schizoid mechanisms // Developments in psychoanalysis. London: Karnac. Repr. 1989.
Klein M. (1957). Envy and gratitude // Klein M. (1975). Envy and gratitude and other works 1946–1963. Khan M, editor. The International Psycho-Analytical Library, 104:1 – 346. London: Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis.
Klein M. (1961). Narrative of a child analysis: the conduct of the psycho-analysis of children as seen in the treatment of a ten year old boy. The International Psycho-Analytical Library, 55:1 – 536. London: Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis.
Klein M. (1975). Envy and gratitude and other works 1946–1963 // Masud M, Khan R, editors. The International Psycho-Analytical Library, 104:1 – 346. London: Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis.
Kristeva J. (1984). Revolution in Poetic Language. New York: Columbia UP, 1984.
Kristeva J. (2000). From symbols to flesh: the polymorphous destiny of narration. Int J Psychoanal 81:771–787.
Kristeva J. (2001). Melanie Klein. New York: Columbia University Press.
Laplanche J. (1997). The theory of seduction and the problem of the other. Int J Psychoanal 78:653–666.
Laplanche J., Pontalis J.B. (1973). The language of psycho-analysis. Nicholson-Smith D, translator. The International Psycho-Analytical Library, 94:1 – 497. London: Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis.
Lia Pistiner de Cortinas. (2009). The Aesthetic Dimension of the Mind. London: Karnac.
Meltzer D. (1986). Studies in extended metapsychology. London: Karnac, 2009 (The Roland Harris Educational Trust).
Meltzer D. (1975). Adhesive identification. Contemp Psychoanal 11:289–310.
Ogden T.H. (2011). Reading Susan Isaacs: Towards a radically revised theory of thinking. Int J Psychoanal 92:925–942.
O’Shaughnessy E. (1983). Words and working through. Int J Psychoanal 64:281–289.
O’Shaughnessy E. (1992). Enclaves and excursions. Int J Psychoanal 73:603–611.
Perron R. (2001). The unconscious and primal phantasies. Int J Psychoanal 82:583–595.
Pick I.B. (1985). Working through in the countertransference. Int J Psychoanal 66:157–166.
Powers N., Trevarthen C. (2009). Voices of shared emotion and meaning: Young infants and their mothers in Scotland and Japan // Malloch S., Trevarthen C., editors. Communicative musicality, 210–240. New York: Oxford UP.
Quinodoz J.M. (2008). Listening to Hanna Segal. London: Routledge.
Racker H. (1957). The meanings and uses of countertransference. Psychoanal Q 26:303–357.
Rosenfeld H. (1983). Primitive object relations and mechanisms. Int J Psychoanal 64:261–267.
Rosenfeld H. (2001). The relationship between psychosomatic symptoms and latent psychotic states // de Masi F., editor. Herbert Rosenfeld at work: The Italian seminars, 24–44. London: Karnac.
Salomonsson B. (2007). «Talk to me baby, tell me what’s the matter now»: Semiotic and developmental perspectives on communication in psychoanalytic infant treatment. Int J Psychoanal 88:127–146.
Sandler J. (1976). Countertransference and role-responsiveness. Int J Psychoanal 3:43–47.
Segal H. (1952). A psychoanalytical approach to aesthetics. Int J Psychoanal 33:196–207. Repr. in The Work of Hanna Segal, 185–206. London: Jason Aronson.
Segal H. (1964a). Symposium on fantasy: Fantasy and other mental processes. Int J Psychoanal 45:191–194.
Segal H. (1964b). Phantasy and other processes // The Work of Hanna Segal, 41–47. Northvale: Jason Aronson, 1981.
Segal H. (1964c). Introduction to the Work of Melanie Klein. London: Hogarth Press.
Segal H. (1990). What is an object? The role of perception. Psychoanalysis in Europe, Bulletin 35:113–122.
Segal H. (1994). Phantasy and reality. Int J Psychoanal 75:395–401.
Segal H. (2001). Le genie feminin: Volume II – Melanie Klein: Julia Kristeva. Paris: Fayard. 2000. Int J Psychoanal 82:401–405.
Spillius E.B. (1994). Developments in Kleinian thought. Psychoanalytic Inquiry 14 (3):324–360.
Spillius E.B. (2001). Freud and Klein on the concept of phantasy // Bronstein C., editor. Kleinian theory: A contemporary perspective, 17–31. London: Whurr.
Steiner R. (2003). Introduction // Steiner R, editor. Unconscious phantasy, 2 – 66. London: Karnac.
Stern D.N. (1974). Mother and infant at play: The dyadic interaction involving facial, vocal and gaze behaviours // Lewis M, Rosenbum LA, editors. The effect of the infant on its caregiver, 187–213. New York: Wiley.
Strachey J. (1957). Editor’s note to instincts and their vicissitudes. SE 14:111–116.
Trevarthen C. (1986). Form, significance and psychological potential of hand gestures of infants // Nespoulous J. – L., Perron P., Lecours A.R., editors. The biological foundation of gestures: Motor and semiotic aspects, 149–202. Hillsdale, NJ: Erlbaum.
Trevarthen C. (1993). The function of emotions in early infant communication and development // Nadel J., Camaioni L., editors. New perspectives in early communicative development, 48–81. London: Routledge.
Введение в работу о первичной символизации[15] Рене Руссийон
R. Roussillon. An introduction to the work on primary symbolization. Int J Psychoanal (2015) 96:583–594.
Société Psychoanalytique de Paris.
Одно из изменений, которое происходит в психоанализе и кажется мне одним из наиболее плодовитых, касается развития концепции символизации и модели ее деятельности; символизация в значительной степени контролирует работу субъективации, лежащую в сердцевине психоаналитической практики.
Классически символизация и, в более широком смысле, деятельность по репрезентации направлена на вопрос об отсутствующем объекте. В. Бион, например, принимает отсутствие груди за точку отсчета в формировании мышления, а весь французский психоанализ видит корни работы репрезентации в столкновении с отсутствующим или отделенным объектом. Эта концепция явилась одним из самых прекрасных драгоценных камней психоаналитической мысли, и не мне ставить ее под сомнение: важность этой концепции бесспорна. Отсутствие объекта – его «перцептивное» отсутствие – побуждает субъекта расширить различие между объектом, воспринимаемым в настоящем, и внутренним следом от предыдущих перцепций объекта, благодаря которому становится возможным построение его внутренней репрезентации. Когда объект присутствует, внутренняя репрезентация объекта накладывается на восприятие объекта. Поэтому она не выглядит репрезентацией, не «воспринимается» как репрезентация, кроме тех случаев, когда субъект понимает разницу между своей репрезентацией объекта и тем, как он его непосредственно воспринимает. В этой концепции присутствие объекта и связь с присутствующим объектом не создают никакой проблемы, они считаются «данностями» благодаря восприятию и его инвестициям. Только отсутствие, сепарация, дифференциация и утрата выглядят потенциально проблематичными.
Следует еще раз сказать, что эта концепция во многом неопровержима, что очень полезно для понимания широких пластов психического функционирования.
Сложность возникает из-за того, что клиническая практика и, в частности, клиническая терапия нарциссических патологий сталкивают нас со способами психического функционирования, которые ставят перед нами вопросы, затрагиваемые в этой модели далеко не полным образом. Расширение спектра психоаналитической метапсихологии – с включением клинических картин и проблемных комплексов, в которых построение связей и инвестиция связей находятся в центре страдания и трудностей субъекта, – требует более сложной концепции, нежели та, которую предоставляет классическая традиция, концепции, которая будет включать размышление о ранних и более архаичных аспектах процесса символизации. Такие клинические проблемные комплексы действительно показывают, что связь и, в частности, построение примитивной связи – это не «данность», которая характеризует любую встречу между людьми. В самом деле, в этих комплексах мы можем заметить неудачи или специфические черты в их устройстве – такие, под непрерывным воздействием которых может находиться вся психическая жизнь.
Подобные клинические картины показывают, что построение примитивной связи не является автоматическим и не дано изначально. Они свидетельствуют о том, что построение этой связи – результат процесса, который, если наталкивается на многочисленные трудности, может пытаться их преодолеть, а может ослабнуть, сделав эту связь уязвимой перед превратностями социального взаимодействия. В итоге у людей, столкнувшихся на этом пути с проблемами, формируются определенные «аутистические», «меланхолические» или «антисоциальные» черты; субъект прибегает к различным формам укрытия в убежище или даже десубъективации, более схожей с расщеплением субъективности, нежели с вытеснением части психической жизни. Поэтому представляется необходимым учитывать действие определенных форм деструктивности – чаще незаметных, но временами более жестоких, – которые требуют от нас переформулировать проблему репрезентации и теории построения ранних связей и основы для этих связей в более широком ключе.
Однако начиная рассматривать построение примитивной связи и поддерживая, таким образом, работу специалистов по раннему детству, мы должны поставить более широкий вопрос о появлении ранних форм символической репрезентации и учитывать, что они произрастают из взаимодействия с объектом и зависят от характера этого взаимодействия и способа присутствия объекта.
Человек рождается с системой преконцепций (Бион) о характере людского окружения, с которым он (обязательно) столкнется, но эти преконцепции всего лишь «потенциальны» (Винникот) или «виртуальны», их подлинное предназначение предполагает, что человек столкнется с определенным количеством реакций окружения в раннем детстве и что некоторые из этих реакций будут иметь значение для его ранних отношений.
В противном случае эти преконцепции остаются «мертвыми письмами», утрачивают свой продуктивный потенциал или обретают «дегенеративные» формы, затрудняя их интеграцию в психику. Неудачи во взаимодействии с окружением на ранних этапах развития создают эффект «первичного нарциссического разочарования» и мобилизуют действие примитивных защитных механизмов (Fraiberg, 1993), в котором на одном конце мы видим ранние формы бегства в аутистическом направлении, а на другом – попытки исцеления путем интенсивного первичного мазохизма. Между двумя этими крайностями размещаются различные формы психотических, пограничных, первертных и антисоциальных процессов.
В рамках этой статьи я не могу вдаваться в подробности относительно факторов, определяющих «выбор» того или иного психопатологического «результата», он следует из сочетания биологических, личных факторов и характеристик окружения в раннем детстве. Вместо этого я попытаюсь пролить свет на некоторые формы работы анализа, которые предлагает нам в настоящее время психоаналитическая практика.
Вопрос о первичной символизации
В 1970-х годах ряд авторов, в первую очередь во Франции, столкнувшись с проблемой психоза, пограничного расстройства или терапии младенцев, предложили понятия, которые позволят нам провести исследование первичных форм символизации. Из них наиболее известны Оланье (Aulagnier, 1975) с ее концепцией «пиктограммы» и Анзьё (Anzieu, 1987) с его «формальными означающими».
Я не могу подробно останавливаться здесь на постулатах этих авторов, а потому выделю лишь определенные особенности, общие для них обоих.
Мой первый тезис связан с тем, что оба эти автора различными способами, в частности теми, которые были в ходу в то время, когда они формулировали свои теории, описывают процессы трансформации. В этом состоят их предложения в рамках метапсихологии психических процессов. Я думаю, важно подчеркнуть, что это именно процессы трансформации; в том, как они очень ясно описаны – в первую очередь у Оланье, но также и в работах Анзьё, – это процессы, которые поднимают вопрос ранних форм субъективного присвоения; описанные процессы представляют собой формы трансформации, необходимые для того, чтобы произошло субъективное присвоение, даже если это не формулируется открыто (по крайней мере как у Анзьё, на чей материал я опираюсь в первую очередь).
Следовательно, как мне представляется, все описанные процессы значительно укоренены в сенсомоторной сфере, они подкрепляются сенсорикой и мизансценой движения, и именно это придает им ценность процесса.
Наконец, различные авторы говорят об интерпсихических и интерсубъективных процессах и в то же время подчеркивают, насколько эти процессы зависят от условий окружения. Но опять-таки, в тот период, когда были сформулированы эти представления, интерсубъективный (или интерпсихический, если угодно) подход еще не был распространен и позиция отклика объектов другого-субъекта, хотя и отмечалась, не была интегрирована в метапсихологические описания.
Клиническая ситуация в качестве примера
Чтобы показать психоаналитическую неопровержимость этих работ, я приведу фрагменты лечения одного пациента.
Мистер М. обратился ко мне в связи с разочарованием, которое наступило, когда он понял, что симптом, побудивший его пройти психоанализ почти 50 лет назад, до сих пор не исчез, несмотря на многочисленные попытки психоаналитического и психотерапевтического лечения. В первый раз М. обратился за консультацией, сталкнувшись с непреодолимыми трудностями в учебе: он испытывал ступор в любой экзаменационной ситуации. Он чувствовал, что его мышление блокируется, он не может сосредоточиться и показать свои знания. В профессиональной жизни ему удалось «обойти» это препятствие: он стал «изобретателем» и создал собственный бизнес, специализирующийся на разного рода соединительных системах. Сколотив состояние, мистер М. продал свою компанию и вышел на пенсию, чтобы путешествовать и учить итальянский. И вот в ходе уроков он обнаружил, что симптом из далекого прошлого до сих пор сохранился.
М. обратился ко мне как к «последнему пристанищу» – после того, как прочитал мои книги (он читает много психоаналитической литературы). Как выяснилось в ходе первых интервью, он «не в теме» – под этой формулой он подразумевал, что не сумеет сказать мне все необходимое, передавая мне свое ощущение его основной трудности – быть субъектом. Становление субъектом, таким образом, стало основной задачей этой терапии.
Так как, по его словам, многочисленные психоаналитические терапии, которые он проходил раньше, не были особо эффективными, я предложил «пробное лечение» на несколько месяцев лицом к лицу, чтобы проверить, могу ли я быть ему полезен. Через два месяца, после обсуждения проделанной работы с пациентом и учитывая тот факт, что в отличие от предыдущей терапии «здесь это работает», у него установился сензитивный перенос и мы начали терапию один, затем два, три и четыре раза в неделю – по мере того как постепенно становились доступны дополнительные часы.
Мистер М. производит впечатление очень живого человека, какими бывают люди с высоким интеллектом; он очень изобретательный, его ассоциации и, соответственно, сеансы характеризуются определенной долей гипомании. Речь очень быстрая, приправленная нелогичными выводами. Зачастую (и здесь он «теряет меня») она начинается с подробных и затянутых описаний проблем «соединения», на которых он специализируется, машин, которые должны осуществить эти соединения, своей «окупаемой» стратегии, цель которой – избежать ненужных расходов материалов и перегрузки машин. Однако когда пациент объясняет мне все это, он кажется отрезанным от контакта со мной. Он говорит, но при этом – во всяком случае, так казалось в начале терапии – не ждет моего «отклика» или реакции, что для меня означает одну из форм процесса «отключения» от другого, аутистического по своей природе. Довольно скоро в таких случаях мистер М. вскользь заговоривает о чувстве одиночества: как будто он в «бункере», защищен от контакта, но совсем одинок, без каких-либо связей с другими людьми.
Мистер М. посвятил свою жизнь изобретению способов «удерживать объекты вместе» (самые разные объекты), причем наименее затратным образом. (Я не сразу понял, что это «его ответ» ригидному характеру окружения в раннем детстве и разрывам связей, которыми полна история его детства.)
Поэтому некоторое время в терапии пациент говорил «в пустоту», будучи убежден, что я ничего не понимаю и даже не слушаю; это соответствовало его опыту отношений, который был отмечен чувством неудачи встречи с другим. Мистер М. чувствовал, что «теряет» меня в потоке своих ассоциаций, что он «не в теме»; потом мы смогли понять эту особенность в связи с определенным, в значительной степени защитным способом функционирования по принципу «ложного Я».
Однако я не даю ему этого делать, часто вмешиваюсь и прошу объяснить то одно, то другое про машины, о которых идет речь, то один, то другой технический нюанс, с которым я не знаком, и т. д. Таким образом, на протяжении месяцев пациент имел повторяющийся опыт моих усилий приспособиться к его ассоциативному потоку. Мало-помалу его впечатление меняется, у него возникает ощущение моего присутствия и контакта со мной на протяжении сеансов. Это ощущение его немного пугает, но в то же время вызывает определенное любопытство: со мной не происходило того, что происходило с другими психоаналитиками, которых он встречал – они сохраняли молчание, даже засыпали либо казались засыпающими. Клиническая картина постепенно менялась, и мы даже сумели проследить связь между его стремлением укрыться в бункере и потерей в раннем детстве контакта с матерью, которая страдала астмой и большую часть времени проводила наедине с самой собой. Мистер М. начал чувствовать более сильную связь со мной и даже прослеживать связь между сеансами.
Я хочу подробно описать последовательность событий на одном сеансе. Эти события начинаются с возвращения после каникул и, на мой взгляд, содержат в себе вопрос о ранних формах символизации, о которых мы упоминали ранее.
Мистер М. начинает сеанс, говоря о репрезентации младенца в колыбели, который слышит, как мать подходит к нему, чтобы посмотреть, спит ли он, и, стараясь быть незамеченной, остается у изножья кроватки. Младенец не спит и, услышав звук ее присутствия, крутится во все стороны, пытаясь посмотреть, кто там (пациент изображает эту сцену).
Спустя некоторое время он говорит, что «видел сны, которые показывают, что он чувствует себя лучше».
Сновидение 1. Две половины соединяются вместе (первое формальное означающее). Он говорит, что «обычно ему это не свойственно». Это хорошо, это свидетельствует о том, что его дела лучше, он чувствует себя хорошо из-за этого и поэтому хочет продолжать. Это очищение внутри него. Глубоко внутри у него как будто болото с застоявшейся водой с пузырями метана, застрявшими внизу. Пузыри высвобождаются и прорываются на поверхность, и это приносит облегчение (другое формальное означающее: «пузырь поднимается на поверхность и разрывается»). Это не очень приятно, но приносит облегчение, хорошо, что это приносит облегчение. Работа его кишечника тоже улучшается, там тоже газы (он разражается хохотом), газы, брр-рр…(он жестикулирует, трогая свой живот, удерживая его между рук). Нет, лучше, когда газы выходят, это не очень досаждает, а приносит облегчение.
Ему снился еще один сон.
Сновидение 2. «Две доски стыкуются вместе» (еще одно формальное означающее), образуя нечто вроде санок, он забирается на эти санки и катится на них. Но спустя какое-то время он останавливает санки и может снова пойти наверх, может вернуться назад.
Это сновидение тоже показывает, что ему лучше, – раньше катился бы младенец (он показывает, как он выскальзывает у него из рук), и это никогда бы не кончилось. Теперь же он мог вернуться наверх, назад, а это знак.
В этой последовательности присутствуют несколько формальных означающих.
«Две половины, соединенные вместе» из первого сновидения являются формальным означающим, даже если это «позитивное» формальное означающее, в то время как Анзьё преимущественно описывал формальные означающие, которые сопровождают патологические движения. Это формальное означающее «первичной символизации», выраженная в сновидении форма контакта, «совмещения» греческого симболона. Процесс символизации, как мы отмечали выше, может также быть представлен в форме формальных означающих. Но заметьте: здесь в сновидении почти нет сценификации, нет субъекта и объекта, только движение, действие. Вот что пришло мне в голову во время сеанса: сеанс был действительно после каникул, и в каком-то смысле сновидение служило разыгрыванием «нашего воссоединения». «Две половины соединяются вместе».
Затем в ассоциациях возникает телесное впечатление и переводится в другое формальное означающее: «пузырь поднимается на поверхность и разрывается». Оно, в свою очередь, снова воплощается в ономатопее «брр-рр», разыгрывая развитие телесного впечатления в вербальной просодии. Это формальное означающее «разрядки», связанное с переживанием удовлетворения. Но оно также придает форму возвращению субъективных переживаний, которые «застряли» в глубинах психики и возвращаются на психическую поверхность в процессе Я-репрезентации психического процесса возвращения «отщепленного», которое «присоединяется в ходе беседы» (Freud, 1895) и все больше усложняет ход работы психической конструкции. Более очевидным это станет во втором сновидении.
Во втором сновидении присутствуют два формальных означающих: есть «две доски, которые стыкуются вместе», имеющие ту же форму, что и в первом сновидении, и «они скользят». Однако это сновидение объединяет два формальных означающих, добавляя субъекта, а присутствие субъекта позволяет контролировать «скольжение» формального означающего и процесса, которому это формальное означающее придает форму. Конструирование и психическое усложнение продолжаются.
Первое сновидение и первое формальное означающее, первый формальный процесс требуют работы по сценификации, чтобы обнаружить пациента, «говорящего», что встреча – результат многомесячной работы со мной, которая предшествовала сновидению, – теперь возможна. Согласно методу конструкции, который я выдвинул ранее, привнося субъект и объект, я мог бы сказать, если бы почувствовал необходимость: «Теперь вы можете встретиться со мной, и мы можем соединиться и возобновить контакт друг с другом после каникул». Я мог бы «сценировать» или установить сцену формального означающего, помещая его в контекст и таким образом вписывая его в репрезентацию, в сценарий, где «воссоединение возможно после отсутствия». Но я не ощущал необходимости в такого рода вмешательстве, да в любом случае у меня и времени для этого не было, поскольку вскоре появилось второе сновидение, которое усложнило сцену.
Второе сновидение возвращается к соединению двух частей, но с помощью другого формального означающего конструирует более сложную сцену, в которой появляется субъект. В «они скользят» разыгрывается угроза бесконечного падения («раньше они бы не остановились»), падения, связанного с сепарацией, с ощущением, что тебя покинули, уронили или, точнее, дали соскользнуть, согласно частой схеме с этим пациентом, – но падение останавливается благодаря тому, что субъект «берет его под контроль», цепляется, перестает «поддаваться скольжению» в отличие от того, что происходит обычно. Тогда возникает рефлексивный процесс, который образует повторный цикл, цикл восстановления или повторения.
Вернемся к продолжению сеанса.
Было еще одно сновидение, но в этом случае мистер М. не знал, как его интерпретировать.
Сновидение. Ему нужно соединить все скрученные провода, которые были отрезаны (он рисует в воздухе скрученный профиль с кабелем и показывает, что изгибы одного провода ответвляются от изгибов другой половины провода, отклоняясь на четверть), и он соглашается попробовать сделать это. (Я подозреваю, что здесь присутствует еще одно формальное означающее, но не понимаю смысл до конца; однако я замечаю, что здесь встреча больше невозможна.)
Пациент продолжает и дает еще несколько пояснений: «Нельзя соединить провода так (расставляя пальцы, он показывает расстояние) из-за перекрученного кабельного профиля (показывает скручивание жестом руки), нужно соединять одну жилу за другой. Нужно удалить профиль, расправить его (все это он показывает жестами, «удаляет» профиль, «выравнивает» провод и изображает наложение двух выровненных проводов, которые размещает рядом друг с другом). В любом случае их нельзя соединить незатратным эффективным образом, это слишком дорого для моей старомодной лачуги-мастерской». (Тут он углубляется в сложные технические объяснения об инструментах и необходимом машинном оборудовании, его рассказ довольно долгий, и я чувствую себя несколько потерянным.)
Я думаю о скрученности проводов, которые показывал мне мистер М., и провожу параллель с тем, что в начале сеанса он показывал мне младенца, изображая, как тот крутится в кроватке, пытаясь ухватить взглядом мать, тайком зашедшую в комнату. Потом я говорю пациенту (тоже немного жестикулируя), что младенцы поворачиваются в ту сторону, откуда поступают необходимые ресурсы. Как цветы, которые обращаются в сторону солнца. Поэтому они могут скручиваться, чтобы оставаться в контакте с матерью, поэтому они крутятся и вертятся. Но эту связь трудно поддерживать, если приходится скручиваться слишком сильно, тогда она может разорваться.
(Таким образом я пытаюсь приоткрыть формальное означающее, обнаруживая субъекта, реакцию объекта и ее следствие.) Поэтому здесь лежащее в основе формальное означающее будет не столько встречей, сколько прерыванием, «разрывом» («он скручивается и разрывается»). Это неявно содержится в рассказе пациента, а я – тот, кто представляет это как исторический опыт переживания, помещая его в контекст и превращая в сцену.
Стоит еще отметить, что процесс образования новой связи – задача, которая содержится в сновидении, – может протекать только «от жилы к жиле», по кускам. Этот процесс также указывает на то, что пациент ставит «на повестку» последующих сеансов после возвращения с каникул. Если «они заново соединены», то соединены только отчасти, и работа на этом не заканчивается.
Значение такой последовательности событий в том, что она позволяет ясно сформулировать формальные означающие и работу сновидения. Она позволяет вписать клиническое исследование формальных означающих в более традиционную и уже хорошо очерченную психоаналитическую работу.
В примере, который я только что привел, отправной точкой служит появление формального означающего и работа сновидения или, в случае срыва, работа клинициста, которая состоит в том, чтобы построить сцену вокруг формального означающего, привнося связь между субъектом и объектом в рамках определенного контекста – такого, который можно вписать в подходящую и осмысленную нарративную форму.
Иногда необходимо выполнять обратную работу, вычленяя из ассоциативной цепочки формальное означающее, которое тайным образом ее организует. Вспоминается текст С. Леклера: он обнаруживает в своем пациенте присутствие того, что он называет «письмом», в форме вербального означающего «portdjelli», которое появляется в нескольких ассоциативных цепочках пациента. Другой пример взят из терапии молодой женщины, чья ситуация переноса была окрашена переживанием разочарования, которое воспроизводилось в разных обстоятельствах, когда она «протягивала руки» к другому без удовлетворительного отклика с его стороны. Именно появление формального процесса – «рука тянется к объекту, который отдаляется» – наиболее эффективно придало форму последовательности этого клинического материала.
Вернемся к теме лечения мистера М., чтобы исследовать еще один аспект первичной символизации. Я представлю сеансы из начала этого года, внимательно улавливая первичную символизацию в действии, особенно основанную на формальных означающих, которые появляются в сновидениях и ассоциациях пациента.
Я представлю дальнейший клинический материал, на сей раз сфокусированный на другом аспекте первичной символизации – на отдельной форме пластичного средства, которая рассматривается как вещественная презентация (и поэтому как форма первичной символизации) процесса символизации. Чтобы дать ясное представление о выполненной работе и описать первичную символизацию и то, как она сочетается с более классической психоаналитической работой, я должен привести контекст клинической последовательности событий, о которых пойдет речь.
Последние сеансы перед теми, о которых я намереваюсь говорить, были отмечены многочисленными ассоциациями пациента, связанными с его пищевыми привычками, особенно с тем, что он много ест и всегда чувствует себя обязанным доесть до конца, даже если это вызывает недомогание и требует долгого переваривания. Немаловажно, что он ест салаты из листьев очень «горького» цикория, купленных у фермера, который специально «откладывает» их для него. Но цикорий нарушает его пищеварение.
Эти пищевые привычки постепенно удалось связать с «горькой» едой из детства пациента и поведением его отца. Отец редко бывал трезвым и за столом часто разражался приступами ярости, поводом для которых нередко оказывалась еда (слишком скудная, поскольку мать мистера М. старалась сэкономить, при том что значительная часть доходов отца – инженера – уходила на приобретение материалов для его новаторской мастерской), а также немцы (контекст детства последней мировой войны). На самом деле его гнев могло вызвать что угодно, включая детей, сидящих за столом. Нападки – часто бессодержательные (поскольку дети в любом случае боялись и отца, и даже мать, и им не разрешалось разговаривать за столом), не адресованные никому конкретно – «бушевали» над головами детей, безотносительно конкретного «обвиняемого».
В этих условиях поведение пациента в целом было определенной формой избегания. Он сосредотачивал внимание на еде и ел много, старался доесть все до конца в попытке отвернуться от сцены отцовского вербального насилия, которая разворачивалась за столом. Это была отчаянная попытка справиться с «горечью» ситуации, переварить ее даже в ущерб пищеварительному аппарату.
Поэтому проблема вспышек ярости у отца пациента и его ответных реакций находилась в центре последних сеансов. Вот подробное описание одного из них.
Мистер М. думал о том, что мы говорили на сеансе по поводу вспышек ярости у отца; он согласен, что у него много воспоминаний о ярости отца, которые всплывают в памяти, всегда за столом… Он также думал о многочисленных связях между тем, что он делает или делал в своей профессиональной жизни, и тем, что делал отец. Он ходил в его мастерскую, хотя ему это запрещалось, и наблюдал, как отец проводил свои эксперименты (отец пациента тоже пытался изобретать технические системы).
Постепенно в ходе сеанса мистер М. начинает сердиться на себя за различные украденные у него изобретения. Он подробно рассказывает об изобретении блокирующей системы для газовых труб (см. о его проблемах с пищеварением выше!). Скручивания трубы достаточно для того, чтобы ее заблокировать, но и для того, чтобы разблокировать; он объясняет все очень подробно, особенно то, что упустил написать в патенте: трубу нельзя скручивать более чем на несколько метров. (Я не понимаю всего, поскольку в его речи объяснения перемежаются с самобичеванием, с жестами. Он очень быстро перескакивает с одной мысли на другую, я поглощен ассоциациями о скручивании и кишками газовых труб в связи с проблемами пищеварения.)
Но кроме всего прочего, мистер М. зол на себя из-за только что полученных новостей относительно патента, который он зарегистрировал 18 месяцев назад (т. е. до начала возобновления анализа). Он снова углубляется в сложные объяснения, из которых мне удается понять, что он зарегистрировал неполный патент, в частности недостаточно ясно прописал, что изобретенная им система обладает функцией сгибания (двойная система скручивания, насколько я понял), а это позволяет использовать ее для объединения или скрепления. Он подчеркнул небольшой вес этого продукта (система более чем в пять раз легче традиционных, но с теми же характеристиками сопротивления и т. д.), однако все эти характеристики имеют значение только потому, что система может сгибаться и использоваться для того, чтобы связывать трубы и удерживать соединенные объекты на одном месте. Он записал это карандашом, но включить в окончательный документ забыл. (Я представляю эти детали намеренно, чтобы передать ощущение особой атмосферы сеансов: «первичный» материал появляется в контексте, всегда вперемешку с гораздо более привычным или стандартным материалом – например, здесь таким первичным материалом служит отцовский запрет заходить в мастерскую.)
Швейцарские агенты патентного бюро обратили его внимание на эту оплошность и задали много вопросов. Адвокат сказал мистеру М., что патент придется регистрировать заново (он объясняет, зачем в таких делах нужен адвокат), и это будет стоить 2700 евро; но чтобы сэкономить деньги, достаточно будет ответить на вопросы, – адвокат сказал ему об этом пространно, но мистер М. его не слушал. Важно то, что´ в опубликованной редакции патента и его собственной записи без этих пояснений объявляется «нерелевантным». И теперь любой человек может этим воспользоваться: все, что нужно сделать, – подумать о сгибании, и его изобретение будет украдено!
Поэтому в центре этого сеанса оказался вопрос креативности пациента, а вместе с ним и вопрос о том, как «найденное» экспроприирует созданное.
Мистер М. в ярости, он злится, спрашивая себя, зачем он продолжает настаивать на этом изобретении, которое заняло у него минимум 20 лет. Не понимая до конца, зачем нужно «сохранять» изобретение, я все-таки чувствую эту необходимость. Я исследую, как он мог бы спасти ситуацию: например, учитывая, что патент опубликован всего на три недели и есть возможность зарегистрировать новый как можно скорее, завтра (это государственная дата регистрации), ему понадобится всего лишь отправить исправленную версию патента, чтобы минимизировать ущерб. Мистер М. начинает сердиться на меня: «Для такого, как вы, это возможно, а для такого чокнутого, как я…» – и он снова начинает нападать на себя.
А.: Вы злитесь на себя так, как мог бы злиться ваш отец.
Моя интервенция немного успокаивает мистера М. Он снова говорит, что написал карандашом ту часть, которая посвящена характеристикам сгибания сконструированного им металлического продукта (скрученная и многожильная нержавеющая сталь). Почему он забыл об этом?
А.: Вы говорили о приступах ярости своего отца в начале сеанса. Похоже, вы злитесь на себя так, как он злился на вас, возможно потому, что этот вопрос сгибания или прогибания[16] был трудным для вас. Когда отец был в гневе, вам приходилось прогибаться или уступать, но в то же время внутри вам, наверное, хотелось бунтовать.
П.: Вот это круто… да, именно так… я всегда прогибался, соглашался на все. Да, бунт, так и было.
Сеанс закончился, и, подходя к дверям, пациент произнес: «Лакан сказал бы: “Это будет стоить тысячу евро”». (Он полагал, что Лакан назначал разную цену в зависимости от качества сеанса.)
Оставляя этот сеанс, я спрашиваю себя: почему мне так хотелось защитить его изобретение? Я думаю, пока он давал объяснения про свое изобретение, я наблюдал за его руками и сказал себе: он играет, такова его игра, его изобретения и модификации, которым он подвергает металл, чтобы сделать его гибким.
И тогда – хотя уже и после сеанса – я понял то, чего еще не мог сказать себе, но что лежало в основе моего желания сохранить его изобретение. Не просто игра, но способность преобразовывать косное окружение в «гибкое», другими словами – в «пластичное» окружение была главным пунктом этого обращения с объектом, со сгибанием и прогибанием, которым он сам подвергался, а теперь таким образом мог испытать триумф над объектом, преобразовать косное и непригодное окружение из раннего детства в пластичное окружение, которое можно использовать для построения связей.
В то же время стала понятной «забытая» функция этого изобретения: поддерживать связь, связь с «косным» отцом» (воспитание через указания «ты должен», «ты не должен» и т. д.), другими словами – также с аспектом функции символизации (см. начало сеанса и замечания пациента относительно многочисленных связей, которые он прослеживает между своими занятиями и занятиями отца).
Наконец, я подумал, что его повторяющиеся многочисленные рассказы о собственных изобретениях репрезентируют «его (историческое) решение» и что он таким образом воплощал его в переносе на сеансах анализа, чтобы его «решение» признали, но также чтобы его можно было сменить другим «решением», – и это полностью подтвердили последующие сеансы.
Я подробно исследовал последовательность событий на сеансах, чтобы передать ощущение того, как важно слушать отрывки клинического материала, которые могут показаться совершенно невнятными с психоаналитической точки зрения, но при этом адресуют к проблеме первичной символизации в действии в ходе сеанса. Первый приведенный мною клинический пример сфокусирован на появлении формальных означающих на сеансах и в сновидениях пациента. Такое появление связано с продвижением в работе конструкции сценариев репрезентации, начиная с репрезентации действия или движения «без субъекта или объекта», которую постепенно можно понять как нарративную форму «схем совместного бытия» (Stern, 1985), как способ, которым субъект сообщает об опыте переживания первичной встречи с объектом.
Второй клинический отрывок сфокусирован на формах первичной символизации, трансформации, а именно трансформации через сенсомоторную игру. Здесь мы находим другой аспект процесса первичной символизации; он уже не центрирован на одной лишь прото-нарративной форме истории, а вместо этого фокусируется на преобразовании исторического порядка в полезную форму – так, чтобы субъект мог «стать субъектом» и присвоить свою собственную историю. Между двумя этими аспектами мы подчеркнули также важность Я-репрезентации психических процессов в первичных формах символизации и в особенности психических процессов трансформации, что согласуется с гипотезой Фрейда о значении примитивного анимизма с его уникальным характером. В этом отношении, вероятно, процессы первичной символизации и субъективации развиваются рука об руку и неотъемлемы от процесса «становления субъектом» у младенца и, следовательно, у любого субъекта.
Начиная с 1983 года (и затем снова в 1991-м) я утверждал, что символизация и процессы психической трансформации, которые она подразумевает, основаны на вещественной репрезентации объекта как пластичного средства, проистекающей из встречи с достаточно адаптивным и поддающимся преобразованию материнским окружением, которое подстраивается под психические нужды новорожденного. Если же окружение в раннем детстве оказывается негибким и неадаптивным, оно скорее заставляет младенца подстраиваться под императивы, вместо того чтобы адаптироваться к его потребностям; поэтому когда первичные отношения имеют тенденцию инвертировать необходимые элементы, первичная символизация оказывается на грани краха.
Усилия субъекта «стать субъектом» превращаются в попытку «любой ценой» придать «пластичность» этому косному окружению. Это то, чем, к примеру, занимается скульптор: начиная работать с твердым материалом, он трансформирует его, пока не сможет воплотить репрезентацию. В различных формах ремесла с использованием твердых и негибких материалов выполнение этой задачи, разумеется, представляет собой и вызов. Если такая работа по «приданию пластичности» косному окружению терпит неудачу, субъект замыкается в себе, закрывается во внутреннем бункере, пытается защитить себя от столкновения с объектом, какое-либо воздействие на который представляется невозможным.
В любой творческой работе мы должны быть способны выявить этот процесс в действии; возможно, он даже является неотъемлемой характеристикой творческой работы, которая всегда, если она действительно значительная, сталкивается с формой сопротивления материала, подвергаемого трансформации. Поэтому необходимо навести мосты между работой по первичной символизации и субъектом творческой активности и созидания.
В заключение подчеркну: первичная символизация – это процесс, который разворачивается от «сырого материала» опыта переживания, перцептивного мнемического следа – инстинктивного импульса или даже репрезентации психического инстинкта, согласно Фрейду, – который несет в себе сенсомоторный след влияния столкновения субъекта со все еще слабо дифференцированным и слабо идентифицированным объектом, след, спутывающий части объекта и части субъекта, к возможности сценификации, которая может «стать языком», делая возможным пересказ другому субъект. Таким образом, этот опыт переживания может быть разделен с другим и признан им и, в свою очередь, стать ассимилируемым в субъективности. Но такой процесс, если он и может стать со временем автономным, может быть завершен на ранних стадиях только в том случае, если на них уже присутствует субъект, с которым можно разделить этот процесс и который его распознает. Мистеру М. приходилось компульсивно пытаться изменить ригидное окружение своего раннего детства, не осознавая, что было поставлено на карту в его «пристрастии», пока анализ не обеспечил условия, в которых он сумел более полно постичь смысл того, что представляло собой самое важное стремление в его жизни.
Перевод М. НемировскойБиблиография
Anzieu D. (1987). Les signifiants formels et le moi-peau, Les enveloppes psychiques. Paris: Dunod. P. 1 – 22.
Aulagnier P. (1975). La Violence de l’interprétation. Paris: PUF.
Fraiberg S. (1993). Mécanismes de défenses pathologiques au cours de la première enfance. Devenir, 1, 1993. Vol. 5. P. 7 – 29.
Freud S. (1895). Etudes sur l’hystérie. Paris: PUF, 1978.
Stern D.N. (1985). Le Monde interpersonnel du nourrisson. Trad. fr. Paris: PUF, 1989.
Психоаналитические дискуссии Как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики
ВВедение в психоаналитическую дискуссию «Как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики» Рэйчел Бласс
Rachel B. Blass. Introduction to «How and why unconscious phantasy and transference are the defining features of psychoanalytic practice». Int J Psychoanal (2014) 95:e1 – e7.
Понятие бессознательного в его простом описательном значении редко ставится под сомнение аналитиками и неаналитиками. Всем очевидно: мы знаем и можем вспомнить то, что в данный момент не является сознательным – в том смысле, что оно не представлено непосредственно в нашем сознании в настоящий момент. Так как некое представление, которое находится у нас в сознании, может стать недоступным, а потом спустя какое-то время снова вернуться в сознание, причем так, что это возвращение не прослеживается нашим восприятием, мы склонны, вслед за Фрейдом, который объяснил это более века назад, называть такое представление присутствующим в нашей психике какое-то время бессознательно, – это кажется нам вполне логичным (Freud, 1912, p. 262).
Однако хорошо известно, что представление Фрейда о бессознательном выходит далеко за пределы такого описательного значения этого термина и затрагивает нечто гораздо более существенное и специфичное. Понятие бессознательного призвано описывать определенные виды мотивационных сил, которые по динамическим причинам скрыты от сознания, и мысли, которые с раннего периода нашей истории неизбежно сокрыты, но которые придают определенную форму нашему опыту переживаний и способу восприятия действительности. Бессознательное рассматривается как фундамент психической реальности, как место, где размещается патология, и как объект аналитического воздействия, осуществляемого в первую очередь путем интерпретации его проявлений в переносе. Его центральное значение для мыслей Фрейда таково, что Лапланш и Понталис утверждают: «если открытие Фрейда нужно было бы выразить одним словом, этим словом, без сомнения, должно было бы стать “бессознательное”» (Laplanche and Pontalis, 1973, p. 474).
Многие и сегодня считают фокус на бессознательном во фрейдовском его значении определяющей чертой психоанализа, однако в последние годы такой взгляд стал ставиться под сомнение. Например, было высказано предположение, что фокус североамериканского реляционного психоанализа на межличностном и интерсубъективном измерениях достигается за счет меньшего внимания к бессознательному и что, по-видимому, с «расширением спектра психоанализа» представление о бессознательном тоже расширилось и часто используется в неспецифическом описательном смысле (см.: Dunn, 2003; Rangell, 2002).
Начиная текущую дискуссию, мы ставили цель создать условия для размышлений о том, что лежит в основе различий между взглядами разных современных аналитиков на психоаналитическое понятие бессознательного и почему одни современные психоаналитики видят в бессознательном краеугольный камень психоанализа, а другие отвергают такую точку зрения. Раздел начинается со статьи Люси Лафарж, которая называется «Как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики» (2014а). Лафарж – ассоциированный редактор МЖП и региональный редактор для Латинской Америки, клинический профессор психиатрии в Медицинском колледже Уэйл-Корнелла и тренинг-аналитик и супервизор в Центре психоаналитического обучения и исследований Колумбийского университета. В отношении принадлежности к определенной аналитической школе Лафарж говорит о себе, что она «теоретик Североамериканской школы объектных отношений, который пытается совместить в своей работе убежденность в центральной роли фантазии и признание всепроникающей субъективности аналитика». Я подумала, что лучше всего привести здесь ее собственные слова, потому что, как мы увидим, природа принадлежности Лафарж тому или иному направлению стала важной частью этой дискуссии. В связи с этим интересно отметить: ее описание предполагает, что существует североамериканская версия объектных отношений и одновременно что сама по себе она слишком широка, чтобы определить ее аналитическую идентичность.
Для Лафарж «бессознательная фантазия» (которую она иногда для краткости называет просто «фантазией») – это термин, наилучшим образом схватывающий особый и подлинный смысл бессознательного, которое, следуя Фрейду, определяет психоанализ и имеет ключевое значение для практики. Она говорит о бессознательной фантазии как об организации бессознательных желаний, страхов и убеждений, относящихся к собственному Я, объектам и частичным объектам, которые формируют нашу внутреннюю реальность и определяют наш опыт, поведение и драмы, которые, как мы замечаем, мы воспроизводим на протяжении жизни. Глубоко бессознательные, эти фантазии могут быть поняты только в ходе проживаемого повторения. В анализе проживаемым повторением является перенос, и поэтому перенос – тоже неотъемлемая часть аналитической практики. Лафарж продолжает прояснять свой взгляд на аналитическую практику в свете этой базовой модели, описывая процесс, сеттинг, действие и их техническое значение.
Можно заметить одну черту, отчетливо определяющую позицию Лафарж относительно бессознательной фантазии, – упор на то, что она называет «дуальным аспектом» – сознательным и бессознательным – любого опыта переживания. Она подчеркивает непрерывное переплетение и взаимодействие внешней реальности и внутренних достоверных воспоминаний и фантазии, реального присутствия и проекции, внутреннего и внешнего в анализе – в психике как пациента, так и аналитика. Этот акцент может отчасти обуславливать сложность представлений Лафарж о том, каким образом бессознательная фантазия становится неотъемлемой частью аналитического процесса.
Хотя Лафарж считает интерпретацию бессознательной фантазии сердцевиной аналитического процесса, она зачастую описывает этот процесс в более широких терминах, которые, кажется, не всегда сфокусированы вокруг фантазии, таких как усиление осознанности или сознательное размышление о множественных смыслах опыта и «разворачивание отношений с аналитиком». К примеру, она пишет:
Отклик аналитика на сообщения пациента, по мере того как он воспринимает их и представляет, что имеется в виду, расширяет как смыслы, доступные пациенту, так и толерантность пациента к болезненному или даже до тех пор непереносимому опыту. Интерпретации аналитиком функции того, что говорит и делает пациент, – в удовлетворении желаний и управлении тревогами, а также в отклике на сознательную внешнюю реальность, в которой пациент отдает себе отчет, – заставляют пациента осознавать множественные смыслы, сконцентрированные в текущем опыте переживания, и то, как этот опыт может использоваться защитным образом, чтобы держать на расстоянии другие смыслы, лежащие за пределами осознания. Таким образом, эти интерпретации также открывают пациенту доступ к опыту переживания и смыслам, которые защитно не допускались в сознание. (LaFarge, 2000)
Другими словами, аналитический пациент, похоже, по замыслу должен стать более открытым восприятию реальности не только путем интерпретации фантазии, какой она оживает в переносе, но и с помощью сознательных размышлений, вместе с аналитиком, о событиях, которые обнаруживаются в анализе. Следовательно, хотя мысль о том, что сознательное и бессознательное всегда взаимодействуют, может показаться знакомой аналитикам, работающим с фантазией, внимательно вчитываясь в детали презентации Лафарж, замечаешь, как это представление обуславливает особый характер – или изюминку – ее аналитической работы.
Клиническая иллюстрация, которую приводит Лафарж, дает читателю прекрасную возможность еще глубже понять ее аналитическую позицию, ее способ применять практически свои теоретические выводы относительно бессознательной фантазии и переноса и особенно то, каким образом ее интерес к дуальному аспекту опыта переживаний влияет на аналитический процесс. Но, возможно, именно диалог с дискутантами в этой полемике и другая точка зрения, которую они предлагают, наилучшим образом выявляют характер и ценность позиции Лафарж.
Приглашены были двое дискутантов. Сначала мы искали того, кто возразит точке зрения о центральной роли бессознательной фантазии в психоаналитической практике. Для этой цели мы выбрали североамериканского реляционного и интерперсонального психоаналитика Доннела Стерна, тренинг-аналитика и супервизора в Институте Уильяма Алансона Уайта и приглашенного клинического профессора и клинического консультанта по психотерапии и психоанализу в постдокторской программе Университета Нью-Йорка. Стерн с самого начала ясно дает понять, что в самом деле не согласен с утверждением Лафарж относительно бессознательной фантазии, но в то же время разделяет ту точку зрения, что перенос – неотъемлемая часть психоанализа. Учитывая, что для многих бессознательная фантазия – это и есть материал переноса, его точка зрения интригует. На роль второго дискутанта мы искали кого-то, кто разделит мнение Лафарж относительно значимости бессознательной фантазии и переноса, но кто, на наш взгляд, понимает их по-другому. С этим запросом мы обратились к Майклу Фельдману, ведущему кляйнианскому аналитику из Лондона, тренинг-аналитику и супервизору Института психоанализа.
Дискуссия подняла интересные вопросы, которые касаются не только бессознательной фантазии, но также самого процесса обсуждения спорных идей. Читатель сразу будет удивлен тем, что обсуждение Стерна напоминает скорее не полемику с Лафарж, а независимое обсуждение истоков и ценности его собственной точки зрения. Он едва упоминает ее мысли и вообще ничего не говорит о представленном ею клиническом материале. Обсудив этот факт со Стерном, я узнала (и делюсь этим с его разрешения), что он считает такой подход к дискуссии вокруг статьи Лафарж наилучшим для открытия полемики, обращенной к читателям МЖП. Как объяснил мне Стерн, он придерживается следующего мнения: подробно раскрывая свой собственный подход и представляя его истоки и концептуальную основу – а не адресуясь к конкретным утверждениям, обоснованиям и клиническому материалу Лафарж, – он позволяет глубже понять «сущностные проблемы, которые разделяют интерперсональный/реляционный психоанализ и современный бионовский / эгопсихоанализ». Стерн считает, что так можно увидеть, почему он, в отличие от Лафарж, не рассматривает бессознательную фантазию как неотъемлемую часть психоанализа и не использует это понятие. Клинический материал Лафарж, добавил Стерн, он прокомментировать не может, поскольку этот материал уже обусловлен теоретическими представлениями Лафарж о бессознательной фантазии, организован согласно ее способу мышления и поэтому как любой клинический материал и опыт, выносимый на обсуждение, уже не является «нейтральным, открытым для любой интепретации, к нему применимой».
Такой подход к диалогу необычен, и мы приглашаем читателя подумать о его достоинствах. Например, можно попытаться оценить, насколько хорошо презентация исторической критики интерперсонального психоанализа и возникновения из нее идей Стерна учитывает и ставит под вопрос концепцию бессознательного Лафарж. Выносит ли такая общая критика на первый план различия между взглядами Лафарж и Стерна на бессознательную фантазию и должно ли это быть главной целью? Остается ли достаточное пространство для возникновения чего-то нового в этом диалоге между ними? Можно также поставить вопрос о том, должен ли клинический материал быть нейтральным, чтобы быть включенным в диалог между разными точками зрения, и почему (см.: Blass, 2013). Можно также поразмышлять о том, до какой степени предоставленный обширный обзор литературы сам по себе позволяет обосновать точку зрения Стерна или, наоборот, временами затуманивает ее суть.
Чтобы понять точку зрения Стерна, нужно внимательно прочесть его комментарий (Stern, 2014). Далее становится ясно, что его возражения касаются не понятия бессознательного как такового, а того, как его понимать. Стерн утверждает: мы должны думать о бессознательном не как о фантазии, а скорее как о не поддающемся формулированию опыте переживания. Ведь фантазия базируется на представлении о психическом детерминизме, на мысли, что «на основе достаточно подробного изучения бессознательной психики можно будет – по крайней мере гипотетически – предсказать каждое психическое событие». «Фантазия» предполагает статичное, структурное представление о бессознательном как о «сцене, установленной за занавесом», несопоставимое с тем представлением о бессознательном, к которому пришел Стерн, – как обладающем свойством возникать неожиданно. Представление о неформулируемом опыте переживания, наоборот, рассматривает бессознательное как «расплывчато организованное, глобальное, не-мыслительное, аффективное состояние», но, как он позже уточняет, ограниченное рамками реальности и истории. Такое описание ставит перед читателем вопрос, действительно ли концепция бессознательного Стерна подразумевает радикальный отказ от теории фантазии, как он полагает, – или это попытка лучше представить бессознательное, например убирая вводящие в заблуждение конкретизации, которые могли проникнуть в отдельные его формулировки, и подчеркивая живое измерение бессознательного. Интересно, что граница между двумя этими вариантами, которая имеет решающее значение для определения природы и степени противоречий между Лафарж и Стерном, не всегда ясна.
За дискуссией Стерна, в высокой степени теоретической и философской, следует комментарий Фельдмана, который сосредотачивает свое внимание в основном на клиническом материале (Feldman, 2014). Фельдман выражает согласие с теоретическими идеями Лафарж относительно фантазии и высоко оценивает то, как она их формулирует. Однако его заботит их применение к представленному ею клиническому материалу. Проблема, как видит ее Фельдман, состоит в том, что Лафарж не интерпретирует полную силу деструктивности, зависти и вины пациентки. По его мнению, этот факт связан с тем, что Лафарж недостаточно исследует мощное ощущение неудачи, которое она испытывала в ходе анализа и которое в действительности было вызвано давлением со стороны пациентки, и то, как пациентка незаметно подрывала аналитическую работу. Следовательно, продолжает Фельдман, Лафарж не считает нужным и, возможно, «отказывается затрагивать деструктивные атаки на свои способности и достижения со стороны пациентки». Дальнейший прогресс, заключает он, «зависит от сложной работы по использованию своих контрпереносных реакций, включая вызванную в ней тревогу, с тем чтобы сделать некоторые фантазии, связанные с переносом, более очевидными».
Размышляя об этих интересных клинических комментариях, читатели могут опять столкнуться с вопросом, касающимся самой природы полемики и того, как лучше ее вести. Кто-то задумается, к примеру, о том, действительно ли этот комментарий сводится к проблеме применения на практике теории бессознательной фантазии, которую Фельдман обсуждает с Лафарж. Или, наоборот, можно предположить, что эти комментарии отражают фундаментальное, хотя и тонкое несогласие относительно самого понятия бессознательной фантазии. Другими словами, Лафарж не интерпретирует разрушительность и очевидные фантазии так, как предлагает Фельдман, возможно, потому, что она скорее успешно применяет теорию, отличную от той, которой придерживается Фельдман, а не терпит неудачу в применении теории, которую подразумевает Фельдман. Кто-то спросит: действительно ли две эти вероятности фундаментально различаются, или они являются просто разными способами выражения одного и того же? А если мы выбираем считать различия теоретическими, то в чем они заключаются?
Эта полемика завершается кратким ответом Лафарж, в котором она продвигает дискуссию в нескольких важных направлениях (LaFarge, 2014b). Подчеркивая и более подробно описывая особенности своей концепции бессознательной фантазии, которые, по ее ощущениям, были проигнорированы обоими авторами, она сравнивает три точки зрения, указывая на их важные общие черты и различия. Лафарж начинает с комментария Стерна и говорит о том, в чем сходятся их взгляды на бессознательное, которое гораздо шире, чем, по-видимому, допускает Стерн. Далее она объясняет, почему не согласна с концепцией неформулируемого опыта переживания. Она пишет:
Несмотря на то что Стерн и я рассматриваем разворачивающийся клинический процесс как обусловленный одновременно прошлыми и настоящими аспектами пациента и аналитика, Стерн подчеркивает особенность бессознательного появляться внезапно, то, как бессознательные конфигурации отношений принимают конкретную форму в текущем взаимодействии пациента и аналитика. В моей модели, наоборот, фантазии рассматриваются как уже обосновавшиеся в бессознательном в различных версиях, и пока непрерывно создаются новые версии фантазий, по мере того как эти фантазии оживают в текущем опыте, более ранние версии не утрачиваются – они сохраняются и могут оживать в другие моменты.
Природа разногласий становится яснее, когда Лафарж воображает, как в общем виде мог бы отреагировать Стерн на встречу с ее пациенткой, если бы оказался на месте аналитика (а Лафарж думает, что Стерн мог бы и должен был бы попытаться представить себя на этом месте). Она думает, к примеру, что акцент Стерна на «возникающем внезапно» «вызвал бы больший упор на реальные, текущие отношения… и он меньше внимания уделил бы материалу, который может рассматриваться как отражение архаического».
Рассматривая эту интерпретативную позицию, она представляет, что Стерн
адресовался бы к определенным защитам, которые поддерживают (диссоциативные Я-) состояния вне осознания, но был бы менее склонен направить аналитическое внимание и интерпретацию на потенциальную сложность и множественные функции тех состояний, которые удерживаются на расстоянии.
Более того,
представление о непрерывной бессознательной фантазии подталкивает аналитика к тому, чтобы замечать аспекты аналитического процесса, которые менее легко воплощаются или распознаются в объектных отношениях, разыгрываемых между пациентом и аналитиком, улавливать ситуации, в которых можно увидеть в действии сильно искаженные либо частичные объекты либо сложные организации объектов.
Последний комментарий Лафарж относительно того, что отличает ее от Стерна, кажется схожим с тем, что говорит Фельдман об отличии его подхода от подхода Лафарж, и поэтому читатель с нетерпением ждет ответа Лафарж Фельдману. В этом ответе она занимает уже описанную выше позицию: по ее мнению, критика Фельдмана не учитывает некоторые существующие между ними тонкие теоретические расхождения. Она считает, что эти расхождения обуславливают то, каким образом их общие представления о бессознательной фантазии должны применяться на практике и какие следствия это имеет для аналитического внимания и настройки на аналитический процесс. Лафарж подразумевает, что для того, чтобы по-настоящему полемизировать с ней, Фельдман должен был признать эти различия, стараясь разглядеть теорию, лежащую в основе ее клинической работы, и оценить ее работу в свете этой теории. Такой взгляд открыт для дальнейшего рассмотрения и выносит на первый план вопрос о том, как лучше осуществлять дискуссию. К примеру, кто-то может считать, что оценивать клиническую работу коллеги со своей точки зрения, как это делает Фельдман, тоже потенциально плодотворная форма участия в диалоге.
В любом случае, утверждая, что проблема не в применении теории, а в теоретических расхождениях, Лафарж далее поясняет, в чем заключаются различия. Она считает, что в более общем виде они касаются разных путей, которыми пошли психоаналитики Лондонской кляйнианской и Североамериканской школ в отношении понятия контрпереноса. Согласно Лафарж, главное тут вот что: если лондонские кляйнианские аналитики
склонны понимать контрперенос преимущественно как отклик аналитика на сообщение фантазии пациента… [то] североамериканские аналитики, наоборот, подчеркивают влияние личного бессознательного самого аналитика – фантазии аналитика – на контрперенос.
С этой точки зрения аналитик должен смотреть сначала, как правило молча, на личное в контрпереносе.
Размышления Лафарж о значении и практических выводах из этих различий предлагают интересную точку зрения на взаимоотношения между подходами к бессознательной фантазии. Например, она полагает, что в отличие от кляйнианского аналитика североамериканский, включая ее саму, склонен подходить к пониманию бессознательной фантазии непрямо, сначала фокусируя внимание на «новом, а также на том, что аффективно заряжено в опыте пациента или аналитика». Североамериканский аналитик больше, чем кляйнианский, фокусируется на том, как исторический опыт переживания с целыми объектами оформляет фантазию.
Чтобы активно вовлечься в дискуссию, читатель может счесть полезным вернуться на этом этапе назад и перечитать и клиническую виньетку, и комментарий Фельдмана в свете интересного предложения Лафарж. Можно задуматься, к примеру, до какой степени Фельдман (или другие кляйнианцы) согласились бы с тем, в чем видит различия между ними Лафарж, и каким образом он может обосновать приверженность своей позиции в свете того, как Лафарж обосновывает свою. Кто-то может задуматься о том, существуют ли другие особенности, отличающие два этих подхода или обуславливающие различия в отношении к контрпереносу, на которые указывает Лафарж, и в отношении уровня и содержания интерпретации фантазии, которые подчеркивает Фельдман. Здесь в качестве одной из таких возможных особенностей на ум приходит особое место, которое Лафарж уделяет сознательной рефлексии в ходе аналитического процесса; возможно, эта особенность лежит в основе определенной общности североамериканского подхода и подхода Стерна.
Мы надеемся, что эта полемика поможет читателям развернуть проблемы и вопросы, которые лежат в основе современной дискуссии о том, по-прежнему ли понятие бессознательной фантазии, центральное для мышления Фрейда, остается и должно оставаться определяющей особенностью современного психоанализа и в каком смысле. Настоящие вводные комментарии свидетельствуют не только о том, насколько сложны эти проблемы и вопросы сами по себе, но также о том, насколько сложно обсуждать их конструктивно. Мы надеемся, что эти комментарии также побудят читателя внимательно прочитать статьи в рамках этой дискуссии и лично вступить в нее. Чтобы стимулировать этот процесс, МЖП, как всегда, открывает раздел на сайте – специально для продолжения дискуссии с читателями и авторами. Присоединиться к дискуссии или следить за ней можно по адресу: .
Перевод М. НемировскойБиблиография
Blass R.B. (2013). Introduction: What does the presentation of case material tell us about what actually happened in an analysis and how does it do this? Int J Psychoаnal 94:1129–1134.
Dunn J. (2003). Have we changed our view of the unconscious in contemporary clinical work? J Amer Psychoanal Assn 51:941–955.
Feldman M. (2014). Comments on Lucy LaFarge’s paper How and why unconscious phantasy and transference are the defining features of psychoanalytic practice. Int J Psychoаnal 95:1279–1281.
LaFarge L. (2014a). How and why unconscious phantasy and transference are the defining features of psychoanalytic practice. Int J Psychoаnal 95:1265–1278.
LaFarge L. (2014b). LaFarge’s rejoinder to Michael Feldman and Donnel B Stern. Int J Psychoаnal 95:1299–1304.
Laplanche J. and Pontalis J.B. (1973). The Language of Psycho-Analysis. London: Hogarth Press.
Rangell L. (2002). The theory of psychoanalysis: Vicissitudes of its evolution. J Amer Psychoanal Assn 50:1109–1137.
Stern D. (2014). A response to LaFarge. Int J Psychoаnal 95:1283–1297.
Как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики Люси Лафарж[17]
Lucy LaFarge. How and why unconscious phantasy and transference are the defining features of psychoanalytic practice. Int J Psychoanal (2014) 95:1265–1278.
239 Central Park West, Ste. 1-E, New York, NY 10024, USA.
Я считаю, что фантазия и перенос являются определяющими чертами психоаналитической практики. Я считаю так потому, что убеждена: любая сторона человеческого опыта – чьи-либо мысли и воспоминания, восприятие мира и людей в нем, все, что мы говорим и делаем, а также способ и последовательность, с которыми раскрываются все эти взаимосвязанные измерения опыта, – все это может рассматриваться в двойной перспективе: как появившееся и сформировавшееся в результате сознательного опыта настоящего времени, с одной стороны, и как возникшее под влиянием воспоминаний и фантазий, населяющих бессознательное, с другой. Психоаналитический сеттинг и метод обеспечивают уникальную арену, на которой может появиться и быть осознана двойственность психической жизни. Здесь могут отслеживаться и в некоторой степени изменяться структура и множественные значения бессознательной стороны опыта, пациент же может развивать способность к их изучению, а значит, обеспечивать возможность меняться и дальше, после окончания анализа, без помощи аналитика. Моя модель психоаналитической техники исходит из моего убеждения в центральном значении этой функции психоанализа.
Множественные, сложные и часто фантастические значения, конденсируемые внутри любого отдельного примера человеческого поведения, поддерживают идею, что в наш повседневный сознательный опыт вплетаются бессознательные желания, страхи и убеждения, которые лишь частично объясняются внешней реальностью текущего момента. Вторая, бессознательная реальность постоянно формирует наш опыт и пробуждается им. Мы воспринимаем настоящее сквозь линзы бессознательной, психической реальности. В то же время имеющаяся в настоящем сознательная реальность, очевидно, вызывает к жизни элементы психической реальности, которые, смешиваясь и воплощаясь в текущих событиях, вынуждают к повторению знакомых переживаний (Arlow, 1969; Isaacs, 1952). Хотя данные элементы опираются на исторические события и связаны со специфическими фазами развития, пристальное изучение показывает, что они не являются слепками с исторической реальности. Скорее они представляют собой построения фантазии. Будучи решениями прошлых ситуаций, в которых нужно было согласовывать между собой желание, страх и внешнюю реальность, они часто приобретают довольно фантастические очертания. Репрезентации себя [self – Я] и объекта могут быть сильно искажены или расщеплены либо части самости могут посредством проекции ощущаться принадлежащими объекту (Klein, 1946). Мы не осознаем фантазии напрямую – они по определению бессознательные, – но можем приходить к заключению об их присутствии и формулировать идеи о них, наблюдая их воздействие на сознательное поведение и мышление. Наиболее значимые из них – те, что оказывают наибольшее влияние на сознательный опыт, – связаны с ранними воспоминаниями, желаниями удовлетворения и пугающими тревогами по отношению к телу и самости со стороны ранних объектов.
На мой взгляд, невозможно точно определить момент развития, в который самые ранние переживания ребенком своего тела и Я стали сплетаться с переживаниями объектов. Тем не менее представляется, что начиная с очень раннего периода в психической жизни фантазии неразрывно связаны с объектными отношениями. Они складываются внутри объектных отношений и чаще всего входят в текущий сознательный опыт в процессе их пробуждения текущими объектными отношениями. Фантазии, воплощающие образы объекта и себя, как и остальные, взаимодействуя друг с другом, не просто дублируют исторический опыт. Они представляют собой решения противоборствующих требований конфликтующих между собой желаний, которые вызваны внешней реальностью и ограничены ею. Образы себя и объекта формируются под влиянием желаний и защитных потребностей: любимый объект рассматривается, например, как сильно любящий в ответ, а ненавидимый объект представляется переполненным ненавистью. Я использую термин «перенос» для обозначения появления фантазий и связанных с ними объектных отношений в том виде, как они вызываются сегодняшними объектными отношениями – отношениями, которым они также придают их форму; в психоанализе такими сегодняшними, или современными, объектными отношениями являются отношения между пациентом и аналитиком.
В психоаналитическом сеттинге общая цель понимания и придания смысла опыту пациента основана на фундаментальном соглашении между пациентом, обратившимся к аналитику за помощью, и аналитиком, посвятившим себя помощи пациенту. Это объединяет пациента и аналитика во взаимоотношении, при котором для обоих участников оживают бессознательные значения этих целей во взаимосвязанных переживаниях переноса и контрпереноса. Как любые отношения, аналитические отношения существуют в двух аспектах: как сознательный текущий опыт с объектом во внешней реальности и как бессознательные отношения, существующие в фантазии и воспоминании, вызванные этой текущей реальностью и, в свою очередь, формирующие ее.
Психоанализ сосредотачивает на этом внимание и активизирует возникающие двояко детерминированные отношения. В то же время по мере разворачивания аналитического процесса эта двойственность находит свое выражение и привлекает к себе внимание, создавая переходную зону опыта, в которой пациент и аналитик оказываются способны увидеть многочисленные реальности, обитающие внутри сознательного опыта, – многие способы, с помощью которых его можно понять или почувствовать, и то, как эти способы понимания соотносятся с желаниями и страхами каждого участника. Как интерпретативная функция аналитика, так и разворачивающиеся отношения с аналитиком открывают для пациента важные области нового опыта. Тем не менее эти новые переживания, как и предшествующие, остаются связанными с бессознательным опытом и приобретают большую часть своего значения и силы через помещение в них желаний, страхов и воспоминаний прошлого.
Аналитический процесс
Идея, что весь человеческий опыт двойственен и формируется под влиянием тесно переплетенных между собой текущей внешней реальности и бессознательной фантазии, имеет ряд важных следствий для понимания процесса, который разворачивается между аналитиком и пациентом. Первое следствие связано с природой переноса и контрпереноса и их отношением к прошлому опыту. Если мы исходим из того, что весь опыт двойственен и обладал этим качеством с самых ранних этапов, перенос и контрперенос не могут рассматриваться просто как отпечатки внешней исторической реальности. Воспоминания, сложившиеся в прошлом, должны сами по себе отражать ту же двойственность человеческого опыта. Они были сформированы как желанием и тревогой, так и внешней исторической реальностью. Несмотря на то что в организующих исторических нарративах, создаваемых нами о своей жизни, мы стремимся разделить воспоминания и фантазии, рассматривая первые как более достоверные, а последние – как в большей степени определяемые желанием, на практике они не являются полностью отличимыми друг от друга. Воспоминания всегда – по меньшей мере частично – являются воспоминаниями о фантазиях (Freud, 1899).
По аналогии с этим вызываемые воспоминания должны нести на себе отпечаток текущей ситуации, в которой они ожили. Переработанные множество раз в процессе их реактивации в ходе развития, ранние воспоминания вплетаются в последовательность фантазий. Это не цельные единицы, а последовательности, существующие в разнообразно организованных вариантах, которые отражают разные важные для развития желания и тревоги, так же как и разнообразные способы функционирования эго (Arlow, 1969). Эти значения могут наслаиваться; одна версия, не всегда последняя или самая ранняя, может служить защитной мерой против другой. В аналитической ситуации перенос и контрперенос представляют собой взаимодействие текущего отношения между аналитиком и пациентом и резонирующей с ним системы бессознательной фантазии и сформированных под влиянием фантазии воспоминаний, которые приносит в анализ каждый из участников.
Второе следствие идеи, что любой аспект человеческого опыта (его форма, содержание, то, как он появляется и когда) формируется в результате взаимодействия текущей внешней реальности и фантазии, состоит в том, что процесс, разворачивающийся между пациентом и аналитиком, сам по себе является центральным объектом психоаналитического изучения. Важно все, что происходит в анализе, в словах или действии, и все приобретает значение не только из своего содержания, но и из контекста, в котором оно появляется. А так как значения наслаиваются, ни одному событию в анализе не может быть приписано какое-либо окончательное значение. Скорее очень важная история, конструируемая пациентом и аналитиком, – это история самого анализа (Schafer, 1983). История, которая переписывается много раз в ходе анализа и в рефлексии после его окончания индивидуально каждым участником.
Последнее следствие взаимообразного влияния сознательного опыта и бессознательной памяти и фантазии имеет отношение к статусу и функции опыта аналитика. Если сознательный опыт пациента в любой момент времени формируется бессознательными силами, это же должно быть верным и в отношении аналитика. Восприятие аналитиком пациента и история, которую аналитик конструирует из аналитического процесса, в любой момент времени окрашиваются бессознательными воспоминаниями и фантазиями, которые аналитик приносит в анализ по мере того, как они активируются сообщениями пациента и под влиянием самого процесса. Признание того, что бессознательное самого аналитика вносит существенный вклад в его сознательный опыт, приводит к пониманию: аналитик не может быть полностью объективен. Наилучшее состояние для понимания латентного значения того, что сообщает пациент, – любопытство и саморефлексия по отношению к собственным слепым пятнам в той же степени, что и к имеющимся у пациента (Racker, 1957). В то же время признание того, что опыт аналитика также стимулируется бессознательными аспектами опыта пациента, приводит к пониманию, что контрперенос аналитика служит важным источником информации о пациенте. Бессознательные элементы, происходящие как от аналитика, так и от пациента, включаются в анализ посредством ассоциаций аналитика и его мечтания. Психическая обработка аналитиком этих элементов – раскрывает он их пациенту или нет – формирует разворачивающийся аналитический процесс, в то время как его рефлексия разворачивающегося процесса во время сеансов и между ними способствует дальнейшему развитию их значений, а также служит разрешению собственных сопротивлений и пониманию причин их появления.
Аналитический сеттинг
Идея, что весь человеческий опыт двойственен и формируется под взаимным влиянием тесно переплетенных между собой текущей внешней реальности и бессознательной фантазии, имеет ряд важных следствий для понимания не только аналитического процесса, но и аналитического сеттинга. С этой точки зрения аналитический сеттинг также можно рассматривать как двойственный. Он обеспечивает пространство, в котором изменчивые переживания, рожденные резонирующей системой текущих взаимодействий аналитика и пациента и бессознательных переживаний, могут быть оживлены в словах и действиях между пациентом и аналитиком. В этом случае сеттинг является своего рода сценой, а работа аналитика и пациента позволяет обнаруживать и понимать разыгрываемые на ней переживания.
В то же время можно увидеть, как, будучи сценой, на которой разыгрываются аналитические ситуации, сеттинг сам по себе может наделяться бессознательной фантазией. Это относится к обоим измерениям сеттинга: одно измерение состоит из конкретных, определяемых элементов, другое представляет собой договорное отношение между аналитиком и пациентом, отраженное в обращении пациента за помощью к аналитику и в осуществлении последним слушания, понимания и интерпретирования. Рамка, отражающая соглашение между аналитиком и пациентом по поводу конкретных условий анализа и определяющая пространство, в котором может происходить анализ, также является местом хранения для не высказанных как аналитиком, так и пациентом, часто бессознательных убеждений об аналитическом процессе (Bleger, 1967). Если говорить о переносе, то эти бессознательные убеждения имеют отношение к более ранним контейнерам и рамкам, которые были или не были предоставлены.
Таким же образом слушающий аналитик представляет собой фигуру во внешней реальности пациента, которая слышит, понимает пациента и взаимодействует с ним новым способом. В то же время слушающий аналитик наделяется переживаниями и фантазиями, относящимися к ранним объектам, которые откликались на послания пациента и наделяли смыслом ранние переживания им себя и реальности. В этой роли аналитик, возможно, возобновляет процесс контейнирования, прерванный или искаженный на ранних стадиях жизни. При этом в фантазии аналитик может восприниматься как ранний объект, который не смог принять, отверг или исказил переживания пациента. Как и другие репрезентации самости и объекта, репрезентации самости и слушающего другого могут быть сильно искажены в фантазии, а разные версии взаимодействия могут быть расщеплены. Хотя предписанные роли в аналитической ситуации подразумевают, что пациент – это ребенок, а аналитик – слушающий родитель, в анализе, так же как в фантазии, эти роли могут меняться местами: пациент может брать на себя роль раннего фантазийного родителя, который формирует и создает переживание реальности, в то время как аналитик берет на себя роль фантазийного ребенка, чья реальность формируется (LaFarge, 2004a).
Технические следствия
Предлагаемая мною модель предполагает ряд важных требований к психоаналитической технике. Если цель психоанализа – создание среды, способствующей оживлению многочисленных смыслов бессознательных воспоминаний и фантазий в переносе и контрпереносе и их признанию, то ключевую важность для аналитика приобретает содействие процессу, в котором можно испытать самый широкий спектр бессознательных смыслов. В модели, в которой при определении смысла появляющегося материала большую важность имеет не только содержание, но и контекст, аналитик тоже должен стремиться к развитию процесса, где не только содержание, но и порядок и интерперсональный контекст того, что поднимается на поверхность, должны разворачиваться без сознательной направленности и подвергаться наблюдению и интерпретированию, насколько это возможно. В системе, где появление многочисленных смыслов есть центральный агент изменений и ключевым является процесс, посредством которого рождается смысл, а не процесс установления единственного и окончательного значения, для аналитика важно поддерживать фоновое ощущение того, что во всем, что происходит в психоанализе, есть многочисленные, постоянно меняющиеся смыслы, которые могут развиваться и дальше, что анализ скорее начинает непрерывный процесс развития смысла, нежели предлагает завершение.
Эти соображения формируют аналитический подход как к пациенту, так и к собственному субъективному опыту аналитика. Аналитику, который действительно убежден в том, что любой аспект аналитического процесса характеризуется двойственностью, важно замечать, а также помогать пациенту замечать не только содержание того, что появляется в анализе, но и все касающееся способа появления этого содержания: последовательность, контекст и способ появления. Избегая подробных указаний со своей стороны, аналитик обучает пациента лишь соблюдению основного правила (Freud, 1913). Безусловно, обучение, проводимое аналитиком в отношении пациента, осуществляется как вербально, так и невербально, и управление рамкой, по крайней мере частично, происходит в соответствии с его собственной субъективностью. Тем не менее важный аспект аналитической ситуации состоит в том, что как пациент, так и аналитик понимают: целью последнего является устранение сознательной направленности и часть аналитической активности заключается в стремлении аналитика понимать, какие силы мешают ему занять нейтральную позицию по отношению к сообщениям пациента и какие ограничения возникают в результате действия этих сил (Cooper, 1997).
Отклики аналитика на сообщения пациента в процессе того, как он воспринимает их и размышляет о том, что они означают, расширяют как доступные для пациента значения, так и его способность переносить болезненные или даже ранее невыносимые переживания (LaFarge, 2000). Интерпретации аналитика, касающиеся значения того, что пациент говорит и делает (удовлетворение желаний, овладение тревогами, а также реагирование на сознательную внешнюю реальность, которую он воспринимает), дают возможность пациенту осознавать многочисленные смыслы, сконденсированные в текущем опыте, и способы защитного использования этого опыта для предотвращения появления других смыслов, находящихся за пределами осознания. Таким образом, эти интерпретации также предоставляют пациенту доступ к переживаниям и значениям, от которых он защитно отгораживался.
Отношение аналитика к своему собственному опыту соответствует его отношению к опыту пациента. В консультационном кабинете он свободно ассоциирует вместе с пациентом. Размышляя о своем опыте взаимодействия с пациентом во время сеанса и впоследствии, аналитик руководствуется убеждением, что этот опыт одновременно субъективен и мультидетерминирован. То, как он представляет себе пациента и реагирует на него, потенциально может быть выражено более чем в одной форме. Другой аналитик мог бы представить образ пациента по-другому; один и тот же аналитик представляет пациента по-разному в разных контекстах: пациент, которого он узнаёт на одном сеансе, не идентичен ему же, встреченному на следующем, а образ пациента, складывающийся в его личном присутствии, довольно сильно отличается от образа, появляющегося между сеансами, когда аналитик один (LaFarge, 2004b). И каждый образ пациента, создаваемый аналитиком, сам по себе конденсирует многие значения. Размышляя о процессе и подвергая себя анализу, аналитик надеется извлечь бессознательный вклад, внесенный им самим в формирование происходящего, и разнообразные смыслы, открывшиеся и сконцентрировавшиеся в нем, а также расширить диапазон представлений о том, что можно почувствовать и что может произойти. Аналитик также пытается определить, что не случилось: какие виды явлений могли проявиться и не проявились в его откликах на пациента и в процессе, разворачивающемся между пациентом и аналитиком, – и понять, как и почему происходящее могло предотвратить появление этих потоков переживаний и мысли.
Действие
Модель, которую я предлагаю, подразумевает особый подход к рассмотрению действия в анализе. Невозможно представить себе какой-либо человеческий опыт, лишенный измерения действия. Любое человеческое поведение представляет собой действие. Это относится как к речи, так и к моторной деятельности. В любом виде сеттинга проявляются бессознательные желания и тревоги, которые сообщаются посредством действия, так же как и речи. Если аналитический процесс понимается как задействующий желания и страхи и аналитика, и пациента, а сознательный опыт обоих участников формируется под влиянием бессознательных факторов, которые привносят в ситуацию они оба, то становится ясно: разворачивание этого процесса следует хотя бы частично увидеть как последовательность разыгрываний, где бессознательный опыт обнаруживает себя в форме взаимодействий между аналитиком и пациентом, формируемых встречей их бессознательных желаний и страхов (Smith, 2000). Действие – это ключевой путь, на котором фантазия появляется в анализе.
В то же время в модели, где центральную роль играет выявление появляющегося бессознательного материала и развертывание многообразных значений этого материала, действие представляет собой сложную проблему для аналитика. Для того, кто действует, неотрефлексированное действие, как правило, препятствует мышлению. Хотя решать эту проблему можно, размышляя о действии уже после того, как оно состоялось, действие при помощи родственного феномена – актуализации – заставляет одну версию появляющегося опыта ощущать более реальной и настоящей, препятствует появлению других течений или заставляет их выглядеть призрачными и неосновательными. В то же время смысл движения в сторону использования действия в качестве основного способа общения, как правило, ускользает на фоне бросающегося в глаза содержания, выраженного посредством действия. Мы легко упускаем значение того, что действие само по себе приобретает множество функций и смыслов: как разрядка, как средство общения, как способ скрыть значение произошедшего от осознания, как способ вызвать отклик в другом, назначив его на вспомогательную роль в разыгрывающейся драме (Sandler, 1976) или требуя, чтобы он проделал психическую работу, которую сам актер делать избегает (Joseph, 1983). И хотя действие имеет тенденцию вмещать единственное определенное значение для каждого из участников аналитической пары, это значение может быть разным для каждого. Не нашедшая выражения часть анализа легко становится той областью, где ощущаемое согласие препятствует расширяющимся толкованиям. Действие без рефлексии имеет тенденцию помещать все эти смыслы за рамками истории анализа, которую создают аналитик и пациент.
В модели, где значения ощущаются многочисленными и в высокой степени определяемыми бессознательной фантазией, важно, чтобы все эти значения – значения содержания действия так же, как значения использования действия самого по себе – были предметом аналитического исследования, чтобы они стали частью истории. Поскольку действие является существенным направлением аналитического процесса, аналитик должен привнести в историю из действия столько, сколько возможно. При этом он должен предохранять анализ от переполнения преобладающим действием: делая паузы, рефлексируя и интерпретируя, имея также в виду саморефлексию пациента. Особенно важно, чтобы собственные действия аналитика становились явным предметом аналитического обдумывания: из-за того, что и пациент, и аналитик часто бессознательно наделяют аналитика ролью толкователя реальности, его действия и пациент, и аналитик часто ощущают как менее проблематичные – менее открытые для исследования, – чем сообщения пациента. В то же время чувство неизбежности, часто сопровождающее действие, может способствовать тому, что аналитик располагает свои действия вне сферы собственного самоанализа. Особенно важно также, что действия, происходящие в один из моментов анализа, могут быть пересмотрены позднее, когда станут доступными новые, скрытые в них смыслы.
Аналитик управляет рамкой и сеттингом
Я представила модель психоанализа, в которой любой элемент аналитического процесса двойственен: разворачивающийся опыт пациента и аналитика; формы, которые опыт каждого принимает по отношению к другому; последовательность их разворачивания; моторная активность в речи каждого; формальный контракт, заключаемый совместно обоими участниками, и негласная цель, состоящая в слушании и образном представлении того, чем они делятся. Все это существует в качестве элементов текущей сознательной реальности и в качестве размышлений над многочисленными бессознательными смыслами. Эта двойственность лежит в основе отношения аналитика как к рамке, так и к сеттингу.
Что касается формальных договоренностей, аналитик стремится установить место и время, подходящие и устойчиво достаточные для материала пациента, в особенности для его отношения к аналитику, – чтобы развивать глубину и интенсивность и проявляться в сознательном опыте по возможности без направляющих вмешательств и чтобы отклики аналитика также рождались в углубляющейся и ненаправляемой манере. Несмотря на то что частоту, необходимую для аналитической работы, нельзя определить точно, подобный взгляд на аналитический проект подталкивает аналитика к назначению более частых сеансов и регулярного, стабильного ритма встреч, чтобы сеанс и сцена, обеспечивающие развертывание бессознательной драмы, давали ощущение надежности и воспринимались как непрерывные и продолжающиеся. В то же время представление о том, что рамка сама по себе наделяется бессознательным значением как для аналитика, так и для пациента, приводит к отношению, в котором все относящееся к рамке (то, как она установлена, и ее превратности по мере развития анализа) становится предметом аналитической работы (Bleger, 1967). Как и с другими видами действия, слишком большое количество изменений или нарушений рамки могут затоплять аналитический процесс.
Подобные соображения определяют отношение аналитика к базовому взаимоотношению, устанавливаемому анализом между пациентом, который дает возможность узнавать себя в словах и в действии, и аналитиком как слушающей и понимающей фигурой. Слушая и предаваясь мечтанию, аналитик стремится обеспечить процесс контейнирования, создания воображаемого пространства, где могут развиваться и репрезентироваться новые смыслы (Birksted-Breen, 2012). В то же время, уделяя внимание тому, как пациент воспринимает аналитика в его роли (Bion, 1957), своим впечатлениям от анализирования, слушания и размышления, а также качествам, которые приобретает процесс создания смысла, аналитик надеется, что ему удастся отслеживать бессознательные фантазии, сформировавшие этот процесс (LaFarge, 2004a).
Клиническая виньетка
Два сеанса из анализа миссис А. иллюстрируют работу представленной мною модели в клинической ситуации и способ понимания происходящего процесса[18].
Первый сеанс
Находясь на шестом году анализа, миссис А., которая относится к младшему профессорско-преподавательскому составу университета, в последнее время стала беспокоиться о своем продвижении по службе. Сегодня, на первый на этой неделе сеанс, она пришла в слезах.
П.: Всю дорогу сюда я думала о рождественской вечеринке нашего отдела в субботу. Я пошла туда с друзьями, с Робертом и Джейн. Я была рада видеть их, но когда пришла пора рассаживаться для ужина, оказалось, что они без меня заняли стол, за которым больше не было стульев. Я думала, что сяду именно с Робертом, и так обиделась! Мы с ним читаем части одного и того же курса. А потом, когда раздавали награды, выяснилось, что Роберт выиграл специальный приз за свою исследовательскую работу. Я ужасно себя почувствовала. Я поняла, что он двигается наверх, к постоянной преподавательской должности, что у него есть все и что он игнорирует меня, так как видит, насколько я неуспешна. Он забыл обо мне, сидел там с другими людьми, которые быстро идут к успеху. Я чувствую себя такой неудачницей!
Жалобы миссис А. и ее ощущение, что она неудачница, – знакомые темы в анализе. Недавно мы обсуждали сложные детерминанты того, почему она видит себя таким образом. Тем не менее сегодня в процессе слушания меня захватила мощная эмоциональная реакция, новая в анализе: я чувствую себя втянутой в интенсивную идентификацию с миссис А. в описываемой ею болезненной ситуации. Я вспоминаю случай, произошедший несколько лет назад: тогда на одном из профессиональных событий я почувствовала к себе пренебрежение, и как же я была обижена! Болезненное чувство настолько сильно, что я обнаруживаю: я борюсь за то, чтобы увидеть хоть что-то за его пределами в переживании миссис А. или в своем собственном.
Какое-то время миссис А. молчит.
Наконец, восстановив равновесие, я говорю:
А.: Вы чувствуете, что Роберт отвергает вас потому, что он больше представляет собой и обладает чем-то большим, чем вы; и это чувство особенно ужасно потому, что вы уверены: дело не только в том, что произошло у вас с Робертом на вечеринке, но и в том, что он прав – вы действительно меньше представляете собой.
Миссис А. потрясенно выдыхает.
П.: О! Вы сказали именно то, о чем я думала, пока молчала. Вы будто прочли мои мысли изнутри! Правда: я чувствую, что он отвергает меня потому, что я обладаю меньшим и меньше собой представляю, чем он. Ужасно быть в такой ситуации. Я ничтожна, и он это понял.
А.: Но сейчас вы говорите не о том, о чем говорила я. Я говорила, что это то, что вы чувствовали: что Роберт увидел, что вы меньше, чем он, и что он был прав. Вы же говорите, что он действительно понял, что вы меньше, и что вы и правда меньше. Это настолько мощное убеждение, что оно воспринимается вами как факт.
П.: Это так. Мы имеем в виду не совсем одно и то же, но вы идете по правильному пути. Вы так поняли, что´ я чувствую! Вы попали в точку. Это был момент такого соединения! Я изнутри почувствовала ваше понимание, вы увидели, что´ я чувствую, и назвали это. Как бы я хотела быть такой умной, как вы! Когда я пишу или говорю, мне далеко до такого совершенства. Я чувствую, что постоянно недотягиваю. Никогда в своей работе я не буду так же успешна, как вы в своей.
Как и миссис А., я ощущаю, что между нами действительно возникло мощное чувство соединения. На самом деле весьма вероятно, что интенсивность моей идентификации с ней проявилась в моей интонации. Однако сейчас я чувствую, что она берет один фрагмент этого переживания и использует его для укрепления фантазии о том, что я, блестящая и превосходящая, подобна ее фантазии о Роберте, а она вечно сзади и меньше.
А.: Это действительно был момент соединения. Но, почувствовав это, вы не смотрите дальше и не интересуетесь, почему я так хорошо поняла ваше болезненное чувство. Вместо этого вы создаете из меня кого-то подобного Роберту, у которого есть все, тогда как у вас ничего.
П.: Потому что вы могли испытать что-то подобное? (Миссис А. рассуждает.) Нет, я так не думаю! Вы успешны. Вот вы сколько добились! Вы профессор!…На самом деле это проблема мужчин и женщин. Роберт – мужчина, у него есть что-то, чего у нас нет. Мужчинам всегда больше достается. Даже когда женщин повышают в университете, это делается для поддержания равноправия, а не из-за того, что они на самом деле так же много публиковались, как мужчины. У мужчин больше возможностей. А вы с вашим успехом – такой вот своего рода почетный мужчина! Так я думаю… Если бы я по-другому вас воспринимала, это было бы ужасно! Мы здесь – две женщины вместе, и ни у одной нет столько, сколько нужно, а у мужчин всегда больше всего! Как вообще у нас что-то может быть? Я как бы представляю себе, что и у меня пенис, и у вас пенис, но они просто схлопнулись, и теперь ни у кого из нас ничего нет!
Я чувствую, что мы ушли от боли, на самом деле в ней не разобравшись: идея о разнице между мужчинами и женщинами не вмещает тех чувств, которые были в кабинете. Я не уверена, сопротивляюсь ли я этой хорошо знакомой идее о полах или мое сопротивление связано с тем, как миссис А. к ней прибегает. Размышляя в этот момент о том, что происходит на сеансе, я замечаю: несмотря на то что я перешла из категории имущих в категорию неимущих, в этой перестановке, даже в рамках мыслительного эксперимента, миссис А. осталась неимущей. Я говорю:
А.: Вы можете представить себе, что у меня чего-то больше, чем у вас, или что у нас обеих ничего нет, но, как бы там ни было со мной и с тем, чего у меня больше или меньше, вы всегда остаетесь той, у которой ничего нет.
П.: Нет! Нет! Значит, вы думаете, что у меня, возможно, есть что-то, чего у вас, может быть, нет. Я не могу даже думать об этом. Что у меня может быть чего-то больше, чем у вас. Так никогда не будет. Вы так успешны! (Она замолкает, а потом вяло продолжает, как будто соблюдая условия бессмысленного мысленного эксперимента.) Мне кажется, я более стильная… Наверное, я лучше готовлю… Я думаю, вы мать, но у меня ощущение, что у вас только девочки. (Она перестает перечислять словно по списку, ее голос оживляется.) Это напоминает мне то, что случилось на днях. Одна девочка из группы детского сада, в которую ходит мой сын, пришла к нам в гости поиграть. Она увидела, как мой сын писает. Протянув руку, она потыкала в его пенис и яички и сказала: «М-м-м… Какие маленькие и хорошенькие!»
Миссис А. рассмеялась. Так закончился сеанс.
Размышляя о сеансе позднее, я придала наибольшее значение силе своей согласующейся идентификации с миссис А. Во время сеанса я осознавала, что переживание миссис А. болезненной исключенности вступило в резонанс с моим собственным опытом, и понимала, что таким образом сильная боль заставила нас обеих переживать отвержение как настоящее и реальное. Я сделала попытку освободиться от ощущения безусловности этого убеждения, умалив свою значимость, и теперь задумалась о том, почему миссис А. и я были вынуждены ощущать себя именно так. Я с интересом вспомнила: в тот день мне казалось, что я глубоко понимаю миссис А., что мы находимся в интенсивной связи и разделяем одно видение. Под влиянием этой фантазии я создала образ миссис А., с которым мы были абсолютно похожи и не только разделяли чувство болезненного поражения – это я осознавала, – но у нас был одинаковый спектр желаний и страхов, скрывающихся за ощущением поражения. Я задалась вопросом, как долго эта фантазия, которая теперь оказалась в фокусе внимания, оставалась фоном в моей работе с миссис А., каким моим целям она служила и какие части жизни миссис А. могли быть исключены с ее помощью.
Второй сеанс
На следующий день миссис А. так начала сеанс:
П.: Я думала об этом – о том, что есть у меня и чего нет у вас. Это отвратительно, противно – я могла подумать об этом, но хочется избавиться от этого. С этим я чувствую себя противной, виноватой – плохой.
Слушая, что она говорит, я осознаю телесное качество слов «отвратительный» и «противный». У меня возникает ощущение такого качества переживания – тревожного и исходящего из тела, – которое до сей поры не возникало в анализе миссис А. Миссис А. продолжает:
П.: Похоже на то, что я опять цепляюсь за ощущение того, что у вас есть все. Другое состояние, такое хаотичное и неудобное. Я все время говорю себе: ну вот, все уже испорчено! Я никогда не получу постоянной должности. Я никогда ни в чем не преуспею. Безнадежно. Никогда я не буду такой же успешной, как вы… Кидаясь то туда, то сюда, я начинаю понимать, что должна быть какая-то причина, по которой я хочу все видеть только таким образом. Видеть что-то по-другому мне, наверное, тревожно. Может, это связано с конкуренцией… Здесь я вижу в вас мать. Она пользовалась моей обессиленностью. Бла-бла-бла…
А.: Разговор о ваших сильных чертах и конфликтах звучит пустым и абстрактным – просто бла-бла-бла по сравнению с сильными, материальными словами, такими как «отвратительный» и «противный».
П.: Эти мысли дают надежду, но от них становится так ужасно, как будто меня накажут или будто у меня смертельная болезнь. Приходится убегать от них так далеко, как возможно. Больше я не могу об этом думать. Я так чувствую себя, будто меня прибьют, поэтому от этих мыслей приходится отказаться.
Миссис А. застыла, лежа на кушетке.
П.: Сейчас мне больно прямо в груди, так что хочется плакать. Я будто почти хвастаюсь, а мысли такие грандиозные, что я взорвусь. Вот здесь я это чувствую. (Она кладет руки на ключицы.) Даже то, что вчера я сказала, что я более стильная, чем вы (что мне и впрямь кажется, правда), – это ужасно говорить такое, поэтому я говорю себе: бла-бла-бла – кого это волнует? Мне так ужасно, будто я хочу, чтобы меня отлупили. Хочу, чтобы вы сказали мне, какая я плохая. Я это чувствую телом, это физическая боль. Мне кажется, что первые несколько лет в анализе я все время чувствовала боль – боль в теле.
А.: Вы впервые рассказываете мне об этой боли.
П.: Не думаю, что у меня была именно такая боль все время. Я нервничала, напрягалась, все болело. Сейчас эта боль более концентрированная, сфокусированная… Она заставляет меня чувствовать себя плохой… И часть этой боли в том – и я не видела этого до вчерашнего дня, – что я не могу вас видеть такой, какая вы есть. Мне надо видеть вас определенным образом. Я не могу видеть вас как кого-то, у кого тоже есть неуверенность, кто страдает, кто испытывает свои трудности… От этого мне тоже больно. Мне больно – я не могу выдержать, не могу видеть в вас ничего, кроме фалличности и силы. Мне приходится опять вернуться к этому восприятию, хоть оно удерживает меня вдали от вас. Когда я пытаюсь думать о себе с большей надеждой, я вновь и вновь отказываюсь от этого, а потом меня завихряет неуверенность: я хорошая? я плохая? И это завихрение – часть боли. (Миссис А. молчит, а потом говорит:) Думаю о том, как я помогла студентке вчера с ее работой. Я ей сказала, что она может лучше, и объяснила как. И подумала: «Я ведь говорю ей что-то похожее на то, что сказала мне доктор Лафарж».
А.: Вы справляетесь с чувством, что вам хорошо, когда я впереди и вы похожи на меня.
П.: Мне просто хочется думать обо всем, не смешивая это с тем, кто лучше, кто хуже: как я люблю готовить, убираться дома, заботиться о своей семье. Я получаю такое удовольствие от этих вещей, но даже они смешиваются с этим. Удовольствие реально, но я также ощущаю его как способ компенсировать то, чего у меня нет.
Комментарии по поводу клинического материала
В двух этих сеансах ощущение понимания и понятости, глубоко укорененное в фантазии как миссис А., так и моей, помещается в центр внимания и само по себе становится объектом понимания. В процессе этого в анализе впервые появляется ужасная боль, локализованная в теле миссис А. Сеансы начинаются с чрезвычайно мощного переживания соединенности, разделенного мною и миссис А. Хотя впервые я осознала это чувство в начале первого сеанса в качестве контрпереноса, миссис А., вероятно, отчасти вызвала мою реакцию тем, что предложила мне новый вариант знакомой жалобы: она ощущала, что я могла ответить на него чем-то более или менее подобным моей первой интерпретации, которую я действительно сделала (относительно ее убеждения в том, что она ничтожна и поэтому отвергаема). Новое в сеансе – интенсивность нашего ощущения того, насколько точно я поняла ее боль. Думаю, что это чувство появляется потому, что и миссис А., и я обе хотим сохранить его до того момента, когда оно начнет разрушаться: когда ощущение того, как я раньше ее понимала, и, параллельно, того, как я понимаю ее сейчас, перестанет оказывать столь сильное влияние на нас обеих.
Когда это ощущение соединения попадает в центр внимания на двух этих сеансах и во время моих размышлений между ними, становится понятно: совместное ощущение нами того, что я полно и точно понимаю ее, связано с разнообразными фантазиями как со стороны миссис А., так и с моей. Для миссис А. это убеждение поддерживает чувство, будто я – проводник идеального понимания и, будучи таковой, неизмеримо превосхожу ее; чувство, подкрепляющее ее ощущение собственной неполноценности и моего конкурентного триумфа. Для меня это убеждение связано с фантазией, что я абсолютно подобна миссис А. – переживаю то же самое болезненное чувство исключенности и поражения, что и она. И при этом данное чувство служит одинаковым целям для нас обеих.
Значения, которые имеет для меня моя идентификация с миссис А., я понимаю в два этапа. Взволнованная интенсивностью своего переживания, я осознаю содержание моей идентификации с миссис А. (ощущение исключенности и отверженности) в начале первого сеанса. Я быстро догадываюсь, что моя идентификация с ее ощущением поражения предохраняет меня от признания многих других образов себя, особенно связанных с конкурентной успешностью, – и в анализе миссис А., и вне консультационного кабинета. Я сопротивляюсь восприятию себя как властного и, возможно, садистического Роберта. Признание того, что чувство поражения имеет много смыслов как для миссис А., так и для меня, позволяет мне на первом сеансе активнее раскрывать смыслы, которые несет для нее это убеждение, и представления, от которых оно защищает.
Тем не менее лишь впоследствии, во время своих размышлений о происходящем на первом сеансе, я начинаю понимать: форма моей идентификации с миссис А. (то, что я вижу наши переживания как полностью совпадающие) также несет важные смыслы для меня и влияет на нее. То, что миссис А. представляется мне кем-то настолько похожим на меня, делает для меня невозможным отклик на ее фантазию обо мне как о сильно отличающейся и превосходящей ее. Возможно, именно по этой причине на второй части сеанса мы потеряли ощущение интенсивной связи без настоящего понимания ее значения. Воспринимая внутренний мир миссис А. настолько похожим на мой собственный, я с высокой вероятностью исключаю те аспекты ее опыта, которые мне чужды.
Работы, проделываемой совместно и индивидуально, оказывается достаточно, чтобы на втором сеансе миссис А. смогла принести в анализ совершенно другое ощущение, связанное с идеей конкурентного успеха и поражения: физическую боль, которую она начала чувствовать среди многих других невысказанных болей, локализованных над сердцем. В ретроспективе можно увидеть, что телесная природа болезненного переживания миссис А. начала проявляться на первом сеансе и что она попыталась выразить его в идее наличия или отсутствия пениса (идеи, которая показалась мне плоской), а в конце сеанса – в образе девочки, протянувшей руку, чтобы потрогать пенис ее сына.
На протяжении второго сеанса миссис А. испытывает боль и показывает ее мне. Возникает чувство чего-то одновременно чуждого и давно знакомого. Боль полна смысла. Идея зависти к пенису или оторванной части тела отражает часть этого смысла, но, очевидно, боль вмещает огромное количество фантазий: вину и пугающее наказание, подчинение мне в моем желании ее «обессиливать», желание избиения, указание на смертельную болезнь или необратимый ущерб, выражение прорвавшейся наружу боли и страдание, не уместившееся во множестве слов, сказанных нами в анализе. Эти и другие бесконечные смыслы остаются неизвестными. Несмотря на то что миссис А. сейчас, в конце сеанса, отступает от них и возвращается к знакомой фантазии подчинения мне, они станут объектом исследования в продолжающемся анализе.
Перевод Веры СерговскойБиблиография
Arlow J. (1969). Unconscious fantasy and disturbances of conscious experience. Psychoanal Q 38:1 – 27.
Bion W.R. (1957). On arrogance // Second thoughts, 43–64. London: Karnac, 1984.
Birksted-Breen D. (2010). «Reverberation time»: Dreaming and the capacity to dream. Int J Psychoanal 90:35–51.
Bleger J. (1967). Psycho-analysis of the psycho-analytic frame. Int J Psychoanal 48:511–519.
Cooper S. (1997). Interpretation and the psychic future. Int J Psychoanal 78:667–681.
Freud S. (1899). Screen memories. SE 3:299–322.
Freud S. (1913). On beginning the treatment. SE 12:121–144.
Isaacs S. (1952). The nature and function of phantasy // Developments in psycho-analysis, 67 – 121. London: Karnac, 1989.
Joseph B. (1983). On understanding and not understanding: Some technical issues. Int J Psychoanal 64:291–298.
Klein M. (1946). Notes on some schizoid mechanisms // Envy and gratitude and other works, 1946–1963, 1 – 24. London: Karnac, 1993.
LaFarge L. (2000). Interpretation and containment. Int J Psychoanal 81:67–84.
LaFarge L. (2004a). The imaginer and the imagined. Psychoanal Q 73:591–625.
LaFarge L. (2004b). The analyst’s theorizing states of mind. Presented at Arden House, Columbia Psychoanalytic Center Faculty Retreat, 11 December 2004.
Racker H. (1957). The meanings and uses of countertransference. Psychoanal Q 26:303–357.
Sandler J. (1976). Countertransference and role-responsiveness. Int Rev Psychoanal 3:33–42.
Schafer R. (1983). The analytic attitude. London: Hogarth.
Smith H.F. (2000). Countertransference, conflictual listening, and the analytic object relationship. J Am Psychoanal Assoc 48:95 – 128.
Комментарии к статье Люси Лафарж «Как и почему бессознательная фантазия и перенос определяют суть психоаналитической практики» Майкл Фельдман
Michael Feldman. Comments on Lucy LaFarge’s paper «How and why unconscious phantasy and transference are the defining features of psychoanalytic practice». Int J Psychoanal (2014) 95:1279–1281.
Изложенная автором модель психоаналитического процесса восхитительно ясна и убедительна. Вместе с тем я не вполне могу согласиться с тем, как модель применяется к интересному клиническому материалу и представленному взаимодействию с аналитиком.
Клиническая виньетка начинается с первого на неделе сеанса, на котором пациентка, младший преподаватель университета, рассказывает, что всю дорогу на сеанс думала о том, как ею пренебрегли на рождественской вечеринке отдела. За столом для нее не оказалось места рядом с парой. Мужчина из этой пары был награжден призом за свою работу. Затем она начала знакомую жалобу: у него есть все, он забыл о ней потому, что она так неуспешна, такая неудачница.
У аналитика возник примечательный отклик на этот материал: она почувствовала себя втянутой в «интенсивную идентификацию» с пациенткой, вспомнив свое собственное ощущение отвержения, испытанное в прошлом. Первое вмешательство аналитика нацелено на выражение ее понимания переживания пациенткой отвержения, ее восприятия себя ничтожной. Пациентка ответила, что аналитик сказала именно то, о чем она думала: «Вы будто прочли мои мысли изнутри».
Пациентка продолжала акцентировать: аналитик идет «по правильному пути», «попала в точку», «это был такой момент соединения». Она хотела бы быть такой же умной, как аналитик, она не может говорить или писать столь же совершенно и никогда не будет столь же успешна в своей работе, как аналитик. Аналитик попыталась поднять вопрос, каким образом она столь хорошо могла понять ощущение пациенткой отвергнутости, если из нее создали кого-то, у которого есть все.
Пациентка ответила, еще раз подчеркнув успешность аналитика как профессора, но затем отметила, что у мужчин есть нечто, «чего у нас (женщин) нет». Даже когда женщин повышают, это делается для равноправия. Она описывает аналитика с ее успехом как «своего рода почетного мужчину» и продолжает: «Мы здесь – две женщины вместе, и ни у одной нет столько, сколько нужно, а у мужчин всегда больше всего… Я как бы представляю себе, что и у меня пенис, и у вас пенис, но они просто схлопнулись, и теперь ни у кого из нас ничего нет!»
Когда аналитик пытается продолжить исследовать ситуацию, пациент говорит, что не может даже думать о возможности того, что у нее есть что-то, а у аналитика ничего. Аналитик так успешна!
Однако затем пациентка говорит, что сама она более стильная и, наверное, лучше готовит. Она предполагает, что аналитик – мать, но, вероятно, у нее только девочки. Затем пациентка описывает эпизод с девочкой – подружкой ее сына. Девочка наблюдала за тем, как тот писает, протянула руку, потыкала в его пенис и яички и сказала: «М-м-м… Какие маленькие и хорошенькие!» Пациентка рассмеялась.
Пациентка начинает второй сеанс, говоря, что находит отвратительной идею того, что у нее может быть что-то, чего нет у аналитика. «С этим я чувствую себя противной, виноватой – плохой».
Затем она описывает, как вынуждена опять цепляться «за ощущение того, что у [аналитика] есть все». Другой вариант ощущается хаотичным и неудобным. Она повторяет себе: «Ну вот, все уже испорчено! Я никогда не получу постоянную должность. Я никогда ни в чем не преуспею. Безнадежно. Никогда я не буду такой же успешной, как вы…Может, это связано с конкуренцией… Здесь я вижу в вас мать. Она пользовалась моей обессиленностью».
Думаю, что автор встает перед интересным парадоксом, который пытается рассмотреть. Пока пациентка, как кажется, восхищается и превозносит аналитика за ее академические успехи и ее способность прекрасно понимать пациентку, сама аналитик наполняется болезненным ощущением поражения. Аналитик пытается исследовать сложность ситуации, в которой пациентка нуждается в «создании из нее» варианта ее успешного коллеги мужского пола, но пациентка находит усилия аналитика тревожащими и не может думать о том, на что пытается обратить ее внимание аналитик.
Мне было бы интересно больше узнать о том, как именно аналитик понимает причины мощных переживаний, возникших у нее на этих столь живо описанных сеансах. Предположу, что пациентка приходит на первый после выходных сеанс в преддверии рождественских праздников с ощущением отстраненности от аналитика – члена пары и семьи, хотя прямо и не указывает на это. Она нарочито восхищается качествами аналитика, ее академическими успехами и пускается в привычное принижение себя самой. Таким образом, нелегко объяснить переживание аналитиком поражения, возникающее на сеансе. В процессе разворачивания сеанса, я думаю, можно заметить признаки тонкого и не очень явного давления, оказываемого на аналитика, в действительности ощущающей, что ее работа с пациенткой однообразна, предсказуема и далека от успеха.
Эдипальный триумф, лежащий в основании явного восхищения аналитиком, ассоциируется с чувством вины – сознательной или бессознательной, со страхом причинения ущерба и с ожиданием ненависти и исключенности: ей никогда не получить постоянной должности. Пациентка пытается обойтись с этим, принижая свои способности и стремясь к умиротворению, имеющему оттенок преуменьшения и снисходительности, как бы говоря: «Какие маленькие и хорошенькие!»
Несмотря на некоторую механистичность рассуждения о проекции чувств неадекватности в аналитика, способных оказывать на него мощное влияние, этот процесс осуществляется посредством череды тонких, часто скрытых посланий, не согласующихся со словами пациентки. Эта пациентка может заставить аналитика почувствовать себя неадекватной и неуспешной в своей работе – как если бы именно она не надеялась никогда получить постоянную должность у пациентки; а ее усилия, направленные на более прямое общение с пациенткой, вызывают у последней тревогу и дискомфорт и блокируются или отклоняются.
Полагаю, что переживание контрпереноса может служить сигналом для аналитика о наличии процесса, происходящего за словами пациентки; например, то, как пациентка снова и снова частично отыгрывает фантазию, включающую проекцию ее собственных чувств вины и неадекватности в свой объект. Это приводит к опустошению материнского объекта и ослабляет ее женские и творческие качества. Как следствие, пациентка вынуждена справляться с уязвимой и неадекватной фигурой, которую ей приходится задабривать. Пациентка справляется с любой угрозой реальной необходимости переживать ревность, зависть и ненависть к аналитику или чувство вины, возникающее по поводу постоянной разрушительной активности внутри этой эдипальной борьбы, поддерживая у себя слабую, однообразную идеализацию аналитика.
Кажется, что аналитик не расположена иметь дело с завистливыми атаками пациентки на свои качества и достижения, хотя ее контрпереносные реакции, на мой взгляд, отражают острое и неспокойное переживание ею неявного неприятия пациенткой ее аналитических качеств и любых различий между ними.
Модель проективной идентификации, безусловно известная автору, значительно углубила наше понимание явлений переноса и контрпереноса. На примере этого клинического материала можно рассмотреть идею о том, что пациент сталкивается с неприемлемыми или непереносимыми аспектами себя, проецируя их в свой объект. Вместе с тем я считаю, что необходимо исследовать динамику этого процесса, а данный материал позволяет нам получить представление о механизме, который приводит к ощущению аналитиком того, что ее работе и роли оказывается противодействие, вызывающее у аналитика переживания и воспоминания о болезненных несоответствиях и поражениях в прошлом. Подозреваю, что на аналитика оказывается мощное давление для снижения интенсивности или даже избегания интерпретаций завистливой разрушительности пациентки, как если бы они привели к недовольству, гневу и истощению пациентки и чувству вины у аналитика.
Аналитик явно осознает многие из этих проблем переноса и контрпереноса, но, как мы видим в материале, пациентка защищается от ее попыток обратиться к этим проблемам. Предположу, что пациентка идентифицируется с уязвимой, но могущественно контролирующей материнской фигурой, вызывая у аналитика чувство неадекватности, недовольства и бессилия. Тем не менее я допускаю, что дальнейший прогресс пациентки зависит от трудной работы, подразумевающей использование аналитиком реакций контрпереноса, в том числе тревоги, вызываемой этим взаимодействием, для того чтобы более полно могли развернуться трансферентные фантазии. Думаю, что для развития работы была бы полезна встреча с завистливыми, конкурентными и разрушительными сторонами личности пациентки, которые отчасти являются следствием ее истории и проявились в этом материале.
Перевод Веры СерговскойОтвет Лафарж Доннел Б. Стерн[19]
Donell B. Stern. A response to LaFarge. Int J Psychoanal (2014) 95:1283–1297.
24 East 82nd St., New York, NY 10028, USA.
Лафарж и я исходим из двух разных североамериканских психоаналитических традиций. Та, которую представляю я, называемая интерперсональным психоанализом (начиная с 1980-х – психоанализом отношений), отошла в 1930-х годах от другой традиции, к которой принадлежит Лафарж и которую в те времена обозначили бы как эго-психологию. Сегодня эту концептуальную систему лучше охарактеризовать как современный фрейдовский психоанализ, несмотря на то что на взгляды Лафарж очевидное влияние оказали и близкие ей идеи современного кляйнианского психоанализа.
В начале своей коллективной работы в 1930-х годах специалисты, вскоре ставшие первым поколением интерперсональных психоаналитиков, проводили различие между собой и своими современниками – последователями фрейдовской традиции в вопросе центрального значения культуры и межличностных отношений в формировании психики и в практике психоанализа. Они тоже не принимали теорию либидо, фрейдовскую дуалистическую теорию инстинктов и теорию психосексуальных стадий развития. При этом они подвергали сомнению неизменно центральное положение Эдипова комплекса и сосредоточили свое внимание на значении языка в выражении опыта. Они утверждали, что терапевтическое действие вращается вокруг распознавания бессознательных паттернов в межличностной жизни пациента – в его прошлой и настоящей внешней жизни и в особенности в переносе и контрпереносе. Таким образом, они обосновали точку зрения, что терапевтическое воздействие в большей степени сосредотачивается в аналитической работе здесь-и-сейчас, чем в генетическом реконструировании. Но, возможно, самым важным вкладом ранних интерперсоналистов было в конечном итоге настойчивое утверждение постоянной сознательной и бессознательной личностной вовлеченности аналитика в клиническую ситуацию. (Для обзора интерперсонального психоанализа, включая указанные проблемы, см.: Lionells et al., 1995.)
Другими словами, интерперсональные аналитики первыми предложили идею о том, что субъективность аналитика является непрерывной и неизбежной составляющей аналитической ситуации наряду с переносом определяющей природу аналитического взаимоотношения (Hirsch, 2014). Интерперсональные авторы с самого начала признавали важность субъективности обоих участников в любых отношениях для формирования опыта (например, Fromm, 1955; Sullivan, 1940). Некоторые из них (например, Crowley, 1952; Fromm, 1955; Tauber, 1954; Thompson, 1961; Wolstein, 1959) считали, что этот момент характеризует аналитическую ситуацию в не меньшей степени, чем любое другое взаимоотношение. Полное и повсеместное признание роли субъективности аналитика в клинической практике тем не менее произошло в интерперсональной литературе лишь в 1970-х – начале 1980-х годов (Gill, 1983), и во многом благодаря работам Левенсона (Levenson, 1972, 1983, 1991; Levenson, Hirsch, Iannuzzi, 2005; Foehl, 2008) и Уолстайна (Wolstein,1959; Hirsch, 2000; Bonovitz, 2009).
С 1930-х по 1990-е годы эти и другие идеи четко разграничили интерперсональный психоанализ и фрейдовскую эго-психологию. Тем не менее в 1990-х идея о том, что в психоаналитической ситуации постоянно происходит бессознательное взаимное влияние, – идея, сформировавшая ядро концептуальной базы интерперсонального поля, – начала появляться и в работах североамериканских приверженцев фрейдовской традиции (Hirsch, 1996; Stern, in press a), однако без упоминания более раннего вклада интерперсоналистов. Этот шаг в развитии фрейдовской литературы состоялся, по меньшей мере отчасти, благодаря появлению психоанализа отношений – психоаналитической парадигмы, которая во многом опиралась на интерперсональный психоанализ, но при этом получила среди североамериканских фрейдистов большее признание по сравнению с тем влиянием, которое имела собственно интерперсональная теория на протяжении предыдущих десятилетий. Между 1990-ми годами и нашими днями многие современные североамериканские последователи фрейдовской традиции так или иначе пришли к пониманию происходящего в психоаналитической ситуации, которое очень напоминает интерперсональный психоанализ и психоанализ отношений.
Понятие фантазии у Лафарж
Безусловно, именно такое понимание мы видим в статье Лафарж. Искусно и тонко она описывает сознательные и бессознательные воздействия, разворачивающиеся в обоих направлениях между аналитиком и пациентом в аналитической ситуации, а ее клиническая виньетка представляет собой наглядную иллюстрацию этих идей. Лафарж, как и я, полагает, что субъективность аналитика участвует в формировании каждого клинического момента как сознательно, так и – особенно – бессознательно.
При этом я отметил, что в статье Лафарж нигде нет указания на отношение термина к влечению, и я не знаю, как это истолковать. Рассматривает ли Лафарж фантазию в традиционных эго-психологических терминах? Понимает ли она ее как сплав желания, защиты и свойств суперэго? И если она концептуализирует фантазию именно таким образом, понимает ли она желание как производное влечения? (Так же как Лафарж, я придерживаюсь кляйнианской традиции в написании слова «phantasy» – через «ph» – для обозначения бессознательной фантазии.) Я не могу дать ответ на эти вопросы, но в любом случае Лафарж предлагает нам оригинальную эго-психологическую точку зрения, напоминающую хорошо известную метафору Арлоу (Arlow, 1969a, b), в которой сознательный опыт представлен как обобщенный или интегрированный образ, сформированный на экране проекцией внешней реальности, с одной стороны, и фантазии, с другой.
Лафарж, если я правильно понимаю ее позицию, полагает, что содержание психики (если не ее природа) начинается с нашего жизненного опыта (то есть содержание не является в значительной степени предопределенным) и развивается в зависимости от того, каким образом текущий опыт взаимодействует с тем, что представляет собой психика к данному моменту. Кроме того, даже если Лафарж настаивает на том, что полностью внутрипсихические события играют большую роль в непрекращающемся формировании психики, чем считаю я, она тем не менее признает, что многие события, имеющие значение в развитии психики, являются разного рода межличностными процессами (однако из ее очерка я не могу понять, как именно текущий опыт участвует в непрекращающемся создании фантазии). Лафарж, как и я, убеждена в том, что иррациональная бессознательная вовлеченность участников оказывает глубокое влияние на эти межличностные процессы и наделяет их значением.
Я принимаю все эти довольно широкие принципы и, несмотря на то что эта концепция (фантазии), рассматриваемая Лафарж как центральная в психоанализе, мною не используется, нахожу здесь много точек соприкосновения.
Признаю, что многие современные фрейдисты не принимают ни одно из толкований интерперсонального поля, продолжая исповедовать консервативную и более последовательную, собственно интрапсихическую точку зрения, что позволяет им поддерживать свою верность теории нейтральности. Однако из-за довольно широкого распространения в североамериканских фрейдистских кругах варианта теории поля, который давно признан авторами – сторонниками интерперсонального и отношенческого психоанализа, требующего по меньшей мере расширения традиционной теории нейтральности, а для кого-то и не представляющего возможности для ее использования, сейчас становится все труднее и сложнее противопоставлять два этих направления.
Тем не менее одно противопоставление сделать следует. И теперь я перейду к более детальному рассмотрению понятия фантазии.
Является ли понятие фантазии феноменологически востребованным? Неизбежно ли оно?
Далее я излагаю точку зрения, альтернативную по отношению к описанной Лафарж. Однако вначале я хотел бы представить основания для исследования неизбежности понятия бессознательной фантазии.
Рассмотрим ключевой фрагмент статьи Лафарж:
Вторая, бессознательная реальность постоянно формирует наш опыт и пробуждается им. Мы воспринимаем настоящее сквозь линзы бессознательной, психической реальности. В то же время имеющаяся в настоящем сознательная реальность, очевидно, вызывает к жизни элементы психической реальности, которые, смешиваясь и воплощаясь в текущих событиях, вынуждают к повторению знакомых переживаний (Arlow, 1969; Isaacs, 1952). Хотя данные элементы опираются на исторические события и связаны со специфическими фазами развития, пристальное изучение показывает, что они не являются слепками с исторической реальности. Скорее они представляют собой построения фантазии.
Как предполагает эта формулировка Лафарж, если отнестись к ней консервативно и буквально, «пристальное изучение» устанавливает лишь то, что «элементы психической реальности» не являются «слепками с исторической реальности». Но едва ли нам требуется «пристальное изучение», чтобы установить это. Я имею в виду очевидность для каждого разницы между «исторической реальностью» (спорной концепцией, так как любая реальность конструируется и поэтому несет на себе многие воздействия, сознательные и бессознательные, никогда не являющиеся простыми отпечатками в психике исторических событий) и некоторыми другими элементами психики. Думаю, однако, что уже следующее предложение содержит причину для такого построения предложения. Предложение гласит: «Скорее они (то есть определенные психические элементы) представляют собой построения фантазии». Я полагаю, Лафарж подразумевает здесь, что именно существование фантазии и есть самое важное и требующее «пристального изучения».
Мои толкования могут быть верными или нет. В любом случае используемые мною аргументы понятны представителям любой школы психоанализа, включая мою. Мы приходим к выводу (в данном случае к выводу о бессознательной фантазии) из того, что мы можем наблюдать (в данном случае тот факт, что определенные элементы психической жизни не являются слепками с «исторической реальности»). Затем мы используем выводимую идею для построения будущих толкований клинического материала. С ходом времени истоки, из которых выводилась идея, испаряются и в конечном итоге полностью исчезают, а у нас остается ощущение неизбежности идеи, ее «объективной» наблюдаемости, скорее чем интерпретативного построения. Это то, что Фуко (Foucault, 1995) назвал «нормализацией» в своем описании дисциплинарной власти: то, что возникает как отдельная точка зрения, одна из многих, начинает восприниматься как само собой разумеющееся, как естественный порядок вещей.
Так обстоит дело и с концепцией фантазии. Да, верно, все согласятся: поскольку фантазия бессознательна, ее нельзя непосредственно наблюдать. Соответственно, все согласятся с тем, что к фантазии приходят путем умозаключения. Однако многие психоаналитики сочтут, что даже если наше приписывание пациенту какой-либо конкретной фантазии является умозаключением, все равно: чтобы иметь дело с тем, что они наблюдают в консультационном кабинете, им требуется более общая идея о существовании бессознательной фантазии. То есть (в соответствии с идеей) то, что мы наблюдаем клинически, не может быть объяснено без постулирования фантазии. К этому более широкому умозаключению – умственной привычке, заставляющей нас представлять фантазии как объяснение наших клинических наблюдений, – часто относятся как к «естественному» свойству мира, как к неизбежности.
Несмотря на это, я утверждаю: умозаключения, приводящие к концепции фантазии, какими бы полезными они ни были для многих клиницистов, не востребованы феноменологически. Безусловно, можно настаивать на том, что бессознательная фантазия представляет собой наилучший способ объяснения явлений, которые мы наблюдаем (и многие из тех, кто со мной не согласны, обязательно привели бы этот аргумент). Но данная концепция все-таки не является единственным способом объяснить данные наблюдения.
Впрочем, хотелось бы добавить: как и все психоаналитики, я признаю, что рациональное мышление, так же как «буквальная» или «историческая» реальность, не может полно описывать клинический процесс. Необходимо использование или выведение чего-то иррационального, чего-то находящегося вне осознания. В итоге все мы сходимся на необходимости выведения какого-либо представления о бессознательных процессах, но нам необязательно сходиться на том, что должно выводиться или как именно делается этот вывод. Вскоре я представлю свои выводы.
Поскольку обсуждаемые идеи имеют статус выведенных путем умозаключения, мы не можем эмпирически ответить на вопросы о разнице, существующей между разнообразными представлениями, к которым мы пришли путем умозаключений. Разумеется, мы можем настаивать на клиническом превосходстве одного умозаключения или одного вида бессознательного содержания над другими, и, как я уже признал, мы действительно дискутируем в этом ключе. Эти разногласия вращаются вокруг влияний, которые оказывают наши теории на наших пациентов[20]. Разница между школами психоаналитической мысли отражают разные убеждения о том, что является самым важным в лечении и в жизни. Таким образом, наши теории техники и терапевтического действия суть выражение наших ценностей.
Я руководствуюсь герменевтическим подходом, согласно которому – независимо от того, насколько вневременными выглядят для нас наши теории или насколько неотъемлемо они, казалось бы, внедрены в наше сознание, – все идеи создаются и используются, чтобы соответствовать своему времени и месту (см., например: Gadamer, 2004). Они не являются вечными истинами. Но в случае с теориями бессознательного из-за невидимости объекта изучения у нас появляется дополнительная причина сомневаться в полезности эмпирического подтверждения. Есть ирония в нашем положении, и она заключается в необходимости признать, что наши представления о бессознательных процессах – это не просто наши идеи, но идеи, рожденные сознанием. Та самая сторона психики, в принятии которой у нас нет выбора, имеет мало общего с обсуждаемым явлением. Как сказал Лоуренс Кан (Laurence Kahn, 2013) в своем недавнем смелом очерке на ту же тему, «поверхность каждый раз создает глубины» (p. 125).
Итак, хотя все мы можем поддерживать и защищать предпочитаемые нами теории бессознательного, основываясь на их полезности и клинической ценности, в силу всего вышесказанного было бы неправомерно заключать, что одна из этих теорий истинна, а остальные ложны.
Что неизвестно?
Наиболее полно по поводу отличий во взглядах на фантазию (как с буквы «f», так и с букв «ph») фрейдистов и интерперсоналистов высказался Эдгар Левенсон (Edgar Levenson). В 1988 году он написал в отношении интрапсихических теорий:
…Как только они инкорпорированы в интрапсихический мир пациента, реальные события становятся навсегда сохраняющимися отпечатками в виде анахронизмов, продолжающихся во взрослой жизни пациента в качестве части мотивационной фантазийной жизни. Напротив, c интерперсональной точки зрения запечатление невроза происходит из-за того, что пациент продолжает такие отношения, которые переживал, будучи ребенком, а межличностная матрица представляет собой систему запечатления и уравновешивания самости. Для того чтобы быть эффективной, она нуждается не в топливе фантазий, а в повторяющихся взаимодействиях. (1988, p. 219)
На взгляд Левенсона, пациент выбирает людей, «вступающих в сговор с его или ее системой, или тех, кого можно склонить к сговору», поэтому навязчивое повторение не мотивируется фантазией, а «является адаптивным способом быть в мире или манипулировать межличностным контекстом для уменьшения тревоги в себе и в значимом другом» (p. 219).
Другими словами, аналитик, занимающийся интерперсональным психоанализом или психоанализом отношений, склонен рассматривать фантазию (здесь я имею в виду сознательно воспринимаемое воображаемое содержание) не как мотивацию для межличностной жизни, а как ее отражение. Фантазия (с «f») формируется как под влиянием неизвестного (из-за последствий тревоги), так и из стремления ее постичь. В понимании Левенсона (Levenson, 1981), фантазия «отражает стремление уцепиться за плохо понимаемую реальность». Это не «автономный процесс фантазирования, возникающий и мотивированный изнутри» (p. 97), а неэффективная попытка понимания, своего рода «семиотическая недостаточность» (Levenson, 1983). Она сформирована и тем, что не должно быть понято (из-за тревоги, что знание может иметь болезненно-провоцирующее действие), и попыткой понять. Для Левенсона «психоаналитиков можно грубо разделить на две категории: тех, кто считает сущностью демистификацию фантазии, и тех, для кого суть состоит в демистификации опыта» (Levenson, 1982, p. 127). В другом месте Левенсон выражает это так: «…отчетливой линией раскола между интерперсоналистами и фрейдистами… остается поиск правды за видимым против поиска правды, неотделимой от видимого» (1985, p. 154; курсив по оригиналу).
Интерперсоналисты считают, что самое важное, чего не знает пациент, – это не рожденные внутри (или запечатленные) фантазии, а аспекты межличностного мира. То, чего не может переживать пациент – и в чем суть бессознательного процесса, – лучше всего понимать как определенные стороны опыта, который он переживает с другими, включая аналитика.
С точки зрения Гарри Стека Салливана (Harry Stack Sullivan, 1940, 1953), творчество которого стало важным и вдохновенным вкладом для теории интерперсонального психоанализа, тревогой заражаются. Наиболее весомо – через родительско-детские отношения, но также на протяжении всей жизни. Когда ребенок ведет себя так, что возбуждает родительскую тревогу, тревога заражает и ребенка. В целом процесс протекает вне сознания как для родителя, так и для ребенка, и, таким образом, поведение и опыт, которые невозможно выносить сознательно, начинают существовать в диссоциированном состоянии, за пределами самости, в образе, который Салливан (Sullivan, 1953), а затем Бромберг (Bromberg, 1998, 2006, 2011) и я (Stern, 2010) обозначили как «не-я». Имеется в виду, что, как и травма, эта сторона субъективности никак не символизирована в психике и появляется только в нагруженных тревогой взаимодействиях, которые угрожают вывести ее на передний план. Разумеется, такие взаимодействия избегаются, а следовательно, опыт, который бы сформировался, если бы эти взаимодействия было бы возможно пережить сознательно, не может когда-либо оформиться. Таким образом, тревога (если хотите, травма), закрепленная диссоциацией, передается через поколения (для сравнения – Faimberg, 2005).
Неоформленный опыт
Исходя из интерперсонального/отношенческого концептуального взгляда, я предложил понятие психики (Stern, 1983, 1997, 2010), не зависящее от фантазии. В мои намерения не входило исключать фантазию как идею. Скорее это теоретическое заключение стало косвенным, но неизбежным следствием той концепции бессознательного, к которому привели меня мои рассуждения. Из-за ограничений объема я не могу приложить клиническую иллюстрацию к излагаемым ниже идеям. Направляю заинтересованного читателя к многочисленным клиническим отчетам в других источниках (Stern, 1997, 2010, in press b).
Меня всегда поражало состояние первого появления сознательного переживания; то, насколько непроизвольно оно возникает в психике моих пациентов и в моей собственной в каждый новый момент времени. Так же глубоко впечатлило меня и то, как мощно и с каким уважением Фрейд охарактеризовал состояние этого появления и его бессознательные источники. Столь же убедительным стал для меня акцент интерперсонального психоанализа и психоанализа отношений на сознательных и бессознательных межличностных отношениях – событиях интерперсонального поля. Мне захотелось научиться думать о бессознательном процессе так, чтобы учитывать все эти течения.
Примерно в то же время (в начале 1980-х), когда я стал изучать заинтересовавшую меня конструктивистскую эпистемологию, я открыл онтологическую герменевтику, предложенную Хайдеггером и получившую дальнейшее развитие у Гадамера (Gadamer, 2004) и других. Эти авторы исходят из того, что все сущее становится таковым через понимание, а все понимание является предметом интерпретации. Таким образом, они заключают, что все сущее – интерпретация. Вербальный язык имеет огромное значение, но эта «интерпретация» значительно шире, чем формулирование в словах. Язык, как и все наши знаковые системы, то есть семиотика, понимается как итоговая сумма культуры. Любая интерпретация требует творческой метаморфозы тех традиций, в которых мы рождены, и эта метаморфоза происходит в каждый момент понимания. В таком случае понимание никогда не может быть полностью предсказуемым. Оно всегда до некоторой степени неожиданно и не может предшествовать собственному созданию. Оно начинает существовать в тот момент, когда появляется в сознательной психике.
Более того, в герменевтических терминах понимание всегда является диалогическим событием. Тот, кто понимает, создает, по выражению Гадамера (Gadamer, 2004), «истинный разговор» с объектом понимания – неважно, является ли этот объект произведением искусства, текстом, личностью или опытом переживания другого рода. Жизнь – это продолжающееся создание смысла, а смысл более или менее обладает свободой развития в зависимости от степени свободы, с которой мы можем позволить языку (в его широком значении) работать внутри нас.
Когда я начал читать онтологическую герменевтику, мне казалось, что есть веские причины определять степень психической свободы, как описал ее Гадамер и другие, в психодинамических терминах. Безусловно, это знакомая для психоанализа идея: степень свободы наших мыслей и чувств подвергается значительной опасности под действием некоторых бессознательных процессов, в особенности защитных, и в значительной степени повышается в результате успешного анализа этих процессов.
Принятие впервые возникающих состояний психики и опыта создает проблему для психоаналитических теорий, основанных на психическом детерминизме. Практикующие эти теории считают, что на основе достаточно глубокого знания бессознательной психики возможно, по меньшей мере гипотетически, предсказать любое психическое событие. На мой взгляд, тем не менее многое из того, что является самым важным в психической жизни, непредсказуемо, а под «непредсказуемым» я подразумеваю не разговорное значение слова: то, что подобные события трудно вообразить заранее. Я имею в виду, что психические процессы нелинейны и проявляются неожиданно. Я не одинок в своем мнении: сегодня многие психоаналитики принимают тот или иной его вариант. Некоторые из них приходят к нему, исходя из философского видения, как и я (Cushman, 1996; Hoffman, 1998; Mitchell, 1993, 1997); другие отталкиваются от теории нелинейных динамических систем (Boston Change Process Study Group, 2010; Coburn, in press; Galatzer-Levy, 2004; Harris, 2008; Piers, 2000; Seligman, 2005).
Я увлекся вопросом, каким образом возможно вообразить что-то предшествующее сознательному опыту так, чтобы согласовать это представление со всеми видами источников и отношений, о которых я упомянул (а также и с другими, см.: Stern, 1983). Вот мой ответ на этот вопрос: если сознательный опыт есть результат предполагаемого интерпретативного процесса, тогда то, что предваряет сознание или бессознательность, должно быть тем, что предшествует интерпретации – то есть предшествует установлению смысла. Поэтому одна часть ответа на мой вопрос звучала для меня так: то, что предшествует осмысленному опыту, есть потенциальный опыт, который может стать сознательным опытом. Другая часть ответа была такой: то, что предшествует сознанию, является неопределенным, так как предшествует интерпретативному процессу, который выразит это как имеющее определенное значение. С этой точки зрения бессознательное не представлено в некотором скрытом или искаженном виде. Оно не подобно сцене, скрытой за занавесом и открывающейся, как только поднимется занавес. Так как оно, напротив, является потенциальным опытом, способным стать сознательным опытом, у него нет единственной предопределенной формы.
Итак, я заключаю: комбинация источников, которую я намеревался учитывать, подразумевает, что бессознательное не является полностью сформированным, требующим только лишь открытия или озарения для того, чтобы стать сознательным. Бессознательность (я предпочитаю избегать овеществления, присущего термину «бессознательное»), напротив, представляет собой неоформленный опыт – неопределенно организованное, обобщенное, неидеаторное аффективное состояние. Со временем я осознал, что эта концепция, кроме всего прочего, несовместима с существованием фантазии – если под фантазией мы имеем в виду структурированное бессознательное явление.
Однако мне хотелось быть уверенным, что, подобно трудам герменевтических философов, концепция неоформленного опыта будет учитывать как текущую реальность, так и историю прошлого и что они, таким образом, будут устанавливать границы того, что мы можем помыслить, почувствовать и воспринять, оставаясь при этом здравомыслящими и стремящимися к правде. С точки зрения Гадамера, так как реальность многообразна и многомерна, в ней остается определенная степень неопределенности и неоднозначности, которые находят разрешение в зависимости от того, как мы конструируем свой сознательный опыт. Как реальность, так и история налагают ограничения на становление опыта, но обе оставляют достаточно неоднозначности, чтобы сделать необходимым интерпретативное конструирование сознательного опыта.
Я научился понимать, что каждый раз, когда я привлекаю к обсуждению герменевтику, я должен абсолютно четко обозначать позицию, по поводу которой постоянно возникают недоразумения: это не релятивистский подход и я не релятивист. То, что для реальности одновременно характерны как неопределенность, требующая интерпретации, так и ограничения, которые необходимо признавать, представляется чем-то совершенно логичным. Для обоснования этой позиции я могу направить читателя к другим работам (Stern, 1997, 2010). Для сегодняшней моей цели ограничусь лишь упоминанием данного момента.
Из изложенного выше следует, что наиболее важными событиями в создании опыта как внутри, так и вне консультационного кабинета выступают события, приводящие неопределенность неоформленного опыта к определенному выражению в виде сознательного образа. Большинство интерперсоналистов и аналитиков отношений согласились бы с тем, что факторами, ответственными за разрешение неопределенности, являются отношенческие явления, то есть сознательные и бессознательные события, образующие интерперсональное поле. Для этих аналитиков интерперсональное поле состоит из пересечений и взаимодействий сознательного и бессознательного опыта и поведения пациента и аналитика. Чем больше свободы присутствует во взаимоотношении между пациентом и аналитиком, тем шире спектр возможностей, доступных для сознательного переживания обоих участников. И наоборот, чем больше взаимоотнесенности свойственны сужение, торможение, искажение и другие сковывающие ограничения, в особенности бессознательные, тем меньше возможностей для сознательного опыта. Другими словами, степень доступной для осознания свободы определяется природой интерперсонального поля. Чем менее жесткими можно сделать ограничения интерперсонального поля, тем большая свобода предоставляется психике как аналитика, так и пациента.
Диссоциация
В теориях, основанных на фантазии, модель защиты представлена вытеснением. Психике в этих теориях для стабильности требуется создание и сохранение состояния выносимого конфликта между сознательным и бессознательным содержаниями. Фантазия – одно из первичных бессознательных психических состояний, ее бессознательный статус достигается постоянным использованием вытеснения.
Если мы понимаем психику в терминах неоформленного опыта, модель защиты должна быть переосмыслена и представлена диссоциацией (см. особенно: Stern, 1997, главы 5–7). Под диссоциацией я понимаю поддержание опыта в его неоформленном виде в бессознательных защитных целях. Бессознательное содержание не искажается и не скрывается, как в моделях, построенных на вытеснении. Вместо этого первичная защита нацелена в первую очередь на то, чтобы не возникал опыт.
Немедленно возникает вопрос, каким образом возможно узнать, возникновения какого опыта следует избегать, если этот опыт еще не возникал ранее. Ответ таков: это возможно на основании проблесков смысла – того, что Уильям Джеймс (William James, 1890) назвал «знаками направления в мысли» и «ощущениями тенденции», – чтобы избежать, при этом не осознавая этого, формирования определенных значений. (См.: Stern, 1997, главы 4–6 для подробного изложения этого аргумента. В этой книге я привлекаю примеры из работ многих художников и писателей, а также из трудов, посвященных теме самообмана, философа Герберта Фингаретте (Fingarette,1969), рассмотревшего ключевую проблему: как мы оказываемся способны избегать оформления опыта без осознания этого.)
Диссоциация также понимается мною как изолирование друг от друга разных состояний бытия (см. ниже).
Теория поля
Во фрейдовской и кляйнианской теории фантазия рассматривается двумя способами. Те же две теоретические стратегии появляются в теориях поля интерперсонального психоанализа и психоанализа отношений.
В понимании приверженцев фрейдовской и кляйнианской традиции фантазия создается в раннем периоде жизни, и эти архаические формы затем продолжают существовать в бессознательном, оставаясь неизменными на протяжении жизни и участвуя в формировании опыта. Лафарж частично принимает эту традиционную точку зрения. Она пишет:
Наиболее значимые [фантазии] – те, что оказывают наибольшее влияние на сознательный опыт, – связаны с ранними воспоминаниями, желаниями удовлетворения и пугающими тревогами по отношению к телу и самости со стороны ранних объектов.
Вместе с тем Лафарж придерживается мнения, что каждая фантазия заново создается на каждом уровне развития и что все эти варианты сохраняются в психике, так что все они принимают участие в создании опыта в повседневной жизни. Таким образом, влияние фантазии становится довольно сложным и разнообразным.
Представляется плодотворным сравнить точку зрения Лафарж с представлением о фантазии, существующим в рамках бионовской теории поля (например, Baranger, Baranger, 1961–1962; Baranger et al., 2009; Ferro, 2008, 2009, 2011; Ferro, Basile, 2009; Civitarese, 2010, 2013), в которой фантазия также не обязательно сохраняется в своих изначальных формах, а, напротив, бесконечно изменяется и развивается с течением времени в результате постоянного взаимообмена с участниками поля. Поле в данной концептуальной системе определяется как совместно создаваемые бессознательные фантазии, постоянно возникающие между аналитиком и пациентом. Собственно говоря, для этих авторов фантазия до такой степени являет собой изменчивость и гибкость, что психопатологию они определяют как застывшие аспекты аналитического поля, приводящие к ригидным и неизменным его частям, которые Беренджеры (Baranger, Baranger, 1961–1962) называют «бастионами» или «укреплениями».
Для сравнения посмотрим, что пишут об этой же особенности сторонники интерперсонального психоанализа и психоанализа отношений. Некоторые из них (например, Aron, 1995, 1996; Cooper, 2000, 2010; Davies, 1994, 2001, 2006) склонны концептуализировать наиболее значительные из формирующих бессознательных влияний как бессознательные отношенческие конфигурации внутренних объектов, архаические влияния, неизбежно вытекающие из аспектов отношений с наиболее значимыми заботящимися лицами раннего детства. Тем не менее все эти авторы старательно избегают неизбежного следствия, которое заключается в том, что значение является предопределенным, и поэтому тщательно уклоняются от упоминания о внутренних объектах. Вместо этого они понимают значение, предоставляемое внутренними объектами, как проявляющееся диалогически в аналитической ситуации в контексте терапевтического взаимоотношения (например, Bass, 2001). Таким образом, эти аналитики отношений и Лафарж придерживаются общего взгляда на фантазию, полагая, что наиболее значимые бессознательные структурирующие влияния сформировались далеко в прошлом и прочно обосновались в бессознательной жизни вплоть до настоящего времени,
Однако согласно другому направлению в интерперсональном психоанализе и психоанализе отношений, влияние прошлого осуществляется не столько в архаичных отношенческих конфигурациях, существующих отдельно от текущей межличностной жизни, сколько в явлении интерперсонального поля (например, Bromberg, 1998, 2006, 2011; Ehrenberg, 1992; Levenson, 1972, 1983, 1991; Stern, 1997, 2010), представленном Гарри Стеком Салливаном и соавторами и тесно связанном с творчеством Курта Левина (Kurt Lewin, 1935). (Понятие интерперсонального поля следует отличать от взглядов Биона на аналитическое поле – см.: Stern, 2013a, b.) Два ранних интерперсональных автора – Мерфи и Каттель – так описывали роль прошлого в теории поля:
Строго говоря, прошлое как таковое не используется в формулировании событий поля. Прошлое, можно сказать, имеет свой суррогат, свое последствие в настоящем. Мы не можем смешивать прошлые события как таковые с силами поля, являющимися детерминантами любого индивидуального поведения. (Murphy, Cattell, 1952, p. 175–176)
С этой точки зрения прошлое не может рассматриваться отдельно от настоящего. Таким образом, архаические фантазии и отношенческие конфигурации не могут быть органичной частью таких теорий. Разумеется, это не означает, что прошлое имеет меньшее значение в подобных взглядах. Скорее ему придается значение другого рода – значение, представленное в формах настоящего. Как пишут Мерфи и Каттель, «в счет идет только настоящее – настолько богатое наследием прошлого, каким только может быть, но только плодоносное настоящее» (p. 175).
Нам известно, как следует понимать формирующее воздействие фантазии и бессознательные отношенческие конфигурации: эти явления подразумевают бессознательные шаблоны, оставившие свои отпечатки на сознательном опыте. Но, может быть, эта формулировка является слишком ограничивающей. Возможно, из-за того что фантазия не просто воспроизводит собственные копии, нам следует использовать менее ограничивающую метафору и сформулировать эту мысль более обобщенно, сказав, что фантазии и бессознательные отношенческие конфигурации оказывают структурирующие воздействия, оставляя в стороне средства, которыми осуществляется это воздействие.
Подобным образом мы можем понимать и формирующее влияние совместных фантазий, постулированных бионовской теорией поля. Эти фантазии могут меняться с течением времени, но нам следует понимать, что они воздействуют на форму сознательного опыта таким же образом, как более традиционные, стойкие (даже когда они изменяются в зависимости от уровня развития) архаические фантазии.
Но как мы понимаем выражение неоформленного опыта, если не можем теоретически концептуализировать явление, подобное бессознательному шаблону? Что такое для нас структурирующее влияние?
Теория множественного Я
Пришло время приступить к описанию теории множественного Я (Bromberg, 1998, 2006, 2011; Stern, 2010, in press b). Именно множественное Я [multiple self], задействуя интерперсональное поле, открывает и закрывает возможности для выражения неоформленного опыта и тем самым играет для аналитиков, использующих эти идеи, структурирующую роль в создании содержаний сознания, которую для других аналитиков играет фантазия.
Я определяю состояние Я как конфигурацию идентичности. Каждое состояние Я – это один из способов признания себя. Для меня состояния Я определяются в соответствии с сознательным опытом, который можно сформулировать или выразить, исходя из пребывания в этих состояниях.
Салливан (Sullivan, 1953) описывал Я как часть личности. Чтобы уловить то, что имеет в виду Салливан, нужно помнить, что (1) личность есть совокупность субъективности как бессознательной, так и сознательной и что (2) Я – это та часть личности, которую мы знаем или персонифицируем как «самого себя» [me]. «Я хороший» [Good-me] состоит из таких наших состояний, в которых мы принимаем и ценим себя и которые развиваются вокруг такого переживания со значимыми другими, для которого характерны эмоции одобрения, поддержки, расположения, принятия и любви. В то же время «я плохой» [Bad-me] является частью Я [self], развивающейся вокруг переживания неодобрения, непринятия, неприязни, стыда, унижения и тому подобного. «Я хороший» и «я плохой» включают в себя многочисленные я-состояния [self-states]. С другой стороны, «не-я» – это такая часть субъективности, которая никогда не была символизирована, поскольку мы не можем допустить ее признания в качестве части того, чем мы являемся (части «меня»). Она появилась как результат взаимодействий со значимыми другими, до такой степени насыщенных невыносимым аффектом – стыдом, ненавистью к себе, яростью, униженностью, страхом, отвращением и тому подобным, – что они начали существовать исключительно в диссоциации, в неоформленном состоянии в бессознательных защитных целях[21]. Задача психоаналитического лечения состоит в том, чтобы не-я стало мной, чтобы Я и личность приобрели общие границы.
Интерперсональное поле – бесконечный поток. Один из способов представить этот поток – признать, что каждое состояние поля вызывает я-состояние у его участников, а каждое я-состояние у одного участника влияет на я-состояние, устанавливающееся в другом. Большинство этих состояний сменяют друг друга незаметно, однако у клинициста, мыслящего подобным образом, развивается шестое чувство, отмечающее знаки изменений в я-состоянии как у себя, так и у своего пациента. С изменением поля и в ответ на состояние самости другого в нас возникает потребность тем или иным способом формулировать этот опыт. Надо помнить: каждое я-состояние определяется переживанием, которое может быть оформлено изнутри, так что происходит ли изменение в поле или в я-состоянии другого, это оказывает воздействие на наше собственное я-состояние, чтобы мы могли откликнуться на изменившиеся обстоятельства эмоционально переносимым и приемлемым способом.
События в поле, которые могут быть разными по степени комфорта (безусловно, удобнее чувствовать, что «я хороший», чем «я плохой»), переносятся относительно мягко, если вызываемые состояния являются переносимыми, если они, в свою очередь, представляют собой существовавшие раньше части Я – части того, что я переживаю как «я», либо хороший, либо плохой. Но когда вызываемое состояние диссоциированное – состояние не-я, это тяжелее сказывается на отношениях. Человек оказывается перед необходимостью установить контакт с той частью личности, которая никогда не признавалась собой. Таким образом, если он признаёт это влияние, то становится кем-то, кого не мог бы признать как «себя». В этот переходный момент происходящее является разыгрыванием – термин, используемый мной для обозначения того, что я называю «интерперсонализацией диссоциации» (Stern, 2004). Имеется в виду, что человек использует другого в качестве диссоциированной части собственного опыта. (Читателю сразу очевидна связь с проективной идентификацией. Для сравнения см.: Stern, 2010, p. 17–18.)
Надеюсь, что, несмотря на предельную сжатость моего изложения, мне удалось донести огромную важность терапевтического разыгрывания – безусловно, всего бессознательно мотивированного отношения, но в особенности интерперсонализации диссоциации. Важно помнить, что диссоциированный опыт является неоформленным, что означает, что он не символизирован. Соответственно, он не может быть проанализирован с помощью интерпретации. Из-за того что он никогда не был символизирован, он не может быть замечен или (метафорически) обозначен. Единственный способ, которым диссоциированный опыт может попасть в терапию, и, таким образом, единственный путь, на котором не-я может когда-либо стать мной, – это разыгрывание. Я расширяется только через возможное разрешение разыгрываний (Stern, 2010, in press b).
С этой точки зрения сознательный опыт всегда является конструкцией, а не данностью. Психика не записывает опыт, но создает его. Не в большей степени, чем другие психоаналитики, сторонники интерперсонального психоанализа и психоанализа отношений ограничивают свое внимание к тому, «что действительно происходило» и как это описывалось. Конструктивизм данного взгляда ведет к отказу от объективизма и от идеи достоверности. Дело не столько в том, что мы не знаем, «что действительно происходило», сколько в сомнительности существования чего-либо, что может быть описано подобным образом.
Я-состояния не более «объективны» или «достоверны», чем любой другой аспект психики, так что, несмотря на сильное отличие этой концепции от фантазии, структурные свойства я-состояний имеют отношение к структурным свойствам фантазии. Стоит отметить, что в попытке перевести мой образ мыслей в более традиционную психоаналитическую систему координат один из близких по духу авторов недавно описал интересующее меня клиническое направление как взаимодействие между личностным участием и внутренними объектами (например: Cooper, in press).
Я сфокусировался на вопросе фантазии по причине того, что концептуально это сердце той проблематики, сравнение с которой я пытался произвести. Однако Лафарж указала, что сутью психоанализа является как фантазия, так и перенос, поэтому позвольте мне в заключение сказать несколько слов о переносе. То, что я хочу сказать, тесно связано с уже мною сказанным. Из изложенной мною схемы, я думаю, понятно, что природа аналитического отношения – перенос и контрперенос – представляет собой постоянно получаемый результат развивающегося взаимодействия между я-состояниями пациента и аналитика. Имеется в виду, что постоянно развивающееся сознательное и бессознательное ощущение того, что пациент и аналитик получают друг от друга в аналитической ситуации, представляет собой особенно значимый пример структурного воздействия того же рода, который я-состояния оказывают на весь текущий опыт.
Надеюсь, что это краткое изложение показывает, как меняющиеся я-состояния, понимаемые в терминах теории неоформленного опыта, могут иметь такое же структурирующее влияние на сознание, которое в других теориях приписывается фантазии. Очень кратко я описал альтернативный психоаналитический подход к рассмотрению психики и лечения: он не основан на концепции фантазии, но тем не менее остается психодинамической теорией, осмысливающей бессознательный процесс и сознательное и бессознательное аналитическое взаимоотношение.
Перевод Веры СерговскойБиблиография
Arlow J.A. (1969a). Unconscious fantasy and disturbances of conscious experience. Psychoanal Q 38:1 – 27.
Arlow J.A. (1969b). Fantasy, memory, and reality testing. Psychoanal Q 38:28–51.
Aron L. (1995). The internalized primal scene. Psychoanal Dialog 5:195–237.
Aron L. (1996). A meeting of minds: Mutuality in psychoanalysis. Hillsdale, NJ: Analytic Press.
Baranger M., Baranger W. (1961–1962). The analytic situation as a dynamic field. Int J Psychoanal 89:795–826, 2009.
Baranger M., Baranger W., Mom J.M. (1993). The work of confluence: Listening and interpreting in the psychoanalytic field. Fiorini L.G., editor. London: Karnac, 2009.
Bass A. (2001). It takes one to know one: Or, whose unconscious is it anyway? Psychoanal Dialog 11:683–703.
Bonovitz C. (2009). Looking back, looking forward: A re-examination of Benjamin Wolstein’s interlock and the emergence of intersubjectivity. Int J Psychoanal 90:463–485.
Boston Change Process Study Group (2010). Change in psychotherapy: A unifying paradigm. New York, NY: Norton.
Bromberg P.M. (1998). Standing in the spaces: Essays on clinical process, trauma, and dissociation. Hillsdale, NJ: Analytic Press.
Bromberg P.M. (2006). Awakening the dreamer: Clinical journeys. Hillsdale, NJ: Analytic Press.
Bromberg P.M. (2011). The shadow of the tsunami: And the growth of the relational mind. New York; London: Routledge.
Civitarese G. (2010 [2008]). The intimate room: Theory and technique of the analytic field, Slotkin P., translator. London: Routledge.
Civitarese G. (2013). The violence of emotions: Bion and post-Bionian psychoanalysis. London: Routledge.
Coburn W.J. (in press). Psychoanalytic complexity: Attitudes that matter in psychoanalysis and psychotherapy. New York; London: Routledge.
Cooper S.H. (2000). Objects of hope: Exploring possibility and limit in psychoanalysis. New York; London: Routledge.
Cooper S.H. (2010). A disturbance in the field: Essays in transference – countertransference engagement. New York; London: Routledge.
Cooper S.H. (in press). The things we carry: Finding/creating the object and the analyst’s self-reflective participation. Psychoanal Dialog.
Crowley R.M. (1952). Human reactions of analysts to patients. Samiksa 6:212–219.
Cushman P. (1996). Constructing the self, constructing America: A cultural history of psychotherapy. Cambridge, MA: Da Capo Press.
Davies J.M. (1994). Love in the afternoon: A relational reconsideration of desire and dread in the countertransference. Psychoanal Dialog 4:153–170.
Davies J.M. (2001). Erotic overstimulation and the co-construction of sexual meanings in transference – countertransference experience. Psychoanal Q 70:757–788.
Davies J.M. (2006). The times we sizzle, and the times we sigh: The multiple erotics of arousal, anticipation, and release. Psychoanal Dialog 16:665–686.
Ehrenberg D.B. (1992). The intimate edge. New York, NY: Norton.
Faimberg H. (2005). The telescoping of generations: Listening to the narcissistic links between generations. London: Routledge.
Ferro A. (2008 [2006]). Mind works: Technique and creativity in psychoanalysis, Slotkin P., translator. New York, NY: Routledge.
Ferro A. (2009). Transformations in dreaming and characters in the psychoanalytic field. Int J Psychoanal 90:209–230.
Ferro A. (2011 [2007]). Avoiding emotions, living emotions, Harvey I., translator. Hove: Routledge.
Ferro A., Basile R., editors. (2009). The analytic field: A clinical concept. London: Routledge.
Fingarette H. (1969). Self-deception. London: Routledge & Kegan Paul.
Foehl J.C. (2008). Follow the fox: Edgar A. Levenson’s pursuit of psychoanalytic process. Psychoanal Q 77:1231–1268.
Foucault M. (1995). Discipline and punish: The birth of the prison. 2nd edition. New York, NY: Vintage.
Fromm E. (1955). Remarks on the problem of free association // Stern D.B., Mann C.H., Kantor S., Schlesinger G., editors. Pioneers of interpersonal psychoanalysis, 128–134, 1995. Hillsdale, NJ: Analytic Press.
Gadamer H. – G. (2004). Truth and method. Weinsheimer J., Marshall D.G., revised translation from the 2nd edition in German (first published in German, 1965). London: Continuum.
Galatzer-Levy R.M. (2004). Chaotic possibilities. Int J Psychoanal 85:419–441.
Gill M.M. (1983). The interpersonal paradigm and the degree of the therapist’s involvement. Contemp Psychoanal 19:200–237.
Harris A. (2008). Gender as soft assembly. New York; London: Routledge.
Hirsch I. (1996). Observing-participation, mutual enactment, and the new classical models. Contemp Psychoanal 32:359–383.
Hirsch I. (2000). Interview with Benjamin Wolstein. Contemp Psychoanal 36:187–232.
Hirsch I. (2014). The interpersonal tradition: The origins of psychoanalytic subjectivity. Hove: Routledge.
Hoffman I.Z. (1998). Ritual and spontaneity in the psychoanalytic process: A dialectical-constructivist view. Hilldale, NJ: Analytic Press.
James W. (1890). Principles of psychology. New York, NY: Henry Holt.
Kahn L. (2013). If one only knew what exists! // Levine H.B., Reed G.S., Scarfone D., editors. Unrepresented states and the construction of meaning, 122–151. London: Karnac.
Levenson E.A. (1972). The fallacy of understanding. New York, NY: Basic Books.
Levenson E.A. (1981). Facts and fantasies: On the nature of psychoanalytic data // Feiner A.H., editor. The purloined self: Interpersonal perspectives in psychoanalysis, 97 – 110, 1991. New York, NY: Contemporary Psychoanalysis Books.
Levenson E.A. (1982). Playground or playpen // Feiner A.H., editor. The purloined self: Interpersonal perspectives in psychoanalysis, 127–133. New York, NY: Contemporary Psychoanalysis Books, 1991.
Levenson E.A. (1983). The ambiguity of change. New York, NY: Basic Books.
Levenson E.A. (1985). The interpersonal (Sullivanian) model // Feiner A.H., editor. The purloined self: Interpersonal perspectives in psychoanalysis, 151–165, 1991. New York, NY: Contemporary Psychoanalysis Books.
Levenson E.A. (1988). Real frogs in imaginary gardens: Facts and fantasies in psychoanalysis // Feiner A.H., editor. The purloined self: Interpersonal perspectives in psychoanalysis, 211–223, 1991. New York, NY: Contemporary Psychoanalysis Books.
Levenson E.A. (1991). The purloined self: Interpersonal perspectives in psychoanalysis. Feiner A.H., editor. New York, NY: Contemporary Psychoanalysis Books.
Levenson E., Hirsch I., Iannuzzi V. (2005). Interview with Edgar A. Levenson, 24 January 2004. Contemp Psychoanal 41:593–644.
Lewin K. (1935). A dynamic theory of personality: Selected papers of Kurt Lewin. New York, NY: McGraw-Hill.
Lionells M.L., Fiscalini J., Mann C., Stern D.B., editors. (1995). The handbook of interpersonal psychoanalysis. Hillsdale, NJ: Analytic Press.
Mitchell S.A. (1993). Hope and dread in psychoanalysis. New York, NY: Basic Books.
Mitchell S.A. (1997). Influence and autonomy in psychoanalysis. Hillsdale, NJ: Analytic Press.
Murphy G., Cattell E. (1952). Sullivan’s field theory // Mullahy P., editor. The contributions of Harry Stack Sullivan: A symposium on interpersonal theory in Psychiatry and Social Science, 161–179. New York, NY: Hermitage House.
Piers C. (2000). Character as self-organizing complexity. Psychoanal Contemp Thought 23:3 – 34.
Seligman S. (2005). Dynamic systems theories as a metaframework for psychoanalysis. Psychoanal Dialog 15:285–319.
Stern D.B. (1983). Unformulated experience. Contemp Psychoanal 19:71–99.
Stern D.B. (1997). Unformulated experience: From dissociation to imagination in psychoanalysis. New York; London: Routledge.
Stern D.B. (2004). The eye sees itself: Dissociation, enactment, and the achievement of conflict. Contemp Psychoanal 40:197–237.
Stern D.B. (2010). Partners in thought: Working with unformulated experience, dissociation, and enactment. New York; London: Routledge.
Stern D.B. (2012). Implicit theories of technique and the values that inspire them. Psychoanal Inq 32:33–49.
Stern D.B. (2013a). Field theory in psychoanalysis, part 1: Harry Stack Sullivan and Madeleine and Willy Baranger. Psychoanal Dialog 23:487–501.
Stern D.B. (2013b). Field theory in psychoanalysis, part 2: Bionian field theory and contemporary interpersonal/relational theory. Psychoanal Dialog 23:630–645.
Stern D.B. (in press a). The interpersonal field: History and politics // Relational freedom: Emergent processes in the interpersonal field. Hove: Routledge.
Stern D.B. (in press b). Relational freedom: Emergent processes in the interpersonal field. Hove: Routledge.
Sullivan H.S. (1940). Conceptions of modern psychiatry, 1953. New York, NY: Norton.
Sullivan H.S. (1953). The interpersonal theory of psychiatry. New York, NY: Norton.
Tauber E.S. (1954). Exploring the therapeutic use of counter-transference data. Psychiatry 13:332–336.
Thompson C.M. (1961). Interpersonal psychoanalysis: The selected papers of Clara M. Thompson. Green M., editor. New York, NY: Basic Books.
Wolstein B. (1959). Countertransference. New York, NY: Grune & Stratton.
Ответ Лафарж Майклу Фельдману и Доннелу Б. Стерну Люси Лафарж
LaFarge’s rejoinder to Michael Feldman and Donnel B. Stern. Int J Psychoanal (2014) 95:1299–1304.
Два комментария к моей статье поднимают вопросы, значимые как для раздела «Психоаналитические дискуссии», так и для сообщества. Они касаются возможностей диалога между психоаналитиками, работающими с разными моделями и концепциями. Я представила статью, где описала определенную теоретическую модель, проиллюстрировав ее обработанным материалом, который, как я думаю, показывает возможности данной модели. Однако ни один из дискутантов не рассмотрел полностью ни собственно показанную мною теоретическую модель, ни принципиально важную, на мой взгляд, привязку модели к создаваемому на ее основе клиническому подходу. Это меня озадачило. Впрочем, я думаю, что одновременное рассмотрение самой статьи и комментариев к ней участников дискуссии освещает некоторые разногласия, возникающие сегодня вокруг концепций фантазии и переноса. Обращаясь в своем ответе к отдельным комментариям участников дискуссии, я также попытаюсь обрисовать более широкий круг проблем и остановлюсь на связи между теорией и практикой в моей работе и на отличиях между подходами дискутантов и моим собственным.
В первую очередь мне представляется существенным отметить, что все три работы отражают важные области согласия. Все три автора исходят из убеждения, что центральный аспект анализа связан со встречей пациента с теми сторонами своей личности, которые оставались вне осознания. Также мы согласны с тем, что перенос является ключевым выражением бессознательных сторон личности, так же как и сил, удерживающих их вне сознательного опыта. Кроме того, все мы сходимся в том, что контрперенос аналитика представляет собой главный путь, на котором аналитик приходит к пониманию разворачивающегося аналитического процесса и получает доступ к его бессознательным элементам.
Между Стерном, Фельдманом и мной появляются разногласия, когда дело касается природы бессознательных аспектов личности и нашего мнения о том, является ли понятие фантазии наилучшим способом их характеристики. Мы также расходимся во мнениях относительно последствий нашего общего представления о ценности субъективного опыта аналитика. Эти расхождения зависят от степени нашей убежденности в том, что контрперенос формируется личным бессознательным аналитика, и влияют на наши взгляды относительно рода информации, которую поставляет контрперенос и которую уполномочен интерпретировать аналитик.
Ответ Стерну
Стерн рассматривает исключительно теоретическую часть моей статьи. Он явным образом идентифицирует меня как «современного фрейдиста», помещая в группу или школу, являющуюся преемницей эго-психологической традиции, от которой много десятилетий назад отдалилась его собственная группа – интерперсональная школа. В подходе Стерна отражено некоторое недопонимание того, что я делаю: ни я сама, ни кто-либо еще не считает меня образцовым представителем ни эго-психологии, ни «современного фрейдизма», что бы ни подразумевал этот термин. Кроме того, этот подход заставляет Стерна искать в моей работе аспекты модели, от которой изначально отошла его группа, вместо того чтобы попытаться понять, что же на самом деле представлено в моей работе. Например, Стерн отмечает, что у меня отсутствует указание на отношение моей модели к теории влечений, в то время как я, подобно многим современным теоретикам, считаю эту концепцию слишком удаленной от опыта, чтобы можно было привлечь ее к пониманию клинического процесса. Он говорит также о вытеснении как об исключительном – с моей якобы точки зрения – способе удерживания элементов вне сознания, игнорируя мое упоминание расщепления.
Стерн обстоятельно описывает происхождение интерперсональной теории и ее развитие и как отдельной школы, и внутри его собственного мировоззрения. Эти описания представляют интерес, но ничего не сообщают относительно преимуществ его теории по сравнению с моей. При обсуждении ценности любой теории важнее учитывать аргументы, касающиеся ее текущей полезности, а не описывать ее исторических предшественников. Большая часть статьи Стерна посвящена представлению его собственной модели. Он не стремится последовательно соотносить свои идеи с идеями, изложенными мной.
Все эти особенности комментария Стерна затрудняют внимательное сравнение представленных нами разных моделей. И все-таки две наши статьи высвечивают с определенного ракурса ясно очерченные области нашего согласия и несогласия. Начну с областей, в которых наши взгляды сближаются. Мы оба помещаем перенос и контрперенос в центр аналитического процесса. Для нас обоих процесс, разворачивающийся в анализе, отражает впервые происходящее и бесконечно изменяющееся взаимодействие между сознательными и бессознательными элементами как пациента, так и аналитика. Мы оба считаем, что восприятие пациентом и аналитиком этого процесса определяется как прошлым, так и текущим опытом. Стерн справедливо указывает, что для нас обоих сознательная и бессознательная вовлеченность аналитика в аналитический процесс характеризуется непрерывностью и субъективностью. Это значит, что мы оба считаем: субъективный опыт аналитика в значительной степени определяется влиянием личного прошлого как аналитика, так и пациента. Мы также разделяем убеждение, что поскольку восприятие аналитиком пациента и процесса неизбежно и постоянно формируется под влиянием субъективности аналитика, последний не может интерпретировать происходящее на основании полномочий объективного наблюдателя.
Теоретические модели Стерна и моя расходятся в нашем понимании природы бессознательных аспектов пациента и аналитика. Здесь я отстаиваю такой взгляд: бессознательный багаж, или «шаблоны», по Стерну, которые каждый из нас привносит в текущий опыт, лучше всего могут быть поняты с помощью концепции бессознательной фантазии. Я подкреплю свой тезис описанием объяснительной ценности этой концепции: фрагменты прошлого, вспоминаемые или отыгрываемые, часто оказываются недостоверными в процессе исследования. Разыгрываемое или вспоминаемое часто представляет собой фантастическое по природе, отражающее впечатления от объектов и далеко удаленное от своих исторических прообразов. Представление о том, что эти элементы формируются под влиянием сильных аффектов, желаний и тревог, я считаю ценным способом объяснить подобные качества вспоминаемого и разыгрываемого прошлого. Мне интересны последствия, которые имеет такой взгляд на мир. С помощью своего клинического материала я пытаюсь в этой работе продемонстрировать подход, в котором субъективный опыт пациента и аналитика, а также взаимодействие между ними концептуализируются в терминах фантазии, то есть пытаюсь показать, как разворачивается аналитический процесс, когда интерпретации аналитика и его самоанализ формируются под влиянием данной концепции.
Стерн приводит эпистемологический аргумент против концепции бессознательной фантазии. Он вводит слово «неизбежность» и утверждает, что материал клинической ситуации – или более широкого человеческого опыта – не требует неизбежного применения этой концепции. На самом деле это означает: взгляд на клинический материал как на отражение фантазии, а также и современного опыта опирается на рассмотрение этого материала через линзы теории, в которой данная концепция играет важную роль. В сущности, Стерн констатирует, что мы не можем рассматривать что-либо без организующей базы той или другой теории. Продемонстрировав, что доказать верность моей теоретической базы нельзя, что она не «неизбежна», Стерн переходит к представлению собственной модели: если прошлый опыт познаваем только через его оживление в текущем опыте, то представление о сложной бессознательной регистрации памяти или фантазии также нужно списать со счетов – опыт, находящийся за пределами сознания, следует считать аморфным, «неоформленным».
Я соглашусь со Стерном в том, что мы не можем доказать истинность концепции фантазии – или любой другой теоретической системы, в рамках которых мы организуем свой опыт. Однако я возражу на его критику двумя аргументами. Во-первых, недоказуемость в равной степени относится и к теоретической базе Стерна, и к моей. Так же как нет эпистемологической неизбежности концепции бессознательной фантазии, нет и доказательства того, что бессознательный опыт действительно не оформлен; это лишь то, как Стерн организует свои данные. Более того, я бы сказала, что представленная здесь теория Стерна, которую он помещает в контекст теорий Салливана, а также более поздних теорий интерперсоналистов, учитывает множество недоказуемых допущений, среди которых модель разворачивания раннего детского опыта. Второй, более фундаментальный аргумент относится к тому соображению, что ценность наших теорий лежит не столько в их эпистемологическом статусе, сколько в их способности привлекать наше внимание к сторонам опыта, которые без этого остались бы незамеченными и которые, будучи проинтерпретированными, могут привести к дальнейшему продуктивному исследованию новых смыслов (Michels, 1999). С этой позиции я бы также утверждала, что концепция фантазии обладает ценностью потому, что привлекает наше внимание к бессознательному измерению текущего опыта и к тому, как это измерение отражает желания и страхи, появившиеся как в прошлом, так и в настоящем. Интерпретации, исходящие из такого понимания, могут открыть новые области смысла, а вместе с ними – новые возможности для понимания и действия.
Мне сообщили, что Стерн отказался от рассмотрения моего клинического материала, потому что в нем я уже сформулировала свои идеи и выразила их в письменном виде. Такая установка соответствует его убеждению, что значение любого опыта появляется только в момент, когда он оживает для его участников. Тем не менее мне жаль, что Стерн не воспользовался случаем в своем воображении войти в клиническую ситуацию в описанном мною виде, чтобы обсудить, как по-разному клинический процесс может раскрывать свои смыслы в двух наших моделях. Могу предположить, что наши разные теоретические модели привели бы нас к рассмотрению разных сторон клинической ситуации и, таким образом, к следованию разными курсами интерпретирования. Полноценное исследование этих различий потребовало бы подробного сравнения того, как мы понимаем рассматриваемый материал. И все-таки я выскажу несколько умозрительных предположений.
Несмотря на то что Стерн и я рассматриваем разворачивающийся клинический процесс как кодетерминированный настоящими и прошлыми аспектами опыта пациента и аналитика, Стерн подчеркивает формирующуюся природу бессознательного, которая складывается по мере того, как отношенческие конфигурации обретают форму в текущем взаимодействии между пациентом и аналитиком. Моя модель, напротив, рассматривает фантазии как уже присутствующие в бессознательном в разнообразных вариациях. В то время как новые варианты фантазий постоянно создаются по мере оживания фантазий в текущем опыте, более ранние версии не исчезают – они остаются и могут вновь реактивироваться в другие моменты. Мне кажется, что акцент, который Стерн делает на формировании, привел бы к усилению значения реальных текущих отношений по сравнению со взглядом, представленным в моем материале, и к меньшему вниманию к материалу, напоминающему отражение архаического. Аналитик, который работает с концепцией длительно сохраняющейся фантазии, ориентирован на понимание природы фантазий как сложных образований, сформированных желанием и защитой. Интерпретация в рамках такой модели, как правило, направлена на сложно взаимодействующие желания, защиты и отклики на внешнюю реальность, участвующие в создании репрезентаций самости и объектов и в сложно формируемой природе отношений между репрезентациями, так же как на тревоги, удерживающие определенные репрезентации вне сознания. На мой взгляд, модель, подобная представленной Стерном, – фокусирующаяся на диссоциированных состояниях самости, которые ощущаются как неоформленные, пока они не проявятся внутри текущего поля, – направлена на работу с некоторыми тревогами, поддерживающими такие состояния вне сознания, но с меньшей вероятностью направляет внимание аналитика и его интерпретацию на возможные сложности и многочисленные функции, против которых направлены защиты.
Наконец, я думаю, что идея длительно существующей бессознательной фантазии приводит аналитика к рассмотрению тех сторон аналитического процесса, которые в меньшей степени участвуют или распознаются в объектном отношении, развивающемся между пациентом и аналитиком, – к распознаванию ситуаций, в которых можно увидеть задействованные сильно искаженные или частичные объекты либо сложные построения из объектов. Что касается моделей, подобных моей, где бессознательные значения распознаются не только во взаимодействии пациент – аналитик, но и во всех аспектах аналитической ситуации, включая рамку, то в них аналитик может быть более заинтересован в целенаправленном сохранении и исследовании этих фоновых аспектов и в происходящих в них изменениях.
Ответ Фельдману
Доктор Фельдман не рассматривает подробно мою теоретическую модель, но находит, что она «восхитительно ясна и убедительна». Однако предоставленный мной клинический материал удовлетворяет его меньше. Как он полагает, было бы лучше направить интерпретацию на использование пациенткой проективной идентификации, чтобы поместить в меня болезненное чувство неполноценности, которое я испытываю в начале первого сеанса. Ему кажется, что пациентка спроецировала в меня фигуру опустошенной матери, фигуру, саму по себе отражающую проекцию пациенткой собственной вины и неадекватности в материнский образ. Фельдман утверждает, что интерпретация этой центральной проективной идентификации – демонстрация мною пациентке, что именно она проецирует в меня, и изощренных способов, к которым она прибегает, чтобы пробудить во мне проецируемые в ней чувства, – поместила бы в центр внимания ключевые темы зависти пациентки и ее конкуренции со мной.
Мне кажется, что разница между моим интерпретативным подходом, проиллюстрированным в клиническом материале, и подходом, рекомендованным доктором Фельдманом, в конечном итоге имеет отношение к важным расхождениям в наших теоретических моделях, которые Фельдман не рассматривает. Эти расхождения касаются нашего понимания использования проективной идентификации и последствий субъективности аналитика.
Мы согласны с Фельдманом в том, что перенос является центром аналитической работы и что текущий опыт переноса значимо отражает архаическую фантазию, в которой образы самости и объекта могут значительно искажаться. Мы также сходимся в том, что контрперенос представляет собой важный источник информации о фантазиях пациента. При этом мы по-разному оцениваем, в какой степени личное бессознательное аналитика – включая его собственные фантазии – вносит свой вклад в переживание аналитиком контрпереноса. Как я уже пояснила, мне кажется, аналитик неизбежно рассматривает аналитическую ситуацию через линзы своей собственной бессознательной фантазии. В определенные периоды времени это воздействие проявляется на переднем плане материала, в другие – остается менее выраженным. Впрочем, у меня создалось впечатление, что Фельдман убежден: аналитик может и должен эффективно отстраняться от своего личного контрпереноса и направлять интерпретации на вклад пациента.
Эта разница в акцентах, как я указывала ранее (LaFarge, 2007), характерна для разных направлений, выбранных британскими кляйнианцами и североамериканскими аналитиками в отношении понятия контрпереноса, начиная с фундаментальной работы Ракера (Racker, 1957). Британские кляйнианцы, как правило, понимают контрперенос как главным образом отклик аналитика на передачу пациентом своей фантазии. Неспособность аналитика к распознанию и интерпретированию фантазии пациента в момент ее появления в субъективном ощущении аналитика часто рассматривается как неудача со стороны аналитика, результат его защитного поведения – и похоже, моя работа была воспринята Фельдманом именно так. По контрасту с этим североамериканские аналитики склонны подчеркивать в контрпереносе вклад, осуществляемый собственным личным бессознательным аналитика – фантазией аналитика. С этой точки зрения аналитик должен в первую очередь, обычно молча, исследовать собственный источник контрпереноса – особенно если речь идет о мощных аффективных состояниях – как для получения более правдивого взгляда на то, что приносит пациент в ситуацию, так и для освобождения пациента, чьи реакции были сформированы под воздействием собственных бессознательных посланий аналитика.
Несмотря на то что понимание фантазий пациента остается главной целью психоаналитического исследования, путь, ведущий к ним, неизбежно окольный – если говорить о моей модели. Аналитик должен примириться со своим неизбежным личным вкладом (в некотором смысле он всегда должен стремиться к своей цели – пониманию пациента) посредством постоянных экскурсий в самопонимание. Поэтому момент начала сеанса – аналитическая поверхность, – как правило, будет раскрывать содержание, являющееся одновременно и новым, и аффективно заряженным в восприятии пациента или аналитика. Внимание аналитика лучше всего направлять на интенсивность контрпереносной реакции, в моем примере – переживаемой в начале первого сеанса. Во втором сеансе новое восприятие пациенткой смутной телесной боли, похоже, вмещающей множество фантазий, по праву помещается в центр внимания. Появление у пациентки нового опыта после анализа аналитиком своего собственного вклада рассматривается в рамках этой модели как эффективно разворачивающийся процесс.
Рекомендация Фельдмана поместить проективную идентификацию и зависть в центр внимания поднимает еще один интересный вопрос: что попадает в фокус в наших разных теориях и моделях? Мне кажется (LaFarge, 2007), в подходе британских кляйнианцев в фокусе явно оказываются сложность и мощь фантазий пациента и то, как в них отражаются частичные объекты. Зависть и искажение внутренних объектов, внимание к которым характерно для этого подхода, высвечиваются здесь особенно ярко. Североамериканский подход, напротив, помещает в фокус влияние исторического опыта взаимодействия с целыми объектами. Возможно, этот подход акцентирует вклад самих ранних объектов в переживание зависти в большей степени, чем исследование того, как зависть искажает внутренние репрезентации этих объектов. Мой собственный подход, оставаясь несомненно североамериканским, стремится найти в субъективности аналитика путь, ведущий к раскрытию фантазии пациента. Как демонстрирует клинический материал, я обнаружила, что этот путь часто расположен на линии опыта аналитика и пациента, имеющей отношение к пониманию и понятости, линии опыта, сводящей воедино фантазию и текущий опыт по мере их появления и переплетения в совместном аналитическом проекте узнавания пациента.
Перевод Веры СерговскойБиблиография
LaFarge L. (2007). Commentary on The meanings and uses of countertransference by Heinrich Racker. Psychoanal Q 76:795–815.
Michels R. (1999). Psychoanalysts’ theories // Fonagy P., Cooper A.M., Wallerstein R., editors. Psychoanalysis on the move: The work of Joseph Sandler, 187–200. London: Routledge.
Racker H. (1957). The meanings and uses of countertransference. Psychoanal Q 26:303 – 57.
Аналитик за работой
Случай Аликс: психоаналитическая трансформация, когда с ребенком становится трое Лила Хойжман
Lila Hoïjman. The case of Alix: A psychoanalytic transformation when a baby makes three Int J Psychoanal (2015) 96:85–97.
73, Bd Richard Lenoir, 75011 Paris, France.
Аликс – женщина 30 лет, выглядит суровой и холодной. Когда она впервые пришла ко мне на прием девять лет назад, ее женственность и красота были скрыты. Ее внешность все еще оставалась детской, и это контрастировало с тем, как точно и тонко она выбирала слова. Представляя Аликс и ход анализа, я кратко изложу и свои впечатления из ранних лет, и немного истории. Затем я представлю сон, показавшийся мне очень содержательным; Аликс увидела его после длительного перерыва, вызванного рождением ее третьего ребенка. В то время она решила прекратить анализ, но затем неохотно продолжила его.
Во время первого интервью, вся в слезах, пациентка сказала мне: она не знает, что делать со своей жизнью. Она больше совсем не продвигается в написании своей кандидатской диссертации. Хуже того: последние два года она в отношениях со своим партнером и была готова остаться с ним навсегда, но теперь не знает, «хочет ли от него ребенка или хочет с ним расстаться». Аликс была охвачена смятением и колебалась между парадоксальными решениями и полной зажатостью.
Жесткая защитная организация, построенная пациенткой, давала трещины каждый раз, когда она укрепляла те или иные любовные отношения, и «теперь, желая иметь ребенка с партнером» (faire un enfant à deux), она неожиданно столкнулась с дефицитарностью своих первичных идентификаций и буйством своих влечений. С клинической точки зрения мне показалось, что в колебания ее ввергает страх перед экзистенциальной проблемой, что будет раскрыта история ее рождения. Ее обычные защиты не срабатывали, и интеллектуальный катексис уже не действовал. Фаллический контроль над своими эмоциями больше не компенсировал ее нарциссических дефицитов. Именно это внезапное чувство перегруженности, как я почувствовала, и привело ее ко мне на прием.
Мать, зачавшая ее при мимолетной встрече от знаменитого человека, которым восхищалась, затем растила Аликс одна. Они обе гордились «атипичной семьей, которую образовали без отца, наносящего побои». Отец не признал ребенка. Аликс не имела с ним никакого контакта.
Непостоянные доходы семьи шли на обучение Аликс, и это позволило ей воплотить то, что она считала ожиданиями ее матери, – с помощью, как она это называла, «синдрома хорошей ученицы». Однако она так и не получила никакой настоящей нарциссической валидации от матери.
Аликс сказала мне, что лучше всего она умеет следовать инструкциям. Но когда ей надо создать что-то свое собственное – диссертация здесь представляла парадигму партеногенетического творения, – ее парализуют запреты. Ее способность к инсайту, похоже, сохранялась, и это заставило меня принять решение согласиться на ее просьбу об анализе.
Лечение началось, и в сеансах быстро начал преобладать идеализированный перенос. Когда я предложила пациентке лечение из трех сеансов в неделю – французская модель, – она поспешно сказала мне: «Я оставляю это на ваше усмотрение. Вы та, кто знает…»
Меня тронули и проявление, и интенсивность ее защит, когда она с гордостью упомянула различные семейные мифы, превозносившие ее «авантюрный дух и независимость». Под маской фаллической позиции, управляемой младенческим всемогуществом, я увидела робкую маленькую девочку, блуждающую в одиночестве в поисках отца.
Когда ей было немного за двадцать, Аликс впервые решила «показать себя» человеку, о котором она всегда знала, что это ее отец, хотя он так и не подтвердил ей этого. Встреча была короткой, и она никогда больше его не видела. В его присутствии она была напугана, подавлена и потеряла дар речи в потоке слез. Она так закончила рассказ об этом: «Я бы не хотела еще каких-то отношений с ним; мне и так хватило…» В плену ненависти к матери и страха предать ее Аликс не смогла сказать ей об этой встрече до тех пор, пока не начала свой анализ.
Мне, однако, Аликс предоставила особую роль в связи с ним в рамках анализа. Она не хотела, чтобы я знала, кто этот знаменитый человек. Мне думалось так: пациентка таким образом ставит меня в положение маленькой девочки, какой была она сама, когда могла только фантазировать об этом недостижимом отце; и точно так же, как ее мать, она оставила его для себя, а меня лишила его.
Императив исключения третьего в пользу отношений слияния с матерью был немедленно разыгран в отношениях переноса. Аликс посвятила себя всемогущей аналитику-матери, которая требовала исключительных отношений с ней. Следуя этой идее и чтобы отвести от себя мою потенциальную ярость, она поскорее рассталась со своим партнером.
Сначала Аликс очень волновалась по поводу мобилизации влечений, вызванной анализом, воспринимая это как потенциально опасный источник хаоса. Изучение своего внутреннего мира грозило привести ее в контакт с невиданной силой чувств, которую она всегда пыталась отрицать. Она боялась, что «дамбы рухнут». Затем пациентка молчала в течение долгого времени, пытаясь подавить натиск бесчисленных критических замечаний, касающихся персонажей в ее внутреннем театре. Аликс боялась, что, если они выйдут на поверхность, ее собственное существование окажется под сомнением.
Динамика первого года анализа позволила Аликс постепенно перейти от идеализации своей «атипичной семьи» к возможности начать думать о том, что она назвала «вездесущностью отсутствия моего отца».
Тогда-то пациентка и начала задумываться о своем отыгрывании – о разрыве с партнером, и почувствовала растущую и очень сильную любовь к нему. Она связала это по ассоциации со своим отсутствующим отцом и в результате – с невозможностью любить человека, который присутствует. Она была удивлена, поняв, что представляет себе свою жизнь как ряд целей, которых нужно достичь, так что не остается никакого места желанию или удовольствию. Она связала это с историей своего рождения и с тем, что ее зачала «случайная пара». С немалой долей эмоций она спрашивала себя, кто хотел ее появления. Ее удивление усилилось, когда она впервые представила себе сплоченную родительскую пару.
Отталкиваясь от неясного очертания первичной сцены, Аликс обрела контроль инфантильного всемогущества и начала создавать некоего фантазийного идеального отца, тем самым молчаливо оспаривая выбор матери.
Несколько месяцев спустя пациентка сказала мне, что планирует снова переехать к своему партнеру. Она была очень счастлива и возбуждена, но потом опять пришло смятение. Она не была уверена, что сможет жить с другим человеком, парой – «mener une vie à deux», – особенно потому, что их общим явным желанием было по-прежнему поскорее завести ребенка, чтобы создать семью. Медленно, по мере того как идеализация «атипичной семьи» таяла, она начала укреплять свои отношения с партнером.
Зависимость Аликс от анализа и ее великий страх перед этой зависимостью постоянно, вновь и вновь появлялись в анализе. При каждом перерыве она уходила в молчание, как прежде уходила в свою спальню, поскольку ей нужно было в одиночестве столкнуться со своими страхами и с тревогой, что ее бросят.
Но когда мы встречались снова, ее гнев прорывался наружу. Я превратилась в чрезвычайно требовательную мать-аналитика, которая совсем не принимает во внимание ее потребностей. Страх перед зависимостью отчаянно мешал моей пациентке заново входить в отношения с объектом-аналитиком, а тем более использовать его. «Маленькая девочка, которая должна все делать в одиночку» занимала нас очень долго.
В это время мое чувство в анализе было таким: превратности и сдвиги в переносе в сочетании с особой способностью Аликс использовать объект многого требуют от моего эрогенного мазохизма (Freud, 1924). Я чувствовала, что это ответ на ее нарциссическую дефицитарность. С той же интенсивностью, через «репрезентацию ожидания» (Kahn, 2000), была задействована моя способность связывать возбуждение, вызываемое ситуацией переноса.
Временами я испытывала сильное напряжение в связи с различными устремлениями Аликс к овладению и ее желанием контролировать объект-аналитика; иногда меня даже слегка раздражала ее упорная враждебность. Аликс сказала:
П.: Во взаимоотношениях с моей матерью нет ничего, что я могла бы сказать… моя мать, мой аналитик – это одно и то же… Я и о вас ничего не могу говорить.
Аликс могла «произнести название» реального объекта, и даже в посессивной форме, но она явно не могла вызвать в памяти ни первичный объект, ни то, как он функционировал, ни качество отношений с ним, и уж тем более не могла свободно использовать его, так как это могло бы привести ее в опасный контакт с ее аффектами.
Идеализированная фигура ее матери изменилась. Бывшая «участница событий 1968 года, дававшая ей очень много свободы в ее жизни» теперь стала сумасшедшей, довольно ненадежной, холодной, отсутствующей и хрупкой. Наконец, появился элемент перверсности; она делала Аликс свидетельницей своих сексуальных шалостей с очередным любовником.
Очень тревожно пациентка сказала мне: «Я выстроила себя как противоположность своей матери; я не хочу обманывать».
Некоторые новые воспоминания, из возраста от 8 до 10 лет, начали появляться в анализе, когда, вопреки нежеланию дочери, мать, только что начавшая учиться фотографии, использовала ее в качестве натуры для своих фото ню и поместила одно из них на почетном месте у входа в квартиру. Очень смущенная, что ее выставляют в качестве «фаллоса» матери, Аликс решила больше не приглашать к себе домой друзей.
Когда Аликс перебралась к Жюльену, ее мать уехала жить за границу. Супруги вскоре решили завести ребенка. Затем, вернувшись после летнего перерыва, я узнала, что у Аликс был выкидыш. Нейтральным тоном она рассказала мне, что на лето ее мать поселилась вместе с ними. Очень быстро эта пара начинает добиваться новой беременности.
В то время Аликс держала меня на расстоянии и опять подолгу молчала. Тем не менее постепенно началось исследование ее деструктивности, что позволило ей укрепить трансферные связи и благополучно проходить беременность.
На этом этапе пациентка решительно заявила: «Приходить три раза в неделю – это слишком много! У меня не будет времени заботиться о своем ребенке!»
Мое теоретическое понимание этих изменений через перенос было таким: они позволили Аликс поставить под сомнение внутреннюю модель родителей и проложили путь к новым идентификациям. Когда ее вина стала слабее, она почувствовала себя счастливой оттого, что хочет ребенка от партнера, в паре – faire un bébé à deux (сделать ребенка вдвоем).
Раньше Аликс всегда мечтала иметь большую семью. Она и ее партнер «запрограммировали» своего второго ребенка, который должен был быть мальчиком. Через полтора года она с большим удивлением обнаружила, что снова беременна. Она чувствовала себя очень виноватой, потому что первые месяцы этой беременности прошли, а «она даже и не знала». Ее тревога возросла, когда она обнаружила, что этот ребенок – девочка.
После рождения третьего ребенка Аликс взяла четыре месяца перерыва в анализе. Этот длительный перерыв и тот факт, что она стала матерью маленькой девочки, внезапно отбросил ее в некоторых аспектах обратно к началу, к ее просьбе об анализе. Она пришла на встречу, однако сказала, что хочет прекратить эту аналитическую работу и ей нужно мое согласие.
Когда пациентка вернулась на следующий сеанс, чтобы обсудить продолжение своего анализа, она принесла сновидение.
П.: Сегодня утром у меня был сон, скорее кошмар. Я проснулась как раз перед тем, как он закончился, и потом поспала еще немного.
Я была с Элиотом [второй сын пациентки] где-то… Мы были недалеко от железнодорожной станции, нам надо было попасть на поезд. Мы ждали подругу, с которой я должна была ехать в Париж. Элиот играл возле входа на станцию… рядом был дом с покатой крышей, которая доходила до земли… мы баловались, съезжая с этой крыши.
Потом все продолжается, и вот я в Париже, но я уже не могу найти Элиота; его нет. Я ищу его, я волнуюсь; я начинаю тревожиться и ужасно виню себя. Я не могу его найти. Появляется моя мать, и она везет Жюльена и меня туда, где мы были раньше, чтобы попытаться найти его там. Она ведет машину. Но по дороге мы попадаем в какие-то пробки… затем паника, ужас, время идет… ничего не движется вперед! Я обеспокоена, но я не плачу.
Когда мы останавливаемся, я вижу двух джентльменов, один подходит слева, он одет в коричневую куртку, коричневую парку, и держит в руке багет; с другой стороны приближается еще один человек и переходит через дорогу. Внезапно тот, что подходил слева, открывает дверь на стороне водителя и бьет мою мать палкой – это больше не багет, это оружие. Она обмякает, и он вытаскивает ее наружу… Я там, сзади, смотрю и не знаю, что делать; остолбенела, как и Жюльен… Я вижу, что другой человек смотрит и ничего не делает, я удивляюсь, как можно не вмешаться в такую сцену!
П.: А потом я проснулась; я попыталась снова заснуть, чтобы все исправилось для моей матери, и тогда я смогу найти Элиота. Но у меня не получилось, я была на полпути между… Потом я снова заснула, и тогда я нашла Элиота.
Он был там, в этом его желтеньком плащике; он выглядел взволнованным, ему было страшно. Он не видел меня сначала, потом, когда я сказала: «Элиот», – он услышал меня, подошел ко мне и сказал: «Мамочка…» – и тогда я смогла заплакать.
За этим сновидением последовали, в течение того же сеанса, такие ассоциации:
П.: Ну, я пыталась думать об этом сне, как мы так часто это делали здесь… и я подумала, что, как и раньше, в этом сне было много всего разного, он был сложный. Хотя я была самой собой, другие персонажи могли представлять разных людей в одно и то же время. Так что Элиот также мог быть мною, маленькой девочкой во мне… и страх потерять ее вот так… Я думаю, что есть также некоторые связи с последним сеансом. Я должна также сказать вам сейчас, что это было очень трудно… и я много думала об этом после. Я размышляла и еще заново обсудила с Жюльеном мысль о том, следует ли продолжать этот анализ… Хотя это и личное решение, оно также включает и мою семью – из-за того что требует времени и денег… и многого требует от меня… [Пауза.]
Я решила продолжать. Я поняла, что сеттинг не обсуждается и что рамки должны оставаться такими же… Вы сказали, что жалко было бы закончить плохо, я думаю, это было бы расточительством! Я задавала себе вопрос: что еще я сделала в своей жизни, что было бы так же долго и так же важно? Моя диссертация! И я попыталась сравнить ее с этим. Это как если бы я написала разные главы, но все в отдельных папках на компьютере; диссертация есть, но незаконченная. Она будет закончена только тогда, когда все будет вычитано, исправлено, когда оно будет проверено на предмет ошибок, повторений… Сложить все вместе, перечитать ее и выправить еще раз, чтобы ее наконец можно было распечатать и вычитать… отдать ее напечатать и переплести. Можно ли ее будет потом опубликовать, это другое дело, книга как цель станет бонусом, но если это не будет сделано… если она не будет опубликована, я бы сказала, что это очень жаль… Но не закончить диссертацию, когда вся предыдущая работа уже сделана, это было бы расточительством! Расточительство… как прерваться сейчас и плохо закончить этот анализ после всей той работы, что я проделала… Но в то же время при работе над диссертацией мы в какой-то момент вынуждены сказать себе, что она закончена; иначе мы можем продолжать писать и исследовать до бесконечности… как и в анализе!..
Кроме того, я думаю, что этот сон имеет некоторые связи с последним сеансом, с чем-то, что вы сказали, и с вами тоже. Интересно, не могло ли быть, что человек, приближающийся слева, это были вы… и мой страх, что вы вот так заберете мою мать прочь… и моя неспособность сделать что-нибудь… Я не знаю, почему Жюльен выступает в такой пассивной роли… ничего не делает. Может, это что-то связанное с моим отцом? Возможно, этот человек был также мой отец, вы недавно говорили о нем что-то подобное – что есть вещи, связанные с ним, которые еще предстоит увидеть…
Но я думаю, что в какой-то момент нужно заканчивать… Вот почему я хочу знать, не можем ли мы принять решение о дате завершения этого анализа… я вышла в Интернет, чтобы почитать о завершении анализа. Я ничего не знаю на эту тему… так что я хотела понять. Я нашла статью, я ее пробежала глазами, читая только то, что меня интересовало, как люди часто делают, конечно… Там аналитик по просьбе пациента назначил точную дату окончания. Но пациентка ни разу не говорила об этом снова, пока не осталось несколько сессий до указанной даты, и тогда она сказала, что рада, что через несколько сеансов анализ будет завершен. Аналитик (я не помню, был ли это мужчина или женщина) сказал ей, что он думает, что этот анализ не закончен, и потому по взаимному согласию они установили новую, более позднюю дату…
Несмотря на то что Аликс согласилась продолжить анализ, она сделала это неохотно и чувствовала, что ей просто приходится пройти через то, что аналитик несправедливо ей навязывает.
Сеансы, приведенные ниже, приходятся на седьмой год анализа через несколько месяцев после этого периода; они оказались и очень бурными, и чрезвычайно продуктивными.
Пятница, 13 января
П.: Сегодня у меня не было книги почитать по дороге сюда из школы. Так что я стала думать… Сначала я думала о своих учениках; это невероятно, как много учеников не имеют отца… отсутствующие отцы, отцы, которые уже умерли… Как я вам говорила, у нас все больше и больше учеников в очень сложных социальных ситуациях, ситуациях насилия, а также отсутствующих отцов. Есть один ученик, который мне нравится, но я не думаю, что на данный момент он в хорошем состоянии. В перерыв сегодня я обедала с коллегой, которая очень хорошо знает учеников в его классе. Я сказала этой коллеге, что, по-моему, этот мальчик выглядит очень печальным, и она ответила, что у него отец умер на прошлой неделе!..
Сегодня вечером я встречалась с одной мамой, чтобы поговорить о ее сыне, и она сказала мне, что у них сейчас много проблем: они задолжали за жилье, и кроме того, ее сын уже пять лет не видел своего отца! [Пауза.]
Эти отсутствующие отцы, это что-то… и этим оно похоже на то, что здесь… Ну и по пути сюда я продолжала думать. Я вспомнила, что вчера Ленни [ее старший сын] попросил меня поиграть с ним, но я сказала, что не могу – у меня не было времени, потому что мне нужно было идти на встречу в ратуше, я записалась в родительский комитет детского сада, а перед уходом я хотела что-нибудь приготовить из еды. Жюльен [ее партнер] был с Люси [ее младший ребенок]… Ну… Я сказала себе, что сегодня я возвращаюсь домой поздно, и у меня и тогда не будет достаточно времени с ним поиграть. Я всегда прихожу домой поздно, потому что хожу сюда… и это лишает моих детей общения со мной, но в то же время, я думаю, есть и некоторые преимущества для меня, в том числе и в моих отношениях с ними… Стоит ли мне как можно лучше использовать это время, или следует двигаться здесь как можно быстрее, чтобы освободиться для них?.. Или, еще лучше, сделать перерыв, пока они маленькие, и продолжить потом?
Во всяком случае, когда я поднималась на лифте сюда, я сказала себе, что хочу сделать перерыв… А затем вот оно: предвидя ваши вопросы, я стала себя спрашивать: а почему я хочу сделать перерыв?!. Может быть потому, что я не хочу говорить о моем отце? Может быть, я уже начинаю думать о нем через призму моих учеников?!. Отсутствующие отцы и трудности для их детей… Потом я стала думать дальше и продолжила ход моих мыслей… То, что я хожу сюда, делает меня недоступной для моих детей, далее следует желание сделать перерыв здесь, но… В конце концов я поняла, что это затем, чтобы не говорить здесь о моем отце… и тут-то я и вспомнила, о чем мы говорили в последний раз: о моем отце.
Я подумала: могла я сердиться на него или нет? Я подумала: может, я сердилась на мать? Но в то же время понимала, что я не могла сердиться на нее, потому что она была единственной, кто у меня был, и в то же время, поскольку она была рядом, на нее я и сердилась… И, наконец, возможно, что я могла и на него сердиться тоже… Он тоже нес какую-то ответственность за все это!
Интересно, не «хорошая ученица» ли это вылезает снова с такими вопросами? Как такие вещи, предположительно, разрешаются в конце анализа? Может, я больше не буду колебаться?.. Может, я буду чувствовать себя достаточно сильной, чтобы не колебаться, или скорее я буду в состоянии принять то, что я могу себя чувствовать иногда лучше, иногда хуже… не опасаясь рухнуть? Приму, что можно колебаться? Это, пожалуй, хорошая ученица гадает: что следует сделать, как это делать?
А.: Вы, похоже, спрашиваете меня, что вы можете делать с чувствами, возникающими в вас, когда вы упоминаете вашего отца здесь. Можно ли сердиться на кого-то? На кого сердиться и почему? И прежде всего, что делать с чувствами и эмоциями, которые возникают в вас здесь?
П.: На днях я сказала себе: в один прекрасный день я, вероятно, узнаю из средств массовой информации, что мой отец умер… Вероятно, так это и будет. Я задавала себе вопрос: как я буду реагировать? На самом деле это будет трудно… Я буду ждать письма, чего-нибудь от него, какого-нибудь наследия… чего-то, что бы доказало, что он думал обо мне… А не будет, вероятно, ничего… А потом, собственно, мне придется совершить какое-то оплакивание.
Все ожидания, какие у меня могли быть… отпадут. Все вопросы, которые у меня есть… и… которые я не могу задать… О, мне это напоминает о вопросе, который я не могу задать вам… Эти вопросы, которые я не задаю, чтобы избежать отрицательного ответа. Меня уже прогнали один раз… он не хотел иметь со мной ничего общего в первый раз… никакой речи быть не может о том, чтобы начать это по второму разу… Я во многом так существовала… я обрезала все до сердцевины. Мать говорила мне, что он не хотел никаких детей, надо признать – не меня конкретно, он не хотел иметь дело ни с каким вообще ребенком, но в этом случае ребенок была я… Он решил не брать на себя ответственность… и моя мама решила справляться без него…
В рисунке я помещу его на самом верху страницы справа… Я на самом деле не знаю почему. Может, это место солнца на рисунке? Не думаю, что это так, я левша… но я непременно помещу его там, как я уже говорила…
А.: На самом верху справа, на месте солнца…
П.: Ах да, я помню, мы говорили об этом раньше… солнце… Король-Солнце, король Людовик XIV… Но я понимаю, что я сделала с этим, и я сократила все до самого ядра, без отца и без отношений с ним: как моя мама решила и как он хотел одно время… Я не могла хотеть увидеть моего отца… иметь отношения с ним было бы как предательство моей матери… На самом деле, когда я пошла к нему, вот что я хотела спросить: думал ли он обо мне? Я знала, что он написал текст про маленького ребенка после того, как я родилась, мать мне об этом рассказала, но был ли он в этом тексте на самом деле за меня? Но я не могла ему ничего сказать… Это просто… я не могла сказать ни слова, я все время плакала… Я не знала, что делать, я не могла говорить… Я не могла задать ему один-единственный вопрос…
А.: Как и тот вопрос, который вы не могли задать мне?
П.: А… Да… Вы говорили с моим врачом о том, как моя мать мне сказала, или нет? [Этот врач дал Аликс мои контактные данные.] Но я знаю, что вы не ответите мне, и кроме того, что бы вы ни сказали, ваш ответ меня не устроит… Если вы скажете «нет», это будет раздражать меня, потому что будет показателем неудачи… это будет означать, что моя мать что-то сочинила… что она неправильно поняла… что она что-то неправильно интерпретировала… Но зачем бы ей лгать? И если вы скажете мне «да»… почему бы это раздражило меня? Я не знаю… но… ну, я не хочу нанести вред своей матери…
А.: Это как хотеть быть Принцессой для Короля-Солнца. Вы боитесь, что это может нанести вред вашей матери? Как будто это становится предательством по отношению к ней?
П.: Да, конечно… [Молчание.] Я думаю, что не сказала матери, когда я пошла увидеться с ним… Это было невозможно… Кроме как в такое время, когда прорывало плотины. Я не думаю, что я говорила ей об этом визите и о встрече с ним. Я помню, что какое-то время после того, как я начала анализ, я сказала, что начала ходить к кому-то, к аналитику, к вам… Было очень трудно даже сказать ей об этом. Это было как бросить ей вызов, сказать ей, что она не была хороша в своей материнской роли и что мне нужен кто-то еще, чтобы сделать меня сильнее… Я помню, что я много плакала… Возможно, что в то время, по свежим следам, походя, я также сказала ей, что я встречалась с моим отцом… Но только в подобное время, когда рушились дамбы… Но я не думаю, что я говорила об этом с ней, я не помню.
А.: То, что важнее всего для вас сейчас, – это желание защитить вашу мать? Потому что, если вы вспомните, что говорили с ней об этом, становится страшно, что вы ее предали?..
П.: Что?.. Правильно ли я поняла?.. Вы скрыто говорите мне, что я разговаривала с ней об этом? Это мне интересно… И каким же образом?.. Что я сказала ей? Было ли это тогда, когда, я помню, рушились дамбы?
А.: Когда рушились дамбы, это был ваш страх при начале анализа…
П.: Да, я помню, но я думаю, они начали рушиться раньше… пошли течи; на самом деле поэтому я и пришла к вам… Было невозможно говорить о моем отце. Я всегда знала, кто он, он был там, но я не могла задавать никаких вопросов о нем. Я помню, подростком я хотела знать о нем немного больше… и я задала матери несколько вопросов о том, как они встретились. Я сделала это, но это было ужасно трудно. Разговаривать о нем не было запрещено, я знала, кто он, я видела его по телевизору… Моя мать никогда не запрещала мне говорить о нем… Но, возможно, именно поэтому… я не могла говорить о нем. Но… почему я начала интересоваться им?! [Молчание.]
И потом, хотеть иметь отца… у всех есть отец!…Кроме моих учеников… и меня… Это желание иметь отца, как у всех остальных… это желание, которое мне никогда невозможно будет удовлетворить или исполнить. Так или иначе, мои желания были так сильны, что ничто никогда не могло их удовлетворить. Это напоминает мне мою чувствительность по поводу подарков, я говорила об этом с вами… В тот раз я ждала электрический поезд, большую кольцевую железную дорогу… Я не знаю почему! Что я собиралась делать с железной дорогой в возрасте 11 или 12 лет?! Но я вбила себе в голову, что будет кольцевая железная дорога… Я ждала чего-то огромного, а моя мать явилась с этим жалким каким-то саронгом! Я была так разочарована! Я думаю, что это еще одна причина, почему я не задавала своей матери вопросов. И я никогда не высказывала сомнений ни в чем, потому что ничто никогда не могло удовлетворить мои ожидания… И потом, еще того хуже: если бы я задала вопросы и что-то изменилось… а затем то, что пришло после этого изменения, было бы еще менее хорошо, чем то, что у меня было раньше… что тогда?! Это было бы ужасно.
А.: Чувствовать желание приблизиться к вашему отцу могло быть ужасно потому, что это могло многое изменить… Сегодня вы приближаетесь к нему, воображая, как вы узнаете из газеты, что он умер…
П.: Я бы даже зашла так далеко, что сказала бы, что я бы хотела, чтобы это случилось, тогда у меня был бы какой-то прогресс здесь… Нет… Это у меня ирония такая… [Молчание.] Но это сложно… что мне было делать? И потом, я чувствовала, что для моей матери это невозможно. И потом, он же решил не иметь детей… А моя мать решила завести меня без него… Поэтому ставить под сомнение выбор моей матери было все равно что бросать вызов моему существованию… и это было абсолютно невозможно! Немыслимо… Я думаю, что у меня не было выбора… Могла ли я, просто ребенок, ставить под сомнение решения взрослых?.. [Молчание.] Может быть, были бы возможны другие варианты выбора… Моя мать также могла бы завести меня и не уважать выбор моего отца… сказать ему о моем существовании так, чтобы он меня знал… Как-то сделать, чтобы он существовал для меня… И тогда, возможно, я бы тоже могла говорить, чего я хочу?..
Понедельник, 16 января
Она вернулась улыбаясь.
П.: Вы не могли бы мне позволить уйти за десять минут до конца сеанса? Из яслей позвонили Жюльену [ее партнер] и сказали, что Элиот [ее двухлетний сын] нездоров, поэтому мне надо пойти и забрать Ленни [ее старший сын]. Если я уйду пораньше, я смогу забрать его прежде, чем их будут кормить… [Молчание.]
Сегодня у меня был утомительный день. Я вымоталась. В первый учебный час все шло хорошо. Это позволило мне лучше себя чувствовать в связи с работой и школой. Затем был еще один час, когда все пошло не так. Этот час, когда все шло не так, был последним, и до самого конца дня у меня осталось ощущение, что я как будто выжата, что я нездорова. Я сказала этому третьему классу, что дам им сегодня коротенькую контрольную, на полчаса… чтобы потом осталось время на урок. Я предупредила их и все хорошо подготовила… Они пришли, но затем потратили десять минут, чтобы усесться и достать свои вещи… Даже коротенькая получасовая контрольная съедает время, а если вы начинаете поздно, то остается еще меньше учебного времени…
Потом я чувствовала, что все свое время трачу на то, чтобы говорить каждому ученику, чтобы сидел тихо, чтобы не мазал линейку штрих-корректором – забираю бутылочку и уношу на свой стол… Перестань задавать вопросы соседу и болтать… И так далее… Это те ученики, которые просто никогда не сидят спокойно…
Затем я вернулась к ученикам, которые хотят следить за уроком, но не могут, потому что я поддерживаю порядок среди тех, кто не хочет никакого урока… Кроме того, есть еще школа, которая требует, чтобы я написала программу и следовала ей. Я пишу программу и хочу ей следовать, но не могу… Я в ловушке между всеми этими требованиями. Мне достаются ученики, которые не хотят, чтобы урок состоялся; правда, у некоторых из них прекрасные причины этого не хотеть, у них мозгов не хватает для него… Я увязла… А ведь есть еще другие, которые хотят заниматься, но не могут, потому что меня на них не хватает. Этим ученикам нелегко! И сверх всего этого требования школы!.. Фью, к концу дня я как будто выжата…
Более того, вчера ночью я проснулась, чтобы покормить Люси. Она снова проснулась ночью, потому что плохо ест по вечерам, едва притрагивается… Она не голодна по вечерам, но просыпается, чтобы закончить трапезу ночью… Вчера она проснулась в четыре утра!..
А.: То, что вы говорите, можно также понять как аналогию того, что вы устанавливаете сейчас между нами… Ученики, которые съедают десять минут рабочего времени, те, кто не хотят работать или не могут, и другие, которые действительно хотели бы, но им нелегко… Как вы здесь сегодня: хотите работать, хотите прогресса и в то же время съедаете десять минуть вашей сессии… Возможно также, это в связи с вашим голодом и нежеланием есть то, что я вам даю.
П.: В отношении голода Люси и нежелания есть… верно, это трудно. Меня раздражает, что она плохо ест… Меня раздражает, что это может стать моментом конфликта, стресса… с Ленни и Элиотом у нас никогда не было этой проблемы, они всегда хорошо ели и наслаждались этим… Люси тоже, прежде чем заболела, ела хорошо… На праздники мы давали ей протертую пищу, и это получалось, а теперь она ей не очень нравится… Я долила немного молока в ее бутылочку, чтобы было как жидкое пюре, но… ее это не интересует. [Молчание.] Это раздражает меня… Да… это трудно… последние несколько ночей она меня будила, и я вставала. Она плохо ела…
А.: Маленькая девочка, которая плохо ест и раздражает свою мать…
П.: О, но это же я!.. Интересно, если здесь поднимается что-то из моего детства… Я бы не хотела… Интересно, не я ли та, кто впадает в стресс по этому поводу… А затем я проецирую это на нее… Я бы не хотела… Я думаю, что еда должна быть удовольствием… Она должна оставаться приятным времяпровождением. Так что если я говорю ей [у нее делается очень иронический тон]: «Но разве ты не хочешь больше этого восхитительного пюре?..» И вот она я: подношу ложку ей ко рту… и подталкиваю ее, и настаиваю… Это, конечно же, не сработает! [Пауза.]
Говорить об этом здесь вот так… и говорить, что это меня раздражает… ну… это так же… это нелегко… Жюльен, тот сам сразу ворчит и жалуется… а я не хочу этого слышать. Эти последние несколько ночей я вставала сама. Я не хотела, чтобы Жюльен начал жаловаться и чтобы его беспокоили. Обычно мы делаем это по очереди; одну ночь встает он, одну я, поочередно, но потом, не знаю почему, я встала сама…
А.: Вы не хотели, чтобы отца беспокоила его дочь?..
П.: Да!.. В воскресенье именно он проснулся утром. Я тоже проснулась и слышала, как он все ноет и ноет на своей кровати… Он жаловался по крайней мере четверть часа… на Элиота за одно, на Ленни – за другое… Он сел завтракать и продолжал ворчать… Затем проснулась Люси, и тут я встала, потому что сказала себе, что со всеми тремя детьми сразу ему будет нелегко… Жюльен удивленно спросил: «Почему ты встала?» А потом продолжил жаловаться… Я посмотрела на него и начала смеяться… Это было в самом деле абсурдно… Засмеявшись, я смогла разрядить атмосферу… Это больше не был дом трагедии… [Смех.]
А.: Дом трагедии…
П.: Да… дом, где ничего не работает… где все трудно и ничего не работает…
А.: Дом трагедии, в котором отец ворчит и наносит побои? Возможно, вы боялись, когда говорили мне сегодня, что вы хотите уйти пораньше, что я тоже начну жаловаться и ворчать?
П.: О, нет, нет… Я скорее была в… в тот раз, когда я позвонила сказать вам, что в метро проблема и что я приеду поздно, вы помогли мне понять, что лучше получить часть сессии, чем ничего… Я скорее думала об этом.
Вторник, 17 января
П.: Вчера, уйдя отсюда, я подумала, что есть несколько интересных вещей, которые надо перебрать… среди вещей, которые я сказала… о моем отце… Но теперь я на самом деле не знаю что!…Это глупо… [Молчание.] Вчера вечером, когда я вернулась домой с Ленни, Элиот уже спал. Жюльен сказал, что он покормил Люси. Он думал, что она голодна; было немного рано, но поскольку она была голодна, он предпочел дать ей поесть… Но в это неурочное время он на самом деле не знал, что ей дать, и в конце концов дал ей бутылочку молока с кашей. Мне это не очень понравилось. Я не хотела, чтобы она ела кашу в это время… Это глупо. Я поняла потом, что я выставляю себя экспертом по питанию, у которого есть знания и который все время говорит, что делать. Потом я пожалела, что среагировала таким образом. Но… дело было сделано… Потом, почти в восемь часов, она захотела есть снова. Я покормила ее, на этот раз супчиком… и потом она спала хорошо! То есть все, что нужно, – это подождать, пока что-то произойдет. Она может это делать: она может есть хорошо и проспать всю ночь напролет… вот оно… [Молчание.] Я перестала говорить. Я поняла, что это, наверное, мне необходимо, потому что мне нужно переварить то, что я говорю. Я чувствую, что именно так это обычно происходит здесь: я говорю, я говорю… почти не думая особенно… Я говорю то, что мне приходит в голову, и потом… приходит время, когда мне нужно переварить, чтобы подумать обо всем, что я только что сказала…
А.: Переварить…
П.: Да… да… [Короткое молчание.] О! Я думаю, Ленни здесь, неподалеку… Он собирался в цирк, он едет со школой. Я сказала себе, что он очень близко отсюда, очень близко к нам… Я так и вижу его в его голубенькой курточке… Вот только одна вещь… Я могу вообразить пугающий сценарий… Затем у меня появляется ужасный страх, что что-то может случиться с ним или с одним из других моих детей. Я могу выстраивать ужасные сценарии, ужасающие… Я вижу его с его голубенькой курточкой, с его светлыми волосами… и какой-то мужчина забирает его… его похищают… и тут я узнаю его и спасаю его! [Короткое молчание.]
А… да… это возвращает немного назад, к тому, что мы говорили вчера. Про то, что я ставлю себя между моими детьми и отцом, спасая их, так, чтобы Жюльен не мог причинить им никакого вреда… [Молчание.]
Но эта мысль о том, что что-то страшное происходит с одним из моих детей, меня ужасает. Она в самом деле пугающая!.. Когда у меня такая мысль, меня в ней закручивает, и я действительно очень себя пугаю и не могу остановиться…
А.: Как в сновидении недавно…
П.: Ах да… но там Элиот потерялся… Постойте, это напоминает мне про мои собственные страхи, что меня похитят. Когда я была маленькой, я тоже могла строить ужасающие сценарии, и их хватало надолго. Я помню, как очень боялась, что какой-нибудь мужчина меня заберет. Я была в подземных тоннелях метро с моей матерью, а потом какой-то мужчина выходил из середины толпы и уводил меня прочь. У меня не было никакого голоса, я была нема; я не могла ничего ни сказать, ни сделать. Никакого звука не выходило из моего рта. Это было ужасающе…
А.: Что вы думаете об этом сценарии теперь?
П.: Это было очень пугающим… У меня совсем не было голоса, я ничего не могла сказать. Не иметь голоса значит быть бессильной… Я думала, что это, должно быть, связано с моим отцом… Я не могла бы сказать, что я хотела бы знать его. Это было невозможно. Было так, словно у меня не было голоса это сказать… я не могла этого сделать… я была бессильна… без голоса… Я чувствую, что есть еще и другие вещи… Но у меня из головы все сейчас ушло…
А.: Разные вещи уходят у вас из головы сейчас, как раньше уходил ваш голос, когда вы сталкивались с запретом вашей матери хотеть знать вашего отца?
П.: А, да, да… Это верно…
А.: В вашем воображении ваш отец только и мог, что выйти из толпы и забрать вас прочь, демонстрируя в этом сценарии, который стал так ужасен для вас, не только ваше желание знать его и приблизиться к нему, но также и ваше желание, чтобы он мог захотеть, чтобы вы были очень близко к нему.
П.: А, да, да… Это верно… Фью, есть много всего… Я говорила, что я хотела сделать перерыв, чтобы переварить… но на самом деле я все еще думаю и говорю о некоторых важных вещах… [Молчание.]
Жюльен сейчас такой дерганый. Он легко теряет терпение; он как раз сейчас бросает курить и поэтому легко заводится. Я не люблю видеть его таким. На днях я вмешалась, чтобы его успокоить; я не люблю слышать его таким. Он не может вынести, когда Ленни впадает в ярость и кричит. Он отсылает его в другую комнату и просит его успокоиться там; мне это не очень нравится, но ладно, я позволяю ему это делать… Но в тот день он отправил его в другую комнату, а сам при этом продолжал кричать на него. Ленни был в той комнате и продолжал плакать и кричать, Жюльен пошел сказать ему, чтобы он перестал и сидел тихо. Нет, тогда нет, на такое я уже не согласна! Раз Жюльен отправляет Ленни в соседнюю комнату успокоиться и выражать свой гнев там, если хочет, он не может в то же самое время приказывать ему сидеть тихо! Я вмешалась и предложила Жюльену пойти сварить себе кофе на кухне, чтобы успокоиться…
А.: В прошлый вторник вы не пришли. Вы хотели, возможно, облегчить сомнения и гнев, которые чувствовали по отношению ко мне, где-то в другом месте, после того как ваша мать наговорила вам о вашем анализе и вашем аналитике? Вы вернулись в пятницу, когда для вас стало возможно задать вопрос?
П.: О да, в некотором роде… да… [Молчание.] Жюльен и я договорились не шлепать детей. Нам это не нравится. Но, с другой стороны, мы орем друг на друга довольно много… Жюльен больше, чем я, но мы оба это делаем.
Я не знаю: что хуже для детей? Как дети переживают крики и раздражение родителей? После того как Жюльен так кричал на Ленни, он потом жалел об этом; он чувствовал себя очень плохо и сказал мне: я видел испуганное выражение на лице сына и был очень шокирован, что вызвал у сына этот страх. Он не хочет, чтобы такое еще когда-нибудь случилось. Он посидел, поговорил с Ленни, чтобы разобраться в случившемся. [Молчание.]
Я опять думаю про Поля: он все время убегает. [Ее ученик, о котором она говорила на предыдущих сессиях.] Я говорила с социальным работником в школе – никто не знает, где он… Это ребенок, у которого дела идут неважно. Он не бывает счастлив нигде: ни со своим отцом, который бьет его, ни с мачехой, которая о нем не заботится, ни со своей матерью, которая им не интересуется…
А.: Как Поль, в прошлый вторник вы отсюда убежали… Вы чувствовали, что разрываетесь между вашей матерью и мною… между вашей матерью и вашим отцом… между Жюльеном и вашими детьми?
П.: Да, в самом деле… Это было нелегко.
Перевод Марины ЯкушинойБиблиография
Freud S. (1924). Le problème économique du masochisme. OCF-P Vol. XVII.
Kahn L. (2000). L’excitation de l’analyste in Le fantasme: une invention? A.P.F-Paris.
Обсуждение работы «Случай Аликс: психоаналитическая трансформация, когда с ребенком становится трое» Роберт Ольснер
Robert Oelsner. Discussion of «The case of Alix: A psychoanalytic transformation when a baby makes three». Int J Psychoanal (2015) 96:99 – 108.
4119 Dayton Ave. N., Seattle, WA, 98103, USA.
Психоанализ – только полоска на шкуре тигра.
Когда-нибудь он может встретиться с Тигром.
У.Р. Бион (1991). «Воспоминания о будущем»Вариации на одну из тем Хойжман
Несколько аналитиков, публиковавшихся в этом разделе ранее, писали о том, как по-разному может быть описан случай и как на него могут смотреть участники дискуссии (Boesky, 2013; Bronstein, 2013; Scarfone, 2011; Steiner, 2013). То, как о случае рассказывают, отчасти связано с культуральными идиосинкразиями; при втором же взгляде можно также обнаружить, что на теоретический выбор аналитика, на ее технику и стиль интерпретации тонкое влияние оказывает возникший у нее контрперенос на данного конкретного пациента. Однако по отчету об одном случае коллеги, которой мы никогда не встречали, извлечь эти факторы участникам дискуссии было бы трудно. Таким образом, мы должны просить снисхождения у аналитика данного случая и надеяться, что читатели воспримут наши тексты с благожелательным скептицизмом. Мы не присутствовали в кабинете вместе с этим пациентом и потому не можем утверждать, будто знаем о том, что там происходило, сколько-нибудь больше, нежели лечащий клиницист. Мы можем попытаться путем экстраполяции нашего собственного клинического опыта поставить себя на место аналитика и вообразить, каким был бы наш опыт этой конкретной психоаналитической игры.
Мы должны осознавать: отчет о сеансе есть конечный продукт истории пациента, как она разворачивалась по ходу аналитического часа, в течение которого аналитик обычно играет множество ролей: как слушатель, как реципиент переноса пациентки, как тот, кто откликается своим контрпереносом, и т. д. Отчет, таким образом, представляет собой рассказ аналитика обо всем его опыте в целом, что добавляет глубины и перспективы тому, что нам доводится услышать или прочесть. Затем есть наша собственная реакция как комментаторов. Можно ли ожидать от нас, что мы будем объективными наблюдателями, или мы тоже активные участники – через наши идентификации с пациентом, с аналитиком, с персонажами и драмами, о которых мы читаем/слушаем, а также с нашим положительным или отрицательным отношением к теоретическим основам, предполагаемым в отчете?
Хайде Файмберг (Faimberg, 2013) и Стивен Купер (Cooper, 2013) доказывают, что аналитические аффилиации – часть нашего контрпереноса, и они будут определять ту позицию, которую мы занимаем, когда слушаем (Файмберг), а также могут обрамлять и ограничивать нашу способность видеть и понимать (Купер). Я полагаю, что это верно, не только когда мы находимся в кабинете с пациентом в качестве аналитика, но также и когда мы функционируем как супервизоры, участники дискуссии и даже как читатели отчета о случае. В конечном итоге, при всем везении, наш взгляд и понимание будут только одной полоской на шкуре тигра, а не полным его изображением.
После всего сказанного я попытаюсь проделать кое-какие упражнения вокруг и по поводу описываемого материала, сродни тому, что в музыкальной композиции называется «вариацией на тему…», и в надежде, что исходная мелодия, написанная мадам Хойжман, останется узнаваемой.
Часть первая
Мадам Хойжман предлагает нам яркое описание Аликс: от их первой встречи в 22-летнем возрасте пациентки и до настоящего времени, когда ей 30. Что, похоже, сразу привлекло внимание аналитика, – это скрываемая женственность и красота, вместо них – детская внешность. За этим первым впечатлением следует – что неудивительно – сообщение Аликс о запрете, лежащем на ее желании написать диссертацию и завести ребенка с мужчиной, с которым она встречалась два года, неразрешенная битва, которая, конечно, забирала значительную часть ее умственной энергии, оставляя ее с либидинальной депрессией. Согласно рассказу Аликс, она была незапланированным результатом сексуального контакта на фестивале, после чего мужчина/актер, которым ее мать восхищалась, ушел. Мать и дочь оказались в ловушке mènage-a-deux «без отца, наносящего побои» или разделяющего единство мать/ребенок. Функция Аликс состояла в том, чтобы выполнять нарциссические устремления матери с помощью синдрома хорошей ученицы; мадам Хойжман интерпретирует это так: Аликс превратилась в фаллос своей матери. «Под маской фаллической позиции, – продолжает мадам Хойжман, – управляемой младенческим всемогуществом, я увидела робкую маленькую девочку, блуждающую в одиночестве в поисках отца». И действительно, Аликс организовала тайную встречу с предполагаемым отцом примерно в то время, когда пришла к своему аналитику с желанием начать анализ.
Все это в самом деле очень сочный материал, и я могу идентифицироваться с намерением аналитика взять такой случай. При ближайшем рассмотрении мы часто можем наблюдать у пациента уже в предварительных интервью две противоположные фантазии о лечении. В одной ожидается, что аналитик будет способствовать психическому изменению, освободит пациентку от ее болезни и поможет ей продвигаться дальше в ее жизни; в другой фантазии пациентка бессознательно желает использовать аналитика, чтобы регрессировать к патологическому равновесию, которое было утрачено, к некоему status quo ante (предшествующему статус-кво). Таким образом, инфантильный невроз, который стал клиническим неврозом, скоро станет неврозом переноса, следуя принципу компульсивного повторения, бессознательного по природе. Мы можем видеть эту двойственность у Аликс. Проект ее диссертации уже пал жертвой ее невроза, в придачу к чему она уже в кризисе – не знает, заводить ли ей ребенка с партнером или расстаться с ним. Желание иметь ребенка и принять отца для него, должно быть, угрожало ее патологической, но зато хорошо знакомой фиксации на матери. С одной стороны, у нас есть причины считать, что она ожидает, что аналитик освободит ее из этой ловушки. Совпадение ее визитов к аналитику и попытки встретиться с отцом, похоже, поддерживает эту гипотезу. Однако когда аналитик предлагает ей лечение, она, кажется, вновь сдается, как раньше перед матерью: «Я оставляю это на ваше усмотрение. Вы та, кто знает…»
Далее мадам Хойжман обсуждает в своей презентации превратности судьбы внутреннего объекта, и здесь мы можем видеть уже два объекта, материнский и отцовский, начинающие проглядывать в переносе. Более того, следуя версии пациента, эта родительская пара не хочет иметь ребенка, так что ей остается быть нежеланным продуктом этой пары. Взгляд аналитика на маленького ребенка в ней, похоже, уловил трагедию потерянного младенца, который, как Гадкий утенок, находится в исследовании своего происхождения. В истории Аликс ценой, которую ей пришлось заплатить за то, чтобы быть принятой своей матерью, стало полное подчинение, и она была готова повторить это ради того, чтобы ее приняли как ребенка/пациента.
Эта покорность в обмен на защиту помогает понять, почему ей пришлось прятать – с точки зрения мадам Хойжман – свою красоту, свою женственность, свое творческое начало и свою независимость: чтобы выглядеть как партеногенетический продукт своей матери. Если эта оценка имеет какой-то смысл, нас не должно удивить сообщение, что после начала лечения, ощущая, что ей угрожает эта мать/аналитик, Аликс рассталась со своим бойфрендом, таким способом восстанавливая симбиотическое равновесие с внутренней матерью.
Но мадам Хойжман показывает: проекция материнской фигуры Аликс на нее была не единственным, что случилось с этим объектом:
Мне, однако, Аликс предоставила особую роль в связи со своим отцом. Она не хотела, чтобы я знала, кто был реальный человек, этот столь знаменитый актер. Она таким образом поставила меня в положение маленькой девочки, которая могла только фантазировать об этом недостижимом отце; и, следуя примеру своей матери, она оставила его для себя, а меня лишила его.
Аналитик теперь была поставлена в положение маленькой девочки, тогда как пациентка взяла себе роль матери («следуя ее примеру»). Мы бы назвали это проективной идентификацией с внутренним объектом, с внутренней матерью, которая меняет идентичность пациентки, в то же время отщепляя маленькую девочку и проецируя ее в аналитика и обращаясь с ней как с таковой.
Эти движения – где различные объекты приписываются тому или иному члену аналитический диады, и затем они воспринимаются как играющие роли, даже когда разыгрывания не происходит, – считаются экстернализацией того, что кляйнианская теория описывает как внутренний мир с его внутренними объектами в качестве действующих лиц, разыгрывающих пьесу бессознательной фантазии. Д. Бьянчеди с соавторами так описывают эту динамику:
С драматической точки зрения психическая жизнь выглядит как сюжет, в котором роли играют различные персонажи. При таком рассмотрении психические явления воспринимаются как драматические события: эго и его объекты взаимодействуют персонифицированным образом, они принимают на себя роли, наделяются намерениями, переживают ощущения и личные чувства и производят значимые действия (сюжет). Эта драма происходит в различных сеттингах и всегда разворачивается внутри эмоционального контекста. (De Bianchedi et al., 1984, р. 394)
В целом краткое изложение мадам Хойжман первых семи лет анализа дает нам ощущение ее внимательного глаза и чувствительного ума, а также показывает изменения, которые происходили в течение этого периода по мере того, как переносу было позволено разворачиваться и прорабатываться. Я так понимаю, что мадам Хойжман видит ситуацию переноса – контрпереноса и сеттинг, поддерживаемые аналитиком, как возможность для пациентки заново представить свои внутренние драмы, используя аналитика в качестве вспомогательного актера. Тогда интерпретирующая функция аналитика сможет добавить значимых реплик в эту драму, и это позволит диким силам внутренних персонажей оказаться связанными в повествование, что способствует мышлению/думанью и снимает давление с потребности действовать. См. описание у мадам Хойжман:
…Аликс молча плакала, надеясь, что я смогу услышать ее, чтобы принять ее молчаливые рыдания и переформулировать их в мысли и разделяемые чувства.
Это описание сродни понятию ревери у Биона (Bion, 1962, р. 36), которое означает открытость аналитика коммуникативным проективным идентификациям пациента и их трансформации в мысли, которые отдаются обратно в форме интерпретаций в надежде способствовать способности и потребности пациента думать. В своей исходной версии ревери является функцией любви матери к младенцу и к его отцу, сбои в которой также передаются младенцу. Я полагаю, что присутствие отца как любовного объекта в психике матери определит для младенца открытие вхождения в эдипальную ситуацию, тогда как отсутствие отца будет фиксировать его в нарциссической симбиотической структуре с матерью.
Обратившись к следующему описанию мадам Хойжман:
Динамика первого года анализа позволила Аликс постепенно перейти от идеализации своей «атипичной семьи» к возможности начать думать о том, что она назвала «вездесущностью отсутствия моего отца», —
мы можем предположить, что ее позиция как «матери с любовью к младенцу и с отцом в уме» плюс ее старательная и терпеливая работа с Аликс открыли «атипичную семью» из матери – дочери/фаллоса для концепции отца, находящегося между ними двумя. Это немалое достижение – путешествие от Нарцисса до Эдипа. Появившееся вновь желание Аликс переехать обратно к партнеру именно в этот момент не должно нас удивлять: оно было, возможно, первым свидетельством изменения в ее внутреннем объектном мире. Движение от симбиотических отношений с матерью к концепции эдипальной родительской пары, с ребенком в проекте, привело к первой попытке, которая окончилась печально. По гипотезе мадам Хойжман, выкидыш можно понимать как соматическое выражение того, что внутренняя мать запрещает существование ребенка. Мы хотим отметить, что эта, казалось бы, скромная гипотеза предполагает сильную теоретическую концепцию психосоматических нарушений, которыми, по моему мнению, французская школа занималась как ни одна другая в психоаналитическом мире.
Мы узнали: вскоре после того, как Аликс уплатила дань этой матери – противнице младенца, принеся в жертву своего первого ребенка, и, конечно, после работы, проведенной ее аналитиком, новая беременность и – позднее – еще две явились красноречивым свидетельством психических изменений. «Внутренняя мать, которая не позволяла ей стать матерью» или «злобные судьи», которые не давали ей закончить диссертацию, уступили более благожелательным внутренним объектам: это отражено в том, что Аликс поделилась со своим аналитиком «поздравлениями от комиссии, а также предложением немедленно опубликовать ее диссертацию». Весьма драматичные изменения в жестоком запрещающем материнском суперэго.
На динамику работы, которую Аликс и мадам Хойжман проделали вместе, и на изменение ее внутреннего объекта может пролить свет классическая статья Стрейчи о мутативной интерпретации:
Если все идет хорошо, то эго пациента осознает контраст между агрессивным характером его чувств и реальной природой аналитика, который не ведет себя как «хорошие» или «плохие» архаические объекты пациента. То есть пациент осознает разницу между своим архаичным фантазийным объектом и реальным внешним объектом. Интерпретация становится мутативной, поскольку она пробила брешь в невротическом замкнутом круге. Пациент, осознав отсутствие агрессивности в реальном внешнем объекте, сможет уменьшить свою собственную агрессивность; новый объект, который он интроецирует, будет менее агрессивным, и, следовательно, агрессивность его суперэго также уменьшится. (Strachey, 1934, р. 143)
Часть вторая: сновидение
Перед тем как предоставить нам полное описание трех последовательных сеансов на седьмом году работы, аналитик нашла полезным рассказать о сновидении, увиденном пациенткой прямо перед отыгрыванием перерыва в ее лечении, на этот раз, возможно, отождествляемого с неродившимся ребенком (выкидыш). Фоном для сновидения стали рождение ее третьего ребенка – девочки, как и она – и четырехмесячный перерыв, который пациентка взяла после этого.
Не вижу смысла рассказывать сновидение заново, но хочу предположить, что оно – о ребенке, исчезающем от проклятья ведьмы-матери, которая является запрещающей внутренней матерью Аликс и которой предстоит быть убитой мужчиной с оружием-багетом только для того, чтобы затем появиться вновь, и тогда Аликс находит дорогу назад к своей хорошей матери-аналитику. В Испании есть поговорка: каждый ребенок рождается с караваем хлеба под мышкой – имеется в виду, что ребенок приносит счастье в семью. Как показывает сновидение, Аликс верит, что на ней лежит проклятье суперэгоистической матери, и только когда ведьмовскую фигуру победит мужчина с оружием, она и ее ребенок снова смогут встретиться в радости. Так совпало, что Аликс решила продолжить свой анализ – ребенок и мать воссоединились, – но при этом позже в своих ассоциациях она, видимо, стала жертвой тревоги, что аналитик никогда ее не отпустит.
Мое понимание таково: это происходит из страха, что симбиотическая внутренняя мать, повергнутая, но не исчезнувшая, может вернуться к жизни и похитить ее снова. Это поднимает вопрос о судьбе плохих внутренних объектов. Есть вероятность, что они находятся в состоянии спячки – если хорошие объекты и переживания побеждают, но готовы явиться вновь в новых ситуациях тревоги. Когда хороший объект фрустрирует, неизменно появляется плохой объект. Более того, преимущество плохих, преследующих объектов в том, что, в отличие от хороших объектов, они нас никогда не бросают. Симбиотическая мать пациентки, которая запрещала ей иметь отца и ребенка, была кем-то, на кого Аликс могла рассчитывать наверняка.
Мадам Хойжман сообщила: хотя те три сеанса, о которых она собирается рассказать, окружала атмосфера позитивного переноса, «Аликс приходилось справляться с настойчивой критикой со стороны ее матери в адрес аналитика и анализа. Она упрекала ее, считая безумием, что ее дочь все еще продолжает такой долгий и ограничивающий ее анализ». Две матери, спорящие о ребенке, появляются здесь, как в притче о суде Соломона. Или это ребенка расщепляют его желания, направленные как к матери, так и к отцу?
Часть третья: три сеанса
Пятница, 13 января
Это последняя сессия недели, и Аликс в грустном настроении: она идентифицируется со своими учениками, у которых отцы отсутствуют или умерли, особенно с одним, который ей нравится. Она говорит: «эти отсутствующие отцы, это что-то… и этим оно похоже на то, что здесь…»
Но затем Аликс говорит: ей жаль, что она не смогла остаться дома со своими детьми, с Ленни, который хотел поиграть с ней накануне. Она говорит о выборе, который ей пришлось сделать: прийти к мадам Хойжман или быть ближе к семье, пока дети не вырастут. Она явно решила пойти к своему аналитику и проработать это все на благо детей, но я считаю, что на инфантильном уровне это также предполагает, что она ребенок своего аналитика. Однако вот вопрос, на который трудно ответить: представляет ли аналитик собой мать, которая похищает ребенка, чтобы восстановить утраченную симбиотическую ситуацию, и отрезает ее от ее детей – или от отца, который, как в конце концов оказалось, все-таки сколько-то интересовался своей дочерью («Я знала, что он написал текст про маленького ребенка после того, как я родилась, мать мне об этом рассказала, но был ли он в этом тексте на самом деле за меня?»).
Я так понимаю, что в этом сеансе присутствует и материнский, и отцовский перенос. В материнском переносе пациентке трудно говорить с аналитиком о своем стремлении к отцу, Королю-Солнцу, поскольку это может рассердить ревнивую мать-аналитика. Ей пришлось быть «хорошей ученицей», бросить своих мужа и детей и идти на прием к аналитику во что бы то ни стало. Аликс сказала: «…Когда я поднималась на лифте сюда, я сказала себе, что я хочу сделать перерыв… А затем вот оно: предвидя ваши вопросы, я стала себя спрашивать: а почему я хочу сделать перерыв?» Дальше Аликс отвечает на собственный вопрос: возможно, это потому, что она не хочет говорить о своем отце, тревожная реакция, как будто она считает аналитика кем-то, кто не хочет об этом слушать. Немного позже на том же сеансе Аликс, похоже, понимает, что ее фантазийная мать на самом деле не совпадает с ее воспоминанием о ее реальной матери и еще меньше – с открытой позицией аналитика. Так что, должно быть, все это только у нее в голове. Посмотрите:
Я хотела знать немного больше о нем [об отце]… и я задала матери несколько вопросов о том, как они встретились. Я это сделала, но это было что-то, что мне было ужасно трудно. Разговаривать о нем не было запрещено, я знала, кто он, я видела его по телевизору… Моя мать никогда не запрещала мне говорить о нем…
Но ранее на этом сеансе Аликс также вспоминала, будто мать сказала ей, что ее отец никогда не хотел ребенка, и это оставило ее с фантазией, что она не имеет права на существование. Две противоречивые версии, которые нельзя свести вместе.
Это подводит меня к рассмотрению отцовского переноса. Сеанс проходил в пятницу, и за ним следовал перерыв на выходные. Аликс жалеет своих не имеющих отца учеников. Когда она понимает, что эта печаль – о себе, она вспоминает отца, которого не было рядом, который ее не хотел, который не приносил ей подарков на день рождения; вспоминает, как мечтала получить от него «электрический поезд, большую кольцевую железную дорогу», вместо этого «жалкого какого-то саронга», который получила от матери. Однако она видела своего отца по телевидению и даже рисовала его как Короля-Солнце – присутствующего, но далекого. И еще была возможность, что отец признал ее существование самим фактом того, что он что-то написал о каком-то маленьком ребенке после ее рождения. В данной сессии выражается безумие пациентки по поводу этого вездесущего, отсутствующего или далекого отца. Можно было бы провести связь с аналитиком, который становится этим фрустрирующим отцом, покидая Аликс в пятницу, чтобы перекинуть мостик между хорошим присутствующим и плохим отсутствующим объектом.
В конце сеанса пациентка выразила свою ненависть к этому фрустрирующему отцу, вообразив его мертвым, но пощадив аналитика, который вот-вот покинет ее в этот день.
А.: Сегодня вы приближаетесь к нему, воображая, как вы узнаете из газеты, что он умер…
П.: Я бы даже зашла так далеко, что сказала бы, что я бы хотела, чтобы это случилось, тогда у меня был бы какой-то прогресс здесь… Нет… Это у меня ирония такая…
Это расщепление позволяет Аликс уверить и себя, и своего аналитика в том, что они в такой же безопасности, в какой чувствовала себя она сама, когда была с матерью: любящая атипичная семья.
Интерпретации мадам Хойжман показывают нам: она не давала того, что мы называем классическими трансферными интерпретациями, а вместо этого тщательно следовала за историей и чувствами Аликс. А. Лемма (Lemma, 2013) назвала такой подход «видом с воздуха», когда мы показываем пациенту, что происходит на улице ее жизни и в ее истории, как бы сверху. Она доказывает, что этот «вид с воздуха» так же необходим, как в другое время необходимо «идти бок о бок с пациентом» – имеется в виду улавливать то, что происходит здесь и сейчас в кабинете аналитика (Joseph, 2013). Что касается меня, то я провожу различие между трансферными интерпретациями и интерпретированием переноса (Oelsner, 2013). Первые соответствуют классической формуле «здесь и сейчас со мной», а второе позволяет материалу развиваться, отмечая чувства и фантазии о внешних объектах, пока перенос на аналитика не становится прямо-таки навязчивым, и только затем его пора интерпретировать.
Следует рассмотреть следующие два сеанса, чтобы глубже понять технику мадам Хойжман.
Понедельник, 16 января
Если мы рассмотрим контекст – Аликс воссоединяется со своим аналитиком после перерыва на выходные, – то покажется, что она говорит о беспокойстве, которое она испытывает после фрустрации и которое теперь пожирает аналитический час. Мы слышим о ее двухлетнем ребенке, Элиоте, который нездоров, и о Ленни, которого надо забрать пораньше. Вместе это, похоже, говорит об уровне трансферных отношений, где дети отображают состояние ее собственной психики после того, как ее оставили с пятницы ждать очередной встречи с аналитиком. Более того, утверждение Аликс, что первый час на работе прошел хорошо, а в последнем все шло не так, наводит на мысль, что, пока она ждала этой встречи, она чувствовала себя все хуже. Это заставляет ее быть такой же, как те ее ученики, которые не хотят учиться, или как ее маленькая дочь, которая не хочет есть. Это также наводит на мысль, что переживание расставания на выходные запустило раннюю оральную трансферную фантазию о фрустрации, вызванной плохим соответствием между ребенком и грудью. Свидетельство этого можно видеть в Люси, которая почти не ест вечером, когда мать доступна, а потом просыпается в четыре утра, желая закончить свой ужин. Если что-то из этого верно, мы должны заподозрить, что сама Аликс – трудный младенец, который не берет то, что есть, когда оно доступно, и рассыпается на части, когда оно недоступно. Как мадам Хойжман сказала ей, «маленькая девочка, которая плохо ест и раздражает свою мать…»
Я думаю, поведение этой маленькой девочки проигрывается в переносе по крайней мере двумя способами. Пациентка хочет уйти пораньше в этот день, но, похоже, она и пришла поздно, о чем мы узнаем только в самом конце сеанса. Кроме всего прочего, временами Аликс на самом деле не слушает, и поскольку аналитик не явилась к ней «в четыре утра», ей трудно вытерпеть долгий перерыв на выходные.
Мадам Хойжман описывает трансферные чувства, но не упоминает их источник, то есть перерыв на выходные, который оставил ребенка голодным. Поскольку она также не упомянула в пятницу о воздействии предстоящего перерыва, возникает вопрос: это что-то, что она решила отложить на время, чтобы выделить другие аспекты материала, или же, согласно ее теории, сепарационная тревога не так важна, как в некоторых других теоретических рамках?
Возвращаясь к сеансу понедельника, мы видим, что Аликс устраивает своему аналитику «короткую контрольную»: она спрашивает, нельзя ли ей уйти пораньше, чтобы исследовать насколько аналитик к ней расположена. Может ли аналитик верить, что мадам Хойжман будет успокаивать беспокойного ребенка, пока он не будет опять готов сосать, или же аналитик скорее примет предложение Аликс сократить сеанс? В любом случае атмосфера трагедии постепенно рассеялась, и похоже, что аналитик был восстановлен в качестве хорошего объекта, несмотря на то что пациентка приехала поздно или ушла рано. По крайней мере, так заявляет Аликс. Возможно, нам следует смотреть с осторожностью на ее кажущуюся готовность сотрудничать. Не может ли быть, что трудный ребенок – Аликс ожидает, что мама-аналитик отомстит, и поэтому нуждается в том, чтобы задобрить ее? В конце сеанса аналитик пробует заговорить о персекуторной тревоге.
А.: Дом трагедии, в котором отец стенает[22] и наносит побои? Возможно, вы боялись, когда говорили мне сегодня, что вы хотите уйти пораньше, что я тоже начну стенать?
П.: О, нет, нет… Я скорее была в… в тот раз, когда я позвонила сказать вам, что в метро проблема и что я приеду поздно, вы помогли мне понять, что лучше получить часть сессии, чем ничего… Я скорее думала об этом.
Но что делает пациентка: поправляет аналитика или задабривает ее?
Что касается техники мадам Хойжман в этом часе, то интерпретации по большей части ориентированы так, чтобы прояснять и описывать трансферные фантазии, связывая их с историей пациентки, как она ей вспоминается.
Вторник, 17 января
Хотя сеанс начинается с желания пациентки исследовать то, что связано с ее отцом (что она и делает немного позже), ее основной интерес – продолжать говорить о ребенке, которого трудно кормить, – об олицетворении ее самой, просившей накануне разрешения уйти пораньше. Она также, похоже, воображает, что кормит себя совершенно самостоятельно:
Я перестала говорить. Я поняла, что это, наверное, мне необходимо, потому что мне нужно переварить то, что я говорю. Я чувствую, что именно так это обычно происходит здесь: я говорю, говорю… почти не думая особенно… Я говорю то, что мне приходит в голову, и потом… приходит время, когда мне нужно переварить, чтобы подумать обо всем, что я только что сказала…
Аналитик в течение часа пытается скормить ей ложечку, наполненную короткой фразой, но получает только «да, да», и непохоже, что пациентка ее услышала и что-то попало ей внутрь. Она говорит, что у нее была фантазия о ребенке, которого похитил мужчина; это напоминает ей о том, как она ставит себя между своими детьми и их отцом. Это может дать нам подсказку, в чем же состоит трансферная трудность: пациентка встает между аналитиком и самой собой, мешая инкорпорации аналитической пищи и поэтому чувствуя себя все более и более преследуемой. Испуганное выражение лица сына Ленни, а затем Поль, ее ученик, который все время убегает, довершают картину этого часа, которую я счел бы отражением тревоги из-за того, что Аликс ведет себя как ребенок, которого трудно кормить.
Мадам Хойжман непреклонно старается ухватиться за трансферную ситуацию, в то же время следуя за пациенткой в ее повествовании и строя какие-то догадки о том, что Аликс, возможно, воображала, когда она была ребенком:
А.: В вашем воображении ваш отец только и мог, что выйти из толпы и забрать вас прочь, демонстрируя в этом сценарии, который стал так ужасен для вас, не только ваше желание знать его и приблизиться к нему, но также и ваше желание, чтобы он мог захотеть, чтобы вы были очень близко к нему.
Хотя это правдоподобная догадка, она очень отличается от работы в здесь-и-сейчас; мне кажется, что пациентка на самом деле недоступна и убегает, как Поль, который «никто не знает где».
В конце сессии мадам Хойжман еще раз пытается определить, где Аликс находится, специально делая отступление, чтобы вернуть ее к воспоминанию о том, что случилось неделей раньше, когда пациентка чувствовала, что она разрывается и т. д. Но сессия заканчивается на разочаровывающей ноте согласия, которая звучит скорее как пустое соглашательство. Аликс упоминает проблемы, с которыми сумели разобраться между собой Жюльен и Ленни, и это свидетельствует, что аналитик, должно быть, тоже сумела нейтрализовать пугающих родителей. Но я подозреваю, что эти внутренние персекуторные фигуры сохраняются в уме пациентки и могут снова появиться при первой же возможности, дав аналитику еще один шанс схватить быка за рога.
Несколько завершающих замечаний
Я надеюсь, что мои комментарии отражают и то, как этот живой материал стимулировал мои мысли, и мою высокую оценку работы мадам Хойжман. Она, как я это себе представляю, сосредотачивается прежде всего на детских переживаниях пациентки, в особенности вокруг искаженного Эдипова комплекса, и на воздействии истории ее зачатия на ее нынешний невроз. Нет никакого сомнения, что этот подход полезен и что прекрасная работа и понимание аналитика принесли Аликс пользу.
Однако нас просили также прокомментировать, чем могут отличаться наш фокус и наш способ «слушать».
Лично меня меньше влечет к истории пациентки и больше интересует состояние дел в ее внутреннем мире, его проявления в опыте отношений переноса – контрпереноса. Я верю, что понимание и анализ настоящего – «здесь и сейчас», как многие его называют, – со временем прольют свет на историю пациентки, но меня больше заботит не это. Сосредоточенность на этом уровне переживания заставляет меня рассматривать материал сновидения как немое кино, как развертывающуюся в психике пациентки драму с внутренними объектами – действующими лицами пьесы, которые могут временами проецироваться на или в аналитика, а в других случаях заставляют пациентку саму становиться персонажем ее различных внутренних объектов и проецировать на аналитика свое собственное я. Контрперенос (Racker, 1982) – это технический инструмент, который я использую скорее для истолкования, нежели для конструирования того, что, как я считаю, заставляет пациента вести себя так, как он себя ведет, и быть тем, кто он есть, во время аналитического часа и, возможно, вне его.
Выбор того, на чем я сосредотачиваю внимание, продиктован представлением, что бессознательная фантазия состоит из постоянно происходящих транзакций, подобных пространству сновидения, которые аналитик и пациент часто проигрывают между собой во время аналитического часа. Поскольку на этом сосредоточено мое внимание, на этом я основываю и свою интерпретативную работу.
Перевод Марины ЯкушинойБиблиография
Bion W.R. (1991). A Memoir of the Future. London: Karnac.
Bion W.R. (1962). Learning from experience. London: Tavistock.
Boesky D. (2013). Comments on the case of Raquel, Int J Psychoanal 94:105–115.
Bronstein A. (2013). The analyst’s work. Int J Psychoanal 94:83–85.
Cooper S. (2013). The analyst’s self-reflective participation and the transference-countertransference matrix // Oelsner R., editor. Transference and countertransference today, 269–288. Hove: Routledge.
De Bianchedi E.T., Antar R., Fernández Bravo De Podetti M.R., Grassano De Piccolo E., Miravent I., Pistiner De Cortiñas L., Scalozub De Boschan L.T., Waserman M. (1984). Beyond Freudian metapsychology: The metapsychological points of view of the Kleinian school. Int J Psychoanal 65:389–398.
Faimberg H. (2013). Well, you’d better ask them: The countertransference position at the crossroads // Oelsner R., editor. Transference and countertransference today, 49–67. Hove: Routledge.
Joseph B. (2013). Here and now: My perspective. Int J Psychoanal 94:1–5.
Lemma A. (2013). Transference on the couch // Oelsner R., editor. Transference and countertransference today, 127–149. Hove: Routledge.
Oelsner R. (2013) Transference minute to minute: Analysis of an analysis // Oelsner R., editor. Transference and countertransference today, 236–255. Hove: Routledge.
Racker H. (1982). Transference and countertransference. London: Karnac.
Scarfone D. (2011). Live wires: When is the analyst at work? Int J Pyschoanal 92:755–759.
Steiner J. (2013). Comments on the case of Raquel. Int J Psychoanal 94:99 – 104.
Strachey J. (1934). The nature of the therapeutic action of psycho-analysis. Int J Psychoanal 15:127–159.
Обсуждение работы «Случай Аликс: психоаналитическая трансформация, когда с ребенком становится трое» Инес Содрэ
Ignês Sodrè. Discussion of «The case of Alix: A psychoanalytic transformation when a baby makes three». Int J Psychoanal (2015) 96:109–118.
Flat 5, 43 Eton Avenue, London NW3 3EP.
Это большая честь – быть приглашенной на обсуждение такой увлекательной и очень трогательной статьи. Она написана так, что пациентка буквально выпрыгивает со страниц. История ее пути от решения приступить к анализу, в большой тревоге удерживаясь на тонкой черте между возможностью начать процесс в направлении психических изменений и падением обратно в тюрьму компульсивного повторения, до решения – много лет спустя и внутренне преображенной – закончить его абсолютно убедительна. И как бывает при знакомстве с лучшими клиническими отчетами, читателя сразу наполняет энергия, ему хочется думать, воображать, задавать вопросы.
Центральный вопрос, который пациентка приносит на свою первую консультацию и который переживается как неразрешимая дилемма, пронизывает все лечение (даже после того, как решение его было найдено). Ведь этот вопрос касается первичных идентификаций пациентки и отношений с ее внутренними объектами на самом базовом уровне: «завести ли мне ребенка с моим партнером (à deux, то есть не только с ее партнером, но и с партнером вообще, то есть через дезидентификацию от ее одинокой матери) или расстаться с ним (отказавшись от ее все еще неуверенных шагов в направлении более зрелой гетеросексуальности и тем самым оставшись навсегда партнером своей матери)?»
В тот момент, когда Аликс решает начать анализ (что Лила Хойжман концептуализирует как выбор нового объекта во внешней реальности, который станет неким третьим в отношении к паре она – мать), она сделала возможным поставить под сомнение общую фантазию некой идеальной атипичной семьи без отца, который наносит побои. Хойжман комментирует:
Она неожиданно столкнулась с дефицитарностью своих первичных идентификаций и буйством своих влечений… страх перед экзистенциальной проблемой, что будет раскрыта история ее рождения, ввергал ее в колебания. Ее обычные защиты не срабатывали, и интеллектуальный катексис уже не действовал. Фаллический контроль над своими эмоциями больше не компенсировал ее нарциссических дефицитов… внезапное чувство перегруженности…
Ближе к концу анализа, после того как она завела троих детей со своим партнером, Аликс предлагает своему аналитику сновидение, содержащее первичную сцену (надо думать, одну из мириад ее версий, но, что важно, такую версию, которая приснилась в это конкретное время). Это сновидение, похоже, несет элементы, набранные по всему анализу. Пугающее, но и богатое; такое, в котором появляется «отец, который наносит побои».
* * *
Во внешней реальности мать Аликс сказала дочери, что она – результат одной ночи, проведенной со знаменитым актером на каком-то фестивале. Отец ее так никогда и не признал. На протяжении всей своей жизни Аликс – сирота отца, которого нельзя оплакать; и у нее есть фантазийный отец-звезда, которого она видит и слышит «в средствах массовой информации» – и который чрезмерно «знаменит» в ее фантазиях. Аликс не может говорить о нем со своей матерью, так как воображает, что он представляет собой такое же постоянное, сильно будоражащее присутствие и в психике матери тоже. Это ощущение представляется мне ощущением семейного романа, переживаемого как бы совместно с матерью. Аликс провела всю свою жизнь не с «обычным» отсутствующим отцом, а как тайный ребенок звезды, надеясь в один прекрасный день с ним воссоединиться. Аликс застряла на моменте своего зачатия, недолговечном по определению; «реальные» отношения с отцом относились только к одному мгновению: сношению, эякуляции, оплодотворению; немедленно после этого отец исчез – и одновременно стал вечен, наполнив всю ее психическую жизнь.
Отец Аликс – персонаж первичной сцены, без конца повторяемой и определяемой тем, что и мать, и младенца немедленно бросили; жестокий факт, который отрицается и трансформируется в торжествующее отвержение ими отца. Аликс встречает отца во внешней реальности только один раз; ни к чему не приведшая встреча, о которой она не рассказывает своей матери до тех пор, пока восемь лет спустя не начинает свой анализ. Аликс хотела сделать фантазию реальной, сделать отца трехмерным; может быть, больше всего она хотела, чтобы он увидел ее. Он не признаёт ее, но она хочет верить, что признаёт. Лила Хойжман замечает: Аликс не называет имени этого знаменитого актера и таким образом держит ее, аналитика, в положении маленькой девочки; мне интересно, не может ли это также быть способом защитить пару аналитик – пациент от слишком уж точного повторения семейного романа матери и дочери à deux.
Я думаю, что отец – определяемый своим незаинтересованным присутствием нарциссический объект с двумя слепыми глазами – должен переживаться как яростный и постоянно выбрасывающий этого ребенка, заставляя ее чувствовать, что она не существует; он двухмерный, но также слишком конкретный, всегда подчеркнуто не смотрящий на нее. Самодовольная идеализированная версия «атипичной семьи» из двух, постоянно исключающих третьего (в этой торжествующей версии отец не отвергающий – отца, наоборот, не впускают), допускает только один альтернативный сценарий: если отец, которого здесь нет, шагнет с газетной страницы или телевизионного экрана в трехмерную реальность, он окажется фиксирован в позиции «отца, который наносит побои»; это указывает на запрет любой другой формулировки роли отца (утрата отца не должна признаваться, его присутствия нельзя желать: отсюда необходимость сохранять визит к отцу в тайне), а также на присутствие некой садистической первичной сцены. Эта фантазия – явно предложенная матерью пациентки так, будто это универсальный жизненный факт, – похоже, доминировала в психосексуальном развитии пациентки. Я думаю, нам следует считать эту версию отца частью мастурбационной фантазии о побоях, тоже явно общей для них с матерью.
Аликс, как она представлена ее маленьких сыном Элиотом в ее сновидении, хочет быть и маленькой девочкой, которую похищает отец-звезда, и в то же время маленьким мальчиком для него (может быть, у нее было бы больше шансов понравиться ему, будь она мальчиком?); и ребенок без отца желает быть / нуждается в том, чтобы быть маленьким сексуальным партнером своей матери (а также ребенок чувствует, что на него нападают, когда его тело используется в качестве фаллоса матери, как описывает пациентку аналитик). То есть неизбежно присутствует ярко выраженный акцент на сложносоставной путанице бисексуальности. (Я подумала, не может ли быть, что выбор аналитиком имени Элиот для мальчика в статье иллюстрирует это: Elle-iot? [elle франц. – она]). Я думаю, два эти сценария соответствуют тому, что Фрейд (Freud, 1908) называет двумя (чередующимися) «соседними дорожками» бисексуальности.
Реальная жестокость в этой истории (защитой от которой выступает перверсная жестокость фантазии побоев) – в том, что эту мать и этого младенца бросил отец. Реальным похищением является захват психики ребенка маниакальной бредовой фантазией, что некую лучшую пару образуют мать и ребенок, исключающие отца, из-за чего становится невозможно оплакивать утрату такой семьи, в которой отец и мать любят друг друга и вместе любят своего ребенка (семья, какую Аликс надеялась создать и создала – с помощью своего аналитика).
Оглядываясь на описание аналитического процесса, предшествующее этим трем сессиям, я думала о конкретной последовательности, которая могла бы проиллюстрировать и мощную амбивалентность в отношении постепенно все прочнее устанавливающегося присутствия как в психике Аликс, так и в ее переносе гетеросексуальной первичной сцены, которая ощущалась как вторгающаяся и провоцирующая, и одновременное наличие позитивного зависимого переноса на помогающую мать/аналитика, которая, возможно, сумеет спасти ребенка от ужасного, бесконечно повторяемого похищения. Эта сессия описана не подробно, и я позволю себе вольность вообразить ее как такую клиническую последовательность:
Идеализированная фигура ее матери изменилась…Наконец, появился элемент перверсности, когда она делала Аликс свидетельницей своих сексуальных шалостей с очередным любовником.
Очень тревожно пациентка сказала мне: «Я выстроила себя как противоположность своей матери; я не хочу обманывать».
…Некоторые новые воспоминания, из возраста от 8 до 10 лет, начали появляться в анализе, когда, вопреки нежеланию дочери, мать, только что начавшая учиться фотографии, использовала ее в качестве натуры для своих фото ню и поместила одно из них на почетном месте у входа в квартиру. Очень смущенная, что ее выставляют в качестве фаллоса матери, Аликс решила больше не приглашать к себе домой друзей.
Из отчета ясно, что в этот момент в анализе что-то драматически изменилось; постоянно повторяющееся пугающее и возбуждающее похищение в полиморфно перверсную фантазию (происходящее как бы у входного отверстия в тело ее матери) начинает видеться «обманом» – частью жизни в некоем психическом убежище, как учил нас Стайнер (Steiner 1993) – прочь от «печального принятия пищи наедине с матерью». По словам аналитика:
Мы далее определили депрессивную атмосферу симбиотического плена, в которой в качестве фоновой декорации проступал молчаливый крик: отсутствие третьего.
Начался процесс мучительного оплакивания. Тщательная и чувствительная работа аналитика сделала так, что «друзей снова можно было приглашать домой, чтобы посмотреть на ужасные картины ее внутреннего мира», – «друзей», представляющих, я думаю, терапевтический альянс между аналитиком и той частью пациентки, которая способна с помощью своего аналитика выдержать какое-то мгновение и «не обманывать», вместе находя (третью) позицию, откуда можно посмотреть иначе на то, что обычно удерживается на расстоянии. Но я думаю, что «сексуальные шалости с очередным любовником» могут здесь означать не просто здоровую деидеализацию матери, но и негативную сторону переноса. По мере того как существование гетеросексуальной первичной сцены становится более явным через работу анализа (аналитик, благодаря своей способности думать о пациентке, показывает, что в уме ее происходит соитие, некая родительская пара в переносе), не можем ли мы подумать о провоцирующих, вторгающихся «сексуальных шалостях» как о невыносимости для (более здорового) эдипального ребенка осознания, которое повторяется в каждый момент инсайта, своей исключенности из соития, и о потребности ревниво и завистливо вновь превращать его в перверсные «шалости»?
Статья Лилы Хойжман ярко демонстрирует степень нарушенности, вызванной атакой на внутреннюю родительскую пару, которая постоянно происходит через увековечение торжествующих позиций «идеальной атипичной семьи – без отца, который наносит побои». Это не какая-то поверхностная исполняющая желание защита. Этот конкретный треугольник с его встроенным отрицанием существования: Нет Никакого Отца! – оказывает коварное деструктивное воздействие на концепцию мира пациентки. Хойжман предлагает подробный клинический материал, который помогает нам проводить различие между тем, что представляет собой бессознательную фантазию (некоторые версии ее могут быть известны, а некоторые навсегда останутся бессознательными, это мощная сила, которая присутствует, но которую мы можем увидеть только мельком), и паутиной сознательных и полусознательных фантазий – порожденных ими, конечно, но в основе своей защитных, направленных против контакта с более мучительной внутренней реальностью.
В этом случае то, что распутывается в данном анализе, суть перверсно-полиморфные версии защитного мастурбационного фантазирования; они делаются еще более мощными за счет ощущения матери, которая (во внутреннем мире пациентки, но также явно и во внешней реальности) тоже является маленькой девочкой в плену перверсной фантазии по типу семейного романа, куда она постоянно похищает пациентку. Выбор Аликс «завести ребенка à deux» с гетеросексуальным партнером означает также бегство из романа / разделенного психоза – folie-à-deu – со своей матерью; но одновременно это, как указывает аналитик, означает также бросить мать. Альянс с ее находящейся в здравом уме, способной к инсайту матерью-аналитиком (а в переносе также с видящим отцом) вызывает ужасное чувство вины в отношении ее безумной перверсной матери – маленькой девочки. (После выкидыша в первой беременности мать поселяется вместе с Аликс и ее партнером, как будто пытаясь забрать ее обратно; с помощью анализа Аликс беременеет снова, успешно.) Хойжман отмечает:
Зависимость в этот период стала более опасной, и она бунтовала против такой аналитика-матери, которая собирается помешать ей стать матерью…Понимание [этих] движений в переносе (компульсивных попыток повторить «идеальную атипичную семью») позволило ей усомниться в родительской модели и подготовило путь для новых идентификаций. Когда ее чувство вины стало слабее, она была рада желать ребенка с кем-то вдвоем (à-deux).
* * *
Вернувшись назад в свой анализ после четырехмесячного перерыва, когда она родила маленькую девочку (и поэтому была в ужасе, как бы не повторить в переносе сложностей с матерью, а также в ужасе от опасности не повторить их), Аликс решает прекратить анализ; затем она видит сон об ужасной опасности, в которой находится ее ребенок-Я, и передумывает.
Я хотела бы использовать сновидение для организации моих мыслей о клиническом материале. Это сновидение явилось месяца за два до сессий, представленных в статье.
I. Я была с Элиотом где-то… Мы были недалеко от железнодорожной станции, нам надо было попасть на поезд. Мы ждали подругу, с которой я должна была ехать в Париж. Элиот играл возле входа на станцию… рядом был дом с покатой крышей, которая доходила до земли… мы баловались, съезжая с этой крыши.
В своих ассоциациях она говорит: «Элиот также мог быть мною, маленькой девочкой во мне… и страх потерять ее вот так…». В этой части сновидения мать и ребенок девочка/мальчик (Elle-iot) играют одни, ожидая третьего человека, который не приходит. Они занимают вовсе не случайное место: у входа на железнодорожную станцию «на покатой крыше, которая доходила до земли». Они «балуются, съезжая с крыши». Это, как мне кажется, обозначает мастурбационное возбуждение, которое исключает третьего: они на крыше, между внутренним и внешним (возможно, это также обозначает кожу), и при этом у входа (в тело ее матери и в ее собственное), но так и не заглядывают внутрь. Этот ребенок, который возбужденно играет со своей матерью, не имеет доступа внутрь станции; в ее воображении у нее нет доступа в «другую комнату» (Britton, 1998), во внутренний мир, где происходит соитие родителей.
Начиная пятничную сессию, Аликс говорит своему аналитику: поскольку у нее не было книжки почитать по пути на сессию (в промежуточном месте, где она «читает» снова и снова одни те же истории), она начала думать. Это я понимаю так: по мере того как она отказывается от части своих компульсивных защитных фантазий, она может начать думать иначе (нет книжки = мысль). Голова Аликс полна отсутствующими отцами ее учеников; она опять думает, не прекратить ли свой анализ. После того как аналитик отмечает ее гнев, она говорит: «В один прекрасный день я, вероятно, узнаю из средств массовой информации, что мой отец умер». (Мощная хватка фантазии-отца начинает слабеть.) Интересно, что затем она думает о вопросах, которые не может задать своей матери, а также о вопросе, который не может задать аналитику: говорила ли аналитик в начале анализа с врачом, который ее направил? (Что здесь может означать: есть ли в голове у аналитика отец, первичная сцена?) Она вспоминает (ничем не разрешившуюся) свою встречу с отцом, не уверенная (что весьма поразительно), рассказала ли она о ней матери.
Аналитик интерпретирует ее желание защитить мать, ее страх предать ее. Аликс все равно не уверена, рассказала ли она матери. Затем она восклицает: «У всех есть отец!» – так как хочет, чтобы у нее был отец. После этого появляется важное воспоминание:
…мои желания были так сильны, что ничто никогда не могло их удовлетворить. Это напоминает мне мою чувствительность по поводу подарков, я говорила об этом с вами… В тот раз я ждала электрический поезд, большую кольцевую железную дорогу… Я не знаю почему! Что я собиралась делать с железной дорогой в возрасте 11 или 12 лет?! Но я вбила себе в голову, что будет кольцевая железная дорога… Я ждала чего-то огромного, а моя мать явилась с этим жалким каким-то саронгом! Я была так разочарована! Я думаю, что это еще одна причина, почему я не задавала своей матери вопросов. И я никогда не высказывала сомнений ни в чем, потому что ничто никогда не могло удовлетворить мои ожидания…
Конечно, этот материал позволяет интерпретации на разных уровнях (Roth, 2001) – уровнях осознанности и зрелости. Но, я думаю, важнее всего в этот момент то, что этот материал предлагает позицию, противоположную первой части сновидения: Аликс еще вне станции, но она хотела бы, чтобы станция была: огромная, с поездом и кольцевой железной дорогой, – первичная сцена, которая оказывается живой, динамичной (и с которой она, предположительно, сможет идентифицироваться различными способами). Поэтому маленькая девочка, получающая «жалкий какой-то саронг», не только жалуется на свои гениталии маленькой девочки; воспоминание появляется здесь потому, что она начинает осознавать: что-то, и преогромное, отсутствует в ее психической жизни.
II. Потом все продолжается, и вот я в Париже, но уже не могу найти Элиота; его нет. Я ищу его, я волнуюсь; я начинаю тревожиться и ужасно виню себя. Я не могу его найти. Появляется моя мать, и она везет Жюльена и меня туда, где мы были раньше, чтобы попытаться найти его там. Она ведет машину. Но по дороге мы попадаем в какие-то пробки… затем паника, ужас, время идет… ничего не движется вперед! Я обеспокоена, но я не плачу.
Начинается кошмар: ребенок исчез. После заявленного желания Аликс прекратить анализ становится ясно: пациентка в ужасе, что она потеряет свою мать-аналитика, которая здесь представлена как ребенок-Я, похищаемый перверсной фантазией. Это позиция, от которой невозможно двигаться вперед, что оставляет Аликс потерянной. (Здесь мать «везет их туда, где они были раньше», то есть к регрессии.)
Сессия в понедельник обращается к трансформации фантазии побоев: Аликс описывает, как она и Жюльен договорились не шлепать своих детей, но они на них «ворчат»[23] – это словесные побои; Жюльен ворчит больше, чем Аликс. Она упоминает «дом трагедии», и ее аналитик интерпретирует это по отношению к прошлому и к переносу:
А.: Дом трагедии, в котором отец ворчит и наносит побои? Возможно, вы боялись, когда говорили мне сегодня, что вы хотите уйти пораньше, что я тоже начну жаловаться и ворчать?
Аликс отвечает, что как раз наоборот (это интересно, учитывая материал предыдущей сессии):
П.: В тот раз, когда я позвонила сказать вам, что в метро проблема и что я приеду поздно, вы помогли мне понять, что лучше получить часть сессии, чем ничего…
Это трогательно: Аликс знает, что ее аналитик помогает спасать ее от возбуждающих опасностей ее фантазий «в-переходах-метро». Сессия кончается на этой ноте.
Тема поезда вновь появляется в следующей сессии, во вторник:
П.: Я думаю, Ленни здесь, неподалеку… Он собирался в цирк… Я сказала себе, что он очень близко отсюда, очень близко к нам… Я могу вообразить пугающий сценарий… какой-то мужчина забирает его… его похищают… и тут я узнаю его и спасаю его!
Аналитик напоминает ей о сновидении, которое все еще ярко присутствует в голове у них обеих.
П.: Ах да… но там это Элиот потерялся… это напоминает мне про мои собственные страхи, что меня похитят… Я помню, как очень боялась, что какой-нибудь мужчина меня заберет. Я была в подземных тоннелях метро с моей матерью, а потом какой-то мужчина выходил из середины толпы и уводил меня прочь.
А.: В вашем воображении ваш отец только и мог, что выйти из толпы и забрать вас прочь, демонстрируя в этом сценарии, который стал так ужасен для вас, не только ваше желание знать его и приблизиться к нему, но также и ваше желание, чтобы он мог захотеть, чтобы вы были очень близко к нему.
Аликс затем возвращается к материалу предыдущей сессии: «не шлепать детей, а только ворчать на них». Инфантильная ситуации присутствует все время; Ленни в цирке очень близок «к нам»; работая вместе, она и аналитик снова и снова узнают этого ребенка и путем постепенного понимания спасают его. Аналитик представляет собой как психически здоровую мать, которая проводит различие между поколениями и знает факты жизни, так и трансферного отца, который узнает/признает Аликс.
III. Когда мы останавливаемся, я вижу двух джентльменов, один подходит слева, он одет в коричневую куртку, коричневую парку, и держит в руке багет; с другой стороны приближается еще один человек и переходит через дорогу. Внезапно тот, что подходил слева, открывает дверь на стороне водителя и бьет мою мать палкой – это больше не багет, это оружие. Она обмякает, и он вытаскивает ее наружу… Я там, сзади, смотрю и не знаю, что делать, остолбенела, как и Жюльен… Я вижу, что другой человек смотрит и ничего не делает, я удивляюсь, как можно не вмешаться в такую сцену!
Это, конечно, первичная сцена, где после мгновения кажущейся «нормальности» «мать бьют» на глазах у потрясенных, бессильных детей – эти дети одновременно являются хрупкой родительской парой и теми Я Аликс, которые представляют собой маленькую девочку и маленького мальчика.
Я думаю, это может представлять также пару мать-как-маленькая-девочка и ребенок-мальчик в плену возбуждения от садистической первичной сцены, где обыкновенный отец с багетом на мгновение снова становится нападающим. Эдипальная амбивалентность пациентки по отношению к тому, что теперь лучше установилось как объединенная, потентная родительская пара в переносе, показана в сновидении таким образом: ее помогающая мать-аналитик оказывается бессильна «вмешаться в такую сцену», и по отношению к этой сцене «второй мужчина смотрит и ничего не делает». Что случилось бы, если бы Аликс прекратила свой анализ в этот момент?
IV. А потом я проснулась; я попыталась снова заснуть, чтобы все исправилось для моей матери, и тогда я смогу найти Элиота. Но у меня не получилось, я была на полпути между… Потом я снова заснула, и тогда я нашла Элиота. Он был там, в этом его желтеньком плащике; он выглядел взволнованным, ему было страшно. Он не видел меня сначала, потом, когда я сказала: «Элиот», – он услышал меня, подошел ко мне и сказал: «Мамочка…» – и тогда я смогла заплакать.
Вернувшись после рождения дочери, Аликс думала о завершении анализа; эта сессия и ее сновидения помогают ей остаться. Интересно, что она хочет счастливого конца для сновидения, и отчасти создает его. По мере продолжения аналитического процесса она снова и снова убегает в цирк, рискуя, что ее похитит ее психопатология и ее снова нужно будет спасать (с помощью ее все более способного на инсайт Я). Я думаю, Аликс знает, не только как сильно ей был нужен – и все еще нужен – анализ, но также, что трогательно, как ей повезло, что у нее именно этот аналитик.
* * *
Позвольте мне (перефразируя Клее) «погулять этим словом». В. де Посадас (De Posadas, 2012) отметила в дискуссии из раздела «Аналитик за работой»: когда мы читаем на языке, который не является для нас первым или привычным, мы замечаем те звуки и выражения, которые не привлекли бы нашего внимания в нашем родном языке. Меня заинтересовали три очень похожих по звучанию слова. Два из них часто попадаются в тексте и имеют связанные значения: raclée [побои] и râler [ворчать, стенать]; третье (его в тексте нет) звучит точно так же, как raclée, – это racler [скрести]. Звук «р» в этих словах какой-то скребущий (горловой), не как в английском.
Аликс и Жюльен договорилось не шлепать своих детей, тем самым дезидентифицируя Жюльена от отца, наносящего побои [raclées]. Но поскольку Жюльен испытывает особый стресс в этот момент (он в процессе отказа от своей зависимости от сигарет – как Аликс в ее анализе пытается отказаться от своей зависимости от перверсной фантазии), он часто «ворчит» на сына: il râle – словесный удар. Глагол râler восемь раз звучит в понедельничной сессии. Аналитик отчетливо связывает комментарии пациентки по поводу «дома трагедии» с «домом, где отец ворчит и наносит побои» и затем интерпретирует тревогу пациентки в переносе (что аналитик будет «ворчать» относительно желания своей пациентки уйти с сессии пораньше).
Меня заинтересовало третье слово, racler, которое не появляется в тексте: racler sa gorge означает прокашляться, прочистить горло – этот звук «р» соскребает нежелательную субстанцию. Мне пришло в голову: отец, чей единственный вклад в жизнь дочери – отношения с ней, которые длятся только мгновение, через предоставление семени для ее зачатия, может переживаться пациенткой как просто избавление от какой-то субстанции и с нею – от своего ребенка: так же не раздумывая, как человек, откашлявшись, сплевывает мокроту. Может ли это быть бессознательной фантазией, стоящей за фантазией сознательной, об отце, чья единственная активность, так, как она воображается в физических отношениях с дочерью, – это повторение, вновь, вновь и вновь, побоев? Об отце, который наносит raclées и который racle свое горло. Не может ли это быть связано с выбором слова для сравнения с новым, много лучшим, настоящим отцом, который только râle? Выбирает ли Аликс бессознательно раз за разом слово râler вместо любого другого слова со сходным значением, чтобы свести и одновременно разделить фантазийного отца и отца реального? И не выбрано ли это конкретное слово потому, что оно также несет в себе коннотацию страдания (стенаний, стонов как будто от раны), что наводит на мысль о «доме трагедий», меланхолическом сценарии (всегда «красном и черном» – Sodré, 2005), содержащем одновременно ярость против объекта и печаль о нем, не только ребенка без отца, но также и (внутреннего) отца без ребенка?
* * *
Анализ Аликс начинается с того, что переживается как ужасный конфликт: «Следует ли мне завести ребенка со своим партнером (à deux) или расстаться с ним?» Аналитик вскоре начинает понимать этот вопрос так: «Следует ли мне покинуть свою мать и разделяемый нами взгляд на мир, в котором мать и дочь вместе образуют идеальную пару, что исключает отца, и образовать пару с мужчиной, чтобы мы вместе могли завести ребенка?» Постепенно становится ясно, что пациентка не пытается «просто» сделать еще один шаг в направлении полной гетеросексуальности. Затруднительное положение Аликс весьма своеобразно. Оно связано с ее трудной историей, с тяжелым патологическим отрицанием ее матерью потери отца и с бредовыми иллюзиями, порождающими ее бессознательный взгляд на себя и на свои отношения с объектами, взгляд, за который она с такой силой держится, ее защитный взгляд на мир. Этот взгляд на мир делает невозможным оплакать ее первичные потери и проработать, хотя бы в какой-то мере, ее эдипальные конфликты; множащиеся полиморфно перверсные версии первичной сцены и атак на ее внутреннюю реальность родительского соития создают колоссальную путаницу относительно фактов жизни. В своей бессознательной фантазии Аликс, похоже, верит, что завести ребенка à deux – это только один вариант выбора: отказ признавать факты позволяет сделать другой выбор, когда ребенок может быть сексуальным партнером матери. «Позиция, которая соответствовала желанию, и позиция, которая соответствовала реальности, существовали бок о бок», как Фрейд (Freud, 1927, р. 156) показал нам в своей статье о фетишизме. Аликс не психотик; она приходит на анализ потому, что знает, насколько запуталась и какую сильную угрозу дезинтеграции и вины она почувствует, если дезидентифицируется от версии мира своей внутренней матери, а также насколько обедненной и ослабленной она останется, если этого не сделает. Но ей необходимо начать оплакивать своего собственного отца – чтобы позволить существование отца для ее ребенка. В конечном итоге то, что нужно оплакать, – это утрата того, что в какой-то части ее головы ощущается как «всё»: мира, каким он был до этого момента, и той части себя, которая верила, что альтернативный взгляд на реальность возможен. В мире «или/и», в мире отказа признать факты постоянная дереализация должна серьезно ущемлять способность Я проводить различия между тем, что возможно, и тем, что невозможно, что существует как психическая истина, а что является выдумкой. Этот фундаментальный (психический столько же, сколько и внешний) факт жизни, что ребенка можно завести «только» вдвоем, à deux (только некая мать и некий отец вместе могут создать ребенка), – если позволить этому факту на мгновение существовать в психике в качестве единственной истины, – переживается как апокалипсический. («Дамбы рушатся!» – восклицает Аликс, когда приходит в первый раз.) Это нарушает равновесие, обеспечиваемое постоянным «исцелением» при помощи компульсивного фантазирования. С другой стороны, непризнание этого факта убивает реальность, атакует мышление (Bion, 1959). (Интересно, что один из пациентов-фетишистов Фрейда выработал обсессивный невроз. Аликс приходит на свой анализ в кризисе экзистенциальных сомнений: «в колебания ее ввергает страх перед экзистенциальной проблемой, что будет раскрыта история ее рождения». Мне интересно, не может ли эта презентация расщепления как некоего компульсивного сомнения быть на самом деле первым шагом к тому, чтобы исцелить от отрицания более патологическое расщепление эго.)
Существование третьего в Эдиповом треугольнике предоставляет пространство для психического развития (Britton, 1998). Это «и/или» непризнания своим, при котором психическая реальность и психическая нереальность сохраняются бок о бок как альтернативы (то, от чего психика отшатывается – Steiner, 1993), служит постоянным препятствием для проработки первичных бессознательных конфликтов, не позволяя эго развить силу, которая может быть достигнута только через процесс сепарации и оплакивания и через отказ от всемогущества. Первичная сцена всегда происходит в настоящем времени бессознательной психики – «Even now, now, very now» («Прямо сейчас, сейчас, сию секунду»)[24], говоря словами Яго (Sodré, 2008). Во многих своих версиях она беспокоит, возбуждает и совершенно невыносима. Но без развития способности выносить эту невыносимую вещь и давать внутренним объектам некоторую степень свободы от Я, делая возможным в психической реальности примат родительского соития – родители исключают из него ребенка, но ведь именно соитию ребенок обязан своим существованием, – психосексуальная зрелость никак не может быть достигнута. Лила Хойжман предоставила нам увлекательный отчет о трансформирующем путешествии ее пациентки к достижению этой зрелости.
Перевод Марины ЯкушинойБиблиография
Bion W. (1959). Attacks on linking. Int J Psychoanal 40:308–315.
Britton R. (1998). The other room and poetic space // Belief and imagination: Explorations in psychoanalysis, 120–127. London: Routledge. (The New Library of Psychoanalysis.)
De Posadas L.V. (2012). The analyst at work: A commentary on «A very dangerous conversation» by Aisha Abbasi. Int J Psychoanal 93:291–300.
Freud S. (1908). Hysterical fantasies and their relation to bisexuality. SE 9:155–166.
Freud S. (1927). On fetishism. SE 21:147–157.
Klein M. (1945). The Oedipus complex in the light of early anxieties. Int J Psychoanal 26:11–33.
Roth P. (2001). Mapping the landscape: Levels of interpretation. Int J Psychoanal 82:533–543. [(2004) // Hargreaves E., Varchevker A., editors. In pursuit of psychic change. London: Routledge.]
Sodré I. (2005). The wound, the bow and the shadow of the object // Perelberg R., editor. Freud, a modern reader. London: Whurr. [(2014) // Imaginary existences: Dream, daydream, phantasy, fiction. Roth P., editor and introduction, 124–125. London: Routledge. (The New Library of Psychoanalysis.)]
Sodré I. (2008). Even now, now, very now. On envy and the hatred of love // Roth P., Lemma A., editors. Envy and gratitude revisited, London: Karnac. [(2014) // Imaginary existences: Dream, daydream, phantasy, fiction. Roth P., editor and introduction. (The New Library of Psychoanalysis.)]
Steiner J. (1993). Psychic retreats: Pathological organisations in psychotic, neurotic and borderline patients, 19. London: Routledge.
Современные диалоги
О припоминании: понятие памяти без воспоминаний Сезар Ботелла[25]
Cesar Botella. On remembering: The notion of memory without recollection. Int J Psychoanal (2014) 95:911 – 936
11, rue Jean de Beauvais, 75005 Paris.
Вначале автор предпринимает попытку оценить понятия памяти и припоминания, принимая во внимание их эволюцию в трудах Фрейда и текущие споры об их относительной важности в аналитическом лечении. Вслед за этим автор предлагает заново развить и расширить теорию Фрейда, не меняя ее по существу: он вводит ряд понятий (главные из которых: представимости, регредиенция, состояние сеанса, негатив травмы и память без воспоминаний) и приводит доводы в пользу принципа конвергенции – когеренции, регулирующего психическую жизнь. Его тезис состоит в следующем: аналитическая практика, как описал ее Фрейд, имеет измерение археологического порядка, кроме того, как показала нам современная практика, считающая это измерение недостаточным, для аналитика существует дополнительная необходимость работать на сеансе определенным образом, а именно прибегать к тому, что автор называет регредиенцией ее или его мыслительных процессов; регредиенция позволяет аналитику получить доступ к ранним областям психики, лежащим за пределами области воспоминаний, получивших репрезентацию. Этот трансформационной психоанализ, по выражению автора, дополняет собой археологический психоанализ. Свои теоретические и практические разработки автор подкрепляет собственной схемой функционирования психики, в которой он расширяет схему, составленную Фрейдом в 1900 году, а также подробным описанием случая аналитического лечения, в частности центрального сеанса, который сыграл решающую роль в успехе этого анализа.
Ключевые слова: споры о припоминании; память сновидения; память без воспоминаний; негатив травмы; работа представимости, способность к фигуративной репрезентации, регредиенция; состояние сеанса; принцип конвергенции – когеренции.
Припоминание: споры
Прежде всего зададимся вопросом: думаем ли мы сегодня по-прежнему, что психоанализ лечит в силу возвращения прошлого, или же считаем, что запоминание уже не играет в психоанализе такой важной роли?
Психоанализ был задуман Фрейдом и развивался в значительной степени в рамках концепции, в соответствии с которой разрешение невроза можно найти в прошлом пациента. Фрейд даже использует известную метафору, согласно которой психоанализ устроен по образу археологии, где предметом раскопок становятся воспоминания прошлого в их изначальном виде.
Однако у Фрейда ничто не бывает простым. В статье «О покрывающих воспоминаниях» (Freud, 1899a) и в созданном годом позже «Толковании сновидений» (Freud, 1900a) интерес его был сосредоточен не столько на исследовании памяти, сколько на процессе припоминания [remembering]. В то время Фрейд считал, что все воспоминания являются результатом процесса, в ходе которого прошлое создается, более или менее приближаясь к реальным фактам. Эта концепция, без сомнения, была тесно связана с самоанализом, который Фрейд провел в 1890-х годах, и особенно с его работой с собственными сновидениями.
Почему Фрейд отказался от этой концепции припоминания и впоследствии так крепко держался археологической модели? И наоборот: почему в конце своей работы он вернулся к своим взглядам 1900 года и полагал, что конструкция, основанная исключительно на чувстве убеждения, которое порождает анализ, дает такой же терапевтический результат, как и вновь обретенное воспоминание? Я предположил, что следует установить различие между тем, что я называю фрейдовской мыслью (то есть тем способом мышления, который мы видим в работе Фрейда еще в 1900 году), и психоанализом, который мы воспринимаем в первую очередь как теорию невроза (то есть той точкой зрения, к которой Фрейд вернулся и которой придерживался все более строго, особенно после 1910 года, когда перенос и понятие невроза переноса приобрели ключевое значение в практике, а поиск воспоминаний вследствие этого стал ее главным стержнем). Кульминацией этой теории стала метапсихология 1915 года, в которой археологическая модель возобладала.
Вероятно, именно эти изменения породили, в числе прочего, современную дискуссию о роли припоминания в аналитическом лечении.
В Англии психоанализ и память на очень раннем этапе подверглись переоценке в свете понятия объектных отношений под влиянием таких новаторов, как Мелани Кляйн и Фэйрбейрн. Винникотт и Бион, несмотря на все свои концептуальные различия, сходились по крайней мере в одном: они пытались раздвинуть границы классической концепции припоминания, основанной исключительно на воспоминаниях и на их возвращении. Это очевидно в случае Биона: стремясь сделать аналитический процесс более эффективным, он советовал аналитикам тренироваться в том, чтобы подходить к сеансу «без памяти, без желания и без понимания» (Bion, 1970). В этой триаде меня особенно интересует первое слово. Что касается работы Винникотта, то введенное им понятие «возвращения к зависимости» уже в 1954 году оказало глубокое влияние на клиническую практику и привело к улучшению лечения пограничных случаев. Это произошло потому, что возвращение к зависимости, если оно заходит достаточно далеко, может произвести ощущаемый опыт, согласно которому «в той мере, в какой пациент переживает возвращение к зависимости… аналитик является матерью из какого-то прежнего периода его жизни» (Winnicott, 1954, p. 288; курсив авторский). По его мнению, эта ситуация возвращения, заменяющая собой припоминание, с терапевтической точки зрения равноценна обретению памяти. Данную ссылку можно рассматривать в качестве примера. Я приравниваю это переживание к фрейдовской конструкции, поскольку ни одно, ни другая не являются, строго говоря, воспоминаниями, однако так же эффективны и имеют такое же значение для преобразования психической жизни. Но то, что в работе Винникотта и Биона осталось просто релятивизацией важности припоминания, в англосаксонском психоанализе вскоре приобрело гораздо большее значение. Бетти Джозеф (1985) отстаивает идею, что именно через опыт, переживаемый на сеансе как аналитиком, так и пациентом, то есть через переживание психической реальности во время сеанса, могут быть восстановлены ранние переживания пациента, несмотря на то что последний никогда не думал об этих переживаниях и не вербализовал их. Что касается более поздних теоретиков, то Питер Фонаги предполагает:
Терапевтическое воздействие психоанализа не связано с восстановлением воспоминаний о детстве, как травматических, так и нейтральных… Память имеет огромное значение, но только как посредник, как важный канал передачи информации о природе внутренних репрезентаций объектных отношений, а не как источник сведений о прошлом… Воспоминания играют в аналитическом лечении второстепенную роль, они представляют собой «эпифеномен» (побочное явление)… В психоанализе следует избегать археологической метафоры… он далеко не ограничивается созданием нарратива. (Fonagy, 1999, p. 218)
Фонаги отстаивает идею существования автономных моделей, которые не зависят от опыта субъекта, а именно моделей отношений Я – Другой. Фонаги продолжает:
Психоанализ – это активное создание новых способов переживания «Я с Другим». Лечение, которое ставит во главу угла восстановление памяти, служит ложному богу. (Ibid.)
В решающей дискуссии, опубликованной в 2003 году «Международным психоаналитическим ежегодником», Гарольд Блюм энергично оспорил эту точку зрения. По его мнению, «ложным богом» Фонаги называет не что иное, как утверждение Фрейда о том, что «теория вытеснения – это краеугольный камень, на котором зиждется все здание психоанализа» (Freud, 1914d, p. 16). Приведенный выше тезис Блюм отвергает целиком: «Предложенные Фонаги модели “Я с Другим” и способы пребывания с Другим не учитывают путь развития психики от нарциссизма к константности объекта» (Blum, 2003, p. 499). Важность этой дискуссии для будущего психоанализа очевидна. Со своей стороны, я постараюсь показать изъян этой дискуссии, а именно ее ограниченность, поскольку речь в ней идет только об одном понятии: припоминании. Кроме того, в ней не принимается во внимание сложность фрейдовского понятия «припоминание», причем не только в конце его работы, как я указывал в начале. Как я уже говорил, теория невроза составляет лишь часть фрейдовской мысли, она распространяется только на один сектор психической жизни, уже не охватывая ее целиком. Поэтому я полагаю, что Блюм совершенно прав в рамках классического психоанализа, где аналитик работает только с сектором эдипального невроза и связанной с ним системы репрезентаций, которые были описаны в 1915 году в первой топографической модели бессознательного. Сегодня благодаря лечению так называемых пограничных пациентов мы знаем, что аналитическое лечение охватывает гораздо более обширную область психической жизни.
В 1970 году во Франции Серж Видерман своим трудом «Construction de l’espace analytique» («Конструкция аналитического пространства») положил начало дискуссии, которая перевернула все наши представления. Опираясь на первичную сцену в случае Человека с волками, Видерман утверждает:
Важно не то, что это произошло таким именно образом: важно, что каждый из нас может пережить первичную сцену в том единственном измерении, которому она по-настоящему принадлежит, а именно в измерении воображаемого… Глубинная функция интерпретации состоит не в том, чтобы установить произошедшее в прошлом путем его воспроизведения, а в отслеживании тех «фигур» [figures], которые проявляются в аналитическом пространстве и более нигде, потому что существованием их наделяет только аналитическое пространство, которое, делая их видимыми, пробуждает их к жизни. У Гегеля было предчувствие, что нам придется измышлять истину. (Viderman, 1970, p. 342–344)
Его книга положила начало великому спору в Парижском психоаналитическом обществе[26]. Здесь мне придется ограничиться спором с Франсисом Паше, в особенности в его книге «Le Passé recomposé» («Воссозданное прошедшее»), где он пишет:
Тем не менее слова аналитика будут не более чем утверждением со стороны проникающего восприятия, и только бессознательное субъекта может осуществить свое собственное преобразование… нам необходимо стремиться с помощью предоставленного материала… как можно точнее реконструировать конкретное фигуративное воплощение [figuration] прошлого. Вопрос не просто в понимании и чувстве, аффекте и значении, а в сущности и форме прошлого, в его ощущаемой поверхности… Таким образом, анализ должен следовать по пути, намеченному пробуждениями [evocations] и реконструкциями сцен, которые вызвали сходные аффективные реакции, но, кроме того, имеют ту же форму и ту же сущность… По мере того как аналитик постигает чувство прошлого, он все лучше понимает его форму и сущность… Если кто-то здесь и создает (точнее, воссоздает), то это пациент, а не аналитик. (Pasche, 2000, p. 171–184)
Коротко говоря, несмотря на разные концепции, эти авторы разделяют одну основную идею: идею о недостаточности археологической модели и о необходимости допущения для конструирования прошлого. Вслед за этим один из них с удивлением отмечает: именно такой подход усвоил Фрейд в конце своей работы, когда вернулся к своей первоначальной концепции 1900 года. Сегодня наша задача – узнать, имеем ли мы дело с конструкцией, никак не связанной со вновь открывшимся прошлым, или с реконструкцией того, что существовало в действительности, но не приняло форму репрезентированной памяти – а разве бывает иная память, кроме воспоминаний, то есть репрезентаций?
Память без воспоминаний
Здесь в мысли Фрейда содержится парадокс. С введением в 1923 году второй топографии, в которой понятие бессознательной памяти распространяется на новое измерение Оно, а значит, за пределы памяти системы Бессознательного, введенной в 1915 году, оказалось, что археологическая модель более неприменима. Вследствие этого Фрейд теоретически рассматривал идею о возможности существования другой памяти, при этом никогда даже не ставя под сомнение свой метод, основанный исключительно на метапсихологии 1915 года. В 1923 году этот метод уже не годился для психоанализа Оно; в связи с этим в данной статье я предлагаю расширить метод таким образом, чтобы он распространялся и на психоанализ Оно, и на так называемых пограничных пациентов.
После 1923 года метод должен был быть пересмотрен на новых основаниях, которые Фрейд изложил позднее. В 1932-м, через десять лет после введения Оно, Фрейд отказался от мнения, что сновидения представляют собой осуществление младенческих желаний. Теперь он определял сновидение уже не как осуществление желания, а как предпринятую попытку удовлетворения. Ведь главной целью работы сновидения, ее двигателем и смыслом ее существования было уже не стремление к удовлетворению, а настоятельная необходимость для психической жизни более тщательно проработать внеисторические травмы, не получившие символической репрезентации, наделить их смыслом путем ассоциаций. Следовательно, первичная функция психической жизни состоит в создании репрезентаций, позволяющих интегрировать не осознанные ранее травмы в репрезентативную систему (Freud, 1933а, p. 29). Таким образом, в последних трудах Фрейд восстанавливает в правах свою первую метапсихологию 1900 года: теория невроза становится лишь частью фрейдовской мысли, теперь она распространяется только на один сектор психической жизни, уже не охватывая ее целиком.
Эта работа, происходящая во сне, при соответствующих условиях может происходить и на сеансе. Первое представление об относительности воспоминания можно обнаружить уже у самого Фрейда, начиная с революционной статьи 1937 года «Конструкции в анализе»[27]. Это означает, что в конечном счете важна не столько возрастающая релятивизация припоминания, сколько место, которое уделяется понятию убеждения, к которому он не возвращался после 1914 года[28]. Здесь можно упомянуть и о позднем труде Фрейда, а именно о том описании негативных последствий младенческих травм, которое он дает в 1938 году: «Ничто касающееся забытой травмы не должно вспоминаться или повторяться» (Freud, 1939а, p. 76).
Этой концепции следовали Ференци и Винникотт. Последний сказал в конце своей работы 1963 года:
Если пациент готов так или иначе воспринять странную истину, состоящую в том, что нечто, еще не пережитое, тем не менее уже случилось с ним в прошлом, то путь открыт… (Winnicott, 1963, p. 91)
Это замечательное утверждение открыло путь современному психоанализу. Основные характеристики его сферы деятельности образованы памятью особого рода, а именно памятью без воспоминаний[29], а также особой травмой, оставившей негативный след (Botella, Botella, 2005).
Должны ли мы вследствие этого говорить о до-психическом? Точнее было бы говорить о количестве энергии, которая остается как инородное тело, без формы и очертаний, без репрезентации, без памяти и тем более без смысла и которая может получить разрядку только через действие или галлюцинаторную активность сновидений, используя для этого любой контекст. Его содержание при этом более или менее безразлично: значение имеет только повторение аффекта, независимо от содержания, которое используется для его передачи.
Это приводит нас к заключению, что при ближайшем рассмотрении каждая психическая структура, даже структура эдипального невроза, затрагивает определенные области психики, содержащие травматический опыт, который не получил символической репрезентации и не зафиксирован в памяти – и тем не менее составляет часть каждого из нас.
Эта область с трудом поддается описанию, и не менее трудно освоить метод, который открыл бы доступ к ней. В этом тексте я намереваюсь предложить новую концепцию лечения, обновив аналитический метод с учетом принципов, заложенных Фрейдом.
Память сновидения [Traumgedächtnis] [30]
То же убеждение свойственно и бреду, и мы не можем обойти эту проблему, просто расценив это убеждение как патологическое. Ведь то же убеждение в реальности овладевает нами также и во время сна и развивается в течение ночи, и это вызывает большую тревогу. Изучение убеждения, проявляющегося в бреду и во сне, представляет собой важную область исследований, но эта область требует от нас поставить под сомнение фрейдовскую мысль или по крайней мере развить ее. Фрейд избегал этого, обходя проблему при помощи часто повторяемого утверждения, что сон – это «временный психоз». Мы, со своей стороны, предпочитаем рассматривать сновидение, наряду с некоторыми моментами мышления, в свете термина «регредиенция». Это исключительно важный вопрос, поскольку фрейдовская точка зрения ограничивает психоанализ, вынужденно сводя его к одной только теории репрезентации – теории, которая охватывает только часть психической жизни. Соблазнительной кажется мысль, что позиция Фрейда была связана с его личными трудностями при регредиенции во время сеанса; и в самом деле, доводы в пользу этого подозрения можно найти. Я склоняюсь к версии, что осмысление такого обширного предмета, как столкновение двух психик в условиях аналитического сеанса, само по себе представляет значительную трудность.
Черпая вдохновение у Хильдебрандта (1875) и Штрумпеля (1877), авторов[31], которые ввели понятие Traumgedächtnis [ «память сновидения»], Фрейд смог представить себе существование особой памяти, характерной для сновидений. Расширив описания, данные этими авторами, он указал на роль галлюцинаторной деятельности сновидений как проводника своеобразной памяти[32].
Однако это утверждение появляется у него только в 1914-м[33], [34], и в конце этого года Фрейд серьезно предостерегает:
Тем не менее этот предмет требует настолько большой критической осторожности и приносит так много нового и удивительного, что я оставлю его на потом для отдельного рассмотрения на подходящем материале. (Freud, 1914g, p. 149)
Фрейд осознавал, что, отстаивая и дальше свою идею памяти без воспоминаний, он столкнулся бы с серьезными трудностями. Его сдержанность по отношению к понятию память сновидения легко понять, если учесть, что означало это понятие для теории невроза, которую он развивал в эти годы (1910–1914) на основе метапсихологических понятий своей первой топографии. Ввиду того что память сновидения может порождать то же убеждение и производить тот же терапевтический эффект, что и возвращение памяти о вытесненном, этот аналитический факт мог ослабить и даже оспорить аналитический метод, который Фрейд переосмыслял в эти годы в свете своей новой формулировки понятия переноса, означавшего теперь перенос младенческого переживания на личность аналитика.
Затем он разработал концепцию своеобразной «воронки памяти», управляющей лечением: аналитика интересует лишь то, что из нее вытекает, то есть воспоминания о вытесненном младенческом переживании. Аналитик не должен слышать ничего другого. Младенческая амнезия была пересмотрена в рамках теории вытеснения как утрата мнесических следов, исторических «остатков» прошлого, зафиксированных в качестве памяти. Между тем в концепции, которой Фрейд придерживался до 1914 года, младенческая амнезия определялась как более широкая совокупность, включающая следы ранних переживаний, которые находятся вне мнесических следов и чей доступ к сознанию возможен только с помощью других средств, таких как память сновидения и работа регредиенции, которую производит аналитик.
Таким образом, ради развития своей новой концепции переноса и невроза переноса как организующей силы аналитического лечения Фрейд отказался от упомянутой выше идеи 1900 года – идеи о том, что «в его [сновидения] распоряжении находятся наши ранние воспоминания детства… которые в бодрственной жизни, как нам кажется, нами давно уже позабыты» (Freud, 1900а, p. 163–164). Судя по всему, он столкнулся с тем, что сегодня можно рассматривать как «эпистемический конфликт» (Botella, Botella, 2013) между памятью без воспоминаний и памятью в форме воспоминания. Понятие памяти сновидения исчезает, а с ним и понятия равномерно взвешенного внимания и формальной регрессии мышления, возникшие благодаря опыту самоанализа и теории сновидений. Фрейд вернется к памяти сновидения только в 1937 году[35], а затем, более подробно, в своем научном завещании 1938 года – в «Очерке о психоанализе»:
Память гораздо обширнее во сне, чем в состоянии бодрствования. Сновидения вызывают к жизни воспоминания, которые давно стерлись из памяти сновидца и недоступны для него наяву… Память очень часто воспроизводит в сновидениях впечатления из раннего детства сновидца… (Freud, 1940а [1938], p. 166)
Возможно, этот теоретический прорыв стал возможен из-за неотвратимого приближения смерти? Так или иначе, нам, постфрейдистам, он открывает ценнейшее направление для исследования, дает исключительную возможность получить в конце этого пути доступ к незафиксированным событиям самых первых лет жизни. Проблему составляет их присутствие в сновидениях в «незримой» или «пустой» форме. И вопрос для аналитика заключается в том, как обнаружить их присутствие, дать им форму и очертания, сделать их постижимыми для эго.
Понятие «регредиенция»
В своей схеме работы психики Фрейд (1900b, p. 542) описывает «регредиентный» процесс, которым характеризуется сновидение в отличие от бодрствования или «прогредиентного» процесса, то есть в отличие от направления, по которому протекает психический процесс, возникающий из бессознательного во время бодрствования, относящегося к восприятию, к материальной реальности и к вторичному мышлению посредством словесных презентаций [word-presentations] (см. схему, вдохновленную Фрейдом, и раздел «Приложение: Проблема перевода»).
Мы с Сарой Ботелла сочли необходимым субстантивировать прилагательное «регредиентный» и ввести термин «регредиенция» для обозначения психического состояния особого рода.
В 2001 году мы дали этому понятию следующее определение: «Регредиенция – это психическое состояние, которое включает качество и движение в развивающийся процесс; оно содержит в себе потенциал для преобразования, постоянную способность психики преобразовать эндогаллюцинаторным путем любое количество возбуждения, вербального, моторного или эмоционального. Сон представляет собой его наиболее совершенное проявление» (Botella, Botella, 2001, p. 1179).
Именно это состояние регредиенции описано Фрейдом в 1914 году в абзаце, который он добавил к «Толкованию сновидений» (Freud, 1900а, р. 548); это пояснение было вызвано необходимостью в более точном описании работы психики. Фрейд представляет его в виде трех качеств регрессии – топографического, временного и формального: (а) топографическая регрессия в смысле схематичного изображения психических систем, которое мы описывали выше; (в) временная регрессия – постольку, поскольку мы имеем дело с возвращением к более старым психическим структурам; и (с) формальная регрессия – там, где примитивные выразительные средства и репрезентации занимают место обычных. Все три вида регрессии, однако, по существу едины и, как правило, происходят одновременно, ведь то, что старше во времени, имеет и более примитивную форму и в психической топографии лежит ближе к краю восприятия.
В зависимости от степени регредиенции мы находим разные психические организации или реорганизации. Именно это я попытался изобразить в моей расширенной версии схемы Фрейда. Начиная с полюса предсознательное – сознание, наименьшие степени регредиенции можно обнаружить (а) при травматическом неврозе, который просто воспроизводит впечатление от травматического события, не меняя его; и (в) при феномене Зильберера, при котором слово трансформируется в образ. Например, сам Зильберер вспоминает: «Я думал о необходимости пересмотреть сбивчивое место в эссе» (Freud, 1900а, p. 344). Он дремлет и видит сон: «Я видел, как я строгал деревяшку» (Ibid.).
При более глубоком состоянии регредиенции мы обнаруживаем сновидения, которые имеют доступ к системе Бессознательного: это сны как осуществленные желания. Вернувшись еще дальше во времени, мы, согласно моей концепции, найдем сновидения другого типа, содержащие то, что я называю памятью без воспоминаний. В этих сновидениях события не могут быть зафиксированы как мнесические следы и доступны только посредством памяти сновидения. Фрейд, возможно, интуитивно понимал это, когда расположил в своей схеме элементы, обозначенные как «Mnem», на большом расстоянии от мнесических следов системы Бессознательного (см. илл. 1).
Если созданы подходящие условия, регредиенция возможна и в течение дня. Такие условия встречаются во время аналитического сеанса, хотя и не составляют ее характерной особенности, а также во время художественного творчества – это прекрасно описывает Шиллер (1788)[36]. То же относится и к ученым, например к Анри Пуанкаре (1908)[37].
Илл. 1. Фрейдовская схема психики. Int. of Dreams, 5, p. 541.
Настолько проницательные описания, созданные в сферах, по видимости далеких от аналитической практики, то есть в литературном творчестве и в размышлениях математика, вызывают особенный отклик у психоаналитика, особенно когда то, что мы называем «состоянием сеанса», происходит в ходе сеанса. Вслед за этим в аналитике может начаться работа фигуративной представимости [figurability] (Botella, Botella, 2005). Такого рода сеансы выходят за рамки археологической модели. Происходит комплексификация, вовлекающая способность аналитика к фигуративному представлению, сновидение пациента, его ассоциации и регредиентное слушание со стороны аналитика. Часто одновременно с этим сам пациент находится в состоянии регредиенции: тогда становится возможным подобраться, пусть и опосредованно, и к памяти без воспоминаний.
На примере, взятом из лечения взрослого пациента, мы постараемся показать необходимость регрессии в мышлении аналитика. Это обычно (но не всегда) означает, что аналитик работает как двойник, используя свою способность к фигуративному представлению[38], часто – визуальное, а точнее, эндо-перцептивное содержание. Помимо этого, мы дадим пример того, как действует способность к фигуративному представлению (figurabilité – франц., в английском переводе figurability – фигурабильность, т. е. способность к фигуративной репрезентации, фигуративная представимость. – Прим. ред.), которая приняла эндоакустическую форму, приведя на ум мелодию. На бразильском Конгрессе в Рио-де-Жанейро 2006 года Клаудио Лакс Айзирик[39] сообщил об очень тонком моменте акустической представимости: мелодия танго «Adiós, Moniño», которую Астор Пьяцолла посвятил памяти своего покойного отца, захватила его во время сеанса, в тот отрезок времени, когда пациент был погружен во враждебное молчание. Описание основополагающей роли фигуративной представимости заняло бы слишком много времени, поэтому я просто скажу, что благодаря этому аналитик смог найти способ избежать тупика в лечении. В случае, который я привожу ниже, аналитику вспомнилась другая мелодия.
Анализ «негатива травмы»
Аналитическое лечение, которое я описываю ниже, было гораздо более сложным, чем позволяет показать отчет – вынужденно упрощенный (поскольку я располагаю ограниченным пространством) и, кроме того, искусственно упорядоченный ради того, чтобы проиллюстрировать некоторые теоретические положения.
Серж, мужчина 30 лет, пришел ко мне примерно через год после окончания своего первого анализа. Это был случай невроза, в котором обнаруживались несколько уровней подлинных воспоминаний, отличающих настоящий эдипальный психоневроз. Я мог бы удовольствоваться этим уровнем анализа, как это произошло в его первом анализе, который продолжался семь лет с опытным аналитиком; как и последний, я был убежден в существовании негативной реакции на терапию, в наличии непреодолимого влечения к смерти. Решение о прекращении предыдущего анализа принял аналитик. Серж жаловался прежде всего на приступы тревоги и на состояния деперсонализации.
У меня очень рано появилось интуитивное ощущение, что под структурой психоневроза скрывается иная форма страдания, невыразимая и недоступная классическому методу. Анализ проходил трижды в неделю и продолжался девять лет. Я опишу его вкратце в самых общих чертах и остановлюсь подробно только на двух сеансах, в которых проявилась и сыграла существенную роль «регредиенция» аналитика, без которой, по моему мнению, это лечение не получило бы благополучного исхода.
При первой встрече пациент пересказал мне те из своих воспоминаний, которые сам считал наиболее значительными. Центральной травмой, вокруг которой строился его невроз, стало воспоминание об автомобильной аварии, в которую он попал примерно в трехлетнем возрасте. Его мать вела машину, а Серж находился на заднем сиденье. Шел дождь, на повороте машину занесло, она съехала в кювет и врезалась в дерево. В памяти Сержа, по его собственным словам, запечатлелся образ матери «с лицом, залитым кровью». Он вспоминал, что был в состоянии паники, хотя сам не пострадал. Его мать отвезли в больницу. Пациент рассказал и о другом травматическом воспоминании: ему было около шести или семи лет, когда его отец, работавший до поздней ночи, совершенно голым ворвался в спальню, где Серж спал рядом с матерью, найдя в отсутствие отца убежище в родительской постели под более или менее правдивым предлогом ночных кошмаров. Отец грубо вытащил его из постели и отправил в собственную спальню. К этому пациент прибавил нечто среднее между угрозой и мольбой: «Я буду снова проходить анализ только при условии, что мое детство с матерью, которое было чудесным, настоящим раем, останется таким в моей памяти». Мать отправила его в школу, когда ему исполнилось шесть лет. Его глубокое страдание проявлялось в одном и том же тревожном вопросе, которое он каждое утро со слезами на глазах задавал при расставании с матерью: «Мамочка, ты там будешь?» Очевидно, что все это были признаки основного страдания.
Я внимательно отнесся к тому, что, возможно, скрывала под собой необходимость любой ценой сохранить идею «рая», в то время как каждое из трех воспоминаний, фигурировавших при нашей первой встрече, представляло собой внезапное и болезненное расставание с матерью. Во всем прочем у меня было ощущение, что анализ проходит нормально. Тем не менее на ум часто внезапно приходил как предупреждение образ таблички, вроде тех, которые можно увидеть на вокзалах: «Один поезд может заслонять другой». Этот образ был тождествен мысли: «Одна травма может заслонять другую». Страдание пациента было связано с очень ранним травматическим состоянием, в котором он совсем не отдавал себе отчета. Это состояние никогда не получало символической репрезентации, не было осознано, поскольку ни в какой форме не было вписано в прошлое пациента; и все же, как сказал бы Винникотт, оно имело место.
Действительно, ко второму году анализа, по мере его прогресса, рай и чудесная мать постепенно начали менять цвет. Это началось с отмены вытеснения, посредством которого Серж сопротивлялся первому анализу: он вспомнил, как отец упрекал мать в связи с аварией. Задолго до аварии он неоднократно говорил ей, что нужно сменить шины автомобиля: они уже износились и стали совсем лысыми. Она этого не сделала. Пациент впервые подумал о том, что его мать была неосторожна, и чувство враждебности по отношению к ней в первый раз возникло в сеансе. С этого момента постепенно начала оформляться некая смутная идея. У Сержа было впечатление, что иногда упоминалось, будто его отец уходил из дома, когда ему самому было всего несколько месяцев или даже, возможно, во время беременности его матери. По-видимому, это продолжалось некоторое время – год или больше, – и Серж задавался вопросом, правда ли это. Он об этом понятия не имел, но твердо заверил меня, что его это не интересует; также он сказал, что его не интересует странная мысль, которую он считал игрой воображения, но которая иногда посещала его и немедленно им отбрасывалась: в то время его мать, видимо, пыталась покончить с собой. В семье это никогда не обсуждалось, ничто из этого не было проработано и с первым аналитиком. Серж, ободренный очень хорошими отношениями переноса – контрпереноса, набрался смелости расспросить об этом своих родителей. Его отец действительно покидал семью ради другой женщины; его мать впала в депрессию, и пациент/младенец был оставлен на попечение бабушки и дедушки с материнской стороны. Попытка самоубийства матери, хотя и оставалась по-прежнему весьма расплывчатой, с этих пор рассматривалась как реальность. Как сказал мне Серж, она наверняка имела место, когда ему было всего несколько месяцев от роду. Он был доволен, что набрался смелости провести расследование, тем более что все это не вызывало у него сильных эмоций. В любом случае, сказал пациент, ничто из тех событий его не касается: он был в то время слишком маленьким! И заключил с чувством убеждения, спокойствия и уверенности в себе: «Это не моя история».
Моя гипотеза состоит в том, что младенческая психика Сержа не смогла зафиксировать ни одно из этих событий в форме репрезентаций, не смогла создать мнесические следы. В определенном смысле Серж был прав. У меня сложилось впечатление, что здесь существует еще одна история, внеисторичная, которая не могла принять форму репрезентаций и воспоминаний.
Сеанс о «trousse» [40]
Ключом к первому фундаментальному изменению стал сеанс в конце третьего года анализа. Серж начал рассказывать мне, как он себя чувствует: в промежутке между окончанием работы и началом сеанса ему захотелось отправиться к проститутке:
С.: Так же, как я делал много раз… все же на этот раз я не захотел… Теперь я понимаю, что отправиться к шлюхе перед тем, как встретиться с аналитиком, это, несомненно, способ разрядить вне сеанса напряжение, которое следует сохранить для сеанса… [Молчание.]…Но я не знал, что делать… Я чувствовал растерянность… Я пошел в книжный магазин здесь, по соседству… Я купил много книг… потом поел торта… после этого немного поездил вокруг на машине… и оказался перед… [он назвал важное научное учреждение, в котором хотел получить очень серьезную должность]… Я знаю, что моя спортивная машина, или книги, или еда – все это связано с моей сильной потребностью обладать вещами… как профессорская должность… надо признать… это было ни к чему… Я все еще чувствовал себя странно… это была не тревога и не чувство одиночества… что-то более выбивающее из равновесия… страх, может быть… прежде всего тоска… что-то вроде боли…
С самого начала сеанса пациент говорил в необычном тоне, и ритм его речи невозможно описать. Чувственная составляющая преобладала над содержанием. Это привело меня в состояние слушания, которое не полностью соответствует состоянию равномерно взвешенного внимания. Конечно, я чувствовал, что в меня проникает тоска пациента, но не так, как это бывает при эмпатии. Скорее это было состояние обостренной восприимчивости, слушание такого свойства, которое не позволяло мне создавать свободные ассоциации. С другой стороны, лучше всего это состояние можно определить через его удивительную остроту. Каждое слово находило отклик, отзываясь во мне «сверхотчетливо». Мой разум был поглощен необычайно живой и ясной сенсорно-фигуративной активностью деятельностью.
Затем Серж рассказал мне сон, который он видел накануне:
Я ждал поезд в метро. Когда он прибыл, я увидел, что какие-то молодые люди грабят [détrousser] пассажиров, отнимая у них вещи. Я был поражен тем, что пассажиры не оказывали никакого сопротивления. Я испугался и не стал садиться в поезд. Затем поезд покинул станцию.
Его аналитический опыт позволил ему вывернуть значение явного содержания сновидения: «На самом деле это наверняка мое собственное желание украсть, присвоить все… Сколько раз я чувствовал желание оказаться на вашем месте, “занять ваше кресло”, перестать быть маленьким и больным… получить наконец признание…» Он чувствовал себя подавленным, и старое воспоминание вернулось к нему: «Мой отец тоже не защищался, когда его ограбили». Анализ сновидения казался очевидным: контекст, соответствующий его эдипальному неврозу; насильственная первичная сцена, связанная с воспоминанием о внезапном появлении обнаженного отца и утратой матери в потерянном раю. Это была депрессивная ассоциативная цепочка мыслей невротического порядка. Однако нечто с трудом поддающееся определению, тон его голоса, его ритм включили во мне регредиентный режим слушания. Если бы я мог сохранять равномерно взвешенное внимание, работа пациента в анализе полностью меня бы удовлетворила. Но мной овладело стойкое, не имеющее рационального объяснения убеждение, что подоплеку настоящих аналитических отношений следует искать где-то в другом месте.
Одно слово в его пересказе сновидения, чрезвычайно внятном, захватило, так сказать, мой разум, и я не мог понять почему. Слово это было «détrousser». Было ли это знаком контрпереноса? Это слово, которое по-французски используется относительно редко, удивило меня; я знал это и все же задался вопросом о его значении; таким образом, я задался вопросом: почему мой пациент его использовал, почему он не использовал гораздо более распространенное слово voler [воровать, грабить]? В качестве ответа на ум пришел целый ряд богатых ассоциаций: détrousser [ограбить кого-либо, отнять имущество], trousse [задница, влагалище], trousser les jupes d’une femme [лезть женщине под юбку]; trousser une fille [обладать женщиной в сексуальном смысле], un trousseur [бабник], донжуан, а также trousseau – приданое. Сексуальные коннотации этих ассоциаций, без сомнения, стимулировали мою инфантильную сексуальность и любопытство. Но у анализанта не возникло вообще никаких ассоциаций к слову détrousser, что удивительно, так как я знаю по собственному опыту: когда аналитик чрезмерно инвестирует в слово, это всегда ценнейшая подсказка. Заподозрив что-то, я решил эхом возвратить это слово пациенту: détrousser? Анализант удивился; он вскочил и ответил с явным раздражением: «Détrousser? Почему вы говорите détrousser?» Пациент, как и я, был поражен этим словом и не признал его за свое. Так я понял, что я близок к истине и за странностью этого слова скрывается нечто, возможно, лежащее вне уровня невроза репрезентаций [representational neurosis]. Мой пациент продолжал: «Я сказал voler [воровать, грабить]! Откуда вы взяли это слово? Почему вы ошиблись? Вы отвлеклись, вы меня не слушаете!.. Вы не заботитесь обо мне!» В сеансе начала проступать тень покидающей матери.
Он успокоился: «Ладно, раз вы говорите détrousser… если вы хотите знать мои ассоциации с détrousser… что я могу вам сказать? Бандиты, разбойники…» Затем пациент стал вспоминать истории из своего детства, причем некоторые, свои любимые, пересказывал с упоением. Персонажам, самим историям и прежде всего моим грезам, вызванным в тот момент этими историями, можно было найти замечательное применение для аналитического вмешательства. Однако у меня было ощущение, что все это имеет защитный характер, а настоящая собака зарыта в другом месте, поэтому я не вмешивался. Тем более что к тому моменту моя инвестиция в слово détrousser под влиянием его историй приобрела смысл и стала частью повествования: «détrousseurs de grands chemins» [ «разбойники с большой дороги»]. Точнее, интенсивность инвестиций оказалась перенесена на выражение, взятое из сказок: «La bourse ou la vie» [ «Кошелек или жизнь!»]; оно благодаря близости «Bourse» [кошелька] c «détrousseur» [разбойником], в свою очередь, приводит нас к «Trousse», а это привело мне на ум формулировку «La trousse ou la vie» [ «Сумочка или жизнь!»]. От «détrousser» в сексуальном смысле моя инвестиция переключилась на риск смерти [ «Кошелек или жизнь»]. Теперь тоска Сержа стала понятной: если защищать свой кошелек [la trousse – франц. сумочка, косметичка], можно умереть; выбрав жизнь, можно утратить кошелек. Когда же последний символизирует нечто бесценное, имеющее больше символическое значение – и сексуальное, и генитальное, – так же как и оберегающую мать, то никакого приемлемого выхода нет: секс или смерть; мать или смерть. Détroussé [ограбленный], утративший свое имущество, кастрированный, лишенный матери… Я вмешался во второй раз: «Voler la trousse?» [ «Украсть сумочку?»]. Этой формулировкой я подхватывал идею пациента «украсть мое кресло», занять мое место. Мое вмешательство относилось к регистру эдипального репрезентационного невроза. Пациент немедленно воскликнул: «А, я сейчас кое-что вспомнил. Несессер моего отца [la trousse de toilette]… нет, его маникюрный набор в чехле. Мне очень хотелось иметь его. Я попросил маму купить мне точно такой же. Я его получил и был очень горд. Однажды мой старший брат попросил его у меня на время каникул. Когда он вернулся домой, он мне его не вернул, утверждая, что набор принадлежит ему! Он украл мой несессер [trousse]!!!»
Своим вмешательством я и на этот раз оказался близок к цели. Серж, таким образом, восстановил воспоминание, мнесический след, который подтвердил его эдипальный конфликт: идею «старшего брата как разбойника [détrousseur]», тем более что брат был любимцем матери – укравшим кошелек, укравшим мать.
В обычном случае я бы удовлетворился этой прекрасной последовательностью и новым достигнутым уровнем исторической правды. Почему в этом сеансе произошло иначе? Невозможно сказать: аналитик никогда не может сказать объективно, что произошло в лечении, которое он проводит. Как ни странно, моя работа протекала в обычном регистре невроза, но в то же время меня это не удовлетворяло. Сейчас, когда я пишу об этом, ретроспективный взгляд позволяет мне говорить о двух различных регистрах. Во-первых, в ходе этого сеанса я узнал о попытке самоубийства, которую предприняла мать Сержа, когда он был ребенком; это, без сомнения, направило ход моих ассоциаций и послужило причиной моей неудовлетворенности невротическим эдипальным регистром. Во-вторых, на этом сеансе я под давлением эмоционального смятения пришел в особенно обостренное состояние регредиенции, и это укрепило мое убеждение в том, что на заднем плане скрывается, так сказать, «что-то еще», что предстоит обнаружить. Поэтому вместо того, чтобы прислушиваться к словам, я почувствовал их содержание на эмоциональном уровне. Несмотря на замечательное открытие воспоминания о маникюрном наборе отца, мой разум независимо от моей воли продолжил «работать» в регредиентном состоянии. Можно сказать, что я вышел за барьер памяти. Во мне произошло некое развитие. Моя квазигаллюцинаторная инвестиция помещалась уже не в «détrousser», но и не в «la trousse ou la vie» [ «кошелек или жизнь»]. Я почти покинул территорию вербальных репрезентаций. Вместо слов как таковых, о которых я размышлял, я смог, так сказать, «увидеть», даже более живо и ясно (и это увеличило мое удивление и любопытство), trousse médical [букв. франц. «медицинскую сумку»], ее форму, ее черный цвет. В определенном смысле можно считать, что в связи с регредиентной регрессией во время сеанса «отцовский маникюрный набор» [manicure case] – эдипальная составляющая в истории Сержа, производящая появление третьего, – был преобразован в «медицинскую сумку психоаналитика»[41]. Более того, в игру вступила моя обострившаяся «регредиенция», сообщившая моей «представимости» коннотацию, синонимичную реальности.
Я не понимал причины такого ясного и точного внутреннего восприятия [endoperception]. Хотя прежде всего я был поражен собственным убеждением в том, что этот образ имеет решающее значение для лечения. Однако, не доверяя этому ирреальному убеждению, я позволил себе повременить и не вмешиваться. Установление определенной дистанции позволяет эго аналитика восстановить свою обычную позицию, из-за которой, в свою очередь, состояние регредиенции ослабевает или даже исчезает совсем. Мой обычный способ слушания с использованием равномерно взвешенного внимания вернулся. Теперь, когда я в меньшей степени был погружен в «регредиенцию», я решил исследовать свою догадку и подвергнуть ее проверке. Я сказал анализанту, подчеркнув субъективный характер собственного вмешательства: «Слово “trousse” приводит мне на ум medical trousse [медицинскую сумку]». Пациент, естественно, был удивлен: «О, я об этом не подумал». Через некоторое время после этого он воскликнул, снова ощутив уверенность в себе: «Теперь я понимаю, вы думаете о медицинской сумке, которую я, возможно, видел во время автомобильной аварии». Речь шла о травме, произошедшей с пациентом в возрасте меньше трех лет, неоднократно проанализированной и сформировавшей часть репрезентативного контекста: кровь, «мать с лицом, залитым кровью», карета скорой помощи, больница…
Таким образом, как и в случае с воспоминанием о маникюрном наборе его отца, теперь уже другая травма, получившая символическую репрезентацию, «красная» травма, ответственная за тревогу кастрации и Эдипов комплекс, снова выдвинула на первый план мир репрезентаций. Это было возвращение известного и проработанного воспоминания, отчасти сформировавшего его младенческий невроз, который до недавнего времени определял структуру невроза переноса.
Упорство, мощь его «барьера памяти» служили знаком, что репрезентационная структура у моего пациента была достаточно прочной. Это обеспечило защиту от страдания ранних младенческих переживаний, доступа к которому не было, но в то же время, вероятно, и стало главной причиной, по которой классическое лечение не могло достичь успеха, как это произошло в случае первого анализа, несмотря на то что он продолжался семь лет.
Предупредительный знак «Один поезд может заслонять другой» вспомнился мне снова, побуждая двигаться дальше в том же направлении. Регредиенция моих мыслительных процессов вызвала во мне ирреальное ощущение, что в тот момент, когда пациент уверенно сказал: «Это не моя история», – я, со своей стороны, смог, так сказать, вспомнить его «память без воспоминаний». Таким образом, под давлением моего регредиентного убеждения я сконструировал то, что мог бы ретроспективно проработать Серж, если бы не тот факт, что эта тема была табуирована в семье, то есть если бы его мать была способна говорить об этом. Затем я сообщил пациенту то, что было очевидно и известно нам обоим, но шло вразрез с семейным табу, и тем самым разрушил его. Формулировка, которая пришла мне на ум, напоминала описание сновидения, которое мы создаем после пробуждения: «Со своей стороны, я думал о докторской медицинской сумке [trousse médicale], которая должна была появиться во время попытки самоубийства вашей матери и которая разлучила вас с ней» (я мог бы сказать: «Мне снилось, что…»).
Мой анализант явно был очень смущен. Через некоторое время он с трудом пришел в себя: «О, это заставляет меня чувствовать себя очень странно. – Затем он возразил: – Но я не могу этого помнить, мне наверняка было меньше года… Все это бесполезно для меня… Вы просто выдумываете все эти истории…»
Последовало долгое молчание – напряженное, хотя и лишенное тревоги. Вновь обретя самообладание, пациент сказал с удивительным спокойствием: «Я чувствую, что мне хочется все отрицать; я предпочитаю не думать о том, что мою мать не интересовало то, кем я был, что она не отдавала себе отчета в том, что я был ребенком… Это невозможно… Я хотел бы все это преуменьшить. – За этим опять последовало молчание. – Это оказывает на меня причудливое действие. Я предпочел бы этого не чувствовать; я не знаю, что это такое… Я предпочитаю думать, что все, что вы говорите, ненастоящее… что вы сами все это придумали».
Наконец он взял себя в руки: «Но теперь я отчетливо помню, что употребил слово détrousser, пересказывая вам свой сон. Я не знаю, правда ли то, что вы говорите, но я впервые чувствую настоящее, большое спокойствие».
На этих словах сеанс закончился.
Теперь я упомяну основные моменты регредиентного процесса, которые дополняли основной момент, связанный с trousse, усилили этот последний и поспособствовали успешному завершению лечения.
Два месяца спустя. Второй решающий сон: кошмар о ванне. «Бутылка»
На первом сеансе после двухнедельного перерыва, связанного с праздниками, Серж рассказал, что видел сон, в котором его пытали в ванне. Пытка заключалась в том, что его голову держали под водой; когда он был на грани удушья, его голову вытаскивали из воды, а затем процесс повторялся. Его ассоциации привели его к фильму «Бездна». Пациент сказал: для того чтобы опуститься под воду на большую глубину, герой должен был выпить бутылку специального масла, одновременно вдохнув воздух – чтобы масло проникло в легкие. Это мгновение удушья затем позволяло ему самостоятельно вырабатывать кислород. Серж сам быстро установил ассоциацию между «бутылкой» и «врачебной сумкой» [trousse médicale], но не привел объяснения этой связи. Лишь в конце сеанса он смог связать «бутылку» с моей фамилией [франц. bouteille созвучно Botella]. И произошло это в тот момент, когда он почувствовал сильную печаль, которую связал с моим двухнедельным отсутствием: он сказал, как сильно ему не хватало «бутылки» Ботелла, явно испытав облегчение от этой игры слов.
Мы можем подумать о развитии квазигаллюцинаторного означающего détrousser в изложении сна. Сначала у аналитика появилась галлюцинаторная идея trousse médicale; за ней последовала конструкция-сновидение doctor’s trousse; затем – высказанная пациентом мысль о «бутылке», которая превратилась в «бутылку Ботелла», которая заняла место doctor’s trousse, уходящую корнями в болезненную и не поддающуюся репрезентации разлуку с матерью, утренние слезы и, посредством переноса, – в восстановленное воспоминание о деде пациента по матери, который заботился о нем так хорошо, что стал чемто вроде «незаменимой бутылки с маслом» в раннем детстве пациента, когда его мать была в глубокой депрессии и думала о самоубийстве.
Détrousser, trousse, укравший мать, разлука, врачебная сумка, бутылка Ботелла, дед: цепочка идей (репрезентаций), в которых тесно и неразрывно переплелись настоящее и прошлое, была наконец создана, и потому стало возможным начать осмыслять слепую депрессию детства и появилась историчность, подлежащая выражению в аффектах и словах. Коротко говоря, Серж выстроил свою историю как повествование и сконструировал память о ней. Вопрос о ее реальности никоим образом не стал препятствием к ее эффективности, не помешал пациенту учредить на ней свое психическое равновесие.
Несмотря на этот большой прогресс и благоприятное развитие лечения, страдание пациента не прекратилось. Только перспектива сокращения количества сеансов, необходимость думать об окончании анализа, актуализация потери инициировали последний этап лечения и его счастливый исход.
Работа фигуративной репрезентативности: «Вдова»
Лечение, однако, не было завершено. Серж по-прежнему страдал от невыразимых приступов тоски. Конечно, мысль о депрессивной матери, дни напролет проводившей в ночной рубашке и не мывшейся, а также мысль об отсутствовавшем отце становились все более привычными и были теперь легкодостижимы; с другой стороны, представление о материнской попытке самоубийства по-прежнему отсутствовало или оставалось отвлеченным, свободным от аффектов.
Именно в этот момент произошел еще один решающий сеанс. Серж чувствовал себя хорошо и потому в очередной раз спросил меня, может ли он сократить количество еженедельных сеансов с трех до двух. На сей раз я согласился. В начале следующего сеанса Серж сказал, что чувствует себя плохо, что вернулось состояние тревоги и депрессии, исчезнувшее незадолго перед тем. Тем не менее он сообщил, что в тот самый день достиг большого успеха в профессиональной области: получил очень важную должность, которую давно надеялся получить.
Но очень скоро его снова охватило депрессивное, болезненное настроение:
С.: Я провел всю ночь в состоянии, похожем на кошмар. Я снова и снова видел один и тот же образ: мой отец на больничной койке, незадолго до смерти. У меня никогда не было настолько отчетливого видения… год прошел с тех пор, как он умер… Как я плакал во время сеансов!…А теперь это мощное видение так застряло в моем сознании… В последнюю ночь своей жизни мой отец… ему не стало лучше, но мы думали, что ночь он переживет… мы с братьями ушли, чтобы немного поспать. Моя мать захотела остаться с ним, спать рядом с ним… Вскоре нам позвонили и сказали, что он умер…
Этот сеанс также был наполнен сильными аффектами. Я мог бы предложить интерпретацию по поводу сокращения количества сеансов до двух, интерпретировав амбивалентный перенос: его двойственное желание убить меня и удержать меня. Однако я понял, что Серж знает об этом не хуже меня, поэтому ничего не сказал. Постепенно мое равномерно взвешенное внимание стало спотыкаться обо что-то, но я не знал, обо что. Я пытался оттолкнуть помеху, но это оказалось невозможно. Я должен был уступить ей, пассивно позволить беспокойству охватить меня. Вслед за этим мое слушание стало регредиентным. Мое ощущение, что я не знаю, в чем дело, приняло форму музыки у меня в голове… постепенно мелодия приобрела четкость… Поначалу я не мог ее распознать, но потом она прояснилась… Каково же было мое удивление, когда я узнал мелодию: это был знаменитый вальс из «Веселой вдовы». Я был поражен.
Почему эта мелодия захватила мой разум во время сеанса, где царила атмосфера бесконечной печали? Я был очень недоволен. Что со мной происходит? Отрицание страдания? Мой контрперенос? Мои собственные эдипальные конфликты? Разумеется, без них было не обойтись, но что я мог поделать с этим? Очевидно, что ничего – разве что рассмотреть мою «представимость» как индикатор. Мелодия из «Веселой вдовы» породила во мне убеждение в существовании другой матери, которой Серж никогда не мог себе представить, ни малейшего намека на которую никогда не проскальзывало в его речи и которой я тоже никогда не мог себе представить, – иными словами, матери, не погруженной в вечную депрессию, не покидающей и не суицидальной.
Теперь я мог иначе прислушиваться к тоске Сержа. Это изменение в слушании аналитика благодаря его работе фигуративной репрезентативности привносит с собой сложность эдипального свойства. Вопрос здесь в том, смог ли бы пациент в отсутствие фигуративной способности аналитика, то есть «Веселой вдовы», выйти за пределы своей инвестиции в суицидальную и депрессивную мать.
Так что когда Серж в очередной раз задался вопросом, почему пропуск сеанса так сильно его расстроил, я сказал: «Это не потому, что вы потеряли сеанс, а потому, что я на это согласился».
Пациент не увидел особенной разницы и счел, что моя интерпретация – просто игра на каких-то надуманных мелочах. Однако поскольку анализ развил его способности, он смог связать ее с воспоминанием о своем обнаженном отце, который появился и выгнал его из родительской кровати: «А он вот не согласился!» – сказал Серж, на этот раз со смехом. Затем благодаря фигуративному потенциалу «Веселой вдовы» я смог добавить: «На самом деле вы чувствовали себя плохо потому, что во время предыдущего сеанса я “согнал” вас с кушетки». И когда Серж вслед за этим вообразил, что я, возможно, был счастлив видеть другого пациента на его месте, я смог завершить свою интерпретацию: «На самом деле вы страдали не от того, что переживали мое согласие с отменой сеанса так, будто ваш отец выгонял вас из постели, а потому, что скорее воспринимали его так, как если бы эквивалент вашей матери выгнал вас из своей постели, радуясь прибытию отца».
За этим последовало долгое молчание – глубокое, напряженное и неподдельное. Серж нарушил его, растерянно сказав: «Я никогда не смог бы себе такого представить, это невозможно, я никогда не видел, чтобы они хоть как-то проявляли малейшую привязанность друг к другу… Моя мать влюблена в моего отца!.. С нетерпением ждет его в постели!..» Пациенту было очень тяжело признать, что его отец в конце концов вернулся к его матери, что их любовь восторжествовала.
С этого момента лечение вступило в новую фазу, которая заняла несколько месяцев и характеризовалась последовательным и повторяющимся в разных формах, связанных с реальными ситуациями в повседневной жизни, переживанием очень болезненного чувства покинутости, которое я истолковал как ретроспективную проработку чувств, испытанных Сержем, когда он впервые оказался брошен, а теперь составлявших часть эдипального контекста, доступного для осмысления и репрезентаций. Это продолжалось до того момента, когда развитие Сержа достигло уровня, позволившего ему восстановить вытесненное до тех пор воспоминание о его матери, которая слушала пластинку Ива Монтана, весело при этом кружась!
Теперь, когда репрезентация матери приобрела наконец всю свою сложность и полноту, стало возможно проработать эдипальные конфликты, и анализ мог двигаться к своему естественному завершению.
Последняя цепочка событий: перевернутый кошмар о ванне
В завершение моего отчета я приведу последнюю цепочку событий. Серж достиг большой зрелости и смог установить связь с собственной внеисторичной историей.
Процесс завершения анализа начался. Впервые и Серж, и я сам смогли осмыслить, актуализировать и прочувствовать попытку самоубийства его матери через его сновидение, наполненное сильными аффектами: женщина лежит в ванне, она истекает кровью, ее рвет… она перерезала себе вены… она пыталась покончить с собой. Приехал мужчина и позаботился о ней. Серж проснулся вне себя от ужаса. Он думал о своей матери и в то же время говорил себе, что сон слишком буквален, что он не мог этого видеть, но что он, возможно, представлял себе самоубийство своей матери таким образом. И он вспомнил свой кошмар о ванне и «бутылку Ботелла».
Через некоторое время Серж завершил анализ, не испытав при этом никаких серьезных трудностей. Он овладел тем постоянным, непрерывным процессом, который запускается при завершении любого успешного анализа, открывая путь структурной незавершенности, характеризующей так называемую нормальную психическую жизнь, которой правит связующая сила Эроса и которая вследствие этого постоянно стремится к созданию более широких психических сетей.
На последнем сеансе он сказал:
С.: Что помогло мне выздороветь… Решающую роль сыграло то, что вы сказали мне однажды, что в детстве мне, должно быть, пришлось очень тяжело. У меня возникло ощущение, что меня впервые признали. Это означало, что… что я действительно смог признать, что мое детство было далеко не раем, как я считал, что мне действительно наверняка пришлось очень трудно. Теперь я могу увидеть мое детство таким, каким оно было… мать, которая никогда не замечала моих страданий… Но теперь мое детство принадлежит прошлому… оно принадлежит к моей истории… теперь я могу жить так, как я хочу, и быть тем, кем являюсь в настоящем.
Замечания в заключение этого аналитического случая
Я надеюсь, что своим отчетом об анализе Сержа мне удалось опровергнуть идею о том, что понятие припоминания обесценивается, показав обратное, а именно его сложную динамическую роль. В рамках классического лечения анализ сновидения мог бы завершиться цепочкой ассоциаций, которая привела к воспоминанию о нападении на отца и противоположному воспоминанию о голом отце, выгоняющем пациента из родительской постели. Сходным образом лечение могло остановиться на уровне эдипального воспоминания о старшем брате, укравшем косметичку [trousse]. Это был бы анализ невроза, получившего символическую репрезентацию. Но благодаря регредиентному мышлению аналитика удалось преодолеть барьер памяти (Botella, Botella, 2013) и тем самым открыть доступ к травмам, не получившим репрезентаций, к негативам травм. В нашем исследовании мы не должны руководствоваться мыслью, что важность роли памяти в успешном исходе лечения была преувеличена; скорее мы должны стремиться прежде всего определить для себя, что такое память, и в дальнейшем не сводить ее к сознательным или бессознательным воспоминаниям. Следует провести более четкое различие между памятью и процессом припоминания, сложность и разные модальности которого еще нуждаются в изучении.
Коротко говоря, в области психоанализа не совсем уместно рассуждать в терминах памяти. Правильнее было бы говорить о процессах припоминания – ввиду того, что мы имеем дело не просто с воспроизведением некоего прошлого события, которое было сохранено. В психоанализе процессы припоминания можно рассматривать как психическую функцию, которая предполагает постоянное возобновление психического равновесия, реорганизацию и созидание, в частности в ходе аналитического процесса: все это необходимо для нормального функционирования психики, для психического здоровья человека.
Подведу итог: я пытался подчеркнуть, что (1) каждое аналитическое лечение содержит разные уровни истины; (2) эти уровни выявляются с помощью регредиентных интерпретаций, которые следует рассматривать не как исключение, а как углубление аналитической техники; (3) сновидения являются носителями памяти, недоступной с помощью других способов, и, следовательно, своего рода «фабрикой» конструкций прошлого, которые облегчают работу аналитика, в некоторых случаях указывая выход из тупика в аналитическом лечении; и (4) все это говорит о том, что нам следует попытаться обновить аналитический метод.
К ОБНОВЛЕНИЮ АНАЛИТИЧЕСКОГО МЕТОДА
«Трансформационный регредиентный психоанализ»
В заключение я хотел бы затронуть некую новую область. Я имею в виду ту модальность аналитического процесса, которая отличается от археологического анализа. И на сей раз Фрейд (1937d, р. 260) указывает нам направление[42]: «Все важное сохранилось… Это лишь вопрос аналитической техники, удастся ли полностью выявить скрытое…».
Процессуальные моменты, отличающиеся от этой археологической модели, которая стремится обнаружить уже существующее значение, и в то же время дополняющие ее, случаются в каждом анализе, цель которого – не обнаружить, а создать нечто недостающее и являющееся источником страданий путем присвоения ему нового значения. Иными словами, я говорю о трансформационном анализе. Он является составной частью любого анализа, включая самые эдипальные, поскольку в основе регрессии каждого лечения существует и постоянно действует регредиентный потенциал, благодаря которому актуализируются не имеющие содержания состояния из предыстории человека. На самом деле этот трансформационный аспект – постоянная деятельность Эроса, который изо всех сил пытается сохранить спасительную и благотворную незавершенность психической жизни.
Фрейд пытался подыскать понятие, противоположное влечению к смерти и более удачное, чем влечение к жизни; он хотел прояснить свои размышления о том, что именно противостоит влечению к смерти – понятию, которое он ввел незадолго перед тем в своем труде «По ту сторону принципа удовольствия» (Freud, 1920g), – а также о том, каким образом происходит это противостояние. Введенный им термин «влечение к жизни» отвечал на первый вопрос, но он знал, что тем самым подчеркивает конфликтную двойственность, которая неспецифична для психоанализа. С введением понятия Эроса («Я и Оно», Freud, 1923b) он нашел ответ и на вопрос о том, как именно осуществляется противостояние влечению к смерти. Термин «Эрос» подразумевает и сексуальную силу, и первичный процесс связывания. Фрейд подробнее объясняет это в «Очерке о психоанализе», где говорит, что целью Эроса «является… соединение, связывание» (Freud, 1940а [1938], p. 148). Что касается трансформации через связывание, ее поясняет метафора Эроса как ткача. В «Толковании сновидений» Фрейд уже сравнивал функцию связывания с работой ткача, цитируя «Фауста»: «…тысячу нитей сплетает челнок… И растет их бесконечное сочетание» (Freud, 1900а, p. 283). Затем он снова возвращался к этой мысли: «Эрос имеет целью осложнять жизнь все более широким объединением рассеянных частиц живой субстанции» (Freud, 1923b, p. 40).
Две метафоры, касающиеся Эроса, которые Фрейд использует неоднократно, могут дать нам наглядное представление о функционировании регредиентных трансформационных процессов: это ткач, создающий «бесконечные сочетания», и химик, производящий «осадки – конденсаты».
В случае трансформации путем сгущения Эрос выступает как химик. Пережитый опыт переноса сравнивается с химическим процессом. В 1932 году в своем «Продолжении лекций по введению в психоанализ» (1933а [1932]) Фрейд использует для описания аналитического лечения метафору «химических осадков»[43].
Из этого правомерного сравнения психоаналитической деятельности врача с работой химика мог бы появиться стимул к новому направлению нашей терапии (курсив мой. – С.Б.). Мы анализировали больного, то есть разложили его душевную деятельность на ее элементарные составляющие… что же было бы теперь естественней требования помочь ему также в новом и лучшем их составлении? (Freud, 1919a [1918], p. 160).
Я понимаю это как возможность при определенных условиях качественно изменить состояние пациента, иными словами, возможность инициировать в нем мыслительные процессы, в ходе которых различные элементы преобразуются, создавая тем самым новый продукт.
Коротко говоря, археологический психоанализ основывается на ассоциациях пациента, направляемых его сопротивлениями собственным бессознательным желаниям. Аналитик может получить доступ к этому вытесненному материалу благодаря своему равномерно взвешенному вниманию. Когда пациент страдает от травм, не получивших символической репрезентации, ассоциации отсутствуют и путем обычного равномерно взвешенного внимания аналитик не может получить доступа к этим травмам; в этом случае необходима другая форма равномерно взвешенного внимания. Регредиентный режим слушания может включаться, когда мышление аналитика находится в регредиентном состоянии, которое позволяет ему осуществить работу связывания между разными элементами сеанса подобно тому, как это связывание осуществляет работа сновидения, прорабатывая тем самым травмы, не получившие символической репрезентации. Точно так же, как работа сновидения создает сон, регредиентное слушание аналитика может создать новый психический объект, способный перестроить, по крайней мере частично, психику пациента.
Моя гипотеза заключается в том, что работа аналитика как химика или ткача, а вернее, тот режим функционирования, который имеет место в аналитическом лечении на перекрестке двух психик в регредиентном состоянии, должен соответствовать общему закону или принципу психики.
«Принцип конвергенции – когеренции»
Фрейд думает о двух этих направлениях Эроса, «ткачестве» и «сгущении», как о движении, которое постоянно обновляется, создавая новые сочетания и охватывая все более широкие области. Они подразумевают постоянный процесс, в котором необходимость экспансии бесконечна и безгранична. И все-таки в клинической работе это незаметно, разве что в исключительных случаях, наиболее частый из которых – состояние мании. Это наводит на мысль о том, что это безграничное движение, вероятно, сдерживается какой-то противонаправленной тенденцией. Роль этой противоположной тенденции, дополняющей, однако, первую, состоит в том, чтобы обуздывать ее, следить за тем, чтобы новые комбинации оформлялись в как можно более сгущенные сочетания. В то же время благодаря действию этой силы полученные сочетания становятся постижимыми. Эта идея присутствовала в работе Фрейда начиная с введения понятия покрывающего воспоминания в 1899 году, а также и в других формах, иногда в связи со вторичной проработкой сновидения, иногда в связи с восприятием, а иногда и в более глобальном плане. Ее можно обнаружить в «Толковании сновидений» (1900а), в «Тотеме и табу» (1912–1913), в «Продолжении лекций по введению в психоанализ» (1933а) и даже в «Очерке о психоанализе» (1940а), последней его работе. Наиболее подробно эта идея изложена в «Тотеме и табу», где он пишет:
Интеллектуальная наша функция требует единства связи во всяком материале восприятия и мышления, которым она овладевает, и не останавливается перед тем, чтобы создать неправильную связь, если вследствие особых обстоятельств не может понять правильную. (Freud, 1912, p. 95; в русском переводе: Фрейд, 1912/2007)
Дело в том, что «в душевной жизни нам приходится иметь дело со стремлениями, которые вынуждены быть унифицированными и объединенными» (Freud, 1919a [1918], p. 161; русский перевод А.М. Боковикова)[44].
Можно рассматривать это как транстопографическую глобальную тенденцию, управляющую динамикой работы психики во всей ее совокупности. В этом случае цель ее состоит в том, чтобы бороться с неоднородностью психики в любых ее формах и делать постижимыми все составляющие, которые присутствуют в любой отдельный момент. При правильном состоянии психики результатом всегда становится оригинальное творение; если оно абсурдно, это не имеет значения, поскольку оно строится по образцу сновидения. Несколько лет тому назад мы предположили, что эту тенденцию следует рассматривать как принцип того же уровня, что и другие принципы, такие как принцип удовольствия, принцип реальности и в особенности принцип постоянства, чья цель состоит в том, чтобы удерживать возбуждение на как можно более низком и постоянном уровне. Именно эта тенденция поддерживает постоянную творческую способность эго и способность к пониманию, которая ободряет эго, сохраняя его связи с окружающей средой. Для обозначения этого принципа действия мы предлагаем ввести термин «конвергенция – когеренция».
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Приведенные цитаты, охватывающие всю работу Фрейда с 1896 года до его научного завещания 1938-го, ясно показывают нам то потенциальное направление фрейдовской мысли, которое сам он не смог развить в полной мере. Ведь если бы Фрейд отошел от археологической концепции психоанализа, основанной на теории репрезентаций и влечений, стержнем которой является воспоминание о прошлом, он рискнул бы исследовать новую область. В этом случае психоанализ стал бы теорией процессуальности, целью которой было бы уже не только восстановление прошлого, но и перестройка психики, конструирование будущего, хотя и на основе эволюции прошлого. Воспоминания интересовали бы нас как нечто дающее возможность постоянной работы по (ре)конструкции прошлого; в то же время сеанс рассматривался бы с нашей стороны как вмешательство творческой силы, сродни работе сновидения; трансформационный психоанализ дополнил бы археологический.
Мне потребовалось много времени, чтобы понять все вышесказанное. Очень трудно изучить некий метод и одновременно сохранить достаточную дистанцию с ним, чтобы осознать его ограничения. Таким образом, мне потребовалось много времени, чтобы понять: мой способ работы с пограничными случаями и, если говорить шире, вообще со случаями травм, не получивших символической репрезентации (негативами травмы), подразумевает трансформационную регредиенцию. Не просто идею, что сны несут в себе память, не получившую репрезентации, но мысль о том, что работа сновидения может стать образцом для работы конструирования воспоминаний; еще точнее – о том, что регредиентные ассоциации как аналитика, так и пациента, часто связанные с описанием сновидения, могут «выявить – произвести» конструкцию воспоминания, ранее не существовавшего в форме репрезентации.
Говоря коротко, если мы хотим помочь психоанализу эволюционировать, нам следует уподобиться Фрейду, который воскликнул, обращаясь к Ранку, желавшему свести психоанализ к тому, что Фрейд написал ранее: «Но я не фрейдист!» И сегодня спасение психоанализа, развитие его потенциала требуют, чтобы каждый аналитик освободился от гнета «учительского авторитета» и достиг определенного состояния ума, которое можно, перефразируя Фрейда, обобщить так: «Но я не фрейдист, не кляйнианец, не последователь Биона или Винникотта». Иными словами, каждый аналитик должен разработать свой собственный аналитический образ мышления вместо концепций, позаимствованных из книг. Аналитическая мысль продолжит свое развитие, не теряя связи со своими основополагающими принципами, авторы уйдут, но их идеи останутся:
Когда появляется какая-нибудь новая научная идея, которая поначалу провозглашается открытием и, как правило, обсуждается в этом качестве, объективное исследование вскоре обнаруживает, что в конечном счете в ней нет никакой новизны. Обычно открытие это бывает уже сделано неоднократно, а затем забыто, часто на очень продолжительное время. Или, по крайней мере, у него объявляются предшественники, которые недостаточно отчетливо постигли его или изложили неполно. (Freud, 1923b, p. 261)
Благодарность
Я хотел бы поблагодарить моих рецензентов за их здравые замечания, к которым я прислушался, внеся в эту статью ряд изменений. Следуя их советам, я прояснил некоторые моменты и удалил ряд невнятных мест. Помимо этого, мне удалось значительно сократить текст. Для этого потребовалось изменить аргументацию и, наконец, название статьи.
Приложение: проблема перевода
Здесь я вынужден процитировать немецкий текст, который лег в основу изучаемой нами концепции, поскольку проблема перевода имеет решающее значение:
Heiβen wir die Richtung, nach welcher sich der psychische Vorgang aus dem Unbewuβten im Wachen fortsetzt, progrediente, so dürfen wir vom Traum aussagen, er habe regredienten Charakter. (Freud, 1900b, p. 547)
В этом месте Фрейд впервые вводит прилагательные прогредиентный и регредиентный. Авторы французских переводов относятся к обоим прилагательным настолько бережно, что вводят во французский язык неологизмы progrediente и regrediente. Стрейчи, в отличие от них, не обращает внимания на инакость этих слов (на наш взгляд, основополагающую), путая их со слишком общими терминами «прогрессивный» и «регрессивный», имеющими другое значение. Однако Фрейд выразился как нельзя более ясно, написав несколькими страницами далее:
Fassen wir zusammen, was wir über die Eingentümlichkeit des Traums, seinen Vorstellungsinhalt in sinnliche Bilder umzugiessen, erfahren. Wir haben diesen Charakter der Traumarbeit nicht etwa erklärt, auf bekannte Gesetze der Psychologie zurückgeführt, sondern haben ihn auf unbekannte Verhältnissehindeutend herausgegriffen und durch den Namen des «regredienten». (1900b, p. 553)
Несмотря на это уточнение, Стрейчи совершает все ту же ошибку:
Резюмируем то, что мы узнали относительно способности сновидения превращать представления в чувственные образы. Мы не разъяснили, правда, этой особенности деятельности сновидения и не подвели ее под какой-либо общеизвестный закон психологии, а лишь нашли в ней указание на какие-то неизвестные нам факты и дали ей наименование регрессивного характера [в приведенном русском переводе используется в этом месте термин «регредиентный»]. (Freud, 1900a, p. 542, 547)
Подобным же образом, когда Фрейд говорит о «regredienter Gedankenverwandlung», Стрейчи переводит это как «регрессивная трансформация мыслей» (1900а, p. 545; 1900b, p. 551), а не «регредиентная трансформация мыслей», в очередной раз путая регрессию, то есть возвращение назад на более ранние этапы, которые уже были преодолены, имеющее патологическую коннотацию, с регредиенцией, означающей свойство трансформации, которое так необходимо для психического равновесия в целом, а также характерно для сновидения. Термин «регредиенция» не означает возвращения назад; как говорит Фрейд, регредиенция – это «короткий путь», свойственная работе сновидения способность сохранять в первозданном виде первичное качество функционирования психики (1900a, p. 567), а именно претворять мыслительное содержание в чувственные образы.
Трагизм ситуации, сложившейся вокруг переводов Фрейда, невозможно переоценить. Трагизм заключается в том, что эта ситуация может прямо отразиться на лечении пациентов. Как и в случае с термином Darstellbarkeit – «способность к фигуративной репрезентации» [figurability]: создавая французский неологизм régrédience, мы пытаемся очертить определенную психическую сферу, не исследованную Фрейдом, с целью расширения его метода и в надежде найти лучший путь лечения пограничных пациентов.
Перевод Варвары Бабицкой
Библиография
Фрейд З. (1912/2007). Тотем и табу. Изд-во «Академический проект», 2007.
Фрейд З. (1914/2000). Воспоминание, воспроизведение и переработка // Фрейд З., Лейбин В. Зигмунд Фрейд и психоанализ в России. М.: Московский психолого-социальный институт; Воронеж: НПО «МОДЭК», 2000.
Bion W.R. (1970). Attention and interpretation. London: Tavistock.
Blum H. (2003). Repression, transference and reconstruction. Int J Psychoanal 84:497–513.
Botella C., Botella S. (2001). Régrédience et figurabilité. Report to the Congress for French-speaking analysts, Paris, 2001. Rev Fr Psychanal 2001–2004:1148 – 1239.
Botella C., Botella S. (2005). The work of psychic figurability, Weller A., translator, Parsons M., preface. London: Brunner Routledge.
Botella C., Botella S. (2013). La mémoire du rêve. Rev Fr Psychanal 2013 – 1:161–169.
Fonagy P. (1999). Memory and therapeutic action. Int J Psychoanal 80:215–223.
Freud S. (1950a [1895]). Project for a scientific psychology. SE 1:281–397.
Freud S. (1896b). Further remarks on the neuro-psychoses of defence. SE 3:162–185.
Freud S. (1899a). Screen memories. SE 3:303–332.
Freud S. (1900a). The interpretation of dreams. SE 4, 5.
Freud S. (1900b). Die Traumdeutung. GW 2/3.
Freud S. (1907a). Delusions and dreams in Jensen’s «Gradiva». SE 9:1 – 95.
Freud S. (1910a [1909]). Five lectures on psycho-analysis. SE 11:9 – 55.
Freud S. (1912–1913). Totem and taboo. SE 13:1 – 161.
Freud S. (1914d). On the history of the psycho-analytic movement. SE 14:7 – 66.
Freud S. (1914g). Remembering, repeating and working-through. SE 12:147–156.
Freud S. (1918b [1914]). From the history of an infantile neurosis. SE 17:7 – 122.
Freud S. (1919a [1918]). Lines of advance in psycho-analytic therapy. SE 17:159–168.
Freud S. (1920g). Beyond the pleasure principle. SE 18:1 – 64.
Freud S. (1923b). The ego and the id. SE 19:3 – 66.
Freud S. (1933a [1932]). New introductory lectures on psychoanalysis. SE 12:1 – 182.
Freud S. (1937c). Analysis terminable and interminable. SE 23:216–253.
Freud S. (1937d). Constructions in analysis. SE 23:255–269.
Freud S. (1939a). Moses and monotheism. SE 23:7 – 137.
Freud S. (1940a [1938]). An outline of psychoanalysis. SE 23:139–207.
Hildebrandt F.W. (1875). Der Traum und seine Verwerthung fur’s Leben. Leipzig.
Joseph B. (1985). Transference: The total situation. Int J Psychoanal 66:447–454.
Parsons M. (2000). The dove that returns, the dove that vanishes: Paradox and creativity in psychoanalysis. London: Karnac.
Pasche F. (2000). Le Passé recomposé. Paris: PUF.
Poincaré H. (1908). Science and method. New York, NY: Dover, 1952.
Rose J.S. (2011). Couples, doubles, and absence: Some thoughts on the psychoanalytical process considered as a learning system // Mapping psychic reality: Triangulation, communication, and insight, 227–247. London: Karnac.
Strumpell L. (1877). Die Natur und Enstehung der Träume. Leipzig.
Viderman S. (1970). Construction de l’espace analytique. Paris: Denoël.
Winnicott D.W. (1954). Metapsychological and clinical aspects of regression within the psychoanalytical set-up // Through paediatrics to psychoanalysis: Collected papers, 227–247. London: Karnac, 1975.
Winnicott D.W. (1963). The fear of breakdown // Winnicott C., Shepherd R., Davis M., editors. Psycho-analytic explorations, 87–95. Cambridge, MA: Harvard UP, 1989.
В защиту единства фрейдовской теории памяти Удо Хок
Udo Hock. Plea for the unity of the Freudian theory of memory. Int J Psychoanal (2014) 95:937–950.
Stuttgarter Platz 20, D – 10627 Berlin, Germany.
Введение
Текст Сезара Ботелла (2014) посвящен одной из центральных тем (а на самом деле, возможно, даже и центральной теме психоанализа с момента его зарождения до сегодняшнего дня), а именно памяти; его эссе называется «О припоминании: понятие памяти без воспоминаний». Здесь мы сразу сталкиваемся с проблемой: слово «память» само по себе в принципе не принадлежит «психоаналитическому лексикону», в лучшем случае встречается в отдельных составных понятиях, таких как «следы памяти (мнесические следы, мнемы, энграммы) или остатки памяти», «символ памяти» (или мнесический символ) или «покрывающая память» (см.: Laplanche, Pontalis, 1982, p. 113, 138, 143). Вследствие этого для памяти и ее составляющих нет и установленных норм перевода на другие языки, и это отсутствие терминологической ясности идет рука об руку с неясностью понимания предмета (иначе и быть не могло). Даже перевод английского заголовка текста Сезара Ботелла на немецкий язык сам по себе создает трудности, так как триада «Припоминание – Память – Воспоминание», как нам представляется, едва ли поддается переводу на немецкий без существенных смысловых потерь и/или без путаницы, значение которой не стоит недооценивать[45]. Опять же: какой именно набор фрейдовских понятий зафиксирован в этом различии, которое устанавливает английский язык? Учитывая, что в своих трудах, и особенно в рассматриваемом тексте, Ботелла придает величайшее значение терминологической ясности и точно понимает, как раз за разом извлечь новые смыслы из текстов Фрейда[46], кажется совершенно уместным противопоставить методическую процедуру Ботелла собственным замечаниям Фрейда на тему «памяти». В этом и состоит основное направление моей работы.
Я хотел бы начать с постановки ряда вопросов, вытекающих из терминологической неопределенности, которой окружено понятие памяти. Что именно следует понимать под памятью в психоанализе? Располагает ли вообще психоанализ упорядоченной теорией памяти как таковой, или внутри него существуют разные направления, соответствующие разным, более или менее сходным или даже взаимопротиворечащим теориям памяти? И какие технические последствия для психоаналитического процесса вытекают из тех понятий памяти, о которых идет речь?
Теория памяти Ботелла
Большая заслуга Сезара Ботелла в том, что его текст дает ответы на все эти вопросы, тем самым сдвигая фокус внимания в нашем изучении наследия Фрейда. Эта статья написана очень плотно, имеет одновременно клиническое и метапсихологическое направление; в ней Ботелла обсуждает проблематику «памяти», занимавшую его мысли на протяжении многих лет и даже десятилетий (см. особенно: Botella, Botella, 2007). Поэтому кажется как нельзя более уместным сначала воспроизвести здесь наиболее важные его идеи, с тем чтобы последующее обсуждение текста было понятным. Я хотел бы начать с метапсихологической части, которая составляет первую половину статьи.
Ботелла с самого начала проводит масштабное различие в творчестве Фрейда, и его статья построена целиком на этом. Сначала он говорит об «археологической модели» психоанализа, определившей, по его словам, мышление Фрейда, «особенно после 1910 года» (p. 2); иными словами, это период, оказавшийся особенно плодотворным для его метапсихологических трудов, в центре которых стоят понятия «презентация» (слово, предмет, объект презентации: в оригинале – Vorstellung) и «репрезентация» (в оригинале – Repräsentanz). Ей Ботелла противопоставляет такую модель психоаналитического процесса, которая сосредоточена уже не на восстановлении воспоминаний прошлого, а на самом процессе припоминания. Защищая такой подход, он особенно выделяет в раннем творчестве Фрейда эссе «Über Deckerinnerungen» [ «Покрывающие воспоминания»] (Freud, 1899), но ссылается и на «Die Traumdeutung» [ «Толкование сновидений»] (Freud, 1900), а из позднего творчества – на последние работы: «Konstruktionen in der Analyse» [ «Конструкции в анализе»] (Freud, 1937), «Der Mann Moses und der Monotheismus» [ «Человек Моисей и монотеизм»] (Freud, 1939), а также «Abriss der Psychoanalyse» [ «Очерк о психоанализе»] (Freud, 1940 [1938]).
Итак, чем же различаются две эти модели (или теории) памяти? Текст, в котором Фрейд описывает археологическую модель, эту тему почти не раскрывает; как подчеркивает Ботелла, там речь идет о «восстановлении» (p. 2) или «открытии» (p. 19) воспоминаний о прошедшем. Значение этих воспоминаний скрыто, так сказать, в том пласте, где они берут свое начало, и должно быть поднято на поверхность подобно археологическим находкам. В процессуальной модели, напротив, прошлое не открывается заново, а фактически «создается» (p. 2, 19). Ботелла упоминает наиболее несхожих между собой авторов, принадлежащих как к британской, так и к французской традиции, которые ставят археологическую модель психоанализа под сомнение с абсолютно разной аргументацией. Здесь он цитирует, как часть вместо целого, Винникотта, который придает опыту регрессии в психоаналитической ситуации, где аналитик является матерью (Winnicott, 1954, p. 288), то же важное терапевтическое значение, что и возврату памяти в прошлое.
Таким образом, для Ботелла чрезвычайно важно это различие, так как ему нравится думать, что сфера влияния археологической модели психоанализа ограничивается неврозом и эдипальными конфликтами, которые в нем обнаруживаются. Эти конфликты могут быть разрешены посредством восстановления вытесненных идей и воспоминаний. На следующем этапе он дополняет археологическую модель «трансформационным анализом» (p. 19, 21), который якобы сосредоточен на «памяти без воспоминаний», проявляющейся, в частности, в «памяти сновидения». В своем тексте он раз за разом ссылается на тот факт, что именно пограничные случаи требуют внесения изменений в метапсихологию, а также в психоаналитическую технику. Эту измененную технику он окрестил «регредиенцией». Давайте рассмотрим, что именно Ботелла подразумевает, в свою очередь, под каждым из этих понятий.
Память без воспоминаний
Прежде всего Ботелла разъясняет понятие «памяти без воспоминаний» с помощью концепции травмы, которая не оставила по себе никаких реальных следов, «не получила символической репрезентации» (p. 4) и, таким образом, осталась неосознанной и не зафиксированной в памяти. Он цитирует ряд отрывков из Фрейда, которые призваны доказать: Фрейд также предполагал существование некой формы травмы, фиксирующейся посредством негативных следов. Так, например, он цитирует отрывок из книги «Человек Моисей и монотеизм», где Фрейд выделяет позитивные и негативные эффекты сновидения. Позитивный эффект травмы, по его утверждению, проявляется прежде всего в навязчивом повторении, благодаря которому забытое переживание становится снова «осязаемым» (Фрейд). У негативных реакций задача обратная: «Ничто касающееся забытой травмы не должно вспоминаться или повторяться» (Freud, 1939, p. 76, немецкое издание, p. 181; Botella, p. 5). Эта формулировка довольно точно соответствует представлению Ботелла о «памяти без воспоминаний». Конечно, в этом месте он не проводит никакой связи с клиническим материалом, поэтому читателю трудно составить наглядное представление о том, что он под этим подразумевает. Что касается Фрейда, кажется несомненным, что в указанном отрывке у него нет той мысли, которую вчитывает туда Ботелла. Его здесь интересует довольно конкретная проблема – описание «защитных реакций» на травму, которые проявляются прежде всего в случаях «избегания» и в конечном счете в «торможениях» или даже «фобиях» (Ibid.). Вследствие этого позитивный эффект от травмы выразится в том, что соблазненный ребенок впоследствии будет постоянно и неоднократно провоцировать сексуальные нападения, в то время как негативный эффект той же травмы проявится в фобическом избегании любого сексуального контакта с Другим, чтобы не допустить повторения травматического опыта; следовательно, термины «позитивный» и «негативный» не имеют ничего общего с оценочными суждениями. Следуя формулировке Фрейда, согласно которой «невроз является негативом перверсии», так и хочется сказать, что позитивный вариант сродни перверсивному отыгрыванию травмы, а негативный невротически блокирует ее воздействие.
Память сновидения
Тем не менее Ботелла определенно ищет способ утвердить свое загадочное на первый взгляд понятие «память без воспоминаний» в области, которая выходит за границы невротической парадигмы, касающейся «теории репрезентации»[47] (p. 6), и тем самым одновременно обеспечить лучшее лечение пограничных расстройств. С этой целью на следующем этапе он обращается к фрейдовской концепции «памяти сновидения». И этот термин представляет особый интерес, так как позволяет нам представить себе психическое состояние, когда сновидец посредством онейрических образов вступает в контакт со своим прошлым, которое не сумел бы вспомнить никаким иным путем. Здесь Ботелла конструирует внутри фрейдовской работы эпистемологический конфликт, который мне постичь трудно. В метапсихологических трудах, написанных Фрейдом примерно в 1914–1915 годах, нет, по утверждению Ботелла, никакой памяти сновидения, так как понятие памяти сновидения не согласуется с тезисом Фрейда о том, что невротический конфликт возникает в результате вытеснения воспоминаний или репрезентаций, поскольку последнее образует «память в форме воспоминаний» (p. 7), тогда как первая – «память без воспоминаний».
Эта дихотомия с трудом поддается пониманию по двум причинам.
1. С одной стороны, она, по всей видимости, едва ли подтверждается текстами Фрейда. Возьмем как источник «Erinnern, Wiederholen und Durcharbeiten» [ «Воспоминание, воспроизведение и переработка»] (Фрейд, 1914), то есть ту работу о припоминании, которую Фрейд написал в разгар своего метапсихологического периода. Как подсказывает название, это работа трехчастная. На первых трех страницах Фрейд обобщает свои познания о памяти в психоанализе. Из этих трех страниц Ботелла приводит два ключевых отрывка, которые в конечном счете легли в основу концепции «памяти без воспоминаний». Здесь Фрейд утверждает, с одной стороны, что «убеждение» (p. 128) в существовании психологической взаимосвязи может быть более важным, чем воспоминание о ней, а с другой стороны, что сновидение располагает способностью визуализировать опыт, не пробуждая никаких воспоминаний о нем (p. 129). Параллельно с этим, разве «Wolfsmann» [ «Человек-волк»], труд, написанный в 1914 году, но опубликованный только в 1918-м, не является здесь наилучшим примером в том смысле, что детское переживание (недостоверный родительский coitus a tergo) пришлось реконструировать на манер детективного романа, отталкиваясь от сновидения, а именно сна о волках?[48] В этом отношении второй пассаж «Воспоминания, воспроизведения и переработки», посвященный обретению воспоминания во сне, непосредственно связан с клиническим случаем, который и сообщает ему особое значение. Однако оба эти примера имеют между собой нечто общее: в них нет никакого смысла обретения воспоминания, несмотря на наличие некой формы аффективной памяти или памяти сновидения. Тем не менее Ботелла вынужден приуменьшать важность этих отрывков, для того чтобы расколоть фрейдовскую концепцию памяти надвое и за счет этого вывести формулировку «память без воспоминаний» из поздних работ Фрейда. При этом он умалчивает о том, что Фрейд обнаруживает неослабевающий интерес к этому явлению начиная с «Толкования сновидений»[49], затем в указанных выше фрагментах 1914 года и вплоть до последних своих текстов (Ботелла цитирует, например, труд «Человек Моисей») – совершенно независимо от обсуждаемых топологии и психопатологии. В связи с этим – и в отличие от Ботелла – я не могу усмотреть здесь никакого эпистемологического конфликта, с которым, как предполагается, столкнулся Фрейд.
2. Опять-таки – и эта проблема кажется мне даже более важной, – дихотомия между памятью, в которой присутствует ощущение обретенного воспоминания, и памятью без такового не позволяет делать такие огульные выводы, какие предлагает Ботелла. Как мы уже указывали, он выделяет следующие группы понятий, образующие, по его мнению, общие тенденции:
а. Память с ощущением воспоминания – археологическая модель – теория невроза – первая топология – теория репрезентации.
в. Память без ощущения воспоминания – процессуальная модель – теория пограничного расстройства – вторая топология – трансформационный анализ.
Тем не менее такое распределение и разбивка не выдерживают поверки ни фрейдовским текстом, ни нашим собственным клиническим опытом. Как уже было показано в пункте 1, с точки зрения Фрейда, феномен памяти без воспоминаний, который возникает в случае памяти сновидения или аффективных убеждений, лишенных какого-либо «чувства осознания» (Freud, 1914, p. 129), существует во всей области психопатологии – более того, рискну утверждать, в психике каждого человека. В его случае это ни в коей мере не признак тяжелого психического заболевания. И даже «археологическая модель», к которой взывает Ботелла (и другие до него) определяется тенденциозно, когда отождествляется с теорией репрезентаций и когда в ее рамках предполагается повторное открытие [Wiederentdeckung], а не «конструкция» воспоминаний о прошлом. Интересно, что самая удачная цитата об археологической модели психоанализа взята из того текста самого Фрейда, который Ботелла (как недвусмысленно показывает его работа) хочет в очередной раз использовать для обоснования своего «трансформационного анализа» и к которому прибегает в своем «крестовом походе» против археологической модели, а именно из эссе «Конструкции в анализе». На протяжении всей первой части этой статьи, так же как в «Воспоминании, воспроизведении и переработке», Фрейд с особенным вниманием объясняет особенности психоаналитической работы с памятью. И точно так же, как в указанной статье, Фрейд подчеркивает, с каким трудом поддается восстановлению вытесненный материал; именно эта трудность делает в конце концов даже необходимым окольный путь через память сновидения, а также проявления переноса в лечении. И приходит в итоге к концепции «конструкции», которую он, к слову сказать, определяет с большой точностью. Задача аналитика, пишет он, состоит в том, чтобы «разгадать или, выражаясь более правильно, сконструировать забытое по признакам, которые оно после себя оставляет» (Freud, 1937, p. 45; см. также: Фрейд, 1937/1998). Наконец, решающее значение для моего предположения, что Ботелла ошибается, когда определяет археологическую модель исключительно как обретение воспоминаний и рассматривает ее вследствие этого в антиконструктивистском свете, имеет следующий отрывок из Фрейда: «Его [психоаналитика] работа над конструкцией или, если привычнее слышать, над реконструкцией обнаруживает значительное сходство с работой археолога…» (Там же), – вслед за которым он подробно обсуждает сходства и различия между археологией и психоанализом. Следовательно, мы видим, что 1) Фрейд ни в какой момент не отказывается от археологической модели психоанализа, потому что 2) он никогда не отождествляет ее с новым обретением воспоминаний, а включает в нее понятие «конструкция». В этом отношении различие между первой и второй топологиями не оказало никакого влияния и на фрейдовскую модель воспоминания в психоаналитическом процессе. Следовательно, и «память в форме воспоминания», и «память без воспоминаний» представляют собой разные формы воспоминания в рамках одной и той же фрейдовской теории памяти.
Отступление: Entstellte Erinnerung – искаженная память
Эта теория памяти – результат моих собственных многолетних исследований, посвященных взаимосвязи между воспоминанием и повторением (Hock, 2000), – в существенной мере строится на концепции искажения. Понятие искажения (в оригинале – Entstellung), которое Фрейд систематически вводит в главе IV «Толкования сновидений» (Freud, 1900, см. также: Фрейд, 1900/2008) для описания процесса трансформации латентных мыслей сновидения в его манифестное содержание, имеет основополагающее значение для фрейдовской теории памяти и, кроме того, для всех форм проявления бессознательного. На самом деле очевидно, что психоаналитическая работа вступает в свои права только там, где память в некотором роде разрушена или, точнее, искажена. Это общая черта всех текстов, в которых Фрейд обращается к проблеме памяти: все они посвящены ошибочному воспоминанию, ошибочной памяти. И это отнюдь не случайность. Скорее всего, подобные искажения указывают на вытеснение, которое имело место. Справедливо и обратное: там, где не произошло никаких искажений, психоанализу нечего делать, поскольку не вмешивается бессознательное. Следовательно, заблуждения Эго (ошибочные воспоминания, а также бессвязные, нелогичные и схематичные пересказы сновидений) не следует сбрасывать со счетов как докучливую, хотя и необходимую составляющую процесса воспоминания. Именно они составляют настоящий объект психоаналитического процесса. Нам следует благодарить исключительно интуитивное чувство языка Фрейда за тот факт, что даже заглавия его работ, посвященных памяти, предупреждают нас об этих искажениях в процессе вспоминания («Vergesslichkeit» [забывчивость/forgetfulness], «Fausse reconnaissance» [ложное узнавание] и «Erinnerungsstörung» [нарушение памяти / memory malfunction] – ключевые понятия в некоторых из обсуждаемых работ).
Давайте рассмотрим только те тексты Фрейда, на которые обильно ссылается сам Ботелла. К примеру, статья «Покрывающие воспоминания» (Freud, 1899) целиком посвящена объяснению несоответствия между нереальностью и заурядностью детского воспоминания – и той чрезмерной остротой и неизменностью, с которыми оно застревает и сохраняется в памяти. Иными словами, его содержание кажется банальным, а форма тем не менее крайне отчетлива. Способ прозрения заключается как раз в изучении искажений, которые высвечивает указанное несоответствие между формой и содержанием. Это подчеркивает тот факт, что психологическая интенсивность скрытого содержания переходит в «сенсорную интенсивность» (см.: Ibid., p. 553) его формы.
Второй текст, на который ссылается Ботелла, это статья «Воспоминание, воспроизведение и переработка». Заглавие также само по себе уже представляет разъяснение, поскольку здесь Фрейд впервые систематически анализирует ту форму ложного воспоминания, в основе которой лежит компульсивное повторение. Об этой форме искаженного воспоминания Фрейд пишет:
Анализируемый вообще не вспоминает ничего забытого и вытесненного, а проделывает это. Он репродуцирует это не как воспоминание, а как действие, он воспроизводит это, разумеется, сам того не зная, что он воспроизводит. (Freud, 1914, p. 129[50])
Прежде всего, эта цитата показывает, что противопоставление психоанализа, направленного на воспоминания, и его современного варианта, в котором психоаналитический процесс сосредоточен исключительно на явлениях переноса, искусственно, поскольку перенос сам по себе есть не что иное, как воспоминание, искаженное актуализацией и отыгрыванием. С другой стороны, воспоминания о детстве всегда содержат фактор искажения, который в силу своей загадочной природы вторгается в текущую психоаналитическую ситуацию, скрывая, таким образом, в себе аспект переноса (Hock, 2008, p. 68 и далее).
Третий текст, на который опирается Ботелла, а именно статья «Конструкции в анализе», посвящен не просто важной роли конструкции в психоаналитическом процессе, как можно заключить из его названия, а более конкретно – воспоминаниям, которые «можно было [бы] назвать галлюцинациями, если бы к их ясности добавилась вера в их актуальность» (Freud, 1937, p. 53). Уже в «Толковании сновидений» Фрейд посвятил этому своеобразному феномену памяти ряд страниц одного из разделов главы 7, озаглавленного «Регрессия» (Freud, 1900, p. 547 и далее). То есть, опять-таки, в этом случае перед нами такая форма памяти, которая абсолютно сдалась действию бессознательного и, следовательно, подвергается постоянному внешнему искажению.
Я не стану вдаваться в подробности, чтобы не уходить слишком далеко от текста Ботелла. Три примера, которые я выбрал, принадлежат к очень разным периодам фрейдовской концепции памяти. Все три примера, однако, объединяет то, что все они касаются ложного воспоминания, соответственно, либо вырванного из контекста, либо наделенного загадочной резкостью, либо воспроизведенного как факт. Подобным же образом с этой точки зрения «память без воспоминаний» представляет собой случай искаженной памяти, может быть даже особый случай, но это понятие все же не дает нам оснований для того, чтобы расколоть фрейдовскую теорию памяти надвое, как предлагает сделать Ботелла.
Регредиенция
Как и термин «представимость (figurability – способность к фигуративной репрезентации. – Прим. ред.)», представляющий собой интерпретирующий перевод (толкование) фрейдовского термина «Darstellbarkeit» [представимость/изобразимость] из «Толкования сновидений» (см.: Hock, 2013, p. 942 и далее), где Фрейд описывает один из четырех механизмов работы сновидения как «Rücksicht auf Darstellbarkeit» [оценка (латентных мыслей. – Прим. ред.) с точки зрения возможности их репрезентации / установки на их наглядное изображение] (Freud, 1900, p. 344–354), «регредиенция» тоже заимствована из фрейдовского лексикона. Это существительное, образованное от прилагательного «регредиентный», которое Фрейд использует неоднократно, в частности в разделе 7-й главы, озаглавленном «Регрессия» (см.: Ibid., p. 538–555), и использует в смысле «rückläufig» [обратно направленный, ретроградный]. Ботелла пространно оправдывает выбор этого понятия, в очередной раз сопоставляя ключевые места фрейдовского текста в конце своей статьи, в Приложении. Для начала он задается целью провести различие между понятиями «регредиентный» и «регрессивный» и тем самым, соответственно, между понятиями «регресс» и «регредиенция». В самом деле, термин «регресс», в большей степени, чем «регредиенция», означает шаг назад в развитии; в отличие от регредиенции он придает движению назад в общем направлении негативную оценку, даже сообщает ему оттенок психопатологии. С другой стороны, Ботелла подчеркивает способность регредиенции преобразовать приступ возбуждения в «эндогаллюцинаторное» восприятие, как это обыкновенно бывает во сне (Botella, p. 22; Freud, 1900, p. 547). Именно благодаря этому регредиенция обладает преобразующей силой, и вследствие этого она необходима не только для психического равновесия, но и для психоаналитического процесса, прежде всего – для лечения пограничных пациентов. Здесь Ботелла только намекает на то, что позже утверждает в своем подробном отчете о клиническом случае. Он показывает, что через регредиентный подход аналитика (по типу сновидной картины) в ходе сеанса создается эндоперцептивный образ, то есть образ, изначально доступный только аналитику, который доводится до сведения пациента и помогает вывести его из состояния «памяти без воспоминаний», поскольку его собственная память может установить связь с этим образом. К этому я еще вернусь.
Это место в тексте Ботелла поразило меня – я счел его особенно интересным и полезным. Оно сопоставимо с мечтаниями Биона, безошибочно изображает обогащение методической и технической направленности психоаналитического процесса и, совершенно в духе Ботелла, может открыть нам новые пути, в частности, в лечении тяжелых психических расстройств. Тем не менее у Фрейда определение регрессии многогранно и далеко не очевидно. Мысль из «Толкования сновидений», где различаются топографическая, формальная и временная регрессия (1900, p. 554), действительно можно связать с понятием регредиенции, предложенной Ботелла. Как раз поэтому Ботелла ссылается на этот отрывок, соглашаясь с ним: «Именно это состояние регредиенции описано Фрейдом в 1914 году в абзаце, который он добавил к “Толкованию сновидений”» (p. 8). В этом отношении разница между двумя терминами в некоторой степени искусственна, она проистекает скорее из слов как таковых, нежели из фрейдовского словоупотребления. Топографическая регрессия Фрейда, кажется, почти ничем не отличается от регредиенции Ботелла.
И наоборот, ключевую проблему всей концепции регрессии и связанной с ней диаграммы из главы 7 «Толкования сновидений» Ботелла оставляет за кадром (см. илл. 1 в статье Ботелла).
СХЕМА 547 / ДИАГРАММА 547
Не должны ли оба конца этой диаграммы стыковаться, образуя в конце концов цилиндрическую форму? Довольно загадочная формула, добавленная Фрейдом по этому поводу в примечании 1919 года, предлагает разрешение трудностей, которыми чревата концепция регрессии: «При дальнейшей разработке этой линейной [развернутой] схемы следует принимать во внимание предположение, что именно к системе, следующей за предсознательным (Pcs), мы относим сознание (Cs), так что P = Cs» (Freud, 1900, p. 547, fn. 1). Я считаю, что Жан Лапланш – по-прежнему единственный из читателей Фрейда, который принял это примечание всерьез и последовал фрейдовским указаниям. Он снова «свернул» развернутую схему, соединив оба экстремума фрейдовской диаграммы, то есть обе формы сознания, Предсознательное и Сознательное. Наконец, полученную таким образом новую схему он назвал «le baquet» [франц. ведро] и неоднократно посвящал ей углубленные комментарии (из недавнего – Laplanche, 2007 [2000], p. 59–78). Следует признать, что в результате этого действия регрессия действительно теряет некий ключевой аспект: невозможно уже говорить о ретро– или даже прогрессивном движении, так как направленное прежде движение становится круговым, «назад» превращается в «снова», а регрессия, таким образом, – в повторение (подробнее об этом см.: Hock, 2000, p. 31–34).
Иллюстрирующий клинический случай Ботелла
В качестве иллюстрации Ботелла описывает впечатляющий случай; его увлеченная и в некотором роде детективная охота за ранними травматическими воспоминаниями пациента «Сержа», на которые Ботелла возлагает ответственность за его более позднюю психопатологическую картину симптомов, напоминает знаменитый случай Фрейда – «Человека с волками». Кроме того, этот случай во всем отвечает идее важности памяти для психоаналитического процесса, в то время как фантазии пациента, которые в кляйнианском дискурсе представляют собой главное направление всех размышлений в ходе психоанализа (из недавнего см.: Weiß, 2013), играют минимальную роль: слово «фантазия» на протяжении всего текста не появляется ни разу! И, конечно, (могло ли быть иначе!) основная задача Ботелла – наглядно продемонстрировать читателю различные понятия из его предварительных теоретических замечаний (память без воспоминаний, память сновидения и регредиенцию, если выделить только ключевые) с точки зрения их важности для процесса совместной работы аналитика и анализанта.
Так же как и теоретическая часть статьи, клиническая часть написана очень плотно; однако она содержит изложение случая, уже пространно описанного Ботелла в 2001 году. В этом отношении первую свою задачу я вижу в том, чтобы проследить утверждения Ботелла, подвергнув их критическому разбору на предмет внутренней согласованности, а также клинических данных.
Речь идет о случае 30-летнего пациента, названного Серж, который обращается к Ботелла всего год спустя после семилетнего анализа у его «опытного коллеги», потому что чувствует потребность в новом анализе вследствие панических атак и состояний деперсонализации. Прежде всего Ботелла выделяет три воспоминания, которые пересказывает пациент, обращаясь за лечением:
1. В возрасте трех лет он попадает в автомобильную аварию вместе со своей матерью. Его мать обливается кровью, и ее увозят в больницу, в то время как сам он остается невредим; тем не менее он довольно отчетливо помнит свое состояние паники в связи с этой аварией.
2. Когда Сержу было шесть лет, его голый отец вышвырнул его из супружеской постели, в которой пациент регулярно находил убежище от ночных страхов, если отец отсутствовал по рабочим делам.
3. Мать отправила пациента в школу, когда тому исполнилось шесть лет. В то время он, согласно отчету, каждое утро перед уходом спрашивал ее в слезах: «Мамочка, а ты там будешь?» Его детство с матерью предположительно было райским.
В этих сценах Ботелла прежде всего распознает сепарационную тревогу, но в то же время строит предположения относительно того, не скрываются ли за этими болезненными воспоминаниями какие-то дополнительные травмы. Затем, в ходе анализа, уже на ранней его стадии становится ясно, что в начале жизни пациента между его родителями происходили серьезные конфликты. Отец временно оставил семью ради другой женщины; мать вследствие этого впала в депрессию и, возможно, даже пыталась покончить с собой. Однако для Сержа эти инциденты, не сыгравшие, по-видимому, никакой роли в первом анализе, поначалу оставались абстракцией; по его словам, он был слишком мал, чтобы эти эпизоды могли оказать на него влияние. «Это не моя история», – сказал Серж по этому поводу. Ботелла говорит в этом месте об истории без «репрезентаций» или «воспоминаний» [Erinnerungen] с точки зрения немецкоязычного читателя, оставляя открытым вопрос о том, в каком смысле следует понимать эти «репрезентации»: в том ли, что Серж не в состоянии понять, что произошло [«Keine Vorstellung»], или в том, что прошедшее не зафиксировалось в психическом аппарате? В первом не может быть никаких сомнений, однако я хотел бы оспорить второе: в конце концов, несмотря на семилетний анализ у пациента присутствует набор тяжелых симптомов, а именно приступы паники и состояния деперсонализации. Не будь у пациента этих симптомов, у Ботелла едва ли были бы основания для дальнейшего поиска его травматических воспоминаний.
Далее в отчете следует экспансивное описание одного из сеансов четвертого года анализа, вращавшегося вокруг необычного французского слова détrousser (означающего, среди прочего, «грабить», «нападать с целью ограбления») и слова la trousse (сумка или кошелек). Совершенно невозможно дать сжатое изложение этого сеанса: он состоит из ассоциаций пациента, сновидения, ассоциаций к этому сновидению, кратких интерпретаций Ботелла во время сеанса и его пространных пояснений к ходу сеанса. Речь снова и снова возвращается к различным значениям слов trousse, trousser, détrousser и т. д. Тем самым большую часть сеанса, по словам Ботеллы, происходит развитие эдипального конфликта. Кто кого грабит и что именно при этом отнимает? Какой именно объект предположительно утрачен, а именно насильно отнят, и с какой целью это было сделано? Свой выход совершают все персонажи эдипальной семейной мыльной оперы: отец, мать и старший брат (любимец матери), с которыми Сержа соединяют либо сексуальные влечения (мать), либо импульсы агрессивного соперничества (отец, брат).
Параллельно с этим, однако, Ботелла постоянно подчеркивает специфическую природу этого сеанса, не относящуюся к его содержанию, а именно совершенно необычайный голос Сержа и соответствующее его настроение, в результате чего «Чувственная составляющая возобладала над содержанием» (p. 12) и аналитик переключился в «регредиентный режим слушания» (p. 13). Эта манера поведения пациента порождает в аналитике эндопсихическое, или галлюцинаторное, восприятие, которое он вслед за этим расширяет, формируя конструкцию, которую наконец сообщает своему пациенту: он видит врачебную сумку («trousse médicale»), которая, в свою очередь, может относиться к ранней попытке самоубийства матери Сержа и к его разлуке с нею, связанной с этой попыткой. В процессе он (аналитик) преодолел пределы памяти, доступной пациенту ранее, и открыл ему доступ к неприкосновенному до тех пор пласту его детства. Выяснилось, по-видимому, что в первые годы жизни пациент испытывал депрессию, которая стала реакцией на суицидальную попытку его матери. Вслед за этим Ботелла прорабатывает значение переноса в этой последовательности, снова и снова обращаясь к вербальным ассоциациям, которые, по его мнению, сыграли решающую роль, обеспечив доступ к бессознательному пациента. И это в равной степени относится к заключительным строкам его клинического отчета, где он пишет, что воспоминание и перенос идут рука об руку и что способность аналитика впустить свое собственное эндопсихическое восприятие в аналитический процесс, усвоив регредиентный подход, имеет первостепенное значение. По меньшей мере дважды в своем описании случая (включая, помимо «trousse médicale», мелодию из оперетты «Веселая вдова») Ботелла показывает, что только эти регредиентные ассоциации аналитика, отличающиеся, так сказать, яркостью галлюцинаций, приводят к решительным изменениям в процессе лечения. Наряду с явлениями переноса они жизненно важны для пациента, поскольку, согласно этой картине, пробуждают его собственные воспоминания и тем самым позволяют ему постичь внеисторичную некогда суть его собственной истории. Наконец, Ботелла ясно дает понять своим описанием случая, что любая попытка развести в психоаналитическом процессе работу памяти и ее центральную функцию, тем самым обесценивая ее, как делает, например, Фонаги (Fonagy, 1999, см.: Botella, p. 3), ведет к обесцениванию самого психоанализа. Подход Фонаги может рассматриваться только как результат искаженного понимания не только концепции памяти, но и концепции переноса. Согласно подходу Ботелла, психоанализ, напротив, сосредоточен в первую очередь и главным образом на процессе памяти, в который аналитик, предположительно, постоянно и неизбежно вовлечен путем регредиенции.
Обсуждение клинического случая: первенство Другого
В своей критической оценке теоретической части статьи Ботелла я выделил два обстоятельства. Во-первых, дихотомия фрейдовской теории памяти, согласно которой она делится на «археологическую» модель (память с ощущением припоминания) и «процессуальную», когда память генерируется с помощью аналитика, по моему мнению, не согласуется с текстами Фрейда. Во-вторых, Ботелла сделал из этой дихотомии далекоидущие выводы, в частности психопатологического характера, с которыми я не смог согласиться: археологическую модель он связывает с неврозом, а процессуальную – с пограничным расстройством. Как я уже подчеркивал, его клинический пример представляет собой попытку обосновать это противоречивое соседство: только благодаря успеху во втором анализе, за пределами невротического материала и с помощью памяти сновидения и техники регредиенции, усилившей «негативную» травму, иными словами, такую, которая может быть воспринята лишь с большим трудом (то есть недоступную для воспоминаний попытку самоубийства матери в первые годы или даже месяцы жизни пациента), стало возможным какое бы то ни было устойчивое излечение его симптомов. Пациент признает свою собственную детскую депрессию, одновременно освобождаясь от иллюзии безмятежного детства. Из-за своего депрессивного состояния, а также из-за пропитанных влечениями желаний, направленных на его отца (ключевое словосочетание – «Веселая вдова»), мать была гораздо менее доступна для него, чем ему нравилось думать. Хотя Ботелла нигде не характеризует своего пациента как пограничного, несмотря на его проявления деперсонализации, он подразумевает, что этот второй анализ в основном проходил не на уровне невротического-эдипального конфликта, а на каком-то другом.
В заключение я хотел бы кратко развить свою мысль о том, каким образом, в частности, воспоминание пациента о попытке самоубийства его матери – вновь обретенное, между прочим, посредством его собственного сновидения (там он видит женщину, перерезавшую себе вены и истекающую кровью в ванне до тех пор, пока некий мужчина не приходит позаботиться о ней) – может быть понято в свете общей теории соблазнения, выдвинутой Лапланшем, и его принципа первенства Другого. Коротко говоря, первенство Другого означает, что бессознательное может развиваться только в результате встречи со взрослым Другим. Послания Другого, загадочные даже для него самого, ребенок может истолковать только превратно, поскольку неизбежно вытесняет части, не поддающиеся толкованию, таким образом одновременно обретая бессознательное. Следовательно, в отличие от теории Эдипова комплекса, которая приписывает сексуальное желание исключительно сыну (который вожделеет мать и убивает отца), в теории соблазнения ребенок изначально имеет дело с сексуальностью взрослого Другого. С этой точки зрения Эдипов комплекс представляет собой не базовую структуру и не первичную фантазию, а воплощенный ответ на загадку, которой становится желание Другого.
Каково же значение ранней детской травмы Сержа в свете этой теории? Прежде всего, материнская попытка самоубийства может быть истолкована как загадочное послание к сыну, который, очевидно, не способен осознать этот поступок, то есть истолковать его соответственно. Таким образом, инцидент остается в его жизни чужеродным элементом, который едва ли поддается припоминанию, не говоря уже о том, чтобы постичь его психическое воздействие. Тем не менее он явно не исчез бесследно, а спровоцировал, как показывает нам Ботелла, приступ депрессии в детстве пациента, возможно ставшей первоначальным ответом пациента на загадку материнской усталости от жизни. Но Ботелла, не удовлетворяясь этим, предполагает также, что в конечном счете именно этот опыт приводит пациента во второй анализ. Он до некоторой степени продолжает существовать как непонятое послание, вторгаясь в текущую терапевтическую ситуацию посредством симптомов и тем самым определяя динамику переноса. Симптомы пропадают только тогда, когда судьбоносная важность этого послания для дальнейшей жизни пациента успешно признается в ходе лечения. Он должен признать, как мало внимания его мать уделяла иногда его собственным страданиям («мать, которая никогда не замечала моих страданий», p. 18). Его собственные эдипальные желания («мое детство с матерью, которое было чудесным, настоящим раем», p. 11) следует, стало быть, понимать как отчаянный ответ, как повествование-самовнушение перед лицом ранней экзистенциальной угрозы потерять ее навсегда. Они ни в коем случае не являются причиной появления его симптомов. Говоря в этом контексте о загадочном послании матери со ссылкой на Лапланша, я отнюдь не подразумеваю, что мать совершила какое-либо умышленное действие, обращенное прямо к сыну. Скорее всего, ключевое значение имел тот факт, что сын заведомо зависит от действий матери, которые влияют на него, потому что он психологически подавлен тем, что он видит и слышит, но еще не понимает, будучи маленьким ребенком. И легко можно себе представить, что мать была недоступна для него в течение некоторого времени после своей попытки самоубийства, была вынуждена покинуть его в состоянии великой психической беззащитности. Таким образом, этот пример показывает, что конфликтным или даже травматическим послание становится, с одной стороны, в зависимости от своего содержания, то есть от того, что передает отправитель, с другой стороны, в зависимости от того, что доходит до получателя, то есть от того, что он может усвоить и переработать. Так что это не выдерживает сравнения и с археологической находкой, которая для любого археолога выглядит одинаково, а сравнимо скорее с покрывающим воспоминанием, которое несомненно указывает на реальное событие, однако представляет собой схематичную картину, искаженную субъективным восприятием вспоминающего. Лапланш, отстаивая концепцию послания, пытается в конечном счете преодолеть дихотомию между тем, что было пережито на самом деле, или «внешней реальностью», и субъективным воображаемым, то есть «психической реальностью». Тем самым он стремится воздать должное «réalisme de l’inconscient» [ «реалистичности бессознательного»] (Laplanche, 1999 [1993], p. 71 и далее), введя третий уровень реальности: то есть «réalité du message» [ «реальность послания»] может претендовать на ту же согласованность, что и психическая реальность у Фрейда. Таким образом, значение памяти в психоаналитическом процессе остается неизменным. Следует признать, что у Лапланша речь никогда не идет о восстановлении переживания в том виде, в каком оно, предположительно, имело место; он подчеркивает, что послание не является целиком воображаемым, так как переживание определяет концепцию послания, соотносясь с реальностью Другого и, следовательно, с некой иной реальностью, помимо той, которую порождает восприятие и/или фантазия.
Перевод Варвары БабицкойБиблиография
Фрейд З. (1900/2008) Толкование сновидений. М.: АСТ, 2008.
Фрейд З. (1918/1998) Из истории одного детского невроза. Минск: Попурри, 1998.
Фрейд З. (1914/2000) Воспоминание, воспроизведение и переработка // Фрейд З., Лейбин В. Зигмунд Фрейд и психоанализ в России. М.: Московский психолого-социальный институт; Воронеж: НПО «МОДЭК», 2000. C. 132–139.
Фрейд З. (1937/1998) Конструкции в анализе // Фрейд З. Основные принципы психоанализа. Изд-во «Рефл-бук»; «Ваклер», 1998.
Botella C. (2014). On remembering: The notion of memory without recollection. Int J Psychoanal 95: 911–936.
Botella C., Botella S. (2007). La figurabilité psychique (2nd rev. ed.) [Psychic figurability]. Paris: Éditions In Press.
Fonagy P. (1999). Memory and therapeutic action. Int J Psychoanal 84:497–513.
Freud S. (1899). Über Deckerinnerungen. GW I, 531–554.
Freud S. (1900). Die Traumdeutung. GW II/III.
Freud S. (1914). Erinnern, Wiederholen and Durcharbeiten. GW X, 125–136.
Freud S. (1918). Aus der Geschichte einer infantilen Neurose. GW XII, 27 – 157.
Freud S. (1937). Konstruktionen in der Analyse. GW XVI, 41–56.
Freud S. (1939). Der Mann Moses und die monotheistische Religion. GW XVI, 103–246.
Freud S. (1940 [1938]). Abriss der Psychoanalyse. GW XVII, 63 – 138.
Hock U. (2000). Das Unbewusste Denken. Wiederholung und Todestrieb. Gießen: Psychosozial, 2012.
Hock U. (2008). Präsens und Präsenz des Traumes // Texte – Psychoanalyse. Ästhetik. Kulturkritik 28:63–79.
Hock U. (2013). Einblicke aus Frankreich. Eine metapsychologische Studie zum Unbewussten und seinen Repräsentanzen. Psyche 9 (10):931–961.
Laplanche J. (1999 [1993]). Court traité de l’inconscient // Entre séduction et inspiration: l’homme, 67 – 114. Paris: PUF.
Laplanche J. (2007 [2000]). Rêve et communication: faut-il réécrire le chapitre VII? // Sexual. La sexualité élargie au sens freudien, 51–78. Paris: PUF.
Laplanche J., Pontalis J. – B. (1982 [1972]). Vokabular der Psychoanalyse. Frankfurt/Main: Suhrkamp.
Weiß H. (2013). Unbewusste Phantasien als strukturierende Prinzipien and Organisatoren des psychischen Lebens. Zur Evolution eines Konzepts – eine kleinianische Perspektive. Psyche 9 (10):903–930.
Winnicott D.W. (1954). Metapsychological and clinical aspects of regression within the psychoanalytical set-up. Int J Psychoanal 36:16–26.
Грезы о чужом прошлом: почему припоминание может по-прежнему сохранять актуальность для психоаналитического лечения – по крайней мере в некоторых традициях Тильманн Хабермас
Tilmann Habermas. Dreaming the other’s past: Why remembering may still be relevant to psychoanalytic therapy, at least in some traditions. Int J Psychoanal (2014) 95:951–963.
Goethe University Frankfurt, Department of Psychology, Grüneburgplatz 1 – PEG, D – 60323 Frankfurt am Main, Germany.
Роль припоминания в психоанализе стала сходить на нет; пытаясь выяснить причины этого, автор статьи обсуждает соображения Ботелла (2014, Int J Psychoanal, 95) касательно терапевтического значения реконструкции и припоминания, а также роли терапевта. Он подчеркивает различие между интеллектуальной реконструкцией и настоящим эмоциональным припоминанием; термин «регредиенция» сопоставляет с конкурирующими понятиями, такими как равномерно взвешенное внимание, контрперенос и мечтания. В тексте утверждается, что использование ассоциаций контрпереноса для реконструкции прошлых травматических событий с трудом поддается концептуализации в рамках монадической концепции бессознательного и представляет собой проблему как с точки зрения притязания на истинность, так и с точки зрения достижения общей творческой атмосферы, в которой равное участие принимают и аналитик, и пациент. Далее сделан вывод о том, что историческая истина может быть важна для травматического опыта и что биографическая реконструкция и изменения в субъективном жизнеописании помогают понять невротические паттерны и интегрировать диахроническую идентичность.
Ключевые слова: реконструкция; автобиографическая память; биография; ранняя травма; контрперенос; мечтания; регредиенция; топическая регрессия.
Я с удовольствием прокомментирую статью Сезара Ботелла «О припоминании: понятие памяти без воспоминаний» (2014), поскольку обширные теоретические умозаключения автора касаются конкретного вопроса о припоминании: играет ли оно по-прежнему важную роль в психоаналитическом лечении? Вопрос этот кажется мне весьма интересным, в том числе и по причине моих собственных разнонаправленных склонностей. Как клинический психоаналитик, я склонялся к авторам, игнорирующим или даже прямо отрицающим значение припоминания личного прошлого для терапевтического процесса; в то же время как исследователя меня интересуют автобиографические повествования и жизнеописание. Мое прочтение статьи Ботелла было сформировано разными направлениями британского, американского, немецкого и отчасти итальянского психоанализа. И цель моя состоит в том, чтобы разъяснить, как предложение Ботелла может быть понято вне французских психоаналитических традиций.
Я начну с краткого изложения основных аргументов против терапевтической роли припоминания в психоаналитическом лечении. Затем воспроизведу основные способы использования припоминания на богатом клиническом материале – чтобы обсудить, во-первых, доводы, которые выдвигает Ботелла в пользу лечебного воздействия припоминания, и, во-вторых, его технические предложения. Наконец, я приведу и другие аргументы в пользу важной роли припоминания в процессе лечения.
Аргументы против терапевтической роли припоминания в психоанализе
Если проследить, как сокращалась роль припоминания в истории психоанализа, можно увидеть, что происходило это в три этапа (см.: Habermas, 2011a). Фрейд ввел метафору об археологе, раскапывающем прошлое, чтобы описать свою терапевтическую деятельность, в ходе которой он восстанавливал травматические воспоминания с помощью гипноза (Breuer, Freud, 1895, p. 201; ср.: Suzanne Bernfeld, 1951). Ботелла, как и многие другие до него, использует эту метафору, критикуя роль припоминания в психоанализе (Mertens, Haubl, 1996). Фрейд считал, что раскрытие подавленных травматических воспоминаний и катарсическое переживание связанного с ними аффекта посредством повествования снимают необходимость в невротическом компромиссном образовании (Freud, 1896).
Первый шаг к уменьшению терапевтической значимости припоминания сделал сам Фрейд, когда ввел понятие интрапсихического конфликта как главного источника невроза, переместив тем самым травматические переживания на задний план. Даже во фрейдовской теории ранней травмы причиной психопатологии выступала не историческая действительность сексуального насилия как таковая, а то значение, которое это насилие приобретало в ретроспективе [Nachträglichkeit]: больные истерией страдали от реминисценций. В рамках теории конфликта воспоминания утратили достоверность и стали рассматриваться как результат компромиссного образования, в особенности воспоминания детства (Freud, 1899), которые сами по себе искажены под влиянием защит, так же как сновидения и симптомы. Прошлое, проявляющееся в симптомах и в переносе, стало источником понимания конфликтов в настоящем (Freud, 1914). Иногда реконструкции предположительно произошедшего, соответствующей переживаниям в настоящем, оказывалось достаточно (Freud, 1937). Однако в других своих трудах Фрейд демонстрирует убеждение в том, что восстановление исторически точных воспоминаний возможно и благотворно, как, например, в случае первичной сцены Человека-волка (Freud, 1918). Фрейд очень скоро отказался от относительно простой археологической модели, подразумевающей, что человек может восстановить воспоминания о том, что произошло на самом деле, но было вытеснено, то есть активно исключено из сознательного вспоминания. Это вполне недвусмысленно следует из замечаний Фрейда (1914) о характере припоминания якобы забытых воспоминаний. По его мнению, большинство вытесненных воспоминаний в действительности никогда не были забыты, а лишь отгорожены от сознания путем признания их незначительными.
Вторым серьезным ударом по роли запоминания в психоаналитическом лечении стала теория объектных отношений, которая поместила онтогенетические корни невротических конфликтов уже не в эдипальную фазу, а в первый год жизни (Мелани Кляйн, Алиса и Майкл Балинт, Дональд Винникотт, Джон Боулби). Тем не менее первые два или три года человеческой жизни – это темные века любого субъективного жизнеописания. Поскольку названные аналитики отстаивали предположение о том, что страдание взрослого уходит корнями в младенчество, перед ними встал трудноразрешимый вопрос о лечении конфликтов, исторические корни которых недоступны. Для этой проблемы было предложено три решения, и каждое из них явно предполагало отказ от доверия к личным воспоминаниям. Первое решение состояло в том, чтобы радикализировать (Klein, 1932) или свести к минимуму интерпретацию (Winnicott, 1955) и продлевать лечение до тех пор, пока у пациентов не выработают глубокую зависимость от своих аналитиков. Это провоцировало переживание архаических тревог и архаическое функционирование, которые затем в ходе интерпретации расценивались как аналогия младенческого переживания зависимости от материнской заботы, перенесенного на аналитика (Balint, 1968; Winnicott, 1955; критику метафоры терапевтической регрессии см. в: Spurling, 2008).
Другая стратегия разрешения проблемы младенческих конфликтов, не охваченных индивидуальной памятью, состояла в отказе от каких-либо ссылок на частный биографический опыт, который заменили универсальные психические структуры. Предполагается, что степень патологии зависит от того, насколько ранний период жизни дал ей начало. Эти структуры могут представлять собой бессознательные фантазии (Klein), защитные конструкции, такие как ложное Я (Винникотт), защитные механизмы (Kernberg), нарциссические нарушения (Кохут) или относительную неспособность символически выражать свои побуждения (Бион). Тем не менее в терапевтической практике некоторые из этих методов по-прежнему использовали личное прошлое для постижения конфликтов настоящего, пусть даже реконструкцию прошлого. К примеру, Винникотт (1971), «играя в каракули» со своими юными пациентами, использовал биографическую информацию для реконструкции вероятного индивидуального прошлого.
Наконец, последняя стратегия разрешения проблемы заключалась в том, чтобы заменить субъективное жизнеописание объективной информацией о течении жизни индивида, полученной наблюдателем. Таков был выбор Джона Боулби, чей подход лег в основу исключительно продуктивной исследовательской программы, но не породил особого клинического подхода к взрослым пациентам.
Третье и окончательное ниспровержение терапевтического значения припоминания в клиническом психоанализе произошло, когда было признано, что фрейдовское стремление к объективности аналитика является идеализацией и что личность конкретного терапевта и его или ее бессознательные процессы всегда участвуют в аналитическом процессе. Однако если перенос и контрперенос в какой-то степени уникальны для каждой конкретной пары пациент – аналитик, то происходящее в ходе лечения как отражение прошлого пациента становится еще труднее интерпретировать. Оба участника вносят в межличностную динамику свой вклад (Sullivan, 1952), хотя в идеале – неравный (Renik, 2006). Бессознательную динамику в ходе сеансов можно наглядно представить, например, с помощью метафоры электромагнитного поля, как это сделал Курт Левин (Baranger, Baranger, 2008; Civitarese, 2008; Ferro, 1992). Это поле образовано протоэмоциями, которые исходят от обоих участников и влияют на их действия и эмоции, а также, если они находятся в восприимчивом, открытом состоянии мечтательности или грез наяву, на те ощущения, побуждения и образы, которые мимолетно посещают их умы. Антонино Ферро утверждает: цель психоанализа состоит в том, чтобы дать пациенту возможность осознать побуждения, которым это двухличностное поле позволяет выйти на свет в несколько этапов символизации. Развивая мысли Биона (1962) и Оланье (1975), Ферро полагает, что процесс символизации начинается с появления между двумя участниками побуждений, ощущений или образов, которые затем могут образовать последовательность, которая в свою очередь может быть преобразована в повествование, представляющее собой наиболее организованную форму репрезентации опыта. Протоэмоции и пациента, и аналитика обогащают общее поле, а оно в свою очередь влияет на их тенденции к действиям, ощущения, образы и идеи. Отсюда Ферро делает вывод: не имеет значения, относится ли повествование к личному прошлому, повседневной жизни вне сеанса, фантазии или ночному сновидению. С терапевтической точки зрения идеи и повествования важны постольку, поскольку они адекватно отражают то, что происходит в межличностном поле в каждый отдельный момент (Ferro, 1999). Тем самым он, можно сказать, расширяет, или радикализирует, изречение Фрейда (1914), согласно которому нельзя победить врага, победив его образ: враг должен присутствовать (для Фрейда – с точки зрения переноса, для Ферро – с точки зрения межличностного поля). Я привожу позицию Антонино Ферро как яркий пример, показывающий, к чему может привести радикализация экономической аргументации Фрейда и эпистемологический подход, опирающийся на текущую данность. Согласно этому эпистемологическому утверждению, аналитик имеет непосредственный доступ к тому, что происходит в сеансе, но не к тому, что могло произойти в прошлом пациента. Кроме того, в рамках сеанса действуют только силы настоящего. Поэтому этиологически эффективный процесс состоит не в приближении к исторической правде, а в выработке повествований, выражающих то, что волнует пациента и пару пациент – аналитик в настоящий момент (Freud, 1914). Определяющим фактором является подлинность (Collins, 2011), а не историческая правда.
Аргументы в пользу припоминания: лечение Сержа у Сезара Ботелла
Свои доводы в пользу терапевтической роли припоминания Ботелла основывает на концепции психического страдания как результата травмы. Он помещает соответствующий травматический опыт в первый год (или первые годы) жизни. Травматические переживания оставляют мнесические следы, но не на уровне репрезентаций. Под последними, как я понимаю, подразумеваются репрезентации, имеющие лингвистическое выражение. Поскольку следы травмы закодированы невербально, они недоступны для сознательного воспоминания. Вместо этого травматические переживания проявляются через тенденции к действиям, ощущения, аффективные состояния, а также через образы, вырванные из контекста, которые в дальнейшем снова и снова возникают во взрослой жизни.
Текст Ботелла дает нам идеальную возможность для обсуждения роли припоминания в аналитическом лечении, поскольку содержит подробный клинический отчет, позволяющий читателю опознать клинические феномены прежде, чем автор преобразует их в теоретические концепции, которые труднее понять аналитикам, мыслящим в других традициях. Еще одно достоинство статьи Ботелла состоит в том, что в ней откровенно заявлены ее основные утверждения. А именно утверждение – подкрепленное случаем Сержа, – что припоминание по-прежнему актуально для эффективного психоаналитического лечения, а также что реформировать психоаналитический метод надо для того, чтобы обратить припоминание на пользу лечению.
Описывая лечение Сержа, Ботелла упоминает детские переживания четырех типов. Это, во-первых, детские воспоминания, которые можно восстановить. Во-вторых, это два воспоминания, которые относятся к разряду травматических: дорожная авария, в которую Серж попал с матерью в возрасте трех лет, и изгнание его из материнской постели голым отцом. Кроме того, приводится воспоминание о тревоге сепарации, которую мальчик испытывал, покидая мать и уходя в школу. Эти воспоминания, пишет Ботелла, были открыты в первом анализе, хотя что именно подразумевается под их «открытием», остается неясным. Еще одно воспоминание, возникающее во втором анализе, вероятно, тоже относится к этому типу забытых воспоминаний: отец, упрекающий мать, что авария произошла по ее невнимательности. Ботелла приписывает этим воспоминаниям целительную силу, поскольку они содержат материал, связанный с эдипальными конфликтами. Третьего рода отсылка к детским переживаниям – это не отчетливое воспоминание, а «впечатление» пациента, что он слышал, будто отец ранее покидал семью вскоре после его рождения, и «идея», что мать пыталась покончить с собой в течение первого года его жизни.
Четвертая отсылка к прошлому – это припоминание того рода, которому Ботелла уделяет основное внимание и которое становится возможным благодаря тому, что аналитик достигает состояния регредиенции. Ряд лексических ассоциаций, которые аналитик и пациент порождают, отталкиваясь от необычного слова, использованного Сержем в описании сновидения, приводят к образу медицинской сумки. Деятельность аналитика состоит в том, что он выделяет необычное слово и добавляет от себя два выражения, содержащие это слово («voler la trousse», «la trousse médicale»), на которые пациент реагирует собственными ассоциациями. Когда Серж связывает медицинскую сумку с дорожным происшествием, аналитик предлагает к ней ассоциацию с другой ситуацией, то есть с попыткой самоубийства, предпринятой матерью пациента. В ходе последующих сеансов Серж использует образ медицинской сумки в дополнительных ассоциативных рядах и сновидениях. Ботелла уделяет особенное внимание двум событиям: сновидению о смерти отца, в котором мать была соединена с отцом, в то время как себя самого пациент исключил, и эпизод, когда аналитик ощущает «Einfall» [ «вторжение»]: ему на ум приходит некая мелодия. Этот эпизод побуждает его интерпретировать воздействие собственного согласия с просьбой Сержа сократить частоту еженедельных сеансов, истолковав чувства Сержа в этом случае как аналог чувства исключения родительской парой и тем самым создавая триангуляцию. Этот более эдипальный, вовлекающий трех человек уровень разочарования Сержа в его матери в конце концов дополняется сновидением, в большей степени действующим на уровне двух человек и содержащим картины, которые, возможно, отражают материнскую попытку самоубийства и сгущают его доэдипальный страх потерять мать.
Лечит ли припоминание, и если так, то что именно оно лечит?
Сильный довод против ограничения психоаналитической интерпретации и теоретизирования ситуацией hic et nunc – травматические воспоминания. Утверждается, что для травмированных пациентов важно прежде всего установить, что травматические воспоминания содержат не просто фантазии о прошлом, а подтвержденное другими, реальное прошлое. Важно иметь восприимчивого Другого, который готов слушать и реконструировать вероятную прошлую реальность: это укрепляет тестирование реальности у пациента и помогает ему лучше понять себя (Laub, Auerhahn, 1989). Это обсуждалось в связи с трагическими историческими событиями, в особенности с Холокостом (Grubrich-Simitis, 2008; ср.: Bohleber, 2007). В этом случае коллективное признание реальных событий прошлого становится решающим фактором, который позволяет людям провести различие между прошлым и настоящим, собой и Другим и облегчить чувство вины. Тот же аргумент выдвигался применительно к индивидуальным травматическим опытам, таким как сексуальное насилие, дурное обращение, несчастные случаи и ранние заболевания (например: Leuzinger-Bohleber, 2008). Тем не менее индивидуальные травматические события иногда (чтобы не сказать часто) трудно восстановить с помощью свидетелей или даже преступников.
Ботелла приводит другие доводы и подходит к теме обобщенно. Его концепция травмы шире и включает в себя воспоминания более конфликтной природы, такие как воспоминание Сержа о голом отце, выкинувшем его из супружеской постели. Кроме того, по крайней мере в клиническом примере Ботелла рассматривает только те возможные травматические события, которые были пережиты пациентом в той фазе жизни, о которой он не мог сохранить воспоминаний, то есть в первый год. Поэтому нет ясности: возможно, они не запомнились по той простой причине, что произошли в то время, когда у ребенка еще нет системной памяти, способной сохранить воспоминания в долгосрочной перспективе – в связи с более чем вероятным отсутствием языковых средств.
Скорее Ботелла утверждает, что травматические переживания первых лет жизни имеют долгосрочные последствия, поскольку фиксируются в виде конативных, сенсорных, аффективных и иконических следов. Следы эти, в соответствии с наблюдением Фрейда о компульсивном повторении травматических переживаний, обычно проживаются снова и снова, но не вспоминаются, так что побуждения, ощущения, аффекты и образы, которые возникают во взрослой жизни, невозможно понять, потому что они появляются в отрыве от своего исторического контекста. Ботелла придерживается концепции раздвоения конфликтов и воспоминаний на эдипальные и доэдипальные. Эта дихотомия предполагает, что доэдипальные конфликты характерны для не-невротических пациентов на уровне пограничной организации личности и требуют другой лечебной техники. Однако судя по тем скупым сведениям о функционировании психики Сержа в настоящем, которые дает нам клинический отчет, я склонен предположить, что Серж не функционирует на пограничном уровне, описанном Кернбергом, и не находится в шизоидно-параноидной позиции, в понимании Кляйн.
Таким образом, основная посылка Сезара Ботелла состоит в том, что травматические переживания первого года жизни сохраняют свою болезнетворную силу, поскольку они недоступны. Следовательно, по его мнению, для того чтобы вылечить последствия травматических невербальных мнесических следов, необходимо перевести абстрактное знание о событии, которое произошло, вероятно, в течение первого года жизни и было, скорее всего, травматическим (в данном случае – попытка матери пациента покончить с собой), в настоящее переживание аффекта. Согласно теории Ботелла, это равносильно переводу невербального опыта в вербализованный путем реконструкции исторического события, которое связывается затем с аффективными переживаниями, предположительно соответствующими этому реконструированному событию. Его теория в общих чертах отвечает разным другим психоаналитическим теориям, где особенное внимание уделяется первой символизации переживаний, которые никогда прежде не осознавались и не получали словесной репрезентации из-за своей травматической природы или из-за непереносимости связанных с ними побуждений или аффектов; эта символизация переживаний в конечном счете не так уж отличается от травмы.
По поводу концепции Ботелла у меня возникают три вопроса. Что именно объясняет реконструированная травма? Должна ли реконструкция отражать историческую правду, чтобы оказать целительное действие? В какой мере реконструкции помогают постичь невротические переживания, если сравнивать их с реальными воспоминаниями?
В отчете Ботелла о ходе лечения Сержа мне хотелось бы видеть больше доказательств невротического страдания пациента в настоящем, то есть симптомов, повторяющихся переживаний и удивительных или бросающихся в глаза проявлений в ходе лечения. В клинической практике страдание пациента и его странные, противоречивые и необъяснимые переживания и действия, проявляющиеся в лечении, представляют собой необходимую отправную точку для любой интерпретации его бессознательных мотивов. Только после того, как все вышеперечисленное, что традиционно мы обозначаем как симптом, сопротивление или защиту, установлено, мы получаем то, что нужно объяснить (explanandum), и можем найти этому объяснение (explanans) в форме мотива (Argelander, 1981; Reich, 1926). Иными словами, если мыслить в категориях Ботелла, производное от невербального побуждения, аффекта или образа, так или иначе не соответствующее текущей ситуации, должно быть установлено прежде, чем мы сможем реконструировать исторический контекст, в котором это ощущение обретет смысл. Тем не менее в своем клиническом отчете Ботелла использует предполагаемую/реконструированную попытку самоубийства матери пациента, чтобы объяснить его глубокую детскую депрессию (оставшуюся в прошлом) и интерпретировать реакцию Сержа на готовность аналитика сократить частоту сеансов. Клинический отчет Ботелла был бы убедительнее, если бы он привел больше текущих явлений и осветил их подробнее. Реконструкция оправданна постольку, поскольку она обладает сверхспособностью объяснять поступки и переживания, не постижимые иным способом.
Кроме того, Ботелла не дает прямого ответа на вопрос о том, должны ли реконструкции не только представлять собой мощное умозрительное объяснение, но и быть исторически достоверными или по крайней мере вероятными. Случай Сержа – особенный, поскольку здесь историческое событие, скорее всего, известно, хотя и не отложилось в памяти. Реконструкция в строгом смысле этого слова – это нечто иное, а именно изобретение исторического события, которое могло бы произойти в прошлом и объяснить ряд симптомов, не объяснимых другим образом. Даже если говорить о воспоминаниях, то их историческая подлинность не может быть установлена с помощью третьих лиц. Обычно мы довольствуемся определенной степенью вероятности адекватного восприятия воспоминаний, то есть достижением определенного правдоподобия. В большинстве случаев для наших целей нам достаточно, чтобы реконструкция (повествование о воспоминании) была подлинной, то есть отражала субъективный опыт пациента в настоящем, как указывает Спенс (1982), а также Ферро (1999). Тем не менее очевидный критерий достоверности и подлинности реконструированных воспоминаний состоит в том, что последние не должны грубо противоречить тем версиям прошлого, которых придерживаются другие задействованные в нем лица.
Другой аспект этого вопроса: должен ли пациент твердо верить в реконструкцию, как, по всей видимости, предполагает предложенная Ботелла (2001) концепция веры, и не достаточно ли статуса правдоподобного повествования для достижения терапевтических целей? Последнее больше соответствовало бы регредиентному состоянию аналитика или, если взять терапевтическую пару, общему состоянию дневного мечтания или потенциального пространства.
Наконец, у случая Ботелла есть и третий аспект, нуждающийся в пояснении, а именно: почему реальные воспоминания (об автомобильной аварии и об изгнании из родительской постели) не могут выполнять ту же функцию, что и реконструированные события первого года жизни, проясняя не постижимые иначе явления? В сравнении с реконструкциями воспоминания о событиях прошлого обладают преимуществом более выраженной эвиденциальности и более сильного аффективного переживания. Переживания более позднего времени, отражающие повторяющийся рисунок переживания, иногда почти так же хорошо помогают упорядочить и объяснить невротические паттерны. Таким образом, возможно, дорожная авария, произошедшая из-за невнимательности матери, вызванной ее депрессией, могла послужить такой же матрицей для страха Сержа потерять свое райское детство и его разочарования, вызванного согласием Ботелла уменьшить частоту сеансов, как и материнская попытка суицида.
Вклад аналитика в воспоминание пациента о прошлом
Ботелла проводит различие между обычным для аналитика состоянием равномерно взвешенного внимания и особым состоянием, которое он называет регредиенцией и которое, как я бы это сформулировал, позволяет аналитику мечтать о прошлой травме пациента или по крайней мере о ее элементах (медицинская сумка). Ссылаясь на фрейдовскую (1900) концепцию рефлекторной дуги, Ботелла выводит свой новый термин «регредиенция» из произведенного Фрейдом от латинского корня прилагательного «регредиентный» или синонимичного «rückläufig» [буквально «возвращающийся»], то есть возвращающийся от конечного пункта дуги – моторного полюса сознательных движений к перцептивному полюсу. Двумя десятилетиями позже Фрейд описал это более точно как топическую регрессию, которую он противопоставил формальной регрессии к примитивному мышлению и временной регрессии к онтогенетически более старым формам переживания и мышления. В соответствии с рефлекторной дугой Фрейда, регредиентный режим слушания представляет собой состояние, подобное сновидению, при котором преобладает зрительное, а не вербальное восприятие. Как утверждал Фрейд, сновидения содержат в себе воспоминания не только о недавнем прошлом, но и о неосуществленных детских желаниях. Ботелла объединяет мнемонический аспект сновидений с их визуальным характером и сравнивает это с состоянием сна наяву, в котором пребывает аналитик (неявно развивая выдвинутое Бионом понятие мечтаний), причем аналитик у Ботелла мечтает о младенческих травматических переживаниях пациента, никогда не получавших вербальной репрезентации. В этом, как я понимаю, заключается суть предложенной им техники.
Поначалу я с удивлением задавался вопросом: чем состояние регредиенции отличается от фрейдовского (1912) состояния равномерно взвешенного внимания, ведь, согласно описанию Фрейда, оно соответствует состоянию порождения свободных ассоциаций у пациента; эту синхронность, порождающую связь между двумя бессознательными потоками мыслей, он метафорически сравнивает с телефонной линией. Я всегда представлял себе подобное состояние аналитика похожим на сновидение, подвижное, лишенное определенного направления и нерефлексирующее состояние сознания, открытое всему, что может возникнуть. Тем не менее если задуматься, можно провести различие между состоянием настороженного слушания, сосредоточенного на высказываниях пациента, но не на конкретных темах или гипотезах, и состоянием, при котором мысли аналитика не следуют за пациентом, а блуждают более свободно и не обязательно напрямую связаны с тем, что пациент говорит. Может быть, это ближе к тому, что Бион называл мечтаниями, а Ферро (1999) – сновидением наяву. Наиболее выразительные примеры такого состояния приводит, я полагаю, Томас Огден (например: Ogden, 1997). Он использует свои свободно блуждающие мысли о чем угодно, даже о мелочах повседневной жизни вроде необходимости забрать машину из ремонта, как повод задаться вопросом о том, что происходит между ним и его пациентом (Ogden, 1994). Сновидение наяву, о котором говорит Ферро, в большей степени зависит от того, что порождает пациент и что хочет сделать или сказать аналитик, но в то же время оно – плод фантазии и воображения. Сюда же относится и концепция игры, предложенная Дональдом Винникоттом (Winnicott, 1971), потому что она требует подвижного психического состояния, но предполагает взаимодействие (вербальное). Реакции Винникотта на каракули детей-пациентов иногда в высшей степени спонтанны, а иногда проистекают из рефлексии и в этом случае более умышленны, однако чаще всего они – изобретательные и творческие. Ассоциации Ботелла на первый взгляд больше напоминают фрейдовский (1900; 1901) довольно целеустремленный поиск лексических ассоциаций к словам. В такие моменты метод Фрейда напоминает действия детектива, который интеллектуальным, когнитивным путем доискивается до смысла улик (Haubl, Mertens, 1996). Но возможно, это просто особый способ отвлечься от того, что произносит пациент, и, следовательно, особое проявление сновидения наяву.
Таким образом, техника, которую предлагает Ботелла, нова только в одном, весьма специфическом смысле. Она отличается от техники, при которой чувства и идеи, появляющиеся в результате контрпереноса, используются для того, чтобы понять, от чего защищается пациент (Heimann, 1950), а также от сходного применения термина «проективная идентификация» в смысле конкордатного согласующегося контрпереноса (Racker, 1953). Далее, она отличается, например, от способа, с помощью которого Огден и Ферро используют свои собственные идеи, рождающиеся при сновидении наяву. Наконец, она отличается и от предложенного Аргеландером (Argelander, 1970) участия в «мизансцене», и от понятия отыгрывания (Chused, 1991). Согласно этим концепциям, аналитику следует ретроспективно анализировать свое участие в (минимальном) взаимодействии как показателе основного конфликта, заложенного в главной сцене, которая в свою очередь может соотноситься с повторяющимся рисунком взаимодействия, проявляющимся в важных воспоминаниях пациента, которые помогают создать повествование о том, что происходит между пациентом и аналитиком в настоящем (Lothane, 2011). Ботелла, отходя от этих концепций, но довольно близко придерживаясь первоначальной фрейдовской идеи переноса, полагает, что идеи и образы, которые посещают аналитика в регредиентном состоянии, подобном сновидению, отражают прошлое, а точнее – прошлое пациента, которое сам пациент не может вспомнить.
Я полагаю, что использование собственных ассоциаций аналитика – как в случае, когда они явно восходят к материалу, предоставленному пациентом (медицинская сумка), так и в случае, когда они с ним по видимости не связаны (мелодия из «Веселой вдовы»), – для того, чтобы в порядке гипотезы ввести в терапевтическую ситуацию новый элемент, является приемлемой практикой в тех традициях, о которых я говорил выше. Ботелла предлагает, помимо этого, особым образом использовать реакции аналитика, чтобы соотнести полуреконструированное-полуизвестное событие из прошлого пациента с его текущим опытом. В зависимости от того, насколько открыто и гипотетически аналитик формулирует подобное вмешательство, это специфическое применение собственных теоретически обоснованных ассоциаций аналитика несет в себе опасность: ведь в отношения между врачом и пациентом будет привнесен наводящий или авторитарный элемент, потому что это не просто какая-то ассоциация в ряду прочих, а ассоциация, претендующая на историческую истину, которую пациент может опровергнуть как неправдоподобную, однако не на основании своих собственных воспоминаний.
Кроме того, теории Ботелла недостаточно для оправдания этой практики. У Фрейда применение рефлекторной дуги предусматривает только монадическую концепцию сознания и не отражает того, что происходит между двумя людьми. Позднейшая фрейдовская метафора телефонной линии, описывающая бессознательное общение (одностороннее), здесь тоже не очень подходит. Для того чтобы осмыслить клиническую практику, предложенную Ботелла, необходима теория объектных отношений в той или иной форме: теория, которая устанавливает отношение между интрапсихическими процессами защиты от знания и эмоциональными коммуникативными процессами, а также, возможно, связывает их в биографическом времени.
Элементы теории припоминания в психоаналитическом лечении
Аргументы в пользу работы в рамках текущего момента в подавляющем большинстве убедительны. Аналитик может получать из первых рук исключительно сведения о текущей ситуации в приемной (эпистемологический аргумент); именно текущая ситуация актуальна и доступна в эмоциональном отношении (экономический аргумент Фрейда в пользу работы в переносе); и только текущее согласие между пациентом и аналитиком может создать состояние, в котором повторяющиеся паттерны действия, чувства и восприятия могут быть отыграны, пережиты и выражены в словах в конкретный момент лечения.
Однако спорной остается необходимость или по крайней мере возможная целесообразность установления связи между текущими проблемами и прошлыми переживаниями путем реконструкции и объяснения, так же как и припоминания. Ботелла демонстрирует, как использование центральных событий детства в качестве образцов или протонарративов может помочь в упорядочивании и выражении текущих аффективных состояний. Фонаги (Fonagy, 1999) утверждал, что поскольку укорененные паттерны отношений, или способы-бытия-с-Другими (Boston Change Process Study Group, 2007), формируются в течение первого года жизни, сформировавшие их переживания в любом случае невозможно вспомнить, и, следовательно, припоминание не несет в себе никакой пользы для лечения. Фонаги приравнял паттерны отношений к имплицитной, а точнее, процессуальной памяти, о которой говорят в экспериментальной психологии. Однако концепция имплицитной памяти слишком широка и неконкретна и потому бесполезна; она говорит лишь о том, что память сохраняет нечто недоступное для воспоминаний. Другие теории автобиографической памяти также проводят различие между памятью конативно-перцептивной и лингвистической (например: Bucci, 1997) или между конкретными чувственными и более абстрактными уровнями репрезентации автобиографических знаний (например: Singer and Conway, 2011; Habermas, 2012), но в более сложной форме. Кроме того, в концепции имплицитной памяти не хватает критериев, которые позволили бы различить более и менее здоровые паттерны отношений. Наконец, теория автобиографического припоминания и неприпоминания должна учитывать формирующее влияние семейной практики (или ее отсутствия) запоминания и передачи семейных историй, в том числе о младенчестве ребенка (Fivush et al., 2011).
Довод в пользу припоминания как терапевтического инструмента состоит, как мне представляется, из двух частей. Один аргумент заключается в том, что травматические переживания имеют свойство повторяться, поскольку они не проработаны должным образом, то есть, например, не облечены в слова и не упорядочены в виде автобиографических повествований. Поэтому припоминание травматического переживания помогает психически проработать его, обозначить и упорядочить связанные с ним аффективные состояния и побуждения, чтобы сделать его частью своего жизнеописания. Ботелла утверждает, по всей видимости, что это относится и к возможно травматическим переживаниям очень раннего детства и поэтому реконструкции этих переживаний оказывают целительное действие.
Второй аргумент состоит в том, что автобиографические воспоминания позволяют воссоздавать контексты, которые объясняют повторяющиеся паттерны чувств и действий. Ферро (Ferro, 1999) утверждает, что полезно любое повествование, которое выражает текущее переживание. В пользу этого предположения можно сказать, что мы на самом деле никогда не знаем, какое переживание стояло у истоков конкретного паттерна переживания и формирования отношений. Скорее всего, укорененный паттерн отношений формируется и закрепляется несколькими переживаниями, в чем-то сходными между собой. Кроме того, Ферро мог бы возразить: если задача состоит в том, чтобы найти контекст, объясняющий повторяющийся паттерн, то этот контекст не обязательно должен быть из личного прошлого – сказка или фильм подойдет здесь не хуже.
Однако припоминание прошлых переживаний не только помогает выразить и обосновать эмоции, встраивая их в историю, но и меняет субъективное жизнеописание в более агентном ключе: это значит, что рассказчик описывает свое прошлое поведение как целенаправленные действия, предполагающие ответственность. Это можно рассматривать как признак более здорового субъективного жизнеописания (Adler et al., 2012; Schafer, 1983). Подобная интеграция повторяющихся паттернов или симптомов в жизнеописание делает его более полным, вследствие чего другие узнают индивида лучше, чем прежде. Кроме того, понимание мотивов, лежащих в основе повторяющихся паттернов, делает жизнеописание более связным в глазах самого рассказчика и тем самым укрепляет его субъективное ощущение непрерывности (Erikson, 1968). Тем не менее автобиографические размышления пациента, которые связывают настоящее с прошлым, возводя образующие личность паттерны к конкретным событиям (Habermas, 2011b), сами по себе остаются всего лишь пустым интеллектуальным упражнением, если не коренятся в эмоциональном опыте сеанса, который ближе к побуждениям и эмоциям, ранее подвергавшимся действию защит, а также если не подкрепляются опытом припоминания событий из прошлого пациента.
Ботелла не прибегает к этому второму аргументу, поскольку его занимают не вновь обретенные воспоминания, или припоминание, а реконструкция события, которое вспомнить невозможно. В жизнеописаниях события из предыстории индивида (не сохранившиеся в памяти) имеют особый статус, так как они могут функционировать как космогонические мифы или истории основания, то есть служить типическим прообразом будущих событий или, что еще важнее, черт личности, пребывающих по-прежнему в процессе развития. Особенно действенны в этом смысле рассказы о рождении, но подобную же роль в определении Я могут играть и самые ранние воспоминания, которые воплощают в себе центральные темы и паттерны отношений (Singer, Salovey, 1993). Особый статус доисторических событий, относящихся к первым двум-трем годам жизни, определяется тем, что здесь индивид вынужден полагаться на рассказы других людей, а следовательно, едва ли может оспорить личностные особенности, которые ему при этом приписываются. Когда матери рассказывают истории из жизни своих детей, они часто придают им те или иные характерные черты, основываясь на конкретных примерах, в том числе из первых лет жизни ребенка (Habermas et al., 2010). Наблюдение, согласно которому организующая сила ранних воспоминаний и чужих рассказов о доисторическом периоде жизни, по-видимому, возрастает по мере взросления человека (Massie, Szajnberg, 2005), предполагает, что и за пределами психотерапии люди склонны использовать события, вероятно произошедшие в их раннем детстве, чтобы получить правдоподобное, достаточно агентное и связное жизнеописание.
В случае, описанном Ботелла, Серж сначала отвергает то автобиографическое значение, которое аналитик приписывает попытке его матери покончить с собой. В отличие от матери, которая помнит первые годы жизни своего ребенка, аналитик не может претендовать на непосредственное знание о них. Тем не менее он имплицитно подразумевает, что обладает привилегированным экспертным знанием о том, что такое раннее событие неизбежно оказывает влияние на человека, а также экспертным методом – регредиенцией. В конце концов пациент соглашается с аналитиком, используя, как и аналитик, предполагаемую попытку самоубийства своей матери (событие, о котором он вроде бы знает, но которого он не запомнил) для осмысления собственного страдания. С моей точки зрения, при этом исключительно важно, чтобы пациент самостоятельно вырабатывал свое жизнеописание, соотнося его с конкретными, подлинными переживаниями и оставляя при этом обширное поле для воображения, развивающегося в пространстве потенциалов, а также чтобы он не использовал реконструированное воспоминание для построения сверхсогласованного, застывшего виктимного повествования.
Перевод Варвары БабицкойБиблиография
Adler J.M., Chin E.D., Kolisetty A.P., Oltmanns T.F. (2012). The distinguishing characteristics of narrative identity in adults with features of borderline personality disorder. J Personal Disord 26:498–512.
Argelander H. (1970). Das Erstinterview in der Psychoanalyse [Initial Interview in psychotherapy]. Darmstadt: Wissenschaftliche Buchgesellschaft.
Argelander H. (1981). Was ist eine Deutung? [What is an Interpretation?]. Psyche 35:999 – 1005.
Aulagnier P. (1975). La violence de l’interpretation: Du pictogramme à l’énoncé [The violence of interpretations]. Paris: PUF.
Balint M. (1968). The basic fault: Therapeutic aspects of regression. London: Tavistock.
Baranger M., Baranger W. (2008). [1961–1962]). The analytic situation as dynamic field. Int J Psychoanal 89:795–826.
Bernfeld S.C. (1951). Freud and archeology. Am Imago 8:107–128.
Bion W.R. (1962). Learning from experience. London: Karnac.
Bohleber W. (2007). Remembrance, trauma and collective memory: The battle for memory in psychoanalysis. Int J Psychoanal 88:329–352.
Boston Change Process Study Group (2007). The foundational level of meaning: Implicit processes in relation to conflict, defense, and the dynamic unconscious. Int J Psychoanal 88:843–860.
Botella C. (2014). On remembering: The notion of memory without recollection. Int J Psychoanal 95.
Botella C., Botella S. (2001). La figurabilité psychique [Psychic figurability]. Paris: Delachaux et Niestlé.
Breuer J., Freud S. (1895). Studien über Hysterie. SE 2:48 – 305.
Bucci W. (1997). Psychoanalysis and cognitive science: A multiple code theory. New York, NY: Guilford.
Chused J.F. (1991). The evocative power of enactments. J Am Psychoanal Assoc 39:615–639.
Civitarese G. (2008). L’intima stanza: Teoria e tecnica del campo analitico [The intimate room]. Milano: Cortina.
Collins S. (2011). On authenticity: The question of truth in construction and autobiography. Int J Psychoanal 92:1391–1409.
Erikson E.H. (1968). Youth and crisis. New York, NY: Norton.
Ferro A. (1992). La tecnica nella psicanalisi infantile [The bipersonal field]. Milano: Cortina.
Ferro A. (1999). La psicanalisi come lettura e terapia [In the analyst’s consulting room]. Milano: Cortina.
Ferro A. (2002). Some implications of Bion’s thought. Int J Psychoanal 83:597–607.
Fivush R., Habermas T., Waters T., Zaman W. (2011). The making of autobiographical memory: Intersections of culture, narrative, and identity. Int J Psychol 46:321–345.
Fonagy P. (1999). Memory and therapeutic action. Int J Psychoanal 84:497–513.
Freud S. (1896). Weitere Bemerkungen über die Abwehr-Neuropsychosen. SE 3:162–185.
Freud S. (1899). Über Deckerinnerungen. SE 3:303–323.
Freud S. (1900). Die Traumdeutung. SE 4, 5.
Freud S. (1901). Zur Psychopathologie des Alltagslebens. SE 6.
Freud S. (1912). Ratschläge für den Arzt bei der psychoanalytischen Behandlung. SE 12:111–120.
Freud S. (1914). Erinnern, Wiederholen, Durcharbeiten. SE 12:147–156.
Freud S. (1918). Aus der Geschichte einer infantilen Neurose. SE 17:7 – 121.
Freud S. (1937). Konstruktionen in der Analyse. SE 23:257–269.
Grubrich-Simitis I. (2008). Realitätsprüfung an Stelle von Deutung. Eine Phase in der psychoanalytischen Arbeit mit Nachkommen von Holocaust-Überlebenden [Reality testing instead of interpretation: A phase in psychoanalytic work with children of Holocaust survivors]. Psyche 62:1091–1121.
Habermas T. (2011a). Identität und Lebensgeschichte heute – Die Form autobiographischen Erzählens [Identity and life story today: The form of autobiographical narrating]. Psyche 65:646–667.
Habermas T. (2011b). Autobiographical reasoning: Arguing and narrating from a biographical perspective // Habermas T., editor. The development of autobiographical reasoning in adolescence and beyond, vol. 131, 1 – 17. New Directions in Child and Adolescent Development. San Francisco: Jossey-Bass.
Habermas T. (2012). Identity, emotion, and the social matrix of autobiographical memory: A psychoanalytic narrative view // Berntsen D., Rubin D.C., editors. Understanding autobiographical memory: Theories and approaches, 33–53. Cambridge, UK: Cambridge University Press.
Habermas T., Negele A., Mayer B.F. (2010). «Honey, you’re jumping about» – Mothers’ scaffolding of their children’s and adolescents’ life narration. Cogn Dev 25:339–351.
Haubl R., Mertens W. (1996). Der Psychoanalytiker als Detektiv [The analyst as detective]. Stuttgart: Kohlhammer.
Heimann P. (1950). On countertransference. Int J Psychoanal 31:81–84.
Klein M. (1932). The psychoanalysis of children. London: Hogarth.
Laub D., Auerhahn N.C. (1989). Failed empathy: A central theme in the survivor’s holocaust experience. Psychoanal Psychol 8:377–400.
Leuzinger-Bohleber M. (2008). Biographical truths and their clinical consequences: Understanding «embodied memories» in a third psychoanalysis with a traumatized patient recovered from severe poliomyelitis. Int J Psychoanal 89:1165–1187.
Lothane H.Z. (2011). Dramatology vs. narratology: A new synthesis for psychiatry, psychoanalysis, and interpersonal drama therapy. Arch Psychiat Psychother 4:29–43.
Massie H., Szajnberg N. (2005). Lives across time: Growing up. Philadelphia, PA: Xlibris.
Mertens W., Haubl R. (1996). Der Psychoanalytiker als Archäologe [The analyst as archeologist]. Stuttgart: Kohlhammer.
Ogden T.H. (1994). The analytic third: Working with intersubjective reality. Int J Psychoanal 75:3 – 19.
Ogden T.H. (1997). Reverie and metaphor: Some thoughts on how I work as a psychoanalyst. Int J Psychoanal 78:719–732.
Racker H. (1953). A contribution to the problem of countertransference. Int J Psychoanal 34:313–324.
Reich W. (1926). Zur Technik der Deutung und der Widerstandsanalyse [On the technique of interpretation and analysis of resistance]. Int J Psychoanal 8:142 – 59.
Renik O. (2006). Practical psychoanalysis for therapists and patients. New York, NY: Other Press.
Schafer R. (1983). The analytic attitude. New York, NY: Norton.
Singer J.A., Conway M.A. (2011). Reconsidering therapeutic action: Loewald, cognitive neuroscience, and the integration of memory’s duality. Int J Psychoanal 92:1183–1207.
Singer J.A., Salovey C.P. (1993). The remembered self: Emotion and memory in personality. New York, NY: Free Press.
Spence D.P. (1982). Narrative truth and historical truth. New York, NY: Norton.
Spurling S. (2008). Is there still a place for «therapeutic regression» in psychoanalysis? Int J Psychoanal 89:523–540.
Sullivan H.S. (1952). The psychiatric interview. New York, NY: Norton.
Winnicott D.W. (1955). Metapsychological and clinical aspects of regression within the psychoanalytic set-up. Int J Psychoanal 36:16–26.
Winnicott D.W. (1971). Therapeutic consultations in child psychiatry. New York, NY: Basic Books.
Работа припоминания и возрождение психоаналитического метода Доминик Скарфоне
Dominique Scarfone. The work of remembering and the revival of the psychoanalytic method. Int J Psychoanal (2014) 95:965–972.
Université de Montréal, Pavillon Marie-Victorin, Département de psychologie, C.P. 6128 succ. Centre-Ville, Montréal QC H3C 3J7, Canada.
Прежде всего я хочу сказать, что, со своей стороны, целиком поддерживаю понятие памяти без воспоминаний. И что, по моему мнению, Сезар Ботелла, отталкиваясь от этого понятия, предлагает интересный взгляд на теорию и практику современного психоанализа. При этом в статье Ботелла многое требует обсуждения. Я рассмотрю три основных момента, надеясь тем самым скорее прояснить ключевые вопросы, нежели прийти к каким-либо окончательным выводам. Сначала я скажу непосредственно о фрейдовском понятии припоминания, далее рассмотрю так называемую археологическую модель и, наконец, запрос Ботелла на обновление психоаналитического метода.
Память без воспоминаний и фрейдовская идея «припоминания»
Сегодня невозможно отрицать существование памяти без воспоминаний. Сам Фрейд вполне отдавал себе в этом отчет: по его словам, некоторые пациенты в анализе ведут себя как подопытные, которые повинуются внушению, полученному под гипнозом, и действуют соответственно, в то же время не помня о том, что получили указания по этому поводу. Об этой категории пациентов он писал: «Мы можем сказать, что анализируемый вообще не вспоминает ничего забытого и вытесненного, а проделывает это. Он репродуцирует это не как воспоминание, а как действие, он воспроизводит это, разумеется, сам того не зная, что он воспроизводит» (Freud, 1914, p. 150; см. также: Фрейд, 1914/2000). Как точно отмечает Стрейчи, ту же идею он высказывал почти десятью годами ранее в постскриптуме к случаю Доры (Freud, 1905, p. 119). В отношении нервных механизмов память такого рода, которую подразумевает фрейдовское понятие «повторение», соответствует такому феномену, широко признанному сегодня в области когнитивной нейронауки, как имплицитная или «не проявляющаяся» память. Философ Анри Бергсон в более общих чертах давно предположил (1896) ее существование, заметив, что человек способен прочитать стихотворение наизусть несмотря на то, что не сохранил никаких воспоминаний о том, когда он его заучил. Намного позже другой философ, Гилберт Райл, провел различие между «знать как» и «знать что», а работа Бренды Милнер с «пациентом H.M.»[51] показала, что даже при поражении головного мозга, вызвавшем амнестический синдром, пациент сохраняет способность приобретать новые навыки, хотя и не помнит о том, что узнал нечто новое (см.: Milner et al., 1998).
Но вернемся к Фрейду: новый вид «припоминания», описанный в 1914 году как повторение, противопоставлялся тому, что Фрейд в той же статье называет «воспоминанием по старому способу, репродуцированием в психическом поле» (Freud, 1914, p. 153; курсив мой. – Д.С.). Это противопоставление позволяет нам лучше понять, что подразумевается под «воспоминанием по старому способу»: выражение «репродуцирование в психической области» на самом деле вводит два важных термина – «репродуцирование [воспроизведение]» и «психическая область [психическое поле]». Обсуждать важный смысл этих терминов здесь нет возможности, но я говорил о нем в предыдущей статье (Scarfone, 2011). Что касается «новой техники», связанной с этой концепцией, то это метод, «в котором аналитик отказывается от попытки сосредоточить внимание на конкретном моменте или проблеме» (p. 147) и который требует от аналитика «постоянной борьбы… за сохранение в психической сфере всех импульсов, которые пациент хотел бы направить в моторную сферу» (p. 153).
Эти понятия кажутся мне важными вехами не только во фрейдовской концепции деятельности аналитика, но и в его концепции памяти и «припоминания». Если рассмотреть многочисленные случаи, в которых Фрейд их обсуждал, можно убедиться, что его взгляды оставались относительно неизменными. Их можно проследить еще в его книге «Об афазии» (Freud, 1891) и в «Проекте» 1895 года. Подробное изложение всего, что в этих двух важных трудах, по моему мнению, имеет отношение к нашей дискуссии, заняло бы слишком много места. Упомяну только, что, с точки зрения Фрейда (как в его книге «Об афазии», так и в любом другом его труде, причем независимо от того, использовал ли он неврологическую или психоаналитическую терминологию), все имеет телесное воплощение и находится в движении; мы всегда имеем дело с динамическими процессами, протекающими между количеством и качеством, с множеством сигналов, проходящих между периферией, подверженной обширному воздействию внешних сил, и центром, где «проецируется» карта воплощенных переживаний. В труде «Об афазии» он пишет, что нервные волокна, производящие такую проекцию, «включают в себя телесную периферию таким же образом… как стихотворение содержит в себе алфавит» (Freud, 1891, p. 53). То есть все, что было воспринято в какой-то момент во внешнем мире, неизбежно модифицировалось и перекомпоновывалось благодаря кумулятивному эффекту многих других вводных и существовавших ранее мнесических следов. Кроме того, он пишет: «Восприятие и ассоциация – термины, при помощи которых мы описываем разные аспекты одного и того же процесса» (Freud, 1891, p. 57). Поэтому не приходится удивляться ненадежности памяти, равно как и многообразию ее форм. В «Проекте» «работа припоминания» [Erinnerungsarbeit] имеет конкретное определение как способность «проследить [воспринимаемое] обратно до информации, полученной от собственного тела» (Freud, 1895, p. 331). Если прибавить к этому знаменитое письмо Флиссу от 6 декабря 1896 года, где Фрейд пишет, что мнесические следы фиксируются не раз и периодически подвергаются переписыванию, станет совершенно ясно: он никогда не считал, что память состоит просто из воспоминаний и что «работа припоминания» представляет собой нечто большее и нечто другое, нежели просто способность произвести повествование о прошедшем. Терапевтическая роль «работы припоминания» состоит в том, что восстановление или конструкция какого-то значительного «воспоминания» влечет за собой перестройку всей системы памяти (Scarfone, 2011). Следовательно, это не просто воспоминание, но преобразующий процесс, связанный с телесным опытом собственного существования со всеми сопутствующими ему когнитивными, историческими, аффективными и моральными реакциями.
Так называемая «археологическая модель»
Парадоксальным образом, несмотря на то что я совершенно согласен с идеей Ботелла о «памяти без воспоминаний», я не могу разделить его подход к так называемой «археологической модели» психоанализа. Мне прекрасно известно, что Фрейд не раз использовал археологию как метафору психоаналитического исследования, но в то же время я считаю, что комментаторы часто делают отсюда неточные выводы. Проблема заключается не в том, чтобы установить, была ли у Фрейда археологическая концепция психоанализа, а в том, чтобы увидеть, какую роль сыграла археологическая метафора в понимании эффектов и последствий психоаналитического исследования.
Фрейд и в самом деле был страстным коллекционером археологических артефактов и сравнивал себя со Шлиманом, искавшим Трою. При этом его представление о том, чем в действительности занимаются археологи, было довольно ограниченным. Имеется в виду, что обнаружение «объекта», как показал Жан Лапланш, представляется ему конечной целью изысканий, тогда как современная археология призвана служить историческому или доисторическому исследованию (Laplanche, 1991a, p. 146), и что обретение артефактов полезно постольку, поскольку эти артефакты помогают лучше понять исторический период, в который они были созданы. Это, конечно, не мешает первооткрывателям восхищаться собственными свойствами объектов, которые найдены и восстановлены, и этот факт напоминает о поисках – и, возможно, идеализации – потерянного объекта анализантом. В этом отношении параллель между бессознательным и археологическими раскопками кажется закономерной. Но, как отмечает Лапланш, Фрейд ничуть не меньше придерживался и «гиперархеологической» концепции психики, что наглядно показывает его «голографическое» описание всех культурных напластований города Рима в его труде «Неудовлетворенность культурой» (Freud, 1930). Другими словами, когда Фрейд действительно пытался применить к мышлению археологическую метафору, то археология оказывалась искажена до такой степени, что обретала сюрреалистические черты. По собственным словам Фрейда, если бы физическое описание Рима соответствовало подсознанию, то разные археологические эпохи должны были бы до такой степени перемешиваться и совмещаться между собой, что дальнейшее развитие этой фантазии привело бы «к чему-то несообразному и даже абсурдному» (1930, p. 70). На этом закончим о так называемой «археологической модели» работы психоанализа. В то время как археология сохраняла свою привлекательность в глазах Фрейда, искавшего в ней визуальные метафоры, а иногда (как в случае Человека с волками) и точной датировки событий прошлого, речь явно не шла о «модели» всей психоаналитической деятельности. Еще очевиднее это становится на примере другой явной отсылки к археологии, которую делает Фрейд в «Конструкциях в анализе» (Freud, 1937; см. также: Фрейд, 1937/1998). В начале он заявляет: «Эти два процесса на самом деле тождественны…» (Freud, 1937, p. 259), – однако тут же добавляет: «… разве что аналитик работает в лучших условиях, имеет в своем распоряжении больше вспомогательного материала, поскольку он занимается чем-то, что еще по-прежнему живо, а не разрушенным объектом» (Ibid.). Это «простая» с виду оговорка показывает разительное отличие анализа от археологии. Действительно, в статье 1937 года археологическая метафора используется скорее как иллюстрация тех эпистемологических проблем, с которыми сталкиваются оба эти рода деятельности, нежели для уподобления этих дисциплин друг другу. Фрейд завершает свое сравнение выводом: «Основное различие той и другой заключается в том, что для археологии реконструкция – это цель и завершение всех стараний, для анализа же конструкция – только предварительная работа» (Ibid., p. 260).
Предварительная по отношению к чему? Фрейд сразу поясняет, что предварительная она «не в том смысле, что сначала ее нужно выполнить как нечто целое, прежде чем приступить к следующей, например как при строительстве дома» (Ibid.). Конструкции предлагаются пациенту по мере возникновения, и их достоверность не подтверждается и не опровергается «Да» или «Нет» анализанта – по причинам, которые Фрейд объяснил в первом абзаце этой статьи. Важнее всего здесь замечание о том, что работа анализа «состоит из двух совершенно разных частей, что она совершается на двух отдельных аренах, осуществляется двумя людьми, каждому из которых отведена своя задача» (p. 258). Конструкция, то есть «предварительная работа», является задачей аналитика, в то время как задача анализанта – «помнить».
Я не буду обсуждать здесь модальности аналитической работы, таким образом описанные Фрейдом. В рамках настоящей дискуссии я считаю важным установить связь между задачей анализанта – помнить – и «оперативным значением» этого глагола, которое я предложил в первой части этой дискуссии. Конкретнее, я хотел бы подчеркнуть, что вопреки предположению Ботелла так называемая «археологическая модель» сыграла всего лишь иллюстративную роль и даже в определенной степени послужила примером «от противного», то есть в лучшем случае тем фоном, который позволил выделить характерные особенности психоанализа. Так что я снова оказываюсь в парадоксальном положении, соглашаясь с предположением Ботелла о существовании памяти без воспоминаний и в то же время не соглашаясь с той ролью, которую он приписывает археологической модели. Перечитав его статью много раз, я не мог избавиться от впечатления, что Ботелла придает этой модели гораздо большее значение, чем она имеет в действительности, и именно это позволило ему с такой легкостью отмести ее как «неприемлемую». На мой взгляд, археологическая модель не должна расцениваться как неприемлемая, ибо она никогда не играла той центральной роли, которую приписывает ей Ботелла. Наоборот, археологическая метафора помогала подчеркнуть тот факт, что конструкции – лишь предварительные составляющие более важной борьбы за «припоминание». Я осмелюсь даже утверждать, что сама суть анализа состоит именно в «постоянной борьбе» (упомянутой Фрейдом в 1914 году) между той формой припоминания, которая выражается в действии и повторении, и «воспоминанием по старому способу, репродуцированием в психической области». Именно эту борьбу должна вести аналитическая пара, чтобы перейти от состояний, не получивших репрезентации, к конструкции смысла (Levine et al., 2013).
«Репродуцирование, или воспроизведение в психической области», кажется мне главной целью анализа, и это, возможно, было упущено из виду участниками дискуссии о роли памяти в психоанализе, состоявшейся несколько лет назад в «Международном журнале психоанализа» (Blum, 2003; Fonagy, 1999, 2003). В некотором смысле Фонаги (1999) был прав, говоря, что память, в банальном смысле «обретения воспоминаний», можно считать эпифеноменом. Однако он, кажется, не учел точного значения «припоминания» в психоанализе. В самом деле, он говорит о «воспоминании событий прошлого» и о «возвращении таких воспоминаний» (Fonagy, 1999, p. 218), в то время как фрейдовская идея припоминания, как мне, надеюсь, удалось показать, гораздо сложнее. Если то, что повторяется в действии, должно в конце концов быть воспроизведено в психическом поле, это имплицитно означает, что поначалу оно имело не психическую природу. Таким образом, «припоминание», которое происходит в анализе, не только не является просто воспоминанием, но и предполагает ключевую перемену в самой природе и функции того, что припоминается, в основном за счет переноса, который сам по себе – повторение. А следовательно, роли памяти в анализе многочисленны, поскольку существует несколько типов памяти и не все они связаны с воспоминаниями.
Фрейд пишет, что его пациент сказал: «На самом деле я всегда знал это, я просто об этом не думал» (1914, p. 148). Значит, обретение памяти, воспоминание здесь, очевидно, не главное, ведь пациент мог «всегда знать об этом»; вопрос скорее в том, что означает в психоаналитическом смысле «думать» или «не думать об этом». И наша проблема не разрешится, если мы заявим, что в этом клиническом фрагменте мы имеем дело с диссоциацией, а не с вытеснением. Не имеет значения, как мы назовем механизм, благодаря которому пациент нечто знал, но «не думал об этом» (акцент на слове «думал»). В чем состоит это думанье, способность к которому психоанализ призван развить у пациента? Как оно соотносится с «воспроизведением в психическом поле»? Этот вопрос влечет за собой целую исследовательскую программу, где психоанализ может сделать значительный вклад в область, в которой сегодня работают в основном ученые-когнитивисты и философы, занимающиеся проблемами мышления. В данном контексте я лишь косвенно обозначу этот аспект, чтобы вернуться к нему в следующей и последней части моего комментария к статье Ботелла.
Обновление или возрождение?
Позвольте мне сказать, что мне нравится термин «регредиенция», введенный Сезаром и Сарой Ботелла более десятилетия назад. Хотя в публикуемой здесь статье это изложено не вполне четко, Сезар и Сара Ботелла определили ранее «регредиенцию» как психическую способность, которая задействуется при типах регрессии, описанных Фрейдом (Botella, Botella, 2001, p. 1178). Как я понимаю, они хотели подчеркнуть происходящее при этом общее движение или процесс, избежав любой коннотации «возвращения назад». Они приводят в пример работу сновидения, которая «не является ни регрессивной, ни архаичной… и может представлять собой в такой же мере психическое состояние, как и движение в становлении; трансформационный потенциал…» (p. 1179; перевод мой. – Д.С.). Я согласен, что такой подход, даже если он относится к галлюцинаторной модальности переживания, более уместен, чем любая ссылка на архаическое. «Галлюцинаторная» модальность на самом деле не ограничивается галлюцинациями в психопатологическом смысле. Это способ переживания психических состояний и процессов, которые лежат за пределами словесного, абстрактного или символического мышления, и это, на мой взгляд, очень полезный подход к вопросу о том, каким образом могут проявляться бессознательные мнесические следы. Сам Фрейд упоминает галлюцинации и квазигаллюцинаторные, «сверхчеткие» воспоминания в своей статье о конструкциях, которую я уже цитировал выше (1937, p. 266–267). Но Фрейд говорил об опыте пациента, тогда как понятие регредиенции, введенное Ботелла, относится к опыту аналитика в ходе сеанса. В обоих случаях это понятие освобождает нас от чрезмерно простой (чтобы не сказать упрощенной) идеи, что цель анализа состоит в восстановлении воспоминаний. «Регредиенция» означает скорее переход в другой режим мышления и чувствования, а именно режим, который не связан с какой-либо примитивной стадией развития, но всегда находится в нашем распоряжении, если только мы способны в него погрузиться.
Однако Сезар Ботелла ни в рассматриваемой статье, ни, насколько мне известно, в исследовании, опубликованном в 2001 году, не говорит о том, что´ именно аналитик должен сделать, чтобы погрузиться в состояние регредиенции. В своем довольно подробном и очень интересном клиническом случае, который мы здесь рассматриваем, Ботелла не раз повторяет: «мое слушание стало регредиентным», – но никак не объясняет, почему и как это произошло. Мне же это кажется довольно важным: ведь если он, как я полагаю, считает регредиенцию ключевым аспектом «обновления психоаналитического метода», стало быть, нам нужно знать, как прибегать к ней методически.
Прежде чем углубиться в обсуждение этого вопроса, я должен упомянуть также, что клинический отчет Ботелла показался мне очень убедительным, а его аналитический метод – довольно знакомым. Поэтому для меня не очевидно, в чем именно состоит «обновление метода». Как может подумать читатель, метод Ботелла не нов для меня потому, что я был обучен во французской традиции, и это, конечно, отчасти правда. Однако я думаю, Ботелла претендует на нечто большее, чем просто «французский» аналитический подход. Но, опять-таки, Ботелла не говорит, как и почему его слушание становится «регредиентным». Это наводит меня на мысль, что реакция моя связана с тем, что его аналитический подход действительно не так «нов», как он, по-видимому, предполагает. Действительно интересно, в какой степени этот подход отличается, например, от описанного Фрейдом слушания с «равномерно взвешенным вниманием» (это более точный перевод термина «gleichschwebende Aufmerksamkeit», чем «свободно парящее внимание») или, если придерживаться французской традиции, от «pensée rêvante» [ «мечтательного мышления»], которое использует Понталис (2000, p. 38–40). Сезар и Сара Ботелла упомянули это понятие в своей работе 2001 года, не связав его явным образом с регредиенцией. Среди их предшественников можно назвать и Лапланша (1991b), который советовал аналитикам активно «отказываться от знания», так как блокирование, ограничение или временная приостановка достоверного знания позволяет переключиться в другие модальности мышления и чувствования в течение сеанса. Если выйти за рамки французской традиции, можно обнаружить также, что способ слушания, о котором говорит Ботелла, напоминает «мечтания» Биона (1962), описанное Теодором Рейком (1948) «слушание третьим ухом» или упомянутую Эрнстом Крисом (1934) «регрессию на службе у Эго». Этим я лишь хочу сказать, что в психоаналитической традиции существуют и другие названия для явлений, схожих с тем, которое Ботелла описывает в своей статье. Мы можем сказать, что во всех указанных случаях общий знаменатель – парадоксальное «усилие» аналитика, направленное на исключение активного поиска, то есть стремление отодвинуть свое Эго в сторону, не ожидая и не желая ничего конкретного и, таким образом, открываясь для непредсказуемого. Все это – способы выявления того самого еще не осознанного материала, который, по словам Фрейда, аналитическая пара должна путем «борьбы» воспроизвести в психической области. В самом деле: образы, звуки или другие сенсорные явления, которые происходят путем регредиенции, имеют то общее свойство, что они есть репрезентации себя самих, то есть они еще не являются репрезентациями (Scarfone, 2011, 2013), и когда они представляются сами по себе, анализ должен привести их в такое состояние, в котором они могут получить репрезентацию, символизацию или, если угодно, могут быть «ментализированы».
Хотя метод Ботелла мне знаком, я, кажется, понимаю, что он имеет в виду, говоря об «обновлении метода». Несмотря на мое несогласие с так называемой археологической моделью, я думаю, что здесь Ботелла оспаривает тот аналитический подход, при котором Эго аналитика остается сильно катектированным и вторичный мыслительный процесс превалирует. Однако, на мой взгляд, подход, который предлагает Ботелла, – это скорее возрождение, нежели обновление; возрождение в том смысле, что, как мне, надеюсь, удалось показать, в этой области есть множество прецедентов, начиная с собственных рекомендаций Фрейда о психоаналитическом слушании. Это возрождение должно происходить периодически, по той простой причине, что любое слушание аналитика подвергается такому же действию сопротивления, что и рождение ассоциаций пациентом. Позиция «разума» со временем берет верх, и оба участника аналитической пары постепенно и неоднократно начинают пренебрегать правилом, требующим, чтобы они отключили на время сеанса здравый смысл, позволяя мыслям, образам и другому материалу неожиданно «падать» на них, как дождь. Даже в рамках одного сеанса, вопреки нашим лучшим намерениям, наша склонность к «регредиенции», «мечтаниям» или «слушанию третьим ухом» ослабевает, так что задача возрождения всегда встает перед нами заново. Бессознательное следует открывать заново беспрерывно. Я полагаю, что в своей статье Сезар Ботелла дает нам пищу для размышлений и призывает каждого из нас совершить подобное открытие.
Перевод Варвары БабицкойБиблиография
Фрейд З. (1914/2000) Воспоминание, воспроизведение и переработка // Фрейд З., Лейбин В. Зигмунд Фрейд и психоанализ в России. М.: Московский психолого-социальный институт; Воронеж: НПО «МОДЭК», 2000. C. 132–139.
Фрейд З. (1937/1998) Конструкции в анализе // Фрейд З. Основные принципы психоанализа. Изд-во «Рефл-бук», «Ваклер», 1998.
Bergson H. (1896). Matière et mémoire. Paris: PUF, 1997.
Bion W.R. (1962). Learning from experience. London: Tavistock.
Blum H.P. (2003). Repression, transference and reconstruction. Int J Psychoanal 84:497–503.
Botella C., Botella S. (2001). Régrédience et figurabilité. Report to the Congress for French-speaking Analysts, Paris, 2001. Rev Fr Psychanal 2001–2004.
Fonagy P. (1999). Memory and therapeutic action. Int J Psychoanal 80:215–223.
Fonagy P. (2003). Rejoinder to Harold Blum. Int J Psychoanal 84:503–509.
Freud S. (1891). On aphasia: A critical study, Stengel E., translator. New York, NY: International UP, 1953.
Freud S. (1895). Project for a scientific psychology. SE 1:281–397.
Freud S. (1905). Fragment of an analysis of a case of hysteria. SE 7:3 – 122.
Freud S. (1914). Remembering, repeating and working-through. SE 12:147–156.
Freud S. (1930). Civilization and its discontents. SE 21:64 – 145.
Freud S. (1937). Constructions in analysis. SE 23:255–269.
Kris E. (1934). The psychology of caricature: Psychoanalytic explorations in art. New York, NY: International UP, 1952.
Laplanche J. (1991a). Interpretation between determinism and hermeneutics: A restatement of the problem. In: Essays on otherness, 138–165. London: Routledge, 1999.
Laplanche J. (1991b). Transference: Its provocation by the analyst. In: Essays on otherness, 214–233. London: Routledge, 1999.
Levine H.B., Reed G.S., Scarfone D., editors (2013). Unrepresented states and the construction of meaning. London: Karnac.
Milner B., Squire L.R., Kandel E.R. (1998). Cognitive neuroscience and the study of memory. Neuron. 20:445–468.
Pontalis J. – B. (2000). Fenêtres. Paris: Gallimard. [(2003). Windows, Quinney A., translator. Lincoln, NE: U Nebraska Press, Bison Books.]
Reik T. (1948). Listening with the third ear: The inner experience of a psychoanalyst. New York, NY: Farrar Straus.
Scarfone D. (2011). Repetition: Between presence and meaning. Can J Psychoanal 19:70–86.
Scarfone D. (2013). From traces to signs // Levine H.B., Reed G.S., Scarfone D., editors. Unrepresented states and the construction of meaning, 75–94. London: Karnac.
Ключевые статьи
Пьера Оланье, Введение: некоторые элементы ее интеллектуальной биографии Патрик Миллер
Patrick Miller. Piera Aulagnier, an introduction: Some elements of her intellectual biography. Int J Psychoanal (2015) 96:1355–1369.
31 Quai des Grands Augustins, 75006 Paris, France.
Название этой статьи, «Naissance d’un corps, origine d’une histoire» («Рождение тела, происхождение истории»), свидетельствует о том, какую важность Пьера Оланье придавала измерению истории, а точнее понятию «историзации», которое она подчеркивала и в некоторых отношениях связывала с понятием идентификационного процесса в развитии личности.
Однако о биографии Оланье мы знаем очень мало, причем в основном – с интеллектуальной стороны. Этот материал можно найти главным образом в ее книгах и статьях, проследив таким образом развитие и трансформацию ее мысли. Интересны в этом отношении созданные ею журналы: сначала «L’Inconscient» («Бессознательное) (в сотрудничестве с Жаном Клаврейлем), затем «Topique» («Топика»), который Оланье начала издавать в 1969 году как единственный главный редактор, а также та роль, которую она активно играла в истории французского психоаналитического движения, его споров и расколов. Сначала во Французском обществе психоанализа (Société Française de Psychanalyse, SFP)[52], где она проходила и завершила обучение и где начала публиковаться. Затем в парижской Фрейдовской школе, основанной в 1964 году, куда Оланье последовала за Лаканом сразу после того, как спонсорский комитет Международной психоаналитической ассоциации (IPA) признал SFP в качестве учебной группы IPA и лишил Лакана статуса тренинг-аналитика. Оланье проявила солидарность с Лаканом скорее потому, что считала неприемлемым запрет как таковой, нежели потому, что поддерживала взгляды Лакана на тренинг.
Когда Лакан ввел новую процедуру завершения аналитического образования, которую назвал «La Passe», Оланье вместе с Франсуа Перрье и Ж.П. Валабрега яростно критиковала ее и подчиняться не стала. Поскольку Лакан отказался от каких-либо обсуждений, она сначала покинула пост директора обучения, а затем, в январе 1969 года, решила совсем уйти из Ecole Freudienne de Paris. Тогда же ушли Франсуа Перрье и Ж.П. Валабрега, и втроем они основали во Франции новую аналитическую группу, назвав ее просто Четвертой – Quatrième Groupe. Первый номер «Topique» был посвящен обучению аналитиков. Пьера Оланье резко обличала все формы злоупотреблений и отчуждения в обучении, возникающих на почве переноса, а также вторжение организационных вопросов в личный анализ кандидатов. В Четвертой группе проходили очень интересные дебаты по вопросам обучения; они были опубликованы в «Topique», что привело к критике дидактических аспектов обучающего анализа и к решению отказаться от самой идеи обучающего анализа и статуса обучающего аналитика; много позже это вдохновило оба французских общества IPA сделать то же самое.
Пьера Оланье, в девичестве Сперави, родилась в 1923 году в Египте в итальянской семье; затем росла в Италии, где изучала медицину. Со своим медицинским дипломом она приехала во Францию, чтобы выйти замуж и заниматься исследовательской работой – ее очень интересовала биология. Как однажды объяснила мне сама Пьера, встреча с психоанализом была отчасти случайной. В то время ее итальянская медицинская степень не признавалась во Франции, и она не могла заниматься исследовательской работой в интересном научном окружении, как ей хотелось. Один из друзей Пьеры, профессор эстетики в Сорбонне, рассказал ей о психоанализе и о том, насколько интересна эта область. Она начала читать Фрейда методичным и «научным» образом, нашла, что это великий ум, пришла на обучение и выбрала в качестве своего первого аналитика другой великий ум, который при встрече впечатлил ее своим интеллектом, – Жака Лакана[53].
Пьера Оланье была женщиной искрометного ума, блиставшего в ее прекрасных живых зеленых глазах; обладала впечатляющим и сложным интеллектом; ее облик утонченного интеллектуала и страстного теоретика многих отпугивал, и люди держались на расстоянии, не замечая ее теплоты и щедрости. Канадский психоаналитик Жюльен Бигра однажды сказал мне со своим непередаваемым квебекским акцентом: «En fait Piera c’t’une embrasseuse! («На самом деле Пьера обожает обниматься)» – и он был прав.
Оланье была поразительно открыта всему иностранному: культуре стран, способам существования и мышления, незнакомой пище (в путешествиях она всегда с интересом пробовала самые «чуждые» блюда без малейшего признака отвержения). Учитывая ее сжатый рациональный способ теоретизирования и написания текстов, невозможно было заподозрить, что она увлекается Африкой и ее анимистическими традициями. У нее был дар устанавливать прямой и открытый контакт с «обездоленными»: с бездомными на улице, бредовыми психотиками в общественных местах и т. д. И это был разговор без признаков жалости или снисходительности: разговор человека с человеком.
Все сказанное помогает представить, как Оланье вела свою клиническую практику[54]. Ее встречи с психотическими пациентами послужили определяющим фактором в ее упорных попытках углублять и расширять метапсихологию Фрейда – с целью выковать[55] репрезентации происхождения психической жизни, которые помогли бы нам лучше понять, что именно нужно психотическим пациентам от аналитического слушания, чтобы адаптироваться к «белым пятнам» в их раннем развитии.
На первых страницах введения в «Насилие интерпретации (La Violence de l’Interprétation)» Оланье объясняет, что лежало в основе ее теоретических усилий: опыт, пока она слушала психотических пациентов, расщепления между тем, что ее «мышление переживало», и «знанием явления психоза, которое оказывается неэффективным, когда сталкивается с полевым опытом» (Aulagnier, 1975, p. xxvii; цитата переведена автором).
Попытки срастить это расщепление, возвращаясь к метапсихологии Фрейда и его теории влечений, обернулись потом почти тридцатью годами размышлений и написанными работами[56]. Эти попытки отправили ее в долгое путешествие: от ранних публикаций, все еще пронизанных терминологией Лакана и бестелесным, формализованным способом думать о работе психики, до концепции происхождения психической жизни, глубоко укорененной в соме (биологической) и в теле (как эрогенном теле).
«Насилие интерпретации» (название ее первой книги) означает именно эту «радикальную и необходимую силу», прилагаемую к младенцам для того, чтобы сделать возможным доступ к «нашему общему наследию: языку». Пьера Оланье продолжала – совершенно оправданно – вслед за Лаканом подчеркивать проблему языка в психоанализе. Но она пыталась продумать это заново, начав не с «внешней цепочки означающих», а с того, что испытывает аналитик, столкнувшись с психотическим «дискурсом»: некий внутренний взрыв «речь – вещь – действие» в своем психическом пространстве (Aulagnier, 1975, p. 18).
Это заставило ее подробно заняться тем, что она называла пиктографической активностью или репрезентативным процессом, порождающим начальный [originaire] репрезентационный «продукт»: пиктограмму, «которая игнорирует словесную презентацию и состоит только из образа телесной вещи» (Aulagnier, 1975, p. 19).
Мышление Пьеры Оланье и то, как она выражает его в письменном виде, весьма плотно и высокоорганизованно: автор пытается быть настолько последовательной, насколько может. Она последовательно продвигается вперед от одного определения к другому, тесно с ним связанному. Для того чтобы читать ее тексты, необходимо постепенное, пошаговое исследование. Она действительно не легко читаемый автор; автор, который быстро заманивает вас, создавая ощущение, что вы – умный и просвещенный. В ее случае необходимо медленно продвигаться по метапсихологическим ландшафтам, в которых она рисует и перерисовывает «корпус», куда трудно проникнуть. Отчасти это, конечно, вызвано ее собственным идиосинкратическим способом думать, но кроме того – отражает ее тему:
Столкнувшись с (психотическим) дискурсом, я часто чувствовала, что я воспринимаю его как предлагаемую аналитику дикую интерпретацию о неочевидности очевидного. (Aulagnier, 2001, p. xxv)
Однако ее предельно теоретические тексты, отпугнувшие многих читателей, нашли глубокий отклик у отдельных психотических пациентов, которые обратились к Оланье, полистав одну из ее работ в книжном магазине!
Экзегеза основных понятий и концепций Оланье потребовала бы целой монографии. Ради такого короткого введения, как эта преамбула к моему комментарию ее эссе «Рождение тела, происхождение истории», я сосредоточусь на том, что составляет почву ее метапсихологии: на пиктограмме, пиктографической активности и начальном измерении, которые стали фундаментом «Насилия интерпретации» и оставались мерилом для понимания ее работы в целом.
Чтобы понять, как работает теоретический ум Оланье, следует помнить, что начинает она с дефиниции влечений у Фрейда как «меры требований, предъявляемых разуму для работы вследствие его связи с телом» (Freud, 1915, p. 122).
Фрейд, для того чтобы построить свои метарепрезентации работы психики, которые он называл метапсихологией, заимствовал часть словарного запаса и репрезентаций из неврологии и нейрофизиологии, с которыми был близко знаком. Точно так же и Пьера Оланье благодаря своему изначальному интересу к биологии могла пользоваться образами, которые давали презентацию, максимально приближенную к презентации предмета в ранние моменты психической жизни.
В этом отношении понятие метаболизации является центральным для ее мышления. Создание репрезентаций есть психический эквивалент биологической работы метаболизации, как можно наблюдать в клеточной физиологии. Работа метаболизации – это функция, которая либо трансформирует элемент, который гетерогенен структуре клетки, в элемент, который ей гомогенен, либо отвергает его. Действие «принять» или «выплюнуть», как первая модель психики (ср. «отрицание» [ «negation»] у Фрейда), здесь, следуя телесной модели оральности, транспонируется на более элементарную работу клетки. Так предлагается образ того, как далеко в органические соматические функции следует «регрессировать» в поисках фигурального способа выразить мысль о происхождении психики.
В этой транспозиции то, что впитывается, есть не физический элемент, а, как указывает Пьера Оланье, элемент информации, идущей от чувств.
Этот элемент информации идет от сенсорной активности, которая запускает потребность в репрезентации. Вначале соматическое и психическое выживание так тесно переплетены, что их невозможно различить. Условие выживания полностью зависит от способности катектировать и деятельности репрезентации. Эта катектирующая активность составляет минимальное удовольствие и является условием сохранения жизни. Каждый раз, когда катектирование побеждает, это значит – психическая активность достигла своей элементарной цели, что дает «бонус» удовольствия. Именно так сенсорная информация становится либидной и связанной с удовольствием катектирования. Это удовольствие катектирования будет определяющим фактором в самом лучшем возможном развитии психики. Если катектирование начинает прежде всего связываться с неудовольствием, развивается тенденция избегать психического развития. Начинает преобладать «желание, чтобы не было желания», тем самым уничтожая не только репрезентированное, но и репрезентирующего агента. Здесь – основа концепции влечения к смерти у Пьеры Оланье. Преобладающий аффект неудовольствия не может допустить, чтобы пиктографическая активность репрезентировала причину неудовольствия. Вопрос влечения к смерти (которое Пьера Оланье обычно называет Танатос, в противоположность Эросу) заново рассматривается с точки зрения начальной радикальной ненависти к потребности репрезентировать.
В основание психической экономии Пьера Оланье помещает всемогущество удовольствия[57]. В попытке описать изначальное появление психической жизни Пьера Оланье ставит перед собой трудную эпистемологическую задачу: создать репрезентацию того момента, когда нарождающаяся репрезентационная активность еще не является продуктом заранее существующих инстанций, а представляет собой инстанцию сама по себе. Вот почему любые сбои на ранних фазах будут влиять не только на репрезентированное, но также на репрезентирующую способность нарождающейся репрезентирующей инстанции (будущего субъекта, или «Я»). Это, конечно, показывает, что ее теоретические усилия опирались в том числе на опыт, полученный ею с психотическими пациентами. Они также открывают чрезвычайно богатое поле исследования в области того, что мы называем «психосоматикой», которую она сама никогда как таковую не исследовала.
Эту начальную репрезентационную активность, создающую репрезентации и репрезентирующую инстанцию, Оланье назвала пиктографической активностью, а ее продукт – пиктограммой.
Почему пиктограммой?
Пиктографическая репрезентация не связана с языком и является попыткой репрезентировать и найти значение через фигуративное использование телесных сенсорных «образов».
Для того чтобы появиться в психическом поле, явление должно быть метаболизировано в пиктографическую репрезентацию. Для того чтобы эта метаболизация произошла, требуются условия для возможности репрезентировать.
Что пиктографическая активность пытается представить в пиктограмме?
При этом репрезентируются встреча и аффект, переживаемый во время этой встречи. Теоретическая конструкция состоит в необходимости репрезентировать изначальную встречу рот – грудь и аффекты удовольствия и неудовольствия, пережитые во время этой встречи. Первая встреча психики с миром есть на самом деле встреча с двумя пространствами, которые являются внешними для нее, но которые не переживаются как внешние: собственное тело субъекта и психика матери. В первичном измерении пиктографическая активность не имеет никакой способности репрезентировать сепарацию между внутренними и внешними пространствами. Это ведет к важному понятию «auto-engendrement»[58]: ограниченные условия для способности репрезентировать на этой стадии предполагают, что нарождающаяся психика в иллюзии создает себя и мир (грудь), причем мир репрезентируется пиктографической репрезентацией, которая только отзеркаливает саму себя[59]. Иллюзия самопорождения открывает нам все более и более продвинутые формы ментализации.
То, что репрезентируется в пиктограмме, есть соединение (или разъединение, если преобладает неудовольствие) двухчастной единицы, которую Пьера Оланье назвала «l’objet-zone complémentaire» («объектно-комплементарная зона»), и качество аффекта, характеризующее отношения, объединяющие или разъединяющие две эти части.
В позитивном случае «пиктограммы соединения» аффект удовольствия репрезентирующей активности выдает бонус удовольствия. Однако Пьера Оланье всегда подчеркивала: должно быть очень раннее восприятие повышения уровня удовольствия, когда репрезентация (пиктограмма) сопровождается переживанием реального удовлетворения, при условии что это переживание может быть репрезентировано как доставляющее удовольствие обеим частям объектно-комплементарной зоны[60].
Следствием этой комплементарности между объектом и зоной является иллюзия, что любая зона может самопородить объект, соответствующий ее потребностям.
Эта двухчастная единица, называемая объектно-комплементарной зоной, является предвестником в начальном измерении того, что будет развиваться в первичном измерении, и его продукта: фантазия как первичная сцена[61]. В этом отношении важно отметить, что Пьера Оланье устанавливает сильную связь между качеством, фантазией и первичной сценой и качеством соединения или разъединения в пиктограмме. Это, похоже, показывает, что для нее развитие инфантильной сексуальности глубоко укоренено в раннем «порождении» репрезентационных способностей.
Пиктограмма определяется как одновременно репрезентация аффекта и аффект репрезентации. В этом отношении важно отметить, что Пьера Оланье, хотя она была анализандом и «ученицей» Лакана, в конечном итоге помещает себя на противоположном конце спектра теоретического мышления. Лакан в начале своего первого семинара отчетливо заявил, что понятие аффекта следует навсегда изгнать из психоаналитического мышления.
Здесь мы приходим к пониманию, что начальная активность репрезентации дает две противоположные формы репрезентации начальной встречи рот – грудь и сопровождающих аффектов: пиктограмму соединения или пиктограмму отвержения (или разъединения).
Давайте рассмотрим последствия преобладания пиктограммы разъединения для психического развития.
Пьера Оланье подчеркивает антиномические аспекты целей, преследуемых желанием. С одной стороны, желание катектировать объект, производя пиктографическую репрезентацию объекта как части своего собственного тела; инкорпорирующее желание, которое означает также желание катектировать инкорпорирующего агента. Но, с другой стороны, тогда неудовольствие, создаваемое устойчивой потребностью, принуждает пиктографическую активность создавать репрезентацию источника неудовольствия, появляется желание ауто-аннигиляции, которое соответствует желанию нежелания, близко связанное, по мыслям Пьеры Оланье, с выражением «влечение к смерти».
Если следовать логике пиктографической активности, то репрезентирующий агент должен путем репрезентирования неудовольствия при встрече рта – груди также репрезентировать себя как источник неудовольствия. Если источник неудовольствия следует уничтожить, то разрушение делает своей целью также репрезентирующего агента.
Прежде чем комментировать работу «Рождение тела, происхождение истории», нам нужно понять еще одну важную концепцию в метапсихологии Пьеры Оланье – концепцию «заимствования» из соматической сенсорной модели для психических конструкций пиктографической активности. Для описания отношений между потребностью и влечением Пьера Оланье не пользуется понятием анаклисиса, предложенным Фрейдом; вместо этого она предполагает, что существуют эффективные отношения зависимости между выражением соматической потребности и ее сенсорными коррелятами и психическим материалом, используемым для конструирования пиктограммы как исходной психической репрезентации. Психика «заимствует» из различных форм соматической активности формы и текстуру, можно сказать, психического представителя.
По ее концепции, существует то, что она называет загадочными отношениями между «репрезентативным фоном», на который полагается психика, и активностью организма.
Никакая другая метапсихология не выдвигает таких сложных отношений между работой сомы и работой через психику.
Комментарий к работе Оланье
Пьера Оланье написала «Рождение тела, происхождение истории» ровно через 10 лет после того, как было опубликовано «Насилие интерпретации» (Aulagnier, 1975). Как она сама считала, эта работа продолжает основные темы, начатые в ее первой книге, а именно метапсихологические и клинические разработки по пиктографической активности как единственному источнику трансформации знаков соматической жизни в знаки психической жизни и ее идеи относительно заимствования психосоматических моделей для того, чтобы придавать форму психической жизни. Однако она подчеркивает, что на этом не остановилась:
…это эссе имеет шанс стать чем-то большим, чем просто пересказ уже написанного ранее, только благодаря тому месту, которое я пытаюсь уделить различным статусам, принимаемым на себя телом в последовательных конструкциях, которые психика выковывает из него. (Aulagnier, 1986a, p. 17)
Тело младенца, но также и тело матери понимается здесь как реляционный медиатор, через который метаболизируется отношение младенца к себе или к матери. К матери, которая первоначально представлена телесным ощущением или чувством, а также отношением матери к телу своего младенца; модификациями, которые оно вызывает в ее собственном психическом пространстве и экономии; тем, как она привносит свои собственные бессознательные мотивы и историю в нарождающуюся психику, и тем, как она справляется с более или менее важным разрывом между тем, чего она ожидала от этого тела, и тем, что она встречает после того, как ребенок родился.
Отход от теории Лакана
Этот новый подход свидетельствует о долгом концептуальном и клиническом пути, который прошла Пьера Оланье от своих ранних взглядов, сложившихся под влиянием мышления Лакана.
Хотя Лакан и не позволил выбросить себя «в мусорную корзину» структурализма[62], эволюция его структурных концепций организации психики двигалась в направлении формализма, математизированной абстракции и бестелесного разума. Очень характерно в этом отношении его определение означающего: «означающее – это то, что является репрезентацией субъекта для другого означающего» (Lacan, 2004, p. 178). В одну из первых сессий его первого семинара он всерьез заявил, что употребление понятия «аффект» применительно к психоанализу следует запретить.
Уже по ранним статьям Пьеры Оланье, даже если на ее терминологию и влияли формулы и концепции Лакана, чувствуется: она следует собственным независимым путем мышления и далека от какого-либо «langue de bois» («казенного языка»). Ее всегда было нелегко напугать, вопрос тоталитарного мышления стоял в центре ее забот (она часто цитировала Джорджа Оруэлла), и она обладала замечательной интеллектуальной уравновешенностью и уверенностью. Взгляды Оланье были взглядами научного исследователя с интересом к философии, на самом деле в основном к эпистемологии (среди авторов, оказавших на нее большое влияние, – Эрнст Кассирер). Она не могла следовать подходу Лакана, все больше увлекавшегося странным сочетанием математики и мистицизма. Похоже, по тем же самым причинам она крайне осторожно относилась к подходу Биона.
«Насилие интерпретации», опубликованное в 1975 году[63], стало мощным tour de force, который показал, что Оланье радикально – концептуально и клинически – отошла от лаканизма. Она энергично вернула сому, тело, аффекты как primum movens (перводвигатель) проявлений психической жизни, укореняя свое собственное «возвращение к Фрейду» в теории влечений: «теория цепочки означающих обычно забывает о роли, которую играет тело, и о соматических моделях, которые оно представляет» (Aulagnier, 1975, p. 42 франц. издания).
То, что она сохранила от Лакана (склонность делать акцент на языке, на символизме, на функции отца, в более общем отношении – на «третьем»), на самом деле уже есть у Фрейда.
Однако она все еще использует понятие «дискурс», такое стойкое в мышлении Лакана, а ее определение матери как «porte-parole»[64] при первом прочтении может звучать так, будто она все еще не выбралась из лакановской репрезентации – «сокровищницы означающих», отпечатывающей символическую функцию на психике младенца.
Более пристальное рассмотрение выводит на передний план очень богатое переплетение, связывающее вместе голос, речь, язык, аффекты и эмоции. Голос, в его либидном и телесном аспектах, держит младенца и передает полные смысла (или лишенные смысла) бессознательные, нагруженные аффектом послания, вызывающие удовольствие и облегчение или неудовольствие и беспомощность. В начальном измерении голос матери устанавливает коммуникацию между двумя психическими пространствами. Презентация слова не есть нечто абстрактное. Ее источником является «говорение – молоко – грудь» первой «porte-parole» (Aulagnier, 1975, p. 101).
От дискурса к голосу: удержание функций речи
В начальном измерении прежде всего должно возникнуть удовольствие слышать (plaisir d’ouïr), связанное только с сенсорным качеством того, что слышно, а не с семантическим значением звуков, которые несет голос. Это, по сути, катектирование удовольствия слышать должно предшествовать удовольствию и желанию слушать и делает их возможными. Удовольствие слушать относится к первичному измерению, где психической продукцией является фантазия. Звук тогда служит признаком присутствия или отсутствия объекта и становится в фантазии знаком материнского желания. Голос матери в этом измерении – это звуковой эквивалент груди, и его присутствие или отсутствие метаболизируется в фантазии, согласно логике намерения дать удовольствие или отказать в нем. По мысли Пьеры Оланье, эти первичные знаки, пойманные в намерении удовольствия/неудовольствия, являются ядром, из которого язык как система обозначений разовьется позднее. Приобретение семантического измерения как такового станет возможно только во вторичном измерении, где Я вырабатывает смыслы в произнесении через необходимость дифференцировать путем тестирования реальности между истинным и неистинным. От начального до вторичного мы имеем следующую последовательность: удовольствие слышать (пиктографическая репрезентация), желание слушать (фантазматическая репрезентация) и требование смысла (произнесение), которое является целью того, чего требует Я.
Уже из «Насилия интерпретации» совершенно ясно, что метапсихологическое описание развития психики у Пьеры Оланье не ограничивается интрапсихическим. Она постоянно ходит туда и обратно: между тем, что происходит в психике младенца и в психике матери, и тем, как они оба асимметрично влияют друг на друга и друг друга модифицируют.
То, что психика младенца должна метаболизировать через пиктографическую активность репрезентации, – это не «сырой» материал внешней реальности, а материал, который уже несет отметку трансформации психики матери.
Мать предлагает «aliment» («пищу»), которая уже ремоделирована, и в принципе соблюдает все то, что требуется от психического элемента, чтобы он мог быть вытеснен. В этом отношении то, что младенец получает, уже отмечено принципом реальности. На этой ранней стадии младенец будет ассимилировать такой материал и метаболизировать его согласно правилам возможности репрезентации, которые преобладают в пиктографической активности. Но каким-то образом откроется «брешь», позволяющая элементам, чуждым логике начального, как-то «просочиться» в эту активность. Останутся следы, которые будут действовать как предвестники вторичного, неясные «свидетели» существования иного, инакости.
Мать как испускатель, селектор и модификатор
В «Насилии интерпретации» то, что оказалось сообщенным из бессознательной намеренности матери, осталось в основном на идеационном уровне бессознательных репрезентаций, подвергавшихся вторичному процессу вытеснения. В работе «Рождение тела, происхождение истории» Пьера Оланье продвигает свою мысль дальше и помещает эмоцию в центр своих конструкций и факторов, определяющих то, что она уже назвала в «Насилии интерпретации» «взаимодействием» между двумя психическими пространствами. Теперь взаимодействие еще более телесно, чем раньше. Отмечая тот факт, что понятие «эмоция», в отличие от «аффекта», нечасто используется в аналитической терминологии, Оланье определяет его как «зримую часть того айсберга, которым является аффект, а тем самым и субъективные проявления тех движений катексиса и декатексиса, которые Я не может ухватить, потому что они стали для него источником эмоций» (с. 7 англ. перевода).
Пьера Оланье продолжает подчеркивать особую важность сенсорности в том, что она называет «вызыванием к жизни» психического аппарата. Сенсорные стимулы, идущие от мира, необходимо трансформировать в психическую информацию при помощи психического окружения младенца, то есть в основном матери. Это следующий шаг после того, что мы только что писали о роли «porte-parole». Мать становится и испускателем [emitter], и селектором [selector] стимулов, идущих от мира; она «воздействует на это пространство реальности, над которым новорожденный не имеет никакого прямого контроля». Точно так же, как удовлетворение потребностей сомы сохраняет физическую жизнь, забота о трансформационных потребностях (кормление психики стимулами, пригодными для ассимиляции) сохраняет психическую жизнь и даже является условием изначального вызывания ее к жизни. Эта концепция спасительной для жизни роли матери соответствует идее, что «…психика встречает себя и отражается в знаках жизни, которые испускает собственное ее тело» (с. 13 англ. перевода).
Собственно говоря, мать, являясь и испускателем, и селектором стимулов, но не отдельным объектом с точки зрения младенца, делает возможной и защищает иллюзию самопорождения (auto-engendrement), которая наиболее важна для пиктографической активности репрезентации – чтобы та могла происходить наиболее полезным для проработки образом. Как я писал в моем введении, здесь есть возможное звено связи с холдингом Винникотта, которое сохраняет для младенца необходимую всемогущую иллюзию создавания груди, а значит, реальности и объекта. Мне представляется, что винникоттовская мать в ее роли адаптации к потребности должна быть более пассивной и самоустраняющейся, нежели испускатель и селектор Пьеры Оланье. Как я писал в другом месте, похоже, что в мыслях Оланье присутствует парадоксальная концепция защитного щита как стимулирующей функции[65].
У матери есть роль модификатора внешней реальности. Качество того, что она передает телу младенца, будет играть роль в том, как младенец телесным образом будет переживать удовольствие и страдание.
Представление психики о том, что она переживает в отношении удовольствия или страдания, в пиктографической репрезентации ощущается как самопорожденное. Это ранний предвестник того, что станет матерью-объектом. Иными словами, это способ Пьеры Оланье изображать самую раннюю версию внутреннего объекта, если мы обратимся к словарю Мелани Кляйн. Вот как это выражает Оланье:
Телесное ощущение занимает место, которое позднее будет занимать мать: предвосхищаемое Я, таким образом, имеет рядом с собой «предвосхищаемую мать» через телесное ощущение. (Aulagnier, 1986a, с. 7 англ. перевода)
Эмоция, разделяемое удовольствие и происхождение значения
Интересно наблюдать, как метапсихология Пьеры Оланье раз за разом подводит ее все ближе к англосаксонским авторам, и в особенности к Фрэнсис Тастин. В описаниях у Тастин аутичных детей и аутичных форм она находила патологические аспекты матери-объекта через телесные ощущения:
Эти соматические ощущения, которые стали для психики единственным свидетельством своей собственной жизни и жизни вообще, по сути, самопорождаются самим субъектом. После того как объект был сведен к одному только своему сенсорному воздействию, и он тоже порождается этой самостимуляцией, при помощи которой психика привносит свой дополняющий ее объект в сенсорную зону и в функционирование, подтверждающие, что она поддерживает себя в состоянии выживания. (Aulagnier, 1986a, с. 7 англ. перевода)
В подобных клинических ситуациях Пьера Оланье замечает почти полное исчезновение того, что она называет знаком «отношение», обычно являющегося свидетельством происходящего процесса самой ранней пиктографической активности, которая устанавливает ранние каузальные отношения, придающие смысл разным соматическим переживаниям, которые возникают в результате взаимодействия между двумя психическими пространствами – матери и младенца.
Я будет припсывать одну и ту же функцию отношений и причинности определенному набору чувств и переживаний, несмотря на то что они были прожиты этим телом в разное время и в разных ситуациях. (Aulagnier, 1986a, с. 7 англ. перевода)
Эта функция отношений и причинности необходима, чтобы выстроить и поддерживать чувство постоянства тела на протяжении всех изменений. Поэтому она способствует как рождению тела, так и раннему «написанию» его истории. Процесс историзации тела происходит из ранних, наделенных смыслом взаимодействий двух телесных психик; он приносит первые кирпичики для строительства, которое позднее будет названо процессом идентификации:
Я (Je) может существовать, только становясь собственным биографом, и в своей биографии оно должно будет уделить место дискурсам, через которые оно говорит и заставляет говорить свое тело. (Aulagnier, 1986a, с. 7 англ. перевода)
Мать как «модификатор» дает младенцу «узнать» себя путем различных изменений, которые он переживает в своем теле; эти изменения являются результатом модификаций, которые мать сумела навязать реальности, чтобы значимым образом откликнуться на то, что она интуитивно воспринимает как нужды младенца. Пьера Оланье сосредотачивается здесь на новом подходе к процессу модификации, который, по сути, вращается вокруг эмоций:
Эмоция модифицирует соматическое состояние, и именно эти воспринимаемые телесные знаки трогают человека, который оказывается свидетелем их, вызывая похожие модификации в его или ее собственной соме… Эмоция, таким образом, заставляет два тела вступать в резонанс друг с другом и навязывает им похожие реакции… поскольку эмоции относятся к Я, можно также сказать: это последнее затронуто, в той мере, в какой тело позволяет ему знать и разделять телесный опыт другого человека. (Aulagnier, 1986a, с. 8 англ. перевода)
Тут мы уже далеко ушли от определения: «означающее – это то, что является репрезентацией субъекта для другого означающего». Смысл передается и конструируется через качество совместных телесных переживаний в рамках топографии, предполагающей размывание границ тела. Прошлое матери, ее либидная история, ее бессознательные мотивы передаются сначала несемантическим образом, когда она телесно откликается на потребности своего младенца.
Эмоция матери, связанная с проявлениями тела младенца, будет восприниматься младенцем и «начнет соединение между его психикой, и дискурсом, и историей, которые его ожидали» (с. 17 англ. перевода).
Мы можем видеть, как это соединение сводит вместе первые трансформации соматических переживаний в начальную психическую репрезентацию, начало истории и перспективы смыслов. Представляется, что вопрос смысла присутствует для Пьеры Оланье в качестве жизненно важного вектора уже в глубинах соматического опыта и как базовая потребность, которая подталкивает органическое стать психическим.
Пьера Оланье пристально рассматривает результаты взаимных модификаций, триггером для которых служит этот соматический компонент материнской эмоции, включая долю эротизированного удовольствия. Этот сложный замкнутый круг взаимодействия, включающий модификацию внутреннего мира и окружение матери, модификацию реальности и соматические модификации тела младенца, в конечном итоге приведет к выстраиванию психосоматической жизни младенца.
Если следовать данной идее, ранняя история взаимодействия влияет не только на развитие головного мозга, но также и на психосоматическое развитие тела. Как я говорил во введении, такой взгляд должен стимулировать исследования в области психосоматики и попытки понять место и функцию соматических заболеваний в петле головной мозг – психика – тело. Как ни странно, Пьере Оланье эта область исследований, похоже, была совершенно чужда.
Но совершенно ясно, каким образом она представляет себе вскармливание и сохранение как физической, так и психической жизни. Соматический компонент эмоции матери в сочетании с эротизированным удовольствием, которое она переживает в контакте с телом своего младенца, – это то, что дает почву для «соматического якорения той любви, которая есть у нее к единственному телу ребенка».
Эта идея на самом деле связывает воедино то, что Оланье говорит о важности прошлой истории, проецируемой до рождения ребенка в то, что она называет «предвосхищаемым Я», в инфантильную сексуальность и в соматическое здоровье. Качество и интенсивность соматического участия, которое сопровождает поведение матери, конечно, глубоко отмечено ее бессознательными мотивами. Качество совместного удовольствия, сопровождающее раннее психическое событие соединения, является наиболее важным определяющим фактором наилучшего возможного развития психических способностей во всех трех измерениях: начальном, первичном и вторичном. С моей точки зрения, можно также добавить, что разделяемое качество этого соматического компонента эмоции является определяющим фактором для лучшего возможного развития психики головного мозга и тела в их взаимных и, весьма возможно, разделяемых взаимодействиях.
Травма встречи
Задача носительницы слов в норме такова: «вложить в память» то, что проигрывалось «здесь и сейчас» в раннем взаимодействии, и попытаться сделать раннюю фазу ее отношений с младенцем доступной для мысли. Она может сделать это, только смешав каким-то образом «здесь и сейчас» с ее собственным прошлым и историей, а также, если соматическая интенсивность встречи слишком подогрета, «апеллируя к тому другому дискурсу о теле, который хранится в “теоретическом резерве” ее идеационного капитала. Это обращение необходимо, чтобы умерить эмоциональную власть младенца над его телом» (с. 19 англ. перевода).
Пьера Оланье называет этот «теоретический резерв» в отношении тела «телесным знанием» и видит в нем «фантазийный барьер», функция которого – создать на мгновение эмоциональную паузу. И, возможно, запустить в действие способность к вытеснению.
Придется сохранять избранные отношения (которые могут временами принимать форму конфронтаций) между психическим телом, как оно выковано начальным процессом, и отношенческим и эмоциональным телом, плодом работы материнской психики. Эти отношения сделают возможным, чтобы репрезентация тела, которую выстраивает ребенок, обрела форму и сценическую драматизацию. (Aulagnier, 1986a, с. 19 англ. перевода)
Что происходит, если совместность дает сбой, если соматический компонент эмоции и неинтенсивен, и не имеет хорошего качества либо, еще хуже, выражает скорее отсутствие или отвержение, нежели постоянную попытку создать условия для психически квалифицирующего соединения?
Физическое страдание имеет для младенца функцию самоинформирования, но оно также «вызывает реакцию у матери, которую ребенок получит в форме откровения о том, чем его страдание является для другого. Страдающее тело… будет иметь определяющую роль в истории, которую ребенок выстроит по поводу эволюции этого тела и тем самым – самого себя…» (с. 20 англ. перевода).
Если в ранней начальной фазе пиктографической активности репрезентации поведение матери создаст «белые пятна» во взаимодействии с младенцем (белые пятна, которые сродни белым пятнам в ее собственном дискурсе), ребенок лишится «прошлой истории тела младенца, каким он был, телесной истории… неотделимой от того, что психика младенца выковывает из себя» (с. 19 англ. перевода).
Пьера Оланье сосредоточена на материнской депрессии. Следует прежде всего напомнить, что она всегда настаивала: женщину, которой трудно забеременеть и/или которая неохотно заводит ребенка, никогда нельзя «принуждать» стать беременной – ни ей самой, ни «культуре», ни кому-то значимому в ее окружении. Опыт беременности может стать «опасным тяжким испытанием». Встреча с ребенком и его телом на стадии реальности может быть очень травматичной, особенно если разрыв между «предвосхищаемым Я» и ребенком в реальности настолько широк, что становится немыслимым. Это один пример прототипичной травматической ситуации, созданной вытягиванием бессознательной фантазии с каким-то событием на сцену реальности.
Неспособность депрессивной матери прикасаться и позволять прикасаться к себе, чувствовать и разделять удовольствие в своих контактах с ребенком будет иметь очень деструктивные последствия для психики ребенка[66]. Когда либидные катексисы матери отсутствуют в ее ставших механическими жестах, «психика младенца не получает “aliment” (“пищу”) удовольствия, в которой нуждается, – в такой форме, в которой она может быть ассимилирована или метаболизирована» (с. 22 сноска).
Основной деструктивный эффект будет оказан на качество пиктографической активности репрезентаций из-за необходимой иллюзии самопорождения собственного удовольствия, и собственный образ Я не будет достаточным для «психики младенца, который должен видеть себя как способного порождать свое собственное удовольствие» (с. 22 англ. перевода).
Если мать была неспособна поддерживать идеализацию психического представителя ее предвосхищаемого ребенка, ей придется оплакивать этого психического представителя. Если она не сможет «использовать новый психический референт… младенец рискует стать несуществующим…», он обнаружит, что он «вне истории». Он может оказаться способным построить свою собственную историю, но ему придется оставить «первую главу пустой» (с. 25 англ. перевода).
Эта крайняя трудность матери – катектировать своего младенца как живого человека с будущим и как ее собственного ребенка – оставит неизгладимые следы в психическом функционировании младенца и затем ребенка. В зависимости от реакций, которые, как обнаружил ребенок, «позволяют жизни младенца продолжаться», аналитик столкнется с различными клиническими сценариями, каждый из которых определяется природой обнаруженных защит. Ближе к концу своей работы Пьера Оланье описывает три таких сценария.
В этом тексте она ставит под сомнение свою собственную эпистемологию, предостерегая читателя не попадаться в ловушку ее теоретических конструкций, которые являются только аппроксимациями. Это довольно большая редкость, чтобы обратить на нее внимание.
Мы никогда не сможем представить себе, или сфантазировать, изнутри соматический эффект как единственное, что представляет мир, а психическую жизнь как единственное, что отражает этот эффект в теле. (Aulagnier, 1986a, с. 15 англ. перевода)
В своей последней лекции (за два месяца до смерти и как раз перед тем, как ей был поставлен диагноз рак легких, который ее убил) Пьера все еще пыталась разобраться с происхождением своей эпистемофилии:
Иногда я задаюсь вопросом, смогла ли бы моя мысль когда-либо на самом деле отказаться от иллюзии, что она откроет свое собственное происхождение; возможно, это именно то, что я постоянно пытаюсь сделать.
Да, Пьера Оланье была интерпретатором в поисках смысла (Aulagnier, 1986b).
Перевод Марины ЯкушинойБиблиография
Aulagnier P. (1975). La Violence de l’Interprétation. Paris: Presses Universitaires de France.
Aulagnier P. (1986a). «Naissance d’un corps, origine d’une histoire» // Corps et Histoire. Paris: Les Belles Lettres.
Aulagnier P. (1986b). Un Interpréte en Quête de Sens. Paris: Ramsay.
Aulagnier P. (2001). The violence of interpretation. London: Brunner-Routledge.
Freud S. (1915). Instincts and their vicissitudes. SE XIV. London: Hogarth Press.
Green A. (1981). Le complexe de la mére morte // Narcissisme de vie, Narcissisme de mort. Paris: Les Editions de Minuit.
Lacan J. (2004). Le séminaire X, L’Angoisse, 27 février 1963. Paris: Editions du Seuil.
Miller P. (2014). Driving soma: A transformative process in the analytic encounter. London: Karnac Books.
Рождение тела, происхождение истории[67] Пьера Оланье
Piera Aulagnier. Birth of a body, origin of a history. Int J Psychoanal (2015) 96:1371–1401.
Путешественник, блуждающий в мифическом мире, непременно столкнется с прорицателями и среди них – с рядом именитых слепцов. Эти последние расскажут ему, какие кары ожидают всякого, кто осуществил запретное желание и посмел сделать известным, явным – для себя и других – то, что должно было бы оставаться неизвестным, сокрытым. Но именно эта их прорицательская способность может указать путешественнику: подлинное знание требует, чтобы мы освободили себя от той завесы, которую представляет собой видимое. Либо мы доверяем чувственному миру и верим, что реальность соответствует его внешнему образу, либо мы не позволяем поймать себя в ловушку; и тогда лучше всего убрать эту ловушку совсем.
Однако если бы мы действительно последовали этому совету, мы бы очень скоро обнаружили, что человеческую реальность, в отличие от мифической, можно уловить только при помощи этой сенсорной деятельности, которая служит неким селектором, переходным мостиком между психической реальностью и другими пространствами, откуда она берет свой материал, начиная с ее собственного соматического пространства.
Прежде чем обсуждать функцию тела как медиатора и объекта интереса в отношениях между двумя психиками и между психикой и миром, давайте рассмотрим три формы существования, при которых реальность (и, таким образом, тело) представляет себя человеку; четвертая же дается нам в результате компромисса, который возникнет как неизбежное следствие. Я использую здесь термин «реальность» в его наименее теоретическом смысле и в значении, наиболее естественном для человеческой мысли: с точки зрения субъекта, реальность совпадает с полной совокупностью явлений, существование которых самоочевидно. Это означает не то, что каждый субъект распознает один и тот же набор, или ансамбль, экзистентов, а, наоборот, то, что только этот ансамбль будет присутствовать в построении реальности каждого и любого субъекта.
Но эти построения – независимо от того, являются ли они работой начального [originaire], первичного [primaire] или вторичного [secondaire] процессов, – также учат нас, как психика реагирует на присутствие любого явления, которое обладает властью модифицировать ее аффективное состояние. Трансформируя последнее в психическое событие, эта власть показывает психике самоочевидную природу своего присутствия. Каждому акту знания предшествует акт катексиса, который запускается аффективным опытом, сопровождающим такое состояние встречи, всегда присутствующим между психикой и средой – физической, психической, соматической, – которая ее окружает.
Психическая реальность, как ее определяет Фрейд, свидетельствует о последовательных и изменяющихся воздействиях встречи психики со средой, модификации которой будут служить для психики «сигналом» ее реакций на эту встречу. Психика будет расшифровывать эти знаки, используя различные ключи, в зависимости от момента, когда происходит эта взаимная реакция. В конце данной преамбулы мы увидим, как начальный процесс справляется с этими первыми знаками отношений, с этими «суждениями о существовании», которые окажут воздействие на психику, несмотря на еще не достигнутое осознание, что природа их источника – внешняя, а затем уже мы станем рассматривать, что происходит в тот момент, когда психика оказывается способной признать существование некоего Другого и некоего мира, отдельных от нее.
Явления, вынуждающие психику учитывать понятие отделимого (которое, по мнению Фрейда, не является фундаментальным для психического функционирования), могут быть проявлениями желания, действующего в психике других, населяющих этот мир, или следствием законов, организующих социокультурное пространство, или же законов, управляющих соматическим функционированием. Эти проявления гетерогенны, но психика не только включит их в тот же термин – реальность, она прежде всего установит между ними одни и те же отношения причины и следствия. В организации того фрагмента реальности, в котором он обитает и в который инвестируется, то есть в организации функционирования собственного тела, субъект прежде всего обнаружит последствия воздействий на него со стороны психики этих других – тех, что его окружают и являются избранными носителями его катексисов.
Отсюда первая формулировка реальности, которую дает себе ребенок: реальность управляется желанием других.
Пока субъект все еще находится в раннем детстве, он сохраняет убеждение, будто все, что происходит или не происходит в его (или ее) окружении, все, что воздействует на его тело, все, что модифицирует его психический опыт, свидетельствует о власти, которую он приписывает желанию (своему или своих родителей), что эти события, какими бы разными они ни были, являются признаками, по которым выраженное или скрытое желание, разрешенное или запретное, принимает видимую форму в его глазах. (Что бы мы ни подставляли на место родителей, инфантильная точка зрения остается активной в нас, и когда мы взрослые: каждый раз, когда в мире внезапно случается какое-то событие, которое нарушает наше обычное существование, в списке предлагаемых причин редко находится место для случайности. Если даже субъект готов признать «естественность» события, он все равно не признает «естественности» своего столкновения с ним.)
Но когда детство остается позади, субъект не сможет сосуществовать с кем-то в одном и том же социокультурном пространстве, если не придерживается консенсуса, почитаемого значительным большинством его обитателей, относительно того, что они определяют как реальность. Без этого консенсуса никакое вообще общество не могло бы сохраняться; если субъект не может разделять его, он обнаружит себя исключенным.
Поэтому субъект принимает к рассмотрению вторую формулировку: реальность подчиняется тому знанию о ней, которое данная культура предлагает как «доминирующее мнение».
Давайте вспомним: это наблюдение не новое, и восходит оно не к эре Фрейда; мы уже давно знаем, что для человека не существует никакой естественной реальности, так же как не существует никакой чисто сенсорной реальности. То, что появляется на сетчатке глаза, который видит дерево, несомненно, идентично, но то, что субъект воспринимает, будет очень разным в зависимости от того, признает ли он в этом дереве растительный вид или вместилище духа предков. Аналитик, как никто другой, понимает: он никогда не сможет узнать изнутри, что этот другой субъект видит[68].
Последней формулой мы обязаны Фрейду: «реальность в конечном итоге непознаваема».
Эта формула на сей раз описывает такой теоретический способ мыслить, когда под всеми возможными углами зрения исследуют то, что возможно узнать о реальности, и затем приходят к принятию того факта, что некий остаток будет неопределенно долго ускользать от получения знаний о нем.
«Остаток» этот, находящийся за пределами познаваемого, как мне кажется, близок к тому, что Лакан определил понятием «реальное» (réel), дифференцируемым от понятия «реальность». Реальное, сказала бы я, перефразируя еще одно выражение Лакана, есть то, что сопротивляется реальности как реальности относительно человеческого порядка и к нему принадлежащей. Но в этот человеческий порядок мы должны также включить аналитика и признать, что, как любой субъект, он подвержен ограничениям, которые «природа» его психики накладывает на деятельность его мысли, на его желания приобретать знания.
Но давайте оставим теоретиков и обратимся к обычным людям: две формулировки, предложенные выше, предполагают, как мы видели, что психика смогла совершить тот «фундаментальный шаг», который позволил ей признать существование какого-то иного пространства. Но какой была ситуация до этого момента? Пока психическое пространство и соматическое пространство остаются неразделимыми, пока никакой внешний экзистент не может быть признан как таковой, все, что воздействует на психику, все, что модифицирует ее собственные ощущаемые переживания, будет соответствовать единственному постулату самопорождения. Психика будет приписывать активности сенсорных зон власть порождать свои собственные переживания (удовольствие или страдание), свои собственные движения катексиса или декатексиса – и тем самым единственный «самоочевидный факт», который может существовать на заре жизни.
В течение того времени, которое предшествует тяжкому испытанию сепарации, реальность – термин, который заслуживает, чтобы здесь его заключили в кавычки, – будет полностью совпадать со своим воздействием на соматическую организацию, с теми модификациями и реакциями, которые происходят там. Единственная формулировка, которую можно применить к этому, такова: реальность самогенерируется сенсорной активностью.
После того как будет признано, что грудь, как первый представитель отдельного мира, существует вовне, субъект получает доступ к этому новому пространству реальности, где «знаки», уловленные нашими чувствами, будут подавать двум носителям любых отношений информацию о том, что они воспринимают или предполагают относительно их взаимных желаний: эти знаки прежде всего являются частью тех аспектов мыслимого, которые возможно фантазировать и интерпретировать. Какими бы разными они ни были, у них будет одна и та же характеристика: их присутствие или их отсутствие оказывает модифицирующее воздействие на окружающую среду, на тело и прежде всего на собственное психическое состояние субъекта. Является ли эта модификация объективной или такой модификацией, которую видит (либо думает, что видит) только тот, кто интерпретирует, она будет достаточной, чтобы вызвать самомодификацию его собственного психического переживания.
Вот почему можно сказать, что пространство наших отношений находит свои якорные точки в знаках, при помощи которых модификации, действующие в психическом пространстве двух полюсов отношений, представлены и вписаны в сцену реальности. Эти «модификации» обладают особой сигнальной функцией, когда они касаются соматического пространства.
Три предложенные мною формулировки, объясняющие отношение психики к реальности, можно как таковые применять к тем отношениям, которые существуют между психикой и соматическим пространством самого субъекта. Здесь вновь активность сенсорных зон, всемогущество желания и то, что сообщает о теле культуральный дискурс, будут порождать три репрезентации тела, три формы знания, которые психика получает о нем, – моменты получения знания, следующие один за другим во времени, при этом не исключая друг друга. Они сталкивают нас с тремя формами существования и с тремя принципами причинности, которые реальность и тело должны сохранять, чтобы не подвергать опасности свои катексисы; и именно поэтому все три будут участвовать в компромиссе, составляющем четвертый, самый решающий для нашего психического функционирования.
Отношение каждого субъекта к этому телу, сталкивающему его (ее) с этой ближайшей, самой знакомой и самой катектированной реальностью, будет зависеть от того компромисса, которого он сумел достичь между тремя каузальными концепциями тела: из них первые две соответствуют универсальным и вневременным потребностям, тогда как последняя не только зависит от культурального времени и пространства, специфичного для данного субъекта, но и будет единственной, которую психика может отвергнуть или модифицировать и интерпретировать иначе, чтобы сделать ее совместимой[69] с двумя другими. Наше отношение к телу, как и наше отношение к реальности, таким образом, является функцией того, как субъект слышит или искажает общий дискурс, либо того, что он остается к нему глух. Очевидно, что его реакции являются следствием специфической природы его психической экономии, а не конкретных особенностей его культуры, кроме как при определенных исключительных условиях. Но анализ постулатов культурального послания представляется мне отличным способом подойти к анализу тех реакций, которые даст на него психика.
Не думаю, что я недооцениваю сложность аналитического процесса, когда говорю, что его целью является обнаружение разумных и неразумных причин, ответственных за компромисс, выбранный этим конкретным субъектом, и возникающих из этого последствий в его отношении к телу, к другим и к себе. Но для того, чтобы сделать это, нам приходится обратиться к той форме компромисса, которая, я бы сказала, по сути является общей для всех субъектов, сумевших остаться вне поля психопатологии: я не уверена, следует ли рассматривать этот компромисс как характерный для большинства или как норму, но в любом случае это компромисс, который позволяет аналитику оценивать воздействие дискурса, доминирующего в данной культуре. В нашей культуре это дискурс науки.
Отсюда вопрос, который я задаю: что означает ослабление религиозного дискурса в пользу научного для нашего отношения к телу, для нашего понимания собственного соматического функционирования? (Тот же вопрос можно задать по поводу нашего отношения к реальности, к общественной сфере, к закону, но в этой статье центральное место занимает тело.)
Я, конечно, не берусь дать ответ на такой сложный фундаментальный вопрос.
Я ограничусь тем, что укажу две характеристики, выделяющие и определяющие то тело, о котором мы научились думать через религиозный дискурс, и то тело, которое мы знаем через научный дискурс. Первая характеристика связана с тем, какое место в происхождении и судьбе тела занимает желание (в религиозном дискурсе это место предоставляется, а в научном отрицается); вторая характеристика касается регистра видимого.
Религиозный взгляд на мир, свойственный нашей культуре на протяжении веков, разумеется, невозможно свести к фантазии. Вся религия является результатом долгой работы преувеличения, сублимации и вытеснения. Факт остается фактом: тело, которое, согласно священным текстам, соответствует модели первого тела, созданного Богом, тело, которое остается неизмененным в момент воскресения из мертвых, сосуществовало с некой фантазматической репрезентацией, которая всегда будет связывать то, что она репрезентирует, а значит и тело, с желанием. Весь культуральный дискурс имеет задачу интегрировать какую-то долю фантазматических целей с культурой; этот дискурс не в силах их уничтожить, но он в силах предложить им замещающие цели, частичные компенсации. Эта задача будет иметь больше шансов на успех, если желание сохранит свое место в том, что культура утверждает по поводу организации, судьбы и природы людей и вещей. Особенностью тела в том виде, как его представляет наука, является то, что желание в качестве причины его функционирования и в качестве каузального объяснения его судьбы и его смерти исключено. Это научное знание, то самое, внутри которого нашел свое место аналитический дискурс – дискурс немыслимый и неприемлемый в другие эпохи, какие бы противоречия и взаимные вопросы ни разделяли две эти формы знания, – ставит перед собой цель (независимо от избранной области исследования) продемонстрировать такую истину, которая не может более принадлежать сакральному и претендовать на то, что она являет собой неизменяемое откровение.
Что произошло с тех пор, как тело стало избранным объектом наблюдения и исследования? К какому желанию, к какому видению тела отсылает нас наука? Каким побуждает нас видеть тело сакральный дискурс? И какой другой образ тела навязывает нам научный дискурс?
Прежде чем человек науки направил взор на тело, единственным объектом наблюдения было видимое тело и единое тело; внутреннее, оставаясь невидимым, хранило тайну своего функционирования про себя. «Ученый» и обычный человек равно имели дело только с цельными телами; первый мог утверждать то, в чем был уверен, никак не обосновывая отношения, существующие между видимыми признаками страдания и невидимым нутром. Благодаря сохранению невидимого измерения простой субъект без труда сопоставлял «научную» причинность, приписываемую его болезни, и божественную причинность, приписываемую как человеческому существу, так и его телу. Пока церковь запрещала вскрытие и пока этот запрет соблюдался, человеческое око не видело тела изнутри – состоящего из всяческих органов, частей и частичек.
Фрагментация становится все более подробной: биология не изучает уже большие системы; она изучает клетку и системы, которые ее составляют. Это знание подставило вместо образа тела образ сборки из миллионов клеток некой крайне сложной машины, чье функционирование недоступно знанию обычного человека. «И сотворил Господь клетку». Не так важно, в каком смысле верно или неверно это утверждение: в любом случае понятно, что к нему уже невозможно присовокупить «по образу и подобию клеток Божьих».
Конечно, субъект может вновь дать место в себе творящему Богу, приписывая Ему проект создания живой материи во всей ее сложности; но как уже сказал Фрейд по поводу Дарвина: уверены ли мы, что человек готов удовлетвориться тем местом, которое приписывает ему такой проект? Я сомневаюсь в этом. Как бы то ни было, меня интересуют не отношения между человеком и Богом, а отношение субъекта к своему телу. После того как мы, пытаясь прояснить законы функционирования тела, заменили его в качестве целостной единицы клеткой и после того как мы показали, что все эти законы касаются всех клеток, которые составляют живую материю, субъекту стало очень трудно выдвигать в качестве причины и организатора своего соматического функционирования желание. Происходящее с его телом находится вне желания. Пока знание о теле делало его видимые аспекты избранными, субъект мог формировать образ нутра, который оставался ему знакомым, образ, который он мог описать самому себе, обратившись к метафорам, совместимым с его фантазматическими конструкциями. Потом это нутро стало видимым, и с тех пор простой субъект, как ни парадоксально, может узнать о нем только через доверие к знанию специалистов. Другие знают, другие имеют власть демонстрировать истинность своих утверждений, у других есть власть воздействовать на функционирование тела. Это знание о теле, конечно, является частью корпуса исследований, посвященных явлениям мира в целом, мира за пределами тела. Вот поэтому-то мифический дискурс, религиозный дискурс и научный дискурс приходят, при окончательном анализе, к одному и тому же результату, а именно навязывают свое понимание реальности. (Я сделаю здесь небольшое отступление, чтобы подчеркнуть следующий факт: научный дискурс всегда приводил, среди прочего, к тому, что та уверенность и тот статус фундаментального свидетельства, которыми ранее наделялись наши чувственные впечатления, все более радикально ставились под сомнение. Но нельзя забывать: если мы хотим сохранить в целости психическое функционирование каждого человека, это сомнение следует сместить на теоретический уровень, чтобы оно не мешало повседневному существованию людей.)
Но вернемся к телу научному и к тому, что обычный субъект может или не может сделать с тем знанием, которое он будет об этом теле иметь. Отвергнуть знание целиком означало бы одновременно отвергнуть и то, что наука и, следовательно, наша культура говорят о реальности. Мы видели, что субъект может выдержать подобное отречение, только исключив себя из своего социального пространства; а для того чтобы сохранять в социальном пространстве свое место, он должен принять некий консенсус мнений относительно того, что на самом деле означает термин «реальность». Для этого ему необходимо делать заимствования из преобладающих знаний своей культуры.
В нашем пространстве-времени школа, СМИ и текущий дискурс будут предлагать или навязывать каждому субъекту определенные элементы знания: более или менее фрагментарные, более или менее спутанные, они наделят его или ее неким теоретическим дискурсом о теле, относящимся к образцовому телу и к универсальному телу, однако его или ее (субъекта) собственное тело тоже может быть описано этим дискурсом. Это некая модель тела или некая модель функционирования тела, которая, как бы она ни отличалась от того, что говорит о теле наука, тем не менее является производной от научной модели. С этим производным далее поступают двумя способами. С одной стороны, субъект извлечет из этого дискурса определенное количество утверждений, благодаря которым такое теоретическое знание о теле (а значит, и о реальности) станет частью его или ее глобального компромисса. Выбор этих утверждений будет зависеть от того, насколько они помогают достичь согласования с тем телом, о котором способна фантазировать и которое способна катектировать психика. С другой стороны, субъект будет использовать прочие утверждения, чтобы придать форму и место такой теоретической конструкции тела, которую он или она будет хранить, вместе с несколькими иными похожими, в «резервуаре» своего идеационного капитала. Этот резервуар является парным к тому, чья задача – защищать вытесненные фантазии от дневного света. «Идеационный резервуар» (помните, что я помещаю себя в регистр конструкций Я и в нем остаюсь) защищен от действия вытеснения; субъект сохраняет власть держать в сторонке, как бы позабытыми, те конструкции, которые содержатся в этом резервуаре, или, наоборот, заучить их наизусть и сделать при определенных обстоятельствах избранными психическими референтами своего тела. (Я говорю, конечно, об обычном субъекте, а не об ученом, чье отношение к своим собственным открытиям и знанию заслуживает особого анализа; такой анализ, несомненно, научил бы нас, что можно, а что нельзя определять как расщепление.)
Место, которое занимают в таких именно ситуациях эти «теоретические конструкции», ставит перед ними абсолютно конкретную задачу: играть роль «фантазийного барьера» (pare-fantasme) на благо субъекту и его телу. Мне показалось необходимым сделать столь длинное отступление на тему реальности, тела и требований культуры, прежде чем браться за психический статус тела, о котором говорят (corps parlé).
Дискурсы тела
Фрейд учил нас, что латентное содержание сновидения возможно анализировать, только исходя из его манифестного содержания. Именно поэтому я начну с того, что делает наше тело видимым в регистрах эмоций и соматического страдания, и попытаюсь понять их роль в составе этого «латентного тела», которое является другой его стороной и его психическим двойником.
Последовательные репрезентации этого тела будут сопровождать эволюцию соматический жизни, но каждый раз это тело будет соответствовать бессознательным мотивациям, определяющим причинность, которой субъект приписывает важные события своего жизненного опыта. Выбор причин, в свою очередь, определит, какое место это тело (его рождение, его эволюция, его будущая смерть) займет в историзации своего времени и своей жизни, что является условием для того, чтобы начать и продолжить процесс идентификации. Я (Je) может существовать, только становясь собственным биографом, и в своей биографии оно должно будет уделить место дискурсам, через которые оно говорит и заставляет говорить свое тело. Эти дискурсы о его единственном теле дадут выражение тем единственным надписям и модификациям, которые субъект будет способен читать и расшифровывать как видимые отметки либидной истории, которые, со своей стороны, были вписаны и продолжают выгравировываться на этой невидимой стороне, то есть на психике: это в такой же мере история либидо, как и история идентификации. После того как эта история будет написана, часть абзацев периодически придется инвертировать, какие-то из них стирать и сочинять другие, что в результате приведет к созданию версии, которую субъект каждый раз будет считать окончательной. Хотя на самом деле она должна оставаться открытой – так, чтобы подвергать себя работе реконструкции, то есть реорганизации своего содержания и прежде всего своей причинной обусловленности, – каждый раз, когда это будет необходимо. Только потому, что его история продолжает эволюционировать, субъект может уверить себя в своем собственном постоянстве, в то же время принимая неизбежные физические и психические изменения, которые будут следовать одно за другим, пока смерть не положит конец этому процессу. Это необходимое постоянство определенных идентифицирующих опорных точек исчезло бы, если бы Я не сохраняло уверенности, что обитает в одном и том же теле, независимо от его модификаций.
Чтобы сохранить эту уверенность, Я будет приписывать одну и ту же функцию отношений и причинности определенному набору чувств и переживаний, несмотря на то что они были прожиты этим телом в разное время и в разных ситуациях. Аналогия происшествия-события, реконструированная ретроспективно, сразу или с задержкой, необходима для того, чтобы, как на стеганом одеяле, распределить узелки (points de capiton), соединенные основной нитью, благодаря чему Я сможет найти себя и ориентироваться в этой истории (своей собственной), которая, как любая история, определяется постоянным движением.
Поэтому очень важно уделить внимание множеству «знаков» и надписей на теле, которые могли бы исполнять эту функцию временных опорных точек для отношений.
Это множество включает соматические проявления эмоций, а также проявления, сигнализирующие субъекту (и другим) о состоянии страдания в его собственном теле: в данной статье я буду говорить только о последних.
Термин «эмоция», в отличие от термина «аффект», не занимает особого места в аналитический терминологии. Поэтому мне легко использовать его в точном значении: я обозначаю этим термином зримую часть айсберга, которым является аффект, и, таким образом, субъективные проявления тех движений катексиса и декатексиса, которые Я не может ухватить, потому что они стали для него источником эмоций. В своих отношениях с другим и с миром Я может игнорировать роль, которую играют эти аффекты – зависть, ненависть и любовь; в целом Я не осознает, что они ответственны за то, как оно проживает эти отношения, и остается в убеждении, что причину следует искать вне себя. Наоборот, эмоция относится к прожитому переживанию, о котором Я только знает, но о котором довольно часто думает, будто знает его причину. Вот эта причина обладает особым раппортом с чем-то виденным, чем-то слышанным, с переживанием прикосновения – своего или чужого, иными словами, с областью сенсорики, хотя и не исключительно с ней. Более того, это состояние эмоций есть часть того, что может видеть другой: можно не осознавать, что заставляет нас чувствовать себя затронутыми; но можно тем не менее видеть знаки участия сомы в этом переживании. Эмоция модифицирует соматическое состояние, и именно эти воспринимаемые телесные знаки трогают человека, который оказывается свидетелем их, вызывая похожие модификации в его или ее собственной соме, даже когда он или она не является их прямой причиной. Эмоция, таким образом, заставляет два тела вступать в резонанс друг с другом и навязывает им похожие реакции. Тело одного человека откликается на тело другого, но поскольку эмоции относятся к Я, можно также сказать: это последнее тоже затронуто – в той мере, в какой тело позволяет ему знать и разделять телесный опыт другого человека.
Другие соматические проявления, которые здесь учитываются, относятся не к состоянию болезни, а к переживанию страданий, которыми болезнь может сопровождаться. Такие страдания сообщают субъекту и другому: «что-то», что, вполне возможно, так и останется скрытым, модифицировало состояние его или ее тела. Конечно, удовольствие имеет ту же функцию послания и самоинформирования; опыт страданий не более и не менее важен, чем опыт удовольствия: оба необходимы и оба неизбежны. Но если страдание апеллирует к власти того, кто, как предполагается, способен модифицировать соматическую реальность и среду, окружающую того, кто страдает, то удовольствие (как позднее радость, jouissance) сопровождается противоположным посланием: все, что может быть модифицировано в теле или во внешнем мире, воспринимается как угроза. Эти знаки и послания соматического происхождения будут иметь решающее воздействие на упорядочение того времени детства, когда семейное окружение и, более конкретно, мать выполняют задачу наблюдения за состоянием тела, определения проявлений, выражающих «благополучие тела» (l’être bien du corps) или, наоборот, «недомогание» (mal), которые, вообще говоря, расшифровываются как знак еще неведомой опасности, угрожающей ребенку. С этой точки зрения мы можем сказать: ребенок позволяет матери видеть проявления того, что ему хорошо, но проявления своего страдания он ей навязывает; особенно поскольку последнее обладает властью обвинять тех, кому его показывают (иногда оно обладает также функцией самообвинения и для того, кто страдает). Страдание вообще, но в особенности страдание ребенка, редко оставляет других равнодушными. Оно пробуждает у большинства людей воспоминание о хрупкости, зависимости и потребности в помощи, обо всех тех чертах, которые являются частью сохраняемой взрослыми картины – того ребенка, которым они когда-то были. Более чем какой-либо иной инфантильный опыт, страдание вызывает движение идентификации у того, кто уже не является младенцем и кто на мгновение обнаруживает себя либо на месте «страдающего ребенка», либо того, кто может снять все страдания, – эту власть мы приписывали собственным родителям.
Эта эмпатия отчасти (поскольку участвуют другие факторы) объясняет, почему страдания тела ребенка позволяют ему (ей) выполнять психическую работу, трансформирующую происшествие или испытание (а все это – часть всеобщего опыта) в необычайное событие, которое займет место в столь же необычайной истории, выстраиваемой им (ею) для своего тела и своей психики. Правда, для того чтобы это сделать, одних страданий недостаточно: к страданию должна быть добавлена реакция, которую на него дали другие, даже если это реакция молчания – в данном случае нагруженного смыслом, – и прежде всего то, что мать могла сказать, оглядываясь на пережитые страдания. То, как мать опишет испытание, которое пришлось пережить телу, или то, как она исключит его из того, что она говорит ребенку о его прошлом, окажет решающее воздействие на отношения, складывающиеся у субъекта с этим «недомоганием» (mal), которое его тело, возможно, будет испытывать до конца своего существования. Первый опыт страдания, которое давно уже исчезло, будет заменен этим дискурсом, позволяющим субъекту сохранять воспоминания о нем: этот дискурс отдается у него в ушах каждый раз, когда новые переживания соматического страдания вновь появляются в его теле в конфликте отношений, которыми будет отмечена его психическая жизнь.
Это «помещение в историю» (mise en histoire) соматической жизни требует присутствия некоего биографа – единственного, кто может связать такое происшествие с событием, которое он считает ответственным за свою собственную психическую судьбу. Чтобы сделать это, он все еще должен быть способен занимать место того, через кого и с кем «случаются события», а не место самого события. Не может быть ни биографа, ни биографии, пока психическое пространство и соматическое пространство не будут, после исходного состояния не-диссоциации, приведены в такие отношения друг с другом, когда и психика, и тело занимают один из двух полюсов. Этот процесс отмечает переход от сенсорного тела к телу отношений, которое позволяет психике приписывать функцию посланника своим соматическим проявлениям и в равной мере читать ответы на телесные послания, обращенные к нему. Эволюция этих отношений не только разнится от одного субъекта к другому, но и должна оставаться доступной для модификации у каждого субъекта – в зависимости от переживаний, с которыми он или она сталкивается, – через свою психическую и соматическую жизнь. Я дам здесь только набросок этих «перипетий отношений», связывающих эволюцию тела с эволюцией психики, а затем сосредоточусь скорее на том, что организуется по случаю первой встречи между психикой и этим телом, на которое действия мира оказывают давление с самого начала. Траектория моего пути будет более ясной, если я сформулирую три гипотезы, на которых она основана.
1. Акт, который служит началом психической жизни, постулирует состояние одинаковости между тем, что происходит в одной из сенсорных зон, и тем, как это нечто проявляет себя в психическом пространстве.
2. Я не может обитать в теле или катектировать его, если у него отнята история его прожитого опыта. Первая версия, которая сконструирована и находится в ожидании в психике матери, приветствует это тело, чтобы объединить себя с ним. Образ тела ребенка, которого мать ожидала, всегда образует часть этого «предвосхищаемого Я», к которому обращен материнский дискурс. Если предвосхищаемое Я уже является историзированным Я, что´ включает ребенка с самого начала в систему родства и тем самым – во временной и символический порядок, то телесный образ этого Я, как его сконструировала «носительница слов» (porte-parole), сохраняет след ее желания (материнского желания). Если матери не позволяется грезить наяву, что этот будущий ребенок окажется повторением ее отца или ее матери, что он будет и мужчиной, и женщиной, что он будет защищен от смерти вовеки, то у нее есть право (и для ребенка это необходимо) мечтать о красоте, о будущем сходстве, о силе этого будущего тела. Я говорю, конечно, о мечтах. Но когда идут на (необходимый) риск создать и заранее инвестировать некий образ в отсутствие реального носителя, то есть также риск обнаружить несоответствие, разрыв между образом и носителем. Это неизбежное пари, которое матери обычно удается выиграть. Но случается и так, что образ не удается согласовать с телом: оно слишком отличается от образа, слишком чуждо для материнского взора. Мать всегда встречает тело младенца (infans) как некий риск[70]; она может также встречать его как сопротивление или как обман, источник немедленного, а иногда и непреодолимого конфликта. Мы увидим в конце этого текста, как такой конфликт может вызвать очень конкретную ситуацию оплакивания.
3. С того момента, когда психика способна и вынуждена думать о своем теле, о другом и о мире с точки зрения отношений, начнется процесс идентификации, что означает, что каждая идентификационная позиция определяет диалектику отношений между двумя Я и что любое изменение на одном из двух полюсов будет оказывать воздействие на другой. С этого самого момента тело (его изменения, его сексуальность, происходящие с ним время от времени события) может стать репрезентантом [представителем] другого и свидетелем его власти модифицировать реальность – каждый раз, когда отношения между субъектом и этим другим становятся слишком конфликтными и слишком болезненными.
Замещая отношения Я – другой, отношения Я – тело делают этот самый конфликт своим.
Эта замена может побудить другого заботиться о вашем теле, беспокоиться о том, что с ним происходит, окружить его «заботой». Когда это так, тело вернет другому его законное место и вновь примет на себя роль медиатора отношений, которую оно будет продолжать играть на протяжении всего детства[71]. Если же другой остается слеп или глух к тому, что происходит с телом, или если его или ее реакции неадекватны – в этом случае то состояние, которое было кратковременной заменой, может стать определяющим. Занимая место другого, тело сохраняет для психики последнюю возможность оставить знак «отношения» в своих «алфавитах», знак, который необходим для организации конструкций первичного и вторичного процессов.
К такой кратковременной замене между другим и телом прибегает каждый субъект независимо от того, делает ли он это, чтобы модифицировать полученные отклики, или замену навязывает ему само тело. Опасность смерти, которая может в реальности угрожать телу, увечье, которое рискует лишить Я какой-нибудь особенно катектированной функции, будет модифицировать отношение между психикой и телом и в самых лучших случаях заставит психику занимать место того, кто исправляет и защищает тело, так долго, как будет необходимо, чтобы преодолеть опасность или чтобы психика смогла мобилизовать защиты, чтобы проработать то, что она должна оплакать, применительно к ее собственному образу тела.
Когда эта замена становится постоянной, мы видим три клинических картины.
• В первом случае – при психозе – другой и собственное тело субъекта становятся взаимозаменяемыми адресатами. Отношения субъекта с его собственным телом являются ремейком его отношений с другим. Такие отношения с телом, которые иногда принимают негативную форму, могут также служить субъекту щитом от любых попыток другого вторгаться в его психический мир и ставить под сомнения отношения, которые сделались замороженными раз и навсегда. В этом случае только «уход» в отношения с одним лишь телом позволяет субъекту выжить – несмотря на то, что его отношения застыли на границе выносимого.
• Во втором случае тело становится единственным медиатором и объектом интереса в отношениях; только через то, что происходит с его телом, субъект будет расшифровывать желание другого по отношению к нему и вынуждать его распознавать его собственное желание. Страдание тела, его плохое функционирование выполняет тогда ту же самую функцию в отношениях, которая по праву принадлежит радости (juissance). Радость, сопровождающая встречу между двумя телами, свидетельствует о катексисе, который связывает два Я в тотальном, но всегда одномоментном согласии их фантазий и их желаний. В случае, который я здесь анализирую, страдание поддерживает и подкармливает конфликт, который является уже не одномоментным, а постоянным и который гарантирует, в свою очередь, постоянство отношений.
Может возникнуть – хотя и реже – третья клиническая картина: субъект отвергает любую функцию отношений в состояниях страдания и удовольствия, переживаемых его телом. Он сохраняет убеждение, высказывая его громко и ясно, что он страдает или испытывает удовольствие не из-за другого и не благодаря ему, но поскольку его тело, как и каждое тело, откликается – «соответственно природе» – таким образом на такой стимул. За это страдание несет ответственность одна только «естественная» реальность; он обвиняет именно естественную реальность, точно так же как он обвинит ее в том, что она совершенно не модифицируется под воздействием субъекта.
Здесь мы имеем дело с отношением к собственному телу субъекта, которое является частью более глобального отношения к реальности. Как ни парадоксально, это напоминает нам, что Я предоставляет главное место реальности и ее силам вследствие имеющегося ограниченного катексиса на реальность и вследствие тех трудностей, с которыми субъект встречается, когда не отворачивается от реальности полностью или когда не позволяет себе, чтобы его затопила ненависть, которую он чувствует по отношению к реальности. Поддерживать и скрывать эту ненависть будет какое-нибудь «недомогание» (mal), постоянно действующее в теле.
Каждая из этих гипотез заслуживает разработки, больше соответствующей объему книги, нежели эссе. Я решила сосредоточиться на первой гипотезе, кратко описав ее воздействие на две другие.
«Вызывание к жизни» психического аппарата
Я часто сравнивала действие первичного процесса с действиями «расстановщика сцены» (metteur en scène, сценический режиссер), а действие вторичного процесса – с действиями «расстановщика смыслов» (metteur en sens, «осмыслитель»), но оба предполагают то «вызывание к жизни» (mise en vie) психического аппарата, которому мы обязаны активностью наших органов чувств. Жизнь психики требует в качестве первого условия возможность представить себе свое свойство живой организации. Первые элементы единственного «алфавита» или единственной палитры, которую может использовать начальный процесс, являются продуктом метаболизации самых первых частичек информации, получаемых психикой от сенсорной активности через посредство своих реакций на те стимулы, которые сопровождают то, что пишется, исчезает, модифицируется на сцене мира. Но стимулы, испускаемые миром, не трансформировались бы в психическую информацию, если бы кто-то не играл роль испускателя и селектора этой подгруппы стимулов – единственных в этот первый период жизни, которые могут быть метаболизированы психикой в индикаторы ее собственных движений катексиса и декатексиса.
Каким бы элементарным или сложным ни был живой организм, мы не можем изучать его, изолировав его от среды, которая воздействует на него и на которую он реагирует. Если мы хотим сохранить соматическую жизнь, физическое окружение должно удовлетворять неизбежным потребностям сомы. Точно так же, если мы хотим сохранить психическую жизнь, психическое окружение должно уважать столь же неизбежные требования и, более того, действовать в том пространстве реальности, над которым новорожденный не имеет никакого контроля. В большинстве случаев именно мать принимает эту двойную функцию: она одновременно должна организовывать и модифицировать свое собственное психическое пространство таким образом, чтобы откликаться на потребности психики младенца. И физическое, и психическое окружение будут нести отпечаток модели, предложенной культуральным дискурсом, в особенности отцовским. Этот отпечаток необходим, чтобы релятивизировать то, чем мы обязаны воздействию, оказываемому на психику ребенка первичным окружением, а именно матерью, и видоизмененным воспоминаниям об этом, которые она сохраняет; но этот последний отпечаток тем не менее остается наиболее решающим. И потому мать будет избранным агентом модификаций, определяющих эту психическую и физическую среду, которая приветствует новорожденного младенца: именно под эгидой этого «модификатора» младенец встретится с ней[72]. Если он начет с того, что не будет осознавать ее существование, он не сможет избежать последствий этих модификаций его непосредственного окружения, которые будут идти рука об руку с модификацией его собственного соматического и психического опыта. Поскольку у него нет никакого осознания отдельного «модификатора», то одинаково протяженные во времени и пространстве аффективные движения его собственного проживаемого опыта будут предъявлять себя психике как самопорожденные, созданные только его властью. Со стороны матери мы встречаем, наоборот, психику, которая уже историзировала и предвосхитила то, что проигрывается в этих встречах, и которая с самого начала расшифровывает первые знаки жизни через фильтр своей собственной истории и, таким образом, пишет первые абзацы того, что станет историей, которую ребенок будет рассказывать о младенце, которым он был.
Оставим пока тему матери и вернемся к изначальным продукциям психической жизни младенца. Я подробно обсуждала эту проблему в «Насилии интерпретации» (1975), в главе, посвященной понятиям начального процесса и пиктограммы, а также постулату самопорождения, который определяет организацию их обоих. Я хотела бы отослать читателя к ним, а здесь лишь подчеркну роль сенсорности в «вызывании к жизни» или активации психического аппарата[73]. Современные исследования самых ранних взаимодействий между младенцем, который входит в живой мир, и теми, кто населяет его, заставляют меня выдвинуть следующую гипотезу: отдельные стимулы, регистрируемые нашими сенсорными рецепторами, послужат – благодаря качеству и интенсивности возбуждения, но еще в большей степени благодаря моменту встречи между зоной и стимулом[74] – источником сенсорного переживания, которое имеет власть заполнять все зоны. Удовольствие или страдание одной зоны становится удовольствием или страданием для всех чувств[75].
Если мы ограничимся только этим репрезентативным процессом, то поймем: объект существует психически только благодаря его уникальной власти модифицировать сенсорную (и тем самым соматическую) реакцию и таким образом воздействовать на психический опыт. То есть первое наблюдение таково: в начальном построении результаты встречи занимают место самой встречи. Это объясняет, почему удовольствие и страдание могут представлять себя психике только как самопорожденные собственными силами. Однако если эти «сенсорные эффекты» [effects of the senses] и снабжают, а также оформляют психику такими знаками существования мира, которые она способна метаболизировать только в те, что способны воздействовать, создавать впечатление на ее поверхности, то, как мы уже видели, испускателем и основным селектором значительной части этих стимулов является именно мать. Их качество и их частота зависят от того, что´ «испускатель» хочет передать или передает невольно; таким образом, он или она является неотделимой частью возникающего в результате аффекта удовольствия или страдания. Отсюда вытекает второе наблюдение: удовольствие или страдание, которое психика представляет себе как самопорожденное, является «психическим экзистентом», предвосхищающим и заранее объявляющим о появлении объекта – матери. Телесное ощущение занимает место, которое позднее будет занимать мать: предвосхищаемое Я, таким образом, имеет рядом с собой в качестве своего двойника «предвосхищаемую мать» через телесное ощущение[76].
Здесь находится начальная точка отношений ребенок – мать, которые субъект откроет для себя и в дальнейшем катектирует, но которые он может также временами декатектировать, чтобы вернуться к ремоделированным отношениям между психикой и телом.
Третье наблюдение таково: прежде чем взор встретит некоего другого (или мать), психика встречает себя и отражается в знаках жизни, которые испускает ее собственное тело.
Три эти наблюдения доказывают, что пиктограмма дополняющей зоны-объекта – единственная находящаяся в распоряжении начального процесса. (С психоаналитической точки зрения имеет смысл подумать о психических реакциях, следующих за некоторыми переживаниями сенсорной депривации.)
Эта власть чувств воздействовать на психику позволит ей трансформировать сенсорную зону в эрогенную[77]. Первое психическое ухо не улавливает звуков, а тем более значений; оно улавливает вариации в своем собственном состоянии, в своем собственном ощущаемом опыте, в последовательности переживания удовольствия и страдания. А в отсутствие этого удовольствия или этого страдания сенсорная реакция может существовать физиологически, но не будет обладать никаким психическим существованием. Говоря о начальном (originaire) процессе, я хочу особо подчеркнуть один момент: независимо от того, сколько длится этот процесс – единственный, который может трансформировать знаки соматический жизни в знаки психической жизни, – три часа, три дня или три недели, его активность будет присутствовать на протяжении всего нашего существования.
Я предлагаю сравнить материалы, на которые будут опираться начальный [originaire], первичный [primaire] и вторичный [secondaire] процессы, с тремя наборами элементов, составляющих три текста, или три языка, у каждого из которых есть свои собственные синтаксическое законы. «Метазнак» (знак «отношения») – который был бы необходим, если бы начальный текст в своих попытках понимания предоставил место понятию «отделимый», – не является частью этих элементов. Без его присутствия не может быть никакой связи между этими продукциями и реципиентом, от которого предполагается отклик на них. Его попытки понимания обладают таким же характером, как определенные утверждения; иначе говоря, они перформативны. Пишущий есть то, что он пишет, и это «писание» есть одновременно попытка понять требования и ответ себе. То, что пишется (или пиктографируется), метаболизировало соматическое состояние в презентацию психического аффекта, который одновременно переживается и изображается как самопорождаемый.
Письменность, которую будет использовать первичное, имеет в своем распоряжении метазнак (я имею в виду «знак» отношение), необходимый для того, чтобы фантазировать желание, которое присутствует между тем, кто фантазирует, и желанием, приписываемым другому и видоизмененным в его фантазматическом сценарии. Верно, что, пока мы рассматриваем только первичное, эта фантазийная реализация разыгрывает отношения слияния, собственности, овладения… два пространства, но только одно желание, которое всемогуще и всегда реализуется[78].
Знаки, используемые вторичным языком чтобы что-то выразить, имеют ту особенность, что двукратно служат законам, управляющим отношениями реципрокной коммуникации: сказанное с самого начала конструируется с учетом реципиента, которому оно адресовано, и знаки этого языка представляют собой коммуникацию кому-то, кто еще не обладает ими, от кого-то, кто уже имеет к ним доступ. Как в любом известном языке, какие-то слова этого третьего психического языка постепенно выйдут из употребления, другие станут запретными, и будут изобретены новые. Конкретный язык, на котором мы говорим, чтобы описывать мир, отмечен историческим движением культуры, говорящей на нем; язык, который мы используем, чтобы осознавать наши желания, наши чувства и наши идентификационные проекты, в первую очередь отмечен уникальной историей каждого говорящего – через то, что он исключает, что забывает и что вносит нового.
После того как эти три языка выучены, психика будет продолжать использовать их на протяжении всего своего существования. Но если часть знаков первичного и вторичного языков становятся взаимозаменяемыми, что приводит к формированию некоего составного языка, где на передний план выходит то один, то другой из них – в зависимости от аффективного переживания говорящего, то с языком начального все иначе: он по-прежнему не осознает, что тело и психика реагируют и живут благодаря постоянному наличию отношений между ними и между ними и их окружением.
Письменность первичного может принять форму только той фигуральной корпорализации, которую предоставляет пиктограмма – единственный способ оформления, который психика способна выковать из своего собственного пространства, из своих собственных аффективных переживаний, из своих собственных продукций. Начальный процесс знает мир только через его воздействие на сому; и то, что он знает о соматический жизни, – это лишь последствия его естественного и постоянного резонанса с теми движениями катексиса и декатексиса, которые являются меткой психической жизни. Я не знаю, является ли этот репрезентативный фон, который продолжает заимствовать у сомы свои материалы, причиной или следствием сохранения этого участия тела в наших аффективных и эмоциональных состояниях; но, рискуя утомить вас своей настойчивостью, я собираюсь вернуться к одному из последствий постоянного действия этого «репрезентативного фона».
Соматические эффекты, через которые жизнь мира проламывается в каждый новый организм, – явление не преходящее; они прекращаются только с нашей смертью. Фрейд говорил о «соматическом источнике» аффекта; я бы предложила выражение «соматический источник психической репрезентации мира», чтобы подчеркнуть: все существующее становится таковым для начального процесса только благодаря его власти воздействовать на соматическую организацию (конечно, наши собственные психические продукты являются частью этого «всего»). Оформление телесного мира, которым является пиктограмма, не может происходить в первичном или вторичном процессе; не может оно быть и частью вторичного вытеснения, содержащего, со своей стороны, только репрезентации, которые уже были подвергнуты работе «расстановщика сцены» (metteur en scène, сценический режиссер) и «расстановщика смыслов» (metteur en sens, «осмыслитель»). Не попадите в теоретическую ловушку предлагаемой мною конструкции: если она приближается к тому, что я представляю себе как пиктограмму, она также подтверждает, что мы можем вообразить это психическое «существо» лишь извне, и чтобы сделать это, нам нужно надеть свои теоретические очки и поместить на некотором расстоянии перед собой то, что мы пытаемся увидеть. Мы никогда не сможем представить себе или сфантазировать изнутри соматический эффект как единственное, что представляет мир, а психическую жизнь – как единственное, что отражает этот эффект в теле. Но эта теоретическая конструкция помогает нам понять ту роль, которая может быть сыграна вновь – с помощью того, что было организовано в психическом времени, предшествовавшем этой точке зрения на мир, и что сделает его доступным для фантазирования и думанья субъектом и для субъекта. Каждый раз наши отношения с миром ускользают от любых попыток удержать их в рамках фантазии или мысли; поскольку мы не смогли сохранить катексис по крайней мере на одного из находящихся внутри нее, мы оказываемся в ситуации, которая близка, хотя и не идентична тому, что положило начало нашему существованию: жизнь мира и мир отныне могут быть представлены только через «соматические эффекты», которые сопровождают тревогу встречи с пустой сценой. Репрезентация этого соматического опыта остается последним прибежищем, позволяющим первичному и вторичному процессам представлять в фантазии и мысли свои отношения с этой последней и единственной конструкцией, через которую следы мира продолжают существовать для психики. Таким образом сохраняется конечное связующее звено, которое является необходимым условием для того, чтобы первичное и вторичное не оказались вынуждены прекратить свою активность. Если бы такое случилось, это бы также означало, что замолчал психический аппарат, который, за исключением случаев безвременной смерти, научается – хорошо или плохо – говорить на своих трех языках и который вовсе замолкнет, если забудет хоть один из них.
Мир, где движется аутист, и определенные конкретные галлюцинаторные явления, встречающиеся в психотическом опыте, проливают свет на последствия катастрофы, которую исчезновение знака «отношение» из репрезентативного капитала субъекта представляет для него (или нее); точнее, не исчезновение «отношения», а сведение его использования к такой форме, которая фиксирована раз и навсегда, неизменяема[79].
Многие аналитические работы, посвященные аутичному и шизофреничному ребенку, похоже, подтверждают мою концепцию начального измерения.
Исследования о статусе, который аутист приписывает объекту, как раз и говорят нам, что ребенок подменяет объект своей собственной сенсорной властью и что это единственное свойство, которое – для него – придает объекту существование.
Объект теперь – не более чем ощущение твердости, характерное для этого маленького предмета из дерева или металла, с которым рука играет и которым манипулирует стереотипным образом; повторяющиеся движения, когда предмет падает, крутится, и потом его снова подхватывает рука.
Или же (здесь я, в частности, ссылаюсь на работу Фрэнсис Тастин об «аутичной форме») объект не что иное, как «мягкий» отпечаток, оставленный языком на внутренней стенке щеки, или масса слюны, которая перемещается на ту или иную поверхность оральной полости. Что касается тела, в целом оно может в какие-то мгновения существовать только через посредство этого ритмично раскачивающегося движения и только в нем; оно может быть полностью сведено к чистому ощущению движения, которое его анимирует. Эти соматические ощущения, которые стали для психики единственным свидетельством своей собственной жизни и жизни вообще, по сути, самопорождаются самим субъектом. После того как объект был сведен к одному только своему сенсорному воздействию, он тоже порождается этой самостимуляцией, при помощи которой психика привносит свой дополняющий ее объект в сенсорную зону и в функционирование, подтверждающие, что она поддерживает себя в состоянии выживания.
Что касается стимулов извне, аутист попытается противостоять их власти вторгаться, требуя неизменности окружения. Он не может навязать неподвижность миру – это означало бы его смерть, но он может попытаться потребовать тождественного повторения минимума неизбежных движений: благодаря этому аутист их больше не замечает и может продолжать верить, что окружающее фиксировано. Любой непредсказуемый стимул, приходящий от другого – и тем самым из того пространства мира, которое более не может восприниматься как отражение пространства тела, – будет переживаться как вторжение, угрожающее телу взрывом и уничтожением этого контейнера, который один способен гарантировать психике сохранение ее пространства и, следовательно, психического аппарата, который не может опираться на пустоту.
Я бы хотела затронуть вопрос о самоповреждении при аутизме и о странной способности игнорировать страдание, которое в обычной ситуации его бы сопровождало. Это может увести меня слишком далеко от темы данного эссе, но похоже, что странность такого поведения подтверждает – другим способом – наличие не-диссоциации между пространством тела и пространством мира: на тело налагается то, что не может быть наложено на мир, существование которого хочется игнорировать. А подтверждает ли наличие не-диссоциации равнодушие к страданию, равнодушие к миру, который можно уничтожать каждый раз, когда возникает опасность, что его движение будет навязывать себя? Аутичный и шизофреничный ребенок не увечит себя когда попало. Я не утверждаю, что эти краткие замечания проливают свет на данную особенность психотического поведения перед лицом страдания, но они по крайней мере указывают возможное направление пути.
Прежде чем закончить небольшой экскурс в мир младенческого психоза, я хочу сравнить эти явления с некоторыми кратковременными переживаниями, присутствующими в шизофреническом опыте взрослого субъекта и могущими быть частью преходящего переживания, которому может быть подвержен любой субъект. Именно в связи с ними я предложила в свое время (Aulagnier, 1984a)[80] термин "сенсорные “галлюцинации”»: переживания, во время которых субъект представляет собой не более чем ощущение соматического пространства, теряющего свои границы или сжимающегося; ощущение внутренний пучины, куда вот-вот канут внутренние органы. Я не столь уверена сегодня в законности термина «галлюцинация». Галлюцинировать значит проецировать вовне агента слуховой, зрительной и тактильной стимуляции, которая возвращается к вам в качестве знака враждебности мира, но в равной мере как доказательство и его присутствия, и вашей связи [link] с ним, связи по типу преследования и преследующей, но тем не менее связи.
Аутист не галлюцинирует сенсорные стимулы, он создает их. Что касается ощущений соматического происхождения, свойственных сходным, но не идентичным переживаниям, встречающимся вне мира аутизма, я точно так же не решилась бы рассматривать их как формы галлюцинаций в строгом смысле слова. Я предпочла бы считать их кратковременными проявлениями аффекта, появившимися в результате встречи между субъектом и событием, переживаемым психикой как катаклизм, встречи, которая на мгновение уничтожила все возможности сохранить отношения с другим и с миром. Все, что остается, таким образом, от этого мира, – соматический эффект этой встречи, который, по сути, катастрофичен: эффект становится репрезентантом [представителем] мира, но, как мы видели, такая подмена может произойти только в начальном процессе и может найти свое место только в пиктографической репрезентации.
Это означает, что среди возможных последствий, возникших из встречи между психикой и миром, есть одно, которое может быть представлено только начальным процессом. На психической сцене данной конструкции переживание может существовать лишь мимолетно, кратковременно, поскольку первичный и вторичный процессы должны будут как можно быстрее восстановить свою активность – чтобы придать форму конструкциям, в которых есть место знаку «отношения». Тогда субъект сразу после этого вновь будет способен фантазировать и думать о намерениях мира по отношению к себе – благодаря тому, что припишет им причину этой «презентации» пережитого его телом. Данное ретроактивное представление о том, что остается невыразимым в тот момент, когда оно происходит, мы можем уловить в том, что субъект на этот раз галлюцинирует, проецируя вовне агента дезорганизации пространства мира, который заменяет собой то переживание, во время которого был нарушен порядок, управляющий соматической организацией и ее реакцией.
Представляется необходимым сделать последний экскурс в начальное, прежде чем рассматривать, что´ будет разыгрываться для тела, когда оно встретит ту эмоцию, которую его проявление вызывает у матери, – эмоцию восприятия, несущую для младенца начало соединения между его психикой и тем дискурсом и историей, которые его ожидали.
Позвольте мне повторить, и прежде всего для самой себя, что это эссе имеет шанс стать чем-то большим, чем просто пересказ уже написанного ранее, только благодаря тому месту, которое я пытаюсь уделить различным статусам, принимаемым на себя телом в последовательных конструкциях, которые психика выковывает из него. Едва ли имеет смысл пытаться прояснить эволюцию этих репрезентаций, отделяя их от эволюции психического аппарата во всей его полноте, если только (на что я искренне надеюсь) это «дополнение» по поводу тела не найдет своего места внутри более глобального дискурса о психике, некоторые неясные моменты в котором оно сможет прояснить. Но эта история тела, которую я предложила, должна также позволить нам закончить то, что мы строим из психики. Две эти истории не существовали бы, если бы не могли пользоваться теми, которые субъект уже выковал задолго до того, как он встретил нас.
Тело для матери
Вышесказанное подводит меня ко второй гипотезе, которую я сформулирую в виде вопроса: чем является тело младенца для матери, которая, предположительно, ждала его и приветствует его? Я бы с готовностью сказала, что там, где мать ждала кого-то (кто положит конец ожиданию? кто будет для нее доказательством исполнения ее желания быть матерью? окончательный результат преобразования объекта долгих мечтаний, которые начались в ее собственном детстве?), она встречает некое тело, то есть источник «риска» для их отношений, о чем я говорила в самом начале этого эссе. Эта встреча потребует реорганизации ее собственной психической экономии: ей придется заставить это тело получить некое благо от катексиса, которым до сих пор наслаждался только психический репрезентант [представитель], ему предшествовавший. Я уже подчеркивала власть модификаций, имеющуюся у матери над этой частью реальности, на которую реагирует психика и сома младенца; эти реакции раскрывают ему его собственную способность испытывать влияние жизни мира и модификацию от того, что на него влияет. Но это откровение является в равной мере откровением и для материнской психики: первые проявления психической и соматической жизни младенца покажут ей, как много власти имеет этот крошечный, столь близкий к ней кусочек реальности, представленный телом ребенка, – он способен эмоционально воздействовать на ее собственную психику и модифицировать ее. Проявления соматической жизни младенца будут трогать мать; модификации этой эмоции будут модифицировать и ту среду, на которую младенец реагирует, и, наоборот, воздействие мира на его психосоматическую жизнь. Вот здесь-то нам и вспоминается важность соматического компонента эмоций: отношения матери с телом младенца с самого начала содержат элемент эротизированного удовольствия – дозволенного и необходимого; она может частично его игнорировать, но он составляет фундамент соматического якорения любви, которую она питает к уникальному телу ребенка, любви, которую она отнюдь не игнорирует, а готова провозглашать. Это тело, которое она видит и к которому прикасается, этот рот, который она приводит в контакт со своим соском, являются или должны являться для нее источниками удовольствия, в котором участвует ее собственное тело. Этот соматический компонент материнской эмоции передается от тела к телу; контакт с телом, которое тронуто, трогает ваше собственное; рука, которая касается вас без удовольствия, не вызывает такого же ощущения, как рука, которая получает удовольствие от прикосновения к вам.
Когда такое совместное удовольствие двух тел дозволено, мать сможет сделать его законным в собственных глазах только в том случае, если она сможет связать ощущаемую эмоцию с посланием любви, с просьбой о защите, с которым некое еще не возникшее Я предположительно обращается к ней. Первую репрезентацию тела младенца выковывает мать, приписывая ему с самого начала статус отношений, который трансформирует выражение нужды в формулировку требования (любви, удовольствия, присутствия) и в то же время трансформирует большую часть соматических происшествий и страданий тела в происшествия и страдания, которые связаны с теми отношениями, что соединяют ее с ребенком. То, что мать «видит» из выражений и эволюций тела (его сон, его состояние благополучия или страдания, его рост, его кормление, первые признаки его пробуждения к миру, его плач и его молчание…), породит двойное расшифровывание. С одной стороны, она признает в них объективные признаки соматического состояния. Но если – что крайне неудачно для их нынешних и будущих отношений – ее взор не станет взором нейтрального незатронутого свидетеля, эти знаки, которые воздействуют на ее психику и ее тело и которые сопровождаются удовольствием или страданием, будут расшифровываться как некий язык, предвосхищающий присутствие некоего будущего Я. То, что видит материнский взор, будет также отмечено ее отношениями с отцом ребенка, ее собственной младенческой историей, последствиями ее активности вытеснения и сублимации, состоянием ее собственного тела – целым набором факторов, которые организуют ее способ переживать свое вложение в ребенка. Потом ее взор находит в проявлениях соматического функционирования некое доказательство через тело младенца истинности чувств, которые она испытывает к тому, кто населяет это тело. Прожитый опыт этого тела подтверждает ей, в свою очередь, законность тревоги, которую она чувствовала, законность ее вины за то, что любит его недостаточно, и чувства вины, которое сопровождало рождение, причем рождение запретное, а также валидность способности защитить, которую она приписывает любви, испытываемой ею к этому ребенку. Это отчасти произвольное и всегда уникальное расшифровывание будет влиять на ее реакции на соматические проявления ребенка; оно будет определять поведение матери, иначе говоря, ее действия в целом, которые будут модифицировать окружение ребенка. Эти модификации будут или не будут согласовываться с бессознательными мотивациями (избыток присутствия, контакта может соответствовать либо фантазии слияния, либо защите против вытесненной агрессивности); эти мотивации будут влиять на качество и интенсивность соматического участия, которое сопровождает поведение матери. Младенец будет более или менее туманно видеть то, что выражается здесь замаскированным образом; но это не мешает поведению – какой бы ни была его бессознательная мотивация – воздействовать на объективную организацию пространства их отношений и равным образом на то, что будет или не будет сказано в том дискурсе, при помощи которого она пытается сделать эту первую фазу отношений мыслимой и при помощи которой она будет пытаться позднее сделать ее мыслимой для младенческого Я. Если носительница слов (мать) верит, что она «вкладывает в память» то, что проигрывается в настоящем, то в самом начале ее собственное прошлое, ее история оставят свою метку на этой (наиболее важной) части видимого, которое будет объектом ее интерпретаций и источником ее эмоций.
Это не предполагает – или не должно предполагать, – что любое выражение тела младенца будет интерпретироваться и вызывать эмоциональное переживание у матери. Она должна оставаться способной модифицировать определенные явления, возникающие в настоящем соматического переживания, обращаясь к тому другому дискурсу о теле, который хранится в «теоретическом резерве» ее идеационного капитала. К нему необходимо прибегать, чтобы умерить эмоциональную власть младенца и его тела; это показывает, как полезен может быть «корпус знаний» в качестве «фантазийного барьера»: он делает возможным для материнской психики не видеть, что смерть маячит на горизонте при каждой болезни или недоедание – при каждом отказе от кормления. Но в равной мере важно, чтобы этот «корпус знаний» выходил на передний план, только когда необходимо избежать избытка при суммировании эмоций, с которыми сам младенец справиться не в состоянии. Помимо этих «эмоциональных пауз», придется сохранять избранные отношения (которые временами могут принимать форму конфронтаций) между психическим телом, как оно выковано начальным процессом, и отношенческим и эмоциональным телом – плодом работы материнской психики. Эти отношения сделают возможным, чтобы репрезентация тела, которую выстраивает ребенок, обрела форму и сценическую драматизацию.
Эффект от страданий в младенчестве
Рассмотрим сначала то, что я бы назвала эффектом страдания в младенческой жизни. Имеет ли болезнь ясную органическую этиологию или нет, это маловажно для ребенка, который обычно не обладает такими знаниями о патологии. Но если бы у него это знание было, он продолжал бы спрашивать себя, что определило встречу между этим телом и этим вирусом (такой вопрос, как уже говорилось, задает себе любой больной субъект независимо от возраста, если болезнь его беспокоит); ребенок никогда не приписывает эту встречу случаю или слабости своих иммунологических защит, а всегда тому, что происходит в его психическом окружении. Эта «психическая каузальность», приписываемая болезни, подтверждается для ребенка теми эффектами, которые она провоцирует у матери, и тем дискурсом, которым она пользуется и по поводу его нынешней болезни, и по поводу тех, которые могли быть в прошлом. В своей статье о мазохизме Микелина Энрикес (Enriquez, 1985)[81] настаивает на индуцирующей роли материнского дискурса, преобразующего страдания младенца в некое тяжкое испытание, придающее ему героический статус, причем время страдания восхваляется как время, порождающее героя. В «L’Apprenti historien» (Aulagnier, 1984b) я, наоборот, настаивала на последствиях дискурса, лишающего – из-за пробелов в нем – ребенка прошлой истории тела младенца, которым он был; телесной истории, которая, как мы видели, неотделима от того, что психика младенца выковывает из себя. Если я придаю такую важность такому знаку болезни, как страдание, то прежде всего по причине его самоинформирующей функции для самого ребенка; затем по причине того, что страдание тела ребенка тем или иным образом индуцирует модификацию в поведении матери и в организации окружающей среды. Психическое страдание можно интерпретировать как каприз, как следствие фрустрации или отказа, который ребенок должен принять, как некое проявление, которое легко можно модифицировать, и прежде всего – как событие, которое в дальнейшем не имеет никаких последствий[82]. Поэтому мать со спокойной совестью может отвечать на утверждения ребенка, выражающие его психическое страдание (я несчастен, мне грустно, ты меня больше не любишь, ты меня бросила и т. д.), своими собственными (ты не несчастен, ты капризничаешь; мы тебя не бросили, мы тебя наказали; это я не тебя больше не люблю, а непослушного ребенка, которым ты иногда бываешь, и т. д.). Для физического страдания это не так. Его проявление имеет самоочевидный характер и содержит риск, который не только не отрицают, но и часто преувеличивают; оно никогда не оставляет мать равнодушной – отвечает ли она на него попыткой настроиться на него или убежать от того, что ощущается для нее как нечто невыносимое, либо же реагирует агрессивно. Отсюда первое следствие: страдание тела индуцирует отклик у матери, который ребенок получит в форме откровения о том, что его страдание представляет собой для другого. Страдающее тело – является ли причиной страдания органическое заболевание или следствие соматического участия в психическом «недуге» – будет иметь определяющую роль в истории, которую ребенок выстроит по поводу эволюции этого тела и тем самым – самого себя, по поводу того, что будет модифицировано независимо от него, того, что хотелось бы модифицировать, и того, что сопротивляется этому желанию. Как мы уже видели, в переживании удовольствия верно обратное: оно сопровождается надеждой, что ничего не изменится ни в нас самих, ни в другом, ни в окружении. В каком-то смысле можно сказать, что опыт удовольствия порождает только одно требование: чтобы ничего не менялось. Опыт страдания не просто «требует» противоположного (чтобы что-то модифицировалось); сами желаемые модификации бывают различными как у одного человека, так и среди разных людей. Реакции тоже будут разными: требования и реакции в регистре страдания полиморфны.
По этой причине, помимо прочих, я предложила, чтобы термин «полиморфное соматизирование» обозначал нормальный компонент отношения ребенка к другому и к реальности. Чтобы понять причины для этого второго полиморфизма, нужно иметь в виду две характеристики, определяющие мир и жизнь маленького ребенка:
• решающее воздействие, которое родители объективно оказывают на среду, где живет ребенок, и невозможность последнего влиять на некоторые факторы;
• загадочная и непонятная, с точки зрения ребенка, природа толкований, которые мать или родители используют, чтобы объяснить все «как» и «почему» в этой организации реальности и все «как» и «почему» последствий этого для ребенка, а также то место, которое он должен занимать в результате.
Мало того что его способность модифицировать эту реальность ограничена, ограничена также его возможность взять себе значения, которые к ней относятся, – значения, которые придадут смысл организации, исходно представляющейся ему произвольной или хаотичной.
Наоборот, он замечает некую симметрию в эмоциональном регистре между собой и матерью, некую симметрию в возможностях каждого из них модифицировать их отношения: модификации часто будут разными, даже антиномичными, но тем не менее будут присутствовать. Эти модификации поведения матери могут быть спровоцированы вербальными сообщениями, которые он обращает к ней, получая при этом удовлетворение от того, что сам сформулировал свою просьбу. Но иногда его просьбы и послания, выраженные голосом его Я, оказываются неэффективными, даже если опыт показал ему, что так редко бывает в случае просьб, «испускаемых» его собственным соматическим состоянием. Оказавшись пред окружением, которое глухо к выражению его психического страдания, ребенок попытается – и часто сумеет – использовать соматическое страдание, чтобы получить реакцию – нередко разочаровывающую. Для матери, которая глуха к психическому страданию, редкость услышать, чего ребенок требует через свое тело. (Это страдание иногда становится единственным голосом-путем, который открывает страдальцу неизвестную причину его психического страдания.)
«Извлечение пользы из своего соматического страдания»: собственно, даже если причина этого страдания чисто органическая и ничем не обязана воздействию психики на сому, отклик, который оно вызовет, тем не менее покажет ребенку, какую «пользу» он может из него извлечь. Это откровение мобилизует особый интерес к любым знакам страдания, что объясняет те очень разные способы, с помощью которых субъект будет справляться со своим страданием, если, конечно, оно не превысит определенных пределов. Ребенок может страдать от горловой инфекции и продолжать тихонько играть, болтать и общаться; он может также сделать свое больное горло (son «mal» à la gorge) единственным и уникальным путем коммуникации и превратиться в одно сплошное «недомогание» («mal») до тех пор, пока реакция – заставляет ли она его исчезнуть или нет – не вернет голос «страдающему» Я, побуждая его заново занять место кого-то, кто ищет психической заботы.
Когда детство кончилось (оставим в стороне роль тела в переживании радости), субъект будет тем реже прибегать к своему телу как избранному передатчику сообщений, чем лучше он научился разнообразить как адресатов, так и предметы своих требований. Для того чтобы произошла эта двойная диверсификация, тело (в конце детства мать передаст ребенку ответственность за заботу о нем) должно иметь в качестве референта «психическое тело», история которого предоставляет свидетельство той любви, которая была ему дана, признания и подтверждения его сексуальной идентичности, его уникальности, желания видеть, как он заботится о себе, изменяется и становится автономным.
В противоположном случае «болезни», от которых «психическое тело» продолжает страдать, означают, что Я поддерживает со своим телом отношения, повторяющие те, которые были у матери с телом ребенка, точнее отношения, которые ребенок приписывает ей в истории тела, которую он выстроил. Когда это так, отношение взрослого субъекта к страданию своего тела трансформирует это страдание в репрезентанта тела младенца и ребенка, которым он когда-то был, – младенца и ребенка, которого можно также желать, хотеть починить, чрезмерно защищать или, наоборот, ненавидеть и наказывать какой-то формой страдания, которая будет появляться у него, или усугубляться, или, наоборот, просто игнорироваться, – так он делает глухоту матери своей собственной.
Страдающее тело всегда может вновь занять то место, которое биограф предоставил в отдаленном прошлом другим соматическим происшествиям в этой истории, трансформировавшей их в психические события. И поскольку это тот же самый биограф, который переживает нынешнее страдание, обозначение, приписываемое прошлым страданиям, сформирует неотделимую часть обозначения, которое он припишет своему нынешнему страданию. Отклики, которые выдали ему, а также те, которые он выдавал сам, будут влиять на требования, которые он станет выдвигать, когда его страдание вернется, по отношению к другим, к своему телу и к самому себе.
Я закончу свое эссе размышлением о ситуации и о встрече, определивших тип пролога в этой пьесе, героем которой является тело, а автором – психика; пролога, который столь же конкретен, сколь и опасен для удовлетворительной композиции последующих актов.
С различных ракурсов и уже в течение определенного ряда лет депрессивные переживания матери во время ее первых контактов с ребенком занимают все более важное место при объяснении самых ранних и самых непосредственных знаков психического дистресса младенца. Каковы бы ни были причины этих депрессивных чувств, они всегда будут оборачиваться для «депрессика» невозможностью чувствовать удовольствие от и через посредство своих контактов и катексисов; невозможностью чувствовать его, а значит, показывать его и делиться его знаками. Я оставила в стороне крайне важный вопрос, связанный с этой очень ранней способностью младенца замечать вклад совместного удовольствия или его отсутствия, хотя то, что я сказала ранее об эмоции, может указать нам, как к этому подходить. Сосредоточимся сейчас на связи между материнской депрессией, невозможностью для нее чувствовать/проявлять удовольствие в ее контактах с ребенком, отсутствием разделяемого эрогенного удовольствия и деструктивных последствиях для психики младенца, который должен видеть себя как способного порождать свое собственное удовольствие[83]. Если материнская депрессия кажется почти константой среди «травматических» факторов, очевидно, что она может быть следствием утраты, болезни или острого конфликта. Мне кажется, однако, что эти воздействия на психику младенца в начальной фазе жизни более соответствуют проявлениям депрессии, чем ее причине, даже если воздействие последней можно видеть в том, как мать проживает свои отношения с ребенком. Она с самого начала будет проецировать на него образ того (часто первого ребенка), кого она не смогла оплакать; угрожающую тень образа партнера, сделавшегося врагом в конфликте, который она проживает; тень ушедших отца или матери; оплакиваемый образ собственного тела, которое, как она думала, защищено от болезни[84].
Клиническую картину, на которой я собираюсь сосредоточиться, определяет событие, ответственное за материнскую депрессию, и немедленные последствия, к которым она приведет для этого состояния взаимодополнения и которые связывают в течение определенного времени психическое пространство и соматическое пространство, аффективный опыт и сенсорный опыт. Я хочу вспомнить то, что говорила ранее об этой истории и об образе тела, которые предшествуют его явлению в этот мир. Мы видели, что даже в самой оптимистичной гипотезе о будущей матери, где механизмы вытеснения и сублимации, идеи кастрации сохранили свои структурирующие функции, это «предвосхищаемое Я» несет с собой образ ребенка, которого еще нет, образ, соответствующий нарциссическим иллюзиям матери и максимально приближающийся к идеальному ребенку. (Этот пре-катексис объясняет также, почему для каждой матери будущий ребенок станет носителем всего, что может в какие-то мгновения кристаллизовать ее тревогу, ее чувство вины и ее страх утраты.) Клинический опыт показывает, насколько хрупким оказывается любое кажущееся психическое равновесие перед лицом определенных испытаний: я часто указывала на уникальность опыта беременности и объясняла, что для некоторых женщин беременность может представлять собой психически опасное испытание, так как она будет реактивировать и заново мобилизовывать отношения в прошлом, которые оставлены более или менее позади, но которые им [матери и ребенку] придется пережить заново в перевернутой форме. Мы также видели, что те послания, те предложения, которые мать адресует «предвосхищаемому Я», а также отклики, которые оно, как предполагается, должно дать ей в ответ, находят поддержку в передающем устройстве, представленном телом младенца: его выражениями, его состоянием, его движениями, его апатией, его плачем. Но это тело или скорее те проявления, которые выражают его жизнь и его единственность, и тем самым тот непредвиденный элемент, который делает его живым телом, мать должна будет приветствовать как референт на сцене реальности некоего психического репрезентанта, предшествовавшего ему и ожидавшего его появления. Тело младенца является необходимым дополнением для установления состояния соединения между психическим репрезентантом, заранее выкованным материнской психикой и обозначившим «ее идею ребенка» (или ее идеал ребенка), и реальным ребенком, который находится рядом. Одно только тело младенца способно предоставить матери «сигнальные материалы», которые гарантируют «предвосхищаемому Я» якорную точку в реальности сингулярного существа. Эти материалы обязывают мать и позволяют ей сохранить свой катексис в ее психического репрезентанта – младенца – и тем самым в «психическое тело», присутствующее в ее собственной психике, пока она катектирует промежуток – потому что он есть знак жизни – между этим репрезентантом и реальным младенцем. Промежуток, который дифференцирует и в то же время соединяет; он единственный может соединить ее психическое тело с этим сингулярным телом. Но что происходит, если заякоренность психического репрезентанта в реальности тела младенца не сработает? Возможны два варианта.
• В первом мы сталкиваемся с частичной идеализацией, которая поэтому очень конкретна: чем больше развитие младенца грозит подчеркнуть этот разрыв, тем больше его психический репрезентант будет идеализирован и тем больше все то в ребенке, что относится к регистру непохожего, непредвиденного, нужно будет отрицать. «Расшифровывание» матерью сообщений, испускаемых младенцем, окажется верным каждый раз, когда сообщение подтверждает ее собственную репрезентацию младенца; в противоположном случае оно перевернет наоборот все значение послания. Определенные черты поведения соматических функций первых проявлений осознания, внимания будут идеализироваться и гиперкатектироваться, тогда как любой знак жизни, любая модификация, которая показывает и подчеркивает различие, столкнутся с тем, что их обесценивают, с ними сражаются или, еще более радикально, их не видят. Эта фрагментарная идеализация грозит спровоцировать у младенца фундаментальную неуверенность в себе по поводу свидетельства его собственных чувств; увечащую неуверенность относительно соответствия между собой и образом, отраженным в зеркале, очень странный раппорт с идеалом. Такие реакции можно встретить у шизофреника, и они проясняют, как привлекательность бредовой уверенности может служить неким оплотом.
• Во втором случае мы обнаруживаем невозможность для матери, оказавшейся в точно такой же ситуации, достичь этой фрагментарной идеализации, которая сохраняет по крайней мере определенные якорные точки между младенцем и его психическим репрезентантом. Это та невозможность, которая поставит мать перед задачей оплакивания живого младенца. «Оплакивание живого человека»: в каком-то смысле это переживание, которое глубоко воздействует на всех нас, потому что жизнь навязывает его нам, когда нашу любовь отвергает другой человек, которого мы все еще любим.
Между двумя этими ситуациями существует радикальное отличие; во второй из них субъект был сначала сильно катектирован, потому что казалось, что он особенно соответствует своему психическому репрезентанту. Это связующее звено действительно существовало и было даже гиперкатектировано, из-за чего разрыв, накладываемый на вас, будет модифицировать психический референт, который кто-то выковал для любимого, постепенно позволяя развиваться задаче отделения себя от любимого, а в равной мере – и от его психического репрезентанта. В первой ситуации существует возможность связующего звена между младенцем и психическим репрезентантом, который существовал прежде него и которого нужно оплакать, причем как раз в тот момент, когда реальное тело не может оставаться живым без помощи извне, что заранее предполагает, что жизнь этого тела катектирована. Но как можно катектировать «человеческий объект», чем бы он ни был, если у него не было психического репрезентанта? Как можно катектировать живого человека, который требует ipso facto убить своего репрезентанта в вашей психике? Эту дилемму можно было бы сформулировать в следующих терминах: либо смерть младенца делает возможным сохранение психического репрезентанта, для идеализации которого не будет никаких препятствий и который останется без изменений, пока он ждет новое тело, либо жизнь младенца сохраняется, а его психический репрезентант будет осужден на смерть; но в этом случае первую репрезентацию отношений между матерью – младенцем необходимо навек стереть из психики, чтобы дать место другой. Так как же, первый или второй вариант?
Если не вмешивается реальная смерть, мать обнаруживает себя в ситуации на грани невозможного. С одной стороны, ей придется сохранять желание, чтобы этот младенец жил, катектировать его необходимые для этого функции и пытаться улавливать беспокоящие послания, издаваемые телом младенца; а с другой стороны, оплакивать предвосхищаемое Я, которое послужило в качестве расшифровщика. Чтобы сделать это, ей придется установить нового психического референта, без которого младенец рискует оказаться несуществующим – как только его присутствие больше не будет подтверждено взором, который видит тело, который слышит плач, который замечает рот, проглатывающий «пищу».
Но у этого нового репрезентанта не будет корней во времени, в желании, в истории – корней, которые присутствуют во всех остальных случаях. Каждый новый объект, катектированный в ходе нашего существования, занимает место чего-то уже ожидавшегося (un déjà attendu). Он состоит не только из этого ожидавшегося, конечно, но он получает пользу от того, что я назвала «катексис в поисках носителя». Опыт учит нас, что для этой задачи годится не любой носитель, что ей предшествовала и ее предвосхищала определенная «идея» и что именно открытие всегда отчасти иллюзорного ее соответствия этой предвосхищенной репрезентации ожидаемого объекта непосредственно и вызывает то явление, которое мы называем любовью.
Во встрече, проанализированной здесь, матери будет или было бы необходимо дать место психическому репрезентанту младенца, что требует, чтобы она отбросила того, кто ему предшествовал, кто один только был способен поддерживать репрезентацию отношений мать – младенец в соответствии с психической экономией матери, не говоря уже о том, что это требование отбросить его навязывает себя в ситуации срочности. А ведь то, что верно для любого несчастного случая с телом, верно и для любого несчастного случая с психикой: при неудачном падении нужно всего несколько секунд на то, чтобы какая-то кость в вашем теле сломалась; но потребуются в лучшем случае месяцы, чтобы переломы зажили, и часто еще много месяцев на то, чтобы обнаружить механизмы, компенсирующие функциональное ограничение, которое может возникнуть.
Надо сказать, что психика матери такого типа страдает тем, что я бы назвала «травматизмом встречи». Этот новорожденный младенец, который навязывает себя ее взору, располагается – не по своей вине – «вне истории» или вне своей собственной истории; он прерывает ее течение, рискуя поставить под угрозу тотальность конструкций, чья хрупкость оставалась скрытой от историка. Привлекая средства «психической границы» («bord psychique»), мать должна будет попытаться заново переплести его нити, связать настоящее время с прошедшим таким образом, чтобы сохранить отношения темпоральности, совместимые с процессом идентификаций и с его движением. Если ей это не удастся, ее депрессивная реакция может привести к меланхолическому состоянию, к психотическому эпизоду или к наступлению состояния депрессии. В противоположном случае и невзирая на психические механизмы, которые помогли ей преодолеть последствия этой «травматичной встречи», матери придется выполнить значительно более трудную задачу, чем задача оплакивания, задачу, которая также потребует какого-то периода развития, чья длительность может быть разной, но всегда существенной. Этот период обычно совпадает с тем временем, которое необходимо младенцу, чтобы развиться в ребенка; этот переход поможет материнской психике преодолеть ее «травму», предлагая знаки для его катексиса, на этот раз вербальные, которые будут для нее свидетельством присутствия некоего Я и функции посланника, которую последний будет приписывать своим собственным конструкциям. Эти новые конструкции и послания легче поддаются интерпретации, которую мать дает им, чтобы они в наибольшей степени приближались к ее ожиданиям.
Но этот ребенок был сначала младенцем, лишенным психического репрезентанта, который должен был приветствовать его. Он тоже будет обращаться к средствам своих «психических границ», для того чтобы преодолеть последствия этого опыта лишенности, этой первой фазы жизни, которая поместила его вне истории; и он тоже сможет успешно построить некую историю (свою собственную), оставив, правда, первую главу пустой.
Успех окажется более проблематичным для ребенка, чем для матери: психическая работа, которая здесь предполагается, выпадает некоему Я, которое лишь начинает свое ученичество в качестве историка и строителя.
Вот почему последствия такого начала жизни часто оставляют неизгладимые следы в психическом функционировании ребенка или взрослого, которого аналитик, в зависимости от случая, встретит. Эти следы бросают свет на конкретность и сложность откликов, которые ребенок нашел, чтобы позволить продолжаться жизни младенца.
Эти отклики могут возникать по трем сценариям, которые дадут нам возможность увидеть определяющий психический механизм в каждом из них.
1. Психика младенца может предвосхитить свою потребность учесть сепарацию, реальность, начало понимания материнского дискурса. Благодаря этому она будет максимально способствовать задаче внешнего «расшифровщика», заставляя его послание соответствовать как можно ближе единственному отклику, который мать способна дать. Это – «слишком раннее» – тестирование реальности произойдет за счет психической автономии: как только ребенок сможет формулировать требования, он будет пытаться быть как можно ближе к тем требованиям, которых, как он думает, мать ожидает для того, чтобы аппроксимировать ближе к психическому репрезентанту, которого она заранее инвестировала. Биограф превратится в переписчика, обреченного честно копировать историю, написанную неким другим раз и навсегда.
2. Это предвосхищение может не произойти и в любом случае может кончиться неудачей: этот другой, с которым психика встречается, не будет катектирован как носитель желания жизни и как податель удовольствия. Эффект удовольствия больше не будет иметь фантазию слияния как представляющего его носителя, а будет сопровождать аутосенсорную активность, психическое понимание которой принимает постулат самопорождения. Если аутоэротическая активность удовольствия поддерживается фантазией отношений слияния с объектом желания, то в аутосенсорной активности удовольствие сопровождает, как мы видели, некую комбинацию, в которой эффекты встречи «становятся заменителями объекта», чей психический референт означает исключительно собственное тело. А если в очень ранней фазе жизни постулат самопорождения является единственным, что организует психические конструкции, так это потому, что материнская психика организует пространство для отношений, которые предвосхищают присутствие репрезентанта внешнего объекта; это будет продолжаться так долго, как это необходимо, чтобы психика младенца нашла для него место и таким образом забрала себе метазнак алфавита первичного процесса, который дает ему доступ к пространству и миру отношений. Если же, однако, этот доступ, после того как он получен, становится временами невыполнимым, последнее, к чему психике остается прибегнуть, – это тот механизм, который мы анализировали выше в связи с аутизмом.
3. В третьем сценарии можно наблюдать присутствие совершенно особой формы расщепления; и хотя оно служит источником конфликта, оно же поможет субъекту сохранить для себя (насколько это ему удастся, возможно – с большим трудом) некое пространство для отношений. Внешний объект, который распознается как единственный способный удовлетворить потребность, будет отрезан от всех эрогенных источников переживания удовольствия, которое стало автономным от переживания удовлетворения и от времени его получения. Последствия этого расщепления, столь же конкретного, сколь и раннего, будут видны в статусе и функции, которые сохранят объект потребности. Они проливают свет на определенные формы анорексии и аддикции, а также на беспокойные отношения в части тех клинических картин, которые за отсутствием точной классификации мы определяем как пограничные состояния. Отношения, устанавливаемые психикой с другим, будут организованы вокруг единственного желания и единственной власти, которые она приписывает ему (давать или отказывать в том, в чем нуждается тело), и вокруг своей собственной власти требовать или отказываться от этого вклада независимо от реального состояния тела, будь то вопрос пищи, сна или какой-либо другой потребности. Единственными знаками, при помощи которых психика может создать пространство для тела, служащее промежуточным звеном для отношений, являются те, через которые проявляет себя тело в состоянии нужды – что не равнозначно страданию тела. Поставив себя в ситуацию отношений родитель – ребенок, мы должны помнить, что если не во власти ребенка удовлетворить определенные телесные потребности без посторонней помощи, то в его власти отказаться от этой помощи и тем самым вызвать острый конфликт. Идет ли речь о ребенке или о взрослом, этот отказ и конфликт, который он провоцирует, станет для психики свидетельством власти, которую она имеет над телом, и связующих звеньев, которые у нее по-прежнему есть с другим: здесь конфликтные отношения всегда означают реальные и жизненно важные вопросы, и, что еще важнее, вопросы, решенные раз и навсегда. Не будет никакого больше происшествия с телом, которое можно трансформировать в психическое событие, находящее свое место в движении, которое определяет любую историю. Характерным для потребности является ее повторение, способное породить только такое же повторение интерпретации, которую находит для нее психика и повторяет без конца. Это помогает нам понять несдвигаемость конфликтных отношений, которые такой ценой можно сохранить между субъектом и неким другим, избавляя первого, будь то ребенок или взрослый, от встречи с пустынным миром, который он в лучшем случае способен будет наполнить своими миражами.
В заключение я скажу лишь несколько слов: легче представить себе тело без тени, чем психическое тело – без истории, которая является его высказанной тенью. Эта тень может быть защищающей или угрожающей, благотворной или злонамеренной, защищающей тело от слишком яркого источника света или предвещающей бурю; но во всех случаях эта тень необходима, ибо ее утрата предполагает утрату жизни во всех ее формах.
Перевод Марины ЯкушинойБиблиография
Aulagnier P. (1975). The violence of interpretation: From pictogram to statement (The New Library of Psychoanalysis). London: Brunner-Routledge.
Aulagnier P. (1984a). Le retrait dans l’hallucination: un équivalent du retrait autistique? // Lieux de l’enfance, 3. Toulouse: Privat.
Aulagnier P. (1984b). L’Apprenti-historien et le maître sorcier: du discours identifiant au discours délirant. Paris: Presses Universitaires de France.
Enriquez M. (1985). Au carrefour de la haine. Paris: Epi.
О работе Пьеры Оланье «Рождение тела, происхождение истории»[85] Сара Флэндерс
Sara Flanders. On Piera Aulagnier’s «Birth of a Body, Origin of a History». Int J Psychoanal (2015) 96:1403–1415.
12 Caedmon Rd, London, N7 6DH.
Читать Оланье нелегко. Она раздвигает границы психоаналитического дискурса в неожиданных и смелых направлениях. Например, в качестве преамбулы к своему исследованию самых ранних психических переживаний она предлагает рассуждение о месте тела в религиозной и научной традициях, отмечая, что психоанализ, хотя и является частью научной традиции, имеет также связи и с религиозным дискурсом, который интерпретирует смысл опыта тела по отношению к желанию. Временами кажется, что она сама оказывается на грани религиозного дискурса, когда размышляет о своем неуловимом предмете – происхождении личной истории, воображаемого опыта новорожденного младенца.
Позиция Пьеры Оланье, на международном уровне лучше всего известной по книге, переведенной как «Насилие интерпретации», глубоко укоренена во французской аналитической традиции. В то же время Пьера оригинальна и идиосинкратична: стоит обособленно. Она была заметной фигурой в политических и теоретических бурях, отмечавших историю психоанализа во Франции (Birksted-Breen, Flanders, Gibeault, 2012). Детали этой истории ясно видны во многих утверждениях, сделанных в эссе (хотя Оланье редко прибегает к сноскам или цитирует другого автора, чтобы выразить согласие с ним или оспорить его довод). Французские читатели, для которых и написано это эссе, воспринимают традицию и положение в ней Оланье как само собой разумеющееся. Она ведет свои оригинальные наблюдения, часто изобретая собственную терминологию, чтобы назвать нечто только что идентифицированное. За этим эссе стоит тщательно продуманная опора на Фрейда или такая же опора на Лакана (в случае Лакана, возможно, даже взаимная) – опора, на которой основано столь характерное для нее решительное и глубоко самобытное видение. Оланье приносит в психоаналический дискурс инакость, такую освежающую и увлекательную, что можно потеряться. В этом эссе, например, автор сосредоточена на первых месяцах жизни и опирается на теорию индивидуума или субъекта, который понимается как нечто установленное с самого начала в воплощенных в теле отношениях с матерью/другим, средой, языком, культурой и историей. Оланье заставляет эти уровни играть необычайным образом в своих концептуализациях, указывая на их взаимодействие по ходу крайне теоретизированного описания многослойного психосоматического развития во времени, в месте и культуре.
Так же как Лапланш, Понталис, Видлоше и Анзьё, Оланье проходила анализ у Лакана. И, я думаю, больше, чем они, и больше, чем даже Лапланш, осталась верна лакановским истокам. Однако, как мы видим, значительная часть ее работы отклонилась от этих истоков. В клиническом отношении на нее, похоже, сильнее всего повлиял ее собственный опыт, в первую очередь долгая работа с психотическими пациентами, которой она предавалась со всей страстью (Troisier, 1998). В 1963 году, когда Лапланш, Понталис, Видлоше и другие отделились от Лакана и сформировали APF (Association psychanalytique de France – Психоаналитическую ассоциацию Франции), добившись таким образом признания со стороны Международной психоаналитической ассоциация [IPA], Оланье осталась со своим аналитиком и учителем в EFP (Ecole Freudienne de Paris). Она исходила из того, что можно уважать и принимать учение Лакана, но при этом необязательно оправдывать те аспекты его клинической практики, против которых возражает IPA (Troisier, 1998).
Отношение Оланье к своему интеллектуальному отцу отличается честностью, интеллектуальной независимостью и верностью. Она не покидала Лакановское общество в течение пяти лет после первоначального раскола. Но когда Лакан ввел новую, весьма спорную форму профессиональной квалификации, la passe, Оланье ушла из EFP, заявив, что не может с ней согласиться; по ее мнению, это слишком серьезно подрывало необходимые требования к психоаналитику. Затем вместе с несколькими своими коллегами она сформировала еще одно общество, OPLF (Organisation psychanalytique de langue Française), которое получило название Quatrième Groupe (Четвертая группа). Оланье оставалась в Quatrième Groupe весь последний отрезок своей чрезвычайно плодотворной профессиональной жизни. Само это название – «четвертая группа» – олицетворяет принцип ее работы.
Позиция Оланье, коротко говоря, такова: каждый человек, а значит, и каждый анализанд приносит дискурс, который оперирует на многих уровнях. Исторически первый и фундаментальный уровень – это то, что она называет в своих теориях термином originaire, на английский он обычно переводится как «primal» [начальный]. Начальное происходит в самом начале человеческой психосоматической жизни, и именно этому посвящена предлагаемая здесь статья. Термин originaire предполагает исходную точку, первую стадию: начало путешествия, вхождение субъекта в интерсубъективную жизнь. За начальным быстро следует «первичное», связанное с первичным процессом Фрейда, пропущенное через принятие лакановской дефиниции «воображаемое» и затем продолжаемое вторичным процессом, связанным у Фрейда со словесными презентациями, у Лакана – с символическим мышлением, и у обоих – с мышлением рациональным. После начального наступает первичное – «metteur en scène», сценический режиссер, а после этого – вторичное, осмыслитель «metteur en sens». Четвертая позиция Четвертой группы [Quatrième Groupe] заключается в том, чтобы настаивать на этом множественном уровне психического опыта, и Оланье, как и значительная часть представителей постлакановского французского психоанализа, связывает эти уровни с теориями репрезентации (Green, 2005, p. 125). Ее весьма оригинальным вкладом в теории самой ранней репрезентативной активности стало понятие пиктограммы. Название, я думаю, несколько неудачное, поскольку этот примитивный репрезентационный опыт понимается как функция телесного опыта – встречи рот/грудь, зона/объект; то есть некое событие в психике предлагает себя как созданное самим собой, прежде любого признания наличия объектных отношений, хотя переживается явно внутри самых ранних отношений с объектом. Феноменология этого раннего переживания лежит в основе «Naissance d’un corps, origine d’une histoire» – статьи, которая предлагается здесь в переводе. Оланье выражается ясно, и основная тема всей этой работы такова: фундамент истории любого субъекта есть телесное переживание новорожденного. Этот опыт зависит от того, как мать интерпретирует телесные нужды своего младенца. Но у Оланье мать всегда – по крайней мере отчасти – является желающей матерью лакановской концептуализации, и потенциальная сила ее (неправильной) интерпретации нужд ее младенца взаимодействует с начальным переживанием младенца внутри своего тела – переживанием, которое оказывается переплетенным с отношениями малыша с матерью, но прежде того существуют фундаментальные внутренние отношения я/мне.
Я хочу подчеркнуть теоретический аспект раскола, который произошел внутри Лакановской группы, когда в 1963 году Лапланш и другие решили отделиться. Отказ от фундаментальной гипотезы Лакана – что бессознательное структурировано как язык – теоретически изложил Лапланш в мастерской концептуальной работе, склонившей концептуальный центр тяжести к расколу, который произойдет между Лаканом и некоторыми из самых его блестящих учеников. Лапланш использовал лакановское указание вернуться к Фрейду для атаки на пристрастие Лакана к лингвистике, особенно по отношению к теории бессознательного. На конференции 1961 года (Roudinesco, 1990) Лапланш обратился к статье Фрейда 1915 года «О бессознательном», где объясняется природа бессознательного. Фрейд предлагает в ней теорию бессознательного, состоящего из репрезентаций влечений и презентаций вещей [thing presentations], и затем высказывает гипотезу, что эти более примитивные репрезентации влечений и вещей оказываются в конечном итоге связаны сo словесными презентациями [word presentations] в предсознательном и сознательном. Коротко говоря, согласно этой основополагающей статье, вначале в бессознательном есть что-то значительно более эмбриональное, чем слово; вначале есть смесь репрезентаций влечений, следов памяти и презентаций вещей, а затем après-coup (задним числом) появляется связывание со словесными презентациями в предсознательном и сознательном разуме.
Работа Фрейда 1915 года занимает особое место в постлакановском психоанализе во Франции. Предлагаемое в этой статье понимание бессознательного близко к телу и аффекту, как в концептуализации Оланье в данной работе. В то же время рассуждение опирается на рассмотрение природы репрезентаций. В этой великой поворотной точке французского психоанализа природа примитивного психического опыта и головоломка репрезентаций занимают центральное место. Сосредоточенность на формировании и на природе бессознательного во Франции можно сравнить с «Controversial Discussions» («Дискуссиями о противоречиях») – дебатами о бессознательной фантазии, которые прошли в Англии в 1943 году. Сюзан Айзекс в своей ключевой статье о бессознательной фантазии – «Природа и функция фантазии», как и Лапланш, часто обращается к статье Фрейда 1915 года «О бессознательном».
В то самое время, когда бывшие студенты Лакана бросили вызов его сосредоточенности на языке, на французскую психоаналитическую сцену вышел Винникотт со своей теорией развития символической функции в отношениях с матерью (Birksted-Breen, Flanders, Gibeault, 2012). И вместе с повторным подтверждением более примитивного и более связанного с телом фундамента бессознательного (эта точка зрения уже установилась и в более традиционном психоанализе) пришла сосредоточенность на младенце [infans], на довербальном ребенке и на всех формирующих и репрезентационных следствиях ранних стадий человеческого развития и для аналитика, и для пациента, и для понимания обычного психического развития. Долгая эмоциональная история, предшествующая вхождению в язык, стала открытым полем исследования для французских аналитиков, которые до этого обучались у Лакана и были вдохновлены его революционным вкладом.
Оланье занимает уникальное место в этом сообществе, в которое она вошла со своим собственным синтезом. Отличаясь от многих, она сохранила значительную часть той рамки, которую усвоила, еще только начиная у Лакана. Например, когда в «Насилии интерпретации» она пишет о «первичном», она использует понятие первичного процесса Фрейда, которое соединяет с фантазией, но также и с лакановской концепцией «воображаемого» и с отношениями к матери/другому в первый год жизни. Обращаясь к взгляду Лакана на воображаемое, она смещает свое понимание фантазии в направлении «желания матери/другого» и подчеркивает материнское желание как существенный аспект контекста, в котором младенец будет впервые переживать себя и станет определять себя. Эта лакановская парадигма всегда присутствует в ее работе и сродни позиции Винникотта, хотя и отличается от нее я в акцентах: «не существует такого явления, как младенец». Позиция Оланье особенно далека от кляйнианского понимания опыта младенца, где поле значительно более проективно: младенец в значительно большей степени инициатор процесса идентификации, хотя Бион немного поправит это утверждение. Для Оланье «Насилие интерпретации» означает насилие матери, то есть имплицитный провал между любым сознательным или бессознательным пониманием, который мать приносит своему новорожденному; провал, заполненный информацией о ее желании, истории, идентификациях и о том, как ребенок переживает себя. Слово «насилие» отчасти звучит как обвинение, но его можно также трактовать как глубоко сочувственное понимание провоцирующей тревогу значимости материнской задачи – создать мостик понимания, который столь необходим, и неизбежно столь несовершенен, и наносит такой вред в случае неудачи. Нетрудно применить эту точку зрения на насилие интерпретации к риску непонимания, присутствующему в аналитическом процессе.
Сколь бы внимательно ни наблюдала Оланье за отношением матери к ребенку, она сохраняет активного субъекта – самого ребенка – в центре своего повествования: ребенка, который, каков бы ни был контекст, в котором он себя находит, «выковывает» свою собственную историю, свою собственную идентичность. Как элегантно пишет Оланье в «Naissaince d’un corps, origine d’une histoire», история, которую она рассказывает, – это история, в которой «героем является тело, а автором – психика». Ее теория развития, как и теории Фрейда, Кляйн и Винникотта и как у Спитца (Spitz, 1960), Малер (Mahler, 1968) и Феррари (Ferrari, 2004), начинается с тела. Вначале, при рождении, существует психика, которая получает и регистрирует информацию, приходящую в первую очередь от тела. У Оланье новорожденный не имеет никого, кроме себя в качестве субъекта и объекта. В этом Оланье в основном следует концепции классических теоретиков и теоретиков объектных отношений, которые постулируют первичный нарциссизм. Все происходит, по словам Спитца, в и через «начальную полость» (1960) – рот ребенка, в момент «первичной недифференцированности» (Anna Freud, 1952) и в такое время, когда самые мощные аффекты возникают внутри тела, у которого пока еще нет границ.
Позиция Оланье в чем-то близка позиции Феррари (Ferrari, 2004), который пишет о теле как о первом объекте, подвергая сомнению уклон сегодняшнего психоанализа в сторону объектных отношений и отважно ставя на место первого объекта «бурлящее» тело, а не мать/другого. Однако язык Оланье иной. Она пишет о теле не как об объекте, а как об источнике субъекта, который начинается с регистрации не объекта, а изменений состояния тела. Говоря о первых переживаниях, она сохраняет понятие психики, находящейся в отношениях с самой собой, и выдвигает гипотезу начального опыта как регистрирования изменений или состояний в теле, прежде всего удовольствия или страдания – аффектов, лежащих в основе телесного опыта.
Оланье воображает себе «пиктограмму», которая мыслится как самопорожденное слияние зоны и объекта, пользуясь словами Фрейда (1905), или рта и груди, регистрируемое психикой, которая инвестирует или катектирует (Стрейчи) в удовольствие удовлетворения, приходящее к нашему Я через наше Я. Есть также переживание боли, создаваемое невозможностью удовлетворения, опускание во фрагментирующее состояние, связанное с неудовольствием и также переживаемое как самопорождаемое. Плохой опыт, плохая зона, плохие рот/грудь. Это основа психической жизни: Я как мир, начало истории, переживаемое как самопорождаемое; и только постепенно, позже оно понимается как продукт отношений с объектом при всех сложностях фантазийной жизни. Сбой на уровне начального, о чем много пишется в «Насилии интерпретации», приводит к различным компенсаторным стратегиям, включая первичный психотический бред, лежащий в центре шизофренического и параноидного мышления (Aulagnier, 1975).
Понятие исходного психосоматического события, на котором сосредоточена Оланье, в чем-то близко понятию исходного психосоматического единства у Винникотта, продукта критически важного установления веры (Бриттон) или доверия к «продолжению существовать», чему способствует хороший опыт груди. Оланье высказывается по-фрейдовски, почти старомодно, когда использует понятие зоны и объекта в соединении с самой ранней активностью влечений. По ее представлению, совершенно очевидно, что при этом первом опыте устанавливаются истоки «Я», субъекта истории. Она предлагает гипотезу чувства себя, или идентичности, радикально отличную от лакановской концепции «стадии зеркала» (Lacan, 1949), где чувство Я связано с образом зеркала, в котором изначально фрагментированный тоддлер встречается в зеркале с образом целостности, далеко превышающей его опыт, и эту идентичность затем поддерживает язык, «Я» субъекта. Информация о едином Я, по мысли Лакана, никогда не бывает вполне заслуженной в опыте, чувство идентичности всегда хрупко: это потенциальная ловушка, иллюзия. В гипотезе, созданной воображением Оланье, это не так или необязательно так.
Оланье пишет о соматическом/психическом удовольствии, которое «будет способствовать ощущению единого тела». Она пишет о стимулах, регистрируемых нашими сенсорными рецепторами, что включает «момент», когда встреча «стимула и зоны» становится источником, который обладает способностью к иррадиации по всему множеству зон – «удовольствие или страдание в одной зоне становится удовольствием или страданием всех чувств». Мне это напоминает выражение Вирджинии Вулф «моменты существования». У Оланье моменты объединяющих переживаний дают чувство единого цельного тела, значение чего понимала Вирджиния Вулф: для нее это были крайне ценные моменты, утешительные и хорошие, перед лицом возможности фрагментироваться, дезинтегрировать, сломаться. Противоположностью способности удовольствия к «иррадиации» у Оланье является «страдание, влекущее за собой риск получить репрезентацию фрагментации соматического пространства»[86]. Я нахожу в предложенном Оланье образе объединяющего консолидирующего ядра, катектированного в момент удовольствия, убедительный образ чего-то известного, верного, если о нем подумать, но ранее не вполне понимаемого; это нечто объединяющее идет не от поверхности – как Фрейд представлял себе эго, производное от телесного эго, в качестве некой проекции поверхности (1923), – а от самого ядра. Это возникновение Я, винникоттовского подлинного Я, и оно является либидным, продуктом телесного удовольствия; это не интернализация другого. У Оланье акцент сделан на том, что источником идентичности и для Я, и для мира является внутренний телесный опыт, причем (что не всегда подчеркивается) основой служит переживание удовольствия, регистрируемое примитивной психикой.
Оланье говорит о репрезентациях даже в самый примитивный период: о пиктограмме переживания зона/объект и воспринимаемого чувствами ядра, которое становится основой психической жизни. Но Оланье не говорит о фантазии. В ее понимании фантазия – это то, что après-coup станет ре-репрезентировать начальное [originaire] в качестве иного поля, недоступного для младенца, пока тело и психика не столкнутся с приходами и уходами, присутствием и отсутствие груди/матери. Фантазия, которая теперь представляет начальное, не будет доступной, пока, по формулировке Спитца, не станут видимы очертания объекта (Spitz, 1955). Оланье придерживается своей решетки [grid], своего представления о множественных уровнях в психике, а фантазия или то, что она называет воображаемым, есть нечто иное, не то, что она называет начальным опытом. Здесь Оланье откликается на те дискуссии, которыми она, кажется, не интересуется, но в которые ее можно было бы включить: в дискуссии о противоречиях по поводу «Природы и функции фантазии» (Isaacs, 1945), оказавшиеся в центре эволюции психоанализа в Британии.
В защиту положений Мелани Кляйн Сюзан Айзекс выдвинула мнение, что фантазия – это «первичное содержание всех психических процессов» (Isaacs, 1945). Она цитирует Фрейда (Freud, 1933, SE 22:73), который в 1933 году сказал, что ид «находится где-то в прямом контакте с соматическими процессами, забирает у них инстинктивные потребности и дает им психическое выражение». И добавляет:
Я, конечно, очень хорошо знаю, что сам Фрейд не говорил, что «психическое выражение» инстинктивных побуждений – это то же самое, что фантазия. Но, с моей точки зрения, он подошел очень близко к этому, когда постулировал удовлетворение младенцем его желаний в галлюцинаторной форме.
Для Айзекс самые ранние переживания всегда имеют некий объект, внешний относительно тела. Любая репрезентация является фантазией: прежде всего репрезентации влечений. Говоря о галлюцинации, она имеет в виду то, что для Оланье было бы аспектом «первичного», а не «начального», которое в значительной мере является функцией психо/сомы. Оланье утверждает нечто иное: некую основу вначале, обладающую примитивной способностью попыток репрезентации, но еще не имеющую элементов первичного процесса, набора зрительных образов, которые мы связали бы с галлюцинациями и со сновидениями; и между «начальным» и «первичным» она постулирует значительную разницу.
Регистрация изменений в теле – удовольствия или страдания, инвестирование или катексис в удовольствие – быстро оказывается укоренена в отношения с матерью. Но, в терминах Оланье, любой младенец, не имевший определенных переживаний удовольствия и боли, сначала регистрируемых через пиктограмму единства зоны/объекта (переживаний, которые зависят от отношений с матерью и которые младенец изначально не регистрирует психически), лишен первых и самых важных переживаний, из которых может вырасти психическая способность. Соматические изменения, которые регистрируются, отмечают начало психической жизни. Или, опять-таки: «первое психическое ухо не улавливает звуков, а тем более значений, оно улавливает вариации в своем собственном состоянии». Признание наличия этих изменений, в которые инвестируются и которые отмечаются, представляет собой начало истории субъекта.
Напрягая воображение и пытаясь выразить этот начальный процесс, посредством которого происходит становление психического пространства, Оланье пишет о «телесных надписях» (1984), функциях, которые являются вехами, начинающими определять место развивающейся способности или психического пространства. При такой концептуализации пространство, в котором можно ментализировать, является скорее продуктом того, что регистрируется в младенчестве, нежели, как во многих описаниях психической жизни, продуктом активности матери, переработки вспомогательного эго через материнское ревери (Бион). Способность создавать репрезентации для Я зависит от опыта, пережитого с матерью, как описывает Оланье, но не от интернализации материнской способности, как в версии Биона. Скорее, в описании Оланье, интерпретация матерью потребности ее ребенка не должна слишком уж сильно отрываться от опыта младенца; в идеале мать должна быть способна удовлетворить своего ребенка так, чтобы тепло интеграции, лучами исходящее от удовлетворения, могло зарегистрироваться, и именно отметки этой регистрации составляют карту нарождающегося психического пространства. И она добавляет: какой бы долгой ни была трансформация знаков соматической жизни в знаки жизни психической – три часа, три дня, три недели, – эта активность будет продолжаться всю жизнь.
Термин Оланье «inscriptions corporelles» немного напоминает образ ранней презентационной активности у Кристевой, хотя Кристева (2001) значительно сильнее склоняется в сторону языка в своем представлении о ранней фантазийной жизни как «воплощенной метафоры» примитивного уровня фантазии – так же как у Оланье, близкого к телу. Но язык Кристевой соединен с кляйнианской теорией и с Сюзан Айзекс (Isaacs, 1943), тогда как Оланье держит язык и фантазию отдельно от начального. Интересно, что и Кристева, и Оланье пришли из французского смещения в сторону теоретизации о примитивной репрезентационной активности на основе понимания, которое базируется на лакановском понятии воображаемого и символического, с намерением расширить понимание репрезентации и воображаемого. Из них двоих именно Оланье прошла анализ у Лакана и была членом его группы; и, конечно, она пришла в анализ на несколько лет раньше Кристевой. Глубина теории Кристевой, как мне кажется, возникла из ее многолетних занятий лингвистикой и философией, из того, что она называла семиотикой предсимволической репрезентационной активности психики. Крайне теоретизированный дискурс Оланье идет от ее клинического опыта, в особенности с психотическими клиентами, состояние которых она в значительной мере возводит к ранним сбоям, датируемым начальной ситуацией, откуда развиваются все репрезентационные способности. Начальная ситуация Оланье – это опыт общения Я с самим собой, а не коммуникации Я с объектом, даже если объект и нужен, чтобы способствовать этому опыту. И происхождение репрезентационной жизни значительно теснее связано с хорошим опытом и удовольствием, чем параноидно-шизоидное начало у Кляйн.
Оланье также настаивает, что этот опыт начального далек от слов или фантазий, потерян для них. Она утверждает, что есть уровень встречи между субъектом и миром, который доступен репрезентации только через начальное, посредством пиктограммы. Но эта пиктограмма, говорит она, становится «преходящим опытом» в психике субъекта, когда начинают править репрезентации первичные и вторичные, «après coup». Настаивая на том, что фантазийная жизнь есть «après coup», Оланье рисует отдаленным и таинственным тот слой психики, где само происхождение репрезентационной активности остается за пределами фигуральной фантазии и символической психической активности. Начальный опыт, могли бы мы сказать, исчезает в пуповине сновидения («into the navel of the dream» – Freud, 1900), несмотря на то что оно придает ему отчетливую связь с ранним проживаемым опытом ребенка у груди матери – ребенка, лежащего на руках и матери, и ее культуры. Оланье подтверждает здесь присутствие некоего слоя тайны в психике у любого потенциального анализанда; этот акцент вновь отделяет ее от тех, кто выступал с популярными в тот момент утверждениями (Ogden, 2007), будто одна лишь фантазия является фундаментальной психической активностью, строительным камнем всей психической жизни.
Томас Огден, в согласии с Сюзан Айзекс, выражает уверенность, что фантазия есть основная порождающая смысл активность в психике; я полагаю, что он рассматривал бы феноменологию начального по Оланье как продукт фантазии или как первый шаг в процессе, который, по сути, является процессом фантазирования (Ogden, 2011). Сам Огден писал о предсимволическом, первично телесном отношении в том, что он назвал аутично-сопредельной позицией (Ogden, 1989) – согласно его гипотезе, предшествующей параноидно-шизоидной позиции Кляйн. Его концептуализация – это нечто совершенно иное, чем начальный опыт по Оланье; как она позднее показывает, начальный опыт есть нечто связанное с аутизмом только в том случае, если самый ранний опыт проходит очень неудачно, только при серьезном дефиците в развитии. Концептуализация Огдена связана с параноидно-шизоидной позицией Кляйн – позицией, которую, я полагаю, Оланье рассматривала как следствие неудачи в начальном опыте. Сравнивая Огдена и Оланье, я обнаружила, что воссоздаю полюса контроверзных дискуссий в Англии, где Анне Фрейд, Марджори Брирли, Сильвии Пейн и другим пришлось настаивать: на ранних фазах развития существует телесный опыт, который еще не является фантазией (Isaacs, 1943).
Оланье предлагает историческую теорию оснований достаточно хорошего опыта, который сосредоточен на хорошем Я или субъекте, прежде чем будет понято, что существует объект. Субъект начален (не первичен); он лежит за пределами и прежде фантазии и занимает свое место в реальности – по этому поводу Оланье несколько раз цитирует Фрейда в подтверждение того, что субъект недоступен познанию. Она пишет, однако: хотя психика работает в царстве первичной и вторичной репрезентационной и символической активности, могут быть моменты, когда «мир раскрывает свое значение», вызывая к жизни нечто близкое (с. 122), но не идентичное «соматическим эффектам» того «мира-тела», которое «явилось началом нашего существования». Верно и обратное: мир деструктивных фантазий, столь знакомых по психотическим тревогам, является негативной стороной. Мне кажется, Оланье говорит о тех моментах в анализе, а также о тех моментах, например, глубокого эстетического, или религиозного, или эмоционального понимания, когда происходит нечто, что глубоко ощущается и воплощается, когда события переживаются, но не воспринимаются мыслью (Stern et al., 1998). Я нахожу интересным, в отношении концептуализации Оланье, что работа Стерна о неинтерпретативном вкладе в аналитический опыт остается одной из самых популярных статей этого журнала (IJP). Многие по-прежнему полагают, что в большинстве анализов бывают моменты преображения, более доступные в качестве эффекта, чем любая интерпретативная причина.
В контексте анализа нечто появляется, однако не очевидно, что это продукт интерпретации аналитика, хотя есть желание, особенно со стороны тяжко трудящегося аналитика, чтобы это было так. По гипотезе Стерна, эти моменты преображения являются результатом «встречи», которую он более склонен связывать с ранней невербальной коммуникацией. Конечно, Стерн не единственный аналитик, который подчеркивает невербальное, и если на то пошло, фантазия и работа преобразования в первичных процессах тоже невербальны. Многие французские аналитики, на которых оказал влияние Мерло-Понти, и среди них Понталис (Pontalis, 2005), с уважением и даже с почтением говорят о значимости несказанного, невербального. Оланье ставит такие моменты откровения в контекст вполне традиционной Фрейдовой концептуализации, связанной с влечением и телом; по версии Оланье, она приравнивает аутореферентную зону/объект Фрейда к приравниванию Я/мир: момент, когда они одно и когда, как она это выражает, все зоны тела также иррадиируют в одно. Оставаясь в рамках параметров спора, столь любимого французами, Оланье повторяет упоминание об опыте инвестирования, как французы называют катексис, вслед за Лебовиси, который употребил это понятие, являющееся аксиомой в нелакановском французском анализе, в том смысле, что катексис предшествует перцепции, а следовательно, предшествует и галлюцинации, и фигурации (Gibeault, 2010, р. 272; Lebovici, 1961). Катексис является аспектом начального переживания, по Оланье, следствием того, что психика регистрирует соматическое удовольствие и контрастирующую с ним боль; первичный опыт катектирует удовольствие, корпорально записывает это переживание тела и создает психическое пространство.
В своей статье, которая переведена в этом же журнале (IJP) и посвящена исходному, начальному, а не миру фантазий и символического, Оланье тем не менее представляет себе аффекты начального как быстро входящие в «сопредельный» (Ogden, 1989) мир объектных отношений. Вновь опираясь на Лакана, Оланье пишет об этом изменении в терминах желания. Все, «что происходит или не происходит в его окружении, все, что воздействует на его тело, все, что модифицирует его проживаемый психический опыт, свидетельствует о той власти, которую он приписывает желанию (своему и/или желанию своих родителей)». Теперь младенец, по видению Оланье, входит в мир фантазии или воображаемого, в мир двух человек, и желание матери/другого – имеется в виду то, чего она желает от своего ребенка, – становится главенствующим. В терминах Оланье, субъект имеет возможность освоить основы на опыте тела и через него благодаря не насильственным «первично озабоченным» (Винникотт) или «настроенным» интерпретациям матери, а благодаря тому, что она правильно поняла потребности своего ребенка и дала ребенку критически важный хороший опыт Я/мира, который станет продуктом этого.
Но субъективность, которая теперь развивается в отношениях, продолжит переплетаться с желанием и историей матери – матери, которая необычайным образом, характерным для обыденного, наделила своего ребенка необходимой психосоматической основой для личной субъектности, происходящей из Я. В рассказе Оланье о разворачивающихся отношениях телесного младенца начинает занимать мать; Оланье описывает «предвосхищенное Я», раннее Я, которое предвосхищает хорошее Я / мир хорошего опыта. Предвосхищенное «Я» буквально оказывается замещено «предвосхищенной матерью», чье существование закладывает семена фантазий слияния и овладения, которые далее следуют, в фигуральном смысле, в воображаемом или первичном. Процесс идентификации начинается здесь, как и для кляйнианского младенца, но акценты иные. Когда «Я» становится матерью, для Оланье это движение в направлении реальности и мира, который сначала переживался как одно только Я. Инвестирование в хороший опыт становится инвестированием в хорошую мать. Из ритмов присутствия и отсутствия слияние зоны / комплементарного объекта дает проблески отдельности, дифференцированных матери и младенца объектных отношений, материал фантазии, фигурации, сновидения и галлюцинаторного исполнения желаний.
Оланье пишет, что опыт удовлетворения трансформирует сенсорную зону в эрогенную зону, а затем в реципрокные отношения желания между ребенком и матерью. Отсюда Оланье следует за Лаканом: мать не только объект фантазий, она «porte parole» («носительница слова»), несущая язык культуры, идентифицированной с отцом, который воплощает и символизирует контекст, где живут и мать, и ребенок. Вторичный процесс закладывается словом, языком, который несет мать, «третьим термином», связанным с отцом, но все эти события происходят после факта телесного начала, которое является центральным моментом в этой статье, и это первое аутореферентное переживание тела становится основанием всей репрезентативной активности. Оланье пишет, что Фрейд говорил о соматическом источнике аффекта, и добавляет: «…сома является источником психической репрезентации мира». Сома является здесь также аффективным фундаментом, укорененным в удовольствии и боли (Damasio, 2003).
Иллюстрирующие описания, которыми испещрена эта статья, в основном связаны с последствиями для младенца и, таким образом, для исторического субъекта либо материнской неудачи в момент первого, исходного опыта, либо неудач, которые продолжаются и после этого исходного опыта, в первичных отношениях с матерью. Более четко Оланье изъясняется в «Насилии интерпретации» (1975) по поводу последствий дефицита в первых отношениях. Она пишет о том, как младенец создает бред в качестве способа защитить способность продолжать быть, – психический акт, который нацелен на выживание и который с этого момента искажает развитие субъекта. В этой статье в IJP Оланье показывает, как много помещено в самые ранние моменты жизни; она красноречиво сочувствует задаче матери и тому риску, который принимает на себя каждая мать, когда рождает дитя: риску, сможет ли она интерпретировать нужды ребенка, обнаружит ли она, что ее желание наделило ее способностью эти нужды удовлетворять. Используя метафору истории, Оланье пишет: мать будет писать первые абзацы истории младенца согласно своей истории. Это звучит почти как отголосок замечания Мэри Мейн, специалиста по теории привязанности, которое цитирует Питер Фонаги (Fonagy, Target, 2007). Она открыла корреляцию между способностью матери представить себе и артикулировать собственную историю и последующей привязанностью ее ребенка к ней.
Иллюстрируя неудачу начального процесса, Оланье драматично описывает аутистическое развитие, при котором соматические ощущения стали для психики единственным доказательством жизни, по сути «аутосотворенной» субъектом, некой аутостимуляцией, при помощи которой психика несет свой взаимодополняющий объект в зону сенсорной функции, ставящей целью гарантировать, что он выживет. Аутичный субъект борется за то, чтобы добиться ощущения «продолжения быть» (Винникотт) в качестве единицы Я/мира (Оланье), и его поведение свидетельствует о дефиците в его первичном опыте. Это незабываемая и яркая концептуализация аутистического дефицита и компенсации в аутичном развитии за недостатки при первой встрече рта/меня с объектом/миром/мной.
Оланье описывает менее острые последствия неудачи в начальной ситуации, когда ребенок встретил «белое пятно», «лишающее младенца истории тела», которая, как она вновь утверждает, не может быть диссоциирована от «психики, которую младенец выковывает для себя». Оланье описывает преувеличенное функционирование страдания в развивающемся характере в том случае, если мать не может установить чувство субъектности через полное удовольствия удовлетворение нужд. Удовольствие оказывается связано с желанием быть оставленным в покое; призыв к объекту будет только через страдания. Это тяжелые последствия для ребенка. Оланье также описывает бремя слишком сильной ненависти, которое представляет собой основу для избытка параноидных концептуализаций; эта кляйнианская параноидно-шизоидная позиция – явный продукт воображаемого или первичного в некоем процессе, где чаша весов слишком склоняется к избытку боли в начальном опыте.
От того, каким образом матери удастся откликнуться на нужды младенца, зависит очень многое, и Оланье в этой статье красноречиво симпатизирует матери. Она пишет о последствиях для младенца, если он слишком сильно отклоняется от идеальной дородовой фантазии в уме матери. И предполагает, что в голове у каждой матери возникает какой-то идеальный образ. Оланье выдвигает гипотезу: последствиями для младенца, который слишком отличается от идеала в голове матери, будут базовое ощущение незащищенности и «увечащая неуверенность» в соответствии между собой и образом в зеркале. В качестве более крайнего случая материнского разочарования в том, что младенец не соответствует ее идеалу, Оланье пишет о ребенке, который развивается в контексте матери, оплакивающей своего живого младенца так, будто он мертв. Такой ребенок, если в его жизни нет никакого нового референта, становится кем-то «несуществующим», чье присутствие больше не подтверждается взглядом, который видит тело, который слышит плач и т. д.
Однако Оланье спрашивает: что делать матери, когда встреча с новорожденным слишком травматична, когда ребенок находится «вне истории», потому что мать не может найти ему никакого места в своей собственной истории? Мать должна попытаться заново соединить воображенного ранее ребенка и ребенка в настоящем, и это, как она пишет, очень тяжелая работа, много труднее, чем обычное оплакивание. Но даже если матери это удастся, младенец уже был «изувечен», лишен психической репрезентации, которая должна была приветствовать его в этом мире; ему придется использовать свои «психические границы» для того, чтобы преодолеть последствия этого опыта лишенности, этой первой фазы жизни, которая поместила его вне истории; строить историю (свою собственную), в то же время оставляя первую главу пустой.
Оланье не исследует подробно последствия относительной неудачи; но, как и во всех ее обобщениях, тень поврежденного взрослого зримо присутствует в кратком упоминании будущего слишком много страдающего ребенка – можно сказать, ребенка, не «контейнируемого» матерью, которая не может или не хочет признавать необходимость компенсировать вред, нанесенный ею, когда она не могла предоставить достаточно «иррадиирующего (расходящегося лучами)» тепла удовольствия. Если младенец все-таки не творит аутичного или психотического бреда, то он выстраивает из страдания желание себя «починить, чрезмерно защищать или, наоборот, наказывать страданием, которое будет появляться у него, или усугубляться, или, наоборот, просто игнорироваться», что приведет взрослого к преувеличенной зависимости или садомазохистической перверсии.
Пьера Оланье идет, как она пишет, от наблюдения того, что видится лишь как сквозь темное стекло, уверенно увлекая за собой читателя от оснований к последствиям. Такое чтение требует определенной готовности «верить в невероятное»[87]. Иногда ее убежденность напоминает мне работы тех, кто долгие годы работает с пациентами одного определенного типа. Мне на ум приходят Мервин Глассер и его опыт с перверсиями или Генри Рэй с психотиками. Но, мне кажется, среди всех постлакановских французских мыслителей лишь Андре Грин, посвятивший всю жизнь синтезу теории и опыта, создал столь же связную систему мысли; его теоретические построения в конечном итоге организовали вокруг его идей о влечении к жизни и к смерти некую диалектику их взаимодействия. Труды Грина помещают репрезентацию в сердце объекта, полного влечения к жизни, тогда так Оланье исходит из представления о катектированном аффекте, удовольствии или боли, регистрирующихся в теле, – это «герой» ее повествования.
Собственная интеллектуальная история Оланье имеет некоторое сходство с описываемым материалом. В переломный момент 1963 года она осталась с группой Лакана, которую другие покинули, и все же была уверена, что найдет собственный творческий синтез, – и она блестяще сделала это в «Насилии интерпретации» и здесь, в очередном исследовании происхождения репрезентационной жизни. Имея навык к философскому мышлению, находясь под глубоким влиянием Лакана, но будучи при этом классическим теоретиком, Оланье – как ребенок или субъект, которого она описывает, – «выковывает» свой собственный путь, свою собственную очень специфичную психоаналитическую идентичность. Ее творческая гипотеза имеет чрезвычайную ценность. Она доказывает, что существует возможность творческим образом связывать различные теории, и нам следует брать из них то, что мы можем, учитывая, что иногда взгляды Оланье понять нелегко и что читатели не всегда могут следовать за ней в ее, надо признать, героическом интеллектуальном путешествии.
Перевод Марины ЯкушинойБиблиография
Abram J. (2013). Donald Winnicott Today. London: New Library of Psychoanalysis & Routledge.
Aulagnier P. (1975). La Violence de l’interpretation. Du Pictogramme a l’enonce. Paris: Presses Universitaires de France [The Violence of Interpretatioan: from Pictogram to Statement, trans. A Sheridan. London: Routledge 2001.]
Aulagnier P. (1986). Naissance d’un corps, origine d’une histoire // Corps et Histoire. Paris: Les Belles Lettres. P. 99 – 141.
Bion W. (1962). Learning from Experience. London: Karnac, 1984.
Birksted-Breen D., Flanders S., Gibeault A. (2010). Reading French Psychoanalysis, New Library of Psychoanalysis. London: Routledge.
Britton R. (1998). Belief and Imagination, New Library of Psychoanalysis London: Routledge.
Botella C. and Botella S. (2005). The Work of Psychic Figurability, trans. A. Weller, New Library of Psychoanalysis. London: Routledge.
Caldwell L. and Joyce A. (2011). Reading Winnicott, New Library of Psychoanalysis. London: Routledge.
Damasio A. (2003). Looking for Spinoza. London: Heinemann.
Ferrari A. (2004). From the eclipse of the body to the dawn of thought, London: Free Association Books.
Fonagy P., Target M. (2007). The Rooting of the Mind in the Body: New Links between Attachment Theory and Psychoanalytic Thought. J Amer Psychoanal Assn 55:411–456.
Freud A. (1952). The Mutual Influences in the Development of the Ego and the Id. Psych Study of The Child VII.
Freud S. (1900). The Interpretation of Dreams. SE 4/5.
Freud S. (1905). Three Essays on the Theory of Sexuality. SE 7.
Freud S. (1915a). The Unconscious. SE 14.
Freud S. (1915b). Instincts and their Vicissitudes. SE 14.
Freud S. (1933). New Introductory Lectures on Psychoanalysis. SE 22.
Gibeault A. (2010). Introduction to Chapter 4: Phantasy and Representation // Reading French Psychoanalysis, ed. Birksted-Breen D., Flanders S. and Gibeault A. New Library of Psychoanalysis.
Green A. (2005). Key Ideas for a Contemporary Psychoanalysis. Int. J. Psychoanal.: New Library of Psychoanalysis. London: Routledge. P. 125–136.
Isaacs S. (1943). The Nature and Function of Phantasy // The Freud-Klein Controversies, 1941–1945, ed. King P. and Steiner R. Int. J. Psychoanal., Routledge, 1991.
Kristeva J. (2001). The Phantasy as Metaphor Incarnate // Melanie Klein. New York: Columbia University Press.
Lacan J. (1949). Le stade du miroir comme formateur de la function du Je telle qu’elle nous Est revelee dans l’experience pschanalytique. In Ecrits Paris. Editions du Seuil, 1966. [The Mirror Stage as Formaive of the Function of the I as Revealed in Psychoanalytic Experience. In Ecrits, trans A. Sheridan. London: Tavistock, 1977.]
Lacan J. (1954). The Topic of the Imaginary // The Seminar of Jacques Lacan, Book 1, ed. J.A. Miller. Cambridge: Cambridge University Press, 1988.
Lebovici S. (1961). La relation objectale chez l’infant] Psychiatrie de L’enfant 3(1): 147–226.
Levine H.B., Reed G.S., Scarfone D. (2013). Unrepresented States and the Constructi0n of Meaning, London: Karnac.
Mahler M. (1968). On Human Symbiosis and the Vicissitudes of Individuation. New York: International Universities Press.
Ogden T. (1989). On the Concept of an Autistic-Contiguous Position, Int J Psychoanal 70: 127–140.
Ogden T. (2011). Reading Susan Isaacs: Toward a Radically Revised Theory of Thinking, Int J Psychoanal 92:925–942.
Pontalis J.B. (2006). Notable Encounters, American Imago 145–157.
Roudinesco E. Jaques Lacan & Co: A History of Psychoanalysis in France, 1925–1985. London: Free Association Books.
Spitz R. (1955). The primal cavity – A contribution to the origins of perception and its role for psychoanalytic theory, Psychoanalytic Study of the Child 10:215–240.
Stern D., Sander L.W., Nahum J.P., Harrison A.M., Lyons-Ruth K., Morgan A.C., Brushweilerstern N., Tronick E.Z (1998). Non-interpretive Mechanisms in Psychoanalytic Therapy: The «Something More» than Interpretation. Int J Psychoanal.79:903–921.
Troisier H. (1998). Piera Aulagnier: Psychanalystes d’aujourd’hui, Paris: PUF.
Winnicott D.W. (1945). Primitive Emotional Development, Int J Psychoanal 26:137–143.
Winnicott D.W. (1967). The mirror Role of Mother and Family in Child Development. In Playing аnd Reality. London: Tavistock.
Woolf V. (1947). The Moment: Summer’s Night // The Moment and Other Essays, London Hogarth reprinted in Collected Essays. Vol. 2, 1966. London: Hogarth.
Образование
Влечение к смерти: феноменологическая перспектива в современной кляйнианской теории Дэвид Л. Белл
David L. Bell. The death drive: Phenomenological perspectives in contemporary Kleinian theory. Int J Psychoanal (2015) 96:411–423.
Flat 4, Mullion Court, 112 Finchley Road, London NW3 5JH, UK.
В эпическом шедевре эпохи модернизма Гёте «Фауст» протагонист, искатель знания, сокрушается, разочарованный плодами своего труда, их ограниченностью и препятствиями на своем пути. Он говорит:
Я ничего своим усердьем черствым Добиться не сумел до сей поры. Ни на волос не стал я боле крупен, Мир бесконечности мне недоступен[88].Фауст стремится к миру бесконечности, поэтому скудные достижения на пути упорного поиска знания меркнут на фоне нового объекта его желания – всеведения. Фауст ограничен «соображениями реальности», и это становится плодотворной почвой для дела дьявола; Мефистофель предлагает ему мир без препятствий, мир, где осуществляются все желания.
Мефистофель представляется как дух, «всегда привыкший отрицать», и продолжает:
Нет в мире вещи, стоящей пощады. Творенье не годится никуда.Он воплощает принцип отрицания, полную противоположность мысли и созидания. Мы знаем, что Фауст существует не независимо, он порожден добром. Некоторые рассматривают зло/ненависть исключительно как отсутствие [добра], но Фрейд, как и Гёте, рассматривает деструктивность человека не только в терминах пассивности. Деструктивность не просто отсутствие добра, но отрицание добра.
Мистер А., пациент чуть старше 30 лет, демонстрировал полнейшую отрешенность и подавление чувств. О своей жизни он поведал как о серии бессмысленных незначимых фактов. Важные события в его жизни, предполагающие подлинный рост и развитие в анализе, как будто не имели к нему отношения. Некая мертвенность характерным образом заполняла консультационный кабинет. В самом начале он принес следующее сновидение: Произошел ядерный взрыв. Пыль и радиоактивные осадки засыпали меня. Мне было приятно и спокойно. В этом сновидении ясно видна работа деструктивности. Но она не самоочевидна.
В рамках современного кляйнианского мышления влечение к смерти осмысляется в соответствии с разными моделями. Большинство стремится отцепить это понятие от теоретизации в биологических терминах, через которую Фрейд изначально ввел его, и концептуализировать функционирование влечения к смерти в чисто психологических терминах.
Можно выделить три модели, которые отчасти перекрывают друг друга.
Модель 1 фокусируется на влечении, цель которого – уничтожение жизни и всего, что отождествляется с жизнью, в особенности мышления и восприятия, на которое мышление опирается. Мы говорим здесь об «аннигиляции части Я (или психической функции)». Факторами, ее запускающими, является наличие добродетелей, принадлежащих не-Я, и столкновение с ограничениями или препятствиями. Удовольствие, доставляемое аннигиляцией, – это чистое сиюминутное удовольствие от разрушения, и, как правило, оно выражает глубинную зависть. Этому очень близко описание Мефистофеля как «духа, всегда привыкшего отрицать». Феноменологически его действия проявляются громко, неистовство охватывает его время от времени и потому заметно.
Эта модель противоположна двум другим, в которых подчеркивается не действие или событие, а деятельность, при этом более незаметная.
Модель 2 тоже делает акцент на аннигиляции Я и объекта, но феноменология здесь иная. Она представляет собой постоянную тенденцию или диспозицию, проявляющуюся как тяга к бездумности. Можно сказать, что это стремление к безжизненной пассивности.
В Модели 3 также подчеркивается тихая, направленная на умерщвление / препятствование развитию активность, цель которой – не аннигиляция, но своеобразный паралич; объект должен оставаться живым для поддержания с ним определенного рода отношений. Извлекаемое удовольствие носит садистический характер. Как и в Модели 2, эта активность по большей части непрерывна и феноменологически трудноуловима.
Возвращаясь к сну:
• Если концентрироваться на взрыве, то можно думать вдоль линий Модели 1.
• Если мы думаем об осадках – побочных продуктах, непрерывно убивающих объекты, тихо увлекающих Я в приятную бездумность и уплощающих психическое функционирование, тогда это укладывается в Модель 2.
• Еще один вариант: если думать об осадках, продуктах распада как репрезентации непрерывного процесса, облучения Я и объектов, поддержания в них специфического полуживого состояния, связанного с удовольствием от жестокости, тогда это будет Модель 3.
С тех пор как Фрейд ввел понятие влечения к смерти, его феноменология понимается неоднозначно. Он использует это понятие, чтобы объяснить очень непохожие между собой, по крайней мере на первый взгляд, феномены. В «По ту сторону принципа удовольствия» описана постоянно существующая тенденция: молчаливая тяга к психическому состоянию, подобному состоянию отсутствия напряжения, состоянию инертности, бездумности; «принцип нирваны»[89]. Эту идею он впервые высказал в «Проекте». При этом в «Наброске» (Freud, 1938) Фрейд описывает нечто подобное Модели 1: громкое в своей разрушительности, направленное как вовне, так и на Я, «[чья] окончательная цель – уничтожение связей и тем самым разрушение вещей» (Freud, 1938, p. 147).
Безмыслие, как описывает Фрейд, приносит особого рода удовольствие, и это сразу сталкивает нас с одним из центральных противоречий «По ту сторону принципа удовольствия». Поскольку то, что появилось как принцип, объясняющий повторение неудовольствия, то есть чего-то «по ту сторону» удовольствия, мистическим образом трансформируется через стремление к восстановлению прежнего состояния, освобождающего психику от напряжения, во влечение, направленное на удовольствие, но удовольствие особого, иного рода. То, что находится по ту сторону принципа удовольствия, оказывается теперь не по ту сторону в том, что касается удовольствия, но по ту сторону в том смысле, что относится не к какому-то конкретному удовольствию. Это не удовольствие, извлекаемое из удовлетворения какого-то отдельного желания, но удовольствие, происходящее из отрицания желаний. Мышление предъявляет требование психической работы, тогда как удовольствие, направленное на принцип «нирваны», – это удовольствие, возникающее от отсутствия работы, от бездумности.
В работе «Отрицание» Фрейд (Freud, 1925) противопоставляет доброкачественное отрицание[90] качественно иному механизму – «негативизму некоторых психотиков», который он связывает с «деструктивным влечением».
В случае Шребера (Freud, 1911) отрицание психического описано в терминах пассивности – как изъятие либидо. Но чтобы схватить его природу, Фрейд цитирует следующие строки из Фауста:
О, бездна страданья И море тоски! Чудесное здание Разбито в куски, —демонстрируя интуитивное понимание того, что описываемый им процесс являет собой проявление крайнего насилия.
В своем сообщении о влечении к смерти Кляйн описывает психическое состояние переживания одновременно ярости и садизма. Она описывает, как для овладения самой ранней тревогой деструктивность, возникающая изнутри (влечение к смерти), отклоняется вовне, создавая таким образом персекуторный мир; ненавидящий ребенок создает полную ненависти грудь, которую он затем интернализует, что становится психологической основой жестоких атак на Я и на объект. Интернализованная враждебная жизни грудь является также прототипом завистливых внутренних отношений (внутренний наследник влечения смерти). Хотя Кляйн и говорит об аннигиляции объектов, очевидно, что они не уничтожаются; скорее речь идет о диалектике разрушения, которому нет конца, потому что каждый атакованный объект возникает вновь как преследователь.
Бион разрабатывает то, что, я думаю, Фрейд подразумевает в описании психотического отрицания. В центре его внимания психические функции (а не объекты), в частности функция, называемая им «мышлением». Мышление включает в себя сближение объектов в уме, соединение идей с эмоциями и, таким образом, придание им смысла[91].
С точки зрения Биона, мышление является выражением эпистемофилического влечения, выделяемого Фрейдом и Кляйн. Он описывает мефистофельский принцип, противостоящий мышлению, – он отделяет мысль от чувств, лишает идеи значения и разрушает смыслы. Он назвал этот принцип – К; —К лежит в основе самого злокачественного типа отрицания, описанного в работе Фрейда. Отрицание под эгидой этого принципа представляет собой не первый шаг к суждению, а «изъятие» функции, необходимой для суждения. Для Фрейда, Кляйн и Биона оно является проявлением наиболее деструктивного психического процесса.
Осознание нужды или неудовлетворенного желания может иметь разные последствия. Одно из них – поиск удовлетворения, другое – аннигиляция переживания нужды вместе с переживающим/воспринимающим Я, несущим в себе осознание нужды (см.: Segal, 1993). Существует еще одна возможность: исказить восприятие мира так, чтобы создать иллюзию удовлетворения потребности. В галлюцинациях это очевидно, в разного рода иллюзиях – менее уловимо.
Мышление в модели Кляйн/Биона представляет собой (символически) деятельность внутренней созидающей пары; новые мысли приравниваются к детям. Для Биона одной из важнейших характеристик принципа – К является «ненависть к какому бы то ни было развитию, как будто развитие представляет собой подлежащего уничтожению соперника» (Bion, 1962, p. 82), – здесь он вторит гётевскому описанию Мефистофеля.
Похоже, что Кляйн, Сигал и Бион больше подчеркивают открытую яростную атаку, разрушение хороших объектов, тесно связанных со способностью мыслить. Но кроме этого они выделяют разновидность деструктивности, которая характеризуется непрерывностью деятельности; Бион пишет: «[Это утверждение] своего превосходства через обнаружение недостатков во всем» (Bion, 1962, p. 96), – и, можно добавить, утверждение превосходства невежества над знанием.
Концепция, развитая Бетти Джозеф и Майклом Фельдманом (см.: Feldman, 2000), делает больший акцент на садистическом контроле внутренней пары, препятствующем их соитию.
Если вернуться к сну моего пациента: «Произошел ядерный взрыв. Пыль и осадки накрыли меня. Мне приятно и спокойно», – мы можем увидеть дополнительные черты, которые, с моей точки зрения, типичны для подобных ситуаций: этот сон отсылает к чему-то исполненному насилия, но оно игнорируется; об этом говорится индифферентным тоном: «произошел ядерный взрыв».
По прошествии некоторого времени и после проделанной успешной работы, в ходе которой пациент стал лучше сознавать реальность моего присутствия как человека (а не чего-то наподобие интерпретирующей машины), он неожиданно замолчал. На вопрос, о чем он думает, ответил: «Ни о чем». Затем сказал, что видит голубой, желтый и белый цвета – одновременно лишенные смысла и приятные ощущения. После того как я привлек внимание пациента к тому, что это цвета кушетки, он сказал, что не замечал этого.
Ход моего размышления был таким: реальность аналитического контакта, представленная обивкой кушетки, отрицалась и эвакуировалась через глаза как облака «осадков», одновременно лишенных смысла и приятных[92]. Поскольку во сне яростное нападение на собственную способность думать не осознается, пациент переживает не взрыв, а только последствия – приятные осадки, парализующие мысли.
Можно думать, что удовольствие приносит уничтожение контакта (ядерный взрыв). С другой стороны, можно подчеркнуть тягу к своеобразному приятному состоянию анестезии, отсутствию чего бы то ни было, кроме облаков приятных цветов, удерживающих его от осознания желания, отдельности и фрустрации. Здесь двойное отрицание: насильственное отрицание аспектов реальности и отрицание факта такого отрицания. Наконец, можно рассматривать приятное состояние удовлетворения как восходящее к чувству контроля/парализации меня, поддержания меня в живом, но «сильно редуцированном и разрушенном» состоянии (Feldman, 2000). Осадки представляют разрушение контакта, которое продолжается после взрыва.
Значимость атаки на мышление признается во всех этих моделях. Но возникает закономерный вопрос, является ли ненависть к мышлению чем-то далее не редуцируемым или проявлением более глубинного процесса. Фрейд описал первичный отказ Эго от внешнего мира, всего, что не Я (Бриттон – Britton, 2003, p. 127 – назвал это «ксеноцидным» импульсом); эта могущественная сила несет в себе ненависть ко всему, что переживается как препятствие. Внешняя реальность представляет собой именно такое препятствие всемогуществу, но настоящая психологическая проблема возникает, когда это осознается, в том числе осознается потеря объекта и неизбежность неудовлетворимости желания.
Мышление в том смысле, в котором я использую это понятие, зависит от способности различать начало и конец, выделять границы пространств, то есть принимать ограничения, а не считать их препятствиями, которые следует устранить.
Мариетта, подросток психического уровня функционирования, постоянно пребывающая в состоянии ажитации, отрицает такие различия. После трех лет анализа она все еще утверждает, что не знает, когда ее сеанс начинается и когда заканчивается. Ее мир «одномерен»: то, что хорошо, – правда, а правда хорошая и находится внутри меня. Плохое – вне меня.
Обычно, приходя на сеансы, Мариетта легкомысленно напевает. Она поет выходя из лифта, заходя в двери моей квартиры, продолжает петь в холле, поет, когда входит и выходит из консультационного кабинета, идет в туалет или выходит из него. Я думаю, песня в данном случае – это что-то вроде конкретной вещи, наподобие струны, соединяющей все пространства так, что любые различия отрицаются. Она настаивает на том, чтобы дверь консультационного кабинета была открыта.
Все же в результате некоторого прогресса стало возможным попробовать дверь кабинета закрыть. Когда я предложил сделать это, Мариетта ответила типичным образом: «Я буду делать что хочу и когда хочу». Но я закрыл дверь. А по пути услышал, как Мариетта прошептала сама себе: «Дверь открыта». Следуя Фрейду (Freud, 1924), можно сказать, что она нивелировала реальность и вместо этого «наложила иллюзию, как заплату, туда, где возникла трещина в отношении Эго к реальности» (p. 150).
На следующем сеансе Мариетта показала, что оправилась за это время от столь экстренного вмешательства. Входя в кабинет, она оставила дверь открытой, повернулась ко мне и, дождавшись момента, когда я собрался встать с кресла, чтобы пойти и закрыть дверь, закричала: «Иди и закрой дверь, придурок».
В этом случае она признает реальность закрытой двери, но отрицает ее значимость и очевидным образом устанавливает контроль над ней. Так она разрушает свою способность воспринимать, сохраняет всемогущество, избегает мысли, а значит, и знания.
Я хотел бы обсудить еще некоторые особенности этого взаимодействия. Может показаться, что мгновенный ответ, «иллюзия» представляет собой более злокачественный процесс; раньше я так и думал, но теперь – нет. Во-первых, строго говоря, я не считаю это иллюзией. Она знала, что дверь закрыта, и шепот «дверь открыта», думаю, стал ее отчаянной попыткой справиться с какой-то ужасной внутренней ситуацией. В этом смысле она была в контакте с реальностью.
Но материал следующего сеанса принес сложности иного рода. Имевшееся у Мариетты до этого осознание существования внешнего мира, который не поддается ее контролю, претерпело радикальные изменения. Ей больше не нужно притворяться, что дверь открыта. Она признаёт, что дверь закрыта, но смысл этого подчиняется ее всемогуществу: это она потребовала ее закрыть. Возвращение к всемогущему контролю сопровождается ее сильным возбуждением, а во мне размещается чувство растерянности и безнадежности.
Я хочу пристальнее рассмотреть это движение, потому что, с моей точки зрения, здесь лежит путь к решению распространенной дилеммы, возникающей при обсуждении деструктивных психических процессов. Например, когда какой-то первертный сценарий, рассматриваемый как манифестация разрушительных психических процессов, реинтепретируется как необходимая защитная процедура для самосохранения.
Проиллюстрирую это примером из литературы. Фельдман (в цитируемой работе) описывает пациента, который получает определенное наслаждение и удовлетворение от умерщвления своих объектов. Александер (Alexander, 2000) в обсуждении материала рассматривает пациента как переживающего отчаяние и защищающегося от невыносимой боли, деятельности, которая не может быть деструктивной, а служит влечению к жизни, – полностью противоположная интерпретация.
Но если фокусироваться на том, как функционирует деструктивность, мы зачастую видим трансформацию. В большинстве случаев описываемый психический процесс начинается как защита от чего-то невыносимого, и в этом смысле он защитный (например, когда Мариетта притворяется, что дверь открыта). Однако то, что зарождается как защита, еле заметно может измениться, приобретя идеализированное самостоятельное существование, зачастую маниакального качества, оторванное от первой защитной функции. Такие пациенты боятся контакта с другими людьми и считают свою способность к непривязанности доказательством собственного превосходства.
Фрейд (Freud, 1937) описывает стремление воссоздавать жизненные ситуации для рационализации защиты, которое действует как мощная сила, направленная против какого бы то ни было изменения, «сопротивление разоблачению сопротивления» (p. 238) – «мета-сопротивление» (мой термин) любому движению, а значит, противостоящее развитию в жизни или в анализе; Фрейд считал это проявлением влечения к смерти. Можно также говорить (см.: Feldman, 1997) о стремлении воссоздавать внутреннюю картину мира в реальности. Примером этого служит галлюцинаторное удовлетворение желания, которое Фрейд связал с «тождеством восприятия» в сновидениях. В отыгрывании, обеспечивающем тождественность внутреннего и внешнего, проявляется стремление к воссозданию этой «перцептивной идентичности». Иллюзия идентичности (а это всегда иллюзия, поскольку полная идентичность недостижима) уничтожает базис (восприятие различий), от которого зависят мысли; и то, насколько это достигнуто, определяет, до какой степени мышление (Фрейд использует термин «суждение») становится невозможно. Установление тождественности внешнего и внутреннего связано с приятным состоянием отсутствия конфликта, отсутствия напряжения; эта тяга к бездумности, таким образом, является наследником «подобного нирване» состояния, на которое ссылается Фрейд в «По ту сторону принципа удовольствия».
«Это усилие по поддержанию постоянства или устранению внутреннего напряжения, возникающего из-за стимуляции, – согласно Фрейду, – одна из самых веских причин поверить в существовании влечения к смерти» (Freud, 1920, p. 55–56).
Вернемся к моей пациентке, Мариетте. Атака на реальность выглядит внезапной и яростной, когда она в чрезмерно маниакальном состоянии разрушает собственную способность думать, что ведет к достойному сожаления положению дел. То, что могло бы быть мыслью, стало «дерьмом» (следовательно, подтверждается Модель 1). Между тем в иных случаях установление иллюзии идентичности переживается как состояние оцепенения и бездумности, сопровождаемое удовольствием (Модели 2 и 3).
Эти процессы хорошо прослеживаются в пациентах, чьи попытки обездвижить анализ бросаются в глаза. В других случаях эти же силы могут действовать менее заметно. Мистер С. стремился к спокойному состоянию согласия, сопровождаемому отсутствием движения, и я не знал, что об этом думать. Временами казалось, что обездвиженность призвана защитить его от невыносимого отчаяния. Иной раз я задавался вопросом, не связано ли воссоздание в его жизни привычного сценария пренебрежения им со скрытым удовольствием.
Мистер С
Мистер С., школьный учитель немецкого происхождения, переехал в Лондон около 10 лет назад, занимаемая им должность намного ниже его способностей. Во время первого года анализа он стоял на подходящей ему позиции; будучи очень приверженным анализу со мной (мистер С. считал его привилегией), он ради поддержания анализа принес огромные жертвы. К примеру, согласился с оплатой, которую, как я намного позже понял, не мог себе позволить. Но порой я замечаю другую версию его – ведущего учет всех моих просчетов.
Мистер С. имел обыкновение завершать сессии, оставаясь на кушетке еще пару мгновений, как будто пересматривая мою последнюю интерпретацию; затем он вставал, поворачивался ко мне и говорил перед уходом «спасибо». Я не понимал, за что он меня благодарит, потому что он оставался столь же несчастливым и притесняемым в жизни, как и при первой встрече: смиренно подчиненный объектам, которым не доверял, но от которых зависел. В отличие от тех пациентов, которые пользуются анализом, чтобы жаловаться на разных людей в своей жизни, мистер С., казалось, использовал его (по крайней мере на поверхности), чтобы реабилитировать свои плохие объекты. Его видение анализа можно выразить так: «с помощью анализа я пойму, как я исказил свои объекты, проецируя в них аспекты себя, которые я смогу вернуть себе; и тогда я буду воспринимать свои объекты как хорошие, а не плохие». Это энергичное самообличение во имя изменения восприятия своих объектов происходит в сверхзаряженной «морализмом» атмосфере. Этот пациент выбрал кляйнианский анализ отчасти из-за того, что считал его способствующим такой процедуре.
Вместе с тем было ясно: хотя мистер С. утверждал, что его объекты хорошие, он подспудно, по большей части безотчетно, относился к ним с подозрением. Существование в проективной идентификации с версией меня, зовущееся «Дэйв», защищало его от того, чтобы быть объектом исследования пугающей фигуры, именуемой «Д-р Белл».
Как правило, мистер С. описывает возмутительную, казалось бы, ситуацию. К примеру, его девушка обещала быть с ним на событии особой важности, а именно на ужине, связанном с его работой, но потом «не явилась», или он поймал ее на том, что она договаривается о свидания с потенциальными новыми партнерами. Однако не успел я оправиться от последнего сообщения, как узнал, что пациент уже оставил все это позади и теперь помогает этой девушке обставлять ее дом.
Вторя Фрейду, можно сказать: его жизнь структурирована таким образом, чтобы рационализировать защиты и сопротивляться раскрытию его сопротивлений.
Однажды мистер С. обнаружил, что его девушка Б. состоит в отношениях с другим мужчиной; когда он спросил ее об этом, она обещала ему «разобраться с этим» таким тоном, что мой пациент быстро согласился, но что я нашел весьма неубедительным. Потом он звонил ей, и, конечно же, линия была занята. Он зашел к ней и, заглянув окно, увидел, что она ужинает с любовником. Тогда он позвонил ей на мобильный и спросил, что она делает. Девушка ответила, что «устала и рано легла спать». Он ответил: «Оттуда, откуда я смотрю, это выглядит совсем не так».
На следующем сеансе он описывал примирение с Б.: теперь они понимают друг друга; это особые отношения. То есть он отмежевался от всякого осознания значения того, что произошло; все знание истории его отношения к Б. при помощи проекции расположилось во мне. Я почувствовал себя внешним наблюдателем за «романтическими любовниками», преодолевшими разногласия, и мне хотелось сказать: «Оттуда, откуда я смотрю, это выглядит совсем не так».
Хотя было очевидно, что такой способ справляться с жизнью служил защите мистера С. от ситуаций, с которыми он не мог сладить, ситуаций, приносящих огромное отчаяние, я стал задумываться: не было ли в этом возбуждения, связанного с тем, что он вновь и вновь показывал мне неадекватность своих объектов? Каждый раз, когда объект подводил его, внутренний голос, казалось, с удовлетворением говорил ему: «Чего и следовало ожидать». Временами эта ситуация выполняла функцию парализации анализа, и мне было непонятно, в какой мере это необходимая защита от невыносимой боли, а в какой она связана с удовольствием.
Теперь я приведу сон из недавней сессии, демонстрирующий зловещее качество, которое, возможно, имелось всегда, но теперь стало доступнее восприятию.
Это сновидение мистера С. относится ко времени после периода значительного продвижения; оно было довольно трогательным, что свидетельствовало о достижении более полного контакта со мной как с кем-то, кто борется за что-то важное. Пациент с чувством говорил: он увидел, что жилой дом (где находится мой офис) ремонтируется. Он заметил, что это тяжелая работа. Это привнесло в поле внимание образ меня, трудящегося над тем, чтобы чего-то достичь (а не получающего, образно говоря, все готовеньким).
Он навещает Вильгельма [своего единственного близкого друга]. Во сне Вильгельм владеет огромной усадьбой. Пациент входит в сады, расположенные на разных уровнях [он не использовал это слово, но звучало как «террасы»]. Он смотрит вокруг, он впечатлен – и вдруг видит гориллу, ходящую около кустов. Ему кажется это неправильным – он противопоставил домашнюю обстановку дикому животному, прячущемуся в кустах. Во сне он думает: «они [дикие животные] должны содержаться отдельно, не смешиваться вот так».
Еще он сообщает, что только он беспокоится по поводу этой опасности. Там есть помост [разновидность платформы]. Горилла выходит и становится на него. Она двигается на четвереньках. Он ассоциировал помост с местным шоу мотоциклов и новым BMW, выставленным на платформе [пациент – ярый мотоциклист].
Потом по лужайке проходят люди и расстилают скатерть – похоже, горилла их не волнует, и ему опять это кажется неправильным.
Он заходит в дом с Вильгельмом и видит пушистого кота. Кот нападает на Вильгельма – впивается в колено зубами. Тот ничего не может сделать, и он [мой пациент] бессилен оторвать кота от него.
По ходу сеанса мы поняли следующие детали:
• Пациент привлекает мое внимание к чему-то опасному, скрывающемуся в кустах, а именно к тому, что он думает обо мне как об очень довольном своей работой (возможно, стоящем на помосте), не понимающем, что в нем, пациенте, возбудилось что-то дикое и опасное и не замечающем, сколь опасный оборот приобрела ситуация.
• В ассоциациях к сновидению пациент сказал мне о допущенной мной в чеке ошибке, которую он заметил. Он сказал, что заметил это с «дружественной» улыбкой, внешне дружественной домашностью. Но я подумал, что это была еще и улыбка триумфа той его части, которая, прячась, наблюдает за мной, которая может впиться в оплошность, воспользоваться этим, чтобы сказать себе: «Чего и следовало ожидать». – И, следовательно, я становлюсь таким же объектом, как и все другие.
• Мистер С. внимательно отмечает мои слабости, мою «ахиллесову пяту» и впивается в нее, как кошка, пока другая его часть в ужасе, беспомощно наблюдает за этим.
Я предположил, что мой пациент склонен к некоторой бездумности и увидел, как это проявляется в различных формах. Временами казалось, что бездумность происходит из скрытых яростных атак на объекты. С этой точки зрения сновидение очень полезно, поскольку делает эту деятельность более доступной.
Впрочем, нападение на мышление носило более непрерывный характер, когда мистера С. все более затягивало в разыгрывание одного и того же центрального сценария. Здесь бездумность достигается постоянными атаками на собственное Эго, когда он воссоздает во внешнем мире привычные объектные отношения, создавая постоянный легкий паралич работы – это похоже на Модель 2. Опять же, хотя все может начинаться как защита, похоже, оно приобретает собственную жизнь экзальтированного свойства, описанную мною выше. Здесь вспоминается доказательная база, приведенная Фрейдом для концепции влечения к смерти: сам факт навязчивого повторения[93].
Можно также думать, что в сновидении проявляется непрерывная активность – когда пациент хватается за любую слабость, которую находит во мне. Так он поддерживает свой взгляд на себя и свои объекты. Жестокое удовольствие, получаемое им, когда он впивается в то, что считает моим слабым местом, и тем самым парализует анализ, предполагает Модель 3.
Любопытно, как предыдущий обычный хороший сеанс (образ усердной и трудной работы) превратился в версию меня в огромной усадьбе, несметно богатого и, поскольку богатство мне досталось без труда, не преодолевающего трудности. Такой образ меня может стимулировать зависть, но, думаю, он скорее является результатом зависти: не нужно завидовать объекту, не имеющему собственных способностей, а только получившему их в наследство.
Заметка об удовольствии от разрушения
Сигал считает, что удовольствие от разрушения отчасти исходит из «либидинизации и сексуализации» влечения к смерти, но также признает, что есть разновидность удовольствия, которое возникает как естественное последствие удовлетворения влечения к смерти. Некоторые авторы склонны уравнивать удовольствие и Эрос, рассматривая удовольствие, извлекаемое из деструктивности, через понятие слияния инстинктов. Однако это тавтология (любое удовольствие по определению исходит из Эроса). Если мы все же отцепим Эрос, то опять появится место для деструктивности.
Лапланш (1976) отметил, что мы не сможем решить проблему садомазохизма, помещая удовольствие в другое место, к примеру предполагая, что мазохист получает удовольствие через идентификацию с садистом, атакующим объект; другими словами, боль переживается, чтобы получить удовольствие где-то в другом месте. Если бы было так, продолжает Лапланш, не было бы «экономической проблемы мазохизма». Удовольствие, указывает он, должно быть там же, где и боль.
Думаю, подобный аргумент применим и в отношении удовольствия от деструктивности: удовольствие находится не где-то в другом месте, а именно там, где разрушение. Опять же можно различать два вида удовольствия: удовольствие, происходящее от самого по себе разрушения, и удовольствие, происходящее от постоянной тяги к приятному бессмыслию.
Заключение
Иногда звучат предположения, что открытие Фрейдом влечения к смерти определено внешними факторами, например фактом его биографии – он заболел раком, и депрессивным фактом истории – Первой мировой войной. Однако подобная аргументация начинает с постулата, который и должна доказать, а именно: понятие не имеет смысла, и далее доказывает то, что выглядит странным отклонением Фрейда с элементами «дикого анализа». Если бы правдой было то, что внешние факторы играли роль в повышении чувствительности Фрейда к значимости деструктивной активности, это все равно не дает нам аргументов против данного понятия. С таким же успехом можно утверждать, что семейная констелляция Фрейда имеет какое-то отношение к открытию им Эдипова комплекса, но это не может считаться аргументом против достоверности концепта. Потому что источник идеи не находится в прямом отношении к его истинному содержанию; даже очень хорошие идеи могут иметь очень неожиданные истоки. Нужно показать, что понятие, к примеру «влечение к смерти», дает нам лучшее объяснение клинических феноменов, недостаточно хорошо понимаемых при помощи существующих теорий; оно также должно «работать» теоретически. Вольхайм (Wollheim, 1971) в своей авторитетной книге о Фрейде убедительно показывает, что понятие влечения к смерти сняло напряжение в теории, существующее со времени написания статьи о нарциссизме; напряжение, которое угрожало дуализму, необходимому для теории Фрейда; теория влечений к жизни и смерти, утверждает он, восстановила глубинный дуализм психической жизни. Любопытно, что Норман О. Браун (Norman O. Brown, 1959) приводит очень схожие аргументы. Понятие влечения к смерти в современной кляйнианской теории охватывает, я думаю, три разных процесса, имеющих различную феноменологию:
Яростные акты разрушения/аннигиляции, направленные в том числе и на внутренние феномены, такие как мысли (Модель 1).
Тяга к бездумности, к «подобному нирване» состоянию по Фрейду (Модель 2).
Садистический контроль над объектами, препятствующий какому бы то ни было движению и связанный с особым удовольствием (Модель 3).
Деструктивную активность можно рассматривать как событие (Модель 1) или процессы (тяга к небытию или непрерывная садистическая деятельность – Модели 2 и 3). Целью разрушения может быть объект или функция. Фрейд, опираясь здесь на Фауста, заключает:
Сам дьявол считает своим врагом не добро и святость, а созидательную силу природы, умножающую жизнь, – то есть Эрос. (Freud, 1930, р. 121; выделено мной. – Д.Б.)[94]
Должны быть найдены дополнительные различия между этими процессами: так называемым «шумным», откровенно деструктивным, стремящимся к уничтожению любых ограничений и процессами более тихими.
Понятие влечения к смерти до сих пор вызывает большое противодействие, и мы тоже не так уверены в том, что думать о нем в биологических терминах полезно. Существование психической силы, противостоящей жизни и развитию, и в особенности противодействующей мышлению, на мой взгляд, имеет весьма существенную эмпирическую почву и обеспечивает теоретическую рамку для понимания глубинной дуальности, управляющей психической жизнью. Влечения к жизни и смерти можно считать мощнейшими постоянно действующими направляющими силами в психике.
Перевод Александры ОксимецБиблиография
Alexander R.P. (2000). On Feldman’s «Some views on the manifestation of the death instinct in clinical work». Int J Psychoanal 81:1007–1009.
Bion W.R. (1962). Learning from experience. London: Heinemann.
Britton R. (2003). Sex death and the superego. London: Karnac.
Brown N.O. (1959). Life against death: The psychoanalytical meaning of history. Middletown, CT: Wesleyan UP.
Feldman M. (1997). Projective identification: The analyst’s involvement. Int J Psychoanal 78:227–241.
Feldman M. (2000). Some views on the manifestation of the death instinct in clinical work. Int J Psychoanal 81:53–65.
Freud S. (1911). Psycho-analytical notes on an autobiographical account of a case of paranoia (dementia paranoides). SE 12:3 – 84.
Freud S. (1920). Beyond the pleasure principle. SE 18:1 – 64.
Freud S. (1924). Neurosis and psychosis. SE 19:147–154.
Freud S. (1925). Negation. SE 19:233–240.
Freud S. (1930). Civilization and its discontents. SE 21:57 – 146.
Freud S. (1937). Analysis terminable and interminable. SE 23:209–254.
Freud S. (1938). An outline of psycho-analysis. SE 23:139–208.
Laplanche J. (1976). Life and death in psychoanalysis, Mehlman J., translator. Baltimore, MD: Johns Hopkins UP.
Segal H. (1993). The clinical usefulness of the concept of the death instinct // Steiner J., editor. Psychoanalysis, literature and war. London: Routledge, 1997. (New Library of Psychoanalysis.)
Wollheim R. (1971). Freud. London: Fontana.
Эссе о кино
Приключения «Бедного Я[95]» в открытом космосе – «Гравитация» Альфонсо Куарона Дирк Блотнер[96]
Dirk Blothner. The «poor ego’s» adventures in outer space – Gravity by Alfonso Cuarón. Int J Psychoanal (2015) 96:211–223.
«Гравитация», съемки которой стоили 80 миллионов долларов, вышла на экраны кинотеатров в формате 3D. Эта технология предлагает зрителям почувствовать себя внутри действия даже в большей степени, чем это возможно в случае с традиционными кинопоказами. Космос выглядит глубже и динамичнее, а многие сцены создают у зрителя ощущение, будто вокруг его головы проносятся реальные объекты. Именно это происходит после первых 12 минут фильма, когда на трех астронавтов, которые ремонтируют космический телескоп «Хаббл», внезапно обрушивается град из обломков спутника. Один из парящих в космосе астронавтов задет осколком и смертельно ранен, а космический корабль «Челленджер»[97] и телескоп получают серьезные повреждения. Более того, в результате цепной реакции уничтожены все отвечающие за коммуникацию по миру спутники. Выясняется, что доктор Райан Стоун (Сандра Буллок), новичок в открытом космосе, и близкий к отставке ветеран-космонавт Мэтт Ковальски (Джордж Клуни) – единственные выжившие. Они пытаются добраться до Международной космической станции (МКС), но сталкиваются с огромными трудностями, и в результате Ковальски жертвует собой ради молодой Стоун. Оставшись в одиночестве, перед лицом постоянной смертельной угрозы, она старается расстыковать поврежденную капсулу «Союза» от МКС, чтобы добраться до китайской космической станции неподалеку. Обнаружив, что в баке нет горючего, Стоун готова сдаться и перекрывает подачу кислорода. Находясь в состоянии между явью и забытьем, она видит Ковальски, взывающего к ее уму и упорству; в конце концов она догадывается, что для толчка «Союза» можно использовать двигатели мягкой посадки. И таким образом достигает китайской станции. Там она подготавливает посадочную капсулу и пускается в изнурительный путь через плотные слои атмосферы Земли. Капсула приводняется на удаленном озере, и Стоун может спастись, вплавь добравшись до берега. Собрав все силы, она пытается оживить ослабевшие в невесомости мышцы и направляется вперед.
На первый взгляд фильм Альфонсо Куарона кажется неподходящим для психоаналитической интерпретации. Его сюжет даже отдаленно не связан с повседневной человеческой жизнью, и преобладают в нем технические спецэффекты. А когда (через 38 минут) Ковальски исчезает в глубинах Вселенной, с экрана исчезает всякое межчеловеческое общение. И все-таки если подойти к этому всего лишь 90-минутному фильму непредвзято, он поднимает жизненно важные темы и оставляет необычайно насыщенное впечатление.
Это произведение искусства – получившая несколько «Оскаров» космическая драма – показывает нам универсальные эмоциональные процессы, держа перед нашей эпохой поразительное зеркало. В «Гравитации» возможности цифрового изображения используются для того, чтобы придать форму богатому и плотно сжатому переживанию основных жизненных проблем. Чтобы разобрать фильм в данном отношении, необходимы методолого-теоретические подходы, которые помогут вычленить эти проблемы преимущественно в зрительных образах.
Перекинуть мост к визуальному миру «Гравитации» помогают последние работы на тему нелингвистических форм коммуникации в психоанализе. Так, например, Пфлихтхофер (Pflichthofer, 2008, s. 40 ff.) применила к психоаналитической ситуации концепт «представление» или «действие» («performance»), берущий начало в гуманитарном знании, в науках о культуре и об искусстве. Речь здесь идет об уровне функционального поглощения, которое имеет место между пациентом и аналитиком и более соответствует физическому звукоподражательному обмену между матерью и младенцем, описанному Болласом (Bollas, 1987), нежели разговору, передаваемому языком. Бухольц и Гёдде (Buchholz, Gödde, 2013) недавно обсуждали бессознательное измерение уровня действия в психоаналитической ситуации. Согласно их точке зрения, разговор во время анализа не только информативен в том смысле, что он передает содержание сознательного знания; он «действенен» прежде всего потому, что напрямую генерирует события и обстоятельства. Чтобы подобные явления, служащие эффективным инструментом в терапии, не остались недооцененными, они предлагают говорить о «звучащем бессознательном» (Ibid., p. 846). На этом уровне пациент и аналитик оказывают друг на друга непосредственное, но тонкое воздействие через преобразующую действия модель. Между ними разворачивается смоделированный действиями комплекс значений, который обладает не меньшей силой, чем интерпретации, передаваемые посредством языка. Между тремя упомянутыми работами есть точка пересечения: все они демонстрируют, что значение (или формация значения), которое влияет на поведение и переживание, в большой степени порождается исключительно физическим присутствием.
Как же использовать эти наблюдения для интерпретации фильма «Гравитация», который, в сущности, работает через образы? Целесообразно дополнить их точкой зрения, принятой в «психоэстетике» (Salber, 2002, p. 8). Это понятие восходит к визуальному опыту: «во время контактов с действительностью речь идет о продуцировании чувственно-материальных изображений, в которых пытаются найти выражение драмы действительности» (Salber, 2002, р. 8). Вследствие этого психоэстетика охватывает духовные явления, обозначенные выше как «уровень действия» и методологически понимаемые как чувственно-наглядные взаимосвязи (образы). Аналогичные искусству характерные черты, таким образом, приписываются психической жизни, а искусство рассматривается как посредник; в нем невидимый завод, производящий психическую продукцию, находит графическое изображение. Подобным образом Боллас неоднократно указывает на аналогии между психикой и искусством, например интерпретируя эмпирическое состояние младенца как «эстетическое» (Bollas, 1987, р. 44 ff.). С точки зрения Болласа, мать окружает ребенка особым образом спроектированной «феноменологической действительностью» (Ibid., p. 48), которая постоянно преобразовывает поток опыта, полученного в реальном мире. Так же он сравнивает бессознательные процессы свободного ассоциирования в психоанализе с симфонической партитурой (Bollas, 2009, р. 47 ff) и таким образом определяет «логику последовательности», соблюдая правила эстетики в как будто бы несвязных мыслях, которыми наполнен терапевтический сеанс (Ibid., p. 15). Следовательно, рассматривать фильм «Гравитация» с психоэстетической точки зрения – значит принимать его как в значительной мере физическую визуальную драму, где линию повествования на экране воплощают космический корабль, аппаратура, материальные движения и действия, и понимать это оформление как выражение психологических процессов. Наблюдаемые эффекты подтверждают этот подход: фильм в целом, независимо от намерений и целей создателей, воспринимается как произведение о человечески значимых отношениях. Подобно классическим картинам эпохи модерн, способным глубоко тронуть внимательного наблюдателя (даже когда человеческие персонажи в них представлены лишь в общих чертах, порядке и формах), «Гравитация» глубоко волнует зрителей внушительным движением материи, которое затягивает героев фильма. По мере того как зрительское переживание сцепляется с визуализированным движением, драматические констелляции развиваются из реальности. «Психоэстетика – аспект, оживляемый чувственным совместным движением, когда речь идет о работах, в которых что-то продуцируется, тщательно организовывается и приводится к конфигурациям, имеющим отношение к психическому выживанию»[98] (Salber, 2013, р. 30).
Как психоаналитики, мы привыкли выводить индивидуальные психологические связи из высказываний пациентов и переводить их в словесно сформулированные интерпретации. То же самое по большей части происходит и с интерпретациями обыкновенных кинодрам. Тут находятся формы выражения персонажей фильма, из которых психоаналитик извлекает личные психологические драмы. Отправные точки «представления» и «психоэстетики» открывают иной, как будто безличный угол зрения для интерпретации – в меньшей степени относящийся к пониманию персонажей фильма за счет их действий, нежели к пониманию фильма как целого, символизирующего драматизм психологических процессов. С этой точки зрения впечатляющая последовательность оптических и акустических образов в «Гравитации» понимается как метафора фундаментальных эмоциональных процессов, таких как сращивание (связывание) и развязывание (освобождение), стремление к цели и промах, преодоление и обратный ход (инверсия) (см. ниже). Возможно, психоэстетический подход позволяет увидеть в «Гравитации» нечто вроде книжки с яркими картинками или даже «учебника бессознательного». Опираясь на все вышесказанное, я хотел бы описать в общих чертах, что смог вынести из фильма.
Нелюбимая связь
Заставка – белая надпись на черном фоне – выглядит как напоминание о том, что жизнь в открытом космосе невозможна[99]. Сразу после этого яркой голубой вспышкой открывается вид на Землю – в противовес черному фону. Тишина. В глубинах Вселенной можно различить маленькое белое пятнышко, которое быстро увеличивается. Слышны голоса, приглушенная музыка, как будто из радиоприемника. Затем мы различаем космический корабль, который облетает астронавт с похожим на рюкзак индивидуальным ракетным двигателем: на секунду он появляется на переднем плане, но виден не полностью. Команда «Челленджера» погружена в работу с космическим телескопом «Хаббл». Царит расслабленная послеполуденная атмосфера; люди отпускают шутки, рассказывают истории, слушают радио. Доктор Райан Стоун – возможно, вступившая в команду для выполнения особого задания, – занимается панелью телескопа. С ней флиртует Мэтт Ковальски, в то время как на заднем плане третий астронавт, закончив работу, пытается танцевать в условиях нулевой гравитации. Вот как легкомысленно и весело можно проводить время в космосе! И все же угрожающие слова, с которых начался фильм, продолжают на нас воздействовать. Приходит новость о том, что с другой стороны Земли взорвался спутник. Осколки от него уже мчатся по орбите. Некоторое время кажется, что эта новость никак не повлияет на описанную выше обстановку. Однако вскоре приходит распоряжение: немедленно закончить прогулку в космосе и вернуться на корабль. Начинается суматоха, движения астронавтов ускоряются, становятся беспорядочными – и тут первые обломки, крутясь, вылетают из темноты, полностью меняя ситуацию. Один осколок убивает танцевавшего астронавта, другие врезаются в «Челленджер» и телескоп. Огромная часть оборудования начинает вращаться вокруг своей оси, постепенно раскалываясь и запуская цепную реакцию разрушения в конструкциях, до этого момента остававшихся незатронутыми. Хаотически крутятся осколки. Райан Стоун оказывается в плену этого круговорота, затем ей удается катапультироваться в открытый космос. Она беспрестанно вращается вокруг собственной оси. Камера синхронизируется с движением Стоун, то крутясь вместе с ней, то «глядя» со стороны. В конце концов астронавт уходит из поля зрения камеры и теряется во мраке. Только сейчас – спустя 14 минут – возникает первая монтажная склейка: камера поворачивается на 180 градусов и перемещается вдоль этой оси. Теперь Стоун на фоне разноцветной Земли по спирали движется в направлении камеры.
Последовательный ряд первых сцен в «Гравитации» можно разделить на четыре части. С психоэстетической точки зрения в каждой из них можно увидеть визуализацию базовой психологической комбинации. Первую часть формирует настроение, ощущаемое как веселое и легкомысленное. Даже работая над телескопом, астронавты радуются состоянию невесомости и наслаждаются завораживающим видом на Землю. Они дурачатся – таким образом, нам предлагается отвлечься от изначального указания на то, что жизнь в открытом космосе невозможна. Но какие технические затраты и усилия позволяют трем людям наслаждаться выполнением задания в открытом космосе? Огромный космический корабль наготове, защитные костюмы надеты, запас кислорода с собой. Ракетные двигатели и мощную технику контролируют высокотехнологичные компьютеры. Именно Зигмунд Фрейд отвратил взгляд человека от видимых форм выражения и натренировал его на область бессознательных реакций, их обуславливающих. Сознательные эмоциональные поступки – это еще не всё. Они предполагают работу сложной связи, которая, с одной стороны, к ним приводит, но, с другой стороны, делает их подверженным перебоям. «Мы допускаем, что психическая жизнь – функция аппарата, которому мы приписываем характеристики протяженности в пространстве, состоящего из нескольких частей, аппарата, который представляется нам напоминающим телескоп или микроскоп или что-то в этом роде»[100] (Freud, 1940, р. 67). Описанные в «Гравитации» картины функционируют как графическая визуализация этих отношений видимого действия, с одной стороны, и невидимого промышленного предприятия, с другой, потому что вначале космические путешественник выглядят маленькими фигурками на фоне сложного аппарата, который господствует над ними. Они пребывают в уверенности, что действуют по собственной воле, но ведь задача всего этого сконструированного во враждебном открытом космосе аппарата – как раз обеспечивать им возможность передвигаться. Винникотт в своем знаменитом утверждении, что нет такой вещи, как младенец, вновь обратился к отвращаемому взгляду, столь некомфортному для человека на уровне объектных отношений. Этим он дал понять, что тело малыша – не самое важное в психологическом плане. Чтобы ребенок, как танцующий космонавт в начале «Гравитации», был способен расслабиться, необходима протяженная в пространстве операция, охраняемая несколькими поддерживающими ее людьми, в первую очередь – матерью; младенец же об этом не догадывается. «Развитие человеческих младенцев зависит от определенных условий» (Winnicott, 1960, р. 54)[101]. Располагая историю в космосе, фильм «Гравитация» перемещает фоновые условия психического и духовного существования на дисплей, показывая в одном и том же кадре действие и в то же время обуславливающие отношения, которые делают его возможным. Вероятно, эти сцены действительно графически передают то, что Винникотт имел в виду под материнским удерживанием (холдингом). Он подразумевал не столько специфическое укачивание ребенка женщиной, сколько трехмерные протяженные в пространстве «внешние условия», которые поддерживают непрерывность духовного существования (Ibid., p. 56). Зальберовское понятие «психоэстетика» означает также фигурально-метафорическую репрезентацию, по сути, невидимых причинных отношений.
Во второй части изначальной последовательности кадров «Гравитации» впечатляюще визуализируется то, каким сбоям подвержена эта сложная организация. Начнем с того, что астронавты оказались не в состоянии отреагировать на предупреждения от Хьюстона, угрожающие их космической прогулке. Когда же становится ясно, что они вполне обоснованны, и первые осколки, словно пули, вылетают из темноты, уже невозможно отрицать: ход игры может переломиться очень быстро. Это непредвиденное вмешательство неразрешенных событий затрагивает в зрителях фундаментальные переживания. В фильме видна только одна сторона Земли, и поэтому авария спутника скрыта от наших глаз; точно так же те, кто занимается своими повседневными делами, не могут знать, что именно они проглядели, так как что-то осталось нераспознанным, не могут предсказать, какие последствия вызовут их собственные действия. Каждое направление путешествия само по себе создает в духовной жизни «далекую сторону»: совершение действия, требующего завершения или закрытия, оставляет обширную зону реальности бессознательной. И все же если незнаемое или сделанное бессознательно потом утверждает себя, его ранее самоочевидная природа оказывается опрокинута, и психика вынуждена находить новое равновесие.
Когда обломки от взорвавшегося спутника приближаются, подобно пушечным ядрам, с дальней стороны земного шара и ломают необходимое для жизни в космосе оборудование, это фундаментальное человеческое переживание находит графическое выражение. Ужас и тревога, ощущаемые зрителями в этот момент, страх, возникающий, когда бессознательные или незамечаемые воздействия вдруг вторгаются в повседневные дела, которые обычно воспринимаются как сами собой разумеющиеся, ни с чем не сравнимы.
Все это приводит нас к третьей части начальной последовательности. Теперь на экране поднимается хаос из крутящихся и свистящих деталей; ранее стабильный порядок разбит вдребезги. Благодаря 3D-технике зрители попадают прямо в этот вихрь из разбивающегося оборудования. Обломки мчатся в лицо и свистят за спиной, пролетая в волоске от них. Казавшееся таким надежным и продуманным оборудование распадается на составные части и начинает вращаться. Зрители охвачены напряжением, которое не спадает до последних минут фильма, словно они потеряли сцепление на повороте сюжета. При помощи этих образов кинематографу удалось сделать ощутимым базовое переживание распада стабилизирующей организационной формы напрямую, то есть без посредничества каких-либо лингвистических средств. С людьми прямо в гуще катастрофы. Взрыв, действительно полное и окончательное разрушение порядка здесь концептуально не осмыслены, но присутствуют сразу на уровне чувств. Распространяется огромное волнение, и любые попытки все исправить и вернуть в прежнее состояние оказываются бесполезными. Каждый зритель, готовый принять непосредственное участие в этом визуально ошеломляющем движении материи, может в самом деле отдаленно испытать страх дезинтеграции, который Винникотт много раз пытался проиллюстрировать, ссылаясь на английский детский стишок про Шалтая-Болтая – яйцо, падающее со стены и разбивающееся на тысячу кусочков (см.: Winnicott, 1988, р. 117). Подтверждение этому можно увидеть в тревожном саспенсе, переживаемом многими зрителями: некоторые покинули кинотеатр во время показа. В этом контексте «психоэстетика» означает, что в произведении искусства духовное состояние моделируется движениями образов, плотность и интенсивность которых едва ли могут быть пережиты в условиях повседневной жизни.
Бедствие побуждает к поиску поддержки, хотя изначально воспринимается лишь штопор, в который в результате столкновения входит Райан Стоун. Так начинается четвертая часть последовательности. Благодаря кинематографическому эффекту зритель вращается вместе с космонавтом. Стабилизировать переживания можно, только приняв движение, присоединившись к нему, чтобы таким способом взять на себя ужас героини. Но и эта попытка проваливается: в конце сцены, продлившейся к этому моменту 14 минут, Райан, вращаясь вокруг собственной оси, становится крохотным белым пятнышком в черном космосе, подобно шаттлу «Челленджер» в начале. Ощущение беспомощного вращения, когда не за что ухватиться, знакомо людям, потерявшим опору в результате некоего внешнего или внутреннего воздействия. Оно ассоциируется с потерей ориентации, и после этого долго бывает трудно вновь обрести уверенность в своих силах. Люди чувствуют себя отброшенными к той турбулентной игре сил, которую они постепенно учились сдерживать и обрабатывать в процессе своего психического развития. Человек физически остается на земле, и нет никаких внешних признаков того, что на самом деле он плывет сейчас сквозь действительность без цели и направления. Возможно, он выглядит усталым, изнуренным или выказывает признаки страха, но внешне твердо стоит на земле обеими ногами. Так что если «Гравитация» позволяет разрушительной катастрофе перейти в истощающее вращение, то этот психологический процесс она показывает визуально заостренным образом и находит способ заставить людей почувствовать состояние, когда поддержка, ориентация и направление исчезают за бортом. В свободном от последствий пространстве кино эта минутная сцена дает возможность адаптироваться к такому состоянию. Повороты и поиски направления провоцируют в психическом функционировании состояние базовой тревоги. Даже в повседневной жизни люди время от времени оказываются перед лицом недоступного деформирующего опыта, потому что жизнь определяется факторами, которые подконтрольны лишь частично. В то же время существует тенденция расправлять плечи и активно преодолевать эти искажения.
Альфонсо Куарон преобразовал проанализированную последовательность без единой монтажной склейки. Зачем же он поставил перед собой эту явно нерешаемую задачу? Что бы режиссер ни думал, с психоаналитической точки зрения его художественное решение вполне разумно, поскольку таким образом фильм показывает: разнообразие отдельных происшествий перекрывается единой связностью. Непринужденность, вмешательство, катастрофа и вращение образуют, по сути, связную конфигурацию. Аналогичные непредсказуемые завихрения и повороты имеют место каждый день с той или иной степенью интенсивности, и они всегда следуют подобной модели. Это можно назвать инверсией: начальная ситуация, считающаяся самоочевидной, совершает внезапный поворот или непредсказуемо переворачивается, так что в конечном результате получается нечто противоположное тому, что обещало начало. Все человеческие начинания могут быть прерваны или разрушены воздействиями, которые не были приняты во внимание, – как внешними, не предвиденными заранее, так и бессознательными, тревожащими установленный порядок изнутри. В зависимости от того, насколько тотальными оказываются такие недоступные инверсии, с ними связано более или менее травмирующее качество. Из этого человеческая психика выводит большую часть своей склонности к неудаче: Я, как правило, идет впереди самого себя, инициируя больше [процессов], чем оно в конечном счете может контролировать. Фрейд (Freud, 1933) однажды сочувственно описал это как «бедное Я», таким образом указывая на то, что субъект задает себе задачи, далеко выходящие за рамки его способностей: «Бедное Я… жизнь нелегка! Если Я вынуждено признать свою слабость, в нем возникает страх»[102] (Ibid., p. 84). Люди совсем не любят видеть эти вытекающие из «бедности» инверсии как некое единство, в котором одно следует из другого. Они предпочитают цепляться за веру в то, что держат свои действия под тщательным контролем. В результате они склонны разделять аспекты, переживаемые как приятные, и неприятные последствия. Чувство эйфории – это одно, болезненная потеря власти или контроля – другое. Тем не менее люди не желают отнести к самим себе тот факт, что потеря контроля вытекает из потребности в этой эйфории. Поддерживая единое движение камеры длительностью в 14 минут и ведя зрителей от эйфории невесомости к беспомощному вращению, «Гравитация» противодействует этому разделению и с помощью кинематографических приемов показывает: все держится одной и той же связью. Подробнее об этом через один раздел статьи.
Выживая в пучине бедствий
В «Гравитации» рассказана невероятная история о том, как обломок разбитого спутника в одночасье уничтожает результаты человеческих усилий, направленных на то, чтобы исследовать и использовать Вселенную. В этой истории – пусть даже она практически не выходит за рамки современной технической мысли – больше научной фантастики, чем реальности. Именно благодаря этой художественной вольности зрителям в обостренной форме открывается мир таких переживаний, с которыми они едва знакомы в повседневной жизни. Собственный опыт подсказывает зрителям: ситуация, сложившаяся в космическом пространстве вследствие разрушения «Челленджера», МКС и спутниковой сети, моделирует, очевидно, недостаточно развитую психическую форму организации, которую можно прочувствовать непосредственно. Ориентиры для более развитых структур Я уходят здесь на второй план, освобождая путь простым и чрезвычайно драматичным основным модальностям. В обычных условиях жизни в Центральной Европе или Северной Америке зрители едва ли получат возможность осознанно прочувствовать смятение и спешку, настолько оформленные базовыми силами. Это приводит к одному и тому же простому вопросу: как выжить в условиях таких психических потрясений?
Темой последующих сцен «Гравитации» становятся некоторые способы выживания. И здесь снова обеспечивается психо-эстетическая согласованность фильма – причем вовсе не потому, что персонажи говорят о своем опыте, а посредством действий и движений людей и предметов, сливающихся в конфигурации, которые изображают психологическую борьбу за выживание в фигурально-метафорическом смысле. Борьба за выживание сама становится «главным героем», и тем самым на зрителя возлагается необычайно тяжелое бремя. Как отмечалось выше, на это указывает неизменно высокий уровень напряжения, ощутимый на протяжении всего действа. В «Гравитации» можно наблюдать настоящее изобилие метафор выживания, и детально описать их все просто невозможно. Я сосредоточусь на самых убедительных.
Когда рушится надежный и знакомый порядок, психика ищет стабилизирующую привязанность. Так и посткатастрофические сцены «Гравитации» моделируют элементарное стремление к эмоциональной связи между двумя выжившими космонавтами – Мэттом Ковальски и Райан Стоун. Разделенные воцарившимся хаосом, они зовут друг друга, протягивают руки навстречу друг другу и всеми силами стремятся вновь соединиться. Один пытается ухватиться за другого и удержаться в бесконечном пространстве. Образом этого стремления к единению служит соединяющая астронавтов веревка, которую Ковальски закрепляет с помощью карабинов. А замедленное движение, которым он, старший из двоих, в конце концов открывает карабин, добровольно разрывая связь, так как гравитация грозит увлечь обоих в глубины Вселенной, становится иллюстрацией боли разделения. Стоун затем делает все, чтобы поддерживать радиосвязь со своим коллегой, и пытается спасти его при помощи космической капсулы «Союз» – тогда-то ее действия и позволяют непосредственно ощутить и увидеть отношения между привязанностью и освобождением. Постоянное стремление обрести связь пронизывает весь фильм, сам по себе пропитанный чувством одиночества. Оно ненавязчиво проявляется в тот момент, когда Райан получает ответ от эскимоса на свой радиосигнал бедствия. Хотя зрители не понимают эскимосский язык, из звукоподражательного обмена между ним и Стоун становится ясно, что эскимос неправильно истолковывает ее сигнал бедствия, думая, что «мэйдэй» – ее имя. И наконец стремление к обретению связи достигает крещендо, подобно бурному сплетению исполняемых несколькими солистами музыкальных партий: Стоун все-таки направляется к голубому шару Матери-Земли в кабине китайской капсулы, преследуемой взрывающимися деталями космической станции. Она летит на сотканном из звуков симфоническом ковре, и воссоединение с давно потерянной родиной уже неизбежно. До этого момента едва ли какой-либо другой фильм смог проиллюстрировать потребность человека в привязанности более многогранным и проникновенным образом с использованием визуальных эффектов, чем «Гравитация». Исследования Боулби (Bowlby, 1975 [1969]), посвященные поведению привязанности у ребенка и затрагивающие вопросы этологии, неоднократно критиковались в среде психоанализа; и задача кинофильма, безусловно, не в том, чтобы определить, является ли привязанность вторичной потребностью, берущей начало в сексуальных побуждениях, или же она относится к первичной, инстинктивной модели поведения. Но масштабы и глубина темы поиска привязанности и единения, которой пронизаны обширные посткатастрофические сцены из «Гравитации», как нельзя лучше доносят до зрителя (и наглядно иллюстрируют) мысль, что поведение привязанности на самом деле принимает форму мощной и универсальной фундаментальной тенденции, необходимой для выживания человеческой психики среди потрясений реальности.
Да и что еще может сделать психика для своего выживания, если она находится в состоянии едва контролируемой паники, вызванной потерей точек опоры? Она может попытаться найти некоторое направление в хаосе путем фокусирования внимания на неподвижной точке. В «Гравитации» это фокусирование становится непосредственным переживанием, когда Ковальски указывает рукой на МКС и направляется к ней вместе с коллегой. Аналогичный переход случается еще раз, незадолго до окончательной разлуки героев, когда Ковальски указывает на китайскую космическую станцию и настаивает, чтобы Стоун отправилась к ней. Когда женщине-космонавту остается надеяться только на собственные ресурсы, она несколько раз фокусирует свое внимание (невооруженным глазом или с помощью управляемых компьютером устройств) на целях, которых пытается достичь. Такое фокусирование на целях является основным видом деятельности, подобным привязанности к другим людям. В физическом и психическом пространстве – завершаем ли мы действие сейчас или готовимся к будущему завершению чего-либо – мы не находим собственные ориентиры без такой деятельности. Во всяком случае, в повседневной жизни люди обычно не рассказывают всем и каждому, насколько часто, практически регулярно они бьют мимо цели: терпят неудачу при выполнении задачи или получают результат, отличающийся от ожидаемого – как, например, при написании статьи вроде той, что вы читаете. Окончательный вариант не является показателем степени, в которой (при кропотливом писательском труде в течение длительного времени) внимание фокусировалось на ключевых фразах, а цель снова и снова не была достигнута. Только после нескольких попыток удалось наконец выстроить текст, способный направлять внимание читателя. Точно так же мы не всегда можем придерживаться более существенных целей, которые ставим перед собой в жизни, и в конечном счете констатируем, что либо не смогли их достичь, либо вообще прошли мимо них. В «Гравитации» та деятельность, посредством которой реализуется стремление приблизиться к ранее поставленной цели, действительно происходит в большом пространстве. Предпринимаются целые походы через всю Вселенную – с целью достичь определенной точки, которая обещает поддержку. Но в то же время эти движения не раз сбиваются с намеченного пути, или же их отвлекают, заставляют отклониться от цели иные силы. Один эпизод вызывает особенное сочувствие: астронавты быстро, с ужасным грохотом продвигаются к своим предварительно намеченным целям – но слегка их задевают, отчего движение превращается во вращение; и все же они неуклюже, из последних сил пытаются держать цель в поле зрения. В физических действиях, в столкновениях космонавтов с объектами, к которым они направлялись, мощное болезненное переживание лишь приблизительных достижений и возможных промахов становится реальностью. Фокусирование и промахи начинают формировать ритм борьбы за выживание с такой интенсивностью, которой мы почти никогда сознательно не испытываем и склонны ежедневно утаивать даже от самих себя. Аналогично настроенные процессы, которые фильм позволяет воспринять через движения тел и объектов в космическом пространстве, были взяты в качестве предмета изучения не кем иным, как самим Зигмундом Фрейдом – еще на раннем этапе, при проведении им тонкого анализа необоснованных микродействий (парапраксисов) в повседневной жизни. Процессы ошибочных действий, или парапраксис (Freud, 1904, р. 179 ff.), вроде бы не влекут за собой таких широкомасштабных движений, как те, что показаны в фильме, но по своей сути они вполне сопоставимы. В фильме Стоун не удалось ухватиться за скобу входного люка космической станции, на которой она сосредотачивается (Стоун отклоняется от курса под действием непреодолимой гравитации), так же и Фрейд однажды в [описанном им] эпизоде с чернильницей совершил промах (его намерение писать было нарушено недоступной ему контрволей) и сбросил крышку письменного прибора на пол (Ibid., p. 185). Разумеется, можно возразить, что неверное движение за собственным письменным столом и неудача в достижении намеченной цели в космическом пространстве не имеют ничего общего друг с другом. И все-таки такой визуально ошеломляющий фильм, как «Гравитация», способен оповестить нас об игре сил, которая равно эффективна в обоих случаях. Можно даже сказать, что описанные сцены фильма с ясностью карикатуры подчеркивают тот факт, что мы – для своего же психического выживания – пытаемся сохранить чувство направления более или менее в пределах реальности, определяемой недоступными действиями. Иногда нам это удается, а иногда мы терпим фиаско. Я имею в виду именно такие аспекты, когда говорю, что «Гравитация» похожа на книжку о психике с картинками.
Третья ярко отраженная в «Гравитации» стратегия психического выживания связана с тенденцией психических организмов выстраивать что-то вроде «защитного экрана» с целью оградить себя от «внешнего мира, заряженного мощнейшими энергиями» (Freud, 1920, p. 26). Здесь опять-таки нет и речи о том, чтобы использовать фильм в качестве доказательства, подтверждающего или опровергающего метапсихологические концепции Фрейда, однако последние минуты «Гравитации» действительно демонстрируют художественно обостренное познание отношений сил, для которых Фрейд в свое время подыскивал подходящие понятия. Фильм как произведение искусства осуществляет синтез эйдетического переживания и теоретической психологии. Характерным примером служит его игривое начало, когда шаттл «Челленджер» предстает раскрытым, так, что видно его внутреннее устройство. Безмятежность и игра образуют подобное расширенное или длительное состояние, и это выражено в фильме посредством скомпонованных определенным образом деталей оборудования. Однако впоследствии разрушительная волна преобразовывает всю окружающую картину, и открытое и расслабленное расположение вещей оказывается слишком уязвимым; тогда двое выживших делают ставку на защиту в герметичных, изолированных и устойчивых к внешним воздействиям сооружениях. Прототип обеспечивающего защиту аппарата – несомненно, посадочная капсула: ее компактная коническая форма прекрасно защищает не только от хаотично летящих обломков, но и от огня при возвращении в атмосферу Земли. Таким образом, после разрушительной катастрофы усилия по большей части направлены на получение защиты – сначала в капсуле «Союз» международной космической станции, а затем – в китайской «Шэньчжоу». Картины проникновения капсулы в земную атмосферу (когда посадочное устройство яростно трясется от нагрузки и раскаляется в результате трения) метафорически показывают, насколько важно для психической жизни изначально сформировать своего рода щит или что-то вроде четко определенной самоорганизующейся вселенной – чтобы иметь возможность существовать как единое целое перед лицом сил, действующих в реальности. И в дополнение к этому фильм показывает, что разграничение с внешней реальностью – это не все, что нужно субъектам психической реальности. Им необходима внутренняя способность к перегруппировке – для того, чтобы получить возможность адаптироваться к требованиям, о которых идет речь. В этом свете идея поменять действие тормозной системы на обратное, превратив ее в двигательную, становится «свободным» актом психической деятельности, который является всего лишь данностью для психической жизни человека; и даже если этому акту удастся трансформировать себя в сущность, которая отталкивает внешние стрессы и напряжения, он все равно сможет стать успешным только в том случае, если также будет в состоянии произвести адаптивное переструктурирование.
Жажда [103] пространства и ее пределы
Как и говорил, я хотел бы вернуться к рассмотрению универсального процесса инверсии и тем самым поставить вопрос о том, какое отношение «Гравитация» имеет к современной повседневной жизни. Как пространство переживания фильма согласуется с надеждами и страхами нашего времени? Я считаю, что фильм ненавязчиво, но наглядно дает представление о том, в какой степени рискованный коллективный нарциссизм завладел культурой (Schneider, 2012, р. 114 ff.). Что же на самом деле сейчас подпитывает западную культуру, что объединяет ее политико-экономические потуги и что, в общей сложности, придает ей новый импульс? Рост – вот цель, к достижению которой экономика и политика стремятся практически с религиозным рвением, подогреваемым религиозным треском молитвенной мельницы. Это дополняется и другими наблюдениями: культура хочет большего, она хочет усовершенствовать жизнь, сделать ее более безмятежной. Она приводит в движение непрекращающееся совершенствование технологий и жизненных потоков. Многие люди не видят возможностей в таком развитии, которое отнимает много времени, предпочитая получить все и сразу. Они любят водить бросающиеся в глаза, высокоскоростные автомобили и пользоваться быстрыми устройствами мобильной связи совершенной формы. Многие хотят снова и снова испытывать кайф, приобретая новый прибамбас: он будоражит и на некоторое время создает ощущение, что человек способен быть таким же совершенным, как и приобретенное им устройство. Циклы экономического использования все чаще приспосабливаются к этому недолговечному ощущению счастья, на котором, возможно, основано обещание взять под контроль всю реальность. И так, с помощью практически совершенных устройств, люди могут неоднократно убеждать себя, что повседневная жизнь способна протекать плавно и беспрепятственно. Они испытывают нарастающее волнение и недовольство, когда их любимый айфон неожиданно перестает работать или их транспортное средство с компьютерным управлением вдруг глохнет на обочине.
Нарциссизм – порядок реальности, который стремится превратить страдание, вызванное трудностями и несовершенствами жизни, в демонстрацию сияющей доступности. «Гравитация» дает наглядное представление о той психической тенденции к освобождению себя от условной земной структуры, которая ассоциируется со страданиями, а также с расточаемыми на развитие затратами и усилиями. Попытка заселить внешнее пространство – это такое же экстравагантное начинание, что и намерение согласовать жизнь с эталоном совершенства и постоянного роста. А разве завоевание космоса, где – как однозначно утверждает трейлер фильма – жизнь в конечном счете совершенно невозможна, не своеобразный проект? Такое нарциссическое стремление к установлению новых границ проявляется как в легкости, с которой астронавты парят вокруг «Челленджера», так и в светящихся хитроумных устройствах, белых скафандрах сложной конструкции и воздушных/космических летательных аппаратах. Белоснежный «Челленджер», сверкающие, словно золото, расходящиеся в стороны паруса солнечных батарей космической станции, продвинутое оборудование действуют как демонстрация человеческого мастерства и желания обогнать и превзойти. «Человек стал, так сказать, богом на протезах, величественным, когда употребляет все свои вспомогательные органы…»[104] – писал Зигмунд Фрейд в своем труде «Недовольство культурой» (также известном как «Цивилизация и ее тяготы»; Freud, 1930, p. 451). Мы не только хотим большего, мы также способны его получить! Мы можем не только думать о невозможном, мы можем воплотить его в реальность. Рекламный слоган «Нет ничего невозможного!» убедительно звучал несколько лет назад, и он все еще представляет собой некое вызывающее кредо нашего времени. Кажущееся в данном контексте парадоксальным название – «Гравитация» – демонстрирует жажду владения космосом, позволяя своим зрителям – хоть у них и нет нужды это осознавать – приобщиться к его соблазнам и обещаниям. Но в то же время фильм погружает их в чудовищную и пугающую пропасть нарциссизма. Играя на клавиатуре кинематографических выразительных средств, фильм не только позволяет ощутить величие человечества, но и раскрывает людям весь спектр их несостоятельности и беспомощности. Именно поэтому основные драматические противоречия всемогущества и бессилия, совершенного и несовершенного столь убедительны и захватывающи.
Таким образом, подчеркивая уязвимость и хрупкость человеческих начинаний, фильм напоминает нашему поколению о том, что в конце концов жизнь человека заключается в культивировании банальных жизненных задач. Это сразу становится очевидным, к примеру в той сцене, когда после своего прибытия на МКС Райан Стоун впервые стягивает с себя скафандр, открывая взору зрителя стройное женское тело в удобном белье. Одно движение – и женщина-космонавт «спускается с небес на землю», обретает контакт с повседневной жизнью и сталкивается с теми же ограничениями, что и любая другая земная женщина. Но очевиднее всего ограниченность реальных жизненных условий предстает перед зрителем в устрашающем и одновременно вселяющем надежду процессе возвращения на Землю. Нам показывают, как преодолеть трудности и выжить, как, увязнув, снова подняться на поверхность. В конечном счете речь идет о том, как в условиях гравитации расправить плечи и двигаться вперед, шаг за шагом. С помощью этого финального образа, настолько простого, насколько и вызывающего жалость, фильм замыкает существенный для человечества круг. Показывая – в первые минуты – стремление человека к всемогуществу, к «вселенской» власти как фаллическо-нарциссической эрекции в образе высящихся внушительных механизмов, фильм заставляет прожить опыт крушения, а затем (через использование порядка жизни) обращает нас к впечатляющему образу женщины, которая распрямляется и противостоит гравитации. Кризис миновал, и фаллическо-нарциссическая эрекция трансформировалась (снова) в образ человека прямоходящего (Homo erectus). И в это время человеческая жажда владеть космосом вновь объединяется с условной земной структурой.
Перевод Марины БрагинойБиблиография
Bollas C. (2009). Die unendliche Frage. Zur Bedeutung des freien Assoziierens. Frankfurt a/M: Brandes & Apsel, 2011.
Bowlby J. (1975 [1969]). Bindung – Eine Analyse der Mutter-Kind-Beziehung [Attachment: An analysis of the mother-child relationship]. Munich: Kindler.
Buchholz B., Gödde G. (2013). Balance, Rhythmus, Resonanz: Auf dem Weg zu einer Komplementarität zwischen «vertikaler» und «resonanter» Dimension des Unbewussten. Psyche – Z Psychoanal 67:844–880.
Freud S. (1904). Zur Psychopathologie des Alltagslebens [The psychopathology of everyday life]. GW IV.
Freud S. (1920). Jenseits des Lustprinzips [Beyond the pleasure principle]. GW XIII, 1 – 69.
Freud S. (1930). Das Unbehagen in der Kultur [The uneasiness in culture/Civilization and its discontents]. GW XIV, 421–516.
Freud S. (1933). Neue Folge der Vorlesungen zur Einführung in die Psychoanalyse [New introductory lectures on psycho-analysis]. GW XV.
Freud S. (1940). Abriss der Psychoanalyse [An outline of psycho-analysis]. GW XVII, 63 – 138.
Pflichthofer D. (2008). Spielräume des Erlebens. Performanz und Verwandlung in der Psychoanalyse. Gießen: Psychosozial.
Salber W. (1977). Kunst – Psychologie – Behandlung. Bonn: Bouvier.
Salber W. (2002). Psychästhetik. Koln: Walter König.
Salber W. (2013). Das Seelische ist komisch. Psychologie in Karikaturen. anders – Zeitschrift für Psychologische Morphologie 16. Bonn: Bouvier.
Schneider G. (2012). Perfektion und Zerstörung – eine kulturpsychoanalytische Perspektive auf Black Swan // Blothner D., Zwiebel R., editors. Kino zwischen Tag und Traum. Psychoanalytische Zugänge zu «Black Swan», 107–123. Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht.
Winnicott D.W. (1960). Die Theorie von der Beziehung zwischen Mutter und Kind // Winnicott D.W., editor. Reifungsprozesse und fördernde Umwelt. Studien zur Theorie der emotionalen Entwicklung, 47–71. Frankfurt a/M: Fischer.
Winnicott D.W. (1988). Human nature. London: Free Association Books.
Цели и средства в «Головокружении» Хичкока, или Что мы можем увидеть/понять благодаря Канту? Сюзен С. Левин
Susan S. Levine. Means and ends in Hitchcock’s Vertigo, or Kant you see? Int J Psychoanal (2015) 96:225–237.
119 Coulter Avenue Suite 214 Ardmore, PA 19003 USA.
Признаюсь, я была очарована «Головокружением» с самого первого просмотра фильма в 1984 году, когда он вновь вышел на широкий экран (и в этом я не одинока). Выдающийся шедевр Хичкока, получивший самые разные отзывы, постепенно оказался на вершине списка лучших фильмов «Sight&Sound»[105]. Много лет назад я открыла нечто новое о «Головокружении», нечто о Мадлен/Джуди, что было у нас под носом. Связав эти свои открытия с темой «достоинства», я надеюсь дополнить понимание «Головокружения» – фильма, который, как кажется, перерождается при каждом новом просмотре.
Мое видение основано на теории авторства при интерпретации фильмов, то есть на том, что режиссер считается автором работы; эта методология особенно подходит в отношении Хичкока (Lee, 1986, р. 226). Предлагаемое мною прочтение – это скорее прочтение психоаналитика, нежели психоаналитическое прочтение. Берман (Gabbard, 2001) предоставляет прекрасный обзор психоаналитических работ о «Головокружении»; совсем недавно Санчеc-Карденас (Sanchez-Cardenas, 2013) предложил свое понимание с использованием теории Маттэ – Бланко. В отличие от этого я проделываю работу психоаналитика: вслушиваюсь в слова и размышляю о том, что они могут значить; думаю о новых конструкциях, позволяющих прийти к пониманию; и обращаю внимание на свой контрперенос. Аналитик/зритель всегда играет роль детектива, пытаясь связать все нити. Моя интерпретация подкрепляется знанием французского романа Буало и Нарсежака «Из мира мертвых»[106], по мотивам которого снято «Головокружение». Так же как фильм и книга, мое эссе будет состоять из двух частей, которые соединятся в конце. Я также исхожу из старой психоаналитической поговорки: все, что необходимо знать о пациенте, присутствует уже в первом сеансе, если знаешь, как искать. Я постараюсь избегать психоаналитической и теоретической терминологии – не потому, что она неполезна, а потому, что я хочу использовать такую приближенную к повседневному опыту конструкцию здравого смысла, как «достоинство».
Первая часть «Головокружения» повествует о преступлениях, о заговоре с целью убийства и об убийстве[107]. Настоящая Мадлен Элстер – практически Макгаффин[108] фильма. Мы лишь мельком видим ее, когда ее сбрасывают с башни; так же в течение всего лишь нескольких секунд мы слышим разговор о государственных тайнах в «39 ступенях», и то неразборчиво. То, что нам показывают в фильме, – это сопровождающие и последующие психологические преступления. Отдавая себе отчет в том, что это всего лишь одна из многих возможных точек зрения, я хотела бы пересмотреть «Головокружение» как историю о последовательном оскорблении достоинства (Hicks, 2011) и об отречении от достоинства. «Головокружение» можно рассматривать как притчу о целях и средствах. Имеются в виду, во-первых, цели и средства категорического императива Канта; во-вторых, «средства» (непорядочные люди: Гэвин, Мадлен/Джуди, Скотти) и цели (концовки двух частей фильма); и в-третьих, то, как все это функционирует в качестве средств Хичкока для достижения целей его произведения искусства. Несмотря на то что слово «достоинство» не появляется в сценарии и не упоминается в литературе о «Головокружении», оно хорошо встраивается в сюжет. Я, конечно, ознакомилась не со всей обширной литературой о «Головокружении», но тексты, которые мне удалось прочесть, не обращаются ни к одному из выбранных мною ракурсов; я имею в виду, во-первых, «достоинство» как предмет[109] и, во-вторых, значимость имен Мадлен и Джуди.
Часть 1: цели и средства
В моем прочтении «Головокружения» понятие «достоинство» будет использоваться в традиции категорического императива Иммануила Канта (1724–1804): «Поступай так, чтобы ты всегда относился к человечеству и в своем лице, и в лице всякого другого как к цели, и никогда не относился бы к нему только как к средству»[110]. Некоторые философы ссылаются на эту формулировку категорического императива как на «принцип достоинства» (Richman, 2004, р. 93–94). Кант объясняет далее:
В королевстве целей все имеет либо цену, либо достоинство. То, что имеет цену, может быть заменено чем-то эквивалентным; то, что, с другой стороны, поднято выше любой цены и вследствие этого не признает эквивалентов, обладает достоинством. Тогда мораль является условием, при котором мыслящее существо признается как цель. Мораль и человечность в той мере, в какой она восприимчива к морали, обладают достоинством. (Цит. по: Rosen, 2012, р. 24)
Категорическая природа морального обязательства отсылает нас к вопросу об универсальности. То есть поступок должен быть рассмотрен как аморальный, если мы не хотим, чтобы этот поступок совершался всеми. Я использую термин «достоинство» как включающий душевное состояние, права и ответственность. Человеческое существо обладает врожденной ценностью, которая достойна быть признанной, а также имеет право на уважение своих физических и психологических потребностей. Переживание достоинства в себе заключается не в презрительной гордости за самого себя, а в реалистичном удовольствии от своих способностей. Для сохранения собственного достоинства необходимо следовать моральным правилам, относиться к другим как к достойным существам, имеющим уникальность и целостность. Нарушение достоинства в отношении других происходит тогда, когда им отказывают в изначальной ценности. Неспособность жить в соответствии с обязательствами перед самим собой я назову отречением от достоинства.
Начнем «инвентаризацию достоинства» в фильме с первой цепочки образов: вступительные титры передают не только настроение, но и сообщение от Хичкока. Изображение глаза, вход в зрачок, из которого возникает завораживающий, гипнотический водоворот, – анимационные знаки того, что ключом к этому фильму (впрочем, как и ко всем фильмам) служит зрение. Вступительные титры Сола Басса обращают наше внимание на то, что этот фильм будет о зрачке/ученике и мы должны быть способными учениками (слово «pupil» означает и зрачок, и ученик. – Прим. перев.). Ближе к концу Джуди обращается к Скотти с упреком: «Можешь ли ты увидеть/понять?» (слово «see» означает и видеть, и понимать. – Прим. перев.). Нам будет полезно запомнить этот вопрос.
Первое унижение в фильме, не являющееся оскорблением достоинства, испытывает Скотти, обнаруживая у себя акрофобию (болезненный страх высоты, сопровождающийся головокружением. – Прим. перев.): внезапная атака головокружения лишает его способности выполнить свою работу и спасти коллегу в начальных кадрах погони по крышам за грабителем. После выздоровления Скотти мы наблюдаем его следующее унижение: выглядывая из переднего (или заднего) окна в квартире Мидж, он осознает, что не может вылечить себя при помощи того, что в наши дни называется экспозиционной терапией (один из методов когнитивно-бихевиоральной терапии. – Прим. перев.), и что он остается уязвимым. С этого момента «Головокружение» можно рассматривать как виртуальный каталог способов нарушения категорического императива. Каким образом все персонажи этой истории отрекаются от собственного достоинства и нарушают достоинство всех вокруг? Давайте подсчитаем способы.
Эксплуатация слабости Скотти лежит в основе семейной интриги Гэвина Элстера. Элстер излагает историю (с явными натяжками) о своей жене Мадлен, богатой чудачке. Он говорит Скотти: жена ведет себя так, будто ею овладел дух ее прабабушки Карлотты Вейдс, покончившей жизнь самоубийством. Первая реакция Скотти – отказ удостоить рассказ вниманием; он говорит, что «эта бессмыслица только для наивных людей». Элстер и Джуди нарушают достоинство Скотти, сговорившись поместить его в ситуацию, в которой, как они знают, он не сможет совершить необходимое – подняться вслед за Мадлен на башню, чтобы предотвратить ее самоубийство. Скотти стоило бы усвоить (из фильма Хичкока «В случае убийства набирайте “М”»), что нужно остерегаться звонков из прошлого – от соучеников по университету.
Как Гэвину Элстеру удается заманить Скотти? Я думаю, отчасти помогла неспособность Скотти оплакать потерю самоощущения себя как компетентного полицейского. Он ирошизирует над задачей, с насмешкой приписывая ее профессии, название которой не может произнести целиком, – психоаналитик. Однако он также вынужден рассматривать эту задачу как возможность снова встать на ноги и делать то, что он делает лучше всего, – работать детективом и тем самым вернуть утраченную самооценку и собственное достоинство. Скотти более уязвим, чем он может осознать, из-за опустошенности, потери профессии и компетентности, удара по его мужественности и из-за любопытства, которое на самом деле является его силой. Скотти, должно быть, нуждался в том, чтобы быть «унесенным романом», как Эмма Бовари. Его опустошенность и наивность напоминают также описанную Болласом (Bollas, 1995, р. 197) пустоголовость («пустоту в голове», empty-headedness) или глупость («ветер в голове», air-headedness) будущей жертвы серийного убийцы – основу для тайного сговора и беспомощности или, возможно, для псевдонемоты. Но легче всего Скотти поддается обману при виде красоты и загадочности Мадлен, когда он впервые встречает ее в ресторане Эрни. Буало и Нарсежак (Boileau, Narcejac, 1997, р. 53; 1958, р. 62) описывают Скотти как человека, ощущающего себя не донором крови, а донором души [donneur d’aime] по отношению к Мадлен. Из первой сцены с Мидж мы знаем, что у Скотти есть некоторые проблемы с близостью; и очевидно, что его больше влечет женщина из фантазии, чем привлекательная и добрая Мидж.
Элстер использует Скотти в качестве скорее средства, а не цели. Если Скотти как бывший детектив будет присутствовать в деле, это позволит скрыть преступление Элстера и в то же время обеспечит козла отпущения – как если бы это была нерадивая нянька, которая не может быть признана виновной перед лицом закона, но будет ощущать себя виноватой. Элстер не только не считается с личностью и достоинством Скотти, но и устанавливает им цену. Элстер в прямом смысле просчитал, сколько «стоит» Скотти, в качестве пешки участвующий в его плане убить собственную жену и завладеть ее состоянием. Утрата достоинства Скотти продемонстрирована в сцене дознания. Элстер и Джуди отреклись также и от собственного достоинства, действуя аморально. Они лгали Скотти и манипулировали его реальностью. Несмотря на то что мы несколько сочувствуем Джуди как второй жертве (и, быть может, позднее даже встаем на ее сторону), она, похоже, «способная ученица» Гэвина Элстера, готовая на все, чтобы завоевать его. В роли Мадлен, которая, как мы думаем, страдает от фуг или диссоциативных состояний, она обыгрывает Скотти и нас[111].
Не то чтобы Элстер заслуживал чью-либо верность, но Джуди влюбляется в Скотти, хотя должна работать с Элстером и на Элстера. И почему, кстати, у Скотти не возникало никаких подозрений относительно неверности Мадлен? Почему ему не пришло в голову, что такое его поведение в роли детектива было нарушением сексуальных границ Мадлен? А кроме того, он должен был бы знать, что это оскорбление достоинства Гэвина Элстера. Джуди не должна была переживать за его чувства после того, как он будет думать, что она мертва, но в конце концов воспринимает его больше как цель, нежели средство. Она мучает себя и его у подножия башни; голосом, в котором при повторных просмотрах мы узнаем голос Джуди, Мадлен говорит, что «это несправедливо», что все не должно было «случиться так» и что, если он потеряет ее, он должен знать: она любила его и хотела «продолжать» любить его.
И вот девушка исчезает. Фильм приходит к резкому и преждевременному, как кажется, концу, напоминающему слишком скорое убийство Джанет Ли в «Психо». Цель Гэвина Элстера достигнута, хотя мы еще этого не знаем. Цель Хичкока – выбить нас из колеи, запутать и ошеломить – тоже достигнута. Мы отождествляемся с утратой Скотти и его повторной травматизацией: его головокружение во второй раз воспрепятствовало спасению жизни.
После дознания Скотти оказывается в клинике и истязает себя как человек, который знает недостаточно, чтобы определить, что идет не так, и как детектив, неспособный вести расследование. Он уверен, что оказался «неправильным человеком» (Boileau, Narcejac, 1997, р. 79), выбранным для защиты Мадлен. Сны Скотти не только отражают его внутрипсихические попытки пережить травму; они также раскрывают, я думаю, его попытку обуздать и понять нарушения его достоинства, нанесшие удар по его психологической целостности, идентичности как детектива и человека с довольно сохранным отношением к реальности. Он был настолько сражен Мадлен, казавшейся ему такой молодой и невинной, что сознательно забыл о своем скептицизме по отношению ко всей истории с Карлоттой. Скотти не хотел решать эту загадку также потому, что решение привело бы его к неприятному знанию: Мадлен вовсе не та, за кого себя выдает. Одновременно он пытается избежать и неприятного знания о себе. Когда Мадлен исчезает, он остается наедине с собой и с загадкой, так что процесс ее решения позволяет сохранить связь с Мадлен и защитить себя. Эпизод со сном может быть понят как попытка Скотти вернуться к реальности и пробудить свои бессознательные подозрения относительно того, что в этой истории есть загадка. Он как будто пытается расставить образы так, чтобы они обрели смысл, но все завершается его собственным падением. Это была постановочная тайна, и он не обладает достаточным количеством фактов, чтобы выяснить, кто и зачем сделал это. Мы тоже позволяем своему рассудку оказаться под мощным воздействием непреодолимой силы любовной истории двух звезд. Но в отличие от Скотти мы уверены, что нечто подозрительное должно было произойти – это все-таки кино Хичкока.
Скотти вновь посещает места, связанные с Мадлен, лелея безумную скрытую надежду – увидеть там Мадлен. Роман объясняет его логику: если Мадлен была реинкарнирована однажды, это может произойти снова. Несколько раз он находит не тех девушек, пока не встречает Джуди Бартон, выходящую из магазина, в котором она работает. Скотти следит за ней до ее дома, и па-де-де нарушения достоинства и отречения от достоинства возобновляется. Мы узнаем предысторию из письма Джуди, которое она вскоре разорвет. Узнаем, что Элстер снова оскорбил достоинство Джуди, бросив ее после совершения убийства, сбежав со всеми деньгами и оставив ее жить в плохоньком отеле[112]. Но даже участники преступного заговора переживают за свое достоинство: когда Джуди убеждает Скотти в том, что она не Мадлен Элстер, мы улавливаем ее беспокойство: ты заинтересован во мне или в… ней?
Но может ли он/мы видеть (знать)? Даже когда мы видим актрису, которую знаем как Ким Новак, на улицах Сан-Франциско, мы все равно не уверены, что она и есть Мадлен. Хичкок вызывает в нас такое же головокружение – «абсолютную уверенность узнавания» и «равную уверенность в том, что Мадлен мертва» (Boileau, Narcejac, 1997, р. 115), – которое ощущает Скотти. Мы видим в Джуди одновременно и ее чуткую эмпатию, и ее крайний нарциссизм, «великую нежность и великую жестокость» (Ibid., 1997, p. 152), когда она пишет Скотти и затем рвет письмо. Она пишет, что он не должен чувствовать свою ответственность: он был «жертвой» и «свидетелем», она – «орудием». Инстинктивное движение Мадлен в направлении морали и достоинства, ухода после того, как было удовлетворено ее желание снова увидеть Скотти, уступает ее любви к нему.
Нами манипулируют таким образом, что мы начинаем воображать: эта история любви может действительно осуществиться, вопреки исходной преступности, постоянным нарушениям достоинства Скотти и отречению Джуди от ее достоинства. Однако, как знают аналитики и как сформулировал Вуди Аллен, «сердце хочет того, чего оно хочет»[113]. Каждый раз, когда я смотрю этот фильм, я надеюсь, что Скотти и Джуди найдут способ быть вместе. Как заметил Джегер (Jaeger, 2012, р. 325), «романтизм “Головокружения” настолько силен, что порождает ностальгию по тому, что утрачено в результате отказа от очаровывающей иллюзии». И когда Скотти узнает правду, мы одновременно и беспокоимся за Джуди, и поддерживаем стремление Скотти достичь отмщения. Мы, таким образом, опосредованно испытываем ущемление достоинства обеих сторон. Хичкок ведет нас туда, где мы начинаем хотеть несовместимых вещей, как в бессознательном, которое не знает никаких «нет». Смотря фильм Хичкока, мы даем согласие на путешествие в восхитительные и отвратительные места в наших мыслях и чувствах – в места бессмертия и унижения, в которых, как мы надеемся, нам не придется оказаться в реальности.
Включение письма Джуди и эпизод с убийством в башне привели к множеству разногласий между Хичкоком и его продюсерами. Это основа понимания «Головокружения» как истории тревожного ожидания, а не как детектива (Spoto, 1983). Мастер напряжения держит под контролем эмоции зрителя, так же как Элстер и Мадлен – эмоции Скотти. Однако – и здесь ключевой момент – для Скотти эта история никогда не была историей напряженного ожидания. Он не знал правды до тех пор, пока не увидел ожерелье, поэтому он не может насладиться садомазохистическим удовольствием напряжения, в котором содержится ожидание развязки, даже если она будет и несчастливой. Он продолжает страдать от садизма первой части фильма.
Скотти, как кажется, атакует достоинство Джуди, вновь и вновь заставляя ее одеваться и делать прическу как у Мадлен. Может ли быть более точная демонстрация обращения мужчины с женщиной как со средством удовлетворения собственной фантазии (Gabbard, 1998)? Эти сцены нелегко смотреть, настолько остро они передают компромиссы с собой и с собственным достоинством обоих персонажей. Несколько лет назад я смотрела «Головокружение» с группой психиатров-резидентов; один из молодых людей вскрикнул во время этой сцены: «Перестань быть таким придурком!»[114] Наш ужас перед этим «чудовищным, бесчеловечным» (Rothman, 2004, p. 231) процессом смягчается нашим знанием о том, что Скотти, по сути, просто превращает ее в ту, кем она была; и ее протест не в том, что´ он о нем может думать. Тем не менее когда Скотти переодевает ее, он начинает процесс исправления/разоблачения ошибок («redress» – переодеть, исправить. – Прим. перев.). Джуди умоляет любить ее такой, какой она является на самом деле (кем бы она ни являлась), но подчиняется даже его выходящему за все рамки требованию сменить цвет волос, который, по его словам, для нее ничего не значит. Неужели Джуди берет себя в руки и принимает это наказание, это оскорбление собственного достоинства как справедливую плату за продолжающееся нарушение его?
Наконец, в гостиничном номере, после того как Джуди собирает волосы в узел, возрождение Мадлен завершается. То, что Джуди принимает обожание Скотти, и ее решение надеть ожерелье Карлотты подтверждают, что она находится в таком же заблуждении, как и он. Возможно, она чувствует, что может существовать в качестве Мадлен, как существовала раньше, и что для Скотти идеальный образ не будет испорчен. Не представляет ли это грандиозную, презирающую разновидность достоинства (Marcovitz, 1970)? Мы хотим сказать ей: видишь ли ты / понимаешь ли ты, что ведешь себя глупо (не говоря уже о том, что недостойно)? Что это испортит отношения?
Джуди спрашивает Скотти: «Видишь ли ты / понимаешь ли ты?» – когда он помогает ей застегнуть ожерелье Карлотты. И тогда он понимает, без тени сомнения. Она, должно быть, тоже обладает некоторой «пустоголовостью» и, похоже, хочет содействовать своему падению. И в Скотти моментально просыпается садистический партнер его мазохизма: у него рождается план вернуться с Джуди к башне. Скотти становится главным нарушителем достоинства, завершая на наших глазах трансформацию от жертвы-орудия к злодею (San Juan, McDevitt, 2013, р. 102). И хотя Скотти стремится к тому, что понимает как справедливость, им движет месть. Он пугает Джуди и унижает ее, принуждая повторить восхождение на колокольню. В этот момент Джуди заслуживает уважения к ее достоинству в том смысле, что преступник сохраняет базовые человеческие права, в том числе право не быть униженным.
Мы также становимся преступниками, если отождествляем себя со Скотти и поддерживаем его в тот момент, когда он успешно взбирается на колокольню. В финале насильственного путешествия он возвращает свое чувство реальности, но также отрекается от своего достоинства и теряет свою «дважды падшую женщину». Монахиня, чье присутствие заставляет Джуди оступиться, говорит: «Я услышала голоса», – в другом, менее экстравагантном контексте это – симптом психоза.
В романе персонаж Гэвина Элстера наказан за свое злодеяние – убит в Париже при попытке сбежать от расследования смерти своей жены. Хичкок не поддался давлению цензоров Голливудской студии, настаивавших на добавлении в фильм финальной сцены, в которой Скотти и Мидж сидели бы в ее квартире, слушая по радио новость о том, что Гэвин Элстер пойман полицией. В фильме наказаны все, кроме субъекта, несущего основную ответственность. Хичкок не предлагает нам никакого бальзама, дабы смягчить невероятное потрясение от трагедии. В романе, однако, персонаж Скотти целиком и полностью несет моральную ответственность за смерть Джуди: он душит ее.
Часть вторая: «видишь ли ты / понимаешь ли ты?»
Искусство позволяет нам опосредованно испытать эмоции, которые нам не хотелось быть испытывать в действительности. После прочтения «Убийства на улице Морг» По Хичкок делает вывод:
…Страх, понимаете ли, это эмоция, которую людям нравится ощущать, когда они уверены в своей безопасности. Когда человек сидит дома и читает историю ужасов, он все-таки чувствует себя в безопасности. Естественно, что ты дрожишь, но поскольку ты в знакомом окружении и знаешь, что это просто твое воображение откликается на прочитанное, ты можешь испытать великое облегчение и счастье – как будто добрался до прохладительного напитка, будучи мучим жаждой. И тогда ты ценишь нежный свет лампы и удобное кресло, в котором сидишь… (Spoto, 1983, p. 13)
Мы ищем и соглашаемся переживать эти нарушения достоинства, так же как ищем волнения и опасности, которые получаем на американских горках. Как Хичкок говорит Трюффо (Truffaut, 1969, р. 397), «чем сильнее зло, тем сильнее фильм».
Хичкок знал, как привести своих зрителей в игровое культурное переходное пространство (Winnicott, 1971) запретных мыслей и желаний. И наслаждался их страхом. Всего несколько лет спустя после премьеры «Головокружения» Хайэм пишет:
В душе Хичкок оставался шутником; хитрый и утонченный циник, которого забавляла французская манера критики его работ, презирающий всех зрителей, к которым он относился как к совокупности жертв эксперимента Павлова, вечно очарованный своим собственным умением пользоваться кинематографическими средствами. (Higham, 1962, р. 3)
Действительно, Хичкок даже говорил, что к актеру необходимо «относиться как к скоту», отрицая, что когда-либо говорил, что актеры и есть скот (Wood, 2009, р. 40). И хотя достоинство искусства состоит в создании культуры и сублимации, Хичкок мог использовать его в качестве маскировки собственного инстинктивного удовлетворения. В конечном итоге для Хичкока мы являемся средством в достижении его цели: поместить нас в свои садистические фантазии, особенно в этом, самом личном из его фильмов.
В «Головокружении» Хичкок пугает потерей достоинства и собственной целостности (какими бы иллюзорными они ни были). Гэвин и Мадлен атаковали неприкосновенность психики Скотти, его уважение к знанию того, что он знает. Одна из самых губительных вещей, которую могут сделать родители по отношению к своему ребенку, – подорвать его ощущение реальности. Представление о сохранности отношений человека с реальностью – ключевой компонент человечности, базовой целостности и чувства Я. Когда мы идентифицируемся со Скотти, страх, который нам удается прочувствовать и впоследствии отогнать, – это страх перед возможным нарушением нашего собственного достоинства, перед разрушением способности нашего разума и профессионализма. Быть дееспособным значит, по большому счету, иметь возможность знать, что мы знаем то, что знаем. Хичкок сделал из Скотти человека, чье знание недостаточно, хотя сам он думал, что знает слишком много.
В «Головокружении» нити/улики для Скотти и для нас встроены в язык, изображения и звуки таким образом, что мы можем их понять и увидеть только в ретроспективе и после нескольких просмотров. И по аналогии с известным «ружьем на стене» из пьесы Чехова мы предполагаем, что´ Хичкок с его строгими стандартами и четко выверенной раскадровкой имел в виду (сознательно и бессознательно), что все, что он сказал и показал, несет смысловую нагрузку. Как и в психоанализе, мы предполагаем, что смысл есть практически во всем (за исключением, возможно, некоторых сигар), даже если мы его не видим или не можем понять. Трюффо (Truffaut, 1969, р. 401) говорит Хичкоку: «Пустота для тебя обладает магнетической привлекательностью; ты воспринимаешь ее как вызов… Ты видишь фильм как сосуд, который необходимо наполнить до краев кинематографическими идеями…». И Хичкок соглашается.
Итак, я держала вас в напряженном ожидании достаточно долго. Около тридцати лет назад я смогла обнаружить, что имя Мадлен происходит из иврита, где «мигдал» – это башня. Во время одного из многих перепросмотров «Головокружения» пятнадцать лет спустя у меня в голове внезапно щелкнуло: Мадлен… башня! С первой сцены фильма Хичкок держит символ башни прямо под носом у Скотти и у нас. Во вступительной сцене на крыше мы видим Башню Коит[115] в ночном небе Сан-Франциско, позже она станет ориентиром для Мадлен, когда она ищет квартиру Скотти. Хичкок показывает нам Скотти и Мадлен рядом с башнями в первой половине фильма: на кладбище и в отеле «Маккиттрик». Важность «Мадлен» отчетливо видна и в романе; башня появляется в самом начале – Эйфелева башня. И читатель романа в католической Франции, скорее всего, проведет параллель между «Мадлен» и церковью Мадлен, Марии Магдалины. Французский читатель, как и многие зрители фильма, могли также подумать о «Мадлен» Пруста (печенье «мадлен» в романе Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». – Прим. перев.), что означает мощное присутствие прошлого в настоящем моменте. Возможно даже, Мел Брукс смог оценить значимость имени, поскольку главная роль в фильме «Страх высоты» досталась Мадлен Кан!
Я до сих пор пребываю в замешательстве: каким образом то, что я знала об имени Мадлен, оставалось незамеченным столько десятилетий?! Конечно, я видела имя таким, какое оно есть, только потому, что у меня есть своя любимая Мадлен (о которой я больше ничего не скажу, играя таким образом роль Хичкока, любившего поддразнивать зрителей). Как я уже отметила, я изучила обширные материалы, посвященные творчеству Хичкока, дабы удостовериться, что мои наблюдения действительно оригинальны. Я читала с тревогой, затаив дыхание: как бы не обнаружить, что я всего лишь заново открываю что-то уже известное (как Скотти). Я наблюдала в себе повторяющийся паттерн ослабевания сомнений и умеренного презрения по мере изучения статьи за статьей выдающихся аналитиков, философов и киноведов. Один из них описывал варианты сценариев и то, как в них меняются имена героев (Krohn, 2000). Другой был настолько внимателен к языку, что заметил иронию в названии дизайнерского бюстгальтера у Мидж: cantilever/can’t-I-leave-her (игра слов: консоль / могу ли я покинуть ее. – Прим. перев.) (Gordon, 2008, р. 29). И они не увидели важность выбора имени Мадлен. (См. также: Pomerance, 2004.) Только тогда мне пришло в голову, что мой цикл тревоги и самодовольства может отображать мою собственную симптоматическую идентификацию с Джуди. Я также идентифицировалась и со Скотти. Я пыталась найти Ким Новак, чтобы спросить, знает ли она что-либо о выбранных именах; я звонила и писала ее агенту, который оказался всего лишь председателем компании «William Morris Entertaiment» (WME или WMA – первое известное агентство в шоу-бизнесе, открывающее таланты, существует с 1898 года при Голливуде. – Прим. перев.). Я думаю, это можно квалифицировать как одержимость (из) – исканием (изысканием)!
Дальнейшие размышления о Мадлен привели меня, разумеется, к Марии Магдалине, к башне Марии и к городку Магдала. Она была раскаявшейся грешницей, посвятившей себя Иисусу. Затем мне стало любопытно, существуют ли библейские аналоги имени Джуди, и кроме Юдифи и Олоферна не нашла ничего. Какой смысл это может в себе таить, нам неизвестно, однако имя Джуди также имеет еврейские корни – Юдифь значит «из Иудеи» или «превознесенная». Юдифь очаровывает Олоферна, а затем обезглавливает этого врага Израиля. Она героиня, но также и вдова – женщина, потерявшая своего мужчину. Таким образом, и Мадлен, и Джуди согрешили, но в конечном итоге заслужили глубокое уважение. Хичкок, воспитанный в римско-католической традиции, скорее всего был хорошо знаком со многими библейскими персонажами. Тогда я еще больше заинтересовалась именами в романе и узнала, что из четырех исходных имен главных героев сохранилось только имя Мадлен. Я пришла к выводу, что Хичкок действительно считал его важным. Имя Роджер было изменено на Джон/Скотти, Пол стал Гэвином, и Рэне превратилась в Джуди. Заметим также, что имя Мидж («мелочь, раздражение») создал специально для персонажа фильма сценарист Самуэл Тейлор (Barr, 2002, р. 29), и это обстоятельство служит еще одним подтверждением того, что в выборе имен действительно есть нечто заслуживающее нашего внимания. Хичкок даже привлекает внимание к имени Мадлен тем, что никто не произносит его до 38-й минуты фильма[116] (напоминает непроизносимое имя второй миссис Де Винтер в фильме «Ребекка»). Пока я размышляла об именах, меня внезапно осенило, что Мадлен не единственное имя со смыслом – было еще Рэне. Это вдруг стало очевидно: Рэне – перерожденная. «Видишь ли ты / понимаешь ли ты?» Не увидел ли этого Хичкок или предпочел не использовать? Он мог бы дразнить нас и дальше, помещая правду прямо под нашим носом, как ожерелье Джуди, как я дразнила вас только что при помощи «возрождения/ренессанса» и «перерождения». И не забудем снять шляпу перед Буало и Нарсежаком за их острый ум и изобретательность в использовании двух наполненных ассоциациями имен!
Почему Хичкок отказался от Рэне? Ведь тогда все могло бы быть еще более хитро устроено и уместно. Один из знатоков Хичкока (Поуг в сборнике под редакцией Готлиба и Брукхауза – Poague, 2002, р. 273) описал «Головокружение» как «притчу о рождении и сепарации». Саббадини метко использует термин «воскрешать» по отношению к Джуди (Sabbadini, 2014, p. 98). Что приобрел Хичкок в имени Джуди? Что есть в этом имени? А вернее, что было в этом имени в 1957 году, когда писался сценарий?[117] Имя Джуди стояло на 38-й строчке списка из 40 самых популярных детских имен 1957 года – года написания сценария. Рэне и Мадлен в этом списке нет. По информации Управления социального обеспечения, из 200 самых популярных имен в 1950-х годах Джуди занимала 27-ю строчку, Юдифь – 34-ю и Рэне – 128-ю; Мадлен в списке нет[118]. Кто сделал выбор – не столь важно, ведь кто бы это ни был, Хичкок принял его.
Какой смысл привнес в фильм выбор имени Джуди? Джуди – распространенное имя, буквально и символически; имя для обычной девочки в отличие от изысканной и редкой Мадлен. Джуди также содержит в себе ироничный смысл «превознесенная». Вполне возможно, что Джуди была связана для Хичкока с идеей сатиры/фарса. Джуди – сварливая жена в популярном представлении английского кукольного театра «Панч и Джуди». Действительно, Хичкок рассматривал и в итоге отверг идею снять фильм по истории Арнольда Беннетта «Панч и Джуди», написанной специально для него в 1929 году[119]. По всей видимости, одна из центральных тем истории Беннетта связана с тем, что так же, как марионетками Панчем и Джуди, можно манипулировать и людьми. И, как известно, марионетку нельзя ни убить, ни вернуть к жизни; Гэвин Элстер сбросил с башни бутафорию кукольного вида или женщину-каскадера[120]. Действительно, мы можем воспринимать всю историю подобно «колотушкам в “Панче и Джуди”» – как обмен ударами по достоинству. Таким образом, Джуди включает в себя дополнительный смысл: марионетка, управляемая кукольником. Сварливая кукольная Джуди так же плохо относилась к Панчу и малышу. Джуди из «Головокружения» была плохой/подлой в качестве Мадлен, даже когда ею, хоть и частично, манипулировал кукольник Гэвин Элстер. Но она была злой Галатеей, то есть активным участником в намеренном насилии над Скотти, еще прежде чем Скотти превратился в злого Пигмалиона (Levine, 2009; Stoichita, 2008), пытающегося оживить мраморную статую.
Конец
Джуди или Рэне? «Головокружение» – это скорее тревожное ожидание, нежели тайна, потому что мы узнаём о развязке, когда Джуди читает свое письмо, и Хичкок показывает нам, что произошло на колокольне. Но для Скотти это тайна; он должен найти ключи и ответы, чтобы понять, что происходит. В той степени, в которой мы отождествляем себя со Скотти, этот фильм становится загадкой и для нас. Но почему же тогда Хичкок не оставил дополнительный ключ/нить – Рэне, чтобы и дальше дразнить нас? Джуди соответствует истории во всех разнообразных смыслах; Рэне послужила бы усилению переживания «не могу поверить, что я этого не видел / не знал», усилению идентификации с детективом, упустившим подсказку, как это сделал Скотти. И, таким образом, послужила бы усилению нашего переживания (проживаемого через героев фильма), что нами манипулируют, используют в качестве средства, а не цели. В общем, мы все еще пытаемся быть способными учениками «Головокружения».
Вне зависимости от того, в какой степени Хичкок использует зрителя в качестве средства для достижения цели – своего развлечения/удовольствия, – здесь присутствует система моральных принципов и ценность художественного творчества в изображении состояний человека. Язык, фантазии и способность мыслить символически необходимы для понимания того, что мы ценим в человеческом существовании. Способность играть, воображать, владеть переходным пространством между реальностью и вымыслом означает достижение культуры. Проявляя уважение к значимости слов – и к возможности игры со словами, – режиссеры и писатели подтверждают достоинство человеческой культуры и этого аспекта идентичности человека. Так, Фрейд признавал достоинство юмора (Freud, 1927, р. 163).
В «Головокружении» есть что-то от сновидения (Perry, 2003, р. 178). Как писал Фрейд в обсуждении своего сна об инъекции Ирмы:
В каждом сновидении есть по крайней мере одно место, в котором оно действительно непонятно; это служит пуповиной, соединяющей сновидение с неизвестностью. (Freud, 1900, р. 111, fn. 1; цит. по: Фрейд З. Толкование сновидений. Минск, 2006. С. 120)
Пуповину, словно шиньон Карлотты, можно рассматривать как своего рода водосток с головокружительными водоворотами. В конце анализа своего сна Фрейд признает, что он знает больше, но предпочитает утаить от нас это знание. Подобным образом, возможно, поступает и Хичкок:
Это пуповина сновидения, то место, в котором оно соприкасается с неопознанным… Мысли, которые скрываются за сновидением и которые всплывают при его толковании, должны оставаться незавершенными и расходиться во все стороны сетевидного сплетения нашего мышления. Над самой густой частью этой сети и возвышается желание сновидения. (Ibid., p. 525; цит. по: Там же. С. 459)
Можно ли считать Мадлен падшей женщиной и не пали ли мы сами, используя мучения Скотти для собственного возбуждения и удовольствия? Разве мы не вовлечены в насилие над достоинством, если отложили свои сомнения и наслаждались собственной идентификацией с безнравственностью? Или достоинство культурного дискурса перекрывает это? Достиг ли Хичкок своей цели, удерживая меня – а теперь и вас – в подвешенном состоянии целую вечность при помощи неразрешимой загадки Джуди/Рэне? Что мы обнаружили: он сделал выбор – или упустил возможность? Смеялся ли он последним, заставив нас продолжать разговор с ним из его места среди мертвых, заставив отыгрывать страшное и желаемое – возможность мертвому находиться среди нас? Психоанализ «Головокружения» может так и остаться бесконечным.
Благодарность
Я хочу выразить признательность доктору Салману Ахтару, доктору Глену Габбарду и профессору Адриэнн Харрис за их поддержку в написании этой статьи; профессору Стивену З. Левину, доктору Стивену Керзнеру и доктору Сидни Пульвер – за их полезные комментарии о первых вариантах текста. Моя благодарность профессору Хомэ Кинг за приглашение выступить с этой статьей в Центре визуальной культуры при Колледже Брин Мор, а также ей и профессору Лизе Зальцман – за их проницательные замечания. Это эссе посвящено прекрасной, неуловимой Мадлен.
Перевод Софии АлавидзеБиблиография
Akhtar S. (2014). Some psychoanalytic reflections on the concept of dignity. Presentation at the American Psychoanalytic Association, 18 January.
Barr C. (2002). Vertigo, 29–62. London: BFI Publishing.
Berman E. (2001). Hitchcock’s Vertigo: The collapse of a rescue fantasy // Gabbard G.O., editor. Psychoanalysis and film. London: Karnac.
Boileau P., Narcejac N. (1958). Sueurs froides (D’entre les morts). Paris: Denoel.
Boileau P., Narcejac N. (1997). Vertigo, Sainsbury G, translator. London: Bloomsbury Film Classics.
Bollas C. (1995). The structure of evil. In: Cracking up: The work of unconscious experience, 180–220. New York, NY: Hill & Wang.
Freud S. (1900). The interpretation of dreams. SE 4, 5.
Freud S. (1927). Humour. SE 21:159–166.
Gabbard G.O. (1998). Vertigo: Female objectification, Male desire, and object loss. Psychoanal Inq 18:161–167.
Gordon P. (2008). Dial M for mother: A Freudian Hitchcock. Teaneck, NJ: Fairleigh Dickinson UP.
Hicks D. (2011). Dignity: Its essential role in resolving conflict. New Haven, CT: Yale UP.
Higham C. (1962). Hitchcock’s world. Film Q 16:3 – 16.
Jaeger C.S. (2012). Enchantment. Philadelphia, PA: U Pennsylvania Press.
Krohn B. (2000). Hitchcock at work. London: Phaidon.
Lee S.H. (1986). Existential themes in the films of Alfred Hitchcock. Philos Res Archives 11:225–244.
Levine S.S. (2009). On the mirror stage with Henry and Eliza, or play-ing with Pygmalion in five acts // Levine S.S. Loving psychoanalysis: Technique and theory in the therapeutic relationship, 7 – 29. Lanham, MD: Aronson.
Marcovitz E. (1970). Dignity. Bull Philadelphia Assoc Psychoanal 20:105–116.
Perry D.R. (2003). Hitchcock and Poe: The legacy of delight and terror. Lanham, MD: Scarecrow.
Poague L. (2002). Engendering Vertigo // Gottlieb S., Brookhouse C., editors. Framing Hitchcock: Selected essays from the Hitchcock annual, 18–54. Detroit, MI: Wayne State UP.
Pomerance M. (2004). An eye for Hitchcock. New Brunswick, NJ: Rutgers UP.
Ravetto-Biagioli K. (2011). Vertigo and the vertiginous history of film theory. Camera Obscura 75, 25 (3):100–142.
Richman K.A. (2004). Ethics and the metaphysics of medicine: Reflections on health and beneficence. Cambridge, MA: MIT Press.
Rosen M. (2012). Dignity: Its history and meaning. Cambridge, MA: Harvard UP.
Rothman W. (2004). The «I» of the camera: Essays in film criticism, history, and aesthetics. Cambridge: Cambridge UP.
Sabbadini A. (2014). Moving images: Psychoanalytic reflections on film. Hove: Routledge.
Sanchez-Cardenas M. (2013). Matte Blanco and narrativity: Hitchcock’s Vertigo. Int J Psychoanal 94:825–840.
San Juan E., McDevitt J. (2013). Hitchcock’s villains: Murderers, maniacs, and mother issues. Lanham, MD: Scarecrow.
Spoto D. (1983). The dark side of genius: The life of Alfred Hitchcock. New York, NY: Ballantine.
Stoichita V.I. (2008). The Pygmalion effect: From Ovid to Hitchcock, Anderson A., translator. Chicago, IL: U Chicago Press.
Truffaut F. (1969). Hitchcock. London: Panther.
Winnicott D.W. (1971). Playing and reality. Harmondsworth: Penguin.
Wood R. (2009). Retrospective // Deutelbaum M., Poague L., editors. A Hitchcock reader. 2nd edn, 35–46. Oxford: Wiley-Blackwell.
Zizek S. (1990). How the non-duped err. Qui Parle 4:1 – 20.
Ханна Сигал
Размышления о работе Ханны Сигал (1918–2011)[121], [122] Джон Стайнер
John Steiner. Reflections on the work of Hanna Segal (1918–2011). Int J Psychoanal (2015) 96:165–175.
63 Cholmley Gardens, London, NW6 1AJ 020 7794 1708, UK – johnsteiner28@gmail.com.
Статья основана на моем выступлении на конференции, посвященной работе Ханны Сигал, чей вклад в психоанализ я попытался здесь осветить. Я полагаю, что – будучи к тому же важным наследником работы Мелани Кляйн – она внесла огромный вклад в наше понимание многих аналитических идей: идеи формирования символа, практической пользы концепции инстинкта смерти и взаимосвязи между фантазией и действительностью и др. Х. Сигал стала первооткрывателем в области аналитического лечения психозов и автором важных работ о литературе и эстетике. Она была великолепным учителем и подчеркивала, что аналитическая установка в первую очередь воплощается в сеттинге.
Ключевые слова: аналитическое поведение; Кляйн; всемогущество; Сигал; установка.
Ханна Сигал, умершая в 2011 году в возрасте 93 лет, была на моей памяти в Британском психоаналитическом обществе фигурой огромной значимости. Здесь я расскажу не только о ее работе, но и о том, как испытал ее подход на собственном опыте. Когда я в поисках аналитика пошел в 1967 году на прием к Сигал, я уже был знаком с ее репутацией. Пойти к ней мне советовали друзья – и даже те, кто предостерегал от последователей Кляйн, не скрывали своего уважения к Сигал. Кто-то дал мне ее книгу «Введение в работы Мелани Кляйн» (Segal, 1964), где автор проясняла и иллюстрировала идеи Кляйн при помощи клинических материалов собственных пациентов. Позже я оценил, какой великолепной ясностью обладал этот свод идей Кляйн, но в то время, признаюсь, это не очень помогло. Наконец, после некоторого количества дополнительных расспросов и беспорядочного чтения я решил довериться Генри Рею, моему учителю в больнице Модсли, дававшему безошибочные рекомендации. Препятствие появилось уже на этом раннем этапе: доктор Сигал сказала мне, что ее ставка – четыре гинеи, но я знал, что мой друг Сенди Баурн, только что закончивший с ней анализ, платил всего по две. Когда я усомнился в цене, она просто предложила: раз деньги представляют проблему, можно сходить к мисс Джозеф, у которой есть свободное место за три гинеи. После встречи с Бетти и некоторых метаний я решил, что, возможно, идея сэкономить на цене не так уж и хороша. Этот случай – не последний, когда я сталкивался с твердостью и прямотой Ханны Сигал; у нас и позже бывали противостояния, из которых я обычно выходил с возросшим уважением к ней – и за ее собственный характер, и за понимание моего нрава. В речи на похоронах Сигал я упомянул, что во время анализа высказал ей множество претензий. Я до сих пор думаю, что некоторые из них были небеспричинны. Так, например, я – даже с некоторым успехом – спорил о вреде курения и с меньшей эффективностью о том, что принимать пациентов впритык, без перерыва вовсе не обязательно. Особенно хорошо я помню, что высказывал недовольство ее всегдашней уверенностью в себе: она никогда не выражала сомнений ни в своих идеях, ни в идеях Кляйн, ни в психоанализе как таковом. Сигал остроумно парировала: даже если бы у нее и были сомнения, она бы точно не стала обсуждать их со мной! Вы можете не считать этот ответ интерпретацией, но именно он стал одним из самых мощных ее вмешательств, заставив меня признать, какую роль я пытался приписать себе.
Много раз прямой характер Ханны Сигал навлекал на нее неприятности. Нетерпимее всего она относилась к расхождениям с основным психоаналитическим подходом к правде, который считала одним из главных принципов Фрейда и который Кляйн поддерживала с особой настойчивостью. Этот основной подход отражался и на аналитической установке. Так, она писала:
Предлагая пациенту пройти анализ, мы обязуемся обеспечить ему условия, в которых будем его вести. Аналитическую установку описывали часто. Тем не менее я хочу упомянуть здесь о том, что именно аналитический подход лежит в самой основе этой установки. Если мы согласимся с тем, что главным фактором в лечении является инсайт сам по себе, то в качестве части установки, которую мы должны задать, мы подписываемся под тем, что аналитик не должен ничего делать для того, чтобы сгладить развитие переноса, что он должен быть рядом только как человек, чья единственная функция – сочувственно понимать и сообщать пациенту полученное им релевантное знание, когда анализируемый лучше всего готов понять его. (Segal, 1962, р. 212)[123]
Видя в анализе переноса центральную составляющую аналитического подхода, Ханна Сигал особенно критически относилась к таким отыгрываниям, когда аналитик предлагает пациенту что-то иное, чем понимание, поскольку они препятствуют развитию переноса. Сигал полагала, что предлагать пациенту советы, помощь, воспитание и вознаграждение означает размывать грани переноса и, следовательно, это относится к аналитическим ошибкам. Однако она признавала, что мы все совершаем такие ошибки; и как аналитик, и как супервизор, и как коллега Сигал всегда чрезвычайно толерантно относилась к человеческим слабостям, включая свои собственные. Она знала, что ограничить себя поисками правды и понимания невозможно, поскольку мы – люди и неизбежно придем к попытке помочь пациенту или подбодрить его. Поэтому если она и поступала таким образом, то не относилась к этому как к катастрофе. Она боролась исключительно с теми учениями, которые полагали желательным ввести такие изменения или дополнения в первичную цель понимания.
Некоторые ее работы могли порой создать впечатление, будто она верит, что безжалостная погоня за правдой составляет часть аналитического подхода, но когда ее за это раскритиковали, она признала, что чувствительность, доброта и признание ранимости пациента так же необходимы. Проблемы появляются в тот момент, когда доброта мешает объективности аналитика, и разрешить конфликт, который может начаться между правдой и добротой, будет, вероятно, непросто. Можно поддаться соблазну и склониться к доброте в ущерб правде или предлагать голую правду без тени сострадания. Думая об этой дилемме, я вспоминаю замечание Э.М. Форстера из «Поездки в Индию»: «Правда не является правдой на этой суровой земле, пока не идет об руку с добротой…» Я думаю, доброта Ханны Сигал сопровождалась уважением к правде, и ее доброта действительно делала правду более приемлемой и менее преследующей.
Бессознательные фантазии и «здесь и сейчас»
На Ханну Сигал оказывали влияние труды ее современников – Биона и Розенфельда, однако в последнее время она особо выделяла работу своего давнего друга Бетти Джозеф. Сигал восхищалась тем, какое внимание Бетти уделяла текущему взаимодействию между аналитиком и пациентом, и особенно тем, как они общаются, а также высоко ценила мнение Джозеф о том, что ответная реакция пациента на интерпретацию часто проливает свет на работу аналитика. Она соглашалась с Джозеф: аналитики часто обращаются к истории или к ситуациям вне переноса, лишь поддавшись защитному порыву избежать напряжения «здесь и сейчас». Тем не менее Сигал не считала, что дело всегда именно в этом, и стремилась уделить значительное внимание истории и внешней ситуации, чувствуя, что они помогают ей понять перенос.
Сигал утверждала: интерпретация переноса должна прежде всего исходить из того, что происходит «здесь и сейчас» на сеансе, но это включает переживание заново как того, что случилось в прошлом, так и того, что происходит в повседневной жизни пациента. Объединяла этот разрозненный опыт бессознательная фантазийная жизнь пациента, которая и открывала окошко в его внутренний мир. Сигал писала:
Полная интерпретация переноса – и, хотя мы не всегда можем дать полную интерпретацию, мы в конечном счете стремимся завершить ее – включает в себя процесс интерпретации чувств пациента, его тревог и защит, принимая во внимание стимул в настоящем времени и оживление прошлого. Она вберет в себя также и роль, которую играют его внутренние объекты, а также взаимодействие фантазии и реальности. (Segal, 1962, р. 212)
Бессознательные фантазии, воспроизводившие отношения между Я и объектами внутреннего мира пациента, которые разыгрывались в переносе, были поэтому предметом ее внимания и часто – интерпретации. Аналитическая работа предполагала освещение и интерпретацию таких бессознательных фантазий, которые возрождались в переносе и могли изменяться, лишь становясь осознанными. Я всегда полагал, что у Ханны Сигал особенно хорошо получается связывать прошлое и нынешнюю ситуацию действительной жизни с переносом. Давая свои интерпретации, она часто описывала роль, которая ей отводилась в переносе, как нечто вышедшее из прошлого или из нынешних отношений пациента. При этом она признавала, что все три категории – то есть образы из прошлого, из повседневной жизни и аналитик в переносе – создавались путем проекции на них архаических образов. И тогда она могла сформулировать свою интерпретацию, показывая, как архаические образы проектировались на нее и как отношения с ними заново проживались в переносе.
Сигал работала с переносом изнутри вовне, критически отзываясь об аналитиках, которые интерпретировали прошлое, а затем предполагали, что нечто подобное происходило на сеансах. К подобным интерпретациям она относилась как к жалкой попытке проанализировать перенос – «перенос там тоже был», – полагая, что они преуменьшают важность переноса. Она же, напротив, всегда считала перенос первостепенным и описывала, как конфликты, переживаемые в анализе, разыгрывались и в отношениях вне его. Парадоксальным образом это было и касательно прошлого, поскольку новые разработки в области переноса позволили возникнуть новым взглядам на первичные объекты пациента. Я помню, как поначалу думал, будто придавать анализу больше значения, чем отношениям в реальной жизни, – это проявление типичного высокомерия аналитиков. Довольно много времени ушло у меня на то, чтобы понять: Ханна Сигал, как и Фрейд, в переносе не приписывала себе как личности какой-либо специальной значимости, поскольку понимала, что важность переноса обусловлена именно тем, что таким образом на аналитика проецируются примитивные первичные объекты из внутреннего мира пациента.
Примитивные фантазии, в которых присутствуют части тела
Элизабет Спиллиус (Spillius, 1994) описала растущую тенденцию среди современных аналитиков интерпретировать бессознательные фантазии без помощи терминов, обозначающих части тела и частичные объекты. Это вполне применимо и к большинству работ Ханны Сигал. Однако она гораздо успешнее большинства аналитиков время от времени использовала специфический «телесный» язык, чтобы установить контакт с переживаниями на примитивных инфантильных уровнях с и фантазиями, имевшими телесное выражение. Она полагала, что, избегая примитивных фантазий, мы рискуем утратить часть богатого клинического наследия Фрейда и Мелани Кляйн.
Например, в своей работе 1982 года Ханна Сигал писала:
…пациенту приснилось, что он катается на быстрой американской горке, поит своего маленького сына апельсиновым соком, повернувшись спиной к женщине, которая торгует пастеризованным молоком, и пытаясь скрыть ее от сына, чтобы тот не попросил молока. Его отказ от аналитической ситуации последовал за сеансом, который он же посчитал наиболее результативным для себя. В этом случае его отказ был связан с чувствами зависти и конкурентности. Маленький сын олицетворял самого клиента в глубоком детстве, апельсиновый сок символизировал мочу, а американская горка – возбуждение при мастурбации. Он хотел скрыть от себя самого свою младенческую потребность в груди матери, которую отобразил посвященный удовлетворению сеанс, а напоить себя собственной мочой – бессознательное содержание его фантазий на тему мастурбации. (Segal, 1982, р. 16)
Здесь Ханна Сигал обращалась к читателю, но я вспоминаю, что подобные толкования часто казались мне особенно эффективными, когда они затрагивали глубокие слои, скрытые под более зрелыми уровнями.
Теоретические идеи
Круг теоретических интересов Сигал был исключительно широким. Увлечение литературой и искусством побудило ее к написанию ныне широко известной работы по эстетике (Segal, 1952), которая по-прежнему остается, возможно, самой оригинальной попыткой психоаналитического понимания творчества. В этой работе она не ограничивала себя изучением психологии художника; наоборот, она показала, как психоанализ может помочь пониманию эстетических вопросов о природе искусства и разграничению между хорошим и плохим искусством. Коротко говоря, она считала, что хорошее искусство помогает нам осознать реальность, а плохое искусство эскапично, то есть помогает нам избегать реальности. Не то чтобы Сигал выступала против плохого искусства – на самом деле она любила детективные романы, с помощью которых, не стесняясь, «убегала от реальности». Однако она не путала эти два вида искусства. Так же как аналитическая установка предоставляет рамки, в которых пациент и аналитик могут творчески исследовать фантазию, она утверждала, что художник использует свое ремесло с учетом реальности для создания рамок, внутри которых он может изображать свои часто нарушенные отношения.
Впоследствии эти идеи получили развитие в работе, посвященной символизму (Segal, 1957); в ней она провела различие между истинной символической функцией и определенным использованием знаков, которое назвала символическим уравнением. Основанное на более раннем труде Кляйн, это исследование принципиально расширяет ее [Кляйн] концепции, показывая, что истинный символ следует отличать от символизируемой вещи и что это различие искажается, если в результате чрезмерной проективной идентификации обнаруживается неспособность отличить Я от объекта.
Понимание психотических механизмов и лечение психотических пациентов
Ханна Сигал была кандидатом во времена полемических дискуссий (King, Steiner, 1991); она часто говорила, что не осознавала царившего в Обществе напряжения. Она почти провалила свое вступление в кандидаты из-за невинного предположения, высказанного ею в интервью (я думаю, с Гловером), что работами Кляйн в Обществе восхищаются все.
Вскоре после того, как Сигал стала квалифицированным психоаналитиком, Кляйн (Klein, 1946) опубликовала новаторский труд – «Заметки о некоторых шизоидных механизмах», предложивший новый подход, в котором психика рассматривалась не как нечто унитарное, а, наоборот, как что-то, что может расщепляться и отщепленные элементы – проецировать. Благодаря этим чрезвычайно обнадеживающим идеям в среде сложилась атмосфера «оптимизма первопроходцев» относительно потенциального применения психоанализа при лечении психических и пограничных пациентов. Именно Сигал, Розенфельд и Бион не только развивали теории Кляйн, но и применяли их на практике при лечении психотических пациентов (Segal, 1950). Иногда я думаю, что первоначальные оптимистические настроения этих пионеров можно сравнить с крытыми повозками, на которых первооткрыватели отправлялись в Калифорнию за золотом, и что те из нас, кто последовали за ними, нашли много ценного в этом подходе – нашли то, чем продолжаем руководствоваться, при этом более трезво подходя к сложностям в этой работе.
Инстинкт смерти
Важность инстинкта смерти неоднократно подчеркивалась Фрейдом и отстаивалась Кляйн как оппозиция современным тенденциям. Работа Сигал (Segal, 1993) «О клинической полезности концепции инстинкта смерти» выявляет его клиническое значение и показывает, что его выражения регулярно наблюдаются в кабинете психоаналитика. Иногда инстинкт смерти принимает форму соблазна смерти, представляющейся безболезненным решением, но он также может быть признан важнейшим фактором ненависти пациента к реальности.
Ханна Сигал проясняет эту ненависть к реальности и ее замену всемогущественной фантазией в своем рассуждении о двух видах возможных реакций на ощущение нужды. Одна из этих реакций – поиски жизни и цели в ней, приводящие к попытке удовлетворить потребности в реальном мире, даже при необходимости через агрессивное стремление. Другая реакция пытается уничтожить переживание необходимости и сопутствующую ему душевную боль. Здесь происходит атака на человеческое Я или на ту его часть, которая способна испытывать боль, как на объект, который приводит к распознаванию нуждаемости. Вместо того чтобы полагаться на реальность, пациент обращается к всемогущим фантазиям, видя в них решение своих проблем.
Первая пациентка, описанная в этой работе, воспринимала жизнь как бесконечное мучение и реагировала на душевную боль желанием избавиться от нее. В связи с угрозой ядерной войны она выражала свои опасения относительно тех, «чей палец находится на кнопке», и когда интерпретировались ее ощущения фрагментированности и преследования, которые возникали в связи с приближающимся перерывом, она отвечала: «Я ненавижу последние сеансы – я просто их не выношу. Если бы у меня была кнопка, я бы просто уничтожила их, и всё». Это привело к пониманию ее нетерпимости к боли и того, что это ее собственный палец находится на кнопке постоянно грозящего уничтожения в качестве бредового способа обретения облегчения.
Несмотря на то что концепция инстинкта смерти имела теоретическую значимость благодаря своему свойству затрагивать самые глубинные источники человеческой мотивации, теоретический аспект проблемы всегда представлял для Ханны Сигал второстепенный интерес. Она четко дает понять, что клинически инстинкт смерти имеет значение только в соотношении и одновременно в постоянном конфликте с инстинктом жизни. Они являются двумя величайшими источниками изначальной силы, находящимися в оппозиции друг к другу, при этом если один начинает доминировать и принимает преимущественное положение, другой начинает действовать. Очевидна теоретическая связь между силами интеграции и дезинтеграции, анаболизма и катаболизма, созидания и разрушения.
Жизнеспособность и ум самой Ханны Сигал подтверждают тот факт, что осознание инстинкта смерти в обычной жизни и в кабинете психоаналитика не должно приводить к пессимистическому мировосприятию. Она начинает свою работу цитатой из произведения Джека Лондона «Мартин Иден»: пытаясь утопиться, герой борется с собственным инстинктом жизни, который представляет собой препятствие осуществлению стремления к смерти.
Погружаясь, он автоматически поплыл. Это был автоматизм инстинкта жизни. Плыть он прекратил, но как только вода захлестнула рот, резко взмахнул руками и вынырнул. «Воля к жизни», – подумал он с презрением. Он тонул, и боль разрывала грудь. «Боль – это не смерть», – пронеслось в угасающем сознании. Это была жизнь – муки жизни. (London, 1913)
В этом контексте Сигал указывала, что «любая боль происходит от жизни», и это действительно та самая боль, которая может стать невыносимой и привести к желанию умереть.
Стремясь проиллюстрировать конфликт и перекрестное взаимодействие двух базовых инстинктов, Сигал также принимала во внимание те пути, которыми инстинкт смерти приходит к манифестации ужасных негативных чувств, почти осязаемой склонности к гибели, способной распространиться на всю жизнь человека и проявиться в анализе как состояние чудовищной безысходности. Другой пациент, описанный в этой работе, ощущал холод и наполненность смертью в связи с перспективой завершения анализа. Он чувствовал себя парализованным, как будто у него не было ни конечностей, ни глаз, ни рта, – как несформировавшийся эмбрион. Ханна Сигал указывала: нам известен способ, при помощи которого человек справляется с ужасом уничтожения, направляя его наружу – на объекты, но иногда, как в данном случае, пациент проецирует свои жизненные инстинкты на аналитика и чувствует себя захваченным смертью, оставляя проблему выживания в руках аналитика.
Джозеф (Joseph, 1982) описала этот тип манифестации в своей работе о «зависимости от состояния почти смерти», а Розенфельд (Rosenfeld, 1971) продемонстрировал, каким образом мы можем наблюдать, как пациенты со склонностью к саморазрушению подталкивают себя к смерти, желая уничтожить всякий жизненный опыт и обрести состояние, где отсутствует и боль, и удовольствие. Сигал обращала внимание на то, что подобные состояния могут идеализироваться как спокойная гавань, где действует принцип нирваны, который Фрейд в своих поздних работах ассоциировал с действием инстинкта смерти.
Сигал подчеркивала, что конфликт между инстинктами жизни и смерти присутствует в каждом из нас. Иногда она с иронией замечала, что сама не всегда могла верить в инстинкт смерти, так как часто внезапно понимала, что занимает оптимистическую позицию в ситуациях, не дающих к этому никаких оснований. В эти моменты Сигал осознавала: она на время забыла о том, что инстинкт смерти, как и инстинкт жизни, вездесущ.
Фантазия и реальность
В работе «Фантазия и реальность» Ханна Сигал (Segal, 1994) приводит раннее фрейдовское различие между реальностью и принципом удовольствия в соответствие с современной действительностью. Почему же, спрашивает она, несмотря на нашу врожденную способность безошибочно воспринимать реальность, происходит так много искажений и деформаций, ведущих восприятие по направлению к принципу удовольствия? Она предполагает, что мы появляемся на свет с врожденными представлениями об основах грамматики объектных отношений, которые составляют часть глубокой структуры души, сходной с той, что Хомский (Chomsky, 1968) постулирует для языка. Однако когда действительность становится невыносимой, несмотря на эту врожденную предрасположенность знать правду, мы с головой уходим в альтернативную систему верований, основанных на всемогущей фантазии и подчиняющихся принципу удовольствия.
Мани-Керл (Money-Kyrle, 1971) полагал, что индивиду так сложно бывает вынести именно восприятие действительного существования различий. Он описывает три аспекта реальности, настолько фундаментальных, что ссылается на них как на «факты жизни». Они представлены различиями между Я и объектом, различиями между полами и поколениями и, в конце концов, реальностью течения времени. Это последнее репрезентирует различия между настоящим, прошлым и будущим и ассоциируется с тем, что все хорошее должно заканчиваться, включая и жизнь саму по себе. Именно смерть дает жизни смысл, и именно поэтому бессмертные боги так мало понимали жизнь (Vellacott, 1971).
В этих рассуждениях мы можем увидеть близкую связь между двумя основополагающими статьями, описывающими конфликт между фантазией и реальностью, с одной стороны, и между инстинктами жизни и смерти, с другой. Атака на структуру – отличительный признак инстинкта смерти, и поэтому его деятельность часто наиболее ясным образом представляют как зависть, разрушительную силу, которая нападает на любое выражение различия, значения, организации и структуры. Здесь мы начинаем видеть, как эти теоретические концепции приобретают явную клиническую значимость. Все, что подчеркивает различие, – это выражение структуры, и конечная цель инстинкта смерти – достижение беспорядка, хаоса и состояния отсутствия всякой структуры, состояния, в котором нет ничего, что могло бы дать толчок зависти.
Сигал, как и Кляйн, подчеркивала тот факт, что зависть наполнена инстинктом смерти. Одно следствие из этой связи таково: клиническое улучшение часто ведет к негативной терапевтической реакции, в которой доминирует зависть и страх быть объектом зависти. Тем не менее Сигал вовсе не была фаталистом и хотя признавала важность конституциональных факторов, постоянно указывала на то, что природа окружения, в особенности настоящая забота матери, решающим образом влияет на процесс.
Критическая трудность при анализе зависти заключается в том, что этот опыт настолько невыносим, что в итоге он расщепляется и проецируется на других – а поэтому часто проявляется как страх стать объектом зависти. Сигал признавала, что зависть повсеместна и ее нельзя избежать, но можно, полагала она, постичь и проработать, так что пациент уже не будет вынужден обязательно прибегать к эвакуативной проекции. Зависть может тогда до некоторой степени быть интегрирована в его личность, изменена там конструктивными элементами, ассоциированными с инстинктом жизни. Движение в сторону интеграции можно рассматривать как репрезентацию инстинкта жизни и противопоставление фрагментации, служащей инстинкту смерти. Этот акцент заставляет нас признать, что дезинтеграция и фрагментация в той же степени являются составляющими Жизни, что и противоположные тенденции к созданию структуры и различия.
Не каждая фантазия всемогуща, и Ханна Сигал рассматривает факторы, которые дают фантазии возможность сосуществовать с восприятием действительности, не вступая с ней в конфликт. Различие строится на признании воображаемой природы фантазии и на ви´дении, что она состоит из набора примитивных гипотез о природе объекта и мира. Сигал полагала, что восприятие – активный процесс, в котором эти гипотезы проверяются в отношении реальности как через действие, так и через воображение. Фрейд считал мысль экспериментальным действием, а Сигал предполагала, что фантазия проходит проверку реальностью частично через действие и частично в воображении, поскольку индивид проигрывает разные воображаемые действия и их последствия. Это приводит к размышлениям «что бы случилось, если бы…», которые позволяют жить в воображении даже весьма сюрреалистичным сценариям, не имеющим при этом бредового характера. Конечно, между свободой воображения и творческой созидательностью – близкие отношения, но Сигал указывает здесь на то, что художника прикрепляет к действительности именно его ремесло, так что его воображение может свободно работать полным ходом, не доходя до состояния бреда.
В этой работе о фантазии и реальности Ханна Сигал рассматривает также некоторые из последствий неспособности адекватно развить символическую функцию. Подобная неудача, полагает она, оставляет субъекта на милость всемогущественной фантазии, навязчивой и повторяющейся, требующей действия как единственного доступного выражения. Возможно, под влиянием Артура Хиатта-Уильямса, в то время проводившего с ней анализ, она связывает это с компульсивными насильственными действиями, присущими некоторым убийцам, а также с навязчивым повторением и жесткостью структур, когда они основаны на конкретном мышлении.
Крах иллюзий: история Адама и Евы и Люцифера
Не будет неожиданным, если в продолжение этого обсуждения фантазии и реальности, а также инстинктов жизни и смерти я предположу, что, с моей точки зрения, стремление к пониманию всемогущества было одним из наиболее стойких интересов Ханны Сигал. Она раз за разом показывала, что мы все можем незаметно соскользнуть в убеждение, что фантазия о всемогуществе – это нечто, что можно претворить в жизнь, и что ее выгоды и желаемы, и досягаемы. Не один пациент после проповедей о преимуществах «ви´дения жизни такой, какая она есть» язвительно говорил мне: «Вы стоите на защите действительности, когда она вам подходит, но что в ней для меня?» Большинство из нас время от времени разделяют этот взгляд, но Ханна Сигал ответила бы здесь цитатой, которую Бион заимствует у доктора Джонсона:
Принесет ли нам утешение видение жизни как она есть, я не знаю; но утешение, которое происходит из правды, если таковое возможно, надежно и продолжительно; утешение, вышедшее из ошибки, должно быть, как и его происхождение, обманчивым и мимолетным. (Bion, 1970, р. 7)
В то же время неустанно представать перед лицом правды – слишком жестокая доктрина.
В короткой работе, в которой она использует цитаты из «Потерянного рая», Ханнa Сигал (Segal, 2007b) утверждает, что печаль – всегда двоякий процесс. Действительно, мы должны оплакивать потерю реальных объектов, но также – и для некоторых пациентов это первостепенно – отделять это от оплакивания утраченных иллюзий.
Самая опасная и повсеместная иллюзия – это иллюзия, будто всемогущество досягаемо, и именно эту иллюзию питают Адам, Ева и Люцифер. Сигал описывает изгнание Адама и Евы из Рая после «падения», и хотя это ощущается как ужасное событие, на самом деле это всего лишь изгнание из иллюзии в реальность. «В чем же их ужасное наказание?» – спрашивает она. Они приговорены добывать хлеб свой в поте лица и рожать в муках. Кто-нибудь может спросить: «Что это за наказание?» Они приговорены к тому, чтобы жить обычной жизнью, ничего больше. Человек должен принять эти факты: чтобы выжить, он должен работать; рожать детей – больно во всех смыслах; и, самое сложное, он не бессмертен. Мильтон показывает, что Адам и Ева в конце концов оказались способны встретиться с этой болезненной действительностью лицом к лицу, в то время как Люцифер, напротив, не может отказаться от всемогущества, и Сигал описывает его «падение» как схождение в психотический ад.
Для многих пациентов главный вызов в анализе – быть способным отказаться от всемогущества, и Сигал часто говорила: для того чтобы отбросить всесилие, надо сначала его признать. Более того, аналитик тоже испытывает трудности при столкновении со своими иллюзиями всемогущества, питающими его терапевтическое рвение.
Роль Сигал в тренинге в Британском обществе
Хотя творческая натура Ханны Сигал нашла ярчайшее выражение в ее работах, она в то же время была прекрасным учителем и великолепным политическим активистом. Будучи тренинг-аналитиком, она помогла защититься большему числу кандидатов, чем кто-либо еще, кого я могу припомнить. Я лично насчитал пятнадцать коллег, тогда проходивших с ней анализ, а о восьми из них я знаю, что они стали тренинг-аналитиками. Конечно, намного больше коллег ходили к ней на супервизию, и многие приезжали для этого из-за границы.
Она также много писала о политике, в особенности об угрозе ядерной войны. Однако ее политическая активность проявлялась и в участии в протестных маршах, а в 1983 году она вместе с Мозесом Лауфером помогла основать группу PPNW («Психоаналитики за предотвращение ядерной войны»), функционировавшую как группа политического давления. Хоть и не разделяя всех ее взглядов, я восхищался готовностью Сигал отстаивать их и заставлять с ними считаться. Помню, я очень удивился, увидев журнал «New Statesman» в ее комнате ожидания, поскольку полагал, что как аналитик она должна придерживаться нейтралитета и скрывать свои политические взгляды. Но на подобный аргумент она бы ответила, что важно быть нейтральным, а не нейтрализованным!
В заключение я хотел бы вспомнить о чувстве юмора Ханны Сигал. Хотя я и не находил смешными все ее шутки, мне очень нравится замечание насчет умеренности. На похоронах это рассказал внук Сигал Поль: по ее словам, она верила в «умеренность во всем и в том числе в умеренности»!
Перевод Марины БрагинойБиблиография
Bion W.R. (1970). Attention and interpretation. London: Tavistock.
Chomsky N. (1968). Language and mind. New York, NY: Harcourt Brace & World.
Forster E.M. (1924). A passage to India. London: Arnold.
Joseph B. (1982). Addiction to near death. Int J Psychoanal 63:449–456. [(1989) // Feldman M., Spillius E.B., editors. Psychic equilibrium and psychic change: Selected papers of Betty Joseph, 127–138. London: Routledge.]
King P., Steiner R. (1991). The Freud – Klein controversies 1941–1945. London: Routledge.
Klein M. (1946). Notes on some schizoid mechanisms. Int J Psychoanal 27:99 – 110. [(1975) // The writings of Melanie Klein, vol. 3, 1 – 24. London: Hogarth.]
London J. (1913). Martin Eden. London: Macmillan.
Money-Kyrle R. (1971). The aim of psycho-analysis. Int J Psychoanal 52:103–106. [(1978) // The collected papers of Roger Money-Kyrle, 442–449. Strath Tay: Clunie.]
Rosenfeld H.A. (1971). A clinical approach to the psychoanalytic theory of the life and death instincts: An investigation into the aggressive aspects of narcissism. Int J Psychoanal 52:169–178. [(1988) // Spillius E.B. Melanie Klein today. 1. Mainly theory. London: Routledge.] [(2008) // Steiner J., editor. Rosenfeld in retrospect: Some essays on his clinical influence. London: Routledge.]
Segal H. (1950). Some aspects of the analysis of a schizophrenic. Int J Psychoanal 30:268–278. [(1981) // The work of Hanna Segal, 101–120. New York, NY: Aronson.]
Segal H. (1952). A psycho-analytical approach to aesthetics. Int J Psychoanal 33:196–207. [(1981) // The work of Hanna Segal, 185–206. New York, NY: Aronson.]
Segal H. (1957). Notes on symbol formation. Int J Psychoanal 38:391–397. [(1981) // The work of Hanna Segal, 49–65. New York, NY: Aronson.]
Segal H. (1962). The curative factors in psycho-analysis. Int J Psychoanal 43:212–217. [(1981) // The work of Hanna Segal, 69–80. New York, NY: Aronson.]
Segal H. (1964). Introduction to the work of Melanie Klein. London: Hogarth.
Segal H. (1974). Delusion and artistic creativity: Some reflections on reading The Spire by William Golding. Int Rev Psychoanal 1:135 – 41. [(1981) // The work of Hanna Segal, 207–216. New York, NY: Aronson.]
Segal H. (1982). Early infantile development as reflected in the psychoanalytical process: Steps in integration. Int J Psychoanal 63:15–22.
Segal H. (1993). On the clinical usefulness of the concept of the death Instinct. Int J Psychoanal 74:55–61. [1997) // Psychoanalysis, literature and war: Papers 1972–1995, 17–26. London: Routledge.]
Segal H. (1994). Phantasy and reality. Int J Psychoanal 75:359–401. [(1997) // Psychoanalysis, literature and war: Papers 1972–1995, 27–40. London: Routledge.]
Segal H. (2006). Reflections on truth, tradition, and the psychoanalytic tradition of truth. Am Imago 63:283–292.
Segal H. (2007a). Response from Hanna Segal to correspondence published // Bulletin following her article in the Fall Edition of American Imago. Bulletin British Psychoanalytical Society, March 2007, 44–45.
Segal H. (2007b). Disillusionment: The story of Adam and Eve and that of Lucifer // Yesterday, today, and tomorrow, 25–36. London: Routledge.
Spillius E.B. (1994). Developments in Kleinian thought: Overview and personal view. Psychoanal Inq 14:324–364.
Vellacott P. (1971). Sophocles and Oedipus: A study of Oedipus Tyrannus with a new translation. London: MacMillan.
Разум и страсть: в память о Ханне Сигал Дэвид Л. Белл
David L. Bell. Reason and Passion: A tribute to Hanna Segal. Int J Psychoanal (2015) 96: 177–200.
British Psychoanalytic Society.
Может ли мыслительная деятельность как таковая, привычка исследовать все, что бы ни происходило… может ли эта деятельность быть одним из условий, заставляющих людей воздерживаться от злодеяний или даже «настраивать» их против зла?
Ханна АрендтВведение
Вклад Ханны Сигал в психоанализ замечателен не только своей глубиной, но и необычайной широтой. Более чем кто-либо работающий в рамках кляйнианского подхода она продемонстрировала релевантность психоаналитических идей человеческому знанию в целом; ее статьи об эстетике, символизме, литературе и социополитических проблемах стали фундаментальным и оригинальным вкладом, оказавшим влияние на интеллектуальную жизнь далеко за пределами психоанализа как такового. Поэтому могло бы показаться оправданным разделить творчество Сигал на клинико-теоретическую часть и, так сказать, «прикладные работы». Однако делать так не стоит, поскольку этот последний аспект ее работы появился вовсе не потому, что она бралась применить психоаналитическое знание к другим объектам, – он всегда непосредственно проистекал из ее клинических и теоретических интересов. Ее классическая статья об эстетике (Segal, 1952) может быть прочитана и как клиническое рассмотрение пациентов, которые испытывают затруднения в творческой работе, и одновременно как вклад в центральные вопросы эстетики. Исследование ею творчества Джозефа Конрада (Segal, 1984) на одном уровне действительно является психоаналитической трактовкой его творчества, но, как оказалось, имеет также прямое отношение к клиническому психоанализу, к исследованию укорененности креативности в депрессивной позиции и отношения этого к кризису среднего возраста. Статьи Сигал о ядерной ментальности и триумфализме (вере в превосходство) Запада появляются непосредственно вслед за исследованием природы и феноменологии инстинкта смерти, когда он подпитывался маниакальным всемогуществом, отрицанием, являющимся его главной характеристикой, и разрушением, которое оно за собой влечет. Поэтому работа Сигал не может быть разделена таким образом – очевидно, что она едина.
Я убежден, что единство мышления является центральным для таких вещей, как психоанализ. Двуликий Янус, он обращен одновременно и внутрь, к работе психики, и вовне, к человеческой культуре в целом. Это особенность психоанализа, уходящая корнями в его историю. Хотя, конечно, существуют работы, такие как «Тотем и табу» (1912), «Будущее одной иллюзии» (1927), «Неудовлетворенность культурой» (1930), где Фрейд специально обращается к человеческой культуре, но было бы серьезным заблуждением рассматривать именно названные работы как его принципиальный вклад в эту область знания, поскольку релевантность психоанализа культуре проходит красной нитью через все его творчество. Широкому спектру интеллектуальных интересов, столь характерному для психоанализа, противостоит неизжитое стремление разделять интеллектуальную карту, создавая отдельные области и территориальные границы, где интеллектуальные интересы деградируют в культуру экспертов, а поиск знания и понимания заменяется технологиями контроля.
Психоанализ естественно и неизбежно сопротивляется такому разделению интеллектуального труда, и там, где это не так (например, где пространство психоанализа редуцируется лишь к форме психологического лечения), то, что остается, – не психоанализ, а деградировавшая пародия на него. Я вспоминаю здесь замечание, сделанное великим марксистским критиком культуры Реймондом Уильямсом, который, когда его спросили на вечеринке: «Что является вашей дисциплиной?» – парировал: «Моей? Что-то вроде пре-огораживания» («New Welsh Review», 2014, p. 8 – 16). Этот комментарий прекрасно соединяет две основные траектории его мысли: протест против разделения дисциплин и, посредством искусного использования слова «огораживание», выявление исторической связи между этим разделением труда и важнейшим моментом в истории капитализма – огораживанием земли[124].
Этот способ концептуализации психоанализа имеет эпистемологические последствия: он выдвигает психоанализ на передний план как корпус знаний о психике и человеческой культуре. Я подробно обсуждал это в одной из своих статей (Bell, 1998). Можно ожидать, что в этом качестве он внесет существенный вклад в любую область изысканий, в ландшафт которых включен человек, – в психологию, социологию, литературу, философию ума, социополитическую теорию, культурную теорию… и многие другие. Это не означает (распространенное заблуждение), что объяснение социального и культурного может быть редуцировано до индивидуальной психологии; это означает лишь то, что признание внутренней жизни человека неизменно вносит существенный вклад в понимание[125]. Например, экономические, социальные, исторические и политические исследования феномена нацизма могут быть обогащены пониманием приманок (включая далеко не осознаваемые явления) этой извращенной идеологии. Правда, то, что может сказать психоанализ, не вполне приветствуется, так что ему требуется определенная стойкость, чтобы сохранить свое место за столом.
Я подчеркнул это измерение психоанализа, поскольку Ханна Сигал была одним из его прекрасных представителей. Сигал пишет в предисловии к своей первой книге, что ее дисциплина – психоанализ, под которым она явно имела в виду «неогороженную» версию!
Вклад Сигал в психоанализ
Мое обсуждение творчества Сигал будет состоять из трех частей. За обзором основных теоретических положений последует более неофициальный рассказ о ней как о человеке. В последней части я рассмотрю некоторые ее социополитические работы.
Для рассмотрения теоретического вклада Ханны Сигал необходимо взглянуть на исторический контекст. В период между 1941 и 1945 годами, когда она вступила в мир психоанализа внимание Британского психоаналитического общества было направлено на политические потрясения и «Дискуссии о противоречиях», которые сосредоточились на открытиях Мелани Кляйн (Rosefeld, 1947). Нужно напомнить, что Фрейд умер всего двумя годами ранее, и в какой-то мере противостоящие стороны были озабочены вопросом, что считать подлинным развитием его работы, а что – существенным отклонением.
Жаркие обсуждения этого периода, кроме всего прочего, во многом пролили свет на существовавшие проблемы, поскольку приверженцы противоположных мнений были вынуждены разъяснить свои позиции. Так были написаны статьи, которые остаются ключевыми для развития психоанализа в Великобритании. Особенно это касается статьи Сюзан Айзекс «Природа и функция фантазии» (Isaacs, 1948). Проблемы, поднятые в этих обсуждениях, представляют не только исторический интерес: они часто всплывают вновь, преломленные в свете современных вопросов, в дискуссиях о терапевтическом альянсе, «реальных отношениях» и доступности глубоко бессознательной примитивной фантазии. Эти пункты противоречий находятся в самом сердце нашего понимания психоаналитической концепции психики и природы психоаналитической задачи.
В 1946 году, через год после квалификации Сигал, Кляйн опубликовала революционную статью «Заметки о шизоидных механизмах» (Klein, 1946), где описала очень примитивные психические механизмы, лежащие в основе серьезных психопатологических состояний. Именно в этой статье она ясно описала расщепление Эго и проекцию частей Я в объекты, а также пролила свет на тревоги и мотивы, которые лежат в основе этих процессов.
Открытия Кляйн в этой области позволили ее анализандам – Сигал, Розенфельду и впоследствии Биону – развить эти идеи в лечении психотических пациентов. Розенфельд в 1947 году описал пограничного пациента с психозом переноса, с которым он имел дело исключительно при помощи интерпретации. В том же году Сигал представила свой доклад, написанный при вступлении в Британское психоаналитическое общество, «Некоторые аспекты анализа шизофреника»; он стал первым в литературе описанием пациента с диагнозом – на момент обращения – «шизофрения», которого лечили без каких-либо фундаментальных изменений классической психоаналитической техники.
Отличительную черту кляйнианской традиции следует искать в отношении между теорией и практикой. Ее теоретические формулировки имеют качество «близости к переживанию», и кто-то рассматривает это как слабость теории, даже реификацию (овеществление, материализацию. – Прим. ред.), полагая, что так создается недостаточное различие между клиническим описанием событий и моделями психического функционирования, находящимися, как считается, на более высоком уровне абстракции. Кляйн и ее последователи не придерживаются такого различия, и некоторые сказали бы, что это не очень характерно и для теории Фрейда. Этот мостик между теорией и клиническим описанием был имплицитным с самого начала, но наиболее изящную теоретическую формулировку этого дала Сюзан Айзекс в упомянутой выше статье.
Айзекс придерживалась мнения, которое остается основным и сегодня: главное содержание бессознательного – это бессознательная фантазия. Она показала, что те процессы, которые мы называем психическими механизмами, – проекция, интроекция, идентификация и т. д. – являются описаниями, если можно так выразиться, извне. А изнутри, то есть с точки зрения внутреннего мира субъекта, они проживаются посредством бессознательной фантазии. Таким образом, проекция связана с бессознательными фантазиями изгнания аспектов Я субъекта в объект, а интроекция связана со взятием внутрь себя аспектов объекта, которые затем могут стать основой идентификации.
Все эти фантазии в конечном счете зависят от переживания телесных процессов, поскольку именно восприятие психикой этих телесных процессов формирует строительный материал всего последующего психологического переживания. По выражению Фрейда, «Эго является прежде всего телесным Эго» (Freud, 1923). Вольхайм (Wollheim, 1969) рассматривал значение этого с философской точки зрения. Фантазии, по его мнению, – это способ, которым психика репрезентирует для себя свою собственную активность. Но эти фантазии – не просто репрезентации, сродни фильму, идущему параллельно с психическими механизмами; это скорее целостное явление. Потому что способ, которым психика фантазирует свою собственную активность, вытекает из структуры и функционирования психики. Фантазия о проекции в объекты жизненно важных частей Я, хороших или плохих, может привести к чувству пустоты, но это больше чем чувство, это точное восприятие психикой своего собственного состояния, являющегося результатом проекции, то есть того, что она действительно опустошена.
Я сосредоточился на рассмотрении бессознательной фантазии не только потому, что это основа кляйнианского способа размышления о теории и клиническом переживании, но и потому, что это было центральным в работе Ханны Сигал. Статьи Сигал свидетельствуют о ее исключительной способности использовать клинические примеры, которые ярко демонстрируют теорию в действии. Это с большим успехом проявилось в ее первой книге – «Введение в работы Мелани Кляйн» (Segal, 1964), которая стала классическим текстом. В ней Сигал излагает идеи Кляйн и демонстрирует, каковы они в действии, все время приводя собственные клинические примеры для иллюстрации теоретических тезисов. Как Сигал говорила мне: «Мой главный интерес – бессознательная фантазия: способ, которым она себя выражает, ее отношение к реальности, внутренней и внешней, и ее отношение к восприятию». Свидетельство тому – выдающаяся способность Сигал обращаться с материалом сновидений, которые занимают центральное место во всех опубликованных ею работах.
Психоаналитический подход к эстетике
«Психоаналитический подход к эстетике» не был опубликован вплоть до 1952 года, однако это фактически первая статья, которую Сигал прочитала Британскому психоаналитическому обществу – в 1947-м, спустя два года после квалификации. Здесь она соединила свои психоаналитические интересы с увлечением искусством и литературой. Стимулом к написанию послужило то, что в анализе у Сигал были психотические пациенты, а также художники, которые чувствовали блокировку в своей творческой работе. Обе эти группы пациентов поставили перед анализом фундаментальные проблемы, связанные с их способностью свободно использовать символы, и благодаря анализу обнаружили связь между ступором в работе и неспособностью горевать. Это привело Сигал к исследованию корней креативности в депрессивной позиции и к развитию теории эстетики, которая впервые объяснила с психологической точки зрения, что же такое есть в великом искусстве, что делает его универсальным и бессмертным. Работа Фрейда в этой области в основном опиралась на два подхода: на открытие в содержании произведения искусства универсальных человеческих тем и на исследование тех инфантильных ситуаций в истории жизни художника, которые отражались в его работе. Анализ, основанный только на содержании, обнаружил бы одинаковые темы и в великих греческих трагедиях, и в недолговечных низкопробных драмах и, таким образом, не смог бы их различить. Как Сигал выразила это, обращаясь к более ранним статьям Фрейда и других авторов, «они имели дело с вопросами, представляющими психологический интерес, но не с центральным вопросом эстетики, который звучит так: что представляет собой хорошее искусство и чем по существу оно отличается от других человеческих произведений, в особенности от плохого искусства». К тому же такой подход никогда не мог ответить на вопрос, каким образом художнику удается влиять на свою аудиторию.
Фрейду не хватало соответствующего концептуального оснащения для разрешения этих проблем, но, как это было ему свойственно, это не мешало следовать собственной интуиции, идти скорее литературным, анекдотическим путем, основанным на отдельных наблюдениях. В статье «О переносе» (Freud, 1916), написанной приблизительно в то же время, что и «Скорбь и меланхолия», он пишет о поэте (теперь известно, что это был Рильке) – «молчаливом» друге, который не мог наслаждаться красотой их горной прогулки, потому что это влекло за собой осознание быстротечности жизни. Это не было проблемой для Фрейда. Как он выразился, «ценность мимолетного – это ценность редкостного… Цветок, который цветет лишь одну ночь, не кажется нам из-за этого менее прекрасным» (Freud, 1916, p. 305). Фрейд согласен, что осознание всей красоты должно вести к мыслям о смерти и преходящести всех вещей, но при этом отмечает: «…так как ценность всего прекрасного и совершенного определена его значением для нашей собственной эмоциональной жизни, нет никакой необходимости в том, чтобы оно пережило нас, и поэтому оно независимо от абсолютного срока жизни» (Ibid., p. 306). Эти соображения, однако, не имели никакого влияния на его друзей, и Фрейд пришел к выводу, что тут «задействован мощный эмоциональный фактор», описав это как «протест в их психике против горевания» (Ibid., p. 306).
Сигал помещает способность горевать – ее понимание обогатила Кляйн, раскрывшая внутреннюю борьбу, которая формирует основу депрессивной позиции, – в центр как произведения художника, так и эстетического отклика аудитории. Произведения искусства получают свою эстетическую глубину благодаря способности художника сталкиваться с болью и виной, которая неотъемлема от восприятия им ущерба, нанесенного его хорошим объектам, и посредством создания произведения давать субстрат этой борьбе, где само произведение является актом репарации. Мы, его аудитория, захвачены такими работами, поскольку идентифицируемся со столкновением автора с болью его разрушенного внутреннего мира и получаем утешение благодаря его способности посредством интенсивной психической работы преодолеть эту боль и изобразить ее в произведении искусства[126]. Сигал обращается к французской литературе, которая была так важна для нее в юношеском возрасте: к Прусту, Флоберу и Золя. Пруст основой своего произведения сделал наблюдение за собственной потребностью писать и за функциями, которым она служила. Он связал творческую работу с работой горя, описав книгу как «огромное кладбище, где на большинстве надгробных плит нельзя прочитать ничего, кроме стирающихся имен»[127]. Сигал считает, что художник подобно невротику страдает от всей боли и ужаса разрушенного внутреннего мира, но, в отличие от невротика, не полагается на магические решения.
У художника есть высокоразвитое осознание боли своего внутреннего мира, но есть также и способность ее выносить, и благодаря своему столь же высоко развитому чувству реальности[128] он придает форму своей борьбе, создавая с ее помощью реальный объект, всегда являющийся сообщением собратьям-людям.
Пациенты Сигал не могли перенести боли этих внутренних ситуаций; как и у компаньонов Фрейда, их психика восставала против горевания, и поэтому они были заблокированы не только в своем художественном творчестве, но также и в других творческих аспектах жизни, особенно в своей сексуальности. Неспособность горевать, по-видимому, вызывали две основные причины: неспособность переносить боль вины, с одной стороны, и невыносимость раздельности с объектом, которую неизбежно приносит горевание, с другой, – другими словами, нарциссические причин.
Сигал размышляет далее как о связи формы и содержания, так и о природе прекрасного, о нашей любви к нему и ужасе перед ним. Она отмечает: если прекрасное – основа одной составляющей эстетического переживания, то ее противоположностью может быть не безобразное, а только «эстетически безразличное». Уродство, будучи частью человеческого переживания, может вызывать эстетические реакции, которые во многих отношениях подобны нашему отклику на прекрасное. Сигал дает благодаря своей модели решение этого очевидного парадокса. И прекрасное, и безобразное вместе могут обеспечить основу для глубокого эстетического переживания. В великих греческих трагедиях безобразное – в содержании, в то время как прекрасное – в форме.
Некоторые аспекты анализа шизофреника
«Некоторые аспекты анализа шизофреника» (Segal, 1950) – статья Сигал, написанная и представленная при вступлении в Британское психоаналитическое общество в 1949 году. Сигал противопоставляет свою точку зрения авторам, особенно Федерну и Фромм-Райхман, которые рекомендовали для лечения таких пациентов значительные отклонения от обычной техники. Эти отклонения включали попытки аналитика культивировать позитивный перенос, не интерпретировать враждебность пациента; предлагалось даже прерывать анализ, если перенос становится негативным.
Кроме того, в этой школе считалось, что защиты и сопротивления не должны интерпретироваться и что никакое бессознательное не должно вноситься в сознание пациентов, «поскольку Эго больного психозом и так им затоплено» (Federn, 1943)[129]. Я думаю, что эта позиция проистекает из двух источников. Во-первых, теоретически предполагалось, что психотическому пациенту не хватает ресурсов Эго, чтобы справиться с дальнейшей тревогой, и что понимание не может обеспечить адекватного контейнирования. Во-вторых, эта позиция, возможно, отражает бессознательную капитуляцию из-за чрезвычайного давления контрпереноса, которое является неизбежной частью лечения этих пациентов.
Сигал вошла в аналитическую ситуацию без этих преконцепций: способность таких пациентов использовать психоанализ может быть определена только на практике.
Моей целью тогда было сохранение аналитического отношения…Я пыталась показать, что я поняла, чего он хотел от меня и почему он хотел этого так отчаянно…За большинством моих интерпретаций (которые показывали пациенту, что аналитик не даст ему то, чего он желает, в действии, но только через слова) следовали интерпретации того, что мой отказ значил для него. (Segal, 1950, p. 272)
Сигал отмечала: не интерпретируя негативные и разрушительные чувства и импульсы, аналитик будет тем самым укреплять глубокое расщепление, которое находится в корне болезни. Кроме того, поддержание идеализированной и позитивной атмосферы – при, как воспринимает ее пациент, молчаливой поддержке аналитика – с большей вероятностью отклонит враждебность в другие места, и скорее всего – на членов его семьи, которые не готовы иметь с ней дело. Она считала, что пациент отчаянно пытался привлечь аналитика в качестве союзника против различных преследователей, среди которых были врачи и члены его семьи.
Я считала ценным в анализе… пытаться делать то, что Фрейд (1936) продемонстрировал как способ воздействия на корень психического заболевания, то есть не усиливать защитные механизмы пациента, а вносить их в перенос и анализировать. (Ibid., p. 278)
Эдвард, пациент, хоть и требовал различных видов утешения и на начальных стадиях оказывал большое давление на аналитика, чтобы нарушить границы, оказался способным использовать интерпретации, испытал облегчение от понимания своих импульсов и не был затоплен привнесением в сознание того, что было бессознательно.
Несмотря на то что это ранняя статья, она продемонстрировала зарождающиеся аспекты техники и клинического мышления, которые стали центральными в работе Сигал. Пациент в начале лечения принес обилие бессвязного материала, но она смогла извлечь суть, которая состояла из двух основных связанных между собой феноменов (Bion, 1962a, позже описал это как «избранный факт»).
Эти два феномена – поглощенность пациента миром, который был разрушен, и ощущение, что он изменился. Как пишет Сигал, «он боялся, что мир был разрушен; он интерпретировал то, что с ним случилось, персекуторным образом (не он изменился, а он был изменен); он, казалось, был неспособен различать себя и мир».
Сигал также поднимает в этой статье проблему, интерес к которой она пронесла через всю жизнь, а именно проблему конкретной природы переживаний пациента, которую она сформулировала как отсутствие у него способности различать символ и символизируемую вещь.
Пациент Сигал уравнивал «стул» (то, на чем сидят) со стулом (фекалиями) и «стулом» (словом)[130]. Важно отметить: пациент почувствовал облегчение, когда Сигал сказала, что поняла, что он чувствовал себя неспособным делать эти различия, и поэтому чувство, что он в тюрьме, и фактическое заключение в тюрьму – для него одно и то же. Очевидно, при этом подразумевается, что, чтобы понять это, у пациента должен быть некий аспект Я, который способен к созданию этого различия, иначе комментарий будет для него бессмыслен.
Описывая механизм, лежащий в основе галлюцинации, Сигал приводит поразительный пример отношения между теорией и техникой, показывая, как они связаны, в ее понимании, бессознательной фантазией.
Эдвард переживал серьезную травму: два его родственника, мужчины, умерли один за другим. Внешне он казался отстраненным и описал вторую смерть как «благостную». Сигал отмечает, что он защищал себя от интернализации ужасающих преследующих мертвых и умирающих объектов, по сути, сообщая: «Если бы у меня была такая (благостная) смерть, то я бы не злился, не возвращался и не преследовал бы людей, и поэтому я не должен волноваться, что он злится и будет преследовать меня». После выходных пациент вернулся в маниакальном состоянии, что, как показал материал, включало триумф над его мертвыми объектами, которые теперь вернулись, чтобы преследовать его. Он описал гул в голове во время упражнений для глаз, сопровождавшихся счетом и эхом, которое следовало за счетом. Сигал выяснила, что эхо насмехалось над ним, и затем высветила центральные механизмы и бессознательные фантазии. Счет был типичным обсессивным механизмом, хотя и пережитым очень конкретно; он выражал яростные импульсы, направленные против его объектов (отсчитывание секунд, как при нокауте соперника в боксе), и в то же время служил утешением, что хорошие объекты все еще живы и сохранны, поскольку это также относилось к подсчету числа людей в его семье и пересчету конечностей.
Смерть двух этих родственников вызвала у пациента очень примитивные параноидные страхи мертвых объектов, которые возвращались, чтобы преследовать его изнутри, и с которыми он пытался справиться, прибегая к игнорированию. Это сопровождалось чувствами триумфа над ними. Упражнения для глаз были способом Эдварда использовать глаза для овладения и управления объектами, которые исключали его, при этом стимулируя его любопытство (вызванное расставанием на выходные), в конечном счете, к первичной паре. Это вторжение первичной сцены переживалось так же, как уничтожение отца как конкурента, тем самым устанавливая неограниченный доступ к его первичному объекту и контроль над ним[131]. Однако объекты, которые были атакованы, воссоздавались внутренне и, наполненные собственными ненавистными чувствами, становились источником преследования и насмешек (эхо).
На следующей сессии ситуация стала немного проясняться, поскольку гул стал артикулированным и в нем ясно прозвучало: «сновидения, сновидения». Затем пациент описал сновидение, в котором люди играли в быструю игру и белый мужчина становился коричневым по мере приближения. В ассоциациях он вспомнил фильмы и фотографии. Сигал восприняла это как подтверждение своей интерпретации. Съемка и фотографирование репрезентировали использование пациентом глаз, чтобы вторгнуться в быструю игру (сексуальные отношения родителей). Сигал обращает внимание на то, что белый мужчина, становящийся коричневым по мере приближения, отражает фантазийное содержание механизма интернализации: когда мужчина приближается и интернализуется с целью получить контроль, он превращается в опасные коричневые фекалии, которые затем становятся источником преследования, контролируя его (пациента) изнутри. Приближающийся мужчина также представляет страх пациента по поводу приближающейся болезни. Сигал уловила этот страх срыва в переносе: аналитик, показывая пациенту такой беспокоящий его образ себя, то есть давая осознать ему свою болезнь, переживался пациентом конкретно – как аналитик, приближающийся к нему и вталкивающий болезнь, ненавистные фекалии, внутрь него[132].
…сновидение дало нам связь с переносом. Когда он пытался наблюдать за мной, находящейся в соитии, при этом делая упражнения для глаз, он в гневе проглатывал меня глазами и превращал в фекалии. (Он смотрит – они становятся коричневыми.) Тогда, как его внутренний голос, я начала преследовать его изнутри: «сновидения, сновидения.
Но почти одновременно с этим происходит ре-проекция. Взгляд Эдварда наполняет также фекалиями меня; тогда в отместку за это мой взгляд через интроекцию проглатывает его, и превращает в фекалии, и через проекцию наполняет его фекалиями. Так что, смотря друг на друга, мы помещаем экскременты – болезнь и смерть – друг в друга. (Ibid., p. 275)
Сигал здесь показывает: психические механизмы, такие как бессознательные фантазии, изменяют и природу объектов, и вместе с тем Эго. Мужчина, приближающийся к пациенту и изменяющий цвет, рассматривается как психическая репрезентация процесса интернализации объекта, осуществленная в гневе. Способность использовать материал таким образом, связывать его с примитивными телесными фантазиями, которые она и реконструирует в переносе, и использует, чтобы заложить укорененную в теле (corporealised) психическую географию, столь хорошо продемонстрированную в этой статье, стала одной из характерных черт всей последующей работы Сигал.
Иногда эти реконструкции являются для Сигал реконструкциями фантазий, которые не имеют прямого отношения к фактическим событиям, в то время как в других случаях – реконструкциями в переносе реальных ситуаций из истории пациента. В более поздней статье (Segal, 1994) Сигал описывает пациента, у которого было повторяющееся сновидение о том, что его преследуют длинные животные с крокодильей пастью, в то время как он привязан к стулу. Она заметила, что у него была особенная ригидная поза, и ей внезапно пришла в голову идея, что ребенком его пеленали. Она спросила, так ли это. Пациент подтвердил, что его пеленали в течение четырех месяцев. Говорили, что он почти все время кричал от боли. Вместе со сновидением это дало ключ к разгадке центральной характеристики его личности – постоянного чувства, что ему угрожают. Его объекты, если можно так выразиться, выкрикивали его собственное восприятие себя как связанного младенца (удлиненные тела) с огромным опасным ртом.
Поставленные в двух этих статьях проблемы стали центральным вкладом Сигал как в теорию, так и в технику психоанализа.
Статья о лечении шизофреников и последующие работы продемонстрировали ее компетентность в лечении психотических пациентов. Вместе с работами Биона, Розенфельда и Генри Рея она стала центральной для развития психоанализа в этом направлении. Однако Сигал никогда не хотела считать себя специалистом по психозам; она скорее опасалась «специализации» подобного рода, чувствуя, что это может привести к сверхдраматизации и даже романтизации подобной работы. Она говорила: «У меня только одна специализация – психоанализ»[133].
Сигал считала, что хотя теоретически таких пациентов можно было бы считать наиболее трудными для лечения и налагающими наибольшие требования на аналитика, на практике это не всегда так. Пограничные пациенты часто предъявляют гораздо больше требований. Для этого есть, вероятно, целый ряд причин. Она сделала интересное предположение: главную трудность в лечении пограничных пациентов составляет постоянная угроза катастрофы, которая должна вот-вот произойти. Пациент может сорваться, и аналитик с неизбежностью будет чувствовать, что именно он виноват в этом – что, как указывала Сигал, в некотором смысле верно. В работе же с шизофреником, хотя и приходится сталкиваться с трудностями иной природы, самое худшее уже произошло, что в некоторой степени дает аналитику больше свободы действий.
В этой же статье 1950 года Сигал обсуждает и другую проблему, которая заложила основу для ее дальнейшей работы, а именно проблему депрессивной тревоги в психотической ситуации. Пациент чувствовал ненасытную жадность и был захвачен тревогами относительно истощения запасов продовольствия в мире. Она сделала здесь важное феноменологическое различие: хотя эта фантазия депрессивна по содержанию (страх за выживание его истощенного первичного объекта), чувство, которое сопровождало его, – персекуторное.
Техника и понимание психического изменения
Теперь я хотел бы обратиться к некоторым другим аспектам работы Сигал, также оказавшим большое влияние: это концептуализация ею природы психоаналитической задачи; фокус на способности к реалистическому восприятию внутреннего и внешнего мира; и клиническая разработка концепции инстинкта смерти, принадлежащей Фрейду и Кляйн.
Обратимся прежде всего к природе аналитической задачи и ее терапевтической ценности. В этом вопросе Сигал занимает ясную, вполне классическую позицию. Конфликт находится в центре психоаналитической концепции психики, и улучшение психического здоровья, которое приобретается в психоанализе, основано на приобретении инсайта относительно этих конфликтов и развития способности их переносить. Вся психоаналитическая техника служит этой основной цели. Сигал подробно рассмотрела это в докладе, представленном на симпозиуме и впоследствии опубликованном (Segal, 1962). В том же ключе она изложила эти взгляды в некрологе о Кляйн, сосредоточившись на способности психики к правдивости как центральной для психического здоровья.
Но почему инсайт терапевтичен? Сигал предлагает следующие размышления.
Во-первых, инсайт терапевтичен потому, что ведет к возвращению и интеграции утраченных аспектов Я, способствуя вследствие этого нормальному росту личности. Далее, эта реинтеграция Эго позволяет объекту иметь свои собственные характеристики, отличные от спроецированных в него, и, таким образом, неизбежно сопровождается более точным восприятием реальности, внешней и внутренней.
Во-вторых, инсайт терапевтичен потому, что знание замещает всемогущество и тем самым позволяет человеку иметь дело с собственными чувствами и внешним миром более реалистичным способом.
Другие участники симпозиума обсуждали проблему анализа как «корректирующего переживания». Эта концепция подразумевает, что аналитик восполняет лишения в прошлом пациента с помощью специальных техник, которые выходят за рамки классического сеттинга. Для Сигал психоанализ именно в своем классическом исполнении является корректирующим переживанием. Если перефразировать ее, проекция аспектов Я или внутренних объектов в аналитика, который не идентифицируется с ними и не реагирует на них, но может действительно думать о них, является корректирующим переживанием. Это помогает пациенту узнать себя и отличить фантазию от реальности.
Однако специальные техники, приводящие аналитика к тому, чтобы превратиться или стремиться стать «хорошим» объектом для пациента, не могут быть терапевтическими, поскольку это будет тайным сговором с процессами расщепления, которые отчуждают пациента от самого себя. Кроме того, такие техники могут вызвать у пациента чувство, будто аналитик не может вынести того, чтобы быть «плохим» объектом, и это важный момент. Психоаналитики выбирают свою профессию, по крайней мере отчасти, исходя из желания репарировать поврежденные внутренние объекты (и, конечно, это нужно отличать от намерения их контролировать). Важно, однако, чтобы аналитик мог выносить присутствие объекта, который не может быть репарирован, мог позволить себе быть воспринятым плохим без погружения в отчаяние или отплату либо враждебностью, либо чрезмерным терапевтическим рвением. Приемы по обеспечению позитивного переноса явно служат для избегания этой борьбы[134].
Сходные соображения применимы и к вопросам о «терапевтическом альянсе» и «реальных отношениях». Сигал предпочитает обычное слово «сотрудничество», поскольку термин «терапевтический альянс» может ассоциироваться с конкретными техниками, нацеленными на обеспечение такого альянса не благодаря пониманию, а с помощью манипулятивных средств. Это особенно важно в отношении реальности личности аналитика – насколько пациент чувствует, что аналитик может выносить восприятие его пациентом, особенно когда оно реалистично; и это должно быть соединено со способностью аналитика исследовать значение этих восприятий для пациента.
Дискуссия о «реальных отношениях» часто поляризуется между теми, кто, как это может показаться, полагает, что значение имеет не то, что говорит аналитик, а то, кем он является, и теми, кто полагает, что значение имеют лишь интерпретации. Характерным для нее образом Сигал удается держать курс точно посредине, между крайностями этой ложной дилеммы. Конечно, то, каков аналитик, важно: его характер, достоинства и недостатки; но аналитик показывает пациенту то, каков он, именно благодаря тому, что и как он говорит.
Некоторые авторы используют бионовскую теорию «контейнера и контейнируемого», чтобы поддержать представления о задаче аналитика, которая иногда может казаться чересчур конкретной. То есть аналитическая работа становится «контейнированием» и метаболизацией проекций пациента, что, возможно, понимается как возмещение неудач матери в младенчестве. По ряду причин Сигал этого очень опасается. При таком взгляде не различаются должным образом психоанализ и реальная материнская забота, а кроме того, возникает впечатление, что лечебные факторы исходят только от аналитика, а не от пациента, и оба эти момента легко приводят к злополучной аналитической грандиозности.
Сигал считает, что основные факторы, ведущие к изменению, находятся в самом пациенте. Аналитик поддерживает пациента в его повторном открытии своих собственных возможностей развития, которые были заблокированы. Ее точка зрения очень близка к выдвинутой Стрейчи в его ключевой статье (1934, 1969): каждый раз, когда аналитик делает полную интерпретацию в переносе, он одновременно и признает свой статус в качестве архаичного объекта в мире пациента, и дифференцирует себя от таких объектов. Давление на аналитика, чтобы тот стал «реальным» объектом для пациента, есть всегда, но Стрейчи отмечает, что это сложнее, чем может казаться поначалу. Поскольку, как только пациент действительно этого добивается, аналитик становится, «как и любой другой человек, с которым он встречается в реальной жизни, объектом фантазии» (Strachey, p. 284).
В кляйнианской традиции центральное место занимает отчетливое понимание переноса, что часто неправильно истолковывают, превращая перенос в своего рода пустую техническую процедуру[135]. Сигал пишет об этом как о «тоже бежала» – интерпретации[136]; то есть, по ее словам, если аналитик просто переводит на себя что-либо, что пациент приписывает другим людям или ситуациям в его жизни, это напоминает объявление результатов скачек: комментатор называет первых трех призеров, а об остальных говорит только, что они «тоже бежали».
В заключение этого раздела я хотел бы сказать о том, что, как считала сама Ханна Сигал, на развитие ее взглядов сильно повлиял Бион. Это очевидно из первого тома ее ранее опубликованных работ, в постскриптумах к которым она отмечает направление развития своих взглядов, начиная с самой первой публикации, и почти каждый раз упоминает работы Биона. В особенности она опирается на его модель «контейнера и контейнируемого» и на его разъяснение различий между нормальными и патологическими формами проективной идентификации. Сигал привлекает обе эти идеи, чтобы обогатить свою теоретическую перспективу[137], и исследует их значение для аналитической техники. Здесь я хочу подчеркнуть перемещение акцента на исследование способа, которым пациент и аналитик разыгрывают аспекты внутренней ситуации пациента, – способа, при котором фантазия проективной идентификации «актуализируется» (Sandler, 1976).
В постскриптуме к статье 1954 года «Заметки о шизоидном механизме, лежащем в основе формирования фобии» она вновь рассматривает клинический материал статьи с высоты 25-летнего опыта:
Теперь я думаю, что мне совершенно не удалось проанализировать перенос должным образом. Проективная идентификация пациентки не была просто фантазией; я, кажется, не вполне осознавала то, как она осуществлялась на этих сессиях… Сегодня я бы скорее старалась показать ей то, что она на самом деле делала на сессии в последовательностях взаимодействия между нами. Я бы меньше концентрировалась на детальном содержании ее фантазий и сновидений. (Segal, 1986, p. 143–144)
Несмотря на то что Сигал делает акцент на способе, которым пациент может «срежиссировать» проигрывание аналитиком определенной роли, в то же время она предостерегает, как легко соскользнуть к тому, чтобы превратить вынужденность в благо и идеализировать эти разыгрывания. С точки зрения Сигал, разыгрывания неизбежны в практике психоанализа и благодаря им многое может быть понято, однако сама она сохраняет более классическую нейтральную перспективу. Способность аналитика быть реципиентом интенсивных нарушенных состояний психики, действительно переживать их и думать о них без разыгрывания – вот чего мы по-прежнему стремимся достичь, хотя это никогда не удается сделать полностью. Как она неоднократно заявляла, «контрперенос – это хороший слуга, но плохой хозяин».
Мне вспоминаются здесь комментарии Кляйн на научном собрании Британского психоаналитического общества[138]. Аналитик представил материал случая, в котором он сделал серьезную ошибку, благодаря чему он и пациент многое узнали; а затем аналитик стал рекомендовать делать ошибки, превращая вынужденность во благо. Кляйн иронично сказала, что восхищается высоким уровнем его работы: он волнуется, что может не сделать ошибки! Кляйн же считала, что делает достаточно ошибок каждый аналитический час, и поэтому ей не нужно беспокоиться о том, как бы этому поспособствовать. Как выразилась Сигал, «мы многое узнаем благодаря ошибкам, но чем их меньше, тем лучше работа».
В постскриптуме к статье о символизме, написанной в 1979 году, Сигал связывает свою теорию символической функции непосредственно с моделью Биона «контейнер и контейнируемое». Отношение между контейнером и контейнируемым в норме – взаимно удовлетворяющее и способствующее росту. В более поздней статье о символизме (Segal, 1978) она описывает ситуацию, когда это отношение является взаимно опустошающим и лишающим всяческого значения. В этом случае способность пациента использовать слова в качестве символов была глубоко нарушена.
Сигал подчеркивала трехстороннюю природу символизма, и это привело к установлению важности его связи с эдипальной ситуацией; данную идею впоследствии развивали Бион и другие авторы. Сигал описала присущую аналитической ситуации триангулярность: аналитик, пациент и слова. Некоторые пациенты, чувствующие потребность исключительно в действиях, расценивают требование говорить как вторжение в фантазируемые отношения с первичным объектом, который переживается (посредством проекции) как знающий их (магически), без необходимости произносить слова[139].
Во введении к книге «Эдипов комплекс сегодня» (1989) Сигал комментирует главу, написанную Бриттоном (1989), где показано триангулярное психическое пространство, включающее пациента, его отношение к родительским фигурам и отношение между родительскими фигурами – которое исключает его, но которое он наблюдает. Сигал, вновь подчеркивая телесные бессознательные фантазии, указывает, что треугольник, стороны которого составляют эти различные отношения, не очерчивает пустое место, а имплицитно создает пространство, в котором может найти свое место новый ребенок.
Фактически уже в своей ранней работе Сигал связала примитивную эдипальную ситуацию со способностью к символизации. Пациентка, описанная в статье об эстетике, была заблокирована в своей способности писать и обнаружила, что ненавидит слова. Она сказала, что использование слов заставляло ее разрывать «бесконечное единство на кусочки». Это бесконечное единство относилось, как Сигал понимала, к фантазии полного овладения первичным объектом. Поскольку слова ощущались как разрушающие это фантазируемое единство, они переживались конкретно, как жестокие захватчики, навязывающие психике пациентки отдельность от ее объектов, и это, как выяснилось, было важным фактором, лежащим в основе ее заблокированности в способности писать.
Это внимание к проективной идентификации и разыгрыванию является основой важной статьи Сигал о функции сновидений (Segal, 1980). Здесь она различает сновидения, которые служат тому, чтобы сообщить что-то сновидцу (и через него – аналитику), и сновидения, которые прежде всего служат функции эвакуации нежелательного психического содержания. Сигал делает особый акцент на том, как сновидения могут продемонстрировать бессознательный инсайт. Я приведу особенно интересный пример работы Сигал со сновидениями, в котором объединены затронутые мною темы: сновидения как коммуникация бессознательного понимания, спутанность фантазии и реальности и отношение всемогущественного разрушения способности думать к эдипальной ситуации.
Пациент, хотя и не психотический, страдал от галлюцинаций. На одной из сессий он сделал замечание, что «у двери нет охранника»; затем последовал наполненный возбуждением сексуальный материал, сопровождающийся мыслью: «Я могу сделать все, что захочу». Он продолжил, пересказав сновидение:
Я объяснял M. (его девушке) свои галлюцинации. Я говорил ей: «Смотри, я вообразил (dream up) машину – ну вот и всё», машина появилась. Он сел на переднее сиденье. Но там не было никакого разделения между передней и задней частью – никакого полюса, к которому можно прислониться. Он начал падать назад, чувствуя сильнейшую панику, и проснулся в сильной тревоге. (Segal, 1991, p. 40)
Сигал отмечает, что «полюс» – сгущение фаллического символа, польского аналитика пациента[140] и имени ее мужа (известного пациенту), Поля. В отсутствие отца / пениса / аналитической функции нет ничего, что удерживает его от полового сношения, абсолютно безудержного, с аналитиком/матерью. Это также означает доступ к безудержной проективной идентификации в мать с потерей всех границ, спутанностью и паникой. Вот что он, кажется, объясняет в сновидении: его «способность» делать мысли реальностью и таким образом управлять миром является в бессознательной фантазии проекцией себя в первичный объект (весь мир для младенца) с разрушением всех границ.
Здесь важно, что весь этот процесс, вместо того чтобы дать начало галлюцинации, как это могло произойти в прошлом, на сей раз достиг репрезентации в сновидении. После работы над этим сновидением галлюцинации пациента исчезли.
Взгляды Сигал на разыгрывание развивались под большим влиянием Джозеф, сделавшей детальное изучение еле уловимых сдвигов между коммуникацией и действием центром своей работы.
Ханна Сигал как человек
Я хотел бы закончить этот раздел несколькими скорее личными комментариями. Энтузиазм и жизнелюбие Ханны Сигал доказывают, что осознание глубин человеческой деструктивности не приводит к пессимистическому мироощущению. Для нее не было никакого разделения между психоанализом и жизнью; она согласилась бы с теми философами[141], которые рассматривают психоанализ не как специальную теорию, выведенную из особой практики, связанную с ней и осуществляющуюся в специфических обстоятельствах психоаналитической сессии, но как расширение – хотя глубокое и радикальное – понимания людьми друг друга, как способ объяснить, что это за понимание и как оно возникает.
Вклад Сигал простирается гораздо дальше написанных ею работ. Она участвовала в научных дискуссиях, с характерной непринужденностью перемещаясь между клиническим и теоретическим, иллюстрируя свою позицию клиническими историями – нередко почти анекдотическими, глубоко проникая в суть вопроса. И эта ее активность более пятидесяти лет наполняла Британское психоаналитическое общество жизненной энергией.
Впервые я встретился с Ханной Сигал как с супервизором моего первого контрольного случая. В то время я, пожалуй, чересчур сильно хотел быть психоаналитически «правильным», хотел сделать все возможное, чтобы сохранить нейтральность, то есть, как я это понимал, овладеть мастерством по уклонению от многочисленных приглашений моей пациентки «отыграть внутри аналитической ситуации». Сигал явно считала, что я сверхосторожен и слишком отдаляюсь от пациентки. Она сказала: «Видите ли, невозможно сделать эту работу, не запачкав ботинки. А когда вы их запачкаете, я всегда смогу помочь вам их отчистить». Это произвело на меня неизгладимое впечатление. Как я уже говорил, для Сигал было важно, чтобы понимание неизбежности разыгрывания не приводило к небрежности в технике. Но в этом случае она сказала, насколько опасно также отказываться от вовлечения. На протяжении многих лет супервизии и во все время участия в ее клиническом семинаре я вновь и вновь поражался способности Сигал сохранять баланс между внутренней и внешней ситуациями, между хорошим и плохим, теорией и практикой, реальностью и фантазией. У нее также была исключительная способность слышать крайне тревожащий и первертный материал безоценочно, сохранять живой интерес к проблемам, которые этот материал поднимал. Что это может значить? Какие появляются бессознательные и инфантильные фантазии? Наиболее сильное впечатление производила ее глубокая убежденность в ценности и психоанализа, и основополагающей роли любви к правде[142].
Разумеется, постоянно ощущалась способность Сигал видеть в материале и реконструировать телесные фантазии. Она была, по ее выражению, «очень телесным человеком» и всегда пыталась держать в голове своего рода телесную карту психического функционирования пациентов, хотя и не обязательно принимала решение интерпретировать в этих терминах. На одном семинаре мы обсуждали пациента другого аналитика; этот пациент был очень болен. Он был самым старшим ребенком в многочисленной ирландской семье, и прежде чем ему исполнился год, родился его первый сиблинг, а за ним один за другим родились еще четыре сиблинга. Аналитик показал: как только он вступал с пациентом в контакт, тот немедленно трансформировал это в переживание насильственного вторжения. Пациент принес сновидение о том, что ему дали белую таблетку, которая была чудесной, но затем стала отвратительной. Ассоциации привели к фантазиям о содомии (buggery).
Сигал соединила это. Каждый раз, когда пациент чувствовал себя понятым, он переживал это как контакт с хорошей материнской грудью, которая немедленно становилась зараженной спермой отца, превращающей кормление в отравляющее насилие. Она связала это с таким фактом: когда ему было менее трех месяцев, психика его матери была, если можно так выразиться, уже загрязнена новым ребенком, спермой отца, которая переживалась как вторгнувшаяся таким ненавистным способом. Эта ситуация осложнилась с появлением за короткий промежуток времени еще четырех сиблингов.
Разносторонне начитанная, Сигал часто находила подходящую историю или анекдот, чтобы высветить суть ситуации. Одна из моих пациенток, очень нарушенная женщина средних лет, требовала от меня продления сеансов, дополнительных встреч в выходные дни и т. д. Проецируя в меня важные аспекты функций своего собственного Эго, она считала перерывы невыносимыми (воспринимая перерыв на выходные как обезглавливание), так что опасность была вполне реальной. В конце концов пациентку потребовалось госпитализировать в учреждение, где я продолжал ее анализ. В ее лечение неизбежно оказалось включено много людей, и она, похоже, постоянно задействовала их таким образом, что они мне то и дело названивали. Среди них были психиатры, медсестры, социальный работник, врач общей практики и врач, лечащий профессиональные заболевания.
Я узнал, что все люди, вовлеченные в уход за моей пациенткой, встречались, но сочли, что мне не следует принимать участие в этой встрече. Это очень расстроило пациентку, и ее требования возросли. Я (ошибочно) расценил ее требование моего присутствия на встрече как еще одну попытку заставить меня предоставить ей часы помимо сеансов и понял, что я в тупике.
Сигал сочувствовала моей дилемме и моему подходу, однако уловила в атмосфере присутствие сильного отчаяния. Она вспомнила стихотворение Аполлинера, где он представил, что все люди, которых он знал, собрались вместе, чтобы построить пирамиду, и в результате он наконец-то почувствовал себя целостным. Это позволило нам увидеть дилемму пациентки. Она так массивно проецировала в ухаживающих за ней людей, что чувствовала: единственный способ, которым она могла стать интегрированной, – конкретная встреча всех, в ком эти аспекты ее Я были размещены. Поэтому мое отсутствие на встрече заставляло пациентку чувствовать, что на встрече отсутствует существенный элемент – те аспекты ее Я, которые, как она чувствовала, были размещены во мне, – и это приводило ее в еще большее отчаяние. Такое понимание в значительной степени освободило ситуацию.
В другой раз я представил на обсуждение случай пациента, который принес материал о праздновании годовщины свадьбы родителей. Родственники спрашивали, как у него дела, и он отвечал: «В порядке», – зная, что его родители хотели бы, чтобы он сказал именно это (то есть он защищал праздник своих родителей). Он утверждал, однако, что это было «сплошным лицемерием» с его стороны, поскольку на самом деле он не заботился о вечеринке, а только притворялся, что ему важно позаботиться и т. д. Это напомнило Сигал один из афоризмов Ларошфуко: «Лицемерие – это дань уважения, которую порок платит добродетели». Другими словами, лицемер, который лишь притворяется добродетельным, все же самим этим действием показывает, что знает, что такое добродетель.
Психоанализ и политика
Психоанализ – это критическая дисциплина. Он проблематизирует так называемую «норму», ставит под вопрос то, что считается само собой разумеющимся, остро осознает соблазны самообмана, а также его степень; отдельный симптом делает манифестными, но одновременно и затмевает глубинные мотивы и внутренние конфликты. В том же духе психоанализ рассматривает и социополитические явления: заглядывая за так называемое нормативное и полагая, что главенствующие объяснения социальных и политических явлений неизбежно вызваны скрытыми интересами и служат тому, чтобы замаскировать более глубокие системные/структурные конфликты. Это придает значимость истории (например, повторениям, которое она обнаруживает), но эта значимость может затмеваться под влиянием чьих-либо личных интересов[143]. Поэтому не случайно, что большие теоретические пересечения между психоанализом и социополитической теорией – и здесь работы Сигал эмблематичны – выразились в традиции «левого» Хомского (Left Chomsky), которым Сигал восхищалась, в его известном эссе «Ответственность интеллектуалов» (Chomsky, 1967):
Западная демократия обеспечивает привилегированному меньшинству досуг, удобства и навык искать правду, спрятанную за завесой искажения и ложной репрезентации, идеологии и классовых интересов, сквозь которые нам преподносятся события текущей истории. (см.: )
Хомский полагал, что интеллектуалы обязаны взять на себя эту ответственность. Этот взгляд отстаивала и Сигал.
Кратко очертив эти проблемы в более широком контексте, я обращусь непосредственно к деятельности Сигал в этой области, сделав акцент на трех уже затронутых важных линиях, которые проходят через ее работы:
• на разработке импликаций депрессивной позиции (например, в ее работах по эстетике, символизму и социополитической теории);
• на разработке и реконструкции бессознательной фантазии;
• на исследовании корней человеческой креативности и разрушительности, которые особенно проявляются в человеческом всемогуществе и движимы им.
С подросткового возраста у Сигал проявились страстный интерес к социальным и политическим вопросам и неизменная приверженность «левым». Когда ей было 18 лет, она планировала присоединиться к интернациональной бригаде в Испании, но помешали родители. Сигал читала лекции по социальным и политическим проблемам, однако писать на эти темы начала лишь в 1980-х годах.
В начале восьмидесятых годов холодная война находилась на критическом уровне; в это время многие полагали, что ядерная война уже не отдаленная угроза и есть действительная опасность, что она превратится в реальность. Медицинская кампания против ядерного оружия уже набрала силу, благодаря чему общественность получала более объективную информацию о природе стоящей перед ней опасности. Целью этой кампании было, опираясь на научные данные, противостоять правительству, заверявшему, что у ядерной войны не должно быть катастрофических глобальных последствий и что в случае ядерной катастрофы люди смогут себя защитить. Именно в этом контексте Сигал вместе с Моисеем Лауфером организовала несколько собраний Британского психоаналитического общества, создав площадку для обсуждения возможного вклада психоаналитиков в решение этой задачи. Они оба были убеждены, что отношение общества к ядерной войне определяет опасная установка на отрицание реальности и что психоаналитики могут способствовать пониманию этого процесса – ведь обращение с тревогами и защитами, которые приводят к «отрицанию реальности», а также отслеживание эффектов такого отрицания составляют часть нашей повседневной работы. Разумеется, многие считали непосредственное участие в политической жизни противоречащим признанной необходимости для психоаналитика сохранять нейтральность.
Но как полагали Сигал и ее коллеги, ситуация стала настолько критичной, что неучастие само по себе означает своего рода сговор с теми внутренними и внешними силами, которые стремятся хранить молчание перед лицом неизбежной катастрофы. В 1983 году была создана организация «Психоаналитики за предотвращение ядерной войны» (PPNW), а в 1985-м на Гамбургской конференции – организация «Психоаналитики разных стран против ядерного оружия» (IPPNW).
Статья Сигал «Молчание как реальное преступление» (Segal, 1987), которую она представила на собрании, посвященном открытию IPPNW, с психоаналитической точки зрения исследует эскалацию гонки вооружений и ее идеологию; в ней показано, как процессы отрицания и расщепления создают порочный круг постоянно усиливающейся разрушительной активности, беспомощности, паранойи и фрагментации ответственности. Сделанный Сигал проницательный критический анализ идеологии ядерного сдерживания свидетельствует: язык искажается извращенным способом, а в результате реальный смысл слов не виден. «Сдерживание» и «стратегическая оборонная инициатива» в реальности означают готовность к нанесению первого удара. При перечитывании этой статьи возникает леденящее душу переживание и осознание, что мир тогда висел на волоске.
Военная пропаганда подпитывала массивные проекции во врага всего, что не признавалось в себе: русские были «империей зла», «монстрами, которые не испытывают уважения к человеческим ценностям» и т. д. Цитировали Рональда Рейгана, комментирующего инцидент со сбитым корейским авиалайнером: «У нас отличающееся от этих монстров отношение к жизни. Они безбожники. Именно этот теологический дефект лишает их уважения к человечности или людям» (Ibid., p. 5). Эти процессы отрицания, проекции и презрения, протекающие в широком социальном масштабе, приводят к ситуациям, которые у отдельного человека рассматривались бы как симптом серьезного психического расстройства. Однако в группах и у их лидеров происходит как усиление такого расстройства, так и массивное отрицание его природы. После этих слов Рейгана 35 миллионов американцев (согласно различным источникам), включая некоторых их лидеров, стали «вновь рожденными» христианами (Born Again Christians), которые полагали, что нужно приветствовать приближающийся Армагеддон. В то время как мир мчался к ядерной катастрофе, миллионы чувствовали лишь возбуждение и надежду.
Глубокое понимание примитивной деструктивности помогает Сигал постичь эти ужасающие социальные процессы. Что может лучше описать инстинкт смерти, чем «приветствие Армагеддона, идеализированного как воля Бога и прелюдия к вечному счастью» (Ibid., p. 7), – это же своего рода чистая культура инстинкта смерти.
За этими мощными защитными маневрами, которые влекут за собой деструктивность, лежат, по словам Сигал, невыносимые тревоги; тревоги относительно не смерти, но полной аннигиляции. Здесь она ссылается на работу Лифтона (Lifton, 1982), который отметил, что перед лицом смерти нас утешает идея символического выживания через нашу семью, работу и выживание самой цивилизации, частью которой мы являемся. Однако после ядерной войны не может быть никакого символического выживания, только полная аннигиляция.
Нечто напоминающее кошмарный сценарий аннигиляции является частью внутреннего мира некоторых психотических пациентов, но Сигал ясно дает понять: в какой-то степени мы все подвержены этим тревогам. Таким образом, угроза ядерной войны сталкивает нас с воплощением в реальности наших худших бессознательных страхов, и тогда признание ее истинного значения особенно невыносимо; это обстоятельство лежит в основе тенденции утешаться безумным заявлением об «ограниченных ядерных ударах». В Великобритании правительство даже выпустило пособие: как пережить ядерную атаку. Неудивительно, замечает Сигал, что никто в правительстве не был заинтересован в реакции Британской медицинской ассоциации (BMA) на их планы по гражданской обороне. BMA утверждала: так как невозможно подготовиться к ядерному взрыву и так как после такого взрыва не останется ни коммуникаций, ни врачей и медсестер, ни еды, то готовиться каким бы то ни было образом к выживанию совершенно бессмысленно.
Статья Сигал – это страстный крик души. Ее название взято из отрывка из книги «Надежде вопреки» Надежды Мандельштам (1971)[144]. Ее муж, поэт Осип Мандельштам, преследовался сталинским режимом и в конечном счете был сослан в ГУЛАГ. Надежда Мандельштам размышляет, какую реакцию можно считать адекватным человеческим откликом на такие трагические события, и предостерегает от опасности молчаливого стоического принятия, которое кто-то мог бы расценить как достоинство. Она думает о корове, которую ведут на скотобойню: она мычит, лягается и хрипит, и это более адекватная и более человеческая реакция – ведь возможно, просто возможно, кто-то услышит. Как она сказала: «Молчание – это реальное преступление».
С крахом Восточного блока многих убаюкала мысль, что мир стал более безопасным. Сигал опасалась погружаться в какое-либо ложное чувство безопасности. Вскоре первоначальные надежды, принесенные перестройкой, уступили место растущей бедности, неравенству и сопутствующим социальным проблемам. В работе «Хиросима, война в Персидском заливе и далее» (Segal, 1995) она обращает внимание на особую, новую опасность, с которой столкнулся мир. Используя инсайты, приобретенные в клинической работе, она приходит к выводу, что, когда паранойя уменьшается, появляется реальная возможность психического развития, что, однако, неизбежно связано с большим количеством боли – ведь человек начинает осознавать, что он жил в бредовом мире и это нанесло ему ущерб. И если эту боль невозможно выдержать, есть риск опасной маниакальной реакции, где Я идеализируется, а повреждение отрицается; на этой волне происходит дальнейшее разрушение, и таким образом вновь воссоздается параноидный мир.
Опираясь на работы Биона, Сигал показывает, как эти чрезвычайные защитные маневры усиливаются в группах, особенно в тех больших группах, которые мы называем нациями. Коллапс холодной войны не привел ни к каким восстановительным усилиям, и вооружения сохранились. Неспособность сталкиваться дома с такими насущными проблемами, как бедность, безработица и признание ужасающей траты человеческих ресурсов, вызванной гонкой вооружений, вынудила искать другого врага, другую «империю зла», и, как мы теперь знаем, это не заняло много времени. Саддам Хусейн (чей деспотизм не помешал ему быть союзником Запада, вооружившего его, чтобы поддержать агрессию Ирака против Ирана) был быстро превращен в искомого «злого монстра». Сигал, конечно, не считает, что эти психологические процессы как-либо объясняют войну против Ирака; она не минимизирует важность других уровней объяснения – социополитического, экономического и исторического. Скорее она подчеркивает: для того чтобы такая катастрофа произошла, должны быть задействованы определенные психологические типы.
Западные идеологи, испытавшие триумф из-за краха Советского Союза и Восточного блока, решили, что они могут править миром[145]. Любому «недружественному» государству можно было немедленно угрожать – без переговоров с другими мировыми державами и, конечно, демонстрируя полное презрение к Организации Объединенных Наций. Перри Андерсон (Anderson, 1998) хорошо уловил трансформацию, последовавшую за отпадением идеологической оппозиции: мы сталкиваемся с миром, где «без какой-либо победы противник исчез», с миром, где нет альтернатив.
Сигал привносит здесь, и очень продуктивно, свое глубокое понимание природы и превратностей всемогущества. При этом она развивает свое понятие «манического триумфализма» – одновременно клиническое и социальное. Манический триумфализм ненавидит любое препятствие, насильственно отметая любую преграду на своем пути. Учитывая, что такая преграда создана способностью мыслить, само мышление рассматривается как враг и воспринимается с параноидальной чувствительностью; таково, например, параноидальное заявление Джорджа Буша: «Каждая страна, каждый регион теперь могут принять решение: или вы с нами, или вы с террористами».
Перед лицом таких ситуаций, полагает Сигал, психоаналитики не должны оставаться нейтральными, как некоторые настаивают. Аналитическая нейтральность для нее относится к нейтральности аналитика на сессии, но когда дело доходит до окружающего мира, аналитик тоже должен выступать в роли гражданина. Более того, так как у аналитиков есть особенное понимание творческих и разрушительных процессов в отдельной психике – процессов, которые усиливаются в общественных движениях, они несут ответственность за противостояние извращенным идеологиям, которые навязывают нам наши правители, и должны бороться за понимание природы их призывов. Как выразилась Сигал, веру в важность аналитической нейтральности в клиническом сеттинге нельзя путать со стерилизацией себя, когда дело доходит до размышления о природе мира, в котором мы живем (личное сообщение).
Вмешиваясь в подобные ситуации, Сигал, в традиции критической теории, разоблачает субъекты, которые создаются и требуются для обслуживания этих идеологий; субъекты, затмевающие чью-то личную заинтересованность, которой они служат. И здесь Сигал плодотворно использует свою замечательную способность ухватить содержание и динамику бессознательных фантазий, которые эти процессы выражают. Это понимание наряду с ее разработкой связей между всемогуществом и инстинктом смерти обеспечили ее великолепным теоретическим инструментарием, позволяющим вовлекаться в эти проблемы, особенно воплощенные в ее понятии маниакального триумфализма.
Деградация политики
Сигал сделала существенный вклад в понимание деградации политики в современном мире, использовав бионовскую модель функционирования группы. Она отметила, что различение Бионом (1961) «рабочей группы» и «группы базисного допущения» недостаточно в случае политики, по крайней мере политики наших дней. В некотором смысле здесь нет никакой рабочей группы, поскольку работа политика состоит в том, чтобы создавать и поощрять ментальность базового допущения, то есть привлекать поддержку не с помощью аргументации, а за счет стимулирования регрессии. «Следуй за мной, и я преобразую экономику, дам каждому безопасность, создам закон и порядок». И недалеко от этого ушло: «Избавьтесь от этих паразитов – иммигрантов из-за границы и уклоняющихся от работы дома, тех, кто вымывает цивилизационные ценности честных и порядочных английских рабочих». Продвижение регрессивных проективных систем становится ключом к политическому успеху.
Но эта идеология, со всеми ее абсурдными пропагандистскими прокламациями, имеет свою привлекательность – особенно для тех, кто ощущает себя наименее защищенным, кто чувствует, что его место в этом мире находится под угрозой, кто обременен ощущением собственной излишности[146], фактической или угрожаемой. С этой невыносимой ситуацией справляются освященным временем методом: ненавистная неопределенность / чувство излишности проецируется в других – не нам, излишним, нет места, а им (иммигрантам, нахлебникам социального обеспечения и т. д.). Это не приносит облегчения. Но так как «принадлежность», которая возникает, основана не на понимании, а на проекции, так как создаваемое сообщество является не реальным сообществом, а псевдосообществом, основанным не на реальных общих связях, а лишь на отрицании (мы похожи, потому что мы – не они), вся эта ситуация рискованна. Но здравое осознание этого обмана[147] и ложь, заложенная в фундамент этого заблуждения, никогда полностью не искореняются, и, таким образом, побуждение проецировать становится еще более отчаянным. В этом контексте примечательно то, как проницателен Адорно в понимании природы фашистской шайки. Даже они, утверждает он, знают на каком-то уровне, что вся структура их мировоззрения основана на лжи. Адорно пишет:
Вероятно, именно подозрение в этой фиктивности их собственной групповой психологии делает фашистские толпы настолько беспощадными и недоступными. Если бы они остановились поразмыслить на секунду, все представление развалилось бы на части, оставив их в панике. (Adorno, 1991, p. 152)
Выражение «молчание как реальное преступление» относится ко многим ситуациям, с которыми мы сталкиваемся в настоящее время, особенно к угрозе глобального потепления. Здесь процессы отрицания просачиваются в общественный дискурс, так как мировые лидеры ради обслуживания собственной краткосрочной политической повестки дня отворачиваются от реальности, что чревато страшной ценой. И снова мы зарываем голову в песок[148].
Мы, вне всякого сомнения, живем в трудные времена. В 2006 году Сигал писала:
Что таит в себе будущее? Оно довольно мрачно, потому что глобальное угнетение, включая массовое убийство, а также тотальную экономическую эксплуатацию, оставляет угнетаемому почти единственным оружием отчаянный терроризм… Эта расширяющаяся глобальная империя, как и все подобные вещи, должна поддерживаться за счет контролирования СМИ – и это неизбежно основано на серии лживых публикаций. С гуманистической (и психоаналитической) точки зрения мы вынуждены, как граждане, нескончаемо бороться за раскрытие лжи для сохранения здоровых человеческих ценностей – это единственная наша надежда. (Segal, 2007, p. 44–45)
Ричард Вольхайм, выступая на презентации одной из книг Сигал, выбрал в качестве основной темы ее способность к балансу. Он имел в виду ее размышления о способствующих жизни и разрушительных силах в человеческой психике. По ходу его выступления я вспомнил о других полярностях, к которым Сигал подходила сходным образом: между теорией и техникой, внутренним и внешним, фантазией и реальностью, окружающей средой и конституцией. Ее наследие несет глубокую любовь ко всему человеческому, но особенно к таким великим опорам человеческого развития, которые, я верю, она олицетворяла, – Разуму и Страсти.
Перевод Элины ЗиминойБиблиография
Adorno T. (1991). Freudian theory and the nature of fascist propaganda // The Culture Industry, Routledge Classic.
Anderson P. (1998). The Origins of Postmodernity, Vero London.
Bell D. (1995). Knowledge and its Pretenders // Psychosis: Understanding and Treatment. Ed. Elwood J. London: Jessica Kingsley, 1995.
Bell D. (1998). Psychoanalysis and Culture a Kleinian Perspective Gerald Duckworth. London: reprinted Karnac (2004).
Bion W.R. (1961). Experiences in Groups. London: Tavistock.
Bion W.R. (1962). Learning from experience. London: Heinemann.
Bion W.R (1967). Second Thoughts New York: Jason Aronson Sandler J. (1976). Countertransference and Role-Responsiveness. Int. Rev. Psycho-Anal. 3:43–47.
Chomsky N. (1967). .
Eagelton T. (2014). Performance and Identity. New Welsh Review, 82:8.
Gardner S. (2007). Irrationality and the Philosophy of Psychoanalysis. Cambridge University Press.
Feldman M. (1993). The Dynamics of Reassurance. Int J Psycho-Anal 74:275–285.
Freud S. (1913). Totem and Taboo. SE XIII.
Freud S. (1916). On Transience. The Standard Edition of the Complete Psychological Works of Sigmund Freud, Volume XIV (1914–1916): On the History of the Psycho-Analytic Movement, Papers on Metapsychology and Other Works, 303–307.
Freud S. (1917). Mourning and melancholia. SE XIV.
Freud S. (1923). The Ego and the Id. SE XIX.
Freud S. (1927). Future of an Illusion. SE XX1.
Freud S. (1930). Civilisations and its Discontents. SE XX1.
Isaacs S. (1948). The Nature and Function of Phantasy. Int J Psycho-Anal 29:73–97. Phantasy.
Main T.F. (1990). Knowledge, Learning, and Freedom from Thought. Psychoanalytic Psychotherapy, 5: 59–78.
Rosenfeld H. (1947). Analysis of a Schizophrenic State with Depersonalization. Int J Psycho-Anal 28:130–139. King and Steiner, The controversial discussions 1991.
Segal H. (1952). A Psycho-Analytical Approach to Aesthetics. Int. J. Psycho-Anal., 33:196–207.
Segal H. (1950). Some Aspects of the Analysis of a Schizophrenic. Int J Psycho-Anal 31:268–278.
Segal H. (1997). Psychoanalysis, Literature and War. London: Routledge.
Segal H. (1962). The Curative Factors in Psycho-Analysis. Int J Psycho-Anal 43:212–217.
Segal H. (1964). An Introduction to the Work of Melanie Klein. London.
Segal H. (1984). Joseph Conrad and the Mid-Life Crisis. Int R Psycho-Anal 11:3–9.
Segal H. (1978). On Symbolism. Int. J. Psycho-Anal., 59:315–319.
Segal H. (1986). Delusion and Artistic Creativity and other psychoanalytic essays. London: Free Association Books.
Segal H. (1987). Silence is the Real Crime. Int R Psycho-Anal 14:3 – 12.
Segal H. (1991). Dream Phantasy and Art. Abingdon: Routledge.
Strachey J. (1969). The Nature of the Therapeutic Action of Psychoanalysis. Int J Psycho-Anal 50:275–292.
Weintrobe S. (ed). (2012). Engaging with Climate Change. London: Routledge.
Wollheim R. (1993). The Mind and Its Depths. Cambridge, Mass.: Harvard University Press.
Wollheim R (1969). The Mind and the Mind’s Image of Itself. Int J Psycho-Anal 50:209–220.
Бетти Джозеф
Бетти Джозеф 1917–2013[149] Дэвид Такетт
David Tuckett. Betty Joseph 1917–2013. Int J Psychoanal (2015) 96:201–209.
Бетти Джозеф, которая умерла в возрасте 96 лет 4 апреля 2013 года, была членом Британского психоаналитического общества, лауреатом премии Сигурни (Sigourney Prize), признанным во всем мире учителем и супервизором, а также одним из наиболее выдающихся исследователей клинического психоанализа за всю историю его существования.
С помощью Майкла Фельдмана и Элизабет Спиллиус основные труды Джозеф были собраны в книге «Психическое равновесие и психическое изменение» («Psychic Equilibrium and Psychic Change» – Joseph, 1989), которая была опубликована в серии «Новая библиотека психоанализа» («New Library of Psychoanalysis»). Центральное место в идеях, преподавании и практике Джозеф занимала работа с переносом и контрпереносом, которую она рассматривала сквозь призму особого внимания к тонким деталям психоаналитического сеанса, а также к роли аналитика и пациента в нем. Чтобы как можно яснее представить значимость ее работы, я обращусь к статье «Transference: The total situation», которая наглядно демонстрирует, почему я считаю ее вклад в психоанализ эпохальным.
Эта статья была представлена в рамках научного симпозиума Британского общества в декабре 1983 года, а в 1985-м опубликована в данном журнале (Joseph, 1985). Она начинается характерным для Джозеф образом, хорошо знакомым не только коллегам по клиническому и научному дискурсу, но также друзьям и родственникам, которым приходилось о чем-то с ней договариваться в повседневной жизни. Джозеф высказывает намерение обсудить, «каким образом мы сегодня используем концепцию переноса в нашей клинической работе»[150] (курсив добавлен). «Мы» в этом пассаже свидетельствует, с одной стороны, о ее подлинной скромности: Джозеф ставит себя в один ряд с другими коллегами и авторами, – но в то же время, безусловно, содержит намек на королевскую прерогативу, а также ее двусмысленное самокритичное остроумие. Находиться рядом с ней и работать с ней именно в таком духе всегда было увлекательно; это воодушевляло, это было привилегией.
Конечно, взглядам Джозеф на перенос и контрперенос вполне можно найти место в длинном ряду работ разных авторов, начиная с Фрейда, Кляйн, Биона, Хайманн и заканчивая более поздними, как это делала она сама; однако то, каким образом она использовала и осваивала эти центральные понятия, заставляет меня считать их основополагающими. В какой-то момент последовательные дополнения теории превращаются в изменение парадигмы, и я думаю, вклад Джозеф наряду с вкладом Биона знаменуют подобный переход. Каждый, у кого была возможность обсуждать с ней в течение достаточно долгого времени свои клинические усилия, как посчастливилось делать мне, в результате по-новому начинал ценить эти основные концепции.
Ключевая идея Джозеф относительно клинической ситуации и роли переноса – контрпереноса в ней обнаруживается в самом начале статьи, которую я избрал для обсуждения:
Наше понимание переноса в большей мере вытекает из понимания того, как пациенты по многим и различным причинам воздействуют на нас; как они пытаются втянуть нас в свои защитные системы; как они бессознательно отыгрывают с нами в переносе, пытаясь добиться, чтобы мы отыгрывали с ними; как они передают аспекты своего внутреннего мира, выстроенного со времени младенчества – выработанного в детстве и взрослом возрасте. Здесь мы встречаемся с переживаниями, которые часто находятся за пределами слов и которые мы можем ухватить, только опираясь на возникающие в нас чувства, посредством контрпереноса, понимаемого в широком смысле этого слова. (Joseph, 1985, p. 447)
На мой взгляд (и, полагаю, она разделяла эту точку зрения), имело бы смысл опустить слово «пытаются». У аналитика может возникать подобное ощущение, но, по-моему, суть того, чему учила Джозеф, состоит в том, что у пациентов просто нет выбора: они могут действовать лишь так, как они действуют. До тех пор, пока благодаря аналитической работе ситуация не станет для них очевидной – в результате чего у них затем появляется выбор, – речь о волеизъявлении лишь вводит в заблуждение. Как бы то ни было, Джозеф в своей статье показывает, как пациенты повторяют свое прошлое в настоящем, втягивая нас в этот процесс. В первом примере описана дискуссия, состоявшаяся в рамках ее знаменитого воркшопа – семинара для дипломированных аналитиков, который длился около 40 лет с участием очень талантливой группы неофитов, многие из которых, как Рон Бриттон, Майкл Фельдман и Джон Стайнер, стали общепризнанными профессиональными авторитетами.
Пример Джозеф – о том, каким образом принесенный на воркшоп материал описывал пациентку, которой, казалось, было очень сложно помочь. Аналитик открыто сообщила, что недовольна работой на конкретном сеансе и ее результатами. Во время семинара стало ясно, что многие интерпретации, которые она делала в ответ на ассоциации, содержащие подробные описания отдельных людей и ситуаций, были чуткими и, как говорит Джозеф в своей статье, «вполне адекватными». Тем не менее в ответ на неудовлетворенность докладчика группа все-таки попыталась достичь большего понимания. Выдвигались различные точки зрения относительно разнообразных аспектов, но никто так и не почувствовал себя полностью удовлетворенным собственными идеями или идеями других. «Постепенно перед нами забрезжила догадка, – пишет Джозеф, без сомнения имея в виду себя, – что в этом-то, вероятно, и заключалось решение: наша проблема на семинаре отражала проблему аналитика в переносе, а происходившее в переносе, возможно, было проекцией внутреннего мира пациентки, в котором та не могла понять и, более того, не могла наделить смыслом происходящее» (с. 158). Джозеф предполагает, что переживание данного сеанса было центральным переживанием пациентки, которое закреплено с детства и разыгрывается снова и снова. Это была именно та ситуация, для которой Бетти Джозеф приберегла бы термин «перенос».
Как полагала Джозеф, пациентка демонстрировала, каково это – иметь мать, которая по какой-то причине тоже не могла наделить чувства ребенка смыслом, «хотя вела себя так, будто могла это сделать», – так же «как и мы на нашем семинаре». Подобный опыт, по ее мнению, «может быть весьма тяжелым переживанием и для самого аналитика. Гораздо удобнее верить, что ты понимаешь «материал, чем проживать роль матери, которая не в состоянии понять младенца/пациента» (с. 158). На мой взгляд, это высказывание Джозеф – одно из самых существенных. Опираясь на наблюдения, сделанные за последние годы совместно с моими коллегами в рамках работы групп по сравнительным клиническим методам (Comparative Clinical Methods groups; Tuckett, 2011, 2012), я пришел к выводу, что Джозеф теоретически определила тот вызов, с которым каждый день сталкиваются все аналитики: могут ли они как аналитики наблюдать, разделять и трансформировать те роли, которые принимают на себя, следуя эмоциональному побуждению? И затем: могут ли они интерпретировать то, что происходит, с более или менее нейтральной позиции?
В любом случае пример из работы семинара, несомненно, иллюстрирует теорию Джозеф относительно происходящего между аналитиком и пациентом совместного разыгрывания (а не просто обсуждения) присущего пациенту внутреннего опыта переживания повторяющегося прошлого; показывает, как способность аналитика анализировать значение собственного эмоционального отклика (подходя к нему как к объекту любопытства) оказывается определяющей для реализации подобных феноменов и как с помощью дискуссии в группе бессознательное контрпереносное разыгрывание может быть обнаружено и мысленно переработано. Этот пример также подчеркивает (как отметил Даниэл Пик [Pick, 2013]), насколько далеко идеи Джозеф ушли от аналитических подходов, которые фокусируются на разговоре, а не на том, что можно было бы назвать «речевыми актами» в смысле остиновских перформативов[151] (Austin, 1962). Джозеф, равно как Сигал и Шафер, подчеркивала бессознательный элемент действия в свободных ассоциациях и интерпретации и отметала попытки рассматривать клиническую ситуацию как возможность для объяснения бессознательного значения ассоциаций или для интерпретации манифестного содержания. В ее модели трансформация достигается благодаря тому, что аналитику удается ухватить в существующей ситуации скрытую и едва уловимую психическую активность, чувства и разыгрывания, так что при занятии им нейтральной аналитической позиции появляется возможность интерпретации смысла.
Как и Бион (с которым она проходила тренинг, а затем, в 1960-х годах, когда он писал свои знаковые работы, тесно сотрудничала), Джозеф, безусловно, опиралась на Кляйн. Но, как и Бион, она в своем творчестве во многом пошла дальше Кляйн. Мне кажется, важно понимать, что при этом она, так же как и Бион, довольно прочно придерживалась направления, несколько раньше открытого (в определенном противостоянии с Кляйн) Полой Хайманн.
Первый анализ Джозеф проходила с Михаэлем Балинтом; он был начат в Манчестере, где они оба жили во время Второй мировой войны. После войны она начала тренинг – одна из нескольких представителей молодого поколения, которые изучали профессию бок о бок с группой людей, имевших большой опыт. В числе тех, кто обучался одновременно с ней, были бывшие генералы и другие высшие офицеры, освобожденные от воинской обязанности (как Уилфред Бион), а также люди с очень богатым прошлым (как Роджер Мани-Керл, который до войны предпринял путешествие в Вену с целью анализа у самого Фрейда).
Джозеф была квалифицирована в 1950 году, но сразу же отложила получение квалификации, объяснив тренинговому комитету, что не чувствует себя готовой. Ей позволили подождать шесть месяцев. Джозеф говорила об этом тренинге, что высоко ценит свою супервизию с Эллой Шарп, а также контакт с Сюзан Айзекс и Джоан Ривьер, каждой из которых она восхищалась. Получив квалификацию, она решила продолжить клиническую супервизию сначала с Ханной Сигал, а впоследствии с Мелани Кляйн и Полой Хайманн. Затем начала второй анализ с Хайманн. Историческая статья Хайманн (1950) о контрпереносе, должно быть, стала знаменательным событием в ходе ее тренинга, причем Хайманн в то время все еще была одной из ближайших коллег Кляйн.
Говоря об этом втором анализе, который продолжался четыре года, Джозеф ясно давала понять, что критически относится как к работе Хайманн в качестве своего аналитика, так и к разрыву Хайманн с Кляйн и ее школой. Очевидно, что для Хайманн разрыв стал трагичным и травматичным; да и для всех, кто так или иначе оказался в него вовлечен, этот период, вероятно, был сложным. По-видимому, порвав с Кляйн, Хайманн ожидала, что Джозеф и другие ее анализанды последуют за ней. Джозеф этого не сделала, но я всегда считал, что она довольно много взяла от Хайманн. Мне посчастливилось в течение довольно длительного времени обсуждать сложных пациентов с ними обеими, и меня всегда гораздо больше поражали сходства в их подходе к разговору о представленном материале, чем различия. Мое мнение (основанное на ангажированности и интуиции, а вовсе не на доказательствах) таково: Джозеф потребовался определенный срок, чтобы пережить и интегрировать весь этот опыт; и, возможно, это, а также то, что для глубокой интернализации психоанализа необходимо время, объясняет, почему ее основные работы увидели свет спустя почти 30 лет после получения ею квалификации.
Примерно в то же время, когда Джозеф писала свою статью, то есть в 1985 году, кое-кто, например Герберт Розенфельд, а также другие коллеги, не принадлежащие к группе Кляйн, высказывали мнение, что подход Джозеф к переносу заходит слишком далеко и игнорирует «реальную» историю пациента. Подобная позиция и историографические проблемы, которые подняты в контексте идеи «реальной» истории, всегда вызывали во мне скептицизм. Более того, я полагаю, что, когда мы обращаемся к клинической работе, разграничение между реальным и воображаемым (или психическим), которое подразумевается в подобной критике, является в значительной степени ошибочным. Все происходящее в кабинете – реальность. Вопрос состоит в понимании того, что именно происходит. Джозеф (и в своей статье 1985 года тоже), конечно, ставила под сомнение ценность психоаналитической работы, стремящейся сконструировать для пациента интеллектуально согласованную версию его прошлого, если эта работа не базируется на уверенном понимании того, как прошлое присутствует в реальности сеансов. Но не было этапа, когда она или ее ученица Рут Ризенберг Малькольм сомневалась бы в активности прошлого.
Вопрос, как и в истории в широком понимании, в том, что скрывается за разыгрыванием и что именно используется в настоящий момент.
Впервые я встретился с Бетти Джозеф, чтобы поговорить о своей клинической работе, примерно 20 лет назад. У меня был пациент, который регулярно приходил на сеансы пять раз в неделю и достиг большого прогресса, но затем на несколько месяцев умолк. Я принес материал Бетти, и затем мы периодически встречались в течение последующих шести или семи лет. Насколько я помню, вся наша первая встреча была посвящена теоретизации Бетти о том, как история анализа, которую я описывал, похоже, очерчивала и разыгрывала исторический опыт пациента. Одна из ее наиболее впечатляющих статей во многом посвящена тому же; она не была опубликована, но была представлена в Нью-Йорке Американской психоаналитической ассоциации в качестве приглашенного пленарного доклада. Публикация статей, содержащих подробную историческую конструкцию, ставит гораздо больше сложных, связанных с конфиденциальностью проблем, чем публикация коротких фрагментов ежедневных сеансов, и Джозеф не сделала бы этого (вот как раз пример проблемы «доказательств» в историческом и биографическом исследовании). Мне повезло присутствовать на докладе, который вызвал продолжительные овации и многочисленные приглашения посетить различные общества с лекциями и супервизиями. Идея Джозеф не в том, что случившееся в прошлом неважно. Скорее речь идет о том, насколько важно говорить об этом, когда и с какой целью. Она стремилась понять, как используется память о прошлом и как прошлое повторяется в настоящем. Психоаналитик помогает пациенту осознать ситуацию, в которой тот оказался, и таким образом, возможно, освободиться от тени прошлого.
Джозеф обладала способностью в мельчайших подробностях размышлять о ситуациях, которые она переживала в собственной работе или которые описывали другие; это мастерство и сделало ее столь широко известной. Очень внимательно слушать, сделать несколько заметок и постараться представить себе на основе материала психическую активность пациента и аналитика во время сеанса – это ее стиль. Ей было чрезвычайно интересно нащупывать путь во внутренний мир пациента, чтобы представить себе, что он или она думает и чувствует по поводу аналитика, когда реагирует на какую-либо реплику. Ее не очень интересовали обширные теории или расплывчатые описания происходящего, которые мог предложить докладчик; она хотела услышать материал и понять, как пациент и аналитик реагировали друг на друга. Это был исключительно животворный опыт – наблюдать, что и как приходит Джозеф в голову. Вопреки некоторым ожиданиям я обнаружил, что она, опираясь на представленную мною работу, одинаково точно улавливала и те моменты, когда я упускал еле заметную «позитивную» реакцию моих пациентов на то, что я говорю, и моменты их «негативной» реакции, выдвигая свои возражения к работе. Как и Фрейд, она обладала неутолимым любопытством. Как и он, она очень серьезно относилась к сопротивлению как к вполне объяснимому проявлению любого пациента, которому она была способна сопереживать. Это нам очень помогало.
В статье 1985 года, на которой я заострил внимание, сделан акцент на том, почему перенос является местом, «где мы можем наблюдать не только природу используемых защит, но и уровень психической организации, в рамках которой действует пациент» (с. 165). Второй пример, который Джозеф использует для иллюстрации своих идей, содержит фрагмент материала пациента, чья жизнь была сильно ограничена скрытой фобической тревожностью, которую он не осознавал. Как она пишет, у нее стало складываться впечатление, что под обсессивной структурой – контролирующей, высокомерной и ригидной – залегала, по существу, фобическая организация.
Во время одного из сеансов пациент попросил начать пятничный сеанс на четверть часа раньше, чтобы он мог успеть на поезд, так как ему надо было ехать куда-то по работе. Придя в пятницу, он очень подробно и обсессивно описывал свое беспокойство по поводу опоздания на поезд, возможности попасть в пробку и так далее, а также то, как он попытался оградить себя от этих проблем. Еще пациент обсуждал тревогу относительно потери членства в клубе, который он не посещал, а также говорил о друге, который был не очень приветлив с ним в телефонном разговоре. Джозеф интерпретировала его ощущение себя ненужным, связанное с выходными, чувство исключенности и потребность не уехать, а, наоборот, остаться со своим анализом. Но несмотря на аккуратно и подробно изложенные идеи, она чувствовала, что не достигла с ним настоящего контакта и не помогла ему с его тревогой. Пациент тем не менее подхватил ее комментарий относительно его потребности быть внутри и в безопасности. Он начал говорить «теперь совершенно в ином духе, плавно, о том, как напоминает эта проблема его затруднения при смене работы, переезде на новое место работы, покупке новой одежды» и так далее, и так далее. Джозеф продолжает:
В этот момент, думаю, возникла интересная вещь. Все, что он говорил, казалось справедливым и важным само по себе, но мысли больше не продумывались: они стали словами, конкретными аналитическими объектами, в которые он мог погружаться, оказываться втянутым, как если бы они были неким психическим приложением к физическому телу, в которое он уходил на сеансе. (P. 165)
Для Джозеф эти ассоциации представляли собой действие. Они позволили ее пациенту избежать необходимости испытывать ощущение отдельности и покинутости, как психической, так и физической, или размышлять о нем. Вместо этого он смог окунуться в ощущение разделенного и согласованного с нею фантазийного понимания себя – ощущение общности.
В конечном итоге Джозеф сообщила ему, что, по ее мнению, произошло. Он был потрясен: «Когда вы это сказали, в меня как будто воткнули нож».
Этот пример иллюстрирует точку зрения, которую Джозеф представляла снова и снова, обучая и супервизируя: «интерпретации редко выслушиваются исключительно как интерпретации, за исключением тех случаев, когда пациент близок к депрессивной позиции». Она продолжала разрабатывать идеи, выдвинутые несколькими кляйнианскими мыслителями, относительно различий в переносе пациентов, находящихся в состоянии психического функционирования, более или менее соответствующего параноидно-шизоидной или депрессивной позиции.
Семья и воспитание
Бетти Джозеф родилась 7 марта 1917 года в Эджбастоне, Бирмингем, втором по величине городе в Англии; в то время он был центром агломерации региона Мидлендс, который в свою очередь являлся средоточием обрабатывающей и машиностроительной промышленности страны. Семейная история, рассказанная племянником Джозеф Генри Херцбергом, гласит, что, поскольку в семье уже была девочка, Джозеф ждали как мальчика. Чтобы удовлетворить эти ожидания, ей дали имя Бетти – в честь дяди по материнской линии, которого звали Берти. Два года спустя родился брат.
И ее отец, Генри Джозеф, и мать происходили из англо-еврейских семей, которые на протяжении нескольких поколений занимались в Мидлендсе производством ювелирных изделий. Генри не захотел участвовать в семейном бизнесе и получил образование инженера-электрика. В конце Первой мировой войны, когда Бетти был всего один год, он вдвоем с партнером начал собственный маленький бизнес. В первые годы этот бизнес едва выживал, а во время рецессии 1931 года почти прогорел, так что семья в то время была не слишком обеспеченной. Всех троих детей отправили в среднюю классическую школу (бесплатная академически ориентированная часть государственной образовательной системы) в Вулверхэмптоне, где семья обосновалась, чтобы быть ближе к бизнесу отца. Но в 1933 году, когда Джозеф было 16, ее мать унаследовала небольшое состояние, и семья вернулась в Бирмингем.
Хотя родители Джозеф были очень консервативными, она в подростковом возрасте начала склоняться к левой идеологии. Как и многие из ее поколения, она вступила в коммунистическую партию и посещала собрания – зачастую в пятницу вечером, когда остальные члены семьи по еврейской традиции собирались все вместе.
В 1936 году, в период оборонного бума, предшествовавшего Второй мировой войне, электротехническая фирма отца начала процветать; однако вскоре, в 1941 году, когда Джозеф было всего 25 лет, к великому ее прискорбию, отец умер. Джозеф описывала племяннику свое ощущение, что как взрослый человек она по-настоящему отца не знала и что он не знал ее тоже. Зато с матерью все было иначе. Она прожила до 1966 года, когда Джозеф было 49 лет. По-видимому, Джозеф походила на мать не только внешне, но и по характеру: в частности, унаследовала от матери стоицизм и силу личности. Джозеф навещала свою мать при любой возможности, путешествовала вместе с ней и познакомила ее со многими своими друзьями. Под руководством ее брата Боба семейный бизнес продолжал процветать, и позднее их электротехническая фирма стала ведущей в западном Мидлендсе.
Когда семья переехала обратно в Бирмингем, Джозеф было 16, и ее образование вынужденно прервалось. Она приняла решение, которое впоследствии считала неверным. Вместо того чтобы пойти в старшие классы и выбрать полноценное высшее образование, она прошла вводный курс социальных наук при университете Бирмингема, который был направлен на подготовку социальных работников. Вскоре это привело к решению заняться социальной работой в психиатрии, а также к двухмесячной стажировке в Консультации для детей с особенностями поведения и развития Восточного Лондона (East London Child Guidance Clinic), которой руководил Эммануэль Миллер, отец знаменитого театрального и оперного режиссера Джонатана Миллера.
В Лондоне Джозеф остановилась в пансионе, которым управлял ее родственник, и подружилась с Питером Кроссом, одним из его сыновей. Позже вместе со многими другими сторонниками коммунистов Питер отправился в Испанию, чтобы участвовать в Гражданской войне, и был убит. Как говорила Джозеф своему племяннику, она чувствовала себя виноватой: ведь возможно, именно под ее влиянием он сделал свой выбор. Тем не менее, живя в Лондоне, она начала посещать театры, оперу и балет, открыв для себя целый новый мир, который стал ее страстью на всю жизнь. В это же время она познакомилась с работой Мелани Кляйн.
Талант Джозеф проявился в ходе ее стажировки, и она была награждена стипендией для проведения дальнейших исследований в области психического здоровья при Лондонской школе экономики (ЛШЭ). Поскольку это происходило во время Второй мировой войны, как раз в дни бомбардировок Лондона, ЛШЭ была эвакуирована в Оксфорд, а также на время в Кембридж. После этого Джозеф поняла, что хочет получить место в университетском городе, а чтобы достойно выполнять обязанности социального работника в психиатрии, решила пройти анализ. В 1940 году Манчестер был единственным местом за пределами Лондона, где можно было найти психоаналитика. Эстер Бик, которая работала в Манчестере, порекомендовала Микаэля Балинта, своего собственного аналитика, и Джозеф начала анализ с ним. В Солфорде она помогла основать консультацию для детей с особенностями поведения и развития, а также участвовала в организации гражданской обороны (на одном из этапов став водителем грузовика) и работала с эвакуированными детьми (уровень психической дезорганизации и даже травмы которых, как было сказано ею в одном из редких интервью, она лишь позднее смогла полностью оценить). Несколько лет спустя Балинт обмолвился, что старшие коллеги приезжают из Лондона для проведения интервью с потенциальными кандидатами. После интервью с Сюзан Айзекс и Марджори Брирли Джозеф была допущена к тренингу, и в 1945 году она и Балинт переехали в Лондон.
В Лондоне ей пришлось жить в Блумсбери – сначала она снимала квартиру на Грейт-Джеймс-стрит, а затем переехала на Гордон-сквер, куда, как вспоминает ее племянник Генри, он бывал приглашен, чтобы разделить с ней трапезу и взрослый разговор. «Какое громадное впечатление это на меня производило, и я чувствовал, что это такая честь, ведь я в то время жил в пригороде и все еще ходил в школу!» – рассказывает он. Джозеф не вышла замуж, и у нее не было детей, но это предоставленное племянником свидетельство тех ранних лет говорит о ее необыкновенной способности устанавливать отношения с детьми, что неоднократно подтверждали многие коллеги, с чьими детьми она дружила совершенно особым образом. Мои собственные дочери признавали ее в качестве бабушки. Несколько раз Джозеф приезжала к нам в Вольтерру на летние каникулы, и было удивительно, какие разговоры она с ними заводила, какие вещи они обсуждали. Она всегда активно участвовала в походах по магазинам, готовке и планировании; ей непременно нужно было пойти и выбрать перед едой несколько свежих помидоров или убедиться, что мы осмотрели каждый уголок местных церквей.
Однажды, оказавшись перед запертой дверью церкви, построенной Микелоцци, куда нам не удавалось попасть в течение почти десяти лет, Джозеф настояла на том, чтобы использовать все возможности и контакты. Внезапно обнаружив весьма беглое владение итальянским и то, что, оказывается, она годами брала регулярные уроки, Бетти в конце концов познакомилась со священником и добилась для нас разрешения посетить церковь.
Такие же отношения Бетти установила со многими другими семьями, проявляя в них большую заинтересованность. Дети обычно говорили – и тому есть множество свидетельств, – что Бетти не похожа на других людей и что она относится к ним как ко взрослым, у которых есть собственные интересные идеи и взгляды. Дети всех возрастов чувствовали, что она принимает их всерьез, и были увлечены общением с ней. Они не ощущали ее проницательные вопросы как вторжение или слежку, а участвовали в оживленных и глубоких разговорах.
Я думаю, Бетти Джозеф отличалась именно своим живым любопытством. Каждый, кто говорил с ней, почти сразу понимал: это одна из самых заразительно-пытливых персон из всех, кого он когда-либо встречал. На этом основывалась и ее жизнь, и тот вклад в психоанализ, которого я коснулся. Это было очевидно для тех из нас, кто регулярно ходил с ней в театр. Вплоть до последних дней своей жизни Джозеф посещала театр несколько раз в неделю. Театром она была зачарована, особенно Шекспиром и Беккетом; незадолго до смерти она следила за каждым словом в постановке по роману Беккета «Уотт», а затем оживленно обсуждала ее за ужином и по дороге домой. Любопытство и ее неутомимая энергия были также очевидны для тех, кто оказывал ей гостеприимство во время ее частых поездок за границу. Она неизменно находила новые артефакты, новых людей и новые места, а также делала новые сущностные наблюдения в местах, казалось бы, уже знакомых.
Кей Лонг, психоаналитик из Нью-Хейвена, описал свой последний визит к Бетти примерно за три недели до ее смерти:
У нас был ранний ужин перед просмотром пьесы Гарольда Пинтера «Старые времена». Она была во многих отношениях сама собой, увлеченной и жаждущей разговора, но выглядела усталой, и ей было сложно справляться с самыми простыми вещами. Когда мы досидели до конца пьесы, которая показалась мне загадочной и временами прямо-таки сбивающей с толку, я волновался, как она ее расценит. Как только опустился занавес, она заявила, что это превосходно, и начала оживленный разговор, который продолжался все время, пока мы ехали домой в такси. Когда мы говорили о пьесе, я сказал что-то о памяти и триангулярных отношениях, и она ответила: «Нет-нет! Это неверно!» Она сказала, что я размышляю слишком психологически и упускаю опыт переживания пьесы, о котором она подробно рассуждала с присущей ей особой ясностью и живостью.
Мы были в середине разговора, когда подошли к дверям ее дома, и договорились продолжить дискуссию по поводу пьесы, потому что нам еще так много нужно сказать! Когда я вернулся в такси, чтобы ехать обратно в отель, молчавший до сих пор водитель сказал, что не мог не прислушиваться к нашему разговору и ему очень хочется узнать, какую пьесу мы смотрели. Я ответил ему, и он добавил: «Обычно я не хожу по театрам, но эту пьесу собираюсь посмотреть! Похоже, она и впрямь заставляет тебя думать!» Еще один новообращенный, ставший жертвой заразительного интеллекта Бетти!
То же самое любопытство и проницательность определяли и создавали описанный мною аналитический подход, который заставлял Джозеф снова и снова, до получения результата задаваться вопросом, что происходит в клинической ситуации. Чувствуя себя озадаченной или ощущая дискомфорт (ключевая способность психоаналитика), она не торопилась что-либо предпринимать, но удваивала внимание, только с более нейтральной исследующей позиции – она называла это «понизить уровень». Затем Джозеф обычно исследовала свои чувства, а также то, что происходит у нее в голове, в голове аналитика или пациентов. Наблюдая, она использовала латеральное мышление и постоянно находила новый угол зрения, который заставлял изумиться, иногда до ошеломления, происходящему. Если вы хотели сотрудничать или дружить с ней, вам следовало быть к этому готовым. Это могло быть непросто, но если вы справлялись, отдача была действительно щедрой.
Перевод Екатерины ЛоскутовойБиблиография
Austin J.L. (1962). How to do things with words. Oxford: Oxford University Press.
Heimann P. (1950). On Counter-Transference. Int J Psycho-Anal 31:81–84.
Joseph B. (1985). Transference: The total situation. Int J Psychoanal 66:447–454.
Joseph B. (1989). Psychic equilibrium and psychic change: Selected papers of Betty Joseph. Spillius E.B., Feldman M., editors. London: Routledge. (New Library of Psychoanalysis.)
Pick D. (2013). Betty Joseph. Obituary. The Times, 13 May 2013.
Tuckett D. (2011). Inside and outside the window: Some fundamental elements in the theory of psychoanalytic technique. Int J Psychoanal 92:1367–1390.
Tuckett D. (2012). Some reflections on psychoanalytic technique: In need of core concepts or an archaic ritual? Psychoanal Inq 32:87 – 108.
Примечания
1
Это понятие Фрейд вводит как отличное от чисто описательного понимания бессознательного. Он также определяет систему Бсз как радикально отличающуюся от другой психической системы – объединенной системы Предсознательное – Сознание (система Псз – Сз). Однако в некоторых местах он говорит о системе Псз и системе Сз все-таки как об отличающихся друг от друга системах (Фрейд, 1911/2007, 1915/2007).
(обратно)2
Напомню, что в статье «Конструкции в психоанализе» Фрейд подчеркивает: «работа психоанализа состоит из двух довольно различных порций, т. е. выполняется в двух отдельных локальностях и вовлекает двух людей, каждому из которых отведена отдельная задача» [Freud, 1937, p. 258]. Задача пациента – вспомнить свой некогда пережитый, но вытесненный и ставший бессознательным опыт. Эти, как их называет Фрейд, кусочки «потерянной памяти», фрагменты «исторической правды» остаются активными и сейчас, но недоступны пациенту без анализа и заменены различными симптомами, ингибициями и искажениями. Задача аналитика, как ее понимает Фрейд, – разобраться в динамических детерминантах и результатах самого процесса такого забвения, которое не просто случилось когда-то давно, висторическом (или даже доисторическом, см. выше) прошлом, но которое постоянно воспроизводится в текущей жизни и в анализе. Работа аналитика – это попытка шаг за шагом, по различным «следам» вытеснения, оставленным в психике пациента (по фрагментам воспоминаний, по сновидениям, по ассоциациям и по поведению пациента в анализе и, конечно, по проявлениям сопротивления и переноса), восстановить забытое, точнее – сконструировать его. Работа конструкции и реконструкции опирается на концептуальный аппарат. И, как отмечает в этой статье Фрейд, она напоминает работу археолога, хотя и отличается от нее, поскольку имеет дело не с разрушенными объектами прошлого, а с живыми и активными психическими образованиями. Кроме того, конструкция аналитика должна быть сообщена пациенту и требует определенного искусства интерпретирования.
(обратно)3
Психоаналитический кинофестиваль «Экран видимого – экран бессознательного» прошел в Москве в ноябре 2014 года (-psy.com/psychoanalytic-film-festival). В нем приняли участие не только ведущие российские психоаналитики, но и создатели фильмов (кинорежиссеры, сценаристы, актеры, киноведы, монтажеры), в их числе Андрей Звягинцев, Илья Хржановский, Василий Сигарев, Яна Троянова, Константин Лопушанский, Дмитрий Мамулия, Любовь Аркус, Алексей Попогребский, Хью Броуди, Иван Вырыпаев и др.
(обратно)4
Устное сообщение Фрейда на заседании его Венского общества.
(обратно)5
Например, Segal (1952), Meltzer (1986), Harris-Williams (2010) и Lia Pistener de Cortinas (2009) среди прочих.
(обратно)6
«…Я получил четкое представление о структуре истерии. Все возвращается и восходит к репродукции сцен. Некоторых можно достичь непосредственно, других – только посредством представляющей их фантазии. Эти фантазии происходят из того, что было услышано некогда, но понято впоследствии… Они суть защитные структуры, сублимации фактов, украшенная их версия и в то же время служат самоутешению. Источник их происхождения, вероятно, – мастурбационные фантазии» (Freud, 1897a, p. 239).
(обратно)7
Эти фантазии включали в себя первичную сцену, кастрацию, соблазнение взрослым. Лапланш интересно дискутирует с Фрейдом по вопросу о необходимости связывать это представление с архаическим периодом (Freud, 1915d, 1916; Laplanche, Pontalis, 1973; Perron, 2001).
(обратно)8
В статье «О вытеснении» Фрейд пишет: «Мы в нашей дискуссии пока имели дело с вытеснением инстинктивного представителя, под последним мы понимаем идею (Vorstellung) или группу идей, катектированную определенным количеством психической энергии (либидо или интерес), происходящей из инстинкта. Критическое наблюдение вынуждает нас теперь разделить то, что мы некогда считали целым; поскольку мы видим, что вынуждены принимать во внимание, помимо идеи, некоторый другой элемент, представляющий инстинкты, и что вытеснение этого другого элемента может совершаться совсем не таким путем, как вытеснение идеи. Этому другому элементу психического представителя присвоено название “аффективной составляющей” (Affektbetrag). Он соответствует инстинкту в той мере, в которой последний отделяется от идеи и находит выражение, пропорциональное своему объему, в том, что мы воспринимаем как аффект» (1915c, p. 152).
(обратно)9
«а). Ранние фантазии основаны в основном на оральных импульсах, связанных со вкусом, запахом, прикосновением (рта и губ), на кинестетических, висцеральных и прочих чувственных ощущениях; они в первую очередь начинают восприниматься как связанные с опытом “помещения чего-то внутрь себя” (сосание и глотание), нежели с чем-то иным. Визуальная составляющая их незначительна.
b). Эти ощущения (и образы) суть телесные переживания, поначалу едва соотносимые с внешним пространственным объектом. (Кинестетические, генитальные и висцеральные элементы обычно также с ним не соотносятся.) Они придают фантазии конкретное телесное качество, ощущение “себя самого”, переживаемого в теле. На этом этапе образы едва отличимы от конкретных переживаний и внешних восприятий. Кожа еще не воспринимается как граница между внутренней и внешней реальностью.
c). Присутствие визуальной составляющей восприятия постепенно усиливается, соединяется с опытом тактильного восприятия, пространственно дифференцируется. Ранние зрительные образы остаются эйдетическими по своему качеству – примерно до возраста трех-четырех лет. Они живые, конкретные, часто ребенок путает воображаемое и увиденное. Более того, они долго остаются тесно связанными с телесными реакциями: они объединяются с эмоциями и требуют немедленного отреагирования. (Многое из того, что здесь описано таким обобщенным образом, подробно исследовано в психологии)» (Isaacs, 1948, p. 92).
(обратно)10
Кристева соединила лингвистический и семиотический подходы с психоаналитическим. Несмотря на то что ее очень вдохновляли идеи Кляйн о ранних фантазиях, ее теоретический подход тесно связан с идеями Лакана. Представление Кристевой о «семиотическом» имеет много общего с кляйнианским и посткляйнианским взглядом на процессы раннего психического функционирования, но мне кажется, что теоретические расхождения становятся яснее в связи с представлением о «символическом». Кристева писала, что дополнила кляйнианское понимание «символического» представлением о важности фаллической стадии, во время которой, по ее мнению, происходит «соединение символа и катексиса мышления в пациенте» (Kristeva, 2000, p. 744). Кристева опирается на описание Лаканом роли отцовского фаллоса в развитии языка. Эту мысль опротестовала Сигал: хотя Кристева вполне справедливо утверждает, будто Кляйн нигде открыто не говорит о связи младенца с отцом в деле формирования символа, она не принимает во внимание работы посткляйнианцев, таких как сама Сигал и Бриттон, подчеркивавших роль отца при формировании символического функционирования (Segal, 2001; Britton, 1989). Между кляйнианской и лакановской теориями существует множество расхождений в определении роли отца и особенно символического значения фаллоса в формировании символической функции, на анализе которых я не имею возможности здесь остановиться. Упомяну только различие между кляйновским понятием символизации и лакановским понятием «символического порядка» (см.: Borossa et al., 2014).
(обратно)11
В диалоге «Тимей». По словам Кристевой, «Хора, как он [Платон] ее описывает, – это пространство до пространства, это кормилица и поглотительница в одном лице, предшествующая Единому, Отцу, миру и даже слогу. Это модальность смысла до означения, которую я называю “семиотическое”» (Kristeva, 1984, p. 19 – 106; 2014, p. 73).
(обратно)12
Существует множество исследований взаимодействия между матерью и младенцем, учитывающих включенные в него семиотические элементы. См., например: Powers, Trevarthen (2009); Stern (1974); Trevarthen (1986, 1993); Salomonsson (2007).
(обратно)13
«Когда такие превербальные переживания и фантазии оживают в ситуации переноса, они возникают, так сказать, как “воспоминание в ощущении [память в чувствах]”, а затем восстанавливаются и называются словом с помощью аналитика. Таким же образом слова отыскиваются, когда мы реконструируем и описываем другие феномены, принадлежащие ранним периодам развития. На самом деле мы не можем перевести язык бессознательного в язык сознаваемого, не снабжая его словами, принадлежащими области нашего сознания» (Klein, 1975, p. 180).
(обратно)14
Глядя на это иначе, можно было бы сказать, что здесь актуально сформулированное Лапланшем понятие о соблазняющей загадочности другого (1997). Проблема близости и отдельности, дистанции, которая переживается на физическом уровне, создает определенное дополнительное психоэмоциональное обстоятельство, а именно переживание психической отдельности, оставляющей пациентку с невыносимым чувством непонимания, где я нахожусь по отношению к ней и где находится она по отношению ко мне.
(обратно)15
По соглашению между МЖП, МПА и Wiley, авторское право на эту статью сохраняется за автором. Эта статья является частью собрания докладов ключевых спикеров на 49-м Конгрессе МПА в Бостоне, США: «Меняющийся мир: Характер и использование психоаналитических инструментов сегодня», который будет проходить 22–25 июля 2015 года. Регистрация на сайте МПА:
(обратно)16
Примечание переводчика на английский: во французском языке se plier может означать складывать или сгибать, но также означает подчиняться, сдаваться, «лезть из кожи вон».
(обратно)17
Я употребляю термин «фантазия» – «phantasy», используемый британцами для разграничения бессознательной формы этого явления и сознательной, обозначаемой словом «fantasy». Американцы, как правило, употребляют «fantasy» для обеих форм и называют бессознательную форму «бессознательной фантазией».
(обратно)18
Анализ миссис А. проводился на кушетке с частотой 4 сессии в неделю.
(обратно)19
Благодарю Филипа Блумберга, PhD, за внимательную редакторскую помощь.
(обратно)20
Сейчас я могу только отметить – но не углубиться в них – существующие разногласия относительно того, влияет ли в действительности теория на практику. Здесь достаточно будет сказать, что на мой взгляд – влияет.
(обратно)21
То, что подвергается диссоциации, тем не менее рассматривается мною или Бромбергом не как сам аффект или даже не как воспоминание, но как сторона идентичности. Важно помнить, что состояние самости определяется в соответствии с переживанием, которое можно оформить изнутри. Следовательно, диссоциированное состояние является таковым исключительно для того, чтобы не позволить человеку сформулировать переживание из существования: я не могу и не должен быть человеком, который испытывает некое переживание – «x».
(обратно)22
Используемый здесь английский глагол to moan имеет значения ворчать, жаловаться, стенать и соответствует французскому глаголу râler. – Прим. ред.
(обратно)23
Используемый здесь глагол to grumble имеет значения ворчать, жаловаться, стенать и переводится на французский глаголом râler, что важно для дальнейших рассуждений. – Прим. ред.
(обратно)24
Шекспир У. Отелло. Акт I, сцена 1. Яго, посреди ночи криками подняв с постели отца Дездемоны, рассказывает, что его дочь встречается с мавром. (Перевод Б.Н. Лейтина.)
…вот, вот сейчас Дряхлеющий баран, как сажа, черный, Покроет вашу белую овечку. (обратно)25
Этот текст представляет собой видоизмененную версию лекции, прочитанной в Британском психоаналитическом обществе 28 октября 2011 года, и содержит дополнительные материалы клинического семинара, который состоялся днем ранее. Я хочу поблагодарить Майкла Парсонса, Джеймса Роуза, Джоша Коэна и Кристин Микье-Баз за их неоценимую помощь.
(обратно)26
Коллоквиум в Довиле, 1973. Revue Française de Psychanalyse 3, 1974.
(обратно)27
Фрейд пишет: «Довольно часто пациента не удается подвести к воспоминанию вытесненного. Вместо этого при правильном проведении анализа у него появляется прочное убеждение в истинности конструкции, которая в терапевтическом отношении делает то же самое, что и вновь обретенное воспоминание (курсив мой. – С.Б.)» (Freud, 1937d, p. 265–266; русский перевод А.М. Боковикова).
(обратно)28
Фрейд пишет: «Здесь [в этих психических процессах] особенно часто бывает, что “вспоминается” нечто такое, что никогда не могло быть “забыто”, потому что никогда не было замечено, никогда не было осознано… То, в чем убеждается больной во время психоанализа, совершенно не зависит от такого воспоминания» (Freud, 1914g, p. 149; в русском переводе см.: Фрейд, 1914/2000, c. 4).
(обратно)29
Botella, Botella (2001).
(обратно)30
Стоит отметить, что термин «Traumgedächtnis» Фрейд использовал только вначале, в 1895 году, в «Проекте» (Freud, 1950a [1895]), в 1900-м в «Толковании сновидений», затем в последнем своем тексте в 1938 году – и всегда в одном смысле и почти в одних и тех же условиях. Это в очередной раз подтверждает нашу мысль, что Фрейд отказался от метапсихологии 1900 года в течение своей работы, чтобы вернуться к ней в конце. В другом месте мы объясняли причины этого.
(обратно)31
Freud (1900a, p. 15–16): «…отдельные и даже забытые факты прошлого» (Хильдебрандт), а также: «…образы отдельных лиц, вещей и местностей из глубочайших наслоений, отложенных временем на ранних переживаниях юности» (Штрумпель).
(обратно)32
Freud (1896b, p. 181): «Я обнаружил, вследствие этого, что галлюцинации эти были не чем иным, как частью содержания вытесненных детских переживаний…» («Further remarks on the neuro-psychoses of defence» – «Дальнейшие замечания о невропсихозах защиты»).
(обратно)33
Freud (1918b, p. 51): «Видеть сны – значит тоже вспоминать, хотя и в условиях ночного времени и образования сновидений» («From the history of an infantile neurosis» – «Из истории одного детского невроза»).
(обратно)34
Freud (1914g, p. 149): «Большей частью не удается вызвать воспоминаний об особого рода чрезвычайно важных воспоминаниях, имевших место в очень раннем детстве и пережитых тогда без понимания, но впоследствии понятых и истолкованных. О них узнаешь благодаря сновидениям» («Remembering, repeating and working-through» – «Воспоминание, повторение и проработка»).
(обратно)35
Freud (1937d, p. 267): «Быть может, общее свойство галлюцинации, которому до сих пор недостаточно уделялось внимание, заключается в том, что в ней возвращается нечто пережитое в прошлом, а затем позабытое, что-то, что видел или слышал ребенок в то время, когда он еще почти не умел говорить».
(обратно)36
«…мгновенно преходящее безумие [эту формулировку Фрейд использует дословно, применяя ее к сновидениям], которое наблюдается у всякого творческого разума…В творческой голове… разум снимает с ворот свою стражу, идеи льются в беспорядке и лишь затем он окидывает их взглядом, осматривает целое скопление их» (Шиллер, цит. в: Freud, 1900a, p. 103).
(обратно)37
«Новый результат мы ценим в том случае, если, связывая воедино элементы давно известные, но до тех пор рассеянные и казавшиеся чуждыми друг другу, он внезапно вводит порядок там, где до тех пор царил, по-видимому, хаос… Этот новый факт имеет цену не только сам по себе, но он – и только он один – придает сверх того значение всем старым фактам, связанным им в одно целое. Наш ум так же немощен, как и наши чувства; он растерялся бы среди сложности мира, если бы эта сложность не имела своей гармонии: подобно близорукому человеку, он видел бы одни лишь детали… Только те факты достойны нашего внимания, которые вводят порядок в этот хаос и делают его, таким образом, доступным нашему восприятию» (Poincaré, 1908, p. 30; русский перевод И.К. Брусиловского).
(обратно)38
При этом я имею в виду важные наработки Майкла Парсонса (2000) и его выступление на секции конгресса Международного психоаналитического общества в 2007 году, посвященной «Припоминанию и памяти сновидения», а также работу Джеймса Роуза (Rose, 2011).
(обратно)39
Я благодарю Клаудио Лакса Айзирика, который переслал мне текст своего доклада.
(обратно)40
Этот сеанс – часть доклада, сделанного С. Ботелла на конференции CPLF 2001 года. Замечание переводчика: французское слово «trousse» оставлено без перевода, так как это важно для понимания последующего; его общее значение – «портфель, сумка», однако во французском языке оно является частью многих других выражений.
(обратно)41
Мedical case – не только медицинская сумка, но также и медицинский случай. – Прим. ред. и перев.
(обратно)42
«Все важное сохранилось; даже то, что кажется совершенно забытым, по-прежнему где-то и как-то присутствует, просто оно оказалось засыпанным [verschüttet], сделалось недоступным для индивида. Как известно, можно даже усомниться, действительно ли то или иное психическое образование подвергается полному разрушению. Это лишь вопрос аналитической техники, удастся ли полностью выявить скрытое. Этому необычайному преимуществу аналитической работы противостоят лишь два других факта, а именно то, что психический объект несравнимо сложнее, чем материальный объект археолога, и что наше знание недостаточно подготовлено к тому, что мы должны обнаружить, так как его внутренняя структура пока еще таит очень много таинственного». Термин verschüttet Фрейд использовал редко, он возникает только в статье «Бред и сны в “Градиве” Иенсена» (Freud, 1907a) и тридцатью годами позже – в «Анализе конечном и бесконечном» (Freud, 1937c) для обозначения того, что относится не к вытеснению или отрицанию, а к «другой части [материала], которая будет удержана и похоронена, как это и было раньше, и пропадет для лечения» (Freud, 1937d, p. 218).
(обратно)43
Фрейд говорил, цитируя Ференци, о катализаторе (Freud, 1910a [1909], p. 51) в Университете Кларка в 1909 году, а также в своем выступлении на конгрессе Международной психоаналитической ассоциации в Будапеште в 1918-м (Freud, 1919a [1918], p. 161).
(обратно)44
Позднее, в частности в «Продолжении лекций по введению в психоанализ» 1932 года, Фрейд уже рассматривал эту тенденцию как свойство эго (которое он обозначал термином «синтез»), минимизирующее срочную необходимость в постижимости ради рациональности эго в его попытках приспособиться к окружающей среде. Лакан высмеивал идею синтеза. Фрейд и сам, казалось, испытывал смущение по его поводу и надеялся возвести идею эго-синтеза обратно к влечениям, но этот замысел так и не увенчался успехом (Freud, 1933a [1932]), p. 76).
(обратно)45
Я подозреваю, что французский перевод мог быть следующим: «Se remémorer. La mémoire sans souvenir» (ср.: Botella, Botella, 2007, p. 41).
(обратно)46
Здесь я как часть вместо целого упоминаю только два термина: «figurabilité/представимость (точнее, способность к фигуративной репрезентации. – Прим. ред.)», перевод фрейдовского Darstellbarkeit, и regrédience/регредиенция – термин, который в самом тексте определяется как существительное, образованное от фрейдовского прилагательного «регредиентный».
(обратно)47
Этот термин, «теория репрезентации», сам по себе заслуживает развернутого пояснения, в котором подробно рассматривались бы языковые различия. Английское слово representation или, собственно, французское représentation могут означать в немецком языке и Repräsentation, и Vorstellung. К слову сказать, в текстах Фрейда слово Repräsentation не встречается. В своей первой топографии Фрейд говорит или о репрезентациях влечения (в оригинале – Triebrepräsentanzen; это слово означает презентации, то есть Vorstellungen и аффекты), или о Vorstellungen, которые, в свою очередь, распадаются на два слова, предметные и объектные представления [thing and object presentations] (в оригинале Vorstellungen). В этом отношении первая топология представляет собой репрезентативную модель (в оригинале Repräsentanzenmodell), но в то же время не дает теории репрезентации (в оригинале Repräsentation). [В другом контексте я обсуждал предложенный Ботелла французский термин non-représentation, означающий Nicht– или Ohne-Vorstellung, поскольку мне кажется поразительно нелепым говорить о бессознательном без репрезентирующих [representatives] (и тем самым без репрезентации) (см. об этом подробно: Hock, 2013, p. 951).] По-немецки между Vorstellung и Repräsentation есть существенная разница. В то время как Vorstellung всегда предполагает субъекта, который воображает нечто, весь смысл Repräsentation состоит в отношении замещения: одна вещь заменяет какую-то другую. Для этого не нужен субъект, а нужен символ (слово, изображение).
(обратно)48
Соответственно, мы найдем там и следующий пассаж: «Видеть сны – значит тоже вспоминать, хотя и в условиях ночного времени и образования сновидений [Ботелла цитирует до этого места]. Этим постоянным повторением в сновидениях я объясняю себе, что постепенно у самого пациента создается глубокое убеждение в реальности “первичной сцены”, убеждение, ни в чем не уступающее убеждению, основанному на воспоминании» (Freud, 1918, p. 80; русский перевод см.: Фрейд, 1918/1998). Разве это не достаточное доказательство, что Фрейд упорно исследовал воспоминание без ощущения памяти?
(обратно)49
Там, где он говорит, к примеру, «что самых ранних детских переживаний как таковых больше нет, но что они заменяются в анализе «перенесениями» и сновидениями» (Freud, 1900, p. 190; см. также: Фрейд, 1900/2008). Курсивом у самого Фрейда выделены те обрывки речи, которые возникают в тексте сновидения. Речь идет о сне жены мясника. (На самом деле это сон дамы, которая отправилась за покупками к мяснику. – Прим. перев.)
(обратно)50
Русский перевод см.: Фрейд (1914/2000).
(обратно)51
Генри Молисоном. – Прим. перев.
(обратно)52
Французское общество психоанализа (Société Française de Psychanalyse) было основано Даниэлем Лагашем и Жаком Лаканом в 1953 году, после первого раскола в истории французского психоанализа. Там обучался ряд талантливых молодых аналитиков, которые позднее значительно продвинули психоаналитическое движение во Франции: Пьера Оланье, Ж.Б. Понталис, Жан Лапланш, Франсуа Перрье, Владимир Гранов, Даниэль Видлоше, Ги Росолато, Ж.П. Валабрега.
(обратно)53
Она прошла второй анализ у Сержа Видермана, начатый в конце 1960-х годов. Должно быть, она была в анализе у Видермана, когда писала свою первую книгу «Насилие интерпретации» («La Violence de l’Interprétation», 1975).
(обратно)54
Д-р Жорж Домезон, главный психиатр клиники Анри Русселя в больнице Святой Анны в Париже, видная фигура в Psychothérapie Institutionnelle, предлагал психоаналитикам, независимо от того, к какому учреждению они относятся, проводить консультации и/или семинары в больнице Святой Анны. Именно там Лакан по приглашению Анри Эи впервые начал свой семинар. Домезон предложил Пьере Оланье вести еженедельные консультации в клинике, и она принимала там многочисленных госпитализированных психотических пациентов. Ей также была предоставлена комната, где она проводила свой семинар. Семинар был открытым и не требовал регистрации; он стал тем «местом и временем», где Оланье представляла черновые наброски, ставшие впоследствии главами ее книг.
Теперь, к сожалению, интерес к психоанализу в больнице Святой Анны почти пропал, наследие семинаров не сохранилось.
(обратно)55
«Выковать», «ковать» – это типичные для Оланье слова, очень часто встречающиеся в ее публикациях. Они, конечно, относятся к интенсивной психической работе, которая требуется от психики, чтобы переработать телесные ощущения в психические репрезентации.
Следует помнить, что Оланье писала на французском, который не был для нее родным языком.
(обратно)56
Между 1962 и 1990 годами, до ее безвременной смерти в возрасте 67 лет от рака легких, который убил ее в течение двух месяцев после постановки диагноза.
(обратно)57
«Эрогенные удовольствия суть жизненная необходимость» (1975, p. 42).
(обратно)58
Есть несколько очень сложных моментов с переводом «auto-engendrement» с французского. В английской версии «Насилия интерпретации» онобыло переведено как «self-procreation (само-зачатие, само-порождение, само-воспроизводство)».
Я предпочитаю сохранять ауто– (как в аутоэротизме) и перевожу «auto-engendering (аутопорождение)». Нет никакого заранее существующего Я, которое бы воспроизводило образ Я. Ситуация потребности внутри сомы создает необходимость ауто-обеспечить первую степень «смысла», где смысл не имеет никакого смысла для инстанции, пока еще не существующей. Организм «ауто-запускается» сенсорным измерением и возникающими аффектами удовольствия/неудовольствия, выстраивая первую ступень психической инстанции.
(обратно)59
Здесь можно провести потенциальную связь с Винникоттом и с его уверенностью в необходимости сохранять путем качества держания иллюзию всемогущества, делающую возможным чувство сохранения объекта. Но метапсихология и стиль остаются очень разными.
(обратно)60
Здесь, похоже, есть некоторые согласования с тем, что Бион называл комменсальными отношениями между контейнером и контейнируемым, где и контейнер, и контейнируемое вырастают благодаря своим взаимным отношениям. Однако понятие контейнера и контейнируемого оставалось чуждым теоретической мысли Пьеры Оланье.
(обратно)61
Для Пьеры Оланье психическая активность состоит из трех модальностей функционирования, которые появляются хронологически по времени: начальные (originaire), первичные [primaire] и вторичные [secondaire] процессы.
Репрезентационный продукт начального есть пиктограмма, и инстанцией, которая возникает из ее активности, будет репрезентирующий агент (le représentant).
Репрезентационный продукт первичного – это фантазия, а инстанция, возникающая из ее деятельности, есть фантазирующий агент (le phantasmant), которого называют также расстановщиком сцены (сценическим режиссером, metteur en scène).
Репрезентационный продукт вторичного – идеационная репрезентация, или произнесение, а инстанция, возникающая из ее деятельности, – произноситель, или говорящий (l’énonçant), или Я (le Je).
Существует сильная связь между этими тремя последовательными способами психической активности и эволюцией системы восприятия.
Все три модальности остаются активными на протяжении всей жизни.
(обратно)62
Он обычно говорил, что отказывается быть «poubelliqué» в качестве структуралиста. Этот сложный неологизм является стяжением poubelle (мусорная корзина), publìer (публиковать) и belliqueux (воинственный).
(обратно)63
В английском переводе «The Violence of Interpretation. From pictogram to statement». Routledge, 2001. – Прим. ред.
(обратно)64
Parole по-французски означает как устное слово (une parole), так и речь (la parole). Porter означает нести, но также и держать. Как мы увидим, в этом есть отсылка к держащей функции речи, почти в винникоттовском смысле держания. Поэтому на самом деле porte-parole можно перевести как носитель слова, но также и как держатель речи.
(обратно)65
«Подчеркивая тот факт, что для того, чтобы дать жизнь психическому аппарату, объект должен быть наделен властью возбуждаться, она приглашает нас думать в парадоксальной манере: именно сила способности возбуждаться, давая возможность процессуальной способности психического аппарата запускаться в действие, действует как защитный щит от возбуждения» (Miller, 2014, p. 132).
(обратно)66
Здесь прослеживается связь с основополагающей статьей Андре Грина «Комплекс мертвой матери» (Green, 1981).
(обратно)67
Перевод на английский Эндрю Уэллера. Переведено с французского: Aulagnier, Piera, «Naissance d’un corps, origine d’une histoire» // Corps et histoire, Les Belles Lettres. 1986. P. 99 – 141.
(обратно)68
Конечно, воздействие культурального дискурса столь же активно в организации мира наших отношений и этики, и этот дискурс обеспечивает нас критериями, которые одни только способны определить, правдивы или ложны наши суждения.
(обратно)69
Во французском тексте «com-possible (со-возможной)».
(обратно)70
Примечание английского переводчика: infans («не говорящий», до обретения речи). Повсюду в этой статье я перевел infans как младенец, а enfant – как ребенок.
(обратно)71
В детстве, да и позднее, но уже более спорадически – в том случае, если ребенок «унаследовал» тело, которое сумело преодолеть «инфантильные болезни» психики.
(обратно)72
Предоставление матери доминирующей роли, как делает большинство аналитиков, не означает, что мы забываем о месте, которое занимает отец. С самого начала жизни младенца отец также оказывает модифицирующее воздействие на окружающую новорожденного психическую среду. Но почти во всех случаях один человек – чаще всего мать – занимает избранную кормящую роль, неважно, предлагает она грудь или бутылочку, и в результате приносит – в силу желания или чувства долга – жизненно важное удовлетворение младенцу. Человек, обладающий властью откликаться на нужды младенца и в процессе этого становящийся источником первых переживаний удовольствия и страдания, занимает эту роль модификатора соматопсихической реальности, через которую присутствие населяемого мира заранее заявляет о себе. Поэтому мать является также и тем, через кого первый «знак» присутствия (или отсутствия) отца прорвется в психику младенца: ее выбор этих «знаков» будет зависеть от ее отношений с данным отцом. В дальнейшем – но, несомненно, очень скоро – ребенок сможет отвергнуть их, выковать свои собственные знаки и, делая это, устанавливать отношения с отцом – похожие или непохожие на те, что им предшествовали. И по-прежнему остается верно то, что в регистре времени, по сути, существует первичность отношений с матерью, точно так же как опыт беременности вызывает у матери некую форму катексиса на это существо, которое она носит внутри себя, – катексиса, имеющего иное качество, чем катексис отца, пока он ждет ребенка. Это «естественная» привилегия, признаки которой – как положительные, так и отрицательные – человек будет нести всегда.
(обратно)73
Настоящее эссе опирается на метапсихологические гипотезы, которые я отстаиваю в своей книге, и расширяет их (Aulagnier, 1975). Эти гипотезы касаются понятия «начальный процесс», которое было там введено.
(обратно)74
Рассмотрение «момента», когда происходит серия встреч между психикой и миром, представляется мне все более важным.
(обратно)75
Такие соматопсихические переживания удовольствия способствуют в будущем репрезентации единого тела. И наоборот, психика, как только у нее появятся для этого средства, будет пытаться противостоять этой способности страдания к «иррадиации», с риском остаться в итоге с фрагментированной репрезентацией соматического пространства.
(обратно)76
Эту «предвосхищаемую мать» можно сравнить с тем, что Бион определяет как преконцепцию: в обоих случаях матрица отношений ожидает заранее и предшествует тому, что будет одним из ее носителей. Но сходство не идет дальше этого: гипотеза Биона апеллирует к образу, напоминающему кантовское понятие интуиции. Мое понимание, значительно более «материалистическое», предполагает присутствие того «элемента реальности», который предоставляется соматическим опытом.
(обратно)77
Заговорить об эрогенной зоне означает перейти от регистра тела к регистру психики: в психоаналитической терминологии термины «удовольствие» и «страдание», независимо от их источника и от активности, которая их породила, имеют смысл, только когда применяются к какому-либо психическому переживанию.
(обратно)78
Важно ясно понимать выражение «фантазия слияния»: желание, реализуемое в этой фантазии, – это слияние между двумя психическими пространствами, двумя телами, двумя удовольствиями. То, что отрицается, относится к способности отказаться от этого состояния слияния. Но это предполагает, что их сепарация была замечена, что она была отменена и заменена отношениями слияния, восстановлением единства двух частей, которое исключает малейшие различия или является взаимодополняющим. Мы можем приложить к этой фантазии математическую формулу: 1 + 1 = 1; результат неверен, однако знак плюс между двумя терминами сохраняется.
(обратно)79
Полное исчезновение этого знака несовместимо с сохранением какой бы то ни было психической жизни, после того как начало нашего существования осталось позади.
(обратно)80
Доклад, прочитанный на Коллоквиуме по психоаналитическим подходам к аутизму в Монако (июнь 1984 года).
(обратно)81
См. особенно главу 2, с. 126 и след.
(обратно)82
Это мнение иногда совершенно ошибочно, но родитель продолжает в него верить.
(обратно)83
Очевидно, что неспособность получать какое бы то ни было удовольствие от того, что она дает грудь, купает своего малыша и прикасается к нему, будет влиять на движения, необходимые для того, чтобы делать все эти вещи, но я не думаю, что мы можем удовлетвориться таким «механистическим» или «реалистическим» объяснением. Я думаю, опыт психического удовольствия матери с его эротизированными компонентами необходим, чтобы младенец был способен полностью почувствовать свои собственные переживания удовольствия. Мать может иметь то же самое жестовое поведение, ту же самую сноровку, но, по моему ощущению, если она не испытывает удовольствия сама, если через тело не проходит никакого круговорота совместного опыта удовольствия, психика ребенка не получит пищу («aliment») удовольствия, в которой она нуждается, в той форме, которая может быть ассимилирована или метаболизирована. Некоторое количество удовольствия будет – потому что это жизненная энергия, без которой психический аппарат не может функционировать, – но ее качество, ее свойства найдут выражение в аномалиях, и в особенности в сопротивлении, которым эта форма энергии отвечает на отношенческие функции аппарата.
(обратно)84
Мы увидим, что в одном случае последствия материнский депрессии для младенца, наоборот, прямо связаны со встречей.
(обратно)85
В этом тексте ссылки на работу Оланье «Рождение тела, происхождение истории» даются по французской версии – «Naissance d’un corps, origine d’une histoire» (см. Библиографию ниже) в собственном переводе автора.
(обратно)86
Здесь автор заключает в кавычки несколько вольный пересказ. У Оланье (см. прим. 9 на с. 271) сказано: «Такие соматопсихические переживания удовольствия способствуют в будущем репрезентации единого тела. И наоборот, психика, как только у нее появятся для этого средства, будет пытаться противостоять этой способности страдания к “иррадиации”, с риском остаться в итоге с фрагментированной репрезентацией соматического пространства». – Прим. перев.
(обратно)87
В оригинале – крылатое выражение из Кольриджа, suspension of disbelief, один из принципов литературного восприятия.
(обратно)88
Перевод цит. по: Пастернак Б. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1960.
(обратно)89
Фрейд заимствовал этот термин у Барбары Лоу, но употребил его неверно. «Нирвана» относится к способности опустошить разум для достижения глубинных аспектов сознания и, таким образом, отличается от того типа аннигиляции мысли, который имеет в виду Фрейд.
(обратно)90
Доброкачественное отрицание представляет собой что-то вроде полустанка на пути к знанию, как показано в следующей иллюстрации. Пациент рассказывает сон: он видит очень красивую соблазнительно одетую женщину, которая кивком подзывает его. Пациент очень возбужден. После минутного молчания он сказал: «Это не моя мать». Значит, идея, что это его мать, преодолела вытеснение и проникла в сознание, но знаком отрицания представлено продолжающееся вытеснение.
(обратно)91
Для развития способности думать нужно, чтобы «объекты, которые однажды приносили истинное удовлетворение, были потеряны» (Фрейд), что согласуется с бионовским «нет-груди становится мыслью».
(обратно)92
Бион описывает подобный феномен в «Атаках на связь».
(обратно)93
Эта ситуация напоминает мне группу таких пациентов, которые, кажется, понимают интерпретации аналитика и соглашаются с ними, но, как впоследствии становится ясно, тихо изменяют их и потому воспринимают их иначе. Интерпретации не вносят новые вопросы или возможности, а лишь подтверждают картину мира пациента, показывают ему то, что он уже «знает». Они «демонстрируют», к примеру, что аналитик раздражен или соблазнителен. Если аналитик иногда немного раздражен, пациент только это и замечает, а остальные аспекты стираются, подтверждая внутреннюю картину аналитической ситуации, в которой пациент убежден, чует это животом; убеждение, которое, как он думает, аналитик разделяет, но никогда не признает этого.
(обратно)94
Первое (добро и святость) я бы понимал как объект, а последнее (созидательную силу) – как функцию.
(обратно)95
Или эго («Poor ego»).
(обратно)96
Переведено с немецкого Тимом Дэйвисом.
(обратно)97
В тексте космический корабль постоянно называется «Челленджером» («Challenger»), хотя в фильме это «Эксплорер» («Explorer»). Возможно, автор путает шаттл из «Гравитации» (в США есть его макет, а не настоящий корабль) с действительно погибшим в 1986 году космическим челноком «Челленджер». – Прим. перев.
(обратно)98
Перевод мой. – М.Б.
(обратно)99
«В 600 км над планетой температура колеблется между – 258 и – 148 по Фаренгейту. Там нет ничего, что могло бы переносить звук. Нет давления воздуха. Нет кислорода. Жизнь в космосе невозможна».
(обратно)100
Перевод мой. – М.Б.
(обратно)101
Перевод К. Ягнюка. Цит. по: Винникотт Д.В. Теория родительско-младенческих отношений // Журнал практической психологии и психоанализа. 2005. № 2. С. 8. – Прим. перев.
(обратно)102
Цит. по: Фрейд З. Введение в психоанализ. Лекции. Серия «Золотой фонд психотерапии». СПб.: Питер. – iBooks.
(обратно)103
В оригинале Greed – жадность, алчность. – Прим. перев.
(обратно)104
Цит. по: Фрейд З. Недовольство культурой / Перевод А. Руткевича. 1930. – iBooks.
(обратно)105
-greatest-films-all-time.
(обратно)106
«Из мира мертвых» – название исходного романа. Во Франции фильм вышел как «Sueurs Froides»[ «Холодный пот»], и роман был позже переиздан под этим названием. В английском переводе оставалось название «Vertigo».
(обратно)107
Если вы не знакомы с «Головокружением», я настоятельно советую вам посмотреть фильм, прежде чем читать дальше; краткое описание сюжета можно найти на таких сайтах, как ; (film), и в таких книгах, как Трюффо (Truffaut, 1969, р. 303).
(обратно)108
Макгаффин – это основная, но часто незаметная «уловка» сюжета, приводящая в движение весь фильм (Truffaut, 1969, р. 157). К примеру, в «Дурной славе» (1946) мы так ничего и не узнаем о том, почему настолько важна руда с горы неподалеку от Рио; несмотря на это, мы с интересом наблюдаем за тем, как Кэри Грант и Ингрид Бергман обнаруживают ее в винных бутылках, опасаясь, что их найдет Клод Рейнс.
(обратно)109
Жижек (Zizek,1990, р. 6, 7, 14; цит. по: Ravetto-Biagioli, 2011, р. 84, 120) упоминает достоинство в значении Канта при обсуждении «Головокружения». Цитируя формулу Лакана: сублимация поднимает объект до достоинства идеальной Вещи, – Жижек сравнивает обычную Джуди с возвышенной Мадлен. Это основано на предположении, что без защиты сублимации наши желания и побуждения привели бы к необузданному повиновению нашим импульсам. Поступать так – значит относиться к людям как к средствам достижения нашего удовлетворения, а не как к существам с личным достоинством. Золотое правило универсальности и наших возможностей к сублимации позволяет осознать достоинство и человеческие права в понимании Канта.
(обратно)110
«Достоинство» имеет сложную историю (Rosen, 2012). Я не утилизирую термин в его элегантности/многозначительности/манере или престиже/великолепии/статусе; у каждой категории есть своя традиция. Ученые также спорят по поводу того, является ли или должно являться «достоинство» в первую очередь юридическим или нравственным термином. Я, конечно, использую его как последний из двух. Ахтар (Akhtar, 2014) предложил психоаналитическую систематику достоинства.
(обратно)111
Мы можем сказать, что она «сводит нас с ума», но это было бы слишком по-хичкоковски.
(обратно)112
Комната, однако, выглядит не такой уж обшарпанной.
(обратно)113
/0,9171,160439,00.html.
(обратно)114
Этот комментарий в самом деле помог мне сфокусироваться на детективной части личности Скотти! (Одно из значений слова «dick», звучащего во фразе «Stop being such a dick!», – детектив. – Прим. перев.)
(обратно)115
Башня Коит была названа в честь Лилли Хичкок Коит, не имеющей родственных связей с Хичкоком.
(обратно)116
Это происходит на 56-й странице 190-страничного сценария.
(обратно)117
(дата поиска: 22 мая 2014).
(обратно)118
(дата поиска: 22 мая 2014).
(обратно)119
-tale-Arnold-Bennett-Alfred-Hitchcock/story – 16494970-detail/story.html (дата поиска: 22 мая 2014).
(обратно)120
«Насколько мне известно, Джуди никогда никуда не бросали (если не считать того, что все традиционные марионетки-перчатки уходят со сцены как будто бы через потайной люк). Это Малыша кидают в разные стороны в традиционных сценариях – элемент фарса, внесенный в пантомиму, ранние фильмы и водевиль. Трехлетнего Бастера Китона действительно бросал его отец в рамках выступления-водевиля. Подставного младенца меняли на настоящего перед тем, как зрелище накалялось. Все актеры П&Д деревянные, поэтому в кукольном спектакле не было нужды делать подобную замену. В викторианском спектакле мистер Панч обвинял Джуди в несчастьях с младенцем и заявлял: он был уверен, что она его поймает. Современная версия шутки такова: мистер Панч садится на младенца, неверно понимая инструкцию “посидеть с ребенком” (Babbysitting)»: «Prof.» Glyn Edwards, punchandjudy.com. Из личной коммуникации, 3 июня 2014. NB: Альфред Хичкок весьма восторгался Бастером Китоном.
(обратно)121
Представлены на Конференции памяти Ханны Сигал в мае 2013 года.
(обратно)122
Некролог Ханны Сигал, написанный Риккардо Стайнером в «Международном журнале психоанализа» (2012) 93.2, р. 457–469.
(обратно)123
Здесь и далее, если не указано иное, перевод цитат принадлежит автору перевода М. Брагиной. – Прим. ред.
(обратно)124
Огораживания (англ. enclosure, inclosure) – насильственная ликвидация общинных земель и обычаев в Европе раннего Нового времени. Наибольшего размаха огораживания достигли в Англии XV–XIX веков. – Прим. перев.
(обратно)125
Ричард Вольхайм (Wollheim, 1993) отмечал, что все общественные институты неизбежно исходят из модели человеческой психологии, но, продолжая, сказал, что это во многом неправильно. Прежде всего он имел в виду правовые институты.
(обратно)126
Фрейд в статье «О нарциссизме» (Freud, 1915) говорит о потребности создавать, чтобы не заболеть. Он задается вопросом, почему человек когда-то отказывается от удовлетворения своего нарциссического состояния, чтобы столкнуться со всей болью борьбы с реальным миром. Его теория не могла дать ответа, но Фрейд нашел его в «Песнях творения» Гейне. Он описывает, как будто Бог говорит: «Болезнь, несомненно, была конечной причиной стремления создавать. Создавая, я мог выздороветь; создавая, я стал здоровым».
(обратно)127
Пруст, процитированный Сигал (1952), p. 198.
(обратно)128
Чувство реальности особенно отчетливо видно в уважении художника к своим материалам и техническим аспектам работы, в его знании их силы и ограничений, а также, конечно, в признании художником внутренней реальности.
(обратно)129
Процитировано Сигал (1950), p. 198.
(обратно)130
Она сделала также интересное наблюдение, что в другие моменты пациент демонстрировал противоположную трудность. Вместо того чтобы быть переполненным символическими значениями объектов, он переживал объекты как вообще лишенные какого-либо значения. Как она пишет, «бессознательное уравнивание осталось неизменным, но сознательно символизм должен был полностью отрицаться».
(обратно)131
Сигал описала схожие механизмы как центральные для мании, то есть чувство вторжения и овладения первичным объектом с уничтожением всех препятствий, которые психически представляют отца, – что, конечно, показывает связь между манией и паранойей.
(обратно)132
Это описание, по сути, предвосхищает модель Биона, описывающую последствия того, что проективная идентификация не контейнируется объектом (матерью/аналитиком), но вместо этого яростно ре-проецируется в ребенка/пациента.
(обратно)133
Эта и подобные цитаты приводятся из серии интервью, взятых у Ханны Сигал в ноябре 1995 года.
(обратно)134
Стрейчи высказывает сходное мнение: «Но в данной связи утешение может рассматриваться как поведение со стороны аналитика, рассчитанное на то, чтобы заставить пациента воспринимать его как “хороший” фантазийный объект, а не как реальный. Я уже приводил некоторые доводы для сомнения относительно целесообразности этого» (Strachey, 1969, p. 285). Здесь подразумевается, что реальное утешение достигается благодаря восприятию пациента, будто аналитик может вынести то, что было им спроецировано. Этот вопрос более подробно обсуждался Фельдманом (см.: Feldman, 1993).
(обратно)135
Эта деградация хорошей идеи в механические ритуалы – не редкость. Том Мэйн (1990) назвал это сдвигом от обладания идеей (функция Эго) к одержимостью ею (функция Супер-Эго). Я обсуждал подробнее эту деградацию знания и ее перипетии в статье «Знание и его симулянты» (Bell, 1994).
(обратно)136
«Also ran» (англ.) – лошадь, участвовавшая в гонке, но не занявшая никакого призового места; также имеет значение «пустое место», «посредственность».
(обратно)137
Сигал отмечает: «Это несомненный трюизм, что окружение имеет фундаментальное значение, но до работ Биона у нас не было адекватной модели того, как окружение оказывает влияние».
(обратно)138
Я благодарен доктору Лесли Зону за эту историю.
(обратно)139
Это соотносится с пониманием Лакана, что требование слов переживается как вторжение отца в первичные отношения.
(обратно)140
Ханна Сигал была родом из Польши. – Прим. перев.
(обратно)141
См., например: Wollheim (1993) и Gardner (2007).
(обратно)142
Она по различным поводам делала полезное различие между «правдой» с маленькой буквы «п», которая является психической функцией правдивости, и «Правдой» с большой буквы «П» как абсолютной истиной, которая имеет все характерные черты всеведения и высокомерия.
(обратно)143
Замечательный пример можно найти в том, что текущий социально-экономический кризис неверно назван экономическим кризисом (так, как будто он относится к математике, а не к общественным отношениям) и рассматривается как что-то внезапное, как отклонение, отступление от нормы. Но кризис – а именно периодичность кризиса, восстановления и последующего кризиса – был характеристикой капитализма с самого его начала. Рассмотрение кризиса исторически делает акцент на структурах, которые выдерживают испытание временем, и системных линиях разлома, вдоль которых будут проходить трещины. Но когда случается кризис, есть естественная тенденция, и это широко поддерживается потребностями доминирующей идеологии, рассматривать его по состоянию на данный момент, то есть горизонтально, сиюминутно, а не вертикально, то есть исторически. Таким образом, кризис, вместо того чтобы вскрывать то, что является имманентным для так называемой «нормы», рассматривается как отклонение, как некий странный инцидент, который нуждается в другом объяснении. Сходным образом психоанализ рассматривает срыв и личностный кризис как вскрывающие то, что является внутренне присущим, линии разлома, присутствовавшие и ранее; но отдельные люди и их семьи, как и общества, часто имеют глубинную личную выгоду в рассмотрении срыва как прорыва чего-то нового, а не того, что было там всегда.
(обратно)144
Mandelstam N. Hope against hope: a memoir. London: Collins&Harvill Press, 1971. На русский язык книга была переведена как: Мандельштам Н.Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999.
(обратно)145
Этот взгляд когда-то считался экстремальным, но теперь все больше становится общепринятым. См., например, журнал «Гардиан»: -blog/2014/nov/02/post-cold-war-capitalism-moral-roots-ancient-places.
(обратно)146
Я здесь имею в виду использование Арендт термина «излишний», характеризующего ужас, который преследовал тех, кто жил при нацизме: однажды они могли оказаться лишними, невостребованными, что означало ликвидацию.
(обратно)147
В психике параноидного человека всегда где-то присутствует элемент здравого осознания того, что он находится в бредовом состоянии. С нашей точки зрения, это осознание позитивно, но с точки зрения параноидной личности, эта здравость представляет угрозу – угрозу его бреду. Бредовые состояния не «существуют сами по себе», их необходимо поддерживать. И одним из способов их поддержания служит блокирование здравого осознания реальности, которое воспринимается как угроза.
(обратно)148
См. статью Вейнтроб «Привлекая внимание к глобальному потеплению» (Weintrobe, 2012), которая опирается на наследие Сигал и дает нам модель междисциплинарного взаимодействия в критический момент.
(обратно)149
Я должен поблагодарить Генри Херцберга и Майкла Фельдмана за информацию и великодушную помощь, без которой данный некролог не мог бы увидеть свет.
(обратно)150
Здесь и далее цитируется по: Джозеф Б. Перенос: тотальная ситуация. Журнал практической психологии и психоанализа. 2006. № 1. Перевод: З. Баблоян, редакция: И.Ю. Романов. – Прим. перев. .
(обратно)151
Перформатив (от ср. – лат. performo – действую) – высказывание, эквивалентное действию, поступку. Перформатив входит в контекст жизненных событий, создавая социальную, коммуникативную или межличностную ситуацию, влекущую за собой определенные последствия (объявление войны, декларации, завещания, клятвы, присяги, извинения, административные и военные приказы и т. п.). Понятие перформатива и сам термин введены Дж. Остином (Лингвистический энциклопедический словарь).
(обратно)
Комментарии к книге «Международный психоаналитический ежегодник. Шестой выпуск. Избранные статьи из «Международного журнала психоанализа» (сборник)», Коллектив авторов
Всего 0 комментариев