Борис Юльевич Кагарлицкий Статьи в журнале "Русская Жизнь"
Содержание:
01.02.2008 - Отрицание отрицания
15.02.2008 - Периферийная империя
14.03.2008 - Бархатный расизм
28.03.2008 - Наваждение
11.04.2008 - Страна городов
08.05.2008 - Все на продажу
22.05.2008 - Два мира в зеркале 1968 года
19.06.2008 - Пьяный термидор
03.07.2008 - От кошмара к стабильности
12.08.2008 - Кризис и мы
27.08.2008 - Разгадка сфинкса
Приложение 1: Покровский, Михаил Николаевич - биография из Википедии
Приложение 2: П.Н.Милюков - Величие и падение Покровского
10.09.2008 - Дорогая моя М.
08.10.2008 - Маленькая гражданская
05.11.2008 - Эпоха Кинг Конга
03.12.2008 - Антиуспех
25.02.2009 - Хаос крепчал
25.03.2009 - Переломный момент
08.04.2009 - Свобода для бюрократа
22.04.2009 - Свобода в опасности
06.05.2009 - Имитация лени
20.05.2009 - Их и наша
Приложение: Л.Д.Троцкий - Их мораль и наша
18.06.2009 - Счет на миллионы
Отрицание отрицания
О колебаниях генеральной линии
Художник Игорь Меглицкий
Интеллигенция в России постоянно ощущала себя лишней. Но в то же время страшно необходимой. И даже самой главной.
История русской интеллигенции начинается в середине XIX века, когда масса образованных людей внезапно осознает себя особой группой, противостоящей официальному обществу. Речь не об отдельных диссидентах, подобных Радищеву, или критически мыслящих просветителях, таких как Новиков. Речь о целом общественном слое с собственной культурой, самосознанием, традицией. Почему «лишние люди»? Почему в конфликте с системой? Да просто в силу материальных причин: система образования производила больше европейски образованных людей, чем общество могло использовать. Вернее, место для этих людей находилось, но - по их собственным критериям - не достойное знаний, навыков и душевных качеств, им присущих. Университетская и академическая системы работали в значительной мере на себя (что, впрочем, и предопределило высокое качество русской образованности уже сто пятьдесят лет назад - для тех, кто это образование мог получить).
Результат - самые передовые знания и теории, распространяемые в самой отсталой европейской стране. Хотя, не совсем так. Контраст между собственной передовой образованностью и национальной отсталостью высвечивается именно в интеллигентском сознании. Чем более передовой осознает себя интеллигенция, тем более дикой и отсталой кажется страна. Однако в духе просветительского пафоса интеллигенция приспосабливаться к «диким нравам» не пытается, она стремится поднять до своего уровня народ. А препятствием является власть, охраняющая status quo, сама вполне европейская (вспомним Пушкина: правительство - единственный европеец в России), но злонамеренно и корыстно поддерживающая страну в состоянии дикости. Власть - в силу своей европейской ориентации - порождает интеллигенцию, интеллигенция в силу природы европейского образования и культуры - вступает в борьбу с властью.
Самосознание интеллигенции изначально авторитарное, просветительское, демократичное и народническое. Здесь еще нет противоречия. Демократия - власть народа. Но она опирается на знания. Народ дик и к демократии неспособен (потому-то власть и заинтересована держать его в невежестве). Надо просвещать. Сверху вниз. Насаждать знания, передовые идеи.
Интеллигенция XIX века народ не уважает, но любит. Критикует его, но не боится. Это как бы масса взрослых детей. Дурно воспитанных, безграмотных. Но зло - в официальных наставниках. Надо с ними разобраться. Поставить себя на их место.
Интеллигенция из либеральной становится революционной. Из народнической превращается в марксистскую. Логичное и последовательное развитие. Каждый следующий шаг - влево.
Левый марш интеллигенции оборвался в 1905 году, когда народ, который так долго будили, вдруг действительно проснулся. И действительно проникся (в значительной мере) теми идеями, что пропагандировали интеллигенты. Настолько проникся, что старая интеллигенция почувствовала себя ненужной. А свои привилегии, поддерживавшиеся ненавистным старым режимом - под угрозой. В революционных митингах профессорам-марксистам внезапно почудился «сатанинский дух».
Внезапный приступ страха перед революцией выразился в сборнике «Вехи». Но авторы «Вех» были лишь меньшинством, хотя и выразившим новую, набиравшую силу тенденцию. Им отвечала партийная интеллигенция всех прогрессивных партий. От либеральных кадетов до большевиков. Основная масса интеллигенции была верна традиции XIX века.
События 1917 года в значительной мере подтвердили опасения авторов «Вех». Представления интеллигентов об их роли в революции оказались совершенно неоправданными. Народ начал творить свою историю сам, подтверждая на каждом шагу горькую шутку Ленина о том, что во время революции глупостей совершается не меньше, а гораздо больше, чем в обычное время. А чего вы хотите? Миллионы людей, которых раньше в образованное общество не пускали, вовлекаются в политику. Демократия - она в том и состоит, что кухарка должна управлять государством. Это и есть свобода. Для всех. И равенство. Не нравится?
Революции были нужны не интеллигенты, верящие в самоценность своей культуры и собственную избранность, а люди, которых Антонио Грамши задним числом назвал «органические интеллектуалы», политические медиумы, устами которых начинает говорить еще недавно немая, безъязыкая масса трудящегося класса. Те, кто не могли или не хотели стать «органическими интеллектуалами» рабочего класса, но сохраняли верность народнической традиции, могли превратиться в «специалистов», «спецов». Их знания по-прежнему были востребованы. Но идеологической, лидерской роли у них не было.
Впрочем, сами большевики были слишком интеллигентами, чтобы отказаться от идеологии Просвещения. Значит, сверху - вниз, от знающих - к темной массе распространяется свет истины. Авторитаризм большевиков весь вышел из интеллигентской традиции. Из идеалов Просвещения. Из мифов Французской революции. Из европейской идеи о долге, о цивилизаторской деятельности в отсталой стране. Бремя белого человека превращалось в миссию марксистского интеллектуала.
В 1937 году все кончилось. На политическом уровне смысл чисток - в том, чтобы уничтожить старую революционную партию и поставить на ее место (под тем же названием) новую, тоталитарно-бюрократическую. Покончить с демократическо-просветительской культурой, заменив ее новой дисциплиной. Сменить теорию марксизма на доктрину «марксизма-ленинизма», четко прописанную в старательно отцензурированных учебниках. Такие перемены не делаются одними политическими усилиями. Носители старой культуры и политики уничтожаются.
На социальном уровне, впрочем, «чистки» имели другую функцию. Они были кровожадно-демократичны. Выросло новое поколение образованных советских людей, которым старая интеллигенция мешала. Занимала посты, кафедры, квартиры. А новые и сами уже могли справиться. И, кстати, как показал опыт, справились неплохо. Выиграли войну, построили индустрию, запустили спутник. Не без помощи уцелевших «старых», конечно. Но факт остается фактом: демократическая масса, сев на место старой интеллигенции, оказалась впечатляюще эффективна.
Другое дело, что, заняв место старой интеллигенции, новая восприняла ее традицию и самосознание. Новая интеллигенция в значительной мере была порождением чисток, но отождествляла себя с их жертвами. Что по-человечески вполне понятно.
После смерти Сталина и разоблачения культа личности советская интеллигенция дружно принялась разоблачать преступления прошлого. Так возник интеллигентский миф о 1937 годе. Не в том смысле, разумеется, что ужасов не было - были, да еще какие - но интерпретация этих ужасов полностью подчинялась законам мифотворчества. Почему именно 1937 год? Потому что это нечто вроде коллективной исторической травмы интеллигентов. Для старых - ужас гонений, для новых - изживания ответственности за счет отождествления себя с гонимыми. Для молодых - присоединение к прошлому, ритуальное искупление вины отцов.
В 1931 году во время коллективизации погибло куда больше людей. Вымирали целыми селами. Но в историческом сознании засел именно 1937 год. Его жертв мы знаем поименно. А в 1931 году исчезали мужики. Кто их знал? Кто считал?
Советская интеллигенция послесталинской эры осознала себя в движении «шестидесятников». Носили это название не без гордости, признавая себя выразителями общественных настроений, типичных для самого, быть может, успешного десятилетия в истории современной России. А пожалуй, и современного мира.
Многие из шестидесятников сформировались как личности значительно раньше. По существу, речь идет не об одном, а о двух поколениях, объединенных общими идеалами и надеждами, общим политическим опытом.
Старшие прошли войну. После войны поступали (возвращались) в университеты. Но мирная жизнь оказалась не совсем такой, как ожидали. В конце 1940-х годов началась новая волна репрессий, гонения на «космополитов» (интеллектуалов с еврейскими фамилиями). К 1956 году, когда Хрущев на ХХ съезде КПСС выступил с разоблачительным докладом о культе личности Сталина, «старшие шестидесятники» были уже вполне сложившимися людьми с богатым жизненным опытом.
«Младшие шестидесятники» войну не пережили. Это было первое поколение советских людей, которое, хоть и застало войну в детстве, получило возможность мирной жизни. Их взгляды сложились под влиянием идей ХХ съезда и опыта «старших шестидесятников».
Это было время безусловного оптимизма.
Шестидесятники верили в социализм и истинный ленинизм, противопоставляемый ими «культу личности», всему комплексу явлений 30-40-х годов, получившему название «сталинизма». Идеология социализма, революционная и марксистская традиция были их опорой в диалоге и полемике с властью. Да, они были выращены в традиции социалистической мысли, но именно поэтому становились критиками системы, инакомыслящими и диссидентами.
Правда, Маркса шестидесятники в большинстве своем знали неважно. Михаил Лифшиц, Эвальд Ильенков и Григорий Водолазов были на этом фоне исключениями. Большинство ограничивалось работами Ленина, входившими в обязательный курс любого гуманитарного (и не только) образования. Однако и этого было достаточно, чтобы увидеть гигантскую дистанцию между идеалом и действительностью.
Отношение к власти тоже было двойственным. Ее критиковали. С ней спорили. От нее требовали признания вины и просто ответов на вопросы. Неприятности с цензурой становились обязательным эпизодом в биографии любого уважающего себя писателя. Но с другой стороны, власть, с которой спорили, была та же, что освободила миллионы из лагерей, разоблачила культ личности и разрешила пропаганду свободомыслия в журнале «Новый мир». Власть надо было устыдить, уговорить, убедить. Перед ней надо было поставить зеркало и заставить всмотреться в собственные неприглядные черты, ужаснуться им.
Увы, власть и интеллигенция шли по расходящимся траекториям. Уже в 1956 году Хрущев, только что произнесший доклад о «культе личности», послал танки для подавления восстания в Венгрии. А ведь венгерские повстанцы вдохновлялись выводами из его же доклада!
Прогрессивная интеллигенция не одобряла разгром Венгрии, но склонна была простить его советской власти. Его списывали на «противоречивость процесса», общую ситуацию холодной войны. Да и в самой Венгрии было далеко не все ясно: наряду со сторонниками демократии и социализма там вышли на улицу и откровенно реакционные силы. Во всяком случае, так говорили и думали люди, обсуждавшие происходящее на московских и ленинградских кухнях.
Принято считать, что после того, как Н. С. Хрущева сменил Л. И. Брежнев, политическая оттепель закончилась. Понемногу стали приходить вести о новых политических репрессиях. Разумеется, это даже сравнивать нельзя было со сталинскими временами. Ведь наказывали сейчас только тех, кто сам, вполне сознательно, перешел определенную черту - например, Андрея Синявского и Юлия Даниэля, публиковавших «антисоветские книжки» на Западе. Или активистов Союза Коммунаров Валерия Ронкина, Сергея Хахаева, призывавших к новой социалистической революции против бюрократии.
Однако «заморозки» наступили не сразу. В известном смысле вторая половина 1960-х даже динамичнее, чем первая. Происходили серьезные изменения в самом советском обществе, а также в его бюрократической элите. Показательно, что ни смещение Хрущева, ни даже ужесточение цензуры и повседневного идеологического контроля не привели к отмене решений ХХ съезда. Критика «культа личности» не была инициативой одного Хрущева. Бюрократия поддержала его, ибо стремилась стабилизировать и укрепить свое положение - прекратив террор, избавившись от угрозы «чисток» в собственных рядах. То же стремление к стабильности привело и к свержению Хрущева, когда стало ясно, что тот своими инициативами начинает раскачивать лодку. Те же обстоятельства подталкивали советскую партийную верхушку запустить экономическую реформу 1964 года. Повышение экономической эффективности встало в повестку дня после того, как прежние, репрессивные методы контроля вышли из употребления. Но когда выяснилось, что реформа ведет не только к повышению эффективности, но и к перераспределению экономической власти внутри системы, ее предпочли остановить.
Именно с экономической реформы начался политический кризис в Чехословакии.
Когда в 1968 году советские войска вошли в Прагу, подавив движение за «социализм с человеческим лицом», возглавляемое самой же Коммунистической партией, для многих из «шестидесятников» это было крахом. По собственному признанию, они потеряли веру в социализм, перейдя на либеральные, правые позиции.
Однако же странно: почему насильственное прекращение эксперимента воспринимается как доказательство его провала? Это все равно, как если бы богемские последователи Яна Гуса потеряли веру в идеи проповедника, узнав, что его сожгли. Насилие власти героизирует идеи, против которых оно направлено. По логике вещей, советское вторжение должно было бы укрепить миф о «настоящем социализме», а не похоронить его.
Интеллигенты отказывались от идеи демократического социализма не потому, что она была раздавлена танками (идею танками не раздавить), а потому, что изменилась сама интеллигенция. Миф о «переломе» 1968 года был создан задним числом, чтобы оправдать и обосновать массовую «смену вех», которая началась значительно раньше, а завершилась существенно позже. Не отрицаю: тот или иной конкретный персонаж действительно «перековался» за один день (вернее, за одну ночь 21 августа 1968) года. Но тут речь идет о целой социальной группе, целом поколении.
Идеологический поворот можно считать более или менее законченным лишь к середине 1970-х. Отныне устанавливается четкая граница между легальной прессой и самиздатом. Раньше в редакции «Нового мира» могли лежать рукописи, машинописные копии которых уже гуляли из рук в руки. Теперь самиздатовские тексты пишутся изначально «не для печати». Вслед за Синявским и Даниэлем все больше авторов изначально пишут свои произведения для публикации на Западе.
Идеологу свойственно считать, будто его теории суть продукт чистого мышления, никак не связанный с внешними обстоятельствами и условиями его собственного существования. Однако идеи, получающие массовое распространение, отражают коллективный опыт и интересы. В этом плане идеологическая эволюция советской интеллигенции - не исключение.
Вытеснение «шестидесятнической» идеологии вульгарным либерализмом не случайно совпало с застоем и общей - экономической, политической и, надо сказать правду, культурной - деградацией советского общества. Если «шестидесятники» стремились вернуть общество к его исконным идеалам, то интеллектуалы 70-х и 80-х годов от этих идеалов отрекались вместе с обществом, которое постепенно утрачивало всякую объединяющую систему ценностей.
Естественно, среди интеллигенции того времени - как диссидентской, так и «легальной» ее части - еще немало было приверженцев социалистических взглядов, но общие настроения определяли не они. Бывшие критики сталинизма разделились на две категории. Одни стали диссидентами, другие превратились в экспертов и «статусных либералов», которым была разрешена самостоятельная мысль в строго определенных пределах, при точном соблюдении условий места и времени. И то, и другое вело к своеобразной моральной коррупции.
Общество как таковое, массы населения все меньше интересовали «мыслящие круги». В качестве привилегированного сословия интеллигенция (как открыто оппозиционная, так и формально лояльная) мыслила себя единственной подлинной ценностью советского общества. Диссиденты, никак не связывавшие свои претензии с массовым недовольством (вульгарные вопросы «о колбасе»), оказались зависимы от Запада. Сперва бессознательно, а потом и сознательно они превращались в инструмент холодной войны. Суть этой позиции с поразительной откровенностью выразил Иосиф Бродский. Да, быть может, капитализм - это тоже зло, но советский порядок есть зло абсолютное, «ужас». Ради борьбы с «ужасом» надо - сознательно и последовательно - встать на сторону зла.
Забегая вперед, замечу, что для подавляющего большинства бывших советских граждан ситуация обернулась ровно противоположным образом: советский порядок в его брежневском воплощении был безусловным злом, но именно его крах обернулся полноценным и полномасштабным ужасом, от которого общество в полной мере не оправилось до сих пор.
Народническая традиция окончательно отброшена, авторитаризм остался. Интеллигенция из реформистско-социалистической становится либеральной. Из либеральной - агрессивно-антикоммунистической. Логичная эволюция. Каждый следующий шаг - вправо.
Население «этой страны» - уже не дикие крестьяне, а образованные граждане, в значительной массе сами «полуинтеллигенты». Но идеологию интеллектуальной элиты по-прежнему не разделяют. Значит - все равно отсталые, «деформированные коммунистическим опытом», «совки». Просветительский пафос сменяется презрением. Интеллектуальная элита по-прежнему противостоит массе, но, в отличие от XIX века, испытывает к ней не сочувствие, а ненависть. И страх.
Отныне отрицание «коммунистической системы» сопровождается вполне догматическим (воспитанным той же системой) идеологическим конструированием, когда вся палитра красок сводится к черному и белому цвету. В соответствии с правилами догматического мышления тезис о превосходстве капитализма становился универсальным ответом на любую проблему советской жизни, так же, как ранее лозунг превосходства советского порядка должен был устранить любые сомнения и вопросы по поводу текущего положения дел. Проклиная «совок» и «коммунистическую казарму», либеральная интеллигенция оставалась по своему менталитету и образу жизни сугубо советской, с той лишь разницей, что она по капле выдавливала из себя все прогрессивное и демократичное, что было в советском опыте. Понятие о демократии у нее сложилось весьма своеобразное: не власть большинства (как можно быдлу власть доверять?), а некая система процедур, при которой во главе государства оказываются «правильные» люди. Не удивительно, что эта извращенная советскость превратилась в непроходимый барьер, отделивший русскую (восточноевропейскую) либеральную интеллигенцию от западной. И дело не только в левых симпатиях последней, а во всем стиле мышления - менее догматическом, критичном и политкорректно-гуманистическом. При всей симпатии к диссидентам в СССР западный интеллектуал не мог понять: почему для советского коллеги самоочевидно, что ссылка академика Сахарова в город Горький есть несравненно большее преступление против человечества, чем убийство тысяч людей в Чили или Аргентине?
Парадоксальным образом, несмотря на пропасть, разделившую диссидентствующую и лояльную часть интеллигенции, обе группы транслировали одни и те же ценности, взгляды и образ жизни. Официальные «критически мыслящие» эксперты вроде бы являлись заложниками бюрократии. Но бюрократы тоже мечтали о переменах. Разумеется, не в интересах общества, а в своих собственных.
Они мечтали сменить неудобные «Волги» на комфортабельные «Мерседесы», серые пиджаки - на костюмы от Диора, унылые казенные дачи - на настоящие и законно присвоенные дворцы. Короче, им хотелось стать органической частью мирового правящего класса. И такой шанс им представился на рубеже 1980-х и 1990-х годов. Странным образом теперь интеллигенция и власть шли навстречу друг другу, только делая вид, будто не замечают этого.
«Истинный ленинизм» и «социализм с человеческим лицом» не были нужны новым заказчикам. Но подобные идеи имели в конце 1980-х некоторую «тактическую ценность», в качестве своего рода «переходной программы» буржуазной реставрации. В этом качестве они были на короткое время извлечены из архива. Лицемерие получило оправдание тактической целесообразностью, спецификой момента. Нельзя было сразу говорить о своих намерениях, требовалось мобилизовать общественную поддержку для политической программы, реализация которой, в конечном счете, грозит ударить по материальному благополучию большинства общества. Постаревшие «шестидесятники» в очередной раз появились на первом плане в качестве «властителей дум». Их провозгласили учителями и моральными авторитетами. Лишь немногие предпочли остаться в стороне, с ужасом наблюдая профанацию идеалов своей молодости.
Романтические лозунги («Больше демократии - больше социализма») были скоро выброшены на свалку за ненадобностью. Советская интеллигенция в качестве специфического социального слоя исчезала. Если в прежние времена провинциальный школьный учитель и столичный академик могли с основанием считать себя частью одной и той же общественной группы, то по итогам либеральных реформ между привилегированной «интеллектуальной элитой» и массой «бюджетников» пролегла пропасть.
Однако исчезновение советской интеллигенции из социальной реальности оказалось отнюдь не равнозначно концу соответствующей культуры. Постсоветская интеллектуальная элита оказалась обречена сводить счеты с политической и идейной традицией, обрекавшей ее в новых условиях на неразрешимые противоречия. На первых порах она бурно отрекалась не только от советского прошлого, но и от самого имени «интеллигенции», предпочитая роль «интеллектуалов» (по Сартру - «техников практического знания»). Свои знания и навыки предстояло успешно и выгодно продавать на рынке по правилам буржуазного общества. Правила эти принимались полностью и безоговорочно. Между тем один из парадоксов капиталистической реальности состоит в том, что важнейшим требованием, предъявляемым рынком к интеллектуалу, является способность к критическому мышлению и идеологическому новаторству. Иными словами, люди, неспособные капитализм критиковать, самому капитализму не сильно нужны. Им в лучшем случае отводится роль пропагандистов, идеологической обслуги, с которой и обращаются соответственно. С другой стороны, главным заказчиком пропаганды в России остается власть. На первых порах заказ выполнялся с восторгом и энтузиазмом, отнюдь не ради чинов и денег. Но по мере эволюции российского капитализма власть менялась. Она формировала собственный штат профессиональных пропагандистов, не слишком изощренных в культурных вопросах, но четко выполняющих поставленные задачи.
Оказавшись отстраненными от власти, либералы внезапно снова осознали себя интеллигенцией. Критически мыслящим сословием, противостоящим правительству. Только противостояние это ведется не во имя народа и даже не во имя противоположного нынешнему порядку вещей идеологического проекта. Как и в лучшие годы после ХХ съезда, фундаментальные ценности либеральной интеллигенции полностью совпадают с принципиальными лозунгами власти. Теперь это «свободная» (рыночная, капиталистическая) экономика, развитие гражданского общества, демократические ценности западной цивилизации. Критика власти, как и в 60-е годы, сводится к обвинению в неправильном понимании, демагогическом извращении или отходе от ценностей «подлинного капитализма».
Но «шестидесятники» были демократами в том смысле, что апеллировали к ценностям и идеалам, которые разделяло - на тот момент - большинство общества. А либералы сегодняшние прекрасно отдают себе отчет в том, что находятся в непримиримом противостоянии с большинством, осуждая «неправильный» народ, для которого - при всех ее очевидных пороках - ближе оказывается все-таки власть. Этот принципиальный антидемократизм является вполне осознанным и последовательным, многократно сформулированным и выраженным, несмотря на все мечтания о «европейских демократических процедурах». Если дореволюционная либеральная публика сборником «Вехи» свою идейную эволюцию закончила, то нынешняя с тех же позиций начинает.
На этом повесть об истории русской интеллигенции можно было бы и закончить, если бы не одно обстоятельство. Если «наверху общества» политическая эволюция либералов завершается исчезновением всех интеллигентских традиций и ценностей, кроме веры в собственную исключительность, то в низах образованного сословия созревают предпосылки для возрождения интеллигентского народнического сознания. Превращение «бюджетников» в интеллигенцию, похоже, уже началось. Но окончательно это выяснится только тогда, когда на сцену выйдет новое общественное движение, вдохновляемое все теми же левыми и радикально-демократическими идеями.
Периферийная империя
Всегда на пороге
Вечная Россия. Художник Илья Глазунов
Вылететь из аэропорта Курумоч было совершенно невозможно. Туман парализовал воздушное движение. Впрочем, здесь это обычное дело - какой-то очень умный человек догадался устроить взлетно-посадочную полосу в ложбине, которая заволакивается туманом регулярно.
Ждать погоды не было никакой возможности. На вопрос о том, долго ли продлится нелетная погода, местные философски отвечали: может, и скоро распогодится… а может, вообще… Это загадочное «вообще» наводило на грустные мысли. Но в Москву надо было все же возвращаться.
Сдав билет, я поймал такси и направился на железнодорожный вокзал Самары. Как только машина въехала на улицы города, она чуть не провалилась в яму. Это было хуже, чем на сельской дороге.
«У нас в Самаре самые плохие дороги в России!» - провозгласил таксист, почему-то с гордостью.
«Ну, с этим многие города могут поспорить», - возразил я.
Таксист обиделся. «Нет. Хуже, чем в Самаре, не бывает. Таких ям и выбоин, как у нас нигде нет! Ни у кого!»
Таксист был, разумеется, не прав. Но как это по-русски - гордиться самыми большими ямами…
У нас вообще порой непонятно, когда мы гордимся, а когда жалуемся. Первое легко превращается во второе, и обратно. В этом смысле философы, публицисты и общественные деятели недалеко ушли от самарского таксиста. Мы то и дело слышим, какая у нас несчастная страна. Самая ужасная, дикая, бедная, отсталая. Но тут же - порой из тех же уст - звучит другая тема: самая крутая, самая могучая, выдающаяся, передовая, страна будущего, страна размаха и возможностей… Общее в обоих рассуждениях будет только одно - «самая, самая».
Самооценка русского идеолога временами выглядит совершенно шизофренически. То, что в одном повествовании предстает как торжество высокого духа, для другого рассказчика выглядит примером убожества. Тезис о «внутренней свободе» дополняется повестью о «прирожденном рабстве». Завистливое восхищение «Европой» и «Западом» плавно переходит в самоуверенные и наглые заявления о собственном превосходстве, обезьянье заимствование сменяется самолюбованием и агрессивными криками о том, что нам никто не нужен, мы сами себе образец и вообще у нас особый «русский путь».
Мы то ползаем в прахе, то «встаем с колен», но почему-то все время ощущаем себя в промежуточном, полусогнутом положении.
Так все же, мы богатые или бедные? Передовые или отсталые? Мировая империя или захудалая провинция? Нет, можно, конечно, примирить противоположности мещанским резонерством - мол, с одной стороны, с другой стороны. Или ссылкой на диалектику. В одно и то же время и так, и вроде бы этак. Правильные будут рассуждения. Только эмоционально неудовлетворительные. Ибо вся суть в нажиме на слово «самая». Соединение крайностей. Перепады оценок. Воплощенное противоречие.
Однако давайте попробуем выглянуть за пределы русского мифа, вернее, двух русских мифов, которые уже два столетия умудряются сосуществовать, нередко в одних и тех же головах. У России есть определенное место в мировой экономической системе и, соответственно, в мировой истории. Это место определяет и драматизм истории, и противоречивость сознания.
Русский идеолог и общественный деятель привык сравнивать «Отечество» с «Западом». Результат этих сравнений может быть позитивным или не очень, но объект сравнения остается неизменным. Значит, по умолчанию, Россия воспринимается как часть Европы. Причем даже теми, кто на идеологическом уровне это с пеной у рта отрицает. Книга Николая Данилевского «Россия и Европа», ставшая своего рода классикой российского антиевропеизма, представляет собой просто классический образец европоцентристского мышления, при котором весь остальной мир не удостаивается даже серьезного упоминания, не говоря уже о размышлении. Европа обижает Россию тем, что не принимает ее полностью - такой, как она есть - в свой состав. Европейское сознание по отношению к «этим русским» так же двусмысленно, как и наше по отношению к «ним». Какая же без нас европейская история? Как можно представить европейскую литературу без Толстого, Чехова и Достоевского? Однако все же русские какие-то другие. Поляков снисходительно и неискренне признают «своими». Румынов и жителей Балкан стараются не замечать. Относительно турок спорят. Русских объявляют «загадочными», «особыми» и на этом успокаиваются.
Между тем, если объектом сравнения для России выступает не Западная Европа и, с некоторых пор, Северная Америка, а весь остальной мир, легко обнаруживается, что отечественная история, политика и экономика смотрятся не так уж плохо. Даже ужасы сталинского тоталитаризма оказываются далеко не столь чудовищными, если сравнить их с повседневным кошмаром, в котором вот уже триста лет живет большая часть остального человечества. Русских крепостных крестьян били батогами, но не возили штабелями в трюмах кораблей, как африканских негров во времена рабства. Голодомор, который регулярно повторялся в Британской Индии, заставляет померкнуть все рассказы о бедствиях советской коллективизации. Русский бунт кажется западноевропейским карнавалом по сравнению с кровавыми восстаниями, регулярно потрясавшими Китай. Да и наш авторитаризм отнюдь не является чем-то уникальным и специфическим. Запад тоже исторически не чужд авторитаризма. Демократия в современном смысле слова имеет не слишком длинную историю.
На этом фоне легко заметить, что принадлежит Россия все же к западному, к европейскому миру. В чем же тогда проблема? Или она нам только снится?
Нет, конечно. Различие существует, и оно носит структурный характер. Социологи, историки и экономисты, сформировавшие в середине 1960-х годов школу «миросистемного анализа», разделили всю капиталистическую экономику на «центр» и «периферию». Капитализм это не просто частное предпринимательство, свободный рынок и наемный труд, используя который делают себе состояние энергичные представители буржуазии. Это еще и глобальная система разделения труда и перераспределения ресурсов. Догадался об этом уже Адам Смит, но, как и положено стороннику либерального прогресса, он сделал из этого факта лишь оптимистические выводы. Любопытно, что оптимизм Смита отчасти разделял и молодой Карл Маркс - во времена, когда сочинял вместе с Фридрихом Энгельсом свой бессмертный «Манифест Коммунистической партии». Буржуазное общество рано или поздно будет сметено революцией, но прежде чем это случится, буржуазный прогресс замечательным образом преобразит мир, положив конец отсталости и варварству. У русских народников, впрочем, появились некоторые сомнения относительно буржуазного прогресса. И, к изумлению своих российских учеников, Маркс согласился именно с народниками. Развитие капитализма оказалось куда более сложным процессом, чем представлялось на первых порах.
Мировое разделение труда означает, что одни страны субсидируют другие. Отсталые общества являются таковыми не потому, что развиваются медленно, а потому что их развитие подчинено глобальным задачам, от решения которых в первую очередь выигрывают другие. И чем больше успехов на этом поприще, тем больше «отсталость». Страны «периферии» выступают в мировой гонке не в роли бегунов, двигающихся по самостоятельной дорожке, а в роли коня, несущего всадника. От скорости бега эта роль не меняется.
Свободный труд в Англии и Голландии субсидировался за счет несвободного труда негров в Америке или крепостных в Восточной Европе. Развитие промышленности Запада стимулировалось поставками сырья из колониальных и полуколониальных стран. А главное, накопление капитала в основных центрах обеспечивается перетоком финансовых ресурсов из стран периферии. Чем больше денег там зарабатывают, тем больше средств, в конечном счете, будет переброшено на лондонскую биржу или на Уолл-стрит. Центров накопления не может быть слишком много, иначе накопление будет неэффективным. Без централизации капитала не будет и концентрации капитала. Эту простую логику прекрасно понимали все русские предприниматели, начиная с открывавших свои конторы в Амстердаме Строгановых, заканчивая современными менеджерами «Газпрома» и «Норильского никеля».
Но если уж мы вернулись к разговору о России, то в чем состоит ее загадочная специфика? Каково ее место в этой системе? Нетрудно заметить, что оно оказывается промежуточным. Россия типичная страна «полу-периферии». С одной стороны, явные признаки периферийной экономики. Пресловутая отсталость, которая воспроизводится снова и снова, несмотря на все усилия власти и общества, отчаянно стремящихся со времен Ивана Грозного ускорить развитие (мы за ценой не постоим, но за что именно мы платим?). С другой стороны, это великая империя, одна из основных европейских держав, на которых держится мировая политическая система. Государство, не только обладающее огромными военными возможностями, но и постоянно выступающее передовым отрядом Европы по отношению к Азии. В глубинах азиатского континента, там, куда не мог добраться великий Британский флот, европейский порядок (и, увы, диктуемые им колониальные правила) устанавливал русский пехотинец - в Средней Азии, в Китае, в Персии. Для насаждения капитализма в Азии удалые эскадроны казаков сыграли ничуть не меньшую роль, чем красные мундиры солдат королевы Виктории.
Итак, периферия. Но одновременно империя. Периферийная империя.
Население периферийных стран не столько бедное, сколько бесправное. Материальные проблемы являются не в последнюю очередь следствием подобного бесправия. Логика развития навязывается мировым рынком, значит, «местные» должны приспособиться. Нельзя их спрашивать. Что они понимают в глобальном разделении труда?
Экономика развивается как колониальная. Отношение власти к населению такое же, как в колониальных странах. Власть единственный европеец в России. Массы - дикие и отсталые по определению, ибо другими им и быть нельзя. Так положено. Так правильно.
Британский журнал в конце Крымской войны недоумевает: какие могут быть у нас претензии к политической системе русского царизма - разве не такую же точно систему мы сами построили в Индии?
Но наши «колонизаторы» не иноземцы, не захватчики. Они свои. Родные. Любимые. Защитники наши. Борцы за национальную независимость и мощь нашей державы. Колониальная власть в России - это ее собственное государство. Роль плантационных негров играют собственные мужики.
Зависимость от мировых рынков, которая, несмотря на огромные размеры и «бессчетные» ресурсы, постоянно - начиная со времен Ивана Грозного - вовлекает наше Отечество в «чужие» войны и споры, обрекает на потрясения, спровоцированные «чужими» кризисами и толкает на вмешательство в непонятные и загадочные для русского человека конфликты. Гренадеры Петра Великого то высаживаются в пригородах Копенгагена, то в сопровождении британского флота плывут обратно, Елизавета Петровна шлет свои армии захватывать Берлин, чудо-богатыри Суворова зачем-то переходят через Альпы, армии Александра I дерутся с французами у Аустерлица. Смысл этих предприятий темен и недоступен даже Данилевскому, сетующему, что русские постоянно воевали за «европейские интересы».
Великие перспективы открывались за счет участия в европейской истории, в политической системе великих держав. А мужик, куда ему деваться? Он брал ружье и шел по разбитым дорогам на Запад, по безлюдным степям на Восток. Только один раз по-настоящему в масштабах всей страны взбунтовался. Проникся идеями. Обозлился. Устал. В 1917 году система рухнула. Новая, построенная на ее месте, оказалась не демократичнее и не гуманнее. Но все же, на первых порах, была другой.
Советская интерлюдия, выключив страну из системы мирового капиталистического накопления, позволила на некоторое время изменить логику развития. Именно благодаря этому был обеспечен уникальный в мировой истории рывок, беспрецедентная индустриализация и модернизация в бескрайней стране. Советская скромность была далека от западного потребительского изобилия, но все же оказывалась несравненно лучше отчаянной бедности стран третьего мира. Однако уже к концу советского периода мы возвратились в глобальную систему, взяв в международном разделении труда роль надежного поставщика сырья и топлива.
Мы снова стали частью периферии. И как бы ни утешали мы себя красивыми словами про государственное могущество и великое будущее, это не изменит экономической реальности современного мира. Вернее, могущество и величие вполне возможны. Но они не являются лекарством ни против бедности, ни против бесправия.
Сегодня Россия в очередной раз поднимается с колен, гордится своими успехами и самоуверенно заявляет, что мировой экономический кризис не имеет к нам никакого отношения. Лет десять назад либеральная публика сетовала, что отечественный капитализм - недоразвитый, деформированный совковым влиянием, не такой, как на Западе. Сегодня, не переставая вздыхать по поводу недостатка европейского лоска у местного начальства, либеральная публика тихо надеется, что слова об «особом положении» Отечества в мире окажутся правдой, и нас минует мировой кризис.
Не надейтесь.
Цены на нефть подчиняются хорошо известным закономерностям мирового рынка. В период экспансии сырье и топливо дорожают быстрее, нежели промышленные изделия. Когда на смену росту приходит спад, цены валятся. Сырье и топливо начинают дешеветь быстрее, чем все остальные товары.
Данный сюжет российская экономика повторяла неоднократно, начиная с XVII века, заканчивая временами Великой депрессии, которая, обрушив сталинский план индустриального рывка, подтолкнула кремлевских лидеров начать коллективизацию.
На протяжении веков менялось лишь сырье, которым мы торговали. Сперва Россия снабжала Англию и Голландию материалами для кораблестроения. Наши канаты и мачты стояли на кораблях Фрэнсиса Дрейка, сокрушивших «Непобедимую Армаду» (батальные сцены в фильме «Золотой Век» должны бы вызывать у нас приступ патриотической гордости). С XIX века главным вывозным товаром стало зерно. Теперь газ и нефть.
В период мирового подъема перераспределение финансовых потоков идет в пользу поставщиков сырья. Неудивительно, что в такие периоды правители Отечества проникаются самоуверенностью, а интеллектуалы буквально лопаются от патриотизма. Военная мощь государства нарастает пропорционально притоку средств. Народным массам перепадает куда меньше, но они могут радоваться за родную державу.
Социальные проблемы не решаются и не могут решаться, поскольку для успешного участия в мировой экономике это не требуется. А положение все равно объективно исправляется. Зачем принимать какие-то специальные меры, если все само собой идет к лучшему? Страна стоит на пороге процветания. Именно на пороге, потому что процветает меньшинство, но большинство начинает верить, что и ему очень скоро что-то достанется.
Увы, после наступления мирового кризиса все меняется. Ножницы цен разворачиваются в противоположном направлении. Накопленные средства сгорают. Укрепившаяся национальная валюта теряет «былую славу». Приобретенные выгоды утрачиваются, ресурсы утекают из страны. Если же к этому добавляется и военно-политический кризис, то появляется и соблазн применить боевую мощь, не зря ведь накопленную в годы «тучных коров». Только при стремительно слабеющей экономике теряют силу и военные мускулы государства. Так было и в Крымскую войну, и в Русско-японскую, и в Первую мировую. Хочется хотя бы надеяться, что данный список не будет продолжен.
Самодовольство интеллектуалов и политиков сменяется растерянностью, трусостью и самобичеванием. Из маниакальной фазы идеологи переходят в депрессивную.
Если смотреть на происходящее с обычным для нас фатализмом, то можно увидеть лишь печальное чередование фаз, регулярное крушение надежд и колебания от необоснованного оптимизма к пессимизму и отчаянию. Но почему мы должны смотреть на кризис непременно глазами обреченных? Почему не увидеть в нем долгожданной возможности вырваться из порочного круга?
Может быть, попробуем?
Бархатный расизм
Новые европейцы как жертвы мультикультурности
Рынок нашей демократии. Фрагмент. Художник Илья Глазунов
В России издеваться над политической корректностью считается хорошим тоном. Западные интеллектуалы, которые боятся лишний раз употребить собирательное понятие, если оно предполагает использование мужского рода, американские кадровики, отдающие при приеме на работу предпочтение черной лесбиянке, особенно если она еще является инвалидом, - все это уже многократно осмеяно и выставлено в качестве образца европейской или американской нелепости.
С другой стороны, неожиданно для самого себя российское общество в середине двухтысячных годов столкнулось со всем комплексом проблем, типичных для «смешного» Запада. Города стали мультикультурными, наполнившись разноликой толпой, представляющей самый широкий спектр этнических, религиозных и даже расовых вариантов. Иммигранты стали необходимым элементом, без которого невозможно представить себе рынок труда. И никакие призывы повысить деторождение среди «коренных россиян» ничего изменить не могут, ибо, даже если россияне примутся рожать как кролики, потребуется еще добрых полтора десятка лет, чтобы улучшившаяся демографическая статистика сказалась на рынке труда. Да и с демографической точки зрения самый оптимальный (но и самый ужасный для национально озабоченных граждан) вариант состоит в том, чтобы иммигранты, натурализовавшись и переженившись с местными, резко увеличили рождаемость (благо они как раз сплошь люди в репродуктивном возрасте).
Национально озабоченная часть общества отреагировала на перемены в духе вполне традиционных фашистских лозунгов - громить чужих, беречь чистоту расы и дальше в том же духе. Либералам отечественным ничего не осталось, как взять на вооружение многократно осмеянную ими же политкорректность, благо ничего лучшего или более оригинального придумать они оказались не в состоянии. Есть, впрочем, и промежуточные варианты, вроде необходимости защищать нашу замечательную белую культуру от нашествия черномазых варваров на том именно основании, что наша культура толерантная, демократичная, уважает права женщин и даже (спросите Жириновского!) гомосексуалистов. Ну а варвары - что с них взять, они ни женщин, ни «голубых» не уважают и вообще о человеческом достоинстве понятия не имеют.
Мягкий расизм предполагает ссылаться не на биологические различия, а на конфликт цивилизаций, благо соответствующая книга Сэмюэля Хантингтона давно уже стала всемирным бестселлером. Сколько всего существует цивилизаций, как они разграничиваются и чем определяется их самодостаточность - на эту тему ни малейших признаков согласия нет. Сторонники подобных теорий насчитывают от трех-четырех основных цивилизаций до нескольких десятков. Но в чем все они дружно сходятся, так это в наличии непроходимых границ между «нашими» и «не-нашими». Выводы просты и очевидны. Нет, господа, никто ничего не имеет против арабов, черных, раскосых и прочих. Только у них своя цивилизация, а у нас своя. Так что пусть держатся от нас подальше! А если уж приехали к нам, должны знать свое место.
Именно такой «бархатный расизм» получил в двухтысячные годы широкое хождение на Западе. Кризис классической политкорректности породил подобную гибридную идеологию, наилучшим выразителем которой стал покойный голландский политик Пим Фортейн, защищавший права «голубых» от посягательства «черных». Идеи Фортейна в Голландии не всем понравились, его застрелил молодой активист общества защиты животных.
Однако на другом конце политического спектра можно наблюдать присутствие тех же идей. Когда датская провинциальная газета опубликовала карикатуры на пророка Магомета и исламский мир взорвался возмущением, именно лидер Социалистической народной партии Дании заявил, что извиняться его соотечественникам не за что, а прощения просить должны сами мусульмане за свою нетерпимость.
Буквально в это же время во Франции судили группу африканских мужчин, обвинявшихся в том, что они побили камнями свою соотечественницу, уличенную в супружеской неверности. Адвокат обвиняемых, француженка, придерживающаяся прогрессивных взглядов, настаивала на том, что ее подзащитных надо оправдать, поскольку они просто действовали в соответствии с обычаями своего племени. Если им запретить побивать камнями неверных жен, это будет нарушением принципов политкорректности и мультикультурности, на которых основывается современная европейская демократия.
Что-то явно не сходится.
Надо сказать, что идеи мультикультурности и политкорректности пришли в Европу из Америки, причем там они имели вполне конкретное политическое происхождение. В отличие от европейского общества, развивавшегося как более или менее органическое культурное целое, американские штаты представляли собой конгломерат этнических и религиозных общин, которые должны были сосуществовать по принципу «вы не трогаете нас, мы не трогаем вас». Внутри себя общины могли быть совершенно авторитарны и даже тоталитарны, но во взаимодействии друг с другом тщательно соблюдали демократические процедуры. Больше того, чем тщательнее поддерживались внешние (по отношению к группе) демократические нормы, тем более жестко сохранялся внутренний авторитарный порядок, и наоборот. Культурным продуктом подобного прошлого становится безупречный гражданин, ревниво оберегающий свои политические права и свободы, но совершенно несвободный внутренне. Свобода великолепно уживается с конформизмом.
С другой стороны, классы никогда не были сильны в американском обществе. Деление на классы ощущалось слабее, нежели различия между общинами и культурами. У рабочего движения в США было несколько ярких исторических моментов - в конце XIX века, когда на весь мир именно из Америки распространился праздник Первого мая, в 30-е годы ХХ века. Однако устойчивой пролетарской традиции, как в Германии, Франции или в Англии, здесь не возникло, не было ни рабочей партии, ни социал-демократической идеологии, а марксистская интеллигенция нашла убежище в университетах на кафедрах социологии и антропологии. Тех, кто пытался заниматься политикой, к началу 1950-х годов сенатор Маккарти до смерти напугал обвинениями в «антиамериканской деятельности».
Единственным способом выжить в официальной политике для левых было - слиться с либералами. А лозунги классовой борьбы сменились идеей помощи обиженным и угнетенным меньшинствам. Эти идеи великолепно служили объединению левых и либералов. Если отношение к капитализму и идеи классовой борьбы их разделяют, то желание помочь бедным и отстоять права обиженных их объединяют. Толерантность и сочувствие превращаются в политическую программу.
В таком виде леволиберальная идеология переселилась в Европу к концу 1980-х годов, когда там все острее ощущался кризис «старой левой». В европейском варианте идеи политкорректности совместились с несколько большими дозами социальной риторики, а также приобрели нового оппонента: вопрос о толерантности встал одновременно с резким притоком иммигрантов из стран «третьего мира».
Надо уточнить, что иммиграция и эмиграция были не новы для Европы. Викторианский Лондон был полон выходцами из самых разных стран. Итальянцы переселялись в США, а испанцы и португальцы во Францию и французский Алжир. Когда Алжир обрел независимость и европейское население (отчаянные патриоты, не желавшие жить под властью арабов) побежало во Францию, обнаружилось, что у них почти у всех не французские, а иберийские фамилии.
Однако прежние иммигранты были все-таки европейцами и христианами. В худшем случае евреями. К концу 1970-х - началу 1980-х годов возможности внутриевропейского перераспределения трудовых ресурсов были практически исчерпаны, а волна переселенцев из бывших коммунистических стран еще не хлынула. Демографическая ситуация требовала пополнения рынка труда новыми людьми, а положение в бывших колониях после обретения ими независимости оказалось совершенно катастрофическим. В Западную Европу двинулся поток беженцев, переселенцев и трудовых мигрантов - такой же точно, какой потек в Россию после краха СССР. Эти мигранты порой плохо знали европейские языки и приносили с собой весьма странные и экзотические обычаи. Причем переселялись во Францию из Марокко и Туниса не прекрасно владеющие французским и полностью европеизированные жители крупных городов (им и у себя дома было неплохо), а выходцы из диких деревень, которые даже по-арабски с трудом читали.
Обыватель реагировал на все это с возрастающим раздражением, а либеральная интеллигенция с неистребимым умилением. Обывателя с ходу записали в расисты и фашисты, полностью отдав его в распоряжение ультраправых агитаторов. Прогноз оказался самореализующимся. Чем больше левая и либеральная интеллигенция презирала обывателя, мещанина и «серого человека», видя в нем потенциального фашиста, тем скорее он становился восприимчив к агитации правых. О том, чтобы выслушать благопристойного западного мещанина, рабочего или мелкого служащего с его страхами и заботами, не могло быть и речи. Интеллектуалы были выше этого.
Однако удивительным образом не получили они со своими идеями мультикультурности и политкорректности поддержки и среди масс новых иммигрантов. Значительная часть приезжих мечтала только о том, чтобы ассимилироваться и вписаться в новую жизнь (сохранив, быть может, некоторые милые семейные традиции, но не более того). Уже к середине 1990-х годов обнаружилось, что иммигранты в большинстве своем не жалуются на попытки себя ассимилировать, а, наоборот, недовольны, что власти под влиянием политической корректности отказываются принимать меры для их ассимиляции. Показательно, что во время волнений в иммигрантских пригородах Парижа арабская молодежь, не знавшая ни слова на «родном» языке, жгла не только школы (где ее скверно учили), но и мечети.
Больше того, за сдерживание новых волн иммиграции решительнее всего выступали именно те, кто приехал в западные страны сравнительно недавно. Вопреки пропаганде правых, утверждавших, будто иммигранты отбирают рабочие места у коренного населения, конкурировали они в основном между собой. Каждая новая волна подрывала положение предыдущей, поскольку готова была работать за меньшие деньги и жить в худших условиях. Турки вытеснили в Германии итальянцев, арабы теснили турок, а африканцы арабов. Чем больше масштабы иммиграции, тем хуже положение иммигрантов. Леволиберальные интеллектуалы, призывавшие во имя политической корректности раскрыть пошире ворота европейских стран, вызывали глухое раздражение не только у «белого обывателя», но даже в большей степени у разноплеменной массы «новых европейцев», которых они - не спросив их согласия - взялись защищать.
На многочисленных собраниях левых в Берлине, Париже или Афинах, где мне пришлось побывать, среди публики, восторженно слушавшей ораторов, говоривших о мультикультурности, борьбе с расизмом и поощрении иммиграции, я ни разу не встретил ни одного араба, турка или негра, хотя на демонстрациях, посвященных социальным вопросам, представители новых национальных меньшинств становятся все более заметны.
Между тем к началу двухтысячных годов положение в очередной раз изменилось. Отвергаемые Европой меньшинства, возмущенные тем, что им не дают интегрироваться и ассимилироваться, стали все более восприимчивы к фундаменталистской идеологии. Заметим, что лозунг борьбы цивилизаций придумали все же не арабы и не мусульмане. Однако в общей атмосфере деморализации и предательства левых, роста правых настроений и усиливающегося злобного недоверия «белого» обывателя, в иммигрантских общинах стали расти собственные националистические и традиционалистские тенденции.
Вот тут-то кризис политической корректности проявился с полной силой. Леволиберальные интеллектуалы совершенно не ожидали, что с ультраправыми тенденциями придется столкнуться по обе стороны этнического спектра. Они воспринимали иммигрантские меньшинства как пассивную массу, являющуюся не более чем объектом принудительного покровительства и носителей забавных этнографических особенностей, которых надо защищать и поддерживать в исходном состоянии, так же как гренландских тюленей и певчих птиц. Когда же эти массы сами стали политизироваться, причем, увы, далеко не всегда по удобным и приемлемым для левых и либералов направлениям, это вызвало растерянность и шок.
Единственная серьезная попытка объединить левых и представителей иммигрантских азиатских общин была предпринята в Англии. Возникшая на этой основе коалиция Respect завоевала одно место в парламенте, некоторое количество мест в муниципальных собраниях, а затем со скандалом распалась. Причем, читая взаимные претензии участников коалиции, обнаруживаешь, что мусульманские общинные активисты многому научились у своих левых попутчиков, а те, в свою очередь, не научились ничему.
Левые метались от стремления не затрагивать «больные вопросы» (права женщин, гомосексуализм и т. д.) к агрессивным обвинениям по адресу своих недавних партнеров.
Однако что делать левым в подобной ситуации? Прежде всего - придется осознать, что политкорректность в нынешнем виде это не более чем идеология. Иными словами, одна из форм ложного сознания. И для того, чтобы выработать подход, который работает, надо, как минимум, разговаривать с теми, чьи права собираешься защищать.
Эти разговоры могли бы выявить много интересного. Например, что европейские ценности просвещения вовсе не обязательно должны отторгаться представителями исламской культуры. Или то, что вопрос о правах женщин стоит в этой культуре не менее остро, но отнюдь не в формулировке, предложенной западными феминистками.
Дилеммы политкорректности становятся неразрешимыми лишь в том случае, если ставятся в отрыве от конкретных общественных интересов. Как только мы перестаем рассуждать об абстрактных понятиях и соглашаемся взглянуть на реальные проблемы, многое становится ясно и просто.
Совершенно очевидно, что необходима социальная и культурная поддержка мигрантов, которая, в свою очередь, неотделима от регулирования миграции. За такую политику выступают сами «новые европейцы», только их упорно не хотят слушать - ни левые, ни правые.
Точно так же необходимо понять, что «исламская культура» так же неоднородна, как и «христианская культура», что в ней имеют место не только разные, но и прямо противоположные тенденции. Вопрос не в том, как относиться к исламу «вообще», а какие тенденции в его традициях поддерживать.
Любопытно, что все эти вопросы были уже не просто поставлены, но в значительной мере и решены в России 1920-х годов. Слова Ленина о «двух культурах в каждой национальной культуре» задним числом казались многим примитивным упрощением, но в них было куда больше практического смысла, чем в построениях либеральной политкорректности. Надо поддерживать не «чужую культуру вообще» во имя общего принципа «толерантности», а наиболее прогрессивные, демократические тенденции в этой культуре. Иными словами, надо относиться к чужой культуре так же, как к своей. Ведь не готовы же мы принять фашизм на том основании, что это тоже часть целостного мира европейской культуры!
Советская национально-культурная политика 1920-х годов была наивной и далеко не всегда успешной. Задним числом провал советского проекта (произошедший, впрочем, по совершенно иным причинам) бросил тень и на усилия первых послереволюционных лет, в результате которых многие народы бывшей империи обрели чувство собственного достоинства и возможность развивать собственную культуру, отнюдь не противопоставляя себя русской культуре.
Возможно, этот опыт несовершенен, противоречив и незавершен. Но это лучшее, что у нас есть в плане национальной политики. И левым в Западной Европе еще предстоит усвоить уроки ранней советской истории, если они вообще хотят куда-то продвинуться.
«Новые европейцы» хотят стать полноценной и равноправной частью общества, интегрироваться, не теряя своего лица и не порывая со своим прошлым. Арабы становятся французами, а турки немцами, но и французам предстоит стать немного арабами. Ценности европейского Просвещения с его идеей универсальных прав и свобод вполне могут и должны быть восстановлены в качестве руководящего принципа - именно потому, что эти ценности универсальные. Но в разделенном на классы и политические течения обществе работать они будут только в связи с конкретными интересами.
Эти интересы у трудящихся - в конечном счете - одинаковы. Независимо от цвета кожи, формы носа и религиозных воззрений бабушек.
Наваждение
Симптомы одной болезни: конспирология и политтехнология
Рынок нашей демократии. Фрагмент. Художник Илья Глазунов
«Все не так, как на самом деле». Эта простая и неопровержимая в своей бессмысленности формула отражает типичное отношение «компетентного обывателя» к политическим новостям. Словам, произносимым публичными политиками и общественными деятелями, не принято верить. Картинка в телевизоре не дает никакой информации. Ее можно фальсифицировать. Комментаторы и аналитики все сплошь подкуплены. А собственного знания и аналитических способностей для того, чтобы проникнуть за телевизионную картинку, в глубь событий, нет.
Раз нет ни анализа, ни информации, надо ждать откровения.
Особенность откровения в том, что оно не нуждается ни в аргументах, ни даже в фактах. Оно, как вспышка света во тьме, проясняет все разом.
Откровения последнего времени, впрочем, отличаются от откровений древности. В прежние века смысл откровения был в том, чтобы иррациональным образом познать божественное, возвышенное. Нынешние откровения совсем по другой части. Итогом их становится понимание начала сатанинского, злого. Иными словами, то, что было откровением лет триста назад, сегодня становится наваждением.
Тезис о том, что зло правит миром, достаточно прост, очевиден и наглядно убедителен.
Две самые популярные трактовки всемогущего зла в последнее время - теория заговора и вера во всепроникающие возможности «политтехнологий». Оба подхода едины в главном: они исходят из представления о том, что любые процессы, в конечном счете, сводимы к закулисным манипуляциям, производимым тайными силами. Непосредственные участники событий - не более чем марионетки, вольные или невольные исполнители чужой воли. Решающая роль отводится средствам массовой информации. Они контролируют сознание, создают общественное мнение, «зомбируют» публику. Это мощная демоническая сила, которой ничего невозможно противопоставить, кроме таких же технологий, только направленных на достижение противоположных целей.
Различие между теоретиками заговоров и поклонниками политических технологий состоит в отношении к жизни. Теоретики заговора, «конспирологи» - это грустные сатанисты, сохраняющие, несмотря ни на что, веру в ангелов. Поскольку от ангелов, по большому счету, проку никакого нет, то остается лишь горевать, возмущаться и гневаться, сознавая повсеместное распространение и торжество зла.
Очень страшное кино
Наиболее известной, древней и распространенной версией конспирологии является, разумеется, теория еврейского заговора. Собрав антисемитские тексты, написанные за последние 200 лет, можно составить немаленькую библиотеку, способную стать источниковедческой базой для впечатляющих размеров трактата. Собственно, так и получается: конспирологи обожают цитировать друг друга, переписывать целые страницы, не слишком утруждая себя анализом противоречий между разными концепциями. Мне еще не попадалось ни одного труда по сравнительной конспирологии.
А если основные «классические» тексты - вроде знаменитых «Протоколов сионских мудрецов» - давно разоблачены как фальшивка, то это лишь очередное доказательство всепроникающей и вездесущей силы жидо-масонского заговора, который полностью подчинил себе не только средства массовой информации, но и научную среду.
Кажется, еще Жан-Поль Сартр писал, что сознание антисемита глубоко трагично. Евреи повсюду. Они везде. Они могут все. Им прислуживает множество наивных христиан.
Разумеется, современная конспирология куда богаче традиционного антисемитизма, хотя генетически с ним связана. К нашим услугам целый набор переплетающихся версий, пантеон злодеев, включающий в себя инопланетян, иностранные разведки и даже английскую королевскую семью, которая спустя сто лет после смерти королевы Виктории продолжает править миром с помощью глупых американцев. Особенно мне нравится собирательный образ «врагов России». Тут присутствуют все сразу. Католический Ватикан, злобные евреи, коварный Альбион, американский империализм, леваки, фашисты, антифашисты, либералы, коммунисты, атлантисты, азиатские орды, «желтые», «черные», Запад, Восток, Север, Юг.
Некоторые из этих версий довольно изящны, другие совершенно топорны. Но все они, в конечном счете, уступают по рельефности и убедительности идее еврейского заговора, доведенной до совершенства несравненным доктором Геббельсом.
Конспирологи обожают в поисках аргументов и доказательств изучать историю. С их точки зрения любое событие прошлого - пример удавшегося или сорванного заговора. Русская революция - не социальный взрыв, а результат деятельности германского Генерального Штаба, большевики - отряд шпионов и диверсантов, московские процессы Сталина - не пример внутриполитической борьбы, а редкий случай удавшейся «контр-заговорщицкой» деятельности, крах СССР устроили «агенты влияния», выполняющие план Даллеса, и т. д.
Масла в огонь подливает традиция государственной пропаганды, стремящейся изобразить всякого несогласного с действующей властью сознательным или бессознательным иностранным агентом.
Социальных различий внутри общества не существует, классовый конфликт - выдумка подкупленных бароном Ротшильдом марксистов. Если люди протестуют, то не потому, что им плохо, а потому, что их подталкивают к этому операторы глобального заговора.
У заговора никогда нет никакой цели, кроме абсолютной. Единственной целью в борьбе за власть является сама власть. То, что эта власть - инструмент политики, отбрасывается как нечто несущественное.
Вечно готовое объяснение - что-то вроде нарисованного очага в хижине Папы Карло. Этот огонь не греет, но он всегда с нами. А если удастся проникнуть за нарисованный очаг, обнаружится там лишь кукольный театр, точно такой же, как на соседней улице.
Оборотной стороной широкого распространения конспирологии является невозможность выявлять и анализировать реальные заговоры. Ведь любой историк знает, что заговоры в политической жизни встречаются. Бывают и закулисные договоренности, и тайные махинации. Например, в Англии на протяжении 200 лет бытовал панический страх перед «иезуитским заговором». И нельзя отрицать, что иезуиты существовали. И даже плели козни. Но к тому времени, когда параноидальный ужас перед иезуитским заговором получил наибольшее распространение, сам орден переживал глубокий упадок, постепенно переключаясь с вопросов политики на вопросы образования.
Заговоры существуют, но не играют той глобальной роли, которую им приписывают конспирологи. Даже успешные заговоры (вроде убийства Распутина) оказываются не более чем прелюдиями к по-настоящему серьезным событиям, которые происходят в открытом политическом пространстве.
Мне глубоко неинтересно знать, получали большевики какие-то деньги из Германии или нет. Суть вопроса не в том, на какие деньги выходила в июле 1917 года газета «Правда», а в том, почему ее идеи с восторгом принимались частью общества, в отличие от идей множества других газет, выходивших значительно большими тиражами. И почему английская разведка, несмотря на неограниченные ресурсы, огромный опыт и феноменальный шпионский талант Роберта Локкарта, не смогла нанести серьезного ущерба тем же большевикам год спустя.
Стоит вам предпринять попытку проникнуть в действительный смысл тайных операций, как вас сочтут конспирологом, перестанут относиться к вам серьезно. Иногда у меня возникает подозрение, что теории заговора специально распространяются ЦРУ и КГБ для прикрытия своих действий. Но это так, конспирологические домыслы.
Веселые ребята
Если конспирологи - мрачные сатанисты, то поклонники политтехнологий - сатанисты веселые. Конспирологи верят в мировой заговор и страдают от невозможности что-то ему противопоставить. Политтехнологи тоже верят в заговор, но радостно стремятся принять в нем участие.
Конспирологи в массе своей почвенники, националисты и мистики. Политтехнологи - принципиальные плюралисты, западники, рационалисты. Даже те из них, кто работает на фашистские или национал-коммунистические организации, не разделяют эти идеологические установки. Они уверены, что заговоров должно быть как можно больше. Тогда всем хватит работы.
Вбросить слух, опубликовать статью, правильно составить социологический опрос - и вот общественное мнение. Способность людей критически осмысливать информацию политтехнологи оценивают крайне низко, и в этом они, увы, правы. Но реальные процессы пробивают себе дорогу в массовое сознание, вопреки любым пропагандистским стараниям. Попросту говоря, если вас ежедневно грабят на улице, рано или поздно вы засомневаетесь в правдивости телевизионных сообщений, из которых следует, что в вашем районе напрочь отсутствует преступность. Конечно, не после первого раза. Даже не после десятого. Но после сотого - наверняка.
Обыватель может быть туп и податлив на манипуляции. Но беда в том, что сами манипуляторы не далеко ушли от обывателя. Чем больше они верят во всесилие и непобедимость своих методов, тем более уподобляются обывателю, которого хотят контролировать.
Веселые циники, считающие себя практическими, изощренными людьми, на самом деле чрезвычайно наивны. Когда они добиваются успеха, то в силу простой веры в непобедимость зла даже не пытаются разобраться, как у них это получилось. А если терпят поражение, то сваливают его на частные ошибки или на то, что их переиграл другой манипулятор, обладающий более значительным бюджетом. Единственный вывод, который российские политтехнологи сделали из своего поражения во время украинской «оранжевой революции», сводился к тому, что у американцев больше денег.
То, как реально происходят политические процессы, для политтехнолога - абсолютная тайна. Он не может и не хочет осознать, что сам не более чем пешка, второстепенный элемент процесса.
Поскольку с некоторых пор все политические силы используют политтехнологов, любая победа и любое поражение могут быть отнесены на их счет. Политическая борьба выглядит подобием игры, не то в шашки, не то в покер. Правила заранее известны, игроки имеют одни и те же цели. Вопрос лишь в том, у кого денег больше и кто лучше умеет блефовать.
Между тем политика - не игра, а деятельность, результаты которой затрагивают миллионы людей. Время от времени эти миллионы вырываются на политическое пространство, разнося в щепки все игровые столы и разбрасывая по полу фишки. Но даже когда до такого не доходит, объективная реальность то и дело напоминает о себе. Сначала по мелочи, исподтишка, потом все сильнее и сильнее. Политтехнологи трактуют это как «фактор непредсказуемого», «внезапное изменение ситуации». Хотя все эти «непредсказуемые» тенденции как раз и лежали на поверхности: интересы социальных групп, противоречия проводимой политики, элементарная способность сначала небольшого, а потом и все более значительного числа людей делать выводы из собственного опыта.
Все это не принимается во внимание, поскольку не относится к миру политтехнологий.
И чем более политтехнологи и их заказчики верят в силу своих чар, тем меньше эти чары работают. Собственно, потому-то выборы то и дело приходится фальсифицировать, что политтехнологии на каждом шагу дают сбой. А ужесточение полицейских методов политического контроля - наглядное свидетельство нищеты политтехнологий.
Политтехнологий, но не политтехнологов. Что бы ни случилось, они далеки от нищеты.
Происхождение видов
Стремление к политическим манипуляциям, вера в заговоры, страх перед тайным злом - все это далеко не ново. Однако факт остается фактом: в последние годы эти идеи получили массовое распространение.
Практика политтехнологов дает повседневную и богатую пищу теориям заговора. Однако и то и другое, в свою очередь, опирается на кризис массового сознания, порожденный крушением социальных движений ХХ века. Просвещение, демократия и марксизм - все эти концепции основывались на рациональном видении мира, в котором «люди сами творят свою историю». Сознательный, мыслящий гражданин наряду с коллективами и классами становился субъектом политического действия, оттесняя правителей, обосновывавших свое господство божественной волей или мистикой национального духа. В последние три десятилетия, однако, мы наблюдали, как терпят поражение принципы Просвещения. Социалистический проект в том виде, как он был сформулирован в начале ХХ века, потерпел неудачу. Вера в исторический прогресс оказалась поколеблена. Демократия восторжествовала, но свелась к набору формальных процедур, лишенных всякого содержания. Экономика предстала перед нами в виде стихии, отторгающей любое общественное вмешательство. Буржуазный порядок приобрел форму Casino Capitalism.
К началу ХХI века мы столкнулись со всеобщим кризисом рационализма. Потеря веры в прогресс означала, что рухнули и прежние представления о смысле истории. Но появилась растущая потребность найти в истории новый смысл, пусть даже иррациональный.
В этом плане «новая хронология» Фоменко, конспирология или политтехнология суть разные симптомы одной и той же болезни.
К счастью, наваждение не может продолжаться бесконечно. Реальность оказалась сложнее и противоречивее, чем полагали прогрессистские мыслители XIX века, но при всей своей ограниченности они были несравненно ближе к пониманию жизни, нежели сегодняшние властители дум. То самое столкновение с жизнью, которое подорвало веру в европейский рационализм, ежедневно наносит удар по новой политической мистике, независимо от ее идеологического оттенка.
В основе теорий заговора и политтехнологического мышления лежит глубоко консервативный взгляд на вещи, глубокая уверенность, что мир невозможно изменить коллективным, открытым и сознательным действием, а по большому счету невозможно изменить вообще. Если политика - это кукольный театр, то единственная ее цель состоит в том, чтобы сменить кукловодов.
История свидетельствует о другом. У политики есть содержание. Массы вполне способны осознать смысл своих действий и организованно отстаивать свои интересы. Если бы дела обстояли иначе, не было бы ни революций, ни реформ, ни демократических преобразований.
История создается усилиями множества людей, действующих разрозненно, а порой и нецелесообразно. История может быть трагичной, но она оставляет шанс для свободы.
И каждый из нас, кто, отвергая наваждение, начинает делать критические выводы на основе индивидуального и коллективного опыта, уже становится потенциальным творцом истории.
Страна городов
История и перспективы
Город. Художник Илья Глазунов
В начале ХХ века наша передовая интеллигенция любила сетовать на то, что Россия страна сельская. Это засилье деревни с ее неизбежным консерватизмом губило любые начинания, тормозило развитие. Так, во всяком случае, думали люди, всей душой стремившиеся к распространению в Отечестве европейского прогресса.
Однако по уровню урбанизации Россия не всегда была неразвитой страной. В домонгольский период варяги, приезжавшие в Киев и Новгород из отсталой Скандинавии, называли Русь «страной городов». Они были первыми трудовыми мигрантами, из них формировались княжеские дружины, некоторым, особо одаренным, удавалось пробиться на административные посты.
Русские, в свою очередь, ехали в Византию. Так в Константинополе возник целый «русский квартал», где ремесленный и торговый люд не только зарабатывал деньги, но и овладевал передовыми технологиями. Некоторые варяги, транзитом проехав Русь, устраивались на службу к грекам, где их принимали за славян, как сейчас на Западе молдаван с украинцами, белорусами и казахами («русские» в понимании среднего немецкого бюргера).
Торговые города Древней Руси пожгли и разорили татары, но еще прежде того они пришли в упадок под влиянием итальянской и немецкой конкуренции. Но даже и в послетатарской Московии городское население по стандартам той эпохи было отнюдь не маленьким. Западные путешественники XVI и XVII веков удивляются нравам московитов, но никогда не сетуют на отсутствие городской жизни. Во всяком случае, я ни разу таких замечаний не находил.
Россия сама себя стала воспринимать страной деревенской и мужицкой в конце XVIII - начале XIX веков, когда, оказавшись на периферии европейского капитализма, отстала от развернувшегося на Западе процесса урбанизации. Переселять народ в города было России невыгодно. Страна, торговавшая зерном, нуждалась в сельском населении.
Зато мечта о том, чтобы переместить население из деревни в город, стала в России такой же необходимой частью идеологии прогресса, как и вера во всепобеждающую мощь индустрии и необходимость образования. Старый режим, державшийся на экспорте зерна, с этой задачей справиться не мог. Потребовалась революция, чтобы совершить перелом.
Русская революция завершилась победой города над деревней. В борьбе за выживание городов любой ценой (ее должны были уплатить сельские жители) - секрет военного коммунизма, продразверстки и красного террора. Города надо было кормить даже в ситуации, когда по всем экономическим законам они должны были бы умереть: старая система товарообмена между городом и деревней рухнула. Ей на смену пришли продотряды и реквизиции.
Городской рабочий стал символом будущего, деревенский мужик - отсталого, косного. Уже одного этого было бы достаточно, чтобы подтолкнуть людей к переезду в город. Однако первыми в крупные промышленные города двинулись не крестьяне из русской глубинки, а жители малороссийских и белорусских местечек. По большей части - евреи, вырвавшиеся из черты оседлости. Но так же их украинские, белорусские и польские соседи.
Промышленный рост в 20-е годы был весьма скромным и массового перемещения трудовых ресурсов не требовал. А деревня чувствовала себя совсем неплохо после изгнания помещиков, перераспределения земель и замены продразверстки умеренным (на первых порах) продналогом. Зато городам срочно нужны были новые массы чиновников, надо было комплектовать растущий бюрократический аппарат. Выходцы из местечек были грамотными, лояльными к новой власти и привычными к городскому образу жизни, имитировать который они всячески стремились в своих поселках.
Старая городская культура сохранилась и развивалась, пережив потрясения войн и революций. Однако очень скоро наступил Великий перелом. Мировой кризис 1929-1932 годов в Советском Союзе обернулся отказом от новой экономической политики, коллективизацией и форсированной индустриализацией. Массы вчерашних крестьян бросились в города, спасаясь от голода, репрессий, или в поисках более высокого социального статуса. Какими бы ни были условия жизни рабочих, вступая в их ряды, крестьянин из отсталого класса переходил в класс-гегемон. При всем кошмаре существования в бараках и коммунальных квартирах 30-х, у их жителей были серьезные преимущества перед сельским населением: свобода передвижения, выбора места работы, перспективы образования и, при некоторой настойчивости, карьерного роста. Рабочие в первом поколении легко могли стать партийными деятелями, управленцами и даже войти в ряды новой советской интеллигенции. Репрессии 1937-1938 годов имели неожиданные (или все же запланированные?) демократические последствия. Освободилось огромное количество управленческих и партийных должностей. Их в стремительном порядке занимали «выдвиженцы», выходцы из низов.
Одним из парадоксальных (или диалектических) социально-культурных последствий индустриализации стало размывание и скорое исчезновение старого рабочего класса. Того самого, который вместе с интеллигенцией создал большевистскую партию, совершил революцию, выиграл Гражданскую войну. Немногочисленные кадры старого пролетариата еще в 20-е годы, по словам Ленина, тонули в новой городской бюрократизированной среде, «как мухи в молоке». В 1930-е годы ситуация стала необратимой. Раньше в цехе на 6-7 кадровых рабочих приходилось 3-4 переселенца из деревни, их можно было обучить, привить им определенные правила, культуру и традиции. К концу 30-х хорошо, если один кадровый рабочий приходился на десяток бывших крестьян, чаще - на сто. Традиции и классовое самосознание почти исчезли.
Коммунальная квартира не в меньшей мере, чем фабрика, стала новым плавильным котлом городской жизни. Люди, съехавшиеся с разных концов страны, представлявшие разные культуры, религии и национальности, вынуждены были жить вместе, делить общий туалет и кухню. Бывшие аристократы, бежавшие от раскулачивания крестьяне, интеллектуалы, мелкие чиновники, фабричные рабочие - все они должны были сплотиться в некое подобие общины.
Это удалось не сразу. Коммуналка конца 30-х была похожа на поле боя. Там шла война всех против всех. Донос на соседа с целью завладеть его комнатой являлся обычным делом. Скандал на кухне и ссора в очереди в туалет - частью быта.
Однако мало-помалу люди притирались друг к другу, преодолевали подозрительность и страх. Когда жильцы советских коммуналок перестали писать друг на друга доносы, тоталитаризм кончился. В городах сложились специфические формы общинной жизни, не то чтобы перенесенные из деревни, но выработанные не без влияния сельских традиций. На этой основе возникали удивительные черты нового городского быта, с посиделками во дворах, совместным прослушиванием радиорепортажей с футбольных матчей, игрой в домино и непременными сплетнями. Когда в середине 1960-х принялись расселять коммунальные квартиры, люди часто не хотели разъезжаться, настаивая, чтобы в новом доме их селили рядом. Дворовый быт в новых домах сохранялся, по крайней мере, еще полтора десятилетия, а его следы заметны до сих пор.
К середине 50-х городское население стабилизировалось социально, культурно и демографически. Это предопределило развитие хрущевской оттепели и общественную жизнь 60-х ничуть не меньше, чем политические процессы. Вернее, одно было тесно связано с другим.
Городское население 60-х вновь было размыто выходцами из деревни во второй половине десятилетия. Причиной была не только продолжавшаяся индустриализация, но и очередная демократизация советской жизни. В сталинские времена колхозники были накрепко привязаны к своему селу отсутствием паспортов и рядом других мер. В 60-е политика государства становилась все менее жесткой. Колхозники получили паспорта, и началось массовое бегство из деревни. Урбанизация завершилась: подавляющее большинство советских граждан оказалось в городах.
Увы, это переселение имело те же последствия, что и предыдущее: социальные и культурные связи ослабли. Общество в очередной раз переживало массовую люмпенизацию. Но все же 70-е качественно отличались от 30-х. Если в 30-е годы старый рабочий класс смыла волна деклассированных крестьян, то в 1970-е одновременно развивались два противоположных процесса. С одной стороны, массы новых горожан размывали сложившуюся культуру, но, с другой, - продолжалось развитие очагов новой городской культуры. Мигранты новой волны были куда более образованными, они не стремились работать в промышленности, были склонны к карьерам бюрократическим или интеллектуальным. Столичное снабжение, карьерные и культурные возможности привлекали растущую массу людей. Интеллигенция по всей стране заразилась комплексом трех сестер, повторяя: «В Москву, в Москву!»
Хотя переселиться в главный город СССР было не так-то просто. Система прописки соблюдалась, а столичные вузы систематически выталкивали выпускников на периферию.
К концу 70-х годов демографический ресурс деревни был исчерпан. Однако городская жизнь в России и других советских республиках лишь ненадолго обрела стабильность. На страну обрушилась перестройка, за которой с абсолютной неизбежностью природного процесса случилась реставрация капитализма.
Для населения страны это было равнозначно стихийному бедствию. Лишенные классовых традиций рабочие не могли толком осознать себя в качестве пролетариев, а интеллигенты бестолково метались, цеплялись за места в умирающих научных институтах, пытаясь понять, почему высшее образование не гарантирует им достойного положения в обществе. Страна пережила новую волну социальной дезорганизации, которая на сей раз не была связана с массовым переселением. Оставаясь на месте, не меняя формального статуса, человек оказывался выброшен из системы привычных связей, как если бы перенесся на другую планету.
Нет нужды пересказывать истории 90-х о научных работниках, ставших челноками, интеллигентных молодых людях, подавшихся в бандиты, и преуспевших предпринимателях, с треском разорившихся к концу десятилетия. На меня самое большое впечатление произвела история майора, который специализировался на вопросах химзащиты, а потом перешел в фирму, занимавшуюся уничтожением крыс. Как-то в особняк к новому русскому завезли итальянскую мебель вместе с импортными крысами, на которых наша отрава не действовала. Майор достал табельное оружие и охотился за ними, пока не перебил всех.
Впрочем, географические перемещения тоже имели место. Многие стали переселяться на Запад. Некоторые поехали на Юг, где их советские навыки оказались куда более востребованными. В Южной Африке украинцы и русские стали, видимо, последней массовой волной белой иммиграции. После отмены апартеида все более или менее квалифицированные врачи из «черных» пригородов бросились искать работу в «белых» больницах. А их места заняли специалисты из Донецка и Днепропетровска. Через некоторое время низший медицинский персонал в Соуэто выучился говорить по-русски с умилительным украинским гэканьем.
В Сьерра-Леоне основу местных военно-воздушных сил составил один вертолет, укомплектованный белорусской командой. Большую часть времени она проводила на пляже, откуда по радио ее вызывали бомбить кого-то в джунглях. Отбомбившись, команда возвращалась на пляж. Кто с кем воюет и почему, авиаторы так и не удосужились выяснить.
Но ужасы 90-х остались позади, на смену им пришли относительно благополучные 2000-е. И сразу же выяснилось, что рабочей силы в стране категорически не хватает. Крупные города заполнились трудовыми мигрантами из Молдовы, Киргизии, Украины и Таджикистана (хотя есть и афганцы, китайцы, и даже африканцы). В этом смысле столичные центры России все более напоминают западные мегаполисы, global cities. Правда, пока одни въезжали в Россию, другие из нее уезжали. По последним данным Всемирного банка, наша страна вышла в мировые лидеры и по числу привлеченных мигрантов, и по числу отправляющих своих граждан за рубеж.
В Российскую Федерацию ежегодно прибывают более 12 млн и одновременно выезжают около 11 млн мигрантов. Если по количеству приезжающих нас опережает одна лишь Америка, то по количеству выезжающих мы находимся рядом с Мексикой. Из России людей уезжает больше, чем из Китая и Индии!
При этом гастарбайтеры, трудящиеся в России, переводят куда больше денег к себе домой, чем присылают на родину россияне, переселившиеся за рубеж.
По данным Всемирного банка, в 2006 году гастарбайтеры отправили домой из России 11,4 млрд долларов. Это пятый по величине показатель в мире после США (42,2 млрд), Саудовской Аравии (15,6), Швейцарии (13,8) и Германии (12,3). В то же время по сумме полученных переводов Россия не вошла даже в первую двадцатку стран, среди которых лидируют Индия (27 млрд долл.), Китай (25,7 млрд) и Мексика (25 млрд).
Это наводит экспертов на мысль о том, что значительная часть покидающих страну россиян не собирается возвращаться. Впрочем, дело здесь еще и в уровне квалификации. Из России чаще едут за границу не дворники и каменщики, а специалисты, не находящие здесь себе применения. Им деньги нужны на месте. Профессор русской литературы в Оксфорде не будет спать в подвале и есть лапшу быстрого приготовления. К тому же в России изменилась и семья. Люди, уезжающие на Запад, - горожане, выросшие в небольших семьях. Иное дело таджикский рабочий, которому на родине надо кормить половину деревни.
Надо, впрочем, сказать, что прибывающие к нам трудовые мигранты - это не только таджикские рабочие, но и высокопоставленные западные менеджеры, привлеченные сверхвысокими окладами. Ни в одной развитой стране нет такого разрыва в оплате труда управленцев и основной массы работников, мало в какой стране менеджеры высшего и среднего звена получают такие баснословные деньги. А иностранцам в России еще и доплачивают. Во-первых, за знание языков, а во-вторых, за тяжелые условия жизни.
Поскольку внимание общества сосредоточено на проблеме миграции, мало кто обращает внимание на упадок средних и мелких городов, которые с потерей большей части промышленности утратили смысл своего существования. Их население стало избыточным, их административные функции сделались единственной основой существования местного общества. Не удивительно, что чиновничий аппарат в России растет быстрее, чем любая отрасль переживающей подъем экономики. Победив деревню, российский город столкнулся с собственным кризисом, будучи в культурном отношении разрушаем уже не столько волнами внешней миграции, сколько собственными противоречиями. Впрочем, дело не только в культуре. В столичных центрах инфраструктура не выдерживает притока людей, хлынувших сюда после очередного смягчения контроля за их передвижениями. А в малых и средних городах нет экономических ресурсов для того, чтобы поддерживать даже нынешнее поредевшее население. Дело не в том, что людей либо слишком много, либо, наоборот, слишком мало. Проблема в том, что они заняты не тем. Хаотично развивающаяся экономика переживает тяжелейший структурный кризис, смысл которого в полной мере откроется только после того, как подойдет к концу нефтяное процветание. Причем основанный на нефтедолларах хаотичный рост производства и потребления не разрешает накопившиеся противоречия, а, напротив, усугубляет их.
В столицах и провинциальных центрах множатся конфликты, связанные с жилищно-коммунальной реформой, кризисом транспорта и развалом муниципальной инфраструктуры. Время от времени кое-где зимой перестают топить. Люди выходят на улицы - иногда, чтобы разжечь костры и погреться, а иногда, чтобы взять штурмом административное здание. Городская среда накапливает потенциал социального недовольства, который вырвется наружу при первом удобном случае. Вопрос лишь в том, сколько времени потребуется, чтобы потенциал протеста дошел до критической массы, а удобный случай представился.
Российским городам предстоит пережить еще один большой кризис, который к концу 2010-х годов изменит их облик не меньше, чем потрясения 1990-х или подъем начала 2000-х. Однако в этом есть и свои положительные стороны. В конце концов, нам не грозит ни застой, ни скука. И, вполне возможно, новый облик российского города - как и его обитателей - будут гораздо привлекательнее того, что мы видим сегодня вокруг себя.
Все на продажу
Судьба человека и культура успеха
Мистерия ХХ века. Фрагмент. Художник Илья Глазунов
Итак, попса. Модное жаргонное слово, выражающее презрение интеллигенции к массовой культуре и самодовольство представителей все той же массовой культуры. В эпоху, когда материальный успех становится главной целью, сетования сторонников высокой культуры оказываются все более невнятными, тем более что сама цель не подвергается сомнению. Жалуются лишь на то, что не так он достигнут, как следует, не те пожинают его плоды, кто этого наиболее достоин. «А судьи кто?» - недоумевает мир массовой культуры. «Пипл хавает», - это цинично жаргонное высказывание может приводиться в качестве примера пошлости и презрения к массам. Но оно же становится символом своеобразного демократизма. Переведем это на другой язык. «Народ поддерживает».
Поскольку сторонники высокой культуры, как правило, презирают массы еще больше, чем они презирают попсу, то по большому счету все правильно. Массы по определению «дикие», «необразованные», лишенные вкуса и меры. Значит, они и получают ту культуру, которую заслуживают. Проблема не в том, что культура масс плоха, а в том, что интеллектуалам не перепадает достаточного финансирования, и нет у них прежнего ощущения статуса. Отсюда и вывод, который сам собой напрашивается: попса была всегда, только теперь занимает неподобающее ей большое место.
Не по чину берешь.
Если противопоставление «настоящей культуры» и «попсы» происходит на такой основе, возникает подозрение, что «настоящая культура» вполне заслужила свою гибель. Не имея возможности ничего предложить обществу, она, тем не менее, настаивает на всевозможных знаках внимания и почитания, которые изменившееся общество все менее склонно оказывать. При всей пошлости попсовой культурной практики, она выглядит куда более осмысленной и перспективной, чем высокая культура, демонстрирующая принципиальный и последовательный паразитизм.
К сожалению, однако, вопрос не исчерпывается противостоянием «попсового» и высокого в неком вечном и неизменном культурном пространстве, которого на самом деле не существует. Феномен попсы следует понять не через противопоставление «высокому», а на его собственной основе. Откуда он? Для чего? Для кого?
Самое простое определение, буквально лежащее на поверхности, - это варваризация культуры. Приспособление классики к вкусам варваров. Тонкости и нюансы, эстетические и философские сложности убираются, технические приемы и привычные элементы стиля остаются. Мебель стиля рококо может производиться на любой фабрике, и для этого совершенно не требуется проникнуть в душу французских аристократов XVIII века. И православный храм построить очень несложно: для этого не требуется глубоких религиозных переживаний. Главное знать, что наверху здания должна обязательно находиться позолоченная луковка с крестом.
В таком техническом смысле попса действительно была всегда, по крайней мере со времен Древнего Рима. Чем быстрее варвар приобщался к цивилизации, тем более этот процесс сводился к механическому копированию формальных приемов. Классика остается необходимым источником любой подобной продукции, ведь она отнюдь не предполагает новаторства. Напротив - тиражирование, массовое воспроизведение, упрощение.
Упрощать надо и для удобства массового культурного производства, и для доступности восприятия. Это та самая простота, которая хуже воровства. Через некоторое время уже невозможно понять, где копия, а где оригинал. Многократное копирование и воспроизведение создает самодостаточную стихию, в которой оригинал исчезает.
Ребенок, который постоянно употребляет конфеты «Мишки», рано или поздно увидит и картину Шишкина «Утро в сосновом бору». И поймет ее как дополнение к конфете. На худой конец, как первоисточник конфеты. Так лучше будет?
Самоочевидно, что попсовая культурная продукция не может быть авангардной, экспериментальной или новаторской, хотя она с легкостью впитывает в себя результаты прежних экспериментов: совершенно не важно, что авангард сорок, шестьдесят или сто лет назад бросал вызов классике, для массовой культуры новейшего времени он сам превращается в классику.
По той же причине попсовому сознанию недоступна ирония. Смех - сколько угодно, юмор - как можно больше. Но не ирония. Ибо ироничное отношение к миру предполагает сомнение. А сомнение подрывает убедительность простоты и гарантированную доходчивость банальности.
Естественный принцип такой культуры - это консерватизм. Не обязательно в политической области, хотя, как правило, и в ней тоже. Но политика - это не главное. Культурная продукция такого типа запрограммирована на успех, а потому просто не может позволить себе отступления от канона, который (как показывает опыт) этот успех гарантирует. Если элементы политического радикализма входят в рецепт успеха, значит, будет и радикализм. Майка с лицом Че Гевары - фундаментальный атрибут попсы. Но в данном случае образ революционера помогает решению сугубо прагматической и фундаментально консервативной задачи. Он должен быть знаком привычного, якорем, привязывающим вас к знакомому, безопасному и простому смыслу, не требующему анализа и понимания. На майке может быть Христос, Че или Кенни из South Park?а. На худой конец, сойдет и борода Карла Маркса (что бы мы делали, не будь у основоположника бороды?). Не может быть на майке, например, Герберт Маркузе или Марк Аврелий. Почему? Потому что публика не узнает их по внешнему виду. Появление незнакомой физиономии вызывает вопросы. А это уже плохо.
Банальность и доходчивость - два важнейших принципа. По-английски это называется play safe, играть наверняка. У банальности есть огромное преимущество. Она понятна. Ее можно презирать и осмеивать, но ее нельзя не знать.
Дурной вкус и пошлость? Как ни хочется прибавить и эти два пункта к списку характеристик попсовой продукции, но это не соответствовало бы истине. Да, 90 % подобной продукции пошлы и безвкусны, но есть еще 10 %, которые свидетельствуют о наличии хорошего вкуса. Никто не запрещает сделать работу хорошо. Это в принципе не требуется, но специально и не наказывается. Если очень хочется, то можно. Посему отдельные проявления хорошего вкуса то здесь, то там наблюдаются в сфере массовой культуры, хотя и в умеренных количествах.
Безусловно, подобная массовая культурная продукция существовала задолго до нашего времени. И, живя по этим законам, она далеко не всегда приносила только зло. В конце концов, такие методы способствовали закреплению некоторых культурных норм, и далеко не всегда - самых худших.
Однако современная попса имеет еще одно принципиальное отличие, о котором нельзя забывать.
Попса - это то, что создается всегда ради денег. А количество денег, поступающих в данную отрасль, выросло неимоверно. Попса становится индустрией, а индустрия растет. Тут важен размах, масштаб, недостижимый и немыслимый в недавнем прошлом.
Можете себе представить автора диалогов для мыльных опер, пишущего в стол? Сочинителя популярных песенок, который эти песенки не продает на радио, а скрывает от публики, мучаясь мыслью, что он пока так и не достиг совершенства? Пиарщика или политтехнолога, составляющего проект медиа-кампании исключительно для того, чтобы прочитать его вслух избранному кругу из полудюжины ценителей? Автора рекламных плакатов, сжигающего свои произведения в камине?
Конечно, не все проекты реализуются. Но все они создаются для реализации. В сфере попсы могут быть неудачные - сорвавшиеся или не состоявшиеся - проекты, но нет и не может быть обращения к будущим поколениям. Потому что будущего нет. Есть только настоящее, определяемое спросом и предложением на рынке.
Рынок - главное. Место встречи покупателя и продавца, место оценки товара, пространство реальной практики. Для католиков вне церкви нет спасения. Для попсы вне рынка нет творчества. И это уже принципиальное отличие современной эпохи.
Товар на рынке имеет ценность лишь тогда, когда он реализуется. Вещь самостоятельного значения не имеет. Только как меновая стоимость.
Проект не может быть незавершенным или получившим неожиданный, незапланированный смысл. В противном случае - это неудача, а неудача - это самый главный грех, главное преступление, главный кошмар, который преследует любого представителя попсовой культуры.
На мой взгляд, трудно представить себе воплощение идеи попсы более полное, чем дворец в Царицыне, достроенный Лужковым. Тут вам и классика, и новейшие технологии, но главное - деньги, деньги, деньги. Проект великого В. И. Баженова, не удовлетворивший Екатерину II, переработанный не менее великим архитектором М. Ф. Казаковым, но так и не завершенный, на два столетия превратился в живописные романтические руины, изящно-трагичное воплощение блестящего века, уникальный памятник эстетическим разногласиям между художниками и императрицей.
Но это только уходящему в прошлое романтическому сознанию кажется, будто руины остаются архитектурным шедевром. А с точки зрения столичного чиновника - это просто возмутительный долгострой. Проблема Баженова состояла в несвоевременном прекращении финансирования. Но сегодня проблема финансирования решена, и дворец будет достроен - в соответствии с новейшими вкусами и технологиями.
Обращая свой взор на руины Царицына, Лужков, вероятно, считал, что спасает проект Баженова. Ну, кто был Баженов до прихода Лужкова? Неудачник. Лузер.
А теперь все в порядке. Помощь пришла.
В этом смысле попса принципиально нова и, несмотря на весь свой консерватизм, тотально современна. Представление о том, что художественную или мировоззренческую проблему можно решить с помощью достаточного финансирования, отражает высшее развитие буржуазного сознания, недоступное даже для людей, живших в «золотой век» европейского капитализма. Это уже не классический либерализм с его сентиментальностью и моральными условностями. Перед нами передовой, современный, циничный и бескомпромиссный неолиберализм, для которого гуманистическая мишура прошлых двух веков окончательно (и резонно) представляется не более чем балластом, в лучшем случае - идеологической ветошью из бабушкиных сундуков.
Принцип неолиберализма - тотальный рынок. Следствие этого принципа - проникновение рынка в сферы, ранее ему не принадлежавшие. Попса великолепно выражает этот дух, это настроение. По отношению к неолиберализму культура попсы - это то же, что и авангард по отношению к эпохе революций.
Попса - принципиальное, бескомпромиссное и по-своему яркое выражение духа времени. То, что немцы XIX века называли Zeitgeist. Не нравится? Что поделаешь. Какой Zeit, такой и Geist.
Строго говоря, сам неолиберализм представляет собой не более чем попсовое переложение либерализма классического. В нем нет новых идей, зато он мастерски популяризирует и вульгаризирует идеи Адама Смита, Джона Локка и любого другого либерального мыслителя, который подвернется под руку. И не останавливается на уровне теории, а немедленно воплощает эту вульгарную версию в практику, тут же подкрепляя каждый свой шаг потоком охранительного славословия. На такой основе появляется целая литературная школа, суть которой состоит в способности складно и красиво излагать азбучные истины торжествующей пропаганды. Общие места пересказываются многократно, восторженно и талантливо. Заголовок книги Томаса Фридмана «Плоский мир» с удивительной точностью воспроизводит идеологию этой школы. Это автор, про которого кто-то из его поклонников восторженно сказал: «Фридман уверен, что в мире нет ничего такого, в чем он бы не разбирался». И в самом деле, почему нет? В плоском мире невозможно заблудиться. В нем нет загадок. И нет завтрашнего дня.
Для более требовательной интеллектуальной публики есть собственный продукт, соответствующий ее вкусам. Постмодернизм - философская попса. Это философия эпохи глянцевых журналов, создаваемая людьми, которые не столько сидят в библиотеках, сколько дают интервью.
Интеллектуалам надо приобщиться к попсе, не переставая быть интеллектуалами. Это очень сложная, но вполне исполнимая задача. Ведь товар должен не только удовлетворять какую-то потребность, но и соответствовать статусу покупателя, подтверждать его.
Покупка определенных книг является статусным приобретением не в меньшей степени, нежели приобретение джинсов, блистающих модной торговой маркой.
Интеллектуальная мода обычно еще более поверхностна и куда менее интересна, нежели мода на одежду. А «чистый» статус выступает здесь даже в большей степени. В конце концов, джинсы (хоть модные, хоть не очень) прикрывают наготу.
Модные книги ее не прикрывают. Скорее наоборот.
Здесь нет исследования, зато есть высокое искусство конструирования. Смыслы могут конструироваться или деконструироваться. Какая, в сущности, разница? Все знания, образы и идеи прошлого - не более чем строительный материал современности. Старые идеи перерабатываются в новые образы. Они не имеют теперь ни самостоятельной ценности, ни перспективы, обращенной в будущее. «Большие нарративы» (собственно, попытки придать смысл человеческому существованию и выстроить соответствующую стратегию принципиальных действий) остаются достоянием прошлого. Без кафедры, журналов, высокооплачиваемых и рекламируемых лекций постмодернизм мертв. Он не предполагает ни жертвы, ни испытания, ни даже поиска. Ибо конструирование и деконструирование означают принципиальный отказ от поиска. Это работа - вернее, игра - с наличным и оказавшимся под рукой материалом. Раз этот материал - классика, значит, и игра будет вестись с обломками классики.
У постмодернизма не будет «Тюремных тетрадей». Здесь не может быть Грамши или Сократа, погибающих за убеждения, ибо его тезис - свобода от всяких убеждений.
Философ должен быть успешен, так же как и музыкальный исполнитель или предприниматель. Он не может позволить себе погрузиться в молчание и одному ему понятные размышления - это значило бы утратить внимание публики, уйти с рынка. Место немедленно будет занято.
Рынок неотделим от публичности. Строго говоря, уже в Древней Греции рыночные пространства становились публичными пространствами. Народ средневекового города собирался на рыночной площади, чтобы услышать ораторов и принять решение. Здесь же строили первую ратушу. Однако публичное пространство стремилось отделиться от коммерческой площадки, отстоять собственное значение, выработать собственную этику и логику. Теперь мы наблюдаем обратный процесс. Все публичное делается рыночным.
В свою очередь, политика становится пиаром (еще одно модное слово из новояза неолиберальной эпохи), а рекламные технологии - политическими. Пропаганда прошлого пыталась внушить слушателям какие-то идеи, пусть и весьма примитивные, а зачастую и ложные. Современный пиар силен тем, что все чаще отказывается от использования идей, даже самых примитивных и вульгаризированных. Идеи заменяются образами. Лозунги (по-немецки - решения, ответы на вопросы общества) уступают слоганам, красота которых обратно пропорциональна их содержательности. Имена сменяются брендами.
В этом мире много фигур, но мало лиц. Звезд делают здесь на фабрике, конвейерным способом по заранее разработанной рецептуре. Кукла Барби или манекен в модной лавке были первоначально подражанием женщине, сегодня женщина - певица, телеведущая, актриса - становится подражанием кукле. Она изготовляет себя по готовому лекалу, затачивая под готовый образец. Этот образец, кстати, определяется отнюдь не вкусами и сексуальными влечениями мужчин. Напротив, мужские вкусы и даже сексуальные фантазии организуются индустрией массовых коммуникаций в рамках общей политики управления спросом.
Соблюдение правил - важнейшее условие победы. Демонстративное нарушение правил при определенных обстоятельствах тоже допускается - но тоже в соответствии с установленными правилами.
Успех по рецепту является общим принципом политики, литературы и шоу-бизнеса. И главное: рецепты вправду срабатывают! Только не для всех. Количество мест ограничено. Миллионы людей могут прочитать книжку о том, как стать миллионерами. Но миллионерами все они не станут, если даже с одинаковой добросовестностью выполнят все рекомендации. Первое место может быть только одно. Как и второе. И даже третье.
Ирония ситуации в том, что культура успеха порождает массу лузеров. И обрекает этих лузеров на адские муки морального саморазрушения, ибо не дает им ни оправдания, ни опоры. Поражение недопустимо, но неизбежно. Неудачниками станет большинство, однако именно к этому большинству обращена пропаганда успеха и культ достижения.
Для того чтобы народ ценил звезд, сам он должен обратиться в пыль. Звезд может быть непомерно много, само понятие «звезда» девальвируется, поэтому все, кто достиг минимального успеха, уже называются «суперзвездами», «топ-моделями», точно так же, как хозяин мелкой конторы начинает величать себя «генеральным директором», а уборщицу политкорректно именуют «менеджером по уборке помещений». Увы, суть от этого не меняется.
Если все станут звездами, никто не будет покупать диски. Если все станут предметом поклонения, где взять поклонников? Поражение приходит по той же логике и по тем же рецептам, что и успех.
Тот, кто добился успеха, становится продавцом.
Терпящие бедствие оказываются покупателями.
Приобретая товар, вы закрепляете разрыв и подтверждаете свое место в социальной иерархии.
Все идет по плану.
Пипл хавает.
Два мира в зеркале 1968 года
Битва за истинную демократию
Гимн героям. Художник Илья Глазунов
То, что советским бюрократам парижские и прочие западные леваки не понравились, мало кого должно было удивить. Неприязнь изначально была взаимной. Новые левые потому и были «новыми», что не вступили в коммунистические и социал-демократические партии, бросив вызов традициям своих родителей. Советский Союз виделся унылой бюрократической машиной, которая дискредитирует все ценности революции и социализма. А идеал коммунизма, по версии «Программы КПСС», состоял в гигантском американском супермаркете, где все раздают бесплатно, без очереди и «по потребностям». В этом плане маоистский Китай, при всей его бедности и жестокости, вызывал больше интереса и симпатии.
Неприязнь новых левых к СССР несводима к критике по вопросу о правах человека и демократии. О том, что в Советском Союзе нет демократических институтов и политических свобод, говорили с 1920-х годов социал-демократы, а к началу 1960-х годов на эту же тему все более откровенно рассуждали и западные коммунисты. Если же они в силу политической традиции не решались открыто осуждать внутренние порядки в СССР, то, по крайней мере, постоянно от них публично отмежевывались. Стоило зайти речи о внутренних делах Запада, коммунисты утверждали: если мы придем к власти, у нас, в цивилизованной Европе, все будет по-другому. Лидер итальянских коммунистов Пальмиро Тольятти записал по этому поводу свои соображения и собирался прочитать их вслух Н. С. Хрущеву во время их предполагавшейся встречи в Ялте. Именно прочитать, поскольку нормально говорить с советским лидером было невозможно, он все время перебивал собеседника и уводил разговор на посторонние темы. Закончив составление бумаги, Тольятти тут же умер, не успев встретиться с Хрущевым. Текст, однако, опубликовали, и ялтинская записка стала программным документом формирующегося «еврокоммунизма».
Между тем критика СССР со стороны новых левых была основана на совершенно иных принципах. Не либеральных институтов недоставало им в брежневском Союзе, а спонтанности, народного участия, динамизма и свободы, понимаемой отнюдь не только как возможность раз в четыре года опустить в урну бюллетень с четырьмя, а не с одной фамилией. Увлечение Ж.-П. Сартра маоизмом было отнюдь не данью революционной романтике или проявлением интеллигентской наивности. Китайская культурная революция со всеми ее эксцессами и ужасами была ближе новым левым, чем куда более гуманная брежневская система с ее скукой, застоем и бюрократией.
Студенческие волнения в Варшаве и перемены, происходившие в Чехословакии, тоже привлекательны были для западных радикалов именно массовым вовлечением людей в политику. Народ проснулся, вступил в дискуссию, импровизировал, пытался снизу строить элементы новой социалистической демократии, включая рабочие советы на предприятиях. Здесь западные новые левые узнавали свою собственную программу. Плюрализм партий - это, конечно, хорошо. Но самоуправление масс гораздо важнее.
Бюрократы и уклонисты
В отличие от радикальной молодежи, строившей баррикады на улицах Парижа и Чикаго, советские чиновники не слишком вдавались в идеологические тонкости, даже если сами служили по идеологическому ведомству. Им вполне достаточно было своего рода классового инстинкта, который сразу же позволял безошибочно отличить «своих» от «не своих». Детали можно было отдать на разработку мелкой идеологической прислуге, которой поручалось написать очередные трактаты, разоблачающие «мелкобуржуазные уклоны» и «левый экстремизм».
Советская номенклатура была глубоко консервативна не только в своем сознании и политической практике, но и в идеологии. А главное, она мыслила в категориях политических и бюрократических институтов. С критикой коммунистических партий Запада можно было до известной степени смириться, поскольку сами эти партии и логика их функционирования были вполне понятны. Такой же Центральный комитет, такое же Политбюро. Аппарат принимает решения, члены партии выполняют.
По этой логике социал-демократы на самом деле были лучше коммунистов, а консерваторы лучше, чем социал-демократы. Все подобные партии представляли собой политические машины с понятным и удобным устройством, но чем дальше вправо - тем больше доступа к реальной власти, тем больше связь с правящим классом. А следовательно, тем серьезнее партнер. Коммунисты - вечные оппозиционеры. Они в этом качестве удобны при создании и расчете политических комбинаций. Предсказуемы, управляемы. Но настоящими партнерами должны быть те, кто реально правит. Власть у буржуазии, значит, ориентироваться надо на буржуазные партии.
Разумеется, политика - это «искусство возможного», а лидеры, отвечающие за большую страну, не могут руководствоваться исключительно своими идеологическими симпатиями. Это понимали даже Ленин с Троцким, заключая Брестский мир с Германией. И уж тем более трезвым прагматиком считал себя Сталин, санкционируя пакт о ненападении с Гитлером. Но не надо думать, будто внешняя политика СССР была всегда тотально прагматичной. Триумф прагматизма наступил после Карибского кризиса, когда революционная Куба чуть не втянула Москву в новую мировую войну. Опять же, генералы имели свои практические соображения, дипломаты - свои, но реальность революционного пожара на Карибах, противостояние крошечного острова с гигантской империей имели свою динамику, заложником которой оказывалось хрущевское Политбюро, все еще зараженное коммунистическим идеализмом. Когда стало ясно, чем все может закончиться, в Москве испугались всерьез. А на заявления Фиделя Кастро, обещавшего публично принести себя и все население острова в жертву мировой революции, вежливо ответили: «Спасибо, не надо».
Не потому, что пожалели кубинцев, у которых в случае войны не было ни малейшего шанса выжить, а потому, что не видели смысла в мировой революции. Все и так было хорошо.
Кастро с товарищами немного обиделись. Они уже были вполне готовы погибнуть в ядерном пожаре, а им предложили гарантии безопасности, массовые закупки сахара и поставку тракторов. В Москве же окончательно поняли, что с леваками дело иметь рискованно, до добра это не доведет. Че Гевара мог сколько угодно сражаться в Анголе и Боливии, это никак не влияло на оценку ситуации советскими чиновниками.
У брежневского Политбюро было четкое и ясное понимание политики. Ее делают с помощью крупных бюрократических машин, опираясь на интересы серьезных и влиятельных групп элиты. Отличие Запада от нас состояло в том, что у них подобных политических машин было несколько, и они находились в сложных, отчасти конкурентных отношениях между собой (пресловутый плюрализм). В остальном - все то же самое.
А тут - новые левые со своими неожиданными и непонятными идеями, предлагающие сломать политические машины вообще, заменить бюрократическое согласование спонтанными процессами, власть улиц, дискуссия на митинге. Все это было отвратительно. Бунтовщики, одно слово!
В этом плане отношение Москвы к чехословацким реформаторам тоже было далеко не так просто и однозначно, как казалось задним числом. Руководитель чехословацкой компартии Александр Дубчек был попервоначалу своим. Реформы - если они не выходят за определенные рамки - можно было бы и стерпеть. Не кто иной как Михаил Суслов, который впоследствии стал символом советского консерватизма, призывал весной 1968 года внимательно следить за экспериментом в Праге, поскольку многое из него, быть может, придется потом перенять.
Беда пражской весны была не в том, что в Чехословакии разворачивались реформы, а в том, что в этот процесс все больше вмешивались массы, различные общественные и политические силы, зачастую преследующие противоположные цели. Главный упрек в адрес чешской компартии - потеря контроля. Как можно договариваться с Дубчеком, если его политическая машина не контролирует ситуацию, и он сам не может гарантировать выполнение договоренностей? Стихийность - вот главное зло, которое должно быть пресечено. Непредсказуемость недопустима.
Иными словами, именно то, что нравилось парижским студентам в Праге, вызывало отчаяние и отвращение в Кремле. Но в мае 1968 года сами парижские студенты были кремлевским чиновникам даже более отвратительны, нежели чехословацкие коммунисты-реформаторы, которых спустя несколько месяцев будут пугать (но не давить) танками. До вторжения в Чехословакию оставалось еще три месяца, по меркам спрессованного времени 1968 года - целая эпоха.
Революционеры и интеллектуалы
Если неприязнь кремлевской элиты к парижским «левакам» более чем понятна, то куда менее ясно, почему у советской «прогрессивной интеллигенции» новости из Парижа не вызывали особой симпатии. Это позднее «майская революция» во Франции станет культовым событием в России для поколения, ее не заставшего. Сейчас, спустя сорок лет, в Москве про парижский май говорят едва ли не больше, чем в самом Париже. Но тогда, четыре десятилетия назад, отношение московских интеллигентов к французским студентам представляло собой смесь недоумения и презрения.
Объяснить подобное неприятие формально-идеологическими причинами нельзя. Отечественные «шестидесятники» тоже верили в «социализм с человеческим лицом», а пражская весна давала надежду на осуществление подобных идей. Несомненно, внимание было приковано именно к Чехословакии - на этом фоне массовые акции протеста в Чикаго и баррикады в Латинском квартале Парижа отодвигались на второй план. Но в данном случае речь не о том, сколько внимания уделяли событиям на Западе, а о том, как их оценивали.
Парадоксальным образом «шестидесятники» если и солидаризировались идеологически с левыми, то исключительно со «старыми левыми», с социал-демократами, с созревающим «еврокоммунизмом». Они хотели перемен, демократии и возврата к истинным ценностям социализма, попранным Сталиным. Однако революция могла быть терпима лишь в качестве романтического мифа. Можно было петь песни про «комиссаров в пыльных шлемах», но бунт, восстание, массовый протест вызывали только страх и недоумение. А если этот бунт к тому же происходил на сытом Западе, то оценка подобных событий сводилась к обывательскому брюзжанию - «с жиру бесятся».
Идейный и культурный крах советского «шестидесятничества» произошел значительно позже, но именно отношение московских интеллигентов к бунтующему Парижу предвосхитило этот крах и выявило глубинную моральную проблему, лежащую в основе всех последующих неудач. Наша интеллигенция - несмотря на все свои знания, высокие ценности и тонкий вкус - была по своему менталитету глубоко мещанской. Конечно, говорить такое про целое поколение (включавшее в себя серьезных мыслителей, значительных ученых и просто много замечательных людей) будет явным преувеличением. Но здесь речь не о конкретных людях, а об общей тенденции. Мещанское мышление явственно преобладало в массовом сознании, проникая во все поры культуры. Оно удивительным образом могло сочетаться с идеализмом и эстетизмом, ибо мещанство, изгнанное из сферы быта, возвращалось, торжествуя в сфере духа. Это удивительное идеализированное и по-своему идеалистическое мещанство осознало себя в восторженном и абстрактном культе рынка, в восхищении буржуазностью, в искреннем преклонении перед далеким и непонятным Капиталом.
Поражение западных «новых левых» было не менее полным, чем поражение советского «шестидесятничества», а последствия этих двух поражений оказались удивительно схожи. Первоначальные идеи социалистического гуманизма были отброшены как наивные, утопические и несвоевременные, зато бывшие носители этих идей получили признание в официальных кругах. Их карьерные возможности странным образом улучшались пропорционально тому, как выветривались их идейные принципы. Бывшие бунтари стали депутатами, министрами, ректорами тех самых университетов, где в молодости строили баррикады. Причем неизменно проявляли себя на этих должностях с самой худшей стороны: консервативные чиновники и политики были несравненно честнее и компетентнее.
Бывшие реформаторы и диссиденты восточноевропейского 1968 года продолжали свою борьбу, утрачивая постепенно идеологическую инициативу: от «демократического социализма» осталась просто «демократия», а призыв создать новое общество понемногу сменился смутными надеждами на перемены, после которых все станет «как на Западе». Левые симпатии, все еще типичные для значительной части интеллектуалов в Центральной Европе, сначала свелись к самоидентификации с умеренными (и вполне буржуазными) «левыми» политиками Запада, а потом и вовсе утратили политический смысл, превратившись в культурную традицию. Когда в 1989 году Советский Союз ушел из Восточной Европы, предоставив ее самой себе (и отдав ее под покровительство Запада), почти ничто не свидетельствовало о былом распространении реформ-коммунистической идеологии. 1968 год был на эмоциональном и идейном уровне полностью забыт, а сама дата теперь воспринималась как часть исторического календаря «антикоммунистического сопротивления».
Итоги и надежды
На культурном уровне, впрочем, события 1968 года оставили очень глубокий след - прежде всего на Западе. Поменялось многое - от доминирующих стилей в музыке до отношения к сексу. Общество стало на повседневном уровне куда более демократичным, но неолиберальная волна, поднявшаяся в 1980-е, смыла многие из подобных достижений с удивительной легкостью. После «студенческой революции» развились интерес к экологии и мода на феминизм, хотя ни то, ни другое само по себе не было частью духовного арсенала «новых левых».
В общем, можно сделать грустный вывод, что, с одной стороны, немногие общественные движения были столь глобальны, как движения 1968 года, но, с другой стороны, трудно представить себе хоть одно историческое движение, которое, будучи сопоставимо по масштабам, оставило бы столь незначительные реальные последствия.
После 1968 года остался очень красивый миф.
Но миф - он и есть миф.
Можно ли упрекать участников борьбы в том, что они потерпели поражение? Может быть, дело не в их слабости, а в том, что мир был не готов к восприятию их идей, которые еще отразятся на нашей жизни в будущем? И все-таки, как бы ни оценивать последствия тех событий, трудно отделаться от мысли, что в 1968 году мы видели грандиозный упущенный шанс одновременного общественного изменения на Востоке и Западе. В этом смысле 1989 год не имел ничего общего с ситуацией, сложившейся за двадцать один год до этого, даже если идеологи бархатных антикоммунистических революций постоянно ссылались на эту историю. В 1968 году попытки реформировать восточноевропейское общество не просто совпали по времени, но и вошли в резонанс с натиском «новых левых» и рабочего движения на западный капитализм. Одновременный успех этих движений мог породить какое-то новое качество, общество, построенное на куда более гуманных и демократических принципах, нежели то, в котором мы живем сегодня.
Впрочем, именно поэтому тогдашние движения и были с равной эффективностью подавлены в обеих частях Европы. Победа консервативного начала на Востоке и на Западе была первым этапом реальной, а не воображаемой, конвергенции. Следующим этапом стала приватизация, уничтожение социального государства и замена демократии на опускание бюллетеней в урну.
Те, кто победил в 1968 году, победили и в 1989, и в 1991, и в 1993 годах. Они продолжают, под разными именами и ярлыками, торжествовать и сегодня. Однако отсюда не следует, будто так было и будет всегда.
Удивительное обаяние событий 1968 года именно в том, что они заставили людей - пусть ненадолго - вообразить (пока только вообразить) себя творцами истории. Мгновенное прозрение, поразившее миллионы людей, обернулось политическим и культурным взрывом такой силы, что правящим элитам Востока и Запада потребовалось полтора-два десятилетия, чтобы окончательно справиться с его последствиями. Завершив работу по выкорчевыванию проявившихся в тот момент ростков свободы, они могли двинуться дальше по пути «экономического прогресса и потребительского процветания».
Сейчас, когда все более видно, в какой тупик ведет этот путь, и какой всесторонней реакцией оборачивается этот прогресс, пора осмотреться вокруг и выяснить, может быть, на выжженной буржуазной реставрацией почве где-то все-таки сохранились подобные ростки?
Пьяный термидор
Конец истории
В.Дени. Долбанем! 1930
Эта история произошла в середине семидесятых годов - задолго до того, как Михаил Горбачев провозгласил борьбу с пьянством общегосударственной задачей. В разгар другой - менее знаменитой - антиалкогольной кампании комсомольский функционер обнаружил в горячем цеху металлургического завода двух рабочих, откупоривавших бутылку водки. Не долго думая, он выхватил бутыль у них из рук и выбросил в мартеновскую печь. «Ее туда, и сам туда!» - мрачно сказал старший сталевар и бросил функционера вслед за бутылкой.
Несмотря на то, что преступление было крайне жестоким, и к тому же могло быть представлено как политическое, суд отнесся к убийце удивительно снисходительно, констатировав, что он действовал в состоянии аффекта. Как ни парадоксально, смягчающим обстоятельством оказалось и то, что сталевары еще не успели приступить в выпивке. Если бы убийство было совершено в состоянии алкогольного опьянения, это сочли бы отягчающим обстоятельством.
На протяжении нескольких столетий водка была своего рода магическим элементом русской народной жизни, ее употребление обрастало многочисленными фольклорными историями, мифами и анекдотами. Лично я не уверен, что русские пьют больше других народов Европы. Во всяком случае, по количеству алкоголя, ежегодно выпиваемого на душу населения, Россия всегда уступала Франции или Италии, а по потреблению крепких напитков не сильно опережала Польшу или скандинавские страны, где властям приходилось принимать специальные запретительные меры, чтобы остановить повальное пьянство. Беспошлинный паром, курсирующий между Стокгольмом и Хельсинки, вызывает зависть и восхищение даже у видавших виды русских туристов - к двум часам ночи там не удастся найти ни одного трезвого пассажира. «Как они героически пьют! - восхищался мой знакомый, посетивший Финляндию. - И цены им нипочем!»
Нет, дело не в том, что мы пьем больше. Просто мы пьем интереснее! Мы не просто пьем, а постоянно обсуждаем этот процесс, превращая простое употребление спиртных напитков в культурный акт, имеющий прямое отношение к нашей культурной идентичности.
Между тем проблема водки не сводима к количеству употребляемого народом алкоголя и бесконечному обсуждению этого процесса и его последствий. Это проблема, не в последнюю очередь, политическая, имеющая большую и драматичную историю.
Убежденные трезвенники в Российской империи считались людьми не совсем благонадежными. Но не из-за того, что по каким-то культурным, моральным или метафизическим причинам пьянство тесно связано с русской идентичностью, а из-за обстоятельства куда более прозаического и конкретного: продажа водки была казенной монополией.
Династия Романовых правила в стране, где одним из важнейших источников бюджетных средств была торговля спиртным. Зависимость государственной казны от торговли водкой становится важным политическим фактором в середине XVII века: после Смутного времени цари из новой династии были ограничены почти парламентским режимом Земских соборов, да и просто боялись собственного населения, прекрасно помня, как сбрасывали с кремлевских стен их предшественников. Введение новых налогов и манипуляции с финансами заканчивались впечатляющими народными восстаниями - достаточно вспомнить медный и соляной бунты в Москве. Торговля спиртным в казенных кабаках была в этом плане наиболее безопасной альтернативой. Эта сторона правительственной деятельности у населения протеста не вызвала. Государственная алкогольная монополия сохранялась столетиями, хотя в XVIII веке изрядная часть доходов оседала в руках откупщиков.
На протяжении двух с половиной столетий царский кабак являлся не менее важным элементом государственного хозяйства, чем выплавлявшие пушки уральские казенные заводы, судоверфи или поместья императорской фамилии. Надо сказать, что финансовая эффективность государственного сектора в царской России была куда выше, чем обычно принято думать, но даже на фоне относительно успешных казенных заводов кабаки были предприятием фантастически прибыльным. К тому же они приносили живые деньги.
К несчастью, по мере распространения просвещения увеличивалось и число людей, считающих пьянство не только большим грехом, но и препятствием для умственного и духовного развития. И если церковные проповеди о пользе воздержания на протяжении столетий оставались не более чем фоном для привычного поклонения русскому Бахусу, то новые просветительские идеи явственно предполагали необходимость конкретных действий, активной борьбы против алкогольного дурмана.
Власть, со своей стороны, оказывалась в двойственном положении. С одной стороны, ни одно правительство не заинтересовано в спаивании собственного населения. Как бы ни были прибыльны кабаки, есть в стране еще много других мест, где требуется трезвость. Полицейские чины и бюрократы должны быть трезвыми, по крайней мере, - при исполнении своих служебных обязанностей, а мастеровые не должны засыпать на рельсах во время ремонта железной дороги. Солдатам можно дать водки для храбрости, но если командный состав лыка не вяжет, это может закончиться трагически.
Кроме того, массовый перегон зерна в спирт создавал и экономическую проблему, поскольку именно зерно было основой экономики, важнейшей статьей экспорта. Хорошо известен лозунг «Недоедим, но вывезем!» Проблема усугублялась тем, что оставшиеся в стране излишки зерна немедленно перегонялись на спирт, в то время как в неурожайных губерниях могло элементарно не хватать продовольствия. Иными словами, пьянство в одной губернии грозило обернуться голодом в другой.
Но как бороться с пьянством, не сокращая одновременно доходов казны? Каждый раз, когда вопрос этот ставился всерьез, обсуждение практических мер захлебывалось в бюрократических согласованиях и бесконечных дискуссиях. Короче, борьба с пьянством правительством велась, но как-то непоследовательно.
Напротив, просвещенная общественность не только выступала с проповедями среди масс народа, но в нарастающей степени испытывала досаду и раздражение по поводу политики власти. Мысль о том, что царское правительство сознательно или бессознательно спаивает народ, превратилась в общее место интеллигентского сознания. Первыми тему подняли либеральные авторы. Они писали скучно и академично, перегружая свои тексты банальными обобщениями и ни о чем не говорящей статистикой. Однако вскоре в официальном российском обществе трезвости господствующее положение захватили народники, к которым затем присоединились социал-демократы. В их устах призывы к трезвому образу жизни быстро дополнились анализом, указывающим на социальные и культурные причины пьянства, а потом и обличением существующего общественно-политического порядка.
Впрочем, успехи борцов за трезвость были до поры весьма скромными, а жандармское ведомство больше интересовалось нелегалами, вооруженными бомбами. Публичная критика со стороны трезвенников власти была неприятна, но не слишком опасна. Надо сказать, что политические расколы, происходившие в среде передовой интеллигенции, не обошли и антиалкогольное движение. Идеологические противоречия между правыми и левыми трезвенниками были никак не меньшими, чем между большевиками и меньшевиками, либералами и марксистами.
Неожиданно для всех, ситуация резко изменилась с началом Первой мировой войны, когда правительство, сознавая остроту ситуации, ввело сухой закон. Царская власть, веками не находившая решения проблемы, неожиданно пришла к выводу о необходимости радикальных перемен. Отказ империи от «алкогольной зависимости» был грозным экономическим симптомом, свидетельствовавшим не только о тяжелом положении на фронтах, но и о том, что начинался постепенный распад рыночной экономики. Паралич рынка, про который много говорят в связи с Гражданской войной, вовсе не был следствием политики «военного коммунизма». Напротив, экономический крах являлся ее главной причиной. Этот процесс начался задолго до прихода большевиков и оказался важнейшим условием, сделавшим этот приход возможным и необходимым.
Задолго до Октября и даже Февраля 1917 года власти в Петрограде поняли, что деньги теряют цену. Куда важнее было производство снарядов, снабжение войск боеприпасами и подвоз продовольствия в крупные города, которые уже не могли за это продовольствие платить. С этой последней задачей царский режим не справился, за что и поплатился Февральской революцией. Временное правительство оказалось в данном отношении не намного более успешным, и последовало за царским режимом. Настал черед большевистской диктатуры.
Можно сказать, что большевистская революция была единственной в русской истории серьезной попыткой покончить с пьянством в масштабе всего государства. Ни в какое сравнение с антиалкогольной кампанией Михаила Горбачева события того времени не идут, хотя бы потому, что в данном случае перед нами не кампания, провалившаяся за несколько месяцев, а длительная и упорная борьба, продолжавшаяся около десятилетия.
Пьянство воспринималось большевиками как своего рода идеологический вызов, а водка оказывалась единственной силой, способной препятствовать распространению среди пролетариата классового сознания. Это была борьба эпического масштаба. Американская исследовательница Кэйт Трэншел поместила на обложке своей книги о советском алкоголизме плакат времен сталинской индустриализации, на котором сознательный рабочий огромной кувалдой собирается разбить гигантских размеров бутыль с мутной жидкостью. На этикетке написано: «Алкоголь», а сама бутыль, стоящая на первом плане, расположена таким образом, что заслоняет собой многометровые дымящие трубы заводов. В верхнем правом углу плаката начертан выразительный призыв: «Долбанем!»
Бутыль самогона на плакате замещает мифического дракона, поверженного святым Георгием. Воплощение зла и тьмы, которые должны быть уничтожены.
Конечно, большевистская борьба с пьянством была облегчена в моральном и материальном плане, - придя к власти, лидеры коммунистической революции не только не несли ответственности за поощрение пьянства при прежнем режиме, но и не имели - в отличие от старого режима - никакой материальной заинтересованности в продаже алкоголя.
Другое дело, что Первая мировая война, как и последовавшая за ней гражданская, отнюдь не положили конец пьянству. Просто казенная водка была заменена деревенским самогоном. Производство самогона до Первой мировой войны не носило массового характера, тем более что во многих деревнях просто не знали способов его приготовления. Однако после введения сухого закона самогоноварение стало распространяться, как лесной пожар, - вместе с сопутствующими технологическими знаниями. Городское население, спасавшееся в сельской местности от голода, принесло с собой и эти знания, необходимые для изготовления самогонных аппаратов, налаживания их работы. Самогон - порождение индустриальной культуры.
Одновременно с распространением самогона зародилась и типичная для советского времени привычка употреблять внутрь одеколон и другие виды содержащей алкоголь парфюмерии. Что касается высших классов, то они накопили огромные запасы иностранных вин в своих погребах. Эти винные погреба стали большой проблемой сразу же после Октябрьской революции, когда в условиях крайнего ослабления государства массы ушедших с фронта солдат принялись просто грабить винные склады. В свою очередь верные большевикам части не только подавляли винные бунты, не останавливаясь перед применением пулеметов, но и систематически уничтожали содержимое складов. В своих воспоминаниях Троцкий с восхищением пишет о сознательных пролетариях, которые ходили по колено в мутной красной жиже, разбивая не дрогнувшей рукой бутылки с французскими элитными винами 50-летней выдержки.
Справиться с самогоном оказалось куда сложнее, чем уничтожить импортные марочные вина. Советская пропаганда 1920-х годов создала образ отвратительного самогонщика, кулака, классового врага, не просто наживающегося на пьянстве, но и сознательно стремящегося подорвать новую власть и препятствовать распространению просвещения. В менее зловещем, но не менее гротескном виде этот образ был воспроизведен великолепной троицей Никулина, Вицина и Моргунова в фильме «Самогонщики».
Увы, подобные образы не имели ничего общего с действительностью. Поскольку же сами большевики искренне в эту пропаганду верили, принимаемые ими меры результатов не давали. На деле подавляющее большинство самогонщиков оказывались женщинами из беднейших слоев сельского населения, зачастую - вдовами, лишенными иных средств к существованию. Изрядная часть задержанных оказывалась членами комсомола или партии; в любом случае они отнюдь не принадлежали к числу противников большевистского режима. Власти вынуждены были смягчать наказания и уменьшать суммы штрафов, которые, впрочем, все равно потом не выплачивались.
Борьба с самогоном оказалась безнадежным делом. Ни аресты, ни штрафы, ни пропаганда не помогали. А тем временем внутри самой большевистской партийной интеллигенции усиливались разногласия. Точно так же, как не было единства по вопросу о темпах индустриализации и о том, кто будет ее оплачивать, так не совпадали и мнения о том, что делать с алкоголем. И различия мнений по этому вопросу точно совпадают с общим разделением партии на левую и правую фракции.
На протяжении 1920-х годов по мере перехода страны от «военного коммунизма» к новой экономической политике смягчался и сухой закон. Из-под его действия выводили сперва вина и пиво, потом спиртные напитки крепостью до 20 %, а в 1925 году разрешена была и сорокаградусная водка.
По мере того, как спиртное возвращалось на прилавки официальных магазинов, восстанавливалась и традиция пополнять государственный бюджет за счет продажи алкоголя. В 1930 году, несмотря на сопротивление ряда идеологических работников, Сталин принимает решение о резком увеличении производства водки. Стране были нужны деньги для подъема экономики!
Борьба с самогоноварением, разумеется, продолжалась, но ее социальный и экономический смысл постепенно менялся. Из заботы пролетарской власти о трезвости населения она превращалась в заботу о сохранении правительственной монополии на алкоголь. Государство устраняло конкурента.
Антиалкогольный плакат сталинской эпохи уже изображает не эпического рабочего с кувалдой, а опрятного функционера в галстуке, закрывающего рукой рюмку при попытке налить ему очередную порцию спиртного - очевидно, уже не первую. Вывод напрашивается очевидный: пей, но знай меру.
По-своему закономерно, что отступление советской власти от первоначально жесткой антиалкогольной политики совпадает с изменением самой власти, которая постепенно отходит от собственных революционных принципов, заменяя их прагматическими решениями. То, что Лев Троцкий называл «советским термидором», проявлялось и в алкогольной торговле!
В новой ситуации государство столкнулось с теми же противоречиями, что и при царском режиме. По мере того, как разворачивалась советская индустриализация, увеличивались и производственные мощности ликеро-водочной промышленности, реорганизовывалось и управление отраслью. Противовесом материальной тенденции по наращиванию водочного производства должна была стать просветительская и идеологическая деятельность «Общества борьбы с алкоголизмом» (ОБСА), но его радикальные лидеры, требовавшие возвращения если не к практике, то, по крайней мере, к принципам «военного коммунизма» и постепенного искоренения алкоголя из экономики, были осуждены. Сначала - политически. К началу 1930-х годов ОБСА прекратило свое существование. А наиболее рьяные трезвенники составили компанию троцкистам и зиновьевцам в застенках ГУЛАГа.
Разумеется, антиалкогольные кампании со стороны государства повторялись еще не один раз, заканчиваясь неизменными неудачами и печальными эксцессами, вроде описанного в начале данной статьи. Последняя и наиболее бестолковая из них была предпринята Михаилом Горбачевым уже на самом закате советской истории. С победой новой, рыночной идеологии страна окончательно была залита водкой, ставшей беспрецедентно доступной по цене и опасной для жизни из-за полного отсутствия контроля качества. Паленая водка и всевозможные технические суррогаты достигли такой дешевизны и доступности, что потеснили даже знаменитый деревенский самогон. То, чего не добились ни большевистские комиссары, ни сотрудники сталинского НКВД, было достигнуто за счет рыночной конкуренции. Результатом победы паленой водки и суррогатов над самогоном стал бурный рост смертности. Количество жертв алкогольной либерализации сопоставимо с потерями от небольшой войны. И войну эту никак не назовешь победоносной.
Однако, в соответствии с новыми общественными принципами, доходы от продажи алкоголя пополняли теперь уже не казну государства, а карманы частных предпринимателей. Правительство, наконец, освободилось от алкогольной зависимости, как, впрочем, и от многочисленных социальных обязательств, на которые у него давно уже нет денег.
Еще раньше подошла к концу история борьбы за трезвость. На уровне власти антиалкогольный дискурс сменился рассуждениями о наркотической угрозе. А просвещенное общество давно обнаружило всю тщетность попыток борьбы с пьянством. В пьянстве видят теперь культурную традицию и национальную доблесть, которой можно любоваться, гордиться или удивляться. И нет ни смысла, ни причины с этим бороться.
В преддверии последних новогодних праздников все основные телевизионные каналы проводили подробную разъяснительную кампанию по поводу того, как сохранить здоровье, несмотря на праздничный перепой, и как наиболее эффективно выходить из похмелья. По счастью зима 2007-2008 года выдалась теплой. Число людей, замерзших на улицах после праздника, оказалось не слишком высоким. Гораздо меньше, во всяком случае, чем потери от неправильного применения китайских петард и фейерверков.
От кошмара к стабильности
Россия в 1990-е и 2000-е
Художник Игорь Меглицкий
В официальных российских кругах не принято вспоминать прошлое десятилетие. Рассказывать о нем - это примерно то же самое, что вспоминать подробности позавчерашнего пьяного дебоша. Проще сразу признаться, что, мол, перепил, потерял контроль, а что было - не помню…
Если уж заходит речь (история есть история, из песни слова не выкинешь), то произошедшее с нами объясняется тем, что на первых порах руководство страны досталось дилетантам, некомпетентным людям, в лучшем случае - наивным идеалистам-западникам, которые то ли по безответственности, то ли по глупости, то ли из-за отсутствия патриотизма или еще по какой-то субъективной причине ввергли страну в катастрофу. После чего, на рубеже 2000-х, за дело взялись серьезные люди, которые все исправили, привели страну в порядок, «подняли с колен». И теперь все хорошо. Happy end.
Что делали «серьезные люди» 2000-х в течение «лихих 90-х», нам сегодня предпочитают не рассказывать. О чем см. выше. Никто ничего не помнит, а если и помнит, то нам не скажет. Потому что по-настоящему значимые политики в современной России не имеют биографии. Если на Западе (и в любом другом мало-мальски устоявшемся обществе) политическая биография является залогом доверия к политику, основой его авторитета, то у нас наоборот: для того, чтобы к представителю власти относились с доверием, он не должен иметь биографии. Государственные лидеры обречены возникать перед нами сразу и ниоткуда, как черти из коробочек.
Между тем история 1990-х годов контрастирует с нынешним периодом скорее по форме, нежели по сути. Точно так же, как политические и бюрократические лидеры сегодняшнего дня являются на самом деле выходцами из той эпохи, так и весь российский капитализм является порождением того самого недоброй памяти переходного периода. Ничего иного и быть не могло.
Советская система была в глубоком кризисе, не только потому, что массы интеллигенции хотели перемен, но в первую очередь потому, что этих перемен еще больше хотела бюрократическая элита. То, что она дала выразить подобные настроения интеллигенции вместо того, чтобы объявлять о них самой, свидетельствует лишь о мудрости и дальновидности советских чиновников. В конце концов, те, кто формулировал политику, не несли за нее даже моральной ответственности - для этого были добровольные помощники из числа писателей, интеллектуалов, артистов и просто массовых представителей «демократической общественности», которые кричали тем громче, чем меньше понимали происходящее. К ним и все претензии.
Уже в 1970-е годы, когда брежневское руководство СССР предпочло внутренним реформам курс на стимулирование потребления за счет продажи нефти, общая траектория движения стала более или менее очевидной. Советский Союз вернулся на мировой капиталистический рынок в качестве поставщика сырья и топлива, добровольно взяв на себя роль, которую обычно играли колониальные территории. Интеграция страны в капитализм, сопровождавшаяся нарастающей коррупцией и деморализацией элиты, готовила перемены на внутреннем фронте. Естественный кризис сверхцентрализованной машины бюрократического управления, раскол единой командной системы на многочисленные ведомства (централизованные и недемократические, но все менее способные к координации между собой) структурно готовил приватизацию. Падающие темпы роста, убогое потребление и постоянные жалобы интеллигенции на отсутствие творческой свободы создавали соответствующий фон снизу.
Низы действительно не хотели жить по-старому, а верхи действительно не могли по-старому управлять. Но низы не имели ни малейшего представления о том, как можно жить по-новому, более того, никто никого свергать не собирался. Не только начальная инициатива перемен исходила сверху (так бывает во время любых значительных общественных преобразований), но на протяжении всего периода перестройки и реставрации капитализма в России низы неизменно играли роль статистов, а верхи, хоть и не без трудностей, вели страну в запланированном направлении. Вопреки видимости хаоса и смуты, события 90-х являются редким в истории примером того, как, несмотря на все управленческие, политические и хозяйственные проблемы, элита сумела эффективно сохранить контроль над ситуацией. Этот контроль ни на минуту не был потерян, хотя случались и кризисы. В 1993 году потребовалось расстрелять парламент, который вздумал принимать самостоятельные решения, в 1996 году пришлось прибегнуть к шантажу, запугивая коммунистическую оппозицию, которая, впрочем, быстро поняла свое место и фактически стала играть в одной команде с властью.
Исходная проблема состояла в том, что приватизация, которая была в основном подготовлена структурно уже к середине 80-х годов, оставалась не подготовленной идеологически и не обеспеченной финансово. В начале 1990 года экономисты подсчитали, что для выкупа собственности по рыночным ценам российское население, включая мафию, теневых миллионеров и честно заработавших свои деньги представителей советской элиты, сможет выделить средства, которых будет достаточно, чтобы приобрести 1,5 % выставленной на приватизацию собственности. Можно было, разумеется, придумать различные хитроумные схемы вроде «ваучеров», но в рыночном плане они ничего не меняли, даже запутывали дело, осложняя процесс раздела собственности.
Отдать все иностранцам российские чиновники не решились, поскольку в таком случае оказались бы в собственной стране в лучшем случае в положении управляющих. Миф о компрадорской буржуазии, которая якобы правила бал в 90-е годы, не имеет ничего общего с действительностью. Российская бюрократия и выросшая из нее буржуазия были глубоко национальными, оберегая для себя все лакомые кусочки экономики, от нефти до банковского сектора, куда при Борисе Ельцине старательно не допускали иностранцев (западные финансовые институты укоренились на российском рынке лишь в годы «укрепления патриотизма», да и то не в полной мере). Впрочем, даже массовое привлечение иностранных капиталов к приватизации не решило бы проблему качественно. Ведь в 90-е все страны конкурировали между собой, выставляя на продажу все, что у них имелось в общественном секторе. Приватизация охватила планету от Англии до Зимбабве и от Аргентины до Казахстана. Вся Восточная Европа предлагала себя по бросовым ценам. Так что стремление не допустить иностранных инвесторов к приватизационным сделкам было вполне рациональным. Средств все равно привлекли бы очень мало, но зато упустили бы контроль и собственность.
В подобной ситуации оставался только один экономически обоснованный и разумный путь - распределить собственность между «своими людьми». Ясное дело, такой путь предполагал широкомасштабную коррупцию, но на практике коррупция оставалась единственным рациональным методом организации процесса, который в противном случае либо застопорился бы, либо привел бы к хаосу, куда худшему, чем то, что мы имели на практике.
Задним числом «отец российской приватизации» Анатолий Чубайс объяснял, что никакой рыночной стоимости отечественные предприятия вообще не имели, поскольку не было еще в России рынка, а стоит каждый товар ровно столько, сколько за него готовы дать. Раз дали около 1 % от суммы, начисленной специалистами, значит, он столько и стоил.
Чубайс кривит душой: ему, как профессиональному экономисту, должно быть известно, что существовал мировой рынок, на котором такие же товары (средства производства) продавались по определенной цене, многократно превышавшей российскую. Товарные остатки приватизированных предприятий успешно реализовывались на иностранных рынках. Достаточно типичны были случаи, когда новые хозяева, оформив приватизацию завода, тут же продавали все его оборудование на металлолом, благодаря чему получали суммы, в десятки раз превышавшие то, что они заплатили государству за приобретение собственности. После этого у них еще и оставались свободные здания, которые можно было превратить в торговые площади, склады или офисные помещения - тоже по ценам вполне удовлетворительным.
Аргумент Чубайса, анекдотический с точки зрения экономики, имеет, однако, прямое отношение к идеологии. Для того чтобы обосновать передачу предприятий за бесценок, надо было убедить и себя и общество в том, что не только все эти предприятия, но и породившая их история, весь связанный с ними социальный и культурный опыт не имеют никакой ценности. В лучшем случае. А в худшем случае являются бременем, от которого надо поскорее избавиться. Так, один милейший интеллектуал (мой сосед по даче) в пространной книге доказывал, что если кто-то забрал большой завод за 5 копеек, то его еще надо благодарить за это - героический человек, филантроп и подвижник помог нам освободиться от советского наследия. А если рабочих и инженеров он потом выкинул на улицу, то они тоже должны быть признательны своему благодетелю: тем самым им дали возможность начать новую жизнь.
На уровне личных воспоминаний большинства граждан России 90-е годы выглядят временем какого-то перманентного кошмара, сопровождавшегося у многих ощущением, что завтра они все-таки смогут проснуться в привычной советской реальности. Но это был не кошмар. Это была практика общественного переустройства. А катастрофическое восприятие происходящего предопределено было пассивной ролью большинства в разворачивавшихся событиях. История знает немало примеров того, как общества переживали и куда худшие потрясения, причем в борьбе со стихией, в ходе отражения вражеского нашествия или на революционных баррикадах люди чувствовали себя свободными и счастливыми, несмотря на любые опасности и лишения. В 90-е не было ощущения счастья потому, что не было свободы. Выбор для большинства был между ролями статистов и марионеток и положением пассивного наблюдателя. После некоторых колебаний большая часть общества правильно выбрала последнее, что и предопределило нарастающую деполитизацию российских граждан.
Пропаганда «западничества» и «огульное очернение советского прошлого», от которых впоследствии правящие круги отмежевались, имели самое практическое значение, будучи тесно связаны с идеологическим обоснованием приватизации. Беда лишь в том, что некоторые интеллигенты, как и свойственно идеологам, восприняли собственные речи всерьез, а потому не смогли вовремя перестроиться, когда «концепция изменилась». Им, беднягам, приходится сегодня участвовать в «маршах несогласных» или выступать в двух-трех оставленных нам по милости властей либеральных изданиях.
Демонтаж советских институтов и создание новых структур власти, как и любая разрушительно-строительная деятельность, сопровождались изрядным хаосом, создававшим у посторонних наблюдателей (а к их числу относилось 90 % населения) ощущение жуткого бардака. Однако за внешними признаками хаоса скрывалась целенаправленная деятельность. Да, на стройке пыльно, грязно. Да, на стройке воруют. Да, изрядное количество труда и материалов пропадает впустую. А что вы хотите, мы же не Швейцария! Но площадку все же расчистили. И здание построили.
То, что здание в итоге получилось неказистое, вопрос совершенно иного рода. Как могли, так и работали. По типовому, глобальному, между прочим, проекту. И если кому-то российский капитализм не нравится, пусть посмотрит на Индию, Африку, Латинскую Америку или на новый, динамично развивающийся буржуазный Китай. Все те же проблемы, все те же противоречия. То, что не получился капитализм, как в Швеции, совершенно естественно. Мы принадлежим не к числу стран привилегированного западного центра, а составляем вместе с большинством человечества часть периферии. И для того, чтобы Россия заняла в мировой экономике место Швеции или хотя бы Португалии, надо сначала разрушить эти самые Швецию и Португалию, вкупе с еще половиной стран Европы. Кому как, а мне будет жалко.
Россия стала, как и обещали реформаторы, «нормальной страной», объединившись с подавляющим большинством человечества в составе периферии капиталистического мира. Хотя на фоне других периферийных стран мы смотримся как раз вполне хорошо. У нас все-таки пока нет голодных бунтов и массовой смертности от голода. Что бы ни говорили про период 90-х годов, а это именно история успеха во всех отношениях.
Хотя этот успех оказался чреват новыми проблемами. К концу 90-х годов Россия оказалась страной, которая по уровню заработной платы и по своему месту в глобальном разделении труда находилась в одной категории с Алжиром или (в лучшем случае) Мексикой, но по уровню образования населения, обеспеченности жильем и медицинским обслуживанием и т. д. - ближе к западноевропейским странам. Иными словами, слишком развитое общество для имеющейся экономики. Неудивительно, что в правящих кругах раздались к концу 90-х голоса о том, что мы «живем не по средствам». Предстояло либо разрушить общество, дабы закрепить торжество новой экономики, либо радикально преобразовать экономику, чтобы спасти общество.
В наиболее острой форме это противоречие проявилось в период, запомнившийся нам как время грандиозного финансового кризиса, «дефолт 1998 года». Однако последующий подъем мирового хозяйства, сопровождавшийся ростом цен на нефть и сырье, дал России десятилетнюю передышку. Структурные проблемы остались неразрешенными, но их острота снизилась. Выбор можно было отложить. За счет избыточных ресурсов можно было, например, повышать зарплату, не меняя радикально структуры хозяйства и отношений собственности.
Экономика 2000-х стала закономерным и естественным продолжением перемен 1990-х. Точно так же закономерно и новая идеология должна была прийти на смену старой. Частные хозяева предприятий, акционеры могучих корпораций стремились повысить капитализацию своего бизнеса, завоевать в стране и за рубежом признание своих брэндов. Тут уже требовалось не обличать советское прошлое, а гордиться великими традициями. Точно так же и правительству нужны были легитимность и порядок, которые гарантировались преемственностью власти. И чем меньше было собственных великих достижений (не считая, конечно, замирения крошечной Чечни и растущей цены за баррель), тем больше нужда была в достижениях прошлого, связь с которыми могла быть закреплена на символическом уровне.
Парады победы становятся все более торжественными и масштабными по мере того, как сама победа 1945 года все более удаляется в прошлое, превращаясь в абстрактное коллективное воспоминание, лишенное черт индивидуального опыта. Государство всегда живет на проценты с нравственного капитала коллективного опыта - до тех пор, пока не начинает разрушаться или преобразовываться под напором новой коллективной практики.
Страну охватила повальная мода на историю. Заводы и фабрики стали превращать свои прежние советские названия в торговые марки. А оппозиционеры-националисты растерянно взирали на то, как власть уверенно присваивает их лозунги и идеи, не думая даже расплатиться с авторами. Унижение и растерянность националистической интеллигенции могут быть сравнимы только с такими же чувствами интеллигенции либеральной, которую выкинули за борт, не объяснив толком почему. Справедливости ради надо признать, что с последними, по крайней мере, добросовестно расплатились.
Опираясь на ставшее аполитичным, но усвоившее экономические уроки капитализма общество, российская власть смогла, наконец, почувствовать себя уверенно, понимая, что страна не только материально удовлетворена (положение-то улучшается!), но и в моральном плане успокоена. Безликая власть соответствовала ожиданиям населения, уставшего от гримас переходного периода.
Дефолт 1998 года знаменовал собой конец этого переходного периода и нормализацию российского капитализма. Эпоха нормализации и стабилизации оказалась связана с именем Путина так же, как переходная эпоха - с именем Ельцина. Монархический по сути тип государственного самосознания делает иной способ идентификации исторического времени невозможным. Хотя, с другой стороны, так даже удобнее. Школьникам проще заучивать исторические периоды, связывая их с определенными персонажами.
90-е годы ушли в миф и историю, оставив за собой шлейф подчеркнуто неприятных воспоминаний у всех, кроме тех, кто в те годы стоял у руля государства или возглавлял средства массовой информации. Последние вспоминают о тех временах с ностальгией - свобода печати ограничивалась только их собственным правом затыкать рот противникам, а либеральные идеи торжествовали, поддержанные всей мощью тоталитарной пропагандистской машины государства, унаследованной от советских времен.
Кто-то из грандов журналистики произнес в 1996 году замечательную фразу: на время выборов совесть надо запереть в шкаф. Ключик, к сожалению, потеряли. Может быть, за ненадобностью. В тот шкаф теперь никто и не пытается заглянуть.
Новое поколение идеологов уже и не знает о существовании этого шкафа.
И запирать им нечего.
Кризис и мы
Как это происходит
Великий эксперимент. Фрагмент. Художник Илья Глазунов
О мировом кризисе в России говорят много и сбивчиво. Российские фондовые рынки доказали свою успешную интеграцию в мировой финансовый рынок - они уже несколько раз подряд обваливались вслед за американскими и западноевропейскими. Каждый такой обвал, или, как теперь осторожно говорят, «корректировка», завершается небольшим восстановлением курсов, после чего аналитики дружно заявляют о том, что худшее позади. Затем следует новая корректировка, завершающаяся очередной порцией оптимистических заявлений.
Мировой кризис на России пока сказывается именно в финансовом измерении - цены в магазинах растут, биржи падают, а население недоумевает: что это значит? Есть только отдельные неприятные симптомы. Вот цена на нефть вдруг пошатнулась. Вот очередной отечественный банк пришел в правительство с просьбой отдать ему наши пенсионные сбережения - большая часть российских мужчин до пенсии все равно не доживет!
Публика на подобные новости реагирует с недоумением. Вроде бы что-то плохое происходит. Но как это нас касается? Обычная жизнь идет своим чередом. А инфляция воспринимается как некая загадочная напасть, никак с мировыми процессами не связанная.
Между тем финансовый кризис, развернувшийся в США, уже продемонстрировал, насколько наивен был либеральный экономический курс, относительно которого существует полный консенсус внутри отечественной элиты, что официальной, что оппозиционной. Резкое падение курса акций американских ипотечных компаний Fannie Mae и Freddie Mac впрямую отразилось на российском Центральном банке. Это те самые денежки, которые правительство отказывалось инвестировать в отечественную экономику, пугая нас инфляцией. И откладывало на черный день. Черный день вообще-то еще не наступил. А вот с деньгами что-то не то случилось. И инфляция каким-то образом все равно разразилась, несмотря на все усилия Минфина…
Аналитики успокаивают публику рассуждениями о том, что до полного банкротства этим компаниям еще далеко: значит, вложенные в них средства Центрального банка не пропадут. Официальные лица заявили: во-первых, они снижают вложения в проблемные американские компании, во-вторых, зампред Центробанка Алексей Улюкаев заявил, что «риска нет», этим вложениям ничего не грозит, поскольку выплаты по облигациям гарантированы правительством США. В общем, как в старом анекдоте. Во-первых, я не брал твою тачку, а во-вторых, когда я ее взял, она была уже сломана.
На самом деле облигации покупались не ради получения выплат по ним, а для того, чтобы иметь возможность их перепродать по растущему курсу. Однако теперь массовый сброс американских бумаг Центробанком (продано около 40 % ранее приобретенных облигаций американских ипотечных агентств) произошел в условиях, когда эти облигации резко упали в цене.
Теперь попробуем решить простенькую арифметическую задачку на уровне 5-го класса. Курсы упали на 40 %. Российские финансовые власти инвестировали порядка 100 миллиардов долларов из своих золотовалютных запасов, составлявших к весне 568 миллиардов, в американские ипотечные агентства. Сколько денег уже потеряно?
Это только начало.
Деловые люди, эксперты, чиновники и интеллектуалы дружно пытаются нам доказать, будто нас мировой кризис не коснется. Во всем мире банки и ипотечные компании с трудом борются за выживание, зато у нас они будут процветать. По всему миру недвижимость падает в цене, но в Москве и Петербурге она, как ни в чем не бывало, будет расти. Короче, капитализм в одной отдельно взятой стране так же самодостаточен, неуязвим и самобытен, как сталинский социализм во все той же отдельно взятой стране. Не совсем понятно, правда, зачем российские чиновники и бизнесмены столь рьяно стремились открыть рынки и втянуть нас в глобальную экономику, если сейчас мы собираемся жить какой-то совершенно особой жизнью, не имеющей ничего общего с тем, что происходит во всем остальном мире.
Вы в это верите?
Анатомия распада
Вместо того чтобы пытаться заклинаниями о нашей неуязвимости «заговорить» рынок, следовало бы задуматься о реальном механизме происходящих процессов, чтобы понять, как и когда отразятся они на нашей жизни.
Итак, что же все-таки происходит с мировой экономикой?
Циклические кризисы перепроизводства присущи капитализму с начала его существования и хорошо изучены - Рикардо, Марксом и Кейнсом. Правда, во второй половине ХХ века принято было считать, что подобные кризисы, по крайней мере, в их классической форме, ушли в прошлое, благодаря государственному регулированию и социальным реформам, последовавшим после Второй мировой войны. При этом забывают лишь об одной «мелочи» - большая часть этих реформ после 1990 года отменена, механизмы государственного регулирования либо уничтожены, либо видоизменены, а потому вместе с восстановлением «нормальной» рыночной экономики, которую извратили социалисты и коммунисты, возвращаются и циклические кризисы.
Механизм этих кризисов предельно прост. Поскольку компании стремятся одновременно наращивать производство и сдерживать рост заработной платы, то рано или поздно покупательная способность населения, которая увеличивалась в период хозяйственного подъема, исчерпывается. Перестает расти либо растет недостаточно быстро, чтобы поглощать увеличивающееся предложение товаров.
Финансовые рынки реагируют на снижение продаж и прибылей понижением котировок акций. Причем возникает психологическая инерция - падать начинают все, в том числе и те компании, у которых вроде бы дела идут неплохо. В свою очередь компании реагируют на подобную ситуацию попытками повысить эффективность: снизить затраты, сократить персонал, отказаться от второстепенных программ. Это, в свою очередь, ведет к росту безработицы и дальнейшему падению рынка - экономия одних компаний оборачивается потерями других. Если вы, например, резко снижаете бумагооборот в офисе, то ваш поставщик бумаги несет убытки. Если вы выгоняете сотрудников, от которых нет большого проку, эти люди, оказавшись безработными, сокращают потребление. Чем более активно компании стремятся повысить свою эффективность, тем более тяжелой оказывается вторая волна кризиса.
Эта вторая волна тем более разрушительна, что предприятия уже зачастую исчерпали все ресурсы повышения эффективности. На сей раз падение спроса уже оборачивается массовыми банкротствами небольших и средних фирм, а крупные корпорации вынуждены закрывать предприятия, отделения, офисы. Это означает начало третьей, самой тяжелой волны кризиса. Если первые две волны имели в качестве позитивного побочного эффекта повышение эффективности и снижение цен, то третья волна представляет собой сплошное разрушение. Выживание предприятия уже мало зависит от качества его работы - вопрос лишь в том, насколько глубоким окажется падение спроса.
Общий упадок сопровождается падением цен (другое дело, что обесценивание бумажных денег делает этот процесс менее очевидным). В тот момент, когда цены начинают снижаться быстрее, чем покупательная способность населения, спрос начинает восстанавливаться. Спад сменяется депрессией, после чего возобновляется экономический рост.
Движение цен инерционно. В период экономического подъема цены на сырье и продовольствие растут быстрее, чем цены на продукцию обрабатывающей промышленности. Происходит перераспределение ресурсов, которое порой создает в странах периферии ощущение успеха - классическим примером может быть нефтяное процветание арабских стран и Ирана в середине 1970-х или России в начале 2000-х. Затем, когда кризис доходит до второй или третьей волны, тенденция переламывается: на фоне общего падения цен сырье не просто дешевеет, а дешевеет быстрее, чем промышленные изделия. Перераспределительный механизм теперь работает в обратном направлении.
Россия уже в полной мере ощутила на себе все прелести глобального экономического цикла. Либеральные реформы 1990-х годов пришлись на период депрессии и слабого роста в мировой экономике, благодаря чему наши проблемы усугубились. А последующая эпоха счастливо совпала с глобальным подъемом. К сожалению, эпоха нынешняя приходится на негативную часть экономического цикла.
Эпоха войн и революций
На этом повествование о кризисе можно было бы закончить, если бы не одно «но». Наряду с классическими конъюнктурными кризисами бывают еще и структурные. Впервые на это явление обратил внимание выдающийся русский экономист Н. Кондратьев, обнаруживший, что длинные волны в истории капитализма периодически приводят к широкомасштабным реконструкциям. Причем подобные реконструкции сопровождаются потрясениями не только экономическими, но и социально-политическими. Сталин лишь переиначил Кондратьева, произнеся свою знаменитую формулу про «эпоху войн и революций».
Суть системных кризисов в том, что на протяжении длительного времени накапливаются проблемы и противоречия, присущие доминирующей экономической модели капитализма. В нашем случае речь идет о неолиберальной модели, основы которой были заложены во времена Рональда Рейгана в США и Маргарет Тэтчер в Британии, и которая достигла расцвета после распада СССР и советского блока. В середине 1990-х, когда массовое недовольство происходящими переменами на Западе стало очевидным, идеологи предпочли сменить вывеску, окрестив тот же самый экономический процесс новым красивым (и менее идеологическим) именем «глобализация».
В социальном плане случившееся можно оценить как реванш буржуазии. После 1917 и 1945 годов, когда угроза существованию капитализма воспринималась совершенно реально, правящие классы вынуждены были идти на уступки. Новая стратегия состояла в резком повышении заработной платы, поддержании всеобщей занятости, даже ценой снижения прибылей, которое должно было компенсироваться стабильностью. На теоретическом уровне эта модель связана с именем Дж. М. Кейнса. На политическом - с «новым курсом» Рузвельта и европейской социал-демократией. Однако к началу 1980-х годов на фоне нарастающего кризиса советской системы и постепенного ослабления левых на Западе, этот компромисс воспринимался уже не только как крайне дорогостоящий, но и как ненужный. Возможности кейнсианской модели были исчерпаны, ее негативные стороны (инфляция, бюрократизация) в полной мере очевидны.
Новая модель основывалась на систематическом снижении реальной заработной платы трудящихся и социальных расходов государства. При этом рост экономики мог поддерживаться за счет двух факторов. С одной стороны, производство переносилось в страны с более дешевой рабочей силой (иными словами, западные потребители могли за те же или меньшие деньги приобретать больше товаров). Это влекло за собой снижение стоимости рабочей силы на Западе. С другой стороны, сокращение государственных социальных программ компенсировалось ростом коммерческого кредита. Калифорнийский исследователь Роберт Бреннер еще в 1990-е годы продемонстрировал, что задолженность средней американской семьи из года в год росла строго пропорционально снижению социального бюджета правительства.
В итоге неолиберальная модель обернулась широкомасштабным перераспределением не только между трудом и капиталом, государственным и частным сектором, но и между «реальной экономикой» и финансовым сектором. Производство перемещалось из стран Запада на Юг, но на Западе увеличивалось число банков, ипотечных агентств, биржевых контор. В самих странах периферии к началу 2000-х годов развернулись процессы деиндустриализации. Более развитые страны Латинской Америки не могли конкурировать с Китаем и Индией, где люди готовы были работать за копейки. В итоге, несмотря но общее перемещение промышленности «на Юг», реально большая часть стран периферии теряла рабочие места и с огромным трудом приобретенный технологический потенциал. Чем более развитыми были эти страны, тем больше они теряли. Это и объясняет политические потрясения и последовавший затем сдвиг влево, которые произошли в Латинской Америке на рубеже 1990-х и 2000-х годов.
В выигрыше оказались лишь Китай, Индия и несколько других государств Восточной Азии. Но и здесь не все благополучно: их экономика полностью зависит от спроса Запада. Процветающий новый средний класс Индии и Китая развивается лишь постольку, поскольку американцы и западноевропейцы готовы покупать товары, производимые в Азии полуголодными рабочими. В этом отношении потребительское общество современной Азии радикально не похоже на потребительское общество Запада в 1960-е годы. В одном случае мы видели выравнивание социального уровня, а в другом - растущий разрыв.
К концу 2000-х годов возможности этой модели оказались исчерпаны. Население США не могло больше наращивать сумму своих долгов, кредитная пирамида начала рушиться. Реальный сектор не способен больше - не разрушаясь - субсидировать всевозможные финансовые структуры. Не удавалось найти рабочих более дешевых, чем в Восточной Азии. Да, в Африке рабочая сила еще дешевле, но развитие инфраструктуры и обучение кадров потребует таких средств, что это сведет на нет весь выигрыш.
Финансовый капитал в поисках дополнительных прибылей, которые невозможно было извлечь из реального сектора, создавал один за другим спекулятивные мыльные пузыри. Сначала необоснованно росли курсы акций интернет-компаний. После биржевого краха 2001 года начала стремительно дорожать недвижимость, а когда на рынке недвижимости ситуация стала напряженной, спекулянты взялись за продовольствие и нефть. Последние два мыльных пузыря, однако, оказались очень опасными. Рост цен на еду и топливо немедленно ударил по остальным отраслям, придушив производство, замедлив развитие транспорта и ускорив обрушение всей неолиберальной модели.
Кризис такого масштаба не только длится долго, но он и не проходит сам собой. Он будет продолжаться до тех пор, пока не начнется становление новой модели. А это уже вопрос не только экономики, но и политической борьбы.
Что было, что будет, чем сердце успокоится?
В ХХ веке мир пережил три структурных кризиса. Кризис 1900-1903 годов имел своим непосредственным результатом русско-японскую войну и революцию 1905 года, а в качестве отдаленного эха - Первую мировую войну, русскую, мексиканскую и турецкую революции. Кризис 1929-1932 годов, самый знаменитый и постоянно всеми приводимый в пример, породил нацизм, новый курс Рузвельта, Вторую мировую войну. Что касается нашей страны, то он отнюдь не случайно связан с коллективизацией. Итогом мирового кризиса был срыв первой модели индустриализации СССР, переход партийного руководства от авторитарного режима к тоталитарному, а в конечном счете - к большим чисткам и новой волне массового террора, которую еще в 1928 году не могли бы вообразить не только Троцкий с Бухариным, но и сам Сталин.
Кризис поздних 1970-х свел на нет все завоевания стран периферии, полностью аннулировав результаты национально-освободительных движений предыдущего десятилетия. Он, в конечном счете, укрепил положение США, пошатнувшееся после войны во Вьетнаме, и подготовил крушение СССР.
Чем обернется нынешний кризис в долгосрочном отношении, предсказать трудно. Однако уже сейчас можно прогнозировать, что в числе его главных жертв окажутся Китай, Индия и Россия. Бурный рост экономики Китая был основан именно на массовом экспорте товаров в США. Сокращение американского рынка равнозначно концу «китайского экономического чуда». Но это лишь начало процесса - новая экономическая ситуация создает условия для обратного переноса производства на Запад. Подешевевшая рабочая сила на Западе и удорожание транспорта в сочетании с ростом военно-политического риска в Азии будут стимулировать возрождение промышленности в Америке и Европе. Производство будет возрождаться на новой технологической основе, в соответствии с новыми экологическими требованиями.
Конец «азиатского чуда» и сокращение ненужных, в сущности, транспортных перевозок между континентами (когда через всю планету тащат товар, который может быть произведен в пяти милях от потребителя) означает долгосрочное снижение спроса на топливо. Нефтяной пузырь, который и без того спекулятивно раздут, лопнет.
Для России это означает конец эпохи стабильности. Кто-то должен будет отвечать за хозяйственные неудачи на политическом уровне.
Обычно проблемы правительства - радость оппозиции. Только кому радоваться? У истоков нынешней экономической и финансовой политики стоят и действующий министр Алексей Кудрин, и непримиримый враг «кровавого режима» Андрей Илларионов, и бывший премьер, а сегодня оппозиционер - Михаил Касьянов. Терпит крах не политика власти, а идеология российской элиты.
При всей взаимной вражде правительственных чиновников и оппозиционеров, по главным, по-настоящему значимым вопросам экономической и социальной жизни они солидарны полностью. А оппозиция может взять и удержать власть лишь тогда, когда она способна предложить альтернативу. Новую политику, отличающуюся от той, что проводило провалившееся правительство. Общество будет требовать не расправы с работниками Басманного суда, а обеспечения занятости, сохранения жизненного уровня. По этому поводу либеральная оппозиция не может сказать ничего, кроме общих слов про преимущества рыночной экономики и тесную связь между демократическими свободами и материальным процветанием. С этими словами, в принципе, согласна и власть. Согласна именно потому, что к реальным проблемам жизни они никакого отношения не имеют.
Оппозиция, которая призывает лишь более радикально осуществлять заведомо неудачный курс, не имеет шансов. И в этом, а вовсе не в репрессиях властей, главная слабость всех наших оппозиционеров, с их картонными Национальными ассамблеями и малолюдными Маршами несогласных.
Разгадка сфинкса
Забытая история Михаила Покровского
Великий эксперимент. Художник Илья Глазунов
В конце 1980-х годов российскую публику охватило повальное увлечение отечественной историей. Как-то само собой разумеющимся считалось, что тоталитарный коммунистический режим извратил и исказил наше прошлое, которое теперь можно узнать, лишь перечитав авторов, писавших свои труды до большевистской революции. Начали переиздавать всех мало-мальски известных дореволюционных историков. Массовыми тиражами снова и снова выходили не только произведения Н. М. Карамзина, В. О. Ключевского и С. М. Соловьева, но и авторов «второго ряда», например, Н. И. Костомарова. Спустя некоторое время издатели открыли для себя работы С. Ф. Платонова и даже К. Н. Бестужева-Рюмина.
На этом фоне бросается в глаза отсутствие на полках книжных магазинов работ историка, который на рубеже XIX и ХХ веков был несомненным властителем дум радикальной молодежи, а к началу 1920-х годов считался безусловным классиком. Речь идет о Михаиле Покровском.
Из огромного творческого наследия Покровского переиздан лишь трехтомник «Русская история», да и то совсем недавно, в 2005 году. Ни многотомный курс истории России, ни, наоборот, страшно популярная в 1920-е годы «Русская история в самом сжатом очерке» подобной чести не удостоились, точно так же, как не переиздавались и книги Покровского, посвященные царской дипломатии XIX века или развитию революционного движения в России.
На первый взгляд может показаться, что неприятие Покровского в постсоветские годы связано с его ролью официального советского историка. Однако именно в советский период работы Покровского были преданы забвению. В сталинское время труды историка были публично осуждены, его ученики подвергались репрессиям, их вынуждали публично отрекаться от учителя. Разгром «школы Покровского», умершего за пять лет до 1937 года, принял характер масштабной идеологической кампании. Теория Покровского была приговорена к исчезновению не только из учебных программ, но и из общественной памяти. Историка обвиняли в том, что его концепция «лишена чувства родины», а его труды отличает «игнорирование ленинско-сталинских указаний по вопросам истории». Клеймили его также за недооценку роли Сталина в событиях 1900-х годов (когда будущий вождь народов был рядовым активистом социал-демократической партии). Разоблачение Покровского началось в программной статье Емельяна Ярославского в «Правде» и завершилось двухтомником «Против исторической концепции М. Н. Покровского» (М.-Л., 1939-1940).
Не была восстановлена научная репутация Покровского и в послесталинское время. Вопреки бытующему мнению, классиков отечественной исторической науки - от Карамзина до Соловьева и Ключевского - в советское время переиздавали неоднократно. И отсутствие их трудов на прилавках магазинов связано было не с запретами, а с общим «книжным голодом» в позднем СССР, когда любые стоящие книги сметали с прилавков моментально (как, впрочем, и все другие товары, считавшиеся дефицитом). Покровского же переиздали всего один раз - в самый разгар хрущевской оттепели - и тут же снова позабыли.
Неприязнь, с которой к Покровскому относились идеологи сталинского призыва, вполне понятна. Но почему же отношение к историку не изменилось в новую эпоху, когда, казалось бы, существовал спрос на все в советское время запрещенное, а критика патриотических мифов стала ключевым принципом либеральной культуры?
Объяснение этому феномену невозможно найти, не задавшись вопросом об общих закономерностях российского исторического повествования последних полутора столетий. Самое удивительное открытие, которое может сделать читатель, бросающийся к трудам дореволюционных авторов в поисках «подлинной истории», противостоящей «советской пропаганде», состоит в том, как мало одно отличается от другого. Несомненно, оценка событий 1917 года в либеральной традиции будет иной, нежели в сталинско-коммунистической, но ведь ни Ключевский, ни Соловьев до Октябрьской революции не дожили, а потому никаких неправильных мнений о ней не высказывали.
В описании русской истории существовал благостный консенсус, объединявший - по большому счету - либералов и сторонников самодержавия, коммунистов и антикоммунистов, славянофилов и западников. Покровский - единственный из знаменитых русских историков - оказался «нарушителем конвенции». Ибо он был единственным среди них марксистом.
Радикально переосмысливая прошлое, Покровский отнюдь не считал, что сделанные им выводы являются бесспорными. Он сам обнаруживал слабые стороны и противоречия в собственных концепциях. Но главная задача, которая стояла перед ним, состояла не в том, чтобы дать ответы на все вопросы, а в том, чтобы вопросы поставить, разрушить мифологическую картину истории, заменив ее критическим исследованием.
«Историки следующего поколения… - писал Покровский, - сумеют, вероятно, понять и объяснить историческую неизбежность этих противоречий… Они признают, что уж кому-кому, а нам, работавшим в сверхдьявольской обстановке, нельзя ставить всякое лыко в строку… что, благодаря нам, им есть с чего начать». Между тем именно «сверхдьявольская обстановка» революционной эпохи создавала идеальные предпосылки для переосмысления истории. Самосознание англичан и французов, их представления о себе были радикально изменены благодаря опыту революций. Точно так же и в России разрушение старого порядка требовало переоценки ценностей и нового анализа прошлого.
Именно поэтому Покровский, будучи учеником Ключевского, не мог удовлетвориться объяснениями и теориями своего учителя.
В чем состояла главная проблема старой истории, независимо от различия школ и идейных направлений? Прежде всего, в том, что это была история исключительно государства, а не общества. Пренебрежение к развитию последнего объяснялось в либеральной традиции тем, что государство удушало общественную жизнь, а в охранительно-патриотической идеологии тем, что никакая особая общественная жизнь и вовсе не нужна в стране, где все вопросы решаются заботливыми усилиями начальства. При этом ни та, ни другая сторона не ставили вопроса о том, что само государство - со всеми его изменениями, успехами и кризисами - отражало развитие общества и, несмотря на весь свой авторитаризм, было отнюдь не самодостаточным механизмом, живущим исключительно по собственной внутренней логике. Второй не менее принципиальной особенностью этой исторической традиции было отсутствие интереса к внешнему миру. Иные страны и народы всплывали в повествовании лишь по мере того, как вступали в конфликт с отечественной державой, выступая либо в качестве коварных врагов и агрессоров, либо в качестве благодарных (а чаще неблагодарных) получателей помощи. Каждый школьник знал, что Наполеон в 1812 году напал на Россию, а в 1814 году русские армии «освободили Европу», но даже профессора истории не могли толком объяснить, почему вообще Россия оказалась втянута в наполеоновские войны. Хозяйственная жизнь Русского государства никак не связывалась с развитием мировой экономики - кроме как на уровне общих указаний на определенные фазы, которые проходили все цивилизованные народы. Как конкретно мировые процессы влияли на русскую жизнь, каковы были для нас последствия великих глобальных изменений - будь то открытие Америки или промышленная революция в Англии - оставалось совершенно за пределами размышления.
Россия представлялась страной «особой», либо в силу своей постоянной, непреодолимой и, по-видимому, необъяснимой «отсталости», либо, наоборот, в силу каких-то почти магических духовных качеств, присущих русскому народу, его государству, а в особенности начальникам, этим государством командующим. При этом либералы и западники верили в русскую «особенность» не менее рьяно, нежели державники и славянофилы, только оценивали ее иначе. Первые мечтали эту «особость» преодолеть, а вторые надеялись сохранять и развивать.
Русская история при подобном подходе представляла собой - независимо от количества используемого фактического материала - некую беспрерывную загадку, мистическую сущность, своего рода сфинкса. А русский оказывался в положении Эдипа, который ответ на загадку Сфинкса, конечно, знает (обязан знать), но, по какому-то негласному соглашению со Сфинксом, вслух не произносит. Хотя на самом деле не знал он не только разгадки, но, как назло, и загадки тоже.
Напротив, для Покровского история России, начиная с XVI века, - лишь часть истории мирового капитализма. Труд крепостных крестьян в дворянском поместье при Екатерине Великой подчиняется той же общей экономической логике и является такой же частью мирового хозяйственного процесса, как и труд негров, работающих в те же годы на плантациях Южной Каролины. Политические решения, принимавшиеся в Москве и Петербурге, не могут быть поняты, если не задуматься о решениях, принимавшихся в Париже и Лондоне, а главное, об общих пружинах политического и хозяйственного механизма, действовавшего и там и тут.
Школа Покровского порвала с трактовкой русской истории как процесса исключительно политического и продемонстрировала, что всесильная отечественная бюрократия сама по себе была заложником общественных отношений и интересов. И ключевую роль в этой системе интересов играл торговый капитал.
Теория торгового капитала, которую мы находим в работах Покровского, подвергалась самой большой критике, ее обвиняли в «вульгарном социологизме». Но именно она оказалась, быть может, наиболее перспективной и интересной сегодня частью его наследия. Оценивая роль России в формирующейся глобальной капиталистической экономике, Покровский не только во многом сходился с идеями своей современницы Розы Люксембург, но и предвосхитил исследования западных историков и социологов конца ХХ века - Фернана Броделя, Иммануила Валлерстайна, Джованни Арриги.
В то время как российские либералы в начале прошлого века, как и в начале нынешнего сетовали по поводу того, что отечественный капитализм «неправильный» и «неразвитый», Роза Люксембург и последующие представители «Школы миросистемного анализа» показывали, что мировой буржуазный порядок заведомо предполагает разделение на «центр» и «периферию». Между ними существует органическая связь. Одно невозможно без другого. «Правильный», «демократичный» и «эффективный» капитализм в странах «центра» является таковым именно потому, что опирается на экономику «периферии», включенную в рыночное разделение труда, принявшую логику буржуазного прогресса, но живущую по собственным специфическим правилам. Плантационные рабы в Америке и русские крепостные крестьяне были тесно связаны с английским свободным рабочим. Зерно и хлопок, продукты подневольного труда, делали свободный найм эффективным и рентабельным.
Отсталость - миф, но зависимость - экономический факт. Догнать не значит бежать быстрее, ибо неправильно представление о гонке. Это не соревнование бегунов на параллельных дорожках, а отношения всадника и лошади. Чем быстрее несется лошадь, тем быстрее прибывает в намеченный пункт всадник.
Механизмом, обеспечившим соединение «центра» и «периферии», стал торговый капитал, к которому и приковано внимание Покровского. Он превращается в движущую силу прогресса для поздней Московии и затем Петербургской России, его интересы прослеживаются в решениях, принимаемых придворными фаворитами и профессиональными бюрократами. Он соединяет помещика с мировым рынком, а политику петербургского императора - с глобальными экономическими и политическими процессами, втягивая империю в общеевропейские конфликты.
Торговый капитал сыграл решающую роль в превращении буржуазного уклада в капитализм. Дело в том, что торговля к началу XVI века - это уже не просто обмен излишками между различными регионами, и даже не только обмен товарами. Торговля начинает формировать международное разделение труда. Адам Смит не случайно в первых главах своей книги уделяет столь большое внимание данному вопросу. Его «Исследование о природе и причинах богатства народов» начинается с главы «О разделении труда», где шотландский экономист не только доказывает необходимость разделения общества на классы, но и показывает задолго до Маркса и Ленина связь этих классов с распределением производственных функций. Если на первых порах речь идет о распределении операций между рабочими на предприятии, то затем Смит обращает внимание на разделение труда между хозяйственными отраслями и регионами, напоминая, что «возможность обмена ведет к разделению труда», которое, в свою очередь, приобретает тем большие масштабы, чем больше размеры рынка. Таким образом, торговля, расширяя рынки и объединяя их, способствует развитию буржуазной экономики.
Торговый капитал превосходно уживается с авторитарной властью. Больше того, он в ней заинтересован. Политический режим, созданный Английской Ост-Индской Компанией в Индии или голландской Объединенной Ост-Индской Компанией в Индонезии, не сильно отличается от порядков, царящих в царской России. Торговый капитал нуждается в самодержцах, султанах и магараджах, которые мобилизуют массы бесправных работников, превращая их в дешевую рабочую силу, поставляющую товары для внешних рынков.
Современные исследования английских и американских историков, анализирующие судьбу западных «торговых империй» XVI-XVII веков (Англии, Голландии, Испании и Португалии) поразительным образом резонируют с работами Покровского, демонстрируя, что вскрытые им механизмы взаимосвязи политики и экономики носили общеевропейский и общемировой характер.
Формируя международное разделение труда, торговый капитал организует и реорганизует мир в соответствии с требованиями буржуазной экономики, создает производство, единственной целью которого становится получение прибавочной стоимости. Торговля на дальние расстояния становилась важнейшим механизмом накопления капитала. Сами по себе подобные предприятия, сложные и рискованные, были немыслимы без мобилизации значительных финансовых ресурсов (непропорциональных сравнительно небольшому числу людей, которые были в этих начинаниях задействованы), что имело смысл лишь постольку, поскольку получаемая прибыль оказывалась еще более существенной. Эта система требовала защиты. Держава должна была демонстрировать постоянную мощь.
Торговый капитал не мог не оказывать огромного преобразующего влияния на производство. Укрепляясь и развиваясь, он осуществлял постоянное перераспределение ресурсов. Причем не только, и далеко не всегда - от будущих стран «периферии» к странам «центра» (как показывает опыт, на ранних этапах Новой истории страны Южной Азии и даже Восточной Европы имели положительный баланс в торговле с Западом), но прежде всего - между традиционным производством и нарождающимся капиталистическим сектором. Подобное перераспределение происходит как в глобальном масштабе, так и внутри западных стран, меняя там соотношение сил между различными хозяйственными укладами и социальными группами. Втягивая традиционных производителей в рыночные отношения, торговый капитал заставляет их перестраиваться, вести свои дела по-новому. Патриархальный уклад сопротивляется. Как быть с производителем, который просто не хочет идти на рынок? Его можно отвести под конвоем. Принуждение к рынку - важнейший элемент в формировании капитализма. Самодержавное государство решает задачи экономического развития, подчиняя своих подданных логике капитала.
Перефразируя Покровского, можно сказать, что для того, чтобы заставить косное аграрное общество жить по своим законам, торговый капитал должен был надеть на себя шапку Мономаха.
Теория торгового капитализма, разработанная Покровским, интересна и ценна тем, что позволяет не только переосмыслить события отечественной истории, но и превосходно работает применительно к другим странам, помогает понять становление международного капитализма. В этом смысле многие западные исследователи конца ХХ века были по отношению к Покровскому в положении мальчика, заново изобретающего велосипед. Разница лишь в том, что Покровский, в отличие от Валлерстайна или Арриги, всегда конкретен. Он не создает общую теорию, а занимается анализом конкретных событий, досконально изучая именно русский материал. Однако то, что выводы Покровского были прочно основаны на материале одной «отдельно взятой страны», придает им универсальную ценность. Это не теоретические спекуляции, не философский анализ, основанный на общих рассуждениях, а вполне обоснованный результат специфического исследования.
Тот факт, что западные мыслители в конце ХХ века вынуждены были тратить время и силы, дабы «изобрести велосипед заново», является закономерным итогом разгрома «школы Покровского». Книгу Розы Люксембург «Накопление капитала» продолжали читать и изучать, несмотря на то, что этот труд с основанием может претендовать на звание самого скучного текста классического марксизма. Работы великого русского экономиста Николая Кондратьева, современника Покровского, ставшего жертвой сталинских репрессий, были известны на Западе и оказали огромное влияние на историков, социологов и даже бизнесменов. Проведенный Кондратьевым анализ длинных циклов мирового капиталистического хозяйства стал одним из краеугольных камней все той же «Школы миросистемного анализа». Характерно, что идеи Розы Люксембург, Николая Кондратьева и Михаила Покровского формировались в одно и то же время, под влиянием одних и тех же событий, одного и того же исторического и общественного опыта. Из трех предшественников миросистемной школы Покровский был единственным, кто умер естественной смертью, но в идейном плане ему повезло меньше всех: в отличие от Н. Кондратьева и Розы Люксембург, он был забыт. На западные языки его труды не переводились, на русском не переиздавались.
После разгрома школы Покровского отечественная историческая наука возвращается в лоно дореволюционной традиции. «Советский термидор» нуждался в собственных мифах ничуть не меньше, чем империя Романовых. В многочисленных томах перечень правителей, дополняемый описанием побед русской державы, чередуется с периодически повторяемыми жалобами на экономическую и культурную «отсталость». Советский период выглядит на этом фоне завершающим и триумфальным, ибо знаменует продолжение побед при одновременном преодолении отсталости. Деятельность Коммунистической партии Советского Союза оказывается торжественным итогом тысячи с лишним лет развития России. Сталин, Хрущев и Брежнев воплощают в жизнь мечту Петра I. Флот, наконец, создали, фабрики построили, и Европа замерла в изумлении. История, выполнив свою задачу, становится ненужной. Задолго до Френсиса Фукуямы советские политики и идеологи «эпохи застоя» организовали конец истории в одной отдельно взятой стране. Здесь больше ничего не происходит. Страна лишь идет «от съезда к съезду». На этих съездах счастливый народ докладывает партии о своих успехах.
После краха Советского Союза история возобновила свой бег, вернее, массовое сознание, внезапно очнувшееся в истории, начало испытывать острую потребность в том, чтобы осмыслить сегодняшний день, соотнося его с прошлым и таким способом попробовать предугадать будущее. Однако ничего иного, кроме возрожденных версий западнического или славянофильского мифа, населению бывшей империи представлено не было.
Впрочем, миф о России как «особом мире», существующем как будто вне глобального контекста и отдельно от социально-экономических и культурных процессов Востока и Запада, пришелся по вкусу не только отечественным идеологам. Миф о капитализме как порождении европейской (высшей) цивилизации вполне уживается с представлениями о русской «исключительности».
Для того чтобы обеспечить самоопределение Запада как особой и уникальной культуры, противостоящей «Востоку» и «Азии», необходимо превратить Россию в «загадку», «тайну». Проблема не в том, что западный человек разгадать «загадку» не может, а в том, что не хочет. Вернее, не хочет признаться, что никакой загадки, собственно, и нет, что разгадывать нечего. Ибо признание этого факта автоматически ставит под вопрос оценки, даваемые Западом самому себе. В то время как Запад лицемерно изображает недоумение, отечественные мыслители - будь они хоть западниками, хоть славянофилами, дружно признавая неразгаданность «русской загадки», упорно не могут не только предложить собственного ответа, но и сформулировать вопрос. Единственное, на чем они сходятся между собой и с иностранцами, так это в самом наличии некой «тайны», некой особенности, не подлежащей рациональному обсуждению в социологических или экономических категориях.
Культура страны, вставшей посередине между Европой и Азией, предстает в образе непостижимого Сфинкса, в виде соединения несоединимого, которое нет смысла ни оценивать, ни анализировать. «Исключительность» России - это тезис, подтверждающий сам себя и не нуждающийся ни в каких доказательствах, ибо выступает в качестве исходной аксиомы мышления - для того, чтобы осознать эту исключительность, русскую историю и социальную практику первым делом исключают из контекста «общего» повествования. Одно дело - сказать, что мы «не нормальная страна», или, наоборот, заявить, что у нас своя, особая, им недоступная норма. А другое дело - осознать, что общие нормы включают и наш опыт как частный случай. Просто норма не такова, как кажется…
История Покровского - не только марксистский анализ и переосмысление прошлого, но, прежде всего, демистификация. Не просто критика национальных (и антинациональных) мифов, но и принципиальный отказ играть по правилам мифологического сознания, которое просто не является для историка сколько-нибудь интересным, даже в плане полемики.
Исторический факт - как бы он ни был парадоксален и уникален - всегда конкретен. И именно в своей конкретности он становится частью общего опыта, человеческой культуры.
Для насквозь мифологизированного сознания любое противоречие предстает в виде загадки или тайны. Но если смотреть на вещи конкретно, то выясняется, что и ответы будут простыми и конкретными. И придется признать, что Сфинкс, беседующий с Эдипом, - это вовсе не загадочное мистическое существо, а просто надоедливая тетка на четырех лапах с крыльями, которая сидит на скале и пристает к прохожим с идиотскими вопросами.
Ссылка на книгу М.Н. Покровского: "Русская история в самом сжатом очерке"
Москва. Издательство ЦК ВКП(б) Партиздат; 1933. - 544 с.
Книга в формате Djvu упакована в ZIP
Иллюстрации, карты, схемы к книге
Приложение 1: Покровский, Михаил Николаевич - биография из Википедии
Михаи?л Никола?евич Покро?вский (17 (29) августа 1868, Москва - 10 апреля 1932, Москва) - видный советский государственный, общественный и партийный деятель, историк-марксист, академик АН СССР (1929).
Содержание:
1 Ранние годы
2 Эволюция взглядов
3 Вступление в РСДРП
4 Эмиграция
5 Историк-марксист
6 Октябрьская революция
7 Брестский мир
8 Административная работа
9 Воззрения на роль истории в жизни общества
10 Последние годы жизни
11 Посмертная критика
12 Сочинения
13 Библиография
14 Ссылки
Ранние годы
Родился 17 августа (29 августа по новому стилю) 1868 в Москве в семье помощника управляющего Московской складочной таможни. Хотя семья была дворянской, но в ней отрицались традиционные консервативные порядки, существовала благоприятная для вольнодумства атмосфера и критическое отношение к царскому режиму. Первые серьёзные успехи в изучении истории Михаил Николаевич Покровский продемонстрировал во Второй Московской гимназии.
Окончив с золотой медалью московскую гимназию, в 1887 году поступил на историко-филологический факультет Московского Императорского Университета, который окончил в 1891 c дипломом первой степени. За время учёбы Покровского в университете журнал «Русская мысль» опубликовал его первые работы - несколько рецензий на новые книги по отечественной и зарубежной истории. После окончания учёбы остался в университете «для приготовления к профессорскому званию» сразу на двух кафедрах - русской и всеобщей истории. В 1891-1905 работал в учебных заведениях и просветительских организациях Москвы. В частности, он заведовал семинарской библиотекой в Московском университете, читал лекции на женских Московских педагогических курсах и преподавал в средних учебных заведениях, параллельно готовясь к защите магистерской (кандидатской) диссертации.
Эволюция взглядов
Эволюция взглядов историка была сложной и противоречивой. Первоначально находился под влиянием историографических концепций Василия Осиповича Ключевского и Павла Гавриловича Виноградова, бывших его университетскими руководителями и предоставившими ему серьёзную научную подготовку. С 1896 изучал творчество основоположников и интерпретаторов марксизма. К марксизму впервые обратился в форме «легального марксизма», распространяемого Михаилом Ивановичем Туган-Барановским, Петром Бернгардовичем Струве, Сергеем Николаевичем Булгаковым и другими либеральными интеллигентами. Такая интерпретация марксизма нашла отображение в первых исторических трудах Покровского «Отражение экономического быта в „Русской Правде“» (1898), «Хозяйственная жизнь Западной Европы в конце средних веков» (1899) и «Местное самоуправление в Древней Руси» (1903), а также в его первом фундаментальном сочинении «Русская история с древнейших времен до смутного времени» (1896-1899).
Диссертация Покровского так и не была защищена по политическим причинам - его взгляды становились всё более опасными для властей (по сведениям охранки, он «общался с лицами, политически неблагонадежными»), В 1902 ему вообще было запрещено читать лекции. Примкнув к «легальным марксистам», учёный был привлечён к работе возглавлявшейся Петром Николаевичем Милюковым Комиссией по организации домашнего чтения, а также к левому крылу буржуазно-либеральной политической организации «Союз освобождения». Впрочем, в скором времени он окончательно разочаровался в либералах и обратился к революционному социалистическому движению и в дальнейшем успешно совмещал научную и научно-педагогическую работу с революционной деятельностью.
Накануне Первой русской революции 1905-1907 Покровский познакомился и сблизился с социал-демократами Александром Александровичем Богдановым, Анатолием Васильевичем Луначарским, И. И. Скворцовым-Степановым, сплотившимися вокруг журнала «Правда». С 1904 в журнале печатались и статьи Покровского, которые свидетельствовали о переходе историка на твёрдые материалистические позиции: «Идеализм и законы истории: Риккерт Генрих. Границы естественно-научного образования понятий» (1904); «Земский собор и парламент» (1905). Критическая рецензия учёного на первую часть «Курса русской истории» (1904) своего учителя В. О. Ключевского была негативно встречена бывшими сокурсниками Покровского, разделявшими либеральные взгляды их университетского преподавателя.
Вступление в РСДРП
Покровский обличал русско-японскую войну 1904-1905 и расстрел мирной демонстрации на Кровавое воскресенье, горячо приветствовал Первую русскую революцию. В апреле 1905 он стал членом РСДРП. С начала своего членства в партии присоединился к её большевистскому крылу. Летом 1905 впервые посещал Владимира Ильича Ленина в Женеве. После возвращения из Швейцарии в Москву был избран членом лекторской группы Московского комитета РСДРП. Будучи одним из руководителей лекторской группы Московского комитета, революционного издательства «Колокол» и редакции большевистской газеты «Борьба», вёл активную пропагандистскую работу, выступал на многочисленных митингах и собраниях, печатался в социал-демократической прессе. Совместно со своим студенческим товарищем Николаем Александровичем Рожковым, также выдающимся историком, активно участвовал в декабрьском вооружённом восстании в Москве.
После разгрома декабрьского восстания подвергался аресту. В 1906 был привлечён В. И. Лениным к сотрудничеству в большевистской газете «Пролетарий». В октябре 1906 принимал участие в кампании по выборам депутатов от РСДРП (б) во II Государственную Думу. Делегат 5-го (Лондонского) съезда РСДРП (1907), избран кандидатом в члены ЦК и членом Большевистского центра, а также в состав редакции газеты «Пролетарий».
Эмиграция
Скрываясь от полиции, Покровский, член МК РСДРП и сотрудник большевистской газеты «Светоч», в 1907 переехал в Финляндию, а затем эмигрировал во Францию (1909). Примкнув к А. А. Богданову, в 1909 вошёл в группу «Вперёд», объединившую богостроителей, ультиматистов и отзовистов. В конце 1910 порвал с группой «Вперёд» и объявил себя «внефракционным» социал-демократом. Сотрудничал во многих изданиях. В 1913 примкнул к «межрайонцам», группировавшимся вокруг Льва Давидовича Троцкого и пытавшимся примирить большевиков и меньшевиков.
После начала Первой мировой войны выступил «за превращение войны между народами в войну против буржуазии», то есть фактически встал на ленинскую позицию в оценке войны как империалистической. В качестве интернационалиста Покровский вновь сближается с большевиками и активно сотрудничает в большевистских изданиях. В частности, он был издательским редактором книги В. И. Ленина «Империализм как высшая стадия капитализма» (1916).
Историк-марксист
С 1907 статьи Покровского, посвящённые истории народного хозяйства, внутренней и внешней политики русского царизма, общественного движения, начали активно публиковаться в «Энциклопедическом словаре Гранат», и коллективной 9-томной «Истории России в XIX века», издававшейся братьями Гранат. Однако наиболее плодотворными в научном творчестве ученого стали годы эмиграции. В 1910-1913 в первом издании в московском издательстве «Мир» вышло главное произведение историка - 1-5-й тома «Русской истории с древнейших времён» (при участии Валериана Константиновича Агафонова, Николая Михайловича Никольского, Василия Николаевича Сторожева), ставшей первым систематическим марксистским исследованием истории России от первобытных времен до конца XIX века. В 1915-1918 там же выходит очередной труд Покровского - «Очерк истории русской культуры» в двух частях (1 изд., М., ч. 1-2). В этих произведениях Покровский развивает важную для понимания его исторической концепции теорию «торгового капитализма» как особой формации в русской истории, определением внутренней и внешней политики царского правительства торговым капиталом.
В основе исторического анализа по Покровскому лежит марксистская концепция общественно-экономических формаций. Он был одним из первых историков, рассматривавших историю России материалистически, с точки зрения их чередования. Доказывая, что в основе исторического развития России, как и любой другой страны, лежат социально-экономические процессы (и опровергая традиционное мессианство), Покровский обратился к теме классовой борьбы народных масс. Развенчивая распространённые утверждения о «мирном» характере русском истории, историк акцентировал внимание на внутренних и внешних конфликтах России. Например, он активно обличал завоевательную колонизаторскую политику царской власти. Покровский остро полемизировал с историками, отстаивавшими отжившие идеи о неземледельческом характере Древней Руси, отсутствии в России феодализма, закрепощении государством всех (в том числе привилегированных) сословий. С антинационалистических и антимонархических позиций историк критиковал официальные теории, изображавшие образование русского централизованного государства вокруг Московского княжества как результат «собирания земель русских», идеализации личности и преобразований Петра I.
Октябрьская революция
Находясь в эмиграции, Михаил Покровский вёл пропаганду среди русских солдат во Франции. После Февральской революции 1917 и свержения самодержавия Покровского избирают товарищем (заместителем) председателя исполкома парижского Совета представителей 23 политических и профсоюзных организаций России в эмиграции. Содействовал возвращению на родину эмигрировавших на Запад русских революционеров. С целью «защиты интересов оставшихся вне России политических эмигрантов, добиваясь, прежде всего, ускорения их отправки в Россию», вёл переговоры с Временным правительством, Петроградским Советом и рядом других организаций.
Сам Покровский возвратился в Россию и восстановился в партии большевиков в августе 1917. Избранный депутатом Московского Совета рабочих депутатов, 9 и 23 сентября выступал с докладами о положении русской революционной эмиграции на заседаниях исполкомов Советов рабочих и солдатских депутатов, участвовал в сентябрьском Демократическом совещании. Сыграл важную роль в Октябрьской революции: во время Октябрьского вооружённого восстания в Москве (25 октября - 2 ноября 1917), был членом Замоскворецкого революционного штаба Красной гвардии, комиссаром Московского военно-революционного комитета по иностранным делам и редактором газеты «Известия Московского Совета рабочих депутатов».
Во время Октябрьской революции Покровский разрабатывал проекты постановлений и декретов Московского ВРК (о политике в области печати, по поводу изъятия денег из Государственного банка для зарплаты рабочим и служащим и т. д.), обращение к населению города. Также он подготовил опубликованные в «Известиях Московского ВРК» статьи «Демократический мир», «Европа и вторая революция», «В Москве», «Успехи революционных войск», в которых анализировал ход революционных событий в Москве и международную оценку русской революции. Вечером 27 октября, получив ультиматум командующего Московским военным округом полковника К. И. Рябцева и поняв, что контрреволюционно настроенный гарнизон Московского Кремля готов выступить против сил Красной гвардии, первым высказался на заседании Московского ВРК за необходимость решительных боевых действий.
С 3 по 10 ноября был редактором «Известий Московского ВРК»; 5 ноября Московский ВРК делегировал Покровского в комиссию по установлению взаимоотношений консулов иностранных государств и ВРК, что стало предпосылкой для назначения его комиссаром по иностранным делам. В сам состав Московского ВРК введён 11 ноября. 14 (27) ноября объединённый пленум Московских Советов рабочих депутатов и солдатских депутатов избрал его председателем Моссовета. В ноябре 1917 избран в Учредительное собрание. С ноября 1917 по март 1918 продолжал находиться на посту председателя Московского Совета.
Брестский мир
3 декабря 1917 Л. Д. Троцкий специальной телеграммой вызвал Покровского в Брест-Литовск для участия в делегации РСФСР на мирных переговорах. До 29 января 1918 Покровский работал в подкомиссиях по политическим, экономическим и правовым вопросам. Некоторое время был солидарен с группой возглавляемых Николаем Ивановичем Бухариным «левых коммунистов», выступавших против подписания Брестского мирного договора с Центральными державами.
Хотя Покровский считал, что без всеевропейской социалистической революции Советское государство не сможет устоять перед агрессией империалистических государств, у него всё же оставались сомнения насчёт ближайшего успеха революции в Западной Европе, поэтому требовал укрепление обороноспособности страны. Выступая за продолжение революционной войны с Германией и Австро-Венгрией и против подписания мира на германских условиях, Покровский крайне негативно оценивал заявление Троцкого о выходе Советского правительства из войны и роспуске армии: «Я не стал разбираться, чего тут больше, наивности или трусости (было достаточно и того и другого), но тоже с откровенностью заявил, что этого я во всяком случае не подпишу». В ночь с 4 на 5 марта выступил на Московской партийной конференции с отстаивавшим платформу «левых коммунистов» содокладом, в котором утверждал, что революция погибнет в случае заключения мира, но также призвал к устранению раскола. Позиция Покровского была отвергнута большинством делегатов конференции, поддержавшим ленинские предложения. Подписание мирного договора было расценено Покровским как «морально ужасное до невероятных пределов».
Административная работа
С образованием 11 марта 1918 Совнаркома Москвы и Московской области Покровский стал его председателем и пребывал на этом посту до мая 1918. Поскольку компетенция всероссийских правительственных и московских исполнительных органов перекрывались, во избежание конфликтов Московский СНК был упразднён 20 мая 1918. Покровский был введён в состав правительства и назначен заместителем наркома просвещения РСФСР. В дальнейшем он продолжался на этой должности до конца жизни (1932), совмещая эту работу с научно-преподавательской деятельностью в качестве профессора Московского государственного университета и некоторых других учебных заведений. В Совнаркоме Покровский отвечал за сферу науки и высшего образования.
Покровский был одним из организаторов Социалистической (1918, с 1924 - Коммунистической) академии, Государственного учёного совета (1919), Института истории АН СССР, Института красной профессуры (1921). В различные годы был председателем президиума Коммунистической академии, ректором Института красной профессуры (с 1921), председателем Общества историков-марксистов (с 1925), заведующего Центрархивом (с 1922) и возглавлял ряд других организаций в сфере науки и идеологии. Кроме того, он являлся редактором исторических журналов «Красный архив», «Историк-марксист», «Борьба классов» и членом Главной редакции БСЭ; активно участвовал в деятельности Истпарта, Института Ленина и множества других научных учреждений.
М. Н. Покровский был инициатором чисток в академии наук и так называемого "Академического дела", когда органами ОГПУ была арестована большая группа учёных-историков: "Надо переходить в наступление на всех научных фронтах. Период мирного сожительства с наукой буржуазной изжит до конца".
Воззрения на роль истории в жизни общества
Покровский активно развивал и внедрял идею единой трудовой школы и всеобщего образования, прямо руководя процессами культурной революции, создания рабфаков и ликвидации безграмотности среди населения старше 25 лет. В мае 1918 Покровский был назначен членом правительства, заместителем наркома просвещения РСФСР. С его именем связаны мероприятия по реорганизации высшей школы на коммунистических началах, организации новых научных учреждений, архивного, музейного, библиотечного дела. В частности, под его началом были национализированы и систематизированы библиотечные, архивные и музейные фонды, издавались архивные материалы (в особенности связанные с революционным движением), введена новая орфография, приняты и внедрены декреты об охране памятников искусства и старины. Преследуя цель воспитать новую, советскую, интеллигенцию, он проводил жёсткую и прямолинейную линию по отстранению старой профессуры от преподавания, созданию привилегированных условий для приёма в высшие учебные заведения рабочей молодежи и сокращению автономии университетов, чем создал предпосылки для установления в общественных науках монополии коммунистической идеологии.
Под выдвинутой им парадигмой «милитаризации» высшего образования Покровский понимал преодоление отчуждения науки и образования от непосредственного производства, что позволило бы поставить их на решение конкретных задач Советского государства. Крылатая фраза Покровского «История есть политика, опрокинутая в прошлое» также акцентировала внимание на практическом значении истории, необходимости обращаться к тематике, могущей быть ценной для текущих общественных потребностей. По этой причине он предлагал интегрировать школьный курс истории в курс обществоведения. С другой стороны, такой подход Покровского, особенно учитывая то, что его взгляды приравнивались к официальным и не поддавались критике, давал основания для обвинений в односторонности, тенденциозности и пренебрежении исторических событий в пользу современных проблем.
Покровский отмечал несамостоятельность государственных деятелей русской истории: цари, их приближённые, чиновники и военачальники объективно были инструментами влиятельных социальных сил, проводя в жизнь интересы «торгового капитала», агентами которого они являлись. Так, в отношении самодержавия он использовал меткое выражение «торговый капитал в шапке Мономаха», отвергнув господствовавшую традицию рассматривать русскую историю по периодам правления того или иного царя или князя. Согласно Покровскому, хотя могущество «торгового капитала» достигло апогея в XIX веке, когда он стал доминирующей силой на европейских просторах. Однако тогда же в России медленными темпами начинает развиваться индустриальное производство, и на арену межклассового противостояния выходит связанный с ним «промышленный капитал», вступивший в конкурентную борьбу с «торговым капиталом», которая закончилась победой первого лишь в начале XX века. Гегемоном в политической и общественной жизни промышленная буржуазия становится лишь в период после Февральской революции, с февраля по октябрь 1917.
Для трудов Покровского свойственны интернационализм и обличение имперских и шовинистических стереотипов, распространённых в русской исторической науке, в частности, утверждения о «несамостоятельности» и «культурной отсталости» угнетённых Российской империей народов. Стремясь обличить внешнюю и внутреннюю политику правящих классов, Покровский делал ударение на негативных аспектах русской истории, ранее замалчивавшихся. Он указывал на классовое угнетение, агрессии и завоевательные войны царизма, ограбление им порабощённых народов, технологическую отсталость. Его отношения к царизму, дворянству, купечеству и буржуазии было преимущественно критичным. Важное место в творчестве Покровского занимает разоблачение откровенно апологетических представлений о традиционных «героях» русской историографии. Монархи, полководцы, государственные и церковные деятели, дипломаты предстают в работах советского историка в совершенно ином свете - как эгоистические, жестокие, ограниченные, невежественные личности. Для достижения максимального эффекта представители правящих классов и руководители обличались при помощи сатиры, иронии и гротеска.
Острота теоретического противостояния с традиционной русской и западной немарксистской историографией, сложившегося вокруг развития и отстаивания Покровским принципов исторического материализма и классовой борьбы, требовали полемической остроты его работ, что вызвало ряд неоднозначностей.При этом Покровский предостерегал от грубых исторических аналогий. Многие историки подвергались осмеянию со стороны Покровского, в частности, за уподобление князей удельной Руси абсолютным монархам, Земского Собора буржуазному парламену, а воззрений членов Верховного тайного совета идеологии "левых" земцев конца XIX века. Учитывая критику со стороны других марксистских историков, в последние годы жизни Покровский признал некоторые недостатки исторических взглядов, изложенных в прежних работах, и попытался их усовершенствовать. В монографии «О русском феодализме, происхождении и характере самодержавия» (1931) он отказался от своего первоначального понимания «экономического материализма», выражавшегося в недооценке сферы производства и гиперболизации сферы обращения. Также он пересмотрел свои оценки народничества, Русской революции 1905-1907, ограниченную интерпретацию империализма в качестве только завоевательной политики, а также отошёл от тенденции к модернизации истории (в частности, признал несостоятельным свой тезис о буржуазном характере Пугачёвского восстания). Февральскую революцию 1917 он перестал называть началом социалистической революции, согласившись с определением её как буржуазно-демократической. В итоге, продолжая отмечать важность торгового капитала в становлении капитализма в России, Покровский прекратил использовать словосочетание «торговый капитализм», признавал, что царский абсолютизм был орудием не только торгового капитала и призвал уделить больше внимания творческой роли народных масс в историческом процессе.
Последние годы жизни
Специалист в области истории развития общества и хозяйства России с древнейших времен, Покровский неоднократно представлял советскую науку на международных конгрессах и конференциях историков. С 1929 - академик АН СССР. Неоднократно избирался в состав ВЦИК и ЦИК СССР. Присутствовал на XVI съезде ВКП (б), на котором был избран в состав Президиума ЦКК ВКП (б).
С 1929 Михаил Николаевич Покровский был серьёзно болен раком. Скончался 10 апреля 1932 года в Москве. Был кремирован, прах помещён в урне в Кремлёвской стене на Красной площади в Москве.
Посмертная критика
Объясняя схематичность и противоречивость некоторых своих концепций, Михаил Николаевич Покровский писал: «Историки следующего поколения… сумеют, вероятно, понять и объяснить историческую неизбежность этих противоречий… Они признают, что уж кому-кому, а нам, работавшим в сверхдьявольской обстановке, нельзя ставить всякое лыко в строку… что, благодаря нам, им есть с чего начать». Тем не менее, надежды Покровского на дальнейшее развитие предложенных им исторических методов были перечёркнуты распространявшимся с середины 30-ых годов субъективными тенденциозными оценками его наследия. Посмертно в адрес Покровского были выдвинуты политические, околонаучные и научные обвинения в «вульгарном социологизме», «антимарксизме», «антипатриотизме» и «очернительстве истории России» причём теоретические претензии (за преувеличение роли торгового капитала в развитии царской России) отодвигались на задний план политическими обвинениями.
Беспрецедентная по своим масштабам кампания уничтожающей критики взглядов покойного учёного была начата в 1936. В условиях уничтожения оппозиции и установления собственной безраздельной личной власти Сталину было удобнее опереться на опыт имперской государственности, чем на идеалы русской революции. Новая этатистско-патриотическая концепция истории, утверждаемая генеральным секретарём в науке, давала оправдание и для установившейся авторитарно-бюрократической системы власти.
Гонения на историческое наследие Покровского были связаны с неприятием историком культа личности Сталина, сталинистских историографических оценок «великих личностей отечественной истории» (в первую очередь, Ивана IV и Петра I, резко критикуемых Покровским, но превозносимым сталинской традицией), а также тенденций к реставрации великорусского патриотизма и шовинизма. Кроме того, свою роль сыграли отрицание Покровским и его последователями национальных традиций и скептическое отношение к политике русского царизма, противоречившие потребностям высшего руководства. Сложившаяся в 20-ые годы обширная школа Покровского была объявлена «базой вредителей, шпионов и террористов, ловко маскировавшихся при помощи его вредных антиленинских исторических концепций». Хотя некоторая часть учеников Покровского присоединилась к травле учителя, большая часть школы Покровского была уничтожена в ходе кампаний массовых репрессий. Книги Покровского изымались из библиотек, а учебники по истории переписывались в соответствии с новой исторической концепцией. Посмертный разгром Покровского был довершён двухтомником «Против исторической концепции М. Н. Покровского» (М.-Л., 1939-1940). После снятия обвинений против Покровского и его школы к 1962 году интерес к его работам восстановился.
Сочинения
Русская история с древнейших времен до смутного времени, М., 1896-1899.: Бюрократия
Русская история в самом сжатом очерке, ч. 1-3, М., 1920-1923. (Djvu)
Очерк истории русской культуры 1 изд., М.. ч. 1-2, 1915-1918.
Октябрьская революция. Сб. статей, М, 1929.
Избранные произведения, т. 1-4, М., 1965-1967.
Столыпинщина
Библиография
Очерки истории исторической науки в СССР, т. 3-4, М., 1962-1966.
Памяти М. Н. Покровского (1868-1932), М., 1932.
Соколов О.Д. М. Н. Покровский и советская историческая наука. - М., 1970.
Чернобаев А.А. «Профессор с пикой», или Три жизни историка М. Н. Покровского. - М., 1992.
Чернобаев А.А. М.Н.Покровский - "президент Москвы" // Гусевские чтения. - М., 2005. - С.138 - 158.
Кагарлицкий Б. Разгадка сфинкса. Забытая история Михаила Покровского
Милюков П. Н. Величие и падение Покровского
Приложение 2: П.Н. Милюков - Величие и падение Покровского
(Эпизод из истории науки в СССР)
Что особенно возмутило Бухарина у Покровского, это применение «классовой точки» зрения к истории пролетарской. Она тоже должна быть классовой, а следовательно, объективной быть не может, учил Покровский. История есть «политика, опрокинутая в прошлое». Бухарин утверждал, конечно, что пролетарская история составляет единственное исключение из этого правила и что, будучи правдивой, она непременно будет не засушенной в «схемы», а красочной, как сама жизнь
П. Н. Милюков
Возможен ли социализм в такой стране, как Россия? Под «такой» страной разумелась при этом отсталая земледельческая Россия, не прошедшая через горнило «капитализма» и доступная, по степени своей социально-политической эволюции, самое большее, для какой-нибудь «буржуазной революции» с соответственной «республикой» в результате. Этот вопрос задавали себе деятели коммунистического переворота накануне 25 Октября. Некоторые из них, как Каменев и Зиновьев, отвечали на него отрицательно: нет, социализм в России невозможен. Люди, так думавшие, теперь расстреляны; но вопрос о том, введен ли в России социализм в результате революции, остается и до сих пор спорным, несмотря на строгий приказ Сталина, раз навсегда решившего: социализм в России введен, и больше об этом говорить не нужно. Это - в порядке практическом.
А в порядке теоретическом, где все-таки приходилось несколько церемониться с логикой фактов, щекотливый вопрос, тревоживший совесть Каменева, давно был заменен другим, менее откровенным: возможно ли ввести социализм в России хотя бы после того, как его введут у себя более прогрессивные страны, поощренные к этому русской революцией? Так ставил вопрос давно уже Троцкий (1905): на необходимости этой отсрочки была основана его теория «перманентной революции». Но после того, как отсрочка, принятая и Лениным - для введения социализма в других странах,- затянулась до бесконечности, а русская революция была все-таки произведена, так сказать, в кредит, возник снова вопрос о том, каков же смысл этой революции.
У Маркса на этот раз нельзя было искать ответа; приходилось рубить с плеча. И Сталин, уже совсем не считаясь ни с фактами, ни с официальной доктриной, просто-напросто декретировал: возможно, значит, и введение социализма в одной стране (т. е. не дожидаясь других). Формула стыдливо умалчивала, что этой «одной» страной была все-таки отсталая Россия, т. е. вопрос возвращался к исходной точке. Но то было время, когда рассуждать вслух о подобных вопросах было уже строго запрещено. Оставалось только заменить осторожное «возможно» циническим «уже существует», и цикл теоретических рассуждений о смысле русской революции можно было объявить официально законченным.
Однако же оставалась инстанция, к которой поневоле приходилось апеллировать: русская история. Нельзя же было объявить русскую историю небывшей и запретить всякое знакомство с нею. Оставался один выход: переделать историю на свой лад в угоду официальной доктрине. Доктрина учила, что в царство социализма переходят через вполне развитый капитализм. Но разве в России не было капитализма? Было, правда, старое течение старых русских народников, которые в наступление социализма верили, а капитализм в России отрицали. По этому учению социализм мог - и даже должен был - водвориться в России и помимо капитализма. Но для нового поколения русских марксистов этот исход был неприемлем. Им нетрудно было доказать - это и не отрицалось исторической наукой,- что капитализм в России все-таки был. Невозможно было доказать, что он дорос до той степени, какая требовалась по Марксу для безболезненного перехода в социализм.
Но вопрос о степени капиталистического развития все же оставался спорным. Русским марксистам представлялась возможность доказывать, что прежняя («буржуазная») наука игнорировала существование капитализма в русском прошлом или, во всяком случае, преуменьшала его значение. Они даже получали поддержку у историков-«западников»: те ведь признавали, что Россия развивается тем же путем, как и европейский Запад, а следовательно, она должна пройти через стадию капитализма. В споре о сходстве или несходстве русского исторического процесса с западным историки-западники стояли на одной стороне с марксистами - против народников и их предшественников-славянофилов, утверждавших, что у России «особенная стать». Конечно, историки-западники все же не хотели, подобно марксистам, выводить политический строй прямо из современного ему состояния производительных сил; не хотели и признавать государственную власть всецело находящейся в руках господствующего в данное время класса. Но, как увидим, и среди самих марксистов не все было благополучно.
Как бы то ни было, марксистам не хватало такого - совсем своего - специалиста-историка, который бы подвел фактическую основу под официальную формулу «диалектического материализма». Надо было доказать, что социализм водворился в России при Сталине не каким-то чудесным, сверхъестественным путем, а по всем правилам исторической закономерности, какой требовало учение Маркса. Задача была нелегкая - в сущности даже невыполнимая. Тем более заслуги были за человеком, который за нее взялся. Это был русский историк М. Н. Покровский - тот самый Покровский, которого его неблагодарные сотоварищи теперь стараются - к счастью, после его смерти, последовавшей до сталинских ссылок и расстрелов,- так же спешно развенчать, как они спешили его канонизировать.
II
М. Н. Покровский - мой младший современник. Он девятью годами моложе меня - по рождению и по окончанию Московского университета (1891). Он, вероятно, слушал мои первые лекции; но ближе мы с ним встретились на семинарии проф. Виноградова по всеобщей истории, где участники работали серьезно и научались строго научному методу работы. Покровский, один из самых младших участников, обычно угрюмо молчал и всегда имел какой-то вид заранее обиженного и не оцененного по заслугам. Я думаю, здесь было заложено начало той мстительной вражды к товарищам-историкам, которую он потом проявил, очутившись у власти. У нас он считался «подающим надежды», но тогдашних работ его я не знаю. Еще в 1900 г. он просил у меня работы в академическом стиле, и я не без удивления прочел, что «к 1905 г. М. Н. окончательно определился как теоретик-марксист и практик-революционер» и что, «вступив в ряды большевистской партии, он принял активное участие в организации вооруженного восстания в качестве пропагандиста-агитатора и публициста» 1. Очевидно, я опоздал, считая его «кадетом».
В той же биографической справке говорится, что Покровский «после Лондонского съезда 1907 г. перешел на нелегальное положение и эмигрировал за границу. К этому времени относятся его крупнейшие работы «Русская история с древнейших времен» и первая часть «Очерков истории русской культуры». Вернувшись в 1917 г. в Россию, Покровский быстро движется по линии партийных назначений. Он - участник всех партийных съездов и конференций, член Совнаркома и ВЦИК'а, организатор научных учреждений и учебных заведений, руководитель архивных изданий, редактор научных журналов,- и везде и всегда «непримиримый боец за марксистско-ленинскую теорию, за большевистскую партийность в науке против «право»- и «лево»-оппортунистических извращений марксизма-ленинизма, против контрреволюционного троцкизма и буржуазных теорий» 2. Словом, Покровский становится большим сановником по служебной карьере и строгим блюстителем марксистского правоверия в своей науке. Мог ли он ожидать, что по смерти сам попадет в еретики?
Займемся немного правоверием Покровского. Как таковой он должен был стоять на страже против всяких «буржуазных» пережитков и увлечений в исторической науке; от него должны были ожидать, по его положению, и заполнения того пробела в науке, который мешал ответить на коренной вопрос, поставленный выше: созрела ли Россия для социализма? Тут он должен был проявить некоторое творчество. Вопрос не был научно изучен; материалы для ответа не были подготовлены; недостаточно было знать, что сделано до сих пор; нужно было поработать самому над первоисточниками. Метод работы был Покровскому известен: он все-таки был человеком нашей выучки. Его выводы были для всех нас особенно интересны, так как у нас с ним были общие сходные точки. Мы вместе пережили полосу увлечения «экономическим материализмом», жаждали его применения к русской истории - и не сразу узнали, что Покровский обскакал нас, перейдя от модной теории в ее общем виде к тому специальному употреблению, какое сделано из нее в учении Маркса и Энгельса.
Надо признать, что его шаги в этом направлении были постепенны. Его «четырехтомник», написанный за границей в 1910-1912 годах («по тому в год», совсем как «История России с древнейших времен» Соловьева, у которой он заимствовал заглавие), держится в рамках «университетской науки», хотя он и относится уже к ней свысока и презрительно. Нового он тут не дает, хотя работы своих предшественников и товарищей хорошо знает и пользуется ими широко, стараясь, однако, на всяком шагу уязвить их и подчеркнуть свое превосходство. Его «История» идет, конечно, дальше курса Ключевского - на все то расстояние, которое прошло от составления этого курса до появления новых работ нашего поколения, следовавшего за Ключевским.
Главный талисман Покровского, с помощью которого он всех обгоняет, прост: он заключается в том, что к добытым до него знаниям он применяет новую терминологию. Правящий класс у него называется «феодалами», а торговый и промышленный - «буржуазией» - и так на протяжении всей «Истории от древнейших времен». Более самоуверенно, чем все мы в те годы, он развенчивает «героев» в пользу господствующего класса, а этот класс делает автоматом экономических условий и состояния «производства». Никакой, конечно, «великой державы» не было на заре истории. Преимущество киевской «городской» Руси над владимиро-суздальской «сельской», особенно ярко подчеркнутое Ключевским, уступает место единому «эволюционному процессу», вытягивающему ту и другую главу истории в один, медленно восходящий ряд. Никакого и «юридического» признака договоренности не полагается в древнерусском «феодализме»: «Этот последний гораздо более есть известная система хозяйства, чем система права» 3.
Покровский даже жертвует эффектной ролью «торговли» при возникновении русского государства: «Какое может иметь значение торговля при сплошном господстве натурального хозяйства на протяжении целого ряда веков?» А это даже не «меновая торговля», а «просто разбойничья». «Собирателей» московской Руси автор трактует не менее иронически. «Рассыпаться было нечему; стало быть, нечего и собирать… оставим старым официальным учебникам подвиги собирателей». На «реформах Грозного», на «публицистике» его времени и на личности самого царя Покровский останавливается con amore; но «изображать эти «реформы» как продукт государственной мудрости самого царя и тесного кружка его советников уже давно стало невозможным».
Дело тут, как полагается для «материалиста», в экономике: в переходе к «среднему землевладению, успешно сживавшемуся с условиями нового менового хозяйства» и с подъемом «исстари сильной в Москве буржуазии». И даже «акт династической и личной самообороны царя [опричнина]… диктовался объективно экономическими условиями». «Во всем перевороте, совершенном Грозным, речь шла об установлении нового классового режима, для которого личная власть царя была лишь орудием». Что и требуется доказать «марксисту». «Воскресение старого политического режима» после Смуты объясняется опять «возрождением старых экономических форм, которые веком раньше казались отжившими». «Новый подъем начался не ранее конца XVII столетия».
Наконец, Петр Великий и «знаменитый вопрос Милюкова» - что сделало неизбежным появление России в кругу европейских государств того времени? «Ученики Соловьева демонстрировали необходимость переворота как необходимость военно-финансовую». Конечно, они ничего не понимали. «Шесть лет после диссертации Милюкова впервые было указано (Туган-Барановским) на торговый капитал как экономическую основу петровской реформы». И глава о петровской реформе сопровождается подзаголовком: «Торговый капитализм XVII века». Правда, это - капитализм европейский, рассматривающий Россию как «колонию». «В России конца XVII века были налицо необходимые условия для развития крупного производства: были капиталы - хотя отчасти и иностранные,- был внутренний рынок, были свободные рабочие руки. Всего этого слишком достаточно, чтобы не сравнивать петровских фабрик с искусственно-выгнанными тепличными растениями» (полемика против меня. - П. М.). Но… «самодержавие Петра и здесь… создать ничего не сумело. История петровских мануфактур в этом отношении дает полную параллель к картине того административного разгрома, которую так хорошо изобразил в своей книге г. Милюков».
Чтобы оправдать экономику, автор готов на этот раз сойтись со мной в применении, хотя бы и отрицательном, «индивидуального метода», обычно им высмеиваемого. Виноват Петр: он неминуемо «пытался учить капитал, загнав его дубиной в промышленность», хотя тот «опять просился в торговлю». Так и не вытанцовался промышленный капитал при Петре; Россия осталась при торговом; да и то: «завоевание России торговым капиталом было временным и непрочным». Но, разумеется, в этой «отсталости» не было ничего своеобразного - никакой «национальной особенности русского народа». Просто произошло запоздание общего повсюду процесса. По существу же, сходство того, что происходило в России начала XVIII века, с тем, что знакомо западноевропейской истории XVI в.- иногда фотографическое. Несколько словесных изворотов,- и теория опять спасена - ценой признания запоздания России на сто лет слишком.
«Набег торгового капитала», как бы то ни было, «не изменил дворянской природы московского государства». Глава о Елизавете так и озаглавлена: «Новый феодализм». «Шляхетство, наконец, добилось своего». «Буржуазные наслоения первых лет XVIII века были смыты теперь основательно,- и старый социальный материк должен был выступить наружу». «Государь-помещик» окончательно превратил свою вотчину в «маленькое государство». «Новый феодализм» принял и «свой политический аспект»: теорию сословной монархии. Это, конечно, должно быть переходом к Екатерине II. Покровский тут возражает против тех исследователей, которые, в пику мне, «перегнули палку в противоположную сторону и стали рисовать екатерининскую Русь чуть не капиталистической страной». Действительно, это противоречило бы всему предыдущему изложению Покровского. При Екатерине социальное принуждение не экономическое, а «внеэкономическое»: это не «так называемое освобождение крестьян», а полный расцвет крепостного права. «Идею освобождения крестьян в XVIII веке убили [высокие] хлебные цены». Итак, запоздание России еще на сто лет, да еще с «внеэкономическим» давлением власти!
Не будем продолжать этих сопоставлений. Повторяю, во всем этом много верного, такого, что в большей или меньшей степени было общего у всех нас. Покровский только в своей жажде самовозвеличения утрировал это общее, доведя местами почти до карикатуры, но не имея еще смелости отойти от наших общих достижений.
И все же - он отстал от событий. Перепечатывая в 1922 году свой «четырехтомник», он уже должен был извиниться, что курс его «мало удовлетворителен с точки зрения теперешнего марксиста». Но… «нет другого курса русской истории, более марксистского», и «для первоначального ознакомления с тем, как понимают русскую историю историки-материалисты,
приблизительно достаточно и существующего текста» 4. Покровский не предвидел, что в дальнейшем от извинений ему придется перейти к покаяниям - и притом неоднократным. Но он - за страх или за совесть - старался быть на высоте и не отставать от века. Он избрал для этого легчайший способ - изобличать других в недостатке марксизма или суждениях о русской истории. Сам он начал еще более упрощать свои прежние взгляды в том направлении, которое считал ортодоксальным. Сейчас увидим, как в этом процессе упрощений и приспособлений он запутался, нарвавшись не на безгласных своих последователей и слушателей, а… на самого Троцкого.
III
Пока все шло благополучно. Вернувшись в Россию накануне октябрьского переворота, Покровский показал себя, как мы видели, «непримиримым борцом за марксистско-ленинскую теорию и за большевистскую партийность в науке». Его четырехтомник был перепечатан Госиздатом в 1922 г. и достиг в два года шестого и седьмого издания, тогда как курс Ключевского застрял на втором и третьем. Начался головокружительный партийный взлет Покровского. В качестве носителя ортодоксии в «науке» он стал монополистом и принялся усердно обличать «право-» и «лево»-оппортунистических извратителей «официальной доктрины». В 1923 г. таким уже проявил себя Троцкий в борьбе против Сталина за власть. Это был достойный объект для нападения. Но я позволю себе привести здесь длинную цитату из Покровского, которая покажет, как он ввязался в эту роковую для него драку.
«Года три тому назад студенчество наших коммунистических университетов было в большом волнении. Оно привыкло читать в марксистских руководствах по русской истории, что социально-политическое развитие России шло таким же путем, как и развитие стран Западной Европы; что русское самодержавие было таким же исполнительным комитетом крупных земельных собственников и крупного коммерческого капитала, как и западноевропейский абсолютизм XVI-XVII вв., что судьбы этого самодержавия определялись в конечном счете развитием русского капитализма и, стало быть, зависели от общественного развития России.
И вот - вышла книжка Троцкого «1905», где студенты увидали написанным черным по белому, что в России абсолютизм существовал «наперекор общественному развитию», что он превратился у нас в «самодовлеющую организацию, стоящую над обществом»; что он возник вовсе не на основе раннего капитализма эпохи «первоначального накопления», а «на примитивной экономической основе» (которая дальше поясняется как натуральное хозяйство «самодовлеющего» характера), и для создания его русское государство «должно было обгонять развитие своих собственных экономических отношений». Словом, все было совсем наоборот тому, что рассказывали русские историки-марксисты. А на естественно возникший у коммунистических студентов вопрос, на чем же выросло самодержавие, если оно не зависело от общественного развития и обгоняло экономические отношения, на первой же странице можно было прочесть ответ: «При слабом сравнительно развитии международной торговли решающую роль играли межгосударственные военные отношения. Социальное влияние Европы в первую очередь сказывалось через посредство военной техники». Не капитализм толкал вперед развитие русского государства, а наоборот, русский абсолютизм ревностно насаждал капитализм для своих военно-политических целей. «Чтобы удержаться против лучше вооруженных врагов, русское государство было вынуждено заводить у себя промышленность и технику».
Словом, первая и основная особенность исторического развития России состояла в том, что всюду в мире экономика командовала над политикой, а у нас наоборот. Согласитесь, что коммунистическим студентам было чему удивляться. Естественно, что они не без гнева (авторитет Троцкого в 1922 г. был еще велик) обратились к своим профессорам истории. «Что же вы нам рассказываете? Почитайте, что пишет Троцкий: дело совсем не так было!» 5
Положение стало еще серьезнее, когда Троцкий на первую же обличительную статью Покровского 6 ответил, что его взгляд вовсе не случаен, а сложился у него в тюрьме в 1905-1906 г. и напечатан в «Нашей Революции» в Петербурге в 1907 г. как способ «исторически обосновать и теоретически оправдать лозунг завоевания власти пролетариатом, противопоставленный как лозунгу буржуазно-демократической республики, так и лозунгу демократического правительства пролетариата и крестьянства». Это и была теория «перманентной революции» Троцкого. Без этой теории «нельзя и сейчас понять октябрьскую революцию» (опередившую экономическую эволюцию капитализма. - П. М.). И Троцкий развил свой взгляд в статье «Об особенностях исторического развития России». У нас не было европейского города, и наш торговый капитализм «объясняется именно чрезвычайной примитивностью и отсталостью русского хозяйства». Пришлось русской государственной власти «стать историческим орудием в деле капитализирования экономических отношений России» «с помощью европейской техники и европейского капитала» 7.
Не будем входить в специальный спор Покровского с Троцким. Но дело в том, что главным противником Покровского в этом споре оказался не Троцкий, а вся историческая наука предшественников Покровского. Троцкий обошел его, так сказать, с тыла. И спорить ему приходилось не столько с Троцким, сколько с Ключевским и… Милюковым. «Что это такое, как не теория внеклассового государства, которую развивал Милюков?.. Пусть Троцкий отмежевывается от Милюкова. Все же, стоя на своей позиции, он не может сказать о кадетском историке больше, чем что схема того есть «страшное преувеличение». Преувеличение чего? - допрашивал Покровский. Ошибки или правильного в основе понимания русского исторического процесса? Ясно, что последнего… 8 Но Милюков повторяет Ключевского, а Ключевский Чичерина, и все они стоят на почве «преувеличения» роли государства… Карамзиным. Вот где завяз Троцкий…
Что касается меня, я уже во введении к первому тому нового издания «Очерков» признал долю своего «преувеличения» при попытке синтеза двух противоположных конструкций русской истории: одной, которая строится на «своеобразии», и другой, которая строится на «сходстве» русского исторического процесса с западным. Я всегда признавал неправильным доводить «своеобразие» до «исключительности», а сходство до «тожества» 9. Да и сам Покровский, пока он стоял еще на почве предыдущих научных работ в своей «Истории», в сущности, не мог бы возражать Троцкому. Мы только что видели, что «отсталость» русского исторического процесса он признавал и причиной его тоже считал запоздалость экономического развития. Следуя строгой доктрине экономического материализма, он должен был бы отнести на счет слабости экономического фундамента и характер политической «надстройки», т. е. другой несомненный факт русского прошлого: политическое господство «государства» над «классами». Чтобы избегнуть этого вывода, Покровский отрицает самый факт господства государства и, наоборот, старается доказать тезис господства «классов» над «государством».
Но тут начинаются его собственные «преувеличения», стоящие в очевидном противоречии с его же утверждениями относительно хотя бы отрицательного влияния «государства» в лице его представителей на ход экономического развития. Он наблюдает, например, в развитии экономики перерывы «реакций», вызванные «реформами» таких личностей, как Иван Грозный или Петр Великий. Он признает и влияние войн и внешней политики на экономику. Личную историю государей он рассказывает с большим вкусом, продолжая в то же время отрицать их историческую роль. Словом, Покровский подпадал обвинению, которое и было против него позднее выставлено, что он сам «складывался как историк не в рядах большевистской партии, а в среде левых демократических историков»; что он «был демократическим историком, не имеющим понятия о марксизме, а затем примкнул к легальному марксизму».
Не могло быть ничего невыносимее этого обвинения для Покровского, и он принялся очищаться от обвинения в своей зависимости от «буржуазных» историков, трудами которых так широко воспользовался в своей «Истории». Он перебрасывал, напротив, то же обвинение на Троцкого и занялся розысками, откуда произошла та теория о «внеклассовом государстве» на «примитивной экономической основе», в усвоении которой он обвинил Троцкого. Ряд его полемических статей посвящается с этого времени обличениям русских историков. Мало того, он организовал двухтомное расследование о «Русской исторической литературе в классовом освещении» 10, в котором его ученики представили ряд подробных критических разборов учений тех историков, которых Покровский избрал мишенью своих нападений. Мы сейчас увидим, что он пересолил в этих обличениях, а Троцкий, опираясь на раскритикованных им историков, оказался более сильным противником, нежели он предполагал.
IV
Общая цель русских историков до Покровского, по его мнению, ясна. Находясь на службе у буржуазии, они всячески стараются скрыть ту классовую борьбу, которая на основе того или другого экономического строя ведет к созданию того или другого политического режима. Обличить этот «классовый» трюк и значит - найти ключ к «расшифровке» и пониманию «буржуазных» построений русской истории. Поднадзорные Покровского, повинные в подобных уловках, строятся им в следующий хронологический ряд: Карамзин, Чичерин, Соловьев, Ключевский, Милюков, а из «левых», поддавшихся их тлетворному влиянию, Плеханов и Рожков. Первые три внесли для маскировки классовой борьбы каждый свою фальшивую идею: Карамзин - голую идею «государства», Чичерин - всемогущую роль этого государства в ходе социального процесса: сперва в «закреплении» созданных государством сословий, а потом в их «раскрепощении» - все время в интересах правящего класса. Соловьев прибавил к этому указания на пружину, двигавшую усилением государства,- «борьбу со степью» и необходимость вооружаться для этой цели европейской техникой. Остальные так или иначе комбинировали эти основные идеи, оставаясь, однако, под гипнозом якобы «внеклассового государства».
О Карамзине, конечно, нечего и говорить: его панегирик государству развенчан уже самими буржуазными историками. Чичерин, тамбовской помещик и гегельянец - другое дело. Это он строит схему закрепощения и раскрепощения, господствовавшую с 1858 г. вплоть до Ключевского и Плеханова. Ключ к ней, конечно, дается предстоящим тогда освобождением крестьян согласно интересам помещиков, продиктованным переходом (только тогда. - П. М.) к товарному хозяйству от натурального. Соловьев - сын столичного протопопа и «самый образованный из русских историков» - пустил в ход идею борьбы с хищниками степи явно в связи с восточными войнами Николая I и Александра II. Его «ключ» - бессознательная работа на пользу расширения внешнего рынка в интересах «промышленного капитализма» (наконец. - П. М.) на смену «торгового». Его слабая сторона - маскировка «борьбой со степью» завоевательной внешней политики самодержавия.
Ключевского классифицировать по этому способу труднее. Он - эклектик, соединивший «прикрепление и раскрепощение сословий» Чичерина с «борьбой. со степью» Соловьева и прибавивший от себя национальный момент: Великороссию. Соединение, однако, вышло не «химическое», а только «механическое», замаскированное «гениальной» стилистикой профессора и писателя. Сын дьячка, Ключевский, конечно, «не может считаться выразителем какой-нибудь определенной классовой психологии»; но он «типичный представитель интеллигенции, т. е. того междуклассового строя, который, с одной стороны, связан с капиталом, с другой стороны, эксплуатируется этим капиталом, поэтому он против буржуазии». Милюков - ну, что же говорить о Милюкове. Поскольку он не следует Ключевскому, он, начав с попытки примирить абсолютно непримиримое - «государственную» схему русской истории со Щаповым, идеологом крестьянского класса в 60-е годы, возвращается в наши дни почти к чистой «щаповщине». Это - «почти замкнутая кривая: домарксистский исторический материализм».
Гораздо важнее, что «теория внеклассового государства, которую развивал Милюков без помощи марксистской терминологии» и которую «почти слово в слово повторил Троцкий», «держит в плену» и такого представителя «технической интеллигенции», как Плеханов, и такого идеолога «дотехнической интеллигенции», как Рожков. Вопреки истинному марксизму Плеханов делает «несомненную попытку сколь возможно эмансипировать политический момент из-под влияния производительных сил: отодвинуть его подальше от них». Став на этот путь, Плеханов «со ступеньки на ступеньку» восстановляет и соловьевского «кочевника» и чичеринское «закрепощение»…
В своем прокурорском усердии Покровский отнесся с кондачка к замечательному труду Плеханова. Мысль Плеханова гораздо глубже и сложнее «марксистских» упрощений Покровского. Полемизирует Плеханов не со мной, а с Ключевским, ставя на очередь общую нам задачу: найти синтез «сходства» и «своеобразия» русского исторического процесса. Отрицая «полное» своеобразие, Плеханов признает «относительное» и усердно ищет его причин - между прочим, в условиях географической среды. Отрицая приоритет «политического момента» над экономическим, он, однако, намечает приемлемый компромисс. «В действительности, - говорит он, - «политический момент» никогда и нигде не идет впереди экономического; он всегда обусловливается этим последним, что нисколько не мешает ему, впрочем, оказывать на него обратное влияние».
Отворачиваясь от этого пути синтеза и сворачивая все дальше на путь квазимарксистского правоверия, Покровский сильно перегнул палку и испортил свое положение. Пока он разъяснял своих «буржуазных» предшественников, он оставался в пределах своей монополии, и дело шло благополучно. Но когда он набросился с обличениями на чуждый ему по идейному развитию лагерь марксистов, хотя бы и «еретиков» 11, положение изменилось. Если в начале двадцатых годов студенты обращались к нему с недоуменными вопросами по поводу его полемики с Троцким, то в семинарах 1930-1931 гг. они уже перешли в наступление и сами начали обличать своего профессора в «безграмотностях». Мы имеем признания Покровского, что эти семинары «чрезвычайно помогли» ему в исправлении этих «безграмотностей». Но были между ними и такие, которые исправить было трудно.
Покровский обличал русских историков-«государственников» тогда, когда советское государство достигло небывалых пределов «политического» вмешательства в «экономический» строй страны и когда оно напрягло экономические силы сверх всякой меры - именно в виду их «отсталости». Оно поступило совершенно так, как поступали его предшественники в московском государстве XVII века, - как поступал и Петр Великий… Покровский доказывал быстроту экономического роста России перед октябрьским переворотом, тогда как деятели этого переворота подчеркивали резкий разрыв с прошлым. Это и вызывало в идейных противниках сомнение в подготовленности к нему русского капитализма. Он, наконец, настаивал на сходстве русского и западноевропейского развития, когда Сталин уже утвердил догмат о национальном происхождении русской революции и переходил к реставрации национального взгляда на «своеобразие» русского прошлого. Наконец, Покровский отрицал роль личности - даже Петра Великого - в истории, когда сравнение с Петром уже становилось ходячим приемом лести «великому, гениальному вождю народов». Словом, ослепленный важностью принятой на себя миссии, Покровский задевал самые деликатные темы и танцевал на чувствительных мозолях. Недовольство накоплялось; должен был последовать и взрыв.
V
По счастью для Покровского, настоящая реакция против его «школы» последовала уже после его смерти 12. Но прежде чем перейти к ней, надо отметить его прижизненные уступки и признания. «Совершенно ясно,- писал он в 1931 г., за год до смерти,- что в ряде отдельных формулировок, иногда очень важных, старые изложения моей концепции звучали весьма не по-ленински, а иногда были попросту теоретически малограмотны. Так, например, безграмотным является выражение «торговый капитализм»; капитализм есть система производства, а торговый капитал ничего не производит»… И он цитирует Маркса: «Самостоятельное развитие купеческого капитала стоит в обратном отношении к общему экономическому развитию общества… Денежное и товарное обращение может обслуживать сферу производства самых разнообразных организаций, которые по своей внутренней структуре все еще имеют главной целью производство потребительной стоимости» 13.
Куда же после этого девается объяснение происхождения русского государства из «торгового капитала» или ссылка, по Ключевскому, на хлебную торговлю Москвы и на обилие тамошних лавок товарами в XVII столетии в доказательство сравнительной высоты ее экономического развития? Торговый капитал «не при чем», продолжает Покровский, и в «усилении феодальной эксплуатации крестьян в конце XVI века» (т. е. в происхождении крепостного права). «Наконец (и это главное. - П. М.), не приходится скрывать, что в первых редакциях моей схемы был недостаточно учтен и факт относительной независимости политической надстройки от экономического базиса. Позабыты были слова Энгельса «к чему же мы тогда бьемся за политическую диктатуру пролетариата, если политическая власть бессильна? Сила есть точно так же экономическое могущество». Ничего другого не говорил и Плеханов. «Экономический материализм (уже теперь в смысле осуждения. - П. М.) не был еще мною изжит на все сто процентов, когда я писал и «Русскую историю», и «Очерк истории культуры» и даже «Сжатый очерк»!»
Покровский обещал теперь представить «окончательную схему», которая примет во внимание и Энгельса и Ленина; но при этом он оговаривался: «Свободна ли эта окончательная схема от ошибок? Никак не могу обещать»… Представить эту схему, после приведенного покаяния, Покровскому помешала смерть. Но она же послужила сигналом к окончательному разгрому его приемов и его «школы»; Покровский был даже обвинен в том, что искусственно и злостно задерживал эту реакцию.
В первой половине 1936 года против Покровского выступили такие тузы, как Радек и Бухарин. К этому времени воспоминание о его личных «заслугах» и о его влиянии на молодежь уже настолько успело изгладиться, что оба критика не церемонились с покойником. Радек прямо отчислил его от категории марксистских историков и вернул на принадлежащее ему исторически место. «М. Н. Покровский складывался как историк не в рядах большевиков, а в среде левых демократических историков… Он был демократическим историком, не имеющим понятия о марксизме, а затем примкнул к «легальному марксизму»… Маркса они воспринимали через схему Богданова, а не через диалектику Ленина. Поэтому место диалектического материализма у них занял так наз. экономический материализм».
Это было верно; но верно было и то, что, поскольку Покровский опирался на своих предшественников, на которых опирался и Троцкий, и Плеханов,- он стоял на твердой почве.
Все, в чем его теперь стали обвинять подлинные марксисты, явилось результатом его усилий раскритиковать это свое прошлое и заменить его квазимарксистским подходом с соответствующими упрощениями, которые с течением времени становились все более и более смелыми. Сюда, прежде всего, относится его тезис о зависимости политической надстройки от производственной и экономической базы. Радек приходит в полное негодование от этой измены Энгельсу. Позвольте: как же утверждать, что «политический момент есть второстепенный», когда пролетариат борется за диктатуру, а победители 25 октября разгоняют Учредительное собрание? «Вопрос, в чьих руках власть, оказался отнюдь не второстепенным. И, признав эту ошибку, Покровский впал в другую крайность». Он нашел, что, совершая переворот, большевики «прорвались к социализму сквозь всякие законы, наперекор узко-экономическим законам» 14. То есть, значит, он присоединился к тезису Каменева и Зиновьева о несвоевременности переворота…
Нет, несмотря на «отказ от ряда формулировок», «все исторические работы Покровского пронизаны не марксистскими экономическими понятиями; его работы чужды ленинизму». Бухарин избрал для критики Покровского другой, более практический подход, на который указал отчасти сам Ленин. Получив две первые части «Русской истории в самом сжатом очерке», очевидно, предназначенные служить учебником, Ленин поздравил Покровского с успехом, но осторожно заметил ему, что для того, «чтобы книга была учебником, надо дополнить ее хронологическим указателем… чтобы не было верхоглядства, чтобы знали факты» 15. На самом деле, изложенная на 180 страницах до Александра III включительно, книга была явно неудобоварима для преподавания. Излагались не столько «факты», сколько «схемы», нам уже известные и трудно усваиваемые учащимися средней школы.
Бухарин нашел для этого объяснение - тоже в прошлом Покровского. «В прежней историографии, которая имеет свои корни еще в придворных хрониках царей, эти последние рассматривались как единственные божественные творцы исторического процесса, чудотворные делатели истории, лепившие ее по своему произволу и усмотрению. Этой историографии Покровский противопоставил попытку общедоступного рассмотрения исторического процесса, т. е. рассмотрения общественно-исторических формаций. Но он оторвал общество от его агентов, абстрактное от конкретного, социологию от истории, «законы» от «фактов»… Как потом он ни старался говорить о «конкретном», ничего конкретного не получалось, и многие его воспитанники тонули в схоластических словопрениях и в том «верхоглядстве», которого так опасался Ленин. Вина опять - в отсутствии «диалектики». Диалектика возвращает схемам живые краски и личные образы». Что особенно возмутило Бухарина у Покровского, это применение «классовой точки» зрения к истории пролетарской. Она тоже должна быть классовой, а следовательно, объективной быть не может, учил Покровский. История есть «политика, опрокинутая в прошлое». Бухарин утверждал, конечно, что пролетарская история составляет единственное исключение из этого правила и что, будучи правдивой, она непременно будет не засушенной в «схемы», а красочной, как сама жизнь 16.
Итак, вопрос сводился к плоскости педагогической. Но тут он сразу приобрел иной политический смысл и иную постановку. Для недоучившегося семинариста Сталина теоретические споры и высшие достижения русской историографии были недоступны. Но политическое значение преподавания русской истории он понимал прекрасно. И задача вернуть жизнь схемам совпадала с его собственной тенденцией - одеть теоретическую и спорную «генеральную линию» в живой национальный костюм. Сам он был не прочь занять в этой бутафории роль «единственного божественного творца и чудотворца», чье имя жило бы в веках… ну хоть по образцу Петра Великого, с которым Покровский не знал, что делать. Для этого нужно было вернуть школьную историю ко временам гораздо более отдаленным, чем времена непосредственных предшественников и современников Покровского.
VI
Совершить сразу этот переход, однако, оказалось нелегко. Слишком въелась в умы интеллигентская обработка истории. 16 мая 1934 г. Совнарком и ЦК партии «констатировали, что преподавание истории в школах СССР поставлено неудовлетворительно. Учебники и само преподавание носят отвлеченный схематический характер. Вместо преподавания гражданской (подчеркнуто) истории в живой занимательной форме с изложением важнейших событий и фактов в их хронологической последовательности, с характеристикой исторических деятелей,- учащимся преподносят абстрактные определения общественно-экономических формаций, подменяя таким образом связное изложение гражданской истории отвлеченными социологическими схемами». Этими отрицательными указаниями восстановлялся традиционный тип учебника: «доступное наглядное и конкретное» изложение фактов в хронологической последовательности, «с обязательным закреплением в памяти учащихся важных исторических явлений, исторических деятелей, хронологических дат».
К июню 1935 г. постановлено было приготовить новые учебники, и для истории СССР назначена комиссия в составе профессоров Грекова, Панкратовой и Пионтковского под руководством проф. Ванага. На первую очередь было поставлено составление элементарных учебников для начальной и неполной средней школы 17. Конспекты были представлены названной группой - и жестоко раскритикованы в «Замечаниях», подписанных 8 августа того же года Сталиным, Кировым и Ждановым 18. Дело в том, что в комиссию попали все те же «ученики Покровского», которые «не поняли задания» и вместо конспекта учебника представили «журнальную статью, где можно болтать обо всем». Вместо «истории народов СССР» они предложили составить «русскую историю», забыв о лозунгах «царизм - тюрьма народов» и «царизм - международный жандарм». Вместо «марксистских научно-обоснованных определений» скопированы «затасканные и совершенно ненаучные определения всякого рода буржуазных историков», вроде: «Пугачевщина», «первые шаги царизма в борьбе с революцией» и т. д. Не учтена зависимость «полуколониальной» России от европейского капитала и кризис европейской демократии и парламентаризма, чем ослаблена роль октябрьской революции и «не мотивирована роль советов как носителей пролетарской демократии». «Вообще, конспект не совсем грамотен с точки зрения марксизма»…
Тон этой критики усилился, когда группа проф. Ванага представила самый текст учебника, другие группы Минца и Лозинского - учебник для начальной школы. «Авторы продолжают настаивать на неоднократно вскрытых партией установках, имеющих в своей основе известные ошибки Покровского». Ввиду такой оценки Совнарком и ЦК переходят в наступление. Они «подчеркивают, что эти вредные тенденции и попытки ликвидации истории, как науки, связаны в первую очередь с распространением среди некоторых наших историков ошибочных исторических взглядов». «Для дела нашего государства, нашей партии и для обучения подрастающего поколения» эти «вредные взгляды» должны быть преодолены» 19. Так «ошибки» уже становились своего рода «государственным преступлением».
Бедный Покровский! Большая часть этих «ошибок» ведь была сделана именно для того, чтобы подладиться под требования «настоящего марксизма». Сколько раз он каялся, отказывался от своих прежних взглядов, осуждал свой «экономический материализм», отрясал прах от своих предшественников,- даже от самой науки, доказывая, что не может быть вообще «объективной» исторической науки, напрасно он отдал свою науку на служение коммунистической партии, признал даже, что «настоящий марксизм допускает очень сильное вмешательство политического момента во всех стадиях развития». Все это было поздно.
А его «школа»? Еще в 1929 году А. Шестаков в «Новом мире» восторгается председательствованием «воинствующего историка» на многолюдном съезде «всесоюзной конференции историков-марксистов.» 20, в противоположность съезду буржуазных историков в Осло 21. Здесь наперерыв углубляют грань между «ними» и «нами» и объявляют «борьбу с чуждыми марксизму и классово-враждебными пролетариату идеологиями и их пережитками, в чем бы они ни состояли и кто бы их ни распространял». А немедленно по смерти Покровского становятся жертвами этой широкой формулы сами участники марксистского съезда - «ученики Покровского» вместе со своим учителем. Некий П. Дроздов в «Правде» (27 марта 1937 г.) объявляет их уже прямо «двурушниками, взаимно покрывающими и поддерживающими друг друга и проводившими подлую вредительскую работу, широко пользуясь слепотой, ротозейством и идиотской болезнью - беспечностью некоторых историков-коммунистов».
Забыта и полемика Покровского с Троцким: его ученики, оказывается, «протаскивают» троцкистскую пропаганду!
От этих обличений критика скоро переходит в самую неприличную брань! Эти «участники троцкистско-бандитских шаек, Фридлянд, Зайдель, Ванаг, Невский, Пионтковский, Далин и др.» - суть «подлые враги народа», «мерзавцы». Словом, на них переносится весь ходячий арсенал обвинений, ведущих к «высшей мере» наказания… («Правда», 20 марта)22.
26 января 1936 г. Совнарком и ЦК постановляют организовать комиссию для переделки представленных учебников и для объявления конкурса на составление новых. Задача - нелегкая после всего сказанного - оказывается на этот раз приблизительно достигнутой. «Ряд учебников из числа представленных 46-и,- констатирует жюри,- отошел от прежнего типа». «Вместо отвлеченных социологических схем в этих учебниках, при всех их недостатках, соблюдается историко-хронологическая последовательность, дается описание важнейших исторических явлений, перечень основных хронологических дат и характеристика исторических деятелей». К числу недостатков относятся: «идеализация дохристианского язычества», «игнорирование прогрессивной роли монастырей»; авторы рассматривают переход Украины и Грузии под власть России «как абсолютное зло», «преувеличивают организованность и сознательность крестьянских волнений до XX столетия («вне руководства рабочего класса»), «идеализируют стрелецкий мятеж, не оценивают победы Александра Невского на Чудском озере» и т. д. Очевидно, «патриотические» указания Сталина все еще не приняты целиком во внимание. Поэтому первой премии не получает никто. Вторая выдается учебнику под редакцией А. В. Шестакова 23 (того самого). 24 августа «Известия» празднуют этот великий успех, как «событие огромного государственного значения» 24. «Социалистическая культура обогатилась еще одним большим достижением». «Советских школьников можно поздравить с замечательным подарком Сталина»…
VII
Перед нами этот пресловутый учебник для начальной школы, возведенный на степень «огромного государственного события». Как низко должна была пасть «советская культура», чтобы прийти в восторг от подобного «достижения», якобы освобожденного, наконец, от всех следов влияния «буржуазной науки». Подумать только: наконец появился на свет элементарный учебник с самой настоящей хронологией, «фактами» и «характеристиками деятелей»! До водворения сталинского «социализма» в России, очевидно, ничего подобного не было: ни дат, ни фактов, ни деятелей. Присмотримся, в каком виде все это, хорошо забытое, вводится вновь в советскую школу.
Конечно, никаких «завиральных идей» - и вообще никаких идей - в учебнике не имеется. Опасные слова «феодализм», «торговый капитал», «промышленный капитал» и всякие там «формации» совершенно выведены из употребления. Никаких «отвлеченных схем». Все распоряжения Сталина, разумеется, приняты во внимание. Из 217 страниц учебника половина посвящена революционному периоду, начиная с Николая II, и из этой половины большая часть (67 страниц) излагает «Великую октябрьскую социалистическую революцию». Этой части мы касаться не будем, а остановимся на первых 117 страницах.
Сталину, вероятно, было приятно узнать на первых же страницах, что он родился на территории «древнейшего» народа Урарту, который (по сведениям автора) создал «государство родоначальников нынешней Грузии». Кстати, этим сразу осуществлялось требование - писать не «русскую историю», а историю «народов СССР». По существу темы и по характеру элементарного учебника это требование, конечно, оставалось номинальным, и автор вспоминал о нем лишь от времени до времени - когда происходило завоевание этих народов. В основе это все-таки была русская история, и Сталина опять мог испытывать удовольствие, вспоминая свой семинарский учебник.
Вместо неудобопонятных «формаций» здесь честно рассказывались милые предания начальной летописи о Рюрике и Олеге, о том, что как древляне разорвали Игоря на части, и как Ольга в отместку послала на их город голубей и воробьев с пучками зажженной пакли на хвостах. Следует где-то подслушанный политический разговор Святослава с матерью: сын не верит, что «греческая вера» может «укрепить власть князей», и отвергает относительный пацифизм Ольги, «считая, что объединить славян и создать сильное государство можно только оружием». Все же он поступал по-рыцарски и, «будучи неустрашимым, предупреждал неприятеля о своем нападении, посылая сказать: «иду на вы» (в скобках пояснено: иду на вас). Но печенеги оказались не такими рыцарями: устроили Святославу засаду и его убили. Это вышло очень кстати потому, что он уже «задумал перенести на Дунай свою столицу из Киева». Тогда не было бы ни его сына Владимира на киевском престоле ни, быть может, вообще русского государства. А при Владимире оно, напротив, «усиливалось и крепло». Владимир, наконец, поверил, что «принятие греческой веры укрепит его власть». Он «загнал киевлян в воду, а привезенные из Царьграда попы читали над стоящим в воде народом свои молитвы. Это называлось крещением». Народ, правда, «не раз бунтовал против новой веры», но христианство было в то время шагом вперед в развитии России. Так «распространялась и греческая культура, и образованность», хотя не забывались и «рассказы об удали славянских богатырей».
Я боюсь, однако, что мой рассказ заинтересует читателя более, нежели отрывочные фразы учебника, изложенные корявым языком, точно по скучной обязанности, и лишенные всякой теплоты и патриотического энтузиазма. Предписанное Сталиным «чувство национальной гордости» тут, во всяком случае, не достигается. Дальше идут «стихийные восстания», которые князья подавляли без особых усилий, так как восстания эти были «бессознательными». Автор еще не решается здесь уже прибавить приказанный аргумент: «потому что тогда еще не было рабочего класса». Но затем он регулярно его повторяет, касается ли дело Болотникова, Разина или Пугачева. Только относительно стрелецкого мятежа против Петра дана обязательная директива: считать это восстание «реакционным». Средневековое вече так же как и земские соборы царя Алексея не вызывают никакого сочувствия автора: все это ведь делали «бояре, помещики и купцы».
Однако и московских князей учебник не решается хвалить за их «собирательство» России. О «царе-самодержце» Иване IV, «уничтожавшем боярские преимущества», говорится тоже очень спокойно. Личность Алексея Михайловича проходит у автора совсем незаметно. С «умным и деятельным» Петром Великим дело обстоит труднее. «Борьба с отсталостью России» уравновешивается с «укреплением власти дворян» и «разбогатением купцов и заводчиков». «При Петре Россия значительно продвинулась вперед, но оставалась страной, где все держалось на крепостном угнетении и царском произволе». Так что и тут радоваться нечему: живого образа не выходит. Пожалуй, с большей симпатией автор говорит о Булавине. Екатерина II стушевывается перед Пугачевым и Радищевым; о ее законодательстве не сказано ничего. Ни одной черты характеристики Александра I, кроме того, что он возглавил реакционный союз, не находим.
Декабристы? Конечно, они «мечтали о культурной жизни у себя на родине»; но «их было немного и они не были связаны с народом». Полстранички о Николае I и о его «царстве жандармов и чиновников» (вся глава озаглавлена как приказано: «Царская Россия - жандарм Европы»), и автор переходит к 48 году, к «великим русским писателям и к Марксу и Энгельсу». Глава о «росте капитализма в России» кончает перелистанную нами половину учебника. Из реформ Александра II тут говорится только о крестьянском освобождении - со всеми необходимыми оговорками. Зато подробнее рассказывается о Парижской коммуне и о рабочем движении; глава кончается появлением Ленина на рабочих сходках.
Пробелы в изложении внутренних событий обильно восполняются историей войн и приобретений России. Мы уже заметили, что только в связи с покорением народов перечисляются их имена; при этом автор видимо колеблется: хвалить ли народы за их сопротивление или хвалить царское правительство за победы? Как и в других сомнительных случаях, учебник выходит из затруднения, принимая нейтральную позу «объективного» исторического изложения.
VIII
От элементарного учебника истории, конечно, нельзя требовать ответа на спорные построения русского исторического процесса. Высказанные в учебнике оценки «царизма», «купцов и дворян», в общем, не выходят за пределы того, что считалось общими местами в либеральных кругах конца прошлого века. Отделы о революционном периоде, конечно, ставят более специальные, чисто советские требования. Большая часть четвертого тома (с. 140-331) «Истории» Покровского, написанная еще в 1912 г., но тогда не прошедшая через цензуру, явилась очень неполным ответом на эти требования. Обширная часть третья «Краткого очерка» 25 (с. 223-527) его же останавливалась на 1906 г., т. е. далеко не доходила до переворота. Учебник Шестакова доводит рассказ до 1937 г., но он чересчур краток. Разбор всех этих частей потребовал бы особого подхода и не дал бы достаточного материала для суждения об общей схеме, которой посвящена эта статья.
«Событием огромного государственного значения» было бы, действительно, если бы учебник для высшей школы поступил так же радикально с приемами советской историографии, как поступил учебник Шестакова, вернувшись к педагогическим приемам времен учебников Иловайского. Но тут травля Покровского поставила сочинителя этого будущего учебника в очень трудное положение. Осуждение «ошибок» Покровского ведь было равносильно возвращению к Плеханову и Троцкому, а через них к Ключевскому и Милюкову, не говоря уже о дальнейшем возвращении к Соловьеву и Чичерину. Пришлось бы, таким образом, строить на основе лучших достижений «буржуазной» исторической науки - и признать слабость идеологии октябрьского переворота как раз в том, в чем большевики принуждены видеть его силу: в его внезапности и несоответствии действительному экономическому развитию России.
Если в своей беспорядочной тактике ликвидации собственного прошлого Сталин дойдет и до этого признания, то, конечно, это будет «событием огромного государственного значения». Но надеяться на такой исход в настоящее время было бы чересчур опрометчиво. Неизбежный вывод из этого - тот, что учебник русской истории для высшей школы или вовсе не будет написан или будет написан… по Покровскому той поры, когда он еще стоял на плечах своих учителей.
Примечания
1. Милюков ссылается на краткую биографию Покровского, предпосланную «Русской истории в самом сжатом очерке» (М. 1932).
2. Там же.
3. Здесь и далее Милюков ссылается на I-III тома 5-го издания (М. 1923) «Истории с древнейших времен» М. Покровского. В приводимых цитатах имеются незначительные неточности (перефразировка, не указаны страницы начала или продолжения цитаты и др.), не меняющие содержания передаваемого текста.
4. См. ПОКРОВСКИЙ М. Н. Русская история с древнейших времен. Т. 1. Л. 1924, с. 3 (Предисловие к 4-му изданию).
5. ПОКРОВСКИЙ М. Н. Троцкизм и особенности исторического развития России.- Коммунистический Интернационал, 1925, № 3(40), с. 21-22.
6. Против концепции Троцкого Покровским были опубликованы статьи: «Правда ли, что в России абсолютизм существовал наперекор общественному развитию?» (Красная новь, 1922, кн. 7); «Своеобразие русского исторического процесса и первая буква марксизма (Нечто вроде ответа т. Троцкому)» (Правда, 5, 13.VII.1922); «Троцкизм и особенности исторического развития России».
7. См. ТРОЦКИЙ Л. Об особенностях исторического развития России (Ответ М. Н. Покровскому). В кн.: Троцкий Л. 1905. 4-е изд. М., с. 296.
8. ПОКРОВСКИЙ М. Н. Правда ли, что в России абсолютизм «существовал наперекор общественному развитию?», с. 145-146.
9. Эти положения изложены Милюковым в его «Очерках по истории русской культуры» (Т. 1. Париж. 1937, с. 29).
10. Сборник «Русская историческая литература в классовом освещении» в 2-х тт. вышел с предисловием и под редакцией Покровского (М. 1927-1930). В нем рассматривались взгляды Г. Эверса, А. П. Щапова, С. М. Соловьева, Б. Н. Чичерина, славянофилов, В. О. Ключевского, П. Н. Милюкова, Н. А. Рожкова и др. В предисловии Покровский подчеркивал, что изучать историю можно, только основываясь на «классовом принципе».
11. См. ПОКРОВСКИЙ М. Н. Борьба классов и русская историческая литература. Лекции, читанные в Коммунистическом университете имени тов. Зиновьева 3-7 мая 1923 г. Л. 1926 (2-е изд.); ПОКРОВСКИЙ М. Н. Марксизм и особенности исторического развития России. Л. 1925.
12. См. Против исторической концепции Покровского. Сб. Чч. I-II. М.- Л. 1939-1940.
13. Имеется в виду статья Покровского «О русском феодализме, происхождении и характере абсолютизма в России».- Борьба классов, 1931, № 2.
14. Летопись газетных и журнальных статей за 1936 г. не содержит ссылки на указанную статью К. Радека. В «Правде» (27.1.1936) напечатана его статья «Значение истории для пролетариата», в которой осуждается Покровский и его школа.
15. ЛЕНИН В. И. Поли. собр. соч. Т. 52, с. 24.
16. Милюков цитирует статью Н. Бухарина «Нужна ли нам марксистская историческая наука? (О некоторых существенно важных, но несостоятельных взглядах тов. М. Н. Покровского)».- Известия, 27.1.1936.
17. Собрание законов СССР, 1934, № 26, ст. 206.
18. Замечания о конспекте учебника по новой истории 8-9 августа 1934 г. Сталина И., Жданова А. и Кирова С.- Известия, 27.1.1936.
19. Замечания по поводу конспекта учебника по «Истории СССР».- Историк-марксист, 1936, № 1,с. 5-6.
20. ШЕСТАКОВ А. На историческом фланге.- Новый мир, 1929, № 2.
21. На VI Международном конгрессе исторических наук (14-18 августа 1928 г.) в Осло историки СССР впервые приняли участие в качестве официальной делегации в составе 11 человек. Ее возглавлял Покровский.
22. Речь идет о статье И. Федорова «Политическая слепота и беспечность» (Правда, 20.111.1936).
23. «Краткий курс истории СССР» под ред. А. В. Шестакова. М. 1937.
24. ФОМЕНКО Вл. Сталинский подарок советским школьникам.- Известия, 24.VIII.1937.
1. Имеется в виду «Русская история в самом сжатом очерке (от древнейших времен до конца XIX столетия)» М. Н. Покровского (Чч. 1-2, М. 1920-1923).
Павел Николаевич Милюков (1859-1953) - лидер кадетской партии, министр иностранных дел Временного правительства, крупный историк, автор многих научных трудов, в том числе «Очерков по истории русской культуры», «Истории второй русской революции». История исторической науки привлекала особое и пристальное его внимание. Ею он интересовался со студенческих лет, в дальнейшем читал спецкурсы в Московском университете. Идеи этих спецкурсов получили затем воплощение в талантливой его книге «Главные течения4 русской исторической мысли» (1896 г.).
Обращение Милюкова к вопросу о советской исторической науке и ее руководителе Покровском, занимавшем в 20-х годах почти все ключевые позиции в ней, определялось интересом не только политика, противника советской власти, эмигрировавшего из России по политическим соображениям, но и профессионала-историка и историка науки. С Покровским Милюков был знаком еще со времени их совместной работы в семинаре П. Г. Виноградова. Милюков читал труды Покровского, отмечал изменения в его взглядах на историю России, следил за его деятельностью идеолога и организатора советской исторической науки.
Идеологизация науки, подчинение ее задачам политической борьбы, проводимые Покровским, вызвали негативную реакцию со стороны Милюкова, который и сам, впрочем, не был свободен от политизации в своих научных воззрениях. Советская наука, на службе которой состоял Покровский, на разных этапах, как известно, по-разному оценивала его роль и как лидера науки и как ученого. Диапазон этих оценок колебался от апологии его деятельности до ее полного осуждения. Мнение Милюкова о нем помогает воссозданию объективной картины развития советской исторической науки в 20-30-е годы.
Статья Милюкова была напечатана впервые в 1937 г. в т. 65 издаваемых в Париже «Современных записок». Настоящая публикация подготовлена М. Г. ВАНДАДКОВСКОЙ, ею же написано введение и составлены примечания.
Вандалковская Маргарита Георгиевна - доктор исторических наук, научный сотрудник Института российской истории РАН.
"Вопросы Истории" 1993. № 4. С. 114-126
Дорогая моя М.
Первопрестольную спасет только катастрофа
Новая Москва. Художник Юрий Пименов
Некоторое время назад в Москву приезжали специалисты из мэрии Лондона, изучать наши транспортные проблемы. Ознакомившись со здешними пробками, англичане пришли к выводу, что проблема вполне разрешима. Надо только переставить дорожные знаки, ввести новые развороты и перенаправить транспортные потоки на некоторых улицах. Короче, никаких новых дорожных развязок строить не требуется, а надо просто научиться правильно регулировать движение. Столичные чиновники поинтересовались, во что обойдется подобная программа. Наивные англичане заявили, что никаких специальных инвестиций не нужно, все может быть сделано за счет текущего бюджета. После этого хозяева как-то сразу потеряли интерес к гостям.
На протяжении последних десяти лет мы только и успеваем растерянно фиксировать разрушения, происходящие в городе, одновременно обнаруживая повсюду новые сооружения, смысл которых зачастую так и остается для нас загадкой. Разгром исторического центра принял характер настоящего культурного бедствия, по своим масштабам сравнимого с реконструкцией Москвы, учиненной в свое время Никитой Хрущевым и Лазарем Кагановичем.
Но реконструкция столицы, проводившаяся «железным сталинским наркомом» Кагановичем, была системной, логичной и, к величайшему сожалению, необходимой. К 20-м годам ХХ века Москва оставалась одним из немногих европейских столичных городов, не подвергшихся серьезной перестройке. Она сохранила провинциальную структуру, узкие улицы, огромное количество низеньких, ветшающих, ни на что не годных зданий. Нужно было создавать систему современного городского транспорта, пробивать новые широкие проспекты, сделать план более осмысленным, строить крупные дома, куда можно вселить многочисленные министерства и ведомства, а также растущее население. Подобное происходило к концу XIX века и в Париже, и в Берлине, и в Барселоне.
Разумеется, совершенно не обязательно было крушить все подряд, как сделал Каганович. Многие исторические кварталы можно было просто не трогать. Церкви сносили не потому, что они мешали уличному движению, а потому, что они мешали политике партии. Были разрушения совершенно бездарные, продиктованные идеологическими и политическими соображениями, а то и просто богатырской удалью столичного руководства. Старые особняки выживали лишь в том случае, если они приглянулись какому-нибудь ведомству или использовались под иностранное посольство. Кварталы Замоскворечья сохранили свой исторический облик просто потому, что первоначально планировалось их снести подчистую. Не успели. Помешала война.
И все же существовал единый план, которому было подчинено и строительство метро, и прорубание новых проспектов, и расширение ключевых улиц. План этот, разумеется, был безжалостным по отношению к архитектурному и культурному наследию города. По ходу дела он корректировался, а некоторые его элементы так и остались невыполненными. В общем, однако, приходится признать, что модернизация города была необходима и оказалась успешной, хотя тех же целей можно было достигнуть с куда меньшими потерями. Этот тезис, впрочем, применим к любому мероприятию времен Сталина.
Инфраструктура, заложенная в 1930-е годы, продолжает служить нам и сейчас, и если в московской жизни сохраняется какая-то логика, то это логика той реконструкции. В конце концов, барон Осман в Париже тоже не слишком жалел старый город. С историко-культурной точки зрения средневекового Парижа, уничтоженного Османом, жаль ничуть не меньше, чем старой Москвы. Но Осман превратил Париж - один из самых грязных и неудобных для жизни городов Европы - в образец порядка и комфорта. Баженов еще при Екатерине Великой - задолго до Османа - предлагал аналогичные переделки в Москве. Например, можно было снести средневековый Кремль и на его месте выстроить современный дворцовый комплекс, куда лучше, чем Тюильри. А первым подобную реконструкцию задумал Кристофер Рен в Лондоне. Власти на это не пошли, но великому архитектору повезло. Лондонский пожар уничтожил большую часть английской столицы вместе с изрядной частью ее жителей, после чего можно было приступить к модернизации.
Так или иначе, Каганович тоже сделал Москву образцовым столичным городом, хотя и с неистребимым привкусом тоталитарной эстетики. Напротив, при Лужкове никакой продуманной политики реконструкции в Москве не проводилось. Бессистемность превратилась в принцип. Нынешние городские начальники и прислуживающие им эксперты искренне не понимают, что такое архитектурный ансамбль, почему рядом стоящие здания должны быть выдержаны в едином стиле или хотя бы соразмерны друг другу. Это же не только требование художественного вкуса, но и элементарной градостроительной логики. Да и геологии тоже.
Старые, советские, планы развития города были давно выкинуты в корзину. Вновь о долгосрочном планировании развития задумались лишь в последние год-два, когда ситуация стала выходить из-под контроля. Тут сразу же появились проекты гигантских транспортных узлов, впечатляющие планы строительства новых линий метро (игнорирующие, впрочем, перспективные разработки советского периода и потребности обновления уже действующих линий). Все эти планы, естественно, соответствуют общей логике финансовой эффективности по-московски. Они должны быть дорогими и грандиозными. Чем больше затраты, тем лучше.
Даже сами власти не скрывают, что их планы запоздали почти на десятилетие. По существу это даже не планы перспективного развития, а попытка справиться с уже имеющимися проблемами. Причем попытка, основанная на той же порочной логике, которая породила все эти проблемы. Ведь мегапроекты 2000-х годов суть отчаянные меры по «расшиванию» узких мест, созданных собственной политикой или, вернее, ее отсутствием.
В советское время знали, что развитие строительства должно быть тесно привязано к развитию транспортной и социальной инфраструктуры, и ни в коем случае не опережать его. В наше время о подобных мелочах мало кто задумывается. Основой развития современного города должен быть дешевый и эффективный общественный транспорт. Автомобильные пробки, которыми мы, похоже, уже начинаем гордиться (нигде такого нет!), вызваны не столько возросшим числом машин, сколько строительной политикой. Начальники делают вид, будто, бессистемно расширяя отдельные магистрали, они борются с пробками, хотя прекрасно понимают, что главная задача состоит в том, чтобы загрузить заказами строительные компании.
Эта проблема успешно решается, а проблема пробок - нет.
В западных странах давно уже обнаружили, что непродуманное расширение магистралей часто приводит к обратному эффекту. Создается большая концентрация автомобилей на одном направлении, а затем весь этот мощный поток упирается в сужение дороги и встает намертво. Мэрия Лондона, столкнувшись с данной проблемой, пошла по пути прямо противоположному: она начала проводить меры, направленные на сокращение автомобильного движения в центре города. Одновременно началась работа по оптимизации автобусных маршрутов (с огромным и чудовищно устаревшим лондонским метро сделать, увы, ничего невозможно). Не прокладывая новых магистралей, не предлагая дорогостоящих проектов и ничего нового не сооружая, администрация Кена Ливингстона в начале 2000-х годов сумела за несколько лет справиться с пробками в британской столице.
В Москве игнорируются элементарные принципы, которыми руководствуются в большинстве европейских городов. Никто не пытается сохранить целостность исторических зон. Немногие уцелевшие архитектурные памятники окружают новостройками. Удивительным образом, продолжая сносить подлинные здания старой Москвы, нынешние городские власти страшно переживают по поводу памятников, уничтоженных Хрущевым и Кагановичем, планируют их воссоздание - естественно, из бетона и с помощью «современных технологий».
Список снесенных на наших глазах исторических зданий составил бы внушительный том - по подсчетам специалистов, в среднем в Москве уничтожают по одному дому в день. В этом списке будет и множество небольших домов «ординарной застройки» XIX века, и образцы архитектуры модерна (например, знаменитый Военторг), и гостиница «Москва» - одно из немногих зданий советской эпохи, действительно достойных сохранения. Нередко на месте уничтоженных зданий появляются муляжи, которые пытаются, без большого успеха изображать своего предшественника - с таким же успехом, с каким Волк притворялся Бабушкой в сказке о «Красной Шапочке».
Поскольку архитектурных ансамблей XVIII и XIX века почти не осталось, а застройщикам нужны большие площади под масштабные проекты, взялись и за советские здания. В ближайшее время будет снесен Центральный дом художника на Крымском валу, а на его месте возведен огромный, нарезанный ломтиками «Апельсин» по проекту вездесущего Нормана Фостера, который уже успел своими претенциозными небоскребами изувечить множество городов от Гонконга и Астаны до Лондона и Дрездена. ЦДХ, конечно, не великий памятник архитектуры, но на фоне «Апельсина» он покажется нам образцом умеренности и хорошего вкуса. На вопрос о том, зачем в столице строить «Апельсин», чиновники терпеливо объясняют, что городу нужно какое-то запоминающееся сооружение, которое могло бы стать его символом. Вот, в Дубае, например, есть отель «Парус», а в Сиднее - опера, напоминающая не то ежа, не то дикобраза. А в Москве за 850 лет так и не появилось ничего по-настоящему достойного внимания.
Историки, искусствоведы, журналисты исписали горы бумаги. Пишут, кричат, плачут. Результата никакого. Как говорится, «Васька слушает да ест». Оно и понятно. Помните знаменитый вопрос Сталина - «Сколько дивизий у Папы Римского?» Только сейчас считают не дивизии, а бабки. Сколько миллионов могут выложить искусствоведы, культурологи и прочая интеллигенция за сохранение исторических памятников? Да нисколько! Деятели культуры, понимая новые веяния, что-то бессвязно бормочут про выгоды от туризма. Смешно. На рекламных проспектах туристических компаний «Апельсин» будет смотреться куда выразительнее, чем особняки XIX века.
Что такое архитектурные памятники по сравнению с прибылями строительных компаний? Как могут парки конкурировать с супермаркетами и офисными комплексами? Если бы кто-то придумал способ создавать схемы извлечения многомиллионных прибылей на основе исторической реставрации и культурных проектов, мы бы видели среди столичных чиновников массовый интерес к сохранению архитектурного наследия. Но пока такой проект придумали только один - реконструкцию Большого театра.
Разрушение города является частью его экономики. В основе динамичного развития бизнеса лежит простая и эффективная схема финансовых пирамид. Надо строить все больше новых зданий, получая под проекты кредиты. Даже если здание не принесет прибыли, можно начать новое строительство, получив под него новый кредит и выплатив из этих средств предыдущий заем. Одно неизбежно: каждый новый проект должен быть больше и дороже предшествующего. Масштабы строительных работ должны непрерывно и безостановочно расти.
Московское процветание основано не только на использовании нефтяных денег, сосредоточенных в столице. Нефтедоллары позволили запустить грандиозные спекулятивные схемы, которые теперь работают сами по себе. Остановиться означает погибнуть. Беда лишь в том, что рано или поздно остановка неизбежна. Чем больше размах финансово-строительной деятельности, тем более катастрофичными будут экономические последствия краха. Следовательно, надо строить, ломать и снова строить. Больше, выше, дороже! Нашли пустырь - застроили. Сумели получить согласование - соорудили что-нибудь. Не сумели согласовать - все равно начинают строить, там разберемся! Любой квадратный метр, что бы на нем ни стояло, - потенциальная строительная площадка. Любая строительная площадка в центре города дороже и, следовательно, выгоднее такой же площадки на окраине.
Москва не Нью-Йорк. И стоит она не на граните Манхэттена, а на рыхлой почве Среднерусской равнины. Разумеется, под каждое отдельное здание проводится или покупается геологическая экспертиза. Однако никому не интересно, каково будет комплексное воздействие всего этого строительства на геологическую ситуацию в городе. Впрочем, тут и без экспертизы все ясно. Здания «плывут», дороги проваливаются. Подмывание зданий вышедшими из-под контроля грунтовыми водами приняло угрожающие масштабы. А экология напоминает о себе ураганами, бушующими исключительно в черте города.
Столица надрывается, вырастая за пределы собственных возможностей и потребностей. Она не может жить, не привлекая все большее число приезжей рабочей силы, и одновременно кипит ненавистью к приезжим. Многочисленные «нелегалы» вызывают всплески расистского негодования, но именно на этих людях держится вся экономика. Не только на их труде, но и на их бесправии. На уплачиваемых ими взятках, на неприлично низкой цене рабочей силы.
А с другой стороны, несмотря на дешевизну труда в строительстве, цены на недвижимость растут бешеными темпами. Стремительное подорожание, происходившее в течение последних лет, принято объяснять бурным увеличением спроса. Мол, город процветает, люди богатеют, вот и покупают квартиры, открывают новые офисы. Между тем под давлением непомерных цен, спрос давно уже снижался. А цены все равно, как ошалевшие, продолжали расти до самого лета 2008 года, когда общемировой крах рынка недвижимости стал уже очевиден для всех, кроме российских риэлтеров.
Рост цен диктовался не увеличением спроса, а все той же логикой финансовой пирамиды или, как говорят на Западе, «мыльного пузыря» (Bubble). Здание может пустовать, выставленные на продажу офисы не находить спроса. Но до тех пор, пока общая цена квадратного метра продолжает расти, оно остается выгодным вложением капитала. Под залог этой недвижимости можно получать новые кредиты, которые интересно использовать на приобретение другой недвижимости и так далее. Все основные игроки рынка имеют безупречную кредитную историю, банки возвращают себе вложенные средства, сотни тысяч людей получают работу - в строительстве, в управлении, в торговле недвижимостью, в тех же банках.
Возникла парадоксальная ситуация. С одной стороны, все недовольны теми или иными последствиями проводимой политики. Сотрудники риэлтерских контор страдают от автомобильных пробок по дороге на работу и сетуют на загазованность. Работники строительных корпораций возмущены ростовщическими процентами, на которых наживаются банки. Служащие банков и владельцы дорогих магазинов, где отовариваются строители, переживают по поводу разрушения исторических зданий. Всем не хватает денег, даже процветающему среднему классу. Но в то же самое время именно эта система обеспечивает им всем благополучное существование, все включены в ее финансовые циклы, живут за счет средств, нагнетаемых в столичных «пирамидах».
Другое дело, что бурный рост цен и бесконтрольное наращивание заведомо неэффективных проектов ведет к обрушению всей структуры. Нынешняя осень, похоже, является переломной. Никакими новыми кредитами и инвестициями в очередные проекты уже невозможно покрыть растущий кассовый разрыв компаний. В Америке спад экономики начался с краха рынка недвижимости, за которым последовали развал банковского сектора и банкротства строительных фирм. По той же схеме развивались события в Испании. Не исключено, что в России именно крушение столичной финансовой пирамиды станет спусковым механизмом кризиса. К началу осени 2008 года рынок уже находился в состоянии стагнации, банкам не хватало денег, а риэлторские конторы задыхались без клиентов. Некоторые были на грани банкротства.
Пострадают не только ненавистные народу чиновники и богатеи, наживающиеся на разрушении города. Вернее, они как раз пострадают меньше всех. Что такое для миллиардера потеря нескольких десятков миллионов долларов? Так, мелкая неприятность. Совсем иначе почувствуют себя работники банков, строительных компаний, риэлторских контор и множества других организаций, оказавшиеся на улицах.
Впрочем, не исключено, что именно обрушение рынка спасет Москву от куда более серьезных техногенных и экологических катастроф, которые готовит ей нынешняя градостроительная практика. Это, по крайней мере, на некоторое время остановит безудержную гонку за прибылью, сметающую все на своем пути.
В любом случае, грандиозным постройкам нынешнего десятилетия заведомо уготована та же судьба, что и уничтоженным за последнее время районам старой Москвы. Они будут снесены, причем, скорее всего, довольно скоро. Дело не только в том, что многие из них так и останутся незавершенными, превратившись в руины уже на фазе строительства. И даже не в том, что рано или поздно появится в столице новый градоначальник, который - кто бы он ни был - начнет проводить собственную программу реконструкции города. Здания и монументы, возведенные в эпоху нефтедолларов, в большинстве своем не просто уродливы, но и сделаны из сомнительных материалов, поставлены бессистемно и не соответствуют геологическим условиям местности. Потому любая более или менее масштабная программа реконструкции и модернизации столицы столкнется с необходимостью их убрать.
Разрушение небоскреба, кстати, очень яркое зрелище.
Даже если нынешнее руководство столицы сохранит свои посты на ближайшие десять, двадцать или, дай им Бог здоровья, сорок лет, судьба постсоветской архитектуры будет незавидной. Город, так или иначе, придется восстанавливать.
И лучше, чтобы расчищать пришлось развалины, рухнувшие после финансовых пирамид, нежели руины реальных домов с погребенными под ними живыми людьми.
Маленькая гражданская
Личный опыт с элементами анализа
Черный Белый Дом. Художник Илья Глазунов
Это был странный государственный переворот, о котором все знали заранее. Ельцин умудрился еще весной 1993 года всех предупредить, что осенью разгонит парламент и сменит конституцию - кто не спрятался, он не виноват. Однако прятаться мы совершенно не собирались.
В то время я был депутатом Моссовета, одновременно работая экспертом в Федерации независимых профсоюзов России. И отвечал на те самые политические вопросы, вокруг которых все крутилось. Недели за полторы до рокового указа 1400 мы проводили в ФНПР международную конференцию. Главная забота состояла в том, чтобы успеть все закончить вовремя и дать возможность иностранным гостям покинуть столицу до того, как здесь начнут стрелять. Без эксцессов, однако, не обошлось. Москва и безо всяких государственных переворотов была в те дни местом странным и опасным. Утром, когда участников конференции нужно было заселять в гостиницу «Спутник», я обнаружил там такую картину… Предыдущей ночью в гостинице произошла перестрелка, не имевшая, разумеется, никакого отношения к политическому кризису. Какие-то бандиты с автоматами Калашникова пытались штурмовать вход в здание, кто-то из вестибюля отстреливался. Продолжалось это безобразие до тех пор, пока один из жильцов, разбуженный шумом внизу, не швырнул из окна гранату. Надоедавшая уличная пальба немедленно прекратилась, и теперь можно было, наконец, спокойно уснуть. Наутро там нашли три или четыре трупа.
Милиция вяло составляла протокол, а уборщики ликвидировали следы перестрелки, в то время как прибывающие гости регистрировались обычным порядком. В тогдашней России вовсе не обязательно было заниматься политикой, чтобы попасть под обстрел.
Между тем политический кризисстремительно приближался к куль- минации. В чем состояла суть противостояния? Как ни странно, это далеко не такой уж простой вопрос. Формально президент и парламент столкнулись в споре о границах своих конституционных полномочий. За этим стояло растущее по всей стране недовольство проводимыми неолиберальными реформами, стремительное падение жизненного уровня, разорение предприятий, умирание научных учреждений и стремительное обогащение владельцев полубандитского бизнеса. С точки зрения сторонников Кремля все дело было в сговоре коммунистов и националистов, которые пытались использовать «временные трудности» и «отдельные ошибки» для того, чтобы повернуть страну вспять. Однако, приглядевшись повнимательнее, можно было обнаружить, что в конечном счете борьба велась лишь за то, кто и как будет управлять приватизацией. «Красные директора» были возмущены разрушительной и безответственной политикой бывших комсомольских и партийных функционеров, составлявших ядро новой, формирующейся буржуазии. Они требовали своей доли, указывали на свою компетентность и взывали к социальной ответственности, вербуя себе сторонников в массах. А массы, отученные за годы советской власти от самостоятельной организации и политической борьбы, готовы были поддержать любого защитника, который избавлял их от необходимости действовать и думать самим.
Во время «кровавого октября» погибло немало демонстрантов и защитников Белого дома, где сидел отказавшийся расходиться парламент. Однако лидеры парламентской партии не слишком пострадали, а большинство из них продолжало свою политическую карьеру при новом режиме, пусть и не на первых ролях. Что же касается «директорской оппозиции», которая являлась ведущей социально-экономической силой за спиной парламента, то ее не только нельзя назвать проигравшей, но скорее следует признать выигравшей. Расстреляв Белый дом и перебив кучу народа, победоносная либеральная партия предпочла пойти на компромисс с серьезными людьми в директорских кабинетах. Приватизация была скорректирована, бывшие советские хозяйственники получили свою долю и в угоду им некоторые наиболее абсурдные и одиозные элементы реформ были ограничены (например, решили не продавать землю из-под домов и предприятий, не уничтожать полностью бесплатное образование и т. д.).
Однако прежде чем правящие круги достигли компромисса, который позволил российскому капитализму худо-бедно развиваться в течение следующих 15 лет, должна была произойти грандиозная разборка на улицах обезумевшей от реформаторских экспериментов столицы.
С юридической точки зрения действия Ельцина, разгонявшего законно избранный парламент и аннулировавшего конституцию, были типичным государственным переворотом в латиноамериканском стиле. Такой переворот сверху, «пронунсиаменто» уже не раз имел место в истории, начиная с Наполеона III во Франции и заканчивая президентом Фухимори в Перу.
Когда указ № 1400 был обнародован, в Моссовете собралось совещание, и переворот был единодушно осужден. В профсоюзах ситуация оказалась сложнее. Игорь Клочков, возглавлявший ФНПР, был настроен поддержать Верховный Совет, но что именно может сделать федерация, оставалось неясно. Формально в ней были миллионы членов, но никто не знал, способна ли профсоюзная бюрократия их понять. В руководстве ФНПР вполне реалистически оценивали свой авторитет в массах. Молодые левые, составлявшие костяк «экспертной» команды, напоминали, что оружие профсоюзов - стачка, так как если не будет призыва к ней, то организацию никто не будет воспринимать серьезно. Тем более что и аппарат, и основная часть рядовых членов организации были резко настроены против Ельцина - на этот счет у нас были достаточно внятные социологические данные. Но одно дело настроение, другое - способность к действию. Костяк аппарата ФНПР составляли ветераны советской профсоюзной бюрократии, известной в прошлом как «кладбище кадров». Они вполне резонно замечали, что организовать никакие массовые выступления трудящихся не смогут, да и вообще не имеют достаточного влияния. В итоге бурного обсуждения была принята компромиссная формулировка. Федерация призывала своих членов сопротивляться перевороту всеми имеющимися у нас законными средствами, «вплоть до забастовок». Этот компромисс, как часто бывает, оказался худшим вариантом. Он не удовлетворил никого. Верховный Совет прекрасно понял, что ФНПР впрямую к политической стачке призвать не решается и уж тем более не станет ее организовывать. А в Кремле данное заявление припомнили, когда все закончилось, - от ФНПР потребовали «исправиться», пригрозив разгоном. После того, как сопротивление перевороту было подавлено, в Кремле занялись «профсоюзной оппозицией». Пригрозив отъемом собственности ФНПР, власть легко добилась уступок. Клочков вынужден был уйти в отставку, а старые советские профсоюзы вновь пошли по привычному пути прислуживания власти, который и привел их, в конце концов, в «Единую Россию». Показательно, кстати, что и Клочков своему свержению не слишком сопротивлялся, «спасая организацию». Ценность профсоюзной собственности сознавали все.
Однако я опять забегаю вперед. В те дни мы, участники событий, не слишком утруждали себя многофакторным анализом и размышлениями о перспективах процесса. Переворот был вызовом, на который надо было ответить даже в том случае, если особой надежды на успех не было. Это было уже не политической, а моральной проблемой.
Большую часть двухнедельного кризиса я провел, мотаясь между Моссоветом, Белым домом и «Кривым домом», как называли здание профсоюзов на Ленинском проспекте (официальное название - Дворец труда). Поскольку от ФНПР толку было мало (разве что пару раз подвезли припасы осажденному парламенту), деятельность понемногу перемещалась в Краснопресненский райсовет, ставший чем-то вроде городского штаба сопротивления. Много написано о том, что мы были отрезаны от средств массовой информации, распространявших клеветнические сведения об осажденных. Однако не это было самым губительным. Сопротивление, разворачивавшееся в столице, было изолировано от остальной страны. Сегодня в провинции принято ругать москвичей, благополучных и зажравшихся. Но в сентябре - октябре 1993 года именно Москва дала бой Ельцину, именно столица встала на защиту конституции. Провинция, которая все последующие десять лет упорно голосовала против либералов, которая все это время копила протест, в 1993 году лишь пассивно наблюдала за происходящим. Две недели страна, как загипнотизированная, ждала развязки. Лишь изредка мы видели приходивших в Краснопресненский райсовет провинциалов с рюкзаками, самостоятельно проделавших путь до Москвы, чтобы присоединиться к нам. Это были единицы. Миллионы бездействовали.
Именно это бездействие провинции делало любую борьбу в столице заведомо безнадежной. Но и сломить сопротивление власти не удавалось. По крайней мере, до тех пор, пока оно было ненасильственным.
2 октября, утомленный двумя почти бессонными неделями, я уехал на дачу. О происходящем в столице 3 октября я узнал по телевизору, и тут же ринулся назад. В Краснопресненском райсовете сидел один Александр Краснов, которого вице-президент Руцкой (законный президент по версии парламента) назначил новым мэром столицы.
- Что происходит в городе? - спросил я.
- Не знаю, - совершенно искренне ответил он.
- А что в Октябрьском районе?
- Тоже не знаю. Но ты пойди и узнай.
- Дашь машину?
- У меня нет, но в Белом доме, наверно, есть.
В Белый дом мы направились вместе с депутатом Моссовета Владимиром Кондратовым и пресс-секретарем ФНПР Александром Сегалом. Никаких машин там, естественно, не было. Был полный хаос. В конце концов, мы достали машину сами, вернее ее предложил нам полный парень, представившийся отставным офицером КГБ. После отставки он занялся бизнесом, но когда дошло дело до пальбы, явился в Белый дом предложить помощь. Толком понять, кто чем руководит, ему так и не удалось, и он присоединился к нам, поскольку у нас хотя бы имелась более или менее ясная цель - добраться до Октябрьского райсовета.
По прибытии на место мы обнаружили столь же плачевную картину. Никто ничего не знал и ничем не руководил. Председателю совета сообщили о бронетранспортерах, идущих по Ленинскому проспекту, и он послал кого-то из депутатов узнать, есть ли на броне гвардейский знак. В самом деле, было очень важно понять, кто будет в нас стрелять - гвардейцы или обыкновенная армия.
По выходе из здания мы были захвачены группой пьяных мужиков в спортивных костюмах, с автоматами Калашникова. По виду они производили впечатление совершенных бандитов, но оказалось, это милиция. Надо сказать, что это очень неприятное ощущение, когда вам в живот тычут стволом Калашникова, передергивая затвор и одновременно дышат в лицо перегаром.
Нас отвезли в отделение, для порядка избили и уже собирались отпускать, но выяснилось, что наступил комендантский час, а потому ночевать придется в камерах. Ночью пришли серьезные люди из КГБ с какими-то списками. Услышав наши фамилии, они радостно улыбались и ставили на своих листочках галочки. Говорят, списки эти составлял еще Гавриил Харитонович Попов в бытность свою мэром. Возможно, не для того, чтобы нас арестовать, а просто так, для каких-то не вполне определенных целей. К октябрю 1993 года Попова уже в мэрии не было, но если это и в самом деле были его списки, надо признать, что бюрократия наша отличается изрядной преемственностью и стабильностью. В любом случае нам урок: не надо было на заседаниях с критикой мэрии выступать.
Утром нас перевезли в другое отделение милиции, сложив вместе с другими задержанными в газик - штабелями в багажную часть машины. Мне повезло, я оказался почти наверху. На мне лежал всего один слой людей, и можно было даже посмотреть в окно. Правда, увидеть довелось не много. По дороге попалась какая-то баррикада, увенчанная триколором, видимо, сооруженная сторонниками Егора Гайдара и Ельцина. Странные люди - зачем строить баррикады, если у вас есть танки?
По прибытии в новое отделение нас построили. Мы узнали, что являемся террористами, что мы ездили по городу и убивали ментов. Осталось малое: подписать соответствующие признания. Мы отказались. Избив нас, сотрудники органов правопорядка доступно объяснили, что никуда отсюда мы все равно не денемся. Нас будут обрабатывать столько времени, сколько надо, пока все не подпишем. Однако они ошиблись. Информацию из отделения нам удалось уже к середине дня передать на волю. Моя жена связалась с профсоюзными международниками, те вывесили сведения о нас на электронных конференциях - прообраз нынешнего интернета. Уже через час-другой вовсю закрутилась машина Amnesty International. Мне опять повезло - меня там помнили еще со времен, когда я был политзаключенным при Брежневе.
Пошли телефонные звонки - прямо в отделение милиции, в разные учреждения. Телефон надрывался. Приехало телевидение (программа «Человек и закон»). Это было самое экстремальное из моих интервью - его пришлось давать прямо через решетку. Затем прибыл Сергей Караганов, состоявший тогда в президентском совете: профессиональная солидарность и человеческая порядочность оказались важнее политических пристрастий.
К вечеру нас уже отпускали. Правда, возникла проблема: шофер нашей машины успел во всем признаться. Стражи порядка решили проблему с присущей им изобретательностью. Беднягу снова вызвали на допрос, обвинили в том, что он оклеветал честнейших людей, и снова избили. После чего показания, естественно, изменились.
Можно было идти домой. Но, черт возьми, начинался очередной комендантский час. Оставаться еще на одну ночь в обществе гостеприимных милиционеров почему-то не хотелось. Наши хозяева, однако, теперь страшно боялись, как бы с нами чего не случилось. Выйдете на улицу, а там другие менты. Опять загребут!
Решение было найдено простое и почти гениальное: к метро мы шли под конвоем спецназовцев в масках и при полном вооружении. Доведя нас до станции, они сердечно попрощались, заметив, что держались мы хорошо, а Ельцин - козел. Но приказ, сами понимаете.
Ранним утром уже у меня дома появился испанский журналист Рафаэль Пок. Разглядывая синяки и ушибы, он подробно записывал рассказы о том, кого и как били, причмокивая от удовольствия и вскрикивая: «Потрясающе! Великолепно! Какой сюжет!»
Приятно иметь дело с профессионалом.
За пятнадцать лет, прошедших с тех пор, изменилось многое, в том числе и наше собственное сознание. Быт и нравы Москвы стали другими, вчерашние противники власти стали ее поклонниками, а ее бывшие поклонники жалуются на «обманутые надежды» в эфире «Эха Москвы». Страна живет - вернее, некоторое время жила - в условиях стабильности. Но время от времени возникает вопрос: а как будут вести себя люди в случае очередного политического кризиса? И так ли сильно изменились общественные нравы, чтобы мы с уверенностью могли утверждать: в российской столице стрелять больше не будут…
Эпоха Кинг Конга
Новый кризис: он возвращается
Когда несколько лет назад на экраны кинотеатров вышел римейк знаменитого «Кинг Конга», наиболее удачными моментами фильма показались не спецэффекты, а кадры, создававшие общий фон повествования. Толпы безработных на площадях, демонстрации, суповые кухни для голодающих… Короче, Великая депрессия.
Классический фильм о Кинг Конге действительно снимался в разгар депрессии, причем он принадлежал к числу тех масштабных проектов, с помощью которых индустрия пыталась пережить кризис. Недостаточно уже было просто снять хорошее кино или придумать захватывающий сюжет. Нужно было найти какое-то абсолютно нестандартное и грандиозное решение, которым можно было бы привлечь в кинотеатры обнищавших людей, считающих каждый цент.
Черты времени отразились и в сценарии, ведь героиня фильма, попадающая на тропическом острове в лапы добродушного, в сущности, чудовища, отправлялась в эту поездку, чтобы спастись от безработицы. Выход фильма на экраны был по-своему тоже символичен: премьера состоялась в 1933 году, когда, с одной стороны, Великая депрессия уже завершалась, а с другой стороны, мир уже начал крениться ко Второй Мировой войне. Торжество нацизма в Германии, начало новой гонки вооружений, резкое усиление экономической роли государства - все это были закономерные следствия глобального кризиса. Но они же, в некотором смысле, позволяли этот кризис преодолеть. Возникал новый порядок вещей, при котором ценой за продолжение развития все чаще оказывался отказ от свободы. Разумеется, прогрессивный либерализм Ф. Д. Рузвельта в Америке резко контрастировал с тоталитарными репрессиями в Германии, но Соединенные Штаты тоже готовились к войне. В ходе кризиса Америка не только пострадала, но и многое выиграла. Сложилось новое соотношение сил в мировой экономике, при котором Британия не только утрачивала лидирующие позиции, но и резко ослабляла связи со своими колониями. Поднимающаяся Америка готовилась к заполнению возникающего политического вакуума и неизбежной в таких условиях схватке с Германией. Новые рабочие места создавались на военных заводах и для строительства дорог, которые с самого начала имели стратегическое назначение.
Герои фильма, привозя в Нью-Йорк Кинг Конга, делают по большому счету то же, чего пытались добиться в реальной жизни авторы сценария, - преодолеть таким образом свои экономические трудности. Символично, не правда ли?
Кстати, неправильно думать, будто Великая депрессия была временем, когда масштабные экономические проекты совершенно прекратились. Инерция бурной экспансии 20-х годов не могла исчезнуть в один миг. Именно в разгар депрессии в Нью-Йорке происходит «высотная гонка», когда сразу три компании пытаются построить самый высокий небоскреб в городе (и в мире). Три здания возводились одновременно - Уолл Стрит, 40, Эмпайр стейт билдинг и Крайслер билдинг. Правда, Эмпайр стейт билдинг несколько отставал по времени, но именно это позволило ему, в конечном счете, выйти победителем, поскольку проект был расширен и увеличен по ходу работ. Каждое из зданий-соперников держало титул высочайшего небоскреба мира в течение нескольких месяцев, пока Эмпайр стейт билдинг не превзошел всех. Однако после 1 мая 1931 года, когда состоялось официальное открытие величайшего небоскреба, обнаружилось, что некому снимать в нем помещения. Среди острых на язык ньюйоркцев здание получило прозвище Empty State Building («Пустой-стейт-билдинг»). Лишь десять лет спустя все помещения, наконец, были сданы, а дохода владельцам небоскреб не приносил до 1950 года. Зато с него сразу же стали прыгать самоубийцы, первым из которых еще до завершения проекта стал уволенный рабочий-строитель.
Высотная гонка 1930-1931 года отнюдь не была средством против депрессии в духе последующих идей Дж. М. Кейнса, призывавшего гасить кризис масштабными общественными инвестициями. Напротив, она представляла собой отчаянную попытку частного капитала доказать, что все идет нормально, несмотря на явный, происходящий на глазах у всех распад экономики и социальный кризис. Это был своего рода пир во время чумы, мегаломаниакальный вызов реальности, ближайшим аналогом которому могла быть только знаменитая атлантическая гонка 1912 года, в ходе которой погиб «Титаник».
Чудовище, карабкающееся по огромному пустому небоскребу, а затем там погибающее, оказалось образом фантастическим, но вполне в духе времени, закономерным порождением Великой депрессии.
Кинг Конг являлся далеко не единственным культурным мифом, связанным с той эпохой. Эрих Фромм в «Бегстве от свободы» пишет, что у Диснея в образе Микки-Мауса отразились бессилие и ужас маленького человека перед разбушевавшейся и вышедшей из-под контроля рыночной стихией. И в самом деле, этот персонаж появился на экранах в самый разгар кризиса. Правда, первый мультик с Микки-Маусом вышел в свет еще в 1928 году, но его триумфальный успех относится именно к 1929-1931 годам. В 1930 году опубликованы первые комиксы о его приключениях.
Надо сказать, что мышонок Микки выглядел тогда совершенно иначе, чем сегодня. Он был маленьким и жалким, а его экранное существование сопровождалось сплошными неприятностями, источниками которых были не только другие, более крупные и агрессивные существа, но и обезличенные силы вроде огня и воды, которые обретали какую-то собственную жизнь, наносили по нему решительные удары, разрушали все, что он делал. В фильме 1930 года The Fire Fighters («Пожарные») огонь, вырывающийся из окон горящего здания, неожиданно превращается в мощный кулак, резким ударом сбрасывающий мышат-пожарных с лестницы. Точно так же Микки беспомощно пытается сопротивляться огромным волнам в фильме Wild Waves (1929). Впоследствии, по мере того, как менялось, преодолевая кризис, американское общество, эволюционировал и образ Микки-Мауса, который в послевоенных лентах предстает уже вполне ухоженным, сытым и обладающим все большей собственностью (у него появляется дом, машина, собака Плуто и так далее).
Точно так же и миф о Кинг Конге в послевоенных версиях полностью утрачивает первоначальный драматизм, воспроизводясь снова и снова как серия трюков и обязательных эпизодов (обезьяна с девушкой на ладони на Эмпайр стейт билдинг и т. д.).
Вместе с драматизмом сюжетов уходит и память об их первоначальном происхождении. Это тоже по-своему отражает восприятие Великой депрессии американским, а позднее и глобальным обществом. Драма 1929-1932 годов постепенно свелась к серии грустных картинок, изображающих очереди безработных за пособием, толпы плохо одетых мужчин на городских улицах, а иногда еще для экзотики вспоминают плоты с гниющими апельсинами, которые сплавляются по американским рекам (продавать их невыгодно, а раздавать даром полуголодному населению противоречило бы рыночным принципам).
Что на самом деле происходило и почему - сейчас мы размышляем на эти темы не больше, чем о том, зачем Кинг Конг лезет на Эмпайр стейт билдинг. Он туда должен по сюжету залезть, и всё тут.
Вытеснение из массового сознания травматических воспоминаний о Великой депрессии происходило поэтапно. С одной стороны, драма кризиса 1929-1932 годов была заслонена еще более грандиозной трагедией Второй мировой войны. Причем военная трагедия, хоть и была кровавой, оказывалась и куда более оптимистической. И дело не только в победе над фашизмом (торжестве добра над злом, демократии над диктатурой и т. д.), но и в том, что массовые участники событий воспринимали себя героями, а не жертвами, - они сражались, принимали решения, рисковали, побеждали. Если драма Великой депрессии была историей бессилия, то трагедия войны завершалась торжеством коллективной воли свободных людей (парадоксальным образом лозунг «Триумф воли», выработанный нацистской пропагандой, в наибольшей степени описывает как раз самосознание англо-американской демократии). Не случайно американские культурные мифы второй половины 1930-х разительно отличаются от тех, что бытовали в начале десятилетия. Два наиболее известных: Бэтмен и Супермен представляют собой воплощение осознанной и сконцентрированной доброй силы, которая неумолимо преодолевает любые препятствия.
На экономическом уровне уроки Великой депрессии считались хорошо понятыми и усвоенными, так что повторение подобных событий в будущем оказывалось заведомо невозможным. Ответом была теория Дж. М. Кейнса о социально-регулирующей роли государства, которое должно создавать своими действиями сознательный противовес капиталистическому циклу: если рынок переживает снижение деловой активности, правительство должно увеличивать инвестиции. Социальная защита населения была провозглашена своего рода догмой нового капитализма, который все больше нуждался в социалистических подпорках. Эти элементы социализма в буржуазном обществе имели, однако, двойственную природу. С одной стороны, они способствовали поддержанию стабильности, выживанию и развитию системы (как, впрочем, и буржуазные элементы в позднем феодальном обществе), а с другой стороны, они создавали наглядное доказательство того, что жизнь вообще может быть устроена по другим принципам. Более того, из теоретической перспективы эти иные принципы превращались в систему практических институтов, функционировавших здесь и сейчас. Классовая борьба из столкновения масс с силами системы все больше превращалась в противостояние структур и институтов внутри самой системы. Это, впрочем, таило в себе определенную опасность и для самих масс: полагаясь на «свои» институты в рамках демократического государства, трудящиеся постепенно утрачивали привычку к борьбе, готовность к ежедневной мобилизации для защиты своих прав - то, на чем вообще-то и основывается жизненная сила гражданского общества.
«Окончательная преодоленность» и «невозможность возвращения» Великой депрессии стали своего рода догмами общественного сознания, настолько очевидными, что вопросы о том, как депрессия была преодолена и почему она никогда не вернется, сначала ушли на второй план, а потом и окончательно стерлись из общественной памяти. Существование потребительского общества на Западе стало аксиомой, а для Восточной Европы и многих стран третьего мира оно сделалось естественной и единственно возможной целью.
Можно сказать, что уроки Великой депрессии - вполне по Фрейду - вытеснялись из коллективной памяти сначала стихийно, а потом и вполне сознательно. Начиная с 1980-х годов, когда на политическую сцену вышли идеологи неолиберализма, мировая экономика вступила в новый этап, на котором борьба против разросшихся социалистических институтов сделалась главной целью элит Запада, а затем и всей планеты. Демонтаж социального государства, дерегулирование, приватизация, уничтожение общественного сектора (т. е. всего того, что было порождено опытом Великой депрессии) опирались на уверенность в невозможности возвращения глобального кризиса. Реванш буржуазии, кульминацией которого стала капиталистическая реставрация в бывшем Советском Союзе, имел в качестве идеологической и психологической основы эту уверенность. Депрессия никогда не вернется. Ужасы 30-х годов являются таким же историческим мифом, как Кинг Конг на Эмпайр стейт билдинг - мифом культурным. О том, что подобные культурные мифы воплощают совершенно реальные коллективные страхи, надежды или переживания, никто уже не подозревал. А потому возвращение кризиса казалось не более реальным, нежели материализация мифических фигур, порожденных творческим воображением кинематографистов.
Общество, сложившееся в Европе и США после Великой депрессии и Второй мировой войны, должно было уступить место новому порядку, при котором массовое потребление сохранялось не на основе государственной политики и социалистических институтов, а за счет стихийного саморазвития рынка. Потребление превращалось в новую религию, а потому, по законам религиозного мышления, оно уже не имело ни причины, ни естественных внешних оснований. Оно должно было бесконечным и чудесным образом поддерживать себя само, превращаясь из экономического фактора в естественную основу жизни. О том, насколько потребление зависит от труда, и насколько сам труд является заложником социальной организации, теперь можно было не думать.
Вполне по законам мифа, забвение и незнание были жестоко наказаны. Прошлое вернулось в ужасающей и непредсказуемой форме нового кризиса, который стал возмездием за многолетнюю социальную безответственность правящих классов. Но, как всегда бывает в истории, те, кто вызвали кризис, сами же на первых порах и руководят работами по его преодолению. А потому груз новой депрессии будет переложен на плечи трудящихся так же, как это произошло и в 1929-1932 годах. Правящие классы в первую очередь спасают себя. Другой вопрос, насколько они в этом преуспеют.
Первое издание Великой депрессии породило фашизм и мировую войну, но оно также породило народные фронты, революцию в Испании, антиколониальные выступления в Индии и массовый подъем левого движения, которое поставило под вопрос само существование капитализма. Разумеется, сталинский СССР вместе с западной социал-демократией серьезно способствовали тому, чтобы этот кризис, в конце концов, нашел себе реформистское, а не революционное разрешение. Но сегодня уже нет ни Советского Союза, ни социал-демократии в том смысле, в каком она существовала на протяжении большей части ХХ века (исторические названия партий говорят об их политике не больше, чем древние племенные имена Бельгии, Иберии или Венеции об их сегодняшнем населении).
Отсутствие вменяемой левой альтернативы - тоже одно из последствий многолетнего невнимания к историческим урокам. Неготовность общества к кризису на всех уровнях гарантирует, что он будет затяжным и мучительным. И призраки прошлого получат достаточно шансов, чтобы материализоваться.
И, увы, шансов увидеть колонны нацистских штурмовиков, марширующих по улицам европейских (и российских) городов, куда больше, чем надежд на то, что мы в один прекрасный день обнаружим Кинг Конга, вновь карабкающегося по этажам Эмпайр стейт билдинг.
Антиуспех
К вопросу о невезении
Питер де Хоох. Голландская семья. Ок. 1660
Английское словечко «лузер», традиционно переводившееся на русский язык как «неудачник», в 1990-е годы неожиданно превратилось в один из главных идеологических символов эпохи. Таковым оно, несмотря на некоторые колебания конъюнктуры, оставалось и в следующее десятилетие, быть может для того, чтобы окончательно утратить заложенный в него идеологический смысл на фоне кризисных потрясений, наступивших в 2008 году.
Появление нового слова всегда отражает новые явления. И если у нас был в очередной раз востребован иностранный термин, то именно потому, что с обществом происходило нечто непривычное, не описываемое нашей традиционной речью. Другое дело, что в отечественной реальности английское слово приобрело новый смысл, лишь частично совпадающий с тем, который оно имело в собственном языке.
Смысл термина был сугубо и принципиально идеологическим. И, как ни парадоксально, относился он не столько к тем, кто в ходе реформ 1990-х годов проиграл, потерпел неудачу, а напротив, скорее отражал мироощущение победителей. Или, вернее, тех, кто на данный конкретный момент мнил себя победителями.
Задача состояла не в том, чтобы описать поражение, а в том, чтобы морально, культурно и психологически обосновать победу. Эта победа, успех, материальное торжество должно было не просто утвердить себя, но и доказать свою закономерность, необходимость и правильность. И именно здесь возникала проблема: критерии успеха, принятые обществом 1990-х годов, разительно не совпадали не только с прежней советской системой ценностей, но и с традиционными представлениями, существовавшими в русской культуре. Хуже того, они находились в разительном противоречии с так называемой «протестантской этикой» Запада.
В свое время Макс Вебер очень убедительно показал, что смысл протестантской этики не в восхвалении богатства и успеха любой ценой, а наоборот, в их ограничении, подчинении определенным правилам и требованиям. Именно поэтому успех в протестантской культуре скромен до ханжества, а богатство подчинено неумолимой логике накопления капитала. Это служение капитализму, требующее сдержанности и самоотречения, отнюдь не вызывало сочувствия в постсоветском обществе, воспринимавшем рынок исключительно через призму потребления и наслаждения. С другой стороны, протестантская этика капитализма делает понятия богатства и успеха неотделимыми от понятия труда - нечто глубоко отвратительное и принципиально неприемлемое для новых элит, которые формировали свою идеологию за счет отрицания советских ценностей, тоже ориентированных на решающую роль труда (и, кстати, парадоксальным образом, схожих с «протестантской этикой» Вебера).
Короче, успех должен был оправдываться не трудом, скромностью и воздержанием, а чем-то другим. Например, неудачей других.
«Успешный человек» (еще одно словосочетание, грамматически невозможное в русском языке XIX и большей части ХХ века) должен был осознать свое преимущество, глядя на «лузера», человека в реформы не вписавшегося, к новой жизни непригодного, а потому недостойного ни помощи, ни сочувствия. «Успешный человек» и «лузер» становились абсолютно неразделимой идеологической парой, в которой существование и понимание одного было невозможно без другого. Поскольку успех никак не связан ни с общественным признанием, ни с достижением каких-либо достойных (с точки зрения окружающих) целей, ни со служением кому-либо или чему-либо, кроме самого себя, у него нет иного обоснования, кроме неудачи других. Мы - победители, потому что мы - лучшие. Мы лучшие, потому что мы - победители. Мы люди первого сорта и мы «этого достойны». Соответственно, все остальные - второй сорт, бракованный человеческий материал, «лузеры» изначально виноватые во всех своих бедах и недостойные успеха.
Существование «лузера» делает излишней и невозможной любую дискуссию не только о социальной справедливости, но и вообще о достоинствах и недостатках системы. Человек проигравший, оказавшийся на нижних ступенях социальной лестницы, должен винить только самого себя. В нем есть что-то такое, что делает его безнадежным. Это даже не кальвиновское предопределение (Бог так решил). Нет, здесь Бог ни при чем. В данной системе нет места Богу, даже если конкретные представители начальства будут ежедневно ходить в храм, креститься и ставить свечки. Бог ничего не решает, все получается как-то само собой. Если вам не повезло, ссылаться не на кого, надо винить только себя.
Социальный ген «лузерства» является чем-то неуловимым и мистическим, его нельзя ни описать, ни сформулировать. Он не может быть описан в категориях образованности и квалификации - большинство образованных людей и квалифицированных специалистов как раз оказались «лузерами». Но нельзя и утверждать обратное - ведь и среди победителей нашлись не одни только выходцы из партийной номенклатуры и бандиты.
Понятие «лузер» явно связано с другим не менее важным для 1990-х годов понятием - «совок». Но есть и разница (потому, собственно, в речи и появилось сразу два слова). Ведь «совок» предполагает приверженность человека определенной идеологии и системе ценностей. «Совок» это тот, кто живет в понятиях Советского Союза, испытывает по нему ностальгию и считает тогдашнюю жизнь правильной. Напротив «лузер» может быть настроен совершенно антисоветски. Он обязательно, как и все его коллеги по научно-исследовательскому институту, ходил на демократические митинги и требовал немедленного введения рынка, он мечтал о капитализме. Он мог быть участником шахтерского движения, потрясшего идеологический фундамент советской системы, претендовавшей на роль выразителя интересов рабочего класса. Он мог быть убежденным западником, потратившим всю свою жизнь на тайное изучение и осмысление преимуществ буржуазного строя. Но почему-то успех при капитализме достался не ему, а партийному начальнику, известному в недавнем прошлом своей ортодоксальной верностью советским идеям и непробиваемой тупостью.
Почему? Потому, что одни «вписались в рынок», другие нет. Как так вышло? Не надо задавать лишних вопросов. Никаких «почему» не существует. Есть данность, прекрасно описанная в анекдоте еще советского времени. Американца, поляка и русского спрашивают о том, почему в СССР дефицит мяса. Американец уточняет: «А что такое дефицит?» Поляк пытается вспомнить, что такое мясо. А русский недоумевает: что такое «почему»?
«Лузер» - он «лузер» и есть. И никаких «почему».
Не надо, впрочем, думать, будто подобная идеология овладела только верхами общества, вызывая протест и возмущение низов. В том-то и дело, что она по-настоящему овладела массами, по крайней мере на определенном этапе нашей истории. Разумеется, низы общества отнюдь не испытывали восторга по поводу своих бедствий. Но отсюда совсем не следует, будто на своем уровне они не были заражены теми же идеями. Самый показательный пример можно обнаружить в недавнем социологическом исследовании «Левада-Центра», когда понятие «хорошей» работы трактовалось исключительно с точки зрения заработка. Если много платят, значит, работа «хорошая», если платят мало, значит «плохая».
Ясное дело, такая трактовка труда была услужливо подсказана респондентам социологами, «зашита» в текст и логику анкеты. Но показательно, что массового возражения или отказа от заполнения анкеты не последовало. Во всяком случае, мы об этом не знаем.
Если даже массы не согласились с оценкой себя как «лузеров», то они тем не менее приняли свойственное той же идеологии представление о самоценности и исключительно материальном смысле успеха. А это уже можно считать огромным достижением пропагандистов и идеологов.
И все же есть одно обстоятельство, постоянно разрушающее данную замечательную схему: успех и поражение в мире свободного рынка нестабильны. Победители и проигравшие постоянно меняются местами. И действия, сегодня оцениваемые как закономерно ведущие к победе, завтра оказываются рецептом катастрофы.
А с другой стороны, бездействие может оказаться правильной и эффективной стратегией, если ты бездействуешь, находясь в нужное время в нужном месте. Нынешний капитализм не случайно западные социологи сравнивают с казино. В успехах и поражениях личности не больше логики и заслуги, чем в выигрыше игрока в рулетку. Можно, конечно, не играть (позиция «лузера»), но и игрок может запросто оказаться разоренным.
В 1998 году крушение рубля стало первым примером социально-культурного шока, заставляющего людей резко изменить свои роли. Вы были убеждены, что ваши доходы, ваш новый статус и образ жизни - законное и правильное отражение вашего преимущества. Вы «вписались», вы доказали, что вы не «лузер». Вы рисковали и выигрывали. Но вдруг стряслось нечто далекое и непонятное. Упал какой-то тайский бат, случился азиатский финансовый кризис, и все ваши сбережения, ваша работа, ваши планы - все исчезло в один миг.
Если ваше поражение и победа - исключительно результат ваших достоинств, если система справедлива и правильна, награждая лучших, то как это могло произойти. Разве система сама не доказала вам на протяжении всех предыдущих лет, что вы лучший, что «вы этого достойны». А если так, то почему вдруг все рушится, и вы оказываетесь в одной компании с теми, кого считали безнадежными «неудачниками». И хуже того, некоторые из этих самых «неудачников» вдруг преуспевают, не сделав почти никаких усилий. Например, их предприятие, которое вчера еще дышало на ладан, вдруг резко набирает обороты. И рабочий или инженер, которому даже не хватало инициативы, чтобы сбежать на другое, более привлекательное место, поискать счастья в бизнесе или рискнуть переквалифицироваться в рэкетиры, внезапно обретает стабильный доход и уважение, в то время как его вчера преуспевавший собрат распродает последнее имущество, стремясь как-то выжить.
Шок 1998 года был очень полезным, но кратким. Вскоре его сменил экономический подъем. Культ успеха вернул себе господствующее положение. Термин «лузер» не исчез из нашего лексикона, хотя применять его стали немного более осторожно.
Тем не менее события 1998 года не прошли даром. В идеологическом плане они сыграли огромную роль, научив некоторое количество наших сограждан задавать вопрос «почему». Если у нас появилось некоторое подобие левого движения и левой интеллектуальной среды, то именно благодаря потрясению 1998 года. Если критическое мышление стало привлекательным для некоторого количества молодых людей, то благодарить за это надо дефолт и крах.
Впрочем, элиты извлекли собственные уроки из произошедшего. Они стали более лицемерными. Ведь лицемерие - это защитная реакция власти и элит перед лицом неблагоприятной реальности. Власть стала патриотичной. Служение обществу по-прежнему отвергается, но отсутствие обязательств перед народом компенсируется демонстративной лояльностью по отношению к государству. Чем более само государство ведет себя жестко и по-хамски, тем более искренен такой патриотизм, поскольку поведение власти полностью соответствует нормам поведения, принятым в самом обществе между вышестоящими и нижестоящими. В этом плане патриотизм русского хамства является куда более подлинным, чем его ханжеская западническая критика, - ведь ни сам критик, ни его слушатели совершенно не заинтересованы в том, чтобы самим, вне государственной системы изменить отношения между «верхними» и «нижними», они лишь требуют, чтобы государство перестало хамить лично им, оставляя за собой право хамского пренебрежения по адресу нижестоящей массы «лузеров».
Впрочем, само по себе хамство обрело черты респектабельности, сменив вызывающие красные пиджаки на элегантные костюмы (smart suites) от добротной фирмы. Успех стал более стильным, добротным и цивилизованным, что ничуть не изменило его отношения к неуспеху. Презрение и высокомерие стали частью стиля.
Единственное, чего не удалось добиться российским элитам, так это аристократизма. И не только потому, что нет у них громких титулов и красивых родословных, а потому что аристократический тип поведения предполагает хоть какую-то ответственность и какие-то обязательства. Аристократизм требует если не искреннего благородства, то хотя бы его более или менее убедительной имитации. Это уже слишком!
«Успешный человек» российского разлива благополучно прожил уходящее десятилетие, постаравшись забыть ужас 1998 года как кошмарный сон. Но неприятная социальная практика возвращается, не сном или фантазией, а очевидной и непреодолимой явью мирового хозяйственного кризиса.
Успех оборачивается очередной катастрофой. Правила игры вновь меняются.
И в этом есть глобальная историческая справедливость. По большому счету кризис - это всего лишь наказание за то, что одна часть общества имела наглость называть своих сограждан «лузерами», а другая - позволила себя так называть.
Хаос крепчал
О развитии капитализма в постсоветской России
В.Н. Дени. Плакат «Капитал». 1920
Отечественный капитализм в разгар «лихих 90-х» окрестили «олигархическим». Греческое слово «олигарх» вошло в новую русскую лексику настолько, что в полуразрушенной деревне мужики, указывая вам на единственный не покосившийся дом, сообщают: «Здесь живет наш олигарх».
Однако в начале нового столетия олигархи куда-то подевались. Не то, чтобы всех посадили, как Ходорковского. И не все убежали за границу, как Гусинский с Березовским. Просто стали они как-то разом незаметны, тихи и благопристойны. Потому ли только, что испугались?
Удивительным образом дискуссии об экономической жизни у нас в стране имеют обычно мало общего с экономическим анализом. Либералы, естественно, жалуются на засилье государства и бюрократов, которые шагу не дают ступить представителям частного бизнеса. Такие же разговоры, правда, я слышал от праволиберальных публицистов и применительно к Америке, не говоря уже про Францию и Германию, где, по их мнению, царят «ужасы социализма». Кто-то из либеральных экспертов недавно обнаружил, что во всем мире нормальный капитализм существует только в одной единственной стране, да и та - Сингапур.
Левые, со своей стороны, будут ругать капитализм, не вдаваясь в подробное обсуждение того, как он в современной России работает и в чем его специфика. Впрочем, на теме олигархии левые с либералами, скорее всего, сойдутся и дружно примутся осуждать плохих людей, которые делают свой бизнес с согласия и одобрения Кремля.
Между тем, олигархический порядок в экономике давно сменился другим - корпоративным. Крах рубля в 1998 году оказался переломным моментом, резко изменившим правила игры. Инвестировать средства в страну стало выгодно, другое дело, что эти капиталовложения не решили структурных проблем общества, нуждавшегося в гораздо более масштабных и скоординированных усилиях. На рубеже 1990-х и 2000-х годов произошла важнейшая структурная мутация российского капитализма, который сделался упорядоченным и внешне цивилизованным настолько, насколько вообще может быть благопристойным буржуазный порядок в стране, живущей за счет вывоза природных ресурсов. Эта зависимость отечественной экономики от мирового рынка сырья и топлива оставалась неизменной, но в остальном логика бизнеса изменилась. Олигархические конгломераты, созданные случайно и хаотично, перестраивались, меняя хозяев и структуру управления, превращаясь в классические корпорации с четкой иерархией, жесткими бюрократическими правилами и стандартами. Они обрастали аппаратом профессионалов, от которых зачастую зависело больше, чем от высших начальников, заседающих в правлениях. Одна за другой российские компании выходили на западные биржи, выставляя на продажу свои акции, продвигая на международном уровне свои бренды. Поток нефтедолларов позволил отечественным корпорациям накопить капитал в масштабах, существенно превышавших их потребности на внутреннем рынке. То есть, мы видим классический случай «перенакопления капитала», описанный еще в начале ХХ века Розой Люксембург.
Это не значит, будто в России больше не было потребностей в инвестициях или эта потребность была полностью удовлетворена. Но корпорации, руководствовавшиеся рациональным выбором (как поступили бы любые другие частные компании в любой другой стране), не вкладывали денег в отрасли, прибыльность которых была бы ниже, чем тех, откуда они уже получали деньги. Иными словами, отечественная промышленность их не интересовала вообще, а про научные исследования и долгосрочные программы технологических разработок не заходило и речи. Государство, конечно, могло бы стимулировать альтернативные проекты развития. Но у отечественных начальников не было и нет никаких идей и интересов иных, нежели у их партнеров из частной бюрократии. Чиновники могли тратить деньги на амбициозные и показушные проекты, но им даже не приходило в голову хоть как-то стимулировать самостоятельное развитие общественного сектора и публичной сферы, не совпадающих по своим устремлениям с частным бизнесом.
К тому же у нефтяных или металлургических компаний просто не было опыта в производстве другой продукции. Осваивать этот опыт, налаживать связи и создавать для себя новую рыночную сферу оказывалось невыгодным. А уж нерыночную - тем более. И никакие разговоры о патриотизме ничего изменить не могли, ибо для капитала важна не патриотическая риторика, а норма прибыли. Западные компании вложили некоторое количество средств в свои сборочные предприятия на территории России, тем самым обеспечив промышленный бум 2003-2007 годов, тогда как отечественные корпоративные элиты предпочитали более выгодные и перспективные варианты. Они вывозили деньги за границу, но делали это уже не так, как обезумевшие новые русские в начале 1990-х годов и пришедшие им на смену олигархи конца того же десятилетия. Новые русские просто прятали деньги в западных банках и оффшорах, а олигархи без разбора скупали все попадающиеся им под руку объекты, заботясь о престижности покупки больше, нежели об ее экономической эффективности. Они вкладывали деньги в недвижимость, дорогие отели, футбольные клубы. В середине 2000-х годов русские инвестиции за границей стали совершенно другими. Отечественные корпорации приобретали целые компании, причем не все подряд, а те, что соответствовали профилю их собственной деятельности. Они скупали предприятия своих конкурентов, поставщиков или дилеров. Во всех этих случаях корпорации руководствовались общепринятыми нормами, стремясь увеличить свою долю рынка и контроль над ним, избавиться от необходимости делиться прибылью с посредниками и привлекать новые технологии. Максимизация прибыли, накопление капитала. Все правила цивилизованного капитализма соблюдались неукоснительно.
Если собственники прошлого десятилетия вели себя как примитивные беспозвоночные существа, пытаясь без разбора захватывать все, что попадало в поле их зрения, бессмысленно расширяя свое влияние во всех направлениях, то новая корпоративная элита была способна вырабатывать некоторое подобие инвестиционной стратегии. Нервно-мозговая организация отечественной буржуазии поднялась на новый уровень эволюции. Это были уже вполне развившиеся и опасные хищники.
Приход на Запад русского бизнеса с большими свободными деньгами вызвал там напряжение. Поскольку же отсутствие перспективных инвестиционных планов на родине, в сочетании с огромным и свободным капиталами, делало русских инвесторов за границей чрезвычайно настойчивыми и агрессивными, это не могло не спровоцировать недовольства западных компаний. Некоторые европейские страны стали принимать заградительные меры, чтобы сдержать натиск крупного русского бизнеса. Подобные меры явно противоречили принципам свободного рынка, проповедуемым самими же западными гуру, но подобное положение дел вполне естественно в реальной практике, которая, увы, имеет очень мало общего с идеологией. Эта напряженность в бизнесе объясняет охлаждение отношений между Кремлем и западными правительствами куда лучше, чем ссылки на нарушение прав человека в нашем Отечестве. Подобных нарушений было более чем достаточно при Ельцине, но они совершенно не мешали дружбе. Казахстан, Китай или Албания явно уступают России в демократическом развитии, но их правительствам некоторые вольности прощаются.
В свою очередь корпорации продолжали сотрудничать с Кремлем, но происходило это уже совершенно иначе, чем в годы Ельцина, когда решающую роль играли личные связи. Единоличное принятие решений и произвол хозяев, бессмысленно ворочающих случайно доставшимися им миллионами, уступили место организованным бюрократическим процессам, как на уровне компаний, так и на уровне государства.
Как бы ни жаловались на жизнь либеральные публицисты, как бы ни сетовали журналисты и бизнесмены на засилье бюрократии, на самом деле именно при Путине российский капитализм начал хоть в какой-то степени соответствовать мировым нормам. И кстати, недовольство чиновничеством является нормой для любого бизнесмена в любой стране.
Чиновники стали получать места в правлениях корпораций, где все еще присутствовал государственный капитал. С точки зрения либералов это - ужасающее свидетельство «огосударствления экономики». Однако на практике не столько государство подчиняет бизнес, сколько интересы бизнеса подчиняют себе повседневную деятельность правительства. Контролировать чиновников, состоящих в руководстве компаний, власть практически не может, да и не хочет. Никаких официальных механизмов контроля над государственными пакетами акций нет. Зато чиновники используют свои позиции для того, чтобы подчинить правительственные решения корпоративным интересам. Когда нам говорят, что государство владеет половиной акций «Газпрома», на практике это означает лишь то, что «Газпром» владеет по меньшей мере третью российского государства. Ради его интересов развязываются газовые войны то с Украиной, то с Белоруссией, ради поддержки нефтяников девальвируют рубль, ради спасения заигравшихся банкиров растрачиваются последние деньги, ранее закачивавшиеся в Стабилизационный фонд. Только очень наивные люди могли думать, будто эти средства накапливаются ради защиты государственных или общественных интересов. На самом деле это был резервный фонд крупного бизнеса, переданный на хранение государству. Это с самого начала понимали все. И действовали соответственно.
В чем здесь специфика России? Ни в чем. Нет никакой специфики. Есть только масштабы и наглость, с которой эгоизм элит претворяется в практическую политику под аккомпанемент филистерских всхлипываний бессильного гражданского общества, делающего вид, будто оно представляет какие-то моральные или политические принципы, отличные от принятых в среде начальства.
Еще Ленин в начале ХХ века написал про сращивание корпоративного аппарата с государственным. Это норма монополистического капитализма, утвердившаяся на Западе задолго до того, как она проявилась в России. Только на Западе, в условиях демократии и гражданского общества, чиновники и руководители бизнеса принуждены лицемерить, придавая благопристойный вид своим связям, смысл которых, впрочем, с полной очевидностью проявляется в моменты кризиса. Власть корпораций оформляется демократическими институтами так же, как брачные торжества придают респектабельность сексу. Хотя и до брака, и после, в постели люди делают примерно одно и то же.
В России, напротив, лицемерит гражданское общество, утверждающее, что отстаивает некие «цивилизованные нормы». На практике, эти цивилизованные нормы давно и агрессивно внедряются в жизнь нашей страны, и в этом наша трагедия. Проблема не в том, как бы получше и побольше внедрить в России (или в Китае, Парагвае, Антарктике) требования буржуазной цивилизации, а в том, как справиться с этой цивилизацией прежде, чем она окончательно доконает человечество.
Сращение государственного аппарата и капиталистических монополий Ленин считал одним из признаков империализма. Российская власть, чуть оправившись от унижений 1990-х годов, сразу же стала демонстрировать признаки империалистического поведения. Ругают ее за это и левые, и либералы. Ругают дружно, захлебываясь от праведного гнева и демократического пафоса. Только надо уточнить, что такое империализм. А это есть не что иное, как агрессивное, вплоть до применения вооруженной силы, отстаивание интересов своего капитала на международной арене. Основа империализма все в том же сращении государственного аппарата и монополий. Они нуждаются друг в друге и прекрасно работают вместе. Идеи, лозунги, патриотическая риторика - все это очень мило и полезно, но только тогда, когда за этим стоит реальный интерес. Есть нефть, газ, металл. Есть Крупп, Дженерал Моторс, есть печально известная в Латинской Америке «Мамита Юнай» (Юнайтед Фрут). Теперь в этом же списке есть «Газпром», «Роснефть», «Русал» и многие другие.
Поток нефтедолларов не только способствовал внешней экспансии российского капитала, безудержному росту частной корпоративной бюрократии и распространению в ее среде наглого чувства самоуверенности и безнаказанности. Он дал отечественным компаниям, как на первых порах казалось, неограниченный доступ к международному банковскому кредиту. Дорогая нефть позволяла брать в долг любые суммы при полной уверенности должников и кредиторов в возможности эти средства вернуть. В итоге, имея огромное количество свободных денег, российский бизнес погрузился в долги. Не чувствуя себя ничем связанными, не испытывая никакой ответственности, корпоративные элиты формировали собственную стратегию развития так, будто никаких объективных ограничений не существует. Впрочем, здесь они тоже не были оригинальными - точно так же мыслили их коллеги в США, Западной Европе, Китае.
Между тем дорогая нефть сменилась дешевой, а мировой экономический подъем - глобальным кризисом. И не надо тешить себя иллюзиями: все только начинается. Это не легкое недомогание, а катастрофа. Не болезнь, которая «сама пройдет», а тупик системы.
У российской империалистической коровы обнаружились проблемы с рогами. И хорошо бы только это. Нашим элитам не повезло. Их в очередной раз подвела история. Они опоздали. Мировой капиталистический рынок, куда они так стремились, ради успешного участия в котором они прилагали столько усилий, совсем не похож на естественный и единственно-возможный порядок вещей. Глобальный корпоративный произвол привел планету к самому тяжелому экономическому кризису за все время существования человечества. Власть корпораций в России довела страну до того, что она оказывается на грани очередного финансового краха. Управляемая демократия, построенная на согласовании интересов элит, хозяйство в основе которого лежит перераспределение ресурсов между теми же элитами и компаниями, идеология, оправдывающая эту практику в качестве «особого пути» и «высшей миссии» для России - все это уходит в прошлое.
Капиталистический мир движется к полнейшему хаосу и Россия, как всегда, идет в первых рядах.
Переломный момент
От гламура к погрому
Современное общество ценит молодость. С ней связана красота, энергия, динамизм и другие качества, которые массовое сознание вплетает в свой социальный идеал, соединяя с более общими ценностями - развитие, успех и т. д.
Традиционная мораль, отождествлявшая старость с мудростью, заслугами и опытом, давно потеряла актуальность. Старость осуждена, а потому для людей любого возраста образцом становится молодежный стиль и жизненный уклад.
Молодость перестала быть синонимом бедности. В классической литературе образ юности был воплощен в фигуре нищего студента, молодого человека с яркими порывами и большими амбициями, но без гроша в кармане. Мы помним череду французских героев - от д?Артаньяна до Растиньяка, английских - Давида Копперфильда, Николаса Никльби, Оливера Твиста, есть и русские: самым запоминающимся из них остается, конечно, Родион Романович Раскольников. Многим из этих героев посчастливилось, другим - как Раскольникову - нет. Хотя Раскольников в финале романа отнюдь не раздавленное ничтожество - он находит для себя решение внутренних вопросов, в поисках ответа на которые, собственно, он и совершил преступление.
Герои Толстого, Тургенева или грибоедовский Чацкий представляют в русской литературе благополучное аристократическое сословие, но богатство и материальные возможности не воспринимаются в качестве их принципиальных характеристик. Их привилегированное положение подается авторами как данность. Переживания, мечты, разочарования этих персонажей никак не связаны с материальным успехом.
Богатство и в западной, и в российской литературных традициях связывалось со зрелостью, а то и старостью. Оно приходило с течением времени, иногда как соблазн, иногда как вознаграждение, его надо было заслужить, либо с ним надо было как с моральным вызовом справиться.
Соединение богатства и молодости стало ключевой темой неолиберальной пропаганды на Западе в конце 1980-х годов. Отчасти как результат реально происходивших в обществе перемен: капитал стремился вернуть себе динамизм и агрессивность, утраченные на протяжении ХХ века. Система перестраивалась, открывались новые отрасли и направления бизнеса, где деньги можно было сделать быстро. Социальный разрыв дополнялся разрывом между поколениями. К концу десятилетия резко выросло число молодых миллионеров, а один из итальянских журналов вышел с красочной обложкой, объявлявшей тему номера: «Diventare ricche a trentanni» («Разбогатеть к тридцати»). Молодость теперь связывалась с шикарными яхтами, роскошными машинами, дорогой одеждой.
Наступал гламур. Джинсы, свитера и кеды не отменяются полностью (хотя появляются новые версии тех же вещей, лишенные первоначальной простоты и доступности). Но офисный стиль внедряется в молодежную моду, а одежда, ранее считавшаяся типичной для элегантных дам среднего возраста, становится популярна среди молодых девушек. Мужские костюмы и дорогие галстуки тоже реабилитируются, переставая быть символами бездушного бюрократического формализма.
На место хиппи пришел «яппи». Вместо поиска истины - стремление поскорее накопить капитал и войти в систему полноправным участником - ибо таковым может быть только настоящий полноценный собственник. Бунтующее поколение 1960-х презирало родителей, считая их мещанами и ограниченными потребителями. Прошло еще 15-20 лет, и появилась новая молодежь, смеявшаяся над наивными иллюзиями западных «шестидесятников», воспринимавшая их как бездельников и неудачников.
«Yuppies» по-английски расшифровывается как «young upward mobile professional» - молодой продвигающийся по карьерной лестнице профессионал. Кстати, понятие «профессионал» здесь отнюдь не предполагает знания или тем более опыта в какой-то определенной области, а сословно-статусную принадлежность к определенной социальной касте. Многие из таких «профессионалов» даже гордились отсутствием образования. Однако главным доказательством профессионализма становятся не достижения в специфической сфере деятельности - будь то наука, искусство или производство, а способность очень быстро сделать деньги. Вертикальная мобильность тоже измеряется именно денежными параметрами. Больше - значит лучше. В смысле, больше денег.
Впрочем, культурный переворот 1980-х затронул на Западе далеко не всех. Молодежная культура пережила расслоение. И это означало разрыв с опытом предыдущих полутора десятилетий. В 1960-е и 1970-е годы культурные образы, порожденные радикальными движениями, становились частью молодежной культуры в целом, другое дело, что политическое и идейное их содержание довольно быстро выхолащивалось. В течение двух последующих десятилетий стиль и образ жизни «яппи» существует параллельно с нормами и стилями, распространенными в других стремительно формирующихся молодежных субкультурах - каждому свое.
На поверхности это создает ощущение многоцветья и разнообразия, столь умиляющего авторов фильма «Стиляги», заполнивших в финальной сцене улицу Горького экзотическими панками, весельчаками в джинсах и девушками в яркой одежде. На самом деле, это разнообразие является результатом разрушения единого пространства молодежной культуры, ситуации в которой диалог сменяется серией никому не адресованных монологов. Сосуществование многочисленных субкультур от панков до скинов (в свою очередь делящихся на склонных к левачеству «красных» и фашизоидных «коричневых»), принимает форму отнюдь не карнавала, а, скорее, гоббсовской войны всех против всех, как в джунглях, где пестрота расцветки экзотических существ отнюдь не гарантирует их добродушия и уж точно не имеет никакой связи с вегетарианством.
Любопытно отметить, что сама идея «разноцветности» является одним из наиболее устойчивых образов правой пропаганды. Плакаты консерваторов во времена миссис Тэтчер рисовали общество, где побеждают лейбористы в виде серого однообразного пространства, которому противостоит буйство красок, порожденное рыночной экономикой. Пропагандистские телевизионные клипы, призванные объяснить народу суть проводимой Анатолием Чубайсом приватизации, основывались на переходе из черно-белого вчера в цветное завтра. По тому же принципу построено и антисоветское послание «Стиляг»: советские люди все на одно лицо, одеты в серое и черное, все как один злобно-мрачны. Тогда как положительные персонажи, «выбирающие свободу», все яркие и веселые.
Надо сказать, что такая система образов очень хорошо накладывается на реальное восприятие жизни, действительно свойственное советским людям 1970-х годов. Те, кому посчастливилось попасть на Запад, рассказывали, что им казалось, будто они переместились из черно-белого кино в цветное. А один мой английский знакомый аналогичным образом описывал свои впечатления от поездки в разделенную еще Германию, когда он за один день посетил и Восточный и Западный Берлин.
Между тем на Западе яркие краски стали элементом повседневного стиля, сломав ограничения буржуазной благопристойности так же, как в СССР новая манера одеваться и новая музыка пробивали себе дорогу, преодолевая официозные запреты. Парадоксальным образом, то, что в Европе и США воспринималось как вызов буржуазному конформизму, на Востоке считывалось как признание культурного превосходства буржуазного Запада. И лишь позднее, когда «революция цвета» в европейской повседневности завершилась, эта же система образов бумерангом возвращается в западный мир, уже как часть общего противопоставления «тоталитаризм - демократия», «коммунизм - свобода» и так далее.
У советской системы с молодежной культурой всегда были большие проблемы. Ведь с одной стороны, она включала в себя целый блок комсомольской идеологии и пропаганды, восхваляющей достижения молодых строителей коммунизма, подчеркивала, что «молодым везде у нас дорога». А с другой стороны, «правильный» молодой человек должен был полностью соответствовать не только идеологическим, но и культурным нормам старшего поколения. Он должен был одеваться в 20 лет, как в 50, слушать ту же музыку, что и его дедушка и проводить свободное время так же, как проводят его родители.
Конфликт отцов и детей был отменен идеологией как нечто свойственное исключительно загнивающему буржуазному обществу или деградировавшей аристократии времен Тургенева. А политическая власть однозначно ассоциировалась с мрачными стариками в меховых шапках-пирожках.
Впрочем, на ранних этапах своей истории Советский Союз был очень «молодым» обществом, не только в плане демографическом, но и в смысле социальной мобильности. На самом деле именно СССР дал поразительные примеры массового продвижения наверх молодежи из социальных низов, причем основным каналом этого продвижения было образование. Яркие примеры буржуазного успеха в западном обществе 1980-х не идут ни в какое сравнение с масштабами социального продвижения, типичного для младших поколений в СССР на протяжении первых десятилетий его истории. Другое дело, что этот социальный лифт возносил своих пассажиров не к богатству, а к общественному статусу, фиксировавшемуся в других категориях.
Однако на протяжении последних трех десятилетий советской истории социальная мобильность неуклонно снижалась, а жизненные перспективы новых поколений не просто вписывались во все более узкий коридор предоставляемых обществом возможностей, но и «горизонт» реально осуществимых амбиций снижался неуклонно. Образование переставало быть социальным лифтом, понемногу сделавшись инструментом обязательной фиксации семейного статуса.
Неудивительно, что стихийная молодежная культура в СССР понемногу становилась альтернативной по отношению к господствующим ценностям, а потом и антисоветской. Но винить в этом надо не Запад, который «разложил» советскую молодежь с помощью джинсов, эротических журналов и жвачки, а систему негибких идеологических норм, и также общественную практику позднего советского периода. Если социальная реальность провоцировала недовольство и конфликт, то официальная система ценностей его не только не смягчала и помогала преодолеть, но наоборот, закрепляла и углубляла. На Западе буржуазная мораль после первого неудачного столкновения с молодежным бунтом сдала свои позиции, а затем нашла способы для того, чтобы интегрировать бунт в систему, приспособить новые идеи и образы для обслуживания все тех же, консервативных, ценностей, а под конец поставила все это на службу рынку. В СССР же полное неприятие официозом превращало любую моду во враждебную пропаганду. Так что советские идеологические работники, проигравшие борьбу джинсам и жвачке, должны были винить в случившемся только самих себя: они сами политизировали культуру и быт, сами создали новый фронт идеологической борьбы, на котором и потерпели сокрушительное поражение.
В постсоветскую эпоху культ молодости наполнился новым морально-политическим содержанием. Либера-лы постоянно рассказывали друг другу притчу про Моисея, который в ходе блуждания по пустыне переморил большинство своих последователей, так что выжили только самые молодые и сильные. Эта история должна была оправдать и объяснить многолетнюю неспособность пришедших к власти либеральных экономистов и политиков (в прямом и переносном смысле - детей советской номенклатуры) вывести доверенный им народ из пустыни социальной катастрофы, куда он забрел сразу же после крушения СССР.
Принимающий рынок молодой человек выступал в качестве позитивного героя пропаганды в противоположность старикам, сожалеющим о советском прошлом. Как и всякая успешная пропаганда, либерализм постсоветского образца мог опереться на определенные социальные факты. Крушение СССР принесло бедствия одним и обогатило других. По мере того как старые порядки сменялись новыми, возникал и спрос на многочисленные новые профессии, позволявшие людям достичь быстрого успеха. Первое постсоветское десятилетие действительно открывало массу возможностей для энергичных молодых людей. Особенно если эти молодые люди были не слишком обременены традиционной моралью, которую реформаторы убрали с дороги, обвинив в безнадежной советскости. На самом деле отрицалась в данном случае отнюдь не только советская версия моральных ценностей, но и сами ценности как таковые. Но это уже детали.
Либеральные правила, номинально провозглашенные, воспринимались скорее в отрицательном смысле, как освобождение от советских жизненных правил.
Стабилизация нового либерального порядка наступила лишь после того, как в 1998 году вместе с крахом рубля исчезла и вера в идеологию, господствовавшую на протяжении предыдущего десятилетия. Российский капитализм нормализовался, а новое поколение, выросшее уже в условиях частной собственности, разительно не соответствовало красивому образу, который воображали идеологи 1990-х, рассказывая про Моисея. Были усвоены правила поведения на рынке, но отнюдь не демократические идеалы. Что вполне естественно, поскольку неразрывная связь между рынком и демократией существует лишь в голове либеральных идеологов.
Между тем игра по правилам обернулась очередным снижением вертикальной мобильности. Игра без правил куда более рискованна, но она дает шанс новичку. Чем более стабилен капитализм, тем ниже шансы прорваться наверх. Карабкаться в индивидуальном порядке можно, иногда даже это приводит к успеху. Но социальный лифт отключен и сдан в металлолом как пережиток вредных социалистических экспериментов.
Ситуацию усугубил нынешний кризис. Жизненные перспективы молодого поколения резко меняются - вопрос о том, как быстро подняться наверх, сменяется другим - как удержаться от стремительного падения вниз. Культура, связывающая молодость с богатством и успехом, теряет привлекательность, а ее обещания выглядят заведомым обманом и издевательством. «Гламур» постепенно становится ругательным словом. Бутики привлекают своими витринами, которые очень красиво разбиваются, если бросить в них кирпич. Дорогие машины особенно интересны тем, что долго и хорошо горят.
Массами овладевают обида и гнев.
Сугубо внешним, но весьма точным показателем изменения стиля оказывается новая мода, распространяющаяся среди молодежи на Западе. Одежда вновь становится подчеркнуто скромной, пестрота и разноцветье нередко воспринимается как дурной вкус. Чем радикальнее политические взгляды, тем больше доминируют цвета ночи. Добровольное однообразие тысяч темных свитеров, курток и шарфов производит угрожающее впечатление на демонстрациях анархистов «Черного блока», неизменно заканчивающихся разгромом модных бутиков.
Изменившееся время требует новой культуры и идеологии. Поколение 2010-х годов начинает формироваться уже сегодня. Либеральные идеи вряд ли окажутся для него привлекательными. Вопрос лишь в том, кого в этом поколении окажется больше - левых или фашистов.
Свобода для бюрократа
Эффективность российского чиновника
Карикатура Н. Радлова «Совбюрвесна». 1928
«Есть такой анекдот…» - мой собеседник обаятельно улыбнулся и пригубил бокал вина.
«Значит, наши чиновники едут в командировку в Малайзию. Ну, там рестораны, увеселения всякие. А в последний день глава нашей делегации у малайского коллеги спрашивает, как у них с зарплатой? Тот отвечает, что плохо, жалование маленькое, еле на жизнь хватает. Откуда же у вас деньги? Малаец раскрывает окно, показывает:
- Видите там, роскошный подвесной мост?
- Вижу.
Малаец подмигивает:
- Двадцать процентов!
Проходит месяц и малайцы едут в Москву с ответным визитом. Ну, знамо дело, опять рестораны, гулянки, бани. Напоследок заходит малайский чиновник к российскому коллеге, спрашивает: а у вас как с зарплатой? Россиянин жалуется. Хуже, мол, даже чем у вас.
- И откуда же деньги?
Россиянин открывает окно:
- Видите тот великолепный двух-сотэтажный небоскреб.
Малаец напрягается, всматривается…
- Ничего не вижу!
- Сто процентов, - ликует россиянин«.
Собеседник снова отхлебнул вина и снова обаятельно улыбнулся. Он очень элегантен - в новом, с иголочки, костюме и великолепном дорогом галстуке. Совсем недавно его назначили курировать строительство технопарка где-то в Сибири.
Технопарк в Сибири так и не построили. Зато в парковой зоне появился уютный дачный поселок для местной элиты. А мой собеседник получил к тому времени новое назначение. Его повысили.
Почему-то я вспомнил «Мертвые души» Гоголя: «Скоро представилось Чичикову поле гораздо пространнее: образовалась комиссия для построения какого-то казенного весьма капитального строения. В эту комиссию пристроился и он, и оказался одним из деятельнейших членов. Комиссия немедленно приступила к делу. Шесть лет возилась около здания; но климат, что ли, мешал или материал уже был такой, только никак не шло казенное здание выше фундамента. А между тем в других концах города очутилось у каждого из членов по красивому дому гражданской архитектуры: видно, грунт земли был там получше».
Ну, прямо про наш технопарк. Ничего, что полтора столетия прошло, а дело никак не меняется. Способность отечественного бюрократа возвести строение совсем не так, не то, и не там, где по бюджету положено, остается неодолимой. Однако есть и отличие. Нынешние государственные мужи (и заодно некоторые дамы, поскольку за прошедшее время случилась эмансипация) отличаются по сравнению с гоголевскими героями изрядным самосознанием и даже некоторой циничной самоиронией. Они все в школу ходили, те же «Мертвые души» и «Ревизора» читали. С немалым, надо сказать, удовольствием. Но только в моральном отношении это их ничуть не исправило.
Проблема, конечно, в структуре. Почему-то шведский бюрократ деньги из казенного бюджета в собственный карман не перекладывает. Причем уверенности в высоких моральных качествах шведского функционера у меня, честно говоря, нет. Скорее - наоборот. Всякий, кто в западные края ездил, знает, что бюрократия там бездушно-рациональная. Не в стиле Гоголя, а в духе Макса Вебера. Четкое выполнение инструкций, даже самых идиотских, безупречное следование закону, даже самому нелепому и безжалостному. С русским чиновником можно договориться. Можно его подкупить. Можно взять на испуг. Можно просто упросить, объяснить ему свое бедственное положение, устроить истерику. В нем просыпается человек. Это человечное начало в бюрократе проявляет себя и тогда, когда он цинично растаскивает казенные деньги, и тогда, когда он совершенно бескорыстно, рискуя свои положением, нарушает инструкцию, чтобы помочь малознакомому человеку, запутавшемуся в сетях бессмысленных запретов и требований. Причем это будут не два разных чиновника - «плохой» и «хороший». Нет, это будет один и тот же функционер, поворачивающийся к нам своими разными сторонами. Жаль только, что порой нельзя наперед знать, какой именно стороной он к тебе повернется.
О том, что с российской бюрократией что-то не так, что она коррумпирована и неэффективна, все знают. Включая самих чиновников. Включая тех самых - коррумпированных и неэффективных. И они (в том числе самые коррумпированные и неэффективные) об этом страшно и искренне печалятся.
Помню, как-то в одном провинциальном городе я был приглашен на конференцию. Город этот, надо сказать, связан с биографией еще одного выдающегося русского писателя - Салтыкова-Щедрина. Конференция в университете была важным культурным событием, которое открывала сама заместительница местного губернатора, привлекательная ученая дама, курировавшая вопросы культуры и науки.
Дама была взаправду ученая - выпускница все того же университета, а затем его преподавательница, с удовольствием посещавшая свою аlma mater.
«Вот вы говорите, что всё не так, - разъясняла она с трибуны ошибки местной интеллигенции. - Что власть неправильно делает. Я вот тоже так думала, пока меня не назначили. А как только назначили, сразу поняла, что иначе нельзя. Мы много раз совещания собирали, разные варианты обсуждали. Но как ни крути, выходит, что делать надо только так, как мы делаем. А иначе - не получается».
Я не выдержал, вышел на трибуну и рассказал про то, как в больном организме собрался консилиум микробов и вирусов. Они очень обеспокоены - кормящий и дающий им кров организм тяжело болен, может быть, даже погибает. Они искренне стремятся его лечить и поддерживать в здоровом состоянии. Перебирают разные варианты и решения. Только почему-то у них ничего не получается.
Для того, чтобы понять, как лечить организм, надо будет сначала признать, что первопричиной болезни являетесь вы сами…
Больше меня в тот город не приглашали.
В чем, однако, секрет, особенность российской бюрократии? И так ли она уникальна - со всеми своими коррупционными традициями, своеобразной этикой взяточников (брать по чину) и неизменной способностью воспроизводиться несмотря на смены политического режима и общественно-экономической формации? Если за норму считать Западную, а тем более Северную Европу, то российский чиновник - явная аномалия, несмотря на столетиями прививаемые немецкие правила и искренние попытки построить все структуры, воспроизводя иерархию «в точности как у них». Собственно, эта попытка механического переноса чужих норм уже сама по себе показательна. Общество не такое, как на Западе, со своими особенностями и противоречиями, а потому чем более точно и добросовестно иностранная норма воспроизводится, тем хуже работает. Разрыв между нормами и жизнью, в эти нормы не укладывающейся, естественным образом заполняет коррупция. Она функциональна, осмысленна и по-своему необходима. Понимание относительности и условности официальных норм делает российского чиновника в чем-то более человечным. Он не может функционировать как машина, поскольку в противном случае терпел бы постоянную неудачу, сталкиваясь с сопротивляющейся реальностью. А потому надо приспосабливаться, находить неожиданные и творческие решения, вольно интерпретировать правила и указания. Иногда в интересах дела, иногда в своих собственных.
Российский чиновник однозначно неэффективен, но почему-то все попытки построить по иноземному образцу эффективную бюрократию неизменно срываются. И отнюдь не потому, что этому сопротивляются сами работники аппарата, привыкшие жить по-другому. Они и рады были бы продемонстрировать кристальную честность, рационализм и немецкую точность. Но не выходит. Сопротивляются этому не отдельные люди, а сама жизнь.
Однако контраст между нашим чиновником и иностранным бюрократом оказывается столь разителен лишь в том случае, если иностранец - по определению немец или, тем более, швед. Если же посмотреть на южную Европу, на итальянских казнокрадов и греческих формалистов-разгильдяев, то различие окажется скорее стилистическим, нежели системным. Если же взглянуть на опыт Латинской Америки или Азии, то всё вообще будет смотреться очень знакомо и понятно. С той лишь разницей, что у них не было Гоголя и Салтыкова-Щедрина, чтобы описать нравы и повадки этих Homo Buraucraticus.
Что же объединяет все эти культуры в плане социально-историческом? Прежде всего - слабость правящего класса как такового. В классическом европейском капитализме правящий класс находится вне государства, он существует сам по себе, используя государство как свой инструмент, держа бюрократию под внешним контролем и рационально оценивая эффективность ее работы - в собственных интересах. Чиновник всегда формалист, но через все эти формальности и условности просвечивает система более общих норм и требований, которые он далеко не сам для себя определяет.
Чем слабее правящий класс в социальном смысле, чем больше он срастается с государством, чем меньше он способен что-то сделать самостоятельно, собственными силами, не опираясь на репрессии и принуждение, чем менее он авторитетен в обществе, тем больше его зависимость от бюрократии.
В царской России буржуазия была слаба, а дворянство и чиновничество неразделимы. В советское время бюрократия понемногу превращалась в самостоятельное привилегированное сословие, верхушку которого составляла пресловутая «номенклатура». Экономическая и политическая элита не имела самостоятельного существования, она вырастала из бюрократии и вне связи с ней просто не существовала. Кстати, именно в советский период была достигнута наибольшая за всю отечественную историю эффективность и наименьшая коррумпированность бюрократии: извне чиновников никто уже даже не пытался контролировать, но в качестве социальной общности, заменявшей отсутствовавший правящий класс, бюрократическая элита сформировала некое подобие собственной внутренней этики. Другим сдерживающим фактором была официальная идеология, к которой верхи общества давно уже не относились серьезно, но которую приходилось уважать для того, чтобы сохранять связь с массами и поддерживать общество в состоянии лояльности.
Между прочим, именно обремененность бюрократической верхушки всеми этими ограничениями, усталость от них в значительной мере предопределили антикоммунистическую реставрацию, начавшуюся уже в конце 1980-х годов. Как заметила болгарский социолог Диметрина Петрова - единственная революция, произошедшая в Восточной Европе, состояла в освобождении бюрократической элиты от оков коммунистической идеологии. Теперь чиновник стал по-настоящему свободным. А новый правящий класс «отпочковался» от старой номенклатуры, сохраняя с ней не только родственную связь, общность культуры и привычек, но и некую идейную, точнее антиидейную общность. Освобождение от ограничений стало главным смыслом происходящего. Ограничения коммунистической идеологии рушились вместе с требованиями здравого смысла, элементарными нормами межчеловеческих отношений и простейшими представлениями о порядочности. Старая бюрократическая этика была утрачена, а новой, буржуазной выработать российская элита не сумела.
В лучшем случае она научилась с течением времени симулировать буржуазную благопристойность так же, как люди с течением времени пришли к мысли о необходимости заменить петушиные пиджаки на хорошо скроенные костюмы, а красно-кирпичные супербараки на вполне приличные, в европейском стиле, особняки (они отличались от западных аналогов только тем, что были в четыре-пять раз больше).
Новый правящий класс сформировал свои корпоративные структуры, но самостоятельной социальной силой не стал. Вне корпораций и без поддержки государства он нежизнеспособен. Но не только буржуазия оказывается связана с бюрократией. Со своей стороны, любой крупный чиновник имеет возможность превращения в бизнесмена и представителя корпоративной элиты. Поэтому российской бюрократии неведома особая этика государственной службы, непонятна западная система бюрократических привилегий, которая в той, иностранной, реальности не сближает чиновников с правящим классом, а наоборот, отделяет их от него и в чем-то даже противопоставляет. Слабость правящего класса, как ни парадоксально, лишает бюрократию необходимой для эффективной работы автономии. Ведь сферы бизнеса и государственного управления должны быть разделены. Увы, они в отечественной практике разделены быть не могут. И не потому, что, как думают утописты-либералы, чиновники все время во все вмешиваются, мешая бизнесу, а потому, что сам бизнес постоянно нуждается в их вмешательстве, не умея без их поддержки и подстраховки и шагу ступить. Правда, вмешательство чиновников оказывается гарантированно неэффективным, но тут уж что есть - то есть. Какие социальные условия, такая и бюрократия…
На самом деле слабость правящего класса расширяет сферу свободы. Но не для массы подданных, а, в первую очередь, именно для чиновников, которых толком никто не может проконтролировать, которым никто в верхах общества не может дать этического примера. Другой вопрос, что подобная свобода для чиновников обеспечивает некоторые неожиданные и нестандартные измерения свободы и для простых граждан. Ведь у них появляется возможность обходить правила, избегать неприятностей, не выполнять требования, не соблюдать законы. Все это, конечно, очень не по-западному. Но это тоже свобода, раскрепощение и возможность для развития инициативы, нестандартного и неформального мышления (почему, собственно, на Западе так изумляются способностью русских находить неожиданные выходы из самых разных ситуаций).
Свобода, допускаемая в мире, управляемом отечественными чиновниками, это свобода без демократии. Точно так же, как в западном обществе соблюдение норм демократии отнюдь не означает безграничного развития свободы.
Свобода переходить улицу на красный свет - очень странная и «неправильная» свобода, но она позволяет сэкономить время и решить кучу проблем, особенно если учесть, что все светофоры стоят не там где надо, и работают не так, как следовало бы. Именно поэтому постоянно констатируемая и осуждаемая коррумпированность и неэффективность наших бюрократов оказывается для общества отнюдь не фатальной.
Мы научились жить и общаться с бюрократами - не получая от этого большого удовольствия, но неизменно находя приемлемые решения. И в этом главный позитивный секрет российского общества: оно по-своему эффективно. На индивидуальном и коллективном уровне, прячась от государства и игнорируя правящий класс, обманывая чиновников, подкупая их и договариваясь с ними, российское общество продолжает выживать и развиваться.
Вопрос лишь в том, хватит ли этих навыков для преодоления кризиса.
Если нет, то придется или погибнуть или изменить систему.
Свобода в опасности
У демократии есть некоторые шансы на выживание
Джеймс Аббе. Нюрнберг. 1933
Будущие историки, быть может, оценят начало XXI века как эпоху самообмана и иллюзий, во многом подобную началу ХХ века, когда общественное мнение было абсолютно уверено в незыблемости всеобщего мира, торжестве гуманности и европейских ценностей Просвещения. За этим последовали две мировые войны, революции, сопровождавшиеся гражданскими войнами, тоталитарные порядки и взрывы атомных бомб.
Ранний XXI век отнюдь не характеризуется верой в гуманизм и ценности Просвещения, которые выглядят наивными и архаичными с точки зрения господствующего сознания (как массового, так и элитарного). Для нашей эпохи характерно не менее глубокое убеждение в неизбежности торжества глобального порядка и повсеместного распространения свободного рынка. Даже многочисленные критики этого порядка и противники неограниченной рыночной стихии в начале 2000-х годов воспринимали происходящее движение как необратимое и неизбежное. Даже экологический кризис, грозивший поставить под вопрос исходные условия нашей цивилизации, воспринимался как нечто отдаленное и условное, о чем надо помнить скорее как о некой моральной проблеме, а не как о непосредственном вызове. Ответом недовольных могли быть либо красивые утопии, эффектно контрастировавшие с пошлостью буржуазного мира, либо различные планы демократического облагораживания, исправления и «освоения» народами новой глобальной социально-экономической реальности. Наконец, периферийным утопическим вариантом, столь модным в России, была утопия облагороженного национального деспотизма, соединяющего требования буржуазного порядка с глубоким патриотизмом и отеческой заботой о «малых сих», которых можно подкармливать или убивать, но непременно в соответствии с историческими традициями.
Нынешний социальный и политический порядок зародился в 1980-е годы, хотя тогда в полной мере масштаб наступающих перемен не осознавали, возможно, даже их сторонники. Усиливающаяся деградация советского блока постепенно вела к превращению биполярного мира, разделенного на две системы, к однополярному мировому порядку, где безраздельно господствует капитализм. Западная буржуазия осознала, что начинает выигрывать холодную войну уже к концу 1970-х годов. Эти глобальные перемены не остались без последствий и для общественной жизни самого Запада, где «левая мода» поздних 1960-х и ранних 1970-х сменяется неоконсервативной или неолиберальной волной. Идеологические тенденции отражают процесс перемен, происходящий на более глубоком уровне. Социальное государство подвергается постепенному, но систематическому демонтажу.
Положение дел, сложившееся в обществе к началу XXI века, очень хорошо может быть характеризовано термином Кристофера Лэша «восстание элит». Этот процесс наталкивается на массовое сопротивление, периодически притормаживается и в отдельных странах временами даже обращается вспять, но на глобальном уровне неуклонно пробивает себе дорогу. Происходящее дерегулирование освобождает крупные концерны от контроля государства, что означает их абсолютную неподотчетность не только по отношению к чиновникам, но и по отношению к гражданам. Вопросы, которые раньше считались социально-политическими и подлежащими обсуждению в представительных органах власти, становятся, по мере развития приватизации, сферой «чистой экономики» и полностью выводятся из компетенции народных представителей. То, что раньше можно было решить голосованием, теперь отдано на откуп «невидимой руке рынка». На практике, разумеется, решения принимаются не «невидимой рукой», а по-прежнему вполне конкретными людьми, заседающими в правлениях крупных компаний, но теперь уже освобожденными от какой-либо ответственности по отношению к гражданам. По существу мы видим сохранение бюрократической вертикали контроля и власти, но уже лишенной большей части демократических элементов.
На смену гражданской ответственности приходит в лучшем случае коммерческая «прозрачность», предполагающая доступ к информации не для всех людей вообще, а исключительно для заинтересованных лиц - акционеров, пайщиков и т. д. В свою очередь, в качестве субъекта принятия экономических решений гражданин вытесняется акционером. Идеология демократизации капитала предполагает превращение всех или почти всех в акционеров, пайщиков и инвесторов, что создает в перспективе - по крайней мере, на Западе - своего рода культуру корпоративного псевдо-гражданства. Через пенсионные фонды, личные инвестиции, покупку акций и облигаций рядовой гражданин привязывается к корпоративному миру тысячами нитей. Однако он тут же обнаруживает, что новая связь с корпорациями ни по своим принципам, ни по своей практике не имеет ничего общего с прежней гражданской связью между ним и демократическим государством. Принцип демократии предполагал простоту, прямоту и равенство. Большая часть процедур была прямая - выборы, референдумы, публичные дискуссии. И даже там, где представительная демократия предусматривала делегирование полномочий, она не предполагала фактического отчуждения гражданами своих прав в пользу «народных представителей».
Напротив, корпоративное псевдо-гражданство предполагает исходное неравенство. Равны между собой не люди, а деньги. Соответственно, люди принципиально неравны, поскольку представлены в системе разным количеством денег. Но отличие состоит не только в этом. В условиях крайней иерархизированности корпоративных структур, сложности взаимосвязей между участниками хозяйственного процесса и постоянного изменения рыночных факторов, рядовой акционер не может не только непосредственно осуществлять свою волю (такой возможности часто нет и у гражданина в демократии), но и не способен даже оценивать происходящее, принимать решения, вырабатывать оценки и позиции.
Либерализация экономики создала возможность для выхода корпораций на мировой уровень в беспрецедентных ранее масштабах. Возникли транснациональные корпорации. Бесспорно, капитал стремился к интернационализации с момента своего возникновения. В XIV веке итальянские банки имели конторы в Лондоне и городах Фландрии, Московская компания вела дела с английской королевой Елизаветой и русским царем Иваном Грозным, Строгановы в XVII веке уже держали офис в Амстердаме. Но транснациональные компании не ограничиваются работой в международном масштабе, они пытаются напрямую определять правила игры, ставя себя выше демократических институтов, ограниченных «устаревшими» национальными рамками. Впрочем, новый порядок, ставящий транснациональные компании над законом и выше закона, сложился не сам собой, а стал результатом вполне осознанной и последовательной работы, проводившейся политической элитой на уровне национальных государств. Реванш правящих элит по отношению к массам, которые добились чрезмерных - с точки зрения верхов - уступок, происходил постепенно и принимал форму дерегулирования, отмены контроля над капиталом и интернационализации принятия решений. Последнее означало, что наиболее важные решения должны приниматься на уровнях, куда не могут дотянуться подконтрольные населению государственные институты и гражданское общество. Это отнюдь не означает, что национальные политические и бюрократические элиты оказываются отстранены от принятия решений. Они как раз включены в процесс! Но участвуют в нем за счет неформального взаимодействия с элитами корпоративными, на новых «наднациональных» площадках, где сами они оказываются за пределами гражданского контроля и отчетности.
Парадокс начала XXI века может быть сформулирован так: слабые государства - сильные правительства. Власть - как систему принуждения меньшинства по отношению к большинству - никто не собирался отменять или ослаблять. Отменяется только ответственность.
Демонтаж механизмов гражданского участия, вопреки представлениям традиционной политической науки, не сопровождается сегодня подавлением личных свобод, установлением цензуры, ограничением права на передвижение или индивидуальными репрессиями. Связь между свободой и демократией, считавшаяся самоочевидной для мыслителей XVIII и XIX веков, сегодня разорвана. Общество развивается в условиях свободы, но при отмирающей демократии. Крах Советского Союза и установление либеральных политических институтов в России - чем не доказательство торжества свободы? Да, либеральные институты в России (если верить интеллектуалам) не работают. Или работают не так, как на Западе. Или, если уж говорить честно, работают примерно так же, как и на Западе, но не так, как нравится интеллектуалам. Если считать, что критерием демократии является наличие многопартийной системы и существование легальной оппозиции, то у нас всё в полном порядке. По всему миру наблюдается такой же прогресс. Даже жестокие репрессивные режимы, систематически убивающие собственных подданных за малейшую провинность или вообще без всякой причины, теперь редко решаются формально запрещать оппозиционные партии и сажать в тюрьмы их лидеров. Никогда еще в мире не было такого количества правителей, получивших свой мандат на основе состязательных выборов с участием оппозиции. Однако трудно найти в истории период, когда выборы так мало решали, а население относилось к ним со столь откровенным цинизмом.
Разумеется, в разных странах имеет место разный уровень деградации демократических институтов. Но интеллектуалам, сетующим на недемократическую практику в нашем Отечестве, стоит повнимательнее приглядеться к Европейскому Союзу, где бюрократические структуры и политические элиты систематическими усилиями создают себе совместную площадку, полностью свободную от контроля со стороны избирателей. Возникающая на этом уровне круговая порука блокирует любые попытки пересмотра принятых решений, даже если они находятся в вопиющем противоречии с мнением подавляющего большинства населения. А сами решения представляют собой итог закулисных переговоров внутри бюрократической олигархии и лоббистов от бизнеса.
Ссылка на «общее мнение» и «общеевропейское большинство» является постоянным аргументом, а порой и формой шантажа, с помощью которого власти оказывают моральное давление на граждан, лишая их политической инициативы и заставляя отказываться от суверенитета. Плюрализм партий тоже давно превратился в фикцию. Различия между ними стали понятны лишь специалистам-политологам, да и то не всем. Связь партии и ее сторонников в лучшем случае - как у болельщиков со «своей» спортивной командой.
«Круговая порука мажет как копоть», - писал когда-то Илья Кормильцев. Это было сказано про советскую систему. Увы, к нынешней либеральной вроде-бы-демократии это относится ничуть не меньше.
В подобной ситуации отчуждение масс от политических институтов само по себе не только отнюдь не свидетельствует об ослаблении демократического потенциала общества, но, напротив, демонстрирует его силу. Люди не верят в демократию не потому, что хотят жить при тирании, а потому, что понимают - на деле никакой демократии нет, всё обман, фикция, издевательство.
Однако вакуум доверия, окружающий институты формальной демократии, может быть преодолен не только за счет прогрессивных народных инициатив, но и за счет развития реакционных движений. Избиратели реагируют на происходящее возрастающей апатией, которая, впрочем, время от времени нарушается появлением новых политических сил, бросающих вызов истеблишменту в целом. Эти силы, однако, чаще оказываются популистскими, ультраправыми и неофашистскими, нежели левыми, или прогрессивными, или демократическими.
Ультраправая «альтернатива» уже превратилась в реальность для целого ряда европейских стран. Показателем могут быть выборы в Австрии, где крайне правые получили в 2008 году 29 % голосов, став если не самой крупной, то, безусловно, самой динамичной политической силой страны. Резкий подъем влияния ультраправых можно было наблюдать на протяжении 2000-х годов в некоторых землях Германии, в Голландии, Италии и других странах. Популярность подобных идей неуклонно возрастает в странах Восточной Европы, причем там они все больше проникают в идеологический «мейнстрим», меняя наши представления о допустимом и недопустимом в «приличном обществе».
Фашизм - детище свободного рынка. Он возвращается с растущей неудовлетворенностью плодами рыночной свободы. Кризис нынешней модели капитализма, развернувшийся по всему миру в середине 2008 года, поставил вопрос еще острее. Ведь издержки свободного рынка приходится исправлять за счет вмешательства государства. И чем более «свободным», неконтролируемым и неуправляемым был рынок в течение предшествующего периода, тем более тяжеловесным, массивным и жестким должно быть корректирующее его результаты государственное вмешательство.
На фоне кризиса национальное государство внезапно оказывается единственно возможной и необходимой основой для восстановления экономики. Однако встает вопрос о том, каким будет это государство, на основе каких принципов и в чьих интересах оно будет осуществлять свое вмешательство? Опыт Великой депрессии показал, что ответом на кризис рынка может быть как либеральный прогрессизм «нового курса» Ф. Д. Рузвельта, так и политика «Народного Фронта» или, напротив, фашистский тоталитаризм.
Кризис начала XXI века грозит оказаться не менее масштабным, продолжительным и острым, нежели Великая депрессия 1929-1932 годов. Хуже того, глобальный финансовый кризис 2008 года уже превзошел показатели биржевого краха 1929 года, точно так же, как спасительные меры по огосударствлению финансовых институтов, предпринятые правительствами по всему миру - от России до США, - оказались беспрецедентными. Эти меры, однако, показали не только значение и необходимость государственного вмешательства, но и полное отсутствие механизмов гражданского контроля за действиями государства. В сложившихся обстоятельствах огосударствление экономики служит ровно тем же целям и интересам, что прежде - разгосударствление. Иными словами, речь идет о спасении корпоративных элит за счет общества. На сей раз спасать их приходится от самих себя, точнее - от результатов собственной деятельности, но социальная сущность политики от этого не меняется.
Ключевым вопросом для будущего демократии является социальная (в широком смысле - классовая) природа власти. Государственная власть упорно старается представить себя исключительно технической структурой, осуществляющей «объективно необходимые» меры в рамках «узкого коридора возможностей». Дискуссия сводится к минимуму, объективный смысл проводимых мер не обсуждается.
Однако кризис - хороший учитель. Он заставляет людей задавать вопросы. И если в конце кризиса мы увидим все же не торжество тирании, а восстановление демократии, то произойдет это благодаря борьбе за экономическую политику государства.
Нравится нам это или нет, но человечество вступает в новую эпоху конфликтов, кризисов и революций, в ходе которой нам предстоит увидеть разрушение значительной части привычного мира и возникновение нового. Крушение коммунистических режимов в 1989-1991 годах было не концом современной политической эволюции, а лишь концом истории ХХ века.
Торжество демократии и свободы совершенно не гарантировано, более того, оно в высшей степени проблематично. Формула Розы Люксембург «социализм или варварство» приобретает в наши дни зловещую актуальность, особенно на фоне позорной деморализации сторонников социализма и, в более широком смысле, левого движения.
Однако, если даже будущее свободы остается под большим вопросом, у нас остается достаточно оснований, чтобы верить в него и не терять надежду. Перспективы демократии спорны, туманны, но они есть. Кризис создает новые опасности, открывает перед нами новые возможности, но самое главное - налагает на нас беспрецедентную ответственность. Мы не просто обязаны повторять заклинания о своей приверженности ценностям свободы, просвещения и социальной справедливости, но действовать ежедневно, защищая и утверждая их.
В завершающей части «Фауста» Гете вложил в уста своего героя знаменитые слова: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой». Самое главное здесь не жизнь и свобода сами по себе, а то, что защищать их приходится постоянно, ни на минуту не успокаиваясь.
Именно в этом главный принцип демократизации, вокруг которого разворачивается историческая борьба нашего времени.
Имитация лени
Русский человек может быть трудолюбив, но никогда в этом не признается
Питер ван дер Хейден. Ограбление торговца обезьянами. 1557
Моя коллега вернулась из Афин в состоянии тихого бешенства. После нескольких дней препирательств с греческими организаторами Европейского социального форума, она добилась, наконец, поставленных целей, но чего это стоило! Пришлось целыми днями сидеть в офисе, по три или четыре раза повторяя одни и те же разговоры и выявляя неизменное нарушение договоренностей.
«Знаешь, в чем разница между ними и нами? - спрашивала она меня, захлебываясь рассказывая о неэффективности афинского центра. - Греки, как и мы, православные, поэтому они обязательно все перепутают, все, что могут, сломают, испортят, сделают не так, как надо. Но в отличие от нас, они считают себя западными людьми, потому никогда в своих ошибках не признаются и ничего не исправят».
Здесь ключевое понятие, конечно, «признаться». У нас в итоге выходит очень даже неплохо, но обязательно после того, как что-то сперва забыли и поломали. Однако, с другой стороны, откуда такая уверенность в собственной изначальной неэффективности?
Представление о том, что мы работаем плохо, что «мы беспечны, мы ленивы, все у нас из рук валится» сидит глубоко в русской культуре, и, как ни удивительно, не оспаривается даже самыми отчаянными патриотами. Напротив, западный человек, согласно нашим понятиям, трудолюбив, надежен и эффективен. Что, действительно, соответствует его представлениям о себе. Француз может подолгу говорить, как он четко и добросовестно выполнил свое дело - travail bien fait. Наоборот, русский, справившись со своей работой, никогда не будет хвастаться этим. Кроме того случая, когда для успеха надо было проявить смекалку, что-то сделать не по правилам, по собственной инициативе. Зато он будет взахлеб рассказывать про каких-нибудь идиотов, которые все запороли, наворотили невесть чего. А потом за ними непременно пришлось все переделывать. И что удивительно: переделка-то оказалась вполне успешной!
Столкнувшись с неэффективностью и некачественной работой на Западе, русский человек обижается. Не возмущается, а именно обижается эмоционально, лично. Его обманули. Его система ожиданий предполагала противоположность между нашей бестолковостью и их протестантскими ценностями. Однако тот факт, что протестантские ценности могут сочетаться с крайней бестолковостью, является для нас крайне неприятным открытием.
Несколько лет назад из Финляндии в Норильск по воздуху отправляли какую-то металлическую дверь особо сложной конструкции. На аэродроме финский менеджер обнаружил, что дверь в пенопластовой упаковке не влезает в самолет. Распаковав дверь, он погрузил на борт пенопласт, решив отправить саму дверь следующим рейсом. Ошибку обнаружили, когда борт был уже в воздухе. Можете представить, какие слова зазвучали потом в эфире! Самолет вернули, пенопласт выгрузили, дверь отправили.
Почему-то думается, что будь на месте финна русский прораб, ситуация сложилась бы противоположным образом. Дверь бы, конечно, поцарапали, люк самолета помяли бы, но загрузили всё вовремя и доставили бы как надо. И кто, спрашивается, после этого эффективнее?
Либеральные публицисты обожают жаловаться на щуку, из-за которой Емеля всего добился, не слезая с печи, на двоих из ларца, одинаковых с лица, делавших чужую работу, и на прочих сказочных героев, в образах которых закрепился русский культ лени. Однако так ли плоха русская работа на практике? Индустриальная культура закрепилась у нас в стране сравнительно легко, а пьянства и прогулов на отечественных заводах всегда было много, но не больше, чем на американских. Организация труда в офисах отличается у нас крайней бестолковостью, но все равно не хуже, чем в Англии. Мне всегда казалось, что хуже, чем в Сбербанке наладить обслуживание клиентов невозможно в принципе, но как-то раз мне пришлось обратиться по делам в один лондонский банк - я понял, до чего же я ошибался!
Вообще британские бестолочи могут запросто соревноваться с нашими. Однажды на окраине Лондона я обнаружил здоровенный столб, стоящий посреди велосипедной дорожки. Поставлен он был очень удачно, так что у велосипедистов не оставалось ни малейшего шанса. Столб был установлен здесь ради висевшего на нем знака, напоминавшего (если кто-то не понял), что тут проходит велосипедная дорожка.
Столкнувшись с итальянскими коллегами, российские рабочие неизменно повышали самооценку, особенно если речь шла о выходцах с юга Италии.
Разумеется, отсюда не следует, будто наши соотечественники неизменно эффективны и трудолюбивы. Но по этим показателям они отнюдь не хуже среднего европейского уровня.
И все же, несмотря на то, что итальянец или англосакс может в своем нежелании работать превзойти русского, он никогда не сможет об этом своем настроении рассказать так ярко и подробно, как наш соотечественник. Максимум на что хватает итальянца это на общую формулу dolce far nulla (сладостное безделье). Кстати, с чего вы взяли, что русское безделье сладостное? Наш человек вообще не любит находиться в состоянии покоя, если только силы его совершенно не оставили или алкоголь окончательно его не сломил.
На бытовом уровне он готов усилий потратить немерено. Особенно, если нужно решить какую-то задачу, выходящую за пределы нормы, сделать что-то не по правилам. Или, наоборот, настоять на своем. Родной язык является поразительным примером того, как энергия и изобретательность сочетаются с отказом от движения по правильному пути.
Мы, например, постоянно жалуемся на англицизмы, заполнившие нашу речь. Лет двести назад так же язык был полон галлицизмами, а еще раньше голландскими и немецкими словами. Что за безобразие, однако! Неужели невозможно перевести? Вот, в финском языке, любое иностранное слово переводится, даже если местного аналога и в помине нет. Глазу иностранца, читающего финский текст, зацепиться не за что. Ни слова знакомого, ни корня даже! Иное дело русский язык.
Наглядное и упорное стремление упростить конструкцию, использовать одно слово там, где по логике вещей требовалось бы два, вогнать в родную речь иностранное словечко без перевода, но еще и поставив его в русскую глагольную форму.
На экран компьютера выгружается инструкция к очередной программе, и я читаю варианты своих действий. Если что-то не так, можно «забанить юзера».
Понятно: ban user. В самом деле, не говорить же «запретить доступ пользователю». Длинно, скучно. И кто сказал, будто язык, насыщенный англицизмами (как прежде галлицизмами) становится непонятен без знания слов-первоисточников? Ведь даже без знания английского можно понять, что за приказом «забанить юзера» ничего хорошего не последует. Для «юзера» во всяком случае.
А вот еще одна великолепная команда: «приаттачить файл». Почему «приаттачить», ведь можно же сказать «прикрепить, присоединить». Тут уже логика упрощения не работает. И там одно слово, и тут. Перевод прямой, безвариантный. Но нет, мы переводить вообще не будем. Мы новое слово придумаем.
Главный принцип - работа не по правилам. Затащить упирающееся иностранное слово в родную речь, лишь бы только не сделать то, чего эта речь от вас вроде бы требует. Пойти в обход, обмануть логику собственного языка, но таким образом, что в итоге именно эта логика и торжествует! Потому что загнанное в русский язык иностранное слово мгновенно осваивается, уютно устраивается в предложении и начинает жить по местным правилам.
Нет ни малейшего стремления экономить энергию. Но есть горячее желание использовать ее не так, как от вас требуют. Даже если конечный итог совершенно соответствует исходному заданию. Наша способность часами смаковать собственное нежелание работать, многочисленные разговоры о том, что работа не волк и не убежит от нас в лес, связаны не столько с самим трудом, сколько с нашим отношением к себе и к своему начальству. Лень русского человека не бытовая, а экзистенциальная. Она относится к сфере убеждений и идеологических принципов. Русскому человеку стыдно признаваться в трудолюбии.
Происхождение экзистенциальной лени проследить нетрудно. Оно лежит на поверхности - в барщине, в крепостном праве. Столетия принудительной работы на «чужого» не могли не оставить свой след в культуре. Общие навыки труда развиваются независимо от того, на чьем участке ты работаешь. Но стыдно хвастаться добросовестностью на барщине. Скорее доблестью можно считать саботаж, уклонение от работы. Но и тут проблема: индивидуальное увиливание оборачивается увеличением нагрузки на остальных. Такое в общине не поощряют. Следовательно, поощряться может только смекалка, когда и свои силы сэкономил, и барскую работу все же выполнил.
Ну, или не выполнил. Но этого все равно не заметили.
Многочисленные разновидности фигуры «начальника» упирались в одну и ту же из века в век повторяющуюся ситуацию. Приказы не обсуждаются. Вопрос «почему» не задается.
Боярин, чиновник, помещик, городской комиссар - все они действовали по единой логике, даже если исходили из разных целей и ценностей. Но и буржуазный порядок ничего не изменил, поскольку частный хозяин в сознании работника занял место барина. Впрочем, не только в сознании подчиненных, но, главное, в своем собственном. Русский капитализм авторитарен прежде всего на уровне предприятия, трудовых отношений. Либеральный интеллигент готов противопоставить добродетели «свободного рынка» и «частного бизнеса» страшным порокам авторитарной государственной машины. Но потому-то и не хочет он заглянуть внутрь частной компании и предприятия, что от увиденного потерял бы всякую веру в «ценности»: каждый хозяин у себя на фирме Сталин и Иван Грозный в одном лице.
Причина не только в культуре, но и в механизме формирования капитала. Западный капитал в значительной мере формировался снизу. Естественно, он тоже не мог существовать без вмешательства государства, и порой весьма агрессивного. Неизменно в итоге он приходил к концентрации, к той же отчужденной авторитарно-бюрократической структуре, воплощаемой средневековым термином «корпорация». Но в процессе развития, хоть и временно, он все же мог опереться на инициативу снизу, на свободного труженика, мелкого буржуа, йомена, фермера. Именно их опыт формировал повседневные нормы протестантской культуры и идеологию «хорошей работы».
Макс Вебер не случайно заметил, что свобода - это лишь побочный эффект, возникающий на ранних стадиях формирования капитализма. И тут же добавил, что у русского капитализма есть принципиальное отличие от западного: он эту раннюю стадию не проходил и в этом побочном продукте не нуждается. Россия получила капитализм сверху, причем два раза кряду. И это уже ни исправить, ни переделать невозможно.
Отечественный работодатель не пришел как тот, кто освободит зависимого труженика от его пут, предоставив ему выбор «свободного» труда. Он не пришел свергать помещика или бюрократа. Он сам и есть тот самый помещик и бюрократ, только усвоивший передовые западные теории и технологии.
Рынок - это сочетание публичной свободы со скрытым принуждением. А наш рынок ничего не скрывает. Он и есть воплощенное принуждение. Потому российский наемный работник с легкостью воспринимает идею марксизма о том, что наемный труд, в конечном счете, есть то же самое рабство, только добровольное, опосредованное рыночными отношениями. Хотя у Маркса в описании наемного труда разворачивается диалектика свободы и принуждения, а нам эта диалектика без надобности. Наш человек по собственному опыту особенно рельефно видит одну сторону противоречия.
Экономика и политика вполне органично дополняют друг друга, не оставляя даже иллюзии того, что в частном секторе что-то происходит иначе, нежели в государственном. Мы с удовольствием называем наших капиталистов олигархами, сами не сознавая, что в подмене слов кроется очевидный политический смысл. Олигарх это не только тот, кто командует большой нефтяной корпорацией и ходит на прием в Кремль. В небольшом поселке мне сообщают, что «у нас есть два местных олигарха». Не слишком ли много для одного нищего поселка? Но это только на первый взгляд так кажется. Олигархия это отношение власти. Не только по отношению к чиновникам, но и по отношению к собственным рабочим. Сотрудники превращаются в подданных. Каждый предприниматель становится именно олигархом, не переставая от этого быть капиталистом.
Русский капитализм не отсталый. Он откровенный.
Авторитарное государство продолжает и завершает авторитарную структуру бизнеса. Система обретает законченность и последовательность, которой нет у западного общества, обремененного демократической историей и гражданскими институтами, постоянно мешающими правящему классу.
А у нас гражданского общества нет. Мы устраиваемся по-своему. Мы не сопротивляемся, а прячемся. Причем порой вполне эффективно.
Работник вполне успешно существует в этой авторитарной системе, как и подданный под властью самодержавия. Он добросовестно справляется со своими обязанностями, совершая порой чудеса, преодолевая любые препятствия, исправляя чужие ошибки. Он не отказывается от выполнения работы, тем более, что сознает: сделанное им дело может пойти на пользу не только хозяину. Но вот гордиться таким трудом он не будет.
Итальянская забастовка на отечественном предприятии, как ни странно, дается с трудом, немедленно выливается в прямой скандал, конфликт с начальством, а порой даже драку. Тихий саботаж не в нашей культуре. Швейк не наш герой.
Русский человек часто не труд, а безделье симулирует. Оно нужно ему для того, чтобы сохранить самоуважение. И накопить потенциал протеста, которое время от времени вырывается бунтом.
Тем самым бунтом, который бессмысленным и беспощадным кажется только с точки зрения тех, против кого бунтуют.
Лень становится синонимом затаенной свободы. Она доказывает, что человек не побежден. Можешь подчинить мой труд, мое тело, но не мою душу. А душа непременно даст себя знать. Она отказывается от подчинения. Она свободна.
Душа, она-то как раз и ленится. Демонстративно, напоказ, из идейных соображений.
Емеля побеждает царя. По крайней мере, в сказке.
Впрочем, не только.
Когда-то мой дед, известный реставратор Николай Николаевич Померанцев, обнаружил в одной из кремлевских палат - под самым потолком - десятки клейменых кирпичей XVII века. Ситуация реконструировалась просто. Кто-то из царского начальства, видимо, велел укрепить потолок. Усилить подпорки. Добавить кирпичей в стену. Рабочие-то знали, что делать это бессмысленно. Но и спорить тоже. Бояре, они жирные, в одеяниях своих тяжелых на верхний ярус не полезут. Так и лежали мужички на верху, время от времени сообщая начальнику, как продвигается дело.
Все, мол, хорошо, ваша милость. Работаем!
Ленивый русский человек умудряется не только дело сделать, но и начальника дураком выставить. И в такой момент получает высшее наслаждение, которое неведомо честному протестанту.
Их и наша
Трудности классового подхода
А. Кучерова. Плакат «Что несет народу большевизм». 1919
Во второй половине XIX века Фридрих Энгельс потряс читателей циничной констатацией очевидного, но неприятного факта: «Каждый класс и даже каждая профессия имеют свою собственную мораль, которую они притом же нарушают всякий раз, когда могут сделать это безнаказанно». Этические системы, хоть и выдают себя за нечто вечное, неизменное и абсолютное, на самом деле условны, изменчивы, а главное отражают не вечную истину, а конкретные социальные потребности, правила жизни, которые нужно поддерживать для того, чтобы сохранялся определенный социальный порядок.
Понимание условности моральных доктрин было общим итогом Просвещения, результатом идеологических перемен, которые принесло XIX столетие, поставившее науку выше религии, успех выше подчинения, провозгласившее своим принципом рациональное знание. Однако тот же XIX век принес с собой трагический парадокс: понимание условности этических систем вовсе не освобождает человека от требований морали, не снимает с него личной ответственности за свое поведение и решения. Подводя итоги идеологическим поискам эпохи, марксизм сформулировал принцип классовой морали, но это отнюдь не означало, будто этические ограничения с людей снимаются. Энгельс не прославлял классовую мораль, противопоставляя ее «общечеловеческим нормам», он лишь констатировал классовую (или даже более узкую, корпоративную) основу любой морали, сколько бы она ни претендовала на всеобщую значимость. Иными словами, социальная ограниченность морали это не то, чему надо радоваться, но то, о чем надо помнить. И сохраняться эта ограниченность будет до тех пор, пока общество остается разделенным на классы.
Заметим, что классовая мораль - это уже шаг вперед, по сравнению с моралью, допустим, племенной. В племени, например, разрешено есть людей, но только если они - не свои. А общественная мораль, даже самого отсталого классового общества уже таких вольностей не допускает. И, наконец, говоря о «пролетарской» морали, Энгельс (позволявший себе довольно ироничные замечания по этому поводу) отнюдь не утверждал, будто морально все то, что служит победе данного класса в противостоянии с другими классами. Он лишь подчеркивал, что с точки зрения пролетариата, как и с точки зрения буржуазии, морально то, что в данный момент большинство считает этически оправданным. Изменение жизни и настроений массы меняет и ее представления о допустимом, желаемом и «правильном» поведении.
Трагический ХХ век поставил вопрос куда жестче. Революция 1917 года, сопровождавшаяся ожесточением Гражданской войны, по существу, поставила вопрос об отказе от любых моральных ограничений и норм, применительно к представителям противостоящего класса. А победителям нужно было не только пытаться создавать «новую мораль» в государстве, но и противостоять моральному одичанию общества, пережившего хаос войн, голод и безвластие. Понятно, что новая этическая система должна была организовать жизнь советских рабочих, не только их борьбу с классовыми врагами, но и их повседневность, их взаимоотношения между собой (что, по Энгельсу, кстати, как раз и является главной задачей классовой морали).
Новая система правил, закрепленная сталинской системой репрессий, просуществовала достаточно долго, постепенно деградируя, и превратилась под самый конец в невнятный «Моральный кодекс строителя коммунизма», развешанный по всем советским конторам, никем не читаемый и никем всерьез не воспринимаемый. Дискуссия по проблемам этики окончательно свелась на нет вместе с прекращением террора. С того самого момента, как общество утвердило для себя некоторые правила элементарной гуманности, не только спорить, но и думать больше оказалось не о чем: людей больше заботил вопрос о поиске дефицитных товаров и престижном потреблении, нежели о нравственных проблемах.
Между тем дискуссия о революции и морали, начатая и забытая в СССР, продолжалась в мировом левом движении, среди интеллектуалов, политиков и активистов, которые, в отличие от советских функционеров, отнюдь не склонны были считать нравственные вопросы раз и навсегда решенными.
Самый известный эмигрант ХХ века, Лев Троцкий в 1938 году написал знаменитую статью «Их мораль и наша», которую с полным правом можно назвать одним из самых ярких и одновременно самых слабых его произведений.
Человек, который будет судить о статье Троцкого только по заглавию, наверняка подумает, будто речь в ней идет о буржуазной и пролетарской морали. Ничего подобного! Пафос статьи направлен против левых критиков троцкизма, социал-демократов и анархистов, осуждающих большевизм за диктаторские меры. Больше всего его возмущает, когда на основе формальных признаков фашизм приравнивают к коммунизму или обвиняют большевиков в аморализме, ссылаясь на то, что они нарушают общепринятые буржуазные нормы.
«Основная черта этих сближений и уподоблений в том, что они совершенно игнорируют материальную основу разных течений, т. е. их классовую природу и, тем самым, их объективную историческую роль. Взамен этого они оценивают и классифицируют разные течения по какому либо внешнему и второстепенному признаку, чаще всего по их отношению к тому или другому абстрактному принципу, который для данного классификатора имеет особую профессиональную ценность. Так, для римского папы франкмасоны, дарвинисты, марксисты и анархисты представляют близнецов, ибо все они святотатственно отрицают беспорочное зачатие. Для Гитлера близнецами являются либерализм и марксизм, ибо они игнорируют «кровь и честь». Для демократа фашизм и большевизм - двойники, ибо они не склоняются перед всеобщим избирательным правом. И так далее.
Известные общие черты у сгруппированных выше течений несомненны. Но суть в том, что развитие человеческого рода не исчерпывается ни всеобщим избирательным правом, ни «кровью и честью», ни догматом беспорочного зачатия. Исторический процесс означает прежде всего борьбу классов, причем разные классы во имя разных целей могут в известных случаях применять сходные средства. Иначе, в сущности, и не может быть. Борющиеся армии всегда более или менее симметричны, и, если б в их методах борьбы не было ничего общего, они не могли бы наносить друг другу ударов«.
Троцкий походя замечает, что буржуазия «далеко превосходит пролетариат законченностью и непримиримостью классового сознания», а затем нападает на умеренных левых, на сталинистов, на анархистов. Но больше всего на умеренных левых. Все эти социал-демократы - «мирные лавочники социалистической идеи» - не желают понять требований борьбы, не осознают, что гражданская война имеет свою жестокую логику.
«А что такое все эти демократические моралисты? Идеологи промежуточных слоев, попавших или боящихся попасть меж двух огней. Главные черты пророков этого типа: чуждость великим историческим движениям, заскорузлый консерватизм мышления, самодовольство ограниченности и примитивнейшая политическая трусость. Моралисты больше всего хотят, чтоб история оставила их в покое…»
Увы, история никого не оставляет в покое, вынуждая людей участвовать в событиях, которых они всей душой желали бы избежать, и делать выбор, от которого, будь их воля, несомненно предпочли бы уклониться.
При этом Троцкий злорадно подмечает, что многие из тех, кто публично критиковал большевизм в годы революции, в 30-е годы готов был смириться с куда худшими «эксцессами» сталинизма - во имя единства антифашистского фронта. С моральной точки зрения упрек совершенно правильный. Но так ли уж неправы были в политическом плане социалисты, искавшие в Сталине союзника против Гитлера? И насколько оправданы подобные морализаторские упреки в устах самого Троцкого, который ставит во главу угла классовые интересы? Не логично ли предположить, что для защиты классовых интересов французского пролетариата от фашистской угрозы можно было проигнорировать печальную участь нескольких старых революционеров в далекой России? Тем более, что подлинные масштабы сталинского террора тогда не представляли себе не только западные левые интеллектуалы, но и сам Троцкий.
Впрочем, даже если бы о ГУЛАГе знали больше и подробнее, меняло бы это ситуацию перед лицом фашистской угрозы, которая была совершенно конкретна на Западе? Нужно было спасать демократические завоевания трудящихся, которые могли быть в любой момент растоптаны. В Испании нужно было сражаться с вооруженным противником, а для этого необходима была поддержка СССР с его военно-промышленным комплексом. Это было важнее и срочнее, чем осмысление трагических противоречий советской истории.
Проблема Троцкого в том, что подобная логика полностью вытекает из его собственного понимания классовой морали, если только не отождествлять интересы класса с деятельностью и политикой троцкистской фракции коммунистического движения.
Разоблачая противоречия в рассуждениях своих оппонентов, красочно расписывая их неудачи и «предательства», великий изгнанник так и не дает своим читателям позитивных ответов и рекомендаций, оставляя без ответа вопрос о том, что же такое «наша» мораль, чем она отличается от «их» морали и кто, в конце концов, эти «они» - буржуа или другие пролетарии, имеющие неверную политическую ориентацию?
Вывод, к которому автор подводит читателя, состоит в том, что вопросы революционной морали сливаются с вопросами революционной стратегии и тактики. Правильный ответ на эти вопросы дает живой опыт движения в свете теории.
Однако выбор должен делать отдельный человек, и делать его индивидуально. Ответственность надо брать на себя за конкретный поступок, а не только за успех стратегии.
Впрочем, это еще не самое главное, не самое трудное.
Ссылки на «классовую природу» морали ничего не меняют и ничего не оправдывают, поскольку (вспомним Энгельса), в политике то и дело совершаются поступки, не соответствующие никаким нравственным критериям, в том числе и принятым внутри рабочего класса. И вообще, кто сказал, что «внутренние» и «внешние» этические требования передового, борющегося за всеобщее освобождение класса должны быть ниже, чем у класса-эксплуататора?
Главная проблема в том, что в определенных политических и исторических обстоятельствах морально безупречное поведение невозможно в принципе. Вернее, оно равнозначно неучастию в событиях, бездействую, самоустранению. Так, фактически, поступили Ю. Мартов и шедшие за ним левые меньшевики, которые не могли поддержать «белых», как противников трудового народа, но не могли и смириться с «красным террором» большевиков. Однако является ли бездействие, в свою очередь, морально безупречным поведением? Ведь оно равнозначно отказу от попыток помешать свершению зла.
Мещанское рассуждение о том, что политика - грязное дело, само по себе глубоко аморально и грязно, ибо в конечном счете смысл его сводится к тому, чтобы безропотно отдать общество во власть разного рода ворам и преступникам, ибо «иначе и не бывает». Этот тезис агрессивно отрицает сопротивление, борьбу за справедливость и даже элементарную потребность в защите собственных прав (это же тоже политика). Отдать во власть воров и преступников, впрочем, приходится не только абстрактное «общество» и «других», но и себя, свою семью, в той мере, в какой ваша собственная жизнь зависит от общества и, следовательно, от политики.
Разумеется, самым удобным способом решить проблему оказывается «относительная» мораль. Все делают гадости, но мы - меньше. Нельзя делать историю в белых перчатках, но у нас руки не такие грязные, как «у них». Все так поступают, но на «их» фоне мы лучше. Только откуда такая уверенность, будто ваша грязь действительно чище?
Читая записки и дневники нацистских преступников, то и дело наталкиваешься на одну и ту же мысль: мы делаем ужасные вещи, но если победят наши враги, то все будет еще хуже. Если власть достанется евреям и коммунистам, если придут русские с американцами, то они с немцами поступят еще хуже, чем немцы поступали с ними. Тезис ничем не оправданный с точки зрения опыта - где, когда евреи загоняли в концлагеря, травили газом и расстреливали немцев? - но объяснимый с точки зрения логики «относительной морали».
Задним числом история все ставит на свои места. Русские с американцами пришли. Власть в Восточной Европе досталась коммунистам, среди которых были и уцелевшие евреи. В ходе войны были ковровые бомбардировки германских городов. После победы были репрессии и жесткости (массовое изнасилование немок, выселение немцев из Восточной Пруссии и Судет). Однако дело не только в том, что это можно трактовать как своеобразное возмездие за поддержанную германским народом политику Третьего рейха, и даже не в том, что безобразия, имевшие место в Центральной Европе после победы антигитлеровской коалиции, все равно не шли ни в какое сравнение с тем, что творилось там же в годы правления нацистов. Главное различие в том, что даже система, установленная в «коммунистической» Восточной Германии, со всем ее авторитаризмом, была на порядок гуманнее «Третьего рейха». Про Западную Германию и говорить не приходится. Поэтому мы не забудем и не простим преступлений нацистов, но готовы простить концлагеря, организованные для американских японцев в Калифорнии, или бомбардировку Дрездена. История не может оправдать, но может простить…
Итак, цель не оправдывает средства, но до известной степени они могут быть частично оправданы историческим результатом. Однако здесь мы рискуем угодить в новую ловушку. Во-первых, оправдание через результат может быть только частичным (кто сказал, что та же цель не могла быть достигнута меньшей ценой?), а во-вторых, результат предъявит нам история в будущем, действовать же, принимать решения надо сейчас.
Приходится признать: честный ответ на подобные вопросы состоит в признании невозможности одного правильного ответа.
Мы остаемся перед необходимостью постоянного личного выбора, и никаких подсказок, готовых формул и применимых по шаблону «нравственных императивов» не существует. Вернее, они существуют, но пользы от них в реальных обстоятельствах, увы, немного…
Не обязательно выбор принимает трагическую форму, но даже в наше не героическое (к счастью) время груз моральной ответственности постоянно лежит на всяком, кто занимается политической деятельностью и, парадоксальным образом, особенно на том, кто пытается заниматься политикой в противостоянии системе. Ибо антисистемная деятельность требует отрицания не только принципов, но и средств, характерных для существующего порядка, тогда как эффективность борьбы предполагает, как минимум, возможность использования этих средств; радикальная критика требует бескомпромиссной стойкости, а успех в реальном мире невозможен без готовности идти на компромиссы, и это правило является общим, независимо от радикализма политических требований. Моральное осуждение системы не освобождает от необходимости жить в этой системе, а следовательно сообразовываться с ее условиями и правилами.
Пожалуй, самый лучший ответ на эти вопросы дала древнекитайская история о разочаровавшемся во власти мудреце. Изгнанный из столицы философ Цюй Юань пришел на берег реки и стал жаловаться рыбаку на порчу нравов и упадок добродетели. «Грязное болото - наш век, - говорил Цюй Юань. - Чистого больше нет. Власть в руках у безграмотных людей. Восхваляют доносчиков! А благородные мудрецы не имеют известности!»
Так он возмущался и сетовал, перечисляя пороки и преступления общества.
«Что ж, - ответил рыбак, - в грязной воде можно ноги мыть».
Философ не понял, и утопился.
А рыбак пошел по своим делам…
Приложение: Л.Д.Троцкий - Их мораль и наша
Содержание:
Испарения морали
"Цель оправдывает средства"
Иезуитизм и утилитаризм
"Общеобязательные правила морали"
Кризис демократической морали
"Здравый смысл"
Моралисты и ГПУ
Политическая расстановка фигур
Сталинизм - продукт старого общества
Мораль и революция
Революция и институт заложников
"Мораль кафров"
"Аморализм" Ленина
Поучительный эпизод
Диалектическая взаимозависимость цели и средства
Памяти Льва Седова
Испарения морали
В эпохи торжествующей реакции господа демократы, социал-демократы, анархисты и другие представители "левого" лагеря начинают выделять из себя в удвоенном количестве испарения морали, подобно тому, как люди вдвойне потеют от страха. Пересказывая своими словами десять заповедей или нагорную проповедь, эти моралисты адресуются не столько к торжествующей реакции, сколько к гонимым ею революционерам, которые своими "эксцессами" и "аморальными" принципами "провоцируют" реакцию и дают ей моральное оправдание. Между тем есть простое, но верное средство избежать реакции: нужно напрячься и нравственно возродиться. Образцы нравственного совершенства раздаются желающим даром во всех заинтересованных редакциях.
Классовая основа этой фальшивой и напыщенной проповеди: интеллигентская мелкая буржуазия. Политическая основа: бессилие и растерянность перед наступлением реакции. Психологическая основа: стремление преодолеть чувство собственной несостоятельности при помощи маскарадной бороды порока.
Излюбленным приемом морализующего филистера является отождествление образа действий реакции и революции. Успех приема достигается при помощи формальных аналогий. Царизм и большевизм - близнецы. Близнецов можно открыть также в фашизме и коммунизме. Можно составить перечень общих черт католицизма, или уже: иезуитизма, и большевизма. Со своей стороны, Гитлер и Муссолини, пользуясь совершенно тем же методом, доказывают, что либерализм, демократия и большевизм представляют лишь разные проявления одного и того же зла. Наиболее широкое признание встречает ныне та мысль, что сталинизм и троцкизм "по существу" одно и то же. На этом сходятся либералы, демократы, благочестивые католики, идеалисты, прагматисты, анархисты и фашисты. Если сталинцы не имеют возможности примкнуть к этому "Народному фронту", то только потому, что случайно заняты истреблением троцкистов.
Основная черта этих сближений и уподоблений в том, что они совершенно игнорируют материальную основу разных течений, т.е. их классовую природу и, тем самым, их объективную историческую роль. Взамен этого они оценивают и классифицируют разные течения по какому- либо внешнему и второстепенному признаку, чаще всего по их отношению к тому или другому абстрактному принципу, который для данного классификатора имеет особую профессиональную ценность. Так, для римского папы франк-масоны, дарвинисты, марксисты и анархисты представляют близнецов, ибо все они святотатственно отрицают беспорочное зачатие. Для Гитлера близнецами являются либерализм и марксизм, ибо они игнорируют "кровь и честь". Для демократа фашизм и большевизм - двойники, ибо они не склоняются перед всеобщим избирательным правом. И так далее.
Известные общие черты у сгруппированных выше течений несомненны. Но суть в том, что развитие человеческого рода не исчерпывается ни всеобщим избирательным правом, ни "кровью и честью", ни догматом беспорочного зачатия. Исторический процесс означает прежде всего борьбу классов, причем разные классы во имя разных целей могут в известных случаях применять сходные средства. Иначе, в сущности, и не может быть. Борющиеся армии всегда более или менее симметричны, и, если б в их методах борьбы не было ничего общего, они не могли бы наносить друг другу ударов.
Темный крестьянин или лавочник, если он, не понимая ни происхождения ни смысла борьбы между пролетариатом и буржуазией, оказывается меж двух огней, будет с одинаковой ненавистью относиться к обоим воюющим лагерям. А что такое все эти демократические моралисты? Идеологи промежуточных слоев, попавших или боящихся попасть меж двух огней. Главные черты пророков этого типа: чуждость великим историческим движениям, заскорузлый консерватизм мышления, самодовольство ограниченности и примитивнейшая политическая трусость. Моралисты больше всего хотят, чтоб история оставила их в покое, с их книжками, журнальчиками, подписчиками, здравым смыслом и нравственными прописями. Но история не оставляет их в покое. То слева, то справа она наносит им тумаки. Ясно: революция и реакция, царизм и большевизм, коммунизм и фашизм, сталинизм и троцкизм - все это двойники. Кто сомневается, может прощупать симметричные шишки на черепе самих моралистов, с правой и с левой стороны.
Марксистский аморализм и вечные истины Наиболее популярное и наиболее импонирующее обвинение, направленное против большевистского "аморализма", находит свою опору в, так называемом, иезуитском правиле большевизма: "цель оправдывает средства". Отсюда уже нетрудно сделать дальнейший вывод: так как троцкисты, подобно всем большевикам (или марксистам), не признают принципов морали, следовательно, между троцкизмом и сталинизмом нет "принципиальной" разницы. Что и требовалось доказать.
Один американский еженедельник, весьма вульгарный и циничный, произвел насчет морали большевизма маленькую анкету, которая, как водится, должна была одновременно служить целям этики и рекламы. Неподражаемый Г. Дж. Уэльс, гомерическое самодовольство которого всегда превосходило его незаурядную фантазию, не замедлил солидаризироваться с реакционными снобами из "Коммон Сенс". Здесь все в порядке. Но и те из участников анкеты, которые считали нужным взять большевизм под свою защиту, делали это, в большинстве случаев, не без застенчивых оговорок: принципы марксизма, конечно, плохи, но среди большевиков встречаются, тем не менее, достойные люди (Истмен). Поистине, некоторые "друзья" опаснее врагов.
Если мы захотим взять господ обличителей всерьез, то должны будем прежде всего спросить их, каковы же их собственные принципы морали. Вот вопрос, на который мы вряд ли получим ответ. Допустим, в самом деле, что ни личная, ни социальная цели не могут оправдать средства. Тогда нужно, очевидно, искать других критериев, вне исторического общества и тех целей, которые выдвигаются его развитием. Где же? Раз не на земле, то на небесах. Попы уже давно открыли безошибочные критерии морали, не называя свой первоисточник. Мы вправе, однако, заключить: раз эти истины вечны, значит они должны были существовать не только до появления на земле полуобезьяны-получеловека, но и до возникновения солнечной системы. Откуда же они собственно взялись? Без бога теория вечной морали никак обойтись не может.
Моралисты англо-саксонского типа, поскольку они не ограничиваются рационалистическим утилитаризмом, этикой буржуазного бухгалтера, выступают в качестве сознательных или бессознательных учеников виконта Шефтсбюри (Shaftesbury), который в начале 18-го века! - выводил нравственные суждения из особого "морального чувства" (moral sense), раз навсегда будто бы данного человеку. Сверхклассовая мораль неизбежно ведет к признанию особой субстанции, "морального чувства", "совести", как некоего абсолюта, который является, ничем иным, как философски-трусливым псевдонимом бога. Независимая от "целей", т.е. от общества, мораль, - выводить ли ее из вечных истин или из "природы человека", - оказывается, в конце концов, разновидностью "натуральной теологии" (natural theology). Небеса остаются единственной укрепленной позицией для военных операций против диалектического материализма.
В России возникла в конце прошлого столетия целая школа "марксистов" (Струве, Бердяев, Булгаков и другие), которая хотела дополнить учение Маркса самодовлеющим, т.е. над-классовым нравственным началом. Эти люди начали, конечно, с Канта и категорического императива. Но чем они кончили? Струве ныне - отставной министр крымского барона Врангеля и верный сын церкви; Булгаков - православный священник; Бердяев истолковывает на разных языках апокалипсис. Столь неожиданная, на первый взгляд, метаморфоза объясняется отнюдь не "славянской душой", - у Струве немецкая душа, - а размахом социальной борьбы в России. Основная тенденция этой метаморфозы, по существу, интернациональна.
Классический философский идеализм, поскольку он, в свое время, стремился секуляризовать мораль, т.е. освободить ее от религиозной санкции, представлял огромный шаг вперед (Гегель). Но, оторвавшись от неба, мораль нуждалась в земных корнях. Открыть эти корни и было одной и задач материализма. После Шефтсбери жил Дарвин, после Гегеля - Маркс. Апеллировать ныне к "вечным истинам" морали значит пытаться повернуть колесо назад. Философский идеализм - только этап: от религии к материализму или, наоборот, от материализма к религии.
"Цель оправдывает средства"
Иезуитский орден, созданный в первой половине 16-го века для отпора протестантизму, никогда не учил, к слову сказать, что всякое средство, хотя бы и преступное с точки зрения католической морали, допустимо, если только оно ведет к "цели", т.е. к торжеству католицизма. Такая внутренне противоречивая и психологически немыслимая доктрина была злонамеренно приписана иезуитам их протестантскими, а отчасти и католическими противниками, которые не стеснялись в средствах для достижения своей цели. Иезуитские теологи, которых, как и теологов других школ, занимал вопрос о личной ответственности, учили на самом деле, что средство, само по себе, может быть индифферентным, но что моральное оправдание или осуждение данного средства вытекает из цели. Так, выстрел сам по себе безразличен, выстрел в бешеную собаку, угрожающую ребенку, - благо; выстрел с целью насилия или убийства, - преступление. Ничего другого, кроме этих общих мест, богословы ордена не хотели сказать. Что касается их практической морали, то иезуиты вовсе не были хуже других монахов или католических священников, наоборот, скорее возвышались над ними, во всяком случае, были последовательнее, смелее и проницательнее других. Иезуиты представляли воинствующую организацию, замкнутую, строго централизованную, наступательную и опасную не только для врагов, но и для союзников. По психологии и методам действий иезуит "героической" эпохи отличался от среднего кюрэ, как воин церкви от ее лавочника. У нас нет основания идеализировать ни того, ни другого. Но совсем уж недостойно глядеть на фанатика-воина глазами тупого и ленивого лавочника.
Если оставаться в области чисто-формальных или психологических уподоблений, то можно, пожалуй, сказать, что большевики относятся к демократам и социал-демократам всех оттенков, как иезуиты - к мирной церковной иерархии. Рядом с революционными марксистами, социал- демократы и центристы кажутся умственными недорослями или знахарями рядом с докторами: ни одного вопроса они не продумывают до конца, верят в силу заклинаний и трусливо обходят каждую трудность в надежде на чудо. Оппортунисты - мирные лавочники социалистической идеи, тогда как большевики ее убежденные воины. Отсюда ненависть к большевикам и клевета на них со стороны тех, которые имеют с избытком их исторически обусловленные недостатки, но не имеют ни одного из их достоинств.
Однако, сопоставление большевиков с иезуитами остается все же совершенно односторонним и поверхностным, скорее литературным, чем историческим. В соответствии с характером и интересами тех классов, на которые они опирались, иезуиты представляли реакцию, протестанты - прогресс. Ограниченность этого "прогресса" находила, в свою очередь, прямое выражение в морали протестантов. Так, "очищенное" им учение Христа вовсе не мешало городскому буржуа Лютеру, призывать к истреблению восставших крестьян, как "бешеных собак". Доктор Мартин считал, очевидно, что "цель оправдывает средства" еще прежде, чем это правило было приписано иезуитам. В свою очередь, иезуиты, в соперничестве с протестантизмом, все больше приспособлялись к духу буржуазного общества и из трех обетов: бедности, целомудрия и послушания, сохраняли лишь третий, да и то в крайне смягченном виде. С точки зрения христианского идеала, мораль иезуитов падала тем ниже, чем больше они переставали быть иезуитами. Воины церкви становились ее бюрократами и, как все бюрократы, - изрядными мошенниками.
Иезуитизм и утилитаризм
Эта краткая справка достаточна, пожалуй, чтоб показать, сколько нужно невежества и ограниченности, чтоб брать всерьез противопоставление "иезуитского" принципа: "цель оправдывает средства", другой, очевидно, более высокой морали, где каждое "средство" несет на себе свой собственный нравственный ярлычок, как товары в магазинах с твердыми ценами. Замечательно, что здравый смысл англо-саксонского филистера умудряется возмущаться "иезуитским" принципом и одновременно вдохновляться моралью утилитаризма, столь характерной для британской философии. Между тем критерий Бентама - Джон Милля: "возможно большее счастье невозможно большего числа" ("the greatest possible happiness of the greatest possible number") означает: моральны те средства, которые ведут к общему благу, как высшей цели. В своей общей философской формулировке англо-саксонский утилитаризм полностью совпадает таким образом, с "иезуитским" принципом "цель оправдывает средства". Эмпиризм, как видим, существует на свете для того, чтобы освобождать от необходимости сводить концы с концами.
Герберт Спенсер, эмпиризму которого Дарвин привил идею "эволюции", как прививают оспу, учил, что в области морали эволюция идет от "ощущений" к "идеям". Ощущения навязывают критерий непосредственного удовольствия, тогда как идеи позволяют руководствоваться критерием будущего, более длительного и высокого удовольствия. Критерием морали является, таким образом, и здесь "удовольствие" или "счастье". Но содержание этого критерия расширяется или углубляется? в зависимости от уровня "эволюции". Таким образом, и Герберт Спенсер, методами своего "эволюционного" утилитаризма, показал, что принцип: "цель оправдывает средства" не заключает в себе ничего безнравственного.
Наивно, однако, было бы ждать от этого абстрактного принципа" ответа на практический вопрос: что можно и чего нельзя делать? К тому же принцип: цель оправдывает средства, естественно, порождает вопрос, а что же оправдывает цель? В практической жизни, как и в историческом движении цель и средство непрерывно меняются местами. Строящаяся машина является "целью" производства, чтоб, поступив затем на завод, стать его "средством". Демократия является, в известные эпохи, "целью" классовой борьбы, чтоб превратиться затем в ее "средство". Не заключая в себе ровно ничего безнравственного, так называемый ,"иезуитский" принцип не разрешает, однако, проблему морали.
"Эволюционный" утилитаризм Спенсера также покидает нас без ответа на полпути,, ибо, вслед за Дарвиным, пытается растворить конкретную историческую мораль в биологических потребностях или в "социальных инстинктах", свойственных стадным животным, тогда как самое понятие морали возникает лишь в антагонистической среде, т.-е. в обществе, расчлененном на классы.
Буржуазный эволюционизм останавливается бессильно у порога исторического общества, ибо не хочет признать главную пружину эволюции общественных форм: борьбу классов. Мораль есть лишь одна из идеологических функций этой борьбы. Господствующий класс навязывает обществу свои цели и приучает считать безнравственными все те средства, которые противоречат его целям. Такова главная функция официальной морали. Она преследует "возможно большее счастье" не большинства, а маленького и все уменьшающегося меньшинства. Подобный режим не мог бы держаться и недели на одном насилии. Он нуждается в цементе морали. ВЫработка этого цемента составляет профессию мелкобуржуазных теоретиков и моралистов. Они играют всеми цветами радуги, но остаются в последнем счете апостолами рабства и подчинения.
"Общеобязательные правила морали"
Кто не хочет возвращаться к Моисею, Христу или Магомету, ни довольствоваться эклектической окрошкой, тому остается признать, что мораль является продуктом общественного развития; что в ней нет ничего жизненного; что она служит общественным интересам; что эти интересы противоречивы; что мораль больше, чем какая-либо другая форма идеологии, имеет классовый характер.
Но ведь существуют же элементарные правила морали, выработанные развитием человечества, как целого, и необходимые для жизни всякого коллектива? Существуют, несомненно, но сила их действия крайне ограничена и неустойчива. "Общеобязательные" нормы тем менее действительны, чем более острый характер принимает классовая борьба. Высшей формой классовой борьбы является гражданская война, которая взрывает на воздух все нравственные связи между враждебными классами.
В "нормальных" условиях "нормальный" человек соблюдает заповедь: "не убий!". Но если он убьет в исключительных условиях самообороны, то его оправдают присяжные. Если, наоборот, он падет жертвой убийцы, то убийцу убьет суд. Необходимость суда, как и самообороны, вытекает из антагонизма интересов. Что касается государства, то в мирное время оно ограничивается легализованными убийствами единиц, чтобы во время войны превратить "общеобязательную" заповедь: "не убий!" в свою противоположность. Самые "гуманные" правительства, которые в мирное время "ненавидят" войну, провозглашают, во время войны, высшим долгом своей армии истребить как можно большую часть человечества.
Так называемые, "общепризнанные" правила морали сохраняют, по существу своему, алгебраический, т.-е. неопределенный характер. Они выражают лишь тот факт, что человек, в своем индивидуальном поведении, связан известными общими нормами, вытекающими из его принадлежности к обществу. Высшим обобщением этих норм является "категорический императив" Канта. Но, несмотря на занимаемое им на философском Олимпе, высокое положение, этот императив не содержит в себе ровно ничего категорического, ибо ничего конкретного, это оболочка без содержания.
Причина пустоты общеобязательных форм заключается в том, что во всех решающих вопросах люди ощущают свою принадлежность к классу гораздо глубже и непосредственнее, чем к "обществу". Нормы "общеобязательной" морали заполняются на деле классовым, т.-е. антагонистическим содержанием. Нравственная норма становится тем категоричнее, чем менее она "общеобязательна". Солидарность рабочих, особенно стачечников или баррикадных бойцов, неизмеримо "категоричнее", чем человеческая солидарность вообще.
Буржуазия, которая далеко превосходит пролетариат законченностью и непримиримостью классного сознания, жизненно заинтересована в том, чтоб навязать свою мораль эксплуатируемым массам. Именно для этого конкретные нормы буржуазного катехизиса прикрываются моральными абстракциями, которые ставятся под покровительство религии, философии или того ублюдка, который называется "здравым смыслом". Апелляция к абстрактным нормам является не бескорыстной философской ошибкой, а необходимым элементом в механике классового обмана. Разоблачение этого обмана, который имеет за собой традицию тысячелетий, есть первая обязанность пролетарского революционера.
Кризис демократической морали
Чтобы обеспечить торжество своих интересов в больших вопросах, господствующие классы вынуждены идти во второстепенных вопросах на уступки, разумеется, лишь до тех пор, пока эти уступки мирятся с бухгалтерией. В эпоху капиталистического подъема, особенно в последние десятилетия перед войной, эти уступки, по крайней мере, в отношении верхних слоев пролетариата имели вполне реальный характер. Промышленность того времени почти непрерывно шла в гору. Благосостояние цивилизованных наций, отчасти и рабочих масс, поднималось. Демократия казалась незыблемой. Рабочие организации росли. Вместе с тем росли реформистские тенденции. Отношения между классами, по крайней мере, внешним образом, смягчались. Так устанавливались в социальных отношениях, наряду с нормами демократии и привычками социального мира, некоторые элементарные правила морали. Создавалось впечатление все более свободного, справедливого и гуманного общества. Восходящая линия прогресса казалась "здравому смыслу" бесконечной.
Вместо этого разразилась, однако, война, со свитой потрясений, кризисов, катастроф, эпидемий, одичания. Хозяйственная жизнь человечества зашла в тупик. Классовые антагонизмы обострились и обнажились. Предохранительные механизмы демократии стали взрываться один за другим. Элементарные правила морали оказались еще более хрупкими, чем учреждения демократии и иллюзии реформизма. Ложь, клевета, взяточничество, подкуп, насилия, убийства получили небывалые размеры. Ошеломленным простакам казалось, что все эти неприятности являются временным результатом войны. На самом деле они были и остаются проявлениями империалистического упадка. Загнивание капитализма означает загнивание современного общества, с его правом и моралью.
"Синтезом" империалистической мерзости является фашизм, как прямое порождение банкротства буржуазной демократии пред лицом задач империалистической эпохи. Остатки демократии продолжают держаться еще только в наиболее богатых капиталистических аристократиях: на каждого "демократа" в Англии, Франции, Голландии, Бельгии приходится некоторое число колониальных рабов; демократией Соединенных Штатов командуют "60 семейств" и пр. Во всех демократиях быстро растут, к тому же, элементы фашизма. Сталинизм есть, в свою очередь, продукт империалистического давления на отсталое и изолированное рабочее государство, своего рода симметричное дополнение фашизма.
В то время, как идеалистические филистеры, - анархисты, конечно, на первом месте, - неутомимо обличают марксистский "аморализм" в своей печати, американские тресты расходуют, по словам Джона Люиса (C.I.O), не менее восьмидесяти миллионов долларов в год на практическую борьбу с революционной "деморализацией", т.-е. на шпионаж, подкуп рабочих, фальшивые обвинения и убийства из-за угла. Категорический императив выбирает иногда обходные пути для своего торжества!
Отметим, для справедливости, что наиболее искренние и, вместе, наиболее ограниченные мелкобуржуазные моралисты живут и сегодня еще идеализированными воспоминаниями вчерашнего дня и надеждами на его возвращение. Они не понимают, что мораль есть функция классовой борьбы; что демократическая мораль отвечала эпохе либерального и прогрессивного капитализма; что обострение классовой борьбы, проходящее через всю новейшую эпоху, окончательно и бесповоротно разрушало эту мораль; что на смену ей пришла мораль фашизма, с одной стороны, мораль пролетарской революции, с другой.
"Здравый смысл"
Демократия и "общепризнанная" мораль являются не единственными жертвами империализма. Третьим пострадавшим является "общечеловеческий" здравый смысл. Эта низшая форма интеллекта не только необходима при всех условиях, но и достаточна при известных условиях. Основной капитал здравого смысла состоит из элементарных выводов общечеловеческого опыта: не класть пальцев в огонь, идти по возможности по прямой линии, не дразнить злых собак… и пр., и пр. При устойчивости социальной среды здравый смысл оказывается достаточен, чтобы торговать, лечить, писать статьи, руководить профессиональным союзом, голосовать в парламенте, заводить семью и плодить детей. Но когда тот же здравый смысл пытается выйти за свои законные пределы на арену более сложных обобщений, он обнаружит себя лишь, как сгусток предрассудков определенного класса и определенной эпохи. Уже простой капиталистический кризис ставит здравый смысл в тупик; а пред лицом таких катастроф, как революции, контр-революции и войны, здравый смысл оказывается круглым дураком. Для познания катастрофических нарушений "нормального" хода вещей нужны более высокие качества интеллекта, философское выражение которым дал до сих пор только диалектический материализм.
Макс Истмен, который с успехом стремится сообщить "здравому смыслу" как можно более привлекательную литературную форму, сделал себе из борьбы с диалектикой нечто вроде профессии. Консервативные банальности здравого смысла в сочетании с хорошим стилем Истмен в серьез принимает за "науку революции". Поддерживая реакционных снобов из "Common Sense", он с неподражаемой уверенностью поучает человечество, что, еслиб Троцкий руководствовался не марксистской доктриной, а здравым смыслом, то он… не потерял бы власти. Та внутренняя диалектика, которая проявлялась до сих пор в чередовании этапов во всех революциях, для Истмена не существует. Смена революции реакцией определяется для него недостаточным уважением к здравому смыслу, Истмен не понимает, что как раз Сталин оказался, в историческом смысле, жертвой здравого смысла, т.-е. его недостаточности, ибо та власть, которою он обладает, служит целям, враждебным большевизму. Наоборот, марксистская доктрина позволила нам своевременно оторваться от термодорианской бюрократии и продолжать служить целям международного социализма.
Всякая наука, в том числе и "наука революции", проверяется опытом. Так как Истмен хорошо знает, как удержать революционную власть в условиях мировой контр-революции, то он, надо надеяться, знает также, как можно завоевать власть. Было бы очень желательно, чтобы он раскрыл, наконец, свои секреты. Лучше всего это сделать в виде проекта программы революционной партии, под заглавием: как завоевать и как удержать власть. Мы боимся, однако, что именно здравый смысл побудит Истмена воздержаться от столь рискованного предприятия. И на этот раз здравый смысл будет прав.
Марксистская доктрина, которой Истмен, увы, никогда не понимал, позволила нам предвидеть неизбежность, при известных исторических условиях, советского Термидора, со всей его свитой преступлений. Та же доктрина задолго предсказала неизбежность крушения буржуазной демократии и ее морали. Между тем доктринеры "здравого смысла" оказались застигнуты фашизмом и сталинизмом врасплох. Здравый смысл оперирует неизменными величинами в мире, где неизменна только изменяемость. Диалектика, наоборот, берет все явления, учреждения и нормы в их возникновении, развитии и распаде. Диалектическое отношение к морали, как к служебному и преходящему продукту классовой борьбы, кажется здравому смыслу "аморализмом". Между тем нет ничего более черствого, ограниченного, самодовольного и циничного, чем мораль здравого смысла!
Моралисты и ГПУ
Повод к крестовому походу против большевистского "аморализма" подали московские процессы. Однако, поход открылся не сразу. Дело в том, что в большинстве своем моралисты, прямо или косвенно, состояли друзьями Кремля. В качестве таковых, они долго пытались скрыть свое изумление и даже делали вид, будто ничего особенного не произошло.
Между тем московские процессы отнюдь не явились случайностью. Раболепство, лицемерие, официальный культ лжи, подкуп и все другие виды коррупции начали пышно расцветать в Москве уж с 1924-1925 г.г. Будущие судебные подлоги открыто готовились на глазах всего мира. В предупреждениях недостатка не было. Однако, "друзья" не хотели ничего замечать. Немудрено: большинство этих господ, в свое время непримиримо враждебных Октябрьской революции, примирялось с Советским Союзом лишь по мере его термидорианского перерождения: мелкобуржуазная демократия Запада узнавала в мелкобуржуазной бюрократии Востока родственную душу.
Действительно ли эти люди верили московским обвинениям? Верили лишь наиболее тупые. Остальные не хотели себя тревожить проверкой. Стоит ли нарушить лестную, удобную и, нередко, выгодную дружбу с советскими посольствами? К тому же - о, они не забывали и об этом! - неосторожная правда может причинить ущерб престижу СССР. Эти люди прикрывали преступления утилитарными соображениями, т.-е. открыто применяли принцип "цель оправдывает средства".
Инициативу бесстыдства взял на себя королевский советник Притт, который успел в Москве своевременно заглянуть под хитон сталинской Фемиды и нашел там все в полном порядке. Ромен-Ролан, нравственный авторитет которого высоко расценивается бухгалтерами советского издательства, поспешил выступить с одним из своих манифестов, где меланхолический лиризм сочетается с сенильным цинизмом. Французская Лига прав человека , громившая "аморализм Ленина и Троцкого" в 1917 г., когда они порвали военный союз с Францией, поспешила прикрыть преступления Сталина в 1936 г., в интересах франко-советского договора. Патриотическая цель оправдывает, как известно, всякие средства. "Nation" и "New Republic" закрывали глаза на подвиги Ягоды, ибо "дружба" с СССР стала залогом их собственного авторитета. Нет, всего лишь год тому назад эти господа вовсе не говорили, что сталинизм и троцкизм - одно и то же. Они открыто стояли за Сталина, за его реализм, за его юстицию и за его Ягоду. На этой позиции они держались так долго, как могли.
До момента казни Тухачевского, Якира и др. крупная буржуазия демократических стран, не без удовольствия, хоть и прикрытого брезгливостью, наблюдала истребление революционеров в СССР. В этом смысле "Nation" и "New Republic", не говоря уж о Дуранти, Луи Фишере и им подобных проститутках века, шли полностью навстречу интересам "демократического" империализма. Казнь генералов встревожила буржуазию, заставив ее понять, что далеко зашедшее разложение сталинского аппарата может облегчить работу Гитлеру, Муссолини и Микадо. "Нью-Йорк Таймс" начал осторожно, но настойчиво поправлять своего собственного Дуранти. Парижский "Тан" чуть-чуть приоткрыл столбцы для освещения действительного положения в СССР. Что касается мелкобуржуазных моралистов и сикофантов, то они никогда не были чем-либо иным, как подголосками капиталистических классов. К тому же после того, как Комиссия Джона Дюи вынесла свой вердикт, для всякого мало-мальски мыслящего человека стало ясно, что дальнейшая открытая защита ГПУ означает риск политической и моральной смерти. Только с этого момента "друзья" решили извлечь на свет божий вечные истины морали, т.-е. занять вторую линию траншей.
Не последнее место после моралистов занимают перепуганные сталинцы или полусталинцы. Юджин Лайонс в течение нескольких лет отлично уживался с термидорианской кликой, считая себя почти-большевиком. Отшатнувшись от Кремля - повод для нас безразличен, - он, разумеется, немедленно же очутился на облаках идеализма. Листон Оок еще недавно пользовался таким доверием Коминтерна, что ему поручено было руководство республиканской пропагандой в Испании на английском языке. Это не помешало ему, разумеется, отказавшись от должности, отказаться и от азбуки марксизма. Невозвращенец Вальтер Кривицкий, порвав с ГПУ, сразу перешел к буржуазной демократии. По-видимому, такова же метаморфоза и престарелого Шарля Раппопорта. Выбросив за борт свой сталинизм, люди такого типа - их много - не могут не искать в доводах абстрактной морали компенсацию за пережитое ими разочарование или идейное унижение. Спросите их: почему из рядов Коминтерна и ГПУ они перешли в лагерь буржуазии? ответ готов: "троцкизм не лучше сталинизма".
Политическая расстановка фигур
"Троцкизм - это революционная романтика, сталинизм - реальная политика". От этого пошлого противопоставления, которым средний филистер вчера еще оправдывал свою дружбу с термидором против революции, сегодня не осталось и следа. Троцкизм и сталинизм вообще больше не противопоставляются, а отождествляются. Отождествляются по форме, но не по существу. Отступив на меридиан "категорического императива", демократы продолжают, фактически защищать ГПУ, только более замаскированно и вероломно. Кто клевещет на жертву, тот помогает палачу. В этом случае, как и в других, мораль служит политике.
Демократический филистер и сталинский бюрократ являются, если не близнецами, то братьями по духу. Политически они во всяком случае принадлежат к одному лагерю. На сотрудничестве сталинцев, социал- демократов и либералов основана нынешняя правительственная система Франции и - с присоединением анархистов - республиканской Испании. Если британская Независимая рабочая партия выглядит столь помятой, то это потому, что она за ряд лет не выходила из объятий Коминтерна. Французская социалистическая партия исключила троцкистов из своих рядов как раз в тот момент, когда готовилась к слиянию со сталинцами. Если слияние не осуществилось, то не из-за принципиальных расхождений, - что осталось от них? - а лишь вследствие страха социал-демократических карьеристов за свои посты. Вернувшись из Испании, Норман Томас объявил, что троцкисты "объективно" помогают Франко и этой субъективной нелепостью оказал "объективную" услугу палачам ГПУ. Этот праведник исключил американских "троцкистов" из своей партии, как раз в тот период, когда ГПУ расстреливало их единомышленников в СССР и в Испании. Во многих демократичных странах сталинцы, несмотря на свой "аморализм", не без успеха, проникают в государственный аппарат. В профессиональных союзах они отлично уживаются с бюрократами всех других цветов. Правда, сталинцы слишком легко относятся к уголовному уложению и этим отпугивают своих "демократических" друзей в мирное время; зато в исключительных обстоятельствах, как указывает пример Испании, они тем увереннее становятся вождями мелкой буржуазии против пролетариата.
Второй и Амстердамский Интернационалы не брали на себя, конечно, ответственности за подлоги: эту работу они предоставляли Коминтерну. Сами они молчали. В частном порядке, они объясняли, что, с точки зрения морали, они против Сталина, но с точки зрения политики - за него. Только когда Народный фронт во Франции дал непоправимые трещины и заставил социалистов подумать о завтрашнем дне, Леон Блюм нашел на дне своей чернильницы необходимые формы нравственного негодования.
Если Отто Бауэр мягко осуждает юстицию Вышинского, то лишь для того, чтоб с тем большим "беспристрастием" поддержать политику Сталина. Судьба социализма, по недавнему утверждению Бауэра, связана с судьбой Советского Союза. "А судьба Советского Союза - продолжает он - есть судьба сталинизма, пока (!) внутреннее развитие самого Советского Союза не преодолеет сталинской фазы развития". В этой великолепной фразе весь Бауэр, весь австромарксизм, вся ложь и гниль социал-демократии! "Пока" сталинская бюрократия достаточно сильна, чтоб истреблять прогрессивных представителей "внутреннего развития", до тех пор Бауэр остается со Сталиным. Когда же революционные силы, вопреки Бауэру, опрокинут Сталина, тогда Бауэр великодушно признает "внутреннее развитие", - с запозданием лет на десять, не больше.
Вслед за старыми Интернационалами тянется и Лондонское бюро центристов, которое счастливо сочетает в себе черты детского сада, школы для отсталых подростков и инвалидного дома. Секретарь Бюро, Феннер Броквей, начал с заявления, что расследование московских процессов может "повредить СССР" и, взамен этого, предложил расследовать… политическую деятельность Троцкого, через "беспристрастную" комиссию из пяти непримиримых противников Троцкого. Брандлер и Лонстон публично солидаризовались с Ягодой: они отступили только перед Ежовым; Яков Вальхер, под заведомо ложным предлогом, отказался дать комиссии Д. Дюи свидетельское показание, неблагоприятное для Сталина. Гнилая мораль этих людей есть только продукт их гнилой политики.
Но самую плачевную роль играют, пожалуй, анархисты. Если сталинизм и троцкизм - одно и то же? как твердят они в каждой строке, почему же испанские анархисты помогают сталинцам расправляться с троцкистами, а, заодно, и с революционными анархистами? Более откровенные теоретики безвластия отвечают: это плата за оружие. Другими словами: цель оправдывает средства. Но какова их цель: анархизм? социализм? Нет, спасение той самой буржуазной демократии, которая подготовила успехи фашизма. Низменной цели соответствуют низменные средства.
Такова действительная расстановка фигур на мировой политической доске!
Сталинизм - продукт старого общества
Россия совершила самый грандиозный в истории скачок вперед, в котором нашли себе выражение наиболее прогрессивные силы страны. Во время нынешней реакции, размах которой пропорционален размаху революции, отсталость берет свой реванш. Сталинизм стал воплощением этой реакции. Варварство старой русской истории на новых социальных основах кажется еще отвратительнее, ибо вынуждено прикрываться невиданным в истории лицемерием.
Либералы и социал-демократы Запада, которых Октябрьская революция заставила усомниться в своих обветшалых идеях, почувствовали ныне новый прилив бодрости. Нравственная гангрена советской бюрократии кажется им реабилитацией либерализма. На свет извлекаются затасканные прописи: "всякая диктатура заключает в себе залог собственного разложения"; "только демократия обеспечивает развитие личности" и пр. Противопоставление демократии и диктатуры, заключающее в себе, в данном случае, осуждение социализма во имя буржуазного режима, поражает, с теоретической точки зрения, своей неграмотностью и недобросовестностью. Мерзость сталинизма, как историческая реальность, противопоставляется демократии, как над-исторической абстракции. Но демократия тоже имела свою историю, в которой не было недостатка и мерзости. Для характеристики советской бюрократии мы заимствуем имена "термидора" и "бонапартизма" из истории буржуазной демократии, ибо - да будет известно запоздалым либеральным доктринерам, - демократия появилась на свет вовсе не демократическим путем. Только пошляки могут удовлетворяться рассуждениями на тему о том что бонапартизм явился "законным детищем" якобинизма, исторической карой за нарушение демократии и пр. Без якобинской расправы над феодализмом немыслима была бы даже и буржуазная демократия. Противопоставление конкретных исторических этапов: якобинизма, термидора, бонапартизма, идеализованной абстракции "демократии", столь же порочно, как противопоставление родовых мук живому младенцу.
Сталинизм, в свою очередь, есть не абстракция "диктатуры", а грандиозная бюрократическая реакция против пролетарской диктатуры в отсталой и изолированной стране. Октябрьская революция низвергла привилегии, объявила войну социальному неравенству, заменила бюрократию самоуправлением трудящихся, ниспровергла тайную дипломатию, стремилась придать характер полной прозрачности всем общественным отношениям. Сталинизм восстановил наиболее оскорбительные формы привилегий, придал неравенству вызывающий характер, задушил массовую самодеятельность полицейским абсолютизмом, превратил управление в монополию кремлевской олигархии и возродил фетишизм власти в таких формах, о каких не смела мечтать абсолютная монархия.
Социальная реакция всех видов вынуждена маскировать свои действительные цели. Чем резче переход от революции к реакции, чем больше реакция зависит от традиций революции, т.-е. чем больше она боится масс, тем больше она вынуждена прибегать к лжи и подлогу в борьбе против представителей революции. Сталинские подлоги являются не плодом большевистского "аморализма"; нет, как все важные события истории, они являются продуктом конкретной социальной борьбы, притом самой вероломной и жестокой из всех: борьбы новой аристократии против масс, поднявших ее к власти.
Нужна поистине предельная интеллектуальная и моральная тупость, чтоб отождествлять реакционно-полицейскую мораль сталинизма с революционной моралью большевиков. Партия Ленина не существует уже давно: она разбилась о внутренние трудности и о мировой империализм. На смену ей пришла сталинская бюрократия, как передаточный механизм империализма. Бюрократия заменила на мировой арене классовую борьбу классовым сотрудничеством, интернационализм - социал-патриотизмом. Чтоб приспособить правящую партию для задач реакции, бюрократия "обновила" ее состав путем истребления революционеров и рекрутирования карьеристов.
Всякая реакция возрождает, питает, усиливает те элементы исторического прошлого, которым революция нанесла удар, но с которыми она не сумела справиться. Методы сталинизма доводят до конца, до высшего напряжения и, вместе, до абсурда все те приемы лжи, жестокости и подлости, которые составляют механику управления во всяком классовом обществе, включая и демократию. Сталинизм - сгусток всех уродств исторического государства, его зловещая карикатура и отвратительная гримаса. Когда представители старого общества нравоучительно противопоставляют гангрене сталинизма стерилизованную демократическую абстракцию, мы с полным правом можем рекомендовать им, как и всему старому обществу, полюбоваться собой в кривом зеркале советского Термидора. Правда, ГПУ далеко превосходит все другие режимы обнаженностью преступлений. Но это вытекает из грандиозной амплитуды событий, потрясших Россию, в условиях мировой империалистической деморализации.
Мораль и революция
Среди либералов и радикалов есть немало людей, которые усвоили себе приемы материалистического истолкования событий и считают себя марксистами. Это не мешает им, однако, оставаться буржуазными журналистами, профессорами или политиками. Большевик немыслим, разумеется, без материалистического метода, в том числе и в области морали. Но этот метод служит ему не просто для истолкования событий, а для создания революционной партии пролетариата. Выполнять эту задачу нельзя без полной независимости от буржуазии и ее морали. Между тем буржуазное общественное мнение фактически полностью господствует ныне над официальным рабочим движением, от Вильяма Грина в Соединенных Штатах, через Леона Блюма и Мориса Тореза во Франции, до Гарсиа Оливера в Испании. В этом факте находит свое наиболее глубокое выражение реакционный характер нынешнего периода.
Революционный марксист не может даже приступить к своей исторической миссии, не порвав морально с общественным мнением буржуазии и ее агентуры в пролетариате. Для этого требуется нравственное мужество другого калибра, чем для того, чтобы разевать на собраниях рот и кричать: "Долой Гитлера!", "Долой Франко!". Именно этот решительный, до конца продуманный, непреклонный разрыв большевиков с консервативной моралью не только крупной, но и мелкой буржуазии смертельно пугает демократических фразеров, салонных пророков и кулуарных героев. Отсюда их жалобы на "аморализм" большевиков.
Факт отождествления ими буржуазной морали с моралью "вообще" лучше всего, пожалуй, проверить на самом левом фланге мелкой буржуазии, именно на центристских партиях, так называемого Лондонского Бюро. Так как эта организация "признает" программу пролетарской революции, то наши разногласия с ней кажутся, на поверхностный взгляд, второстепенными. На самом деле их "признание" не имеет никакой цены, ибо ни к чему не обязывает. Они "признают" пролетарскую революцию, как кантианцы признают категорический императив, т.-е. как священный, но в повседневной жизни неприменимый принцип. В сфере практической политики они объединяются с худшими врагами революции (реформистами и сталинцами) для борьбы против нас. Все их мышление пропитано двойственностью и фальшью. Если центристы, по общему правилу, не поднимаются до внушительных преступлений, то только потому, что они всегда остаются на задворках политики: это, так сказать, карманные воришки истории. Именно поэтому они считают себя призванными возродить рабочее движение новой моралью.
На самом левом фланге этой "левой" братии стоит маленькая и политически совершенно ничтожная группка немецких эмигрантов, издающая газету "Neuer Weg" ("Новый путь"). Нагнемся пониже и послушаем этих "революционных" обличителей большевистского аморализма. В тоне двусмысленной полупохвалы "Нейер Вег" пишет, что большевики выгодно отличаются от других партий отсутствием лицемерия: они открыто провозглашают то, что другие молча применяют на деле, именно, принцип: "цель освящает средства". Но, по убеждению "Нейер Вег", такого рода "буржуазное" правило несовместимо "со здоровым социалистическим движением". "Ложь и худшее не являются дозволенными средствами борьбы, как считал еще Ленин". Слово: "еще" означает, очевидно, что Ленин только потому не успел отречься от своих заблуждений, что не дожил до открытия "нового пути".
В формуле "ложь и худшее" второй член означает, очевидно: насилия, убийства и пр., ибо, при равных условиях, насилие хуже лжи, а убийство - самая крайняя форма насилия. Мы приходим, таким образом, к выводу, что ложь, насилие, убийство несовместимо со "здоровым социалистическим движением". Как быть, однако, с революцией? Гражданская война есть самый жестокий из всех видов войны. Она немыслима не только без насилия над третьими лицами, но, при современной технике, без убийства стариков, старух и детей. Нужно ли напомнить об Испании? Единственный ответ, который могут дать "друзья" республиканской Испании, будет гласить: гражданская война лучше, чем фашистское рабство. Но этот совершенно правильный ответ означает лишь, что цель (демократия или социализм) оправдывает, при известных условиях, такие средства, как насилие и убийство. О лжи нечего уж и говорить! Без нее война немыслима, как машина без смазки. Даже для того, чтоб предохранять заседание Кортесов (1 февраля 1938 г.) от фашистских бомб, правительство Барселоны несколько раз намеренно обманывало журналистов и собственное население. Могло ли оно действовать иначе? Кто принимает цель: победу над Франко, должен принять средство: гражданскую войну, с ее свитой ужасов и преступлений.
Но все же ложь и насилия "сами по себе" достойны осуждения? Конечно, как и классовое общество, которое их порождает. Общество без социальных противоречий будет, разумеется, обществом без лжи и насилий. Однако, проложить к нему мост нельзя иначе, как революционными, т.-е. насильственными средствами. Сама революция есть продукт классового общества и несет на себе, по необходимости, его черты. С точки зрения "вечных истин" революция, разумеется, "анти- моральна". Но это значит лишь, что идеалистическая мораль контр- революционна, т.-е. состоит на службе у эксплоататоров. "Но ведь гражданская война, - скажет, может быть, застигнутый врасплох философ, - это, так сказать, печальное исключение. Зато в мирное время здоровое социалистическое движение должно обходиться без насилия и лжи". Такой ответ представляет, однако, не что иное, как жалкую уловку. Между "мирной" классовой борьбой и революцией нет непроходимой черты. Каждая стачка заключает в себе в неразвернутом виде все элементы гражданской войны. Каждая сторона стремится внушить противнику преувеличенное представление о своей решимости к борьбе и о своих материальных ресурсах. Через свою печать, агентов и шпионов капиталисты стремятся запугать и деморализовать стачечников. Со своей стороны, рабочие пикеты, где не помогает убеждение, вынуждены прибегать к силе. Таким образом, "ложь и худшее" являются неотъемлемой частью классовой борьбы у же в самой элементарной ее форме. Остается прибавить, что самые понятия правды и лжи родились из социальных противоречий.
Революция и институт заложников
Сталин арестовывает и расстреливает детей своих противников после того, как эти противники уже сами расстреляны по ложным обвинениям. При помощи института семейных заложников Сталин заставляет возвращаться из-заграницы тех советских дипломатов, которые позволили себе выразить сомнение в безупречности Ягоды или Ежова. Моралисты из "Нейер Вег" считают нужным и своевременным напомнить по этому поводу о том, что Троцкий в 1919 г. "тоже" ввел закон о заложниках. Но здесь необходима дословная цитата: "Задержание невиновных родственников Сталиным - отвратительное варварство. Но оно остается варварством и тогда, когда оно продиктовано Троцким (1919 г.)". Вот идеалистическая мораль во всей ее красе! Ее критерии также лживы, как и нормы буржуазной демократии: в обоих случаях предполагается равенство там, где его, на самом деле, нет и в помине.
Не будем настаивать здесь на том, что декрет 1919 г. вряд ли хоть раз привел к расстрелу родственников тех командиров, измена которых не только причиняла неисчислимые человеческие потери, но и грозила прямой гибелью революции. Дело в конце концов не в этом. Еслиб революция проявляла меньше излишнего великодушия с самого начала, сотни тысяч жизней были бы сохранены. Так или иначе, за декрет 1919 г. я несу полностью ответственность. Он был необходимой мерой в борьбе против угнетателей. Только в этом историческом содержании борьбы - оправдание декрета, как и всей вообще гражданской войны, которую ведь тоже можно не без основания назвать "отвратительным варварством".
Предоставим какому-нибудь Эмилю Людвигу и ему подобным писать портрет Авраама Линкольна и розовыми крылышками за плечами. Значение Линкольна в том, что для достижения великой исторической цели, поставленной развитием молодого народа, он не останавливался перед самыми суровыми средствами, раз они оказывались необходимы. Вопрос даже не в том, какой из воюющих лагерей причинил или понес самое большее число жертв. У истории разные мерила для жестокостей северян и жестокостей южан в гражданской войне. Рабовладелец, который при помощи хитрости и насилия заковывает раба в цепи, и раб, который при помощи хитрости или насилия разбивает цепи - пусть презренные евнухи не говорят нам, что они равны перед судом морали!
После того, как Парижская Коммуна была утоплена в крови, и реакционная сволочь всего мира волочила ее знамя в грязи поношений и клевет, нашлось немало демократических филистеров, которые, приспособляясь к реакции, клеймили коммунаров за расстрел 64 заложников, во главе с парижским архиепископом. Маркс ни на минуту не задумался взять кровавый акт Коммуны под свою защиту. В циркуляре Генерального Совета Первого Интернационала, в строках, под которыми слышится подлинное клокотание лавы, Маркс напоминает сперва о применении буржуазией института заложников в борьбе против колониальных народов и собственного народа и, ссылаясь затем на систематические расстрелы пленных коммунаров остервенелыми реакционерами, продолжает: "Коммуне не оставалось ничего другого для защиты жизни этих пленников, как прибегнуть к прусскому обычаю захвата заложников. Жизнь заложников была снова и снова загублена продолжающимися расстрелами пленников версальцами. Как можно было еще дальше щадить их после кровавой бойни, которой преторианцы Мак-Магона ознаменовали свое вступление в Париж? Неужели же и последний противовес против беспощадной дикости буржуазных правительств - захват заложников - должен был стать простой насмешкой?". Так писал Маркс о расстреле заложников, хотя за спиной его в Генеральном Совете сидело немало Феннер Броквеев, Норман Томасов и других Отто Бауэров. Но так свежо еще было возмущение мирового пролетариата зверством версальцев, что реакционные путаники предпочитали молчать, в ожидании более для них благоприятных времен, которые, увы, не замедлили наступить. Лишь после окончательного торжества реакции мелкобуржуазные моралисты, совместно с чиновниками трэд-юнионов и анархистскими фразерами, погубили Первый Интернационал.
Когда Октябрьская революция обороняла себя против объединенных сил империализма на фронте в 8.000 километров, рабочие всего мира с таким страстным сочувствием следили за ходом борьбы, что пред их форумом было слишком рисковано обличать "отвратительное варварство" института заложников. Понадобилось полное перерождение советского государства и торжество реакции в ряде стран, прежде чем моралисты вылезли из своих щелей… на помощь Сталину. Ибо если репрессии, ограждающие привилегии новой аристократии, имеют ту же нравственную ценность, что и революционные меры освободительной борьбы, тогда Сталин оправдан целиком, если… если не осуждена целиком пролетарская революция.
Ища примеров безнравственности в событиях русской гражданской войны, господа моралисты оказываются, в то же время, вынуждены закрывать глаза на тот факт, что испанская революция тоже возродила институт заложников, по крайней мере, в тот период, когда она была подлинной революцией масс. Если обличители не посмели обрушиться на испанских рабочих за их "отвратительное варварство", то только потому, что почва Пиренейского полуострова еще слишком горяча для них. Гораздо удобнее вернуться к 1919 г. Это уже история: старики успели забыть, а молодые еще не научились. По той же причине фарисеи разной масти с таким упорством возвращаются к Кронштадту и к Махно: здесь полная свобода для нравственных испарений!
"Мораль кафров"
Нельзя не согласиться с моралистами, что история выбирает жестокие пути. Но какой отсюда вывод для практической деятельности? Лев Толстой рекомендовал опроститься и усовершенствоваться. Махатма Ганди советует пить козье молоко. Увы, "революционные" моралисты из "Нейер Вег" не так уже далеко ушли от этих рецептов. "Мы должны освободиться - проповедуют они - от той морали кафров, для которой неправильно лишь то, что делает враг". Прекрасный совет! "Мы должны освободиться…". Толстой рекомендовал заодно освободиться и от грехов плоти. Однако, статистика не подтверждает успеха его проповеди. Наши центристские гомункулусы успели подняться до сверх-классовой морали в классовом обществе. Но уже почти 2000 лет, как сказано: "любите врагов ваших", "подставляйте вторую щеку"… Однако, даже святой римский отец не "освободился" до сих пор от ненависти к врагам. Поистине силен дьявол, враг рода человеческого!
Применять разные критерии к действиям эксплоататоров и эксплоатируемых значит, по мнению бедных гомункулусов, стоять на уровне "морали кафров". Прежде всего вряд ли приличен под пером "социалистов" столь презрительный отзыв о кафрах. так ли уж плоха их мораль? Вот что говорит на этот счет британская энциклопедия:
"В своих социальных и политических отношениях они обнаруживают большой такт и ум; они замечательно храбры, воинственны и гостеприимны, и были честны и правдивы, пока, в результате контакта с белыми, не стали подозрительны, мстительны и склонны к воровству, усвоив, сверх того, большинство европейских пороков". Нельзя не придти к выводу, что в порче кафров приняли участие белые миссионеры, проповедники вечной морали.
Если рассказать труженику-кафру, как рабочие, восставшие в любой части нашей планеты, застигли своих угнетателей врасплох, он будет радоваться. Наоборот, он будет огорчен, когда узнает, что угнетателям удалось обмануть угнетенных. Не развращенный до мозга костей миссионерами кафр никогда не согласится применять одни и те же абстрактные нормы морали к угнетателям и угнетенным. Зато он вполне усвоит себе, если разъяснить ему, что назначение таких абстрактных норм в том и состоит, чтоб мешать угнетенным восстать против угнетателей.
Какое поучительное совпадение: чтоб оклеветать большевиков миссионерам из "Нейер Вег" пришлось заодно оклеветать и кафров; причем в обоих случаях клевета идет по линиям официальной буржуазной лжи: против революционеров и против цветных рас. Нет, мы предпочитаем кафров всем миссионерам, как духовным, так и светским!
Не надо, однако, ни в каком случае переоценивать сознательность моралистов из "Нового пути" и из других тупиков. Намерения этих людей не так уж плохи. Но вопреки своим намерениям, они служат рычагами в механике реакции. В такой период, как нынешний, когда мелкобуржуазные партии цепляются за либеральную буржуазию или за ее тень (политика "Народных фронтов"), парализуют пролетариат и прокладывают путь фашизму (Испания, Франция…), большевики, т.-е. революционные марксисты, становятся особенно одиозными фигурами в глазах буржуазного общественного мнения. Основное политическое давление наших дней идет справа налево. В последнем счете совокупная тяжесть реакции давит на плечи маленького революционного меньшинства. Это меньшинство называется Четвертым Интернационалом. Voila` l'ennemi! Вот враг!
Сталинизм занимает в механике реакции многие руководящие позиции. Помощью его в борьбе с пролетарской революцией пользуются, так или иначе, все группировки буржуазного общества, включая и анархистов. В то же время одиум за преступления своего московского союзника, мелкобуржуазные демократы пытаются, хоть на 50%, перекинуть на непримиримое революционное меньшинство. В этом и состоит смысл модной ныне пословицы: "троцкизм и сталинизм - одно и то же". Противники большевиков и кафров помогают, таким образом, реакции клеветать на партию революции.
"Аморализм" Ленина
Самыми нравственными людьми были всегда русские эс-эры: они в сущности состояли из одной этики. Это не помешало им, однако, во время революции обмануть русских крестьян. В Парижском органе Керенского, того самого этического социалиста, который был предтечей Сталина в отношении подложных обвинений против большевиков, другой старый "социал-революционер", Зензинов, пишет: "Ленин, как известно, учил, что ради достижения поставленной цели, коммунисты могут, а иногда и должны "пойти на всяческие уловки - на умолчание, на сокрытие правды"…" ("Новая Россия", 17 февраля 1938 г., стр. 3). отсюда ритуальный вывод: сталинизм - законное дитя ленинизма.
К сожалению, этический обличитель не умеет даже честно цитировать. У Ленина сказано: "Надо уметь… пойти на все и всякие жертвы, даже - в случае необходимости - пойти на всяческие уловки, хитрости, нелегальные приемы, умолчание, сокрытие правды, лишь бы проникнуть в профсоюзы, остаться в них, вести в них во что бы то ни стало коммунистическую работу". Необходимость уловок и хитростей, по объяснению Ленина, вызывалась тем, что реформистская бюрократия, предающая рабочих капиталу, подвергает революционеров травле, преследованиям и даже прибегает против них к буржуазной полиции. "Хитрость" и "сокрытие правды" являются в этом случае лишь средствами законной самообороны против предательской реформистской бюрократии.
Партия самого Зензинова когда-то вела нелегальную работу против царизма, а позже - против большевиков. В обоих случаях она прибегала к хитростям, уловкам, фальшивым паспортам и другим видам "сокрытия правды". Все эти средства считались не только "этическими", но и героическими, ибо отвечали политическим целям мелкобуржуазной демократии. Но положение сразу меняется, когда пролетарские революционеры вынуждены прибегать к конспиративным мерам против мелкобуржуазной демократии. Ключ к морали этих господ имеет, как видим, классовый характер!
"Аморалист" Ленин открыто, в печати, подает совет военной хитрости против изменников-вождей. А моралист Зензинов злонамеренно урезывает цитату с обоих концов, чтобы обмануть читателя: этический обличитель оказывается, по обыкновению, мелким плутом. Недаром Ленин любил повторять: ужасно трудно встретить добросовестного противника!
Рабочий, который не утаивает от капиталиста "правду" о замыслах стачечников, есть попросту предатель, заслуживающий презрения и бойкота. Солдат, который сообщает "правду" врагу, карается, как шпион. Керенский ведь и пытался подкинуть большевикам обвинение в том, что они сообщали "правду" штабу Людендорфа. Выходит, что даже "святая правда" - не самоцель. Над ней существуют более повелительные критерии, которые, как показывает анализ, носят классовый характер.
Борьба на жизнь и смерть немыслима без военной хитрости, другими словами, без лжи и обмана. Могут ли немецкие пролетарии не обманывать полицию Гитлера? Или может быть советские большевики поступают "безнравственно", обманывая ГПУ? Каждый благочестивый буржуа аплодирует ловкости полицейского, которому удается при помощи хитрости захватить опасного гангстера. Неужели же военная хитрость недопустима, когда речь идет о том, чтобы опрокинуть гангстеров империализма?
Норман Томас говорит о той "странной коммунистической аморальности, для которой ничто не имеет значения, кроме партии и ее власти" ("that strange Communist amorality in which nothing matters but the Party and its power" - "Socialist Call", March 12, 1938, p. 5). Томас валит, при этом, в одну кучу нынешний Коминтерн, т.-е. заговор кремлевской бюрократии против рабочего класса, с большевистской партией, которая представляла собою заговор передовых рабочих против буржуазии. Это насквозь нечестное отождествление достаточно уже разоблачено выше. Сталинизм только прикрывается культом партии; на самом деле он ее разрушает и топчет в грязь. Верно, однако, то, что для большевика партия - все. Салонного социалиста Томаса удивляет и отталкивает подобное отношение революционера к революции, ибо сам он - только буржуа с социалистическим "идеалом". В глазах Томаса и ему подобных партия - подсобный инструмент для избирательных и иных комбинаций, не больше. Его личная жизнь, интересы, связи, критерии морали - вне партии. Он с враждебным изумлением глядит на большевика, для которого партия - орудие революционной перестройки общества, в том числе и его морали. У революционного марксиста не может быть противоречия между между личной моралью и интересами партии,, ибо партия охватывает в его сознании самые высокие задачи и цели человечества. Наивно думать, что у Томаса более высокое понятие о морали, чем у марксистов. У него просто более низменное понятие о партии.
"Все, что возникает, достойно гибели", говорит диалектик Гете. Гибель большевистской партии - эпизод мировой реакции - не умаляет, однако, ее всемирно исторического значения. В период своего революционного восхождения, т.-е. когда она действительно представляла пролетарский авангард, она была самой честной партией в истории. Где могла, она, разумеется, обманывала классовых врагов; зато она говорила трудящимся правду, всю правду и только правду. Только благодаря этому она завоевала их доверие в такой мере, как никакая другая партия в мире.
Приказчики господствующих классов называют строителя этой партии "аморалистом". В глазах сознательных рабочих это обвинение носит почетный характер. Оно означает: Ленин отказывался признавать нормы морали, установленные рабовладельцами для рабов, и никогда не соблюдаемые самими рабовладельцами; он призывал пролетариат распространить классовую борьбу также и на область морали. Кто склоняется перед правилами, установленными врагом, тот никогда не победит врага!
"Аморализм" Ленина, т.-е. отвержение им над-классовой морали, не помешал ему всю жизнь сохранять верность одному и тому же идеалу; отдавать всю свою личность делу угнетенных; проявлять высшую добросовестность в сфере идей и высшую неустрашимость в сфере действия; относиться без тени превосходства к "простому" рабочему, к беззащитной женщине, к ребенку. Не похоже ли, что "аморализм" есть в данном случае только синоним для более высокой человеческой морали?
Поучительный эпизод
Здесь уместно рассказать эпизод, который, несмотря на свой скромный масштаб, недурно иллюстрирует различие между их и нашей моралью. В 1935 г., в письмах к своим бельгийским друзьям, я развивал ту мысль, что попытка молодой революционной партии строить "собственные" профсоюзы равносильна самоубийству. Надо находить рабочих там, где они есть. Но ведь это значит делать взносы на содержание оппортунистического аппарата? Конечно, отвечал я, за право вести подкоп против реформистов приходится временно платить им дань. Но ведь реформисты не позволят вести подкоп? Конечно, отвечал я, ведение подкопа требует мер конспирации. Реформисты - политическая полиция буржуазии внутри рабочего класса. Надо уметь действовать без их разрешения и против их запрещения… При случайном обыске у т. Д., в связи, если не ошибаюсь, с делом о поставке оружия для испанских рабочих, бельгийская полиция захватила мое письмо. Через несколько дней оно оказалось опубликовано. Печать Вандервельде, Де-Манна и Спаака не пощадила, конечно, молний против моего "маккиавелизма" и "иезуитизма". Кто же эти обличители? Многолетний председатель Второго Интернационала, Вандервельде, давно стал доверенным лицом бельгийского капитала. Де-Манн, который в ряде тяжеловесных томов облагораживал социализм идеалистической моралью и подбирался к религии, воспользовался первым подходящим случаем, чтоб обмануть рабочих и стать заурядным министром буржуазии. Еще красочнее обстояло дело со Спааком. Полтора года перед тем этот господин состоял в левой социалистической оппозиции и приезжал ко мне во Францию советоваться о методах борьбы против бюрократии Вандервельде. Я излагал ему те же мысли, которые составили впоследствии содержание моего письма. Но уже через год после визита, Спаак отказался от терниев для роз. Предав своих друзей по оппозиции, он стал одним из наиболее циничных министров бельгийского капитала. В профессиональных союзах и в своей партии эти господа душат каждый голос критики, систематически развращают и подкупают более выдающихся рабочих и столь же систематически исключают непокорных. Они отличаются от ГПУ только тем, что не прибегают пока к пролитию крови: в качестве добрых патриотов, они приберегают рабочую кровь для ближайшей империалистической войны. Ясно: нужно было быть исчадием ада, нравственным уродом, "кафром", большевиком, чтоб подать революционным рабочим совет соблюдать правила конспирации в борьбе против этих господ!
С точки зрения законов Бельгии, письмо мое не заключало, разумеется, ничего криминального. Обязанностью "демократической" полиции было вернуть письмо адресату с извинением. Обязанностью социалистической партии было протестовать против обыска, продиктованного заботой об интересах генерала Франко. Но господа социалисты отнюдь не постеснялись воспользоваться нескромной услугой полиции: без этого они не имели бы счастливого повода обнаружить лишний раз преимущества своей морали над аморализмом большевиков.
Все символично в этом эпизоде. Бельгийские социал-демократы опрокинули на меня ушаты своего негодования как раз в то время, когда их норвежские единомышленники держали меня и жену под замком, чтоб помешать нам защищаться против обвинений ГПУ. Норвежское правительство отлично знало, что московские обвинения подложны: об этом открыто писал в первые дни социал-демократический официоз. Но Москва ударила норвежских пароходовладельцев и рыботорговцев по карману, - и господа социал-демократы немедленно опустились на четвереньки. Вождь партии, Мартин Транмель, не только авторитет в сфере морали, но прямо праведник: не пьет, не курит, не вкушает мясного и купается зимой в ледяной проруби. Это не помешало ему, после того, как он арестовал нас по приказу ГПУ, специально пригласить для клеветы против меня норвежского агента ГПУ, Якова Фриза, буржуа без чести и совести. Но довольно…
Мораль этих господ состоит из условных правил и оборотов речи, которые должны прикрывать их интересы, аппетиты и страхи. В большинстве своем они готовы на всякую низость - отказ от убеждений, измену, предательство - во имя честолюбия или корысти. В священной сфере личных интересов цель оправдывает для них все средства. Но именно поэтому им необходим особый кодекс морали, прочной, и в то же время эластичной, как хорошие подтяжки. Они ненавидят всякого, кто разоблачает их профессиональные секреты перед массами. В "мирное" время их ненависть выражается в клевете, базарной или "философской". Во время острых социальных конфликтов, как в Испании, эти моралисты, рука об руку с ГПУ, истребляют революционеров. А чтоб оправдать себя, они повторяют: "троцкизм и сталинизм - одно и то же".
Диалектическая взаимозависимость цели и средства
Средство может быть оправдано только целью. Но ведь и цель, в свою очередь, должна быть оправдана. С точки зрения марксизма, который выражает исторические интересы пролетариата, цель оправдана, если она ведет к повышению власти человека над природой и к уничтожению власти человека над человеком.
Значит, для достижения этой цели все позволено? саркастически спросит филистер, обнаружив, что он ничего не понял. Позволено все то, ответим мы, что действительно ведет к освобождению человечества. Так как достигнуть этой цели можно только революционным путем, то освободительная мораль пролетариата имеет, по необходимости, революционный характер. Она непримиримо противостоит не только догмам религии, но и всякого рода идеалистическим фетишам, этим философским жандармам господствующего класса. Она выводит правила поведения из законов развития общества, следовательно, прежде всего, из классовой борьбы, этого закона всех законов.
Значит, все же, в классовой борьбе с капиталистами дозволены все средства: ложь, подлог, предательство, убийство и прочее? - продолжает настаивать моралист. Допустимы и обязательны те и только те средства, отвечаем мы, которые сплачивают революционный пролетариат, наполняют его душу непримиримой враждой к угнетению, научают его презирать официальную мораль и ее демократических подголосков, пропитывают его сознанием собственной исторической миссии, повышают его мужество и самоотверженность в борьбе. Именно из этого вытекает, что не все средства позволены. Когда мы говорим, что цель оправдывает средства, то отсюда вытекает для нас и тот вывод, что великая революционная цель отвергает, в качестве средств, все те низменные приемы и методы, которые противопоставляют одну часть рабочего класса другим его частям; или пытаются осчастливить массу, без ее участия; или понижают доверие массы к себе самой и к своей организации, подменяя его преклонением перед "вождями". Прежде всего и непримиримее всего революционная мораль отвергает сервилизм по отношению к буржуазии и высокомерие по отношению к трудящимся, т.-е. те качества, которые насквозь пропитывают мелко-буржуазных педантов и моралистов.
Эти критерии не дают, разумеется, готового ответа на вопрос, что позволено и что недопустимо в каждом отдельном случае. Таких автоматических ответов и не может быть. Вопросы революционной морали сливаются с вопросами революционной стратегии и тактики. Правильный ответ на эти вопросы дает живой опыт движения в свете теории.
Диалектический материализм не знает дуализма средства и цели. Цель естественно вытекает из самого исторического движения. Средства органически подчинены цели. Ближайшая цель становится средством для более отдаленной цели. В своей драме, "Франц фон Сикинген", Фердинанд Лассаль влагает следующие слова в уста одного из героев:
"Укажи не только цель, укажи и путь.
Ибо так нерасторжимо врастают друг в друга путь и цель,
Что одно всегда меняется вместе с другим,
И путь иной порождает иную цель".
Стихи Лассаля весьма несовершенны. Еще хуже то, что в практической политике Лассаль сам отклонялся от выраженного им правила: достаточно напомнить, что он докатился до тайных сделок с Бисмарком! Но диалектическая взаимозависимость между средством и целью выражена в приведенных четырех строках вполне правильно. Надо сеять пшеничное зерно, чтоб получить пшеничный колос.
Допустим или недопустим, например, индивидуальный террор с "чисто моральной" точки зрения? В этой абстрактной форме вопрос совершенно не существует для нас. Консервативные швейцарские буржуа и сейчас воздают официальную хвалу террористу Вильгельму Теллю. Наши симпатии полностью на стороне ирландских, русских, польских или индусских террористов в их борьбе против национального и политического гнета. Убитый Киров, грубый сатрап, не вызывает никакого сочувствия. Наше отношение к убийце остается нейтральным только потому, что мы не знаем руководивших им мотивов. Еслиб стало известно, что Николаев выступил сознательным мстителем за попираемые Кировым права рабочих, наши симпатии были бы целиком на стороне убийцы. Однако, решающее значение имеет для нас не вопрос о субъективных мотивах, а вопрос об объективной целесообразности. Способно ли данное средство действительно вести к цели? В отношении индивидуального террора теория и опыт свидетельствуют, что нет. Террористу мы говорим: заменить массы нельзя; только в массовом движении ты мог бы найти целесообразное применение своему героизму. Однако, в условиях гражданской войны убийства отдельных насильников перестают быть актами индивидуального терроризма. Если бы, скажем, революционер взорвал на воздух генерала Франко и его штаб, вряд ли это вызвало бы нравственное возмущение даже у демократических евнухов. В условиях гражданской войны подобный акт был бы и политически вполне целесообразен! Так, даже в самом остром вопросе - убийство человека человеком, - моральные абсолюты оказываются совершенно непригодны. Моральная оценка, вместе с политической, вытекает из внутренних потребностей борьбы.
Освобождение рабочих может быть только делом самих рабочих. Нет, поэтому, большего преступления, как обманывать массы, выдавать поражения за победы, друзей за врагов, подкупать вождей, фабриковать легенды, ставить фальшивые процессы, - словом, делать то, что делают сталинцы. Эти средства могут служить только одной цели: продлить господство клики, уже осужденной историей. Но они не могут служить освобождению масс. Вот почему Четвертый Интернационал ведет против сталинизма борьбу не на жизнь, а на смерть.
Массы, разумеется, вовсе не безгрешны. Идеализация масс нам чужда. Мы видели их в разных условиях, на разных этапах, причем в величайших политических потрясениях. Мы наблюдали их сильные и слабые стороны. Сильные стороны: решимость, самоотверженность, героизм находили всегда наиболее яркое выражение во время подъема революции. В этот период большевики стояли во главе масс. Затем надвинулась другая историческая глава, когда вскрылись слабые стороны угнетенных: неоднородность, недостаток культуры, узость кругозора. Массы устали от напряжения, разочаровались, потеряли веру в себя и - очистили место новой аристократии. В этот период большевики ("троцкисты") оказались изолированы от масс. Мы практически проделали два таких больших исторических цикла: 1897-1905, годы прибоя; 1907-1913, годы отлива; 1917-1923 г.г., период небывалого в истории подъема; наконец, новый период реакции, который не закончился еще и сегодня. На этих больших событиях "троцкисты" учились ритму истории, т.-е. диалектике борьбы классов. Они учились и, кажется, до некоторой степени научились подчинять этому объективному ритму свои субъективные планы и программы. Они научились не приходить в отчаяние от того, что законы истории не зависят от наших индивидуальных вкусов или не подчиняются нашим моральным критериям. Они научились свои индивидуальные вкусы подчинять законам истории. Они научились не страшиться самых могущественных врагов, если их могущество находится в противоречии с потребностями исторического развития. Они умеют плыть против течения в глубокой уверенности, что новый исторический поток могущественной силы вынесет их на тот берег. Не все доплывут, многие утонут. Но участвовать в этом движении с открытыми глазами и с напряженной волей - только это и может дать высшее моральное удовлетворение мыслящему существу!
Л. Троцкий
Койоакан, 16 февраля 1938 г. *
P.S. Я писал эти страницы в те дни, когда мой сын, неведомо для меня, боролся со смертью. Я посвящаю его памяти эту небольшую работу, которая, я надеюсь, встретила бы его одобрение: Лев Седов был подлинным революционером и презирал фарисеев.
Л.Т.
* Статья была вчерне закончена 16 февраля. При окончательной обработке автор включил в текст несколько более свежих примеров.
Cчет на миллионы
Хороший фашизм и фашизм плохой
Британские колонисты в Египте. 1869
Английский социолог Стюарт Холл назвал это «дискурсивной борьбой». Идеям, концепциям, анализу противопоставляются не другие идеи, критика, аргументы, а образы, эмоции и ассоциации. Не только идеи, но даже и термины могут быть эмоционально дискредитированы и изъяты из употребления, превратившись в некий негативный знак, запретный звук.
На протяжении последнего десятилетия ХХ века именно такая «дискурсивная борьба» вывела из употребления в «серьезном обществе» социалистические идеи любого рода. Достаточно было произнести слово «национализация», «классовые интересы» или даже просто упомянуть о «социальной справедливости», как в ответ звучало слово «ГУЛАГ» и обвинение в тоталитаризме.
Любопытно, что параллельно таким же точно образом (только в обратном порядке) происходила реабилитация «национального дискурса». Разумеется, часть либеральной интеллигенции и сегодня готова объявить фашистом всякого, кто упомянет существование этнических различий или, не дай Бог, нации. Но этот тип ответа, в свою очередь, свидетельствует о маргинальной позиции говорящего в рамках нового «мейнстрима». А господствующая тенденция имеет направление противоположное. Даже в Германии, где после 1945 года любые разговоры про «национальные корни» и «исторические традиции немцев» вызывали у благопристойной публики вполне понятный дискомфорт, ситуация меняется. Нацизм сам по себе, национальная традиция - сама по себе. «Работа над дискурсом» позволила понемногу, осторожно и сравнительно безболезненно расцепить эти понятия. И в начале нынешнего века даже социал-демократы в Германии заговорили так, как говорили за сто лет до этого правые консерваторы. С другой стороны, это логично. Если любые идеи, связанные с социальными преобразованиями, защита интересов труда и обсуждение нового, коллективистского способа организации жизни равнозначны тоталитаризму, то на что опираться в поисках хоть какой-то общности? Только на голос крови, национальную традицию и общие культурные корни.
История ХХ века и в самом деле предоставила немалое количество примеров того, как попытки социального преобразования заканчивались кровопролитием и репрессиями. Правда, были и куда менее драматичные примеры реформ и революций, о которых предпочитают не упоминать, благо они были не столь радикальными, как события в России в 1917-м или в Китае в 1949 году. Действительная практика тоталитаризма, сопровождавшаяся миллионами жертв, породила задним числом целую литературную традицию антитоталитарных разоблачений, авторы которых, опираясь на эти чудовищные факты, дополняли их массой домыслов и прямой лжи. Чем ужаснее были подлинные истории, тем легче было врать и дополнять их новыми страшными рассказами. Так несколько миллионов жертв ГУЛАГА превратились в немыслимые десятки миллионов, история репрессий обросла фантастическими подробностями. Ложь оказалась поставлена на поток новой пропагандой, успешно заимствовавшей приемы тоталитарной идеологической машины. Парадоксальным, но закономерным побочным эффектом этой лжи оказались всё более массовые выступления в защиту Сталина, его режима и его времени. Ведь чем больше очевидной лжи нам рассказывают про генералиссимуса, тем больше соблазн предположить, что репрессий и вовсе не было, а ГУЛАГ представлял собой сеть лечебно-оздоровительных учреждений. Да, подобное заявление будет наглой и отвратительной ложью, но поскольку другая сторона лжет не менее нагло и не менее отвратительно, то не всё ли равно, кому верить? Из двух видов вранья человек выбирает более для себя удобное.
Так что, если вы видите сегодня молодых людей с портретами Сталина на майках, винить в этом надо не стариков, защищающих ценности своей молодости, а либеральных пропагандистов и агитаторов, превративших историю ГУЛАГа в пошлый «ужастик».
С другой стороны, на фоне систематического обсуждения «ужасов коммунизма» (как реальных, так и вымышленных) любая репрессивная практика капитализма выглядела умеренной и даже необходимой (должен же «свободный мир» защищать себя!). Косвенным результатом стало снисходительное отношение к фашизму. А итальянский фашизм - обошедшийся без концлагерей и газовых камер - выглядел уж вовсе милым и домашним, в противовес германскому нацизму. Различие терминов использовалось для обоснования идеологической реабилитации. «Хороший» фашизм в стиле милейшего Бенито Муссолини - против «плохого» нацизма Адольфа Гитлера. В России, если что, заимствовать будут фашистские, а не нацистские традиции. Очень обнадеживает, не правда ли?
Но это всё же крайности, отвергаемые массовым сознанием, официальными пропагандистскими аппаратами и интеллектуалами, состоящими на службе у статусных политиков. Злодеяний фашизма массовая идеология не отрицает, и даже готова смириться с тем, что число жертв у правого тоталитаризма было большим, чем у левого. Принципиально при этом, однако, что тоталитаризм в любом его виде сразу же выводится за пределы «нормы», каковой объявлен либеральный капитализм. Если советская пропаганда (кстати, как и левые социал-демократы) подчеркивала связь между фашизмом и капитализмом, то теория тоталитаризма эту связь принципиально отрицает.
Тезис, как минимум, спорный. Либеральные социологи постоянно подчеркивают системную, социально-экономическую логику в тоталитаризме «левом», но почему-то столь же настойчиво и последовательно отрицают эту логику в случае тоталитаризма «правого». Мол, при отсутствии частной собственности ГУЛАГ получается обязательно, а в условиях буржуазного экономического порядка Бухенвальд и Освенцим получились совершенно случайно, как исключение. Хотя можно отметить и другую сторону медали - экономическая рациональность немецких концлагерей (в отличие от многократно описанного иррационализма и абсурда лагерей советских) была как раз закономерным результатом рыночной экономики, частного предпринимательства и протестантской этики.
И всё же давайте поверим на слово сторонникам «теории тоталитаризма» и представим себе, что нацизм с его террором не имеет к капитализму и капиталу никакого отношения, а прибыли, которые получали сотрудничавшие с нацистами германские корпорации, никак не были связаны с репрессивным характером политического режима. Предположим, что либеральный капитализм и свободный рынок к этой практике никакого отношения не имеет, даже самого косвенного. Но так ли уж гуманен либеральный порядок сам по себе?
Увы, исторический итог буржуазной модернизации свидетельствует о чем угодно, только не о гуманности. Опять же оставим в стороне террористические эксцессы буржуазных революций, нам в очередной раз напомнят, что они не имеют никакого отношения к гуманной хозяйственной практике. Постараемся забыть про генерала Пиночета, внедрявшего рыночную свободу с помощью террора, про аргентинских и уругвайских генералов, последовавших его примеру и про крошечный Сальвадор, где миллион человек стали жертвами правого террора - во имя борьбы с коммунизмом. Демонстративно забудем и про индонезийского диктатора Сухарто, который сумел истребить около миллиона сограждан всего за несколько недель - тоже во имя торжества свободной экономики, которая, кстати, очень даже неплохо в итоге получилась. Индонезию к концу правления Сухарто причислили к списку азиатских индустриальных «тигров».
Всё это «эксцессы» политики, которые лежат на совести конкретных государственных деятелей, тогда как защищаемый ими экономический порядок не имел никакой связи с подобными злодеяниями. Что ж, попробуем поверить и в это. Остановимся только на тех случаях массовых смертей, которые никак нельзя объяснить политикой. История капитала полна примерами массового террора, имевшего чисто экономические причины и корни. Пресловутое огораживание в Англии XVI века (повторившееся в Шотландии 200 лет спустя), сопровождалось гибелью от голода тысяч людей и по внешним признакам выглядит не многим лучше советской коллективизации. «Освобождение» работника от земли и превращение людей в индустриальных пролетариев было отнюдь не добровольным, а потому нуждалось в жестком полицейском контроле над «праздношатающимся» населением, которое необходимо было загнать на работу - на мануфактуры, корабельные верфи, металлургические предприятия и в шахты. Потребность в дешевом труде на другой стороне Атлантики создала спрос (чисто рыночный, разумеется) на чернокожих рабов. Работорговля стала одним из важнейших источников накопления капитала для буржуазии Новой Англии, судовладельцев британских портовых городов, голландского купечества. Ясное дело, белые люди никого сами в рабство не обращали. Они лишь покупали чернокожих рабов, которых им продавали арабы и местные чернокожие - наиболее европеизированные, продвинутые и ориентированные на ценности западной цивилизации. Именно эти прибрежные племена, принявшие христианство и подражавшие образу жизни белых людей, нашли свое место в новом трансатлантическом разделении труда, охотясь на живущих в глубине континента язычников. Спустя два столетия этот конфликт бумерангом вернулся к их потомкам, когда после ухода колонизаторов племена из глубинки двинулись на прибрежные города Анголы и Мозамбика, мечтая расквитаться за прошлое. А взявшие власть европеизированные мулаты, воспитанные в духе ценностей западного просвещения, и их гуманные парижские учителя никак не могли понять, почему вместо строительства новой свободной нации получается межплеменная резня. В свою очередь европейский обыватель, забывая о политкорректности за кружкой пива, бормотал, что «у этих черных» иначе и быть не может, они всегда ели друг друга.
Итогом работорговли были не только миллионы людей, перевезенных через Атлантику для работы в плантационном ГУЛАГе, но и по меньшей мере миллион чернокожих рабов, которых «не довезли» только в течение XVIII века. Поставки рабов планировались и обсуждались деловой прессой наряду с закупками хлопка и курсом акций, а некоторое количество смертей при транспортировке каждой партии живого товара было заложено в смету изначально. Демографические и генетические последствия такой экономической деятельности не до конца исследованы по сей день - ведь забирали молодых и самых здоровых.
Гуманный XVIII век, триумф эпохи европейского Просвещения, завершился утверждением британского господства в Индии. Точнее, на первых порах - в Бенгалии. Надо сказать, что новый политический и экономический режим отнюдь не был плодом исключительных усилий белых джентльменов в треугольных шляпах. Деятельность сэра Роберта Клайва, вошедшего в историю «завоевателем Индии», щедро финансировалась бенгальскими банкирами и купцами, видевшими прямую выгоду в установлении нового порядка. Англичане обещали им неприкосновенность частной собственности и надежный доступ к рынкам за океаном. И то и другое они получили. А вслед за экономической реформой, проведенной местными и заморскими сторонниками свободного рынка в полном соответствии с господствовавшими тогда (и теперь) идеями, в стране воцарился голод. Прекращение государственного вмешательства в экономику завершилось голодомором куда более масштабным, чем на Украине в XX веке. Когда в Бенгалию прибыл новый генерал-губернатор Уоррен Гастингс, он обнаружил страну, усыпанную человеческими скелетами. Происходило это на фоне небывалого экономического процветания.
Гастингс оценил последствия голода в Бенгалии в два миллиона жизней. Возможно, он несколько преувеличил, тем более что своевременно жертв не считали, порой даже не хоронили. Некоторые меры по «регулированию рынка», принятые новым руководителем провинции, отчасти улучшили ситуацию, хотя были они весьма умеренными и проводились так, чтобы не затронуть доходов компании и ее туземных партнеров.
Поучительно, что даже националистическая традиция в индийской историографии сегодня не пытается обвинить англичан в сознательном стремлении выморить бенгальский народ голодом - в отличие от украинского национального дискурса, представляющего Голодомор в виде политики геноцида, учиненного русскими и евреями по отношению к жителям Малороссии. Напротив, индийские историки приводят множество документов, свидетельствующих о том, что «национальный вопрос» мало волновал творцов новой колониальной политики, среди которых индийцев (как индуистского, так и мусульманского вероисповедания) было ничуть не меньше, чем белых протестантов - шотландцев и англичан.
Дальнейшая история колониализма сопровождалась новыми волнами массовых репрессий, связанных то с расчисткой земель под более рентабельные экспортные культуры, то с подавлением восстаний, вызванных отнюдь не политическими, а по большей части социально-экономическими причинами. Население колониальных стран на первых порах было совершенно чуждо национальному самосознанию, да и религиозные вопросы стояли не слишком остро (Восток привык жить в условиях религиозного плюрализма, в языческой Африке постепенно распространялось христианство). Сопротивление вызывали экономические новшества, которые оборачивались разрушением традиционного образа жизни, обнищанием и обезземеливанием.
Бельгийский террор в Конго стал скандальной сенсацией на рубеже XIX и XX веков. Немецкий террор в Намибии был тщательно документирован англичанами и бурами после захвата колонии во время Первой мировой войны. Буры, совсем недавно «расчистившие» пространство под собственные фермы, теперь с особой дотошностью записывали со слов пострадавших аналогичные преступления немцев.
Всё это, конечно, «дела давно минувших дней». Но если кто-то думает, будто подобная практика безвозвратно ушла в прошлое, пусть ознакомится с отчетами о работе современных транснациональных корпораций. «Расчистка» территории для экономически более выгодных видов деятельности является и сегодня обычной практикой в Африке и некоторых частях Азии. Самым последним примером стали усилия, предпринятые всё в той же Западной Бенгалии местным коммунистическим правительством, выполняющим указания американских компаний, пришедших сюда создавать свободную экономическую зону. Свободную от лишних и ненужных людей.
Подспудным оправданием подобной практики является скрытый расизм, невысказанный, но постоянно думаемый аргумент - всё это происходит не с белыми людьми и не в Европе. Как в донесении всё того же сэра Роберта Клайва после блистательной победы при Плесси: «С нашей стороны погибло всего 18 человек, да и те почти все цветные».
Фашизм вызвал ужас и шок прежде всего тем, что практику, характерную и «нормальную» для колониального мира «периферии», перенес в Европу. Сегодня в Европе подобное опять считается невозможным. По крайней мере - пока…
Принципиальным отличием капиталистического «рыночного» террора от террора «тоталитарного» является то, что последний осуществляется правительством, берущим на себя политическую и моральную ответственность. Напротив, террор рыночный осуществляется стихийно и на политическом уровне за него никто не отвечает. Вернее, ответственность распределяется между множеством конкретных злодеев, каждый из которых отвечает только за свою часть «работы». С другой стороны, как заметил один из героев книги Сьюзан Джордж «Доклад Лугано», рыночный террор эффективнее. Надзирателей концлагеря можно подкупить или разжалобить. Бюрократия бывает косной и медлительной. Только рынок решает проблему уничтожения людей со свойственной ему бескомпромиссной и неумолимой эффективностью. Подчиняясь логике стихийного процесса.
И в конечном счете, никто ни за что не отвечает. Заказчики террора, получатели прибылей, наследники капитала, созданного рабским трудом, остаются респектабельными гражданами, чья репутация выше всяких подозрений.
Миллионы жертв экономической эффективности остаются непризнанными, о них не вспоминают и за совершенные преступления никто не собирается приносить покаяние. А потому экономический холокост может повторяться снова и снова.
© 2007-2009 «Русская жизнь»
Комментарии к книге «Статьи в журнале "Русская Жизнь"», Борис Юльевич Кагарлицкий
Всего 0 комментариев